«Цукерман освобожденный» — вторая часть знаменитой трилогии Филипа Рота о писателе Натане Цукермане, альтер эго самого Рота. Здесь Цукерману уже за тридцать, он — автор нашумевшего бестселлера, который вскружил голову публике конца 1960-х и сделал Цукермана литературной «звездой». На улицах Манхэттена поклонники не только досаждают ему непрошеными советами и доморощенной критикой, но и донимают угрозами. Это пугает, особенно после недавних убийств Кеннеди и Мартина Лютера Кинга. Слава разрушает жизнь знаменитости. Цукерман начинает сторониться старых друзей, расстается с женой, его младший брат порывает с ним. И все оттого, что сбылась писательская мечта: он создал мировой бестселлер…
Philip Roth
Zuckerman Unbound
Роман
Москва 2019
Пусть Натан поймет, каково это, когда тебя
возвращают из забвения. И пусть не приходит,
не барабанит нам в дверь со словами,
что не этого он хотел.
1. «Я — Алвин Пеплер»
Какого хрена ты тащишься на автобусе, при твоем-то бабле?
Поинтересовался этим низкорослый, крепко сбитый парнишка, коротко стриженный, в новом деловом костюме; он мечтательно листал автомобильный журнал и тут вдруг увидел, кто сидит с ним рядом. Этого было достаточно — он завелся.
Нелюбезный ответ Цукермана — перемещаюсь в пространстве на автобусе — его не остановил, и он радостно дал совет. В последнее время все давали, если его встречали.
— Купил бы вертолет. Я бы точно купил. Приобрел бы право на посадку на жилых домах и летал бы себе над собачьим дерьмом. Эй, видите этого типа? — Второй вопрос он обратил к мужчине в проходе, читавшему «Таймс».
Автобус шел по Пятой авеню, на юг, от нового места жительства Цукермана в Верхнем Ист-Сайде. Он ехал на Пятьдесят вторую, к инвестиционному консультанту: встречу организовал его агент Андре Шевиц — надо было диверсифицировать капиталовложения. Прошли те времена, когда Цукермана заботило только то, как бы Цукерману заработать денег: теперь ему нужно было беспокоиться о том, чтобы его деньги зарабатывали деньги. «А где они у вас сейчас?» — спросил инвестиционный консультант, когда Цукерман наконец ему позвонил. «В чулке лежат», — ответил Цукерман. Инвестиционный консультант расхохотался: «Вы намерены и впредь их там хранить?» Он ответил «да», хотя в тот момент было проще сказать «нет». Цукерман втайне от всех объявил мораторий на все серьезные решения, проистекающие из ошеломительного успеха. Когда сможет снова мыслить ясно, тогда и будет действовать. Это всё, эта удача — что она означает? Свалилась так неожиданно и в таких масштабах, ошеломила — хуже несчастья.
Поскольку Цукерман обычно в час пик никуда не выходил — разве что с чашкой кофе к себе в кабинет, перечитать написанный вчера абзац, — он слишком поздно понял, что для поездки на автобусе выбрал неподходящее время. Но по-прежнему отказывался верить, что не может появляться где и когда захочет так же свободно, как полтора месяца назад, не напомнив себе предварительно, кто он такой. Обычных каждодневных размышлений о том, кто он есть, и так, без горба нарциссизма, таскать за собой было тяжело.
— Эй! Эй! — Сосед Цукермана не унимался — все пытался отвлечь мужчину в проходе от «Таймс». — Видишь, кто рядом со мной?
— Теперь вижу, — последовал суровый, раздраженный ответ.
— Это он написал «Карновского». Ты что, в газетах не читал? Он только что заработал миллион баксов, а едет на автобусе.
Услышав, что в салоне миллионер, две девочки в одинаковой серой форме — две хрупкие, милые девчушки, вне всякого сомнения, хорошо воспитанные сестрички, едущие в центр, в монастырскую школу, — обернулись на него посмотреть.
— Вероника, — сказала младшая, — это тот человек, что написал книгу, которую мама читает. Это Карновский.
Девочки забрались с коленями на сиденья, чтобы развернуться к нему. Пара средних лет в ряду напротив девочек тоже обернулась.
— Давайте-ка, девочки, — сказал Цукерман почти с улыбкой, — займитесь домашними заданиями.
— Наша мама, — сказала старшая, взяв дело в свои руки, — читает вашу книгу, мистер Карновский.
— Замечательно. Но маме не понравилось бы, что вы разглядываете людей в автобусе.
Не сработало. Френологию они у себя в Святой Марии изучают, что ли?
Тем временем сосед Цукермана обернулся к сиденью за ними и стал объяснять какой-то женщине, что тут такого важного происходит. Пусть и она поучаствует. По-семейному.
— Я сижу рядом с парнем, который только что заработал миллион долларов. А может, и два.
— Что ж, — раздался тихий, воспитанный женский голос. — Надеюсь, такие деньги его не испортят.
Не доехав пятнадцати кварталов до офиса инвестиционного консультанта, Цукерман дернул за шнур, чтобы автобус остановился, и вышел. Уж здесь-то, в рассаднике асоциальных личностей, наверняка еще можно оставаться на людных в час пик улицах никем. Если нет, усы, что ли, отрастить. Возможно, это далеко от жизни, какую ты ощущаешь, видишь, знаешь и хочешь узнавать, но если понадобятся всего-навсего усы, бога ради, отрасти усы. Ты не Пол Ньюман, но уже и не такой, как прежде. Усы. Контактные линзы. Может, яркий костюм поможет. Постарайся выглядеть так, как выглядят сейчас все, а не так, как выглядели все двадцать лет назад на гуманитарном факультете. Меньше походи на Альберта Эйнштейна, больше на Джими Хендрикса. Да, и раз уж на то пошло, как насчет походки? Он так и так давно собирался ею заняться. Цукерман ходил, слишком близко ставя колени, к тому же чересчур быстро. Мужчине 180 сантиметров ростом лучше быть неторопливым. Но он неизменно забывал про неторопливость на первом десятке шагов — шагов двадцать, тридцать, и он, вместо того чтобы думать, как идет, погружался в мысли. Что ж, пришла пора к этому вернуться, тем более что пресса принялась пристально изучать его сексуальную состоятельность. Ходить так же агрессивно, как работаешь. Ты миллионер, вот и ходи соответственно. На тебя люди смотрят.
Он попал в дурацкое положение. Нашелся кто-то — женщина в автобусе, которой пришлось объяснять, почему все остальные так возбудились. Высокая худая пожилая дама с густо напудренным лицом… Только почему она бежит за ним следом? И пытается открыть сумочку? Прилив адреналина был Цукерману сигналом: и ты беги!
Видите ли, не все были в восторге от книги, которая сделала Цукермана богачом. Многие уже начали его бранить. «За то, что он изобразил евреев извращенцами, изобразил, как они занимаются адюльтером, эксгибиционизмом, мастурбацией, содомией, фетишизмом и грязным сутенерством», а некто на фирменном бланке, не уступающем по внушительности президентскому, даже счел, что его «следует расстрелять». И весной 1969 года это уже был не просто оборот речи. Шла бойня во Вьетнаме, и многие американцы как в зоне боевых действий, так и вне ее впали в исступление. Всего около года назад убили Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди. Да и совсем рядом — бывший учитель Цукермана так и продолжал скрываться, потому что в него стреляли в окно кухни, когда он как-то вечером сидел за столом со стаканом теплого молока и романом Вудхауса. Холостяк, уже вышел на пенсию, тридцать пять лет преподавал в Университете Чикаго среднеанглийский. Курс он читал сложный, но не запредельно сложный. Однако теперь дать по морде считалось недостаточным. Обиженные мечтали теперь не врезать по носу, а разорвать на куски: только уничтожение могло удовлетворить надолго. На съезде Демократической партии предыдущим летом полицейские били сотни человек дубинками, топтали лошадьми, швыряли об стеклянные витрины за нарушение порядка и благопристойности куда менее серьезные, чем те, в которых обвиняли Цукермана все его корреспонденты. Цукерман вполне допускал, что в какой-нибудь заплеванной комнатушке висит на стене обложка «Лайфа» с его фото (без усов) и некий псих-одиночка, лежа в кровати, метает в нее дротики. Фото на обложке с подробной статьей и так уже испытание для писателей — друзей писателя, а уж тем более для полуграмотного психопата, которому, возможно, неизвестно, сколько хорошего он сделал в ПЕН-клубе. Ах, мадам, знали б вы, какой я на самом деле! Не стреляйте! Я серьезный писатель, и вообще, я такой же, как все!
Но молить о пощаде было поздно. За стеклами очков без оправы зеленые глаза напудренной фанатички налились убежденностью; подойдя вплотную, она вцепилась ему в руку.
— Ни за что… — она была немолода и с трудом справлялась с одышкой, — ни за что не позволяйте деньгам себя изменить, кем бы вы ни были. Деньги никогда никого не делали счастливым. Это только Ему под силу. — Она достала из сумочки размером как раз для «люгера» открытку с изображением Иисуса и сунула ему в руку. — «Нет человека праведного на земле, — напомнила ему она, — который делал бы добро и не грешил бы[1]. Если говорим, что не имеем греха, — обманываем самих себя, и истины нет в нас»[2].
Позже тем утром он потягивал у стойки кофе — в кафе рядом с офисом инвестиционного консультанта, изучая — впервые в жизни — деловую страничку утренней газеты, и тут подошла женщина средних лет и с улыбкой сообщила ему, что, прочитав в «Карновском» о том, как он шел к сексуальной свободе, она сама стала менее «зажатой». В банке в Рокфеллер-плаза, куда он зашел обналичить чек, длинноволосый охранник шепотом спросил его, можно ли потрогать пальто мистера Цукермана — хотел, вернувшись вечером домой, рассказать об этом жене. Когда он шел через парк, симпатично одетая молодая истсайдская мамаша, гулявшая с ребенком и собакой, преградила ему дорогу, сказав: «Вам не хватает любви, вам все время не хватает любви. Мне жаль вас». В зале периодики публичной библиотеки пожилой джентльмен постучал ему по плечу и с сильным акцентом — с таким говорил дедушка Цукермана — сообщил, что ему очень жаль его родителей. «Вы не всю свою жизнь описали, — сказал он с грустью. — В вашей жизни куда больше всего. Но вы это просто опустили. Чтобы свести счеты». И, наконец, дома — в холле его ожидал крупный веселый темнокожий мужчина из электрокомпании, чтобы снять показания счетчика. «Слушайте, так вы прямо все это вытворяли, что в книжке? Со всеми этими телками? Ну вы даете!» Показания счетчика снимает. А люди — они не показания счетчика снимают, они его книгу читают как его показания.
Цукерман был высокого роста, но не такой высокий, как Уилт Чемберлен[3]. Худой, но не такой худой, как Махатма Ганди. Одет он был как обычно: бежевая вельветовая куртка, серый свитер с высоким горлом, хлопковые брюки цвета хаки — не без элегантности, но — не Рубироса[4]. Темными волосами и крупным носом в Нью-Йорке никого не удивишь — это же не Рейкьявик и не Хельсинки. Но раза два, три, четыре в неделю его все-таки замечали. «Это Карновский!» «Эй, Карновский, ты поосторожнее, за такое и арестовать могут!» «Эй, Гил, хочешь, трусики покажу?» Поначалу, услышав, как его окликают на улице, он в ответ махал рукой — демонстрировал, что он свой парень. Как было проще, так он и поступал. Потом стало проще делать вид, что он не слышит, и идти дальше. Потом стало проще делать вид, что ему что-то послышалось, будто это случилось в мире, которого не существует. Перевоплощение они воспринимали как саморазоблачение и обращались к персонажу из книги. Цукерман пытался воспринимать это как похвалу — он убедил настоящих людей в том, что и Карновский настоящий, — но в конце концов стал делать вид, что он — это только он сам, и быстрыми мелкими шагами шел дальше.
В конце дня он отправился из своего нового квартала в Йорквилл и на Второй авеню нашел именно то пристанище, которое искал. Идеальное местечко, где можно спокойно посидеть с вечерней газетой — во всяком случае, так ему показалось, когда он заглянул внутрь через увешанную палками салями витрину: официантка лет шестидесяти с потекшим макияжем и в стоптанных шлепанцах, а за стойкой с сэндвичами гигант в белом, как манхэттенская слякоть, фартуке и с разделочным ножом. Было самое начало седьмого. Достаточно времени, чтобы съесть сэндвич и вернуться к семи домой.
— Прошу прощения…
Цукерман поднял взгляд от захватанного меню: у его столика стоял мужчина в темном плаще. С десяток остальных столов пустовали. Незнакомец держал шляпу в руке, всем своим видом показывая, что снял ее в знак уважения.
— Прошу прощения, я только хотел вас поблагодарить.
Мужчина был крупный, широкогрудый, с покатыми плечами и мощной шеей. Его лысую голову прикрывала единственная прядь волос, а в остальном внешность его была мальчишеская — гладкие румяные щеки, живые карие глаза, крючковатый нос торчком.
— Поблагодарить? За что?
Впервые за полтора месяца Цукерман решил притвориться, что он — совершенно другой человек. Он учился жить в новых обстоятельствах.
Его поклонник счел это скромностью. Живые, грустные глаза влажно блеснули.
— Господи, да за все! За юмор. За сострадание. За понимание наших глубинных мотивов. За все, что вы напомнили нам о человеческой комедии.
Сострадание? Понимание? Всего несколько часов назад старик в библиотеке сообщил, как ему жаль его родителей. Сегодня его встречали то так, то этак.
— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Цукерман.
Незнакомец показал на меню в руке Цукермана:
— Прошу вас, заказывайте. Никак не хотел вам навязываться. Был в уборной, вышел — и глазам своим не поверил. Встретить вас в подобном месте! Я только хотел подойти и поблагодарить вас перед уходом.
— Все в порядке.
— Самое невероятное, что я тоже из Ньюарка.
— Да что вы?
— Родился там и вырос. Вы уехали в сорок девятом, да? Теперь это совершенно другой город. Вы бы его не узнали. Вам бы не понравилось.
— Да, мне рассказывали.
— Сам я до сих пор там. Тружусь на износ.
Цукерман кивнул и помахал официантке.
— Вряд ли люди могут оценить то, что вы делаете для старого Ньюарка, если они сами не оттуда.
Цукерман заказал сэндвич и чай. Откуда он знает, что я уехал в сорок девятом? Наверное, в «Лайфе» прочел.
Он улыбнулся, ожидая, когда же незнакомец тронется в путь, за реку.
— Вы, мистер Цукерман, наш Марсель Пруст.
Цукерман рассмеялся. Он представлял это немного иначе.
— Я серьезно. Без шуток. Боже упаси! На мой взгляд, вы и Стивен Крейн — вот два великих ньюаркских писателя.
— Очень любезно с вашей стороны.
— Есть еще Мэри Мейпс Додж, однако «Серебряные коньки» хоть и прекрасная книга, но детская. Я бы поставил ее на третье место. И Лерой Джонс, но его я без колебаний ставлю на четвертое место. Я это говорю безо всяких расистских предрассудков и никак не увязываю это с трагедией, которую переживает город в последние годы, но то, что он пишет, это не литература. На мой взгляд, это негритянская пропаганда. Нет, из писателей у нас вы и Стивен Крейн, из актеров — Род Стайгер и Вивиан Блейн, из драматургов — Дор Шери, из певцов — Сара Воэн, из спортсменов — Джин Хермански и Херб Краутблатт. Я нисколько не хочу ставить в один ряд спортивные достижения и ваши книги. Я уверен, что настанет время, когда школьники будут приезжать в Ньюарк, чтобы…
— Что вы, — сказал Цукерман — его это забавляло, но он никак не мог понять причины таких словоизвержений, — что вы, вряд ли школьников станут возить туда из-за одного меня. Тем более что «Империю» закрыли.
«Империей» назывался давно прекративший свое существование стрип-клуб на Вашингтон-стрит — в его полумраке многие парнишки Нью-Джерси впервые увидели трусики-стринги. Одним из них был Цукерман, другим — Гилберт Карновский.
Мужчина вскинул руки — и шляпу, — мол, сдаюсь.
— Что ж, у вас и в жизни исключительное чувство юмора. Мне на такое и ответить достойно не удастся. Но вы еще увидите! К кому еще им обратиться, когда они захотят вспомнить, каково это было в старые времена. В «Карновском» вы навеки вечные запечатлели то, каково это — расти в нашем городе, будучи евреем.
— Еще раз большое вам спасибо. Правда, спасибо за все ваши добрые слова.
Подошла официантка с его сэндвичем. На этом разговор должен закончиться. Собственно, приятно закончился. За словоизвержением больше ничего и не было — только то, что книга кому-то понравилась. Чудесно.
— Спасибо, — сказал Цукерман — в четвертый раз — и церемонно приподнял половинку сэндвича.
— Я ходил в Саут-Сайд. Выпуск сорок третьего.
В средней школе Саут-Сайд в умирающем центре старого промышленного города даже во времена Цукермана, когда Ньюарк был еще по большей части белым, чуть ли не половина учеников была из чернокожих. В его школьном округе на дальнем краю более нового жилого района Ньюарка в двадцатые и тридцатые селились в основном евреи, уезжавшие из захудалых иммигрантских анклавов центральных районов, — хотели растить там детей, которых рассчитывали отдавать в университеты и юридические или медицинские школы, чтобы те со временем поселились в пригородах Оринджа, где теперь был большой дом у родного брата Цукермана, Генри.
— А вы в Викахике учились. Выпуск сорок девятого?
— Видите ли, — извиняющимся тоном сказал Цукерман, — мне надо поесть и бежать. Простите.
— Это вы меня простите, пожалуйста! Я только хотел сказать… Впрочем, я уже сказал, да? — Он смущенно усмехнулся собственной настойчивости. — Спасибо вам, еще раз спасибо. За все. Это такое удовольствие! Так захватывающе! Бог свидетель, я не хотел вас донимать.
Он удалился к кассе, заплатить за еду, Цукерман проводил его взглядом. Он оказался моложе — возраст ему прибавляли темная одежда, грузность и слегка пришибленный вид, — но еще нелепее, а поскольку вдобавок и косолапил, выглядел более жалким, чем предполагал Цукерман.
— Прошу прощения. Мне очень неловко.
Снова шляпа в руке. Цукерман был уверен, что видел его уже в дверях, со шляпой на голове.
— Да?
— Вам, наверное, это покажется смешным. Но я тоже пытаюсь писать. Уверяю вас, конкуренции я вам не составлю, не беспокойтесь. Стоит самому попробовать, начинаешь по-настоящему восхищаться великолепными достижениями таких писателей, как вы. Какое требуется феноменальное терпение! День за днем сидеть перед чистым листом бумаги.
Цукерман успел подумать, что следовало бы из приличия пригласить его присесть и поболтать, пусть хоть на минутку. Вспомнив, как тот подошел к его столику и объявил: «Я тоже из Ньюарка», он даже почувствовал с ним некоторую сентиментальную связь. Но когда этот ньюаркец вернулся к столику и заявил, что он тоже писатель, сентиментальность куда-то улетучилась.
— Я хотел узнать, не порекомендуете ли вы мне издателя или агента, который мог бы помочь кому-то вроде меня.
— Нет.
— Что ж, нет так нет. Я понимаю. Просто решил спросить. Видите ли, у меня уже есть продюсер — он хочет сделать мюзикл на основе моей жизни. Сам-то я считаю, что сначала публике следует представить ее в виде серьезной книги. Со всеми фактами.
Молчание.
— Понимаю, вам это кажется абсурдом, вы свое мнение держите при себе из вежливости. Но все так и есть. И совершенно не важно, что я не из тех, кто что-то собой представляет. Да, я такой. Это понятно с одного взгляда. Из того, что со мной произошло, можно мюзикл сделать.
Молчание.
— Я — Алвин Пеплер.
Что ж, хоть не Гудини. На миг показалось, что грядет нечто в этом духе.
Алвин Пеплер ждал, что скажет Натан Цукерман, узнав, что перед ним Алвин Пеплер. Не услышав ничего, он поспешил Цукерману на помощь. И себе тоже.
— Конечно, таким людям, как вы, это имя ни о чем не говорит. Вам есть чем заняться, кроме как пялиться в телевизор. Но я подумал, раз мы земляки, может, кто из ваших родственников обо мне упоминал. Я этого вам не говорил, решил, что не к месту, но родственница вашего отца, Эсси Слифер, в те далекие времена ходила в одну школу, в Центральную, с Лотти, сестрой моей матери. У них год разницы. Не знаю, поможет ли это, но я тот, кого в газетах называли «Пеплер, человек из народа». Я — «Алвин, еврей-морпех».
— Да, конечно, — ответил Цукерман, обрадовавшись, что хоть что-то может сказать. — Вы — победитель викторины. Участвовали в одной из передач.
О, это было далеко не все. Источавшие подобострастие карие глаза скорбно и обиженно блеснули, налившись не слезами, куда хуже —
— Мистер Цукерман, три недели подряд я был победителем самой важной из них. Важнее, чем «Двадцать один». В денежном выражении приз был больше, чем в «Вопросе на 64 тысячи долларов». Я был победителем «Умных денег».
Цукерман, насколько ему помнилось, не видел ни одной из этих викторин конца пятидесятых и одной от другой не отличил бы; у него с первой женой, Бетси, даже телевизора не было. Впрочем, он вспомнил, что кто-то из родственников — скорее всего, Эсси — однажды упомянул о семействе Пеплер из Ньюарка и об их чудаковатом сыне, победителе викторин и бывшем морпехе.
— И именно Алвина Пеплера выпихнули, чтобы дать дорогу великому Хьюлетту Линкольну. Моя книга об этом. О том, как американскую публику обвели вокруг пальца. Манипулировали доверием десятков миллионов невинных людей. И о том, как я стал парией за то, что предал это огласке. Они меня создали, а затем уничтожили, но, мистер Цукерман, они меня еще не добили. Остальные участники событий давно уже продвинулись дальше — вперед и вверх по корпоративной лестнице, и всем глубоко наплевать, что они воры и лжецы. Но поскольку я для этих жалких мошенников лгать отказался, десять лет я ходил заклейменный. Любой жертве маккартизма куда лучше, чем мне. Вся страна обратилась против этакого мерзавца, с невиновных были сняты все подозрения и так далее, пока хоть какая-то справедливость не восторжествовала. А имя Алвина Пеплера по сей день во всех телекомпаниях под запретом.
Цукерман наконец припомнил, какой шум поднялся вокруг этих викторин, но вспомнил не столько Пеплера, сколько Хьюлетта Линкольна, философического юношу-журналиста из глубинки, сына губернатора Мэна от республиканцев — он, когда участвовал в состязаниях, был самой известной телезнаменитостью Америки, им восхищались школьники, их учителя, их родители и дедушки с бабушками, пока не разразился скандал и школьники узнали, что ответы, так легко вылетавшие из уст Хьюлетта Линкольна, когда он сидел в отдельной кабинке во время викторины, ему заранее передавали продюсеры. История попала на первые полосы газет, а кончилось все, подсказала Цукерману память, нелепее не придумаешь — дошло до расследования в конгрессе.
— Мне бы и в голову не пришло, — рассказывал Пеплер, — нас сравнивать. Образованный писатель вроде вас и человек, которому повезло родиться с фотографической памятью, — это явления совершенно разные. Но пока я участвовал в «Умных деньгах», заслуженно или нет, меня уважала вся страна. Спросить меня, так я считаю, еврейскому народу никак не помешало, что морпех, ветеран двух войн стал их представителем и три недели подряд держался в победителях главной телевикторины Америки. Возможно, вы с презрением относитесь к таким шоу, даже к честным. У вас больше, чем у кого бы то ни было, есть такое право. Но в те времена обычные люди воспринимали это иначе. Поэтому, когда в эти три великие недели я был лидером, я открыто говорил о своих религиозных убеждениях. Сказал с самого начала. Я хотел, чтобы вся страна узнала, что еврей-морпех умеет сражаться не хуже остальных. Я никогда не называл себя героем войны. Куда мне до героя. Я, как и все, трясся от страха в окопе, но никогда не удирал, даже под обстрелом. Разумеется, на полях сражений было немало евреев, и куда храбрее меня. Но именно я оказался тем, кто рассказал об этом американскому народу, а если я сделал это посредством викторины — что ж, такой уж путь мне был предоставлен. Потом, разумеется, в «Вэрайети» меня стали обзывать, придумали словечко «викторинчик», и это было началом конца. Викторинчик — через «ч». А ведь я был единственным, кто не хотел пользоваться их ответами. Я хотел от них только одного — пусть мне дадут тему, чтобы я мог все изучить и запомнить, а потом — сражаться, честно и по справедливости. Да я мог бы тома написать об этих людях, о том, что они со мной сделали. Вот почему то, что я случайно встретил вас, вдруг оказался рядом с великим писателем из Ньюарка, — это в данный момент для меня настоящее чудо. Потому что, если я смогу написать и издать книгу, я искренне уверен — люди прочитают ее и во всем удостоверятся. И я смогу восстановить свою репутацию. И та толика хорошего, что я совершил, не канет в забвение. Те невинные, кому я навредил, кого опорочил, миллионы людей, кого я подвел, в особенности евреи, они наконец узнают, как все было на самом деле. Они простят меня.
Исполненная им ария пробрала и его самого. Карие зрачки сверкали, как расплавленный металл — казалось, упади капля из глаза Пеплера, она прожжет тебя насквозь.
— Ну, если дело обстоит так, — сказал Цукерман, — вам надо этим заниматься.
— Я и занимаюсь. — Пеплер выдавил из себя улыбку. — Десять лет жизни на это ушло. Вы позволите? — Пеплер указал на пустой стул.
— Да, пожалуйста, — ответил Цукерман, стараясь не думать о последствиях.
— Только над этим и трудился, — сказал Пеплер, в возбуждении ерзая на стуле. — Трудился каждый вечер в течение десяти лет. Да вот таланта у меня нет. Так, во всяком случае, мне говорят. Я послал свою книгу в двадцать два издательства. Я пять раз ее переписывал. Я плачу молодой учительнице из школы «Колумбия» в Саут-Ориндже, которая до сих пор считается одной из лучших, плачу почасово — она исправляет мне грамматику и пунктуацию там, где надо. Я бы и помыслить не мог показать кому-нибудь хоть страницу этой книги, пока она не проверит все ошибки. Слишком уж дело важное. Но если сочли, что у тебя нет таланта, — все, разговор окончен. Вы можете решить, что я просто озлобился. Я бы на вашем месте так и подумал. Но эта учительница, мисс Дайамонд, она считает: сейчас им достаточно увидеть, что это от Алвина Пеплера, и рукопись сразу летит в мусорную корзину. Они как увидят мое имя, дальше не читают. Я теперь для любого самого мелкого из издателей личность анекдотичная. — Он говорил лихорадочно, но взгляд его теперь, когда он сидел за столом, казалось, был прикован к остаткам сэндвича на тарелке Цукермана. — Вот почему я спросил вас про агента или издателя — хочу, чтобы посмотрел кто-нибудь новый, без предвзятости. Тот, кто поймет, что это все серьезно.
Цукерман, сам любитель всего серьезного, все же не собирался поддерживать беседу об агентах и издателях. Если у американского писателя и могла найтись причина искать убежища в коммунистическом Китае, то только одна — уехать за десятки тысяч километров прочь от подобных разговоров.
— Но есть же еще и вариант с мюзиклом, — напомнил ему Цукерман.
— Серьезная книга — это одно, а бродвейский мюзикл — совсем другое.
Еще одна тема, которой Цукерман хотел бы избежать. Звучит как заявка на курс в Новой школе[5].
— Если, — слабым голосом добавил Пеплер, — его когда-нибудь поставят.
Цукерман, оптимистично:
— Ну, если у вас есть продюсер…
— Да, но пока что это только джентльменское соглашение. Пока никаких денег не заплачено, ничего не подписано. Работу предполагается начать, когда он вернется. Тогда мы и заключим сделку.
— Ну, это уже что-то.
— Поэтому-то я и приехал в Нью-Йорк. Живу у него, наговариваю на магнитофон. Мне предложено только это. Он, как и магнаты издательского мира, не хочет читать то, что я написал. Хочет, чтобы я наговаривал на пленку, пока он не вернется. И чтобы никаких размышлений. Только истории. Ну, нищему выбирать не приходится.
На этой ноте можно и попрощаться.
— Но вы, — воскликнул Пеплер, увидев, что Цукерман встает, — съели только половинку сэндвича!
— Нет времени. — Он показал на часы. — Меня ждут. У меня встреча.
— Прошу прощения, мистер Цукерман. Вы уж меня извините.
— Удачи с мюзиклом. — Он пожал Пеплеру руку. — И во всем остальном удачи.
Пеплер не мог скрыть, что расстроен. Пеплер вообще ничего не мог скрыть. Или это способ скрыть все? С ходу и не решить, и вот — еще одна причина уйти.
— Огромное спасибо. — А затем, приниженно: — Слушайте, от высокого к низкому…
Что теперь?
— Вы не будете возражать, если я съем ваш огурчик?
Это что, шутка? Издевка?
— Никогда не могу удержаться, — объяснил он. — С детства у меня такая заморочка.
— Да ради бога, — сказал Цукерман, — не стесняйтесь.
— Вы правда не хотите…
— Нет-нет.
Он не сводил глаз и с недоеденной половинки сэндвича. И он не шутил. Был слишком сосредоточен.
— Ну, раз уж я начал… — сказал он с самоуничижительной улыбкой.
— Да конечно.
— Видите ли, у них в холодильнике нет еды. Я рассказываю в магнитофон все эти истории, и меня начинает мучить голод. Просыпаюсь посреди ночи, вспомнив, что забыл что-то наговорить, а есть нечего. — Он завернул половинку сэндвича в салфетку. — Все доставляют на заказ.
Но Цукерман уже отошел от столика. Оставил на кассе пятерку и двинулся дальше.
Пеплер нагнал его двумя кварталами западнее, когда Цукерман стоял у светофора на Лексингтон-авеню.
— Еще последнее…
— Послушайте…
— Не беспокойтесь, — сказал Пеплер, — я не стану просить вас прочитать мою книгу. Я хоть и псих, — это признание он подчеркнул, легонько стукнув Цукермана в грудь, — но не окончательный. Никто не просит Эйнштейна проверить банковские выписки.
Лесть на писателя не подействовала.
— Мистер Пеплер, что вам от меня нужно?
— Я просто хотел узнать, как по-вашему, такой проект подойдет продюсеру вроде Марти Пате? Потому что его-то он и заинтересовал. Я не стал бы упоминать имена, ну да ладно — это он и есть. Меня не столько деньги беспокоят. Я не дам обвести себя вокруг пальца — и одного раза хватит, но пока что черт с ними, с деньгами. Меня другое волнует — могу ли я рассчитывать, что он честно расскажет о моей жизни, о том, через что я проходил в этой стране всю свою жизнь.
Издевательство, предательство, унижение — Цукерман ясно видел, через что Пеплеру пришлось пройти, безо всяких «размышлений».
Цукерман высматривал такси.
— Ничего не могу сказать.
— Но вы же знаете Пате!
— Никогда о нем не слышал.
— Марти Пате. Бродвейский продюсер.
— Не знаю такого.
— Но… — Он походил на какое-то крупное животное, которому на бойне стукнули по голове, оглушили, но не до конца. Вот-вот начнется агония. — Но… он вас знает. Он с вами знаком — через мисс О’Ши. Вы все вместе были в Ирландии. На ее день рождения.
Светские хроникеры назначили кинозвезду Сезару О’Ши и писателя Натана Цукермана «парой». На самом деле Цукерман видел ее не на экране, а в жизни один раз: ужинал с ней у Шевицев дней десять назад.
— Да, кстати, как поживает мисс О’Ши? Мне бы хотелось, — сказал Пеплер, и взгляд его стал вдруг мечтательным, — сказать ей, хотелось бы, чтобы вы сказали ей это от меня, что она настоящая леди. Мнение человека из публики. На мой взгляд, она единственная настоящая леди в нынешнем кинематографе. И что бы кто ни говорил, мисс О’Ши им не запятнать. Я серьезно.
— Я ей передам.
Самый простой вариант. Чтобы не углубляться.
— Во вторник лег поздно — она была в ночном шоу. «Божественное предназначение». Еще одно невероятное совпадение. Посмотрел передачу, а потом встретил вас. Я смотрел ее с отцом Пате. Помните папашу Марти? По Ирландии? Мистера Перльмуттера?
— Смутно.
Пусть уж так, лишь бы унять его: слишком он перевозбудился.
Сигналы светофора успели смениться уже несколько раз. Цукерман пошел наконец по переходу, Пеплер — за ним.
— Он живет с Пате, в их городском доме. Вы бы там много почерпнули — для описаний интерьеров, — сказал Пеплер. — На первом этаже офис. В холле сплошь фотографии с автографами. Видели бы вы, кто там. Виктор Гюго, Сара Бернар, Энрико Карузо. Марти их поставляет один дилер. Имена первого ряда — в огромном количестве. Люстра из чистого золота, портрет Наполеона маслом, бархатные шторы до полу. И это только в офисе. В холле — арфа, просто себе стоит. Мистер Перльмуттер говорит, Марти сам руководил оформлением интерьеров. По фотографиям Версаля. Весьма ценная коллекция вещей Наполеоновской эпохи. Даже стаканы с такой же, как у Наполеона, золотой каймой. Наверху, где, собственно, Марти живет-обитает, все самого современного дизайна. Красная кожа, приглушенный свет, черные как смоль стены. Растения как в оазисе. Видели бы вы ванную! Свежие цветы в ванной! Счет за цветы — тысяча в месяц. Унитазы в форме дельфинов, ручки везде позолоченные. А еда вся на заказ, даже соль и перец. Никто ничего не готовит. Никто не моет посуду. У него там кухня на миллион долларов, но ею никогда не пользуются — разве что налить воды, чтобы запить аспирин. На телефоне — прямой набор ресторана по соседству. Старик звонит, и в мгновение ока — шиш-кебаб. С пылу с жару. А знаете, кто там еще сейчас живет? Она, конечно, то приходит, то уходит, но именно она впустила меня в понедельник, когда я заявился туда с чемоданом. Показала мне мою комнату. Нашла мне полотенца. Гейл Гибралтар.
Это имя ничего Цукерману не говорило. Думал он только об одном: если так и будет продолжаться, Пеплер потащится за ним до самого дома, а если поймать такси, Пеплер залезет туда с ним.
— Не стоит из-за меня отклоняться от своего маршрута, — сказал Цукерман.
— Ничего страшного! Дом Пате на углу. Шестьдесят второй и Мэдисон. Мы почти соседи.
Откуда ему это известно?
— Вы такой дружелюбный человек, да? Я боялся просто подойти к вам. Сердце колотилось. Думал, у меня духу не хватит. Я читал в «Стар-леджере», что, когда поклонники стали вас слишком уж донимать, вы ездили в лимузине с опущенными шторками и с двумя громилами-телохранителями.
«Стар-леджером» называлась утренняя газета Ньюарка.
— Это про Синатру.
Пеплеру ремарка понравилась.
— Да, критики правду говорят, вы можете срезать одним словом. Разумеется, Синатра — он тоже из Джерси. Родился и вырос в Хобокене. До сих пор туда ездит навестить мать. Люди просто не понимают, как нас много.
— Нас?
— Парней из Джерси, ставших притчей во язы-цех. Вы ведь не обидитесь, если я съем сэндвич прямо сейчас? Трудно его нести — он истекает жиром.
— Как вам будет угодно.
— Не хочу вас смущать. Земляк-провинциал. Это ваш город, а вы такой человек…
— Мистер Пеплер, меня это нисколько не смутит.
Пеплер осторожно, словно снимал хирургическую повязку, развернул бумажную салфетку, подался, чтобы не испачкаться, вперед и приготовился куснуть.
