В романе «Крепость» известного отечественного писателя и философа, Владимира Кантора жизнь изображается в ее трагедийной реальности. Поэтому любой поступок человека здесь поверяется высшей ответственностью — ответственностью судьбы. «Коротенький обрывок рода - два-три звена», как писал Блок, позволяет понять движение времени. «Если бы в нашей стране существовала живая литературная критика и естественно и свободно выражалось общественное мнение, этот роман вызвал бы бурю: и хулы, и хвалы. ... С жестокой беспощадностью, позволительной только искусству, автор романа всматривается в человека - в его интимных, низменных и высоких поступках и переживаниях. А в общем основные темы просты и жутковаты: любовь, насилие, смерть», - так анонсировало этот роман издательство имени Сабашниковых в 1992 г.
Тем самым «Крепость» (как писала критика) стала в восприятии публики прежде всего «документом эпохи», а ее художественное начало поневоле отошло на второй план. Предлагая вниманию читателя новое издание «Крепости» в авторском, полном варианте, наше издательство уверено, что роман будет прочитан людьми, сохранившими вкус к высокой трагедийно-философской прозе.
Отче всеблагий, неужели отвратишь взоры свои от скончевающего бедственное житие свое мужественно? Тебе, источнику всех благ, приносится сия жертва. Ты един даешь крепость, когда естество трепещет, содрогается. Се глас Отчий, взывающий к себе свое чадо. Ты жизнь мне дал, Тебе ее и возвращаю; на земли она стала уже бесполезна.
Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни, вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. <…> «Где же крепость?» — спросил я с удивлением. — «Да вот она», — отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали.
Глава I
Урок литературы
Лучше в дом не пустить, чем выгнать из дому гостя
Прозвенел звонок, в вестибюле и на первом этаже дребезжащий, громкий; оглушающий даже, а наверху, в старших классах, еле слышный. Но ученик проходящие сорок пять минут не по часам, а телом за десять лет научается отмерять. Поэтому только донеслась первая звоночная трель, все кинулись укладывать тетрадки и учебники в портфели, и защелкали колпачки, надеваясь на авторучки. А боксер-перворазрядник Юра Желватов, с розовыми губами (на нижней белел маленький шрам), с постоянной наглой улыбкой, смотревший всегда поверх учителей, приподнялся, потянулся и зевнул, не прикрывая рта.
«Должен бы взъерепениться», — подумал Петя о литераторе. Но тот смолчал, лишь иронически скосил глаза на зевавшего. Он вообще многое прощал Желватову, считая его
Петя чувствовал к Юрке странное любопытство, хотя избегал всяких возможностей приятельства. И дело не только в том, что Желватов год или два назад пытался ухаживать за Лизой, даже в кино пару раз приглашал, но потом отвалил: слишком высокомерно держала себя с ним Лиза. К Пете Желватов относился снисходительно, почти добродушно, мучительно напоминая ему Валерку, парня из пионерлагеря, который на общем однодневном походе попал в группу с Петей (правда, Петя тогда был первоклассником, а Валерке уже лет четырнадцать стукнуло). Пока шли широкой лесной дорогой, разбились на пары, группки, компании. Петя держался поближе к пионервожатой. Их догнали двое ребят из старшего отряда. Валерка сразу же обратил внимание на Петины глаза — карие, страдальческие, с выражением мировой скорби и робости, — которые уже тогда нравились девочкам. И, заигрывая
Да и потом, после этого похода, относился он к Пете незло и даже покровительственно, играл, например,
Петя запомнил Валерку, и поэтому при каждом
Петя чувствовал, что раздражает литератора. И не мог понять, почему. Он старался выполнять все его задания. Но ничто не спасало его от четверок и даже весьма частых троек, хотя все в классе были убеждены, что Петя знает предмет не хуже учителя. Лиза посмеивалась, говорила, что это-то и злит литератора как «интеллигента в первом поколении», ибо свои знания, которые мальчикам из профессорских семей достаются
Но после звонка и он поддался стадному инстинкту, вытянул из парты свой невзрачный портфельчик, обтершийся, старый (старался Петя меньше к себе внимания привлекать), и принялся укладывать пенал, книжки, тетрадки. Однако спохватился он все же и тетрадку оставил, а портфель в парту сунул и крышку у парты прикрыл чуть раньше, чем крикнул
— Пре-кра-тить! Не кончился урок!
Затем Григорий Александрович неторопливо достал из кармана помятых техас большой носовой платок, шумно высморкался в него, снова сложил и спрятал в карман, насмешливо поглядел на класс (амплуа у него было такое: молодой преподаватель, разбивающий штампы, — игра в разночинца-народника, в Базарова, грубоватого, хамоватого, резкого, выше всего ставящего правду; это многим импонировало, даже Лизе). Похоже, Герц одного опасался: что «дети потомственных интеллигентов» будут иронизировать над ним. И, напротив, не ждал никакого подвоха со стороны «простого народа». И он тыльной стороной ладони еще раз вытер нос и сказал, по-своему флиртуя
— У вас в этом году выпускной экзамен. Но мне легче научить Желватова, который ничего не знает и думает, что голова его для кепарика предназначена, чем Вострикова с его профессорской библиотекой. Он из толстых книг чужие мысли мне подсовывает. Но просто всем вам надо внимательнее слушать на уроках, чтобы учиться высказывать собственное мнение, — усмехался Григорий Александрович.
И хотя задел он слегка и Желватова, самый увесистый
Разумеется, не сразу прекратился шум в классе: снова доставались спрятанные уже тетради, хлопали крышки парт, готовились ручки. Дольше всех бурчали, и довольно громко, Петя даже поражался, до чего громко, — Желватов и Кольчатый (по прозвищу Змей), знавшие, что раз они школьные спортсмены и любимцы Игоря Сергеевича, учителя физкультуры, то многое им позволено, чего бы другим
Григорий Александрович был
— Григорь Алексаныч! Выйти позвольте! А то живот схватывает! — это пухлощекий рыжий Саша, как и все рыжие в школе живший шутовством, вдруг усиленно потянул вверх растопыренную пятерню.
— Нет! Сядь и слушай! — внезапно рассердился Григорий Александрович, не приняв шутки. И рыжий Саша присел с испугу, но все-таки не удержался и ляпнул:
— Я-то, может, и не выйду, а если из меня что выйдет?! Всем же хуже будет… — однако мигом осекся и прикрыл рот ладонью.
Смягчая строгость, Григорий Александрович постучал костяшками пальцев по столу и принялся расхаживать по классу, заложив пальцы за брючный ремень. И заговорил, будто не прерывался урок:
— И, наконец, третья тема завтрашнего сочинения… (несмотря на гул из коридора, в классе было слышно царапанье мела, которым записывал он на доске названье темы)…это — «Человеческое достоинство в «темном царстве»». Вот вкратце, что к этой теме нужно вспомнить. Прежде всего, вам необходимо про-ду-мать образ Катерины, это безусловно. Бесспорно, полон человеческого достоинства русский изобретатель-самоучка Кулигин. Им противостоят паразиты, кровососы или, прибегая к народной мифология, настоящие упыри, вурдалаки, — Кабаниха, Дикой. Даже сами их фамилии говорят, что они представители бесчеловечного мира джунглей, мира чистогана. А предает Катерину слабовольный интеллигент Тихон. Такова его роль в этом мире
(«бараться», — пробурчал Кольчатый, Телков
…конечно, в сфере семейных отношений. Образ Кулиги-на тоже чрезвычайно любопытен, ведь говорит он о положении ученого в «темном царстве». Представьте, что Дикой в припадке самодурства и ярости сживает Кулигина со света. Как бы реагировали на такое событие остальные персонажи? Вот вопрос, — он посмотрел на класс, словно тут собрались будущие ученые, физики, математики, изобретатели. Причем смотрел так, словно обращался он ко всем кроме Пети.
…и еще… Я думаю, вам подскажет многое одна лю-бо-пыт-ная мысль Горького. Я бы даже хотел, чтобы вы положили ее в ос-но-ву ваших будущих сочинений. Итак… «Человек… рождается… в сопротивлении… среде…» Слово «человек» надо понимать, разумеется, в том высоком смысле, какое придавал ему Горький. Тогда сопротивление приобретает значение революции, ведущей к освобождению человека. Ведь само название пьесы — «Гроза» — можно прочитать, как указание на возможную революцию. Говорим же мы: очистительная гроза народного гнева. Вы помните, что в пьесе выведен Кудряш, в образе которого намек на лихого разбойника, Стеньку Разина. Разин ведь тоже был — не будем ханжески скрывать этого, вы не дети уже — женолюб, что не помешало ему стать предводителем народного бунта. Хотя Кудряш помельче, он «лих» только «на девок». Но он из того же теста, что и народные вожди. Разразившаяся над городом гроза, напугавшая обывателей, приводит к гибели Катерину, она не вцдит, что сила природы на стороне свободы и любви.
Приоткрылась дверь, и голова в кепке просунулась, чем-то или кем-то интересуясь, но увидев Григория Александровича, голова дернулась и исчезла: самый страшный и непосильный предмет в школе — литература.
— Я от вас всего только требую, — заканчивал свою речь Григорий Александрович все тем же спокойным, неторопливым, урочным голосом, — чтобы вы не пересказывали учебника. Сама русская литература есть учебник жизни. Понятно? Проверочное сочинение — не шутка. И не надейтесь, что Григорий Алексаныч, мол, требует одно, а для РОНО надо писать по-другому. Проверять сначала буду я и оценки ставить буду как всегда, прошу это запомнить! За казенщину — оценки буду снижать безжалостно. Мне нужно, чтобы вы выявили в сочинении свою личность… Это понятно? Тогда, пожалуй, все. Можете идти на перемену.
Но прежде, чем сам он вышел из класса, бросились к нему отличники: комсорг Таня Бомкина, плосколицая,
— Хе-хе! — рассмеялся вдруг кучерявый, с завитками волос, похожими на рожки, Витя Кольчатый и погрозил Желватову пальцем. — Баловник ты… Кудряш!.. Пря, упырь какой-то! Изжунглей!
Они теперь оба расхохотались, неторопливо и лениво вылезли из-за парты и расслабленной походочкой, первыми, двинулись в коридор — стоять у подоконника, где на самом деле и происходили действительные обсуждения школьных и мировых событий, где играли в «коробочку» и проводили сравнительную оценку женских достоинств своих соклассниц.
— Окончилось? — вбежала длинноволосая блондинка Женя Ланина из параллельного Лизиного класса, полнотелая и круглолицая, школьная художница, писавшая еще и рассказы, о чем Петя знал от Лизы. Она тоже робела школьных сочинений. И, присоединившись к толпе, промолвила искательно:
— Здрасьте, Григорий Александрович!..
Но Герц и головы не повернул, просто кивнул в ответ, поднялся, насмешливый, сухой, не худой, а худощавый, в смятых небрежных брюках. За ним, гудя и волнуясь, увязалась кучка прилипал.
А Петя от лихорадки, трепавшей его с самого утра, то отпускавшей, то вновь охватывавшей, сидел, не двигаясь, и не очень реагируя на происходившее вокруг. Первой, и по существу, единственной причиной было письмо от Лизы Несвицкой. Письмо еще перед первым уроком передала Петина одноклассница и Лизина соседка по дому — Зоя Туманова, узкогрудая, хилая девочка из того малоизвестного Пете общественного слоя (детей шоферов, слесарей, бывших барачных жителей), с которым он избегал соприкасаться. Ей же Петя нравился и стоило им в школе встретиться, как начинала она неотрывно смотреть в его большие карие глаза
«С Новым годом, Петя, тебя поздравляю, С предпоследнею школьной зимой! Я надежды своей не теряю Танцевать первый танец с тобой!»
Подписаны стихи были слишком ясными инициалами — «3. Т» И еще: найдя как-то в кармане своего пальто конфеты, Петя, испугавшись непрошенного вмешательства в свою жизнь или — что хуже — таинственной провокации, с тревогой объявил об этом в классе. И добровольные радетели выследили, что конфеты ему кладет Зоя. Тайна была раскрыта, конфеты Зоя класть перестала, но чувства ее не остыли, а, как ни странно, укрепились. Петя же не испытывал к ней никаких чувств, просто не мог, чужая она была, из другого мира, поэтому тяготился он ее привязанностью. Зато Лиза, что удивляло Петю, вроде бы приятельствовала с Зоей: та тянулась к ней, как к удачливой сопернице, а Лиза умела «себя поставить» и, легкая на знакомства, не задумываясь, использовала Зою на посылках.
Слова в Лизином письме лепились одно к другому, как всегда складно, у Пети в ответных записках так не получалось, свой текст он вымучивал.
Петя ничего не ответил, когда Зоя спросила, о чем записка, он сидел, в который раз пораженный, удивленный, насколько Несвицкая меняется в письмах, так что даже не по себе ему становилось от этой ее нежности и ласковости. Да и в других случаях Лизина реакция была порой так неожиданна, что тревожно замирало сердце. Раз в присутствии Лизы говорили ребята об экзаменах, о репетиторах, о подготовительных курсах в МГУ, и Сева Подоляк сказал: «Для нас
Никому, кроме Лизы, не рассказывал Петя ни про своего старшего брата Яшу, умершего от дифтерита, ни про то, что бабушка Роза оказалась бациллоносителем (это выяснили, взяв у всех мазок из зева), что мать считала ее виновницей Яшиной смерти, что его, Петю, родители завели спустя год после своей трагедии, что бабушка на его памяти, не переставая, полоскала горло разными снадобьями, и «посев» теперь был нормальный, что отца пригласили работать в журнал «Проблемы мира и социализма» и вот уже полтора года как родители в Праге, а
— Что
— А, пустяки. У нее обычное женское… — и вдруг увидев запунцовевшее Петино лицо, хихикнула и шепнула: — Ты, Петя, совсем ребенок. Ничего еще не знаешь и не понимаешь. Месячные у нее.
Петя все равно ничего не понял, то есть он догадывался о чем-то, очень даже чувствуя влечение к противоположному полу, но некоторые физиологические подробности были для него темны. Спрашивать он, однако, не стал, к тому же проходивший мимо Желватов вдруг всем боком прижался к Зое, полуобнял ее и лапу на бедро положил.
— Стоит, Зоя. Зоя, Зоя, дай стоя! Ты чего, Петрилло, теряешься? Она тебе хоть сейчас даст. Правда, Зоечка?
Та вывернулась, руку Желватова с себя сбросила:
— Убери, пожалуйста, свою руку, Юра. И не думай, что если ты плохо воспитан, то другие похожи на тебя.
Перепалки не состоялось, начался урок, Зойка и Желватов разошлись по своим партам; потянулся учебный день, прошел наконец и урок литературы: можно было идти домой. Лихорадка не отпускала Петю, и он еще подождал, пока все разошлись, чтобы одному идти к трамваю. Петя не любил, точнее, испытывал тревожную неприязнь к школе, зато
Поэтому не хотел Петя никого впускать в свой дом, в свою крепость, в убежище, особенно соклассников вроде Зоечки или Юрки Желватова. Человек, побывавший хоть раз у тебя дома, и второй раз зайдет и третий, и еще кого за компанию приведет. И конец убежищу, где сам он распоряжался своим временем и своими интересами. Правда. Желватов был-таки у него однажды. Юрка первый подсмотрел или кто из «корешей» ему сообщил, как Зоечка кладет конфеты в карманы Петиного пальто, но в школе этого Пете почему-то не сказал, а вечером приехал к нему домой. Петя вздрогнул, открыв дверь и увидев Желватова: «откуда он адрес знает?» И в квартиру не впустил, сам вышел на площадку, смущенно объяснив, что бабушка больна и нуждается в тишине, а у родителей, напротив, гости, и им нельзя тоже мешать (родители уже были тогда в Праге, но в школе об этом Петя не говорил). Желватов уловил противоречивость ответа, похоже, что не поверил, но спорить не стал, предложил Пете «выйти покурить». Они спустились на один лестничный пролет, Желватов облокотился о подоконник, вытащил пачку «Примы», протянул Пете, сам тоже достал сигарету, размял ее и, закурив, иронически, но ожидающе глянул на Петю:
— Слушай, Петрилло! Конфекты-то тебе Зойка в карман кладет. Сохнет девка — сукой быть!
— Что же делать? — забеспокоился Петя, испугавшийся за целостность и спокойствие своего душевного мира, которые готовы были нарушиться извне неприятной навязчивостью.
— Как что? Хуля тут теряться — трахнуть надо. И тебе приятно будет, и ей удовольствие. Заодно научишься — Зоя Олеговна тебе все разобъяснит.
— А она что?., того?.. Ты с ней?..
— Ну, я пока не пробовал, болтать не буду. Она тут ходила с одним с Бугров (Петя вздрогнул — самое бандитское место в районе), длинный такой, Серега, не знаешь? Он целок не отпускает. Пару раз в кино — и дерет. Я уж про отчима ее покойного молчу. Тоже сука был. А вообще, хуля тут уметь! У тебя встал, она ноги раздвинула, ты всунул — и делов-то! А если баба ляжки сожмет, тогда по морде ей — дурь разом выйдет, — простодушно делился опытом Желватов.
Он улыбался, розовые его губы с белым шрамиком на нижней растянулись в сладострастно-гнусноватой ухмылке. Петя вглядывался исподлобья — прямо смотреть почему-то не решался — в его чистое, светлое лицо, подозревая, что в его словах таится что-то еще. А Желватов выпускал кольцами сигаретный дым, следя за тем, как кольца поднимаются вверх и постепенно расплываются в вышине. «Зигзагообразные движения дыма — типичный пример флуктуации в броуновском движении, как объяснял Эйнштейн, — ни с того, ни с сего подумал Петя, искоса наблюдая воровски-вальяжную повадку своего далеко опередившего его в созревании одноклассника. — И какая флуктуация толкнула его вдруг зажиться в «профессорский дом», куда его никто не звал?..» В просто дружеское расположение он не мог поверить, хотя были к тому основания.
Петя перешел в эту школу в восьмом классе, сменив при этом изучаемый иностранный язык (был французский, стал английский). Июнь и июль он занимался с милой, молоденькой преподавательницей, недавно кончившей институт. А в августе его отправили на дополнительные занятия по английскому в школе — проверить, достаточно ли хорошо он натаскался, чтобы переходить. Вместе с ним занималось несколько «отстающих», которых «подгоняли» перед началом учебного года. Был среди них и Желватов. Конечно же, Петя был впереди, тем более, что английский — язык современной науки, его надо знать. В перерыве устроили на парте жим руками, кто чью руку пригнет, и Петя уложил руку Желватова. Тот, удивленный, но не оскорбленный, сказал самое на его вкус хвалебное: «Тебе спортом надо заниматься, — он оценивающе поглядел на массивного, смущенно-робкого Петю. — Борьбой. Тело у тебя для спорта приспособленное». И в класс Петя уже пришел
— А трахнешь Зоечку — с тебя бутылка, — Желватов лизнул кончиком языка верхнюю губу и, сплюнув окурок «Примы», притоптал его. «Неужели в этом его действительный интерес? — думал Петя, совершенно не понимавший вкуса в спиртном. — Этого не может быть. Тут что-то еще кроется». Юрка уже казался ему мафиози, тайно подбирающимся к его крепости. Испугавшись, он поневоле принял Юркин тон.
— Трахнуть — дело нехитрое, — сказал он, улыбаясь фальшивой, неестественно-молодецкой улыбкой и
— Потом? Что потом? Понравится — еще трахнешь, хоть до смерти ее задери. А нет — так пусть кто другой ей пистон ставит. Тебе-то что тогда? Как в песне: и за борт ее бросает в набежавшую волну.
Петя был ошеломлен. Ведь это же смертельно обидеть женщину, если вначале с ней как
Он и к Лизе тянулся как к убежищу, в котором мог бы укрыться от постоянного чувства уязвленности. С самого детства было у него это чувство: не умел он, как остальные, играть дни напролет в футбол, носиться в казаки-разбойники, болтать вечерами, обсуждая успехи или неуспехи футбольных «мастеров», не интересны ему были спортивные игры и никого из кинозвезд он не знал. Еще больше отвращали и пугали его, когда он стал постарше, вечеринки с выпивкой и девочками, часто заканчивавшиеся траханьем. По двору ходила история, как одна из мамаш, не вовремя вернувшись домой, застала свою дочку в постели с Алешкой Всесвятским, дочка сползла под кровать, а Алешка, натягивая на себя простыню и глупо улыбаясь, сказал: «Здрасьте, Анна Николаевна! А мы вас не ждали». Впрочем, это были дела давно минувших дней, известные Пете по рассказам. Его дворовые сверстники почти все разъехались, дом пустел, ребята постарше — перебесились, а школьные приятели были откровеннее в этих делах — и тем они больше пугали Петю.
Физика была убежищем понадежнее. В отличие от свиданий
Лина поначалу шикала на него и отправляла за уроки, когда приходил Тимашев, но потом перестала. С Петей они были вроде бы даже
Конечно, быть может, было бы и лучше, если б бабушка переехала в «Дом старых коммунистов» в Переделкино, как это сделала их соседка, Лидия Андреевна Обручева, которая когда-то была в Испании вместе с бабушкой Розой. Ее внука, Бориса Кузьмина, Петя знал по двору, а дядя Илья Тимашев вроде бы даже приятельствовал
Вообще-то Лина была раньше добродушной, улыбчивой и приветливой. Петя помнил, как она принимала его
Спускаясь вниз по ступенькам школьной лестницы, придерживаясь рукой за перила, чтобы не быть сметенным с ног носившимися вверх и вниз младшеклассниками, Петя вспомнил, что бабушку увезли на реанимационной машине как раз на следующий день после спора между ней и отцом, которого осторожно поддерживал дядя Илья Тимашев. Точнее, даже не спора, а скорее перепалки, потому что бабушка Роза говорила им какие-то непробиваемо-обидные слова, вызывавшие необходимость возразить: отец раскраснелся, кричал, что Советская власть тем и сильна, что продолжила традицию великодержавной царской России, что надо это понять и трезво взглянуть на вещи, на что бабушка бросала: «Я не понимаю, Владлен, почему ты до сих пор еще в партии». «Таковы правила игры», — отвечал за отца дядя Илья и добавлял, что основная посылка Владлена верна, что даже сами буденновки красноармейцев — символичны, что они готовились как шлемы-богатырки — на русофильский манер, еще до революции, а стали символом революции, что их натянули на свои головы новые русские богатыри, новые Ильи Муромцы и Стеньки Разины, чтобы построить то, что хотели и что в итоге построили: пошатнувшуюся к началу двадцатого века Российскую Империю, и тем самым восстановили древнюю традицию. Бабушка, бывшая членом партии
Выйдя из дверей, Петя прошел асфальтовой дорожкой мимо физкультурного зала — краснокирпичного здания, построенного недавно и соединенного со школой внутренним переходом. Затем свернул на дорожку из гравия, чтобы через две калитки и задний дворик выйти к трамваю, так получалось скорее. В этот дворик выходили окна и крыльцо коммунальной квартиры для живших при школе учителей. В одной комнате уже много лет жила математичка, в другой — два года назад перебравшийся в Москву из Черновиц, Григорий Александрович Когрин, то есть Герц. Петя заходил к нему с Лизой несколько раз, и потому считал себя вправе, когда спешил, пройти через этот дворик. Герц приехал с женой, но родила она уже здесь, год назад. У крыльца стояла синяя коляска, подрагивало, а временами вздувалось на ветру детское белье, висевшее на веревках, протянутых меж столбами. Столбы огораживали маленькую детскую площадку: песочница доверху насыпана свежим песком, но в ней пока никто не играл. К ручке коляски привязана веревка, проведенная в открытую форточку (чтобы качать коляску, не выходя на улицу). Герц был рукодел и выдумщик.
— Что плетешься? — кто-то крепкой ладонью хлопнул Петю по плечу. — Я в физзал заходил, спортивный костюм там оставил, а у меня сегодня тренировка.
От неожиданности вздрогнув, Петя обернулся и увидел волчье лицо Желватова, его розовые губы с белым шрамиком, слюну между ними, собранную в плевок, широко и могуче развернутые плечи. Под школьной курткой у него была дешевая клетчатая ковбойка.
— Ишь, обставился и устроился, — сплюнув, Юрка кивнул на окна Герца. — Смышленый народец. День живет, два живет, а на третий — будто век здесь жил… Это мы по простоте все в дерьме да в помойке варазгаемся.
— Какой народец? — с неприятным чувством беззащитности и ущербности, что выдает этим вопросом свою сопричастность вышеупомянутому «народцу», еле решился спросить Петя.
— Будто не знаешь? — снова сплюнув в сторону коляски, ответил Желватов, при этом тоном отъединяя Петю от Когрина и присоединяя к себе, к своим. — Чего он тебя все время прикладывает?! А?.. Ты же литературу секешь не хуже его.
Но Петя такого разговора о Герце не поддержал, ничего не ответил, только плечами пожал, что, мол, поделаешь. И все равно, похоже было, что Юрка принял его молчание как знак солидарности с его словами, но солидарности трусоватой,
— А ты чо, Петрилло, здесь всегда ходишь? — и только сейчас его гнусноватая ухмылка вдруг сказала Пете, что в этом извращении имени есть что-то непристойное, унизительное. К счастью, подумал он, в школе этого никто не заметил, иначе житья бы не было. Петю звали просто Петей. Он снова подумал, что от Желватова, несмотря на дружеское похлопывание по спине и дружелюбные слова, в любой момент можно ожидать любой подлянки, и не зря он его остерегается, не доверяет ему.
На крыльцо вышел невысокий старик в нижней голубой бумазейной рубашке и залатанных брюках, причем из помочей была застегнута только одна, вторая болталась, и поэтому с одного бока брюки немного съезжали. Крючковатый нос спускался к самому подбородку, седые волосы были такие же кучерявые, как у Герца, и так же шли ровной чертой над выпуклым лбом; седые брови были такие большие и густые, что походили на два островка высокой, теснорастущей травы, они нависали прямо на глаза, что придавало старику вдохновенный или, скорее, сумасшедший вид.
— А это что за хайло выползло? — Юрка подтолкнул Петю плечом. — Пошли, проходи давай по скорому, пока он не разорался. Подумаешь — гняздо поимели, деток вывели! А сами Христа нашего распяли. Шугануть бы их на куй отсюда. Да чтоб залетали, пархатые!
Петя сжался от этих слов, но они были так привычны и сказаны, как обычно такие слова говорились, «в воздух», что он не возразил, только еще раз оглянулся на старика и подумал, что, вероятно, к Герцу приехал из Черновиц его отец. Старик, кренясь под ветром, подошел к веревке, повесил на нее синие мокрые кальсоны. Потом вернулся и сел на крыльцо, не говоря ребятам ни слова.
Желватов шагнул в калитку, он шел враскачку, не спеша, расслабленной, «спортивной» походкой. Могучие плечи его слегка сутулились от привычки к боксерской стойке. Петя тоскливо шкандыбал сзади. Гуськом, по вытоптанной,
— Ну ладно, Петрилло, будь! — ухмыляясь, будто прочитал Петины мысли, Юрка протянул ему руку. — Держи краба. Пойду портвешком освежусь. Ты, небось, откажешься?..
Петя замотал головой, что он не может, не хочет, не пойдет, и, пожав Пете руку, Юрка свернул направо, в сторону Коптевского рынка, к двухэтажным, продолговатым, вытянутым домикам барачного типа, окружавшим пивной павильон, где в розлив продавалось и вино. Казалось даже, что вначале именно этот павильон был выстроен, а дома уж потом к нему подстраивались, тянулись, как к некоему духовному центру, средоточию человеческой энергии этого мирка. Вот и Юрка как боксер и спортсмен вроде бы не должен был пить, но уже удержаться не мог, полагаясь на свое здоровье, на то, что он не чета остальным и с ним ничего не случится ни на ринге, ни в жизни, и на все уговоры и предостережения дружков смеялся и отвечал, сплевывая: «Это тебе нельзя, а мне можно. Молодо-зелено — гулять велено. Старость придет — веселье на ум не пойдет. А книги пусть Востриков читает, у него это сподручней выходит». Желватов был в состоянии «засадить стакана два бормотухи», самого дешевого красного вермута, который он называл также «краской», зажевать табаком, «чтоб не пахло», и отправиться на тренировку. Пете же было дико, что люди тратят силы и деньги, чтобы достать напиток, который дурманит им голову и делает их неспособными понимать что-либо. Боялся Петя общений с Желватовым, и, хотя можно было даже считать, что Юрка посочувствовал ему после нападок Герца, но так, что лучше бы он этого не делал, и Петя почувствовал себя спокойнее, когда остался на остановке один, без своего одноклассника.
Глава II
Старухи
В дороге никаких особых происшествий не случилось с Петей. Трамвай был набит, все теснились, толкались, пихались, так что приходилось все время прилагать усилия, чтобы удержаться на ногах, но, наконец, уцепившись за поручень, Петя занял удобную позицию, позволявшую абстрагироваться от толкотни: на втором сиденье около окна. Правда, поразмышлять, как ему хотелось бы, он не смог, и единственное чувство, которое все же снизошло на него, было чувство полной прострации, когда глаз фиксирует происходящее, но душа в этом не участвует.
Вообще-то Петя любил, забившись на сиденье в угол к окну, сидеть так, чтоб не сталкиваться с соседями и знакомыми, постоянно ездившими этим же маршрутом, дабы не отвлекаться от своих мыслей. Он даже радовался, если в трамвае знакомые его не замечали. Потому что иной раз и неловко было объявиться, дать знать, что он кого-то видит. Как-то он наблюдал и слушал беседующих Кузьмина и Тимашева, ехавшего тогда
Первым заговорил Борис Кузьмин: «В наши края?» — «Да нет, к себе, на свою Лягушкинскую. По делам ездил, сейчас мимо» — «Что так?» — «Сын ждет. Обещал ему книгу по Древнему Риму» — «Интересуется?» — «Да скорее я хочу, чтоб заинтересовался. Кое-что, надеюсь, станет ему ясно. Что уже в Риме были и цирки, и зрелища, и безделье, своего рода хипизм, и тоже как порождение имперского сознания. Пока парень не хочет этого понимать категорически. Думает, что нашел путь к свободе». Петя тогда первый раз сообразил, что у Тимашева могут быть какие-то
Интересно было слушать их невидимкой, но хорошо все же, что Тимашев его не заметил. А Кузьмин увидел его только на подходе к дому, поздоровался, ему и в голову не пришло, что Петя ехал тем же трамваем, задал какие-то дежурные вопросы на вполне житейские темы: сказал чего-то о старухах-соседках, спросил, как себя чувствует бабушка, куда Петя собирается поступать и чем заниматься. Петя с важностью и некоторой иронией по отношению к гуманитариям ответил, что в МГУ на физфак, а цель — занятия астрофизикой. Он фанфоронил и только дома подумал, что произвел невыгодное впечатление. Петя не сказал тогда Лине, что видел Тимашева, чтоб не огорчать ее и чтоб не было потухших Лининых глаз, раздражения, окриков, диковатых движений. Это было одно из уже привычных для Пети исчезновений Тимашева: он не приходил тогда около двух недель и Лина психовала.
На этот раз никаких знакомых не встретилось. Дефилировали навстречу мимо трамвайных окон магазины, жилые дома-девятиэтажки из панельных бетонных блоков, стройки
Он соскочил довольно неуклюже, чуть не выронив свой набитый тетрадями и учебниками портфельчик. Каждый раз, когда возвращался он домой, стоило ему только сойти
Петя повернул голову, не идет ли встречный трамвай, перешел линию и свернул на асфальтовую дорожку, с обеих сторон обсаженную кустами боярышника. Дорожка повела его к старой, добротной постройке еще тридцатых годов — пятиэтажному дому с высокими потолками и толстыми стенами. Ходили слухи, глухие и не очень внятные для благополучного юнца, что дом этот строили заключенные; во всяком случае, до того еще, как его оштукатурили, показывали Пете «большие ребята» кирпич, вделанный в угол дома, рядом с окном профессора Кротова; на кирпиче читались корявые буквы, процарапанные чем-то, видимо, еще до обжига: «кипич делаю заключеный в лагерь», — а снизу большими буквами: «ГОЛУБ»: то ли Голубев, то ли Голубь, а, может быть, и в самом деле хохол Голуб. Дом был профессорский, и никакого отношения профессора, в нем жившие, как Пете казалось, к лагерям и заключенным не имели. Но что-то было связывавшее дом с тридцатыми годами, неуловимое, как некая печать, стоявшая на доме и его пожилых обитателях. На прогулках и при встречах профессора разговаривали не о
И все же жильцы дома сохраняли значительность. Впереди Пети по дорожке неторопливой походкой шли двое мужчин в просторных плащах и мягких шляпах. Даже со спины было видно, что эти люди уже в летах и в чинах, они не шли, а прогуливались, совершали дневной моцион. Это о таких с подобострастным уважением говорил приходивший к Пете за уроками несколько лет назад, еще из старой школы одноклассник, Фима Бабеев, косой и прыщеватый мальчик: «Солидные люди тут живут. Не болтуны». Фима был из «простой семьи», его мать работала сторожихой в магазине, и ему было, с кем сравнивать.
Поздоровавшись
Хлопнула дверь ближайшего к углу подъезда, и из него, навстречу Пете, вышла женщина с бритым, как у мужчины, лицом, коренастая, крупнотелая, неопрятная, носившая гетры и грубые башмаки на толстой подошве, а также, даже в жару, свитер и короткий прорезиненный плащ. По внешнем виду ей было от тридцати до сорока лет. От отца, болтавшего как-то с Линой, он краем уха слышал, что каждое утро эта женщина ходит на почту, не доверяя общему почтовому ящику «Для писем», и лично передает в окошечко, иногда заказное, иногда простое письмо, послание, душевные излияния на сиреневой (кто-то умудрился увидеть!) бумаге, предназначенные любимому человеку, бывшему однокласснику, бывшему ее первому мужу, который давно снова женат и про нее слышать не хочет. Она нигде не работает и живет на мизерную пенсию по шизофрении. Живет в одной квартире
И лишь спустя год, глядя на эту бритую, как мужчина, женщину, он стал чувствовать исходившее от нее веяние судьбы: роковое напоминание, что есть жизненные превратности, не сопряженные даже с физическим насилием случайного разбойника (о таком тоже много в профессорском дворе говорилось), а заключенные внутри самого человека. Ведь никому в ее детстве (особенно родителям) и в голову придти не могло, что эта крупная, немного вяловатая, ухоженная и всем обеспеченная девочка «свихнется» и будет предоставлена своему сумасшествию, а сознательный ес путь окажется так короток.
Здоровался Петя со всеми жильцами дома, так был воспитан, хотя многих различал только по внешнему облику, не зная часто ни фамилий, ни имени-отчества. Однако с этой женщиной он не здоровался, то есть пытался здороваться, но она каждый раз вместо ответа так мрачно исподлобья смотрела на него, что Петя счел за благо свои попытки прекратить и теперь, когда сталкивался с ней, отводил глаза в сторону. Зато со старухами, профессорскими вдовами, Петя любил здороваться, любил, когда они его останавливали и задавали вопросы, отвечать обстоятельно, чувствуя, что им по сердцу его благонравие.
Старухи были одиноки,
Петя застал еще время, когда во дворе было веселее, когда многие, потом уехавшие, крутились во дворе, создавая шум и переполох, когда старшие ребята сами устроили волейбольную площадку во дворе, на нее же вытаскивали пинг-понговый стол и резались в настольный теннис днями напролет, когда были качели, была для малышей песочница, а недавно обженившиеся под деревьями играли в шахматы. Теперь волейбольное поле поросло густой травой и стало как бы частью правого газона. Петя помнил, как ребята постарше играли в индейцев, в «казаки-разбойники», помнил виденные им со стороны их стычки между собой и
Старухи обычно сидели на лавочках под балконами (прячась от ветра, дождя и снега) и следили за редкими захожими незнакомыми людьми (двор был — непроходной), наблюдая и спрашивая «чужих», куда они идут. Подложив под зады толстые подстилки или плоские подушечки, старухи часами, беседовали о разной разности: о протекающей перед их глазами жизни, о событиях, произошедших в доме, о соседях, о том, что дают в ближайших магазинах, осуждали подростков и гоняли со двора мелковозрастную шпану. Но поскольку дом, их последнее прибежище и обиталище, доживал вместе
Между средним и крайним, Петиным, подъездом на лавочке — широко расставив ноги в теплых высоких ботах и опершись обеими руками на палку
— Как бабушка, Петя? — спросила она, даже не поздоровавшись: это был и знак благоволения к собеседнику и сознание, что ее возраст позволяет пренебрегать условностями.
— Ничего. Спасибо.
— Это к вам сегодня «скорая» приезжала? — говорила она с трудом, с одышкой, делая паузы между словами.
— Не знаю. Может быть, — вежливо отвечал Петя.
— Да, старая у тебя бабушка. Часто к ней врачи ездят. А она что, по комнате сама ходит?
— Сама.
— И по квартире?
— И по квартире.
— Ну тогда еще ничего. Значит, до туалета может дойти. Это хорошо.
«А ведь и в самом деле это важно», — подумал Петя, пораженный простотой и откровенностью слов Меркуловой. Бабушка, правда, все равно пользовалась ночным горшком, так ей было удобнее.
Приблизилась маленькая сморщенная старушка: сухонькое тельце, плоская грудь, постоянный белый платок, застиранная юбка и неизменная шерстяная кофта крупной вязки (Матрена Антиповна, надо сказать, вязала на почти весь профессорский дом — вещи необходимые, хотя и простые: носки и варежки). Руки у нее, как всегда, прижаты к груди. И походка такая, будто все время бочком идет. Она прикрывалась ладошкой от ветра.
Было ветрено, однако еще не холодно. Зимой она сюда не приезжала, хотя жила всего в двух кварталах отсюда, в отдельной комнате коммунальной квартиры. Но она даже в магазин зимой не выходила, и продукты ей покупали либо соседи, либо сын, который очень нежно к матери относился и обихаживал ее. Сына она прижила еще до революции, работая служанкой в каком-то богатом семействе, но замуж ни тогда, ни после Октябрьской так и не вышла, потому что по своему мироощущению являлась именно служанкой и ни кем иным — не женой, даже не любовницей. Занятно, что начало жизненного пути было у нее схоже
Она подошла, кланяясь, к скамейке.
— Здравствуйте. Давно всех не видела.
— Ну, Матрена Антиповна, наконец-то пожаловала! Совсем нас забыла, — громко сказала Меркулова.
Вместо ответа старушка повернулась, изогнувшись вся, к Пете.
— Как Роза Мойсевна? Жива еще?
— Конечно, — грубовато-неприязненно буркнул Петя, шокированный и немного испуганный такой прямолинейностью.
— Сколько ей уже? Знала ведь, но забывать все стала.
— Девяносто два, — убавил почему-то Петя бабушке год.
— А мне семьдесят восемь. Совсем плохая стала, скоро уж, через месяц, тоже семьдесят девять стукнет. Я к вам сегодня зайду навестить. Все болела, больше месяца, никуда не выходила, даже позвонить. Не могла Розу Мойсевну поблагодарить…
— За что это? — спросила недоверчиво Меркулова.
— Она мне, то есть Роза Мойсевна, каждый месяц десять рублей высылала. Надо спасибо ей сказать.
— Ну уж вначале ко мне. Чайку попьем.
— А к Розе Мойсевне взавтре загляну. В два-то место мне в один раз тяжело стало заходить, — просительно залебезила худенькая старушка перед Петей.
Петя нарочито свысока кивнул. Он знал, что бабушка Роза считала своим долгом высылать Матрене Антиповне деньги за то, что та при случае и в комнате могла прибрать, пыль вытереть, пуховое сбившееся одеяло пересыпать, старую кофту шерстяную распустить (все это за деньги, конечно). Но похожие услуги она и другим соседкам оказывала, однако только его бабушка Матрену поддерживала, когда та не могла работать. У Пети засвербило в душе что-то похожее на обиду, поскольку Матрена не идет первым делом к бабушке Розе, сразу поддавшись уговорам Меркуловой, что сначала — ко всем другим, к бабушке же —
Обращаясь к Меркуловой, старушка меж тем говорила:
— Мы, старые люди, в тягость молодым. Я одного хочу — летом помереть. Чтоб легче было могилку копать.
Умильно-благолепная ее интонация напомнила Пете бродячих странниц из пьес Островского, рассуждавших о «Махнуте турецком и Махуте персицком». Подобных странниц учил осуждать Герц как выразительниц косного и тупого начала. А Матрена, подумал неприязненно Петя, старушонка — без чувства собственного достоинства,
Да и вообще он чувствовал, что во дворе к его бабушке относятся, как к чужому, экзотическому существу, которое удивляло тем, что было похоже на человека: имело руки, ноги, голову. Так фантасты описывали космических пришельцев: такие, да не такие. У нее было все не как у людей: она была слишком идейной, любила в Институте выступать на собраниях, когда еще работала (об этом жены знали от своих мужей); не сидела
И это тем страннее, что жители окрестных домов и бараков, с мутными глазами, часто пьяные, относились ко всем без исключения обитателям петиного дома так, как те относились к его бабушке Розе. Лет десять-двенадцать назад, Петя это по рассказам и легендам знал, в их дворе происходили баталии: ребята из бараков, налетая на прятавшихся или убегавших профессорских деток, обычно кричали, отождествляя научное звание
Вежливо кивнув старухам, Петя двинулся к своему подъезду. Открывая дверь, он еще слышал громкие (как всегда без стеснения, что кто-нибудь услышит), прерываемые тяжелой одышкой слова Меркуловой:
— Значит, в болезнь совсем, бедная вы моя, выходить не в состоянии. А я-то сижу все на лавке и смотрю, чего это Матрены Антиповны не видать. Не зайдет, не посидит, совсем про нас не вспоминает, думаю. А про болезнь-то и забыла, что и с вами она может приключиться…
Еще повернув от старух к подъезду, почувствовал он дурноту, а от резкого перепада уличного света и полумрака подъезда вдруг сильно заболела голова, режуще так, от темени к затылку, даже глаза зажмурились. Петя приложил руку ко лбу, показалось, что лоб горячий, что лихорадит. «Приду — сразу две таблетки анальгину…» — подумал он.
Глава III
Лина, или безумие
Старая графиня сидела в своей уборной перед зеркалом. <…>
У окошка сидела за пяльцами барышня, ее воспитанница.
В другой бы раз он воспользовался таким идущим в руки фактом и, слегка добавив жалоб, симулируя большую болезненность, чем была на самом деле, вызвал бы врача, чтоб остаться дома и не ходить в школу. Поболеть, поваляться в постели с книгами он любил, благо и книг было немало. Это был — пока — единственный ему доступный способ укрыться в убежище: от уличных и школьных обид и огорчений. Особенно часто он болел в седьмом и восьмом классе, об этом тогда даже в стенгазете стишки сочинили бдительные активистки из учкома:
Петя в школу не идет, Он здоровье бережет, Аккуратно по болезни Справки вовремя сдает.
Их больше всего раздражало, что при явных прогульщицких настроениях придраться к Пете было невозможно. Он и в самом деле на каждый свой неприход в школу имел справку от врача. Но сейчас — нет, болеть он не собирался. Все же выпускной класс. К тому же не мог он обмануть Лизу, которая будет ждать его сегодня на Козицком. Да и хотел увидеть ее, обнять, ощутить в руках то странное, гибкое, мягкое, податливое, ласковое, что называют в книжках «женским телом». И все же боль в затылке и темени была резкой, в висках заломило, пока он шел к лифту.
Возможно, раздражающе действовал на голову сам подъезд. С тех пор как выстроили внешний, наружу вынесенный лифт и на месте окон в рост человека оказались выкрашенные грязно-синей краской автоматические двери, подъезд стал сумрачный и холодный. Лампы дневного света, горевшие при этом через этаж, окон заменить не могли, и даже днем чудилось, что ты находишься в каком-то древнем каменном подвале или бомбоубежище. Лифт сделали «по петиции» пожилых и самых уважаемых жильцов дома, которым тяжело было всходить пешком по лестнице.
Остановки лифта были между этажами. Выйдя снова на лестницу, Петя спустился на полэтажа ниже и, подойдя к своей двери, вдруг замедлил нажимать кнопку звонка. Последние пару дней Лина была в ужасно «вздернутом состоянии духа» и покрикивала не только на бабушку Розу, но и на Петю. А он не мог, не умел огрызнуться. А с такой головной болью тем паче оборониться не сможет. В хорошие минуты Лина часто вспоминала и рассказывала, как она его встречала привезенного из роддома и помогала купать его в ванночке, как доставала
Да, она исходно была какая-то несчастливица, невезучая, но вовсе не походила на ту плохо бритую шизофреничку в гетрах и башмаках на толстой подошве, таскавшуюся каждый день на почту отправлять письма. Лина была красавица, высокая, стройная, черноволосая, с матовым цветом лица, с красивой грудью, длинными ногами и очень гордилась своим носом «с уздечкой», что она считала признаком
А потом Лина стала бывать у них в доме много реже, так что, когда Петя подрос, он видел ее случайной гостьей: красивой, веселой, нарядной женщиной, смеявшейся каким-то странным горловым, необычно волнующим смехом, каким мама никогда не смеялась. Лина как раз тогда поступила, а затем окончила труднейший, по словам папы, институт — Архитектурный, сокращенно МАРХИ, причем
Лет с пятнадцати, когда они с матерью давно уже жили в своей коммуналке на Красной Пресне, она подружилась с новенькой, пришедшей к ним в школу в восьмом классе. Семья Саши Михайловской была искусствоведческая, консервативного, так сказать, направления мыслей — с любовью к передвижникам, идейности, реализму, понимаемому как изображение «типических характеров в типических обстоятельствах», при этом, правда, как водилось в те годы в рафинированных интеллигентских семьях, — с иронико-саркастическим отношением к властям предержащим. Лина, так говорил отец, была в детстве да и постарше, девочкой живой, хорошо рисовала, прекрасно писала школьные сочинения и всегда «тянулась к искусству»: в семье Михайловских ее приняли как вторую дочь, тем более, что догадывались о ее непростых отношениях с матерью. Там она впервые поняла, что и у нее не просто жизнь, что у нее есть
Но брак этот не принес Лине счастья. Михайловские его приняли с трудом, приглашая Лину к себе в гости
Они жили в ее комнатке на Красной Пресне (мать Лины к тому времени умерла, а Замилов оставил квартиру бывшей жене и детям), первое время были счастливы. Но была Лина по молодости кокетлива, а Диаз, по-восточному ревнуя, бил ее, что, разумеется, перенести она не могла и ушла: и от него, и одновременно из Гипротеатра, где они вместе работали и где она оставаться не хотела, чтобы не слышать радостных соболезнований подружек и их же сплетен. Ушла в никуда (Пете этот ее поступок казался безумием),
Это, конечно, поддержало ее материально, но и словно загнало в еще больший ступор: она по-прежнему не искала работы, бросила писать шрифты, перестала давать уроки, утвердившись в мысли, что ей ни в чем все равно нет удачи. И с Ильей Тимашевым у нее как-то неладно получалось. Он тоже был женат.
Петя позвонил и через минуту услышал быстрые женские шаги, дверь распахнулась без вопроса «кто там?», к которому с детства приучали его родители. А Лина всегда говорила: «Мне бояться нечего. Да и вы что трясетесь! Кому мы нужны? Что у нас тут брать? Книги? Да никому эти книги по марксизму да по науке не нужны, никто нас грабить не придет!»
Лина стояла на пороге, раскрасневшаяся, немного распатланная, в кухонном фартуке поверх темно-фиолетового вязаного платья, и прикладывала палец к губам. Это означало, что бабушка спит и что надо быть тише, чтобы не послышался ее громкий обычный крик: «Кто пришел?!» Петя понимающе моргнул. Как осажденные в крепости, они объяснялись знаками, чтобы их случайно не подслушали соглядатаи противника. Петя шагнул в коридор-прихожую, и Лина, придерживая язычки замков, тихо прикрыла дверь.
— Совсем замучила меня утром, — пожаловалась Лина чуть слышно. — Трижды неотложку требовала, мне уж звонить туда неловко было.
— Ничего, — тоже шепотом ответил Петя. — Четвертое управление на машине ездит, не развалятся.
— Там ведь тоже люди работают, — Лина осуждающе посмотрела на Петю, но остановила дальнейшие свои раздраженные слова увидев Петино лицо. — Ты чего мрачный?
— Голова очень болит.
— Прими анальгин, — сказала Лина без всякого сочувствия. И словно оправдываясь, словно объясняя свою холодность, зашептала:
— Со мной что-то странное происходит. Петя, она за мной следит, подглядывает. Я в своей комнате, а чувствую — мне кто-то в спину смотрит. Обернусь — никого. Ведь кроме нее в квартире людей нет. Кто еще может в спину смотреть? Ты ж знаешь, это раньше была ее привычка: встать на пороге и в спину тебе уставиться!
— Ты просто устала, — думая, что понимает ее, сказал Петя, ощущая, что голова его раскалывается на кусочки.
— Да ты не мучайся, — пожалела его в ответ Лина. — Поди скорее анальгин прими…
— Сейчас переоденусь…
Лина согласно кивнула и двинулась на кухню, а он просочился в свою сыроватую, даже промозглую, а зимой просто холодную комнату. Зимой здесь выше пятнадцати градусов температура не поднималась. Поэтому в комнате всегда стоял электрический камин — синий прямоугольный ящик из железа на четырех ножках с открытой спиралью за решеткой. От выкрашенных масляной краской в зеленоватый цвет стен несло дополнительной сыростью. Петя воткнул штепсель электрокамина в розетку, переоделся в теплый тренировочный, он же домашний, костюм. Потом, как пушкинский скупой свое золото, осмотрел книги, которые он сейчас читал, перечитывал или собирался читать. Хоть Лина и ворчала по поводу таких книг, что они ничего не стоят, Петя считал их своим богатством. Были тут и учебники, вроде трехтомника Ландсберга по физике, но и книги для мысли и души: Норберта Винера «Творец и робот» и «Я — математик», Леопольда Инфельда и Альберта Эйнштейна «Эволюция физики», Макса Борна «Моя жизнь и взгляды», И.С. Шкловского «Что такое вселенная?» и любимые — «Эварист Галуа» Л. Инфельда и «Эйнштейн. Жизнь и взгляды» Б.Г. Кузнецова. Положив книгу об Эйнштейне на нижнюю полку тумбочки, прикрепленной к деревянному изголовью кровати, он вышел на кухню.
На столе лежала пачка анальгина и стоял стакан воды. Лина готовила у плиты обед: овощной суп — из картошки, морковки, лука, зеленого горошка, сушеного сельдерея и разных кореньев, а на второе — вареные котлеты из вырезки, провернутой на мясорубке, тоже с луком и морковкой. Петя выпил две таблетки и присел на стул. Между плитой и раковиной мостился небольшой кухонный столик, на нем Лина чистила овощи, споласкивала их под струей холодной воды и сразу бросала в кастрюлю с кипятком, уже стоявшую на огне. С самого отъезда родителей в доме не варили больше мясных супов, потому что бабушке нужна была легкая для усвоения еда, а Лина не возражала, ибо и себя хотела ограничить в потреблении пищи, «чтобы не потерять форму». На второе обычно был либо вареный язык, либо вареная вырезка, либо котлеты из вырезки. Все это приносилось (да еще, скажем, докторская колбаса, от которой и в самом деле пахло мясным духом) из распределителя, то есть столовой лечебного питания, к которой бабушка была прикреплена как старый член партии. Но таких, как она, было там немного. Пока она была здорова, Петя ездил с ней на улицу Грановского, где отоваривались сами владельцы карточек, дающих право на пользование этой столовой, — как правило, мужчины
— Чего-нибудь помочь? — спросил Петя. Боль немного утихла. Он видел, что обед будет готов не раньше, чем через полчаса, и надеялся, что Лина отпустит его назад в комнату, однако ошибся. Лина, повернув к нему воспаленно сверкавшие глаза, сказала:
— Да нет, помогать не надо. Посиди со мной, расскажи, что у тебя происходит, как твои дела с Лизой.
Петя не очень-то любил такие разговоры. Отношения у них сложились странные: то Лина делилась с ним своими чувствами и переживаниями, порой, казалось Пете, весьма нескромно, то вдруг ополчалась на него, обвиняя в самом страшном, на ее взгляд, грехе: в несовременности, что было для нее синонимом консервативности. Обида Лины на семью Михайловских, которая «во имя своих консервативных устремлений» отвергла ее, ближайшую подругу их дочери, усиливала, как понимал Петя, любовь Лины к новаторскому и современному. Слово «современный» было к тому же в середине шестидесятых, когда Лина поступила в Архитектурный, еще и синонимом творческого, духовного протеста против косности, догматизма, сталинизма, мещанства и т. п. Ракета, атомоход, синхрофазотрон, Андрей Вознесенский, космические скорости, облегченные конструкции домов, открытость западному образу жизни, древнерусская иконопись, футуристы и, конечно же, обэриуты, — вот что было современным и должно было быть любимо каждым по-настоящему прогрессивным человеком. Над этими ее устремлениями посмеялся как-то Борис Кузьмин, которого затащил к ним в гости попить чаю Илья Тимашев. Сосед по дому, вспомнив старое знакомство и какие они с Линой были когда-то молодые (Лина насупилась), сказал, что в начале шестидесятых, когда ему было восемнадцать лет, он тоже писал стихи про атом и косность, но и тогда у него хватало сообразительности не путать прогресс технический с духовным. И в доказательство прочитал:
Летит ракета в космос, И атом гложет лед, А мне людская косность Покоя не дает.
Тимашев попытался сгладить ситуацию, придать спору научную респектабельность (он видел, что Лина обиделась), но был слегка пьяноват, и ему это не удалось. А Кузьмин, словно не замечая Лининой обиды, сказал, что у него тоже есть друзья из Архитектурного, хотя бы известный Тимашеву Лёня Гаврилов, их общий приятель, и совершенно понятно, что в словах Лины — типичная модерная эклектика Архитектурного. Тимашев возразил ему, что, например, Лёня большой поклонник Витрувия, но Кузьмин уперся, сказав, что Витрувий у Лёни в ряду модерна, как это ни парадоксально, ибо в среде архитекторов слово «современный» всегда было символом веры: «современная архитектура» (Корбюзье, Франк-Ллойд Райт, Гропиус), «современная мебель», «современный интерьер» (Баухауз, фирма Оливетти, Мальдонодо, дизайн), книги Мишеля Рагона, А.К. Бурова, И.Л. Мацы и других. А так же йога, дзен-буддизм, христианство, байдарка и слайды. Лина тогда очень обиделась, и больше Кузьмин у них в гостях не бывал. Сама она книг по всяким сложным вопросам не читала, «предпочитая общаться с умными и интересными людьми», к которым относила неизвестных Пете Андрюшу Томского и Олега Любского, конечно, Илью Тимашева, а в свое время, очевидно, и Диаза Замилова. То есть людьми, которые что-то читали сами и могли поразить ее экстравагантностью суждений. Лина сидела дома, иногда вечерами (но теперь редко, как она сама жаловалась) ходила на концерты современной музыки или на выставки со скандальной славой, еще реже к ней приходили давние приятельницы, она встречала их с какой-то нервной напряженностью, они начинали на кухне пить кофе, курить, потом уходили к Лине в комнату (бывшую родительскую). О чем они говорили вечерами напролет, Петя не интересовался, подозревая
Сегодня Лина была в нейтрально-нервном расположении духа, готовая от приязни вдруг перейти к ссоре.
— Ну, так что у вас с Лизой слышно? Уж мне-то, старушке — по сравнению с вами, конечно, к тому же твоей близкой родственнице, можешь в своих изменах и флиртах сознаться!.. Скажи, завел новую девочку? Шучу, шучу. Ты спокойный и верный. Это хорошо. И гением себя не мнишь. Нынешние гении либо сумасшедшие, либо пьяницы. Никогда не обманывай любящую женщину, которая все тебе отдала.
Петя похолодел от этих слов, потому что он и в самом деле подозревал, что Лиза ему хочет «все» отдать.
— У твоей Лизы, надеюсь, современные представления о жизни, — говорила Лина, закончив, наконец, возню с овощами и повернувшись к нему. — Ах, я завидую вам! Вы такие молодые, беспечные, никаких проблем! Вы можете бездумно веселиться. Что ж ты не сводишь свою даму в театр? Не все же по кино околачиваться. Женщин нужно уметь
А Петя обрадовался, так неожиданно получив индульгенцию на нынешний вечер, и, похоже, не сумел скрыть радости.
— Сегодня веду. На «Дон Кихота» булгаковского, — более того, таким признанием выдал, что собирался идти, не предупредив Лину заранее, как бы умышленно оставляя ее в одиночестве у постели больной.
Но Лина это не сразу заметила:
— О! На Михаила Булгакова! Шикарно. А билеты кто достал?
— Лиза.
И тут, видно, до Лины
— Ну а это неприлично, — Лина внезапно, «с недоумением» подняв брови, посмотрела на Петю. — Ты должен за женщиной ухаживать, а не она за тобой, — ничего другого она сразу не нашлась сказать.
Отвернувшись от него, она принялась молча проворачивать в мясорубке мясо для котлет. Уйти сейчас было бы только хуже. Надо было дать ей выговориться. Хотя Петя побаивался таких ее смен настроения, потому что помимо обид в его адрес, они всегда имели один и тот же поворот сюжета: она как «девка-чернавка» обслуживает и Петю, и его бабку, а он ведет себя как барин, даже пальцем не пошевельнет, сидит и смотрит. Так и есть!
— Смотришь, как я
Петя молчал в ответ, зная, что надо выждать, чтоб в театр уйти по возможности мирно, и сидел, опустив глаза в стол. Пока из бабушкиной комнаты, из-за плотно затворенной двери не донеслось вдруг громкое, проникающее во все углы квартиры:
— A-а! Лина-а!
Петя вскочил. Лина от неожиданности чуть не уронила миску с фаршем. Но не уронила, поставила на кухонный столик и тыльной стороной руки отодвинула в сторону волосы
— Фу, вот так всегда. Крикнет, аж сердце в пятки уйдет.
Они вновь стали союзниками.
— Кто там? — доносилось из-за двери. — Я проснулась, а со мной никого. Все, все меня забыли. Я как в тюрьме. Одна, все время одна-а! Лина-а! С кем ты говоришь? Кто пришел?
— Это Петя! — крикнула в ответ Лина, и по тону ее он понял, что раздражение не утихло, просто переменило объект. — Звонили ей из парткома и из газеты. Берут сегодня у нее интервью как
Петя, глянув на расстроенное и несчастное лицо Лины, подумал, что, помимо всех ее забот, Илья Тимашев не заходил и не звонил уже третий или четвертый день.
— Ли-на! Пе-тя! Где вы! Петя! Внук мой! Ты где?
— Поди посмотри, что ей там нужно. А я быстро котлеты доделаю.
Петя шел по коридору мимо книжных полок во всю стену под причитания, доносившиеся из бабушкиной комнаты:
— Что же ты ко мне не заходишь? Я тебе надоела? Я всем надоела. А что я могу поделать? Не умираю. Никак не умираю.
Перед дверью он секунду постоял, прежде чем, постучавшись, войти к бабушке. А она, уже забыв, кого звала, говорила вслух сама с собой, жаловалась неизвестно кому:
— Все меня забыли, все. О, где ты, сын великой любви? Владлен! Мать великой любви зовет тебя! Ты занят, ты на работе. Я так тебя учила, что работа важнее всего. Но ведь работу можно бросить, когда умирает твоя мать, мать великой любви… Ты должен мне пожертвовать своей работой, — потом, вспомнив, видимо, кого звала: — Петя! О, мой любимый внук, ты один меня не забываешь. Но ты не можешь сейчас придти, ты болен, — снова пауза, и осторожным, хитрым голосом. — Впрочем, Линочка тоже любимая внучка. Вну-учка.
Набравшись духу, Петя вошел в комнату. Бабушка лежала на диване в мятом байковом халате, ноги ее были укрыты красно-черным шотландским пледом, глаза устремлены в потолок, и все свои речи она уже привычно произносила, не имея перед глазами слушателя, почти нараспев. Рядом на круглом столике лежали стопкой газеты, стояли пузьгрьки
В больнице бабушку коротко постригли, и теперь было видно, особенно с затылка, что волосы у нее не только седые, но и редкие уже, настолько редкие, что, несмотря на взлохмаченность, просвечивала сквозь них покрасневшая кожа головы. Петя кашлянул, и бабушка повернув голову к двери, с полубе осмысленным ужасом уставилась на него своими безресничными глазами.
— Петя?! Ты разве не в больнице? Что у тебя с горлом?
— Ничего. А что?