— Не стоит мне такое есть, — сообщил он Цукерману. — Прошли те времена. Я, когда служил, мог есть что угодно. Надо мной все смеялись. Пеплер не человек, а мусорное ведро. Я этим славился. В Корее, под обстрелом, я выжил на таком, что и собака есть не станет. Заедал все снегом. Вы и представить себе не можете, что мне приходилось есть. Но потом эти сволочи заставили меня проиграть на третьей неделе Линкольну, на трехчастном вопросе по «Американе» — я бы на него во сне ответил, — и с того самого вечера у меня проблемы с желудком. Факт. Тот вечер меня доконал. Могу подтвердить документально — есть врачебные записи. Обо всем этом в книге написано. — Сказав это, он откусил сэндвич. Потом быстро откусил второй раз. Третий. Готово. Нет смысла длить агонию.
Цукерман протянул ему носовой платок.
— Благодарю, — сказал Пеплер. — Бог мой, вы посмотрите на меня — утираю рот платком Натана Цукермана.
Цукерман жестом показал, что ничего особенного в этом нет. Пеплер громогласно расхохотался.
— Однако, — сказал он, тщательно вытирая пальцы, — возвращаясь к Пате, вы, Натан, говорите…
Натан.
— …что по большому счету мне не о чем беспокоиться с продюсером такого ранга, с такими проектами.
— Я ничего подобного не говорил.
— Но… — встревожился! Снова на бойне! — Вы же его знаете, вы встречались с ним в Ирландии. Вы сами так сказали!
— Мельком.
— Так у Марти со всеми так. Иначе бы он ничего не успевал. Звонит телефон, слышишь, как секретарша по интеркому говорит, чтобы старик взял трубку, и ушам своим не веришь.
— Виктор Гюго на проводе.
Пеплер безудержно рассмеялся:
— Близко к тому, Натан.
Он чудесно проводил время. Цукерман должен был признать, что и он тоже. Если расслабиться, этот человек даже забавен. По дороге из кафе домой можно подцепить кого-то и похуже.
Вот только откуда ему известно, что мы живем почти по соседству? И как от него отделаться?
— Звонки ему — это просто «Кто есть кто» международной индустрии развлечений. Я вам так скажу: я совершенно уверен, что проект просто взмоет ввысь, а Марти, кстати, там сейчас и находится. По делам. Угадайте где.
— Представления не имею.
— А вы попробуйте. Вы в особенности будете впечатлены.
— Я в особенности?
— Точно вам говорю.
— Вы меня озадачили, Алвин.
Алвин.
— В Израиле, — провозгласил Пеплер. — С Моше Даяном.
— М-да…
— Есть вариант с мюзиклом по Шестидневной войне. Юл Бриннер уже, считай, подписал контракт на роль Даяна. С Бриннером для евреев это будет что-то.
— И для Пате тоже, разве нет?
— Господи Иисусе, он не может промахнуться. Он огребет кучу денег. Да у них на первый сезон все, считай, продано только за счет вечеринок после спектаклей, и это притом что сценария еще нет. Мистер Перльмуттер навел справки. Они в восторге от одной только идеи. Я вам еще кое-что скажу. Строго по секрету. Когда он на следующей неделе вернется из Израиля, я нисколько не удивлюсь, если он обратится к Натану Цукерману, чтобы тот помог с инсценировкой войны.
— Они обо мне думают?
— О вас, Германе Вуке и Гарольде Пинтере. Поминают эти три имени.
— Мистер Пеплер!
— Зовите меня Алвином.
— Алвин, кто вам это рассказал?
— Гейл. Гибралтар.
— А откуда у нее доступ к столь секретной информации?
— Ой, да господи. Во-первых, у нее потрясающая деловая хватка. Люди этого не понимают — видят только красоту. Но до того, как стать «девушкой „Плейбоя“», она работала гидом в ООН. Говорит на четырех языках. Но, разумеется, на орбиту она вышла, когда стала девушкой месяца в «Плейбое».
— На какую орбиту?
— Да на любую. Они с Пате буквально не сидят на месте. Оба владеют тайной вечного движения. Перед отъездом Марти узнал, что у сына Даяна день рождения, поэтому Гейл пошла и купила ему подарок — шахматы из чистого шоколада. Мальчик был в восторге. Вчера вечером она отправилась в Массачусетс — прыгать сегодня для ЮНЕСКО с самолета. Благотворительная акция. А в сардинском фильме, который они только что закончили снимать, она сама выполняла все трюки на лошади.
— Так она еще и актриса. В сардинских фильмах.
— Ну, корпорация сардинская. Фильм международный. Слушайте… — Он вдруг засмущался. — Она не мисс О’Ши, и близко нет. Мисс О’Ши — женщина стильная. В ней есть порода. Гейл, она… она просто без заморочек. Этим от нее так и веет. Когда ты с ней рядом.
Пеплер густо покраснел, рассказывая, чем веет от Гейл Гибралтар, когда ты с ней рядом.
— А какие четыре языка она знает? — спросил Цукерман.
— Точно не скажу. Разумеется, один из них — английский. Насчет остальных у меня не было возможности выяснить.
— Я бы выяснил на вашем месте.
— Что ж, конечно, непременно. Отличная мысль. Второй, наверное, латышский. Она оттуда родом.
— А отец Пате? На каких четырех языках разговаривает он?
Пеплер понял, что его подкалывают. Но ведь не абы кто; и, чуть помедлив, он снова признательно, от души расхохотался:
— Ой, вы не беспокойтесь. С ним все без обиняков. Старичок просто восхитительный. Когда приходишь, всегда руку жмет. А как одевается, причем не кричаще, нет. И всегда такой милый, уважительный, любезный. Нет, вот кто мне придает уверенности, честно, так этот чудесный почтенный джентльмен. Он ведет всю бухгалтерию, подписывает чеки, а когда принимаются решения, вы уж поверьте, принимает их он — тихо, уважительно. В нем нет шика-блеска Марти, но он — скала, на которой все стоит.
— Надеюсь, что так.
— Прошу вас, вы за меня не беспокойтесь. Я свой урок усвоил. Меня сбросили со счетов, да так сбросили, что и вообразить было нельзя, как далеко забросят. Я с тех пор уже не тот. Я начинал заново после войны, а тут Корея. Я после этого опять начал заново, проделал путь до самой вершины, и вдруг — бах! Это моя лучшая неделя за десять лет, я здесь, в Нью-Йорке, и наконец, наконец-то открывается хоть какая-то дверь в будущее. Мое доброе имя, мое крепкое здоровье, мои флотские заслуги и, наконец, моя чудесная, преданная невеста, которая от меня сбежала. Я никогда ее больше не видел. Из-за этих мошенников и подонков я стал ходячим позором, и я теперь не намерен так подставляться. Я понимаю, о чем вы в своей шутливой манере пытаетесь меня предупредить. Но вы не беспокойтесь, ваши ремарки я ловлю. Я предупрежден. Я уже не тот наивный провинциал, каким был в пятьдесят девятом. Я уже не думаю, что человек велик только потому, что у него сто пар обуви в шкафу и джакузи длиной три метра. А вы знаете, что меня собирались сделать спортивным обозревателем в воскресных вечерних новостях? Я должен был стать Стэном Ломаксом[6]. Или Биллом Стерном[7].
— Но не сделали же.
— Натан, можно, я прямо скажу? Я бы что угодно отдал за возможность побыть с вами один вечер, какой вам будет удобно, и рассказать вам, что творилось в стране во времена Великого Айка. На мой взгляд, началом конца всего хорошего в этой стране стали эти викторины, мошенники, что их устраивали, и публика, которая на все это подсела, как на иглу. Там-то все и началось, а кончилось опять очередной войной, и на этот раз уже хочется орать во всю глотку. И президентом Соединенных Штатов стал лжец Никсон. Вот что подарил Эйзенхауэр Америке. Этого недоумка в туфлях для гольфа — вот что он оставил потомству. Но это есть в моей книге, подробно, шаг за шагом описано, как все, что было порядочного в Америке, опустилось до лжи и лжецов. Вы прекрасно понимаете, откуда у меня свои причины нервничать, когда приходится связать свою судьбу с другими людьми, в том числе и с Марти Пате. Ведь я критикую страну совсем не так, как это делают в бродвейских мюзиклах. Вы согласны? Разве из такого можно сделать мюзикл, не смягчив то, как я порицаю систему?
— Не знаю.
— Мне обещали работу спортивного обозревателя при условии, что я не стану сообщать прокурору о том, что все с самого начала было мошенничеством, что даже той девчушке одиннадцати лет с хвостиками, они и ей давали ответы и даже матери ее ничего не говорили. Меня собирались каждое воскресенье показывать по телевидению со спортивными итогами. Все было рассчитано. Так они мне сказали. «Ал Пеплер с обзором недели». А потом трансляция домашних игр «Янки». И все из-за того, что они не могли позволить еврею слишком долго побеждать в «Умных деньгах». Тем более еврею, который не смолчит. Они запаниковали из-за рейтингов. Испугались, что публику это будет раздражать. Бейтман и Шахтман, продюсеры, встречались и обсуждали такие штуки до зари. Решали, кого выпустить на сцену с вопросом — вооруженного охранника или президента банка. Или звуконепроницаемая кабина — ее сразу ставить на сцену, или лучше пусть ее выкатит отряд скаутов. Ночи напролет два взрослых человека обсуждали, какой мне галстук подобрать. Это все правда, Натан. Но я вот о чем: если вы изучите эти программы так, как я, вы поймете, что мои соображения о евреях совсем не беспочвенны. На трех каналах шло двадцать викторин, пять дней в неделю по семь штук. В среднем за неделю раздавали полмиллиона долларов. Я говорю о настоящих викторинах, не об угадайках и не о благотворительных программах, куда попадают только парализованные или безногие. Полмиллиона долларов в неделю, однако в золотые деньки, с тысяча девятьсот пятьдесят пятого по пятьдесят восьмой, не было ни одного еврея, получившего больше ста тысяч. Для евреев был установлен предел выигрыша, и это в тех программах, где почти все продюсеры сами были евреями. Чтобы сорвать банк, нужно было быть гоем вроде Хьюлетта. Чем больше ты гой, тем больше куш. И это на программе, которую делают евреи. Вот из-за чего я до сих пор бешусь. «Я буду учиться, я подготовлюсь, и, может, мне повезет». Знаете, кто это сказал? Авраам Линкольн. Настоящий Линкольн. Его я и процитировал на всю страну по телевидению, в первый же вечер на шоу, прежде чем уйти в кабинку. Я и знать не знал, что, поскольку мой отец не губернатор Мэна, а я не учился в Дартмутском колледже, шансы у меня совсем не такие, как у моего соседа, и через три недели меня спишут в утиль. Потому что я, видите ли, не общался с природой в лесах Мэна. Потому что, пока Хьюлетт просиживал задницу в Дартмутском колледже, учась лгать, я два года служил своей стране. Два года на Второй мировой, а потом меня еще и в Корею забрали! Но все это есть в моей книге. А войдет ли это в мюзикл — да как? Взгляните в лицо фактам. Вы знаете эту страну как никто. Есть люди, которые, едва пойдут слухи, что я работаю над тем, над чем работаю, с Марти Пате, надавят на меня, и он мне даст от ворот поворот. Я не исключаю даже, что телеканалы предложат отступного. Или что Федеральная комиссия по связи его отстранит. Может, и самого Никсона подключат, чтобы его остановить. Меня представят как психически нездорового, как помешанного. Вот что они скажут Марти, чтобы его отпугнуть. Вот что они говорили всем, включая меня, включая родителей моей дурочки-невесты, включая, наконец, членов специального комитета при Палате представителей Соединенных Штатов. Вот что происходило, когда я отказался смириться с тем, что меня безо всякой причины свергли всего через три недели. Бейтман чуть не рыдал — так он беспокоился о моем душевном здоровье. «Знали бы вы, какие мы вели беседы о вашем характере, Алвин. Знали бы, каким сюрпризом для нас стало то, что вы оказались не тем надежным парнем, каким мы все вас считали. Мы так о вас беспокоимся, — говорит он мне, — что решили оплатить вам помощь психиатра. И хотим, чтобы вы посещали доктора Айзенберга до тех пор, пока не излечитесь от невроза и снова станете самим собой». — «Полностью поддерживаю, — говорит Шахтман. — Я хожу к доктору Айзенбергу, почему бы и Алвину не походить к доктору Айзенбергу. Наша контора не станет экономить пару жалких долларов, рискуя душевным здоровьем Алвина». Вот так они собирались меня дискредитировать — выставив психом. Ну, эту песню быстро сменила другая. Потому что, во-первых, я не собирался лечиться у психиатра, а во-вторых, я хотел получить от них письменное соглашение, гарантирующее, что сначала у нас с Хьюлеттом будут три недели подряд ничьи, а потом я ухожу. А через месяц, по просьбам зрителей, реванш, в котором он победит на последней секунде. Но не на тему «Американа». Я не собирался позволить гою снова победить еврея в этой теме, тем более на глазах всей страны. Пусть он победит в теме, например, «Деревья», сказал я, это их специализация, да и вдобавок никому ничего не говорит. Но допустить, чтобы евреи проигрывали в программе, идущей в прайм-тайм, на теме «Американа», я не согласен. И либо все это будет представлено в письменном виде, сказал я, либо я расскажу всю правду прессе, в том числе и про девочку с косичками, как они и ее подставили, сначала ответы давали, а потом заставили проиграть. Слышали бы вы тогда Бейтмана, как его взволновало мое психическое состояние. «Алвин, вы хотите погубить мою карьеру? Почему? Почему я? Почему Шахтман и Бейтман, после всего, что мы для вас сделали? Мы же вам зубы отбелили! Костюмчики с иголочки! Дерматолог! И так вы нам намерены отплатить — пойдете рассказывать людям на улицах, что Хьюлетт вовсе не победитель? Алвин, эти угрозы, этот шантаж… Алвин, мы не закоренелые преступники, мы люди шоу-бизнеса. Не получается задавать вопросы наобум и делать хорошую программу. Мы хотим, чтобы „Умные деньги“ стали тем, чего американский народ с нетерпением ждет каждую неделю. Но если задавать вопросы наобум, никто не будет знать два правильных ответа подряд. Будет провал, а из провала развлечение не сделаешь. Нужно иметь сюжет, как в „Гамлете“ или в чем-то еще первоклассном. Для зрителей, Алвин, вы, может, просто участники викторины. Но для нас вы нечто большее. Вы — артисты. Вы — творцы. Творцы, создающие для Америки искусство, как Шекспир в свое время создавал его для Англии. А это подразумевает сюжет, конфликт, напряжение и развязку. И развязка такова: вы должны проиграть Хьюлетту, и у нас в программе появится новое лицо. Разве в конце спектакля Гамлет уходит со сцены, говоря „Я не хочу умирать“? Нет, он доигрывает свою роль и остается лежать. Вот, собственно говоря, чем отличается туфта от искусства. Туфта — это когда все как хочешь и на все плевать, кроме денег, а искусство — оно
— Нет, — сказал Цукерман.
— Не могу с вами не согласиться. Три недели, и все. Мне отбелили зубы, меня целовали в зад, три недели я был их героем. Меня принимал мэр. Я вам рассказывал? «Благодаря вам название города Ньюарка услышала вся страна». Он сказал это в присутствии членов городского совета, и они мне аплодировали. В ресторане «Линди» меня попросили подписать мое фото, и его повесили на стену. Милтон Берл[8] подошел к моему столику и задал несколько вопросов — шутки ради. На одной неделе они ведут меня в «Линди» и кормят чизкейком, а на следующей говорят, что я в пролете. А в придачу всячески меня обзывают. «Алвин, — говорит мне Шахтман, — так вот вы какой, оказывается, а ведь вы сделали так много хорошего для Ньюарка, для своей семьи, для морпехов и для евреев. Всего-то очередной эксгибиционист, у которого одна мотивация — жадность?» Я был взбешен. «А у вас какая мотивация, Шахтман? А у Бейтмана? Какая мотивация у спонсора? А у канала?» Суть в том, что жадность тут совершенно ни при чем. Здесь уже речь шла о моем самоуважении. Как человека! Как ветерана войны! Как дважды ветерана войны! Как жителя Ньюарка! Как еврея! Вы понимаете, о чем они говорили: о том, что все, чем является Алвин Пеплер, его гордость за себя для какого-то Хьюлетта Линкольна — полнейшая чушь. Сто семьдесят три тысячи долларов — вот сколько он огреб, этот фальшивый чемпион. Тридцать тысяч писем от поклонников. У него взяли интервью более пятисот журналистов со всего мира. Другое лицо? Другая
Из-под его темной шляпы тек пот, и он стал утирать его носовым платком, который раньше дал ему Цукерман, предоставив Цукерману возможность отступить от почтового ящика на углу улицы, где его успел зажать Пеплер. За пятнадцать минут два ньюаркца прошли один квартал.
Через улицу, напротив них было кафе-мороженое «Баскин Роббинс». Несмотря на прохладный вечер, посетители сновали туда-сюда, словно уже наступило лето. Внутри ярко освещенного кафе виднелась небольшая толпа — люди ждали, когда их обслужат.
Потому, что он не знал, что ответить, и, возможно, потому, что Пеплер так вспотел, Цукерман услышал, что спрашивает:
— Как насчет мороженого?
Конечно, Пеплер предпочел бы от Цукермана вот что:
— Ой, прошу прощения, — сказал Пеплер. — Мне очень неловко. Конечно, вы же проголодались, я вам все уши прожужжал, а вдобавок еще и половину вашего ужина съел. Это меня встреча с вами так потрясла. Простите, пожалуйста, что я увлекся своей историей. Я обычно держу себя в руках, не вываливаю людям на улице свои проблемы. Я так тих на людях, что им поначалу кажется, что я странненький. Кто-то вроде мисс Гибралтар, — сказал он, покраснев, — считает, что я практически глухонемой. Слушайте, позвольте мне вас угостить.
— Нет-нет, совершенно ни к чему.
Но пока они переходили улицу, Пеплер продолжал настаивать:
— После того, сколько удовольствия вы доставили мне как читателю? После того, как я на вас столько всего вывалил? — Не давая Цукерману даже зайти в кафе со своими деньгами, Пеплер воскликнул: — Да-да, я угощаю, решено! Для нашего ньюаркского писателя, который заворожил всю страну! Для великого волшебника, который вытащил живого, дышащего Карновского из своей шляпы! Который загипнотизировал США! Да здравствует автор этого великолепного бестселлера! — А затем он вдруг посмотрел на Цукермана с той нежностью, с какой смотрит отец на любимого сынишку, взятого на прогулку. — С присыпкой, Натан?
— Разумеется.
— А какое именно?
— Давайте шоколадное.
— Два шарика?
— Да-да.
Пеплер шутливо постучал по черепу, показывая, что заказ запечатлен фотографической памятью, которой некогда гордился Ньюарк, вся страна и евреи, и поспешил в кафе. Цукерман остался ждать на тротуаре.
Но зачем?
Стала бы Мэри Мейпс Додж вот так ждать рожок с мороженым?
А Фрэнк Синатра?
А десятилетний мальчишка хоть с минимумом мозгов?
Сделав вид, что наслаждается чудесным вечером, он попробовал прогуляться до угла. А потом побежал. По переулку, и никто его не преследовал.
2. «Вы — Натан Цукерман»
Несмотря на то что его нового номера не было в телефонной книге, Цукерман платил тридцать долларов в месяц за то, чтобы телефонистки принимали его звонки и выясняли, кто звонит.
— Как поживает наш прекрасный писатель? — спросила Рошель, когда он попозже вечером позвонил узнать, какие сообщения ему оставили. Она была менеджером компании и вела себя с клиентами, которых и в глаза не видала, как со старыми знакомыми. — Когда заскочите к нам, осчастливите девочек?
Цукерман ответил, что осчастливливает их и тем, что они слышат на его линии. Вполне добродушная шутка, впрочем, он верил, что это и в самом деле так. Но пусть уж лучше они подслушивают, лишь бы ему не пришлось самому отваживать непонятных людей, которым, похоже, не составляло труда заполучить его не внесенный в справочник телефон. Где-то вроде бы имелась контора, предоставлявшая номера телефонов знаменитостей по двадцать пять долларов за имя. Возможно, в сговоре с компанией, отвечающей на его звонки. А возможно, это она и есть.
— Звонил Король рольмопсов. Он на вас завернут, дорогуша. Вы — еврейский Чарльз Диккенс. Это его слова. Вы, мистер Цукерман, ему не перезвонили и тем самым ранили его в самое сердце.
Король рольмопсов полагал, что Цукерман должен пропагандировать в телерекламе какие-то закуски, и если не удастся заполучить мать. Цукермана, ее сыграет актриса.
— Ничем не могу ему помочь. Следующее сообщение.
— Но вы же любите селедку — об этом есть в вашей книге.
— Селедку все любят, Рошель.
— Тогда почему бы не согласиться?
— Следующее сообщение.
— Итальянец. Два звонка утром, два днем. — Если Цукерман не даст ему интервью, итальянца, журналиста из Рима, выгонят с работы. — Думаете, так и есть, лапочка?
— Надеюсь, да.
— Он говорит, что не понимает, почему вы с ним так. Просто взбесился, когда узнал, что я всего лишь телефонистка. Знаете, чего я опасаюсь? Что тогда он сам сочинит личное интервью с Натаном Цукерманом и в Риме его выдадут за настоящее.
— Он предложил какие-нибудь варианты?
— Он предложил массу вариантов. Сами знаете, когда итальянец заводится…
— Кто-нибудь еще звонил?
— Он оставил один вопрос, мистер Цукерман. Один вопрос.
— Я уже ответил на последний вопрос. Кто-нибудь еще?
«Лора» — вот какое имя он ждал.
— Мелани. Три раза.
— Без фамилии?
— Без. Просто передайте, Мелани с Род-Айленда, вызов за счет вызываемого абонента. Он поймет.
— Штат большой — я не понимаю.
— Поняли бы, если бы приняли звонок. Вы бы тогда все поняли, — сказала Рошель, и в голосе ее появилась хрипотца, — всего за доллар. Потом вычли бы его из налогов.
— Я его лучше в банк отнесу.
Это ей понравилось.
— Я вас не осуждаю. Вы умеете экономить, мистер Цукерман. Готова поклясться, что вас налоговая служба не обдирает так, как меня.
— Забирают все, что могут.
— А как насчет налоговых убежищ? Макадамские орехи, случайно, не выращиваете?
— Нет.
— А скот не разводите?
— Рошель, я не могу помочь Королю рольмопсов, итальянцу или Мелани, и, как бы мне этого ни хотелось, вам я тоже помочь не могу. Ничего про эти убежища не знаю.
— Никаких убежищ? При ваших-то доходах? Так вам, должно быть, приходится отдавать до семидесяти центов с доллара. Вы что, сам себя обчищаете для развлечения?
— Мои развлечения серьезно расстраивают моего бухгалтера.
— Так что вы делаете? Ни убежищ, ни развлечений, а помимо обычных налогов еще дополнительные налоги Джонсона. Простите, но я скажу: если все и в самом деле так, мистер Цукерман, дядя Сэм должен перед вами на колени встать и задницу вам целовать.
Примерно то же несколькими часами ранее говорил ему инвестиционный консультант. Высокий, подтянутый, холеный джентльмен немногим старше Цукермана, с картиной Пикассо на стене кабинета. Мэри Шевиц, спарринг-партнер и жена агента Цукермана Андре и почти мать клиентам Андре, надеялась, что Билл Уоллес повлияет на Натана, поговорив со своим аристократическим выговором с ним о деньгах. Уоллес тоже написал бестселлер — остроумные нападки на спецслужбы, сочиненные действительным членом теннисного клуба. По словам Мэри, экземпляр разоблачительной книжки Уоллеса «Бесчестные прибыли» волшебным образом действовал на муки совести всех состоятельных евреев-инвесторов, которым нравилось считать, что к системе они относятся скептически.
Мэри ничем нельзя было удивить; даже на Парк-авеню, в верхней ее части, она не теряла связи с глубинами низов. Ее мать была ирландская прачка в Бронксе — надо было слышать, как она говорит «ирландская прачка», — и Цукермана она определила как человека, чьим тайным желанием было добиться успеха среди высших кругов белых протестантов-англосаксов. То, что семья Лоры как раз из таких, было, по стандартам прачки, только началом. «Думаешь, — сказала ему Мэри, — если прикинуться, будто тебе плевать на деньги, никто не примет тебя за ньюаркского еврея?» — «Увы, есть и другие отличительные черты». — «Не наводи тень на плетень своими еврейскими шуточками. Ты понимаешь, о чем я. Жид».
Инвестиционный консультант-аристократ был само обаяние, Цукерман был максимально аристократичен, а Пикассо «голубого периода» было все равно: о деньгах не слушать, не говорить, не думать. Картина о трагических страданиях полностью очищала воздух вокруг. В словах Мэри было зерно. И представить нельзя, что они говорили о том, о чем люди умоляли, ради чего лгали, за что убивали или просто работали, с девяти до пяти. Можно подумать, они говорили ни о чем.
— Андре сказал, что в финансовых вопросах вы куда консервативнее, чем в своих книгах.
Цукерман, хоть и не был одет так же изысканно, как инвестиционный консультант, по такому случаю говорил столь же учтиво:
— В книгах мне нечего терять.
— Нет-нет. Вы просто человек рассудительный и ведете себя так, как любой рассудительный человек. Вы ничего не знаете о деньгах, знаете, что ничего не знаете о деньгах, и, вполне понятно, что вы не очень расположены действовать.
Затем Уоллес целый час — так, будто это был первый учебный день в Гарвардской школе бизнеса — рассказывал Цукерману об основах инвестиций капитала и о том, что происходит с деньгами, когда их слишком долго держат в чулке.
Когда Цукерман собрался уходить, Уоллес ласково сказал:
— Если вам когда-нибудь понадобится помощь…
Спохватился…
— Непременно понадобится…
Они пожали руки, чтобы обозначить: они понимают не только друг друга, но и знают, как прогнуть мир в нужную им сторону. В кабинете Цукермана все происходило иначе.
— Глядя на меня, так, может, и не скажешь, но теперь я уже знаю, какие цели ставят перед собой творческие личности. За долгие годы я пытался помочь кое-кому вроде вас.
Самоуничижение. Громче имен, чем эти трое, в американской живописи не было. Уоллес улыбнулся:
— Ни один из них не знал ничего ни про акции, ни про облигации, но сегодня у всех них надежное финансовое положение. И у их наследников будет такое же. И дело не только в продаже картин. Они не больше вашего хотят заниматься торговлей. Да и к чему вам это? Вам надо работать дальше, не заботясь о состоянии рынка, и столько времени, сколько потребует работа. «Когда я думаю, что собрал все свои плоды, я не откажусь их продать, равно как я не стану отказываться от аплодисментов, если плоды хороши. Однако я не желаю обманывать народ. Вот, собственно, и всё». Флобер.
Неплохо. Особенно если Шевицы не предупредили Уоллеса о том, какие у миллионера слабости.
— Если мы начнем перекидываться цитатами из великих, где отрицается все, и лишь исключительность моего призвания неприкосновенна, — сказал Цукерман, — мы здесь просидим до завтрашней полуночи. Позвольте, я отправлюсь домой и обсужу все со своим чулком.
Разумеется, обсудить он это хотел с Лорой. Он все хотел обсудить с Лорой, но ее здравомыслия он лишился, и как раз тогда, когда на него навалилось так много. Если бы перед тем как от нее уйти, он сначала посоветовался с рассудительной Лорой, он бы, наверное, не ушел. Если бы они расположились в его кабинете, каждый с блокнотом и карандашом, они бы вместе просчитали, по обыкновению методично и практично, какие полностью предсказуемые последствия неминуемы, когда начинаешь жизнь заново в канун публикации «Карновского». Но он ушел в новую жизнь, потому что, среди прочего, ему уже было невыносимо располагаться с блокнотом и карандашом и просчитывать с ней все как обычно.
Прошло больше двух месяцев с тех пор, как грузчики вынесли из занимавшей весь этаж квартиры на Бэнк-стрит в Манхэттене его пишущую машинку, его рабочий стол, его ортопедическое рабочее кресло и четыре каталожных шкафа, набитые заброшенными рукописями, старыми дневниками, записками о прочитанном, новыми вырезками и пухлыми папками писем, скопившихся с университетских времен. А также унесли, по их подсчетам, около полутонны книг. Лора, поборница справедливости, настаивала, чтобы Натан забрал половину того, что они нажили вместе, вплоть до полотенец, столовых приборов и одеял, а он настаивал, что возьмет только мебель из кабинета. Пока дебатировался этот вопрос, они стояли в слезах, держась за руки.
Цукерману было не в новинку переносить свои книги из одной жизни в другую. В 1949 году, когда он отправился из родного дома в Чикаго, в его чемодане лежали комментированное издание Томаса Вулфа и «Тезаурус» Роже. Четыре года спустя, в двадцать, он отвез из Чикаго пять коробок классики — покупал подержанные, выкраивал из денег на жизнь — к родителям на чердак, где они хранились два года, пока он служил в армии. В 1960-м, когда он развелся с Бетси, с уже не его полок он забрал тридцать коробок; в 1965-м, разведясь с Вирджинией, он забрал почти шестьдесят; в 1969-м он увез с Бэнк-стрит восемьдесят одну коробку. Чтобы их разместить, по его чертежам построили полки — три с половиной метра высотой, по трем стенам его нового кабинета; но хотя прошло уже два месяца и, хотя книги в его доме обычно первыми вставали на места, на сей раз они так и оставались в коробках. Полмиллиона страниц — никто их не открыл, не перевернул. Казалось, существует только одна книга — его собственная. И всякий раз, когда он пытался о ней забыть, кто-нибудь ему да напоминал.
Цукерман нанял столяра, купил цветной телевизор и восточный ковер — все в тот день, когда он переехал в верхнюю часть города. Он был исполнен решимости, невзирая на прощальные слезы, быть решительным. Но восточный ковер явился первой и последней попыткой заняться «декором». С тех пор покупал он вяло — кастрюлю, сковородку, блюдо, полотенце для блюда, штору в душ, холщовое кресло, обеденный стол, ведро для мусора — по одной вещи зараз, и только когда без этого было уже не обойтись. Через несколько недель на раскладушке из прежнего кабинета, через несколько недель размышлений о том, не совершил ли он ужасную ошибку, уйдя от Лоры, он собрался с силами и купил настоящую кровать. В «Блумингдейле», вытягиваясь во весь рост и проверяя, у какой марки самый твердый матрац, — а по этажу ползли слухи, что видели Карновского, лично проверяющего матрацы одному Богу известно для кого еще и для скольких еще, — Цукерман сказал себе: не бери в голову, ничто не потеряно, это ничего не изменило, а если придет день и грузчики повезут книги обратно на юг Манхэттена, они и новую двуспальную кровать заберут. Они с Лорой заменят ей ту, на которой они спали вместе или не спали вместе последние три года.
О, какую любовь и восхищение вызывала Лора! Безутешные матери, страдающие отцы, отчаявшиеся возлюбленные — все они постоянно слали ей подарки в знак благодарности за поддержку, которую она оказывала их близким, скрывавшимся в Канаде от призыва. Домашнее варенье они с Цукерманом ели за завтраком, коробки конфет она распределяла среди соседских детей, трогательные образчики домашнего вязанья относила квакерам, державшим лавку подержанных вещей «Мир и согласие» на Макдугал-стрит. А открытки, присланные с подарками, трогательные, душераздирающие записки и письма она хранила как дорогую память среди своих бумаг. Из соображений безопасности, на случай внезапного вторжения ФБР, бумаги отнесли к Розмари Дитсон, пожилой учительнице на пенсии — она жила по соседству, одна, в квартире в подвальном этаже, и тоже ее обожала. Лора взяла на себя ответственность за здоровье и благополучие Розмари через несколько дней после того, как Цукерманы переехали в этот квартал, когда увидела, как хрупкая встрепанная, женщина пытается спуститься по бетонной лестнице, не уронив при этом пакеты с покупками и не сломав бедро.
Разве можно было не любить щедрую, преданную, внимательную, добросердечную Лору? Разве мог
Юридическая контора Лоры располагалась в гостиной в начале квартиры, его кабинет в комнате в конце, выходившей окнами в тихий двор.
В обычный день, плодотворно поработав, он иногда вынужден был ждать своей очереди у двери в ванную, пока Лора спешно копировала страницы, чтобы отправить их следующей почтой. Если Цукерману нужно было копировать что-то особенно длинное, он старался откладывать это на поздний вечер, когда она принимала ванну: тогда они, пока страницы падали, болтали. Как-то днем они даже занимались сексом на коврике около копировальной машины, но это было, когда ее только что поставили. Сталкиваться друг с другом в течение дня, со страницами рукописей в руках, было в ту пору в новинку: тогда многое было в новинку. Но к последнему их году они редко занимались сексом даже в кровати. Лорино лицо было все такое же милое, грудь все такая же налитая, и кто бы сомневался, что сердце у нее большое? Кто мог сомневаться в ее добродетельности, честности, воле? Но к третьему году он стал задумываться, не была ли Лорина воля щитом, за которым он прятал, даже от себя, свою собственную волю?
Несмотря на то что, заботясь о противниках войны, дезертирах и сознательных уклонистах, она трудилась днями, ночами и в выходные, она тем не менее ухитрялась записать в своем ежедневнике день рождения каждого ребенка на Бэнк-стрит и в нужное утро клала в почтовый ящик семьи подарочек: «От Лоры и Натана Ц.». То же самое и с их друзьями, чьи годовщины и дни рождения она также записывала — вместе с датами ее полета в Торонто или заседания суда на Фоли-сквер. Любого ребенка, встреченного в супермаркете или в автобусе Лора непременно отводила в сторонку и учила складывать из бумаги крылатую лошадь. Однажды Цукерман видел, как она через весь забитый народом вагон метро объясняла повисшему на петле мужчине, что у него из заднего кармана торчит бумажник — торчит, заметил Цукерман, потому что мужчина пьян в лоскуты и, скорее всего, нашел его в забытых кем-то вещах или подрезал у другого пьяницы. Хотя Лора была не накрашена, хотя ее единственным украшением был крохотный эмалевый голубь на лацкане пальто, пьяница, похоже, принял ее за наглую шлюху на охоте, и, схватившись за штаны, велел ей не лезть. После Цукерман сказал, что, возможно, он прав. Уж пьяниц она точно может доверить Армии спасения. Они поспорили по поводу ее неуклонного желания делать добро. Цукерман полагал, что всему есть пределы. «Это почему?» — резко спросила Лора. Это было в январе, всего за три месяца до выхода «Карновского».
На следующей неделе, когда ничто не держало его за запертой дверью кабинета, где он обычно проводил дни, усложняя жизнь самому себе на бумаге, он собрал чемодан и снова начал усложнять себе жизнь в реальности. С гранками и чемоданом переехал в гостиницу. Его чувство к Лоре умерло. Написав книгу, он все прикончил. Или, может, когда он закончил книгу, у него появилось время оглядеться и увидеть, что уже умерло; таким образом все обычно происходило с его женами. Эта женщина слишком хороша для тебя, говорил он себе, лежа на кровати в гостиничном номере и читая гранки. Она — уважаемое лицо, которое ты оборачиваешь ко всем уважаемым, лицо, которое ты поворачивал к ним всю жизнь. Невыносимую скуку на тебя наводит даже не Лорина добродетель, а твое собственное уважаемое, ответственное, до оскомины добродетельное собственное лицо. И есть отчего. Это безусловный позор. Человек, хладнокровно предававший гласности самые сокровенные признания, жестоко изображавший своих любящих родителей в карикатурном виде, живописавший встречи с женщинами, с которыми был тесно связан доверием, сексом, любовью, — нет, этот разгул добродетели не по тебе. Обычная слабость — детская, пропитанная стыдом, непростительная слабость — обрекает тебя доказывать, что тебя лишь разрушает все, что вдыхает жизнь в твои писания,
В марте он переехал в новую квартиру, в районе Восточных Восьмидесятых, отделив себя таким образом от Лориного миссионерского рвения и нравственной высоты.
Закончив со службой, принимавшей звонки, и еще не взявшись за почту, Цукерман стал листать телефонную книгу — решил найти «Пате, Мартин». Какового там не оказалось. Он не смог найти и «Пате продакшнз» — ни в общем списке, ни в «Желтых страницах».
Он снова позвонил в телефонную службу.
— Рошель, я пытаюсь отыскать актрису Гейл Гибралтар.
— Повезло девчонке.
— У вас там есть какой-нибудь справочник по шоу-бизнесу?
— У нас, мистер Цукерман, есть все, что может понадобиться человеку. Я схожу посмотрю.
Вернувшись, она сообщила: — Гейл Гибралтар не имеется, мистер Цукерман. Наиболее подходящее — Роберта Плимут. Вы точно знаете, что это ее сценический псевдоним, а не настоящее имя?
— Оно не похоже на настоящее. Впрочем, в последнее время многое не похоже. Она снималась в каком-то сардинском фильме.
— Одну минутку, мистер Цукерман. — Но, вернувшись, она не сообщила ничего нового. — Нигде не могу ее найти. Как вы с ней познакомились? На вечеринке?
— Я с ней незнаком. Она знакомая моего знакомого.
— Понятно.
— Он рассказал, что однажды она была девушкой месяца в «Плейбое».
— Хорошо, попробуем так. — Но и в списках моделей она не смогла отыскать никакой Гибралтар. — Мистер Цукерман, опишите ее, как она выглядит?
— Нет необходимости, — ответил он и повесил трубку.
Он открыл справочник на фамилии Перль-муттер. Ни одного Мартина. А из шестнадцати прочих Перльмуттеров ни один не проживал на Восточной Шестьдесят второй улице.
Почта. Теперь — за почту. Ты завелся на пустом месте. Наверняка в справочнике есть «Сардинская корпорация». Никакой причины идти искать ее нет. Как и нет причины убегать. Прекрати убегать. От чего, скажи ради бога, ты бежишь? Прекрати воспринимать внимание к себе как покушение на твое личное пространство, как оскорбление твоего достоинства, хуже того — как угрозу жизни и здоровья. Ты не такая уж знаменитость. Давай не забывать, что большая часть страны, большая часть города не обратила бы внимания, если бы ты ходил с рекламным щитом, где написаны твое имя и отсутствующий в справочнике номер телефона… Даже среди писателей, даже среди писателей, которые хотят считаться серьезными, ты нисколько не титан. Не хочу сказать, что тебя не должны смущать подобные перемены, я скажу только, что известность, даже известность слегка предосудительная — слегка, по сравнению с Чарльзом Мэнсоном, или даже с Миком Джаггером, или Жаном Жене…
Почта.
Он решил, что лучше уж завершать почтой, а не начинать с нее — на случай, если он когда-нибудь снова решит взяться за работу; лучше вообще не читать почту, если он когда-нибудь снова решит взяться за работу. Но сколько можно игнорировать, отбрасывать, пытаться избегать — не до тех же пор, когда окажешься трупом в конторе гробовщика через несколько домов отсюда.
Телефон! Лора! За три дня он оставил ей три сообщения, и никакого ответа. Однако он был уверен, что это Лора, это непременно Лора, она так же одинока и потеряна, как и он. Однако для верности он подождал ответа телефонной службы и лишь потом тихонько снял трубку.
Рошель несколько раз переспросила, кто звонит, дожидалась вразумительного ответа. Молча слушавший Цукерман тоже не мог его понять. Итальянец, добивающийся интервью? Король рольмопсов, алчущий своей рекламы? Человек, пытающийся говорить как животное, или животное, пытающееся говорить как человек? Не разобрать.
— Повторите,
Связаться с Цукерманом. Срочно. Соедините с ним.
Рошель попросила его сообщить свое имя и номер телефона.
Соедините с ним.
Она снова спросила его имя, и разговор прервался.
Цукерман подал голос:
— Привет, я на линии. В чем там дело?
— А, мистер Цукерман, приветствую.
— Что это было? Вы что-нибудь поняли?
— Это мог быть просто какой-то псих, мистер Цукерман. Я бы не стала беспокоиться.
Она работает по ночам, она-то знает.
— Вам не показалось, что звонивший пытался изменить свой голос?
— Возможно. Или под кайфом. Я бы не стала беспокоиться, мистер Цукерман.
Почта. Сегодня вечером одиннадцать писем — одно из конторы Андре на Западном побережье и десять (пока что в среднем в день столько и бывает), пересланные издателем в одном большом конверте. Из них шесть адресованы Натану Цукерману, три — Гилберту Карновскому, одно, посланное на издательство, адресовано просто «Врагу евреев» и переслано запечатанным. Ребята в экспедиции весьма сообразительные.
Заманчивыми бывали только письма с пометкой «Фото. Не сгибать», но в этой кучке их не было. Пока что он получил таких только пять, и самым интригующим было первое, от молоденькой секретарши из Нью-Джерси, которая приложила цветную фотографию, где она в черном белье лежит на своей лужайке в Ливингстоне и читает роман Джона Апдайка. Трехколесный велосипед, валявшийся в углу снимка, заставлял усомниться в том, что она одинокая, как утверждалось в ее приложенной автобиографии. Однако, исследовав снимок при помощи лупы от «Краткого Оксфордского словаря английского языка», он не обнаружил на ее теле признаков того, что оно носило ребенка или терпело какие-то лишения. Возможно, владелец велосипеда просто проезжал мимо и поспешил слезть, когда его попросили сделать снимок. Цукерман то и дело рассматривал фотографию почти все утро, а затем переслал ее в Массачусетс, присовокупив записку, где просил Апдайка оказать ему любезность и пересылать по ошибке посланные ему фотографии читателей Цукермана.
От конторы Андре пришла вырезка из «Вэрай-ети», помеченная инициалами секретарши с Западного побережья: она, восхищаясь творчеством Цукермана, посылала ему статьи из прессы по шоу-бизнесу, которые он мог иначе пропустить. В самой свежей красным было подчеркнуто: «Независимый издатель Боб Спящая Лагуна заплатил почти миллион за незаконченное продолжение сверхуспешного романа Натана Цукермана…»
Да неужели? Какое продолжение? Что за Лагуна? Друг Пате и Гибралтар? Почему она мне это шлет?!
«… незаконченное продолжение…»
Да выкинь ты это, посмейся и забудь, не стоит напрягаться, улыбнись, и все.
Телефон.
На сей раз он потянулся к нему машинально — так же, как садился в автобус, выходил поужинать или шел через парк.
— Лорелея! — крикнул он в трубку.
Словно это могло призвать ее и всю их восхитительную скуку на Бэнк-стрит. Его жизнь вновь под контролем. Его уважаемое лицо обращено к миру.
— Не вешайте трубку, Цукерман. Не вешайте трубку, иначе вас ждут большие неприятности.
Тот же тип, которого он подслушивал, когда отвечала Рошель. Хриплый высокий голос со слегка идиотическими интонациями. Словно у какого-то крупного лающего животного, да, словно особо развитый тюлень перешел на человеческую речь. Говоривший, судя по всему, умом не отличался.
— У меня к вам важное сообщение, Цукерман. Вы уж слушайте внимательно.
— Кто вы?
— Мне нужны деньги.
— Какие деньги?
— Да будет вам. Вы — Натан Цукерман. Ваши деньги.
— Слушайте, кто бы вы ни были, это не смешно. Вы так можете нарваться на неприятности, знаете ли, даже если все это представление задумано, чтобы меня посмешить. Вы кого изображаете, громилу-отморозка или Марлона Брандо?
Все становилось слишком уж смешным.
Повесь трубку. Больше ничего не говори и повесь трубку.
Но он не смог — особенно когда услышал:
— Ваша мать живет в Майами-Бич, Силвер-Кресчент-драйв, 1167. В кондоминиуме, через холл от нее, живут ваша старая родственница Эсси и ее муж мистер Метц, игрок в бридж. Они живут в 402-й квартире, а ваша мать в 401-й. Уборщица по имени Оливия приходит по вторникам. Вечером в пятницу ваша мать ужинает с Эсси и ее друзьями в «Сенчури-Бич». В воскресенье утром ходит в синагогу, помогает на благотворительном базаре. В четверг днем она в клубе. Они сидят у бассейна и играют в канасту — Би Вирт, Сильвия Аддерстайн, Лили Соболь, золовка Лили Флора и ваша мать. Или она навещает вашего старика отца в доме престарелых. Если не хотите, чтобы ее убрали, вы выслушаете все, что я хочу сказать, и не будете тратить время на дурацкие замечания о моем голосе. С таким уж голосом я родился. Не все так совершенны, как вы.
— Кто это говорит?
— Я ваш поклонник. Признаю это, несмотря на оскорбления. Я восхищаюсь вами, Цукерман. Я тот, кто уже долгие годы следит за вашим творчеством. Я давно ждал, когда же вы наконец добьетесь большого успеха у публики. Знал, что когда-нибудь это случится. Непременно. У вас настоящий талант. Вы умеете так живо все изобразить. Хотя, честно говоря, я не думаю, что это ваша лучшая книга.
— Неужели?
— Давайте опускайте меня, но глубины там нет. Блеск есть, да, а глубины нет. Это то, что вы должны были написать, чтобы взять новый старт. Так что она незавершенная, сырая, треск один. Но я все понимаю. Я даже восхищаюсь этим. Только пробуя новое, растешь. Я предвижу, что вы вырастете как писатель, если только силу воли не растеряете.
— А вы будете расти вместе со мной, так вы замыслили?
Безжалостный хохот театрального злодея:
— Ха. Ха. Ха.
Цукерман повесил трубку. Надо было повесить сразу, как только он понял, кто это был и не был. Еще один пример того, к чему ему просто надо привыкнуть. Банально, бессмысленно, чего и следовало ожидать — он же не «Тома Свифта»[10] написал. Да, Рошель права. «Какой-то псих, мистер Цукерман. Я бы не стала беспокоиться».
Однако он подумал, не позвонить ли в полицию. Его беспокоило, что звонивший много чего рассказал о его матери во Флориде. Но после того, как вышла большая статья в «Лайф» с его фото на обложке, после того как ей столько внимания уделили газеты Майами, разузнать о матери Натана Цукермана было нетрудно, стоило только этим озаботиться. Сама она успешно противостояла усиленным попыткам лестью, обманом или угрозами выудить у нее «эксклюзивное» интервью; натиска не выдержала Флора Соболь, одинокая, недавно овдовевшая золовка Лили. Флора потом утверждала, что всего несколько минут поговорила с журналисткой по телефону, однако в разделе развлечений воскресного выпуска «Майами геральд» появилась статья на полполосы — «Я играю в канасту с матерью Карновского». С фотографией одинокой, хорошенькой стареющей Флоры и ее двух пекинесов.
Недель за шесть до выхода книги — когда он уже начал осознавать размеры надвигающегося успеха и стал догадываться, что хвалебный хор — это не только сплошное удовольствие, — Цукерман слетал в Майами подготовить мать к атакам журналистов. После всего, что он рассказал ей за ужином, она не могла уснуть и в конце концов вынуждена была сходить в квартиру напротив, к Эсси, и попросить, чтобы ей дали успокаивающего и поговорили с ней по душам.
Самым мудрым было бы отвечать именно так на звонки журналистов. Разумеется, если она не против сама стать знаменитостью, если она
— Дорогой, ты же со мной разговариваешь, а не с Элизабет Тейлор.
После чего за ужином с морепродуктами он сделал вид, будто он — газетный репортер, которому делать больше нечего, кроме как спросить ее о том, как Натана приучали к горшку. Она в свою очередь должна была сделать вид, что нечто подобное будет происходить каждый день, как только его новый роман появится в книжных магазинах.
— Так каково это — быть матерью Карновского? Давайте посмотрим правде в глаза, миссис Цукерман, вот кто вы теперь.
— У меня два прекрасных сына, и я ими горжусь.
— Это хорошо, мам. Если хочешь сказать так — прекрасно. Впрочем, если не хочешь, можешь и этого не говорить. Можешь просто рассмеяться.
— Ему в лицо?
— Нет-нет, оскорблять ни к чему. Это тоже не лучший способ. Ты вот что, просто легонько отшутись. Или вообще ничего не говори. Молчание срабатывает, и оно действует лучше всего.
— Хорошо.
— Миссис Цукерман?
— Да.
— Все жаждут узнать. Прочитали в книге вашего сына все о Гилберте Карновском и его матери и теперь хотят услышать от вас, каково это — стать такой знаменитой.
— Ничего не могу вам сказать. Спасибо за интерес к моему сыну.
— Мам, вполне неплохо. Но я что хочу подчеркнуть: ты можешь попрощаться в любое время. Эти люди, они никогда не отстанут, поэтому тебе достаточно просто сказать «до свидания» и повесить трубку.
— До свидания!
— Погодите минутку, прошу вас, миссис Цукерман! Мне нужно выполнить редакционное задание. У меня только что родился ребенок, я только что купил дом, надо платить по счетам, а статья о Натане Цукермане, глядишь, обернется прибавкой к жалованью.
— Я уверена, вы и так ее получите.
— Мама, прекрасно. Продолжай в том же духе.
— Спасибо за звонок. До свидания.
— Миссис Цукерман, еще пару минут не для печати.
— Спасибо, до свидания.
— Одну минутку! Одну фразу. Умоляю вас, миссис Ц., всего одну фразу для моей статьи о вашем замечательном сыне!
— До свидания, до свидания.
— Мама, на самом деле тебе совершенно незачем повторять «до свидания». Вежливому человеку это трудно понять. Но ты уже давно имела полное право повесить трубку и не мучиться тем, обидела ты кого или нет.
За десертом он снова ее потренировал, хотел убедиться, что она действительно готова. Неудивительно, что к полуночи ей понадобился валиум.
Он и не догадывался, как растревожил ее его последний приезд в Майами три недели назад. Сначала они навестили отца в доме престарелых. После очередного инсульта доктор Цукерман уже не мог говорить членораздельно, только обрывками слов или отдельными слогами, и порой не сразу понимал, кто она такая. Смотрел на нее и шевелил губами, пытаясь выговорить «Молли» — так звали его покойную сестру. Поскольку невозможно было догадаться, что именно он понимает, ежедневные визиты были для нее адской мукой. Тем не менее в тот день она выглядела лучше, чем все последние годы, и хоть не была уже кудрявой юной мадонной, обнимавшей своего мрачного первенца на фото 1935 года со взморья, что стояло у отца на ночном столике, не выглядела и настолько вымотанной, чтобы беспокоиться о ее здоровье. С тех пор как ей четыре года назад пришлось взвалить на себя заботы о его отце — все эти четыре года он требовал, чтобы она всегда была рядом, — она мало походила на энергичную и несгибаемую мать, от которой Натан унаследовал живой блеск глаз (и легкую комичность профиля), а больше на его сухопарую, молчаливую, сломленную жизнью бабушку — превратившуюся в потустороннее видение вдову ее отца, тирана-лавочника.
Когда они вернулись домой, она улеглась на диван с влажной салфеткой на лбу.
— Мам, а выглядишь ты получше.
— Теперь, когда он там, стало легче. Стыдно так говорить, Натан, но я только-только начала снова чувствовать себя собой.
Он к тому времени пробыл в доме престарелых около трех месяцев.
— Естественно, легче, — ответил сын. — На это и рассчитывали.
— Сегодня у него был не очень хороший день. Жаль, что ты увидел его таким.
— Ничего страшного.
— Но я уверена, он понял, кто ты.
Цукерман не был в этом так уверен, тем не менее сказал:
— Знаю, что понял.
— Как бы мне хотелось, чтобы он знал, что у тебя все замечательно. Такой успех. Но, дорогой, в его состоянии он не может этого понять.
— И ничего, что не понимает. Главное, чтобы ему было удобно и спокойно.
Тут она прикрыла салфеткой глаза. Она готова была расплакаться и не хотела, чтобы он видел ее слезы.
— Мам, в чем дело?
— Я так рада, правда, рада за тебя. Я тебе никогда не говорила, держала в себе, но в тот день, когда ты прилетел рассказать мне, что начнется из-за этой книги, я подумала… Ну, я подумала, что тебя ждет сокрушительный провал. Подумала, может, это потому, что теперь нет рядом папы — человека, который всегда тебя поддерживал, а ты в одиночку не знаешь, куда повернуть. А потом мистер Метц, — новый муж старой родственницы доктора Цукермана Эсси, — сказал, что ему кажется, у тебя какая-то «мания величия». Мистер Метц, он ничего плохого не имеет в виду — он каждую неделю ходит читает папе обзор новостей из воскресной газеты. Он прекрасный человек, но такое у него мнение. А потом Эсси подключилась. Она сказала, у твоего папы всю жизнь была, мания величия, даже когда они были детьми, он не мог успокоиться, пока не расскажет всем, как надо жить, и он вечно совал нос не в свои дела. Ты представляешь, Эсси, она такое вот несет. Я ей сказала: «Эсси, давай не вспоминать твои споры с Виктором. Поскольку он теперь даже говорить больше не может так, чтобы понятно было, наверное, стоит это прекратить?» Но их слова, родной мой, они меня до смерти напугали. Я подумала: а если это правда — что-то в нем есть от отца. Но напрасно я так думала. Мой большой мальчик далеко не дурак. Ты так обо всем говоришь — просто удивительно. Все здесь меня спрашивают: «И какой он теперь, когда его фото во всех газетах?» А я им отвечаю, что ты из тех, кто никогда не зазнавался и не зазнается.
— Только, мам, ты уж не дай себя втянуть в эти истории про Карновского и его мать.
Ему вдруг показалось, что он сидит не у кровати матери, а у кровати больного ребенка, которого жестоко задразнили в школе, и он прибежал домой в слезах и с температурой.
Она убрала салфетку с глаз, храбро улыбнулась и, блеснув глазами — точь-в-точь такими, как у него, — сказала:
— Я стараюсь.
— Но это трудно.
— Но иногда это трудно, дорогой. Не могу не признать. С газетами я разберусь — благодаря тебе. Ты будешь мной гордиться.
К концу ее фразы он мысленно добавил слово «папа». Он знал ее папу, знал, как он заставлял ее и ее сестер ходить по ниточке. Сначала доминирующий отец, затем доминирующий, сам выросший с доминировавшим отцом муж. В родители Цукерман получил самых послушных в мире дочь и сына.
— Ты бы меня слышал, Натан. Разумеется, я с ними любезна, но я их игнорирую, ровно так, как ты говорил. А вот с теми, с кем я общаюсь, дело другое. Люди мне говорят — выпаливают, не задумываясь: «Я и не знал, что ты такая психованная, Сельма». А я говорю, что я не такая. Я рассказываю им то, что ты мне рассказал: это сочинение, она — персонаж книги. А они: «Зачем он пишет такие вещи, если это неправда?» И тут уж действительно, что я могу сказать, чтобы они мне поверили?
— Молчи, мам. Ничего не говори.
— Но так нельзя, Натан. Если ничего не говорить, это не помогает. Они только убеждаются, что правы.
— Тогда говори, что твой сын псих. Говори, что ты не несешь ответственность за то, что может взбрести ему в голову. Говори, тебе еще повезло, что он не выдумывает чего похуже. Это недалеко от истины. Мам, ты же знаешь, что ты — это ты, а не миссис Карновская, и я знаю, что ты — это ты, а не миссис Карновская. Ты и я знаем, что тридцать лет назад все было почти что раем.
— Ой, дорогой, правда?
— Чистая правда.
— Нов книге все не так. Я о том, что люди, которые ее читают, думают иначе. Они думают иначе, даже если ее не читают.
— С тем, что люди думают, ничего нельзя поделать — разве что стараться не обращать на это внимания.
— У бассейна, если меня там нет, они говорят, что ты не желаешь иметь со мной ничего общего. Можешь себе представить? Они говорят так Эсси. Некоторые говорят, что ты не желаешь иметь со мной ничего общего, а некоторые — что я с тобой, а другие говорят, я как сыр в масле катаюсь, потому что ты мне шлешь деньги. Я должна ездить не иначе как на «кадиллаке», у меня же сын миллионер. Как тебе это? Эсси им объясняет, что я и водить не умею, но это их не смущает. «Кадиллак» пусть водит цветной шофер.
— А потом они скажут, что он твой любовник.
— Не удивлюсь, если они уже так говорят. Они что угодно скажут. Каждый день я слышу новые небылицы. Некоторые даже повторять не хочу. Слава богу, твой отец их не может услышать.
— Наверное, Эсси не стоит передавать тебе все, что говорят люди? Если хочешь, я ей так и скажу.
— В нашем еврейском центре обсуждали твою книгу.
— Да?
— Дорогой, Эсси говорит, что только об этом и судачат на всех еврейских свадьбах, бар мицвах, в клубах, на собраниях сестринств, на обедах по случаю закрытия конференций, по всей Америке. Насчет всего остального подробностей не знаю, но в нашем клубе устроили обсуждение твоей книги. Эсси и мистер Метц пошли. Я решила, что лучше не буду в этом участвовать и посижу дома. Некто Познер читал лекцию. Потом было обсуждение. Натан, ты с ним знаком? Эсси говорит, он твоего возраста.
— Нет, я с ним незнаком.
— Когда все кончилось, Эсси подошла к нему и высказала все, что об этом думает. Ты же знаешь, какая Эсси, если заведется. Она всю жизць доводила папу, но она — твой главный защитник. Конечно, она за свою жизнь ни одной книжки не прочитала, но это Эсси не останавливает. Она говорит, ты такой же, как она, и вы с ней поквитались, когда ты написал о ней и завещании Мимы Хайи. Ты говоришь то, что думаешь, и к черту всех остальных.
— Такие уж мы с Эсси, мам.
Она улыбнулась:
— Вечно ты отшутишься. — То ли ей от шутки стало полегче, то ли от чего еще. — Натан, на прошлой неделе к мистеру Метцу приезжала дочка, она такая любезная. Она учительница, живет в Филадельфии, хорошенькая как картинка, и вот она очень любезно отвела меня в сторонку и сказала, что не стоит слушать, что люди говорят, вот они с мужем считают, что книга великолепно написана. А он у нее юрист. Она мне сказала, что ты один из самых значительных из ныне живущих писателей, не только в Америке, но и во всем мире. Что ты на это скажешь?
— Очень мило.
— Дорогой, я тебя так люблю! Ты мой обожаемый мальчик, и все, что ты делаешь, правильно. Жаль только, папа не в том состоянии, чтобы порадоваться твоей славе.
— Ты же понимаешь, это могло его и расстроить.
— Он всегда, всегда тебя защищал.
— Если так, то это ему нелегко давалось.
— Но он тебя защищал!
— Хорошо.
— Когда ты начинал, он расстраивался из-за некоторых вещей, которые ты писал — о брате Сидни и о его друзьях. Он к такому не привык, поэтому делал ошибки. Я бы никогда не осмелилась ему сказать — он бы мне голову оторвал, — но тебе скажу: твой отец был человеком действия, у него было предназначение в жизни, и за это его все любили и уважали, но иногда, я знаю, он, стремясь поступить правильно, по ошибке делал неправильные вещи. Но — уж не знаю, осознаешь ты это или нет — ты помогал ему понять. На самом деле. В твое отсутствие он повторял те самые слова, которые слышал от тебя, даже если с тобой он порой спорил и расстраивался. Такой уж у него характер. Потому что он — твой отец. Но с другими он стоял за тебя горой до тех пор, пока не заболел. — Он услышал, что ее голос снова слабеет. — Конечно, я знаю, и ты знаешь: как только он сел в инвалидное кресло, он, увы, стал другим человеком.
— Мам, что такое?
— Ой, да все сразу.
— Ты про Лору?
Он наконец рассказал ей — через несколько недель после отъезда с Бэнк-стрит, — что они с Лорой расстались. Он ждал, когда она отойдет от предыдущего шока — мужа отправили в дом престарелых, из которого он никогда уже не вернется и жить с ней не будет. То одно, то другое, подумал он тогда, хотя, как оказалось, на нее так все сразу и свалилось. К тому же отец был не в той форме и ему новости решили не сообщать; все они, включая Лору, согласились, что ему это знать не нужно, тем более что прежде, всякий раз, когда Цукерман оставлял жену, его отец мрачнел, страдал и горевал, а потом, окончательно впав в уныние, посреди ночи брался за телефон — извиняться перед «бедной девочкой» за своего сына. Из-за этих звонков бывали скандалы, скандалы, в которых поминались все отроческие грехи сына.
— У нее в самом деле все хорошо? — спросила мама.
— Все прекрасно. У нее есть ее работа. За Лору можешь не волноваться.
— И ты разведешься, Натан? Снова?
— Мам, мне очень стыдно перед всеми за то, что у меня такая плохая брачная репутация. В мрачные минуты я тоже корю себя за то, что я далеко не идеальный представитель мужского племени. Но мне просто не дано испытывать всю жизнь глубокую искреннюю привязанность к одной женщине. Я теряю интерес и вынужден уходить. А дано мне, по всей вероятности, менять партнеров: каждые пять лет новая чудесная женщина. Попробуй посмотреть на это так. Ты же знаешь, они все чудесные, красивые, преданные. В этом и есть мое оправдание. Я привожу в дом только лучших.
— Я никогда не говорила, что у тебя плохая репутация, дорогой ты мой, только не я, никогда, никогда в жизни! Ты мой сын, и, что бы ты ни решил, все правильно. Как бы ты ни жил — это правильно. Пока ты знаешь, что делаешь.
— Я знаю.
— И пока знаешь, что это правильно.
— Так оно и есть.
— Тогда мы тебя поддерживаем. Мы тебя поддерживали с самого начала. Как всегда говорит папа: на что семья, если не держаться друг друга?
Понятное дело, он был не тем человеком, которого стоило об этом спрашивать.
А вот это было настоящее письмо, от того, кого он знал. Подписано «С». Он нашел в мусорной корзине конверт. Отправлено несколько дней назад из Гаваны.
«Смутные воспоминания, одни лишь воспоминания» — это Йейтс. «Судьба меняет лошадей» — Байрон. В остальном, придирчиво подумал он, письмо по всей форме. Даже интимное «С». Оно обозначало Сезару О’Ши, обладательницу самого нежного, самого манящего выговора в кинематографе и томной внешности, столь печальной и соблазнительной, что один из остроумцев «Уорнер бразерс» объяснял чудеса кассового успеха так: «Все страдания ее народа плюс великолепные сиськи». Двумя неделями ранее Сезара приехала в Нью-Йорк из своего дома в Коннемаре, и агент Цукермана по телефону пригласил его в качестве ее партнера на званый ужин. Очередной трофей от «Карновского». Она просила пригласить именно его.
— Ты там почти со всеми знаком, — сказал Андре.
— А с Сезарой следует познакомиться, — сказала ему Мэри. — Давно пора.
— Почему? — спросил Цукерман.
— Ой, Натан, — сказала Мэри, — не вороти нос только потому, что она — секс-символ для народных толп. Для народных толп и ты, если вдруг не знаешь, секс-символ.
— Не надо бояться красоты, — сказал Андре, — или журналистов. Все бывают и наглыми, и зажатыми, и ее пугаться незачем. Она очень непритязательная, спокойная, умная женщина. В Ирландии она либо готовит, либо возится в саду, а вечерами сидит у камина и читает. В Нью-Йорке ей бывает достаточно погулять в парке или сходить в кино.
— И ей чудовищно не везет с мужчинами, — сказала Мэри, — ей попадались такие, каких я бы поубивала, правда. О тебе и женщинах ты слушай меня, Натан, потому что у тебя те же проблемы, что у нее. Я уже трижды наблюдала твои неудачные браки. Ты женился на неземной фее-танцовщице, которую мог одним пальцем перешибить, у тебя была светская дама-невротичка, спустившаяся с высот своего положения до тебя, а последняя, насколько я поняла, оказалась сертифицированной всенародной святой. Честно, мне никогда не понять, почему ты выбрал эту мать-настоятельницу. Но ведь и в тебе есть что-то от матери-настоятельницы, правда? Или ты играл на публику? Хотел подавить в себе жидка? Стать большим гоем, чем отцы-основатели?
— Докопалась до самого сокровенного. Мэри не проведешь.
— По-моему, ты и сам себя не проведешь. Ради бога, отбрось ты это мерзкое высоколобое порицание падших людей, что пытаются повеселиться. Какой смысл в этом после твоей книги? Ты скинул все профессорское дерьмо ровно туда, куда следует, так что насладись теперь жизнью настоящего мужчины. На сей раз — с сертифицированной женщиной. Ты что, на самом деле не понимаешь, что главное в Сезаре О’Ши, кроме того, что красивее ее в мире не найти? Достоинство, Натан. Смелость. Сила. Поэзия. Господи, да это же сама душа Ирландии!
— Мэри, я тоже читаю киножурналы. Судя по тому, как Сезару подают, ее дед резал торф, чтобы отапливать хижину Марии Магдалины. Я до таких высот не дотягиваю.
— Натан, — сказал Андре, — поверь, она так же не уверена в себе, как и ты.
— А кто в себе уверен? — ответил Цукерман. — Кроме Мэри и Мохаммеда Али?
— Он имеет в виду, — сказала Мэри, — что с ней ты можешь быть самим собой.
— А это кто?
— Ты что-нибудь придумаешь, — заверил его Андре.
Одеяние ее состояло из живописно развевающихся огненного цвета вуалей, раскрашенных деревянных бус и перьев какаду, по спине струилась тяжелая черная коса, а глаза — что ж, это были ее глаза. За ужином, накладывая себе мусс из морского окуня, она уронила кусочек на пол, и ему стало легче — он смог посмотреть прямо в знаменитые ирландские глаза и сказать что-то внятное. Легче, пока он не понял, что, возможно, ради этого она и уронила кусочек мусса. Всякий раз, повернувшись к ней, он видел лицо с экрана.
Только после ужина, когда они смогли отделиться от остальных гостей и от навязанной близости — карточки с их именами были поставлены рядом, — они смогли близко пообщаться. Это длилось всего пять минут, но с обоюдным пылом. Они оба читали биографию Джойса Эллмана и, судя по всему, прежде не осмеливались признаться кому-либо в том, сколь глубоко ею восхищаются; по их приглушенным голосам можно было решить, что они вступают в преступный сговор. Цукерман не скрыл, что однажды встречался с профессором Эллманом в Йеле. Собственно, встретились они на литературной церемонии в Нью-Йорке, где обоим вручали премии, но он не хотел, чтобы она решила, будто он старается произвести впечатление, хотя на самом деле старался изо всех сил.
Его встреча с Эллманом возымела эффект. Впечатление не было бы сильнее, будь это сам Джойс. Виски у Цукермана покрылись испариной, а Сезара от волнения прижала руки к груди. Тогда-то он и спросил, можно ли после ужина проводить ее домой. Она шепнула «да», дважды, зыбко, а потом проплыла в своих вуалях в другой угол зала — не хотела, чтобы думали, будто она забыла об остальных гостях, хоть она полностью о них и забыла. Так она выразилась.
Не уверена в себе? Можно доказать обратное.
На улице, пока Цукерман махал такси, проезжавшему в квартале от них, рядом остановился лимузин.
— Отвезете меня домой в этом? — спросила Сезара.
Прильнув к нему на заднем сиденье, она объяснила, что может днем и ночью позвонить из Ирландии и Мэри всегда готова ее подбодрить, рассказать, кого не любить и осуждать. Он сказал, что примерно ту же поддержку получает в Нью-Йорке. Она рассказала ему, что Шевицы сделали для ее троих детей, а он — как приходил в себя в их гостевом доме в Саутгемптоне после того, как чуть не умер, когда у него лопнул аппендикс. Он понимал, что звучит это так, будто он чуть не умер от ран, какие получил Байрон, когда боролся за независимость Греции, но, разговаривая с Сезарой О’Ши на бархатистом сиденье в полумраке лимузина, сам начинал звучать немного как Сезара О’Ши на бархатистом сиденье в полумраке лимузина. Аппендицит как страстная поэтическая драма. Он слышал, что рассказывает, насколько остро чувствовал «косой свет» на саутгемптонском пляже во время укрепляющих утренних прогулок. Все о косом свете да о косом свете, в то время как, согласно статье в свежем выпуске газеты, некая сцена в его книге, оказывается, спровоцировала рост продаж черного шелкового белья в лучших универмагах Нью-Йорке на пятьдесят процентов.
Ты что-нибудь придумаешь, сказал Андре. И вот оно: косой свет и моя операция.
Он спросил, названа ли она в честь кого-то? Была ли Сезара Первая?
Нежнейшим из возможных голосов она ответила:
— …в честь еврейской женщины, племянницы Ноя. Она спасалась от всемирного потопа в Ирландии. Мой народ, — сказала она и поднесла белую руку к белой шее, — был первым, кто там поселился. Первым из призраков Ирландии.
— Вы верите в призраков?
А почему бы и нет? Есть ли вопрос лучше? Как Движение будет реагировать, если Никсон заминирует Хайфонскую гавань? Тебе что, не надоели подобные беседы с Лорой? Ты только взгляни на нее.
— Скажем так: призраки верят в меня, — ответила она.
— И я их понимаю, — сказал Цукерман.
А почему бы и нет? Веселиться так веселиться. Жизнь настоящего мужчины.
Он все еще не делал попыток приобнять ее, ни пока она по-девчоночьи сидела, по-девчоночьи прильнув к нему на заднем сиденье, неся милую, безобидную, гипнотическую чепуху, ни когда величественно стояла перед ним у входа в отель «Пьерр» — женщина почти с него ростом, с черной косой и в тяжелых золотых серьгах, в платье из вуалей, с бусами и перьями, похожая во всем этом на языческую богиню, которой приносили жертвы в том ее фильме, что он видел еще студентом. Возможно, он и притянул бы ее к себе, не заметь он, садясь в машину, что на сиденье рядом с водителем лежит книжка — «Карновский». Усатый молодой человек, должно быть, читал ее, коротая время, пока мисс О’Ши была на ужине. Пижонистый Весельчак Джек[11] в темных очках и в полной форме, уткнулся носом в книгу Цукермана. Нет, он не собирался для вящего удовольствия поклонников перевоплощаться в своего ненасытного героя.
В освещенном портике отеля, с Весельчаком Джеком, косящимся из машины, он решил остановиться на рукопожатии. Пусть шофер не сомневается в роли воображения в литературе. Важно, чтобы это отпечаталось четко — для будущих семинаров в гараже.
Цукерман чувствовал себя именно тем высоколобым болваном, за которого его держала Мэри Шевиц.
— После того, через что вы прошли, — услышал он свой голос, — вы, должно быть, относитесь к мужчинам не без подозрения.
Свободной рукой она подтянула шелковую шаль к горлу.
— Напротив, — заверила она его, — я восхищаюсь мужчинами. Мне хотелось бы быть мужчиной.
— Не верится, что вы такое можете желать.
— Будь я мужчиной, я бы могла защитить свою мать. Я бы не позволила отцу ее обижать. Он пил виски и избивал ее.
На это Цукерман придумал только один ответ:
— Спокойной ночи, Сезара.
Он легонько поцеловал ее. Чуть отклонившись, чтобы видеть, как это лицо приближается к нему. Это было все равно что целовать рекламный щит.
Он смотрел, как она исчезает в недрах отеля. Был бы он Карновским. Ну а он пойдет домой и все это запишет. И не Сезару будет иметь, а свои записи.
— Послушайте… — крикнул он, кинувшись за ней в вестибюль.
Она обернулась и улыбнулась:
— Я думала, вы торопитесь на встречу с профессором Эллманом.