— Я хочу пить. Дай мне воды.
Петя снял с письменного стола стакан с водой (на ночь бабушка клала в этот стакан с водой вставную челюсть, а днем, вставив челюсть на место, споласкивала стакан и наполняла его свежей водой, чтобы запивать лекарства) и подал ей. Она отпила глоток.
— Ты разве здесь? Мне мальчик сказал, что у тебя пошла кровь горлом. И тебя забрали в больницу. Как моего первого мужа. Он был похож на Горького и все принимали его за Горького.
— Какой мальчик? — перебил ее Петя. (Он знал, им
Бабушка задумалась, успокаиваясь потихоньку.
— Не знаю. Просто приходил мальчик. Может это был твой старший брат Яша? Нет, не он. О, я не виновата в его смерти. Это моя самая большая боль. Но это был не он. A-а. Это был Карл, Линин отец. Хм. Но он тоже умер. Он родился уже после того, как мы познакомились с Исааком. Ты же знаешь, у Исаака, у твоего дедушки, было трое сыновей от другой женщины. Исаак был тогда анархист. И первого сына назвал Петр — в честь Кропоткина, второго Михаил — в честь Бакунина, и только Карла — в честь Маркса. Я уж к этому времени имела на него влияние. Я еще с Карлом все играла. Вот он и приходил. Или не он, а очень похожий?.. — она задумалась, припоминая, был ли мальчик. — А у тебя с горлом все в порядке?
— В порядке, бабушка.
Она посмотрела на Петю вдруг ясными, не затуманенными бредом глазами. Сморщилась страдальчески.
— Ох, устала я.
Попыталась приподняться на правой руке. Рука была вялая, слабая, в кисти распухшая до складок и перевязочек, как у младенцев. Пальцы тоже опухшие, словно надутые, ногти подстрижены плохо. Ногти на руках она стригла сама. На ногах, после больницы, просила стричь то Петю, то Лину, то, пока был отец, — отца. Когда Петя, держа в руках ее желтоватую, толстую ногу, стриг ей ногти, она переживала и говорила: «Тебе, наверное, противно, но что делать? я не могу сама, ты меня извини». Ей трудно было сгибаться. А ногти были длинные, заскорузлые, толстые, резались плохо, трудно; под ногтями — скопление грязи, от ног плохо пахло. А бабушка, суровая бабушка мучилась от своей беспомощности во время этой процедуры, и Петя старался об этом не думать.
Петя бросился и подхватил ее, подложил под спину подушки, чтобы было повыше, решив, что она хочет сесть. Но бабушка стала упрямо спускать ноги с дивана, пытаясь встать.
— Горшок. Надо вынести горшок. Я понимаю, вам противно… Выхода не было.
— Ты посиди, бабушка, посиди, я сам вынесу.
Петя наклонился, поправил на горшке сбившуюся крышку и быстро пошел к туалету. На пороге кухни стояла Лина. Увидев Петю, протянула руку к вонючему сосуду:
— Пусти, я сама все сделаю. Я собиралась, просто не успела. Она ведь нарочно перед тобой демонстрацию устроила.
Петя протянул было ей горшок, чтоб только не спорить, но тут зазвонил телефон, стоявший в кухне на шкафчике
— Чем обязана? — говорила Лина ледяным тоном. — Да нет, я вовсе не обижена. Что мне на вас обижаться? Вы мне такой же посторонний человек, как всякий другой, а на посторонних не обижаются. Не вижу, почему это я должна быть с вами на «ты». Мало ли что было! Живу как живу. Кому какое дело? Завтра? Нет, не могу. Надеюсь, что приедет один мой знакомый живой человек. Устроит мне фестиваль. Я не жалуюсь. Это я так в своих безрадостных буднях называю светлые дни. Может, в театр меня сводит. Неужели меня некому в театр сводить?! Да? К матери своего друга? Пожалуйста. Приходите, мне какое дело! Свое решение я уже приняла. В этом вы убедитесь, я думаю. А ваше полное право навестить Розу Моисеевну. Вот и навещайте, когда хотите. Почему я должна возражать?.. Не знаю. Но кто-то сегодня будет непременно дома, так что дверь вам откроют. Пока дома. Да. До свиданья.
Лина положила трубку, и хотя тон ее был резок, Петя увидел, что выражение лица помягчело. Она нырнула в ванную прихватив пудренницу и тушь.
Фортка на кухне была открыта, он услышал, как к подъезду подкатила машина, и Петя почему-то решил, что это к ним. С какой-то внутренней заторможенностью он продолжал стоять, прислушиваясь. И как бывает, — неожиданно угадал. Перед дверью послышалось шебуршание, потом раздался звонок.
Глава IV
Интервью
Старуха молча смотрела на него и, казалось, его не слыхала.
Ну что ты стоишь? Иди открывай!
Петя молча и виновато показал горшок, который он так и не вылил, а Лина, причесанная, умытая, слегка подрумяненная и напудренная, пожав плечом, прошла мимо него к двери, сказав негромко, так, чтобы только Петя слышал:
— Взялся, так уж делай, за что взялся!
Подойдя к двери, хмыкнула, рассмеявшись слегка:
— Интересно, кого это к нам черт принес?
Смех был как бы отчужденный от Пети, рассчитанный на посторонних. Открыв дверь, она встала вполоборота к входившему, так что Петя видел выражение ее лица. Словно и не было у нее только что хандры и печали, она улыбалась навстречу гостю, застрявшему в дверях криворотому мужчине в шляпе. Петя быстро, поражаясь своей недавней прострации, шмыгнул в туалет. Приподнял деревянное сиденье, чтоб не забрызгать его, и аккуратно вылил в унитаз содержимое горшка — перестоявшуюся, темноватую и остропахнущую мочу. В прихожей слышался мужской голос, слегка гундосый и шепелявый, как показалось Пете. Он заколебался, удобно ли с горшком в руках перескочить на чужих глазах из туалета в ванную, не лучше ли отсидеться, но гость, похоже, никуда не двигался, и Петя решился. Не поворачивая головы в сторону входной двери, прошел в ванную, сполоснул горшок под сильной струей воды, также быстро вернулся в туалет, вылил воду, поставил горшок около унитаза (к бабушке не понес), снова проскользнул в ванную и вымыл руки. И только тогда вышел в коридор.
Лина и вошедший все еще толклись в прихожей. Высокий мужчина в плаще, как робеющий школьник, держал перед собой двумя руками шляпу и портфель, а Лина говорила ему:
— Вы к Розе Моисеевне? Так проходите, пожалуйста.
Мужчине удалось ухватить левой рукой одновременно шляпу и портфель, а правую он протянул Лине, невнятно произнеся кривым ртом:
— Саласа.
— Что? — не поняла Лина, подавая ему руку.
— Саласа, — повторил мужчина. — Фамилия моя — Саласа. Рязанский я. Василий Кузьмич. После войны в Москву перебрался. А вы здесь живете? — некстати брякнул он.
— Проживаю некоторым образом, — неприятно на сей раз улыбнулась Лина, растянув губы и прищурив глаза. — А это Петя,
Но мужчина не заметил иронии:
— A-а, здравствуйте, молодой человек! Это Петя, точно, Петя. А я вас помню совсем еще мальчиком. Наверно, школу уже кончаете. А куда, позвольте узнать, собираетесь поступать? В Московский университет, надо думать?..
— Да, на физфак, — подтвердил Петя
— По научной линии, значит? — переспросил вошедший.
Петя молча кивнул. Из-за двери подавала голос бабушка, видимо, тщетно прислушивавшаяся к голосам, но так и не сумевшая разгадать, кто пришел:
— Кто там?! Кто там? Пе-етя! Ли-ина! Кто там?!
Лина было дернулась открыть дверь, но мужчина, очевидно, решил, что он не только ей, но и Пете должен представиться. Похожий на перестарка-ученика, привыкшего лебезить перед учителями, извиваясь тощим телом и хлопая полами старомодного белого пыльника, он шагнул от входной двери мимо Лины к Пете.
— Вы, наверное, меня не помните… Я Саласа, Василий Кузьмич, из парткома, в этом году секретарем выбрали. Я на кафедре истории партии работаю, где и Роза Моисеевна работала. Мы
— Ли-ина! Пе-етя! — снова крикнула бабушка.
Но Саласа, не обращая внимания на бабушкины крики, прихрамывая, все наступал на Петю:
— Я у вас дома когда-то бывал. Раза два. Я и батюшку вашего помню, — и завистливо-уважительно добавил. — Я слышал, он сейчас в Праге… Что ж, большому кораблю большое и плаванье. Ведь он сын Розы Моисеевны и в таком журнале
«Кто бы мог подумать!» — было написано на его лице, и Петя вспомнил, что фамилию Саласы он слышал раньше в домашних разговорах. Действительно, карьера Петиного отца, автора статей в солидном научно-идеологическом журнале, не могла не казаться феерической, карьерой, на которую может претендовать только залетная жар-птица. В пятьдесят втором году, когда отец только-только кончил филологический факультет, он сразу оказался без работы. На факультете его не оставили, а в издательстве, куда он попробовал устроиться хотя бы корректором, его не взяли, сказав: «Конечно, специалисты нам нужны, но чувствующие язык. А вы же не можете чувствовать русский язык». Бабушка, сама
— Владлен Исаакович и кандидатскую, небось, уже защитил?..
Петя кивнул, что давно, мол, уже. Гость обрадовался и улыбнулся своим удивительно кривым ртом: справа рта как бы не было, а налево почти до самого уха. Улыбнувшись, пожаловался:
— А мне вот никак защититься не удается. Все времени нет, зачеты, часы, да сейчас и публикации ввели, а знаете, как трудно что-нибудь нашему брату написать, а напечататься совсем негде, и невозможно… Правда, доцента мне все равно дали. Как и Розе Моисеевне. Давно уже. Но я решил по партийной линии пойти. Инструктором в горком зовут…
Петя стоял, улыбался в ответ, не знал, что говорить и
— Пора кончать. Черт! Пора кончать! Я жила честно. Честно! Все мои братья поумирали. А я была старшая. Старшая! Хватит! Все поумирали. А я все живу. Ли-ина! Это ко мне пришли?!
Стоявшая молча в стороне и смотревшая теперь на Саласу
— Бабушка, это к вам пришли!
И обращаясь к Саласе:
— Шляпу можете в прихожей оставить.
А проходя мимо Пети, громко сказала:
— Иди почитай, если хочешь. Минут через тридцать-сорок я тебя позову. Когда обед будет готов.
Саласа улыбнулся Пете и развязно двинулся в бабушкину комнату. Шляпу в прихожей он не оставил, а по-прежнему прижимал пальцами к портфелю. Пыльник он тоже не снял. При ходьбе гость заваливался на правую сторону, похоже, что прихрамывая. Петя встал на пороге своей комнаты, которая была напротив бабушкиной. Сквозь распахнутую настежь дверь он хорошо видел часть бабушкиной комнаты: полки во всю стену, заставленные книгами; напротив двери большое окно, справа от него телевизор на тумбочке; над телевизором маленький иконостас — в общей деревянной рамочке, разделенной на три части, фотографии Маркса, Энгельса, Ленина; слева от окна застекленная репродукция картины И. Бродского «Ходоки у Ленина»; на книжных полках среди книг по истории партии стояли привезенные из Аргентины и Испании цветастые бубны, старые, треснувшие, на которых изображались мужчины в
После первых приветствий гость уселся на стул у стола, боком, так, чтоб быть лицом к бабушке. Поставив меж ног портфель и укрепив на нем шляпу, он, чтобы занять руки, снял со стола металлическую фигурку Дон Кихота и принялся ее вертеть и разглядывать. Бабушка почему-то лежала молча.
— Этот Дон Кихот стоит у вас как символ чего-то? — спросил Саласа, прикрывая правой рукой свой дрыгавшийся по всему лицу рот.
— Это мой любимый герой, — отвечала наставительно бабушка. — Мы все были такими Дон Кихотами в революции. И наше стремление к социальной справедливости тоже началось с чтения книжек.
— Тоже как у кого? — туповато переспросил гость.
Петя тихо прошел в свою комнату, но дверь оставил открытой: мало ли что, вдруг бабушка разволнуется, и он ей понадобится. Он начал перебирать лежавшие у него на столе тетради и книги: записи абонементных лекций по физике и математике, которые он посещал каждое воскресенье, справочники для поступающих в МГУ за несколько последних лет — все конкурсные задачи оттуда он уже перерешал и теперь пролистывал их чисто механически.
— Как у Дон Кихота, — горделиво сказала бабушка.
— А он разве читал книжки? Я не помню. Некогда, Роза Моисеевна, классику почитать. Все, знаете ли, наши институтские дела отвлекают. Родную мать из-за них забудешь. Но, насколько я знаю, он же
Бабушка, видимо, сделала протестующий жест, потому что он быстро добавил, поставив статуэтку Дон Кихота на стол:
— Я хочу сказать… что вы и подобные вам боролись не с мельницами, а за наше будущее с самодержавием.
— Нет, нет, у него было много приключений в жизни, но правильных, позитивных, — возразила бабушка. — Он пытался заступаться за униженных и оскорбленных. Да, и за тех, и за других, но мы еще и за бедных. Мы эту линию вели всю жизнь — последовательно и принципиально. Жизни не щадили.
— Очень правильно, Роза Моисеевна, — кивнул головой доцент. — Мы все вас помним и ценим за вашу неустанную работу по воспитанию молодого поколения и за ваши остропартийные выступления на собраниях. Я считаю себя вашим продолжателем. Я мало бывал у вас дома, но в свое время воспитывался на ваших лекциях. Вашей принципиальности нам сегодня очень не хватает, но мы всегда на вашем примере учим молодых коммунистов. Да вылежите, не вставайте, чего уж там!
Криворотый махнул рукой, вскочил, задел ногой шляпу, та упала, он снова умостил ее на портфеле и подошел к дивану.
— Вы молодцом! Мы так и думали. Поэтому я пришел не один… А с нужным товарищем. Внизу…
Но бабушка упрямо прервала его:
— А я одна, все время одна. И смерть не приходит. Меня все забыли. Только Ольга Ивановна заглянула — я очень обрадовалась. Она цветы принесла, конфеты. Мне не нужны конфеты. Мне нужно человеческое отношение. А она долго сидела. Я ей так была благодарна, по-человечески, что она пришла. Мы ведь
— А теперь вместо нее я. Вы не думайте, Ольга Ивановна не от себя. От парткома. Она от всего коллектива приходила. Мы ее послали и так и говорили ей, чтоб не меньше часу навещала. И деньги на коробку конфет и на цветы ей выделили.
— Я не знала. Она мне этого не сказала. Я думала, от себя.
— Нет, она не от себя. Мы ее послали.
Повисла пауза. Очевидно, разговор слушала и Лина. Она вдруг вошла к Пете, наклонилась к его уху и шепнула, указывая глазами в сторону бабушкиной комнаты:
— Вот дурак чертов!
Петя кивнул головой, пожав плечами, что, мол, все равно уже ничего поделать нельзя, сказанного не воротишь, но, быть может, бабушка и не заметила обиды. От Лины пахло французскими духами. Как-то Петя видел флакончик «Клема» на ее туалетном столике и даже нюхал. Похоже, что Лина не в шутку ждала Тимашева. Подумал также, что у Лизы нет духов, во всяком случае, она ими не пользуется. Вспомнив Лизу, поглядел на синий будильник, стоявший на столе: было начало третьего. Перехватив Петин взгляд, Лина распрямилась:
— Да тебе еще рано, успеешь. Я скоро.
И она снова пошла на кухню. Она помягчела и, видно, была рада, что Пети вечером не будет. Саласа тем временем все пытался объяснить, что ему надо спуститься вниз за корреспонденткой институтской многотиражки, но бабушка не понимала его или не желала понимать, на все его уговоры отвечая:
— Жаль, что вы уже уходите. Ольга Ивановна дольше сидела.
Одна из стен Петиной комнаты выходила на лестницу. В то время, как из бабушкиной комнаты доносились пререкания, за стеной послышались тяжелые, но не мужские, шаги, потом звонок в дверь.
— Ты откроешь? — крикнула с кухни Лина.
На пороге стояла невысокого росточка, коротко стриженная широкоплечая девица в светло-сером клетчатом пиджаке и темно-коричневой вельветовой юбке. Лицо у нее было бугристое, нос в красноватых точках выдавленных угрей, щеки в рытвинах и свекольного цвета. Сквозь очки виднелись подслеповатые глаза
— Мне нужна Роза Моисеевна, — сказала она, кокетливо при этом улыбнувшись Пете. Смешавшись и смутившись, да еще удивленный собственным поступком (открыл дверь, не спросив, кто там), Петя отступил, показывая рукой, куда пройти. Она почему-то подморгнула в ответ и прошла в комнату, умудрившись на коротком пространстве раза два вильнуть задом, который был у нее уже, чем плечи.
Вернувшись к себе, Петя поежился: за дверьми мог кто угодно стоять. То есть, надо надеяться, что днем бандиты не ходят, но осторожность никогда не помешает. А вошедшая в бабушкину комнату, поздоровавшись и представившись — «Матятина Нина Васильевна» — уже говорила доброжелательным и заинтересованным тоном:
— Видите ли, Роза Моисеевна, мы при нашем Институте собираемся открыть Музей ветеранов революции, ну, тех, кто участвовал, а при этом еще — чтоб были нашими сотрудниками. Мне поручено составить их биографии, чтобы студенческая молодежь знала, кто своей работой, своим героическим прошлым подготавливал почву для будущего, для нашего светлого сегодняшнего. Нам бы хотелось знать о вашей работе подпольщицы, об участии в революции пятого года. Вы же член партии с одна тыща девятьсот пятого года, мне в кадрах сказали, там еще ваше личное дело помнят. Ну и, конечно, прежде всего о вашей роли в Октябрьской революции, а также о дальнейших вехах вашей славной биографии, включая и работу в Институте.
Она остановилась, выжидая. Бабушка молчала, задумавшись и припоминая. Но тут в разговор влез Саласа:
— В момент совершения Великой Октябрьской революции Роза Моисеевна, как я слышал, находилась в эмиграции по партийному заданию. Правильно я говорю, Роза Моисеевна?
— Да, в эмиграции мы тоже чувствовали себя работниками партии, — смутно и неопределенно ответила бабушка. — Я там провела около двадцати лет,
Петя подумал, что неучастие бабушки в революции должно разочаровать мужиковатую корреспондентку, но гостья не сдавалась, хотя тон ее и вправду стал не такой приподнятый:
— А как вы попали в эмиграцию? Вы, наверное, были в Швейцарии,
— Нет, я была в Аргентине. Но попала я туда не случайно. Мой отец всегда был свободолюбивый! — начала бабушка совсем не то, что, по Петиным понятиям, от нее ожидала корреспондентка. Петя даже поразился бабушкиной простодушной искренности и одновременно политической нечуткости. — Когда начались погромы, он сразу уехал в Аргентину. Я думаю, мое свободолюбие от него. Да, когда начались погромы, он уехал. Он не хотел жить в стране, где погромы. А в Аргентине был богатый меценат. Такой барон Гирш. Он там основал земледельческую колонию. И всем евреям давал землю бесплатно, и еще деньги и оборудование. Но евреи ленились, потому что им все досталось даром, получали у барона деньги и ничего не делали. Отвыкли трудиться. А мой отец, о! он был трудолюбив, он не брал денег у барона Гирша, он все засеял и выращивал, как надо. Соседи ходили и удивлялись, какие у него ухоженные поля и хороший урожай. Ведь, как и остальные евреи, он жил раньше в черте оседлости и не имел права крестьянствовать. Но он был трудолюбив, мой отец, и всему научился. А потом один
У бабушки была книжка «Аргентина в фотографиях», присланная теткой еще лет десять назад. Петя любил ее рассматривать, пытаясь представить ту страну, где родился его отец, — в каком-то смысле историческую прародину. Он знал, что Аргентина — страна эмигрантов не в меньшей степени, чем США, что там есть столица Буэнос-Айрес и река Ла Плата, что в устье этой реки первые поселенцы нашли много серебра и потому назвали эту землю «Аргентиной», то есть «серебряной».
«В нашем бурном мире Аргентина является наиболее интересной и очаровательной страной, —
Рассматривая ту часть книги, где были фотографии пампы и ее обитателей, Петя теперь вполне знал, как выглядит настоящий
— А сразу вернулись первый раз? — спрашивала корреспондентка Матятина, проявляя журналистскую смышленость. — Ну, после убийства работника…
— Нет, отец некоторое время был представителем фирмы Дрейфуса в Буэнос-Айресе, продававшей зерно. Он был способный, но ему надоело подчиняться директору фирмы. Отец был независимый, к тому же и фирма прогорела, вот мы и уехали.
Голос Матятиной, записывавший на магнитофон бабушкину историю, поскучнел еще больше:
— А расскажите лучше, как вы попали в тюрьму.
— Я росла в Юзовке. Теперь это, кажется, Донецк. Там и гимназию кончила. Там меня приняли в партию. Когда наша организация провалилась, то почти всех арестовали, а меня нет, и еще одна, Таня ее звали, была дочь попа, тоже уцелела. Она сбежала из Юзовки и поехала в Одессу, где были тогда мои родители, они снова собирались в Аргентину. И рассказала все моей матери. Мать приехала и хотела меня увезти с собой. Но мне было неловко. И я осталась. Пришли жандармы и очень стеснялись, что им надо арестовывать барышню. А я была рада. Я даже была счастлива, что меня арестовали, и нисколько не боялась. Тогда у всех было такое настроение, что настоящий революционер должен пройти через тюрьму. Это как бы своего рода революционный университет. А в тюрьме, ее еще называли крепостью, тогда было довольно свободно. Был такой мягкосердечный начальник, Федулин его звали, какой-то глупый тип. Мы ходили из камеры в камеру. Проводили собрания, диспуты.
Пете казалось, что он просто чувствует отчаяние корреспондентки, которая ни слова не слышит о жестокостях царизма, а слышит про тюрьму, больше похожую на дом отдыха общего типа. Но вот бабушка перешла к своему излюбленному рассказу о тринадцатидневной голодовке, и Петя почувствовал даже облегчение, что сейчас, наконец, все станет
— А потом мы устроили побег одному уголовнику. Мы его распропагандировали, ведь мы боролись не с ветряными мельницами, а с реальным злом царизма. И помогали людям найти себя в борьбе. После побега начались строгости. Камеры заперли, и нас перестали пускать друг к другу. Нас это возмутило, и мы устроили голодовку. Вот я голодала тринадцать дней. И до сих пор жива. Пережила своих братьей и сестер. У меня была необыкновенная жизнь. А потом меня выпустили на поруки. И мать сразу увезла меня за границу. Там я и родила свою дочь. У нас тогда были так называемые гражданские браки.
Бабушка все равно говорила
Матятина выключила магнитофон, потом что-то сообразив, снова включила его, — в последней надежде:
— А Ленина вы не видели?
Петя даже привстал от неловкости долженствующего последовать бабушкиного ответа. Но бабушка ответила довольно спокойно:
— Меня все спрашивают, видела ли я Ленина. Нет, не видела. Не привелось. Не пересекались пути. Вот мой второй муж сидел в одной камере со Свердловым. Но он тогда был анархистом и все носился с князем Кропоткиным. Он ведь тоже был естественник, геолог и географ, как мой муж. Свердлов уговаривал Исаака читать Маркса, а он не хотел. И потом на лодочке сбежал в Турцию со своей первой женой и старшим сыном. Уж потом в Аргентину. А в марксисты его я распропагандировала, там, в Буэнос-Айресе. Это была великая любовь!.. Все удивлялись нашей любви!
Саласа закашлялся. А корреспондентка, щелкнув выключателем магнитофона, принялась укладывать в футляр микрофон и свернутый шнур. Доцент Василий Кузьмич Саласа встал со стула и, прихрамывая, принялся похаживать, чтобы размять ноги.
Корреспондентка Матятина что-то записывала в блокнот. Она сидела лицом к Пете и иногда через коридор вскидывала на него глаза за толстыми стеклами очков, но Петя сразу же судорожно делал вид, что увлечен чтением. Почиркав в блокноте, корреспондентка суховато спросила:
— А кто-нибудь еще в вашей семье занимался революционной деятельностью?..
— Моя дочь. Она сейчас в Аргентине. Она очень болеет. Как и я. Она моя дочь от первого брака. Она — дитя революции!
— А братья, сестры?..
— Нет, они были торговцы. Я — отщепенец, — и бабушка вдруг захихикала булькающим таким смешком.
— Да, не всякий может вырваться из среды, — визгливо, но со значением изрекла корреспондентка. — Только очень сильные люди, подлинные революционеры преодолевают влияние своей среды.
— Когда я закончила гимназию, — обрадованная ее полупохвалой, по-детски похвасталась бабушка, — я заслужила золотую медаль, но мне ее не выдали!
— За что? — вытаращился на нее Саласа.
— За революционную деятельность, — с гордостью ответила бабушка.
А он почему-то возликовал и воскликнул:
— Значит, засекли?!
Душевная грубость Саласы, его туповатая ограниченность внезапно показались Пете странно знакомыми. Тогда он попытался вытащить из памяти ощущение, которое испытывал, когда как-то с бабушкой зашел в Институт на кафедру истории партии и таскался за ней как хвостик по всем комнатам. В этих комнатах сидели за столами, заваленными бумагами, папками, ведомостями, и толклись перед деревянными прямоугольными шкафами какие-то пыльные люди, прихрамывающие,
А здесь — все мимо, мимо. И ему снова стало жалко себя, когда, глядя на бабушку, он видел, что к ней никто, кроме этих людей, не приходит, да и они раз в год. Неужели таков конец всякой человеческой жизни, даже такой, как у бабушки? Ведь она объездила полмира, была
Гости уже собирались уходить. Прощаясь с бабушкой, Саласа углядел вдруг фотографию деда, висевшую у нее в изголовье.
— Что-то знакомое лицо, — сказал он, кривя рот и глотая гласные. — Похож на портрет зав. кафедрой геологии, который был у нас в Институте до сорок девятого года. У нас, знаете, теперь портреты всех бывших заведующих вывесили, и ваш тоже. А кто же это?
— Это мой муж, — отвечала бабушка, не понимая происходящей накладки и нелепицы. — Он работал зав. кафедрой геологии в нашем Институте до сорок девятого года.
— Какое похожее лицо, — подтвердил Саласа.
— Мы познакомились в Аргентине — объяснила снова бабушка.
— А что он там делал? Был в командировке?
— Нет, в эмиграции. Бежал из тюрьмы.
— А зачем?
От этих слов Петя аж подскочил со стула. Но Саласа, не дожидаясь бабушкиного ответа, уже вышел из комнаты, волоча одну ногу и прихрамывая на другую. Портфель со шляпой он по-прежнему нес перед собой, держа их обеими руками.
— Где у вас можно воды? — обратился он к Пете, вопрошающе улыбаясь кривым ртом. — Мне надо рот прополоскать.
И тут в дверь опять позвонили. Поскольку в квартире толпились люди, Петя открыл, не спрашивая: спрашивать было неловко. А за дверью, в темной спортивной расстегнутой куртке,
Глава V
Существо с Альдебарана
В стеклянном кафе, расположенном напротив бассейна «Москва», за квадратным столиком, на «современных», то есть пластмассовых, с уже расколотыми спинками и сиденьями стульях сидела компания мужчин в неопределенном интеллигентном возрасте от тридцати до пятидесяти. Перед каждым, помимо стаканов, стояли широкие блюдца с остатками капустного салата и недоеденными кусками хлеба, а в середине стола — для всех — три порционных тарелки
За столиком, где сидел Илья Тимашев, поначалу говорили о том, какой подлец директор Института, несмотря на ласковую фамилию Лапочкин, а также, какой идиот и хам Главный редактор журнала, требующий от сотрудников «соблюдать безбородый внешний вид». Острили, злословили. Тимашев отмалчивался, он чувствовал себя подавленным со вчерашнего вечера, а особенно после телефонного звонка Лени Гаврилова часовой давности, звонка, лишившего его хоть малого утешения в его тоске — чувства оскорбленной правоты. А тут Лёнин звонок!..
Леня Гаврилов позвонил ему около двух: «Ну, старичок, ты на месте! Рад, что поймал тебя. Хочу душу твою и тело согреть. Финская банька часов в семь наклевывается. Ну та, милицейская. Петр Георгиевич с Марьяной придут. Он нас и позвал. Так что программу ты себе представляешь. По твоему анекдоту, помнишь? Патриции
Тем временем приятели приставали к Тимашеву, не сбреет ли он бороду, чтоб не сердить начальство. Несмотря на сосущее чувство пустоты, угнездившейся где-то в желудке, которую не заполнить было ни питьем, ни едой, Илья, усмехаясь, все же сказал, что никогда не побреется, поскольку сначала человек лишается бороды, потом лысеет: так происходит эволюция головы в задницу.
— Однако твой любимец Чаадаев был не только безбород, но и лыс, — сказал Саша Паладин, повернув к Илье свое безбородое, словно помятое, с слегка приподнятыми вверх щеками лицо. Саша был наблюдателен, памятлив, остер, любил выпить, был известный «ходок» по бабам, что вызвало у местного Сократа, доктора философских наук Мишки Вёдрина, один из его знаменитых вопросов: «Гляжу я на тебя, Паладин, и удивляюсь, отчего это дети высокого начальства такие злоебучие?» Сашин отец был весьма крупный партийный чиновник союзного масштаба, и это льстило вольнолюбцам из «стекляшки», что их приятель — из Сыновей.
«Лучше бы ему помолчать», — думал Илья. Но привычка к ироничному, ни к чему не обязывающему застольному трепу была сильнее его пасмурного настроения.
— Чаадаев в другое время и в другом пространстве жил, — ответил он, не глядя на Сашу.
— Уж больно ты серьезен, друг мой Илья. Это какое же у нас по-твоему время и пространство? — не отставал тот.
— У нас, душа моя, хронотоп развитого социализма, — пьяно ухмыльнулся через весь стол Боб Лундин.
Илья на минуту полуприкрыл глаза, отключившись от разговора: алкогольная раскованность отчасти давала ему право на это. Существу, которое жило в его душе, опять стало плохо и тоскливо среди этих людей. Но других оно не знало, и ему приходилось притворяться, что оно такое же. Существо не могло проводить время бесцельно, однако успешно это делало. Тимашев шутил, смеялся, отвечал на вопросы, хотя ему хотелось завыть и бежать куда угодно от этой планеты.
Куда-нибудь на страшно далекий Альдебаран… Он пытался представить, как живут на Альдебаране. Наверно, там ухоженные рощи, огромные фруктовые сады, прохладные реки, теплые моря, песчаные пляжи, яркое солнце, счастливые жители, — ничего другого, кроме банальных этих образов, не приходило ему в голову. На Земле можно тоже найти подобные виды. Фантазия бессильна. Чем же отличается жизнь
Вчера жена не пришла ночевать, сын сказал, что она звонила от подруги и останется там. Что ж, дело житейское. Перезванивать и проверять он не стал. Не чувствовал себя вправе: слишком сам был грешен. Да и доверял ей до последнего времени, а на этот раз даже твердо был уверен, что сегодня ничего и не может быть. Потому что Паладин остался дома,
Он болезненно представлял себе, как Элка со свойственным ей говорливым темпераментом уже в который раз обсуждает
— Слышь, что Вадимов написал, — толкнул его в левый бок маленький Вася Скоков. Илья помотал головой, встряхиваясь. — «Некоторые деформации, — читал Скоков выписанные на клочок бумаги слова, — не смогли преодолеть сущностные черты социализма, проросшие еще на заре нового строя».
— Наш Демосфен, — воскликнул, хмыкая, Боб Лундин.
Даже законопослушный Скоков позволял себе смеяться над Главным. «Неуважение к власти чревато распадом», — сентенциозно подумало существо в душе Ильи, а вслух Тимашев сказал, настраиваясь на общий тон:
— Знаете, где проходит граница между развитым социализмом и просто социализмом? — заранее усмехаясь всем лицом, спросил он, и сам ответил, выдержав паузу:
— По московской окружной дороге. А между развитым социализмом и коммунизмом? По кремлевской стене.
— Во-во, точно, — ответил полусмеясь краснолицый, толстый, с шишковатым лбом Сократа доктор наук Мишка Вёдрин. Мясистый нос его был в синих прожилках. — Новый класс. Джилас об этом когда еще написал! И заметьте, будто и не писал. Мы шутим, а ведь социального неравенства не ощущаем. Что вон Паладин разве меньше пьет, чем я? Столько же. И много ли мне надо, чтоб я стал ему завидывать? Он в трехкомнатной квартире живет, а мне и в двухкомнатной неплохо.
Илья снова замолк, думая, что все они повязаны
У меня его нет. Погиб, когда мне три года было.
А мне трудно быть сыном такого отца.
Потом некоторое время шли молча. И вдруг, без перехода, но мысли, видно, у него крутились, пока они молчали: «Ты мне понадобишься, когда я затею свое издание. Один на примете у меня есть — Глеб Галахов. Это хорошо, что вы приятели, значит, конфликтов не будет. Хотя Галахов о себе понимает много, хочет со мной на равных вести издание. Ну ничего, я его скручу, справлюсь
Между тем, за столом шло обсуждение фундаментальных вопросов советского быта. Говорили о перебоях
— У них борьба за жизнь, а у нас за существование!
— Как сказал бы наш друг Тимашев, не будь он так задумчив сегодня: мы — Рим накануне краха, — подначивал Илью Саша Паладин, но Илья не отвечал.
— Вот именно.
— Пусть Скоков обождет со своим существованием, а ты обожди со своим хотением, — Тимашев же молчит со своим Римом, — встал навстречу доктору наук Боб Лундин, сотрудник и приятель Ильи по журналу. Тощий, длинный,
— Я хочу, чтоб ты пил.
И все так же глядел на меня!..
— Да ну тебя, Боб, отстань, — отмахивался Мишка Вёдрин, — нарезался и поговорить не дает.
Боб был весьма умен, писал деловые статьи, уважался специалистами (хотя по современным понятиям был относительно молод: до сорока еще не добрался), писал за академиков, что делали в редакции многие, но он писал за дельных академиков. Он играл анфантеррибля, позволяющего себе дурацкие шутки: как Суворов кричал петухом, так он время от времени бормотал вслух полубессмысленные строчки из популярных шлягеров. Говорил он при этом словно бы нарочито затрудненно, как бы вытаскивая слова откуда-то из глубины сознания, поэтому песенные рефрены воспринимались как естественное облегчение его речи. Он улыбался и тянулся к доктору, перегибаясь через стол своим длинным телом:
— Ты скажи, откуда деньги на водку, если ни у кого денег нет? Социологическая загадка.
— Ну это извечная загадка и проблема русской культуры, — неожиданно для себя встрял Тимашев. — Россия пьет с Владимира Святого. «На Руси есть веселие пити, нельзя ей без этого быти». Сегодня все кричат, что экономика у нас терпит крах, а вы почитайте, когда в России экономика не терпела крах, не была в разрухе!.. Такого периода не найдете. Идеализировать прошлое легко. А Достоевский писал, что если народ будет продолжать так пьянствовать, не наладит производительность труда, то он выродится. А вот пьем, да еще как пьем, еще больше пьем, а ничего, существуем… Пьем, хотя никаких жидов с кабаками давно нет!..
— Трали-вали, трали-вали, Достоевский-Толстоевский, нет в Москва-реке воды, воду выпили жиды, — перебил его Боб Лундин, добродушно улыбаясь, обходя стол и толкая Илью в плечо. — А я у тебе не спрашиваю, чево у тебя болить, а я у тебе спрашиваю, чево ты будешь пить!.. Спивается-спивается!.. А ты ответь, на какие деньги спивается…
— Постой, Боб, не галди, — протянул руку над столом Мишка Вёдрин в сбившейся под пиджаком серой водолазке с искрой, обрисовывавшей его круглое толстое брюхо. — Я тебе отвечу. Да не галди ты, сядь, а то все сейчас из-за тебя в отделение попадем. Да. Понимаешь, ну, все вы, наверное, помните Гешку, Лёвки Помадова приятеля… Да. Так вот, он переплетчик, в переплетной мастерской работает в музее, и они там решили провести эксперимент, так сказать, эксплицировать наружу внутреннее состояние объекта. Вот, стали они собирать крышечки, ну, эти, белые головки от поллитровок, выпитых, разумеется. Теперь заметь, что каждый из них получает ежемесячно по девяносто рублей. А в конце месяца они прикинули, что выпили они вчетвером на пятьсот рублей; если же бутылку считать в среднем по четыре рубля, то на каждого, стало быть, приходится по сто двадцать пять. Вот и смотри: вопрос даже не в том, откуда они достают еще по тридцать пять рублей на рыло, а в том, на что они вообще живут. Можно ли при таком пьянстве особенно халтурить, делать левую работу? Прямо сказать, сомнительно. Ну, конечно, приходящие гости и заказчики тоже не
— Здорово! Прямо кино, — не давая Бобу ответить, возликовал Скоков. — За бугром такого нет.
Слово «кино» напомнило Тимашеву анекдот и, стараясь заглушить сосущую его тоску, теперь уже осознанно
— За бугром зато другое кино, которое у нас не понимают, в свою очередь. Говорят, Леонид Ильич, когда в Штатах был, насмотрелся там «фильмов-ужасов». Приезжает, вызывает Ермаша и, еле шевеля челюстью, говорит: «Я, э, все думал, отчего наше, э, киноискусство отстает. Теперь знаю: у нас, э, нет «фильмов-ужасов». Надо, э, вам подтянуться». Ермаш, конечно, заюлил, но тут же сообразил. «У нас, — говорит он, — Леонид Ильич, просто нет в окружающей действительности подходящих для таких фильмов сюжетов». Ильич задумался и вдруг изрекает: «Ваше затруднение понял. Э, но сюжет для такого фильма есть. Напрымэр: коммунист потерял партбилет».
Тимашев скроил идиотическую брежневскую рожу и все захохотали. Только до доктора не сразу дошло:
— Это что, анекдот, что ли? А то я думаю, откуда к такому засранцу такая информация! Не иначе, как от Андропова!..
Захохотали еще громче, теперь уже над Вёдриным. А Паладин, махнув рукой, потребовал общего внимания.
— Наш друг Илья напомнил мне историю с покойным Лёвкой Помадовым, в память которого предлагаю выпить, а потом расскажу.
Молча, со значительными, глубокомысленными лицами выпили.
— Является как-то Левка в редакцию в свежем костюме и при галстуке, — посверкивал Саша маленькими глазками, — случай, как помните, нечастый. В цека собрался. Но там визит перенесли на следующий день. Мы слегка клюкнули. Взяли еще, а Лёвка все боялся за партбилет, как бы его не потерять. Он его
За исключением Тимашева и Боба Лундина, остальные были партийными. Смех был нервный и кислый, искреннее всех смеялся сам Саша Паладин.
— Да. Сурово, — сказал доктор наук. — Крепко мы все повязаны. Homo soveticus! Это про всех нас.
— Ты чересчур строг к себе, душа моя, — напевно забормотал, утешая, Боб Лундин. — Ты все же не Вадимов, такое только про него сказать не жалко.
— Зачем вы все вр-рете?! Зачем вы все вр-ремя вр-рете? — выкрикнул, подняв голову от стола, кемаривший до этой минуты невысокий, густоволосый, весь скособоченный от переполнявшей его постоянно ярости человек. — Я н’люблю, к’да вр-рут! Н’люблю. Никакого с’циализма нет и не было!
— Ханыр, успокойся, ты чего! — стали уговаривать его друзья. Фамилия пробудившегося была Ханыркин. — Всё! Ханыркину больше не наливать!..
— Нет, мне н’ливать, — с пьяным бешенством орал он, хилый, нечесаный, агрессивный. — Именно мне н’ливать! Давай наливай, на! — крикнул он Илье, протягивая стакан — Ч’во вылупился, н’ливай, прохиндейская твоя душонка!
Илья вопросительно посмотрел на остальных. Ханыркин работал в одном из экономических институтов, но больше общался
Ханыркин признавал разве что бессребреника Лёвку Помадова, который органически не умел жить для себя. Он и статьи писал, причем легко, быстро и неглупо, только если приходилось это делать за какого-нибудь начальника. Лёвка был спасением и подарком для редакции, потому что исхитрялся банальности сильных мира сего излагать не только грамотно, но и вполне глубокомысленно, делая почти незаметной обязательную тавтологичность этих статей. Хотя и Лёвку в конце его жизни, думал Илья, на подлинную метафизику потянуло, он придумал теорию калейдоскопа да не успел разработать. Там, на Западе, с этой теорией его давно бы уже объявили «новым мыслителем», здесь же он воспринимался
Илья надеялся, что он-то свою книгу успеет написать. Вернее, две книги по истории русской культуры он уже выпустил. Но эти книги и еще статьи, как сам он считал, были лишь отходами его
Илья не спорил, но в своей правоте был уверен. Мы — Зазеркалье по отношению к Западу. Он заносил в блокнот:
«У них: личность. У нас: община.
У них: герой-личность прославляет отчизну. У нас основной лозунг — пусть сгинут наши имена, но возвеличится отчизна.
У них: Шекспир с принцем Гарри и в кабацком разгуле сохраняющим светлый ум и душу. У нас: Достоевский пишет русского принца Гарри — Ставрогина, за внешним лоском скрывающего звериные кабацкие страсти и адскую бездну.
У них: крепость — защита человека. У нас: крепость — порабощение человека, то есть крепостное право.
У них: великая депрессия, которой они не скрывают, пытаются из нее выбраться. У нас: в результате такого же экономического кризиса — великий террор.
У них: социализм понимается как свободное развитие каждого, это непременное условие развития всех (Маркс). У нас: о личности не помнят — железная поступь рабочих батальонов (Ленин)».
Его мысли перебил краснолицый доктор наук:
— Ну ладно, я Ханыркина сейчас выведу. Илья, ты налей нам посошок, и мы пойдем, да.
— И мне, — лез Анемподист Ханыркин, тыкая стаканом чуть не в лицо Ильи.
— Я счас йду, р-раз в’м так х’чется, я йду, — он уже еле ворочал языком, но пытался привстать, чтоб показать искренность своих намерений.
Илья почувствовал, что лицо его становится уксусным от ярости и неприязни к себе и окружающим. Заметивший это добродушный Боб запел негромко, улыбаясь и приговаривая:
— Налей, налей, налей!
Звон бокалов чудесен!..
Илья постарался улыбнуться, показать, что он по-прежнему, как всегда, весельчак и шутник. Но вынужденная неподлинность своих реакций угнетала его. Рука его затормозилась.
— Попрошу-ка я тебя, душа моя, — снова обойдя стол и обнимая Илью за плечи, радостно улыбаясь, бормотал Боб Лундин, — огласить весь список.
— Да, мужики, уже пора, а то начальство сегодня в редакции, могут нас хватиться, — стал нервничать законопослушный аккуратист Вася Скоков. — У тебя заесть от запаха ничего нет? — с тревогой спросил он у Ильи, тыкая себе пальцем в рот. — Хорошо бы мускатного ореха или хотя бы чаем или пшеном зажевать…
Илья отрицательно покачал головой.
— А ты головой-то не мотай, ты лучше водку разливай. А то мотает, мотает. Ты не думай. А историю от Гостомысла до Тимашева потом допишешь, — Боб, все также радостно улыбаясь, указывал на полураскрытую сумку Тимашева, где стояла последняя, уже на треть опустошенная бутылка.
Шутка насчет «Истории государства Российского от Гостомысла до Тимашева» была в редакции дежурной, на нее полагалось ответить ухмылкой, но плохо было у Ильи на душе…
— Ты что это на себя сегодня не похож, — спросил Саша Паладин, внимательно в него вглядываясь.
Илья не хотел отвечать, слова не выговаривались, на Сашу он и смотреть не мог, поэтому сделал вид, что оглядывается, нет ли в кафе милиции.
— Давай разливай, — сказал Паладин. — Я слежу. Да до конца уж лей. Чего тут оставлять!
Илья быстро разлил водку по стаканам и шепнул проходившей мимо официантке, протягивая незаметно пустую бутылку:
— Хозяйка, посуду прими.
Она, не глядя, взяла из его рук бутылку и сунула под грязно-белый фартук, продолжая идти вдоль столиков. В кафе постоянно все пили, и пустые бутылки были неиссякающим источником дохода для местной обслуги. Пьющие оставляли под столом посуду, не сдавая ее в магазин, а за это их в кафе любили и привечали: «Вы сегодня поосторожнее, сегодня Славка-постовой дежурит».
— Ну, хлопнули и побежали!..
Они чокнулись и, проглотив по пол стакана дешевой «андроповки», заели остатками капустного салата
— Мужики, вы в редакцию? — вдруг спросил Илья. Он и сам туда собирался, но внезапно ему так не захотелось, что сил нет. К тому же он понял, куда ему хочется поехать и где он наверняка застанет, кого ему хочется застать.
— А ты? — осведомился Вася Скоков.
— Я — нет. Если начальство хватится, то я, естественно, где-то в редакции. Ну, или только что вышел,
— А если позвонит твоя жена Элка? Что ей сказать? — ласково-понимающим голосом спросил Саша Паладин.
— Это уж смотря по тому, к кому ты лучше относишься, — произнес Илья, глядя в сторону.
— Не понял, — побледнев, удивился Паладин.
— Странно, — по-прежнему не глядя на него, ответил Илья напряженно.
Кончай ссориться, ребята, — бросился их разнимать Вася Скоков.
Илья принужденно улыбнулся и повернулся к Бобу Лундину, теребившему его за плечо.
— С тебя, моя радость, бутылка за сокрытие места твоего непребывания, — Боб, длинный, в длинном замшевом пиджаке, стоял во весь рост, пошатываясь и подняв кверху указательный палец. — Опять к киске поехал?
Вместо ответа Илья полтвсржлаюшс ухмыльнулся, чтобы не разочаровывать его. На улице дул ветер. Тимашев свернул в метро, а приятели, поддерживая заваливающегося в разные стороны Ханыркина пошли наискосок через шоссе. Издали казалось, что их уносит ветром.
Из метро, преодолевая голосом грохот проносящихся поездов и отдыхая ухом в минуты промежутка между поездами, Илья позвонил Лине и напросился приехать. Он избегал ее уже несколько дней, не звонил и догадывался (а по тону ее уверился в справедливости догадки), что она обижена и решила в очередной раз расстаться с ним: так уже бывало в предыдущие моменты его длительных отлучек. Она всегда ждала его, хотя, говоря ей, что любит ее, он твердил, что все равно никогда не женится на ней, что у него есть обязательства перед семьей. Еще два дня назад он и в самом деле был уверен, что никогда не уйдет от жены и сына, несмотря на взаимную усталость и раздражение, несмотря на то, что чувствовал себя с Линой естественным и
Он познакомился с Линой уже больше двух лет назад на сорокалетии Владлена. Сначала была пьянка в редакции, сильно завелись, Владлен щедрой рукой кидал деньги и водки выставил изрядно. Потом двое или трое наиболее трезвых и транспортабельных вместе с Владленом схватили такси и поехали к нему домой, где должен был состояться основной — домашний — праздник. Стол был уже накрыт, горели лампы, но от выпитой водки Илье казалось, что в комнате полумрак, а фигуры и лица людей виделись как в немом кино: они двигались, шевелили руками и ртами, но звуков он вначале не слышал. Потом на него обрушился водопад голосов. Молчала только
Спускаясь по ступенькам в метро, Илья вдруг вспомнил, как Владлен накануне отъезда в Прагу, оставляя Лину присматривать за Розой Моисеевной и уже зная об их романе, тем самым надеясь и на помощь Ильи, хмуро говорил, что он должен добиться поста номенклатурного работника: «Чтобы выжить в этой стране, тем более сносно существовать, необходим
Но в тот день, о котором он теперь вспоминал, обо всех этих проблемах даже и речи не было, а была речь о том, что поскольку Розы Моисеевны нет дома, можно гулять хоть до утра, потому что есть, где разместить гостей. Есть комната Пети, комната Владлена
Салаты, приправы, жареное мясо, грибы, колбаса, буженина, сыр
В одиннадцать ушел спать Петя. Около двенадцати поднялись первые, наиболее семейные гости. Незадолго до часу еще три пары, торопившиеся попасть в метро до закрытия. А около двух поднялась последняя, странная такая пара — бывшие муж и жена. Муж — ладный военный, жена — однорукая красавица, непонятно почему бросившая своего мужа-военного, который по-прежнему был влюблен в нее и ходил на все вечеринки, где бывала и она. Илья сразу после часу, как закрылось метро, позвонил домой, сказал, что в метро он уже не попал и слишком пьян, чтоб сейчас куда бы то ни было ехать, потому останется у Владлена, чтоб, де, Элка не беспокоилась, не ждала и ложилась спать. А Владлен, взяв трубку, подтвердил его алиби. Позвонив, Илья почувствовал себя окончательно раскрепощенным человеком, вроде бы как солдатом в увольнении. Да, да, именно вольным, а не свободным: с чувством вольницы — после нас хоть потоп, а сейчас живи во всю мочь, пока живется.
Празднование дня рождения завершилось. Друг Владлена еще со школьных лет — усатый и грязный толстяк-здоровяк, живший репетиторством, как и Лина (только он преподавал русский язык и литературу), начал захрапывать за столом, тыкаясь усами и носом в блюдо
Вдруг грозил кому-то пальцем и добавлял:
Потом присаживался на диван, рядом с Линой, но
— Ай эм гоуин ту май гел Белла, — сказал он, продвигаясь к двери. Беллой звали его вторую жену. Через минуту хлопнула входная дверь. Под столом храпел и постанывал во сне усатый.
— С ним ничего не случится, что он такой пьяный? — спросила Лина, уставившись на кончик своей туфли.
— Да нет, не в первый раз, на такси доберется, — ответил Илья и рассказал комическую, на его взгляд, историю, как однажды, сказав шоферу направление, Боб уснул в такси, полностью вырубился, а когда шофер, доехав до указанного ориентира, принялся его расталкивать и требовать точного адреса, Боб, которого к тому времени совсем развезло, мило улыбался и пел в ответ: «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз».
После рассказа наступила пауза.
— Выпить еще что-нибудь, что ли? — сказал Илья, поднимаясь и протягивая руку к бутылке
— Я про вас про всех слышала от Владлена, — сказала, наконец, Лина, и по тону ясно было, что сказала она только для того, чтоб хотя что-то сказать.
— Неужели ваш Боб и вправду способен писать какие-нибудь статьи, да, говорят, еще по методологии науки? Как ему это удается?
Илья пожал плечами.
— На общем фоне — из лучших.
— Зачем вы так пьете? Какой смысл?
— Либералии, — односложно ответил Илья, тут же досадуя на себя, что придется, видимо, слово объяснять,
— Что это значит? — спросила Лина, как он и ожидал.
— Либер — в переводе значит «свободный», это иное имя Бахуса. Кто такой Бахус, надеюсь, ты знаешь? — она кивнула головой. — А в Древнем Риме был праздник — либералии, в честь Бахуса. Тысячелетия тянущаяся попытка приобщиться таким образом к свободе. Бахус-Либер своим напитком освобождал от всяческих забот.
— Ты освободился?
— Ага.
Он снова сел рядом, притянул ее к себе и поцеловал, но в щеку, потому что Лина отвернулась, хотя из рук не вырывалась. Потом, вздохнув, распрямилась, выскальзывая из объятий:
— Давай спать, — она провела ладонью по лицу. — Раскладушку разбирать уже сил нет. Мы на этом диване уместимся. Но ко мне не приставать. Я не хочу.
Она молча легла. Свет они погасили и в комнате наступил предрассветный полумрак. Было около четырех утра. Минут через пять он начал тихо ее гладить, целовать, она не противилась, потом «приставать», а потом она ему уступила, со страстью сжимая его руками, а усатый храпел под столом.
Они встречались уже два года. Ни
— Ты поступаешь непорядочно. Ты вмешался и продолжаешь вмешиваться в мою жизнь, хотя никогда на мне не женишься.
Он бледнел, краснел и полуискренне говорил:
— Ну, давай сделаем вид, что ничего не было, и я исчезну из твоей жизни.
Она пугалась:
— Что ты! Все было!..
Между тем у Ильи начались семейные неурядицы. Элка все чаще разговаривала
Лина не просто умела слушать, она, казалось, и на самом деле интересовалась тем, что он говорил, проявляла участие к
Дома он отучился и говорить, и работать — из-за «постоянных бесконечных и бессмысленных гостей», жаловался он. Хорошо еще, если приезжали одни подружки жены, без мужей или любовников, тогда они накуривались на кухне и в ее комнате, но ему во всяком случае выходить к ним было не надо. И они
Надо сказать, он только хотел быть человеком с Альдебарана, а может, и не человеком, а неким существом в человеческом облике. Ведь вполне допустимо, что на Альдебаране его обитатели не имеют материальной оболочки, а только духовную сущность.
Вот этот-то Ведрин как-то в «стекляшке» и выдвинул, размахивая стаканом с налитой водкой, «концепцию Альдебарана». «Понимаешь, — говорил он, — вот, когда ты среди пьяного сброда, да, ха-ха, прошу извинить, среди друзей-собутыльников, которые мало чем от пьяного сброда отличаются, да, так вот, когда все у тебя ладно и хорошо, все в порядке, на работе неприятностей нет, жена не знает про любовницу, любовница не беременна и не требует, чтоб ты на ней женился, понимаешь? работы твои выходят, тебя хвалят, а ты в своих сочинениях не фальшивишь при этом, или почти не фальшивишь, что по нашим временам одно и то же, и вдруг тебя прохватывает смертельная тоска, именно прохватывает, как понос, тебе от нее никуда не деться, понимаешь? тоска ни от чего, да, мировая скорбь как ее раньше называли, тоска от твоей неподлинности, вот тут и задумаешься, откуда это взялось. Все эти трагические концепции мироздания, весь этот экзистенциализм — откуда они взялись? Спрашиваю, но не отвечаю. Ведь выдвигали их вполне благополучные люди, нет, я не говорю сейчас о христианстве, это другое, хотя да, что-то тут есть, кое-что, кое-какая перекличка, ведь христиане не без влияния римских стоиков образовались, но вы дальше увидите; я пока спрашиваю другое: откуда у благополучных людей — Сенека был благополучен, да и Сартр тоже не в нищете живет — идеи о своей, скажем, «высшей избранности», ни на чем, кроме внутреннего самосознания не основанной, о своей «заброшенности» в мир, в историю, как в некий чуждый поток, об исконной одинокости людей духа, об их «оставленности», ну и так далее, тут можно много наговорить. И даже у нас, среди этого полного распада и говна, вдруг кое в ком начинают шевелиться эти чувства. Еле-еле, придавлено, но шевелятся. Как они могли возникнуть? Ни дворянским, ни буржуазным происхождением, ни средой, ни даже порой талантом во многих случаях это не объяснить. Да, так вот, но если представить, что чуждый разум, ну, вспомните несчастную Хари в «Солярисе» Лема, которую океан посылает космонавту, нет, это не точно, не совсем точно, у Хари не было своей сверхидеи, давайте по-другому. Допустим, гипотетически, конечно, что в созвездии Альдебарана, помните, у того же Лема книжонка такая есть, «Нашествие
Говорил Мишка как всегда спьяну немного косноязычно, но все же донеся на сей раз до собеседников свою мысль. Принялись обсуждать идею и знакомых,
Речь Вёдрина была запита изрядным количеством водки и портвейна. Илья тоже пил и пытался вообразить себя космическим пленником чуждого мира, чуждого разума, живущим по обычаям туземного племени и просто слегка запутавшимся в туземных отношениях. Это утешало. Только представить, понять, что ты житель иных миров, и — можно ко всему относиться
Глава VI
Разговоры в коридоре и в комнате
— Так вы ничего про нее не знаете
— Нет! право, ничего!
— О, так послушайте.
На какой-то момент сегодня ему удалось представить приятелей и телесную свою оболочку порождением чуждой планеты, враждебной его альдебаранской сущности. И все тщетно, все прахом… Слишком все с ним происходившее его касалось. Не мог он от этого отчураться, отстраниться… Не мог посмотреть на себя извне. Если и мучали его какие потусторонние силы, то очень они
Привычное возбуждение охватило его. Он входил в квартиру, где жила сейчас Лина, охотнее, чем к себе домой. Он был уверен, знал по опыту, что, сердитая по телефону, Лина встретит его
Позвонив, он ждал, пока ему откроют, глядя на обшарпанную снизу, словно оббитую грязными ногами дверь, и подумал, что это, наверное, маленький Петя, не дотягиваясь до звонка, колотил ногами по нижней филенке. Илья услышал, как поворачивается рукоятка дверного замка, и, одновременно уловив в глубине квартиры чьи-то чужие голоса, сообразил, что черная «Волга», стоявшая у подъезда, очевидно и привезла сюда гостей. Ее шофер спал на переднем сиденье, накрывшись газетой. Но кто могли быть эти гости? Они не входили в его предположения о том, как будет протекать его визит, он даже приуныл немного.
Дверь открыл Петя и обрадованно улыбнулся Илье. За ним, в конце коридора, он разглядел Лину, стоявшую
Хлопнув по плечу, полуобняв его правой рукой и отстранив слегка
— Петя, иди к себе, — строго сказала Лина. — Сейчас гости уйдут, я позову тебя обедать. Да-да, иди и закрой за собой дверь.
Петя обиженно хлопнул дверью.
— Ты слишком резко, — шепнул Илья, привлекая к себе Лину. — А что за гости? Надолго?
Прижавшись к нему на секунду и снова выпрямляясь, она сказала нейтральным голосом:
— Надеюсь, что скоро… А ты давай вешай свою куртку в шкаф и проходи на кухню, поможешь мне.
Ее длинные смуглые руки приняли от него куртку, и она сама, словно не доверяя ему, а на самом деле показывая, что ей приятно за ним ухаживать, открыла дверцу шкафа, чтобы повесить куртку. Илья воспользовался распахнутой дверцей как прикрытием и поцеловал ее. Она счастливо улыбнулась, но тут же приложила палец к губам.
Скрипнул паркет на пороге комнаты Розы Моисеевны и хлопнула дверь ванной. В коридоре сразу стало толкотно, поскольку для четырех человек места здесь было маловато. Из комнаты вышла девица лет двадцати пяти в мужском пиджаке,
— Позвольте представиться. Саласа, доцент.
Лина показала глазами, что эти гости —
— Это Илья Тимашев, — громогласно заговорила Роза Моисеевна, кутаясь в застиранный и выцветший байковый халат. — Это друг моего сына. Он тоже крупный ученый, как и мой сын. Он его друг и работает в журнале!
— Вы тоже кандидат? — подобострастно обратился к нему Саласа, пряча руку в карман пиджака. — Я так и думал, что вы друг Владлена Исааковича. А я все никак не могу защититься. Печатных работ не хватает. Вам легко, вы ведь в журнале работаете?.. Значит, с вахт надо дружить, хе-хе! Глядишь, статейку опубликуете…
Илья привычно начал бормотать что-то вроде: «Как же, как же, приходите, кто может запретить. Редколлегия только у нас суровая, ничего почти не пропускает. От нас ведь не все зависит. Но, разумеется, попытка не пытка…» При этом он уцепился правой рукой за бороду, чувствуя себя как всегда неловко при встрече с дураком.
— Да, к вам нелегко попасть… Как говорят, три пуда каши съесть надо, — заискивал неостепененный допент.