— У меня предложение. Давайте перестанем болтать о ерунде — насколько получится — и выпьем.
— И то и то прекрасно.
— И где мы этим займемся?
— Может, там, куда ходят все писатели?
— В Нью-Йоркской публичной библиотеке? В такой час?
Она была теперь совсем рядом, под руку с ним, шла назад к дверям, за которыми все еще ждала машина. Шофер больше, чем сам Цукерман, знал о Цукермане. Или о притягательности мисс О’Ши.
— Нет, в то место на Второй авеню, которое они все обожают.
— В «Элейн?» Ох, я, наверное, не самый подходящий человек, чтобы показывать вам «Элейн». Когда я был там с женой, — однажды они с Лорой ходили туда поужинать, посмотреть, каково оно там, — мы сидели максимально близко к туалету, так, что бумажные полотенца могли достать, не вставая с места. Вы лучше с Сэлинджером сходите, когда он будет в городе.
— Сэлинджер, Натан, не появляется нигде, кроме «Эль-Морокко».
Пары теснились в дверях, ожидая, когда можно будет попасть внутрь, посетители в четыре слоя облепили бар, ожидая столик, но на этот раз Цукермана со спутницей посадили по энергичному взмаху руки метрдотеля, и так далеко от туалета, что, приспичь ему, он оказался бы в весьма невыгодном положении.
— Ваша звезда взошла, — шепнула Сезара.
Все смотрели на нее, а она делала вид, будто они так и разговаривают наедине в машине.
— Люди в очереди на улице. Можно подумать, это бордель, как уде Сада, — сказала она, — а здесь всего-то сплетничают. Ненавижу такие места!
— Да? Тогда зачем мы сюда пришли?
— Я подумала, интересно будет посмотреть, как вы тоже это ненавидите.
— Ненавижу? Да для меня это незабываемый вечер.
— Оно и видно — по тому, как у вас желваки играют.
— Сидя здесь с вами, — сказал Цукерман, — я чувствую, что мое лицо расплывается в дымке. Я как дорожный указатель не в фокусе — на газетном фото лобового столкновения. Так бывает везде, куда бы вы ни пришли?
— Когда в Коннемаре дождь, то нет.
Они еще ничего не заказали, но официант уже принес шампанское. Его прислал расплывшийся в улыбке джентльмен за угловым столиком.
— Это вам, — спросил Цукерман Сезару, — или мне? — И привстал со стула — благодарил за щедрость.
— В любом случае, — сказала Сезара, — вы уж лучше подойдите, иначе они обидятся.
Цукерман пробрался между столиками пожать ему руку: радостный тучный мужчина, сильно загорелый, представил сильно загорелую женщину рядом как свою супругу.
— Очень любезно с вашей стороны, — сказал Цукерман.
— Это мне очень приятно. Я только хотел сказать, вы замечательно поработали с мисс О’Ши.
— Благодарю вас.
— Стоило ей только войти в этом платье — и весь зал ее. Она великолепна. Ничего не утратила. Трагическая императрица секса. А ведь столько времени прошло. Вы замечательно с ней поработали.
— Кто? — спросила Сезара, когда Цукерман вернулся.
— Вы.
— А о чем вы говорили?
— О том, как я замечательно с вами поработал. Я либо ваш парикмахер, либо ваш агент.
Официант открыл шампанское, они, повернувшись к угловому столику, подняли бокалы.
— А теперь, Натан, расскажите мне, какие тут еще знаменитости, кроме вас? Кто этот знаменитый человек?
Он знал, что она знает — весь мир знал, но можно было и повеселиться. Поэтому они и пошли сюда, а не в публичную библиотеку.
— Это, — сказал он, — писатель. Штатный грубиян.
— А кто с ним пьет?
— Жесткий журналист с нежной душой. Преданный помощник писателя, О’Банало.
— Я знала, — оживилась Сезара, — знала, что Цукерман — это не только приятные манеры и начищенные ботинки. Продолжайте.
— Этот
— А я уж лучше вам скажу, — ответила Сезара, — на случай, если он устроит сцену, что мужчина за столиком позади него — он поглядывает на вас украдкой — отец моего младшего ребенка.
— На самом деле?
— У меня начинает под ложечкой сосать — так я его узнаю.
— Почему? Из-за того, как он смотрит
— Он не смотрит. И не будет. Я была его «женщиной». Я отдала ему себя, и он никогда мне этого не простит. Он не просто чудовище, он еще великий моралист. Сын почти святой крестьянки, которая уж не знает, как отблагодарить Христа за все ее страдания. Я зачала от него ребенка и отказалась дать ему разрешение его признать. Он ждал за дверью родильной с адвокатом. Подготовил документы, где требовал, чтобы ребенок носил его почтенную фамилию. Да я бы лучше задушила его в колыбели. Пришлось вызвать полицию — он орал не переставая, — и его вышвырнули вон. Обо всем этом было в «Лос-Анджелес таймс».
— Я не узнал его — очки в тяжелой оправе, деловой костюм. У латинов особый напор.
Она поправила его:
— У этого — особое дерьмо. Этот — коварный псих и лжец.
— Что вас с ним свело?
— Что меня сводит с коварными психами и лжецами? В кино вокруг сплошные мужчины-самцы. Одна на съемках, в каком-то омерзительном отеле, в незнакомом месте, где говорят на чужом языке — в этом случае из окна у меня открывался вид на два мусорных бака и трех крыс, снующих вокруг. А потом начинается дождь, ты день за днем ждешь, когда тебя вызовут, и если мужчина-самец хочет тебя очаровать и сделать так, чтобы ты не скучала, а ты не хочешь сидеть у себя в номере и читать по шестнадцать часов в сутки, и если тебе нужно хоть с кем-то поужинать в этом омерзительном захолустном отеле…
— Вы могли избавиться от ребенка.
— Могла бы. Я могла бы от трех детей избавиться. Но я не так воспитана, чтобы избавляться от детей. Я воспитана, чтобы быть их матерью. Либо так, либо в монахини. Ирландские девушки не для этого воспитаны.
— Судя по всему, вы отлично справляетесь.
— Вы тоже. Слава, Натан, штука прилипчивая. И нужно куда больше дерзости, чем у меня, чтобы от нее освободиться. Для этого надо быть по-настоящему великим психом, притом ловким.
— Вам никогда не нравилось видеть свое лицо на афишах?
— В двадцать лет нравилось. Вы даже не представляете, какое я в двадцать лет испытывала наслаждение, просто глядя в зеркало. Я смотрела на себя и думала: просто невозможно иметь такое совершенное лицо.
— А теперь?
— Я немного устала от своего лица. Немного устала от того, что оно, похоже, делает с мужчинами.
— А что именно?
— Ну, оно побуждает их меня вот так расспрашивать, разве нет? Они относятся ко мне как к сакральному объекту. Все ужасно боятся даже пальцем до меня дотронуться. Возможно, и автор «Карновского» в том числе.
— Но должны же быть те, кто мечтает дотронуться до вас хоть пальцем именно потому, что вы — сакральный объект.
— Верно. И мои дети — их отпрыски. Сначала они спят с образом тебя, а получив это, спят с твоей гримершей. Как только до них доходит, что твоя ты — не такая, как ты всего остального мира, у бедняг наступает горькое разочарование. Я понимаю. Сколько раз можно упиваться тем, что дефлорируешь коленопреклоненную послушницу девятнадцати лет из того душещипательного первого фильма, когда ей уже тридцать пять и она мать троих детей? Да и я уже недостаточно инфантильна. В двадцать это волнует, но сейчас я не вижу в этом смысла. А вы? Наверное, я достигла финала своего восхитительного будущего. Меня больше даже не привлекают омерзительные нелепости. Дурацкая была идея пойти сюда. Моя дурацкая идея. Нам лучше уйти. Впрочем, если вам это доставляет удовольствие…
— О, с меня хватит!
— Наверное, мне нужно поздороваться с отцом моего ребенка. Перед уходом. Или не нужно?
— Я не знаю, как в таких случаях поступают.
— Как по-вашему, все присутствующие ожидают, сделаю я это или нет?
— Кое-кто вполне может это ожидать.
От уверенности, окрылившей его у Шевицев, практически не осталось следа: она казалась теперь еще неувереннее в себе, чем юные модели, ждущие со своими кавалерами на тротуаре, чтобы хоть мельком взглянуть на подобных Сезаре О’Ши. Но она все же встала и прошла через зал — поздороваться с отцом своего ребенка, а Цукерман остался за столиком — прихлебывал шампанское, предназначенное ее парикмахеру. Он восхищался тем, как она шла — исполненный достоинства проход под чужими взглядами. Он восхищался всем многообразием вкусовых оттенков — и самого жаркого, и подливы: и самоирония, и глубоко укоренившееся тщеславие, взвешенная ненависть, игривость, выдержка, бесшабашность, смышленость. И неизбывная красота. И очарование. И глаза. Да, более чем достаточно, чтобы мужчина плясал под твою дудку и до конца жизни забыл про свою работу.
На выходе он спросил:
— И как он себя вел?
— Очень холоден. Сдержан. Очень вежлив. Прикидывается учтивым. Он либо теряется, либо делает гадости. К тому же там не только новая юная любовница; там еще и Джессика — Пресвятая дева Рэдклифф-колледжа. Дочь первой мазохистки, которой повезло сняться в кино в его объятиях. Невинное дитя пока еще не должно знать, что за порочный, мерзкий извращенец ее отец.
В лимузине она укутала себя огненного цвета вуалями и уставилась в окно.
— Как вы во все это вляпались? — спросил он через некоторое время. — Вас же воспитывали будущей монахиней или матерью.
— «Все это» — вы о чем? — резко спросила она. — Шоу-бизнес? Мазохизм? Распутство? Как я в это вляпалась? Вы говорите как мужчина в койке с проституткой.
— Еще один порочный, мерзкий извращенец.
— Ой, Натан, простите меня. — Она схватила его руку так, словно они вместе всю жизнь. — Вляпалась я во все это так, как вляпалась бы любая наивная девчонка. Играла Анну Франк в театре «Гейт». Мне было девятнадцать. Пол-Дублина заливалось слезами, глядя на меня.
— Я этого не знал, — сказал Цукерман.
Они вернулись к «Пьерру».
— Не хотите ли подняться? Конечно, хотите, — сказала Сезара.
Никакой ложной скромности касательно своих чар, но в то же время — никакой развязности: факт есть факт. Он прошел за ней в вестибюль, лицо его расплылось в дымке, когда на нее обратились взгляды тех, кто выходил из отеля. Он думал о Сезаре, дебютировавшей в девятнадцать в роли завораживающей Анны Франк, и о фотографиях кинозвезд, таких как завораживающая Сезара, — их Анна Франк вешала над кроватью на своем чердаке. Кто мог подумать, что Анна Франк явится ему в таком обличье. Что ему суждено будет встретить ее в доме своего агента, облаченную в платье из вуалей, в бусах и перьях какаду. Что он поведет ее в «Элейн», где все будут на нее глазеть. Что она пригласит его в свой номер в пентхаусе. Да, подумал он, у жизни свои игривые представления о том, как обходиться с серьезными парнями вроде Цукермана. Надо просто подождать, и она научит тебя всему, чего ты еще не знаешь об искусстве насмешки.
В гостиной ему сразу бросилась в глаза стопка новехоньких книг на комоде; три из них были его — «Высшее образование», «Смешанные чувства» и «Противоположные намерения» в бумажных обложках. Рядом с книгами — ваза с двумя дюжинами желтых роз. Ему стало интересно, от кого они, и когда она скинула шаль и пошла в ванную, он бочком пробрался к комоду и прочитал на карточке: «Моей ирландской розе. Люблю, люблю, люблю! Ф.». Когда она вернулась в комнату, он сидел в кресле у окна, откуда за парком виднелись башни на Сентрал-парк-Вест, и листал книгу, оставленную открытой на столике у кресла. Это был Сёрен Кьеркегор — надо же! — «Кризис в жизни актрисы».
— И какие же кризисы бывают в жизни актрисы? — спросил он.
Она сделала грустную мину и присела на кушетку напротив.
— Она стареет.
— Это Кьеркегор так считает или вы?
— Мы оба.
Она протянула руку, и он отдал ей книгу. Она пролистала несколько страниц и нашла нужную.
— «Когда, — прочитала она, — ей — актрисе — исполняется всего тридцать лет, у нее, по сути, уже все в прошлом».
— В Дании в 1850 году так, возможно, и было. Но на вашем месте я бы не принимал это на свой счет. Почему вы это читаете?
Не пришла ли книга от Ф., подумал он, вместе с розами?
— А что в этом такого?
— Да ничего. Наверное, всем не мешало бы. А что еще вы подчеркнули?
— Что и все подчеркивают, — ответила она. — Все, где говорится обо мне.
— Вы позволите?
Он потянулся взять у нее книгу.
— Хотите выпить? — спросила Сезара.
— Нет, спасибо. Хочу книгу посмотреть.
— Отсюда, за парком, видно, где живет Майк Николс[13]. — Вон тот триплекс, где горит свет, это его. Вы с ним знакомы?
— Сезара, Майка Николса знают все, — ответил Цукерман. — В этом городе знакомство с Майком Николсом ни о чем не говорит. Ну же, дайте мне книгу посмотреть. Я никогда о ней не слышал.
— Вы меня хотите высмеять, — сказала она. — За то, что оставила Кьеркегора на видном месте, чтобы произвести на вас впечатление. Но я и ваши книги выложила, чтобы произвести впечатление.
— Ну дайте же мне посмотреть, что вас так интересует.
Она в конце концов отдала ему книгу.
— Ну а я хочу выпить, — сказала она, встала и налила себе вина из открытой бутылки рядом с цветами. «Лафит-Ротшильд» — тоже от Ф.? — И как я не догадалась, что меня будут оценивать.
— «И она, — прочитал Цукерман вслух, — будучи женщиной, очень чувствительна к своему имени — как бывает чувствительна только женщина — и знает, что ее имя у всех на устах, даже когда люди утирают рот носовым платком». Вам такое знакомо?
— Знакомо. Мне — к чему говорить — знакомо и кое-что менее приятное.
— А вы все-таки скажите.
— Ни к чему. Скажу только, что моя мать, когда привезла меня из Дублина и повела в платье с отложным воротничком на прослушивание в Королевскую академию драматического искусства, имела в виду не совсем это.
Зазвонил телефон, но она не отреагировала. Ф.? Или Дж.? Или X.?
— «Она знает, что о ней говорят с восхищением, — прочитал ей Цукерман, — в том числе и те, кто никак не может придумать, о чем поболтать. Она живет так год за годом. И это кажется великолепным; выглядит все так, будто что-то ей придает значение. Но если в высшем смысле она должна была жить, подпитываясь их восхищением, черпать из него поддержку, получать силы и вдохновение для все новых усилий, — и поскольку даже самый талантливый человек, в особенности если это женщина, в моменты слабости остро нуждается, чтобы ею искренне восторгались, — в таком состоянии она действительно будет чувствовать то, что, без сомнения, осознавала довольно часто: что все это пустое и зря люди завидуют ее славе — ведь это тяжкая ноша». Таковы невзгоды женщины, — сказал Цукерман, — которую возводят на пьедестал.
Он снова стал листать страницы в поисках пометок.
— Натан, хотите, я одолжу вам эту книгу? Разумеется, вы можете остаться и штудировать ее тут.
Цукерман рассмеялся:
— А вы что будете делать?
— Что я всегда делаю, когда приглашаю к себе мужчину, а он садится и начинает читать. Я выброшусь из окна.
— Ваша проблема, Сезара, в том, какой у вас вкус. Если бы у вас, как у прочих актрис, лежали книги Гарольда Роббинса, обращать на вас внимание было бы легче.
— Я рассчитывала произвести на вас впечатление своим интеллектом, а на вас произвел впечатление интеллект Кьеркегора.
— Такая опасность всегда существует, — сказал он.
На этот раз, когда зазвонил телефон, она сняла трубку и тут же положила. Затем снова сняла и позвонила на коммутатор отеля.
— Будьте добры, до полудня меня ни с кем не соединяйте… Хорошо.
— Вы хотите, чтобы я ушел? — спросил Цукерман.
— А вы хотите?
— Разумеется, нет.
— Вот и ладно, — сказала она. — На чем мы остановились? А, да! Теперь вы мне расскажите. Что такое кризис в жизни писателя? Какие препятствия приходится
— Во-первых, ее равнодушие; а затем, если ему повезет, ее внимание. Ваша профессия подразумевает, что вас разглядывают с ног до головы, а я не привык к тому, чтобы на меня глазели. Мой эксгибиционизм не столь непосредственного свойства.
— Мэри говорит, вы даже из дома перестали выходить.
— Скажите Мэри, что я и раньше из дома не очень-то выходил. Слушайте, я занялся этого рода деятельностью не для того, чтобы возбуждать неистовство толпы.
— А для чего?
— Что я хотел сделать? Да, я тоже был хорошим мальчиком, у меня тоже был отложной воротничок, и я верил всему, чему Аристотель научил меня про литературу. Трагедия избывает сострадание и страх, максимально напрягая эти чувства, а комедия пробуждает у зрителей беззаботное, легковесное состояние духа, показывая им, что абсурдом было бы воспринимать всерьез действо, которое перед ними разыгрывают. Так вот, Аристотель меня подвел. Он ни словом не обмолвился о театре анекдотического, в котором я сейчас главный персонаж — благодаря литературе.
— Но это вовсе не анекдотично. Вам так кажется только потому, что у вас непереносимость гипервнимания.
— А это чей термин? Тоже Мэри?
— Нет, мой. У меня то же заболевание.
— В таком-то платье?
— В таком платье. Пусть платье не вводит вас в заблуждение.
Телефон снова зазвонил.
— Похоже, он проскочил мимо стражи, — сказал Цукерман и открыл книгу, чтобы было чем заняться, пока она решает, отвечать или нет.
— Читая мою книжицу, вы хотите подчеркнуть, что вы вовсе не похожи на пресловутого персонажа своей книги? Или, — спросила она, когда телефон умолк, — что я не вызываю желания?
— Напротив, — ответил Цукерман, — ваша притягательность настолько непреодолима, что я совершенно парализован.
— Тогда одолжите у меня книгу и читайте ее дома.
Он спустился в пустой холл около четырех, унося с собой Кьеркегора. Едва он вышел из вращающихся дверей, к отелю подкатил лимузин Сезары, и шофер Сезары, тот самый тип, что читал «Карновского», отсалютовал ему из открытого окошка.
— Подвезти вас, мистер Цукерман?
Еще и это? Ему что, наказали ждать до четырех? Или всю ночь, если понадобится? Сезара разбудила Цукермана со словами: «Я бы предпочла встретить рассвет в одиночестве». — «Маляры придут спозаранку?» — «Нет. Но чистка зубов, звук воды в унитазе — я к этому не готова». Милая неожиданность. Первый легкий намек на девочку в платье с отложным воротничком. Но он должен был признать, что с него хватит.
— Конечно, — сказал он шоферу. — Вы можете подбросить меня домой.
— Залезайте.
Но он не выскочил открыть дверцу, как при мисс О’Ши. Наверное, решил Цукерман, он дочитал книгу.
Они медленно ехали по Мэдисон, Цукерман при свете лампочки читал, откинувшись на мягком черном сиденье, Кьеркегора…
Когда они подъехали к его дому, шофер отказался от десяти долларов.
— Нет-нет, мистер Ц. — Он достал из бумажника визитную карточку и протянул ее через окошко. — Если когда-нибудь мы сможем вам помочь, сэр.
Он умчался, а Цукерман при свете фонаря прочел на карточке:
ТАРИФНЫЙ ПЛАН
В час
Вооруженный водитель и лимузин … 27,50
Невооруженный водитель и вооруженное сопровождение лимузина … 32,50
Вооруженный водитель и вооруженное сопровождение лимузина … 6,оо
Дополнительное вооруженное сопровождение … 14,50
Минимум пять часов
Принимаем основные кредитные карточки
(212)5558830
Он читал остаток ночи — ее книгу, а в девять утра позвонил в отель, и ему напомнили, что мисс О’Ши не принимает звонков до полудня. Он попросил передать, кто звонил, а сам не знал, чем занять себя и свое возбуждение до их встречи в два часа дня в парке — она сказала, что для счастья достаточно и этого. Он не мог больше смотреть ни на «Кризис в жизни актрисы», ни на два эссе о драме — они тоже вошли в этот томик. Он уже дважды все это прочел — второй раз в шесть утра, и кое-что занес в дневник, где писал о прочитанном. Он не мог перестать думать о ней, но это было лучше, чем забивать себе голову тем, что люди думают, говорят или пишут о нем — есть такая штука, как самопресьпцение. «Вы бы могли себе представить, — обратился он к пустым полкам, когда вошел в квартиру, — что после вина за ужином, шампанского в „Элейн“ и совокупления с Сезарой я смог бы отложить домашнее задание до утра и немного отдохнуть». Но, даже просто сидя за письменным столом с ручкой, блокнотом и книгой, он чувствовал себя не таким одуревшим, как если бы лежал в кровати с ее именем на устах — уподобясь остальным ее поклонникам. Ощущение, конечно, было не такое, как после ночи плодотворной работы; а волнения, что наступает, когда проработаешь ночь напролет, как в те недели, когда дописывал «Карновского», он не испытывал. Но и свежая мысль о том, какой будет следующая книга, не приходила в голову. Все свежие мысли были упакованы, как тома в восьмидесяти одной коробке. Но он хотя бы сумел сосредоточиться на чем-то, кроме того, что он по горло полон глупостями. Теперь он был по горло полон ею.
Он позвонил в «Пьерр», не дозвонился, а потом не знал, чем себя занять. Распаковать полтонны книг, вот что! С Бэнк-стрит покончено! С Лорой покончено! Надо высвободить все эти заключенные в коробки мозги! А потом высвободить и свои мозги!
Но тут он придумал кое-что еще лучше. Портной Андре! Книги подождут, надо купить костюм! Потому что когда мы полетим в Венецию, надо же в чем-то явиться в «Киприани»! (Сезара призналась, когда он уходил, что единственный отель в мире, где ей нравится просыпаться, — это «Киприани».)
Он нашел в бумажнике визитку портного Андре, визитку швеи, которая шила ему рубашки, визитку его поставщика вин и визитку его дилера, торгующего «ягуарами»; все их торжественно преподнесли Цукерману за ланчем в Дубовой комнате в тот день, когда Андре завершил с «Парамаунтом» сделку по продаже прав на экранизацию «Карновского», после чего доход Цукермана за 1969 год превысил миллион, то есть стал примерно на девятьсот восемьдесят пять тысяч больше, чем его годовой доход во все предыдущие годы. Убрав карточки Андре в бумажник, Цукерман вытащил карточку, которую приготовил с вечера для Андре, и протянул ему — это была каталожная карточка, на которой он напечатал строчку из писем Генри Джеймса.
И вот в то утро у мистера Уайта, ожидая, когда проснется Сезара, он заказал шесть костюмов. Если так колеблешься заказать один, так, может, лучше сразу шесть? И к чему колебаться? Он же при деньгах. Теперь не хватало только порыва.
«С какой стороны носите?» — спросил мистер Уайт. Он не сразу осознал, что имеется в виду, а потом понял, что не знает. Если брать за образец Карновского, то тот тридцать шесть лет предавался мыслям о судьбе своих гениталий, но куда они клонились, пока он весь день занимался делами неплотскими, он представления не имел.
— Ни с какой, — ответил он.
— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Уайт и сделал пометку.
Новая ширинка должна была быть на пуговицах. Насколько ему помнилось, в жизни маленького мальчика был большой день, когда сочли, что он дорос до того, чтобы не застревать в молнии, и он распрощался с ширинками на пуговицах. Но когда мистер Уайт, англичанин с безукоризненным воспитанием и манерами, вслух поинтересовался, не предпочтет ли мистер Цукерман перейти на пуговицы, Цукерман, утирая лицо, ответил ему в тон: «Безусловно!» Чтобы все как у губернатора, подумал он. И как у Дина Ачесона[15]. Его фото висело среди прочих почетных клиентов на обитых деревянными панелями стенах.
Когда мерки были сняты, мистер Уайт и его пожилой помощник помогли Цукерману вновь облачиться в куртку, даже виду не подав, что им приходится возиться с отрепьем. Даже помощник был одет как для совета директоров Эй-Ти-энд-Ти[16].
Тут, словно направляясь в зал редких книг Бодлеанской библиотеки, все трое двинулись туда, где хранились рулоны материи. Ткани, которые послужат мистеру Цукерману и в городе, и в клубе, для загорода и выходных, для театра, для оперы, для званого ужина. Помощник снимал каждый рулон с полки, чтобы мистер Цукерман мог оценить ткань, пощупав ее. В Северной Америке, сообщили ему, с такими перепадами климата на все случаи лучше всего иметь дюжину костюмов, но мистер Цукерман остановился на шести. Он уже весь взмок.
Затем подкладки. Цвета лаванды для серого костюма. Золотистая — для бежевого. Дерзкий цветочный рисунок для загородного саржевого… Затем фасоны. Двойки или тройки? Двубортные или однобортные? Спереди на двух пуговицах или на трех? Лацканы такой ширины или такой? Шлица посередине или две шлицы по бокам? Внутренние карманы пиджака — один или два, насколько глубокие? Задние карманы брюк — пуговица на левом или на правом? И будете ли вы носить подтяжки, сэр?
Да, будет ли, регистрируясь в «Киприани»?
Они перешли к фасону брюк — мистер Уайт самым уважительным образом предложил чуть расширить саржевые брюки книзу — и тут Цукерман понял, что уже полдень. Мне срочно нужно позвонить, сообщил он. «Разумеется, сэр», — его оставили одного, среди рулонов ткани, и он набрал номер «Пьерра».
Но ее уже не застал. Съехала. Оставила ли сообщение для мистера Цукермана? Нет. Получила ли она его сообщение? Да, получила. Куда же она уехала? Отелю об этом ничего не известно — а Цукерману вдруг стало все понятно. Она переехала к Андре и Мэри! Выехала из отеля, чтобы избавиться от нежелательного кавалера. Она сделала выбор и выбрала его!
Он ошибся. Она выбрала другого.
— Натан, — сказала Мэри Шевиц, — я все утро пытаюсь до тебя дозвониться.
— Я у портного, Мэри, заказываю костюмы на все случаи жизни. Так где же она, если не у вас?
— Натан, ты должен понять — она ушла вся в слезах. Я никогда не видела ее такой расстроенной. Меня это просто убило. Она сказала: «Натан Цукерман — это лучшее, что случилось со мной за этот год».
— И где же она? Куда она отправилась?
— Улетела в Мехико-Сити. А оттуда летит в Гавану. Натан, дорогой, я ничего не знала. Никто ничего не знал. Этот секрет хранят как зеницу ока. Мне она рассказала, только чтобы объяснить, как она переживает из-за тебя.
— Что рассказала?
— У нее роман. С марта. С Фиделем Кастро. Натан, только никому ни слова! Она хочет с ним расстаться, понимает, что будущего там нет. Она жалеет, что вообще пошла на это. Но он — человек, который не принимает отказов.
— И весь мир об этом знает.
— Его представитель при ООН звонил ей каждые пять минут с тех пор, как она приехала. А сегодня утром он явился к ней в отель и потребовал, чтобы она пошла с ним завтракать. А потом она позвонила мне, сказать, что уезжает, что вынуждена уехать. Ой, Натан, я чувствую себя виноватой.
— Не стоит, Мэри. Кеннеди не смог его остановить. Джонсон не смог его остановить. Никсон не стал его останавливать. И ты не смогла бы. И я.
— Вы так чудесно смотрелись вместе. Ты видел «Пост»?
— Я не выходил из примерочной.
— Это в колонке Леонарда Лайонса[17], о вас в «Элейн».
Днем позвонила мать, рассказала, что и по телевидению об этом было; собственно, она хотела узнать, неужели он действительно улетел в Ирландию, даже не позвонив попрощаться.
— Ну что ты, я бы обязательно позвонил, — уверил он ее.
— Значит, ты никуда не едешь?
— Нет.
— Би Вирт только что мне позвонила сказать, что слышала об этом по телевизору. Натан Цукерман улетел в Ирландию, в роскошное поместье Сезары О’Ши. Так сказали у Вирджинии Грэм[18]. Я даже не знала, что вы с ней дружите.
— На самом деле нет.
— Вот и я не поверила. Она же намного тебя старше.
— Вовсе нет, но дело не в этом.
— Старше, дорогой. Мы с папой видели Сезару О’Ши много лет назад, она монахиню играла.
— Послушницу. Она тогда была почти ребенком.
— Судя по газетам, она вовсе не была ребенком.
— Ну, может, и не была.
— Но у тебя все в порядке? Ты хорошо себя чувствуешь?
— Прекрасно. Как папа?
— Ему чуть получше. И я говорю это не для того, чтобы себя успокоить. Мистер Метц теперь ходит к нему каждый день, читает ему «Таймс». Говорит, что папа все понимает. Судя по тому, как он сердится, когда слышит имя Никсона.
— Так это же отлично!
— Но чтобы ты уехал, не позвонив, — я сказала Би, что этого быть не может. Натан ни за что не уехал бы так далеко, не сказав мне — вдруг, упаси Господь, мне нужно было бы с ним связаться насчет его отца.
— Так оно и есть.
— Но почему Вирджиния Грэм это сказала? Да еще по телевизору?
— Мам, наверное, кто-то ей наврал.
— Да? Но почему?
Телефон.
— Так, — завопил Цукерман, — и кто это? Ты, Николсон?
— Сейчас мы просим всего пятьдесят тысяч. Потому что нам еще не пришлось ничего делать. Похищение — дело дорогостоящее. Нужно все спланировать, обдумать, подобрать хорошо подготовленных исполнителей. Если нам придется все это проделать, пятьдесят тысяч даже затрат не покроют. Если я хочу удержаться на плаву, тебе такое похищение обойдется не меньше чем в триста тысяч. Такое похищение — о нем заговорит вся страна, поэтому мы все сильно рискуем, и нам причитается соответствующее вознаграждение. Не говоря уж об оборудовании. Не говоря уж о времени. Но если ты хочешь, чтобы мы всем этим занялись, что ж, мы займемся. Попробуй опять повесить трубку — увидишь, как быстро развиваются события. Мои люди наготове.
— И где они наготове, дубина? — Звонивший — он пытался замаскировать свой голос и говорил как боксер после нокаута — угрожал похитить мать Цукермана. — Слушайте, — сказал Цукерман, — это не смешно.
— Пятьдесят тысяч наличными. В противном случае мы приступаем к операции, и тогда вам это встанет в триста тысяч, не меньше. Не говоря уже о том, что пострадает ваша матушка. Будь человеком, Цук. Мало ты ей доставил горя своей книжкой? Не усугубляй. А то как бы ей не пришлось пожалеть, что она родила тебя, сынок.
— Слушайте, это уже третий звонок, и все это походит на мерзкую садистскую шуточку…
— И это он мне будет рассказывать про мерзкие шуточки! Обзываться он будет, мудак высоколобый! Да ты дерьмо! Что ты со своей семьей сделал, бессердечный ублюдок, и все во имя «великого искусства»! Да в обычной жизни я в сто раз лучше человек, чем ты, говноед. И всем, кто знает меня лично, это известно. Я ненавижу применять насилие. Я ненавижу причинять боль. Мне тошно смотреть на то, что творится с нашей страной. Был у нас великий вождь, Роберт Кеннеди, и этот псих, ублюдок арабский, его застрелил. Но что люди знают обо мне как о человеке, тебя не касается. Бог свидетель, я не должен себя оправдывать перед таким дерьмом, как ты. Мы сейчас говорим строго о деньгах, и это ничуть не хуже твоего телефонного разговора с бухгалтером. У тебя есть пятьдесят тысяч долларов, и я их хочу. Вот и все. Ни один сын в таком финансовом положении не откажется выложить пятьдесят тысяч для того, чтобы избавить мать от кошмарных страданий. А если бы речь шла о раке, ты бы тоже счел это мерзкой шуточкой, заставил бы ее и через это пройти — лишь бы в маржевой счет не залезать? Бог ты мой, ты же только что почти получил еще миллион — за продолжение. Сколько еще тебе надо в год? Да всему миру известно, ты такой чистюля, что морду воротишь, когда таксист тебе сдачу дает. Ты лжец и лицемер! Твой талант мне у тебя не отобрать, но репутацию человека, пользующегося другими людьми, ты заработал, так что не тебе задирать передо мной нос. Я тебе вот что скажу: будь это моя мать, нечего было бы обсуждать. Я бы действовал, и действовал быстро. Впрочем, я бы вообще ее до такого не довел. Таланта бы не хватило. Не хватило бы таланта использовать своих родных и выставить их на посмешище так, как это получилось у тебя. У меня на это способностей нет.
— Поэтому вот чем вы занимаетесь, — сказал Цукерман, соображая, что же ему делать. А что бы сделал Джозеф Конрад? Лев Толстой? Чехов? В университете, когда он начинал писать, он всегда задавался такими вопросами. Но теперь это не очень-то помогало. Лучше подумать, что бы сделал Аль Капоне.
— Верно, — ответили ему, — поэтому я занимаюсь этим. Но я не применяю насилие и не занимаюсь этим, если понимаю, что ноша непосильна. Я же сначала навожу справки. А учитывая накладные расходы, я вовсе не прошу лишнего. Я совершенно не хочу причинять страдания. Я ненавижу страдания. Я в своей жизни столько страданий видел — до могилы хватит. Мне важно получить разумный доход с учетом вложений и потраченных человеко-часов. И ответственно делать то, что я делаю. Уж поверь мне, не все такие ответственные, как я. Не все всё продумывают. Похищают как психи, как школьники, и тут-то говно летит на вентилятор. Мне такого гордость не позволяет. Совесть не позволяет. Я из кожи вон лезу, чтобы этого избежать. Так оно и выходит, когда я имею дело с таким же совестливым человеком, как и я. Я уже много лет в этом бизнесе, и никто не пострадал — кроме тех, кто жадничал и сам напросился.
— А где это вы услышали, что я только что получил миллион за «продолжение»?
Эх, был бы у него магнитофон. Но маленький «Сони» остался на Бэнк-стрит, у Лоры в кабинете. Там осталось все, что было ему нужно.
— Я это не «услышал», я так не действую. Все лежит передо мной, в вашем деле. Вот, зачитываю. «Вэрайети», выпуск от среды. «Независимый издатель Боб Спящая Лагуна заплатил почти миллион…»
— Но это вранье! Этот независимый Лагуна себе имя делает, не заплатив ни гроша. Никакого продолжения нет.
В газетах вроде так советуют себя вести? Говорить похитителю правду, воспринимать его серьезно, общаться как с другом, как с равным.
— А вот моим сотрудникам Лагуна так и сказал. Смех смехом, но своим сотрудникам я доверяю больше, чем тебе.
— Милый вы мой, Лагуна себя раскручивает, точка.
Это Пеплер, подумал он. Это Алвин Пеплер, еврей-морпех!
— Ха-ха-ха. Очень смешно. Ничего другого от беспощадного американского сатирика я и не ждал.
— Так кто вы?
— Я хочу пятьдесят тысяч в валюте США. Стодолларовыми купюрами. Непомеченными, пожалуйста.
— А как я передам вам эти пятьдесят тысяч непомеченных долларов?
— Вот наконец разговор по существу. Пойдешь в свой банк в Рокфеллер-плаза и все возьмешь. Мы скажем, когда это сделать. И пойдешь по улице. Все просто. Университетского образования для этого не нужно. Кладешь деньги в портфель, выходишь на улицу и просто идешь. А дальше мы сами обо всем позаботимся. Никакой полиции, Натан. Если мы почуем полицейских, дело плохо. Я терпеть не могу насилие. Мои дети не могут смотреть телевизор из-за насилия. Джек Руби[19], идиот Джек Руби стал святым покровителем Америки! Да мне в нашей стране и жить-то тяжело — столько тут насилия. Не ты один против этой гнусной войны. Это кошмар. Это национальный позор. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы избежать насилия. Но если я почую полицейских и пойму, что я под угрозой, я буду вести себя соответственно. Это касается и вонючей полиции Майами-Бич, и вонючей полиции Нью-Йорка.
— Друг мой, — сказал Цукерман, меняя тактику, — слишком уж похоже на второсортное кино.
И лексика, и смех, все. Неоригинально. Неубедительно. Низкопробное искусство.
— Ха-ха-ха. Быть может, Цук. Ха-ха-ха. И жизнь как она есть. Мы свяжемся с тобой через час.
На этот раз трубку повесил не писатель.
3. Освальд, Руби и др
Из окон новой квартиры Цукерману видна была улица до самого угла, до похоронного бюро Фрэнка Э. Кемпбелла на Мэдисон-авеню, где подготавливали к ликвидации самых богатых, ярких и знаменитых усопших Нью-Йорка. Наутро после Алвина Пеплера и звонков с угрозами в часовне было выставлено тело преступного авторитета Ника Принца Серателли, умершего сутками ранее от кровоизлияния в мозг — а не от града пуль — в итальянском ресторане в центре города. К девяти утра у дверей заведения Кемпбелла уже собралось несколько зевак — поглазеть на представителей шоу-бизнеса, спортсменов, политиков и преступников, собиравшихся последний раз взглянуть на Принца. Через щели в ставнях Цукерман наблюдал за двумя конными полицейскими, беседовавшими с тремя вооруженными пешими патрульными, охранявшими черный ход похоронного бюро, выходивший на его Восемьдесят первую. У главного входа на Мэдисон их наверняка больше, и наверняка еще с десяток людей в штатском якобы прогуливаются в окрестностях. Именно о такой полицейской защите для своей матери он думал всю ночь.
Это были всего третьи или четвертые парадные похороны у Кемпбелла с тех пор, как Цукерман перебрался на Манхэттене посевернее. Впрочем, обычные, непримечательные похороны проходили каждый день, так что он теперь почти научился, выходя утром из дома, не обращать внимания на группы скорбящих и катафалк у черного хода. Хотя это было непросто, особенно в те утра, когда солнце, заливающее Ист-Сайд, светило им прямо в лицо — как светит счастливым отпускникам на круизном корабле по Карибам; непросто было и в те утра, когда дождь барабанил по их зонтикам, пока они ждали начала похоронной процессии, да и в серые неприметные дни, когда ни дождя, ни солнца, тоже было непросто. Ни при какой погоде он пока что не научился легко выкидывать из головы встречу с кем-то упакованным в ящик.
Гробы привозили в течение дня, разгружали автопогрузчиком, затем на лифте опускали в подвал, в покойницкую. Вниз, а потом еще ниже, пробное испытание. Цветы, упавшие с венков отправлявшихся на кладбище, подметал чернокожий швейцар в форме — когда удалялся кортеж с телом. Засохшие лепестки, которые швейцар упускал, подбирала муниципальная уборочная машина вместе с остальным мусором на обочине — в следующий вторник или четверг. Что же касается тел, то они поступали на носилках, в черных мешках, обычно когда уже загорались фонари. Карета скорой помощи, а иногда фургон заезжал на парковку при похоронном бюро Кемпбелла, и мешок быстро затаскивали через черный ход. Дело нескольких секунд, но в первые месяцы жизни в этом районе Цукерману казалось, что он всегда проходит там именно в это время. Свет на верхних этажах похоронного бюро горел постоянно. Как бы поздно он ни заходил в гостиную выключить свою лампу, их лампы всегда горели. И не потому, что кто-то читал или не мог заснуть. Этот свет никому не мешал спать, разве что Цукерману — лежа в кровати, он все вспоминал о нем.
Порой кто-то из траурной толпы, ожидающей выноса гроба, пялился на проходившего мимо Цукермана. Потому что он Цукерман или потому, что он пялился на них? Непонятно, но поскольку он предпочитал в такие моменты никого не отвлекать ни собой, ни своей книгой, всего за несколько недель он свыкся с тем, что каждый день, выйдя из дома, первым делом наталкивался на подобное сборище, и, словно смерть оставляла его равнодушным, спешил по своим делам — за утренней газетой или луковой булочкой.
Он всю ночь не сомкнул глаз, и не только из-за света, горевшего в похоронном бюро. Он ждал, позвонит похититель снова или шутка закончилась. В три часа ночи он, лежа в кровати, чуть не потянулся к телефону — позвонить Лоре. В четыре чуть было не позвонил в полицию. В шесть чуть было не позвонил в Майами-Бич. В восемь встал, выглянул в окно и, увидев у похоронного бюро конного полицейского, подумал об отце в доме престарелых. Об отце он думал в три, в четыре и еще в шесть. Он часто думал о нем, глядя на свет в похоронном бюро. У него никак не шла из головы песня «Цу-на, цу-на»[20], которую много лет насвистывал отец, до этого десять лет насвистывавший «Бай мир бисту шейн»[21]. «Эта песня, — объяснял родным доктор Цукерман, — расположит к евреям столько сердец, сколько ничему прежде не удавалось». Мозольный оператор даже побежал и купил, наверное, пятую за всю свою жизнь пластинку. Цукерман, тогда второкурсник, приехал домой на рождественские каникулы, и «Цу-на, цу-на» ставили каждый вечер перед ужином. «Эта песня, — говорил доктор Цукерман, — утвердит государство Израиль на карте мира». К сожалению, Натан, изучавший гуманитарные науки, начал понимать, что такое антитезис, так что, когда отец по оплошности добродушно спросил старшего сына, нравится ли ему эта музыка, ему сообщили, что будущее Израиля определит расстановка политических сил на международной арене, а не «еврейский китч» на потребу гоям. На что доктор Цукерман стукнул кулаком по столу: «Вот тут ты не прав! Ты совершенно не способен понять чувства простого человека!» Они препирались все Рождество, и не только по поводу достоинств «Цу-на, цу-на». Но к середине шестидесятых, когда он поставил Натану пластинку, где сестры Берри пели песни из «Скрипача на крыше», споры закончились. К тому времени отец уже был в инвалидном кресле в Майами-Бич, старший сын давно окончил университет и стал известным писателем, и, прослушав песни мюзикла, Натан сказал, что они просто великолепные. «На прошлой неделе в синагоге, — сказала мама, — после службы кантор спел нам заглавную песню. Все слушали не шелохнувшись». После первого инсульта доктор Цукерман с матерью Цукермана стали посещать вечерние пятничные службы. Впервые в жизни. Чтобы раввин, который будет его хоронить, не был им совсем незнаком. «Эти сестры Берри, — заявил отец, — и эта пластинка сделают для евреев не меньше, чем сделала „Цу-на, цу-на“». — «Очень может быть», — ответил Цукерман. А почему бы и нет? Он уже не был студентом, изучавшим гуманитарные науки, отец уже не зацикливался на уроне, который сын нанес еврейскому делу, написав свою первую книгу, а до «Карновского» оставалось три года.
Он не стал звонить ни Лоре, ни в полицию, ни во Флориду, а собрался с мыслями и в десять решил позвонить Андре — тот наверняка знал, как поступать с подобными угрозами. Его европейская галантность, струящаяся седая шевелюра, акцент из Старого Света — все это тыщу лет назад обеспечило ему несколько презрительное
А эти угрозы, эти угрозы — абсурд, и чтобы это понять, агент не нужен. Цукерман нашел чистую тетрадь и вместо того, чтобы звонить Андре, стал записывать все, что запомнил о вчерашнем дне. Потому что
Он писал больше часа, записывал каждое слово гневных показаний Пеплера, но вдруг покрылся испариной и позвонил Андре в контору, рассказал в подробностях о телефонных звонках, вплоть до всех «ха-ха-ха».
— Когда ты противостоишь всем искушениям, которые я тебе подкидываю, это я понимаю. Когда ты борешься с тем, какой оборот принимает твоя жизнь, — сказал Андре, утрируя ради сатирического эффекта интонации выходца из Центральной Европы, — не можешь принять того, что с тобой произошло, это я тоже понимаю. Даже если ты сам восстал против своего прошлого, то, что происходит, когда восстаешь против своего прошлого, огорошивает всех. Особенно если речь о мальчике с твоей биографией. Если папа велит тебе быть хорошим, мама велит вести себя прилично, а Университет Чикаго четыре года учит тебя основам гуманизма, да разве был у тебя хоть один шанс на пристойную жизнь? Отправить тебя, шестнадцатилетнего, в такое место! Да это все равно что выкрасть детеныша бабуина из родных джунглей, кормить его на кухне, укладывать спать в свою кровать и разрешать играть с выключателем, одевать его в рубашечки и штанишки с карманами, а потом, когда он вырастет огромным, волосатым и самовлюбленным, дать ему диплом по европейской цивилизации и отправить обратно в джунгли. Могу себе представить, каким очаровательным бабуинчиком ты был в Университете Чикаго. Стучал кулаком по столу на семинарах, писал по-английски на доске, орал на занятиях, что все всё неправильно понимают — наверняка ты всем намозолил глаза. Примерно как и в этой оскорбительной книжонке.
— Андре, что ты хочешь этим сказать? Речь о том, что кто-то угрожает похитить мою мать.
— Я хочу сказать, что превращение дикого бабуина в цивилизованного — жестокий и необратимый процесс. Я понимаю, почему ты больше никогда не сможешь быть счастлив, просто сидя у родника. Но паранойя — это нечто совсем другое. И я хочу тебе сказать, хочу у тебя спросить: как далеко ты будешь позволять своей паранойе себя вести, пока она не уведет тебя туда, куда пожелает?
— Вопрос в том, как далеко уведет
— Кого «их», Натан? Натан, сделай мне одолжение, не сходи с ума.
— Вчера вечером мне трижды звонил какой-то ненормальный, угрожал похитить мою мать. Может, я и кажусь психом, но так было. И теперь я пытаюсь сообразить, что предпринять в ответ, чтобы не выглядеть психом. Я решил, что у тебя, человека практичного и циничного, имеется некоторый опыт в подобных вещах.
— Могу одно тебе сказать — такого опыта у меня нет. Среди моих клиентов самые богатые и знаменитые кинозвезды, но, насколько мне известно, ничего подобного с ними не случалось.
— Со мной тоже ничего подобного не случалось. Возможно, поэтому-то я не в себе.
— Это я понимаю. Но ты довольно давно не в себе. С того самого дня, как все началось. За долгие годы общения с нервическими примадоннами я не встречал человека, которого так подавили бы слава и богатство. Я видал, как люди распускались до безобразия, но чтобы кто-то так распускался — никогда. Богатство ему страдания приносит. Почему это?
— Например, потому, что мне звонят всякие ненормальные.
— Так не подходи к телефону. Не сиди у телефона, не жди звонка — и от телефона тебе не будет вреда. Чтобы от автобуса не было вреда, не езди на автобусе. И раз уж ты об этом заговорил, прекрати есть в этих грязных забегаловках. Ты богатый человек.
— Кто сказал, что я ем в грязных забегаловках? «Ньюс» или «Пост»?
— Я сказал. Разве неправда? Ты покупаешь в уличных ларьках жирную курицу, а потом ешь ее руками в пустой квартире. Ешь пастрами в кафе у Шломи, делая вид, что ты — господин Никто из Ниоткуда. И это уже перестало быть очаровательной эксцентричной привычкой, Натан, это начинает попахивать паранойей. И вообще, чего ты добиваешься? Решил задобрить богов? Хочешь показать всем на небесах и там, в «Комментари»[23], что ты просто скромный смиренный ешиботник, а не бунтарь, написавший непристойную книжку? Я все знаю про каталожные карточки, которые ты носишь в бумажнике: подбадривающие цитатки из всяких литературных снобов о том, что слава удовлетворяет тщеславие лишь посредственностей. Только не стоит в это верить. Писатель твоего уровня может получить от жизни куда больше, и не в кафе Шломи. И эти автобусы! Начать с того, что тебе нужен автомобиль с шофером, Натан. У Томаса Манна было авто с шофером.
— Кто тебе это сказал?
— Никто. Я с ним ездил. Тебе нужна девочка, которая будет отвечать на письма и выполнять мелкие поручения. Нужно, чтобы кто-то носил по Мэдисон-авеню твое грязное белье в наволочке — кто-то, но не ты сам. Или хотя бы не поскупись на прачечную, которая белье забирает и привозит.
— Они, когда приезжают за бельем, трезвонят в звонок, это мешает мне сосредоточиться.
— На звонок должна отвечать экономка. Тебе нужен кто-то, кто будет тебе готовить, покупать продукты, разбираться с торговцами, которые ходят по домам. Не нужно тебе возить тележку по «Гристедс»[24].
— Нужно, если я хочу знать, почем фунт масла.
— Зачем тебе это?
— Андре, в «Гристедс» мы, бедолаги-писатели, ходим, чтобы жить настоящей жизнью. Так я держу руку на пульсе народа.
— Хочешь в этом преуспеть, узнай то, что знаю я: почем фунт плоти. Я серьезно. Тебе нужны шофер, экономка, повар, секретарша…
— И где я размещу такую уйму народа? Где я буду печатать?
— Обзаведись квартирой побольше.
— Я только что обзавелся квартирой побольше. Андре, так еще больше абсурда, а не меньше. Я только что сюда переехал. Здесь тихо, у меня здесь полно места, и жить за пять сотен в месяц на Восточной Восемьдесят первой — это тебе не в трущобах жить.
— Тебе нужен дуплекс на Юнион-Нейшнс-плазе.
— Не хочу.
— Натан, ты уже не тот головастый юнец, на которого я наткнулся в «Эсквайре». Ты добился успеха, какой выпадает на долю горстки писателей, так что перестань вести себя так, будто ты из тех, кто ничего не добился. Сначала отгораживаешься от людей, чтобы расшевелить воображение, а затем потому, что расшевелил их воображение. Все умирают от желания с тобой встретиться. Трюдо был здесь и хотел с тобой встретиться. Абба Эбан был здесь и в разговоре со мной упомянул твое имя. Ив Сен-Лоран устраивает большой прием, от него звонили, спрашивали твой телефон. Но разве я осмелюсь его дать? И разве ты туда пойдешь?
— Слушай, я уже встретился с Сезарой. Этого мне на некоторое время хватит. Кстати, скажи Мэри, я получил прощальное письмо из Гаваны. Она может позвонить в журнал «Что носят женщины» и сообщить об этом. Могу прислать им копию письма с посыльным.
— Сезара хотя бы выманила тебя на вечерок из твоей кельи. Эх, мне бы ее притягательность! Дорогой мой мальчик, ты живешь в своей квартирке и, насколько я понимаю, изо дня в день думаешь только о себе. А когда ты решаешься высунуть нос на улицу, все еще хуже. Все на тебя смотрят, все под тебя подкапываются, все мечтают либо привязать тебя к кровати, либо плюнуть тебе в глаза. Все считают, что Гилберт Карновский — это ты, а ведь те, у кого есть хоть толика ума, должны понимать, что ты — это только ты. Но, Натан, дорогой, вспомни, всего несколько лет назад ты с ума сходил от того, что был самим собой. Ты же мне так и говорил. Ты чувствовал, что закоснел, когда писал «правильные, ответственные» романы. Чувствовал, что закоснел, прячась за «до тоски добродетельным лицом». Чувствовал, что закоснел, сидя каждый вечер в кресле и делая на карточках записи для очередной Великой книги. «Сколько еще времени я буду готовиться к выпускным экзаменам? Я слишком стар для курсовых работ». Ты чувствовал, что закоснел, когда звонил как хороший сын каждое воскресенье во Флориду, чувствовал, что закоснел, когда подписывал — ты же хороший гражданин — антивоенные петиции, а больше всего чувствовал, что закоснел, живя с женой-филантропкой. Вся страна шла вразнос, а ты сидел в кресле и учил уроки. Что ж, ты успешно провел свой писательский эксперимент, теперь ты известен всей пошедшей вразнос стране, и ты теперь еще больше закоснел. Более того, ты бесишься потому, что никто не знает, какой ты на самом деле правильный, ответственный и до тоски добродетельный и как человечеству повезло, что такой образец Зрелого Взрослого Поведения смог подарить читателям Гилберта Карновского. Ты замыслил унизить свою собственную морализаторскую натуру, выставить на посмешище свою высокоморальную возвышенную серьезность, и теперь, выполнив все это, выполнив с наслаждением истинного вредителя, теперь унижен ты, ты, идиот, потому что никто, кроме тебя, не считает это глубоко нравственным возвышенным деянием. «Они» тебя не поняли. А с теми, кто тебя понял, с людьми, которых ты знаешь пять, десять, пятнадцать лет, ты тоже знаться не желаешь. Насколько мне известно, ты не общаешься ни с одним из своих друзей. Люди мне звонят и спрашивают, что с тобой случилось. Твои ближайшие друзья считают, что ты уехал. На днях мне звонили и спрашивали, правда ли, что ты в Пейн-Уитни[25].
— Так меня уже в психушку определили?
— Натан, ты самая свежая знаменитость десятилетия — люди что угодно скажут. Я спрашиваю тебя, почему ты даже со старыми друзьями не видишься.
Все просто. Потому что он не может жаловаться им, что стал самой свежей знаменитостью десятилетия. Потому что несчастья непонятого миллионера — не та тема, которую люди интеллектуальные могут обсуждать долго. Даже друзья. Меньше всего друзья, особенно если они писатели. Он не хотел, чтобы они говорили о том, как он проводит утро в разговорах с инвестиционным консультантом и ночь с Сезарой О’Ши и о том, как она променяла его на революцию. А он мог говорить только об этом, во всяком случае с самим собой. И в компанию к тем, кого считал друзьями, он не годился. Стал бы рассказывать, какой ажиотаж начинался, где бы он ни появился, и они вскоре стали бы его врагами. Стал бы рассказывать о Короле рольмопсов, колонках светской хроники, десятках безумных писем каждый день, и кто бы захотел его слушать? Стал бы рассказывать им о костюмах. О шести костюмах. О костюмах на три тысячи долларов — чтобы сидеть в них дома и работать. А он, если бы пришлось, мог писать и голым или в рубашке и хлопковых брюках — этого было вполне достаточно. На три тысячи долларов он мог купить сто пар таких брюк и четыреста рубашек (он подсчитал). Мог купить шестьдесят пар замшевых полуботинок «Брукс бразерз» — такие он носил с тех пор, как уехал в Чикаго. Мог купить тысячу двести пар носков «Интервовен» (четыреста синих, четыреста коричневых, четыреста серых). На три тысячи долларов он мог одеться до конца жизни. Но вместо этого у него теперь примерки у мистера Уайта два раза в неделю, обсуждения с мистером Уайтом подплечников и линии талии, а кому интересно слушать разговоры на эту тему? Он и сам не стал бы, но, увы, наедине с собой не мог заткнуться. Лучше бы думали, что он в Пейн-Уитни. Может, там ему и место. Потому что плюс ко всему еще и телевизор — его он никак не мог перестать смотреть. На Бэнк-стрит они регулярно смотрели только новости. В семь, а потом в одиннадцать они с Лорой садились в гостиной и смотрели на пожары во Вьетнаме — деревни в огне, джунгли в огне, вьетнамцы в огне. После чего возвращались к работе в ночную смену — она к своим уклоняющимся от призыва, он к своим Великим книгам. За несколько недель в одиночестве Цукерман провел у телевизора больше времени, чем за все годы со старших классов, когда только начали показывать испытательные таблицы. Почти ни на чем другом он не мог сосредоточиться, и еще было что-то странное в том, что, сидя в халате на восточном ковре и поедая жареную курицу из киоска, вдруг слышишь, как кто-то говорит о тебе. Он никак не мог к этому привыкнуть. Однажды вечером какая-то смазливая рок-певица, которую он прежде в глаза не видел, рассказала Джонни Карсону о своем первом и, «слава богу», единственном свидании с Натаном Цукерманом. Она покорила публику рассказом о том, какой «прикид» Цукерман посоветовал ей надеть к ужину, чтобы «его завести». А в прошлое воскресенье он смотрел, как на Пятом канале три психотерапевта, развалясь в мягких креслах, обсуждали с ведущим программы его комплекс кастрации. Они все пришли к выводу, что прибор у него что надо. На следующее утро адвокату Андре пришлось деликатно объяснять ему, что он не может подать в суд за клевету. «Ваши психозы, Натан, стали достоянием общественности».
Они были по-своему правы — он и впрямь оказался в психушке.
— Угрозы, угрозы, угрозы, Андре, — закричал Цукерман. — А с угрозами что делать? Вот о чем мы говорим.
— Если все было так, как ты описываешь, эти угрозы не кажутся мне серьезными. Впрочем, я не ты, это у тебя возникает чувство, что все вдруг вышло из-под контроля. Если ты действительно так тревожишься, позвони в полицию, послушай, что они скажут.
— Но ты считаешь, что все это шутка?
— Скорее всего.
— А если нет? Если мою маму увезут в багажнике машины в Эверглейдс?
— Если то, если сё… Делай, как я говорю. Просил совета, я тебе советую. Позвони в полицию.
— А что они могут сделать? Это следующий вопрос.
— Представления не имею, что они могут сделать, пока ничего ни с кем не случилось. А я хочу помочь тебе побороть манию преследования, Натан. Литературному агенту полагается этим заниматься. Мне бы хотелось, чтобы ты вновь обрел душевное спокойствие.
— Чему звонок в полицию вряд ли поспособствует. Позвонить в полицию — все равно что позвонить в отдел новостей в газету. Позвоню в полицию, и это будет в завтрашней колонке Леонарда Лайонса, а то и на первой полосе. МАТЕРИ ПОРНОПИСАТЕЛЯ УГРОЖАЮТ. Похищение миссис Карновской — лучшее завершение шестидесятых. Сасскинду[26] придется звать трех экспертов, чтобы они помогли ему во всем разобраться. «Кто в нашем больном обществе несет за это ответственность?» Севарейд[27] расскажет нам, что это значит для будущего свободного мира. Рестон[28] напишет колонку о девальвации ценностей. Случись такое, муки моей матери — ничто по сравнению с тем, что обрушится на весь американский народ.
— Вот это уже больше похоже на прежнего весельчака Цукермана.
— Да? Я был весельчаком? Что-то не припомню. Да, кстати, а кто такой Спящая Лагуна? И что там в «Вэрайети» про миллион долларов за продолжение?
— Боб Лагуна. Его миллион я бы тратить не торопился.
— Но он существует?
— В некоторой степени.
— А Марти Пате? Это кто?
— Понятия не имею.
— Ты никогда не слышал о продюсере с Восточной Шестьдесят второй Марти Пате?
— Как в
Нет, в это лучше не углубляться.
— А как насчет Гейл Гибралтар?
Андре рассмеялся:
— Похоже, ты уже пишешь продолжение. Похоже на плоды воображения Карновского.
— Нет, не Карновского. Видимо, нужен телохранитель. Для мамы. Что скажешь?
— Ну, если тебе это необходимо, чтобы считать ее в безопасности…
— Только безопасность ей это не обеспечит, да? Мне тошно представлять: вот она сидит напротив него, а он снимает пиджак перед обедом, и она видит его заплечную кобуру.
— Так, может, пока сдержишь себя, Натан? Подожди, позвонит этот тип снова или нет. Если он не позвонит насчет передачи денег, ну и бог с ним. Кто-то просто решил развлечься. А если позвонит…
— Тогда я сообщу в полицию, в ФБР, и что бы газеты ни писали…
— Вот именно.
— А если и когда все это окажется пшиком, она все равно была под защитой.
— А ты будешь знать, что поступил правильно.
— Только тогда все попадет в газеты. И какому-нибудь маньяку придет в голову светлая мысль все это провернуть самому.
— Ты что-то зациклился на маньяках.
— Но они живут себе. Живут куда лучше нашего. Они процветают. Этот мир принадлежит им, Андре. Почитал бы ты мою почту.
— Натан, ты все воспринимаешь слишком серьезно — начиная с почты и кончая собой. Возможно, начиная с себя и кончая почтой. Возможно, это-то похититель и пытается тебе сообщить.
— Делает это для моего развития, да? Ты так говоришь, будто это ты и есть.
— Я был бы рад сказать, что это я. Увы, у меня не хватило ума придумать такое.
— Жаль, что не хватило. Жаль, что хватило у того, кто звонит, а не у кого-то другого.
— Или не звонит.
Повесив трубку, Цукерман кинулся искать визитку шофера Сезары О’Ши. Надо спросить, не посоветует ли он вооруженного телохранителя в Майами. Надо самому лететь в Майами. Надо позвонить в Майами, в местное отделение ФБР. Надо прекратить есть в забегаловках. Надо обставить квартиру. Надо разобрать книги. Надо достать деньги из чулка и отдать Уоллесу, чтобы тот их куда-нибудь вложил. Надо забыть о Сезаре и завести новый роман. Сотни не таких уж психованных Джулий только о том и мечтают, чтобы отвезти его в Швейцарию и показать шоколадные фабрики. Надо перестать покупать жареную курицу в уличных киосках. Надо познакомиться с У Таном[30]. Надо перестать воспринимать всерьез всех этих телевизионных де токвилей. Надо перестать воспринимать всерьез телефонных психов. Надо перестать принимать всерьез адресованные ему письма. Надо перестать принимать всерьез себя. Надо перестать ездить на автобусах. И надо еще раз позвонить Андре и сказать, чтобы он, ради всего святого, не рассказывал Мэри о похитителе — иначе это все окажется в «Сюзи рассказывает»![31]
Но вместо этого он сел за стол и еще целый час записывал в тетрадь все, что сказал похититель. Несмотря на волнение, читая то, что он услышал прошлым вечером по телефону, он улыбался. И вспомнил историю о том, как однажды Флобер, выйдя из кабинета и увидев, как его кузина, молодая женщина, возится со своими детьми, грустно сказал:
— «Цу-на, цу-на», 1950 год.
Цукерман стоял на углу напротив похоронного бюро Кемпбелла и ждал, когда загорится зеленый. Название произнес кто-то за его спиной. Сам того не замечая, он насвистывал эту мелодию, и не только теперь, на улице, но и все утро. Одну и ту же песенку, снова и снова.
— Популярная израильская песня, английский текст Митчелла Пэриша, записано на «Декке» Гордоном Дженкинсом и «Вивере».
Эту информацию он получил от Алвина Пеплера. День был ясный и солнечный, но на Пеплере были все те же черный плащ и шляпа. Впрочем, этим утром к ним прибавились темные очки. Может, с прошлой встречи ему засветила в глаз какая-нибудь менее терпеливая знаменитость? Или он считает, что в темных очках сам будет выглядеть как знаменитость? Или у него новый заход; решил за слепого себя выдать? НЕЗРЯЧИЙ УЧАСТНИК ВИКТОРИН. ПОДАЙТЕ КТО МОЖЕТ.
— Доброе утро, — сказал Цукерман, отступив на шаг назад.
— Встали пораньше — ради великого события?
На реплику, поданную с усмешкой, Цукерман предпочел не отвечать.
— Подумать только, выскакиваешь попить кофе — и натыкаешься на Принца Серателли в гробу.
Выскакиваешь попить кофе на Шестьдесят второй и натыкаешься на Серателли на Восемьдесят первой?
— Вот за что я завидую вам, ньюйоркцам, — сказал Пеплер. — Входишь в лифт — а со мной на самом деле так было, в первый день здесь, — а там — Виктор Борге[33], острый как бритва. Выходишь за вечерней газетой, а кто на тебя выскакивает из такси? В полночь? Твигги! Выходишь из уборной в кафешке, а там сидите вы — и едите! Виктор Борге, Твигги и вы — и это за первые двое суток тут. Коп на лошади сказал мне, что, по слухам, должен появиться Сонни Листон[34]. — Он показал на полицейского и зевак, столпившихся у главного входа в похоронное бюро. Телекамера и съемочная группа тоже были наготове. — Но пока что, — сказал Пеплер, — вы ничего не пропустили.
Ни слова об исчезновении Цукермана от «Баскин Роббинса» прошлым вечером. Или о телефонных звонках.
Цукерман решил, что Пеплер его выслеживал. Темные очки — для темных делишек. Едва выйдя из дому, он подумал о таком варианте: Пеплер в подъезде дома напротив, сидит в засаде — готовится наброситься. Но не мог же он сидеть дома и ждать, когда зазвонит телефон, просто потому, что так велел похититель. Он еще с ума не сошел. К тому же не исключено, что похититель — полоумный.
— А что еще вы знаете из 1950-го?
— Простите?
— Какие еще песни 1950-го? — спросил Пеплер. — Можете назвать первые пятнадцать?
Следил — не следил, но тут Цукерман не сдержал улыбку.
— Вы меня поймали. Из 1950-го я и первую десятку не назову.
— Хотите знать, какие? Все пятнадцать?
— Мне надо идти.
— Начать с того, что в том году было три названия с «пирогом». «Конфеты и пирог», «Знала б я, что ты придешь, я пирог бы испекла» и «Солнечный пирог». Затем в алфавитном порядке, — чтобы их перечислить, он встал обеими ногами на тротуар, — «Бушель и галлон», «Вещица», «Вильгельмина», «Какой чудесный день», «Музыка, музыка, музыка», «Осенние листья», «Се си бон», «Старая швабра», «Тоскую по тебе», «Трогательная ты» и «Цу-на, цу-на», с которой я начал. Пятнадцать. А Хьюлетт Линкольн и пяти назвать не мог. Не будь у него в кармане ответов, он бы и одной не назвал. Нет, если кто и знал американские хиты всех времен назубок, так это Алвин Пеплер. Его было не остановить. Но меня таки остановили — чтобы дать выиграть этому гою.
— Я забыл «Старую швабру», — сказал Цукерман.
Пеплер засмеялся — душевно, одобрительно. Боже, он действительно выглядел вполне безобидным. Темные очки? Уловка туриста. Решил выглядеть по-здешнему.
— Насвистите еще что-нибудь, — сказал Пеплер. — Что хотите. Из какого хотите прошлого.
— Мне действительно надо идти.
— Натан, прошу вас. Просто чтобы меня испытать. Хочу показать вам, что я на уровне. Что я настоящий Пеплер!
Шла война, провыли сирены, и его отец, уполномоченный у них на улице по гражданской обороне, в положенные шестьдесят секунд эвакуировался из дома. Генри, Натан и мама сидели в подвале за шатким карточным столиком и играли при свечах в карты. Учения, не настоящая тревога, в Америке настоящей тревоги не бывало, но когда тебе десять лет, ты этого, конечно, не знаешь. А если промахнутся и вместо аэропорта Ньюарка попадут в дом Цукерманов? Но скоро прозвучал сигнал «отбой», доктор Цукерман в фуражке уполномоченного по гражданской обороне, насвистывая, спустился в подвал и в шутку посветил фонариком мальчикам в глаза. Никакого самолета замечено не было, никаких бомб не сбрасывали, старики Зоннефельды, жившие дальше по улице, сами опустили маскировочные шторы, и ни один из его сыновей еще не написал книгу и не познал женщину, тем более не развелся. Так что ему было не свистеть? Он включил свет и поцеловал всех по очереди.
— Раздайте и на меня, — сказал он.
Песню, которую отец насвистывал, спускаясь в подвал, Натан и насвистел теперь Пеплеру. Вместо того чтобы бежать прочь.
Он успел просвистеть всего три ноты.
— «Встречусь с тобой», 1943 год. Двадцать четыре недели в хит-параде, — сказал Пеплер, — десять в «Номере один». Записи Фрэнка Синатры и Хильдегард. Вошла в 15 лучших песен 1943 года. Готовы, Натан?
О, он-то был готов. Dans le vrai, да и пора уже. Андре был прав: сначала отгораживаешься от людей, чтобы расшевелить воображение, а затем потому, что расшевелил их воображение. И что за книги ты в таком случае напишешь? Светской жизни с Сезарой не вышло, так как насчет обычной жизни? Где твое любопытство? Где прежний весельчак Цукерман? Что за преступление ты совершил, что прячешься ото всех, словно скрываешься от правосудия? Ты не образец добродетели. И никогда им не был. Думать так — жестокая ошибка! Этого ты избежал — не пошел в жизни по этому пути!
— Палите, Алвин.
Ляпнул, но Цукерману было плевать. Плевать он хотел. Не будет он остерегаться. Хватит укрываться от своих же извержений. Бери то, что дали. Принимай то, что сам и вдохновил. Привечай теперь джиннов, которых твоя книга и высвободила! Это касается и денег, и славы, и этого Ангела маниакальных услад!
А тот уже понесся во весь опор:
— «Приходит, окрыленный молитвой», «Прошлой ночью глаз я не сомкнул», «Жду тебя», «Это любовь, любовь, любовь», «Эту песню я прежде слыхал», «Чудесно скоротаем вечерок», «Любовь-морковь», «То волшебное утро», «Поутру», кстати, а не «По утрам», как большинство думает, и Хьюлетт Линкольн первым номером. Хотя, разумеется, никто ему на это не указал. На той викторине. «Все считают влюбленными нас», «Мама, где мой пистолет», «В субботу, воскресенье и всегда», «То слишком молоды, то слишком стары», «Тико-тико», «И снова возвращается ко мне», «Никогда не узнаешь». Пятнадцать.
Он утих, даже слегка поник — вспомнил, как долго держался на викторине Хьюлетт.
— Алвин, как у вас это получается?
Пеплер снял темные очки и, закатив темные глаза (кстати, синяков ему никто не поставил), пошутил:
— «Это колдовство», — признался он.
Цукерман решил ему подыграть.
— Дорис Дэй. Тысяча девятьсот сорок шестой.
— Близко! — обрадовался Пеплер, — близко, но правильный ответ — сорок восьмой. Вы уж простите, Натан. В следующий раз и вам повезет. Слова Сэмми Кана, музыка Джуля Стайна. Впервые прозвучала в фильме «Роман в открытом море», «Уорнер бразерс». В ролях Джек Карсон и, разумеется, божественная Додо, мисс Дорис Дэй.
Цукерман не выдержал и расхохотался:
— Алвин, это потрясающе!
На что Пеплер быстро ответил:
— «Это восторг», «Это полный провал», «Это счастье навек», «Это чувство, что ждал я всю жизнь», «Это боль, это стон, это крик», «Это входит в плоть и кровь», «Это…»
— Какое выступление! Полный восторг, правда! — Он все хохотал.
Пеплера это нисколько не смущало.
— «…старый, заслуженный флаг», «Это в тысячах миль от края земли (А до дома родного лишь миля)», «Это упоительный миг». Хватит? — Лоснясь от испарины, довольный так, как бывает доволен любой, кто знает толк в адреналине, он спросил: — Детка, мне остановиться или лучше продолжать?
— Все, — простонал Цукерман, — больше не могу. — Но как же здорово было развлечься. На улице! У всех на виду! Дыша полной грудью! Свободно! Пеплер освободил его от наваждения. — Остановитесь, не смешите, прошу, — шепнул Цукерман, — все же рядом, на той стороне улицы похороны.
— Улица! — объявил Пеплер. — «На улицах Нью-Йорка». Рядом. «Рядом с домом, в парке». Похороны. Об этом надо подумать. Прошу. «Прошу, не думай обо мне, когда меня не станет». Больше. «Больше не расстанусь с тобой». Теперь похороны. Нет, я готов поставить на кон свою репутацию. В истории американской популярной музыки нет песен со словом «похороны». По очевидным причинам.
Бесценно. Вот уж самая настоящая реальность. Невероятно. Ненужных подробностей больше, чем у великого Джеймса Джойса.
— Поправка, — сказал Пеплер. — «Больше не расстанемся с тобой». Из кинофильма «Бриллиантовая подкова». «Двадцатый век — Фокс». 1945 год. В исполнении Дика Хеймса.