— Так вы работаете в журнале? В том самом? Мы на политзанятиях его изучаем, — кинулась, перебивая Саласу, девица. — Мы с вами, значит, коллеги, я тоже представитель прессы. Нет, я с вами не хочу равняться, вы, конечно, страшно умный. Но и наша многотиражка выходит уже на четырех полосах. Только хорошего материала маловато. Вам это должно быть понятно. Это наше общее профессиональное мучение. И вы, надеюсь, — тут она так кокетливо улыбнулась, что Илья непроизвольно вздрогнул, — не откажетесь мне помочь, вы просто обязаны это сделать, — она положила ладонь на его руку и
В редакции Тимашева называли то «бабьим пророком», то «дамским угодником», потому что любил он позубоскалить, поболтать, почти пофлиртовать — с машинистками, секретаршами, официанточками, авторшами и прочими кисочками. Но журналистка была из тех женщин,
— Вы меня простите, — сказал он ласково и, тоже
На звук его голоса, не утерпев, вылез из своей комнаты Петя. А оскорбленная, отшитая журналистка, несмотря на смущенно-наглую улыбку, которою одарил ее Илья, обиженно дала косину обоими глазами и покатилась к двери, а следом за ней, придерживая двумя руками портфель, двинулся почтительно хихикавший Саласа, но приостановился, когда распевно, раскачивая головой, принялась жаловаться Роза Моисеевна:
— Илья, ты пришел, а то не приходит ко мне никто! Вот только эти товарищи пришли, им важно, чтобы я поделилась своими воспоминаниями. Это всем важно. Мне недавно даже из Иркутска письмо пришло, от моего бывшего ученика, он теперь профессор, профессор Каюрский. Я еще не читала, но так он написал на обратном адресе. Запомните это имя. Он меня уважает. Он меня помнит. Он уже однажды, очень давно только, хотел, чтобы я прислала историю своей жизни для иркутского исторического музея. Это правильно. Мой первый муж, тоже революционер, был из Иркутска. Как и Каюрский. Я могу вам прочесть его письмо. Нет, не могу, оно далеко…
— Всем, всем, дорогая Роза Моисеевна, нужен ваш жизненный опыт, — залопотал Саласа, лебезя. — Для нашей партийной организации, где вы проработали больше сорока лет, он особенно неоценим. Ныне особенно важно помнить, как вы нас всегда учили, что каждый коммунист должен быть высоко-идейным, активным бойцом нашей партии, особенно в условиях усиления нападок империализма и сионизма, злопыхающих на строительство коммунизма в нашей стране. И мы обещаем вам, дорогая Роза Моисеевна, я от лица всего парткома говорю, приложить все силы, чтобы ваша жизнь не прошла даром. Вот и Илья… Илья… извините, как вас по батюшке величать?
— Васильич, — недовольно-нетерпеливо буркнул Илья.
— Вот и Илья Васильевич поддержит мои слова, не так ли?
Илья вяло кивнул. Старуха стояла, вытянувшись, как маршал на параде, торжественно и важно держа свою седую маразматическую голову, как бы впитывая каждое слово изогнувшегося червем Саласы. Повисло молчание. Пришельцы, одетые в пиджаки, стояли перед старухой в стираном байковом халате и шлепанцах на босу ногу; на заднем фоне виделась красивая насупленная рожица Лины; румяное лицо не то подростка, не то уже юноши выглядывало из двери комнаты; сам Илья растерянно застыл на месте, хотя рвался внутренне к Лине. А над всем этим сборищем — желтый неяркий свет электрической лампочки, всегда горевшей в темной прихожей. «Никакие альдебаранцы в этой картинке бы не разобрались», — внезапно решил Илья. Саласе и девице наплевать на самом деле на старухины воспоминания, они вовсе не желают
Немая сцена, наступившая после слов кривомордого Саласы, была нарушена нм же.
— Можно я пойду еще раз рот прополоскаю, а то у меня привкус какой-то, — обратился он к Лине.
— Я вас подожду в машине, — шепнула журналистка, морщись и кисло улыбаясь. Она вдруг догадалась, что
— Да я мигом, — повернулся Саласа к захлопнувшейся входной двери. Лина указала на ванную и сказала, что пойдет принесет чашку, но Саласа остановил ее, прихрамывая следом:
— Не надо, спасибо, я из ладошки.
Илья повернулся к Пете, смотревшему на него во все глаза:
— От отца есть какие-нибудь новости?
— Не-а, — ответил Петя и добавил полушепотом: — Он уже второй раз идет рот полоскать.
— А ты что думал? После стольких-то льстивых слов, — определил Илья свое отношение к доценту. Петя понимающе-иронически моргнул глазами. Он прислушивался к словам Тимашева, даже был привязан к нему. Илья это чувствовал. А дома? «Ты мне мешаешь жить! Ты мне навязываешь чуждый мне образ жизни, давишь меня, стоишь на моем пути!» — кричал Илье сын. Опять вернулась тоска, что он не с сыном так мирно и дружелюбно разговаривает.
Из ванной выполз Саласа, криворотый и хромоногий визитер.
— Рад был с вами познакомиться, — подхалимски улыбнулся он Илье, но руку протянуть не решился. — А вам, дорогая Роза Моисеевна, желаю больше душевной бодрости, ее у вас и так много, но надо еще больше. Вашим примером должна жить молодежь.
— Уж конечно! — фыркнула из конца коридора Лина.
— Я жила верная идеям марксизма-ленинизма, — нараспев сказала старуха. — Живите, как я.
Она три раза театрально махнула рукой вслед ушедшему сослуживцу, другой рукой оперлась на ручку двери своей комнаты. Но только
— Ушли! Все уходят. Одна я остаюсь. Ох! Все болит! Лина! Лина! Помоги мне! Ты бесчувственная! Ты не хочешь видеть, как мучается старый человек, нет, пожилая женщина, старый член партии. Ты себя бережешь. Ты бережешь свои нервы. Ты равнодушная. Ох! Помогите же мне кто-нибудь!
Она стала заваливаться набок. Бросился к ней Петя, но Илья был ближе, потому оказался проворнее и, подхватив ее под руки, довел до постели, отвернул плед и осторожно усадил. Она села, посидела, потом скинула тапки, влезла под плед и укрылась им, не снимая халата. Оживление от прихода неожиданных гостей сменилось усталостью и раздражением. В комнате пахло давно не мытым телом, лекарствами, мочой, тленом.
Вошла Лина.
— Роза Моисеевна! Вам сейчас принести обед или попозже?
«Бабушкой не назвала, сердится», — отметил Илья. А старуха вместо ответа запричитала, словно Лина ее ни о чем не спрашивала, запричитала, лежа и глядя в потолок:
— Где моя семья? Куда я попала? Здесь все чужие. Я всем чужая. А я честно прожила свою жизнь. Честно. Я всем помогала, а меня все забыли. Где я живу? В какой стране? Разве здесь не социализм? Ведь вы — советские люди. Почему вы не ухаживаете за мной? За какой-нибудь глупой старой бабой и то больше ухода. А я всегда боролась, всю жизнь, боролась за ваше счастье! Я заслужила заботу. А меня все покинули!
— Ну что вы, Роза Моисеевна! Это не так! — Илья старался возражать мягко и вежливо, понимая много яснее, чем она,
— Вы прожили свою богатую событиями и поступками жизнь, как Дон Кихот, мы все это понимаем. Но вы же знаете, что у каждого из нас есть обязательства, которые мы должны выполнять. Вы же сами были человеком, для которого — прежде всего
— Она не хочет и не умеет работать, — безапелляционно изрекла вдруг Роза Моисеевна. — Она лентяйка. Она привыкла дома сцдеть и по телефону разговаривать. Думает жениха найти. Только об этом и думает, а сама пальцем не пошевелит для этого. Не ты же ей жених!..
Илья покраснел, отведя глаза, но чувствуя, как вздрогнула его
— Это вы
— Вы несправедливы, Роза Моисеевна, — стараясь не дрогнуть голосом, твердо произнес Илья. Старуха закрыла глаза, ее белые редкие волосы были разбросаны по подушке. — Лина всё вам отдает. Все силы, время, возраст, наконец. Ведь ей чуть больше тридцати.
— А ей некому больше свой возраст отдать. У нее никого нет. Ты не в счет, потому что редко бываешь, — с жесткой и эгоистической прямотой старости отвечала Роза Моисеевна. — А я к тридцати годам была одним из руководителей компартии Аргентины. Да я ее и организовала. Там меня еще помнят. Этот тип, Кобовилья, грубое животное, он ходил за мной и слушал, как я выступаю, и называл себя моим учеником. О, это был тип, ты знаешь, из итальянцев, он сначала хотел примкнуть к какой-нибудь мафии, и чуть не попался на уголовщине, его даже хотели гнать из кружка, но я за него вступилась, у меня был русский опыт перевоспитания уголовников, когда мы сидели в тюрьме, мы одного преступника перековали в нашу веру, я и за Кобовилью взялась, он
— Вы, Роза Моисеевна, и вправду должны написать мемуары, это было бы чертовски интересно, — то бледнея, то краснея, старался Илья увести ее от «темы Лины», да и ворохнулся в нем историк-либерал, желающий знать правду о том, что происходило, и потому собирающий
«Может, и в моей работе пригодится», — подумал он. Хотя нет, он о другом собирался писать. Ему уже сорок три — успеет ли? Хватит ли у него сил — не разорвать
Эта нерешительность, как он сам полагал, была в нем от его робкой, всего трусившей матери. Он помнил, как зимой сорок четвертого года он, четырехлетний, сидит на топчане около тяжелого квадратного стола, а бабушка с мамой прилаживают — прячут то в одно, то в другое, то в третье место их единственную трехлитровую бутыль с бензином, спорят, ссорятся, торопятся, потому что вот-вот может явиться постовой. Час назад забежала соседка и сказала, что по их домам (дома были двухэтажные, продолговатые, покрытые розовой штукатуркой, выцветшей от дождей и ветров, с обшарпанными стенами в надписях; из-под отбитой и отвалившейся штукатурки глядели перекрестья дранки, на которую штукатурку лепили; внутри были длинные коридоры, пахло кошачьей мочой, вдоль коридоров — однокомнатные квартиры: кухня там была крошечная, с маленькой железной печкой, топилась она дровами) пойдет с обыском милиция, потому что в домах много шоферов живет и наверняка есть ворованный бензин. Илья помнил, что этот бензин, который они тогда купили у соседей, ни мама с бабушкой, ни он следом за ними не воспринимали как ворованный, они были признательны соседям, говорили, какие они хорошие люди, что продали бензин. И бензин казался маленькому Илье подобным той горящей головне или кремню с огнивом, которые так важны были древним людям, чтобы поддерживать огонь в очаге, который охранял от холода и злых зверей и на котором можно было готовить принесенную в стойбище добычу. Илья для своих четырех лет был начитан, во всяком случае книжку «Приключения доисторического мальчика» мать ему читала. А бензин был нужен для скверно разжигавшейся печки. Бабушка тогда очень ловко запрятала эту трехлитровую бутыль. Она вынесла ее в прихожую, поставила в угол около двери и сверху набросила на нее драную телогрейку, будто бы здесь куча старого барахла, к тому же, когда дверь распахнулась, она прикрывала угол, где стояла бутыль. Тут явился постовой, — безо всяких ордеров на обыск, да и в голову никому в те годы не приходило каких-то «законных оснований» от власти требовать, — обойдя квартиры соседей, заглянул к ним. Он, видимо, сам понимал, что является к людям как враг, потому что зимы стояли холодные и голодные, а в бутыли бензина скрывалось тепло и, следовательно, жизнь. Может, он и по их комнате прошелся бы так же бегло и непристально, как и по комнатам соседей, но маму, сидевшую рядом
Илья всегда вспоминал этот случай, когда думал о своем неумении переступить официально принятый стиль жизни и заняться работой без надежды на публикацию, работой
Он оглядел комнату, и тут едва ли не в первый раз как следует осознал, что старуха гордилась своим прошлым. И всякими безделушками, напоминающими Аргентину и Испанию, словно старалась удержать его, снова приблизить к себе. Эти безделушки выглядели как трофеи, которые хранит старый боевой генерал, и ему по-прежнему кажется, что только он и умел воевать и что, пусти его сейчас в дело, он, именно он всех врагов разобьет. И наверно, она мечтает повернуть время вспять.
— Зачем писать? Все говорят — пишите, — нарушила вдруг молчание Роза Моисеевна. — Все прошло, все кончилось, ничего не вернешь, жизнь не проживешь заново. Материя истлевает, превращается в прах, в круговорот вещей в природе. Так и должно быть. Но это стра-ашно, — наступила пауза, во время которой растерянный Илья не знал, что сказать, а старуха продолжала, не обращая на него внимания. — У меня были братья и сестры, и все поумирали. А я все живу. Все живу. Я как вечный жид! И никого кругом. Такие настали времена. Один мой внук, мой единственный внук, и эта дура, как ее… ну… Лина. Дура.
— Она достаточно умна, — не нашелся сказать ничего лучшего оскорбленный за Лину Илья.
— Умна для чего? Ничего не делать и волосы перед зеркалом часами причесывать? Для этого ее ум годится.
Илья вдруг обрадовался перебранке, она хотя бы уводила от морально-метафизических проблем, которые невыносимо было обсуждать с умирающим человеком.
— Ну хотя бы, — резко сказал он, — ее ум годится для того, чтобы готовить вам обед. Да и вообще пора понять, что человек не определяется общественной пользой.
— А чем же?
— А ничем. Самим собой. Тем, что он человек и существует на Земле, при этом добрый и никого не обидел. Потому что все эти общественные активисты и воинствующие гуманисты уже столько зла в нашем мире наделали! — сказал и спохватился, что она может не так понять. И замолчал.
Роза Моисеевна тоже молчала, как бы прислушиваясь к чс vy-то. Илья тоже прислушался, но ничего не услышал. Помолчав, она как-то странно на него посмотрела и спросила не менее странно:
— Чей это голос?
— Где? Я не слышу.
— Только что кто говорил? Чей голос звучал?
— Мой.
— Это вражеский голос, голос реакции. Вот это какой голос. И тебе должно быть стыдно повторять за ним. Ведь ты коммунист!
— Я беспартийный, — ляпнул Илья и почувствовал, что напрасно это сказал, глаза старухи на минуту широко открылись, она страдальчески задышала. И тут же зажмурилась.
— Роза Моисеевна, дело ведь не в партийной принадлежности, — начал Илья, не желавший огорчать ее.
Но старуха не отвечала, она лежала, закрыв глаза. Стало понятно, что она
— Илья, Петя, обедать!
Но, когда Илья тихонько открывал дверь, чтобы ускользнуть, лежавшая навзничь старуха, по-прежнему не размыкая глаз, бросила вдруг в воздух:
— Конец света! Это конец света. Не осталось настоящих людей. Это конец света. С миром что-то случилось. Пора умирать. Умирай, давай умирай! Черт, забери меня, наконец!
Илья закрыт за собой дверь.
Глава VII
Историософия за обедом
Как пламенно красноречив…
Илья помедлил на пороге кухни, пытаясь угадать настроение Лины. Есть ему совсем не хотелось, хотелось того, чего хотелось, за чем он сюда ехал, желание вдруг проснулось и побежало по всем клеточкам тела. Губы стали сухими. Но, подчиняясь невольно Лининому настроению, вдруг почувствовал себя здесь чужим. Все здесь не свое, хотя такое знакомое: холодильник, в который он не мог сунуть нос, как совал дома, шкафчики кухонные, висевшие на стенах, откуда Лина доставала посуду,
Петя и Лина уже сидели за столом. Петя в углу, между холодильником и стеной, как бы в некоем укрывище, убежище. Лина спиной к плите, высоко подняв голову. Илье оставалось место посередине — лицом к окну, спиной к двери. Они ели молча, вернее, ел Петя, а Лина сидела перед пустой тарелкой: задала Илью. Лицо у нее было напудрено, чтобы скрыть красноту от слез. Она успела переодеться: тоненькие лямки сарафана узкой полоской пересекали ее полные смуглые плечи, длинные округлые руки лежали безвольно на столе, и вся она, в своем сарафане, подобранном в стиле «помпадур» под грудь, казалась такой обольстительной, такой желанной, как ни одна другая женщина. Желание у Ильи было только одно — отвести ее в комнату и там раздеть. Почему он должен садиться за стол? Но Лина глядела строго («сейчас нельзя»), Петя — со смущенным и нечистым любопытством: он, конечно, знал об их отношениях, и, как всякого подростка, его это волновало. «Может, и рукоблудием занимается, когда рядом такое творится», — с жалостью и щемящим чувством сострадания, ведь подросток от этого, небось, мучается, подумал Илья и сел на свое место, стараясь придать выражению своего лица метафизическую серьезность.
— Очень она достала тебя? — это Лина.
— Скорее, тебя, — провел Илья ладонью по гладкой коже ее руки.
— Привыкла думать только о себе. Ей плохо — и уже конец света! — Лина сказала это сухо и зло. Лина была обижена, и все должны были видеть эту обиду и чувствовать.
Петя опустил глаза.
— Ну, не скажи, — возразил Илья, надеясь, что ему, как всегда, удастся переговорить, заговорить, забормотать ее настроение. — Через себя она думает о надличном, о высшем. Таково вообще свойство еврейского, вы уж меня простите, менталитета.
— Это свойство изгоев, одиночек, — возразила вдруг Лина.
— Быть может. Ты, однако, умница, хорошо сказала.
Лина, довольная, гордо покраснела.
— И все же евреи — изгои уже несколько тысячелетий. Так что эта метафизика вошла в их духовный архетип. Да и окружающие это понимают. Знаете анекдот? Приходит старый еврей из консерватории, нет, из обсерватории, нет, черт, слово забыл, из… ну, где звездное небо за деньги показывают…
— Из планетария, — подсказал из своего угла Петя.
— Именно. Приходит и говорит: «Дети мои, мне плохо, я умираю…» — «Папа, что с вами?» — «Ох, я умираю. Лектор сказал, лучше бы я этого не слышал, что вселенная погибнет через миллион лет. Ох, бедные мои внуки и правнуки! Ох!» — «Да не через миллион, папа, вы ошиблись, через миллиард» — «А? Что? Через миллиард? В это можно верить? В таком случае мне уже лучше». Вот это масштабы восприятия бытия!
Петя хихикнул, Лина криво улыбнулась, встала, подошла к плите.
— Ладно. Хватит. Конец света еще не наступил, и мы обедаем. Ты чего хочешь?
— Я-то?.. — Илья посмотрел на нее в упор. Снова запунцевев, она сказала:
— Суп будешь? Или сразу второе?
— Давай и того, и другого, но лучше по очереди, — улыбнулся Илья, не отрывая от нее глаз. «Интересно, когда Петя уйдет и вообще уйдет ли?» — подумал он, а вслух продолжал свои рассуждения, благо, что и в самом деле об этом думал, а Лина любила его слушать: своего рода сублимация.
— А конец света — не такая уж простая тема. Человечество ждет этого конца уже несколько тысячелетий. Правда, пока безуспешно, несмотря на постоянное к нему приближение.
Лина поставила перед ним тарелку, полную супа. Налила немного в свою, села. Он съел несколько ложек и продолжал:
— Чего стоило хотя бы великое переселение народов! Дикари, варвары
— Ты говори, говори, — перебила его Лина, — но ешь при этом.
Илья снова послушно проглотил несколько ложек супа.
— Но вот что интересно, — он поднял вверх ложку, — исторический парадокс в том состоит, что народ, давший миру христианство, привнесший в мир идеи гуманизма, снова дал людей, по силе своей и страсти равных библейским пророкам и евангельским апостолам, которые оказались среди разрушителей христианства, хотя на свой лад эта идея личности в новом учении сохранялась, заземлялась, обмирщалась, но кто это понял? Последователи не обмирщали, а умерщвляли христианство.
— Дядя Илья, каких пророков вы имеете в виду?
— Извини, дорогой, заговорился. Ну хотя бы Маркса, Троцкого и Ленина. Ленин, конечно, не чистый еврей, но о его еврейской четвертушке нельзя забывать. Вообще, в нем слились четыре крови — народов, что характерно, когда-то правивших Русью и славянами: немцев (тут тебе и варяги и династия Романовых), татар (двухсотлетнее иго), калмыков и евреев (верхушка и субстрат хазарского каганата). Наши славянофилы ведь уверяют, что хазары правили Русью до того, как она стала Русью. Вот эти люди и вызвали вторжение варваров, но не внешнее, не горизонтальное, а внутреннее, вертикальное, как определял испанец Ортега-и-Гассет…
Илья говорил как продуманное, так и услышанное, ухваченное от кого-то, не различая меж чужим и своим, лишь бы шло на пользу рассуждениям. Он хотел когда-то так беседовать
— Ты, конечно, очень умный, мне с тобой не совладать, но все это похоже на старую песню, что жиды погубили Россию. Хочу тебе напомнить, что я отчасти тоже принадлежу к этому племени, да и Петя, а твой друг Владлен — чистокровный еврей.
Она снова была в том своем частом состоянии вздорности, когда демонстрировала, какая она несчастная и одинокая: тут она могла напортить себе житейски бесконечно. Да к тому же что-то ведь должно быть у человека, за что он может бороться, что защищать. Когда идей нет — остается национальность. «Ну уж хотя бы не передо мной выпендривалась, — уныло подумал Илья, опустив голову (его желания отодвигались на неопределенный срок). — Это как выказывать презрение партии через дурацкого Саласу». Опять надо было говорить, можно было подумать, что Лина нарочно вызывает его на рассуждения, ей нравилось, когда он вещал нечто, как нравились когда-то тургеневским героиням ламентации их избранников.
— Послушай, — строго сказал Илья, — не люблю ерунды, — такую менторскую манеру он давно выбрал себе для разговора
Илья вытер пьяный пот со лба, а Лина кивнула, хотя «Братьев Карамазовых» не читала, но, как всякая интеллигентная женщина, много об этом романе слышала и кино смотрела, так что получалось, что почти даже и читала.
— Он не в состоянии понять неэвклидову мудрость. Неэвклидову математику разработал Лобачевский, о чем Достоевский наверняка знал. Но, говорят, что Лобачевский был крещеный еврей. Скорее всего, это вранье, но очень характерное. Эвклидова геометрия касается наших земных дел, так сказать, быта, не эвклидова тянет в горние просторы, речь идет уже о высшем бытии. И считается почему-то, что это земное притяжение преодолел великий сын еврейской девы Марии, а потому только дети этого племени способны к такому прорыву. Если же я назову имя еще одного гениального еврея — Альберта Эйнштейна, тоже преодолевшего земную физику Ньютона, то перед нами налицо две точки, а то и три, если вспомнить Библию, позволяющие провести прямую линию, которая позволяет уловить некую закономерность.
— Например? — спросила, взглянув непонимающе, но как бы уже тянулась всем существом к говорившему.
— Почему сионисты возненавидят? — удивился Петя.
— А почему антисемиты понятно?
Петя смутился.
— И те, и другие за изоляцию евреев, отторжение их от мирового процесса. А мне кажется, что, участвуя в духовных распрях этого племени, человечество тем самым проходит необходимую школу духовного возмужания. Это я как чисто русский человек вам говорю. Я думаю даже, что изгнание, рассеяние и диаспора, гонения, избиения, вынуждавшие евреев принимать обычаи той страны, куда они попадали, все эти несчастья еврейского племени служили высшим целям. Будучи среди других народов, они оказывались бродильным ферментом внутри них, тянули их к высшему существованию.
Лицо Лины посветлело, она смотрела на Илью завороженными глазами, очень смешно и, как казалось Илье, трогательно поспешно кивая на каждую его фразу. Заметив, что он остановился, она улыбнулась ему и с тихой, тоскливой любовью посмотрела на него.
— Ты почему не ешь? А, уже все. Прости, я заслушалась. Сейчас я вам второе обоим положу. Сама я что-то не хочу.
Она забрала глубокие тарелки, поставила их в мойку, сняла
— И это все мне? — сказал Илья. — Что-то слишком много.
— Ничего не много. Бери вон пример
Петя смущенно уставился в тарелку. Илья вопросительно посмотрел на Лину. Лина пожала своими красивыми плечами: мол, насчет твоих других желаний ничего не могу сказать, мы не одни.
Илья принялся за еду, понизив тон рассуждений:
— При этом не случайно говорят, что евреи, как правило, добрые, мягкие, жалостливые. Евреи самыми хорошими мужьями считаются.
— Погоняют по миру четыре тысячи лет — поневоле станешь понимать беды и страдания других, когда сам все время страдаешь и боишься, — глубокомысленно вдруг изрек как давно продуманное Петя, покраснев. Ему явно не хотелось уходить от умных разговоров и завершать обед он не торопился, это с неожиданной неприязнью заметил Илья.
— Можно и так, — суховато ответил он. — То есть еврейская жалостливость возникает как средство самозащиты: я к тебе гуманен, будь и ты ко мне гуманен.
— А что же в этом плохого? — снова вскинулась Лина. — Разве лучше сразу по-русски — в морду?
— Точно. Русская женщина, когда ее муж застанет в постели с любовником, кричит: «Ваня, бей, только не по голове!» А еврейская: «Хаим, это ты? Тогда кто же это?» Гуманно!..
— Конечно, — раздула ноздри Лина. — Интересно, что говорит русский мужчина, когда он не приходит домой ночевать?
— А он всегда приходит, — ответил ей быстро Илья.
Он вдруг почувствовал, что выпитая в «стекляшке» водка, горячая еда, жаркая кухня, собственная многоречивость, Линины вопросы (как удары под дых) неожиданно подействовали на него: он обильно покрылся потом. Потливость не украшает мужчину, подумал он. Не глядя на Лину, чтоб не видеть обиды от его ответа, он вытащил из кармана платок и вытер лоб. В этот момент из комнаты больной послышалось:
— A-а! О-ох! А-а!
Илья привскочил.
— Сиди, — одернула его неласково Лина. — Это она нарочно, балуется. Чтоб внимание привлечь.
— A-а! О-о!
Но не выдержав второго взрыва криков, побежала сама.
— Что-нибудь случилось, Роза Моисеевна?
— Что? что? Ничего особенного! Просто я умираю, а никто не хочет со мной побыть. Вот что. А я умираю. Уми-ра-ю! Все меня бросили. Принесите мне жертву! жертву! Где все? Я одна, совсем одна! Почему вы все ушли? Где Илья? Он умный, я хочу с ним поговорить. Он русский, но он умный.
— Илья Васильевич обедает, — донесся в ответ ледяной голос Лины. — Могу и вам принести, если хотите.
Молчание, потом старушечий голос.
— Не надо. Ничего мне не надо. Мне нужно общение, а не суп. Но суп есть необходимо. Разве уже время обеда? Тогда принеси.
Раздался хлопок двери.
— Ну что ты скажешь! Слышал? Вот и тебе досталось.
— Ничего, — Илья положил ладонь на Линину руку, успокаивая ее, чтоб она не сердилась ни на него, ни на старуху. Лина сжала в ответ его ладонь, будто и не сердилась:
— Я сейчас, а потом чаю попьем, и ты нам еще чего-нибудь расскажешь.
Она наполнила тарелку и пошла
Лина вернулась, поставила на огонь чайник, села на свое место, гибко передернула плечами, подперлась рукой:
— Ну?
— Что «ну»? Я только одно хотел сказать, развивая предыдущую мысль. Что у старухи, несмотря на ее интернациональную закваску, здоровая по-своему основа. Она и вправду привыкла считать, что евреи всех умнее, привыкла быть первой, хотя в реальности всегда, после выполнения самой трудной работы, ее и ее соплеменников оттесняли на последние места. Сколько сегодня кричат, что Октябрьская революция была еврейской. Все посты, де, в Совнаркоме поделили. Что ж, поначалу мозговой центр они собой, пожалуй, представляли. Ну а потом? Посмотри в газетах на рожи тех, кто
Илья поперхнулся, промычал извиняющимся тоном:
— Прошу прощенья…
Лина болезненно вздрогнула. Бурчанье это было совсем не к лицу оратору, тем более герою-любовнику, каким хотел выглядеть Тимашев и каким он казался Лине. И мысли сразу побежали маленькие, пошленькие: «Только расстройства желудочного мне еще сейчас не хватало!.. Хорош я буду с Линой! Вместо того, чтобы лежать с женщиной, сидеть в сортире. У-у, вот накладка так накладка! Так еще и домой придется бежать». Илья почему-то органически не мог справлять свои естественные потребности в чужих домах и чужих клозетах: все ему было неловко. Пожалуй, единственное, что дома еще было ему хорошо — это привычка без стеснения пользоваться своим клозетом. Да и это в последнее время получалось лучше, когда он оставался один.
В животе снова булькнуло и Илья решил «заговорить», заболтать свой желудок, отвлечь его от низменного:
— И вот в западном обличье марксизма пришло и победило в России в сущности старое славянофильское учение. Марксизм был вроде бы против буржуазии, против капитализма, но именно в буржуазной форме проникал в этот момент в Россию Запад. Так что, выступая против буржуазности, марксисты-ленинцы не случайно выступали и против индивидуализма, против личностного начала, которое является корнем европейской культуры, да и любой развивающейся, не застойной структуры. У Маркса — свободное развитие каждого, у Ленина — железная поступь рабочих батальонов. Но если вдуматься, то против личностного начала была вся русская культура, и прежде всего дух ее — Толстой и Достоевский. Правда, с ними сложнее, они сами были культурные полукровки, Западом воспитанные, и так до конца от него отделаться не смогли. Да и сами были великими личностями. Впрочем, полукровки — это сила, — он подмигнул Пете. — И пока Россия была двукультурна, она была величественна, потому что, как говорил гениальный Бахтин, культура — явление пограничное, она рождается на границе, на пересечении противоположных элементов…
— А вы верите в Россию? — осмелел начитанный Петя.
— Роковой вопрос! — снисходительно, но и с удовольствием, что к нему обращаются как к оракулу, да и живот вроде перестал бурчать, усмехнулся Илья. — Неужели в Россию можно только верить? А знать? а понимать? сейчас это Советская Россия, соединение гремучее, опасное как для своих обитателей, так и для окружающих. Соединение это уже взрывалось. Вспомните двадцатые, тридцатые, сороковые, все эти репрессии, миллионные, заметьте, репрессии, завоевательную политику. Так что сейчас, подчеркиваю, сейчас, пока, оно самое спокойное. Слишком большая энергия из этого соединения уже вышла. Но это ничего не значит, энергия снова копится, и еще мы можем рвануть мироздание к чертовой матери. Опасная страна, еще более опасная и непредсказуемая, чем Германия. Которая при этом тоже великая страна.
Лина поднялась, сняла
— Тебе покрепче? — обратилась она к Илье.
Тот важно кивнул. Он считал, что выглядит значительнее, когда пьет крепкий чай, к тому же (Илья где-то читал) крепкий чай «возбуждает умственную деятельность»: русская интеллигенция — Достоевский, разночинцы — всегда пила такой чай. Да и застольный сервис, которого дома давно уже не было (если и был когда, мелькнуло с тоской в голове), обязывал быть требовательным. Разлив чай, Лина села, ласково проведя вдруг рукой по его волосам:
— Ты продолжай, говори.
Сердце Ильи при этом, несмотря на вожделение, не покидавшее его, занеслось к горлу от тщеславия и удовольствия, что его так слушают. И он сказал:
— В России была, строго говоря, одна революция — это реформы Александра Второго, который думал дать России свободы на европейский манер. А Октябрь — это контрреакция на эти реформы, по сути дела, контрреволюция, направленная против петровской идеи европеизации России-матушки. Об этом и Томас Манн писал. Я его как раз по дороге сюда пролистывал. Могу прочесть.
Илья выскочил в коридор за сумкой оставленной при входе.
— Вот ведь книжная душа! — услышал вдогон восклицание Лины. В первый момент он даже вздрогнул, так похоже прозвучала ее реплика на обычную присказку Элки, но те же слова, что в устах жены звучали насмешкою над его «нежизненностью», сейчас были полны ласки и отчасти благоговения. «Успокойся, она тебе не жена, потому и ласкова. Она тебя ловит. Ей больше как лаской нечем тебя удержать», — цинично сказал он сам себе, но все равно интонация Лины была ему приятна. Примостив портфель на подставке для обуви, Илья принялся его расстегивать, прислушиваясь. В комнате Розы Моисеевны была тишина. Очевидно, поев, она заснула.
Роясь в сумке, Илья почему-то не спешил вернуться. Он думал, как это получилось, что Элку стала раздражать его книжность (ведь в библиотеке когда-то познакомились, она готовилась, чтоб сдать «хвост» по античности, потом и стишки шуточные писала: «но вот увидел он в библиотеке пери…»), называла она его пристрастие к книгам бегством от жизни, конформизмом, а если еще прямее, то слабодушием и трусостью. Ей больше импонировали борцы за демократические права, диссиденты, хотя ни с одним она не была знакома и в общем-то была рада, что находится за спиной у прилично зарабатывающего мужа, но если вспоминать о заговоре Каталины («что он мне сегодня так дался, этот заговор? диссиденты наши, правда, тоже требуют утраченных свобод»), то Элке очень бы подошла роль какой-нибудь Семпронии, бывшей одной из первых среди заговорщиков, которая знала прилично литературу, пела и играла на музыкальных инструментах, блистала в компаниях; но и Элка умом отличалась тонким, умела сочинять стихи, шутить, говорить то скромно, то нежно, то лукаво, словом, как казалось Илье по-прежнему, в ней было много остроумия и много привлекательности. Не было только того, что нужно для дома: заботы о муже и о детях, то есть о единственном их сыне Антоне. Ей надо было блистать, а Илья подходящих условий кроме как приглашения на домашние пьянки и посиделки друзей и коллег из редакции создать для ее блистанья не мог. Умела она быстро сходиться с людьми, говорить с ними вечерами, чего Илья тоже не умел и ставил это умение ей в заслугу, а свое неумение — себе в вину. «Но что есть жизненность? Или — что есть жизнь? Умение общаться с людьми? проводить время в дружеских посиделках и попойках? за песнями, беседами, спорами — бесконечными и бессмысленными, — поскольку никакого деяния или даже самостоятельного рассуждения за ними не стоит? Или это вековая библиотечная культура и мудрость, которые тоже ведь составляют момент жизни, ибо сотворены духом жизни, только высшим ее началом. О чьей жизни помнят больше? деятеля? мыслителя? или просто живущего человека? Хотя о каком деянии можно говорить в нашем обществе? Вот все и смеются, когда говоришь о грехе безделья…»
— Илья! — крикнула Лина. — Ты что застрял? Трактат пишешь?
— Нет, нет, иду. У меня бумаги рассыпались, я их подбирал, — от неловкости задержки соврал он.
Было уже около четырех: садясь за стол, Илья украдкой глянул на стенные часы над холодильником, но так, чтоб Лина не заметила и не обиделась. До дома ему отсюда около часа езды, так что еще часа четыре-пять верных в его распоряжении есть: работа до шести, часа два или три можно на «стекляшку» свалить, да еще час от работы ехать. Поразительно было то (чего он в юности стыдился, чему ужасался в себе, но потом заметив подобное же у других, стал и себе прощать), что, когда он говорил о высоком, он действительно верил в свои слова, высказывая продуманное и прочувствованное, но это не мешало ему одновременно, если можно так выразиться, мыслить физиологически, как бы прямо плотью, более того, свой духовный ум использовать на потребу плоти. Особенно спьяну это легко уживалось, но ведь если можно совместить водку с высокими разговорами, где теряются причины и следствия, отчего бы не совместить с высокой материей и юбку. Он фыркнул и помотал головой, вчуже ужасаясь этому нашествию нечистых мыслишек.
— Ну, слушайте. Это из статьи о Гёте и Толстом, — он зажал пальцем страницу в толстом темно-кирпичном томе, чтоб не отлистнулась, и голосом выделил цитату: «Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого (подобно всякому свету, озаряющему покров вещей), не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи — западно-либеральствующей
— До ваших алкогольных проблем? — перебила его словесный напор Лина, мягко улыбаясь.
— Ах ты, язва! Ну смейся, смейся, а наверно на взгляд европейцев мы похожи, ну, если бы европейцы были римлянами, тогда мы напоминали бы романизированных галлов или германцев. Романизация затронула только узкий слой окраинных народов, так и нас цивилизация. Не об этом ли весь Чаадаев?.. — Илья повернулся к Лине. — Я тебе отвечу. Это не просто алкогольные проблемы, это стиль жизни и мышления. У нас похваляются, что приезжим западникам и штатникам очень нравится наш образ жизни, манера нашего общения, потому, де, что у нас интеллектуальные разговоры о Боге и об истории сопровождаются большой водкой и песнями под гитару до утра, а у них, к сожалению, это невозможно: это разные слои — те люди, которые пьют, не ведут интеллектуальных разговоров, а наоборот. И там с каким-нибудь профессором, который считается серьезным ученым и мыслителем, не нарежешься до блевотины, а у нас запросто. Но это не потому, что на Западе профессура чванная, и не потому, как говорят, что мы себя не уважаем, еще как уважаем и гордимся этим своим пьянством, а потому что нашим нынешним интеллектуалам сказать нечего, если попробовать, к примеру, нашу пьяную невнятицу перевести в осмысленную
Илья говорил, зная, что и про себя говорит, но одновременно он как бы своими словами давал понять, что он-то преодолел или во всяком случае преодолевает такой образ жизни, что он — реальный творец, человек, который нечто создает. Но представив вдруг свой дом, быт, свою жизнь в своем доме, где, он не имел ни времени, ни воли это время взять, бесчисленных гостей, тут же услышал со стороны свою болтовню… И помрачнел.
— Не расстраивайся, ты не такой, ты настоящий, — шепнула чуткая к его настроениям Лина.
— Вам бы на форум, на трибуну надо — излагать свои идеи, — восхищенно сказал Петя.
— Где он, этот форум?! Только на вашей кухне, — пробормотал польщенный оратор.
— Дядя Илья, — не унимался, продолжал Петя, — так получается, что даже наша духовная элита — это дикари, варвары?
— В каком-то смысле получается. Но духовность, конечно, не атрибут профессии. А дипломированные профессионалы наши, как правило, ужасны. Одного нашего академика-философа послали недавно на симпозиум в Японию. Ну, натурально, в гостинице бассейн. Он плавки одел, в бассейн свои телеса спустил, пописал прежде, чем плавать, а вода возьми и окрасься в розовый цвет. Пришлось большую неустойку платить. — Илья ухмыльнулся.
Петя хихикнул, а Лина сказала:
— Фи, Илья, тыне лучше академика. За столом!..
— Прости, дорогая, — Илья поцеловал ее в локоть.
А Петя все не отставал:
— Но духовность ведь в ком-то хранится, — он, конечно, имел в виду себя, как понял Илья.
— Хранится. Вот случай был. Приезжает как-то высокая делегация передовой совхоз проверять. То да се, словом, все в порядке. Подходят к «Доске почета». И вдруг, в уголке, фотография Владимира Ильича, бородка, лысина, прищур. И подпись: «И.С. Рабинович, бухгалтер». Комиссия в ярости, бежит в партком, в дирекцию; парторга и директора за горло: «Вы за это издевательство ответите!» — «За что? Какое?» — «Вы в углу чью фотографию повесили?» — «Как чью? Рабиновича, бухгалтера» — «Вызовите его». Зовут бухгалтера. Входит. Он, точно он: бородка, лысина, прищур, жилетка из-под пиджака и картавит также: «Вы меня вызывали? Здравствуйте». Тогда один из комиссии нашелся: «Вы бы, говорит, товарищ Рабинович, хотя бы бородку сбрили». Увещевает его. А тот в позу встал, левую руку за спину, большой палец правой за жилетку зацепил и лепит: «Богодку-то я ебгить могу. Но куда я идеи дену?!»
И Лина, и Петя дружно засмеялись. Илья сидел, довольный собой. Погрустнев неожиданно, Лина спросила:
— Еще чаю? Ты голодный не остался?
Илья помотал головой.
— Говорят, путь к сердцу мужчины лежит через его желудок, — она комически вздернула вверх полоски черных бровей. — Но кто бы из женщин знал, как на самом деле все происходит! Где он, этот путь!.. — она снова засмеялась, но на этот раз низким, грудным смехом, даже
Она подняла свои круглые красивые нерусские руки и прижала кончики пальцев к вискам. Илья увидел, что глаза ее блестят, хрящеватые ноздри раздуваются, но взгляд ее обращен не вовне, а словно бы внутрь. «Замучилась, —
— Дух живет там, где хочет, — он постарался сделать вид, что пропустил слова Лины мимо ушей сознательно, потому что нельзя же
Лина вдруг, помертвев лицом, поднялась, извинилась и вышла из кухни, прошла в свою комнату и закрыла за собой дверь. Оратор осекся, вскочил:
— Извини, — и бросился следом, тоже прикрыв за собой дверь.
Лина стояла лицом к окну, вздрагивала, будто плакала. Илья повернул ее к себе, но глаза были сухи:
— Ты что?
— Ничего. Извини. Ты зачем вышел. Я сейчас приду. Я почему? Просто ты меня совсем не любишь. Тебе
Илья прижал ее к себе, напрягся и потянул к дивану.
— Нет, милый, не надо. Петя на кухне. Дверь не заперта.
— Ну, Линочка, солнышко, радость моя…
— Нет, нет. Петя вечером куда-то уходит. Я забыла. Тогда… А пока иди назад. Ну чего ты будешь мучаться! Позвони, кстати, Кузьмину, посиди у него час. Пережди. Ну, иди.
Она развернула его лицом к двери.
— Иди. Я сейчас тоже выйду.
Петя продолжал сидеть за столом. Илья подошел к холодильнику, на котором стоял телефон, снял трубку, крутанул диск:
— Извини, Петя, мне только один звонок.
— Мне выйти?
— Что ты! Сиди! Я быстро. Алло! Борис? Привет. Как ванти дела? Это Тимашев. Я тоже рад. Я тут неподалеку. Не возражаете, если я к вам загляну ненадолго? О’кей. Ну, минут через двадцать.
Он повернулся. Лина уже стояла у него за спиной. Губы ее вздрагивали. Очевидно, она ругала себя за поспешное предложение, а Илью, что так быстро согласился с ним. Напряженно улыбаясь, она, пытаясь если не удержать, то хотя бы задержать, приглашающим жестом указала ему сесть за стол.
— Ты высказался, а мы с Петей, господин профессор, даже вопросов по прослушанной лекции не успели вам задать.
— Ну, конечно, я слушаю, — ответил Илья, не умевший никому отказывать, понимая, что Лина страдает, да и предполагавший, что сразу ему не выйти, потому двадцать минут и накинул.
— Не воображайте, уважаемый профессор, что вы один думаете о судьбах человечества. Мы тоже не дураки, не пальцем деланы, — она прикусила губу, глянув на Петю, но тут же справилась, потому что Петя уже «взрослый», — что ж, повторяю, не пальцем деланы, — на сей раз она рассмеялась. — Так вот, господин профессор, мы, конечно, понимаем, что судьба человека зависит от судьбы человечества, но ведь есть у каждого и какая-то своя персональная судьба. Например, почему старость нависает над человеком как проклятие, и не только своя, но и чужая? Я понимаю, понимаю, организм стареет, но ведь помимо простого биологического процесса возникает что-то неотвратимо роковое в поступках и даже в словах у всех стариков…
Илья почувствовал, как у него на физиономии устанавливается ласково-снисходительное выражение. Лина это выражение заметила, криво усмехнувшись, спросила:
— Дура, да?
Но тем не менее закончила — не совсем впопад:
— Хорошо, что моя мама умерла, когда ей еще шестидесяти не было… Я тогда плакала, а теперь думаю, что хорошо. Пусть это жестоко, но это так.
Илья открыл было рот, но, переведя взгляд на Петю, увидел, как тот по школьной привычке поднял руку, чтоб обратить на себя внимание.
— Я позволю себе выслушать и второй вопрос, прежде чем ответить на первый, если прекрасная половина аудитории не возражает.
Илья галантно-шутовски поклонился Лине, показывая, что принимает игру в профессора, что все это не очень серьезно, но все же достаточно серьезно, чтобы выслушать и ответить не понарошке. Он думал, что Петя поддержит вопрос о судьбе и роке, но подросток спрашивал о другом, не очень-то обратив внимание на вопрос кузины:
— Дядя Илья, я только одно хочу понять, безо всякого там профессорства, как же жить здесь, в нашем обществе, да и вообще в этом мире, если позиция гуманистического индивидуализма, как вы только что сказали, да и Томас Манн тоже об этом писал, бесперспективна. То есть, раз она отжила свое, стала в этом мире бессмысленной, то все мы, воспитанные на ценностях этого гуманистического индивидуализма, получается, что обречены на гибель. А перестраиваться ведь было бы низко, да и невозможно уже, — здесь в интонации подростка Илье послышался давний испуг не сегодняшней беседой рожденный. — А ведь честная позиция одновременно
— Успокойся, — перебил его Илья, — по сионистским законам ты не еврей, ты русский, у тебя мать русская, что и в самом деле важнее.
— Ну уж нет, ко мне все угрозы антисемитские относятся, для антисемита полукровка — тоже еврей. И как еврей находится в положении изгоя, одиночки.
— Петенька, на полукровках же, как я сегодня говорил, держится мир, держится развитие культуры, — поторопился Илья.
— Вы напрасно шутите. Я отдаю отчет, о чем говорю. Я это переживал, со мной это было.
В голосе подростка звучал испуг, скрываемый словами об антисемитизме, о порядочности, об изгойстве… Илья это видел так отчетливо, что ему стало не по себе от страха мальчика: совершался жизненный выбор, надо было сказать что-нибудь достойное, но нужных слов он сразу найти не мог. С Линой дело было вроде бы понятнее: бабка заела. Но и тут от него ожидалось какое-то решительное слово. Он был в растерянности от собственной неготовности. Оставалось обойти слушавших округлыми речами. И все же при этом ему стало лестно, что от него так много ждут, хотя жизненный опыт ему подсказывал: подросток всегда ищет правду о жизни на стороне, а не на прямой линии — у родителей, ну а женщина все равно впитает в себя лишь то, что захочет. Элка с подружками часто обращалась к Илье за справками, он был для жены вроде говорящей энциклопедии, пусть рассказывает, раз уж такой книжник. Здесь же от него ждали
— Видите ли, друзья мои, — начал он важно, стараясь шутливостью скрыть свою неуверенность, — давайте по порядку. Начнем с дамы и ее вопроса. Давно уже сказано, что человек отвечает за себя, свою жизнь, свою историю и так далее. Но почему-то никому не приходит в голову, особенно в молодости, что ему и вправду когда-нибудь придется отвечать за все, что он сделал. Сказано было про эту ответственность вполне ответственно. И чаще всего она приходит в виде старости. Старость — это Рок, который настигает человека всегда, но особого рода Рок. В ней выявляется в чистом, или, как сказали бы естественники, практически чистом виде вся предшествовавшая жизнь человека. К чему он стремился и чего он достиг. Думаю, не случайна скорбь людей, когда умер Толстой, и не случайна смертельная давка на похоронах Сталина, своего рода загробные гекатомбы. Но я говорю не о материальной, не о фактической стороне жизни, а о метафизической. Рок проявляется в легкой или тяжелой смерти, в том, как к тебе относятся и близкие, и дальние (что, конечно, не показатель, вернее, обманчивый показатель, могут ухаживать за злодеем и забросить праведника), главное в том, как ты сам переносишь свою старость и свои болезни, умеешь ли их перенести. Уважаемые друзья мои, старость — это, можно сказать, смертельный и жестокий зверь, который следит жадными глазами за еще движущейся жизнью, — Илья чувствовал, как из набора слов начал складываться какой-то страшный узор как в калейдоскопе. — Мы забыли слова Рок, Судьба, Предназначение, Предопределение, и все окружающие нас события сводим к склокам, скажем Вадимова
Илья перевел дыхание, пора было кончать речь, идти к Кузьмину, и пусть Петя займется своими делами, а то время-то бежит, а он, как в народном присловье, «все разговоры разговаривает, а не дело делает». Но на уход к Кузьмину надо было перейти мягче, не обрывая резко:
— А ведь хорошо было бы изобразить старух у подъезда, даже и в нашем псевдореалистическом театре как хор в древнегреческой трагедии, сопровождающий жизнь героя. Ну что-нибудь вроде как в «Царе Эдипе», хотя там, правда, хор стариков, а не старух, ну да это для нас все равно. Надо бы Кузьмину эту идейку подбросить, местному нашему писателю. Может, использует? Кстати, я и зайти обещался. Уже пора, — он посмотрел на часы.
Но Лина почти как всякая женщина малую выгоду видеть возлюбленного в данный момент предпочитала выгоде большей и, понимая, что лучше бы Илье выйти, все оттягивала это время.
— Давай по сигаретке, и пойдешь. А пока курим, ты еще Пете на его вопрос ответишь, ладно?
Лина принесла пачку «Явы», спички, поставила на кухонный стол большую деревянную, аргентинскую, как знал Илья, пепельницу, выдолбленную из единого куска какого-то твердого красноватого дерева, села, достала сигарету. Илья тоже вытянул из пачки белую, набитую табаком бумажную палочку, «палочку здоровья», как острил обычно Антон, зажег спичку, они закурили.
— Что-то она затихла, — сказала Лина, затянувшись.
— Я думаю, спит, — ответил Илья, выдохнув дым.
— А я каждый раз нервничаю, — упрямо сказала Лина, стряхивая пепел и не двигаясь, однако, с места. — Ведь не дай Бог что случится, все на меня ляжет. Владлена с Ириной нет, а ты же мне не в помощь. — Илья перенес укор, шпильку любовницы, которая не жена, и, как всегда говорил любовник, никогда женой не станет, потому что, как ни любит он Лину, с Элкой его связь глубже.
Избегая остроты ситуации, Илья пробормотал:
— Ты не волнуйся. Я сейчас схожу посмотрю, — он принялся вставать.
— Да не надо. Сиди. Если что, я сама…
— Линочка, дорогая моя, девочка моя, ну не надо так, не мучь себя, — не обращая внимания на Петю, внезапно сказал Илья, и сам поразился неподдельной нежности, прозвучавшей в его словах, нежности, как-то даже и не связанной напрямую
«Хотел свободы, получай ее — в мучениях совести!» — снова сказал он себе.
— Ты о чем задумался? — тревожно спросила Лина.
Он помотал головой, чувствуя, что запутывается в своих размышлениях. И чтобы заглушить их, принялся подробно отвечать Пете, сумев, однако, ласково улыбнуться Лине.
— Прежде чем уйти, чувствую себя обязанным ответить на вопрос второй половины аудитории. Это также непросто. Люди, мой друг, должны преодолевать себя. Не в том смысле, что изменять себе, нет. Именно преодолевать, что в них есть мелкого и ненужного. Человек — это не состояние, этот процесс, процесс постоянного делания себя. Кто знает, что в отдаленной перспективе веков окажется важным и решающим, что будет признано человечеством за верную позицию! А если даже и не будет!.. Человек, верный себе, остается в истории, так всегда было. Особенно, если он успеет осуществиться. Вот это уже другой вопрос. Об этом после. Пока же скажу: быть сегодня гуманистом опасно, индивидуалистом тоже, но ты — по своему воспитанию — не можешь им не быть, так будь им! Завоюй право быть им! В наше время и в нашей стране хуже всего маленькому честному человеку. Маленький приспособленец живет хорошо, но горе честному малышу! Его даже от хулиганов никто защищать не будет. В школе его съедят учителя и заводилы местной шпаны, в институте — если, конечно, ты туда поступишь, хотя у тебя есть шанс, потому что фамилия у тебя русская, да и пятый пункт в порядке, — так вот в институте комсомольские лидеры совместно с преподавателями, на работе — начальство. Если он начнет писать честно, то есть не прилаживаясь ни к левым, ни к правым, его никто, кроме определенной организации не заметит, а издательства ни наши, ни западные его не напечатают, и кончится все отсидкой. А может, что скорее, и ничем не кончится, так и сгинет незамеченным. Любая критика в печати, пока ты не успел составить себе имя, означает конец. Сегодня, чтобы иметь возможность состояться как личность и не погибнуть, необходимо реализоваться в какой-нибудь боковой области, совпадающей с интересами государства, — в физике, например, стать академиком, скажем, чтоб тебя сразу не смогли заткнуть, тем более уничтожить. А затем дерзать.
— Что-то вроде Сахарова?.. — переспросил наслышанный Петя. Имя Сахарова тогда вовсю звучало в интеллигентских кругах.
— Именно вроде. Но как пример это подходит. Если нет у тебя такой возможности, иди на риск, чтоб не остаться простым удобрением для неизвестно каких всходов, — голос Ильи патетически задрожал, когда он закончил свою речь. Ему стало немного стыдно. Он чувствовал, что Петя впитывает его слова, но совсем неизвестно, как он их истолкует и перетолкует. И тут же подумал
Он замолчал, погасил сигарету и глянул на часы. Жест был простительный, потому что к Кузьмину он уже давно звонил.
— Спасибо, солнышко, — обратился он к Лине. — Вы мне позволите, я здесь сумку ненадолго оставлю, он встал со стула. — Зайду к Кузьмину и вернусь за ним. Лады? — его уже устаревшая и наивная маскировка заставила Лину усмехнуться.
— А сколько времени? — схватился вдруг Петя.
— Без четверти пять.
— Я тоже к себе пойду, — подскочил Петя, словно бы оправдываясь перед Линой: так было понятно по его тону, что не будет ей сейчас помогать мыть посуду. — Мне к завтрашнему сочинению надо бы кое-что посмотреть. А то мне через сорок пять минут, в крайнем случае через час уходить.
— Куда это? — спросила Лина, успевшая, как уже говорила Илье, позабыть про театр. — Я забыла.
— В театр.
— А что смотреть? — оживился Илья, сообразив, что Петя и в самом деле уходит на весь вечер.
— Булгаковского «Дон Кихота».
— Ишь ты! Где билетики достал? — имитируя зависть, спросил непонятно зачем Илья.
— Да так, одна знакомая девочка достала…
— Тогда умолкаю, — с привычной пошлостью взрослого человека Илья сделал ладонями отстраняюще-извиняющийся жест. Но в голове и во всем организме было только одно: сейчас он сходит к Кузьмину, вернется, а Пети уже к этому времени не будет дома… Он поглядел на Лину и проглотил слюну.
Глава VIII
Страхи и терзания подростка
Войдя к себе в комнату, Петя плотно притворил за собой дверь. Все равно, если бы подала голос бабушка или в коридоре кто начал разговаривать, он бы услышал, но все же возникало некоторое чувство обособленности, изолированности. За стеной его комнаты была лестничная клетка, он изредка слышал поднимающиеся или сходящие вниз шаги: они не мешали, потому что были привычны
Лиза его ждет сегодня. Через час ему идти. Он посмотрел на свои наручные часы «Seconda», подаренные ему матерью по случаю шестнадцатилетия. Вообще-то она была против баловства, но получение паспорта казалось ей д а т о й. Секундная стрелка бежала, время шло.
Из комнаты бабушки Розы не доносилось ни звука. На кухне, после его ухода, тоже установилась тишина: во всяком случае журчащего голоса Тимашева он не слышал. Петя сел на свой диван. В комнате, как всегда, было прохладно, а от тяжелых темных штор и сумрачно. Но Петя привык к этой комнате, за те десять лет, что его перевели из родительской сюда, в маленькую, как говорили домашние, комнату, он сроднился с ней, она стала как бы частью его самого. А его серый матрацевый диван, укрепленный на деревянной основе, с деревянной спинкой, идущей по периметру дивана вдоль стены и кончавшейся открытой тумбочкой, на которой лежали тетрадки с «записями для себя» и книги, — этот диван был для него спасительным островом, неким метафизическим убежищем среди домашних бурь. Круглый (некогда гостевой — потому что раздвижной) бабушкин стол, заменявший ему письменный, стоял в углу около окна (с набросанными на нем книгами, учебниками, физическими и математическими таблицами, которые Петя считал нужным всегда иметь перед глазами, как изучающий иностранный язык всюду развешивает листочки с зарубежными словами), сбоку над ним висела лампа-абажур в синюю полосочку, — книжные стеллажи тянулись вдоль стены и он мог рукой достать любую книгу, сидя за столом. Этот стол придавал, как ему казалось, ученый и даже спартански-отшельнический вид его комнате. У стола — деревянный стул с прямой спинкой, на который он вешал школьную форму, ленясь повесить ее аккуратно на плечики в выгоревший белесоватый шкаф, находившийся в изножии дивана. На дне шкафа в картонной коробке валялся мятый лыжный костюм, в котором он иногда в холодные дни ходил дома, туда же он обычно бросал домашние брюки и любимые байковые рубашки. Петя вообще питал пристрастие к мятой, потрепанной одежде, в ней было уютнее, домашнее. А если бабушка упрекала его в неряшливости, он отмалчивался, но в ответ воображал, что когда-нибудь в будущем он будет ходить по своему дому в мягком, слегка помятом, но элегантном вельветовом костюме, ласковой фланелевой рубашке (о фланели он читал в чьих-то жизнеописаниях), и как ему будет удобно и просторно. Пока же чаще всего лежа на своем диване-острове, диване-убежище, укрытый пледом, он бродил где угодно в своих полусновидениях-полумечтах, от которых потом с трудом приходил в себя. Словно и впрямь пережил то, что воображал, и бывал там, где хотел.
«Жизнь замечательных людей» — вот книги, которые он любил листать. И сравнивать, замирая, отрочество и юность великих людей со своим отрочеством и юностью. Как «они» успевали в эти же годы в науках, как «они» относились к же нщинам, какие у «них» были взаимоотношения с друзьями (были ли они у «них»?), школьными учителями, когда «их» посещали первые откровения, проявлялись первые проблески гениальности, и не опоздал, не опаздывает ли он, Петя?.. Получалось, что еще время есть, что до двадцати трех — двадцати четырех, когда «ими» были сделаны фундаментальные открытия, у него еще куча времени! Огромная куча, будто гора песку, — такие песчаные горы он как-то раз видел из окна поезда, едучи на юг. Стояли они словно на века, но — он знал — могли осыпаться в несколько часов. Но пока ему казалось, что грядущие шесть или семь лет — это так много, что все можно успеть! Только бы Лиза не помешала ему заниматься наукой!
А может, он просто боится ее, вернее, не ее, а того, что должен
Пока все складывалось неплохо. Для этой страны неплохо, что бабушка — старый член партии, отец работает в «Проблемах мира и социализма», мать — в Центральной научно-технической библиотеке. Что называется — «из хорошей семьи». Это-то, правда, и раздражало дурацкого разночинца Герца, но только его одного, — из учителей, то есть. У которых пока в руках власть над Петиным будущим. Мешало, пожалуй, лишь его еврейское происхождение. Тем более, что ходили слухи о новых анкетах при поступлении, в которых будет вопрос о национальности родителей. Но могло и пронести, как пронесло в тридцать седьмом бабушку, несмотря на Испанию и аргентинское прошлое (которое когда-то было опасно, а теперь стало престижно), как в сорок девятом проскочил отец, которого даже на Лубянку таскали по доносу русского приятеля, за то, что он осмелился вслух (наедине с приятелем, разумеется) предположить, что «будь Ленин жив, такого бы антисемитизма он бы не допустил». Он уцелел, потому что в тот месяц «в КГБ план по недовольным евреям был выполнен», а в следующем отец уже убрался из Москвы: он уехал в Челябинск, где преподавал в средней школе историю и логику. А когда разгул государственного бандитизма (эти слова Петя про себя выговаривал достаточно отчетливо, наслушавшись разговоров отца
В те же годы, как вернулся в Москву отец, вспомнили в правительстве и о недобитых старых большевиках: этого требовал новый имидж государства, «возвращавшегося к ленинским нормам партийной жизни». Большевикам отстегнули часть льгот от партаппарата, и бабушка получила паек и кремлевку. Все эти события произошли до Петиного рождения, при его умершем старшем брате Яше, и он вроде бы имел все эти льготы как данность, но у него с тех пор, как он стал задумываться о своей жизни, не проходило ощущение, что все это — временно. Потому что все люди смертны, и бабушка в том числе, хотя до последнего времени она казалась вечной, как сама Советская Власть, как «вечно живое дело Ленина». Он должен успеть, пока жива бабушка, пока родители в силах его поддерживать, создать что-нибудь объективно значимое: значимое и здесь, и там.
Мешала жить сосредоточенно невесть откуда взявшаяся Лиза. Петя перешел в эту школу в восьмом классе, когда здание его бывшей школы отдали вдруг под техникум. Лиза училась в параллельном классе, но он с ней познакомился всего год назад. Конечно, ему хотелось. И еще в восьмом классе он с Вовкой Метельским вечерами таскался на прогулки в темные аллеи, где ходили такие же ждущие и томящиеся девчоночьи пары, но они боялись с ними заговорить, остановить, познакомиться, прикадриться, и Петя только лихорадочно слушал воспаленное вранье Вовки о девчонках, с которыми он будто бы трахался. Впрочем, были и примеры этого. В его старой школе косоглазенькая Зина Лебядкина уже в седьмом классе забеременела от их одноклассника Шипка, слюнявого, прыщавого придурка. А здесь в прошлом году девятиклассница, секретарь комсомольской организации, Лизина подружка Таня Проценко просто-напросто родила от десятиклассника по прозвищу Гиппопотам, или сокращенно — Гиппо. Гиппо пришлось уйти из школы, жениться на «потерпевшей», устроиться куда-то работать. Секретарем выбрали гуманитарную девочку Лизу, Танькину подругу. Лиза жалела Таньку, но больше завидовала ей. Ей хотелось, чтоб Петя был столь же настойчив, как Гилло. Но Петю словно невидимый какой крюк не пускал, ему подвох чудился в этом действии, потому что слишком уже прямолинейны были хвастливые разговоры ребят.