Теперь его не остановить. Да и зачем? От такого уникума, как Ал вин Пеплер, бежать не стоит, особенно если ты писатель и у тебя есть голова на плечах. Вспомни, как Хемингуэй отправился на поиски льва. А Цукерман всего-то вышел из дому. Да, сэр, пусть книги так и лежат в коробках! Прочь из кабинета, на улицу! Наконец-то в ногу с десятилетием! Ах, какой персонаж для романа получится из этого парня! Что мимо пролетает — он все схватывает. Все цепляет, у него мозг — как липучка, ничего не упустит. Любую мелочь — все подбирает. Какой
— «Никогда не угадаешь», «Декка», 1943 год. «Ложь во спасение», «Декка», 1948 год.
Две самые популярные пластинки Дика Хеймса — по Пеплеру. А Цукерман не видел причин ему не верить.
— Перри Комо, — попросил Цукерман. — Его лучшие пластинки.
— «Искушение», «Хубба-зубба-хубба», «До конца времен». Все — «РКА Виктор», 1945-й. 1946-й — «Пленник любви». 1947-й — «Когда тебе было шестнадцать». 1949-й…
Цукерман напрочь забыл о похитителе. Он забыл обо всем, о своих бедах и тревогах. Они ведь были воображаемые, да?
Пеплер добрался до Ната Кинга Коула — «Дорогая, же вуз эм боку», 1955-й, «Вьющаяся роза», 1962-й, когда Цукерман обнаружил в дюйме от своего рта микрофон. А потом увидел переносную камеру, водруженную на чье-то плечо.
— Мистер Цукерман, вы здесь этим утром, чтобы засвидетельствовать почтение Принцу Серателли…
— Вот как?
Цукерман узнал темноволосого репортера, могучего вида красавца — видел его в выпусках местных новостей.
— Вы были другом покойного или семьи?
Все-таки с комическим перебор. О, какое утро! «О, какое чудесное утро!» «Оклахома!» Роджерс и Хаммерстайн. Это даже он знал.
Цукерман рассмеялся, замахал рукой, чтобы их остановить.
— Нет-нет, я просто шел мимо. — Он указал на Пеплера. — С другом.
И тут он отчетливо, чересчур отчетливо услышал, как друг откашлялся. Темные очки долой, грудь колесом: он был готов напомнить миру обо всех своих страданиях. Цукерман заметил, что люди у похоронного бюро на них оборачиваются.
С другой стороны улицы донесся голос.
— Кто?
— Коуфакс![35] Коуфакс!
— Ошибка, ошибка.
Цукерман уже завелся, но напористый репортер наконец, похоже, и сам понял, что ошибся, и дал знак оператору прекратить съемку.
— Прошу прощения, сэр, — сказал он Цукерману.
— Идиот, это не Коуфакс.
— А кто?
— Никто.
— Примите мои извинения, — сказал репортер, улыбнулся, признавая свою вину, Пеплеру, и съемочная группа кинулась туда, где разворачивалось настоящее действие.
К похоронному бюро подкатил лимузин. Толпа у дверей пыталась разглядеть, сидит ли в нем Сонни Листон.
— Это, — сказал Пеплер, показав на репортера, — был Джей Кей Крэнфорд. Играл во Всеамериканской лиге как выпускник Рутгерса.
Конный полицейский подъехал к ним и, склонившись с седла, пытался рассмотреть их получше.
— Эй, приятель, — сказал он Цукерману, — вы кто?
— Да никто, собственно.
Цукерман похлопал по нагрудному карману вельветового пиджака, демонстрируя, что оружия у него при себе нет.
Полицейский хотел развлечься в отличие от спутника Цукермана.
— Я про то, кто вы из знаменитостей, — сказал он. — Вас же только что снимало телевидение, да?
— Нет-нет, — объяснил Цукерман. — Они обознались.
— Разве не вы были у Дины Шор[36] на прошлой неделе?
— Нет, господин полицейский. Я спал дома.
Пеплер не мог допустить, чтобы этот могучий полицейский и дальше выставлял себя идиотом.
— Вы что, не знаете, кто это? Это Натан Цукерман.
Полицейский, несколько смущаясь, взглянул на человека в темных очках и черном дождевике.
— Тот самый писатель, — сообщил ему Пеплер.
— Да ну? — сказал полицейский. — И что он написал?
— Вы серьезно? Что написал Натан Цукерман?
Пеплер с таким триумфом провозгласил название четвертой книги Цукермана, что могучая холеная лошадь, хоть и обученная не пугаться гражданских беспорядков, отпрянула назад, и полицейскому пришлось ее осадить.
— Не слыхал о таком, — ответил полицейский и, развернувшись, красиво потрусил назад к похоронному бюро.
Пеплер, презрительно:
— Эти лошади считаются лучшими в Нью-Йорке.
Они оба посмотрели на другую сторону улицы, туда, где Джей Кей Крэнфорд из Всеамериканской лиги брал интервью у человечка, только что выскочившего из такси. Мануэль Такой-то, сказал Пеплер. Жокей. Пеплера удивило, что он прибыл без своей роскошной жены, танцовщицы.
После жокея — седовласый джентльмен в чинном темном костюме-тройке.
На вопросы Крэнфорда он только скорбно качал головой. Молча.
— Кто это? — спросил Цукерман.
Адвокат мафии, объяснили ему, только что из федеральной тюрьмы. Цукерман решил бы, судя по сильному загару, что он только что с Багам.
Пеплер еще несколько минут распознавал скорбящих, к которым обращались Крэнфорд и его команда.
— Алвин, да вы кладезь информации.
— Вы по этому судите? Видели бы вы меня в «Умных деньгах». Это всего пример. Хьюлетт-то все заранее знал, обманщик. Когда Шахтман приходил по воскресеньям, приносил ответы, я в половине случаев его поправлял — вечно у них было что-то неправильно. Я один раз лицо увижу, и все. Я знаю лица всех людей в мире, кто попадал в газеты, будь то кардинал, которого выдвигали в папы, или бельгийская стюардесса, погибшая в авиакатастрофе. Память у меня такая, что это не стирается, остается навсегда. Не забуду, даже если захочу. Видели бы вы меня в расцвете, Натан, каким я был эти три недели. Я жил от четверга до четверга. «Он просто чудо, он знает все». Так они меня представляли на викторине. Для них я был очередной ерундой, которую нужно скормить тупой публике. Трагедия в том, что это была не ерунда. А то, чего я не знал, я мог выучить. Стоило мне что-то показать, нажать на правильную кнопку, и из меня вырывался поток информации. Например, я мог рассказать обо всех исторических событиях в годах с числом 98. До сих пор могу. Все знают 1066 год, а кто знает 1098-й? Все знают 1492-й, а знают ли 1498-й? Во Флоренции сожгли на костре Савонаролу, в Нюрнберге открылся первый немецкий ломбард, Васко да Гама нашел морской путь в Индию. Только к чему продолжать? Что хорошего мне это дало? 1598-й: Шекспир написал «Много шума из ничего», корейский адмирал Ли Сун Син сконструировал бронированный военный корабль. 1698-й: в Северной Америке началось производство бумаги, Леопольд Ангальт-Дессау ввел в прусской армии мерный шаг и железные шомполы. 1798-й: умер Казанова, Наполеон, выиграв Битву у пирамид, покорил Египет. Могу продолжать так весь день. Всю ночь. Но что мне это даст? Какой смысл во всем этом знании, если оно лежит мертвым грузом? Наконец-то жители Нью-Джерси начали с уважением относиться к знаниям, истории, подлинным фактам, отошли от своих глупых, узких, предвзятых взглядов. А все из-за меня! А теперь, теперь что? Знаете, где я должен бы быть по праву? Вон там, через улицу. Я должен был стать Джей Кей Крэнфордом.
Он так жадно ожидал от Цукермана подтверждения, что пришлось ответить:
— Почему нет? Не вижу причин.
— Не видите?
И на эту пылкую мольбу?
— Почему нет? — повторил Цукерман.
— Господи, Натан, сделайте одолжение. Можете потратить минутку, почитать то, что я написал. Можете ответить откровенно? Для меня это очень важно. Это не моя книга, а нечто другое. Нечто новое.
— Что?
— Ну, это, собственно, литературная критика.
Поласковее.
— Вы не говорили, что вы еще и литературный критик.
Очередная лаконичная шутка Цукермана, и Пеплер ее оценил. Осмелился даже парировать своей:
— Я думал, вам это уже известно. Думал, поэтому-то вы вчера и сбежали. — Но, поскольку Цукерман на это сурово промолчал, добавил: — Натан, я просто пошутил в ответ. Я, когда вышел, понял, что у вас дела, встреча, вам надо было срочно уйти. Ну, так вы меня знаете: я и ваше мороженое съел. И всю ночь за это расплачивался. Да вы не волнуйтесь, я не критик. Что-то мне нравится, что-то нет, и язва моя при мне, но я не критик, не профессиональный критик. Однако вчера я услышал о пертурбациях в «Таймс». Для вас это старые новости, а я вот только прошлым вечером узнал.
— Какие пертурбации?
— Театрального критика собираются вышвырнуть и, возможно, книжного обозревателя тоже. Это давно назревало.
— Да?
— Вы не знали?
— Нет.
— Правда? Мне сказал мистер Перльмуттер. Он приятельствует с Сульцбергером, владельцем. Знаком со всей семьей. Они в одной общине.
Перльмуттер? Мифический лощеный папаша мифического продюсера Пате? Знаком и с Сульцбергером? Вот уж сюжет так сюжет.
— И вы решили попробоваться на это место, — сказал Цукерман.
Пеплер залился краской.
— Нет-нет, что вы! Просто это навело меня на мысль. Решил попробовать, получится ли у меня. «Буду учиться, готовиться, и, возможно, случай представится»[37]. Мне и самому странно, что после всего, через что я прошел, я не стал циником и все еще наивно верю, что мы живем в стране великих возможностей. Да и как я могу думать иначе? Я эту страну знаю вдоль и поперек. Я служил ей на двух войнах. И речь не только о популярных песенках. Всё: старое радио, сленг, пословицы, реклама, знаменитые корабли, конституция, великие битвы, широта и долгота — что угодно назовите, и если это про Америку, я знаю это назубок. И ответы в кармане мне не нужны. Они у меня в голове. Я верю в нашу страну. Почему верю? Начать с того, что это страна, где человек может, если у него хватит упорства, снова встать на ноги, даже потерпев позорное поражение. Если только не утратит веру в себя. Посмотрите на нашу историю. Посмотрите на Никсона. Экая воля к победе. У меня в книге пятнадцать страниц про этого пустышку. Или взять говноеда Джонсона. Где был бы Линдон Джонсон без Ли Харви Освальда? Торговал бы недвижимостью в гардеробе Сената.
Освальд? Алвин Пеплер упомянул Ли Харви Освальда? Вчера вечером звонивший упомянул Руби. Идиот Джек Руби, который стал святым покровителем Америки. И косвенно — Серхана.
Пора уходить.
Но разве тут опасно? Тут везде полицейские. Но их и в Далласе было полно, только президенту это не помогло.
Ох, неужели его, автора «Карновского», нынешнее положение в Америке сопоставимо с президентским?
— …мою рецензию.
— Да? — Он потерял нить рассказа. И пульс участился.
— Я ее начал писать сегодня в полночь.
После того как позвонил мне, подумал Цукерман. Да, да, передо мной — похититель моей матери. Конечно, это он.
— У меня не было времени коснуться собственно романа. Это просто первые впечатления. Да, понимаю, возможно, они слишком рассудочные. Я просто, когда пишу, изо всех сил стараюсь не заявить публично о том, что никакой тайны, во всяком случае для меня, не составляет. О том, что во многом эта книга — история не только вашей, но и моей жизни.
Так рецензия не на что-нибудь, а на роман Цукермана! Да, точно пора уходить. Забыть про Освальда и Руби. Если к Хемингуэю подходит лев с рецензией на «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера», пора из джунглей домой.
— Я не только про Ньюарк. Само собой, лично для меня это очень много значило. Я о… всех этих затычках. Психологических, — сказал он, покраснев, — затычках хорошего еврейского мальчика. Думаю, все как-то по-своему соотносили себя с этой книгой. Отсюда и такой сногсшибательный успех. Я о том, что, будь у меня талант писателя, я бы написал «Карновского».
Цукерман посмотрел на часы:
— Алвин, мне нужно идти.
— А как же моя рецензия?
— Так пошлите ее мне.
Скорее домой, в кабинет. Пора распаковывать книги.
— Но вот, вот же она.
Пеплер достал из внутреннего кармана блокнотик на спирали. Тут же нашел нужную страницу, протянул Цукерману.
За спиной Цукермана висел почтовый ящик. Пеплер почти прижал его к нему, как и прошлым вечером. Прошлым вечером!
Подавив порыв сунуть блокнот в почтовый ящик и уйти — свободным и знаменитым, — он опустил глаза и начал читать. Он всю свою жизнь читает. Ничего опасного в этом нет.
Рецензия Пеплера называлась «Марсель Пруст из Нью-Джерси».
— Пока что есть только вводный абзац, — объяснил он. — Но если вы сочтете, что я двигаюсь в правильном направлении, тогда сегодня вечером у Пате я это допишу. В пятницу Перльмуттер может показать текст Сульцбергеру.
— Понял.
Пеплер тоже понял, что Цукерман настроен скептически. И кинулся его убеждать:
— Книжки рецензируют люди и куда тупее моего, Натан.
На это он возражать не стал. Замечание Пеплера Цукермана рассмешило. А к смеху Цукерман относился положительно, как могут подтвердить его поклонники. И, прижатый к почтовому ящику, он посмотрел в блокнот. Одна страница его не доконает.
Почерк был меленький, вычурный, тщательный — никак не кипучий. Да и не сказать в данном случае, что стиль — это человек.
Цукерман не успел вымолвить и слова — не то чтобы он торопился, — а Пеплер уже объяснял ему свой метод:
— Я касаюсь проблемы автобиографичности, прежде чем перейти к содержанию книги. Им я займусь сегодня вечером. У меня в голове все уже сложилось. Я предпринял попытку начать со своей теории литературы, создать мини-версию статьи Льва Толстого «Что такое искусство?», впервые опубликованной в переводе на английский в 1898 году. Что-то не так? — спросил он, когда Цукерман протянул ему блокнот.
— Все так. Хорошее начало.
— Вы же так не думаете. — Он открыл блокнот, взглянул на свой почерк, такой аккуратный, легко читаемый — решительно максимум того, что учитель мог ждать от крупного неуклюжего мальчика на задней парте. — Что не так? Вы должны мне сказать. Если это дрянь какая-то, не хочу, чтобы Сульцбергер это читал. Мне нужна правда. Я всю жизнь боролся и страдал за правду. Пожалуйста, не надо любезностей, и ерунды не надо. Что тут не так? Я буду учиться, я буду совершенствоваться, чтобы вновь занять принадлежащее мне по праву место.
Нет, это был не плагиат. Не то чтобы это имело значение, но он, очевидно, все это сварганил сам, одним глазком посматривая в «Нью-Йорк таймс», а другим в Льва Толстого. В полночь, после завершающего злодейского ха-ха-ха.
— Я же сказал, неплохо, совсем неплохо.
— Да! Вы это оценили! Только объясните почему. Как я буду учиться, если вы не объясните, почему!
— Ну, — смилостивился Цукерман, — лаконичным ваш стиль, Алвин, я, пожалуй, не назову.
— Не назовете?
Он покачал головой.
— Это плохо?
Цукерман постарался напустить задумчивый вид.
— Нет, разумеется, это не «плохо»…
— Но и не хорошо. Ладно. Пусть так. А что насчет моих мыслей, насчет того, что я пытаюсь донести? Стиль я могу подработать, когда будет время. Мисс Дайамонд поможет мне со стилем, если вы скажете, что так нужно. Но мысли, собственно мысли…
— Мысли, — мрачно повторил Цукерман, получив блокнот обратно.
Напротив какую-то пожилую даму интервьюировал Джей Кей Крэнфорд — вместо Алвина Пеплера. Сухопарую, красивую, с палочкой. Вдова Серателли? Мать Серателли? Эх, почему я не та пожилая дама, подумал Цукерман. Что угодно, лишь бы не обсуждать эти «мысли».
— Забудьте пока что о стиле, — сказал Пеп-лер. — Теперь прочитайте только ради мыслей.
Цукерман невидящим взглядом уставился на страницу. Услышал, как лев говорит Хемингуэю: «Прочитайте только ради мыслей».
— Я уже прочитал и ради того, и ради другого.
Он уперся в грудь Пеплера и легонько оттолкнул его. Не лучший ход, понятно, но что еще ему было делать? Так он хоть сумел отступить от почтового ящика. И снова вернул блокнот. Пеплер выглядел так, словно его оглоблей стукнули.
— И что? — сказал Цукерман.
— Правду! Мы же говорим
— Ну, правда в том… — но, увидев, как по лицу Пеплера струится пот, он передумал и договорил: — Что для газеты, наверное, подойдет.
— Но? В вашем голосе, Натан, слышится большое «но». Но что?
Цукерман сосчитал вооруженных полицейских у похоронного бюро Фрэнка Кемпбелла. Четверо пеших. Двое конных.
— Ну, я не думаю, что с этими «мыслями» вам надо удаляться в пустыню и взбираться на столп. Таково мое мнение. Раз уж вы настаиваете.
— Ого… — Он стал судорожно постукивать блокнотом по ладони. — Вы умеете стрелять с бедра. Оп-па… Ваша книга не из ниоткуда взялась, это точно. Я про сатиру. Ой-ой-ой…
— Алвин, послушайте! Сульцбергер, возможно, будет в восторге. Я уверен, у нас с ним совершенно разные критерии. Если Перльмуттер хочет показать ему, вам не стоит отказываться.
— Нет уж… — уныло сказал он. — Если речь о тексте, авторитет тут именно вы.
И, словно засаживая нож себе в грудь, сунул блокнот в карман.
— С этим не все согласятся.
— Не-не-не, не прикидывайтесь, будто тут вы никто. Нечего скромничать. Мы знаем, кто у нас в высшей лиге, а кто нет.
После чего он снова вытащил блокнот и стал яростно стучать им по руке.
— А когда я говорю, что писателю не стоит вываливать все, пока все не переварит! Это как?
Сатирик Цукерман промолчал.
— Тоже дрянь, да? — спросил Пеплер. — Я не нуждаюсь в снисхождении, скажите прямо!
— Разумеется, это не «дрянь».
— Но?
— Но вы ведь очень напряглись, да, для эффекта? — сказал Цукерман, стараясь выглядеть серьезным и нисколько не снисходительным писателем. — Стоит ли это таких усилий?
— А вот здесь вы ошибаетесь. И нисколько я не напрягался. Меня просто осенило. В этих самых словах. Единственная фраза, где я ничего не правил, ни единого слова.
— Может, в этом-то и проблема.
— Ясно. — Пеплер энергично закивал — так ему стало ясно. — У меня, если что легко выходит, это никуда не годится, а если трудно — тоже никуда не годится.
— Я говорю только об этом пассаже.
— Яссссно, — зловеще просвистел он. — Но это место про то, что надо все переваривать, уж точно худшее, дно, предел.
— У Сульцбергера может сложиться другое мнение.
— К чертям Сульцбергера! Я не Сульцбергера спрашиваю. Я вас спрашиваю! А вы мне сказали следующее. Во-первых, стиль — дерьмо. Во-вторых, мысли — дерьмо. Третье, мой лучший пассаж — вот уж дерьмо так дерьмо. Вы мне сказали вот что: пусть простые смертные вроде меня даже не осмеливаются писать о вашей книге. Разве не к этому все сводится —
— Нет, почему же.
— Нет, почему же! — передразнил его Пеплер. Снял очки, скорчил для Цукермана ханжескую гримасу. — Нет, почему же…
— Алвин, не вредничайте. Вы ведь, в конце концов, хотели правду.
— В конце концов! В конце концов!
— Слушайте, — сказал Цукерман, — вы хотите всю правду?
— Да! — Глаза огромные, глаза навыкате, глаза на багровеющем лице пышут злобой. — Да! Но правду беспристрастную, вот чего я хочу! Да, беспристрастную, а не искаженную тем фактом, что вы написали эту книгу только потому, что смогли! Потому что использовали все шансы, которые предоставляла жизнь. А те, кто не смог, естественно, не писали. Правду, не искаженную тем фактом, что заморочки, о которых вы писали, они — мои, и вы знали это, и вы это украли!
— Я украл? Что украл?
— Я про то, что тетя Лотти сказала вашей родственнице Эсси, а та сказала вашей матери, а та — вам. Обо мне. О моем прошлом.
Ох, пора уходить!
Красный свет. Зеленый, а он так нужен, его так никогда и не будет? Цукерман — он ни критиковать больше не собирался, ни указаний давать — развернулся, собираясь двинуться дальше.
— Ньюарк! — Пеплер за его спиной выкрикнул это прямо в барабанную перепонку. — Да что вы знаете про Ньюарк, маменькин вы сынок! Я читал эту паршивую книгу. Для вас это значит есть по воскресеньям китайское рагу у Чинка. Играть индейцев-делаверов в школьном спектакле. Для вас это дядя Макс в исподнем, поливающий вечерами редиску. И Ник Эттен[38], впервые играющий за «Медведей». Ник Эттен! Кретин! Да он же кретин! Ньюарк — это негр с ножом! Ньюарк — это шлюха-сифилитичка! Ньюарк — это наркоманы, срущие у тебя в холле, поджигающие все что попало! Ньюарк — это сволочи-итальяшки, лупцующие черномазых монтировками! Ньюарк — это полное банкротство! Ньюарк — пепелище! Ньюарк — трущобы и отбросы! Заведите себе машину в Ньюарке, и тогда вы поймете, что это такое, Ньюарк! Вот тогда и сочиняйте хоть десяток книг о Ньюарке! Да за ваши радиальные шины вам глотку перережут! За дорогие часы яйца оторвут! И, забавы ради, член тоже, если беленький.
Загорелся зеленый. Цукерман направился к конному полицейскому.
— Вы! Всё ноете, что мамочка там, в Ньюарке, не вытирала вам задницу три раза на дню! Ньюарку кранты, идиот! В Ньюарке нынче орды варваров, Рим пал. Да вам-то откуда это знать, в вашем спесивом Ист-Сайде, на Манхэттене. Вы просрали Ньюарк и украли мою жизнь…
Мимо гарцующей лошади, мимо глазеющей толпы, мимо Джей Кей Крэнфорда и его съемочной группы («Привет, Натан!»), мимо швейцара в форме — в похоронное бюро.
Просторное фойе выглядело как бродвейский театр в антракте премьеры. Спонсоры и именитые горожане при полном параде, беседы журчат — словно в первом акте смех не смолкал, и шоу явно будет хитом.
Он двинулся в пустой уголок, и один из молодых сотрудников бюро тут же направился к нему сквозь толпу. Цукерман уже видел этого парня, обычно на улице, днем — он разговаривал через окно кабины грузовика с доставщиками гробов. Однажды вечером он заметил его — во рту сигаретка, галстук ослаблен, он придерживал дверь черного хода, чтобы пропустить тело. Первый, шедший с носилками, споткнулся о порог, тело в мешке покачнулось, и Цукерман подумал об отце.
По случаю прощания с Принцем Серателли молодой сотрудник бюро был в визитке и с гвоздикой в петлице. Тяжелая челюсть, атлетическая фигура, голос контратенора.
— Мистер Цукерман?
— Да?
— Могу я вам чем-нибудь помочь, сэр?
— Нет-нет, благодарю вас. Я просто пришел отдать дань уважения.
Он кивнул. А вот поверил ли — другой вопрос. Небритый Цукерман выглядел не так уж уважительно.
— Если вам так будет удобнее, сэр, уходя, вы можете воспользоваться задней дверью.
— Нет-нет. Я сейчас соберусь. Все в порядке.
Цукерман, поглядывая на дверь, ждал вместе с мафиози, отсидевшими преступниками и прочими знаменитостями. Можно было подумать, что его преследует какой-нибудь Освальд. Что он сам то ли Кеннеди, то ли Мартин Лютер Кинг. Но разве Пеплер не воспринимал его именно так? А кем был Освальд, пока не спустил курок и не попал во все газеты? Причем не на страницу с книжными рецензиями. Он что, не настолько обижен, подавлен или угнетен? Был не такой нелепый или поприличнее? Была ли его мотивация «значимее»? Нет! Ба-бах, и ты мертв. Вот и все, что значило это действо. Ты — это ты, я — это я, и за это, а не за что другое ты умрешь. Даже профессиональные убийцы, в чьей компании он сейчас находился, не так страшны. Впрочем, и оставаться в их обществе было не в его интересах. Его, небритого, в потрепанном вельветовом пиджаке, свитере с высоким воротом и стареньких замшевых ботинках, скорее можно было принять за пронырливого журналиста, а не за студента, готовящегося к выпускным экзаменам. К тому же, ожидая, пока горизонт очистится, он деловито записывал что-то на буклете похоронного бюро Фрэнка Э. Кемпбелла. Очередной писатель с «неотложными» мыслями.
Отыскав глазами молодого сотрудника бюро, он подал ему сигнал — поднял руку. Впрочем, не слишком высоко.
Он воспользуется задней дверью, пусть и придется пробираться темными промозглыми подземными ходами.
Но его провели по ярко освещенному, устланному коврами коридору, с дверями по обе стороны. Никакой вурдалак не выскочил оттуда снять с него мерку. В таком месте вполне могла располагаться налоговая служба.
Его юный проводник показал на свой кабинетик:
— Сэр, не могли бы вы подождать минутку? Мне со стола надо кое-что взять. — Вернулся он с «Карновским». — Если вам не трудно… «Джону П. Дрисколлу». О, спасибо огромное!
На Пятой он поймал такси. «На Бэнк-стрит. По газам!» Водителя, пожилого чернокожего, позабавило такое гангстерское распоряжение, и, видимо, желая поразвлечься, он домчал его до Гринич-Виллидж в рекордно короткое время. Впрочем, Цукерману хватило времени прикинуть, какие трудности возникнут с Лорой.
И что он мог на это возразить? Все, что сказала бы она, звучало так честно и убедительно, а все, что сказал бы он, звучало так неискренне и вяло. Оставалось только надеяться, что она не сможет так стройно обосновать свои претензии к нему, как получилось у него самого. Но, зная ее, рассчитывать на это он не мог. О, его смелая, разумная, серьезная, благородная Лорелея! А он бросил ее. Написав книгу якобы про кого-то другого, кто пытается освободиться от привычных пут.
На Бэнк-стрит он дал таксисту на чай пятерку — за отвагу, проявленную на Вестсайдском шоссе. Он и сотню мог дать. Он оказался дома.
Но Лоры дома не было. Он звонил и звонил, потом побежал к соседям, вниз по бетонной лестнице, в квартиру в подвале. Громко постучал в дверь. Розмари, учительница на пенсии, прежде чем отпереть замки, долго смотрела в глазок.
Лора уехала в Пенсильванию, в Алленвуд — встретиться с Дугласом Мюллером по поводу его условно-досрочного освобождения.
Алленвуд — тюрьма нестрогого режима, куда направляли тех, кто совершил ненасильственные преступления. Один из Лориных подопечных, Дуглас, молодой иезуит, отказался от монашества, чтобы бороться с призывом в армию, уже не будучи защищенным саном. Год назад, когда Цукерман поехал с Лорой навестить его в тюрьме, Дуглас признался Натану, что у него была еще одна причина уйти из монастыря: в Гарварде, куда орден послал его изучать языки Ближнего Востока, он потерял невинность. «Такое случается, — сказал он, — когда разгуливаешь по Кеймбриджу без воротничка-колоратки». Дуглас надевал воротничок, только когда выходил на демонстрацию в поддержку Сесара Чавеса[39] или против войны, обычно ходил в рубашке и джинсах. Этому застенчивому, задумчивому пареньку со Среднего Запада было лет двадцать пять, и силу его верности делу, требующему полного самоотречения, можно было понять по хрустальной ясности его светло-голубых глаз.
Дуглас что-то знал от Лоры о романе, который дописывал Цукерман, и во время визита развлекал писателя историями о том, как он студентом пытался бороться с грехом самоудовлетворения. Скрипя зубами и пунцовея, он рассказывал Цукерману о тех временах в Милуоки, когда утром он первым делом шел исповедоваться в бесчинствах прошедшей ночи, а через час снова возвращался исповедоваться. И ничто в этом мире, равно как и в другом, не могло ему помочь — ни размышления о страстях Христовых, ни надежда на воскресение, ни сочувственно к нему относившийся священник школы иезуитов, который в конце концов отказался отпускать ему грехи чаще чем раз в сутки. Переработанные и перемешанные с воспоминаниями самого Натана, кое-какие из лучших историй Дугласа проникли и в жизнь Карновского, юного создания, терзаемого онанизмом в еврейском Нью-Джерси так же, как терзался им Дуглас, росший в католическом Висконсине. Подписанный экземпляр первого издания книги автор послал в Алленвуд и в ответ получил от узника короткую сочувственную записку: «Передайте бедняге Карновскому: я молюсь, чтобы Господь дал ему сил. Брат Дуглас Мюллер».
— Она вернется завтра, — сказала Розмари. Она стояла у двери, дожидаясь, когда Натан уйдет. Она вела себя так, будто он силой ворвался в ее прихожую и она не намерена пускать его дальше.
В шкафу Розмари Лора хранила папки со своей перепиской. Охраняя их от возможного вторжения ФБР, одинокая дама обрела новую цель в жизни. Лора тоже обрела новую цель. Три года Лора нянчилась с Розмари, как дочь: ходила с ней к оптометристу, водила в парикмахерскую, отучала от снотворного, испекла ей на семидесятилетие огромный торт…
Думая о бесконечном списке добрых дел и о женщине, которая их совершала, Цукерман понял, что ему необходимо присесть.
Розмари тоже присела, но без особого удовольствия. Она села в датское кресло из его кабинета, старое кресло, которое он не забрал с собой. Потрепанная марокканская скамеечка для ног тоже была его до переезда.
— Как ваша новая квартира, Натан?
— Там одиноко. Очень одиноко.
Она кивнула, словно он сказал: «Прекрасно».
— А работа?
— Работа? Ужасно. На нуле. Не работаю уже несколько месяцев.
— А как ваша милая матушка?
— Одному Богу известно.
Руки у Розмари всегда дрожали, и ответы Цукермана дрожи не унимали. Она все еще выглядела так, будто давно недоедала. Иногда Лора приходила посидеть с ней за ужином, чтобы удостовериться, что она хоть что-то ест.
— Розмари, а как Лора?
— Ну что вам сказать. Она волнуется за молодого Дугласа. Она снова обращалась к конгрессмену Коху по поводу условно-досрочного освобождения, но надежды немного. И настроение у него в тюрьме не очень.
— Да уж наверное.
— Это преступная война. Непростительная. Мне плакать хочется, когда я вижу, что она творит с лучшими из наших юношей.
Лора сделала из Розмари радикалку — что было непросто. Розмари под влиянием своего покойного брата-холостяка, полковника ВВС, была раньше подписана на издания Общества Джона Берча[40]; теперь она хранила документы Лоры и беспокоилась о судьбах противников войны. А Цукермана считала… Кем? Да и важно ли ему мнение Розмари Дитсон?
— Как Лора, — спросил он, — когда она не волнуется о Дугласе? Как она живет?
До него дошли слухи, что трое очень значимых людей в антивоенном движении весьма решительно добивались благосклонности Лоры: красавец филантроп с крайне развитым социальным самосознанием, недавно разведенный; бородатый адвокат, специалист по гражданским правам, который мог спокойно ходить по Гарлему в одиночку, тоже недавно разведенный, и один прямолинейный здоровяк-пацифист, только что вернувшийся с Дейвом Деллинджером[41] из Ханоя, еще не женатый.
— Вы очень ей вредите своими звонками.
— Да?
Она сидела, вцепившись в подлокотники кресла — его кресла, — чтобы унять дрожь в руках. На ней было два свитера, и хотя май стоял теплый, рядом с ней стоял включенный обогреватель. Цукерман вспомнил, как Лора ходила его покупать.
Ей было нелегко это говорить, но она взяла себя в руки и выпалила:
— Разве вы не понимаете, что каждый раз, когда вы оставляете ей сообщение на автоответчике, это отбрасывает бедную девочку на два месяца назад!
Такой горячности он от нее не ожидал.
— Неужели? Почему?
— Прошу вас, Натан, больше так не делайте. Вы ее бросили, это ваше дело. Но теперь вы должны перестать ее мучить, дайте ей жить своей жизнью. Вы звоните после того, что вы сделали… Прошу, дайте мне закончить…
— Продолжайте, — сказал он, хоть и не пытался ее прервать.
— Я не хочу в это лезть. Я всего лишь соседка. Это не мое дело. Не обращайте внимания…
— Что не ваше дело?
— Ну, что вы там пишете в своих книгах. Да и не станете вы, вы же знаменитость, слушать меня кто я такая? Но как вы могли поступить так с Лорой…
— О чем вы?
— О том, что вы написали о ней в своей книге.
— О Лоре? Вы же не подругу Карновского имеете в виду?
— Не пытайтесь спрятаться за вашим Карнов-ским. Не мешайте одно с другим.
— Должен сказать, Розмари, я потрясен: женщина, которая более тридцати лет преподавала английский в нью-йоркских школах, не может отличить иллюзиониста от иллюзии. А вы не путаете и чревовещателя с его демонической куклой?
— И за сарказмом не прячьтесь. Я хоть и старуха, но все еще человек.
— Но неужели вы, именно вы действительно верите, что Лора, которую мы оба знаем, имеет что-то общее с женщиной, изображенной в моей книге? Вы действительно верите, что так и было по соседству с вами, между нами двумя и копировальной машиной? Однако так как раз не было.
У нее стала чуть дрожать голова, но она не сдавалась.
— Я понятия не имею, во что вы могли ее втянуть. Вы на семь лет ее старше, опытный мужчина, три раза были женаты. И воображения вам не занимать.
— Это как-то глупо с вашей стороны, разве нет? Будто вы сами меня не знали эти три года.
— Теперь думаю, что не знала. Я знала вас вежливого, вас учтивого, вот кого я знала. Натана-чародея.
— Чародея и злодея.
— Как вам будет угодно. Я читала вашу книгу, если хотите знать. Сколько смогла, пока не затошнило. Я уверена, с вашей известностью и с вашими деньгами вы можете найти массу женщин себе по вкусу. Но Лора освободилась от ваших чар, и вы не имеете никакого права заманивать ее обратно.
— В ваших глазах я получаюсь скорее Свенгали, чем Карновский.
— Вы молите по телефону: «Лора, Лора, позвони мне», потом она открывает газету, а там такое.
— Какое «такое»?
Она протянула ему две вырезки. Они лежали на столике у ее кресла.
Вторая была позажигательнее, хотя и меньше соответствовала происходившему, каким он его запомнил.
— Это всё досье? — спросил он. — И кто так заботливо сделал эти вырезки для Лоры? Вы, Розмари? Не припомню, чтобы Лора особенно интересовалась скотской прессой.
— С таким образованием, с такими чудесными родителями, с таким замечательным талантом — поступить с Лорой так, как поступили вы…
Он встал — пора было уходить. Это какой-то абсурд. Кругом один абсурд. Манхэттен — все равно что другая часть леса, и его достоинство отдано во власть Оберона и Пака. Отдано им самим! Взялся отчитывать беспомощную старушку, выбрал ее воплощением всего, что его бесит… Да уж, продолжать нет смысла.
— Уверяю вас, — возразил он, — я не сделал Лоре ничего плохого.
— Даже вы заговорили бы иначе, если бы по-прежнему жили на нашей улице и слышали то, что приходится выслушивать мне об этой удивительной женщине.