Какой-то обман был в невыразимой простоте отношений между полами, в том невероятном, что именно этими частями тела (вроде бы предназначенными выбрасывать отходы организма) люди лю бят. Это казалось ему ненормальностью природы, несмотря на эротические сны, в которых он занимался этим
Петя сидел, оперпшсь спиной о деревянную основу дивана, уставив невидящие глаза на два стояка книжных полок у стены напротив. В комнате было холодно, и на ноги до пояса Петя накинул плед: стало теплее и уютнее. Когда он думал о Лизе и всяческой эротике, он чувствовал, как тесно становится в старых штанах его распрямившемуся и увеличивавшемуся мужскому достоинству. Это было естественно, и все же что-то не то, что-то низменное, чего надо стыдиться.
Стукнула дверь в бабушкину комнату. Потом голос дяди Ильи:
— Спит. Я к Кузьмину ненадолго. Скоро приду. Петя в театр, а я к тебе. Чтоб нам не мучить друг друга.
— Хорошо, я жду, милый, — это тихая, присмиревшая Лина.
Звук поцелуя, хлопок мужской руки по женскому телу, как по крупу лошади. Затем щелчок входной двери.
«Они тоже этим занимаются, — думал Петя, — или все меня обманывают, даже мои собственные ощущения? Просто я такой испорченный, что мне везде траханье чудится? Когда говорит об этом Желватов я не удивляюсь: он животное. Но неужели и у остальных так же?» Петя, конечно же, понимал и знал, что у всех также, но, не испытав сам, все равно верил в это
«Бойся литературного мира. Ничего мерзопакостнее, подлее и безжалостнее на свете нет, разве что политика, — сказал ему тогда отец. — Предадут, утопят, доведут до смерти, чтобы удовлетворить свое уязвленное самолюбие». Но Петя и не собирался в этот мир, там и в самом деле все казалось зыбким и непрочным, замешанным на отношениях, на выгодных знакомствах. Насмотрелся он, как эти литераторы кружили возле тетки наподобие стервятников. Куда спокойнее под защитой точных знаний и естественнонаучных фактов! Его робкая душа мечтала о безопасности. И наедине
Лет двенадцати или тринадцати он увлекся марками и, стал филателистом. И эта любовь привела его к весьма малоприятному эпизоду в его жизни, эпизоду, напугавшему его.
Марки он начал собирать благодаря своей аргентинской тетке. От нее часто приходили письма, а на них всегда было наклеено не меньше четырех или пяти гашеных марок. Аргентинские марки считались ценными, хорошим обменным фондом. И потихоньку он втянулся. Мама купила ему два альбома и два кляссера. Кляссеры служили для обменных марок, а альбомы — один для советских, другой для иностранных. Больше всего ребята почему-то охотились за колониями, Петя тоже принялся их добывать. Но выменять их было трудно. Мама поощряла его филателистическое увлечение, считая его спокойным и отчасти интеллектуальным, развивающим кругозор занятием. Поэтому она не очень протестовала, когда Петя запросился на марочный черный рынок, по слухам находившийся тогда на Кузнецком. Петя подкопил для той поездки путем мелких обманов и самоограничений одиннадцать рублей, мама обещала добавить еще шесть рублей. Но поход на время отложился: он попал в больницу для удаления гланд, из-за которых он часто болел ангиной, а мама еще боялась и дифтерита, от которого умер его старший брат Яша. После удаления гланд он похудел временно на семь килограммов и чувствовал себя ловким, легким и стремительным. И на Кузнецкий поехал, хотя и не один, а с мамой, ощущая себя удачливым кондотьером, карманы которого набиты деньгами: семнадцать рублей! Было нежаркое лето, конец июля. Петя так запомнил: он был одет в пиджак поверх рубашки-ковбойки, значит, было прохладно. Во внутреннем кармане пиджака лежала пачка денежных бумажек, в боковом — расческа, которую он тогда завел впервые: она, как он полагал, придавала ему взрослость. Выше к Лубянке, напротив зоомагазина, находился марочный толчок. Там толпились взрослые, но больше было подростков, примерно его лет. Пете стало неловко, что он как маленький — а ему уже двенадцать и чувствует себя кондотьером — ходит вместе с мамой, и он попросил ее уйти в какой-то магазин, а сам принялся приглядываться и прицениваться к маркам в чужих кляссерах, воровато доставаемых из-под пиджаков: временами появлялись два милиционера, тогда кляссеры прятались, выражение лиц делалось незаинтересованным и незнакомым, некоторые даже ненадолго скрывались в соседние магазины или в подъезд жилого дома рядом с толчком. Почему-то торговать марками с рук было делом полузапрещенным, хотя и не таким опасным, как торговля вещами.
…Сквозь незапертую дверь балкона Петя услышал веселый детский крик:
Дома кашу не варить, А по городу ходить!
Дети, иногда еще появлявшиеся в этом умиравшем доме, играли в прятки. Водящий, видимо, боялся отойти далеко от заветного места, а прятавшиеся пытались его устыдить и отманить подальше, чтобы первыми добежать до стены, коснуться ее и воскликнуть: палочка-выручалочка! Только надо было быть внимательным и осторожным и бежать выручаться, когда уверен, что добежишь первым.
…А тогда, на Кузнецком, он не был ни внимательным, ни осторожным, слепо поверил, чувствуя себя удачливо-неуязвимым героем, когда невысокий малый хрипло, не подымая на него глаз, шепнул: «Колонии есть. Колонии нужны?» Петя, радостно ойкнув, сказал: «Да. Очень. Покажи какие» — «Пойдем, покажу», — ответил продавец и, выставив вперед правое плечо, зашел в подъезд дома метрах в пяти от толпившихся марочников. Петя автоматически шагнул следом за ним. Вожатый взбежал на один пролет вверх, остановившись на лестничной площадке между первым и вторым этажом, пояснив невнятно: «Тут окно, тут виднее». Хотя и на улице вроде бы достаточно светло было. Все еще ничего не подозревая, лопух Петя поднялся за ним. «Ну, показывай». Малый замялся. По-прежнему не глядя Пете в лицо, сунул правую руку за пазуху, некоторое время поковырялся там и вытащил затрепанную и засаленную записную книжку вместо кляссера. Петя успел подумать, что, наверное, марки разложены между страницами и что, судя по измятости и грязности страниц, марки в плохом состоянии и, скорее всего, он их не купит. Даже не сообразил в тот момент, что настоящие продавцы так с марками, своим товаром, не обращаются. Томясь, малый сделал вид, что собирается листать свою книжицу, как вдруг обрадованно вздохнул, сверкнул глазами и спрятал ее в карман. Снизу взлетели на их площадку три или четыре парня, их ровесника. Такие же, как и приведший его, по виду «без определенных занятий», будто и не учились в школе, немытые, угловатые, оскаленные и щербатые, короткоростые, с широкими, сильными ладонями, сжатыми сейчас в кулаки. Вроде тех — как Петя сразу не узнал, не сообразил! — что толклись вечерами у школы, жили в бараках, в хрущобах заводских районов (недалеко, всего в квартале от Петиной школы, за мостом, был завод имени Петра Алексеева, куда их водили собирать металлолом, там он их нагляделся), ходили вооруженные кастетами, палками, и остро заточенными железками, которые они называли пиками. И сверху ринулось, со второго этажа, высыпавшись из-за застекленной двери, примерно пять таких же запыхавшихся (по этажу, видно, обегали) существ. И на лестничной площадке, в жилом вроде бы доме, неподалеку от прогуливавшихся по Кузнецкому милиционеров, которые должны защищать мирных жителей, он моментально оказался в чьей-то власти, отрезанным от остального мира: с ним в эти секунды можно было сделать все, что угодно, он это понимал и чувствовал. «Деньги давай», — почему-то смущенно пробормотал заманивший его в ловушку малый. Сверху тем временем не очень спеша спускался главарь малолетней шайки. Ему было лет девятнадцать, и показался он Пете незлым и умным, вроде Валерки из пионерлагеря, который все шутил насчет его еврейского происхождения, потом ограбил учительницу, но лично к Пете относился скорее неплохо. Сейчас, вспоминая, он назвал бы главаря «более развитым», чем подчиненные ему шакалы, и не таким злобно готовым на любое. Но все равно Петя испугался настолько, что ему даже перестало быть страшно и он смотрел на происходившее
Петя устроился поудобнее на диване, поерзал, лег на диванный валик, полежал, подсунул под голову подушку, стало удобнее. Но по ногам тянуло холодом из балконной двери. Петя сбросил тапки, подобрал ноги на диван и закутал их в плед. От мыслей, нервного возбуждения, неясности, чем занять тянущееся время, от позы, наконец, голова стала какой-то дурманной, тяжелой, сонной, и он вдруг заснул тяжелым, с кошмарами, коротким сном.
Ему мерещилось, что он провожает Лизу домой дворами, перепутаницей знаменитых хулиганами Бугров, боится бешено мчащихся ночных машин, чтоб не сшибли, но еще больше боится шпаны, бандитов, которые могут напасть на Лизу, а стало быть, и на него. Слишком Лиза лакомый кусочек на вид. Как-то вечером им вслед рассуждала подвыпившая двоица молодых мужиков: «Глянь-ка, как у ей ноги из жопы растут. Драть удобно, сладкая, наверно». Петя сжал Лизин локоть и повел ее скорее прочь, не обращая внимания на их слова. Но удивительно, что Лиза тогда не возмутилась, только через очень даже небольшой промежуточек времени искоса бросила вопросительно-ожидающий взгляд на Петю, словно побуждая его к какому-то действию. Дескать, понял ли, что ее приятно любить? Но Петя притворился, что ничего не слышал, а потому и взгляда Лизиного не понял. Эти образы двух пьяноватых мужиков, рассуждающих о Лизиных женских достоинствах, а потом их с Лизой обмененные взгляды как-то перешли незаметно во сне в сюжет об увидевших Лизу хулиганах, желающих подстеречь и изнасиловать ее, и что вроде Петя про эту шайку знает и старается скорее довести Лизу до дому, до квартиры, потому что самого по себе, одного, его, Петю, не тронут. Главное, успеть бы в подъезд, выскочить из темных и полутемных дворовых подворотен к свету домового фонаря. А Лиза словно нарочно медлит, ей хочется подольше побыть с Петей, а не тащиться в квартиру, где она останется если и не одна, то с родителями. Впрочем, родители часто отсутствовали, как отец, так и мать, мотались по командировкам. Все же удалось затолкать ее в подъезд. Лиза жила на втором этаже. Слава Богу, невысоко, подумал Петя, сейчас ее доведу до квартиры, там поцелуемся, и все, домой скорее… Между первым и вторым этажом их и ждали. Правда, Петя, обо всем догадавшись, заставил себя подумать, что, может, просто так они там скучились. Тут же до конца сообразил, что не просто так, но сбежать они не успели, на них накинулись… Лиц, морд, рож, харь, рыл он различить в общей жуткой кривляющейся и хихикающей массе, облепившей в доли секунды их с Лизой, он не мог. И сейчас, в бреду дремоты, ему было дико страшно, холодный пот проступал по всему телу, но проснуться никак не получалось. Руки и ноги его во сне онемели, отказывались сопротивляться, расталкивать насильников, пробиваться к выходу из толпы, бить по рожам и телам, отдирать от Лизы наглые, щупающие руки, тащить, вырывать ее из этого круга, отбиваясь свободной рукой, все удары его были слабыми, робкими, неуверенными и несильными. У него не было пистолета, чтобы стрелять в них, разогнать эту орду выстрелами, не умел он встать в боксерскую стойку, сбивать с ног, рубить ударами карате, открытой крепкой ладонью. Насильники повлекли их прямо в Лизину квартиру: вывернув ее сумочку, схватили ключи и отперли дверь. В маленькой двухкомнатной квартире, выходившей окнами на крышу прачечной, по которой Лиза с Петей гуляли в день ее рождения, воображая себя владельцами огромной жилплощади со своим, не то солярием, не то специальной воздушной площадкой для прогулок. Их заволокли в большую комнату, бросили Лизу на ковер около серванта, конечно, входную дверь наглухо захлопнув. Петю ударяли кулаками, тыкали остриями ножей-самоделов, «пик», не пуская броситься к Лизе, закрыть ее собой. С Лизы начали срывать платье, трусики, лифчик, хватать за груди и за ноги, силой раздвигать их. «Петенька, помоги! Петя, сделай что-нибудь!» — кричала она, вырываясь. Он снова попытался рвануться, растолкать эту копошащуюся массу, этих визжащих, сопящих, хрюкающих, хрипящих, рыгающих, икающих, слюнявых от вожделения, лапающих ее негодяев, но чувствовал, что его беспомощные удары не достигают цели. Он почти плакал от своего бессилия. И тут из тени, из толпы, из орды, из массы выступил, выделился один: главарь, пахан, вожак — или герой-освободитель. Держащие Лизу отшатнулись, откатились прочь, и она сразу сжалась в комок. А героем, усмирившим на время толпу, оказался Желватов. «Мое», — сказал он грозно. Распаленные, потные, мускулистые и татуированные насильники расступились перед ним. Сжавшись, совсем голая, исцарапанная, Лиза лежала перед ним, глядя на него с ужасом и все же некоторой надеждой. Но Желватов встал перед ней на колени, расстегнул брюки и, резко повернув Лизу на спину, раздвинул ей ноги. У Пети вдруг прорезался голос, и он пискнул что-то детское, глупое: «Юрка, ты не должен! Ты не должен! Как тебе не стыдно». Был его писк настолько слабым и трусливым, что он даже не удивился, когда Желватов, оборотив голову, бросил ему презрительно: «А что же ты, мудак, ее не спасаешь? А я вот спасаю. Как умею, так и спасаю…» С этими словами он упал на уже не сопротивлявшуюся, не шевелившуюся Лизу и с силой воткнул в нее свой член. Она охнула, вскрикнула. Петя зажмурился, но перед этим увидел сильные, неторопливые движения Желватова и то, как Лиза в порыве обхватила Желватова за шею, словно и впрямь почувствовала в нем единственного мужчину-защитника. Из толпы кто-то восхищенно выдохнул: «Ну-у, дает! Желвак — елдак!» Испытывая слабость, бессилие, отчаяние, Петя очнулся весь в слезах.
Боже мой! Неужели это был сон? Слава Богу, это был только сон! Но какой правдивый сон, психологически точный и потому кошмарный и стыдный до ужаса! Требовалась компенсация, духовная, психическая!.. Но он не находил ее. Он вспомнил наглую ухмылку Желватова. которая показывала всем, что он никого не боится и ставит всех в ничто. И соучеников, и учителей, и директора даже. Он не знал, что хорошо, что плохо, и в этом своем незнании был прост и силен, делая все, что ему хотелось. Петя вспомнил его слова, когда они шли мимо Герца, о «жидах пархатых», и его снова охватил толкливый холод, уже не сонный, а вполне реальный. «Как может Герц жить на первом этаже, в однокомнатной квартире, почти без прихожей, с маленькой кухней? А главное, что на первом этаже! Туда же не то что влезть, камнем можно запустить в любого там в квартире!»
На этом месте Петя запнулся, потому что из комнаты бабушки Розы послышался крик.
— Лина! Ли-на! — кричала она, затем помолчав, громко и отчетливо добавила: — Паршивая девчонка!..
И громкий голос Лины с кухни:
— Боже мой! Ну что еще там?..
Но бабушкино молчание, почти минутное, послышался щелчок открываемой двери, видно, Лина все же испугалась:
— Что случилось, Роза Моисеевна? Я вам обед уже приносила…
— Не надо мне обеда! Я лучше умру
— Вы больны Роза Моисеевна, но от болезни надо лечиться, а жертва здесь не при чем. Лучше выпейте лекарство, — внятно и раздельно произнесла Лина, даже отчасти доброжелательно и успокаивающе.
Бабушка не отвечала, не отвечала, а потом начался бред:
— Уберите еду! Вы только о еде и думаете!.. Вы не бережете здоровье. Берите пример
— Роза Моисеевна, вы ошибаетесь, никакой кошки дома нет, вам почудилось…
— Ты хочешь сказать, что я сумасшедшая? Мама! Где моя бедная мама? Оставь меня одну, одну! Пусть это будет на твоей совести!
В какой уже раз оскорбленная Лина, хлопнув дверью, выскочила из бабушкиной комнаты и ушла на кухню, не зайдя (чтобы поплакаться) к Пете. Да, у бабушки был характер. Она всегда над всеми властвовала и привыкла к этому. Петя вспомнил, что ему рассказывала мать про деда Исаака, какой он был мягкий и уступчивый и как бабушка Роза им управляла, сама брила его, сама галстук повязывала, а он был беспомощный, как настоящий профессор, и все позволял над собой делать. Петя не помнил деда, тот умер, когда Петиному старшему брату Яше был год (так что даже покойный Яша не мог его помнить, тем паче Петя). Но по обрывкам чужих воспоминаний Петя знал, что дед был в старости очень мнительный, боялся болезней, страдал от диабета, что бабушка, хотя и поддерживала в нем эту мнительность, чтобы «он от нее зависел», сама не очень-то верила в его болезни. Поэтому, когда он позвал ее как-то из своей комнаты, говоря, что у него «схватило сердце», бабушка продолжала готовить обед, а к деду подошла спустя полчаса, решив «не потакать его капризам», а у него был «тромбоз коронарных сосудов», от которого он в тот же день умер. По крайней мере, так было записано в свидетельстве о смерти, которое Петя вцдел среди разных казенных бумаг. Да и бабушка сама говорила, что, если бы она подошла вовремя, его еще можно было спасти и что она себе этого никогда не простит. А теперь вот пользуется Четвертым управлением и требует, чтобы около нее сидели все время, буквально каждую минуту. «Но, быть может, бабушка заслужила такое отношение?..» — вдруг посетила его пронзительная мысль.
Петина мама говорила, что бабушка безусловно колдунья или что-то вроде того, а потому и носитель зла. Так мама стала считать не сразу, понимал Петя, а после болезни и смерти Яши. Это обвинение бабушка пыталась преодолеть. Даже сейчас, еле двигаясь, она каждое утро просила Петю: «Помоги мне встать. Мне пора полоскать горло…» Бабушка боролась
О вине бабушки перед другими людьми, перед Линой, например, задумываться ему не хотелось, тогда пришлось бы принимать еще одну сложность в душу, а это помешало бы жить, подчиняя себя единой цели. Он замечал, что мама относилась к Лине и ее матери (пока та была жива) неприязненно, хотя всегда приглашала ее на все семейные праздники и охотно с ней болтала о всяких женских пустяках. И когда осуждала бабушку, старалась привлечь на свою сторону Лину, на что-то намекая и уверяя, что она-то, мама то есть, не при чем, что они с Владленом с удовольствием не со свекровью бы жили, а отдельно, всобственной квартире. Конечно, история
Но именно эта особенность Петиного семейного происхождения раздражала Герца, который в лучших традициях русской классической литературы был сторонник равенства и ненавидел всяческие дворянские и иные прочие привилегии, в том числе семейные. Однажды и сказал это, улыбаясь Пете прямо в лицо: «Я тебя раскусил: ты интеллигенствующий приспособленец. Ты ничего не создашь, потому что думаешь, как будешь в роли создателя выглядеть. У тебя нет почвенного, интуитивного движения к истине, живая жизнь тебя не интересует и страшит. Ты хочепть быть таким, каким по твоим книжным понятиям были творцы. А они были простодушные искатели истины, которую они не из книг вычитывали». Он говорил это бледному, беззащитному перед учительской властью Пете, сидевшему в маленькой комнатке Герца, между шифоньером и столом, служившим и для обеда, и для занятий. Петя улыбался в ответ насильственной улыбкой, должной показать, что он, конечно же, не обижается, потому что осознает свои недостатки сам, но непременно преодолеет их. Лиза, которая привела Петю в дом к Герцу, видела, что Петя попал в западню, в ловушку, и попыталась сказать, что гостям, де, говорить обидные слова неприлично. Она аж вперед телом ринулась, стараясь загородить Петю, как птица своего птенца. На это Герц усмехнулся, что не считает себя обязанным скрывать свои мысли перед кем бы то ни было, иначе он был бы бесчестным перед самим собой, что он привык говорить все, что думает не за глаза, а в глаза. Петя знал, что такова школьная этика прямоты, и потому принял слова Герца как должное.
«Жестокий йог!» — подумал он. Говорили, что Герц занимается йогой, стоит на голове, что его видели лежащим в парке на скамейке, мертвенно вытянувшим ноги и руки, к нему обратились с вопросом, а он лежит, закрыв глаза и молчит, сначала испугались, сбежались женщины, кто-то пошел звать милицию, а он полежал так пять минут и встал как ни в чем не бывало. Говорили, что он себя закаляет, чтоб стать непреклоннее. А в тот день Петя решил, что все равно его переборет, просто будет писать и говорить, что требуется, пусть тогда Герц попробует придраться. Чуткая Лиза мгновенно Петины мысли почувствовала и, спасая Петю от внутренней капитуляции, закричала на Герца: «Вы воспитываете в людях психологию рабов!» Но Герц только самодовольно моргнул, проговорив привычную свою фразу: «Мне нравится, когда со мной спорят, если возражения идут от собственного ума, а не из книжек». Затем откинул назад голову и произнес свое любимое: «Как сказал Горький, человек воспитывается в сопротивлении среде. И, скажем, у Желватова силы на это имеются, а у Вострикова нет, слишком его избаловала сытая и спокойная жизнь без проблем» — «Вы, кажется, заблуждаетесь», — сухо сказала Лиза, — Желватов вовсе не из народа. У него отец просто люмпен, в винном отделе магазина работает. Ворует и пьянствует. К тому же бывший инженер, только совсем спившийся. А мать чертежницей в КБ на заводе» — «Все равно это не элитарно-профессорская семейка», — иронически пробурчал Герц. Но поскольку оба его гостя напряженно замолчали, а Лизу он держал за поклонницу своего литературно-преподавательского дарования, то попытался неуклюже оправдаться: «Пусть Востриков не обижается, он и сам понимает, что жить в просторной профессорской квартире, разумеется, легче, чем в малогабаритной двухкомнатной, да тем более
Он вдруг услышал громкое тикание часов, ворвавшееся в его полудремные размышления. Время бежало, не останавливаясь. Он должен попасть в институт
Он достал из тумбочки свою любимую книгу Б.Г. Кузнецова об Эйнштейне и принялся листать ее, натыкаясь на любимые места, которые говорили ему о похожести их жизнеповедения и ситуации:
«Альберт рос тихим, молчаливым ребенком. Он чуждался товарищей и не участвовал в шумных играх. Ему претила любимая игра сверстников в солдаты. По всей стране гремела музыка военных оркестров. Дефилировали войска, сопровождаемые толпой восторженных мальчишек, а на тротуарах стояли обыватели, с гордостью наблюдая этот марш молодой империи, довольные новым поприщем, широко открывшимся для карьеры их отпрысков. А бедный маленький Альберт, державшийся за руку отца, плакал и просился домой. Его нервировал и пугал шум…»
«А наши все Афганом бредят», — подумал Петя, вспоминая разговоры и восторги одноклассников по поводу «тренированных» и «накачанных» ребят, прошедших «Афган». Он продолжал читать:
«Товарищи по школе обратили внимание на характерную черту Альберта — болезненную любовь к справедливости… По-видимому здесь же, в начальной школе, Эйнштейн впервые столкнулся с антисемитизмом…
…Брызги антисемитизма ранили Альберта не потому, что он был их жертвой, а потому, что они противоречили уже поселившимся в его сознании идеалам разума и справедливости…
…Мальчик переходил из класса в класс. Сосредоточенный и тихий, он без блеска справлялся со школьной программой…
(«Здесь у меня по-другому: ну и что, различия тоже должны быть», — думал Петя).
…Точность и глубина его ответов ускользали от поверхностных педагогов, с трудом терпевших медлительность речи Эйнштейна…»
«А это точно», — вспоминал Петя Герца…
«…Между тем в мозгу этого тихого мальчика зрели интеллектуальные порывы, он стремился увидеть вокруг себя, в мире и обществе, гармонию, которая была бы созвучна его внутреннему миру…»
«Конечно же, — думал Петя. — ведь я же сам придумал объяснение происхождения космоса, то есть гармонии небесных тел, из хаотической космической пыли, и только потом узнал, что в этом направлении другие крупные умы идут тоже. Но беда в том, что мир все время стремится к хаосу, к энтропии»…
«…Сосредоточенный, равнодушный к школьным забавам, Эйнштейн не приобрел в школе близких друзей, а семья была далеко…»
И тут все было, как у него. А дальше шло то, что будет:
«Никогда жизнь науки не совпадала в такой степени
Так и у него совпадает. Он просто живет, думает, работает, а оказывается, что не просто. Только бы случайной гибели избежать. Случайность — самое страшное, что может ждать гения. Если же проскочит, то его ждет небывалая судьба. Тикали часы. Они напоминали, что время не ждет, если он хочет себе достойного будущего. И еще они напоминали, что через четверть часа ему надо выходить на встречу с Лизой. Этого ему не хотелось, точнее, и хотелось, и не хотелось, было чего-то боязно. Лучше было думать, как великого физика спешили во всем мире принять, защитить от фашистов, как он сделал знаменитым малоизвестный до той поры городок Принстон!.. Глава с названием «Слава»!.. Ни один мыслитель, ни один писатель не достигал при жизни такого признания, как Эйнштейн!.. Потому что у Эйнштейна его личность совпадала с надличным, с познанием космической природой самой себя!
Только бы удержаться, суметь получить образование! Но Эйнштейну же его еврейское происхождение не помешало… Правда, поначалу Германия была в рамках цивилизации… И такого антисемитского разгула, как после, когда Эйнштейн уже состоялся, там не было. Как Пете не хотелось быть евреем! С самого детства. Это был его страх и ужас. Он снова вспомнил недавнюю сплетню, что теперь при поступлении в вуз будут требовать в анкете сообщать национальность родителей и что якобы существуют какие-то хитрые распределения номеров на экзаменационных листках, по которым экзаменаторам ясно, кого валить. Да к тому же он был ужасно похож на отца: темные волосы, нос с характерной горбинкой, глаза большие, печальные, правда, не чисто коричневые, а коричневато-зеленые, но не голубые, как у мамы, о чем она часто сокрушалась: «Нет, чтоб хотя цвет глаз был мой. Как и у Яши — ничего моего». И, как потом она ему с умилением рассказывала, сам он не помнил; однажды после этих слов маленький Петя
Петя вдруг почувствовал, что зацикливается, повторяется. Часы, ему казалось, стучали все стремительней. Поэтому он и не может сосредоточиться и думать о чем-нибудь другом, а не об одном и том же. Впрочем, так всегда бывало перед нешкольной встречей с Лизой. Тут уж становилось не до занятий, никакого душевного и умственного сосредоточения не получалось. А это плохо. Время уходит. А как писал Сенека, которого постоянно цитировал Тимашев, «единственно времени и не возвратит даже знающий благодарность». Именно так. Прав древний римлянин. Часы тикали. Пора было собираться в театр.
«Вот было бы хорошо, — думал Петя, — если б она позвонила и сказала, что слишком приболела и потому в театр идти не может. Все бы и решилось само собой. По крайней мере, на этот вечер». Но телефон не звонил. И вообще в квартире было тихо. Только часы стучали. Он поднялся со своего дивана-убежища, постоял, принялся расстегивать медленно свою домашнюю рубашку, испытывая такое внутреннее трясение во всем организме от нежелания куда бы то ни было сегодня вечером идти, что принужден был снова сесть. Мысли стали нелепые, злые и подловатые. «Если через десять минут она не позвонит, то мне уже будет поздно выходить». Он сидел и смотрел на секундную стрелку своих наручных часов, почему-то именно на секундную: полминуты, еще пятнадцать секунд, минута, полторы, две… Затем он перевел взгляд на будильник. Вот и прошло пять минут, просто в ожидании неизвестно чего, в тупом разглядывании стрелок не только без дела, но и без всяких мыслей, то есть попусту. «Не пойду», — наконец, твердо решил он и только собрался было сесть и закинуть ноги назад на диван, под плед, как сообразил, что и Лина, и Илья Тимашев ждут его ухода и будут спрашивать, почему, де, он остался и не идет в театр, когда так твердо о своем театральном походе объявил. Не говорить же, что испугался вечернего провожания Лизы. И с Лизой придется объясняться, что-то говорить, ссориться… Проще сходить. «Не хочу!» — почти выкрикнул он, но тут же вскочил и принялся доставать из шкафа костюм.
Через две минуты в темном костюме и черных, привезенных отцом из Праги ботинках, он стоял на кухне — показаться Лине перед уходом. Та улыбнулась облегченно и радостно, глянув на часы.
— Зайди, скажи бабушке «до свидания» и постарайся не позже двенадцати, — отодвинула на час обычно рекомендуемое ему время возвращения Лина. — А если будешь задерживаться, позвони, — голос у Лины был немного напряженный.
Петя кивнул, вернулся в коридор, тихонько приоткрыл дверь и увидел, что бабушка Роза в своем вылинялом цветастом халате сидит за столом и что-то пишет на больших белых листах бумаги. Сквозь окно, у которого стоял ее стол, шел достаточный свет, под ее редкими волосами виднелась на голове розовая кожа. Сзади в некое подобие пучка был воткнут гребень,
— Бабушка, я в театр пошел. Пока.
— А я пишу свою автобиографию, — нараспев вместо ответа промолвила она. — Меня многие об этом просят. И я давно собиралась, а сегодня мне снова напомнили, и я собралась. Эта автобиография будет многим полезна. Ведь мы жили совсем не так, как вы, мы горели. Тебе она тоже будет полезна.
— Конечно, — сказал Петя. — Ну, я не буду тебе мешать.
Выйдя на улицу, он подумал, что для бабушки это писание — психотерапия, да и вообще ей хорошо, она дома сидит. А вот ему придется провожать после театра девушку и подвергаться всяким неожиданностям и опасностям.
Глава IX
Варварство и цивилизация
По возвращении домой, в родную страну, в Испанию, — если только о еврее вообще можно сказать, что у него есть родная страна, — я сел в это кресло, зажег эту лампу, при свете ее взял в руки перо, которым пишут писцы, и поклялся, что лампа эта не погаснет, кресло не опустеет и своды подземелья не останутся без жильца до тех пор, пока история моей жизни не будет записана в книгу.
Внук вышел, так хлопнув дверью, что отдалось в голове, и она сразу перестала писать. Все, что надо было вспомнить, ее память от дверного стука тут же потеряла. Конечно, она очень старая, все забывает. Это она знала. Она помнила, что родилась очень давно. Еще в тысяча восемьсот девяностом году. Страшно подумать, как давно. А в пятнадцать лет вступила в партию. И вот уже живет девяносто три года. Иногда ей казалось, что меньше, что она моложе, и снова
На столе лежала стопка бумаги, ручка, на первой, верхней странице ее рукой, нетвердым с некоторых пор почерком было что-то написано. Она пыталась вчитаться, чтобы вспомнить, что она хотела писать дальше. Но написанные слова не помогали. Она прочла еще раз:
Левая рука у нее слушалась плохо, но все же лучше правой, и при некотором напряжении могла еще работать. И она левой рукой выдвинула тяжелый левый средний ящик своего дубового письменного стола: там находились письма и памятные записки: в одном большом конверте письма от дочери, в другом — от сына, в третьем — вся иная корреспонденция и копии разнообразных заявлений. Но писем от сына и дочери давно не было. Они забыли мать великой любви! Лежал только конверт
Да, если б Матрена могла приехать, она давно была бы у нее. Посидела бы, пыль вытерла, вместе бы на тумбочке пообедали. Перед ней она не стеснялась, свой человек. Матрена помогла бы и не кривилась, как Лина. Если б она могла только приехать, давно бы была здесь, сразу бы к ней поднялась. Матрена ей предана. Ей наплевать на глупых старух, которые судачат у подъезда. Они как ничего из себя не представляли, были не больше, чем профессорскими женами, так и поныне не представляют. Матрена у них убирает, но цену им, конечно, знает, Пусть только приедет, сразу к ней придет.
Она снова посмотрела на свои корявые строчки, и что-то замелькало у нее в мозгу. Но в этот момент особенно сильно стало пучить живот — ее давно уже мучали газы. Надо было выпустить их. Она немного приподнялась со стула, раздался громкий звук, и она испытала некоторое облегчение, Положив ручку, поправила на сиденье кресла подушку. Запаха она не чувствовала, но знала, что его чувствуют другие, поэтому раньше всегда держала открытой форточку, чтобы воздух был свежий. Но сейчас у нее не было сил влезать на стул и открывать форточку. Можно было позвать Лину, эту дуру, эту несчастную бездельницу, которая не умеет бороться за жизнь, позвать, чтобы укутала ее пледом и открыла форточку. Но вообразив ее недовольное лицо, она отказалась от этой мысли. К тому же чувство вины перед Лииной, откуда-то пришедшее к ней сегодня, не покидало ее. В чем-то тут была ее вина, трагическая вина, хотя она не понимала, в чем. Как она одинока, что даже кликнуть некого! Дочь в Аргентине, милая дочь, которая никак не может получить визу и приехать к своей больной матери. Эта шайка дураков из аргентинского ЦК до сих пор мстит ей за то, что она как информатор Коминтерна писала о них правду! Это Кобовилья мстит! Она освободила Кобовилью, а он ее предал. Освободила от темноты невежества, убедила порвать с мафией. А он, как разбойники, освобожденные Дон Кихотом, закидал ее камнями. Ее им свалить не удалось, и они отыгрываются на дочери, которая и без того больна, а они нашептали про нее что-то в советском посольстве и теперь ей не дают визу. Не дают навестить больную мать! Бетти — дочь революции, она ее понимает, свою мать. А Петя с Линой заботятся, но не понимают, как она больна и сколько сделала для партии! Как так могло получиться, что выросшие в стране победившего социализма, куда она ехала из Аргентины как в Землю Обетованную, враждебно настроены к великим идеалам?.. Она отодвинула в сторону листок с началом воспоминаний и на другом таком же, только еще чистом листке все такими же крупными корявыми буквами написала для внука и для Лины, которая не должна забывать, что является внучкой Исаака Рабина, революционера, хоть и не сразу пришедшего к большевикам, но революционера, поэтому и женился на ней, настоящей большевичке, — так вот она написала, чтобы они следовали ее примеру. Это главное, а не воспоминания. Слова сложились такие: «Я жила долго и честно, всегда верная марксизму-ленинизму.
Отодвинула в сторону этот листок, поставила на него интербригадовца. Эту фигурку подарил ей один наш генерал в Испании. Да, она воевала в Испании, на родине Дон Кихота. Ей нравился генерал, но она никогда не изменяла Исааку! Или что-то было?.. Она уже не помнила. Помнила только, что генерал оказался трусом, бросив ее на произвол судьбы, когда фалангисты штурмовали Валенсию. Нет, конечно, она не изменяла. С таким трусом! А сейчас она больна. Она скоро умрет, но никак не умирает. Потому что большевики были сделаны из железа. У нее столько болезней, что хватило бы на несколько человек, чтобы те умерли! Она очень больна. Еще до этого приступа у нее был плохой диагноз. Она достала его из стопки медицинских бумажек, сколотых скрепкой и лежавших на столе:
Эта копия сделана ее рукой. Для чего ее делала, она не помнила. Но значит, и тогда она была очень больна. Она не вписала сюда блуждавшую, оторвавшуюся почку, потому что та не приносила ей хлопот, чему врач несказанно удивлялась. Ее организм приспособился жить
Теперь надо было это отнести в ЦК, в отдел писем. Но она не хочет, чтобы ходила Лина, Лина раздражает ее своей неприспособленностью, отсутствием каких-либо идеалов и желаний, кроме желания выйти замуж за уже женатого Тимашева. Хорошо, что Исаак не видит свою внучку, он бы расстроился! Петя это тоже не сумеет сделать, он еще мал, хотя хороший мальчик, но мал. Скоро приедет Владлен и сделает это. Да, он сделает это, сын великой любви. Он скоро приедет. Если не женится на какой-нибудь американке. Она хотела жить здесь, сюда детей привезла, в страну победившего социализма, чтобы они не испытывали, бедствий капиталистического общества, а они не хотят здесь жить. Ну, Бетти — это понятно, она вышла замуж за Луиса и вернулась на свою родину, ее родной язык — испанский, и она поэтесса! Но Владлен!.. Что он там будет делать!.. Он даже себе не представляет, как там трудно жить! Но он приедет к ней, к своей матери. Он не оставит ее одну. А пока она должна ждать и жить. Жить среди варваров, которые ничего не понимают и не умеют жить по-человечески. И это в социалистической стране! Ох уж эта Лина, которой на все наплевать! И Петя под влиянием этой дуры так же воспитывается. Но у него есть здоровая основа. На это одна надежда. Потому что у нее уже нет сил воспитывать внука так, как надо. Но он умный мальчик, сам поймет, а ее заслуги в деле воспитания подрастающего поколения велики. Он вырастет и это поймет. Ей об этом не раз говорили. Она положила письмо Самому в ящик стола, чтобы оно там ожидало приезда сына, и вынула из кипы адресов первую попавшуюся под руку бумажку, они все были примерно с одинаковыми текстами. Вот и здесь они пишут, какая она замечательная комхгунистка. Она стала читать, вспоминая себя на кафедре, но вспомнить ничего не могла, только могла читать про себя. И от этого чтения в душе поднималась гордость.
Дальше шли подписи, их тоже было много, не только все члены кафедры, но и из парткома и из дирекции некоторые.
Да, она заслужила другое отношение, чем она получает от Лины, да порой и от внука. Он хороший мальчик, но еще многого не понимает. А ее заслуги признают, все признают. Даже этот дурак и негодяй Сасковец подписал это письмо. Не мог не подписать. Потому что она всегда жила правильно, а не «чего моя левая нога хочет», как у дикарей, как поступает эта Лина, эта дура, которая занята только тем, что трепется по телефону и ищет себе мужа. И потом эти подруги, которые изредка к ней заходят, кто они такие? Ведут какие-то пустые разговоры. Даже разговоров по специальности не ведут, а ведь Лина воображает, что она
Опять замурлыкал противный кот. Или кошка? Нет, кошку звали Алиской, еще котенком подарила ее она сама Исааку и его жене Алене. Они переезжали на новую квартиру, и суеверная Алена хотела, чтобы первой порог переступила кошка. Она много смеялась, но все просьбы Исаака были для нее законом, они не собирались быть вместе, но у них была настоящая любовь, и она достала кошку. Она, кажется, любила семью Исаака, переживала за все удачи и неудачи его сыновей, не меньше самого Исаака. Кошку дети назвали Алиской. А Исааку она сказала: «Смотри на кошку и вспоминай меня. Это будет моя заместительница, пока мы врозь. Смотри на нее и не грусти, не расстраивай Алену». Нет, это не Алиска мурлычет. Ее мурлыканье было нежным, а это грубое, противное. Это черный дворовый кот! Как только он ухитряется попадать в комнату?.. Ведь она же просила Лину не пускать кота, пусть лучше ходят люди. Один раз приходил Карл Бицын. Она его расспрашивала, почему он не сохранил фамилию отца и взял фамилию матери, но он отвечал что-то путаное, и
Надо позвать Лину и попросить, убрать кота. Но нет, Лину ни о чем просить нельзя. Скажет: «Сейчас». И продолжает сидеть. Проходит и час, и полтора. А она все сидит, курит, возьмет телефон к себе на колени и с приятельницами болтает часами. Она не забывает. Ей напомнишь, а она в ответ: «Вы думаете, я забыла? Я все помню. Нечего меня погонять». Грубит и живет как сомнамбула, думая, что все придет как-нибудь само собой. Даже Тимашеву сцены устраивает, что уж совсем глупо, если она хочет за него замуж.
— Лина! — позвала она, но не громко, почти шепотом, потому что кот уставился ей прямо в глаза и шевелил усами. — Лина! — крикнула она погромче. — Убери кота! Я не хочу кота! Я хочу людей! Вам кот дороже умирающего человека! Зачем кот? Ли-на!
Но Лина не успела прийти, как кот, дикое животное, куда-то исчез. Лина пришла и, думая, что она опять блажит, стала уверять, что никакого кота и в помине в их квартире нет. Ушла. Но она-то видела его. Он приходил, этот черный кот, приходил и Машевич, старый друг по Аргентине и по партии, которого Лина тоже не заметила. Пропустила. Но он приходил и сидел перед ней на стуле, все такой же толстый и говорливый. Она раньше думала, что он давно умер, но, видно, она ошибалась. Он шутил, вспоминал, какой горький и вкусный матэ они пили у нее в патио в Буэнос-Айресе. «Когда ты еще зайдешь?» — спросила она его. «Послезавтра!
Она встала и, шаркая тапками, подошла к платяному шкафу, открыла левую дверцу. Там, среди ее нижнего белья стояли две банки крабов, две банки сайры, коробка шоколадных конфет и коробка сливочной помадки
Она достала помадку, разжевала, чувствуя во рту расползающуюся приятную сладость, и проглотила,
У нее першило в горле, что заставляло ее откашливаться и отхаркиваться, и мучили газы, больше ничего не болело, только неверность движений и головокружение, да еще она опять забыла, зачем встала и что собиралась делать. Она почувствовала, что халат ей неудобен в рукавах и теснит спину и грудь. Она провела рукой по пуговицам и нащупала, что он неправильно застегнут, наискосок. «Лина приходила, наверняка видела, но ничего не сказала. Надоело ей со мной возиться». Она перестегнула, но стало еще хуже, еще неудобнее. Тогда сызнова расстегнула все пуговицы и почти неслушающимися пальцами, аккуратно, пуговицу за пуговицей, застегнула его, каждый раз проверяя последовательность и порядок. Стало удобно. Тогда она вернулась за стол, так и не вспомнив, зачем подходила к шкафу и уже забыв о съеденной конфете.
Она сидела за столом и не знала, что писать. Надо собраться с силами и
Мы не можем лщать милостей от природы, говорил гениальный ученый-садовод и марксист, выдающийся естествоиспытатель, вооруженный диалектическим методом, Иван Владимирович Мичурин, взять эти милости у нее — наша задача. Только при социализме его мечты стали претворяться в действительность. Но еще недостаточно сознательности, мало ведется воспитательной работы. А такие как Лина, хоть она и внучка ей по Исааку, тянут страну назад, к буржуазному варварству. Только социализм преодолевает отчуждение человека от средств производства. А стало быть, от дикости и каннибализма. Хотя Илья Тимашев говорит, что как раз социалистический передел собственности ведет к временам переселения народов и новому варварству. Он попал под плохое влияние. Хотя хороший парень. Надо быть упорным, чтобы, несмотря ни на что, сохранять веру в
А это упорство у меня от отца, подумала она. Отец был высокий, богатырского сложения, с широкой грудью, огромными руками — и при этом очень свободолюбив. Он был как ветхозаветный Моисей, хотел увести семью из рабства, из рабства царизма. Аргентина казалась ему Землей Обетованной: «Там тоже орды варваров, но там нет антисемитизма. Там мы будем жить просто как люди». Да, ветхозаветный Моисей увел еврейский народ через пустыню из египетского плена, а ее отец свою семью из царской России. Так отразилась в одном человеке вся история, все тенденция и направленность еврейского племени. Не понимал он только, что лишь в борьбе за счастье всех трудящихся будет решен и еврейский вопрос. Она помнила, как отец ходил по маленькой комнате, среди рухляди, упакованных ящиков, мешков и баулов, а они, трое старших его детей, сидели перед ним на сундуке и ждали, когда приедет извозчик, это была их первая эмиграция, и отец тоже нервничал, он ходил по комнате, пропахшей кожей, обувью и керосином, запах которого бил отовсюду, изо всех щелей их маленькой комнатки (на керосине готовили, керосином морили клопов, керосин использовали как лекарство), ходил и говорил. Он держал в одной руке самоучитель испанского языка, а в другой — первую книгу, которую он одолел по-испански и которая заменила ему Библию, — книгу аргентинского президента Сармьенто: «Цивилизация и варварство. Жизнь Хуана Факундо Кироги. А также физический облик, обычаи и нравы Аргентинской республики». Она хорошо помнила эту кишу, любимую книгу отца. Отец был необразованный человек, и первая прочитанная на чужом языке, к тому же найденная и открытая им самим книга сопровождала отныне его повсюду, а цитаты из нее так и выскакивали с его языка.
Да-да, призналась она себе, отец-то и был настоящим Дон Кихотом. Начитался Сармьенто, как ламанческий идальго рыцарских романов, и решил все прочитанное осуществить на практике. Правда он не знал — его беда! — законов исторического развития, как их знали большевики. Они тоже вычитали их в книжке, но подтверждение им увидели в жизни. А отец был фантаст, мечтатель. Он рисовал перед ними, своими детьми, величественные картины дикой девственной пампы, по которой носятся лихие, бесстрашные и беспощадные гаучо, своего рода кентавры степей, говорил, что Аргентина обладает несметными природными богатствами, покоящимися без движения, но пустынна и заселена слабо, а
Отец откладывал в сторону самоучитель испанского, открывал на заложенной странице книгу Сармьенто и переводил им, наполовину догадываясь и пересказывая, подняв кверху
Но как это написать? Да и важно ли это? Она снова положила на стол авторучку. Она привыкла, что важно только общезначимое, то есть то, что для всех важно, а не ее личные дела. Хотя в личных делах у нее всегда была удача. Правда, сорвалось у нее писание труда по истории партячейки, откуда она начинала свою деятельность. Но она и не жалела. Она все свое время пожертвовала Исааку. И ей важнее были лично-бытовые удачи. Хотя бывали и неудачи. Но никогда они не выбивали ее из седла. Но кому это интересно? А в воспоминаниях надо писать о себе в общем смысле, чтоб ее жизнь стала примером. И поэтому важно сказать, что силу воли и свободолюбие она получила от отца. Она всегда была самостоятельная. В отличие от Исаака. Вот и сейчас она сама на своих ногах стоит. «Только хожу
Она вспоминала. Он был тверд. Он ушел из дома и снял квартиру. Когда разлюбил свою первую жену и полюбил ее. Но как он метался! Он что-то такое говорил о мормонах и подумывал поступить к ним в секту. Он говорил, что так и должен жить ветхозаветный патриарх, как живут мормоны в североамериканском штате Юта, чтоб у мужа был свой дом, а у каждой из жен — свой, раз мужчина может содержать не одну семью. Часть времени он бы проводил с первой женой, часть — со второй, а большую часть времени был бы предоставлен сам себе и своим ученым и творческим занятиям. Потом только она поняла, как это было наивно при его полной житейской неприспособленности, неумении даже обед себе сварить. А тогда она не возражала, понимая, что ему трудно рвать с прошлым, с женщиной, которую он когда-то любил, пусть тешит себя иллюзиями, а впрочем, она и сама так любила его — на все готова была согласиться. Она вернула ему молодость, и Исаак был неутомим как любовник. Она зажигала его. А его страсть распаляла и ее. Она понимала, к кому из жен, если все-таки он уйдет в мормоны, он будет ходить чаще. Почему-то тогда ее не смущала такая перспектива, хотя она и была коммунисткой. А может, потому, что коммунисты тоже были за свободу любви, и при этом не все ли равно, какая форма взаимоотношений между мужчиной и женщиной, если они любят друга. Ее не смущало и слово
В самом начале их отношений он рассчитывал на легкую интрижку, небольшой роман, потом надеялся, что она останется его
Она изо всех сил заботилась об Исааке, потому что с возрастом он становился все неприспособленнее и неприспособленнее к жизни. Она заботилась о Бетти и Владлене. Теперь она поддерживает Лину и Петю. Она может это делать, потому что она персональный пенсионер союзного значения. Конечно, она могла бы плюнуть на материальные выгоды этого звания. Так поступил бы Исаак, который никогда не воспользовался плодами своего профессорского звания. Но он всегда был беспомощный, как ребенок. Когда они ехали в эвакуацию в Самарканд, он сидел в вагоне, худой, сутулый, но не умел получить даже положенного ему пайка, только повторял иногда, робко, как ребенок: «Роза, я хочу есть». И ей приходилось все доставать самой, пробивать бюрократизм и разгильдяйство. Ей вообще всегда приходилось о всех заботиться. Она была старшая в семье. И в гимназии сама себя содержала уроками. Так и
И это не значит, что цивилизованный человек не борется за светлые идеалы. Когда надо, он готов на любые лишения. Как испанские интербригадовцы, которые шли по донкихотски в бой, пусть в чужой стране, но за высокие идеалы. Во имя идеи. У цивилизованного человека поступок следует за идеей. Ведь даже плохой архитектор, в отличие от пчелы, как писал Маркс, имеет прежде в голове план здания. Человек отличается от животного разумом. И тут необходимо терпение и настойчивость. Конечно, революция обладает очистительной силой, но в Европе она усвоила еще одно: если не получается сразу, а сразу вообще мало что получается, то все равно достигается помаленьку, маленькими усилиями. Теорию малых дел большевики отвергли правильно, но в жизни необходимы, тем не менее, постоянные мелкие усилия. Это как ежедневно чистить зубы, умываться, застилать постель, убирать комнату и мыть посуду…
Снова с шумом вырвались из нее газы. Стало легче. Проклятое тело, она потеряла над ним власть. Не только тело, все ее покинули, все. Стариков всегда оставляют. У Эдипа была Антигона, а у короля Лира Корделия. А она совсем одна. Ни к кому из детей не поедешь. Оба далеко. А она больна и не может поехать. Хоть бы ураган какой, хоть бы дом взорвался, чтобы она, наконец, перестала мучиться! Почему она не может спокойно умереть?! Заснуть и умереть во сне! То-то было бы счастье! Она вспомнила, что так умер отец ее гимназической подруги, во сне, спокойно. Какой-то чеховский тип, настоящий человек в футляре, обычный чиновник, а так повезло!.. Почему-то она помнит все, что было в юности, и совсем почти не помнит недавнего прошлого. Речь произносил отец другой ее гимназической подруги, Тани, которую она вовлекла в
Она в который раз взяла авторучку, но писать по-прежнему не могла, думая о детях. Прага близко, но Владлен рвется дальше, прочь. Еще перед отъездом все шутил с женой, с Ириной: «Если разведемся, на сей раз женюсь на иностранке — лучше всего на американке. И бегом отсюда!» Но она понимала, что это не просто шутка. Сейчас он в Праге. Он очень радовался, когда туда ехал: там больше иностранцев. Ирина за ним покатила. Она себя без него не мыслит. Что там у них? Если б он знал, какая это даль — Америка! Буэнос-Айрес, вот где даль! Дочь, больная, несчастная, там живет, она о ней не заботилась, когда дочь была грудничком, потому что у нее не было молока, а она и не знала этого, некому было подсказать, родила по дороге к матери, на пароходе, и не понимала, почему дочь все кричит, все плачет, и дочь почти два месяца почти ничего не ела. Потом ее мать догадалась, кормили искусственным питанием, козье молоко было дорого, не по карману, проклятый капитализм! С тех пор дочь все время болеет. Дочь слабенькая, но она красавица, она поэтесса. Она тоже прочтет ее воспоминания. И будет ее помнить.
Мысль снова ушла в прошлое, к тем дням, когда пароход вез их в первый раз через океан в неизвестность, в Аргентину. Опять все начинать сначала, причитала мать, где же, наконец, пристанище нашему племени, доколе эти вечные скитания и страдания? Родители нервничали, что-то
А у варварства, которое порождено было капиталистическим способом производства и породило впоследствии фашизм, было одно свойство, одна сила, которую мягкосердечной отцовской цивилизации было не преодолеть: решимость убить. Только ленинизм выдвинул идею воинствующего гуманизма и позвал сражаться за счастье миллионов. Ведь только сражаясь, можно победить зло, чего никак не хотел понять Исаак, оба Исаака: и их работник, и ее будущий муж. Она помнила, как рассерженный гаучо подъехал к их воротам и потребовал отца. Он полагал, что отец обсчитал его при покупке скота и хотел потребовать еще денег. Но отец был честный и никогда никого не обсчитывал. Гаучо, однако, этого не знал, он стоял, уперев руки в бока кожаной куртки, у левого бедра висел нож,
А там была потом гимназия и первые революционные кружки. Она работала среди шахтеров, пивших и в будни, и особенно по праздникам, когда без поножовщины и пьяных убийств дело не обходилось, беспрестанно дравшихся друг
Да, именно в кружке она встретила своего первого мужа, отца Бетти. Она называла его мужем, хотя они не венчались, не из-за разницы религий, разумеется, им обоим было на это наплевать, а для свободы, и жили, как тогда называлось, в гражданском браке. Она всегда была выше предрассудков, если есть настоящая любовь. Ей было шестнадцать лет, а он был очень красив, высокий, широкоплечий, черноусый, немножко грубоват и резок, неотесан, но таким и должен быть настоящий пролетарий. А она всю себя принесла пролетариату и не боялась никаких условностей. К тому же ее первый муж физически чем-то напоминал того гаучо-убийцу, чей облик отпечатался в ее памяти и часто вспоминался ей со странным чувством магнетизма, он притягивал ее, хотелось как-то умилостивить его. Но это было, когда она была глупой девчонкой, потом это прошло. Хотя она и сейчас помнит его. Но никакого магнетизма нет. А еще ее муж походил на Горького, конечно, молодого Горького, чей литографированный портрет она однажды приобрела в книжной лавке, хотя живого так никогда и не видела. Когда они в поезде ехали до границы и выходили на станциях, его принимали за Горького, и молодежь устраивала ему овации. Она гордилась этим сходством, еще не подозревая, что в духовном плане он совершенное ничто. А Горький тогда как раз стал настоящим пролетарским писателем, перестал изображать босяков и написал роман «Мать», став родоначальником социалистического реализма, где жизнь изображается не как она есть, а в ее революционном развитии. Она тоже мать, и дети ее настоящие коммунисты…
Она задумалась, не выпуская из пальцев авторучки. В дверь тихонько стукнули, и вошел мужчина, очень молодой, почти подросток, что-то среднее между
— Роза, я помню тебя девочкой, — сказал он, откидывая на плечи сомбреро, и оно повисло на шнурке, прикрыв ему плечи и верхнюю часть спины. — Тебе было семь, мне семнадцать, и мой хозяин, а твой отец, обещал выдать тебе за мне, когда ты войдешь в возраст. Дядя Моисей был справедлив, он бы выполнил свое обещание… Ты мне помнишь еще, Роза? Помнишь, я любил ходить в сомбреро, чтобы походить на гаучо, но настояттгий гаучо мне убил… Он был
Она была рада, что хоть кто-то к ней пришел, и улыбнулась ему, сказав:
— Присаживайтесь, пожалуйста. Я так рада вас видеть, а то я все одна. Как вас зовут?
— Мне зовут Исаак, Роза. Неужели ты мне не помнишь? Мы жили вместе в пампе. Пампа была ровная и зеленая, как биллиардный стол,
— Матэ? Конечно, я помню все. Но вы все только и помните, что матэ. Машевич, это такой товарищ по партии, тоже об этом вспоминал, как мы пили матэ, — она подумала, что
Она встала, поддернула халат и прошла мимо него, скорее к книжным полкам, там, внизу, за дверцами, хранились книги дочери и журнальные статьи сына; первая книга, какую она достала, была пьеса Симонова в переводе ее дочери, Бетти Герилья, «Esperame»,
Она протянула книгу, чтобы он принял ее в свою руку, разжала пальцы, чтобы он взял протянутое, но он вдруг стал таять, таять, исчезать, исчез, и книга тяжело шлепнулась на пол. Она долго смотрела на упавшую книжицу, потом нагнулась за ней, хотя это было трудно, но она не терпела беспорядка, а Лину звать не хотелось — вдруг он еще вернется, не спугнула бы.
Но он так и не вернулся, а сын с дочерью тоже не пришли. И кошка куда-то пропала. А Исаак, ее второй муж, который ради нее оставил свою первую семью,
Она засунула листки назад в конверт, тщетно пытаясь вспомнить этого Каюрского, как он выглядел. В памяти было что-то гороподобное и громогласное, жестикулирующее и неутомимое в спорах. Лица его вспомнить она не могла. Но ясно, что он настоящий коммунист. Письмо
Она писала и писала, пальцы немели, кисть руки сводило, но она преодолевала себя. Мысли и слова путались, повторялись. Воспоминания диффузно проникали одно в другое. Надо было скорее добираться до конца. Как она снова попала к Аргентину, а потом опять вернулась к Москву.
Она сидела, с удивлением глядя на полтора десятка исписанных ею листков. Все же она смогла! Она все может преодолеть, когда это нужно! Но все ли она написала, что хотела? Она задумалась, перелистывая исписанные листки; болела правая рука, слегка немела правая сторона головы и правая нога. Но это ничего, все равно она много написала. Сохранила память. Даже самое раннее детство помнит она очень ясно. Особенно эту кошмарную историю, когда гаучо убил работника. И то, как потом Кобовилья предал ее и на ее костях влез в руководство ЦК, чтоб затем стать генсеком.
Вдруг она спохватилась: ничего-то, оказывается, она не рассказала о своей великой любви к профессору Рабину Исааку Моисеевичу, ее будущему мужу. Не объяснила, почему не хотела иметь ребенка, когда была юной революционеркой и все свои силы отдавала делу приближения светлого будущего, и осталось неясным, почему дочь такая больная… Вначале революция, потом семья и дети. Но все же она написала главное — о том, что она жила преданная идеям марксизма-ленинизма. Это самое главное, что нужно молодежи. Все остальное детали. Да многого она и не помнит. Например: надо ли объяснять ее отношения с Иннокентием Федосеевым, отцом Бетти? Ведь они не были даже расписаны, их отношения могут при желании, враждебном желании счесть адюльтером, а не видом свободного коммунистического брака… Но это в другой раз, не сразу, не сейчас, она и так много написала, аж рука немеет, но она это сделает, это тоже нужно объяснить. И еще хорошо бы искупить свою вину перед всеми, перед кем она виновата.
Она задумалась, пригорюнившись, тихо снова прошептала: «Принесите мне жертву! Я прошу так немного». Да, она думала о жертве, но не знала, кому. Какому-нибудь неведомому Богу, чтоб умилостивился, дал ей, наконец, спокойно умереть. Ведь ни туда, ни сюда. Ведь не себе она просит жертвы, а эта дура Лина думает, что себе. Ах, сколько было жертв: вначале во имя Революции, потом в борьбе с вредителями и врагами народа погибали и невиновные, а война — сколько там было жертв! Целые гекатомбы! А борьба с космополитами? Для единения народа, чтоб не принял приманок внешнего зарубежного врага, надо было пожертвовать еврейской нацией. Она понимала необходимость этого. Но это все же было страшно. Неужели нельзя без жертвоприношений? Неужели нельзя
Она вздрогнула. А потом Исаак умер и к ней не приходит. А она жива до сих пор. Виновата ли она перед Исааком? Что-то не то написала она в своих воспоминаниях. Не написала, какой он был страстный и нежный, какой при своей робости решительный. Что был он анархистом, сидел в тюрьме, в одной камере со Свердловым, но ничего не понимал в теории. Свердлов ему говорил: «Рабин, читайте Маркса!» А он в ответ, вместо того, чтоб прислушаться: «Свердлов, читайте Кропоткина!» Из тюрьмы бежал через море, в нанятой от контрабандистов рыбацкой лодочке, вместе с первой женой Аленой и старшим сыном. И долго оставался анархистом, его пленяло, что князь Кропоткин — тоже был геологом. Это она тоже не написала. Не написала, как переживал свой отрыв от детей. Как слушался и как боялся ее. Вначале она, влюбившись, готова была подчиниться ему. Но у него не было общей единой цели в жизни, только наука да писание драм волновало его, когда они познакомились. Революционный анархизм был в прошлом, но при этом в качестве идеала. Наука и пьесы были, ей казалось, слишком личным делом, хотя ей и импонировало, что ее любит ученый и писатель. Но ей пришлось воспитывать его. Под ее влиянием он вступил в коммунистическую партию, перед ним встала великая цель. Он, правда, не сумел совместить великие цели и личное творчество. Но во всем стал верить ей. Она брила и стригла его, терла в ванной ему спину. Ей пришлось стать его водительницей. Наподобие Беатриче. Науку он не бросил, она приносила пользу победившему государству рабочих и крестьян. Она убедила его поехать туда. Сказала, что не возражает, если он заберет в СССР тоже и первую жену и трех сыновей от первого брака. Он был благодарен ей за это. Он вообще поражался ее выдержке и силе. Иногда даже плакал: «Роза, ты каменная! Роза, ты железная!» Она должна была быть каменной и железной. Она была защитой и опорным столбом их союза. Но сейчас она должна была помочь его внучке и их общему внуку. Помочь им, как жить. Помочь им. Это будет ее последним деянием на Земле. На большее не хватит ее. Пусть Петя потеряет свой страх, не боится людей, потому что люди все хорошие, только для всех надо создать хорошие социальные условия, и плохие люди исчезнут. У Пети много талантов, но он зажат, надо, чтоб он перестал таиться, открыл себя людям и не боялся любить. А Лине надо идти замуж за Илью. Замуж. Надо. Надо замуж. Что ж, если ничего другого она не хочет… Только она дура и не понимает, что должна стать нужной мужчине, тогда ничто его не остановит, даже семья. А она, глупая, скандалит. Надо
Глава X
Умствования
Но другой мир и другая жизнь находятся внутри этого мира и этой жизни… Дон Кихоты и Санчо Пансы живут в вечности — она же находится не вне времени, но внутри него…
Щелкнула, захлопнувшись за ним, входная дверь. И сразу, этажом выше, раздались голоса, похоже, что двое мужчин спускались вниз и продолжали какой-то разговор.