— В этом все дело? Сплетни? Кто их распускает? Цветочница? Бакалейщик? Милые дамы из кондитерской? Не обращайте на них внимания, — посоветовал он, — Лора же не обращает. — В Лоре он был уверен больше, чем в себе. — И представить не могу, что меня родили, пусть даже такие чудесные родители, для того, чтобы доказывать бакалейщику, что я не пал нравственно. Лора со мной бы согласилась.
— Вот как вы это делаете, — возмутилась она. — Убеждаете себя в том, что у такой прекрасной молодой женщины, как Лора, нет чувств!
Их разговор становился все громче и все оскорбительнее и длился еще минут десять. Его мир час от часу становился все глупее, и он тоже.
Она смотрела из окна, как он уходил из Лориной жизни навсегда. Он поднялся по бетонным ступеням и быстро зашагал в сторону Абингдон-сквер. На углу он развернулся и направился в квартиру Лоры. В их квартиру. Пять месяцев, а ключи все еще при нем.
— Дома! — крикнул он и кинулся в спальню.
Все как прежде. Антивоенные плакаты, репродукции постимпрессионистов, на кровати лоскутное покрывало Лориной бабушки. Эта кровать! Все, что он делая при своем равнодушии к ней на этой кровати. Словно он Карновский, и наваждения у него как у Карновского! Словно из всех читателей, зараженных этой книгой, автор должен был быть первым. Словно Розмари права и никакой иллюзии не было.
Затем — в ванную. Вот она, копировальная машина, третий член их тройственного союза. Он достал из мусорной корзины у ванны использованный лист бумаги, написал ручкой на чистой стороне «Я ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, МИР?» и сделал десять копий. Но когда он вошел со своими листовками в комнату, некогда бывшую его кабинетом, там на полу лежал аккуратно расстеленный спальный мешок, а рядом рюкзак с меткой «У. К.». Он не ожидал ничего там увидеть, только большую пустую комнату, куда он в скором времени перевезет свои стол и кресло, и четыре стены пустых полок, на которых он снова расставит по алфавиту свои книги. Но полки были не совсем пустые. На полке рядом со спальником лежало штук десять книг в мягкой обложке. Он просмотрел их, одну за одной: Дитрих Бонхеффер, Симона Вейль, Данило Дольчи, Альбер Камю… Он открыл шкаф, где раньше хранил пачки бумаги для пишущей машинки и свою одежду. Пусто, только мятый серый пиджак и белая рубашка. Воротник священника он заметил, только когда взял рубашку и поднес к свету — чтобы понять, какой размер шеи у его преемника.
Его место занял священник. Отец У. К.
Он прошел в кабинет Лоры, взглянуть на ее безупречно аккуратный стол и безупречно расставленные книги и понять, не ошибся ли он насчет священника — может, его собственная фотография так и стоит в рамке у телефона. Нет. Он разорвал листовки, которые собирался положить в ящик для входящей корреспонденции, и сунул обрывки в карман. Ему больше никогда не придется беспокоиться, не будет ли ему с ней скучно. С падшим человеком вроде него самого он бы еще посостязался, но со святым отцом ему не тягаться, а это наверняка еще один юноша, сражающийся, как Дуглас Мюллер, с силами зла. К тому же ему не хотелось оказаться тут, когда Лора вернется с отцом У. К. из поездки к Дугласу в алленвудскую тюрьму. Разве они могут серьезно воспринимать человека с такими проблемами, как у него? А он разве может?
Он воспользовался ее телефоном, чтобы проверить свой автоответчик. Они оба всегда считали, что Лорин телефон прослушивается, но у него-то секретов больше не было: обо всем напишет Леонард Лайонс. Он просто хотел проверить, не звонил ли похититель насчет денег, или, может, на сей раз Пеплер обошелся без маскарада.
Только одно сообщение, от Эсси.
Значит, это случилось сегодня утром, пока он гулял, позабыв обо всем. Пока он гулял, делая вид, что все это — дурацкая шутка Алвина Пеплера. Он не мог сидеть дома и ждать звонка похитителя, не мог торчать там — человек такого статуса — и ждать, чтобы его снова выставили идиотом, ну вот все и случилось. Причем с ней. Из-за него, из-за его статуса, из-за героя его книги!
Причем с
И с такой женщиной это случилось.
Когда Генри еще лежал в коляске — значит, в 1937 году, — ей однажды свистнул шофер грузовика. Дело было летом. Она сидела на крыльце с детьми. Грузовик притормозил, шофер свистнул, и Цукерман так и не забыл запах молока от бутылочки Генри, доносившийся до него, когда он — на трехколесном велосипеде — поднял голову и увидел, как она натягивает подол сарафана на колени и поджимает губы, чтобы не улыбнуться. Вечером, за ужином, когда она рассказала об этом мужу, он откинулся на спинку стула и расхохотался. Его жена кому-то нравится? Он польщен. Мужчины восхищаются ее ногами? А почему нет? Такими ногами можно гордиться. Натан, которому не исполнилось и пяти, был потрясен, в отличие от доктора Цукермана: тот никогда бы не женился на женщине, которая могла бы загулять.
И вот это случилось именно с ней.
Однажды его мать пошла в гости, воткнув в волосы цветок. Ему было лет шесть или семь. Он несколько недель не мог этого пережить.
А что еще она сделала, за что ее выбрали жертвой?
Самая младшая из ее сестер, Силия, умерла у них дома. Она приехала поправляться после операции. Мать водила тетю Силию по комнате — он до сих пор помнил Силию, страшное чучело в халате и шлепанцах, повисшую на руке матери. Тетя Силия тогда только что окончила педагогическое училище и собиралась учить музыке в Ньюарке. Об этом, во всяком случае, все мечтали; она считалась самым талантливым ребенком в семье. Но после операции она даже есть сама не могла, не то что играть гаммы на пианино. Она не могла дойти от буфета до радиоприемника, не остановившись передохнуть у дивана, затем у кушетки, затем у кресла его отца. Но если бы ее не водили по гостиной, у нее началось бы воспаление легких, и она бы умерла. «Еще разочек, Силия, милая, и все. Каждый день понемножку, — говорила ей мама, — и скоро ты наберешься сил. Скоро ты станешь такой, как прежде».
После прогулки по гостиной Силия валилась на кровать, а его мать запиралась в ванной и плакала. В выходные Силию прогуливал его отец: «Отлично идешь, Силия. Умница!» Держа под руку умирающую юную свояченицу, доктор Цукерман нежно и весело насвистывал «Вся моя любовь — тебе, детка». На похоронах он всем говорил, что его жена «держалась стойко, как солдат».
Что эта женщина знала про людскую жестокость? Как ей это выдержать? Резать. Бить. Рубить. Молоть. С таким она сталкивалась только на кухне. Если она и применяла насилие, то только готовя ужин. Во всем остальном она была человеком мирным.
Дочь своих родителей, сестра своей сестры, жена своего мужа, мать своих детей. Что еще? Она бы первая сказала «ничего». Перечисленного более чем достаточно. На него ушли все
Осталось ли у нее сил выдержать и это?
Но ее не похитили. Беда была с отцом: инфаркт. «Вот так вот, — сказала ему Эсси. — Тебе лучше поторопиться». Когда он вернулся на Восемьдесят первую улицу — собрать сумку, чтобы ехать в Ньюарк, откуда они с братом в четыре часа полетели в Майами, из его почтового ящика в холле торчал огромный коричневый конверт. Несколько недель назад, достав из почтового ящика доставленный вручную конверт, адресованный «Жиду, кв. 2Б», он снял с ящика табличку со своим именем. Заменил табличкой со своими инициалами. Потом он подумывал, не убрать ли и инициалы и оставить пустое место, но не сделал этого — потому что не хотел.
На конверте красным фломастером было написано «Престиж Пате Интернешнл». Внутри лежал скомканный мокрый носовой платок. Тот самый, который он дал Пеплеру вчера вечером — вытереть руки после того, как Пеплер доел сэндвич Цукермана. Записки не было. Только, в качестве послания, затхлый кислый запах, который он без труда опознал. Доказательство, если требуются доказательства, общей у Пеплера с Гилбертом Карновским «заморочки», которую Цукерман украл у него для своей книги.
4. Оглянись на дом свой, ангел
На столике у кровати лежали ксерокопии — по пять центов за страницу — всех писем протеста, которые доктор Цукерман отправил Линдону Джонсону, когда тот был президентом. В отличие от собрания его писем к Губерту Хамфри[43] папка Джонсона, перетянутая широкой резинкой, была толщиной с «Войну и мир». Письма к Хамфри были редки и скупы, а также исполнены сарказма и едкой злости, что показывало, до чего низко он пал в глазах доктора Цукермана с тех пор, как стал любимчиком «Американцев за демократические действия». Чаще всего Хамфри получал презрительную записку в одну строчку, с тремя восклицательными знаками. И на открытке — чтобы любой, кто возьмет ее в руки, увидел, каким трусом стал вице-президент. Но президенту Соединенных Штатов, пусть он и наглый тупоголовый ублюдок, доктор Цукерман писал рассудительно, на именном бланке, при любой возможности поминал Франклина Делано Рузвельта и подкреплял свои аргументы против войны мудрыми, хоть и не всегда к месту высказываниями из Талмуда или давно покойной старой девы по имени Хелен Макмерфи. Мисс Макмерфи, как было известно всей семье (и всему миру — из рассказа, давшего название сборнику «Высшее образование», Натан Цукерман, 1959), была его учительницей в восьмом классе. В 1912 году она пошла к отцу доктора Цукермана, простому рабочему, и потребовала, чтобы умнице Виктору дали окончить среднюю школу, а не отправили на местную шляпную фабрику, где его старший брат уже корежил себе пальцы, работая по четырнадцать часов в день на штамповочной машине. И, как было известно всему миру, добилась своего.
Хотя у Линдона Джонсона не хватило ни времени, ни — как выразилась миссис Цукерман — «элементарной порядочности» ответить на письма, которые он получал от истинного демократа, тяжко трудившегося во Флориде, доктор Цукерман продолжал надиктовывать жене по три-четыре страницы почти каждый день: он просвещал его в американской истории и еврейской истории, а также излагал собственные философские воззрения. После удара, лишившего его связной речи, он не очень понимал, что происходит в его комнате, не говоря уж об Овальном кабинете, где теперь всем заправлял его заклятый враг Никсон; но постепенно пошло улучшение — врачи говорили миссис Цукерман, что потрясены его волей. Мистер Метц навещал его и читал ему вслух статьи из «Нью-Йорк таймс», и однажды днем доктор Цукерман сумел сообщить жене, что хочет, чтобы ему принесли из дома папки с письмами, со столика рядом с инвалидным креслом. С тех пор она садилась с ним рядом и переворачивала лист за листом, чтобы он видел все, что когда-то написал, и жил, чтобы писать дальше. По его просьбе она стала показывать письма врачам и медсестрам, которые к нему приходили. К нему возвращалась ясность сознания, он даже стал демонстрировать свой былой «огонь», пока однажды, как только мистер Метц ушел, а миссис Цукерман пришла заступать в дневную смену — он не потерял сознание, и его срочно отправили в больницу. Миссис Цукерман обнаружила, что сидит в карете скорой помощи с папками писем в руках. «Что угодно, что угодно, — объясняла она потом Натану ход своих мыслей, — что угодно, лишь бы у него появилась воля к жизни». Цукерман задавался вопросом, а говорила ли она хотя бы себе: «Хватит, пусть уж все закончится. Невыносимо смотреть, как он все это выдерживает».
Впрочем, она была женой, за которую с двадцати лет каждую мысль думал муж, а не сыном, который бился за каждую свою мысль с еще более юного возраста. Когда самолет пошел на снижение, Цукерман вспоминал лето двадцать лет назад, тот август перед его отъездом в университет, когда он прочитал три тысячи страниц Томаса Вулфа, сидя на занавешенной веранде позади душного родительского дома — душного в тот август не только из-за погоды, но и из-за отца. «Так что он считал, что находится в средоточии жизни; считал, что горы окаймляют сердце мира; считал, что среди хаоса случайностей неизбежное происходит в неотвратимый момент и тоже пополняет его жизнь». Неизбежное. Неотвратимое. «О да!» — добавил страдающий от духоты Натан на полях романа «Оглянись на дом свой, ангел», не осознавая, что гулкий тревожный звук этих прилагательных не всегда так беспокоит, когда сталкиваешься с неизбежным и неотвратимым в средоточии твоей жизни, а не сидишь на веранде. В шестнадцать лет он мечтал только стать романтическим гением, как Томас Вулф, и уехать из маленького Нью-Джерси, от всех тамошних недалеких провинциалов, и погрузиться в глубины раскрепощающего мира искусства. Как оказалось, он всех их забрал с собой.
За первую после приезда Натана ночь и следующий день отцу Цукермана стало «лучше», потом снова хуже. Иногда, когда он вроде бы приходил в себя, его жене казалось, что он кивает в сторону папки с письмами у его кровати. Она поняла это так, что ему на ум пришли какие-то соображения для нового президента. В том случае, подумал Цукерман, если у него еще остался ум. Она и сама довольно плохо соображала — не спала больше суток, да и предыдущие четыре года недосыпала, и в конце концов Цукерман решил: проще делать вид, что она права. Он достал из портфеля желтый блокнот и написал крупными буквами «ДОЛОЙ ВОЙНУ», а ниже подписал своей рукой: «Доктор Виктор Цукерман». Но когда он показал листок отцу, тот никак не прореагировал. Время от времени доктор Цукерман издавал какие-то звуки, однако на слова они мало походили. Больше на мышиный писк. Это было ужасно.
Под вечер, после того как доктор Цукерман снова на несколько часов потерял сознание, ординатор отвел Натана в сторонку и сказал ему, что через два-три часа все будет кончено. Он тихо уйдет, сказал врач, но врач не знал отца Натана так, как знали его родственники. Перед концом, как иногда случается, если повезет — или не повезет, — умирающий открыл глаза и, кажется, увидел их, увидел их вместе и понял, как и все вокруг, что именно происходит. Это тоже было ужасно, но по-другому. Это было еще ужаснее. Его туманный, расфокусированный взгляд вдруг обрел мощь, собрал их образы и притянул к себе — как выпуклое зеркало. Его подбородок дрожал — не от бессильных попыток заговорить, а потому, что он понял: все усилия уже бессмысленны. А ведь его жизнь вся состояла из усилий. Быть Виктором Цукерманом — тяжкий труд. Дневные смены, ночные смены, выходные, вечера, отпуска — сколько на это ушло человеко-часов, примерно столько же, сколько он пробыл его сыном.
Когда он очнулся, вокруг него собрались Генри, Натан, их мать, сестра Эсси и новый член семьи, добрый и сердечный муж Эсси мистер Метц, бухгалтер семидесяти пяти лет на пенсии, который держался подальше от их старинных разборок, никого ни в чем не упрекал и думал в основном об игре в бридж. Каждому разрешалось побыть с доктором Цукерманом по пять минут, но поскольку среди них был Натан, лечащий врач позволил нарушить больничные правила.
Все склонились, чтобы посмотреть в эти исполненные ужаса и мольбы глаза. Эсси — ей в ее семьдесят четыре еще не приходилось ни с кем нянчиться — взяла его за руку и стала вспоминать о давильном прессе в подвале дома на Мерсер-стрит: все родственные дети обожали смотреть, как по осени отец доктора Цукермана давит виноград «конкорд». Голос у нее был по-прежнему громкий и командный, и когда она перешла от давильного пресса отца Виктора к миндальному хлебу матери Виктора, к открытой двери подошла медсестра и прижала палец к губам — напомнила Эсси, что кругом больные люди.
Укутанный одеялом доктор Цукерман походил бы на испуганного четырехлетнего малыша, слушающего историю на ночь, если бы не усы и не лицо, изменившееся после трех инсультов и инфаркта. Его серые просящие глаза были устремлены на Эсси, а она вспоминала, как начинался век для семьи, только что прибывшей в Америку. Доходило ли до него все это: рассказы о старом давильном прессе, о новых американских детях, о сладко пахнущем подвале, о хрустящем миндальном хлебе и о матери, почтенной простой женщине, которая пекла миндальный хлеб? Допустим, он мог вспомнить все это, каждое заветное ощущение из той жизни, которую он покидал — был ли это самый легкий путь ухода? Эсси уже провожала близких, так, может, она знала, что делает. Да и если не знала, это ее никогда прежде не тревожило. Драгоценное время утекало, но Эсси не скупилась на подробности, да и Натан не видел способа остановить ее теперь, когда она взяла слово. К тому же он больше не мог никого контролировать — он и себя больше не мог контролировать. Через полтора дня он наконец расплакался. Отец был весь в трубках — через трубки шел кислород ему в легкие, через трубки выходила моча из мочевого пузыря, через трубки в вены поступала по каплям глюкоза, но все это не имело почти никакого значения. Несколько минут он сам чувствовал себя четырехлетним малышом, который впервые в жизни обнаружил, насколько беспомощным может быть его защитник.
— Виктор, ты помнишь дядю Маркиша?
С точки обзора Эсси, главным персонажем в семье был бездомный поганец Маркиш, с точки зрения доктора Цукермана (и его старшего сына, см. «Высшее образование»), таким поганцем была Эсси. Дядя Маркиш красил их дома и спал у них на лестницах, а потом однажды собрался и отправился в своем рабочем комбинезоне в Китай, в Шанхай. «Ты закончишь как Маркиш», — говорили детям этого клана, когда они приносили из школы оценки ниже четверок. Если кто хотел уехать из Нью-Джерси в Китай, то делал это через восточный факультет первоклассного университета, а не имея в багаже только кисть и ведро с краской. У них в семье либо ты делал все как положено, предпочтительно имея диплом доктора стоматологии, доктора медицины, бакалавра права или доктора философии, или лучше уж вообще ничего бы не делал. Так постановили трудолюбивая и терпеливая мать, которая пекла миндальный хлеб, и истовый, несгибаемый отец, который давил вино.
В самолете Цукерман прочитал иллюстрированную книжицу для профанов о возникновении Вселенной и эволюции жизни. Написал ее ученый из НАСА, недавно обретший известность: он раз в неделю вел телепередачу по элементарной астрономии. Цукерман купил книжку в киоске ньюаркского аэропорта, где встретился с Генри, чтобы лететь в Майами. В его коробках имелось много книг, которые были бы уместны по пути к умирающему отцу, но до них никак не добраться, поэтому он отправился из квартиры в Ньюарк с пустыми руками. Да и какое эти книги имели отношение к его отцу? Если бы они значили для отца так же много, как в школе значило для него знакомство с ними, у него был бы другой дом, другое детство, другая жизнь. Так что, вместо того чтобы думать мысли великих мыслителей о смерти, он думал свои собственные. Их с лихвой хватило на трехчасовой полет: планы о будущем матери, воспоминания о жизни отца, истоки его собственных смешанных чувств. «Смешанные чувства» — так называлась его вторая книга. Она смутила отца не меньше, чем его первая, «Высшее образование». Откуда берутся смешанные чувства? В детстве он таким не был.
Цукерман связался с Генри, как только тот вернулся на работу с конференции в Монреале. Новости до него не дошли, и когда Цукерман ему сообщил: «Похоже, что…» — Генри душераздирающе всхлипнул. Еще одна причина, почему в полете Цукерману не нужно будет вдохновляться чтением. Ему придется присматривать за младшим братишкой, оказавшимся, хоть обычно он и старался это скрыть, эмоционально хрупким.
Но приехавший в аэропорт Генри совсем не походил на малыша: темный костюм в полоску, портфель с монограммой, а в нем недавние номера журналов по стоматологии — надо быть на уровне. Так что Цукерман был слегка разочарован: поддерживать-то некого, и слегка позабавлен собственным разочарованием — да и немного изумлен: с чего он вдруг решил, что ему придется опекать в полете на юг десятилетнего малыша, — и довольствовался тем, что читал книгу о том, как все зарождалось.
Так что, когда настал его черед прощаться с отцом, он не стал предаваться воспоминаниям о бабушкином миндальном хлебе. Миндальный хлеб бабушка пекла замечательный, но Эсси изложила о нем практически все, поэтому Цукерман объяснил отцу теорию Большого взрыва — как он ее понял днем ранее. Он попытался рассказать, как долго все только горело и горело: возможно, так бы он дошел и до их семьи. Ведь умирал не просто отец, или сын, или брат, или муж: речь шла о всем творении, уж утешительно это или нет.
Итак, к событиям до бабушкиного миндального хлеба. Даже до бабушки.
— В самолете я читал о возникновении Вселенной. Пап, ты меня слышишь?
— Слышит-слышит, не беспокойся, — сказала Эсси. — Он сейчас все слышит. Никогда ничего не пропускал мимо ушей. Правда, Виктор?
— Не мира, — сказал Натан, глядя во взыскующие глаза отца, — а Вселенной. Ученые теперь считают, что она возникла десять или двадцать миллиардов лет назад.
Его ладонь лежала на руке отца. Казалось невозможным, что от этой руки почти ничего не осталось. Мальчишками Цукерманы с восторгом смотрели, как отец делает вид, что надувает бицепсы через большой палец. Так вот, где они, папины бицепсы, как у Попая, исчезли, как изначальное яйцо водородной энергии, в котором зародилась Вселенная… Да, Цукерман хоть и все четче понимал, что разыгрывает кошмарное действо, претенциозное, бесполезное и наукообразно глупое, но продолжал лекцию: исходное яйцо, которое в один прекрасный день нагрелось до температуры тысячи миллиардов градусов, изверглось, как взорвавшаяся печь, и раскидало вокруг все элементы, которым суждено было существовать.
— Все это, — сообщил он отцу, — случилось в первые полчаса самого первого дня.
Доктор Цукерман не выказал удивления. Да и с какой стати? Что такое первые полчаса первого дня по сравнению с последним получасом последнего дня его жизни?
Ох, история про миндальный хлеб была куда лучше. Домашняя, осязаемая, она куда лучше соответствовала жизни Виктора Цукермана и еврейской семье у смертного одра. Но в тираде о миндальном хлебе Эсси была Эсси, а тут, как это ни глупо, он был самим собой. Давай, Натан, будь отцом отцу. Последний шанс сообщить человеку то, чего он еще не знает. Последний шанс заставить его посмотреть на все иначе. Ты еще можешь его изменить.
— …Вселенная с этого момента стала расширяться, галактики разбегались в разные стороны по космическому пространству, и все это были последствия первого Большого взрыва. Все так и будет продолжаться, Вселенная будет расширяться и расширяться пятьдесят миллиардов лет.
Опять никакого отклика.
— Продолжай, он слушает, — давала указания Эсси.
— Полагаю, — тихо сказал он ей, — довольно трудно это воспринимать, когда ты на вершине мира…
— Не беспокойся об этом. Продолжай. В этой семье люди всегда были умнее, чем ты думаешь.
— Это я признаю, Эстер. Я думал о своей глупости.
— Говори с ним, Натан. — Это сказала его мать, в слезах. — Эсси, умоляю, не буди лихо хотя бы сегодня.
Натан посмотрел на Генри — тот стоял по другую сторону кровати. Брат крепко держал отца за руку, но по лицу его тоже струились слезы, и он, похоже, был не в состоянии сказать что-нибудь на прощание. Что рвалось наружу — невыразимая любовь или подавленная ненависть? Генри был хорошим сыном, но это давалось нелегко, во всяком случае Цукерман был склонен считать так. Генри был самый высокий, чернявый и красивый из всех мужчин Цукерманов — смуглый, мужественный-обитатель пустынь, к кому, единственному из клана, гены словно перенеслись прямиком из Иудеи в Нью-Джерси, минуя диаспору. У него был высокий благозвучный голос, очень располагающая, ласковая, заботливая манера держаться, и пациентки неизбежно в него влюблялись. И он влюблялся в некоторых из своих пациенток. Знал об этом только Цукерман. Года два назад Генри примчался посреди ночи в Нью-Йорк и готов был спать в пижаме Натана в его кабинете, потому что больше не мог спать в одной постели с женой. Глядя, как Кэрол раздевается, он вспомнил (да и почему бы он забыл об этом) тело пациентки, которую он раздевал несколькими часами ранее в мотеле на севере Джерси, и он сбежал в два часа ночи в Нью-Йорк, в одних мокасинах, без носков — так спешил. Всю ночь он рассказывал старшему брату о любовнице, и Цукерману он казался несчастным страдающим разнюнившимся возлюбленным из какого-нибудь великого романа XIX века об адюльтере.
В семь утра, когда Генри все еще рассказывал, позвонила Кэрол. Она не понимала, что сделала не так, и умоляла его вернуться. Цукерман слушал их разговор по параллельному телефону. Генри плакал, Кэрол молила. «…Ты хотел цветы как у твоей бабушки в гостиной, я посадила цветы. Как-то раз ты рассказал о том, как ел в детстве на каникулах в Лейквуде яйца из подставок, на следующий день я подала тебе вареное яйцо в подставке. И ты был как ребенок, такой милый, довольный, так радовался этой мелочи. Ты не мог дождаться, пока Лесли подрастет настолько, чтобы ты мог называть его „сын“. Ты не стал ждать. Ты лежал с ним на полу и разрешал жевать твое ухо, и был на седьмом небе от счастья. Перед ужином ты кричал с крыльца: „Сын, иди домой, пора ужинать“. Ты и с Рути так делал. И до сих пор делаешь так с Эллен. Как только я говорю, что ужин готов, ты бежишь их звать. „Детонька, иди, ужин на столе“. Рути играет на скрипке „Свети, звездочка, свети“, а ты, дурачок, заливаешься слезами от счастья. Лесли рассказывает тебе, что все состоит из молекул, и ты так им гордишься, что весь вечер рассказываешь об этом всем, кто звонит. Ой, Генри, ты самый мягкий, самый милый, самый добрый, самый трогательный человек на свете, и тебе так просто доставить радость…»
И Генри вернулся домой.
Самый мягкий, самый милый, самый добрый. Ответственный. Великодушный. Преданный. Вот что все говорили о Генри. Наверное, будь у меня такая душа, как у Генри, я бы тоже ничего не испортил. Видимо, если ты хороший, тебе и самому хорошо. Кроме тех случаев, когда тебе плохо. Но в конце концов, наверное, все равно хорошо. Самопожертвование.
Они были уже не те братья, как прежде.
На плечо Натана ласково опустилась рука — рука подтянутого, загорелого, доброжелательного мужа Эсси.
— Заканчивай свой рассказ, — тихо сказал мистер Метц. — Ты прекрасно говоришь.
Он прервался, чтобы посмотреть на расчувствовавшегося брата, но теперь улыбнулся и заверил мистера Метца, что может продолжать. Мистер Метц впервые назвал что-то, что делал Цукерман, рассказом. Рассказы Цукермана он называл статьями. «Твоя мать показала мне твою статью в журнале. Великолепно, великолепно». Он был знаменит тем, что всегда всем льстил, Эсси же всех разоблачала. Это был парный номер. Цукерман, прилетая к родителям во Флориду, всегда пытался это осмыслить. Взяв его отца третьим, они могли бы ездить на гастроли: доктор Цукерман был известен своей фанатичной преданностью. Возглавлял список Франклин Рузвельт, за ним шли миссис Рузвельт, Гарри Трумэн, Давид Бен-Гурион и авторы «Скрипача на крыше».
— Ты их голос, — шепнул мистер Метц. — Ты их рупор. Ты можешь сказать за всех то, что у них на душе.
Он снова посмотрел на отца: к смерти не ближе, но и от жизни далеко.
— Пап, послушай меня, если можешь. — Раз уж так, Натан тоже ему улыбнулся. Прощальной улыбкой. — Пап, тут появилась теория… Не знаю, понимаешь ли ты меня…
Эсси:
— Понимает, понимает.
— Появилась теория, что, когда пятьдесят миллиардов лет пройдут, на этом все не закончится, свет не погаснет из-за того, что вся энергия иссякнет, а заработает притяжение. Сила притяжения, — повторил он, словно это было знакомое имя одного из любимых внуков в Саут-Ориндже. — На грани конца все начнет сжиматься, будет стремиться к центру. Это тоже займет пятьдесят миллиардов лет, пока все не стянется в исходное яйцо, в ту концентрированную каплю, с которой все началось. Следишь за моей мыслью? И, знаешь, там снова начнут собираться тепло и энергия, и — бабах! — новый мощнейший взрыв, и все разлетится во все стороны, кости будут брошены заново, будет новое творение, не похожее на прежнее. Если эта теория верна, Вселенная будет существовать бесконечно. Если она верна — я хочу, чтобы ты это услышал, я хочу, чтобы ты слушал очень внимательно, это то, что все мы хотим тебе сказать…
— Все именно так, — сказал мистер Метц.
— Если это верно, Вселенная вечна: пятьдесят миллиардов лет туда, пятьдесят миллиардов обратно. Ты только представь! Вселенная, которая возрождается и возрождается, без конца.
Он не стал сейчас рассказывать отцу о том, что в самолете он понял, в чем не согласен с этой теорией, не согласен по существу, и его возражения разбивают эту теорию: речь идет о плотности материи во Вселенной, ее недостаточно, чтобы дружественная, зависимая сила притяжения смогла возобладать и остановить расширение до того, как погаснет весь свет. Если бы не недостаточная плотность, все действительно могло бы двигаться туда-сюда без конца. Но согласно книжечке, все еще лежавшей в кармане его пиджака, пока что не удавалось нигде найти то, что нужно, и шансов, что конец не наступит, практически нет.
Но без этих наблюдений отец мог и обойтись. Из всего, без чего до сих пор доктор Цукерман обходился, хотя Натан и предпочел бы, чтобы у него это имелось, информация о недостаточной плотности была самой несущественной. Пока что хватит о том, что так, а что не так. Хватит о науке, хватит об искусстве, хватит об отцах и детях.
Существенное изменение в жизни Натана и Виктора Цукерманов, но кардиологическое отделение больницы Бискейн в Майами — это не Центр космических исследований Годдарда, что ясно любому, кто там побывал.
Доктор Цукерман официально скончался на следующее утро, но именно теперь он произнес последние слова. Слово. Едва слышное, но выговорил он его со всей тщательностью.
— Ублюдок, — сказал он.
Кого он имел в виду? Линдона Джонсона? Губерта Хамфри? Ричарда Никсона? Того, кто не счел нужным снабдить Его собственную Вселенную крохотной недостающей деталью, одним вшивым атомом водорода на каждые десять кубических футов? Или даровать доктору Цукерману, боровшемуся за справедливость со школьной скамьи, здоровую старость и жизнь подлиннее? Но когда он произнес свое последнее слово, он смотрел не на папки с письмами и не вверх, в лицо невидимого Господа, а в глаза своего сына-отступника.
Похороны прошли напряженно. Во-первых, было жарко. Над кладбищем Майами солнце явило Цукерману свое присутствие так отчетливо, как никогда не являл его сам Яхве; если бы они все обращались к солнцу, не исключено, что он бы участвовал в похоронных церемониях своего народа не только из уважения к чувствам матери. Обоим сыновьям пришлось поддерживать ее с того момента, как они вышли из кондиционированного лимузина и пошли по дорожке между рядами вращающихся разбрызгивателей к месту захоронения. Доктор Цукерман купил два участка рядом, для себя и для жены, шесть лет назад, в ту же неделю, когда он купил им кондоминиум в поселке для пожилых в Харбор-Бич. Около могилы ноги у нее подкосились, но поскольку за время болезни мужа она исхудала и весила килограммов пятьдесят, Генри и Натан без труда удерживали ее, пока гроб не опустили в землю и они смогли укрыться от жары. Цукерман слышал, как за его спиной Эсси сказала мистеру Метцу: «Все эти слова, все проповеди, все цитаты, да что ни говори, все равно, конец — это конец». Перед этим, выходя из лимузина, она повернулась к Цукерману поделиться своими соображениями о поездке человека в катафалке. «Вот тебя везут, а пейзажа ты так и не увидишь». Да, Эсси и он — они оба могли сказать что угодно.
Цукерман, его брат и раввин были на несколько десятков лет младше всех присутствующих. Остальные были либо пожилыми соседями его родителей по Харбор-Бич, либо ньюаркскими приятелями отца, тоже перебравшимися на пенсии во Флориду. Кое-кто провел вместе с доктором Цукерманом детство в Центральном районе Нью-Джерси, еще до Первой мировой. Большинство из них Цукерман видел последний раз еще мальчишкой, когда они были немногим старше, чем он сейчас. Он слышал знакомые голоса — только лица были морщинистые, обвисшие — и думал: вот если бы я все еще писал «Карновского». Какие воспоминания затронули эти голоса — о банях на Чарлтон-стрит, о каникулах в Лейквуде, о походах на рыбалку к устью реки Шарк, дальше по берегу. Перед похоронами каждый подошел и обнял его. О книге никто не упомянул; возможно, ни один из них ее не прочитал. Эти вышедшие на пенсию торговцы, коммерсанты и ремесленники преодолели в жизни немало трудностей, но чтение книг в их число не входило. Даже молодой раввин не вспомнил при авторе о «Карновском». Возможно, из уважения к усопшему. Оно и к лучшему. Он здесь не как «писатель» — писатель остался на Манхэттене. Здесь он Натан. Иногда жизнь не предлагает опыта мощнее, чем такое вот разоблачение.
Он прочитал поминальную молитву, кадиш. Когда гроб опускают в могилу, даже неверующему нужно пропеть несколько слов. В «Йитгада’л ве-йиткада’ш»[44] для него было больше смысла, чем в «Будь яростней пред ночью всех ночей»[45]. Если кого и должно было похоронить по еврейскому обряду, так это его отца. Не исключено, что в конце концов Натан позволит похоронить себя как еврея. Лучше, чем как богемного писателя.
— Два моих мальчика, — сказала мать, когда они только что не несли ее по дорожке назад к машине. — Два моих высоких, сильных, красивых мальчика.
Лимузин, проезжая через Майами к их дому, остановился на светофоре у супермаркета; покупательницы, в основном кубинки средних лет, почти на каждой — лифчик от купальника с шортами и босоножки на каблуках. Большое количество протоплазмы, она же и займет место, освобожденное в пенсионерской деревне мертвых. Он заметил, что Генри тоже смотрит. Лифчик от купальника Цукерману всегда казался особенно провоцирующей деталью — вроде и одежда, а вроде и нет, но вид сочащейся плоти этих женщин пробуждал лишь мысли о разлагающейся плоти отца. Он не мог думать почти ни о чем другом с того момента, когда всю семью усадили на первый ряд в синагоге и молодой раввин с бородой почти как у Че Гевары стал вещать о добродетелях усопшего. Раввин хвалил его не только как отца, мужа и хорошего семьянина, но и как «гражданина — его не оставляло равнодушным происходящее в мире, и он остро реагировал на страдания человечества». Он говорил о множестве газет и журналов, на которые был подписан и которые штудировал доктор Цукерман, о множестве писем протеста, которые он упорно писал, говорил о том, с каким энтузиазмом он относился к американской демократии, как страстно желал, чтобы Израиль окреп, с каким отвращением воспринимал бойню во Вьетнаме, как боялся за евреев в Советском Союзе, а Цукерман тем временем думал о слове «угас». Все это почтенное морализаторство, все
Странно. Должно было быть совсем наоборот. Но никогда прежде он не смотрел на жизнь отца так бесчувственно. Словно хоронили отца каких-то других сыновей. А что до человека, описанного раввином, что ж, никто еще не понимал доктора Цукермана настолько неправильно. Быть может, раввин просто старался показать, насколько доктор Цукерман не похож на отца в «Карновском», но по нарисованному им портрету можно было подумать, что покойный был просто-таки Швейцером. Не хватало только органа и прокаженных. А почему, собственно, и нет? Кому от этого плохо? Это же похороны, а не роман, тем более не Страшный суд.