— Этот сон я бы отнес к разряду бытовых, во всяком случае, не патологических, — говорил высокий, почти женский голос.
— А сексуальные сны? Вы их классифицируете как бытовые или патологические? — спрашивал другой, хриплый то ли от перекура, то ли от простуды голос.
— Конечно, бытовые. Вообще, где есть эмоция, где спящий участвует в качестве действующего лица, — это
— А вам откровенно рассказывают?
— Видите ли, если пациент всерьез обеспокоен своим здоровьем, он старается изложить все как можно обстоятельнее и подробнее. Вот и слушаешь. А потом классифицируешь.
Илья пошел медленно-медленно, прислушиваясь к разговору, но стараясь быть все же на один пролет впереди.
— В своей классификации вы на Фрейда опираетесь?
— Ах, если бы. Я уже давний практик. А в наше время в институте Фрейд было имя запретное, даже поминать нельзя было. А на языках я не читаю. Так что приходится самому наблюдать и сравнивать.
— Кажется, вы успешно это делаете, — похвалил хриплый голос. — А женщины вам тоже свои сексуальные сны рассказывают?
— Конечно, это же нормально. Им нужно выговориться. Одна, например, поведала, что несколько раз подряд ей снилось, что она занимается любовью с мужем и соседом практически одновременно. Это моя пациентка в Фирсановке. Ей снилось, что она лезет к соседу через забор, там они, так сказать, «дружат», а потом сразу же к мужу — заглаживать вину. И ее больше всего возбуждало, что муж ни о чем не догадывается, а она его еще сильней любит после любви соседа. Одного мужика, даже во сне, ей было мало. И это нормальный сон. Просто это женщина
Вдруг говоривший прервал сам себя:
— Ой, постойте. Я ведь, кажется, портфель забыл.
Шаги изменили направление, двинулись вверх, а Илья остановился на лестничной площадке, перед последним лестничным пролетом, выходящим в подъезд. «Как все просто, — подумал он. — Никакого тебе дьяволова искушения или нравственных терзаний! Сексуальная активность, и все тут! Я, конечно, тоже так себя веду. Бедная Элка! Никакого от меня проку. А Лина возбуждает так, что и говорить
Этот чужой подъезд, этот дом казались ему отчасти уже и своими, родными. А к собственному дому он подходил теперь, как к чужому. Но ни тот, ни другой не был
Тимашев походил сейчас на гончую в момент охоты, когда она ведет дичь, еще не догнала, но чувствует впереди свое удовольствие. При этом собака делает круги, забегает в стороны, ловит ветер, скачет, позволяет себе на ходу проехаться пузом по траве, перекувырнуться через голову… Так и Тимашев: разговоры разговаривал
В Кузьмине Илья чувствовал погруженность в свое собственное дело, а потому и несуетность, отсутствие корыстной заинтересованности в собеседнике. Пришел — ладно, оторвал от дел, но ничего, наверстаем, а пока садись за стол, будем чай пить и беседовать. Познакомил их пропавший вскоре без вести Левка Помадов, друживший
Уже полгода, как Лидия Андреевна переехала в Дом старых коммунистов, познакомившись с одним старичком оттуда, а жена Бориса дружеским разговорам не мешала, она была математик и занималась своей наукой и детьми, которых при этом часто возила к своей матери. У Бориса Илья не проповедывал, как у Лины да у других особ дамского пола, не острил напряженно, как в редакции и в подобных компаниях, не был в состоянии обороны-нападения, как дома
Он вышел из подъезда. Весь август и сентябрь лили нескончаемые дожди, на улице было сыро, промозгло, а теперь вот октябрь словно отдавал недоданные в прошлые месяцы сухие дни. Если бы не ветер… Илья подумал, что в дождливые дни, идя к Лине, он старух не видел, а теперь они, словно стайка осенних мух, сидели на самом прогретом осенним солнцем месте — у стены между двумя подъездами, под длинным балконом. Ветер им здесь не досаждал. Илья не любил и боялся подозрительных взглядов этих старых гарпий, обсуждавших каждого нового и незнакомого человека, появлявшегося во дворе, впрочем, как и постоянных жильцов этого дома. Ему казалось, что им все известно о его отношениях с Линой и что они уже давно треплют ес имя в своих бесконечных пересудах. Как мухи переносят инфекцию и пачкают все своими лапками, так и эти старые ведьмы подхватывали носившееся в воздухе — невещественное и несущественное и превращали в осязаемую реальность.
Он застиг, неторопливо переходя из подъезда в подъезд, обрывок их причитаний и укоров миру. Трое их там сидело: толстая, распухшая болезненно, неповоротливая старуха, в пальто, в теплых ботах, поверх пальто обвязанная черной шалью, опиравшаяся на палку,
— Жизнь несправедливо устроена. Мы работаем, а они копят. Они очень много понакопили, я вам точно говорю. Они все больше на чистых работах норовят, особенно врачами. Сколько я им передавала, пока они мою дочь лечили.
— А что ж, надо было, Искра Андреевна, ведь она у вас прямо голышом по улице разгуливала, я уж про балкон не вспоминаю. Мужики-то вечно
Золотоочковая поежилась, но ответила:
— Вот я и говорю, что евреи много русского золота накопили. Мы им платим, а они копят. Ух сколько найдете, если у них в закромах покопаться. Они ж из такой страны, где денег как песка, они к ним и привыкли. Только мы у них никогда этого не увидим. Просты мы!
— Зачем же они к нам приехали? — пискнула старушка в вязаной кофточке, которую Илья несколько раз встречал как-то у Розы Моисеевны. — У нас тут небогато.
— Они ж бродяги, как цыганы. Сталин для них специально паспорта ввел, чтоб за ними следить. Цыгане так и остались бродягами, а евреи паспорта приняли, а против Сталина заговор врачей устроили. Чтобы он у них денег не поотбирал… Да вы ж, Матрена Антиповна, сами у таких бываете, сами вцдели, что они лучше нас живут.
— Ох, Искра Андреевна! — снова пискнула старушка. — Неужто правда? А мне и неприметно было. Сколько у их бывала, никогда ничего вроде того, о чем вы поведали, не видала.
— Я, милая, вам и говорю, они так спрячут, что не узнаете, — уверила старушонку золотоочковая. А старуха с пуделем сказала:
— Вы, Матрена Антиповна, вечно всех защищаете. Они в вашей защите не нуждаются. Их судьба вознесла выше, чтоб сбросить сильней. Чем скромнее живем, тем лучше; счастлив тот, кто не выделяется.
— От судьбы никто не уйдет — попыталась незаметно для самой себя поперечить старушонка. — И бедный умрет, и богатый умрет.
Дальнейшего Илья не слышал, захлопнув за собой дверь подъезда. Нетрудно было догадаться, что у них на уме была болезнь, а стало быть, и близкая смерть Розы Моисеевны, ведь, наверняка, по их понятиям, она «зажилась». К себе, конечно же, они этого не относили. И, насколько хватало их разумения, пытались быть выше данного частного случая, говоря о целом еврейском племени. «Все эти гарпии пачкают, — думал Илья. — Хорошо хоть Лину не трогали». А что бы он сделал? Ведь он любит ее.
Но от Элки ни в любовный, ни в их семейный период не слышал Илья того, что почти в самом начале их романа услышал от Лины. «Я счастлива», — шепнула как-то она, прижимаясь к Илье. И снова повторила: «Я наверное, самая счастливая женщина». Тимашев тогда подумал, и потом не раз снова эта мысль приходила ему в голову, что он мог бы быть счастлив тем, что
Илья почувствовал, что ноги его отяжелели, и он приостановился. Но потом взялся за перила и снова стал подниматься.
Почему? Да, потому, что женился неумелым мальчишкой, поначалу все скрашивалось любовью, потом вроде он и научился, да и другие бабы просвещали, как могли, но какой-то разлад оставался. Он тратил свое свободное время на ее прихоти, гостей, добывание денег, продуктов… «Муж-мальчик, муж-слуга, из жениных пажей…» Беда ранних браков: мужчина работает, думает, растет, а жена
Он позвонил. Дверь открыл Борис, одетый по-домашнему: заплатанные джинсы и матросский фланелевый бушлат, купленный, как он сам объяснял, по случаю в Военторге. Одежда удобная и теплая. Да и шкиперская бородка к этому костюму подходила.
— Заходите, Илья. Рад вас видеть. Я, пока вас не было, чай заварил. Жены дома нет. Сами будем хозяйствовать.
Они прошли коридором и свернули налево в кухню: квартиры Кузьмина и Востриковых планировку имели одинаковую, но здесь обставлено было иначе, проще, без «аргентинского влияния». Небольшой холодильник «Саратов». Узкий кухонный стол, три пластмассовые табуретки и два деревянных стула. Сборная металлическая полка над холодильником, на ней специи и травы. У стены напротив окна два шкафчика для кухонной посуды — стоячий и висячий. Газовая плита, рядом кухонная мойка. На столе две больших чашки, сахарница, масленка и деревянная дощечка с батоном белого хлеба, острый нож.
— Ничем особенным я вас угостить не могу. Но надеюсь, что Лина вас покормила. Чаю попьем. Есть еще водки полбутылки. Не желаете?
— Не откажусь, — автоматически ответил Илья, соображая, что ему надо бы на всякий случай позвонить кому-нибудь из приятелей на предмет алиби, поскольку от Лины такой звонок он сделать не мог. И надо тут выбрать момент, чтоб сказать об этом Борису. Так вот сразу, едва успев войти, неловко.
Борис достал из шкафчика две рюмки и две вилки, из холодильника початую бутылку «Пшеничной» и банку
— Вилкой прямо из банки. Не возражаете? Посуду мыть, неохота.
— О чем речь! Конечно.
Они чокнулись и выпили по рюмке. Борис намазал кусок черного хлеба маслом, сверху положил кусок селедки, закусил. Илья ограничился кусочком селедки.
— Что у вас слышно? — спросил Борис, начиная разговор. — Как ваше Зазеркалье?
— Пишется потихоньку. Времени не умею найти. Мечусь как последняя скотина между двумя бабами. Сам себя ненавижу за это, за бессилие определиться, решить что-нибудь, — но тут же прервался, чувствуя и понимая, что если войдет в разговор, то позвонить непременно забудет, а алиби нужно, чтоб потом не дергаться!
— Позвольте, я вначале от вас позвоню?..
— Пожалуйста, ноу проблем. Телефон в моей комнате.
Комната Кузьмина действовала на Илью всегда успокаивающе, одновременно вызывая желание писать, читать, работать. Комната эта была расположена так же, как и комната Розы Моисеевны: направо от входной двери. На столе, стоявшем у окна, лежали листы бумага и блокноты с записями, в машинку был засунут чистый лист белой бумаги, справа стопка книг, а слева тяжелая настольная лампа с зеленым абажуром. Налево от стола — открытые полки с книгами и толстыми папками на тесемочках, направо — вся стена в застекленных полках с книгами. Позади стола, у стены, диван, перед диваном журнальный столик, с другой стороны столика кресло. На столике телефон.
Какое-то время назад, прикрывая свои шашни, Илья говорил, что проводит время с Борисом Кузьминым, даже рассказывал о нем, звонил от него несколько раз. Элку, однако, удивляло, что он ни разу не привел Бориса к ним в гости: гостей она любила, и раньше, когда мог, Илья старался всех своих знакомых зазывать к себе в дом, чтобы сделать Элке приятное. А на визиты к Борису злилась, потому что — без нее: «Не понимаю, что это ты к нему таскаешься так часто! Привозил бы ты его лучше к нам домой. А кто еще там с вами? И баб нет? И жены дома не бывает? Ну, Илюшка, не знай я тебя, я бы гомосексуализм стала подозревать». На Элкины упреки Илья возмущался, говорил, что если бы он мог, он бы с Борисом общался каждый день, потому что люди живущие творческими интересами, да, да, такие, как этот самый Борис, создают вокруг себя как бы некое энергетическое поле, которое заряжает и окружающих людей. Элка морщилась недовольно, но все же считала, что пусть лучше он к Кузьмину шляется, чем по пьянкам да по бабам.
Он уселся в кресло, снял трубку. Звонить надо было Гомогрею — больше некому. Любой из известных Элке редакционных приятелей хоть раз да покидал стезю нравственности. Никому из них Элка бы не поверила, то есть виду бы не подала, но не поверила бы. Гомогрей же был семьянин, хотя и пьяница. Домашний
Он набрал номер Гомогрея.
— А, Тимашов (так Гомогрей его звал спьяну), привет! Ух мы и набрались сегодня! А ты куда пропал? Все по кискам бегаешь, засранец! Тебя Элка как-нибудь убьет! Они тебя убьют. Мне тебя, Тимашов, жалко, — послышались всхлипывания. — Илька, ты слышишь? Ваня Гомогрей плачет! Они тебя убьют!
— Вот балбес! — рассмеялся Тимашев. — Где ты так нажрался? Тебя же вроде не было с нами в стекляшке…
— Где надо! Гомогрею поднесли, его не забыли. Ах ты, чучело! Не обижайся, это я любя. Мы же потом опять в стекляшку пошли. Начальство разбежалось, ну и мы туда.
— И ты уже дома? Тогда ты должен трезвым быть!
— Конечно, трезвым, — подхватил Гомогрей. — Я и есть трезвый. А вот Ленка не верит. Слушай, Тимашов, будь другом, скажи это Ленке, что я трезвый. Скажи, скажи, скажи! На, скажи.
Трубку взяла Лена Гомогрей. Она нравилась Илье: полная, миловидная, спокойная.
— Здравствуй, Илья. Ваня совсем пьян. Я поняла, о чем он тебя просил. Как твои домашние?
— Нормально, — односложно ответил Илья. — Спасибо.
— Передавай привет Элле. Ты еще с Гомогреем хочешь говорить?.. Даю ему трубку.
— Сказал? Сказал, что я не пьян? То-то. А ты чего звонишь?
— Хотел попросить тебя об одном одолжении. Но теперь не знаю…
— Проси. Гомогрей все сделает.
— Моя просьба проста. Только не напутай. Хочу сказать Элке, что был у тебя. Она вряд ли тебе будет звонить, но если позвонит, скажи, что я только что ушел. И на будущее та же версия, что я этот вечер провел у тебя. Понял?
— Нет вопросов. У Гомогрея нет вопросов. Только ты ей позвони предупреди, что ты у меня. А то вдруг позвонит.
— Именно звонить ей я и не хочу. Мне нужно алиби, а не прямое вранье. А задним числом я скажу, что был у тебя, подвыпили, потому и не позвонил.
— Сукин ты сын, Тимашов! Ладно, скажу. Гомогрей не подведет. А жена у тебя хорошая. Ее все любят. И Гомогрей любит. Но ты должен за ней строже следить! Понял? Что это у нее за амуры
— Каких амуров? — холодея, спросил Илья, чувствуя, что то, чему он старался не давать веры, хотя и обсуждал про себя, приобретает характер реальности, ибо попадает в сплетню.
— Ну, соблазнил ее Паладин или нет… Тыковкин все подбивал его на это, дразнил, что ему слабо. Мы все там Элкой восхищались, а тебя, ты уж прости, бранили, говорили, что ты такой бабы не заслуживаешь. Вот Тыковкин и встрял.
— Зачем ему это?
— Ну ты, Тимашов, даешь! Зачем? Да просто так! Жопа, это же наша элита! У них свои принципы! А потом — между нами — у Толика такая особенность: всех стравливать. Он, блин, будущий политик, это понимать надо.
— А что Паладин?
— Ну, ты Сашку знаешь. Послал его на хер! Он так не спустит. Сказал, что в этом деле разберется без непрошенных советчиков. И что лучше Элки он бабы не знает. Но честь женщины он никогда марать не будет. И что ни про какой заклад он не помнит. А за треп может Тыковкину в тыкву дать. Тебя волнует, было ли что между Элкой и Паладиным? Я это чувствую. Гомогрей чувствует, что его друзей волнует. Но это тайна! Дурак, не для тебя, а для всех тайна! Ты понял? Ты меня правильно понял?
Тимашев молчал, не в силах говорить.
— Чего сопишь? — выкрикнул Гомогрей. — Ты это брось, Илька, сопеть! Терпеть должен. Ты от Элки гуляешь, вот и терпи! Ну, не сердись, мудак будешь, если рассердишься. Я ж от души. А не ходи к кискам! С огнем шутишь, Тимашов! Если Элка узнает, она тебя зарежет. Убьет. Она тебя прощала, потому что любила. А разлюбит — убьет. Они с Паладиным вместе тебя прикончат. Ты должен ехать домой и целовать ей ноги, спасать семью. Хочешь, я ей позвоню и скажу, что ты уже едешь?
— Ты что, обалдел? Моя просьба остается в силе, — сухо ответил Тимашев, тупо соображая, что попал в ситуацию, когда за его спиной решается судьба в споре двух начальственных сынков, то есть происходит то, что он читал в средней руки романах. Он, понимаете ли, терзается, а тут все решено. К тому же, если вспомнить Клитемнестру, то она, может, и простила бы Агамемнону Кассандру, не вмешайся ее любовник Эгисф. Да нет, чушь, античная трагедия отзвучала, да при том и не на нашей почве.
— Ладно, не буду. Ты чего опять молчишь? Ты же знаешь Гомогрея, он и позвонить мог, если бы ты не попросил. Я вот Паладину уже звонил. Он раньше меня уехал. Но дома нет, я
— Спасибо тебе, Ваня.
— То-то!
— Давай о чем-нибудь другом напоследок поговорим!
— Ладно, не переживай! У других и хуже бывает! Вон Женька из партбюро рассказал… Да, кстати… Это же про твоего кореша! Ты слышал, что на Владлена Вострикова телега пришла? Просрался твой Владлен! Аморалку ему шьют!
— Как?
— Через пятак. Вот как! Американку себе в Праге завел, аргентинку какую-то куеву. Ленка говорит, чтоб я не трепался, потому что точно еще ничего не известно. А то, говорит, я и так много натрепал. Все! Гомогрей умолкает. Я тебя предупредил. Все! Я тебе все сказал. Пока. Гомогрей спать хочет.
Он бросил трубку, а Илья еще с минуту слушал далекое пиканье. Потом резко нажал на рычаг, раздался сильный непрерывный гудок. Илья набрал помер домашнего телефона. Длинные гудки, номер не занят, но трубки никто не снимает. Дав шесть или семь сигналов, Илья опустил трубку на рычаг. Ладно, сын наверняка у приятелей, но Элка?.. Где Элка?.. Настроение стало пасмурным, но дольше оставаться в комнате было неприлично.
Борис терпеливо ждал его на кухне, сидя перед пустой рюмкой.
— Ну что
— Непонятно.
— Вы что такой мрачный, Илья? Что-нибудь случилось? Давайте выпьем, — Борис снова разлил по рюмкам водку.
Они опять выпили, закусили, Илья сидел, мрачно глядя в рюмку. Рассказывать о своих подозрениях, о пошедшей гулять сплетне (или еще не пошедшей? может, он преувеличивает?) не было сил. Но представление о том, как должно вести себя в гостях, в которые сам при том навязался, вынуждало говорить, объяснять свою мрачность.
— Устал от такой своей жизни, от ее раздрызга и нелепицы, — сказал он вертя в пальцах рюмку. — Вы знаете, как я определил бы русскую жизнь, ее доминанту?
— А у вас много грязнее, чем у нас? Я ведь у вас так и не был.
— И хорошо, что не были. У нас обычный дом, жековский, не ведомственный и не кооперативный, тем более не партийный. Я вам не рассказывал, как возникла у меня эта квартира? Дед, когда в пятьдесят шестом вернулся из ссылки, сразу получил двухкомнатную квартиру, все же крупный ученый, профессор. К себе он прописал меня
— Разводитесь тогда. Лина ведь вроде вас любит.
— Тоже не могу. Не могу оставить Элку, сына.
— Но ведь и Лина тоже дорога?
— Дорога. Но прежде всего как женщина. Понимаете? А как человек порой раздражает до судорог. Упрямство, доходящее до глупости. Мы как-то неделю проводили вместе. У меня с собой был прекрасный ликер «Вана Таллин» и армянский коньяк. Она раз налила себе в рюмку и того и другого, смесь ей понравилась. И вот, не слушая моих возражений, она сливает вместе две бутылки, разумеется, «чтоб нам было вкуснее». Пить эту гадость я уже не мог. Пустяк? Конечно, пустяк. Но на всю неделю она мне настроение испортила. А позерство! Своего дела нет, а отсюда и вранье, желание казаться чем-то большим, а не просто красивой бабой, чтоб я не ударил в грязь лицом, когда мы куда-то вместе выходим, что, как вы понимаете, бывает крайне редко. Сядет, нога на ногу, сигарету в зубы и представляется: «Я, как архитектор, могу это оценить так-то». И все в этом духе. Меня корежит, хотя уже не кажется, как казалось вначале, что все замечают, что ее ужимки — обезьянье представление. Мне шепчут: «Ваша подруга архитектор? Как интересно: архитектор и культуролог — хорошая пара». Но я-то знаю, что она все врет, что она давно никакой не архитектор, что все забыла. В общем бред какой-то. Вроде бы жизнью она битая, а все равно представляется. А в остальном чудесная, заботливая, любящая. Когда не психует, конечно…
Борис
— Зря раздражаетесь, — сказал Борис. — Вы ведь тоже не святой.
— Не святой… Да уж, не то слово…
Илья замолчал. В голове словно что-то щелкнуло. Утренний разговор
Вспоминать это — тоска, ужас и стыд.
Он подавленно молчал.
Выручил его Борис.
— Эй, Илья. Очнитесь. Вам чаю или еще водки?
— Чаю.
— И давайте сменим тему. А то вы совсем во мрак погрузились. Я буду чай наливать, а вы расскажите мне, за что дед ваш в ссылку попал. Я и не знал, что у вас дед был профессором.
Он принялся разливать крепкий чай в большие чашки.
— За что деда посадили? Он был профессор-микробиолог, что-то там перед войной открыл весьма значительное, был донос одного из учеников, что открытие базируется на идеалистических принципах… Так что по сути дела за открытие и посадили. Потом ссылка. Он нарушил наш главный принцип. Ведь у нас главный принцип, который мы впитываем с молоком матери, — не высовывайся!
— А, вот откуда ваша тема — «профессорская культура».
— Вы считаете, что это — экзистенциально-автобиографическая тема?
— А все темы, взятые всерьез, таковы.
— Может, вы и правы, — Илья задумался на мгновенье, потом рассмеялся. — Но вы, Борис, в гораздо большей степени принадлежите «профессорской культуре». Взять хотя бы ваш кабинет. Это ж кабинет настоящего бюргера, потомственного представителя духовной, нет, точнее, умственной прослойки общества. Меня профессорство деда задело рикошетом, но все же задело, потому я и вас, и семейство Востриковых понимаю и люблю. Но я-то разночинец. Поэтому и возвращаюсь к своей разночинской проблематике. И о Черныше веком поэтому пишу. Очень непопулярное нынче имя. Но, на мой взгляд, самая трагическая фигура русской культуры, оболганная и врагами, и последователями. Россия чуть было не родила своего русского Христа. Но учение его было непонятно, а он, как и Христос, объявил высшей ценностью жизнь, а не гибель, не смерть во имя государства, как у нас было принято и как было принято в языческом Риме. Даже Василий Розанов, уж на что был противником всех демократов, а назвал Чернышевского воплощением Древа Жизни… Но и это не услышали. А мне близка его жажда цивилизации, его настоящий гимн цивилизации, да и его интерес к Риму тоже, мне близок. Самая оригинальная историософская концепция, какая только была. По его мнению, Рим доработался до основ цивилизации, к каким пришла Западная Европа только в XVII веке, но был разрушен, как потопом, нашествием варваров, что отбросило развитие человечества, по крайней мере, на десять столетий назад. Я, правда, думаю, что и внутренний распад свою роль сыграл, но причина гибели названа точно — удар стихии. А Россия, если согласиться с ее самоназванием — Третий Рим, уж точно погибла от внутренних варваров, отбросив стоявшую у дверей Европу.
— Бросьте, Илья. Россия совсем даже не погибла. Просто кончился один этап, один из этапов, наступил другой, но и он подходит, на мой взгляд, к концу.
— Что называть гибелью! Вы ведь не будете отрицать, что страна варваризована. Я вот этим летом опять, как вы знаете, с нашим общим приятелем Лёней Гавриловым по Ветлуге путешествовал. Хороши дома, строившиеся дворянами, купцами да попами. А в церквах теперь склады и мастерские, а в жилых домах дворян и купцов даже не школы (это бы еще ничего) — разнообразные конторы. За все семьдесят лет ничего даже и отдаленно похожего на эти цивилизованные здания не построено. Так и видишь варваров, которые в развалинах Колизея пасли скот, а стены терм разваливали и из обломков возводили хижины. Цивилизованные привычки были забыты на много веков. Я же сказал: ломил антой стала неопрятность.
— Но даже в период упадка есть в России величие. Тут вы меня, Илья Васильевич, не собьете и не переубедите. И не заводитесь, пейте лучше чай с сахаром. Для мозга полезно.
Илья отхлебнул терпкий от крепости чай, усмехнулся.
— Вы знаете, очень смешно, но в детстве, подростком я именно так любил Россию, все же конец сороковых — начало пятидесятых, а мне десять и около того лет. Я тогда гордился самим фактом, что я — русский! Не какой-нибудь там засранец-американец, не англичанин, тем более не немец, а русский! А все русское казалось мне самым лучшим, даже не лучшим, не то слово.
— Вы жестоки, Илья. Я и не восхваляю. Вы забываете об одном обстоятельстве, говоря о техническом прогрессе. Россия живет Словом. Словом она преодолевает смерть. К Слову у нас прислушиваются, его читают, ему внимают. Западным людям этого не понять. Там вначале было Дело, а у нас Слово.
Илья пил крепкий сладкий чай, который, как ему казалось, заглушает алкоголь, трезвит. Разговор пошел серьезный, и ответить надо было как можно яснее.
— Видите ли, — сказал он, еще раз отхлебнув из чашки, — здесь опять в силу вступает идея Зазеркалья, которую я вам как-то излагал. Помните анекдот, как построили у нас теплоход, он загудел, а
— Когда-то ведь делали, вы сами говорите, что на Ветлуге крепки только старинные дома.
— Делали. Вторая половина девятнадцатого и начало двадцатого период европеизации. Если же вы мне напомните про прочность и крепость храмов, которые так трудно было рушить, я вам скажу, что и здания райкомов и обкомов, не говорю уж о зданиях высшего эшелона, тоже будь здоров как строены. Не разрушишь.
— Ну, вы уж и сравнили большевиков и православие.
— Да почти никакой разницы. Большевики противопоставили себя всему миру как носители истины в последней инстанции, еще раньше православие стало такой же племенной религией, враждебной первохристианской идее мирового братства, религией, ненавидящей саму идею экуменизма, осмелившейся отлучить от церкви Льва Толстого, великого писателя поставив вне закона, когда любая падаль могла его убить. Очень напоминает антилитературные подвиги большевиков…
— Ну, Илья, церковь пострадала от большевиков…
— Стойте! Это же так просто: большевики выражали ту же идею изоляции страны от мира много лучше и современнее, чем православные попы, устаревшие дилетанты, не справившиеся с европеизацией и капитализацией рубежа веков. Да и неужели вы не видите, как нынешние партийцы — из разных причем слоев — становятся на наших глазах верующими православными? Да прикажи им — завтра сдадут партбилет и
— Жестоко. Только как филолог добавлю: взятой за горло стране. Слово «взятой» требует пояснения, кем и за что взятой.
— Это неопределенность не языковая, а культуры. Что значит — русский? Имя прилагательное, как писал Владимир Соловьев. Так что возможен русский азиат, русский европеец, русский дикарь, русский святой… А в литературе — русский Жорж Санд, русский Диккенс, русский Гофман…
— Ну, положим, теперь сравнивают с русскими писателями, да вы. Илья, и сами это знаете. Мне даже неловко об этом напоминать. Я остаюсь при своем: сила России в Слове. Неопределенность ее культуры, как вы говорите, создала многозначность ее Слова. А многозначность и есть сила, вы ж культурфилософ и должны это чувствовать.
— Ладно, спорить не буду, да и глупо, потому что литературу нашу классическую и сам люблю и считаю ее, быть может, единственной надеждой России. Но, чтобы она подействовала на народный менталитет, нужны века. Литература в России как пятая колонна, как евреи в римской империи, основавшие новую религию и перевернувшие Рим.
— Смело. Я думаю, ревнители православной чистоты русской классики много бы дали, чтоб начистить вам физиономию. Если б узнали, конечно. Так что замечайте, кому рассказываете свои идеи.
— Стараюсь замечать. А вы что скажете? Как-никак писатель!
— Мне-то интересно. Но ведь я писатель непечатающийся. А потому и без амбиций.
— А, это, Борис, важно — печататься, чтобы чувствовать себя писателем? Пишут же нынче почти все в стол.
— Во-первых, не все. Во-вторых, мне уже тридцать восемь, немало. И Пушкин, и Маяковский ушли к этому возрасту в мир иной. В-третьих, из-под спуда достаются произведения только тех, которые хоть строчку при жизни опубликовали. Писателю, конечно, нельзя писать, чтобы напечататься, но и не печататься для него плохо.
— Да и деньги за работу получить бы неплохо. Вы ведь по-прежнему в своем педвузе работаете?
— Ну, он много времени не отнимает. Зато у меня есть чувство независимости. Я не должен писать, чтобы получать за это деньги. Конечно, «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать…» Но никто пока не покупает.
— Слушайте-ка, Борис! Не могу обещать, но надо попробовать. У меня появилось знакомство с одним малым из славного такого журнальчика «Химия и жизнь». Журнальчик вполне пиратский. Если бы у вас было хоть что-нибудь страничек на десять-двенадцать, напоминающее фантастику, я бы попробовал.
Кузьмин немного встрепенулся, помотал головой, как человек, который знает, о чем идет речь, и относится к атому недоверчиво, но вместе
— Смешно, — сказал он, — я в жизни написал один фантастический рассказ, и года три назад мой приятель отнес этот юношеский грех в ту же «Химию и жизнь». И с тех пор ни ответа, ни привета. Он меня, правда, утешает, что в этом журнале такие нравы: годами ни слова, а потом — раз, и напечатают. Но, может, им и не понравилось… И стоит им еще предложить что-нибудь. Беда в том, что чистой фантастики у меня и был один тот рассказ. Есть еще нечто, но это не фантастика, скорее, фантасмагория; конечно при желании за фантастику выдать можно. Тоже давно написано.
Тимашев вдруг заметил, что его собеседник внутренне засуетился, хотя всячески старался скрыть это. Илья опустил глаза в чашку с чаем, ему неловко стало.
— Да это неважно, когда написано, — сказал он, чувствуя почти что стыд от роли невольного благодетеля.
— Наверно, наверно, — ответил Борис, изо всех сил стараясь «не потерять лица». — Надо только найти эту мою фантасмагорию. Может, пройдем ко мне в комнату?.. Да вы чай с собой берите, там и потрепемся, пока я искать буду.
За окнами уже темнело, и, войдя первым в комнату, Борис зажег верхний свет, усадил Илью на диван перед журнальным столиком, а сам подошел к открытым полкам у стола, достал папки
— И все же сегодня, Илья, ситуация другая. Литература уже не может надеяться
Исчез Ершалаим, великий город, исчезла за улетевшими Москва, в высшей реальности остались только Мастер, Маргарита, Иешуа, да Понтий Пилат и Левий Матвей, прикоснувшиеся к высшему. А остальные все с их мелкими дрязгами растворились, будто их и вовсе не было. Надо жить не сегодняшним днем, а вечными, нетленными ценностями, — вот что мы из провала увидели.
— Положим, это человечество давно разглядело. На этом, простите, все христианство строится. Но неужели вы и в самом деле считаете, что мы живем в новой реальности?
— Считаю. А вы считаете, что это не так?
— Угу, не так. Почему же все, что сейчас с нами происходит, удивительно похоже, до явных аналогий, на старую, порой еще допетровскую Русь? Нет, вы не правы все же. Я, Борис, вижу закономерность произошедшего перелома, переворота, революции, закономерность как историческую, так и мистическую. Исторически — это отказ от европеизации, возврат к прошлому. Но он, конечно же, не мог быть полным, ибо у этого перелома был и мистический смысл. Раскрывающий высший замысел о судьбе России. Хотя он может и не осуществиться.
— Вот это интересно! — Кузьмин даже перестал на время рыться в папках. — Мы еще с вами сойдемся в наших взглядах. Хоть я и говорю о провале и новой реальности, это — как бы объяснить? — фигура речи, она от отчаяния. Слишком я люблю Россию, чтобы признать нашу гнусную действительность достойной ее. Даже и в провале, в нищете, несчастье и убожестве она привлекает внимание всего мира.
— Так-так! Я вам никогда не излагал свою концепцию Русской Библии, Русского Ветхого Завета?..
— Нет, никогда. О! погодите! Кажется, нашел… Точно. Оно!
Он взял несколько сколотых скрепкой листочков, отложил их в сторону, достал с полок длинный конверт, засунул в него отобранные листочки, подошел и бросил конверт на журнальный столик.
— Это вам
Он зажег бра над журнальным столиком, затем подошел к стене и повернул выключатель: верхний свет погас. В комнате установился светлый полумрак. Борис вернулся и сел в кресло.
— Я весь внимание.
— После такой подготовки страшно начинать, потому что кажется, что от тебя ждут особо умной речи.
— Простите, Илья. Не обращайте внимания, никакой подготовки не было, просто так удобнее. Хотите, можем на кухню вернуться?.. Я еще чаю поставлю.
— Да уж давайте сидеть, как сидим. Я попробую сформулировать, что хотел, задав для начала риторический вопрос. Что из прошлого века мы принимаем сегодня как наше неотъемлемое наследство, как нашу славу и гордость? Пусть
Что за литература была в прошлом веке? К чему она звала? Видя грехи и неустройства родной земли, она призывала по-новому почувствовать мир, не по-животному, а по-человечески. Чтобы
Он перевел дух, вытащил пачку сигарет, закурил, не спрашивая разрешения. Борис сидел бледный, даже при боковом свете бра это было заметно. Илья продолжал:
— Но, может, стоит начать с радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву», за которое он чуть было на плаху не попал, но в Сибирь-то точно направился. Была эта книга революционной? Думаю, что нет. Она была пророческой — в том смысле, о котором я говорил. И Чаадаев, и Радищев, обличая свой народ, любили его, заставляли его думать о себе, о своей судьбе, приобрести самосознание. Хотя Радищев воображал, что возврат в Московскую Русь — спасение для страны. Пушкин указал другой вектор — «Путешествие из Москвы в Петербург». Но радищевский дар обличения, пророческий дар, все же в его книге прозвучал. Этот пророческий дар, требующий уплаты за свое пребывание в человеке, и плата эта — жизнь, судьба, получили и Гоголь, и Достоевский, и Чернышевский, и Лев Толстой, и даже тихий Чехов, я уж не говорю про Лермонтова и Маяковского. Однако древние евреи из проклятий и обличений своих пророков составили Завет, по которому воспитывали свой народ. Но сколько веков длился процесс составления Ветхого Завета! Вспомните это. Евреи поначалу относились к своим пророкам как и мы: выгоняли, побивали каменьями, распинали. Это ведь библейское: нет пророка в своем отечестве. И то, что наши философы и художники после революции оказались за рубежом — Бердяев, Булгаков, Франк, Шестов, Бунин, Цветаева — это и плохо, просто ужасно, но это и начало некоего процесса, впервые в русской истории родилась русская диаспора, в которой число интеллектуалов в процентном отношении к общей массе было невероятно велико. Это не эмиграция, как в прошлом веке, это
— Я не помню. Что вы имеете в виду?
— Как же! Знаменитое стихотворение — «Отчаянье». Прочту, если хотите:
Довольно: не жди не надейся — Рассейся, мой бедный народ! В пространство пади и разбейся За годом мучительный год!
Века нищеты и безволья, Позволь же, о родина-мать, В сырое, в пустое раздолье, В раздолье твое прорыдать… Где в душу мне смотрят из ночи, Поднявшись над сетью бугров, Жестокие, желтые очи Безумных твоих кабаков, Туда, где смертей и болезней Лихая прошла колея, — Исчезни в пространстве, исчезни, Россия, Россия моя!
Прямое предчувствие революции и гражданской войны! Не так ли? Не понимал, но чувствовал. Так что, — продолжал Илья, стараясь не изменить нарочито нейтральной интонации, чтоб не впасть в ложный пафос, — русская литература, как видите, вполне выразила данную ей кем-то весть о судьбе своего народа. Поэтому она и достойна составить из себя новый Ветхий Завет, с его профетизмом, национализмом, чувством избранности, самообвинениями и проклятиями самим себе. Я говорю Ветхий, а не Новый Завет — сознательно. Идеи Нового Завета, то есть идеи мирового братства, только брезжат в нашей литературе — в «Что делать?» Чернышевского, в пушкинской речи Достоевского, в поэзии Маяковского. А так — это обличения, сопровождаемые призывами к России почувствовать себя избранницей Бога и Истории: «О недостойная избранья, ты избрана…» Однако составление Ветхого Завета, когда народ начнет искать недостатки в самом себе и обратится к своим «учителям жизни», русским писателям, осуществится только после нового и грандиозного, назовем его высокопарно — Великого Рассеяния.
— Так вы считаете, что будет еще одна катастрофа? — привстал с кресла Борис. — А какие признаки надвигающегося на нас кризиса? Я не вижу. Как писал мой любимый Шекспир — позвольте и мне процитировать:
А что явлено нам? Держава как никогда мощна, все ее трепещут, мы, может, победить не можем, но и нас никто не победит. Конечно, если мы проиграем Афганистан, как проиграли в прошлом веке Крым, то возможны реформы, но не более того. В социальном смысле все довольны. Я не говорю о личных катастрофах, они всегда и везде возможны. Или вы считаете, что такая империя, как наша, может сама собой развалиться? Чудес не бывает.
— Видите, опять Рим. Он приходит на ум, когда начинают звучать подземные гулы, возвещающие крушение империи. Признаков никаких, кроме нашего
— Странно, — сказал тихо Борис, — мы сидим в тепле и уюте, а при этом обсуждаем проблемы грядущей катакомбной культуры. Но вот мы и сошлись во взглядах. Ведь и я говорил, что сила России в Слове.
Он встал, подошел к окну, задернул шторы. Исчезли огоньки дома напротив, стоявшего за трамвайной линией, в комнате стало еще уютнее, отгороженнее от мира, защищеннее. И весь их разговор и вправду приобрел какой-то таинственный, почти пещерный, нарочито скрытый и уединенный вид и смысл. «Однако уютные катакомбы», — подумал Илья, а вслух сказал:
— Мы сошлись, как пессимист с оптимистом. Вы, оптимист, говорите, что зал наполовину полон, а я, пессимист, говорю, что он наполовину пуст. Или поострее: глядя на коньяк и нюхая пробку, пессимист говорит: «Клопами пахнет». А оптимист, нюхая клопа: «Коньячком запахло». Так что же вам — коньячком запахло?
Илья последний раз затянулся и загасил сигарету в металлической пепельнице-ежике. Слова его прозвучали резковато, но Борис вроде бы не обиделся. Он жевал кончик карандаша, потом улыбнулся Илье:
— Нет, не запахло. Разница между нами есть, конечно. И немалая. Если определить яснее, для вас литература — прошлое, она
— Примерно так. Красиво сформулировали.
— Ну, пусть красиво. К этому не стремился. Но я, хоть и употребляю это же слово — «провал», говорю о разломе, о перерыве традиций, вижу, что жизнь и в провале продолжается, люди любят, ревнуют, ненавидят, умирают, болеют, страдают, — все это жизнь, и она дорастет до высших ценностей, потому что из ямы звезды виднее — даже в светлый день. У вас взгляд немножко, мне кажется, снобистский. Я же говорю, как писатель, пусть и непечатающийся, а не как теоретик. Мне сегодняшние изломанные судьбы людей кажутся не менее достойными шекспировского пера, чем судьбы времен переломных. Времен революции, гражданской войны и тому подобных.
Глотнув остатки чая, Илья спросил:
— Что вы хотите сказать этим? И при чем здесь ваше писательство? Вы же знаете, что я уважаю вас, хотя и не читал. С удовольствием прочту, — он положил руку на конверт
— Вещь не показательная, — торопливо сказал Борис. — Мне было лет двадцать, когда я это написал. Если же считать, что жизнь кончилась, то тогда и писать ни к чему, да и не только прозу, но и научные статьи. Вы же согласились со мной, что все, что пишется всерьез, по сути своей экзистенциально, а значит, жизненно. Вы-то разве писали бы о прошлом, если б вам не надо было разбираться в настоящем?
— Пожалуй, что нет, — ответил Илья, чувствуя себя разбитым наголову, потому что именно это он все время говорил Элке, что он пишет для того, чтобы понять сегодняшнее и будущее, что история не музей, что она жива и объясняет настояшсе.
— Вот видите. Тем более это справедливо по отношению к прозе, к искусству вообще.
— Каким Петей?
— Востриковым Петей, вашим знакомым, а моим соседом.
— Но вы ж двадцать лет назад не могли его изобразить. Его и на свете тогда не было.
— Был. Он только что родился. Значит, не двадцать, а восемнадцать или семнадцать лет назад.
— Забавно, — хмыкнул Илья, не очень понимая, что хочет сказать его собеседник. — А вы вообще-то верите в пришельцев, раз верите в чертовщину имен и проникновений?
— Вы слишком разные явления назвали. Пришельцы у меня не больше, чем катализатор действия.
— Но нет же, Борис. Чтобы всерьез писать, надо в них, в пришельцев, хоть отчасти верить. Скажем, что они спустились к нам с Альдебарана… Верить так, как Гёте верил в Мефистофеля и омоложение Фауста. Хотя я считаю, что выбор верный: именно в пришельцев люди сегодня верят почти всерьез. Особенно в пришельцев
— Почему с Альдебарана?..
— Ах, оставьте, Борис! Почему? Не нравится вам Альдебаран, так я могу предложить вам Кассиопею.
— Ладно. Принимаю. Но, как вы увидите, у меня всем наплевать, откуда пришельцы, они создают пограничную ситуацию, в этом их художественная задача. Но после этого рассказа я старался внешние пружины действия типа пришельцев не использовать, самая фантасмагорическая фигура должна вырастать из реальности. Поэтому я ищу свою Йокнапатофу, как у Фолкнера, чтоб замкнуть в художественной реальности целый мир. Маленький участок земли, величиной
— Ну, допустим, я вас попрошу рассказать мне о даме, которую я сегодня первый раз увидел: в лиловом пальто, с высокой прической и в золотых очках. Взгляд сразу и высокомерный, и жалкий…
— Ладно!.. История, действительно, кошмарная, даже трагическая. Взгляд-то у нее не случайно такой. Пожалуйста, я расскажу, что здесь к чему. Она доцент, депутат района. Ее отец был мелким служащим, но рано помер, а она вышла замуж за
— Ну вы, Борис, прямо повесть написали в духе Фолкнера, — сказал Илья, утомившийся от длинного рассказа. Плохо и
— Фолкнера? — переспросил Борис. — Может, и так. А чем это не какая-нибудь из дантовских историй?
— Дантовские истории? Здесь? Но весь колорит дантовских историй в том, что они рассказываются в аду.
— Вот именно. Вы мне рассказали о «русской Библии». Это ваше дорогое. Позвольте и мне поделиться моим дорогим, а стало быть, слегка сумасшедшим. Данте был в аду. А где он, этот ад? Земля и есть ад. Вот моя разгадка земной жизни. Мы не хотим этого понять, но вспомните, что после грехопадения людей выгнали на Землю. Бог выгнал их из рая в наказание. Но ад и есть
— Ее арестовали?
— Доказать ничего нельзя было. У нее
«Алиби. То, что я ищу, — пронеслось в мозгу у Тимашева. — Не дай Бог, что дома случилось, — прокляну себя».
— Она
Илья откашлялся. Ему показалось, что речь собеседника задевает его, и он сказал:
— Вы забыли о страдании, когда уже больше не можешь любить. А совместная жизнь при этом продолжается.
Борис быстро глянул на него, смутился, покраснел.
— Простите, я не вас имел в виду. Хотя и ваше страдание о том, что невозможно больше любить, — разве не ад? Это не только к сексу относится. Но и к Родине, к науке, к искусству, к людям. Разве это не страдание, когда люди тебя раздражают, кажутся тебе нелюдью? Я, слава Богу, это в себе преодолел.
«А я нет», — подумал вдруг Илья.
— Все зависит от внутренней установки, — говорил Борис, — установки на любовь, на жалость. Лучше любить и жалеть одиноких, несчастных, оставленных, злых и раздраженных. И самое главное, стоический — вы же любите римских стоиков — отказ от соблазнов. Ведь сколько разных соблазнов и искусов встречается у нас на пути, подманивают нас, чтоб мы их приняли, а потом мучались всю жизнь. Но кто не мучается, становится просто прислужником дьявола. Отцы и дети тема заезженная, но это разве не трагедия, которая коренится в самой основе бытия, ибо, вырастая, дети оставляют, бросают своих родителей, которые вложили в них всю душу, и делают совсем не то, о чем мечтали родители. Стоит ли говорить о друзьях, которые завидуют один другому, о неискоренимых во всех общественных системах отношениях «верхних» и «нижних», начальства и подчиненных и тому подобном. Я не говорю о воинах и лагерях смерти, хотя они тоже не где-то там, в потустороннем аду появились, а у нас, на Земле. Я говорю о корне земного жизнеустройства, который основан на страдании и несчастье, а вовсе не на благополучии и удаче. Вспомните бесчисленные предательства, продажи, доносы, моральные и физические увечья и убийства!.. А одиночество женщин? брошенных, оставленных, разлученных… А одиночество в смерти у любого человека! Да мало ли! Я помянул оставленных женщин, а женщины, не нашедшие и ждущие
При этих словах Борис вдруг оборотился и посмотрел на будильник, стоявший на книжной полке напротив, потом перевел взгляд на Илью. Глянул на часы и Илья. Боже! около восьми, а Петя в шесть должен был уйти. Лина его уже два часа ждет. Но сразу вскакивать показалось неудобным.
— Минут десять-пятнадцать у меня еще есть, — успокоил он Бориса, одновременно ограничивая его речь, давая себе возможность минут через десять встать и извиниться.
— Я повторяю, — ухватился Борис за предоставленную ему возможность договорить, хотя Илья уже слушал в пол уха, нервничая, что так застрял, — что ад именно здесь и есть. Весь мир тюрьма, а Дания худшая из его темниц, но и эту темницу можно осветить светом искусства. Мне иногда кажется, что те трагедии, которых касается искусство, преодолеваются, раны заживают, затягиваются, сожженное начинает зеленеть. Не в тех, конечно, судьбах, которые послужили материалом для художественного произведения, но мистическим образом оно действует на аналогичные ситуации, поэтому подлинные создания искусства неповторимы, ибо уже никогда не повторится та болезнь, которая уврачевана. Искусство — посланец Высшей Силы, посланец Бога. Если бы я мог рассказать о страстях, которых нагляделся в своем ближайшем окружении, в своем дворе! Говорите, тут нет материала для дантовских страстей?! А предательства, измены, тайные убийства, убийства растянувшиеся на всю жизнь!.. Вот надо мной живет тетка Алешки Всесвятского, приятеля моей юности, она старая дева, я еще помню, как Алешка
Имя Розы Моисеевны заставило Илью приподняться с дивана: быть может, она спала, Лина оставалась практически одна, а он, кретин, пропустил два замечательных часа. Да и разговор исчерпал себя. Видно, это понял и Борис, тоже оторвавший тело от кресла.
— Пора уже? Убегаете? Еще чаю не хотите?
— Пойду, пожалуй. Вы, Борис, извините.
— Да ну о чем вы! Я шучу. Идите, конечно. Зов женщины слышнее и сильнее всего на свете.
— Любимой женщины!
— Так женитесь на ней!
Илья пожал плечами и шагнул было прочь от дивана, но, ухватив ожидательный и растерянный взгляд Бориса, вспомнил, вернулся к столику и взял конверт с рассказом, подумав, кстати, что им он оправдается перед Линой за опоздание. Борису же сказал:
— Прочту и непременно передам.
— Если он вам понравится… Лучше мне расскажите, как он вам.
— В журнал передам в любом случае. А вам позвоню.
Он вышел в изрядно потемневший и почти безлюдный двор. Не галдели в песочнице дети, не гуляли по аллейке, соединяющей два дома, беседующие меж собой ученые мужи, не болтали старухи. Было время ужина и вечернего телевизора, поэтому старухи на улице уже не сидели. Да и вечерняя прохлада не для их, работавших уже с перебоями организмов. Вместо них на лавочке мостились пришлые подростки и девицы. Они курили сигареты и лузгали семечки, изредка сплевывая на асфальт. Это были не профессорские дети и внуки. Но и они не шумели, сосредоточенные на куреве и семечках.
Глава XI
Из рассказов Бориса Кузьмина
Пишите оды, господа…
Я думала, что ты там останешься, — сказала Лина. — Уж и не знала, что с твоей сумкой делать! Думала отнести туда и оставить у двери!
Она злилась, как злится женщина, которая знает себе цену, но которой — уже не первый раз — пренебрегает ее избранник.
— Ну что ты вскидываешься? Зачем это? — Илья отвел глаза. — Мы сидели, беседовали…
— Вот и оставался бы там беседовать дальше… Хоть всю ночь!
— Ну, Линочка, — пробормотал Илья, успокаиваясь, что она все же не гонит его. — Мне Борис рассказ свой дал почитать. Хочешь, вместе почитаем? — Теперь он смотрел на нее, охватывая вожделеющими глазами всю ее стройную, гибкую фигуру в полосатой юбке и вечерней белой блузке, с голыми, смуглыми руками. Все недавние возвышенные разговоры не то чтобы выветрились, а отступили куда-то далеко, за какую-то стену. — Петя уже ушел? — спросил он тут же, без перехода, подчиняя слова движению внутренних своих ощущений, а не логике разговора.
— Давно, — ответила она, почти не разжимая губ, не глядя на него, но выключая свет в коридоре.
И он уже вел ее, обняв за талию, мимо комнаты Розы Моисеевны, держа в левой руке немного перед собой конверт
— Лина! Кто это пришел?
Не обращая внимания на этот дежурный вопль-вопрос, они очутились в комнате, закрыли за собой дверь, и сразу же, положив, почти отбросив конверт с рукописью на телевизор, Илья потянулся к Лине, обнял ее и принялся целовать и тискать, подталкивая потихоньку к тахте. Она, распаленная, забывшая свою досаду, отвечала на его поцелуи, клонясь под его напором, на все готовая, лишь бы удержать, не отпускать его хотя бы час, а там и больше, и всю ночь, а может, и всю жизнь. Но тут дверь распахнулась, и на пороге, озираясь безумно, в ночной белой рубашке до пят встала Роза Моисеевна. Ее короткие седые волосы были взлохмачены.
— Лина! Что случилось? — говорила она, уставившись в пространство и словно не замечая их, давая Илье и Лине возможность разлепиться и разлететься в разные стороны. Тимашев остался сидеть на тахте, подняться он не мог, неприлично было бы, а Лина отошла к окну, будто собиралась там что-то показать своему собеседнику. — Мне показалось, что кто-то вошел. А потом вдруг тишина, — продолжала старуха. — В коридоре кто-то свет выключил. И здесь темно. А Лина не отвечает. Моя внучка мне не отвечает. Я за тебя испугалась, Линочка, — хитро добавила она. — Вдруг кто тебя обидел. А, это Илья. Он умный, он не обидит женщину, которая к нему привязана. Знаете, вы друг другу подходите, — торопилась она исполнить свой недавний план соединения Лины с Тимашевым.
— Мы сами разберемся в своих отношениях, — вдруг отрезала Лина. — Без непрошенного вмешательства.
Говоря это, она покраснела, исподлобья глянув на Илью и опасаясь, что после слов старухи он сорвется с места и уйдет. Ей важно было сохранить свою женскую независимость, свой суверенитет.
Старуха закатила глаза, у нее соскочил какой-то рычажок, и хитрость оставила ее:
— О, меня все покинули! Я никому не нужна! Я старая старуха. Все думают, что я выжила из ума. Я совсем одна! Но я все вижу, я все понимаю. Что вы тут делаете?! Бросаете меня одну — вот что. И Владлена нет. Он уехал. И бросил меня. Бросил свою мать. Мать революции! О-о! Оставил на эту дуру, которая только о замужестве думает, а ничего для этого не делает! Не умеет! Она только и знает, что дома сидеть. Ты ей не жених, нет. Она тебя не удержит, она тебя потеряет. Пусть о тебе лучше не думает, раз она такая дура. У тебя семья. Тебе лучше быть у меня, раз ты здесь.
Пока она говорила, переводя глаза с Ильи на Лину, а с Лины на Илью, молодая женщина взяла себя в руки и, холодная и спокойная, с тем подчеркнутым спокойствием, которое является признаком внутренней грозы и властно действует на окружающих, подошла к старухе и взяла ее под локоть:
— Пойдемте, Роза Моисеевна, пойдемте! Вы уже пили чай?
— Пила, — послушно ответила та.
— Значит, пора спать.
— Но я еще не сделала мой вечерний туалет, — защищалась слабо больная. — Я не ходила пи-пи.
Илья молчал, глядя в пол и стараясь всем своим видом показать, что ничего особенного не происходит: внучка посидела
— Сходите в туалет, — звучал с кухни ее голос, — а я пока приготовлю вам валиум и ноксирон, по две таблетки.
— Это много. Ты мне много даешь таблеток. Разве доктор велел давать именно столько таблеток? Это много. Ты хочешь, чтоб я не проснулась. Я тоже этого хочу. Уснуть и умереть. Безо всяких сновидений. А то я ни туда, ни сюда, ни туда, ни сюда…
— Я даю вам ровно столько таблеток, сколько велел врач, — Лина говорила решительно и спокойно, хотя раздражение чувствовалось.
— Ну, я не знаю…
— Зато я знаю!
Наступила пауза. Затем из туалета послышалось кряхтенье, шуршанье и звук спускаемой воды.
В комнату вошла Лина. Илья потянулся было к ней
— Сиди, — остановила она его жестом руки. — Сейчас я ее лекарствами напою и тогда приду.
— А ты на самом деле не слишком ей даешь таблеток? — спросил Илья, не очень-то разбиравшийся в фармацевтике и опасавшийся, что как бы Лина, собиравшаяся утихомирить и усыпить старуху, не переборщила, припоминая аналогичную историю с Фаустом, Гретхен и ее матерью. Та ведь так и не проснулась.
— Нормально, — ледяным голосом сказала Лина. — Ее доза. Старуха блажит, потому что не помнит. Просто я обычно ей в полночь это даю, чтобы хотя бы до семи дотянуть спокойно. Сейчас, конечно, рановато. Ну да посмотрим, что получится, — усмехнулась она.
— Ли-ина! Ты где? Ли-ина!
— Иду! — крикнула в ответ Лина и вышла, прикрыв за собой дверь.
Но минуты через три сквозь закрытую дверь послышался из ванной звук льющейся воды. Очевидно, затягивая время, старуха потребовала от Лины помочь ей принять душ. Это явно было сознательно, потому что последнее время, по слабости сил, она принимала душ не чаще двух раз в неделю.
Илья терпеливо сидел, глядя сквозь темное окно в желтые окна стоявшего напротив высокого дома. Дом стоял так близко, что в освещенных окнах, где не было занавесок, смутно мелькали люди, и Илья подумал, что если выключить свет здесь, то можно разглядеть там подробности интимной жизни посторонних людей и что, быть может, за ним с Линой кто-нибудь следит. А тут вдруг — сорвалась сцена! Но не встал и не задвинул шторы. Ждал Лину. Он понимал, что почти получилось, что хотел, но старуха помешала, испортила песню. Надо надеяться, однако, что еще не все потеряно. Он был полон ожиданием, и его кругозор на ближайшее время был затянут, закрыт юбкой желанной женщины. А дома?.. Что-нибудь придумается, что-нибудь скажется — нашептывал опыт. В конце концов все переживается, даже самое плохое и постыдное, будто и не случалось. Ведь пережил же он ту банную историю с Марьяной. Да, если в его отношениях с Линой было оправдание — любовь, то его приключение в финской бане было каким-то распутным безумием. Почему баня, еще со времен древних римлян, связана с распутством? Вспомнить хотя бы описание валдайских бань, у Радищева: «место любовных торжествований…» Потому ли, что вода — стихия влекущая, ласковая и изменчивая, как женщина?
Да, это сюжет для Кузьмина… Для его Йокнапатофы. Эта баня. Лёня Гаврилов зазвал Илью туда. Идти не хотелось, Лёня уговорил: «Будет славная компания, погреемся, вина попьем. Эту баньку Олег Иванович открыл. Эмведешная банька. А у него с милицией какие-то связи. Заодно с ним познакомишься, поспоришь. Ты же таких людей не знаешь почти никого. А историк и культуролог должен все видеть своими глазами». И вот он шел, держа в руке полиэтиленовую сумку с махровым полотенцем, время от времени вытаскивая из кармана бумажку с планом, нарисованным Лёней, и сверяя по плану свою дорогу.
Вначале АЗС, потом гаражи, за гаражами поликлиника, а рядом с ней баня. Вот гаражи. Их много, ряды, переходы, почти лабиринт гаражей. Но ни бани, ни типовой четырехэтажной поликлиники не видно. Спросил у одного автовладельца, мывшего машину, где здесь поликлиника. По плану — рядом, а ничего похожего. «Поликлиника УВД?» — переспросил тот. «Наверно». «Вон она видна». Он пошел в указанном направлении, его обогнал медицинский рафик. Точно, огромное семиэтажное здание уведешной поликлиники, как и рисовал Леня, рядом с лесом. А около притулился одноэтажный ломик, дымок над трубой, не домик — хибара, вытянулся в длину, как барак. «В России всё барачного типа», — подумал он сентенциозно. Дверь не нашел. Постучал в открытое окно, крикнул Лёню. Появился в окне завернутый в простыню худой мужик:
«А, сейчас открою, Лёня предупреждал, но дверь с другой стороны». Илья зашел в маленькую дверцу. Там уже Лёня, обнял его: «Рад, что ты выбрался». Лёня тоже в белой простыне, босой. «Пошли, разденешься». Прошли маленькую комнату с кафельными стенами, холодильником и деревянным столом. Толстощекий, невысокий блондин в костюме что-то нарезал и раскладывал по тарелкам. «Это Витя, хозяин, бани. Сам он не греется, надоело». Они прошли дальше. «Башмаки сними», — сказал Леня. Он снял, и они очутились в следующей анфиладной комнате со стенами, обшитыми деревом: пол, покрытый ворсистым ковром, длинный низенький столик, уставленный бутылками, закусками, рюмками, и тарелками. У столика диван и три кресла. Сидели завернутые в простыни три человека: худой, открывший Илье дверь, — милиционер Алексей; маленький, длинноволосый, усатый, лет тридцати, с крестиком на голой груди — Олег Иванович Любский — филолог и книжная фарца; и юная темноволосая девушка-женщина, укутанная тоже в простыню, но обнажены руки, плечи и часть спины, из-под простыни видны тонкие щиколотки… «Марьяна, подруга Олега Ивановича», — шепнул Лёня. Выпили за знакомство. Не давая Лёне представить его, Илья мигом назвался сухо: «Энколпиев», отчуждая себя от ситуации. Лёня удивленно посмотрел на Тимашева, но встретил новую фамилию друга, не моргнув глазом. А Тимашев просто вдруг вспомнил лирического героя Петрония — Энколпия из «Сатирикона». Олег Иванович косо глянул на него, но проглотил эту странную фамилию, сказав понимающе: «Хорошо, хотя это не римская империя и я не Тримальхион. Ладно, мужики, пожрали? Пойдем теперь жариться, мудями потрясем. Смотрите, кого привел. Марьяночка, красавица моя!..» Они ушли жариться, а Энколпиев, так Илья тогда себя даже мысленно называл, остался и выпил еще рюмку водки. «Значит, и вправду филолог, книги читал», — подумал он об Олеге Ивановиче.