Отчего такой нещадный накал? Если не считать невыносимой жары и их потерянной, беззащитной, почти обезножевшей матери? Если не считать жалкого зрелища, которое представляли собой старые друзья семьи, заглядывающие в могилу, куда их тоже должны отправить через тридцать, шестьдесят, девяносто дней, гиганты-шутники из его детских воспоминаний, теперь такие тщедушные, что, несмотря на здоровый загар, их можно было спихнуть к отцу в могилу, и им бы не выкарабкаться… Если не считать его чувств. Напряжение от отсутствия горя. Удивление. Стыд. Ликование. Стыд из-за этого. Но тело отца огорчало, когда Натану было двенадцать, пятнадцать, двадцать один: огорчало то, что отец для многого был мертв, пока жил. И от этого горя смерть была избавлением.
Садясь с Генри в самолет на Ньюарк, он чувствовал еще большее избавление. Он не мог до конца объяснить — или как-то проконтролировать — прилив эйфории, уносивший его от всей бессмыслицы, что его отвлекала. Это было очень похоже на то пьянящее чувство безграничной свободы, которое, как ожидали люди вроде Мэри и Андре, он испытает, когда его имя станет известно всем и каждому. Собственно, скорее из-за четырех напряженных дней во Флориде, а отнюдь не из-за бессмысленных хлопот, когда организовывал похороны одного родителя и заботился, чтобы не умер другой, он и не думал ни о своей известности, ни о хоре, исполняющем «Аллилуйю». Он снова стал собой, впрочем, добавилось и нечто доселе неизвестное: он уже не был сыном отца. Забудь отцов, сказал он себе. Во множественном числе.
И похитителей забудь. За четыре дня его отсутствия на автоответчике не появилось сообщений ни от зловещего громилы, ни от убогого Алвина Пеплера. Может, его ландсман спустил в носовой платок Цукермана остатки своего яростного и исполненного ненависти преклонения? Что, бомбардировкам конец? Или воображение Цукермана породит других Пеплеров, извлекающих романы из его романа — романы, прикидывающиеся, что они — самая что ни на есть реальность? Цукерман — выдающийся сублиматор, плодящий цукерманьяков! Книга, выдуманный сюжет, заключенный в картонную обложку, вскармливает живые сюжеты, свободные от всех ограничений книжной страницы, вскармливает сюжет ненаписанный, непрочитанный, безотчетный и безудержный, вместо того, что на гуманитарном факультете Аристотель ждал от искусства, обещая нравственные критерии, которые дадут нам умение понимать, что хорошо, а что плохо. Ох, если бы Алвин изучал с ним в Чикаго Аристотеля! Если бы он мог понять, что это писатели должны вызывать в читателях жалость и страх, а не наоборот!
Никогда в жизни взлет не доставлял ему такого удовольствия. Он раздвинул колени и, когда самолет понесся стрелой по дорожке, ощутил силу его разбега как свою собственную. А когда машина поднялась — поднялась, как некая блистательная, вычурная запоздалая мысль, — Цукерману вдруг представился висящий вниз головой Муссолини. Он не мог забыть фотографии на первых страницах всех газет. Да и кто из его поколения американских подростков мог это забыть? Но вспоминать, как мстительно казнили злобного тирана после смерти твоего собственного, законопослушного отца, антифашиста и противника насилия, уполномоченного по гражданской обороне на Кир-авеню, неизменного активиста антидиффамационной лиги «Бней-Брит»? Вот оно, напоминание его внешнему человеку о том, с каким внутренним человеком он имеет дело.
Конечно же, он уже семьдесят два часа думал, неужели последним словом его отца действительно было «ублюдок». Бдение длилось так долго, что слух мог и ослабнуть. Ублюдок? В каком смысле? Ты
Псевдология? Алвин Пеплер. Само слово как колокол, что призывает тебя обратно ко мне.
Что список заслуг Пеплера — об остальном ничего не известно — настоящий, подтвердила Цукерману Эсси вечером после похорон, когда все ушли спать. Они сидели вдвоем на ее кухне и доедали оставшийся после гостей кекс с корицей. Сколько Цукерман помнил, Эсси ждала ранняя смерть от обжорства. И ранняя смерть от курения. Она была одной из многих, для кого отец всегда улучал время поучить тому, как надо жить. «Он обычно сидел у окна, — рассказывала Эсси Натану, — сидел в инвалидном кресле и кричал на людей, паркующих свои машины. Они парковали их не так, как надо. Только вчера я встретила женщину, с которой твоя мать до сих пор боится разговаривать — из-за твоего старика. Старая миссис Оксбург. Она из Цинциннати, десять раз мультимиллионерша. Когда твоя мамочка видит ее вдалеке, она тут же бежит в другую сторону. Однажды Виктор увидел, как миссис Оксбург сидит в вестибюле под кондиционером, никого не трогает, так он велел ей пересесть — иначе она заработает пневмонию. Она ему ответила: „Доктор Цукерман, я вас умоляю, не ваше дело, где я сижу“. Но нет, ее ответ его не удовлетворил. Он стал рассказывать ей, как наша родственница, малышка Сильвия умерла в 1918 году от инфлюэнцы, какая она была умница и красавица и что после этого стало с тетей Грейси. Твоя мать не могла его унять. Стоило ей попытаться откатить его коляску, он устраивал скандал. Ей пришлось идти к врачу за валиумом, и свой валиум она хранила у меня, потому что, если б он его нашел, он бы стал орать, что она наркоманка».
— Эсси, в этом инвалидном кресле он стал и вовсе неуправляемый. Мы все это знаем.
— Бедняга Губерт Хамфри. Если он читал открытки твоего отца, мне его, бедолагу, искренне жалко. Да и что Хамфри мог сделать, а, Натан? Он же не президент, и Вьетнам — это не он затеял. Он сам растерялся. Но Виктору об этом и обмолвиться было нельзя.
— Ну, мучениям Хамфри пришел конец.
— И мучениям Виктора тоже.
— Это да.
— Ну, Натан, давай не будем вокруг да около. Мы с тобой не кисейные барышни. Мне так повезло, что я могу узнать пикантные подробности и, без твоей матушки рядом, убедиться в том, что ты свой поц используешь не только чтобы воду спускать. Я хочу знать про тебя и кинозвезду. Что у вас вышло? Ты ее бросил или она тебя?
— Я тебе все расскажу про кинозвезду, только ты сначала расскажи мне про Пеплеров.
— Про Пеплеров из Ньюарка? Про тех, у которых сын? Алвин?
— Он самый. Алвин из Ньюарка. Что у тебя на него есть?
— Ну, он был в телешоу. Помнишь эти викторины? Кажется, выиграл двадцать пять тысяч. О нем была большая статья в «Стар-леджере». Это сто лет назад было. До того он служил в морской пехоте. Вроде его наградили «Пурпурным сердцем». Кажется, его ранило в голову. Или в ногу. Во всяком случае, когда он вернулся, в его честь играли «От чертогов Монтесумы». Что ты хочешь о нем узнать?
— Я столкнулся с ним в Нью-Йорке. Он подошел ко мне на улице и представился. Судя по нашей встрече, попали ему не в ногу, а в голову.
— Да ну? Чудила, да? Он вроде знал «Американу» вдоль и поперек, так он свой куш и сорвал. Но, конечно, ответы им давали заранее. Скандал был шумный. Одно время весь Ньюарк только о нем и говорил. В незапамятные времена я училась в старших классах вместе с его тетей Лотти, так что я каждую неделю следила за его игрой. Да все следили. Потом он проиграл, вот и все. Так он спятил?
— По-моему, немного спятил.
— Знаешь, то же самое мне говорят про тебя. И что не немного.
— А ты им что отвечаешь?
— Говорю, так и есть. И в банк, говорю, ему приходится ходить в смирительной рубашке. Тогда они затыкаются. Так как насчет кинозвезды? Кто кого бросил?
— Я ее.
— Идиот. Она восхитительна, и денег у нее, наверное, без счета. Натан, скажи бога ради, зачем ты ее бросил?
— Она восхитительна и стоит целое состояние, но она не нашей веры, Эстер.
— Не припомню, чтобы тебя это останавливало. Я всегда думала, что это тебя заводит. И кого ты теперь сводишь с ума?
— Голду Меир.
— Ох, Натан, хитрый ты лис, а с виду такой безобидный, в профессорских очках. Ты всегда был смышленый, даже в детстве. Вот твой братец был примерный-распримерный бойскаут, спать всегда ложился вовремя, а ты, ты вечно думал про нас: вот придурки. И все-таки, должна признать, этой книгой тебе удалось расшевелить публику. На твоем месте я бы не слушала, что они там несут.
Табличка «Пристегните ремни» погасла, Генри откинул кресло назад, пил мартини, которое заказал при взлете. Он был человек почти не пьющий, и мартини он прихлебывал как слегка неприятную микстуру. Его смуглое лицо в то утро казалось скорее болезненным, нежели романтичным — словно в кожу ему втерли пепел. Таким подавленным Цукерман видел его разве что тринадцать лет назад, когда он, второкурсник, приехал из Корнелла домой на выходные и объявил, что бросает химию и будет заниматься актерским мастерством. Он тогда только что сыграл Мусорщика в «Безумной из Шайо». Генри получил главную роль в первой же университетской постановке, где решил попробовать свои силы, и теперь за ужином он с почтением рассказывал о двух своих новых кумирах — Джоне Каррадине — тот сыграл Мусорщика на Бродвее и он намерен был с ними соперничать (и во внешности тоже — он уже потерял килограммов пять), и Тимми, юном студенте-режиссере, поставившем «Безумную» в Корнелле. Предыдущим летом Тимми работал маляром в Провинстауне, где у его родителей был летний домик, и был уверен, что и для Генри работа найдется, «ее полно». «И когда это?» — спросила миссис Цукерман, все еще потрясенная тем, как он исхудал. «Тимми говорит, летом, — ответил Генри. — В июле». — «А как же Черники?» — спросил отец. Два предыдущих лета Генри работал инструктором по плаванию в еврейском детском лагере в Адирондаке — его организовали два брата, учителя физкультуры из Ньюарка. Получил эту работу Генри в столь юном возрасте, потому что братья Черник хотели оказать услугу его отцу. «А как же твои обязательства перед Лу и Бадди Черниками?» — спросили его. Будучи трепетным, воспитанным, серьезным мальчиком, из тех, кто за всю жизнь ни разу не ослушался, Генри не мог дать отцу ответ, известный тем, кто прошел курс этики, поэтому просто выбежал из-за стола. Потому что всю дорогу из Итаки он ожидал худшего, потому что три дня не мог есть, в ужасе перед этим самым ужином, и сдался он, когда еще и вполовину не стало так плохо, как он предсказывал Тимми. Они несколько дней репетировали эту сцену у себя в общежитии, Тимми изображал доктора Цукермана как Лира в миниатюре, а Генри выдавал самый решительный вариант себя — играл Натана.
Всего через три часа после появления Генри маме пришлось тайно звонить Натану на Манхэттен, она, рыдая, попросила его немедленно приехать домой и помирить Мусорщика с отцом. Бегая посыльным с сообщениями между Генри — он заперся в спальне и цитировал Тимми и «Бэббита» Синклера Льюиса — и отцом — тот в гостиной перечислял все возможности, которых он был лишен в 1918 году, а Генри получил на блюдечке, — к трем часам ночи Натан сумел привести их к соглашению. Все решения касательно карьеры Генри договорились отложить на год. Он мог продолжать играть в студенческих спектаклях, но в то же время должен был заниматься химией и выполнить «свои обязательства», пусть хотя бы на это лето, по отношению к Черникам. А через год они соберутся и снова все взвесят… Но ничего такого не произошло, потому что к осени Генри обручился с Кэрол Гофф, девушкой, по оценке отца Генри,
После похорон Генри несколько раз просто начинал рыдать посреди разговора — посреди фразы, которая ну никак не относилась к смерти отца — и, чтобы собраться, отправился в одиночестве на долгую прогулку. Как-то утром, сразу после того, как Генри, небритый и готовый расплакаться, ушел, Цукерман позвонил Эсси, попросил ее составить маме компанию за завтраком, а сам побежал вниз, за братом. Генри выглядел таким разбитым, нуждающимся в поддержке. Но, выйдя из вестибюля на залитую солнцем площадку перед бассейном, он увидел, что Генри уже на улице, звонит кому-то из телефонной будки. Значит, очередная любовная история. И это — тоже мучение.
В Майами-Бич Цукерман поостерегся обсуждать с братом сцену у одра. Во-первых, мама почти всегда была в пределах слышимости, а когда они с Генри оставались наедине, либо Генри так грустил, что не мог разговаривать, либо они обсуждали мамино будущее. Увы, она отказалась поехать с ними в Джерси и побыть некоторое время с Генри, Кэрол и детьми. Может, потом, но пока что она хотела побыть «поближе» к мужу. Эсси собиралась спать в гостиной на раскладном диване, чтобы мама не оставалась одна на ночь, а ее друзья по клубу игры в канасту вызвались по очереди сидеть с горюющей вдовой днем. Цукерман сказал Эсси, что по-умному лучше бы освободить от этой обязанности Флору Соболь. Никому из них не хотелось прочитать в «Майами геральд» статью «Я сидела шиву с матерью Карновского».
В самолете у него наконец появилась возможность узнать, что думает Генри о том, что он сам никак не мог разгадать.
— Скажи, какое было последнее слово отца в ту ночь? Он сказал «лучше»?
— «Лучше»? Может быть. Мне показалось, он сказал «облей».
Цукерман улыбнулся. Что-то вроде «Облей меня водами милости твоей, Господи» или «Облейся»?
— Точно, он так сказал?
— Точно? Нет. Но мне так показалось, потому что Эсси рассказывала о старых временах и о бабушке. Я подумал, он унесся в прошлое, увидел, как бабушка смазывает миндальный хлеб.
Толстой подтвердил бы предположение Генри. «Стать маленьким мальчиком, поближе к маме». Что там писал Толстой за несколько дней до смерти? «Мама, обними меня, укачай…»
— Я думал, он сказал «ублюдок», — сказал ему Цукерман.
Тут Генри улыбнулся. Улыбкой, в которую влюблялись его пациенты.
— Нет, такого я не слышал.
— Я подумал, может, он пишет прощальное письмо Линдону Джонсону.
— О господи, — сказал Генри. — Эти письма… — И уже без улыбки снова отхлебнул мартини. Генри получил свою порцию: после того как он чуть не дезертировал из Корнелла, по письму в неделю, и все начинались со слов «Дорогой сын!».
Через несколько минут Генри сказал:
— Знаешь, даже малыш Лесли в семь лет стал получать письма от папы.
— Да?
— Бедняжка. Ни до того, ни после он писем не получал. После трех посланий из Майами он считает, что ему все время должна приходить корреспонденция.
— А что в них было?
— «Дорогой внук! Будь добрее к своим сестрам».
— Ну, теперь он может быть к ним так жесток, как только пожелает. Теперь, — добавил Цукерман, вспомнив, как брат кинулся к уличной телефонной будке, — мы все можем быть жестокими.
Цукерман тоже заказал мартини. Впервые в жизни он решил выпить всего через час после утренней яичницы. И Генри наверняка тоже. Но тут уж внутренний человек разгулялся.
Оба допили свои мартини и заказали по второй порции.
— Знаешь, о чем я все думал во время похорон? — сказал Генри. — Неужели в этом ящике он?
— Так почти все думают, — уверил его Цукерман.
— Крышка на винтах, ему оттуда не выбраться.
Они летели над полями Каролины. На высоте десять тысяч метров от того места, которое подпитывало творчество Мондриана. Тонны распаханной земли, жилистая сеть корней, а под всем этим отец. Над ним не только крышка, не только пара кубометров рассыпчатой флоридской почвы и благородный кусок мрамора, но и вся оболочка этой планеты весом семь секстиллионов тонн.
— Хочешь знать, почему я на ней женился? — сказал вдруг Генри.
А, так вот кто в ящике и никогда не выберется. Дорогой сын. Погребен под весом этих двух маленьких слов.
— Почему? — спросил Цукерман.
Генри прикрыл глаза.
— Ты не поверишь.
— Я чему угодно поверю, — сказал Цукерман. — Профессиональная деформация.
— Сам не хочу в это верить.
Он сказал это, будто мучаясь угрызениями совести — можно подумать, он раскаивался, что подложил в багаж бомбу. Он снова совсем расклеился. Не стоило ему пить, подумал Цукерман. Муки совести только усилятся, если он не остановится и выложит какую-нибудь унизительную тайну. Но Цукерман не стал спасать брата от самого себя. Его неодолимо влекло к такого рода тайнам. Профессиональная деформация.
— Знаешь, почему я женился на Кэрол?
На сей раз он назвал ее по имени, словно хотел, чтобы его признание было до дикости нескромным. Но Генри не стал жестоким; жестоким было его сознание, овладевшее им прежде, чем он попытался разорвать его путы.
— Нет, — ответил Цукерман, он считал, что Кэрол хорошенькая, но довольно скучная, — не знаю.
— Не потому, что она плакала. Не потому, что приколол ее этим значком, а затем окольцевал. Даже не потому, что все родители именно этого от нас и ждали… Я одолжил ей книгу. Одолжил, понимая, что, если я не женюсь на ней, книгу я назад не получу.
— Что за книга?
— «Работа актера над собой». Книга Станиславского.
— А ты не мог купить другую?
— Там были мои пометки — я их делал, когда репетировал Мусорщика. Помнишь, как я играл в том спектакле?
— О, этого не забыть.
— Помнишь, как я приехал тогда домой на выходные?
— Конечно, помню, Генри. А почему ты просто не пошел и не попросил ее вернуть книгу?
— Она была в ее комнате в женском общежитии. Я хотел попросить ее лучшую подругу украсть ее. Правда. Хотел сам пробраться туда и выкрасть книгу. Я просто не мог заставить себя сказать, чтобы она ее отдала. Не хотел, чтобы она поняла, что мы расстаемся. Не хотел, чтобы она потом думала, что в такой момент я думал только о своей книге.
— А зачем вообще ты ей ее дал?
— Я же был юнец, Нат. Она была моей «девушкой». Я дал ей книгу после нашего первого свидания. Чтобы она почитала мои пометки. Наверное, выпендривался. Ну, знаешь, как это — одолжить кому-то книгу. Так часто бывает. От возбуждения — даешь книгу почитать. У меня тогда появился очень важный друг…
— Тимми?
— Господи, ну да. Тимми. Ты помнишь. «Театр Провинстауна» и Тимми. У меня не было ни грана таланта. Я думал, что играть — это значит клокотать и рыдать. Нет, из меня ничего бы не получилось. И не могу сказать, что я не люблю свою работу. Люблю и делаю ее отлично. Но эта книга многое для меня значила. Я хотел, чтобы Кэрол поняла. «Просто прочти это», — сказал я ей. А потом оглянуться не успел, как мы уже поженились.
— Ну, ты хоть книгу назад получил.
Он допил второй мартини.
— И что хорошего?
Сделай ему что-нибудь хорошее, подумал Цукерман. Поэтому он и выбрал тебя своим исповедником. Помоги ему поднять крышку, которая его придавила. Протяни руку. Как говорил отец: «Он твой брат, так и относись к нему как к брату».
— В тот год в Корнелле ты играл в пьесах Чехова?
— В Корнелле я играл в двух пьесах. Но не в чеховских.
— Знаешь, что Чехов уже взрослым сказал о своей юности? Что ему приходилось по капле выдавливать из себя раба. Может, тебе пора начать выдавливать из себя послушного сына?
Ответа не было. Генри снова закрыл глаза — может, вообще его не слушал.
— Генри, ты не ребенок и не обязан отвечать перед ограниченными обывателями, чьим представлениям о жизни ты должен следовать. Он умер, Генри. Он не просто лежит в ящике с завинченной крышкой, он умер. Ты любил его, и он любил тебя, но он пытался сделать из тебя человека, который никогда не сделает ничего такого, о чем нельзя будет написать в «Еврейских новостях» под фотографией выпускника. Еврейский кусок американской добродетели — вот чем нас обоих кормили долгие годы. Он вырос в трущобах, он жил среди мужланов и, наверное, безумно боялся, что мы вырастем поганцами вроде Сидни. Братец Сидни — он собирал четвертаки с мальчишек, игравших в футбольный тотализатор. Но для папы он был правой рукой Лонги Цвильмана[49]. Для папы он был Лепке[50].
— Для папы, если ты решил обучаться актерскому мастерству в Корнелле, ты уже Лепке. — Глаза Генри были по-прежнему закрыты, он саркастично улыбался.
— Ну, будь в тебе немного от Лепке, тебя бы это не погубило.
— Да я не себя боялся погубить.
— Да ладно тебе, ты куда значительнее. Работа актера над собой. Ну, ты работал над собой тридцать два года. Давай показывай, чему научился. Ты не обязан играть ту роль, на которую тебя утвердили, особенно если она тебя бесит.
Придумывать людей. Это даже полезно, когда печатаешь в тиши кабинета, но в несловесном мире — разве это его дело? Если бы Генри мог поступать иначе, он бы, наверное, давным-давно так и сделал. Не надо тебе забивать Генри голову подобными мыслями, особенно теперь, когда его и так мотает. Но именно когда тебя мотает, кто-то может заехать тебе в челюсть. К тому же Цукерман уже был слегка пьян, как и его братишка, и почему-то ему, слегка пьяному, казалось полной глупостью, что его младший братишка не может получить то, что хочет. Кто ему ближе? В Генри аналогичных генов больше, чем в любом другом представителе их биологического вида. И аналогичных воспоминаний тоже. Спальни, ванные, обязанности, болезни, лекарства, холодильники, табу, игрушки, поездки, учителя, соседи, родственники, дворы, веранды, лестницы, шутки, имена, места, машины, девочки, мальчики, автобусные маршруты…
Облей… Время лилось и вылилось в Цукерманов. А если отец подвел итог вот так: «Мальчики, вы — это то, во что я вылился. Поучилось два разных резервуара, но благослови Господь вас обоих. Места хватит для всех».
Не Отец добродетели и не Отец порока, а Отец рациональных удовольствий и разумных альтернатив. Да, это было бы и в самом деле здорово. Но все устроено так: ты получаешь то, что получаешь, а все остальное должен сделать сам.
— Ты очень несчастлив дома, Генри?
Ответил он, не раскрывая крепко закрытых глаз.
— Да хоть вешайся.
— Тогда, ради бога, начинай выкарабкиваться.
В аэропорту Ньюарка Цукермана ждал лимузин. Утром он позвонил из Майами и попросил встретить его на машине с вооруженным водителем. Машина была вроде той, что возила по Нью-Йорку Сезару. Он нашел их визитку там, где ее оставил — заложил ею страницу в Кьеркегоре Сезары. Уезжая в Майами, он сунул визитку в карман — на всякий случай. Книгу он все еще собирался вернуть, но уже несколько раз сдерживал себя и на Кубу, на адрес Кастро, не посылал.
Предыдущей ночью он плохо спал, думал о возвращении на Манхэттен, о том, что носовой платок, оскверненный Пеплером, возможно, не конец его грязных действий, а только начало. А что, если у этого развратного бывшего морпеха есть пистолет? А что, если он решит спрятаться у лифта и попробует задушить Цукермана? Эту сцену Цукерман не только живо представлял, к четырем утра он даже слышал ее запах. Пеплер был весом в тонну и провонял одеколоном «Аква велва». Он был свежевыбрит. К чему он готовился — к убийству или к последующему интервью тележурналистам?
Он подошел к лимузину. За рулем был молодой водитель Сезары, в форме и темных очках.
— Готов поклясться, вы уж не думали меня снова увидеть, — сказал Цукерман.
— Почему же?
Он вернулся к брату. Генри ждал его, чтобы попрощаться перед тем, как заберет свою машину с парковки.
— Я совсем один, — сказал Цукерман. — Если тебе понадобится переночевать…
Генри, услышав такое предложение, слегка поморщился:
— Натан, мне надо работать.
— Ты позвонишь, если я тебе понадоблюсь?
— Обо мне не беспокойся, — сказал Генри.
Он злится, подумал Цукерман. Он должен ехать домой, но понимает, что не обязан этого делать. Надо было разрешить его от обязательств. Ты можешь ее оставить, если хочешь. Только он не хочет.
Они пожали друг другу руки перед зданием аэропорта. Глядя на них, никто бы и не подумал, что когда-то они съели вместе десять тысяч завтраков и ужинов или что час назад они ненадолго стали так близки, как были близки давным-давно, когда один еще не писал книг, а другой еще не прикасался к девушкам. Рядом пошел на взлет самолет, и от его рева у Натана заложило уши.
— Он сказал «ублюдок», Натан. Он назвал тебя ублюдком.
— Что?
Генри вдруг пришел в ярость — и расплакался.
— Ты ублюдок! Бессердечный бессовестный ублюдок. Что для тебя значит преданность? Что для тебя значит ответственность? Что значит самоотречение, обуздание, все вообще? Ты считаешь, что все можно бросить! Все выставить напоказ! Еврейская мораль, еврейская стойкость, еврейская мудрость, еврейские семьи — это все для забавы. Даже своих шике ты отправляешь к черту, когда они больше не щекочут твое воображение. Любовь, брак, дети — плевал ты на это. Тебе бы играть да развлекаться.
— Как он мог понимать? Генри, о чем ты?
Но он знал, знал, с самого начала знал. Знал, когда Эсси — тогда они в полночь сидели на кухне — сказала ему: «На твоем месте я бы не слушала, что они там несут». Он знал, когда раввин говорил надгробную речь. И до того знал. Знал, когда писал книгу. Но все равно ее написал. А потом — как благословение небес — у отца случился удар, он попал в дом престарелых, и когда «Карновский» вышел, отец был совсем плох и прочитать его не мог. Цукерман решил, что избежал рисков и избежал наказания. Но нет.
— Как он мог это понимать, Генри?
— Мистер Метц, глупый, исполненный благих намерений мистер Метц. Папа заставил его принести ему книгу. Заставил сидеть и читать ему вслух. Не веришь мне, да? Не можешь поверить, что то, что ты пишешь о людях, имеет
Весной 1941 года, когда мальчикам было восемь и четыре, Цукерманы переехали в отдельный дом, кирпичный, на усаженной деревьями улице неподалеку от парка, а до этого жили в не столь приятном месте в еврейском районе, у них была маленькая квартирка на углу Лайонс и Лесли. Никогда не бывало, чтобы работало все: и водопровод, и отопление, и лифт, у украинского управдома была дочка Мила-Дразнила, девочка постарше с большой грудью и плохой репутацией, и не у всех в доме полы на кухне были как у Цукерманов — хоть ешь с них, если дела совсем плохи. Но арендная плата была низкая, автобусная остановка под боком, поэтому место оказалось идеальным для молодого мозольного оператора. В те времена кабинет доктора Цукермана располагался в гостиной, где по вечерам семья слушала радио.
На другой стороне улицы — на нее выходило окно спальни мальчиков — за высоким сетчатым забором находился католический сиротский приют с маленькой фермой, где сироты работали, когда их не учили — и, как понимали Натан и его друзья, — не колотили палкой священники католической школы. На ферме работали две старые ломовые лошади — зрелище в их районе неожиданное; но и священник, покупающий пакетик карамелек в кондитерской на первом этаже или едущий с включенным радио на «бьюике» был зрелищем еще более неожиданным. О лошадях он знал из книжки «Черный красавчик», о священниках и монашках — и того меньше, знал только, что они ненавидят евреев. Один из первых рассказов Цукермана, написанный в старшей школе, назывался «Сироты» и был про еврейского мальчика, окно спальни которого выходило на католический приют, в рассказе мальчик все пытался представить, каково это — жить за их забором, а не за его. Однажды к отцу пришла темноволосая грузная монахиня из приюта — ей нужно было удалить вросший ноготь. Когда она ушла, Натан ждал (напрасно), когда мама побежит с ведром и тряпкой вытирать дверные ручки, до которых дотрагивалась монахиня. Ему очень хотелось узнать, как выглядят голые ступни монахини, но в тот вечер при детях отец ничего об этом не сказал, а в шесть лет Натан был не настолько маленький и не настолько взрослый, чтобы взять да спросить об этом. Через семь лет визит монахини стал центральной сценой «Сирот», этот рассказ он послал издателям «Либерти», затем «Колльерз», затем в «Сэтеди ивнинг пост» под псевдонимом Николас Зак — и в ответ получил первую серию отказов.
Он не поехал прямиком в Нью-Йорк, а попросил шофера свернуть по указателю в Ньюарк — хотел еще ненадолго отложить жизнь Натана Цукермана, в которого удивительным образом превратился безмолвный и безвестный Зак. Он показывал, как проехать по автостраде, свернуть на съезде к Фрелингуизен-авеню, оттуда мимо парка и озера, где они с Генри учились кататься на коньках, дальше — вверх по длинной Лайонс-авеню, мимо больницы, где он родился и где ему делали обрезание, к забору, ставшему темой его первого рассказа. Шофер был вооружен. Теперь, если верить Пеплеру, в этот город только так и можно ехать.
Цукерман нажал на кнопку, стеклянная перегородка опустилась.
— Какой у вас пистолет? — спросил он шофера.
— Тридцать восьмого калибра, сэр.
— Где вы его носите?
Шофер хлопнул себя по правому бедру.
— Хотите посмотреть, мистер Ц.?
Да, стоит взглянуть. Увидел — поверил, поверил — знаешь, а знание лучше незнания и незнаемого.
— Да.
Шофер задрал пиджак, открыл пристегнутую к поясу кобуру, размером не больше очечника. Когда они остановились на светофоре, он взял в руку крохотный пистолет с коротким черным дулом.
«Что есть искусство?» — подумал Цукерман.
— Любого, кто подойдет к этому малышу ближе чем на три метра, ждет большой сюрприз. — Пистолет пах машинным маслом.
— Недавно смазан, — сказал Цукерман.
— Да, сэр.
— Недавно стреляли?
— Вчера вечером, сэр, пристреливал.
— Можете убрать.
Вполне предсказуемо двухэтажный дом, в котором он жил с рождения, показался ему лилипутской репликой кирпичной крепости с навесом, которую он описывал по памяти. А был ли навес? Может, и был когда-то, теперь его не было. Как не было и входной двери, ее сорвали с петель, а в холле большие окна по обе стороны отсутствующей двери стояли без стекол и были заколочены досками. Там, где прежде висели две лампы, освещавшие вход, болтались голые провода, в подъезде валялся мусор. Настоящая трущоба.
В доме напротив на месте мастерской портного был магазин духоподъемных товаров — в витрине выставлены статуэтки и прочие «предметы культа». На углу, где некогда была бакалея, теперь расположилась Евангелическая ассамблея Часовни на Голгофе. На автобусной остановке стояли и беседовали четыре грузные чернокожие женщины с хозяйственными сумками. Когда он был маленький, четыре чернокожие женщины на автобусной остановке приезжали бы со Спрингфилд-авеню убирать в домах еврейских женщин в районе Виквахик. Теперь они перебирались из района, где жили сами, убирать у еврейских женщин в пригородах. Кроме стариков, которым не удалось выбраться из муниципальных домов поблизости, евреев тут больше не осталось. Как почти не осталось белых, включая католических сирот. Приют, похоже, превратили в какую-то городскую школу, а на углу, где раньше располагалась ферма, построили какое-то новое неприметное зданьице. Банк. Оглядевшись по сторонам, он задумался: а кто же им пользуется. Кроме свечей, ладана и статуэток, на Лайонс-авеню больше не продавалось ничего. Похоже, нигде поблизости нельзя было купить ни буханку хлеба, ни фунт мяса, ни пинту мороженого или пузырек аспирина, не говоря уже о платьях, часах или стульях. Улочка с мастерскими и магазинчиками умерла.
Именно это он и хотел увидеть.
«Конец», — подумал он. Все свои лирические чувства к этому месту он вылил в «Карновском». И не мог иначе — другого места для них не осталось. «Конец. Конец. Конец. Конец. Конец. Мой срок вышел».
Он попросил шофера медленно проехать по кварталу к Ченселлор-авеню, по дороге, которой он каждое утро ходил в школу.
— Остановитесь, — попросил он и заглянул в проход между двумя домами, ведший к гаражу: там однажды дочь управдома Мила и дочь бакалейщика Дорис завлекали его, рассказывая, какой он хорошенький. 1939-й? 1940-й? Когда они закрыли ворота гаража, он испугался худшего — мама предупреждала его, что Мила слишком «развита» для своего возраста, а напоминать о том, что она христианка, ему и не надо было. Но Мила только заставила его встать около большого маслянистого пятна и повторять все, что она говорила. Он не понимал, что значат эти слова, но Мила и дочь бакалейщика очень хорошо понимали — они обе хихикали и обнимались. Он тогда впервые в жизни почувствовал силу слов и силу женщин; так же как забор приюта за окном его спальни — это была первая встреча с кастой и случаем, с тайной судьбы.
Из одного дома на крыльцо вышел налысо бритый чернокожий юноша с немецкой овчаркой и уставился на лимузин с шофером у него в переулке, на белого человека на заднем сиденье, который пристально осматривал его квартал. Вокруг трехэтажного дома и заросшего сорняками садика высилась сетчатая ограда. Спроси его этот парень, Цукерман без труда назвал бы ему фамилии трех семей, живших на трех этажах этого дома перед Второй мировой войной. Но чернокожего юношу интересовало другое.
— И кто вы такой? — сказал он.
— Никто, — ответил Цукерман, и этим все закончилось.
Ты уже не сын отца, не муж хорошей женщины, не брат брата, и теперь ты ниоткуда. Они проехали мимо школы, мимо детской площадки и киоска с хот-догами и направились обратно в Нью-Йорк, по дороге на Паркуэй миновав синагогу, где он до тринадцати лет после школы учил иврит. Теперь там располагалась Африканская методистская епископальная церковь.
В 1997 году Филип Рот получил Пулитцеровскую премию за роман «Американская пастораль». В 1998-м в Белом доме ему вручили Национальную медаль США в области искусств, а в 2002-м — высшую награду Американской академии искусств и литературы «Золотую медаль за выдающиеся достижения в области литературы». Этой медалью ранее были также награждены Джон Дос Пассос, Уильям Фолкнер и Сол Беллоу. Филип Рот дважды получал Национальную книжную премию, Премию ПЕН/ Фолкнер и Национальную книжную премию общества критиков. В 2005 году за «Заговор против Америки» Филипу Роту была присуждена премия Общества американских историков «за выдающийся исторический роман на американскую тему 2003–2004» и Премия У. Г. Смита за «Лучшую книгу года»; таким образом, Филип Рот стал первым писателем, получившим эту премию дважды за все сорок шесть лет ее существования.
В 2005 году Американская библиотека опубликовала полное академическое издание произведений Рота. Этой чести до него при жизни удостоились лишь два писателя.
В 2011 году в Белом доме Филипу Роту вручили Национальную гуманитарную медаль США, позже в том же году он стал четвертым писателем, получившим Международную Букеровскую премию. В 2012-м он был удостоен высшей награды Испании — Премии принца Астурийского, а в 2013 тоду высшей награды Франции — ордена Почетного легиона.
Филип Рот скончался 22 мая 2018 года в возрасте восьмидесяти пяти лет в Нью-Йорке.
«Цукерман освобожденный» — вторая часть знаменитой трилогии Филипа Рота о писателе Натане Цукермане, альтер эго самого Рота. Здесь Цукерману уже за тридцать, он — автор нашумевшего бестселлера, который вскружил голову публике конца 1960-х и сделал Цукермана литературной «звездой». На улицах Манхэттена поклонники не только досаждают ему непрошеными советами и доморощенной критикой, но и донимают угрозами. Это путает, особенно после недавних убийств Кеннеди и Мартина Лютера Кинга. Слава разрушает жизнь знаменитости. Цукерман начинает сторониться старых друзей, расстается с женой, его младший брат порывает с ним. И все оттого, что сбылась писательская мечта: он создал мировой бестселлер…
— NEWSWEEK
— VILLAGE VOICE