Вернулся с мокрыми волосами и каплями воды на лице запутанный в простыню Лёня, за ним милиционер Алексей. «Ты чего? — спросил Лёня. — Пойдем, я тебя раздену, погреешься». Они прошли бильярдную, вошли в предбанник, где стопочкой лежали на столе простыни, а на лавке лежала одежда. Энколпиев разделся догола, оставив одежду и полиэтиленовую сумку на лавке. «Простыню потом возьмешь», — сказал Лёня. Они вошли в баню-сауну («терпидарий», — пробормотал себе под нос Илья), прихватив с собой деревянную дощечку. Было жарко и пусто — Марьяны и Олега Ивановича там не было. Сели на верхнюю полку, подложив квадратную доску: «Подпопник, — острил Лёня, — подъяичник, чтоб яйца не сжарились». Потом, наклонившись к Энколпиеву, шепнул: «Олег Иванович Марьяну уже того, оприходовал, возле бассейна». Вдруг дверь открылась. Первым вошел усатенький, невысокий
Потом был бассейн, или «фригидарий». Комната, широкие лавки, квадратный кафельный бассейн семи метров в ширину и в длину, лестница в воду. Свои влажные простыни спутники Энколпиева положили на лавку, он тоже положил свою сухую: полотенцами пока никто не пользовался. Следом за ними он спустился в прохладную воду бассейна. Там он увидел, как Лёня взял в рот грудь Марьяны, принялся почмокивать ее соском. Олег Иванович не обращал на это никакого внимания. А она улыбалась, не противилась. Но улыбалась через голову Лёни Энколпиеву. Он явно ей нравился. Бассейн был неглубокий, по грудь, и Энколпиев стоял, делая руками плавательные движения. Подплыла Марьяна, освободившись от Лени, обняла Энколпиева сзади, прильнув всем телом, обхватив своими ногами его тело, пяткой нежно погладив его провисший член, который почему-то никак не реагировал на ее ласку, висел бессильно. Он обернулся, взял ее за грудь, поцеловал в щеку. Она закрыта глаза, а он вдруг резко вылез из бассейна и пошел в гостиную — выпить что-нибудь, чтобы избавиться от охватившей его растерянности. Выпил. Пил с хозяином сауны Витей и милиционером Алексеем. Простыня, в которую он был завернут, стала влажной, но казалось, что водка сушит изнутри. Подошла Марьяна с двумя мужиками, тоже уже в простынях. Один Витя оставался в костюме. Выпили еще «Имбирной», которую достал из стоявшего в углу портфеля Олег Иванович. Затем он, то есть Олег Любский, пошел играть в бильярд с хозяином Витей, а Лёня с Марьиной куда-то удалились. Милиционер Алексей глупо смеялся. Перед этим Лёня расхваливал Энколпиева, говоря, что он очень умный. Почему-то Энколпиеву стало обидно, что Лёня увел Марьяну. Он пошел их искать. Нигде не было видно. Сходил в сауну, там их тоже не было. Поплавал в бассейне, вернулся за стол. Все уже там сидели, ели, пили, курили американские сигареты. Отворилась дверь с кухни, куда Энколпиев не догадался заглянуть, и в комнату вошли Марьяна
Лёня позвал Энколпиева снова греться. Сидя на «подпопниках», они погружались, млея, в жар сауны. Лёню распирало от своего подвига с Марьяной, наклонившись к Энколпиеву, он поведал: «Прямо на кухне я ее наказал. Сейчас ее, наверно, Олег Иванович наказывает». Через пять минут дверь отворилась, вошел Любский, разглаживая усики, с довольной, сытой рожей, показал два пальца; мол, второй раз трахнул. Слегка смущенная Марьяна, опять обнаженная, села снова рядом с Энколпиевым. Олег Иванович остался стоять внизу: «Ты посмотри, посмотри, Энколпиев, какая красота перед тобой! Это же античность!» Энколпиев наклонился к Лёне и тихо прошептал ему анекдот: «Сидят Петька с Василием Ивановичем. Петька читает вслух: «Патриции с гетерами пошли в терны». Спрашивает: «Василий Иванович, а что такое термы?» — «Это, Петька, бани по-нашему» — «Ну-у! А гетеры?» — «Это, Петька, бляди» — «Понятно, это понятно. А кто такие патриции?» — «Я думаю, Петька, это опечатка. Надо читать не патриции, а партийцы». Лёня захохотал: «Думаешь, у партийцев есть такие бани» — «Уверен. Раз уж у милиции есть…» — «Эй! — крикнул Олег Иванович. — Кончайте шептаться. Ты лучше, Энколпиев, погладь ей грудь, попробуй на руку, это же
Осмелевший после его ухода Энколпиев робко положил руку ей на лобок, проведя прежде рукой от груди по гладкому, ровному, слегка впалому животу. Она немножко раздвинула ляжки, он стал ласкать ей клитор. Она еще шире раздвинула ножки и своей рукой слегка подтолкнула его руку: давай, дескать, дальше, глубже. Он засунул ей средний палец в горячую, влажную щель. Она тихо вздохнула. «Чем это вы там занимаетесь?» — воскликнул рокочущим голосом Лёня. Энколпиев отдернул руку.
И вовремя, как он решил, потому что вошли Олег Иванович и Алексей. Марьяна сказала, что ей жарко и она идет в душ. Чувствуя, что его влечет темная сила, хотя член по-прежнему не стоял, потому что не была Марьяна его любимой, его желанной, Энколпиев все же отправился вслед за ней, зашел в маленькую душевую. Она включила воду, стыдливо сводя плечи вперед, как бы прикрывая этим движением грудь. «Ой, горячо!» — и, распрямившись, выскочила из-под хлынувшего кипятка. Он повернул кран холодной воды, температура стала нормальной, теплой. Она стала под душ. Он притянул ее к себе и поцеловал в губы. Она ответила, прижалась всем телом. Он гладил ее по груди, по ягодицам, пальцем снова залез в ее горячую щель. Она, вздохнув, повернулась к нему спиной, упершись руками в стенку и слегка расставив ноги. Но он был беспомощен. «Не стоит», — пробормотал он. Она повернулась, улыбнулась. Он взял ее за шею, за загривок, наклонил. Она вначале дернулась, потом сообразила. Принагнулась и взяла его член в рот, начала целовать и сосать. Он держал ручку двери, не давая открыть, в дверь рвались. Потом пришлось уступить силе. Вошел высокий красавец Леня: «Что это вы тут делаете?» — «В бассейн идем». Они побежали в бассейн, спустились по железной лестнице. Она сразу подплыла к нему, прижалась грудью к его груди, обвила руками и ногами, член привстал и коснулся ее щели. Почувствовав это, она рукой заправила его в себя. Они начали трахаться прямо в воде. Но все же член стоял плохо. Непривычно было среди народа заниматься
Тем временем Лёня с Марьяной вылезли и подошли к скамейке. Энколпиев, увидев это, тоже полез из воды. Она наклонилась лицом к скамейке, Леня приставил ей член сзади, примеривался. Энколпиев подошел, она ринулась было к нему, но Лёня в этот момент засунул свой болт ей во влагалище, точнее, не засунул, а вложил, потому что он был у него тоже не очень тверд. Она затихла, но взяла в рот член Энколпиева, чтоб только не отпустить его от себя. Лёня то ли понял, что тут возникла
Вспомнив всю эту сцену Илья неожиданно для себя застонал. От неожиданности раздавшегося в полной тишине стона сам вздрогнул. Глянул на дверь. Закрыта, и никакого за ней движения. Значит, никто не слышал. Этот стон и дрожь вывели его из оцепенения. Даже хмель, который еще гнездился где-то в затылке, словно пропал, и он смог более или менее ясно, не казнясь, оценить свое воспоминание. Да, он грешен, любя Лину, изменяя жене. Но в припомнившейся ситуации видна степень еще большего падения. Рим времен упадка!.. Но для него-то это не должно быть оправданием. И почему он вспоминает этот эпизод со смешанным чувством, стыда, раскаяния и вожделения? Стыд как раз за это непрошедшее вожделение. Ведь он семейный человек, еще он любит Лину… Откуда в нем эта языческая неразборчивость, эта национальная карамазовщина? Легче было бы объяснить свое бесстыдство случайностью, самому себе объяснить. Но его все тянет на морализирование, на чтение нотаций… А это значит, что чувство должного в нем сильнее прочих потребностей организма. Надо жить, себя не стыдясь. А это возможно, только когда чист в своих чувствах. Где же в своих чувствах он не фальшивит? Он любит Лину. Желает ее. Только ее. Жалеет. Жалеет и желает. Любить, любимую женщину — вот выход, единственное решение.
Когда Лина, наконец, вернулась, он, поднявшись
— Давай лучше не надо. Давай по доящем, пока уснет. А там посмотрим. А пока лучше почитаем. Я совсем
Ее взгляд искоса почему-то насторолсил Илью, словно она могла проникнуть в его мысли, в его воспоминания о летнем приключении в бане. Но нет, вряд ли, успокоил он себя. Достаточно с него терзаний, что он изменяет Элке! Это его главная вина, а о бане надо раз и навсегда забыть. Он выпустил Лину из своих лап, потому что не умел быть насильником, а Лина уперлась, он это видел, а стало быть ее надо утешить, успокоить.
— Ты знаешь, на Владлена телега пришла. За аморалку. С какой-то иностранкой связался, — меняя тему, ляпнул он.
— И что? Что из этого последует для меня?
— Его из Праги выпрут, я думаю. Так что скоро он вернется и твои мучения кончатся.
— Опять в свою коммуналку? Знаешь, Илья, а я привыкла здесь. Здесь мое детство прошло. Я и Кузьмина твоего помню — мальчишкой еще: ходил в ковбойке, гулял по аллее,
— Куда?
— Куда хочешь.
— Ладно, что-нибудь придумаем. Не переживай, счастье мое. Давай сядем. Почитаем, в самом деле.
Лина сжалась вся.
— Только руками меня не трогай.
Прежде, чем сесть, она подошла к окну, задернула занавески, включила верхний свет и только после этого вернулась к тахте. Илья очень даже почувствовал, что его механическое «что-нибудь придумаем» и «не переживай, счастье мое» плохо на Лину подействовало. Она напряглась, лицо приняло стылое выражение. Одна надежда — заболтать эти слова, зачитать их кузьминским рассказом. «Бревно, только о себе переживаешь», — сказал себе Илья и немного заискивающе произнес, хотя ответ Лины был ему известен:
— Ты задергиваешь, боишься, что кто-нибудь наблюдает?
— Не боюсь, а знаю. И ты знаешь. Знаешь, что Валька, твоего Кузьмина одноклассница, со мной сдружилась. Тоже одинокая баба вроде меня, — добавила она угрюмо. — Ты же знаешь, что мы
— Ну так она сейчас Бог знает что думает, а мы как назло собираемся тихо сидеть, — поторопился Илья забежать вперед Лининого раздражения.
— Все правильно. Пусть, что хочет, думает. А ты все-таки отодвинься немного, — сухо сказала Лина.
Опасаясь рассердить ее еще больше Илья отодвинулся, хотя они и остались сидеть рядом. Он взял конверт, достал рукопись, снял связывающую листочки скрепку.
— Ты уверен, что это интересно? — спросила вдруг Лина.
— Не знаю. Посмотрим.
— О чем хотя бы?
— Говорит, что о пришельцах, об инопланетянах, — он вспомнил Вёдрина
— О, Господи! Какая чушь! Ладно, давай читать.
Они сидели передавая листочки из рук в руки, пропуская рассказ сквозь свои размышления и настроения, как герои в романе Сервантеса, слушавшие с интересом истории своих случайных спутников, несмотря на собственные беды и проблемы, и примерявшие их к своей судьбе. Вот, что они прочитали.
Этот день был обычным. Совсем, как и другие, прошлые. Уже с утра в верхушках деревьев шумел ветр, сбрасывая листья, и они устилали сухой асфальт перед домом. Осень. Холодная, сухая, ветреная. Все как вчера, как позапрошлого дня. Разве что это…
Непонятно почему все листья сметались в одну большую, со всей Москвы, кучу, кучу, напоминавшую муравейник. Только один лист вырвался из нее и летал по воздуху отдельно. Внезапно что-то сверкнуло, и куча листьев вспыхнула, запылала и сгорела. И только этот единственный лист продолжал носиться по ветру. Разве что это. Листья были сухие и горели хорошо.
Уже после странного этого случая по тротуару, помахивая папкой, шел малый. Сутулый, но с большой, широкой спиной, со свисающим, как приклеенным, носом. Он был лет 22-23-х, а, если точнее, 21 года, по имени Давид Изгоев. Воротник его пальто был поднят, и он озирался довольно угрюмо. Время было послеобеденное, такое, когда ездят в транспорте люди случайные, и их мало. И когда он взошел в троллейбус и увидел, что тот почти пуст и можно сидеть на отдельной скамейке, он, видимо, сделался доволен.
У него было дурное настроение, потому что сегодня в трамвае он встретил знакомого, кончавшего в этом году школу. Когда Давид поднялся на площадку, он сразу увидел того, верзилу, чудовищного размера и силы, непропорционального, неуклюжего, в школьном костюме и с детским портфельчиком. И костюма и портфеля он явно стеснялся и потому заискивал глазами по сторонам. Его звали Петя Востриков. Они поздоровались. По инерции приветствия, из вежливости, Давид спросил того, куда он после школы собирается поступать.
— В МИФИ, — самодовольно улыбался теперь Петя. — А ты фи-ло-лог? — спросил этот буйвол пренебрежительно.
Он с сожалением смотрел на Давида. Давид вдруг ответил:
— Один человек не велел говорить.
Это была университетская шутка. Сказав, замолчал. Петя понял, что с ним не хотят говорить, и, чтобы скрыть свой пассаж и от себя, и от пассажиров трамвая, все же спрости, на всякий случай, вдруг обойдется, и ему ответят по-человечески, нормально:
— Что не велел говорить?
— Ничего не велел говорить.
— Кому?
— Никому.
— Какой человек?
— Один человек.
Скетч этот длился не более минуты, но Петя (Давид это с неожиданной для себя иронией заметил), стараясь не поворачивать головы, все же поглядел, не слышал ли кто такого неприятного для него разговора, а Давид отворотился к окну. Высокомерие и суетность мальчиков-физиков угнетали его, и он не жалел о своем жестоком ответе. Он раздражился, присутствие буйвола стесняло его, и он был рад, когда, наконец, сойдя с трамвая, очутился один.
Давид обладал одним, возможно, неприятным свойством: не мог он встречать старых друзей, с которыми уже не дружил, тем более дальних знакомых; он не мог долго иметь дело с одной компанией. Все компании казались ему просто ячейками одного и того же муравейника, слегка лишь между собой различающимися. И, чгобы чувствовать хотя бы какое различие, он все время менял приятелей. Постоянных друзей у него не было. Вот и сейчас он направлялся в компанию, с которой сошелся недели три назад.
Он сидел и смотрел в сухое ОКНО, 15 которое явственно бил ветр, когда троллейбус останавливался.
Впереди сидело пять-шесть старушек и стариков, да сзади двое-трое парней. Троллейбус был тихий и успокаивал его после встречи с буйволом. Он думал о человеческих взаимоотношениях, и ему казалось, что люди ценят в человеке не душу, не ум подлинно, а то внешнее, что определяется начальством, успехом, модой, рангом, положением и пр. Полная подчиненность общественному мнению.
Он предавался этим злым мыслям, как вдруг по троллейбусу прошуршал шепот.
— Джамбли? Что такое «джамбли»?
— ДЖАМБЛИ?
— ДЖАМБЛИ!
— Что вы знаете про Джамблей? Приземлились?..
— Приземлились… приземлились… приземлились…
— Не порите чепухи!
— Правда, правда…
— В «Вечерке»…
— В «Вечерке» и не могло быть…
— А что ж, по вашему, получается, что…
— Нет, точняком, Саньк… Кем быть, Джамблн приземлились!..
Давид вздрогнул и огляделся. Публика упивалась сплетней. Неизвестно, как это он сорвался и как получилось, что он сорвался, но выкрикнул он на весь троллейбус:
— Какие такие ДЖАМБЛИ?! Откуда?
Публика — и те, кто не верил, и те, кто рассказывал, — всполошилась и загалдела:
— Как, вы не знаете?..
— Он не знает! Вот это да!
— Про Джамблей не знаете?..
— Вся Москва уже знает…
— Только одни верят, другие нет…
— Не может быть, чтобы хоть кто не знал!..
— Старик, слушай сюда! — это кто-то из парней с заднего сиденья. — Вчера на Новодевичьем кладбище приземлился какой-то космический корабль…
— Улыбок тебе пара, вчера! Утром щас!
— И не на Новодевичьем, а на Ваганькове!
— С Марса!
— Сказал! С Кассиопеи!
У Новослободского метро, не дослушав, Давид вышел. Но и тут, на улице, как жужжание — слово:
Джамбли!
ДЖАМБЛИ!
Джамбли, Джамбли, ДЖАМБЛИ, джамбли.
Он шел к метро и слушал. По дороге, из обрывков разговоров он успел только выяснить, что Джамблям приписывается способность внушать мысли на расстоянии, как… Фактически он только дошел до середины перехода, как вдруг люди, шедшие с ним рядом, рванулись, обратились в толпу, и по улице пронесся дикий вопль:
Джа-а-амбли-и!
Люди понеслись к метро. Они толкались, пихались, дрались, сшибали друг друга с ног, топтали упавших, грозили друг другу кулаками и пускали их в ход, били друг друга в ребра, в зубы, под микитки, под дых, по морде, по лицу, по харе, по физии, по тыкве, по уху, по челюсти, в нос, в глаз, отталкивали один другого, выталкивали, выкидывали, выбрасывали, выпихивали, расталкивали, распихивали, отдирали, продирались, жали, давили, сминали и снова били, теснили, давили, душили, вопили и орали. Только в дверях метро Давид сумел оборотиться назад и то лишь на мгновение. Он увидел, что посередине шоссейного перехода стоят две блатные или, скорее, приблатненные девки в зеленых платьях и, указывая пальмами на толпу паникеров, пронзительно и глумливо хохочут.
«Действительно, стыдно», — успел подумать Давид, но его оттеснили внутрь метро, и вот он стоял уже на эскалаторе, едущем вниз. И только здесь он окончательно опомнился. И обозлился на себя, устыдился, что со всеми бежал.
Он взглянул по сторонам. Пристыженные, как и он, — непонятно от кого или от чего убегали, — люди стояли молча. На ступеньку выше Давида стоял мужчина в белом кителе и в белой шляпе, он протирал носовым платком свои уцелевшие в толчее очки. Рядом с Давидом улыбалась золотой челюстью девка в зеленом платье, похожая на тех, что смеялись на улице. Давид немедленно подмигнул ей. Ниже стоял парень с черной спортивной сумкой, с шеей и плечами борца.
Они оказались вместе в одном вагоне. Гражданин в белой шляпе все протирал свои очки, потом надел их. Пока он осматривался, Давид продолжал флиртовать с зеленой девкой, то подмигивая, то в упор, со значением посматривая на нее. И вдруг гражданин испустил вопль, как пять минут назад, на улице:
Он с ужасом смотрел на зеленую девку, зеленея и втискиваясь в кожаную спинку сидения. И вагон замер, перестал дышать.
Девка подбоченилась, выставив грудь вперед, и нехорошая, страшная усмешка очутилась на ее лице. Она заговорила тихим, шепелявым, каким-то даже фиксатым голосом:
— Ну, че вылупились-та? Перебстели?
Давид вздрогнул от омерзения. А девка стала делать движения руками, всем телом помогая этим движениям, словно гипнотические пассы. И тот человек в вагоне, на кого она указывала пальцем, меняясь в лице, почему-то дергал себя сначала за нос, а потом таскал сам себя за уши. Пока один это делал, остальные смотрели, не переча и не вмешиваясь.
Проходя; по вагону, она отшвырнула ногой спортивную сумку парня с шеей и плечами борца, стоявшую у нее на пути.
— Но-но, ты!.. — приподнялся было парень.
Он, видимо, все же решил, что это просто блатная, и думал красиво пресечь ее. Набычившись, он шагнул к девке, встав с сиденья. Усмехаясь, та пристально глядела ему в глаза. И парень внезапно поклонился ей. Она взмахнула обеими руками, и весь вагон начал униженно кланяться. Самым взаправдашним образом.
Вниз-вверх, вниз-вверх.
Давид стоял и растерянно наблюдал происходящее. На него все ее заклинания и телодвижения не действовали: он просто привык поступать так, как хочется ему, а не другому.
— Кланяйся, кланяйся, падла, — прошипел ему сосед, не переставая сгибаться.
Вниз-вверх, вниз-вверх.
— А ты что, миленький, — сказала Джамбль, подходя к Давиду, — особого приглашения ждешь?
Давид недоуменно пожал плечами. Все вдруг показалось ему нелепицей и сном, и фигуры кланяющихся покрылись каким-то чадом. «Этого не может быть, — попытался он ободрить себя. — Дичь какая-то. Фантасмагория». Он прикрыл веки, чтоб видение исчезло.
— Ну! — услышал он противный голос, открыл глаза и увидел омерзительную физиономию Джамбля с золотыми зубами. И, недолго думая, ударил ее папкой по голове.
— А-ах! — выдохнул вагон и перестал кланяться.
Станция метро «Белорусская». Сгрудившись, кинулись было все к выходу. Но Джамбль махнула рукой, и они покорно разбрелись по своим местам. Давид на секунду тоже понурился, но встряхнулся, отшвырнул в сторону Джамбль и вышел из вагона.
Из соседних вагонов выходили люди: умные и глупые, оптимисты и пессимисты, добрые и злые, хорошие и плохие, подчиненные и руководители. Они разговаривали, шутили, хмурились, улыбались, давали указания, соглашались и торопились их исполнять. А двери того вагона сомкнулись, и поезд исчез в тоннеле. И как будто ничего и не было.
Что делать? Ведь засмеются, если закричать. Кому рассказать?
А, может, ему все это привиделось? Настолько, глядя на окружающих, казалось ему все происшедшее нереальным. А люди в вагоне, наверное, пропали… Но онже видел!..
И — новая мысль: бежать, предупредить друзей!..
Он выскочил на улицу. Помахал рукой зеленому огоньку:
— Алло, шеф!
Назвал адрес, поехали. Ветер хлестал в стекло, поднимая по улице пыль. Давид все время молчал и смотрел внимательно в окно. Но ничего, что показывало бы присутствие Джамблей в городе.
— Шеф, ты слышал о Джамблях что-нибудь?
— Как, извиняюсь?..
— Джамбли, о Джамблях?..
— Нет, не слышал. А это что же такое?
— Да нет, ничего. Так.
Говорить и рассказывать ему почему-то было стыдно, будто врал. Но не предупредить нельзя. И, выходя из машины, сказал:
— Остерегайся девок в зеленых платьях!
И взошел в подъезд. И там в сердцах: «Тьфу!» Ему стало так стыдно своего романтического предупреждения, что он, чтобы движением заглушить стыд, вихрем взлетел по лестнице.
Он позвонил, ему открыли дверь, затащили в комнату, хозяйка поцеловала его в щеку, спросила, принес ли он бутылку Шел разговор серьезный — о предстоящей выпивке, и он постеснялся рассказывать про Джамблей.
Он не знал, как следует, ребят из этой компании. Хотя ребята были совсем обыкновенные. Правда, имена-фамилии были у них презанимателъные. Девицы: Руслана Гномона, Галка Сорокина, Маша Сашина и Саша Машина, Света Форова и Лиля Акуленок. Ребята: Саша Силачев, Боба Финкельштейн, сын фининспектора, и Сима Форов, брат Светы. А в остальном ничем не выдающиеся.
Одевались, как все, без особого шика, курили, пили водку, ходили вместе время от времени в походы, кто еще учился, кто уже работал. Хотя в смысле выпивки, как показалось Давиду, изрядно перебирали. Выпивка сближала эту компанию, как, наверно, и другие компании. Это было нечто общее. Любимая песенка была:
Иногда произносился и другой, хотя однотипный, текст:
Выпивая, они, чтобы не сидеть молча, вспоминали разные забавные, — забавные в силу талантливости рассказчика, — эпизоды совместных приключений и пьянок, потом долго смеялись. Давид был знаком с ними недавно (у него наклевывался роман с хозяйкой этой квартиры — Русланой Гномовой) и потому выступал лишь в роли слушателя, зрителя, пайщика, когда скидывались по рублику или больше, и ценителя. Он умел с умным видом молчать или пояснить рассказчику его собственную мысль, и это было хорошо. К тому же Давид умел пить, и это было самое главное».
— Типичные переживания маменькиного сынка, — прервала чтение Лина, — который, выпив рюмку или две
— А, может, оно и так, — сказал Илья. — Все же дочитаем.
«Руслана еще раз чмокнула Давида в другую щеку и ввела его в комнату. Боба оторвался от карт и спросил:
— Это кто? Таки Додик?
Боба с Сашей примостились в углу на диванчике и резались в «буру». Они курили сигареты и стряхивали попеременно пепел в большую керамическою чашку, Девицы сидели перед зеркалом и начесывали одна другую по очереди. Разговор был разделен по половому признаку. Мужчины бурчали в своем углу, женщины шушукались в своем. Изредка кто-то из одного кружка подтверждал слова кого-то из другого кружка. И все.
Давид, войдя и пожав руки, обойдя всех, в который раз начал лазить по книжным полкам. Он смотрел заглавия, брал книги в руки, держал их, листал, вдыхая книжную пыль, и дрожал от наслаждения. А библиотека была редкостная. Он все хотел как-нибудь посидеть день, не обращая внимания ни на кого, где-нибудь в углу и почитать. На дом книг Руслане родители не разрешали давать. Но все никак не получалось просто почитать. Он отбирал несколько, стараясь от жадности взять побольше, хотя сознавал, что надо брать одну, если всерьез хочешь, читать, и садился на другой диван. И листал их. Но настроение бывало у него в компании нервное. И он не отдавался чтению, а листал все быстрее, все поверхностнее и, наконец, оставлял книги и начинал прислушиваться к происходящему. И, возбуждаясь, шел перекинуться в «дурачка» или «дерябнуть водяры».
К восьми вечера они отправились на именины к Ирочке 3. Друг за другом, одевшись, они вышли из квартиры и поскакали по лестнице. На улице сильно похолодало. Они закурили сигареты, на минутку приостановившись в парадном, и двинулись дальше.
И лишь на улице Давид вспомнил о Джамблях. Он вздрогнул. Ему почему-то было теперь страшно. От холоднокровного равнодушия не осталось и следа. На улице было пусто и темно.
У универмага толпились алкаши с разгоряченными лицами и лихорадочными при электрическом свете магазина глазами. Проталкиваясь в магазин и вынося оттуда бутылку или две, они тут же отходили за фургончик с фруктами, запертый на ночь, и пили по очереди из одного стакана, взятого из автомата для газированной воды: партия за партией проходили, а стакан оставался.
Но никакого даже намека на присутствие Джамблей. Ничего необычного не было. Это-то и пугало.
Нас всегда страшит неведомое. Самое страшное, когда оно известно и увидено воочию, пугает нас меньше. У человека есть свойство привыкать, но напряженной неизвестности он не терпит.
Давид не знал, откуда могут напасть Джамбли и будут ли они нападать, и это-то и внушало ему совершенно животный страх. И когда он все это почувствовал, он обратился к своим приятелям голосом, прозвучавшим напряженно:
— Парни! видел я сегодня необыкновенную вещь!..
— Джамблей, что ли? — повернулся Силачев.
— Да-да, именно Джамблей! — выкрикнул Давид и угрюмо вдруг замолчал, насупившись. Он шел быстро, и от быстрого шага голос у него прервался и прозвучал, как ему показалось, жалобно и заискивающе. И он опять обозлился на себя.
— Старик, плюнь на это слюной. Все это дермо собачье, — и Боба сплюнул. До самого дома Ирочки 3. они молчали: берегли дыхание. Да и трудно говорить, когда ветр дует в лицо всякую пыль.
Двухэтажный Ирочкин домик был деревянный. Ее квартирка была на первом этаже. Дома была одна она.
Они взошли на крыльцо, прошли три двери и очутились в жаркой квартире. Приятно скрипел гладкий деревянный пол. Скинув пальто, они прошла из прихожей в комнаты и принялись вытаскивать из карманов бутылки водки, купленные по дороге.
Давид, наказывая себя, решил молчать о Джамблях целый вечер. Но все, рассевшись, принялись заводить разговор именно о них. Была вареная картошка, масло, соль, полбуханки черного хлеба, три селедки и шесть бутылок «перцовки». Они раздавили на круг две бутылки, и разговор завязался. Начал Боба:
— Старик, нелепо мандражить! Джамбли — это дермо. Если бы они что имели против людей, то, можете меня уверять в противном, они бы имели то, что хотели. Таки оно так, клянусь.
Саша Силачев, напрягая могучие плечи и прикрывая мощной рукой мощную челюсть, промолвил уверенно:
— Если бы было надо, нас бы позвали. Да и сами справились бы, без нас. А раз не зовут и ничего не делают, значит, так надо. Может, договор какой мы заключили… Народ разберется, что к чему. Конечно, кое-какие конфликты поначалу неизбежны. Ну, тогда мы, то есть в этом случае, себя в обиду не дадим. Но надо не явиться причиной осложнений, то есть, я хочу сказать, что не надо являться причиной межкосмических осложнений. Понятно?
И он обвел закосевшим, но тяжелым взглядом присутствующих.
Давид сидел, сжав колени руками, дрожа от внутренней лихорадки. Что его поражало, так это полная обыденность происходившего разговора. Как будто приехала очередная иностранная делегация. Вначале он не понял, думал, что они не знают, потому и равнодушны к появлению Джамблей, потом — что они, как и он, стесняются первыми выскочить на улицу и призвать людей к сопротивлению. А теперь он был ошеломлен. И вправду, Силачев прав: нигде ни толп, ни солдат, ни машин с людьми. Только голоса, обывательски интересующиеся: а что такое — Джамбли? Утром они будут спрашивать: а что, они еще здесь? И будут лениво зевать. Ему сделалось глубоко противно. Хмелеть он никогда не хмелел. И теперь ему очень хотелось лежать дома головой в подушку. И отдаться своим мрачным мыслям. Он понял, что это его последний вечер с этой компанией. И ему сделалось грустно, что он такой бирюк, что не может быть долго с людьми, что ему становится скучно и противно.
Ждали Симу Форова, который опаздывал, потому что у него «была игра». Он был баскетболист. Он приехал. Раздавили еще бутылку. Он рассказывал про игру. Объяснил, почему не взял с собой Светку.
— Старик, — спросил его Боба, — а что ты думаешь о Джамблях?
— А ничего, — ответил тот равнодушно.
К одиннадцати Давид собрался уходить. Водка была уже почти вся выпита. Доставали заначки, припрятанные Ирочкой 3. И пели песни, не зная, кто их сочинил: «Эй, шофер, вези в Бутырский хутор», «Плато Расвумчорр» и многие еще, мужественные песни. Из первой всем нравились последние строки:
Или нет, сперва давай закурим, Или лучше выпьем поскорей! Пьем за то, чтоб не осталось по России больше тюрем, Чтоб не стало по России лагерей!
Да и из второй тоже часто повторяли последние строки, мужественно глядя друг на друга:
Так и чудилось, что эти молодые, интеллигентные парни готовы подставить свое плечо могучему государственному бульдозеру. И Давид тоже так же чувствовал, как и они. И его плечо ныло от желания послужить общему делу. Давид заметил, что, несмотря на всю свою самостоятельность, он тоже отвыкал в компании от каких-то своих привычек. Но он знал, что они возвратятся, когда он уйдет. Он надел пальто, натянул перчатки, вернулся в комнату и сказал:
— Парни и вы, барышни, общий привет!
— Ты уже идешь?
Стой, старик, может выйдем вместе?
— Ребята, да посидите еще! — это Ирочка 3. говорила.
— Додичка, обожди нас.
Поцеловавши руку Ирочке 3., Давид вышел. За ним остальные, Руслана взяла его под руку, и все они двинулись к стоянке такси. Там уже была большая очередь.
Казалось бы, по пьяной лавочке, если и говорить, то о больном, о важном, и все говорили. Но если потом вспомнить, о чем, собственно, говорили, то вспомнить не было никакой возможности. Они переминались с ноги на ногу, курили, глубоко затягивались, ежились, пряча голову в воротник… И что-то говорили, перебрасывались какими-то репликами о холоде, о ветре, о проведенном вечере, о Джамблях — мимоходом, о водке и о всяческих любовных приключениях их общих знакомых.
Машины подъезжали медленно и редко. Холод — и люди сжимались в комок. Ветр — и люди прятались в воротники. Простейшая защитная реакция. Внезапно показались шесть машин, одна за другой, с зелеными огоньками. Увидев кавалькаду такси, очередь приободрилась. А Изгоев как раз в это время начал говорить речь:
— Джамбли — это эпоха. Это новая эра нашей человеческой жизни. Я пьян, я об этом догадываюсь, но поэтому мне так свободно держать речь. Форов, пошел к матери! Возвращаюсь к теме и прошу не прерывать. Посмотрите, как люди отнеслись к ним, к Джамблям. Сколько прелестного равнодушия. Никто не беспокоится, хотя это и опасно. Я знаю твердо, что это опасно. Я видел в метро. Но в нашем к ним равнодушии залог нашей победы. Думаю, это так. Мы будем жить, как будто их и нету! К черту! к черту! Я вдохновенно говорю! Точно говорю! Я знаю, что говорю!
Он оглянулся, жестикулируя, и увидел в первой машине шофера, везшего его сюда. Он ухмыльнулся и помахал ему рукой, продолжая говорить. Он сознавал, что все же он поднапился, и что свобода в языке и в обращении от этого, но ему было все равно.
— Вот и шефу плевать!.. Скажи, шеф! А что это у тебя там за фря сидит? Джамбль, что ли? Зе-ле-нень-кая!.. Эти дураки говорят о них, как об иностранной делегации. Они ни хрена не смыслят. Слушай, Сима, а в морду? Я презираю тебя, ты спортсмен и кретин. А все вместе мы Джамблей презираем! Вот!
Дверь первой машины раскрылась, и оттуда выпрыгнула Джамбль. Из других машин тоже полезли зеленые девки-Джамбли. Шофер первой машины: сидел серый и не дышал. И Давид осекся. Он продолжал махать руками по инерции уже в сплошной тишине. Потом руки у него обвисли по телу.
Джамбль «из метро» подняла руку, и палец остановился на Изгоеве. «Не смотри ей в глаза. Закрой свои», — шепнул ему внутренний голос. Он поглядел.
— Вот он, — сказала она, — Ешьте его.
Давид вдруг услышал, как взвизгнула Руслана Гномова, и вздрогнул. У всей очереди были оскалены зубы. Он вышел и, тяжело передвигая ногами, пошел в сторону, не оглядываясь. Стояла сплошная тишина. Что-то произнесла Джамбль. Закрыв глаза, люди с оскаленными зубами медленно пытались захватить его в круг.
Он побежал.
Завизжала Джамбль. Щелкая зубами, люди неслись за ним. Он не понимал, как и куда бежит. Почему-то он оказался вдруг в поле. Сердце колотилось, дыхания не хватало, ноги устали. Слышался шум погони. Зловещим голосом кричала:
— Это я, Гномова! Дави-ид! Это я, Гномова-а!
Он упал на землю, обессилев. Хотя он тяжело дышал, они промчались мимо и не заметили его. Было темно.
— Ну и что? — спросила Лина, — Тебе нравится?
— А тебе?
— Мне? По-моему, очень плохо по языку, да и вообще зачем такое старье давать читать. Еще и фантастику. Он что, больше ничего не пишет?
— Ну, это я виноват. Уговорил его найти хоть какую фантастику, чтоб показать Рохлину в «Химию и жизнь». Они иногда фантастику печатают. А писателю надо печататься. Да и не совсем это фантастика.
— Что же это такое?
— Скажу. Ты только свои претензии к тексту изложи.
— Пожалуйста. Ну, хотя бы нелепые словечки — «взошел», «холоднокровный» вместо «хладнокровный», «похолодело» вместо «похолодало», «ветр» вместо «ветер», «дермо» вместо «дерьмо». А дурацкие, глупые фамилии героев! Хуже, чем всякие там Правдины и Стародумы в классицизме. И вообще много прямолинейности, вроде фразы: «публика упивалась сплетней». И сам заход рассказа, когда столкновение со школьником-буйволом описывается! Это же откровенная параллель сражения и победы Давида над Голиафом. Но в предложенной ситуации это уподобление смешно. Смешного и наивного там много. Да и при чем здесь Петя? Это вообще гнусно.
Пока Лина произносила свою суровую речь. Илья думал, что она права, точно все увидела, но все равно рассказ ему нравится, хотя и требует редактуры, ему казалось, что пришельцы, НЛО, как и банные развлечения, все это симптом, знамение распада, гибели. Вера в НЛО — это вроде веры в гибельность косматых комет, как верили древние. И Кузьмин многое почувствовал еще двадцать лет назад.
Илья дернул левым плечом.
— А мне так кажется, что все-таки неплохо, хотя ты замечательно все увидела. Но там есть и нечто сверх этого. Могу объяснить, что я имею в виду. Если ты хочешь, конечно.
— Объясни, — протягивая ему рукопись и на всякий случай еще дальше отодвигаясь от него, сказала Лина.
Холодно сказала.
Глава XII
Не дам!.
…Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить…
Илья очень почувствовал этот ее холод, в котором сам вроде бы был виноват. Только в чем его вина, понять не мог. Нахмурившись, он осекся и замолчал. Говорить ему расхотелось, потому что и на него нахлынуло раздражение: он все же хотел его скрыть, хотя получалось это с трудом. Мужчина может много говорить, когда пытается обольстить женщину или в очередной раз пленить ее своими речами, умом, знаниями, опытной развязностью, может и ждать, пока еще есть препятствия для последнего решительного действия, но, когда препятствия удалены, и женщина должна бы уже потянуться ему навстречу, и пора уже переходить к тому, ради чего была вся преамбула, а мгновение развязки все оттягивается, красноречие начинает иссякать, словно и говорить не о чем, хотя минуту назад тем для разговоров было полно. Илье показалось, что своими вопросами и неудовольствиями Лина не то что отдаляет, а вообще старается исключить между ними саму возможность того, что именуется интимными отношениями и ее претензии к Кузьмину на самом деле направлены на него. Предчувствуя вдруг тщету своих усилий, он тем не менее попытался собраться.
— Ну же, — робко тронула его за руку Лина, не придвигаясь, однако.
— Что?
— Объясни, что ты хотел…
— А, это… Хорошо. Хотя, честно говоря, уже не хочется.
Тем не менее он начал говорить, потому что некая надежда не оставляла его, но речь его звучала отрывисто и досадливо.
— Не понимаю, что тут можно не понять. Свинство с Петей получилось у него невольное, он мне объяснил. Впрочем, имя заменить тут несложно. А в остальном рассказ ясен и прост, как математическая формула. Я тебе как-то говорил о катастрофичности нашей эпохи, когда все мыслящие люди почти каждый год ждут наступления какого-либо катаклизма. Даже, когда в магазинах все есть и замолкает глухое ворчание народа на нехватку всего. Катаклизмы эти наступили. Чего стоит Октябрь и сталинизм!.. И все равно продолжаем ждать окончательного, решающего… И здесь, в «Джамблях», тоже ощущается наступление катастрофы. Мы живем в странный промежуток времени, сравнительно либеральный, и потому начинаем забывать, что катастрофа, а точнее сказать, уничтожение всего непохожего, торжество рабского начала суть основы нашей жизни. Разве дело в пришедших неизвестно откуда Джамблях? Поэт, или, если хочешь, писатель, просто их называет так, это, если угодно своего рода псевдоним. Он в их обличье прозревает основы нашего бытия. Кто бы в силу каких причин ни оказался над нами сверху, тому мы сразу с охотой и готовностью начинаем повиноваться,
— Как-то все это выспренно звучит, — прервала его Лина. — Конец света. Рок, только еще слов о термоядерной войне не хватает!..
Илья смолк, все больше и больше ощущая ее желание уязвить его, а тем самым и отдалиться, желание, непонятно на сей раз чем вызванное. А она вдруг грубо добавила совсем вроде бы ни к чему:
— Здоровы вы все высокие слова говорить! А сами только и думаете, как бы под разговор бабу трахнуть.
Илья пришибленно молчал. Может, она и в самом деле почувствовала каким-то непостижимым образом его воспоминание о бане? Тогда она права. Но не только ведь «баня» в его душе! Неужели не чувствует она, что он любит ее, желает ее, именно ее, и все другое — случайное, даже Элка. Произнеся про себя последние два слова, он даже похолодел, осознав вдруг их смысл. Довела-таки его Лина до этих слов, до этого ощущения!.. Теперь он окончательно предал Элку. И все же он возразил Лине, погасшим голосом, без энтузиазма и без прежнего раздражения, но возразил:
— Знаешь, дорогая, последняя твоя фразочка того типа, что по латыни звучит как аргументуй
Европа сжалась до предела И превратилась в островок, Лежащий где-то возле тела Лесов, пожарищ и берлог. Так вот она, страна уныний, Гиперборейский интернат, В котором видел древний Плиний Жерло, простершееся в ад!
Я имел в виду невозможность в течение столетий культивироваться и цивилизоваться: слишком сильна оказалась закваска Батыя. Отсюда постоянный хаос, брожение, беспрестанные восстания масс, вертикальные нашествия варварства. И вместе
Лина слушала, склонив голову набок.
— Ты, конечно, умный, — сказала она задумчиво, — из любого положения можешь выкрутиться, но, по-моему, ты приписываешь, по свойственной тебе манере, другому человеку свои мысли и ощущения, словно другой рассказ пишешь.
Илье показалось почему-то, что она оттаяла, и он сам сразу отмяк, обрадовался, вздохнул облегченно, весь минор его сразу пропал, испарился.
— Да нет же, честное слово, все так у него и есть, как я сказал, — радостно воскликнул он. — Скорее, это именно я чего-то не договорил, ибо образами, как известно, сказать можно много больше, чем силлогизмами.
Он чувствовал, что у него затуманилось в глазах, так сильно вспыхнули в нем надежда и желание. Произнеся свое маленькое разъяснение, он схватил листочки, поднялся
Но слова выговаривались неловко и неуклюже.
— А в доказательство правоты своих слов я тебя сейчас поцелую, — склонился он к ней.
Не тонко сказал.
И Лина вскочила, выскользнув из его рук.
— Не надо!
И забормотала быстро:
— Не надо, прошу тебя. Ты очень умный, очень хороший. Но я решила: не надо. Это ни к чему и нехорошо.
Она отскочила к окну.
— Но недавно же было хорошо, — буркнул обиженно в ответ Илья, шагнув к ней, стоявшей спиной к окну и тревожно смотревшей на своего возлюбленного, шагнув напролом. Она же — его!
Он шагнул к ней и, схватив руками за талию, потянул к себе.
Она откидывалась всем корпусом, ускользая от него, от его губ, запрокидывая назад голову избегая поцелуев, но молча, глядя на него из-под полуопущенных век странно и нерешительно.
Но интонация голоса была однозначно непреклонной.
— Я тебе хочу сказать, — страдальчески шептала она, — пожалуйста, больше не надо. Ни приходить, ни звонить, ни всего остального…
— Но я не могу…
— Можешь. Сможешь. Я так тоже больше не хочу и не могу. У тебя семья. И у нас все равно ничего не получится! Мы никогда не будем вместе!..
— Подожди, потерпи. Что-нибудь я придумаю. Все образуется, все получится, — клекотал он, дурея от страсти и прижимая ее к себе, чувствуя напряженно ее гибкость, упругость.
А что могло образоваться? что могло получиться? что мог он придумать? Только одно — из дома уйти! Само ничего не получается, само ничего не делается — самому решать надо, но решать!
— Нет! — высвобождалась она и вместе
— Ну и понимаю, ну и что, — не отпускал он ее и продолжал целовать, бормоча. — Ах, поминутно видеть вас, повсюду следовать за вами, улыбку уст, движенье глаз ловить влюбленными глазами…
— Тебе ж этого мало. Ты еще и другого хочешь, сам знаешь, чего, — сопротивлялась она, раздувая свои ноздри уздечкой и белея лицом, а порой и прижимаясь в борьбе к нему всем телом. — Мне тоже хочется, но этого больше не будет.
— Но почему? Вот и хорошо, что хочется. Это же естественно!
— А все равно — не будет. У тебя жена, сын уже взрослый, ты его обожаешь, поэтому тебе еще чего-то захотелось. Нет, я так не могу. Не могу быть сбоку. Ты богатый, а я нищая. Но чужого мне не надо.
— Почему же это чужого? — криво усмехнулся Илья, с облегчением соображая, что, слава Богу, баня здесь не при чем, что это обычная ревность любовницы к жене, всегда пересиливаемая лаской.
Он крепче прижал ее к себе, оторвал ноги от пола и потащил к тахте, повалился вместе с ней на тахту, обнимая распаленно, тиская ее грудь сквозь блузку, расстегивая пуговицы, целуя стиснутые губы, разжимал их поцелуями. Вырываясь, она села, но в этот момент ему удалось стянуть с ее плеч и рук блузку (стоило ему оголить ее плечи, она уже не очень противилась, когда он руки ее из рукавов высвобождал) и достать из бюстгальтера грудь, к которой он тут же припал губами. Она задрожала, задыхаясь:
— Нет, Илья, не надо. Я тебя прошу. Нет. Я так не могу. Когда не хочу, то не могу.
— Но ты же хочешь! Ты только что хотела!..
— Нет. Не упрашивай меня. Не проси. Пожалуйста, не надо. Я тебя прошу. Не проси. Прошу.
— Лина, я ведь тоже не могу. Не могу сдерживаться… Просто не могу… Ты такая красивая, такая желанная… Я тебя тоже прошу! Ну что же это за мученье! Что же это получается за ерунда…
Она не убирала его рук, гладивших и мявших ее грудь, но как только он пытался приступить, приступал к действиям, комкая и задирая ее юбку, отрицательно качала головой, отводила его руки и закидывала нога на ногу.
— Что? Мне пожалеть тебя? Но мы все эгоисты, каждый по-своему. Не могу я тебя пожалеть. Не умею. Ну, не хочу. Мучаешься? Бедненький! Но все равно ничего не будет. Ты же знаешь, раз я сказала, я не отступлюсь от своих слов. Ну не смотри на меня так! Тебе лучше, легче, чем мне, у тебя жена, сын. Ты скажи лучше, каку него дела? Больше истории
…Она переводила разговор, остужала его пыл, напоминая Илье о его долге и обязанности, о его тревогах.
— Какой истории? А, этой!.. — она отчасти добилась своего, он вспомнил, в какой был панике прошлой зимой, как изливался ей, ища сочувствия и поддержки.
Год назад из райкома комсомола был звонок в школу, что Антона задержали оперативники, комсомольский отряд, за фарцовку — на площади Ногина. Из школы тут же сообщили письмом, что желают видеть родителей, потому что собираются исключать парня из комсомола и отчислять из школы, а уже последний, десятый класс! Сын признался, что он на Ногина был, что его и в самом деле задержали, но что он не фарцевал, конечно же, а тусовался
Вспомнив все это, он непроизвольно опустил руки, ответив, однако, на вопрос о делах сына:
— Нормально.
Она сразу ухватилась за его ответ:
— Ну вот видишь! Все у тебя нормально, хорошо, все выправляется. Ты не переживай. Это у меня плохо. Ты уж как-нибудь без меня обойдешься! Переживешь. Это у меня никого нет…
— Если бы ты знала, что… — начал было он, но оборвал себя, не желая давать Лине козырей своим рассказом об Элке и ее стихах Паладину. И вернулся к прежним своим вопрошаниям и домогательствам. — Ну скажи, почему ты не хочешь? Я тебя обидел чем-нибудь?
Она поднялась, отошла от тахты, заправляя грудь в измятый лифчик и натягивая блузку, а он сидел, схватившись руками за голову, изображая растерянность.
— Не огорчайся. Ты меня ничем не обидел. Хочешь, я тебя поцелую? Не хочешь? Ну, ладно, ты, наверно, прав. А то получается, что я какая-то проститутка или динамистка: поманила мужика, а не дала. Будто что выклянчиваю, вымазживаю. А это не так, Илюшенька, не так, — она подошла к двери. — Хочешь, я уйду? Тебе сразу легче станет. А хочешь, просто пойдем погуляем вместе? Воздухом вечерним подышим? Не хочешь? Ах да, тебе бы домой не опоздать, ты же у нас порядочный семьянин. Ну не сердись, Илька! Извини. Я все не то говорю. Просто я решила, твердо решила, что между нами этого больше не будет. Я тебе больше не поддамся.
— Знаешь, — криво улыбнулся он, не зная, что сказать, и желая вывести разговор из напряженной тональности, — все это прямо по анекдоту: «Маш, дай!» — «Не дам». — «Ну дай!» — «Не дам!» — «Ну да-ай!..» — «Ладно уж, уговорил, речистый!» Только я не речистый оказался.
Она
— Ну вот и хорошо, что ты улыбаешься! Ты ведь не очень обиделся? Ты простил меня?
— Обиделся, но не очень, — ответил он, поражаясь жертвенности — даже в мелочи жертвенности — женской души. Ведь это она должна на него обижаться, должна не прощать его. Это он ведет себя нравственно-сомнительно: любя ее, живет
А она вдруг села на тахту, закрыла лицо руками и заплакала. Горько так заплакала. Илья испугался, обнял ее за плечи, она привалилась головой к его груди, продолжая всхлипывать, вздрагивала всем телом и уворачивалась от него, когда он пытался силой отнять ее руки от лица, бормоча встревоженно:
— Ты что? Ну что ты? Ты что? Что с тобой?
— Ничего, — мотала она головой, прижимая руки к лицу и говоря глухо сквозь них. — Сейчас пройдет. Ничего. Я успокоюсь. Я успокоюсь! — она еще всхлипывала, но села прямо, оторвавшись от него и высвободив свои плечи из-под его руки, сквозь всхлипы продолжая говорить. — Мне иногда кажется, что лучше было бы, чтобы я не была. Мне все кажется, что то, как я живу, это все еще прелюдия к жизни. А ведь я уже немолодая баба. Мне за тридцать лет, подумать страшно! А жизни не было. Такой, чтобы о ней можно было вспомнить хорошо, без сожаленья. Наверно, я очень тяжелый человек. Ненормальная. Я это знаю. Тяжелая для себя и для своих близких. Да и для тебя, — она неожиданно провела ласково мокрой ладонью по его щеке, сквозь слезы глядя на него, и спрятала глаза, закрыв их снова руками. — Все друзья, все эти молодые компании, все эти пьяницы, которые у меня дома собирались, сначала при муже, потом при любовнике, — твердо выговорила она это слово, — все это как-то словно мимо меня прошло. Словно и не было. А сама я была ли? Мне все противно. Не хочу я на работу, не хочу кандидатскую защищать, ничего не хочу, ты же знаешь, я умею устраиваться: когда на службу снова пошла, уже после Диаза, ну, мужа моего, набрала себе работы больше всех в отделе. Я ведь не кандидат, а работала как кандидат, понимаешь? Работала старшим, а зарплата была меньше, к тому же у кандидатов — реноме. Да всего месяца три проработала, может, четыре. Пять раз мне меняли тему: это директор меня хотел выжить, потому что у меня
— Ты же блестяще английский знаешь, — польстил ей Илья.
— Какое блестяще! Отец вот мой знал! Как Роза Моисеевна испанский. Да и испанский тоже знал. Это от деда: он был полиглот. А у меня и практики теперь давно не было, я и рисовать, наверно уже разучилась.
— Я тоже давно ничего не делаю, — соврал Илья, чтоб ее утепліть. — Не читаю почти ничего, не пишу. Время такое.
— У тебя зато сын растет, вырос уже.
— Ну это естественное дело.
— Это и есть дело. А у меня этого естественного нет. У меня вообще ничего нет. Ну, пойду я на работу, ну буду зарплату получать, кандидатскую защищу, зарплату на сорок рублей прибавят, ну, на сто, но это же не решит моих проблем. Я всегда, ты знаешь, была отличницей. И в школе — с золотой медалью кончила, и в институте — с красным дипломом. И всегда о себе много понимала. Все ниже меня. Никого и сейчас не вижу по мне. Может, надо было иметь детей? Все равно от кого. Животно привязаться к жизни? Не хочу! Понимаю, что иначе не бывает, что все бабы так живут, но не хочу. Это у меня в душе провал, о котором ты говорил. Зачем все было, что было? Все куда-то, в какую-то пропасть рухнуло, и ты туда рухнешь, — она говорила не очень связно, но напряженно и страстно, как пьяная, как ненормальная. — Ведь ты на мне не женишься. Бабушка права. Она правду сказала, бабушка, — вдруг назвала она Розу Моисеевну бабушкой, нечасто она это делала, как знал Илья. — Все я чего-то задала, что вот-вот наступит. Перед мамой всегда за себя стеснялась, что я какая-то не такая, не такая, как она. Но я такая же. Обыкновенная баба. Только несчастливая, неудачница какая-то. — Илья с холодком, пробежавшим по спине, почувствовал невольно, что в ее несчастливости есть и его доля вины. — А мне уже, наверно, поздно иметь детей. А как бы я хотела девочку. Де-воч-ку!.. Нежную, ласковую, родную… Но я уже старуха буду, когда она вырастет. Мне просто собаку надо завести, чтобы было, в кого душу вкладывать. Я ведь никому не нужна. Пете не нужна, у него свои дела. Розе Моисеевне нужна только как сиделка. А тебе я иногда лишь нужна, для одного, а сама по себе вовсе не нужна. И это ведь правда. Ты сам знаешь, что это правда. Я сейчас одна. А раньше, наверно, тоже одна была. Все вокруг меня вертелись, крутились, заходили, болтали, а потом убегали, потому что у всех есть своя жизнь и какая-то определенность в жизни. А у меня ничего нет. Нет определенности, устойчивости, ничего своего нет, я одна. Умру, как будто и не была, как будто так и надо, что нет Линочки. Для всех лучше, что ее нет. Да и была ли она?..
Лина вырвалась из-под мужской руки, попытавшейся обнять ее за плечи, упала лицом в плед, покрывавший тахту, и зарьщала в голос, уже не сдерживаясь. Не умея ничего делать в таких ситуациях, Илья сидел рядом с ней и, не находя утешающих слов, чувствовал потерянность и раздосадованность, будто бы эти слезы — упрек ему (и понимал, что так оно и есть). Он нервничал, лезли в голову подловатые, злые мысли: «Считаешь, что я виноват в твоей незадавшейся жизни? Ну и считай! Это, конечно же, не так. Сама виновата. Каждый человек сам определяет свою судьбу. И винить за судьбу некого. Могу и в самом деле уйти, раз так на тебя я действую». Ему и вправду захотелось уйти, хлопнув дверью, изобразив обиду, тем более, что он и впрямь обижен, ведь ему ничего не перепало, да и домой пора — выяснять отношения. В груди он ощутил сразу при этом ледяной комок, мешающий дышать: комок обиды, ревности, раздражения и чувства собственной вины. Элка спросит, почему, если ты у Гомогрея задержался, то не позвонил? А хватит, ли у него решимости спросить про Паладина? Если не хватит, то и выйдет, что опять Элка права. А как от Лины он мог позвонить? Но он позвонил! От Кузьмина звонил! Это ее не было дома. Но он физически ощущал свои слипшиеся от пота волосы, немытую, грязную бороду, потную, несвежую рубашку на теле. Ах ты! сказал он себе. Только и умеешь, что рассуждать о высоких материях, а живешь черт знает как! И странно, что сам он вовсе не видит себя ни выпивохой, ни распутником, любит трезвость, любит вроде бы работать, готов все делать для семьи, и делает, но по другим фактам, фактам тоже его реальной жизни, все получается совсем наоборот. Здесь согрешил по мелочи, там согрешил по мелочи, а как подсчитаешь, то получается немалая гора и получается, что он как раз и выпивоха, и распутник. Вот как человек, который не горяч и не холоден, а только тепел, и оказывается самым большим грешником. Так что от Паладина он получил по заслугам.
В такт этим самоуничижительным мыслям он полумеханически гладил Лину по плечу и по спине, неудобно изогнувшись, так что свело немного мышцы в боку, приговаривая:
— Ну, не надо. Пожалуйста, не надо. Ну, успокойся.
А рыдания не прекращались и, считая себя виноватым и в этой истерике, он готов был — от замутненности души — сказать, что он бросит семью, останется с ней, и в самом деле остаться на ночь, а не ехать домой, хотя он уже был в мыслях дома. Он только собирался сказать что-нибудь в этом духе, как за стенкой, в комнате Розы Моисеевны, послышалось движение и глухой стук, будто что-то тяжелое упало на пол. Илья прислушался, но больше оттуда не доносилось никакого шума, была тишина. Но во всяком случае этот шум, это падение чего-то тяжелого, создавали отвлекающий момент, и его надо было использовать.
— Эй, — сказал он, теребя Лину за плечо, — там у Розы Моисеевны что-то рухнуло. Послушай-ка. Да не реви ты хоть секунду!
Лина подняла голову. За стенкой по-прежнему была тишина. Но Илья видел, что она встревожилась.
— А ты точно слышал? — спросила она почти нормальным, почти без слез и всхлипываний, голосом.
— Разумеется, точно.
Лина выпрямилась, села.
— Боже мой! Только этого еще не хватало! Что еще там эта сумасшедшая старуха выкинула?!
— Да ты не волнуйся, — говорил Илья, радуясь, что она волнуется и поэтому перестала рыдать, слезы вытерла, — уже тихо. Прислушайся — тишина. Что там могло случиться?.. Если б что, она бы крикнула, на помощь позвала… — но ему тоже стало тревожно: глядя на испуг Лины, он вдруг представил самое страшное.
Но Лина не о внезапной кончине думала.
— Плохо ты ее знаешь. А вдруг упала — и перелом шейки бедра, самый стариковский перелом. Это ж ее навсегда к постели прикует, — сотрясаясь временами от непрошедшей внутренней дрожи, ответила Лина, а на слова Ильи, что тогда они бы услышали стон, возразила. — Плохо, говорю, ты ее знаешь. Помнишь, в этой инсценировке Дон Кихота — романа я, конечно, не читала, стыжусь, а Булгакова мы в свое время обожали — так вот, там сцена есть, может, ее Петя сейчас как раз смотрит, сцена, когда избитый Дон Кихот говорит, что хотя страшнейшая боль терзает его, он не жалуется, потому что рыцарям запрещено это делать. Так и она. Она один раз знаешь какой фокус выкинула? Полезла сама на книжные полки, да без лестницы, а они у нее в комнате до потолка, и, конечно, рухнула с верхней. Меня, правда, не было. Мне Владлен рассказывал. Они с Ириной в кухне сидели, услышали шум, но поначалу не поняли, что к чему. Оттуда ни звука, ни стона, ни тем более крика. Минуты три или четыре просидели, прислушиваясь, потом беспокойный Владлен все же решил заглянуть, что там мать такое тяжелое уронила, а его на помощь не зовет. Заходит, а она лежит на полу и молча пытается до дивана добраться, ползет себе потихоньку, как раненый солдат. Короче, выяснилось что она при падении руку себе сломала, но даже и не вскрикнула.
— Ну, шок был, это понятно.
— Да что ты! она и потом так ни разу и не застонала, даже маленького стоника из губ не выпустила. Просто она железный человек, человек без нервов. Из нее и впрямь гвозди б можно было делать. Я дедушку плохо помню. А мама рассказывала, как он все на диване лежал и читал книги. Иногда поднимался и шаркал в Институт читать лекции. У него был такой широкий черный костюм, очень свободный. Но к маме и ко мне относился хорошо, всегда интересовался ее и моими делами. Мама не любила о себе рассказывать, но стеснялась обмануть ожидания такого солидного профессора. У нее ведь психология бедной девчонки, случайно попавшей в богатый дом, до самой смерти оставалась. А бабушка держала деда в руках твердо. Он ей говорил: «Роза, ты каменная! Роза, ты деревянная! Роза, ты железная!» А меня любил, я ему мою родную бабушку напоминала. Она сюда приезжала, очень Яшу любила, штанишки и рубашки ему привозила, сама шила. А теперь у меня никого, кроме Розы Моисеевны, не осталось, кто бы меня хоть как любил. Боже, и
— Да я здесь!
— Ты сейчас уйдешь. Я же знаю. Илюша, я прошу тебя, если моя просьба для тебя что-нибудь значит, не уходи! — она жалобно и с мольбой посмотрела на него, голос ее звучал заискивающе. — Не уходи, пока не выясним, что случилось. А? Пойдем вместе посмотрим. Ладно? Я прошу тебя.
— Ну, конечно, пошли, — сказал Илья, внезапно вправду обуянный новым беспокойством, что если и впрямь что случилось, то домой он уже сегодня точно не выберется.
Они подошли к комнате Розы Моисеевны. Илья приоткрыл тяжелую дверь и просунул в щель голову. Над изголовьем постели горел ночник, как всегда бывает, когда человек что-нибудь читал перед сном, да так и заснул
— Ну! — тащила на себя дверь Лина.
Она, наконец, распахнула дверь широко и прошла мимо него. И тут Илья, который почему-то испугался, что Лина обвинит его во вранье (то есть, что он соврал, что нечто здесь на пол рухнуло), увидел лежащий у шкафа, словно отброшенный, маленький, толстый томик стихов Бетти Герилья «Antologia poetica»
— Почему ты свет у нее не выключила?
— Потом, когда покрепче заснет.
Они стояли в коридоре. Горела лампа на длинном шнуре. Илья принял у Лины из рук томик, он открылся там, где был заложен листок. И прочитал вслух:
— Ля фелисидад.
Эн ля каса естаба тодо листо,
Эсперабан ля фелисидад.
Глянул на листок, вложенный в кишу:
— Да это перевод! Она сама перевела. Прочесть?
— Читай.
И скользя глазами по неровным строчкам из больших корявых букв, он прочитал,
— Ничего себе, — сказал Илья. — Вот уж от нее не ожидал…
— Она давно собиралась стихи Бетти перевести, — пояснила Лина каким-то замирающим голосом.
Лицо ее было сумрачным и несчастным. Она хотела, чтобы он остался. Он боялся посмотреть на нее. Она-то ждала от него счастья. А мог ли он дать его ей? Она готова принять это счастье. Может, и он будет с ней счастлив? Может быть. Тогда почему она так с ним себя сегодня вела? Почему не уступила? Что за сумасшедшее упрямство? Нет уж, остаться — а там снова что-нибудь выкинет! Хоть и ничего особенного, все от изломанности их отношений, но хотелось положить голову на свою подушку. И тут он осознал, что находится в прихожей и что иного и лучшего пути и времени для отступления не придумаешь!
— Ну, хорошо, видишь, все в порядке, — произнес он, фальшиво улыбаясь. — Я пойду, пожалуй, Линочка, — он сказал это, хотя и мягко, но голосом, который звучал бесповоротно твердо.
Лина, однако, почувствовала, и он это понял, почувствовала его мысли и переживания, с трудом разжав губы, сказала:
— Я знаю, что я сама себе хуже сделала. Поэтому ты не останешься. Я такая, я, наверно, безумная. Но это потому, что я тебя люблю.
Илья молчал, опустив голову.
— Ты пошел. Я вижу. Иди, — констатировала Лина, наблюдая его движения: он натягивал куртку. Руки ее беспомощно повисли, она не делала малейшей даже попытки удержать его.
— Я тебе позвоню, — пообещал он, словно оправдываясь, и словно по телефону они о чем-то важном договорятся.
Лина скорбно покачала головой. Однако ничего не сказала, потому что видела, что ничем уже его не удержать. А Илья, подхватив стоявшую у калошницы сумку, резко открыл и сразу захлопнул за собой дверь, выскочив на площадку. Краем глаза он заметил, что, когда он выходил, она шагнула было к нему, и так получилось, словно он ее дверью в лицо ударил. Не ударил, но как бы ударил. И чувствуя, что поступил скверно, поступил не лучшим образом, он вес же не стал возвращаться. Не замедляя хода, он вышел на улицу. И остановился. Свежий, прохладный воздух будто отрезвил его. «Чего бегу? — запрыгали в голове мысли. — Можно подумать, что дома меня ждет счастье!.. Ведь нет же! А — бегу! Привычка. У человека должен быть свой дом, к которому он привык, пусть неудачный, но свой. А остаться навсегда
Он почти побежал по ночному двору к шоссе. И, не идя на автобус, принялся ловить такси. Как будто те пятнадцать минут, которые он тем самым сэкономит, окажутся решающими в грядущем выяснении семейных отношений.
Глава XIII
Ожидание
Долго ли рану нанесть?
Постоянно их нож наготове —
Сбоку привесив,
ножи каждый тут носит дикарь.
Старухи уже собирались расходиться. Они еще вроде бы сидели, бабка Саши Барсиковой, очень странной, по мнению Пети, девочки (смотревшей на всех мужчин бесстыдно и в упор), приподняла было свой зад со скамейки, поправила золотые очки, сползшие у нее на кончик носа, глянула сквозь них на Петю и снова опустила свое грушевидное тело на сиденье. Зато Меркулова, тяжело опираясь на палку, встала. Лежавшая на асфальте старая черная пуделиха Молли, как все говорили, похожая на свою хозяйку, вскочила и выжидающе уставилась, мол, не пора ли домой, ловя хозяйкин взгляд, а Меркулова обратилась к Матрене Антиповне, склонившей перед ней свою и без того согнутую, сутулую спину:
— Так я вас зову, любезная, пойдемте со мной, еще чайку попьем, я вам носки и шерсть Моллину дам. Спрясть надо, а потом пятки провязать, пятки прохудились.
— Я еще к Розе Мойсеевне хотела зайти намедни, — робко промолвила в ответ Матрена Антиповна, заметив Петю и, наверно, подумав, что он сказал бабушке о ее приходе во двор.
— Ну, к двум сразу вам тяжело будет, — сказала Меркулова, отметая Петину бабушку. — Завтра зайдете. Она все равно лежит, ни туда, ни сюда. Дождется вас.
— А может,
Побагровев, Петя прошел мимо и свернул в аллейку, чувствуя, как деревенеет его шея. Недоброжелательство — даже одного человека — он ощущал всей кожей, всем телом. А ему и без того было не по себе, как всегда бывало, когда он выходил на улицу в непроверенный и малохоженный маршрут: потому что за каждым углом его могла подстерегать опасность.
Он миновал второй профессорский дом, стоявший напротив его собственного, вышел на проезд, соединявший Тимирязевскую улицу
Стоял он однажды на конечной у Детского театра, подошел автобус, очередь медленно подвигалась, и за несколько человек перед Петей набилось народу в салон до невозможности, давиться он не хотел и решил дождаться следующего, где уж непременно ему достанется свободное место, чтоб сесть. Не стали подниматься и две женщины, стоявшие перед Петей. Но подбегавшие со стороны люди все же лезли в автобус, втискивались, проталкивались. Вдруг откуда-то из переулка позади Детского театра выбежал парень лет пятнадцати, вспрыгнул на нижнюю подножку, и за ним как раз дверь сомкнулась. Следом бежала компания — человек пять парней его возраста. Автобус уже с места тронулся, но двигался еще медленно, и парни застучали в заднюю дверь кулаками, крича шоферу, чтобы он открыл. Глаза дикие, бегающие, лапы ухватистые, они почти прилипали к закрытой двери. Шофер притормозил, дверь отворил, и сразу двое или трос вскочили внутрь и парня этого пятнадцатилетнего в сиреневой кофте
Заводила отскочил, размахнулся ногой и еще раз ударил, норовя каблуком попасть в переносицу или в глаз, и — побежал, вся стая за ним следом скрылась в переулке за театром. Сотрясаясь, Петя отошел к газетному киоску, а киоскерша, опомнившись, вскрикнула: «Ироды! Что вы делаете!» Но ироды уже исчезли. А побитый встал и, не обращая ни на кого внимания, вытирая кровь с синевшего на глазах лица, глядя с тоской на испачканные в крови ладони, побрел в ту же сторону, куда убежали его мучители. Понуро и обреченно побрел, как и положено жертве. Никто ему ничего не сказал, не успел сказать, да и нечего было.
Петя, вспоминая и поеживаясь, вышел, наконец, к восьмиэтажному кирпичному дому, раскинувшемуся на целый квартал: сюда переселили жителей снесенных окрестных бараков. На первом этаже располагались магазины — от «Булочной» до «Бакалеи». Даже днем там кучковались мужики у двери с надписью «ВИНО». Но они не были шумными. Петя драк не видел здесь, хотя изредка слухи и доходили, что кому-то в перебранке отбитым горлышком «харю разрисовали». Чаще обитатели этого дома, напившись, буянили у себя в квартирах. Рассказывали, что раз пьяные муж с женой выбросили в окно седьмого этажа трехлетнюю дочку, чем-то досаждавшую им, а потом туда же, через окно на асфальт, опрокинул мужик и свою жену-помощницу, объясняя потом, что «обиделся на нее за дочку». Будь Петина воля — он бы мимо этого дома не ходил.
Перейдя пустырь с редкими деревьями, отделявший дом от шоссе, он встал на остановке, ожидая автобуса. Подходили все ему не нужные номера, и он, от нечего делать, принялся разглядывать бумажки с надписями, наклеенные на толстое стекло автобусной остановки. Среди объявлений о размене квартир, продаже совсем новой тахты, щенков хорошей породы и тому подобного, он вдруг увидел целое письмо, «спаслание», как сказал бы Винни Пух. Любопытствуя, он начал читать. Оторопь овладела им, жалкой и нелепой показалась ему бабка Барсиковой с надменностью своей и золотыми очками на носу, антисемитизмом и презрением к нему, к Пете, когда он прочел это «спаслание», адресованное никому и всем, всему свету:
Внизу было нарисовано сердце: ♥
Петя слышал, конечно, об этой кровавой истории: что Сашин отец зарезал свою жену, Сашину мать, на глазах дочки, и сам зарезался; а сейчас вдруг припомнил, что бритая, как мужик, сумасшедшая, таскающаяся каждый день на почту отправлять письма своему бывшему мужу, — Сашина тетка. Он сорвал записку, разорвал на клочки и бросил в урну. Не то чтобы он пожалел Сашу Барсикову или ее бабку, но не хотел он наводить шпанистое отребье на их сравнительно спокойный двор.
Оглянувшись, не видел ли кто, как он срывал бумажку (это все же был не интеллигентный поступок), он заметил только равнодушно курящего сигарету бородатого мужчину в костюме и расстегнутом синем плаще и двух завитых девиц с накрашенными щеками, по виду канцеляристок. Они если и заметили, что он порвал объявление, то не обратили внимания. Подошли две тетки в коротких замызганных плащах,
— Ишь, отоварилась! — сказала с приятельской подколкой та, что была потолще.
— А сама-то! — добродушно возразила вторая. — Ничего. Теперь на вокзал и домой. Почитай, недели на две хватит.
Ближайший вокзал был Савеловский. Значит, подумал Петя, куда-нибудь под Дмитров, а может быть, ближе, в Лобню. Подошла миловидная, бледная и худенькая женщина в шляпке и длинном светлом пальто, какой-то лохматый парень с худым лицом в коричневом вытертом пиджаке под замшу. Вот и восемьдесят седьмой подкатил, в заднюю дверь вошли девицы, за ними две женщины
После нескольких остановок Петя со ступенек переместился в салон и стоял, зажатый со всех сторон, держась за верхний поручень. В таких случаях лучше было не обращать внимания на происходящее вокруг, а думать о чем-нибудь постороннем, например, о
Автобус, завернув, остановился напротив кинотеатра «Россия». Петя сошел и, пройдя несколько шагов, свернул под арку и сквозным двором протопал до Козицкого. Здесь он должен был встретиться с Лизой, около Института истории искусств, куда Лиза его как-то водила. Ее старшая приятельница делала там доклад о «Бубновом валете». Он встал, прислонившись к стене, около заглубленного входа в Институт. Лиза опаздывала. Мимо него проходили люди, открывали дверь, занавешенную зеленой портьерой, бросали искоса взгляд на Петю, мол, кто такой, и скрывались в недрах рафинированно-интеллигентного учреждения. Петя им завидовал, они выглядели респектабельно и одновременно одухотворенно. Хотелось, чтоб такие люди обратили на него внимание. Петя чувствовал свою близость к ним, ибо они были из того цивилизованного мира, где ему казалось безопасным жить.
По противоположному тротуару брела компания, вышедшая из-за угла: четверо парней, похоже, его ровесники и четыре девицы, чуть младше Пети. На парнях были длинные куртки с нашитыми на лацканах якорями, широкие расклешенные джинсы, разрезанные снизу по шву и вместо манжетов пущена металлическая молния, на запястьях звякали железные браслеты, в руке одного из них орущий песни магнитофон, у других — тяжелые палки. Они шли, временами хватая своих спутниц за шкирку и прижимая к себе, потом отпуская и оглядывая встречных с наглым приставучим задором, нарываясь на драку. Петя хотел было для независимости вида закурить сигарету, но счел за лучшее опустить глаза долу, чтоб не встретиться взглядом
Но все же каким-то боковым зрением он наблюдал за ними, не мог не наблюдать: мало ли что они могли выкинуть, надо было быть наготове. Девицы, — «кошелки», «метелки», как таких презрительно именовали сами парни, пользующиеся их благосклонностью, — были вроде бы класса девятого, а то и восьмого. Губы девиц были накрашены, а щеки нарумянены, что выглядело нелепо на таких молоденьких мордочках, немытые волосы свисали прядями, плащики расстегнуты, из-под них — коротенькие юбочки, показывавшие выше колен их кривоватые ножки. Они курили сигареты, далеко отводя руку, сплевывали, чтобы выглядеть «круче» ребят, говорили громко. Одна из них, с наиболее прямыми и полными ножками, что-то рассказывала подругам, глаза у нее были узкие, совсем щелочки, но выглядела она сексапильно. До Пети долетали фразы: «Я ему говорю: “Вова, налей сухого”. Он глаза на меня лупит, уже и тронуть меня не может, икает, корежится весь. Ну, думаю, не возьмешь ты меня, поплыл. Пошел поблевать, в сортире заперся. И заснул там. Я ему стучу. Молчок. А я не верблюдица, чтоб себе на ноги ссать, верно?» — искала она одобрения у подруг. И лихо затянулась сигаретным дымом. Девицы захихикали, так что окончания истории Петя не услышал. Он подумал, что Зоя Туманова вполне могла быть и, наверное, была из подобной компании, она и физически напоминала говорившую: с плечами, сжатыми к груди, словно она раздета и стесняется своего недавно появившегося бюста, узкогрудая, зато с хорошо развитыми ногами, полными бедрами, привлекавшими почему-то Петино внимание. И вот поди ж ты, влюбилась Зоя в него, старается делать вид, что не такая. А ведь такая.
Нет, он не доверял ей, что-то нечистое все время чудилось, хотя стихи ему писала. Стала книги читать. Чинно сидела в первом ряду на всех литературных вечерах. А Петя не любил их. Герц всячески подтрунивал над чинным, «профессорским» мальчиком, выказывая ему пренебрежение. Воспитание, утверждал он, должно быть спартанским, и о своем новорожденном сыне он говорил: «Я своего Сашку так воспитаю, что он крапивой подотрется и не заметит». Слово «подотрется» он произносил с особым смаком. Занимаясь йогой, Герц каждый вечер стоял голый на голове в своей маленькой комнате, и бабки вздрагивали, видя торчащие в окне первого этажа голые ноги и свисающие гениталии. От Лизы, вероятно, он узнал, почему Зоя Туманова, ударилась в книги, — из-за Пети. Но он принял ее в свой литературный кружок, а Пете говорил, что Зоя скоро будет в книгах лучше разбираться, чем он, Петя. Организовав Школьный Полифонический Театр, ШПТ, Герц сам писал литературные композиции и монтажи. За ним ходили участники этого ШПТ стадами — поклонники-ученики и влюбленные ученицы. Герц сиял их сияньем. Васька Паухов, правда, написал раз на доске: «Покупайте ДДТ и травите ШПТ!» Потом, однако, Васька униженно и трусливо публично извинялся перед Герцем, который все допытывался, кто Ваську подучил. И при этом поглядывал на Петю. «Но он еще пожалеет, — затравленно думал подросток, — когда я стану знаменитым ученым, а с ним, с Герцем, общаться не захочу. Не сможет он назвать
При воспоминании о Желватове он невольно взглянул на компанию, надеясь, что она уже далеко. Но те почему-то застряли почти напротив Пети, о чем-то
А море Черное ревело и стонало!
О скалы с грохотом дробил за валом вал! Как будто море новой жертвы ожидало!.. Стальной гигант в порту кренился и дрожал.
Петя глядел на компанию, робея и чувствуя, что надо как-то переменить свою позу, чтоб подтвердить свою от них изолированность. Чтобы те это поняли. Поняли, что между ними не только кусок пространства, но и кусок времени, эпохи. Они — это дикари из неолита, одетые заезжими матросами в человеческую одежду, напоминающую морскую. А он, Петя, из далекого будущего, ему в будущем жить и творить, а его труды будут жить еще дольше. Но как это показать, их не раздражая? А то кинутся из своего времени в Петино и затопчут!.. Как в фантастических рассказах про машину времени. Затопчут — и сломается закономерный ход истории! Хотя и надеялся он, что ранним вечером, да еще рядом с институтом, набитым интеллигентными людьми, они не посмеют, не пристанут. Все же Петя не выдержал, закурил, поглядел на часы, все эти жесты, казались ему, подчеркивают его независимость и экстерриториальность. Он не просто так стоит, он не зевака, и делом занят, он
Лиза и впрямь опаздывала. Было уже без двадцати семь, а они договорились встретиться в половину. Дефилировали посторонние девицы, но не Лиза. А к нему на свидания она до сих пор никогда не опаздывала. Он начал нервничать. Куда ее могло занести? Где она запропала? А она могла запропасть. Она, хоть и была всего на полгода старше Пети, виделась ему почти совсем взрослой, виделась ему
И стихи писала, настоящие, не то, что Зоя. Легко писала. Как-то Герц заменял заболевшего физкультурника, собрал Петин и Лизин класс в одну комнату и, видя общую настроенность на игру, ведь учитель не пришел, не стал их мучить классикой, а предложил сыграть в
О, французское предместье!
О, Монмартра сизый дым! Как мне вкус шабли известен, Уксус устрицы любим! Пьян Парижа я излишком Я иду — и встречных нет. Белым аистом — манишка, Стуком дятла — звук штиблет.
Он невольно поднял глаза, ища Лизу. Ее все не было. Но — о, счастье! — компания дикарей маячила уже вдалеке. Он облегченно вздохнул. Пронесло! Где же Лиза? Что делать, если она не придет, пропадет? Он не очень был влюблен, он был просто тревожный по своей натуре: вдруг
«Прадед был возчиком на дровяном складе, имел большую семью. Одиннадцать человек сыновей. Но в старых еврейских семьях как было? Работали все, чтобы поднять на ноги старшего. Вся семья на него работала. Бывали и неудачи, если старший оказывался туповат. Твой дед говорил, что второй его брат был много его талантливее, а кончил жизнь простым бухгалтером. Но и твой дед был человеком весьма незаурядным. Горный инженер, геолог-минеролог, исследователь, да еще и драматург. Пьесы стал писать, когда в твою бабушку влюбился. А долг перед семьей выполнил: помог самому младшему брату, когда сам стал достаточно зарабатывать, — содержал его, пока тот учился на инженера. А разница, между ними была в двадцать лет. Эта ответственность с детства детям вбивалась жизнью. Поэтому мальчик из молдавского села Ферапонтовка в своей области стал всемирно известным ученым.
До реального училища, — продолжал Петя вспоминать, что рассказывал ему отец, — дед учился в хедере. Прадед на закорках таскал его непроезжей дорогой пять километров. А уж после хедера попал он в реальное училище. Там-то он и влюбился в дочку попа, батюшки, преподававшего в этом реальном училище закон Божий. Посещал все его занятия. И Евангелие знал, как никто в классе, хотя ему вовсе не обязательно было, как иудею, этот урок посещать. Но он ходил, и батюшке этому очень нравился. Батюшка его хвалил: «С Исаака пример берите! Иудей! А как знает!» Я-то думаю, добавлял отец, что у твоего деда была хорошая подготовка: в хедере учили Ветхий Завет, а Евангелие ведь все время к нему апеллирует и на него опирается.
Впрочем, дед так и не женился на поповской дочке: родители были резко против, ведь они его тянули, чтоб он встал на ноги и в свою очередь помог семье, а ранний брак, тем более на иноверке, мог его от этого долга отвратить. Брак — дело не простое, запомни это навсегда. И высшее образование дед уехал получать в Германию, во Фрайбург, где учился на горного инженера. Четыре года прожил в Германии, представляешь? Немецким языком владел свободно, был буршем, участвовал в дуэлях, но учился хорошо, потому что опять-таки всей семьей работали, чтоб его там содержать. Для еврейского юноши ответственность за свои поступки — непременное условие существования. И дед это понимал. В России в институт он поступить не мог: была процентная норма. Но работать мог. Став горным инженером, вернулся в Россию, на Урал, работал на горном заводе, увлекся Кропоткиным, вступил в партию анархистов. А затем женился. Женился по любви, на девушке из старообрядческой семьи. Ты ее не помнишь, но должен был о ней слышать, я говорю об Алене Алексеевне. Родители ее прокляли, но дед уже быт в состоянии и брату помогать, и жену прокормить. Они уехали из-под Екатеринбурга в Петербург. Там дед попал к эксам, кидал бомбу, по счастью, неудачно, чему всю жизнь потом радовался. Нов крепость его посадили. Оттуда он бежал, а затем
Словно предчувствовал его роман
Этой весной, после уроков, иногда — но этих «иногда» становилось все больше — они вместе выходили из школы и через множество новостроек шли к Петиному дому через парк. Лизе непременно надо было зайти к своей однокласснице, жившей неподалеку от Пети. Как-то так получилось, что она очень сблизилась с этой своей одноклассницей, принявшейся сразу же твердить Пете, как бы в шутку, конечно, что он покорил Лизино сердце. Так, случайно, казалось Пете, начался их роман.
До парка — короткой дорогой — приходилось идти минут десять или двадцать: переходить по необтесанным доскам канавы
Петя глядел на работниц в грязных неуклюжих робах, пропахших сыростью, олифой, масляной краской, а то и машинным маслом, на их фигуры, даже у молоденьких выглядевшие неизящными, на их перепихивания
Они брели по Тимирязевскому парку
Петя стоял в задумчивости, мысли текли и текли себе, вполне безотчетно, образ сменялся образом, как вдруг это течение прервалось, потому что он заметил выскочившую из проходного двора Лизу: кулачки к груди, стремительный наклон вперед… Видно было, что торопится, боится опоздать. Подняла глаза, заметила, махнула рукой: не волнуйся, мол, я уже здесь. Она иначе видела Петю, чем он сам себя понимал и чувствовал, видела храбрым и даже лихим. Она ему читала-бормотала цветаевское: «Я не буду пить
— Извини меня, пожалуйста, — ткнулась она виновато ему в плечо лицом, — Но я ничего не могла. Так получилось.
Петя не хотел ее корить, и даже хорошо, что ее тут не было, когда торчала компания — мало ли что! — но все же заставила она его простоять на одном месте, и он не мог уйти, скрыться в какое-нибудь помещение, а кругом ходят дикари, и он не удержался:
— Мы же опоздаем, ты посмотри, сколько времени! — он отодвинул обшлаг плаща и пиджака и показал ей часы.
— Мы успеем, Петенька, успеем, здесь же рядом, — она отстранилась от него, окинула взглядом его фигуру. — Ох ты, как вырядился! Такой нарядный и такой сердитый!
— Какой есть, — глупо растерялся Петя, хотя ему польстило, что Лиза оценила его «взрослое» одеяние.
— Конечно, какой есть. По мне так очень неплох, — шепнула Лиза и добавила. — Ну, не сердись. Взгляни на меня хоть немножечко. Ну, пожалуйста! Я тебе совсем не нравлюсь?
— Почему? Нравишься, — ответил пойманный врасплох Петя, не мог же он сказать иное пришедшей к нему на свидание девушке, и посмотрел на нее: овальное, немного удлиненное и немного неправильное лицо, нос чуть крупнее, чем надо, челка на лоб, небольшие темные глаза с густыми ресницами смотрят на него преданно, а ниже лица высокая грудь, тонкая талия, длинные ноги…
Она взяла его под руку, прижалась к его плечу:
— Пойдем. Я тебе по дороге расскажу, почему я задержалась. Я, правда, не виновата, — они уже шли по переулку, остановились, пропуская поток машин по Петровке. — Я у Герца была. Но не трепалась, ты не думай. Там такой ужас!
Петя непонятно почему вдруг представил себе отца Герца в синей нижней рубашке, перетянутой подтяжками, ребенка в коляске и — Желватова. Ему стало жутковато. Пытаясь заслониться от этого видения, он сострил, как всегда неудачно:
— Герц ногами стекло разбил, пока на голове стоял.
— Фу, Петька, как тебе не стыдно! Там в самом деле ужас. Ты такого себе представить не можешь, уверяю тебя. Я дома вчера стихи написала, хотела Герцу показать. Ты зря усмехаешься. Нехорошо это. Представь себе, что кроме тебя есть еще и другие люди. Ты не обижайся, у Герца и в самом деле несчастье. Я там помогала. Пришлось «скорую» вызывать. Я потом и так еле вырвалась!.. Пойдем!
Поток машин кончился, и она быстро перевела Петю через Петровку. В начале улицы Москвина он приостановился и спросил растерянно, чтобы хоть что-нибудь спросить (предчувствие жгло его):
— Кому-нибудь
— Ты что! Просто ужас. Желватов, наверно,
— Не может быть! — замер Петя.
— Правда. Я тебе позвонила, а Лина сказала, что ты уже ушел. Я «скорой» дождалась и на такси сюда. Врач сказал, что ничего, будет жить. Но все равно страшно. Столько крови было! Как у Марины Иванны: «Жизнь это место, где жить нельзя: еврейский квартал…»
— Не понимаю, — чувствуя, что его спину пронзил холодный ток, отозвавшийся в копчике, сказал Петя, но тихо, чтоб на них не оглядывались прохожие. — Почему он ребенка хотел убить?
— Да ничего он не хотел. Сволочь он. Еще, конечно, пьяная дурь. Так Герц считает. Ну, Герц — идеалист…
Холод и замирание были у Пети в груди. Неужели
— Какой гад! Сволочь! — воскликнула она, блестя глазами в вечернем электрическом свете. — Какой гад! Ты же откуда мог знать, что он это сделает! Это никому бы в голову не пришло! Ты же не думал, что он такое может сотворить? Не терзайся!
— Разумеется, не думал, — искренно и облегченно ответил Петя, но вдруг отчетливо представил себе рыжего Коляню, жившего когда-то за забором в деревянном двухэтажном доме, стоявшем напротив Петиного, каменного пятиэтажного. У Коляни была страшная, старая мать, она ходила черноволосая, распатланная, нечесаная, в грязном платье и еще более грязном переднике, про нее рассказывали всякие страсти. Говорили даже, что она крадет маленьких детей и продает их на мыло. Поэтому Коляню тоже побаивались. Тогда, лет одиннадцать назад, Пете было шесть, Коляне четырнадцать, Володьке Метельскому девять, а остальным всем — как Пете: шесть или семь. Играли в «казаки-разбойники». Володька вытащил привезенный ему отцом из-за границы пистолетик, похожий на настоящий кольт. Все завидовали и просили поиграть. Володька давал каждому подержать, но не больше, чем на минуту. Коляня осмотрел кольт, вернул его Володьке, а минут через пять поделился с бывшим
— Может, надо что-то сделать? — спросил он. — Как-то помочь? — хотелось казаться готовым на помощь человеком, да и искупить хоть чем свою невольную вину. — Давай поедем, вернемся, и ты поможешь. Я тоже, если надо, зайду.
— Уже все, ничего не надо, — быстро ответила Лиза. — Уже и «скорая», и милиция были. Желватов убежал. Герц его не догнал. Сам он теперь в больницу поехал. Наташа (так звали жену Герца, пышную, медлительную, волоокую блондинку) с Сашкой сидит. А я сюда помчалась. Мы там сейчас не нужны. Ты не очень ведь рассердился на мое опоздание? — она взяла его руку и приложила ладонь к своему лицу, как бы спряталась в ней, потом преданно посмотрела ему в глаза. — Так что мы вполне свободны и можем смотреть спектакль.
Петя кивнул. У него в горле стоял комок: от ужаса, что утром он — как когда-то в пионерлагере — разговаривал с убийцей, который не казался убийцей, а был всего лишь школьником.
Глава XIV
Рыцарь печального образа
Чудится мне, что ни миг, к горлу приставленный меч.
Они спускались по Москвина, улица короткая, и скоро перед ними оказался каменный теремок с высоким крыльцом — Театр. Петя делал вид, что торопится, не глядел на прохожих, чтоб и они не замечали его и Лизу, потому что перед театром толпилось изрядное число парней и девиц их возраста, шумных, крикливых, с размашистыми движениями: словно устроили для какой-то школы просмотр. Он взбежал по ступенькам крыльца, ведя Лизу за локоть, помог снять ей плащ, скинул свой, встал в небольшую очередь в гардероб. На стенах были зеркала в рост человека, и Петя невольно видел сумятицу входящих, раздевающихся, проходящих в фойе: помимо массы школьников старших классов (некоторые даже в школьной форме) виднелись обветренные, красные лица приезжих, попавших сюда совершенно случайно, а также туповатые, самодовольные и угреватые лица коротконогих мужчин и толстых женщин в костюмах с блестками.
Ни театр, ни спектакль не были в моде, поэтому Петя тщетно искал глазами светских дам и мужчин, каких он видел у входа и Институт истории искусств. «Ну и хорошо», — подумал он: все равно бы его не заметили. Зачем Лиза повела его сюда? Наверное, потому, что он однажды ляпнул, что ему нравится Булгаков, и Лиза поспешила сделать ему приятное. Петя купил программку у тетки в синем пиджаке, спросил Лизу, не взять ли бинокль, но все это были внешние движения, мимолетные мысли, голова его скрипела и болела не о Лизе, не о театре, а о том, как ему вести себя дальше в случившемся кошмаре: сказать ли всем публично, что Желватов грозился (а сказать надо, раз Лизе проболтался), промолчать ли, но нет, понятно уже, что не промолчать, значит, сказать… Он представлял себе ядовитые реплики Герца о трусости «интеллигентных мальчиков», об их неумении принимать самостоятельно жизненные решения, и заранее корчился от обиды. Но его пугало также, как отнесутся к его рассказу дружки Желватова — Кольчатый и другие. Он воображал свою беззащитность перед ними, и это наполняло его сердце страхом. А, может, наоборот, они притихнут?..
В прежней школе, где добрых две трети одноклассников жили в коммуналках и хрущобах, в шестом классе было у шпанистых заводил из их класса развлечение. Обычно предметом этой дикой шутки становился парень
Места у них были в партере, седьмой ряд. Они уселись, но то и дело привставали, пропуская задержавшихся в буфете. Зеркала перед Петей не было, и он снова почувствовал себя интеллектуальным
— А Герцу «Дон Кихот» не нравится, — сказала вдруг Лиза, чтоб обратить на себя внимание, чувствуя, что мыслями Петя не с ней. — Не булгаковский, а сама идея «Дон Кихота». Он говорит, что никогда не поверит, чтобы книгочей стал рыцарем, что это натяжка, что он предпочитает трезвость русской классики с ее болью за маленького человека, с прямыми призывами к переделке мира.
— А ты что?
— Я ему сказала, ты не думай, что он противоречит сам себе, что все наши революционеры ушли в борьбу, начитавшись книг.
— А он что?
— Смеется. Говорит, что в основе всего лежат социальные причины, поднявшие революционеров на борьбу с эксплуататорами.
Тут неожиданно Петя проявил филологическую чуткость:
— Как же они могут поднять, если сами лежат?
Лиза хмыкнула:
— Остроумно. Оказывается, ты умеешь острить…
— Почему это «оказывается»?..
— Потому что ты очень серьезный обычно, — лукаво посмотрела она на него, взмахнув ресницами. И Петя не обиделся.
— Ну, не знаю, — пробурчал он, а затем постарался уязвить Герца. — А Когрин твой в революционерах ничего не соображает. Для него, чем беднее и малообразованнее, тем лучше. Бабушка Роза была из вполне обеспеченной семьи, могла жить безбедно стоматологом в Буэнос-Айресе. А она, мало того, что здесь ввязалась в революцию, и в Аргентине тоже. Да и дед мой был преуспевающим профессором.
— Ты ж понимаешь, что Герцу на твой пример как раз плевать. Он не слышит, когда я о тебе говорю.
Петя насупился. Хотел уязвить, а уязвился сам. Лиза его любила, но с ней не было спокойствия. Она не могла удержаться, чтоб не быть точной, даже когда Пете было обидно передаваемое ею, да и истории с ней случались, которые, может, подходили поэтессе, но не Пете. Он же не его тетка Бетти Герилья, обожавшая всякие романтические неурядицы. А у Лизы их было навалом. Особенно одна поразила Петю. Он тогда уже дня три уклонялся от встреч с Лизой: готовился к олимпиаде по физике. Она звонила ежедневно и никак не могла поверить и понять, что Петя не может уделить ей хотя бы час или два в день. А он и в самом деле должен был заниматься. И вдруг на четвертый день она позвонила и каким-то страшным голосом сказала, что им
— Я узнала, что они — не мои родители, что моих в шестьдесят шестом посадили — не знаю, за что. Мне еще года не было.
Она вопросительно смотрела на него. Петя принялся уговаривать ее, что люди, воспитавшие ее как родную дочь, вполне могут считаться настоящими родителями, что кроме нее у них других детей нет, и они наверняка простят ее, когда она вернется. Она примолкла и кивала головой, соглашаясь
Петя сказал, что стихи ему понравились. Но хотя понял,
Там стояли стол, кресло, книжные шкафы, в углу были свалены рыцарские доспехи. На столе и па полу — груды книг. В кресле сидел длинный человек
Лиза теснее прижалась к Петиной руке. «Да, она хотела бы быть Дульсинеей из Тобосо. Каждая хотела бы быть, — подумал Петя. — Но в наше время это невозможно. Выделение единицы из арифметического ряда возможно, когда узок слой людей культуры. Но когда в действие вступает закон больших чисел, уже нет места ни Дон Кихоту, ни Дульсинее. Это Станислав Лем доказал. Доказал, опираясь на физико-математические законы. В мире больших чисел нет места рыцарю, воюющему во имя своей дамы. Теперь воюют бомбами и ракетами. И уничтожают не одного врага, а сотни тысяч людей, рыцарей и не рыцарей. Этому невозможно противостоять, потому что нечего противопоставить. Человечество настолько размножилось и уплотнилось, что им начинают управлять внутриатомные законы. Каждый атом газа движется хаотически, но именно этот хаос рождает определенный порядок в виде постоянства давления, температуры, удельного веса и так далее. Там, где действует закон больших чисел, жизнь и смерть становятся случайностью. Как и любовь. Ведь встречи с той или иной женщиной могло и не быть. Так и преступление. Моделью может служить участок, находящийся под обстрелом. Вас могут убить, взяв на мушку, или же вследствие плотности обстрела. Но ведь так или иначе на той стороне кто-то заинтересован в трупах. Иными словами, шальная пуля не исключает преступления, не исключает злонамеренности. А из нашей жизни — убийство на спор первого попавшегося прохожего. Прохожий-то случайный, но убийство злонамеренное». И, как всегда, при такого рода размышлениях Пете стало за себя страшно.
На сцене между тем средних лет мужчина
Лиза слушала, вся напрягшись, словно верила во все эти слова. Хотя простой подсчет показывал, что восстановить справедливость во
На сцене между тем действие закончилось, актеры ушли, опустился занавес, а в зале зажегся свет. Все принялись вставать и медлительным потоком выливаться из зала по руслу прохода. Петя
— Есть такой поэт — Саша Величанский. Из бывших смогистов. Но теперь сам по себе. Я его знаю немножко. Никакой он не политик, просто поэт, но все равно у нас не печатают. Да и там редко, — шепнула она. — Хочешь, прочту его стихи о Дон Кихоте?
— Прочти, — сказал Петя, притворяясь, что ему интересно, сам же невольно соображая, что спектакль тянется слишком долго и провожать Лизу ему придется по поздноте.
А Лиза читала:
Пусть гнетет тебя, храня, одиночества броня тяжестью своею — хоть враги — рогатый скот, все же в латах Дон Кихот, и, как нимб, сияет тот тазик брадобрея.
Она не ждала похвал стихотворению, словно чувствовала, что Пете нечего сказать. Опустив свои густые короткие ресницы, Лиза ела бутерброд, запила его двумя глотками «фанты». И сказала, словно возражала Пете, словно он хоть слово вымолвил:
— А мне нравятся. Он сущность рыцарства выразил «одиночества брони!» Рыцарь, как и поэт, всегда одинок. А все равно это одиночество для людей. И — не требуя благодарности. За то, что у тебя душа, ты можешь только небеса благодарить. А от людей — ничего не брать. Только отдавать. Богатые отдавать не умеют. Потому что они липшее, им не нужное отдают. Поэт и рыцарь отдают свою сущность, целиком себя. Я думаю, революционеры были такие, ни много, ни мало — жизнью жертвовали. Сытый и богатый этого не поймет.
— Почему?
— Они не видят обездоленных, а их ужасно много. Цветаева это очень чувствовала. Сама всю жизнь нищей прожила.
Петя промолчал, потому что он обездоленных не замечал. А когда не был поглощен физикой и математикой, отделившими его словно крепостными стенами от мира, то видел злодеев, так или иначе злоумышлявших на его жизнь. Прозвенел звонок, и он отправился назад в зал терпеть второе действие: Лиза нежно сжимала его руку.
«Конечно, — думал он, сидя в кресле и поневоле следя за героями, — Лиза права: бабушка когда-то жила по-другому. Не могла же она предположить в юности, что к пенсии она получит паек и Кремлевку. Она это все берет, потому что считает заслуженным. Но не боится и все потерять. Летом был сорокапятилетний юбилей гражданской войны в Испании. Все прославляли интернациональное содружество, пили за победу и подвиги интербрига довцев, а бабушка со своей всегдашней прямотой встала и сказала: «Не понимаю, чего мы сегодня веселимся. Войну-то мы проиграли!» Все на нее обиделись. Особенно руководители комитета ветеранов, всем довольные, сытые, как говорит Лиза. Но не тронули даже словом, на жакет она прикрутила орден Боевого Красного Знамени за Испанию. Зачем
На сцене противный священник в черном одеянии до пят говорил Дон Кихоту, что тот служит посмешищем, потому что вообразил себя странствующим рыцарем, побеждающим гигантов. Высокий человек с бородкой, опираясь на бутафорское копье, горделиво отвечал: «Вы считаете, что человек, странствующий по свету не в поисках наслаждений, а в поисках терний, безумен и праздно тратит время? Люди выбирают разные пути. Один, спотыкаясь, карабкается по дороге тщеславия, другой ползет по тропе унизительной лести, иные пробираются по дороге лицемерия и обмана. Иду ли я по одной из этих дорог? Нет! Я иду по крутой дороге рыцарства и презираю земные блага, но не честь! За кого я мстил, вступая в бой с гигантами, которые вас так раздражили? Я заступался за слабых, обиженных сильными! Если я видел где-нибудь зло, я шел на смертельную схватку, чтобы победить чудовищ злобы и преступлений! Вы их не видите нигде? У вас плохое зрение, святой отец!» Это были красивые слова, и Петя на минуту почувствовал подъем духа и прилив нежности к Лизе, вытащившей его на этот спектакль. Но действие длилось, время шло, и он отодвинулся от Лизиного плеча, снова чувствуя страх от предстоящего провожания по темным вечерним улицам. И подумал, что если он будет
Когда спектакль кончился, Лиза снова попыталась завладеть его рукой, но Петя не дался. Она удивленно взглянула на его
Прошли несколько шагов.
— Петенька, что-нибудь случилось? — не выдержала Лиза.
— Ничего, — тон по-прежнему холодный, мол, понимай сама.
— Я тебя чем-нибудь обидела?
— Да нет, ничего.
— Я не понимаю тогда… — остановилась вдруг она.
Петя тоже остановился, испугавшись, когда увидел выражение ее лица, что сейчас начнется выяснение отношений, как в тот раз, когда она сбегала от родителей, а это займет еще больше времени, и он улыбнулся и взял ее под руку:
— Не обращай внимания. Просто я о завтрашнем сочинении задумался, что писать там, — соврал он. — Как думаешь, оно состоится после
— Герц все равно придет. Из принципа придет. Чтоб не думали, что его что-то сломить может. Да он еще на Желватова повлиять надеется. Объяснить ему что-то.
— Да уж, — неопределенно ответил Петя.
Лиза посмотрела на него
— А ты не обращай внимания на его придирки. Ты сам по себе, а он сам по себе. Герцу тоже трудно себя
— Я это знаю, — ответил подросток, чувствуя, что она опять становится на его защиту, желая и стесняясь этого. Но воспоминание о Желватове укрепило в нем опасливое настроение, страх перед темными переулками ее квартала, и он решил, что будет все же суше, холоднее с Лизой, чем обычно. Чтоб недолго провожать. Но не очень суше, идя на мелкие компромиссы. Поэтому, когда она предложила:
— Пройдемся немножко пешком, — он согласился:
— Давай. А докуда?
— Давай до Маяковки, а? — она заглянула ему в лицо. — Это совсем недолго, минут двадцать.
— Только не дольше, — сказал Петя, посмотрев на часы. Было уже двадцать пять минут одиннадцатого. После чего двинулся, держа под руку Лизу, по вступавшей в ночь Москве.
Они вышли к церковке на улице Чехова, там на остановке скучилось много народу, наверно, недавно кончился фильм в «России». При виде толпы людей, страх немного отпустил Петю, но Лиза перешла шоссе и шагнула в какой-то переулок. Петя плохо ориентировался в городе, будучи мальчиком домашним, по преимуществу жителем своего микрорайона. Лиза же вела его какими-то московскими двориками, о существовании которых Петя не подозревал, ходя в центре только по прямым тротуарным магистралям. А Лиза в городе, в этом взрослом мире чувствовала себя уже
Было это в воскресенье. Они доехали на одну остановку дальше Новослободского, тоже перешли шоссе, и Лиза повела его среди каких-то двух- и одноэтажных строений, в которых жили люди. Петя шел, слепо доверившись Лизе, и сегодня мог вспомнить только электрический свет из окон, разбитый асфальт дорожек, сладковатый запах открытых помойных ящиков. Они подошли к одному из двухэтажных домиков. Почти сразу от порога начиналась деревянная лесенка, по которой они поднялись. В подъезде и на лестнице пахло кошками и прокисшим бельем. Петя никогда не бывал в таких домах. Лестница кончалась площадкой второго этажа. Дверь была обшарпана,
Распахнув дверь в свою комнату, он пропустил их вперед, крикнув кому-то «Санька, принимай гостей!» И им: «Вы не обращайте внимания, у меня бардак». Они вошли в комнату, в которой стоял стол, четыре стула, деревянная скамейка и шкаф, отгораживающий часть комнаты. За шкафом находилось нечто, похожее на топчан. На топчане средь смятых простишь валялась на спине совершенно голая девица. Она курила. Увидев их, она даже не попыталась прикрыться, продолжая пускать дым и стряхивать пепел на пол. Лиза ухватила Петю за руку и протащила мимо шкафа к столу. «Никак не оклемается», — сказал художник о девице и тоже сел за стол. Петя делал вид, что ничуть не удивлен, что все нормально. Он оглядывался по сторонам. На стенах, прямо на подрамниках, висели картины. «Можно посмотреть?» — подскочила Лиза. «Конечно», — ответил художник и встал, хотя его и пошатывало. Он стоял у Лизы за спиной и дышал, превращая воздух вокруг себя в какую-то омерзительную субстанцию. На картинах были изображены дворики, церкви, лики святых и почти на каждой ярко-красное солнце. «Ярило, — объяснил Федор. — Наше православное, красное значит прекрасное. Совдепии мы наш красный цвет не отдадим». Лиза повернулась к нему: «Это Замоскворечье?» Откуда она все это знала? «Оно самое, —
Тем временем, натянув прямо на голое тело платье (что было заметно), из-за шкафа вышла девица. Она, видимо, причесалась там, но глазки все равно были заплывшими с похмелья, а потому казались маленькими. Она стала резать хлеб, сыр, а Лиза неожиданно для Пети достала из своей сумки бутылку сухого вина. «Сухач? — спросил художник. — Ну, ничего, на безрыбье и рак рыба». Он достал из шкафа, с полки, где лежало комком белье, стаканы, поставил их на стол, сам разлил вино и торопливо поднял емкость: «Со свиданьицем!» Проглотил содержимое и добавил: «Конечно нечувствительный напиток. Но ты, Лизанька, не обижайся. Это тоже хорошо», — он потянулся и поцеловал ее в щеку, совсем рядом с губами. Лиза не отстранилась, но как-то странно посмотрела на Петю: как, де, будешь реагировать? Подруга художника тоже выпила стакан одним глотком. Лиза пригубила и поставила стакан почти не тронутый. Петя глотнул, ему стало кисло и невкусно, но, побоявшись показаться невзрослым, он продолжал пить маленькими порциями, закусывая сыром, иначе было не проглотить противную жидкость. А подруга художника Санька закидывала ногу на ногу, оголялись колени, бедра, она не одергивала платья, клала Пете руку на плечо и несла скороговоркой: «Ты Востриков? Вострый, значит? Во все проникаешь? И в женщин тоже? — она провела рукой по Петиным волосам ласкающим движением. — Ишь ты, какие мягкие! Любишь искусство? Эх, какую красоту из России увезет!.. Ну и кер с ним! Правда? Крысы бегут с корабля. Зато мы здесь остаемся. Ничего, не пропадем! Может, корабль им назло и не затонет… Мы еще им всем покажем, как надо жить!» Она вызывающе захохотала.
Петя отстранялся от нее, но недостаточно решительно: боялся ненароком ее обидеть. Зыркнув на них, художник склонился к Лизе и, надеясь, видимо, что его подруга и Петя заняты друг другом, принялся шептать ей что-то и все норовил поцеловать ее в плечо. Когда у него это не получилось, он взял Лизину руку, тискал ее, целуя время от времени. Но не на ту напал. Что-то отвечая художнику, Лиза внимательно следила за Санькиными заигрываниями
Она свернула в проход между двумя домами. И Петя спросил, чтобы преодолеть вновь возникшую в душе напряженность:
— Чего бы ты хотела в жизни?
Лиза ответила быстро, не задумываясь:
— Жить, любить и быть, если получится, счастливой. Ты бы занимался своей наукой, а я бы любила тебя и писала стихи. Но ты не бойся, я не о браке. Я понимаю, что мужчине это страшно. Я позавчера к Таньке Проценко заходила. Ее не было, за молоком ребеночку ушла, а Гиппо с младенцем сидел. Он мне в ноги упал, плакал, жаловался, что Таньку больше не любит, а живет
Они еще шли темным проулком, и Петя, тревожась неизвестного места, ответил не совсем впопад:
— Не уверен. Бабушка Роза не для себя жила, а ради высоких идеалов. Но умирает без благодарности тех, за кого боролась. Никому не нужна. А я не хочу, чтоб со мной так было, не хочу такого одиночества!..
Слава Богу, они миновали без происшествий темный проход и теперь стояли около какой-то глухой стены, отгораживавшей внутренний дворик от других дворов и улицы. Никогда бы Петя не поверил, что есть такой дворик в Москве, в темноте, точнее, в полумраке похожий на южный или прибалтийский своей уютностью. Свет падал от двух фонарных столбов и от лампы на углу стены. А дом рядом со стеной уже спал, в окнах — ни огонечка.
— Все бедные, — тихо сказала Лиза. — Каждый на свой лад.
И замолчала. Она стояла, ждущая, готовая по первому его движению прильнуть к нему, предоставив себя его рукам и объятьям. Петя тоже хотел обнять Лизу, подержать в руках податливое женское тело, жаркое и льнущее, ощутить его трепет. Да к тому же полумрак, тишина, изолированность дворика, отсутствие аборигенов, — все располагало к нежностям. Кроме одного. Петя все время помнил, что впереди еще Бугры, где жила Лиза, бандитское местечко, и чем раньше он ее туда проводит, тем лучше. Поэтому он бездействовал. К Петиному счастью, Лиза, которой надоело ждать, воскликнула:
— Хорошо здесь! Правда? Как у Владимира Соколова:
— Хорошо, — согласился он, чтоб ее не обидеть, потому что собирался добавить и добавил другие слова, которые Лизе не могли понравиться. — Но пойдем уже к метро.
— Как? Уже? — охнула Лиза.
— Пора, Лизонька, правда, пора, — настаивал Петя, стараясь не поддаваться ей, зная, что если поддастся и начнутся объятья, то они здесь застрянут надолго. — Завтра все же сочинение. — Подумав, решил придать больше веса своим словам, указав и другую причину своей торопливости. — Да и бабушке я могу понадобиться. Мало ли что!
— А мы разве не погуляем еще чуть-чуть? — просительно и робко сказала Лиза. — Такая ночь теплая!.. А здесь, во дворе, и ветра нет.
Ее настойчивость уперлась в Петино упрямство и не покидавший его страх и напряженное ожидание опасности.
— Нет, не получается ничего, я не могу.
— Как же так? А я думала… Я и у Когриных не осталась, я хотела с тобой побыть…
— Ну, мы побыли уже. Ну, Лизонька, ну, пожалуйста, правда, не могу.
— Должен? Совсем не должен! — вдруг вспыхнула Лиза. — Не надо меня провожать. Я и сама дойду!
И она резко метнулась куда-то вбок, к другому проходу, который в полутьме Петя не заметил. Петя, напуганный ее словами, боясь, что
— Не смей за мной ходить! Не смей! Я сама!..
Она шла вдоль шоссе и всхлипывала. Проносились мимо машины. Прохожих было уже немного. Петя остановился, посмотрел ей вслед, но тут же спохватился. Зная себя, он понимал, что не посмеет ее одну оставить. А она способна пешком и до дому дойти. Лучше постараться взять такси, отвезти ее, и на той же машине потом к себе домой. Он сунул руку в карман у него еще оставалась пятерка. Как раз хватит. Он побежал за ней.
Она снова свернула куда-то вбок и шла глухими московскими дворами, которых Петя все так же не знал. Он уже полностью потерял ориентацию. Кирпичные, красные при свете фонарей, а в темноте черные стены домов, неожиданно глухие, с разноразмерными несимметричными окнами, тут же тяжелые дома серого цвета. При этом какие-то балкончики
— Петя, ну, не иди за мной, не иди! зачем ты за мной идешь? — голосом, однако, не отталкивающим его, скорей, призывающим.
Они оказались в каком-то дворике, еще больше, чем предыдущие, похожем на южный. В сплошной стене каменного двухэтажного дома было одно небольшое окошко, оттуда лился желтый свет, виднелись занавеска, герань; во дворе одиноко стоял высокий тополь, скамейка, песочница
— У тебя есть сигареты? Дай мне.
Петя поспешно полез в карман, достал пачку «Явы», протянул ей, затем и сам достал сигарету, чтобы чувствовать свое как бы сопереживание
— Когда любишь, хочется ответной любви. А ты меня ни капельки не любишь, — вдруг грустно пробормотала она. — И считаешь, что я за тобой бегаю. Я не хочу, чтоб ты так думал! Это не так. Я вовсе тебе не навязываюсь!
— Ну, что ты, Лизанька, — неуверенно возразил он, а сам думал, что именно так дело и обстоит, только удивляясь, что она, такая взрослая, употребляет это школьное слово «бегать». Да и не мог же он ей сказать, что просто
Лиза медленно загасила сигарету о край скамейки, поглядела на свои ноги, прикрытые плащом, на Петины руки (одна в кармане, в другой сигарета), которые не раз ее обнимали, ласкали грудь, гладили колени… Петя понял ее взгляд, но она не понимала, что у них нет времени на нежности. А она рисовала носком туфли на земле фигуры и словно что-то думала, чего-то решала.
— Ладно, идем домой. Ну зачем весь шум и гам, коли нужно по домам, — в рифму сказала она, а затем добавила как бы вскользь. — У меня, между прочим, родители в командировке, — приостановилась, ожидая его реакции, но Петя, опасаясь, что для нее это будет повод затягивать их уличное гуляние, когда ему хотелось скорей домой, под защиту своих стен, ничего ей на это не ответил. Она посерьезнела:
— Ты меня, Петенька, не любишь, а я люблю. Знаешь, одна провинциальная поэтесса, очень, наверное, несчастная женщина, такие стихи сочинила:
Смешней не бывает финала. Что это? Опомнись, друг мой! Не бегала я за тобой, Я просто шагов не считала.
— При чем здесь финал? — старался не вдумываться в смысл ее слов Петя. — Брось, Лизка, ерунду городить. Просто пора домой. Существуют же какие-то необходимости.
Она засмеялась задумчиво, встала:
— Конечно, существуют.
Они двинулась к шоссе. Петя держал ее за локоть. Лиза шла, опустив голову, глядя себе под ноги. Увидев, наконец, автостраду
— Взять такси? — спросил отчужденно-предупредительно.
— Попробуй. Думаю, для мужчины это всегда интересно — что-нибудь попробовать. Вдруг что получится!
Петя не понял, но все же огрызнулся:
— Лизка, не язви! — он чувствовал себя наполовину свободным и в безопасности. Сейчас в машину — и почти дома.
Машина остановилась, они сели. В этом же такси — домой. Они сидели сзади шофера, но не обнимались, как обычно делают попавшие в такси влюбленные, как и раньше это делали они, а, напротив, отодвинулись друг от друга. Петя выдерживал характер, курил, но минут через пять сломался, попытался затеять мирный разговор, оправдаться:
— Все же завтра сочинение, — повторил он то, что говорил уже.
— Ага, — ответила Лиза и откинулась на заднее сиденье, прикрыв глаза.
Тогда Петя из вежливости и беспокойства спросил, не плохо ли ей. Лиза, усмехнувшись, помотала головой, сказав, что она не больная бабушка и заботы не требует. А затем забормотала вполголоса свою любимую Цветаеву: «О вопль всех женщин всех времен: “Мой милый, что тебе я сделала?”» Но Петя притворился, что этого как раз он не слышит, смотрел прямо перед собой в ветровое стекло. Лиза то о чем-то задумывалась, то всхлипывала. Но когда машина подкатила к булочной, Лиза сказала, опережая Петю:
— Здесь можно остановиться.
Петя открыл дверцу, не расплачиваясь, вылез, помог выйти Лизе и сказал, возвращаясь на сиденье:
— Ну что, до завтра?
Лиза вздрогнула и замерла. Повернула к нему лицо, казавшееся в свете загоревшейся при открывании дверцы лампочки сильно побледневшим, и спросила немного надменно-удивленно:
— А ты разве не выйдешь меня проводить? Мне одной будет страшно идти.
Что оставалось делать, чтобы сохранить лицо?.. Петя расплатился, и машина, на которой он мог уехать домой, укатила.
Булочная была давно закрыта, дверь заперта, только желтая электрическая лампочка горела над дверью, показывая, что жизнь здесь все же была. И сразу их охватила темнота и тишина подворотен и закоулков.
Ночные джунгли окраины. Среди домов ветра не чувствовалось. Светились огоньки в домах, но улицы осветить они не могли, — фонари были разбиты. Где-то вдали лязг трамвая, а из глубины двора, в арку которого они должны нырнуть, какой-то шум, чей-то рык… Кто там таится?.. Но деваться некуда, другого пути нет. Они прошли под длинной и невысокой аркой, обходя вчерашние, невысохшие лужи, которые в арочной темноте и сырости, лишенной солнечного света, застаивались долго. Лиза слегка поскользнулась на грязном асфальте, и Петя подхватил ее под руку.
Она вздрогнула, нервно рассмеялась:
— Как старушку через улицу!..
Примолкла, словно что-то вспомнив. Петя ничего не ответил. Он старался скорее довести ее до дома, загрузить в подъезд и — восвояси. Вот почему она не захотела, чтобы машина довезла ее до подъезда: чтобы Петя проводил ее.
Подумав так, он разозлился, но все же руку не отнял: прикосновение к другому человеку придавало уверенности. Они миновали первый Двор со ступенчатыми подъездами, затем котельную, одинокий гараж. Следующий двор был перегорожен трухлявым забором, но проход был: один край забора упирался в стену дома за последним подъездом, зато другой не доходил до дома напротив, оставляя щель, в которую они и проникли, попав, наконец, в Лизин двор. Там стояла беседка, из беседки раздавался омерзительный, гнусный гогот, тлело пять или шесть сигаретных огоньков, кто-то бряцал на гитаре, и все хором орали:
Валява! Валява! Не уезжай в Китай! Валявушка-Валява! Ты сердце мне отдай!
Дыхание у Пети замерло, а сердце заколотилось. Удастся проскочить или нет? Лизин подъезд казался защитной пристанью, долгожданными крепостными воротами, плохо было только то, что из этих ворот рано или поздно придется выходить. Может, переждать в подъезде, пока они уйдут?..
Или лучше сейчас, сразу, пока они сидят в беседке, курят, орут песни и не вышли еще на ночную охоту? Да и проще одному. Когда
— Проводи меня до дверей, — попросила Лиза.
Они поднялись еще на один пролет и остановились перед дверью Лизиной квартиры.
— Ну все, пока, — сказал Петя, забыв даже поцеловать ее, думая о том, что ему надо спускаться и как-то миновать хулиганскую компанию, по возможности незаметно. Бывало так, что после страстных объятий в парке или на лестнице, прощаясь на людях, они глядели в разные стороны и, конечно же, не целовались. Но это на людях…
— Петенька! — громко прошептала Лиза, прижимая ладонь ко рту и глядя на Петю заплаканными красными глазами. — Неужели ты сейчас уйдешь? А я без тебя останусь… Как же это возможно?…
— Лиза, ну что делать? Надо. Пора уже, — отвечал Петя.
— Нуне уходи. Ну, Петенька!..
Петя пожал плечами.
Она, вдруг словно задохнувшись, запинаясь, держась рукой за горло, проговорила обрывающимся голосом:
— У меня все же родители в командировке. Мне одной страшно будет. Ты бы пожалел одинокую, посидел у меня. Я бы чайник поставила, у нас варенье есть, пирог бы испекла…
Петя удивился неожиданной ее хозяйственности, но подумал так: «Совсем обо мне не думает. Что ж, мне досидеть, пока трамваи ходить не будут?..» А потому и сказал вслух безусловно холодным тоном:
— Не могу, — он ничего не слышал, кроме своего страха.
Ошеломленная, она закрыла лицо руками, а он, считая это притворством, принялся, осторожно спускаться по лестнице, но как-то боком, лицом к Лизе. Почувствовав его шаги, она отняла от лица руки.
— Эй, подожди — тихо попросила она. — Мы сейчас вместе пойдем. Ты минуточку потерпи, я зайду школьную форму взять
— Ты знаешь, сколько сейчас времени? — сухо спросил Петя. — Все давно уже спят.
— Петенька! — она догнала его, схватила за плечо, — Я не в состоянии смотреть, как ты уходишь. Это невозможно — видеть тебя уходящим! Ну побудь еще пять минут! Ну четыре!.. Я тебя не виню, что ты не хочешь быть со мной. Значит, не любишь. Сердцу не прикажешь. Не возражай, не надо. Выкурим по сигаретке, по одной только сигаретке, и ты пойдешь.
Петя
Они присели на подоконник и закурили. Курили молча. Сигарета тлела медленно. Петя не выдержал, притушил свой недокурок о подоконник, встал. Голова у него слегка кружилась от курения и от нерва.
— Я пойду, Лизка. Теперь уже точно пойду.
— Уже?
— Ничего себе «уже»! Пока. Я пошел. До завтра.
Лиза поднялась тоже, почувствовала, что теперь уж точно он уходит, пытаясь улыбнуться, сказала протяжно:
— Ну-у, пока-а. Ты бы хоть поцеловал меня… напоследок…
Она старалась
— При чем здесь «напоследок»? — принужденно пробормотал Петя.
Он притянул ее за покорные плечи и поцеловал в щеку. Она заплакала от унизительности такого поцелуя и, заплетаясь ногами, побрела наверх. А Петя, не обращая больше внимания на ее слезы (не на улице она, практически дома), побежал вниз. В подъезде остановился и, не открывая внешней двери, прислушался. Уличный концерт продолжался. Судя по хриплости голосов, градусов прибавилось. И тем не менее надо было идти. Дверь квартиры не хлопнула, значит, Лиза ждала, уйдет он или поднимется к ней. Теперь было так страшно, что лучше бы он остался!.. Но что о нем подумает Лиза? — не понимая ее ожидания, сказал он себе. Петя вышел и пошел все убыстряющимся шагом. Парни в беседке орали нарочито тоненькими, противными голосами:
Пете опять повезло. То ли парни не заметили его, то ли были увлечены хоровым пением, но Петя проскочил благополучно этот двор. Сердце билось все спокойнее, и вот он уже на трамвайной остановке. Но все равно еще жутковато, темно, ветрено. Проходивший мимо здоровый малый в лыжной кофте, из-под которой висела незаправленная рубаха, приспущенных штанах и почему-то в зимней шапке-ушанке на мощных кудрях заглянул Пете в лицо, но тот, как всегда, не стал смотреть в глаза случайному Вию, помня, что главное не входить в контакт с темной силой. Не ощутив отклика, малый в шапке-ушанке прошел мимо. А тут и трамвай подкатил
Глава XV
Прекрасное есть жизнь
Дар напрасный, дар случайный…
Вот и она, улица Ивана Лягушкина. Начиналась она от проспекта Мира, от мухинских «Рабочего и колхозницы», делающих балетное па с серпом и молотом, причем молот у рабочего — в левой руке. Улица была перегружена машинами. Сойдя с трамвая и счастливо избежав столкновения
Войдя в подъезд, Илья отшвырнул ногой валявшуюся оберточную бумагу: поднимать ее и выносить в мусорный ящик не было сил. Пусть ее! Чем хуже, тем лучше! Поднявшись на лифте и медленно подходя к своей квартире Илья старался двигаться, как бы не двигаясь, чтоб растянуть время и отсрочить грядущий и неизбежный разговор. В прежние времена вот так же, блудливо возвращаясь домой, он тер лицо рукой, перчаткой, стараясь каким-то образом убрать запахи другой женщины, которыми, как ему казалось, он был пропитан насквозь — ее мылом, ее духами, ее притираниями и прочими звериными ароматами, которые отличают одну особь женского пола от другой, и так неизбежно распознаются ими самими. Хотя, конечно, он всегда надеялся, что алкогольное
Еще
Секунду Илья колебался — звонить или открыть дверь своим ключом? Лучше сам, решил он. Если даже гостей нет, он это сразу поймет, быстренько шмыгнет в туалет, будто терпежу нет, а затем в ванную, где смоет все запахи. Тогда разговор с Элкой будет на равных. Илья неслышно повернул в замке ключ, вошел и тихо прикрыл за собой дверь. Но никаких голосов с кухни не доносилось; похоже, что гостей не было, а, быть может, они все же услышали шум двери и притихли, ожидая хозяина. Илья прошел коридором мимо стенных шкафов, встроенных в стенку еще предыдущими жильцами, и, остановившись у дверей туалета, крикнул:
— Эй! Есть дома кто-нибудь?
Ответа не последовало, да он и сам уже видел, что кухня пуста. Просто Элка и Антон ушли, забыв выключить свет. Конечно, жена могла спать у себя в комнате или делать вид, что спит, злясь на него, но прежде, чем проверить свое новое предположение, Илья решил на всякий случай заглянуть в туалет и ванную.
На подоконнике, над унитазом грудились пустые пыльные бутылки из-под импортных вин, которые не принимали в магазинах. Висела прибитая к стене дощечка-указатель, острием вниз, с надписью: «ПРОДОЛЖЕНИЕ ОСМОТРА». Рядом спертая где-то сыном жестяная табличка: «В шахту ничего не бросать внизу работают люди». А на шесте, торчащем из-за унитаза, еще одна — деревянная табличка: «МЕСТО ВЫГУЛА СОБАК». Все это делалось шутки ради, богемный сортирный юмор, но он уже не радовал Илью, воспринимался им как симптомом «пустого времяпрепровождения». Сливной бачок давно проржавел, и унитаз подтекал. Из месяца в месяц дом грозили поставить на капитальный ремонт, однако Моссовет денег ЖЭКу не выделял, не было сметы и чего-то еще, поэтому дом постепенно приходил в негодность.
Да, дворянские детки иначе живут. Хотя бы Паладин. Да и Тыковкин, и Олег Иванович Любский, наверно, тоже. Квартирная история Паладина проходила у него на глазах. Саша пришел в редакцию сразу после развода, оставив жене и сыну квартиру. Благородно. Но тут же получил комнату в коммуналке — «за выездом». Другой бы разведенный, столь же благородный, по нашим бы законам обязан был пять лет проскитаться. Но Саше пошли навстречу. «Сначала позвонил родитель, — пояснил ироничный Кирхов, — а потом взвод автоматчиков перевез мебель и вещи». Остальные деликатно смолчали. Всем неловко было задать вопрос, откуда вдруг у Саши объявился финский холодильник и ковер в десять тысяч. Получал он не больше других, гонораров не имел. Кто мог пропить в день получки всю зарплату? Вообще-то все могли. Но потом ходили побираться до зарплаты, стреляя трешки и пятерки на прожитье. А Саша после пропоя мог не только снова гусарствовать, но и явиться в новой, только что купленной дубленке тысяч этак на пять. Купленной ли? «Родитель подарил», — объяснял Паладин. Как-то обмолвился, что родитель тоже не покупал, ему кто-то преподнес. Кто? да за что? народ не решался спросить. Меящу тем у него затеялся роман, появился ребенок, и он женился (ох, с какой неохотой!). «Повезло Манечке!» — зло-досадливо повторял он о своей молодой жене. Илья вдруг вспомнил, что Элка испытывала к Манечке непонятное раздражение и, хотя обожала ходить по гостям, на свадьбу Паладина не пошла категорически. На ту самую свадьбу, где Помадов подрался с Орешиным по навету Толи Тыковкина. Почему Элка не пошла, объяснять она не стала, и Илья, вспомнив сейчас об этом, приплюсовывал это событие к ее стихам Паладину. Женившись, Саша тут же получил сорокашестиметровую квартиру в три комнаты, хотя и от издательства, но не без помощи родителя, — как он сам признавался. А затем подал на улучшение, и снова получил: уже стометровую в Староконюшенном переулке. «У аппаратчиков есть право, — пояснил Илье всезнающий Гомогрей, — трижды каждому из детей улучшать жилищные условия» — «Трижды три раза», — сказал тогда Илья, немного столкнувшийся в своей жизни
Илья открыл дверь в ее комнату резким движением: он уже вымыл лицо, руки и шею и был готов к разговору на равных. Но Элки в комнате не было, хотя постель стояла неубранной. Он повернул выключатель, вспыхнул свет в висячей люстре с бомбошками, но никаких знаков, объяснявших отсутствие жены (хотя бы гневной записки), не обнаружил. Оставив включенным электричество, Илья пустился к комнате сына, распахнул дверь, истыканную перочинным ножом, и облупившейся белой масляной краской,
Комната сына уже давно не убиралась и напоминала Илье пещеру доисторического человека, который, наверно, тащил к себе всякий хлам. Под маленькой круглой тумбочкой на высоких ножках лежали свалявшиеся комки пыли, обгорелые и целые спички, в углу, справа от двери, грудой валялись какие-то мешки, брезент, обрезки кожи, ремешки, рассыпавшиеся мелкие цветастые бусинки, из которых он мастерил себе
Илья посмотрел на разрисованные и исписанные всевозможными надписями на русском и английском языке стены. Он-то мечтал, отдавая сына в английскую спецшколу, что тот свободно овладеет языком и «в просвещении станет с веком наравне». «Никогда не получается то, что мы хотим сделать с детьми, совсем все наоборот», — к этой нехитрой житейской мудрости Илья пришел в последние полгода, и теперь ему стало казаться, что он виноват, что
Спите в ручьях под шелест цветов. Каждый третий уходит в окно. Под песни в дыму мы заснули давно!
Житейская растерянность Пети Вострикова была Илье понятнее, казалась нормальнее, спокойнее, безопаснее, чем грозящее самоубийством («каждый третий уходит в окно»!) благородство сына, бесцельное, бездеятельное благородство, за которым обрыв в пустоту. Это пугало до холода в груди, но разговоры не помогали, а как иначе помочь он не знал. Когда он выказывал беспокойство, Антон обрывал его: «Это у тебя глюки!» Как-то, желая подольститься к сыну, нащупать контакт, Илья сказал: «Ты взрослее меня». Де, можем говорить на равных. Сын отмяк и ответил Илье похвалой, которая показалось ему жутким упреком: «Просто я получил от вас с мамой уже многое готовое, к чему вы шли сами. Что-то я взял, до чего-то сам додумался». Что готовое?.. Что угодно! — только не тягу к работе.
В юности Илья был скован. Раскрепощение пришло с Элкой. Ей было наплевать на все предосторожности идеологического порядка, к которым с детства приучала Илью мать: «Что говорят дома — никому рассказывать нельзя!» Учила всегда выполнять все внешние правила социума, приучила. Механически расставляя по порядку книги сына на полках (в книгах Илья любил порядок — по странам, по годам, по писателям), Тимашев вспоминал, что познакомился он с Элкой в библиотеке, и она тут же предложила ему поехать в компанию, а он рад был сломать навязанный домом и привычкой свой железный распорядок, да и девушка понравилась, а там гитара оказалась, выпивка. Элка играла и пела, все балдели от ее песен и болтали, и никому в голову не приходило кого-либо опасаться. Все Элкины приятели жили вне идеологических страхов, с которыми Илья сжился. Социальные проблемы их интересовали только чтоб схохмить. Тимашеву поначалу было удивительно от свободных реплик, а потом он понял, что нуждается в этой свободе, даже сама идея безделья, вечного карнавала, ничегонеделания показалась ему удивительно прогрессивной и невероятно творческой в потенции. Только сейчас, глядя на поведение сына, он приходил в ужас от результатов этой карнавальной вседозволенности, но тогда он приложил все усилия, чтобы добиться Элки, взять ее замуж. Она была для него талисманом свободы.
«Проклятье!» — простонал вдруг вслух Илья, стукнул себя кулаком в лоб, так ему невыносимо стало от всей своей уже прожитой и нелепо прожитой жизни. И Элка, и Антон жили сегодняшним днем, не думали о будущем. Носились из одних гостей в другие. Как ужасно виден в поведении близких, живых и родных людей архетип культуры. В российской ментальности не присутствует
Эта мысль связалась
Илья двинулся на кухню, открыл кран, подождал, пока протечет струя, налил себе полную кружку воды, выпил. Стало легче, но пить все равно хотелось. Надо бы чаю… Он зажег газ и поставил на конфорку чайник, вспоминая при этом, как лет семнадцать-восемнадцать назад в Ленинграде они веселились в мансарде всю ночь, пили водку, Элка была в центре компании, играла на гитаре, пела, ее записывали на магнитофон, а Илья пил водку и выглядел добродушным парнем, немножко интеллектуалом, но в пьянстве не отстающим от других. Питерцы с их претензией на европейскую культуру были заботливы. Проснувшись утром, Илья, изнемогая от сухости во рту, едва ли не впервые тогда испытанной, обнаружил прямо на полу около их лежанки полную бутылку воды, которую с жадностью влил в свое воспаленное горло. Питерские приятели поступили «грамотно» — в специфически алкогольном понимании этого слова.
Можно было «грамотно» налить, «грамотно» выпить, «грамотно» заначить бутылку, «грамотно» оторваться от «ментов» или откупиться от них парой портвейна, а наутро «грамотно» похмелиться. Поразительно, что очень долго это и казалось «подлинной», «реальной», «настоящей» жизнью… А теперь, стоя у плиты, ожидая, пока закипит чайник, беспокоясь, что не звонят жена и сын, он задавал себе детский вопрос: почему многие люди под шестьдесят, кого знал Илья, из числа его, так сказать, приятелей, оборачивались на свою жизнь, как на прожитую случайно, испытывая метафизическую тоску, как Мишка Вёдрин, хотя и доктор наук, автор трех или четырех книг. Так же чувствовали себя и просто веселые, гульные в прошлом люди… Мать его была в себе уверена: «Я не зря жила на свете. Перед государством я чиста. Работала, не покладая рук, сына родила и вырастила. Всю жизнь трудилась». Элка иронизировала над его матерью: «Крепостное сознание, государственно-крепостное». Было легко, как он воображал, от этого сознания отказаться и стать свободным от всех обязанностей и принуждений, и какое-то время ему думалось, что он, наконец-то,
Чайник закипел. Илья снял
— Тимашов, ты живой?.. Это я, Ваня Гомогрей! Жопа! друзей не узнаешь? А я о тебе беспокоюсь, не сплю!.. Гомогрей о тебе беспокоился! Сюда звонил, чтоб Элку предупредить, что
— Элки не было? Во сколько? — переспросил Тимашев, не обращая внимания на пьяные выкрики.
— В шесть вечера не было, в семь не было, в восемь не было, и в девять не было. Гомогрей не спал. Гомогрей каждый час звонил. Но ты Гомогрея плохо знаешь, он все же дозвонился! Он вычислил! Она у Таньки сейчас! — Илья подумал, что он это подозревал. — Но, Илька, ты учти! Она там недавно! Всего час. Мне Танька проговорилась. Мне тебя жалко, Илька! Я еще портвейну выпил и чуть не плакал!.. Элка твоя, я думаю,
Пока Гомогрей, не останавливаясь, нес все, что было у него на уме и на языке, Илья стоял, сжав зубы, словно онемел. Теперь, наконец, произнес:
— Я же просил тебя не делать этого, не звонить!..
— А вот Тыковкин посоветовал позвонить! Он ко мне на полчаса в гости зашел и убедил Гомогрея.
— Знаешь ли, Ваня, — начал было Тимашев, но сорвался. — Какого черта ты лезешь не в свои дела! Но раз уж ты встрял, можешь передать своим Тыковкину и Паладину, что им несдобровать!..
— Тимашов, ты что! Ты смирись, Илька! Гомогрей тебя просит: смирись. Жопа, ты не знаешь сильных мира сего! Съедят. Со всей, Илька, твоей гордостью съедят. Поэтому Гомогрей говорит тебе, учит тебя: смирись. А то даже косточки твои не хрустнут. Единица что? Единица — ноль! Это еще Маяковский сказал. А если в Партию сгрудились малые, сдайся враг, замри и ляг! Сдайся, Тимашов, ты не умрешь красиво, ты просто исчезнешь.
— Гомогрей, ты что несешь! У тебя сумерки сознания, бред!
— Я, конечно, преувеличил. Но ты отступись. Не мсти! Сам во всем виноват! Я тебя, дурака, учил и буду учить! Единица против партии — ноль! Ты меня понял? Ты понял философскую мысль Гомогрея? Партия любого сглотнет. Паладина сам Вадимов боится! Ты понял? Повтори, что я сказал!
— Ты охренел, — сказал Илья. — Я на твою партию клал
— Еще станет. Еще испугаешься. Тебе будет страшно, когда Элка тебя убьет за твои измены, чтоб ты ей на пути не стоял. Ты — дурак! Партия — это настоящая сила. И у нее есть своя элита, сила в силе! Это не твое вшивенькое самодержавие! А ты со своими западническими рассужденьицами и своими любимыми Чаадаевыми и Чернышевскими — типичный кабинетный ученый, типичный представитель «профессорской культуры», о которой сам ты и писал! Ха-ха — он заржал. — Что? Здорово Гомогрей тебя уел? Жопа, иди спи, раз тебя Элка пока не убила.
Он хлопнул на рычаг трубку. Илья некоторое время слушал короткие гудки, но перезванивать не стал, тоже положил трубку. «Неужели?..» — сердце болело, сжималось. До этого звонка он все же надеялся, что ошибается, что слишком мнительный. А теперь?.. Ах так! Ну, тогда никакой вины перед ней нет! Хватит! Да и надоело таскаться по магазинам, самому себе готовить, да еще встречать почти каждый день неприязненные взгляды, ощущать себя каждый день в чем-то виноватым. Ни разу не попался, но ведь его похождения не могли не чувствоваться женой. И без того уж чересчур она ему прощала. Илья вдруг спохватился. То, что поначалу словно сняло с него его грехи, теперь пугало. Логика вины вела его к умозаключению, что Элка что-то разузнала о его отношениях с Линой (других своих измен он не считал) и будет стоять на том, что он сам всему виной. Она уйдет. Дом окончательно распадется. Сын не с ним. Он тогда навсегда потеряет сына. Может, Гомогрей напутал что?.. Элка и партия! Что-то непредставимое и несопоставимое. Надо лицом к лицу это выяснить, откладывать нельзя. И он, не отходя от телефона, тут же набрал номер лучшей Элкиной подруги, своей
Голос у подруги был сухой, но жену она позвала.
— Ты чего звонишь? — вместо привета спросила Элка зло-раздраженно. — Проверяешь? Нет, — тут же озлобившись и забыв о том, что хотел выяснить, сказал Илья. — Беспокоюсь, где сын. Если тебе интересно, его нет дома. А уже почти час.
— А ты успокойся. Не надо было на него вчера кулаками замахиваться. Да потом у мальчика должна быть своя жизнь. Так что не занудствуй. Сам разве не пил, не гулял? Да и сейчас, что делаешь? Где ты, например, сегодня был?
— Тебя самой не было. Я в шесть звонил, предупредить. А потом Гомогрей звонил… Тебя все равно не было.
— Ну знаешь!.. В шесть я в магазин выходила. Около семи к соседке за спичками зашла, где-то около восьми поехала и после девяти была уже у Таньки. Проверь у своих сыщиков! Так что зря своих приятелей беспокоишь за мной следить. У меня все открыто. А вот где ты был?
— Как где! — проговорился, защищаясь, Илья, — Я у Розы Моисеевны был, матери Владлена, тебе хорошо известного. А ей уже девяносто, и она почти совсем одна. И умирает. Это целая трагедия. После такой жизни — в забвении, в одиночестве, никому не нужной, глупой старухой…
— Мне не интересно, сколько лет твоим блядям, — отрезала Элка. — Если у нее есть сын, пусть он о ней заботится, а у тебя тоже есть, о ком заботиться, если бы ты помнил.
— Я помню, — глухо сказал Илья.
— Не похоже! Впрочем, все. Я остаюсь ночевать у Тани. Ты что-нибудь еще хочешь спросить?
— Нет, ничего.
— Тогда пока, — и она бросила трубку.
Илье ничего не оставалось, как сделать то же самое. Она оправдалась! Все по времени совпадало со звонками Гомогрея. А он остался виноватым. И не решившимся решить
Он подумал, что еще недавно дом их был полон гостей. Так странно быть в пустой квартире!.. Элкиной энергии хватало на огромные компании, которые дневали и ночевали у них. Элка ночами напролет могла играть на гитаре, петь, веселиться или беседовать. Беседовать она любила страстно. А задушевные разговоры начинались обычно после двенадцати. Излияния шли следом за возлиянием. «Жаворонок» Илья уже клевал носом и к часу ночи уползал к себе, а «сова» Элка до утра вела на кухне душеспасительные разговоры. Илья злился, досадуя, ворчал, что ее интересуют всяческие сплетни — и ничего больше, что вместо того, чтобы за домом следить, делать его уютным и желанным для мужа, она превращает его в салон, кабак, и прочее. Элка обижалась, возражала: «Может, я, конечно, и не вылизываю дом, как прочие иные, но по-своему я его тоже создаю. Наш дом любят друзья. Они всегда рады сюда прийти. Согласись, что это немало!» Это и вправду было для Ильи немало. Он ведь и сам хотел всего, что было, — пьянок, шумных друзей, способных вместе с тем к интеллигентским словопрениям, долгих посиделок, чтоб его скучная келья обратилась в античный симпосион. Приходили редакционные приятели Тимашева, Элкины подружки из музея Льва Толстого, писателя, которого Элка не любила, но в музей которого попала по распределению после филологического. Она любила петь песни, и Тимашев заслушивался ими, песни, которые так сплачивали. Особенно одна ему помнилась, ее все орали, заглушая Элку, так что она вообще перестала эту песню исполнять. А Илья орал громче всех, и пока он ее кричал, он думал, что это он про свой дом кричит:
И далее следовало самое любимое в этой песне — припев:
За пьянками, гулянками, за банками, полбанками,
И Илью радовало, что все чувствовали, что речь идет
Он сидел за кухонным столом и пил теплый чай, мрачно рассматривая груду немытой посуды, кое-как составленной в раковине и прикрытой полотенцем. Свободные европейцы потому и свободны, что работают, не покладая рук, а не бездельничают. А мы понимаем свободу по-дикарски. Романизированные галлы!.. Вот кто мы. Илья потер рукой лоб, что было признаком усталости. Он думал, что самое скверное началось, когда подрос сын, не желавший замечать отцовской
Эту жизнь, которой хотел жить Антон, Илья знал, вкусил вполне. Ночные поиски такси, поездки на попутках, случайные уличные стычки и всякая прочая «аксеновщина» казались важнее одухотворенных бдений над книгой или рукописью.
Сейчас, вспоминая свою молодость, он думал, что искал свободу от регламентации, а теперь ищет свободу от гульбы. Ибо гульба, как показал опыт, та же несвобода.
Илья вернулся в свою комнату, пошел к столу. На столе лежала книга Сенеки «Нравственные письма к Луцилию», а на ней полученная еще позавчера от машинистки статья: «Эстетика жизни». Илья поморщился, вспомнив, что просил Элку почитать статью, говоря, что пытался в ней сказать много важного о России, но поскольку работал он на материале диссертации Чернышевского, столь дружно презираемого современной полу- и псевдолиберальной элитой, Элка читать не стала. Она и так-то с трудом мирилась, что ее муж занимается этим малопочтеным в интеллигентских кругах мыслителем. Боялась презрения от знакомых за интерес Ильи к этому «клоповоняющему господину», как прозывали Чернышевского в прошлом веке.
«Несчастный Чернышевский! Не понятый ни сторонниками, ни противниками! Жизнь положивший, чтоб послужить России, и оклеветанный всеми, особенно этим дистиллированным, бездарным Набоковым, который даже не догадался,
Эстетическая теория великого русского мыслителя до сих пор, к сожалению, не рассматривалась
«Первый главный тезис, изложенный в сочинении, — писал о диссертации теоретик «чистого искусства» Николай Соловьев, — есть ОПРЕДЕЛЕНИЕ ПРЕКРАСНОГО… Но в чем же состоит это определение в статье? «Прекрасное есть жизнь». Но это не определение. Тут неопределенное определяется еще более неопределенным, прекрасное — жизнью. А что такое жизнь?..» Очевидно, с точки зрения строгих категорий, к которым апеллировал Н. Соловьев, принятых в классических философских системах немецкого идеализма, определение Чернышевского не выдерживало критики. Но стоит вспомнить тот общественно-исторический и художественно-культурный контекст, ту эпоху, когда была написана диссертация Чернышевского, чтобы основной его тезис обрел культурно-историческую обязательность, наполнился реальным смыслом.
Диссертация вышла в свет в начале 1855 года, а создавалась, как известно, в 1853 (!). У нас обычно связывают ее появление с Крымским поражением и общественным подъемом середины пятидесятых, начиная со смерти Николая I (1855). Напомним, однако, что на самом деле шли годы «мрачного семилетия» (1848–1855), но конца им никто не видел. Когда умер Николай, то руководитель диссертации Чернышевского профессор А.В. Никитенко писал в дневнике: «Я всегда думал, да и не я один, что император Николай переживет нас, и детей наших, и чуть не внуков». И теория молодого мыслителя была непосредственной реакцией на то состояние общественной жизни, которое он наблюдал вокруг и о котором мог читать в лучших произведениях отечественной словесности.
Что же это были за годы? Это была последняя попытка самодержавия удержать Россию в неподвижности, ограждаемой от живой жизни Европы. «Моровой полосой» назвал Герцен тридцатилетнее правление Николая. «Человеческие следы, заметенные полицией, пропадут, — писал он об этом времени, — и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути мысли». В конце 1847 года, когда грянули громы над литературой и искусством, удрученный окружающей обстановкой профессор Никитенко заносил в свой дневник: «Жизненность нашего общества вообще хило проявляется: мы нравственно ближе к смерти, чем следовало бы, и потому смерть физическая возбуждает в нас меньше естественного ужаса». Разумеется, погибло не всё, мы знаем это сегодня, знаем имена «деятелей», как говорилось тогда, 40-50-х годов, но сколь хрупко и ненадежно было их существование. «В самой пасти чудовища, — восклицал Герцен, — выделяются дети, не похожие на других детей; они растут, развиваются и начинают жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не все умирает с ними». Увиденная их глазами николаевская Россия напоминает «убогое кладбище» (Герцен), «Некрополис», город мертвых (Чаадаев), «Сандвичевы острова», то есть, по представлениям XIX века, место, где поедают людей (Никитенко), а обитатели этого мира поголовно — «мертвые души» (Гоголь), как крепостные, так и крепостники… В 1854 году историк Грановский писал Герцену за границу: «Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить какую-нибудь надежду на будущность самого сильного и крепкого из славянских народов. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму; но жить здесь никто не умеет». В том же 1854 году бывший каторжанин Достоевский задумывает свои «Записки из Мертвого (!) дома», в которых опишет вскорости, «сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром». Так воспринимали крепостническую империю не только русские писатели. Французский путешественник маркиз де-Кюстин, высоко ценимый Герценом, следующим образом определил режим русского самодержавия: «Здесь можно двигаться, можно дышать не иначе как с царского разрешения или приказания. Оттого здесь все так мрачно, подавлено, и мертвое молчание убивает всякую жизнь. Кажется, что тень смерти нависла над всей этой частью земного шара».
Характерна и не случайна метафизическая тоска, прозвучавшая в стихах Пушкина уже в первые годы николаевского царствования:
Живущие в установленной самодержавием системе ценностей по сути не живут: это философическое углубление понятия «жизнь» мы находим в трагическом вопросе Пушкина, в гоголевской поэме… «Мертвое царство», населенное «мертвыми душами», — так показал николаевскую империю Гоголь. Гоголевская поэма была задумана как трехчастная, восходящая наподобие дантовской «Божественной комедии» от «Ада» к «Раю». Но действительность дала писателю материал только для «Ада», где по разным кругам подземного царства разъезжает скупщик «мертвых душ», который не только не хочет душ живых, но и не видит их вокруг себя. Второй том, предполагаемое «Чистилище», уже показал писателю невозможность, оставаясь в пределах предложенного действительностью реального материала, осуществить его замысел. К «Раю», к третьему тому, он и не приступал. Конечно, в самодержавной России прежде всего духовная жизнь обрекалась на смерть.
Но в основе, разумеется, лежало пренебрежение к физической жизни любого человека — личности или еще не выработавшегося в личность. Таким может быть отношение лишь к рабу. Не случайно, в начале 50-х, славянофил Хомяков произнес о крепостнической России: «игом рабства клеймена». Поэтому, если обычный законопослушный подданный империи просто «приносился в жертву» интересам государства (что показал Радищев, сравнив империю со стозевным чудищем), то обладатель духовной жизни, самосознания подвергался
Именно это имел в виду Белинский, когда в своем знаменитом письме Гоголю утверждал, что в николаевской России нет «никаких гарантий для личности, чести и собственности» и первейшая ее нужда — «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязном навозе». Духовно уснувших и погибших, людей — от гоголевского Тентетникова и гончаровского Обломова до чеховского Ионыча можно в русской литературе насчитать не один десяток. Чернышевский тоже не раз писал о веками выработанном равнодушии русского общества «ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений. Это — наследство котошихинских времен, времен страшной апатии. Привычки не скоро и не легко отбрасываются и отдельным лицом, тем более народом… Мы до сих пор все еще дремлем от слишком долгого навыка к сну». Это типичный «мертвый сон», и кто пробуждается от него, духовно оживает, тот в таком случае закономерно уничтожается полицейским государством.
Продолжая и теоретически закрепляя традицию великой русской литературы, боровшейся против этого «сна-смерти», «мертвого сна», навеваемого русским самодержавием, той гласно необъявленной, но реально и безостановочно действующей системы ценностей, когда жизнь человека ничего не стоит, Чернышевский и выдвигает свой знаменитый тезис: «Прекрасное есть жизнь». Это и в самом деле был революционный тезис, который знаменовал собой переворот в ценностной ориентации всего общества. Не случайно диссертация уже во время защиты была воспринята, вспоминает Н.В. Шелгунов; как «проповедь гуманизма, целое откровение любви к человечеству, на служение которому призывалось искусство».
Однако о какой «жизни» шла речь? В.С. Соловьев главный и важнейший смысл диссертации увидел впоследствии в том, что Чернышевский признал наличие объективной красоты в природе. Это верно, и о важности этого тезиса сегодня можно говорить в связи с лавиной экологических предсказаний, пророчеств и тревог. Но основная проблема была все же в том, что речь тут прежде всего шла о жизни
В основание ее он кладет представление о красоте у «простого народа»: «В описаниях красавицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы выражением
Эти выражения: «истинно образованный», «истинная жизнь» — говорят нам, что Чернышевский видел именно в «жизни ума и сердца» высшую точку развития человека. Иными словами, то, что каралось государством, тех людей — «поэтов, мыслителей, граждан», — которых Герцен заносил в мартиролог погубленных правительством, Чернышевский уже в самом начале своей деятельности называет выразителями истинного понимания о жизни. Впоследствии, в «Что делать?» он о таких людях скажет: «новые люди», лучшие среди которых — «двигатели двигателей», «соль соли земли».
Чернышевский говорил: жизнь выше искусства; ведь чтобы создавать искусство, наслаждаться им, необходимо быть
Надо сказать, что тема жизни как противостояния смерти, протест против рабского состояния человека являются ведущей темой великой русской литературы. Пушкин, Гоголь, Чаадаев, Лермонтов, Герцен, Белинский… Но тут и Достоевский, взыскующий «живой жизни» и объявляющий в «Братьях Карамазовых» самодержавное государство, Третий Рим, языческим, стремящимся убить, а не восстановить заблудшего человека. Стоит ли добавлять, что язычество на Руси было связано с культом мертвых, и самодержавие в этом контексте приобретает страшный облик гоголевского мертвяка. Вспомним еще и великого бунтовщика и протестанта Льва Толстого, объявившего несовместимой службу государству с истинными целями человеческой жизни: в конце 80-х годов он пишет трактат «О жизни» как основной проблеме, достойной человеческого разума.
Проблема, теоретически сформулированная Чернышевским в диссертации («прекрасное есть жизнь»), оказалась, как мы видели, в центре раздумий великих русских художников XIX века. Он был не понят многими своими великими современниками, но
Отлистнув последнюю страницу, Илья самодовольно задумался, какую в сущности неплохую и по нынешним временам острую статью он написал: о «народе, которому не жалко умирать» — в Крыму, в Венгрии, в Афганистане, во имя пославшего их на смерть государства. Вряд ли только будет кто-нибудь читать о Чернышевском, оболганном, обруганном. Антигосударственник, приспособленный государством для своих нужд. Государство выдало свое внешнесоциальное преображение в Октябре за преображение жизни, о котором мечтал Чернышевский, и объявило его своим адептом. И опять он всем чужд, ибо сущностные проблемы никого не интересуют. Нынче все поклонники «искусства для искусства»… Отчего опять такой восторг от романсов?.. Оно самое… «Волнительное», а не сущностное, не аналитическое. Для прожигателей жизни. Паладин в восторге от Элкиных песен!.. «Мне нравится твоя жена», — так с выражением
На телефонный звонок Илья выскочил из комнаты в надежде, что это Антон, так стремительно, что запнулся о стул и чуть не упал. Но это была Элка.
— Антон не пришел?
— Нет. А что?
— То, что я беспокоюсь. А ты уже успокоился? Занялся, небось, перечитыванием своих великих мыслей и пришел в хорошее расположение духа? Угадала?
— Элка, не надо так.
— А как надо? Ты где-то пьянствуешь, блядуешь. оставляешь меня одну в пустой квартире, а я уже и слова не скажи!
— Элка, ну я же был у Розы Моисеевны.
— Оставь эти еврейские анекдоты для какой-нибудь блондинки, ей можешь вешать лапшу на уши. А мне не надо, не поверю.
— Ну, не верь, — тупо и тускло сказал Илья.
— Ладно. Я приеду. Не возражаешь? — более мягким тоном вдруг сказала жена. «Танька, что ли, ее накачала, что с мужем не надо ссориться?» — вяло и устало подумал Илья. Теперь ему было, если по совести, то все равно, приедет она или нет.
— Или ты спать собираешься?..
— Вообще-то да…
— Мириться, значит, не хочешь?
— Хочу. Но и спать хочу тоже.
— Понятно. С Розой Моисеевной утомился. Черт с тобой. Хотя пренебрегать собой я не позволю, не на такую напал. А приехать мне все равно придется, а тебе придется потерпеть. Мне, к сожалению, некуда деваться. Пока.
«Любовник, видимо, к Таньке пришел. Кто на сей раз? Кирхов? Наверно, он. Дико переплетено все. Коллеги, друзья, любовницы — какой-то и в самом деле калейдоскоп. Прав был Левка Помадов». Илья подошел к кухонному столу, допил остатки простывшего чая. И отправился стелить постель.
Улегся в благодатную прохладу простынь, закрыл глаза, и тут ему вдруг стало плохо, плохо так, что он даже в голос застонал от тоски, от отвращения и жуткой жалости к себе. Сколько времени растратил попусту!.. Элка мечтала, чтоб у нее дома было что-то вроде
Илья почувствовал, как перехватило ему горло, он дал себе волю и заплакал. А потом уснул.
Ему снилось, что он снова живет в коммуналке, как жили они до выезда соседей. Но время настоящее, сегодняшнее. Он роется в вещах, раскладывает их. Куда при этом собирается, он никак не может сообразить. Но ясно, что взять нужно только необходимое. Попадаются старые альбомы
Глава XVI
Упадок сил
В последние годы жизни, продленной сверх всякой меры,
я остался без детей, без жены, без друга…
С течением времени мир все более и более полнился злом, и вот <…> учредили наконец орден странствующих рыцарей, в обязанности коего входит защищать девушек, опекать вдов, помогать сирым и неимущим.
Все тело ныло, болела спина, шея. В плечах, в кистях рук чувствовалась непомерная тяжесть. Затылок ломило, хотелось лежать и не шевелиться. Опять немела вся правая сторона: часть головы, правая рука и нога. Полная разбитость. Казалось, что теперь не встать, не подняться. Скорее бы умереть. А она ни туда, ни сюда. Зачем она продолжает жить?.. Раз никому не нужна. Никому не в помощь. Только мешает. Она это чувствует, знает. Мысли в голове путаются, то приходят, то уходят, повторяются. Лина ее не поняла. Что ж, она этого ожидала. Так что не надо обижаться и расстраиваться. Она всегда была — как это по-русски? по-русски нет такого слова! — сензитивна. Всегда чувствовала, видела, знала, не взирая на преграду, что происходит неподалеку от нее. Глупая Ирина, жена Владлена, называла ее за это ведьмой. И Линина мать Алевтина. Она-то и настроила так Ирину. А ей просто дано так чувствовать.
Когда Тимашев долго не приходил, а она чувствовала, как взвинчивает себя Лина. И ей было жалко
Почему все или почти все в ее жизни не осуществляется из того доброго, что она хотела сделать? Как-то еще в юности, когда она была уже пропагандисткой, ее провожали до дома рабочие: они увидели, как сапожник бьет своего ученика, мальчика лет десяти. Она потребовала, чтобы тот прекратил избиение. Испугавшись сопровождавших ее рабочих, сапожник перестал мальчика бить, умильно улыбнулся и погладил его по грязной головке. Она ушла домой очень гордая собой. А через неделю случайно встретила на улице этого мальчика, и он поносил ее, обзывал, кричал, что после ее ухода хозяин так больно высек его, как никогда не сек. Это расстроило ее, но поделать она уже ничего не могла. И с Исааком… Она надеялась, она все делала, чтобы ему было с ней хорошо. И ему было
Она знала за собой почти непреодолимое в свое время «тяготение к трудовым массам народа», так она это чувство называла. Но и в народе ей была неприятна приверженность к питью крепких напитков, к пьянству. Однажды она с товарищем, тоже тогда молодым пропагандистом, который до сих пор ее не забыл и иногда заходит, с Машевичем, встретилась в Харькове. Он приехал от Центра. В чудную летнюю ночь, после заседания, пошли прогуляться в университетский сад. В глубине сада несколько солдат пели украинские песни. Машевичу удалось незаметно завязать разговор, потом они вместе стали пропагандировать солдат, — горячо, увлеченно. Солдаты слушали с интересом. А потом, так как солдаты хотели выпить, они пошли в кабак: они не имели права оборвать пропаганду. Машевич потом признавался, что водка была ему отвратительна, но он глотал эту гадость, не желая отстать от компании. Им тогда казалось, что если мужчины-пропагандисты будут пить с народом, то это их
Она перевела взгляд с потолка (часть которого была высвечена светом настенного ночника, висевшего над ее изголовьем, а другая скрывалась в густой тени, вдали от света — почти черноте) на маленький круглый столик с лекарствами. Среди лекарств лежала книга стихов Бетти и стоял стакан, наполненный водой, — с ее съемной челюстью. Когда она вынула зубы, она не помнила и привычно не ощущала отсутствия челюсти. Хотя теперь знала, что рот у нее ввалился и говорить ей сейчас было бы невозможно. Только стонать и кричать. Обидно. Неужели все старики так умирают?..
Она закрыла глаза, продолжая размышлять. Она никогда не видела мать в старости, жила отдельно. Но с матерью она не была идейным товарищем и подругой. А с дочерью была. Дочь она еще увидит. Должна увидеть. Отца и мать она уже никогда не увидит. А дочь должна увидеть. Мать умерла в Аргентине — уже после Октябрьской революции, тогда она уже приехала жить в Москву. А отец поехал умирать на родину, в Юзовку. Преодолел большие трудности — шла первая мировая война. А он бросил семью в Аргентине и уехал. Возвращался через Японию, доехал до Юзовки. Там и умер через неделю. Там была его родина. А у нее? Где ее родина? Она сражалась за интернационализм, за всемирное братство трудящихся. Ее родина была там, куда ее посылала идея. Не считать же родиной, где ее братья и сестры живут. Они живут в рассеянии. Бежали от погромов. Живут кто где. Во Франции, Италии, в Уругвае, в Аргентине. В Аргентине еще и дочь. А здесь сын и внук. Только они связывают ее
Она порывисто вздохнула. Всем наплевать! А ведь Бетти столько сделала: переводила Маяковского, Горького, Фадеева, Симонова, Федина, Эренбурга, Пастернака. Она пропагандист советской культуры! А ей не хотят помочь. Не пускают в Советский Союз. Она тоже не нужна. Отработала свое. Всем все равно, что две старухи хотят увидеться перед смертью. Две старухи! Неужели старухи? Мать и дочь! Их разделяет океан. А были молодые. Молодые и красивые. Бетти рано созрела. Как сестры ходили. Все на них оборачивались. Разница в восемнадцать лет. Как сестры. И все же мать и дочь.
Она это чувствует. Она все готова сделать, чтоб облегчить дочери жизнь. Как глупая курица прикрывает своего цыпленка крыльями. И так же бессильна, как курица перед ястребом. Она не может ничего сделать. Это дураки в аргентинском цека, это Кобовилья до сих пор ей мстит. Мафиози. Неизвестно, почему сбежал из Италии. А в Аргентине тоже был тип такого человека:
Она лежала, вспоминая, писала ли она, потому что два письма подряд могут вместо пользы принести вред. Она знала правила игры. Проклятая память, чертова ля мемориа!.. Петя рассказывает анекдоты про Генерального секретаря капеэсэс, на него кто-то дурно влияет, плохая компания в школе. И эта дура Лина его поощряет, смеется вместе
Бедная Бетти! Она лежала, закрыв глаза, и слышала голос дочери, читавшей ей свое письмо, голос, который сочился ей прямо в правое ухо, словно дочь сидела около ее постели: «Бесконечно дорогая мат! Сколько времени нет от теба весточки! Как мой обожаемый брат Владлен? Скажи мне. Ты плохо меня слышит. Я далеко. У нас весна, а у вас осей. Я хотела бы быт с тобой в следущий ден рожденя твой. Это не шутка. Я верю, что так будет. Я хочу быт в состоянии ехат. Мое здорове так не ровно. И тоже теряю сознание. Иногда до двадцати минут. Это заставляет меня быт очень осторожная. Несчастный закон притяжения. В стратосфере не падала бы. Но здес: приходится быт осторожна, чтоб толко в некоторые часы делат кое-что. Еще не сдаюс. Хочу, чтоб ты слышала меня. Я держус. Хотя дела в Аргентине трудные. Хаос, инфляционизм страшный. Все стоит в тысячи раз болше. Каждая неделя прыжок. Ранше за двести пез можно было ехат в Европу. Тепер не менше двадцат или тридцат миллионов. Но если я получу приглашение из Союза, найду друзей для поездки, еще они ест. Подскажу повод приглашеня: юбилей отношений между странами, а я основател первый институт културных связей между эсесер и Аргентина. Моя дорогая, бесконечно любимая! Я бы отдала все силы, чтобы быт рядом с тобой и заботится о тебе. Владлен тоже далеко, в Праге. Надеюс, Петя — хороший внук, заботится о тебе».
Бедная Бетти! Такая заботливая. Только уже без сил. Хорошо бы она была рядом. Дочери не надо о ней заботиться. Она бы сама о ней заботилась. Тогда бы она преодолела свою беспомощность. На заботу о дочери у нее хватило бы сил. Дочь такая доверчивая и беззащитная. Мало Кобовильи, так еще и в Союзе писателей затеяли интригу. Хотя раньше они ее приглашали. А теперь там ей мстит этот юный мальчик-критик, который за ней пытался ухаживать: не то Мерзин, не то Мензер. Она забыла его фамилию и всегда путала по телефону, когда Бетти просила ее позвонить, сказать, что не может с ним увидеться. Он очень хотел зарубежной известности, контактов, валюты, для этого готов был даже на старухе жениться. Все-таки Бетти была много старше его. Но Андрея ничего не останавливало. Он писал ей письма, шуточные стихи, приносил цветы, старался казаться свободолюбивым, романтичным, поклонником свободолюбивой революционной поэзии. Ему казалось, что у Бетти огромное литературное имя, деньги, связи, да и за границу ему хотелось свободно поездить. Он присылал свою любовницу, эту, как ее, Катю Хавроньеву, литературную даму, работавшую с ним в одной редакции, чтобы она расписывала Бетти его достоинства, сам говорил, что ради Бетти бросит жену, Хавроньева кокетничала с Бетти, говорила о своей трудной доле, жаловалась, что ее отец ушел от них
Она почувствовала, что из-под век выползают слезинки, но не было сил поднять руку, чтобы вытереть их. Пусть сами высыхают. Ей было до слез жаль дочь. Бетти перестали переводить. Хорошо хоть она может это делать. Но она может только подстрочник, нужен еще поэт, который мог бы это обработать. И где печатать?.. Она утеряла все связи. Разве что послать свои переводы Каюрскому в Иркутск… Он пишет, что у него есть возможность печатать книги. Может, и поэта там найдет, чтоб подправил ее перевод. И это только справедливо, что переводы Беттиных стихов напечатают в Иркутске, на родине ее отца, Федосеева.
Ее гнело воспоминание о первом муже. Если бы не Бетти, то ничего хорошего он в памяти о себе не оставил. Может, он что-нибудь натворил в последние годы жизни в Иркутске, а она не знает, и Бетти не пускают из-за него?.. Нет, вряд ли. Ни на что он не был способен, этот здоровый мужик!..
Она познакомилась с ним еще до тюрьмы. Молоденькой пропагандисткой. Он был рабочий: из сибирских казаков. Как его занесло из Иркутска в Юзовку? Она не помнила. Потом тюрьма, он тоже там. Он казался ей боевитей других. Сибирский казак! Будущий отец Бетти! Она виновата перед Бетти. Она не хотела, не хотела рожать. Дети мешают революционной борьбе. Да, тюрьма — это ее университеты. Там были товарищи из разных слоев. Но сибирский казак Федосеев был боевитей других, отличался, как ей тогда казалось, революционным поведением. Она была еще девчонкой, он уже зрелый мужчина. Да, он произвел впечатление на нее своей брутальностью, даже сама революционность его как-то сливалась
Бедная Бетти! Дитя революционного подполья! Поначалу нежеланное дитя! Они тогда были в Швейцарии, в Лозанне, где она вошла в состав заграничной группы эрэсдеэрпебе. Пребывание в заграничной группе требовало повышения политического уровня для активной работы в партии, требовало времени. Брак стал тормозом. Действительно, женщины-большевички не могли, как следует, участвовать в партийной борьбе, имея мужа и детей. К тому же Федосеев был туп к языкам. Она зарабатывала деньги и кормила его и себя. А так как она снова забеременела, на сей раз выкидыша не было, она решила поехать к родителям и там оставить матери свое будущее дитя. Так она и сделала. Кроме того, ее чувства к Федосееву изменились настолько, что дальнейшая совместная жизнь стала невозможной. Он был здоровый мужик. Поначалу никак не решавшийся ее тронуть. А потом грубый и эгоистичный в постели. Только бы ему свое получить, не думая о ней. Ее физиологические ощущения его не волновали, он об этом не думал. Он даже не подозревал, что женщины тоже могут
Бедная Бетти! Росла без отца. Любила Исаака, как отца. Он тоже был к ней привязан. У него же не было дочери. Бедная Бетти! Младенцем все время кричала. У нее, ее матери, не было молока. А она про это не знала. Сердилась на крикливого младенца. Как только оправилась после родов, сразу связалась
Голова закружилась так резко, что помимо дурноты она испытала страх. Но переборола себя. Она не должна бояться. Хуже смерти ничего не будет. А в ее положении так ничего лучше смерти не придумаешь. Она открыла глаза, все плыло перед глазами. В горле были спазмы тошноты. Она попыталась протянуть руку, чтобы зачем-то взять стакан с водой, в котором лежали зубы. Протянула, хотя не могла понять смысл этого своего жеста. Пальцы слабо скользнули по стеклу. Стакан упал, вода вылилась на столик и закапала на пол. Зубы и вставная челюсть, по счастью, удержались внутри стакана. Хотелось исправить положение со стаканом, но сил не было, пусть уж лежит, как упал. Еще пучило живот, опять газы. Бессильная удержать их, она издала шумный протяжный звук. Животу стало легче. Все разладилось в организме, думала она, лежа навзничь на подушке. И ни туда, ни сюда. Не живет и не умирает. Как быстро человек привыкает к своему положению. Это унизительно. Но лучше не вспоминать молодость. Лучше и сегодня чувствовать себя молодой. А не кляклой старухой, которая ни туда, ни сюда. Она всегда чувствовала себя молодой. Она все делала сама до своей болезни: ходила в магазин, вызывала прачечную, мастеров для починки водопровода, приносила хлеб и овощи, ездила в распределитель на Грановского за продуктами: Петя помогал ей тащить сумки с продуктами. А теперь ни туда, ни сюда. Еще недавно она сама себе стирала. Теперь же чувствовала себя униженной, что ее грязное белье приходится отдавать Лине. А от постоянно выходящих из нее газов белье грязное и плохо пахнущее. Почему она не получила мгновенной смерти? За что она так мучается? Ей стыдно, что она всем в тягость. Она привыкла помогать, а теперь всем в тягость. Ни туда, ни сюда. Она все делала сама, а теперь у нее нет пристанища. Она никому не нужна. Убежать бы, да куда?.. Некуда. Где Владлен? Сын великой любви! Почему он не едет? А она ни туда, ни сюда! Ждет. Пусть принесут ей искупительную жертву! И она спокойно умрет. Хочу, чтобы урну
Она медленно привстала, чувствуя слабость и головокружение от долгого лежания, от духоты и бессонницы. Несмотря на хорошие снотворные, которые Лина давала ей аккуратно, она не спала все равно часов до трех, только лежала в полубессознательном состоянии, не спала и не бодрствовала. Ни туда, ни сюда. Раз не спится, лучше уж встать, написать письмо дочери. Сообщить ей, что Леонид Ильич все знает и поможет. Наконец, она села в постели, спустив ноги на пол. Рубашка и халат сбились. Она сидела устало и понуро, рассматривая в который раз сморщенные, вялые ноги. Почему так беспощадно стареет плоть? Ведь все время делала зарядку, гимнастические упражнения, старалась быть в форме… Как же подкралась старость, слабость?.. Будто и молодой не была. Поводив из стороны в сторону головой, чтоб размять шею, сумела подняться, одернула рубашку, запахнула халат, тяжело подошла к столу. Движения были неловкие, но все же листок бумаги она не уронила, сняв со стопы чистых листков, положила на стол. Тяжело плюхнулась на подушку, лежавшую в кресле, нажала пуговку настольной лампы, зажгла свет. Сняла колпачок
В голове вдруг что-то сверкнуло, точно молния пролетела, и от боли она минуты на две потеряла сознание, откинувшись на спинку кресла. Сколько она так просидела, она не заметила. Ей ничего не чудилось, полный провал. Только когда стала приходить в себя, перед внутренними ее очами поплыли какие-то красные тени, будто перистые облака или фигуры, они удалялись от нее. Очнувшись, она услышала хлопок входной двери, и непонятно ей было: очнулась от хлопка или услышала дверь, очнувшись. Очевидно, пришел Петя. Но к ней почему-то не заходит. Она посмотрела на лежавшие на столе маленькие часики. Огоі.Десять минут второго. Внук думает, что она уже спит. Они все всегда думают, что ночью она спит и не мучается. Пока она не начинает кричать. Тогда они прибегают, думая, что у нее приступ болей. А ей просто плохо и одиноко. Но почему он так поздно? Это тревожно. Он был с женщиной? Со своей девушкой? Но она чувствовала, что другое нечто тревожит ее. Ополоумевшая Лина рядом с девственником Петей. Это опасно. Она знает женские сумасшествия. Она должна следить за ними и помогать. Бедная Лина! Бедная Бетти! Но у Бетти есть муж, Луис. Он рядом с ней. Она не одна. А Лина одна. Хоть Тимашев и любит ее. Она такая беспомощная. Он живет с нелюбимым человеком, с женщиной, которая стала ему чужой. А Лина ничего не может поделать. Она слишком нервная. С самого детства. Ее мать, эта дура Алевтина, совершенно не занималась дочкой.
Она тяжело вздохнула и провела рукой по лицу. Ей не хотелось даже вспоминать Алевтину, эту путану. После ареста Карла Исаак взял к ним в квартиру свою беременную невестку. Родилась Линочка. Алевтина спрашивала у нее, как назвать девочку, и ей в угоду назвала ее Лениной. Хотя такого подхалимажа никто не требовал. Да и Карл Бицын был назван не только в честь Маркса, у него было тройное аргентинское имя: Карлос — Оскар — Сальвадор. В России он, разумеется, носил одно. Алевтина хотела жить с ними, в квартире свекра-профессора. Так бы оно и вышло, и хотя, конечно, возвращение из армии Владлена, рождение Яши, — все это осложняло ситуацию. Но Алевтина не оставляла попыток снова выйти замуж. Особенно активно принялась за поиски мужа, когда узнала, что Карл погиб в лагере. До этого у нее были любовники, как она подозревала, но тайные, скрытые. Вечно она где-то пропадала, на Линочку времени у нее не хватало. А потом и вовсе озверела. Пыталась даже своих мужиков домой приводить. На Исаака жалко было смотреть. Все свои матримониальные дела Аля устраивала так грубо, неумело, без любви, что противно было. В конце концов у них была комната с Линочкой в коммунальной квартире. Она понимала, что Исаак никогда не предложит Алевтине съехать, хотя его уже корежило, когда он ее видел. Но он любил Линочку, она была смышленая девочка и напоминала ему Карла. Пришлось ей поговорить с Алей. Та плакала, обвиняла ее в жестокосердии, в жадности, в бесчувственности, но все же уехала.
Перебралась к Алене Алексеевне. И жаловалась всем встречным и поперечным, что ее незаконно выселили, говорила, что если дело до суда дойдет, то суд разберется. Исаак переживал, она успокаивала его, просила не обращать внимания на Алевтинино злобство, а сама ежемесячно переводила по почте пятьсот рублей старыми деньгами, пока Линочке не исполнилось восемнадцать лет. И делала это и после смерти Исаака. Не ужилась Алевтина и со своей настоящей свекровью. Алене Алексеевне тоже было неприятно смотреть, как гуляет и ищет мужа вдова ее сына. И снова Аля всем жаловалась, а Ирине, Владленовой жене, почему-то больше всех. Догадываясь, наверно, что после смерти Яши та в контрах со своей свекровью. Аля терроризировала бедную Алену Алексеевну, так что пришлось вмешаться среднему сыну Алены и Исаака Мише и выселить Алевтину по месту прописки: в коммунальную квартиру. Тогда Аля закидала Ирину жалостливыми письмами. Надеялась, наверное, что Ирина разжалобит Владлена, а тот, в свою очередь, подействует как-то на Мишу. Но Миша был кремень. Она усмехнулась и, порывшись в связке писем, достала случайно попавшее к ней, хотя адресованное Ирине, письмо Алевтины. Так оно и застряло у нее в бумагах.
Помогала-то она, а не Исаак, он был в житейских делах совсем беспомощный, но Алевтина не хотела быть ей благодарной. Ее дело, дело ее совести. Она читала дальше:
Она положила письмо на место. Нет, она правильно сделала, что настояла, добилась, чтобы Алевтина из их квартиры уехала. Надо было охранять покой Исаака. Это письмо было ей оправданием, ведь даже добрейшая Алена Алексеевна была вынуждена обращаться в прокуратуру, чтобы выселить невестку. Да, правильно. Но Линочку было жалко. И она никогда не порывала
Алевтина почему-то напоминала ей хамоватую вокзальную тетку со множеством мешков, садящуюся на первое свободное место на лавке в зале ожидания, которая постепенно вытесняет всех остальных и в конце концов располагается на лавке с ногами и мешком под головой. Была в Алевтине грубая недалекость, варварское неумение увидеть дальше своего зоологического интереса. Конечно, это характерно для всех нецивилизованных людей. Она подумала, что дикость яснее всего проявляется в общественных местах. В метро она часто злилась, когда кто-нибудь вдруг останавливался в проходе и начинал озираться или разговаривать с приятелем, мешая другим идти. Или когда в дверях магазина, вагона метро, электрички, автобуса какой-либо тип старался поскорее войти, не давая выйти. Она, глядя на такое, ничего не видящее перед собой существо, всегда старалась вразумить его, повторяя постоянно: «В цивилизованном обществе вначале дают выйти, потом входят». Но ее не слушали,
Ее дети, что бы о них другие ни говорили, были воспитанными людьми. И ей казалось, что и от внуков она вправе требовать цивилизованного поведения. Что ж, они стараются. Только Лина срывается и кричит на нее. Это можно простить. Бедная Линочка! При такой матери росла! Бедная Линочка! Она всегда была нервным ребенком. Ей и сейчас плохо. Лина тоже несчастная, как Алевтина. Но она лучше. Она бедная. У нее
Она вспомнила, как сломала себе правую руку. Не так давно, кажется, это было. Исаак любил, чтоб все было чисто, чтобы всюду была вытерта пыль, и она следила за этим. Это было ей легко, пока она была молодой. Особенно много внимания требовали книги. И она всегда сама протирала книжные полки. Как-то уже после смерти Исаака (или он просто в тот момент куда-то уехал, как сейчас Владлен?..) она полезла на книжные полки — по привычке безо всякой стремянки. Но сказался возраст!.. Она упала. А полки под самый потолок — четыре метра! Она посмотрела на идущие во всю стену полки с некоторым восхищением собой. Кстати, эти полки она тоже сама заказала, Исаак был непрактичен, и, хотя любил удобства, квартиру благоустраивала она. Да, сверху она и упала. Но даже не вскрикнула, не стонала, не кричала, сама дошла до дивана, легла, а потом на шум прибежал Владлен, сидевший на кухне с Ириной, которая считала, что раз свекровь не кричит, то нечего и неотложку вызывать. Но Владлен все же вызвал, и оказался перелом кисти. Зажило, все срослось, на ней все заживает быстро. Только сейчас она — ни туда, ни сюда. Теперь ей страшно влезть на стул, чтоб открыть форточку проветрить комнату, хотя в комнате тяжело дышать. Лину для этого звать не хочется, ни к чему ее недовольство. Лину раздражают ее идеалы, ее вера в крепость социалистических идей. Сама она ни во что не верит, отсюда все ее несчастья. Любовь должна сочетаться с делом,
Она попыталась подняться. На лбу и по всему телу выступила испарина от слабости. Неужели пришла смерть? Нет, смерти она не боялась. Коммунисты не боятся смерти. Лафарги, когда дожили до семидесяти лет, по взаимному согласию вскрыли себе вены. Поль и Лаура, дочь Маркса. Это, конечно, чересчур. Но надо трезво смотреть на свою ситуацию. Поэтому она должна срочно, пока она еще может, передать свой опыт, объяснить Лине и Пете, как им жить. Поддержать Лину. Она же пропагандист, она всегда наставляла, она это умеет. Если она не сделает это сейчас, то завтра может быть, будет поздно. Они так и не узнают, не поймут, как правильно жить. Она сумела выработать достойное отношение к миру, отношение борца. Она жила честно, верная идеям раз и навсегда принятого марксизма-ленинизма. Пусть они живут также. Живут, служа идеалу, а не в свою утробу, как большинство. А у Лины еще и несчастная любовь. Как ей помочь?..
Она снова попыталась собрать остаток сил и подняться. Она должна преодолеть свою проклятую слабость. Если не она, то кто поможет внучке Исаака, а стало быть, и ее внучке! На сей раз ей удалось встать. Ее пошатывало, но она крепко вцепилась в спинку кресла и устояла. Подождала, пока пройдет приступ слабости. И медленно нерешительно, переступая ногами, поводя в воздухе руками, как канатоходец, вышла из комнаты.
Только в коридоре вспомнила, что забыла вставить челюсть. Значит, будет шамкать. Но вернуться за зубами не было сил. Она продолжала идти, держась за стену.
Лина сидела за кухонным столом, опустив голову. Руки на столе, пальцы сплетены. В пепельнице лежала горящая сигарета. Видно, Лина давно не затягивалась: на кончике сигареты нарос длинный столбик пепла. Вид у Лины был несчастный, потерянный, одинокий. Заблудившаяся маленькая девочка!
— Ты слишком много куришь. Это вредно для здоровья.
— Зачем вы встали, Роза Моисеевна? Уже ночь! Что-нибудь случилось? — приподнялась было Лина.
Но лицо ее все равно оставалось бледно-желтого цвета.
— Сиди. Курение — это вредная привычка. Ты не маленькая, должна это знать, — выскакивали совсем не те слова, которые она хотела произнести.
— Я пришла поговорить, — добавила она. — О жизни.
— О моей жизни нечего говорить. Не вижу необходимости, — сказала Лина, глядя в стол.
— О-о, как ты не права. Ты еще многого не понимаешь. Здоровье дается только один раз, — ей было трудно говорить без челюсти, щеки проваливались в рот и мешали ей.
— Кому какое дело до моего здоровья! — подняла Лина свои длинные выщипанные брови, раздула свои ноздри уздечкой. — Да хоть бы я совсем померла — только лучше бы было. Никому я не нужна. И Илья бы не мучился.
Надо внучке мудро ответить. Чтоб поняла. Она подняла палец:
— Человек создан для счастья, как птица для полета. Ты должна это знать. Революционеры умирали за счастье своих детей. И внуков. Им не нужно было личного счастья. Поэтому вы должны, обязаны быть счастливы.
— Вашими молитвами!.. — грубо ответила Лина, не поднимаясь.
Ей тоже пришлось сесть, чтобы не упасть:
— Как ты груба! А я хочу, чтоб ты жила с идеалом в душе, идеалом коммунизма!.. В наше время мы не только любили, мы боролись, боролись за свободу трудового народа.
— Хороша свобода! Да вы шагу ступить не даете без нотаций и замечаний!
— А тебе в таком случае свобода и не нужна. Без руководства и без помощи ни один человек не может жить. Для чего тебе свобода? бездельничать? Мы свободу не для бездельников завоевывали, а напротив. Для людей труда.
Лина взяла недокуренную сигарету, стряхнула пепел, затянулась, выдохнула дым:
— Отчего же так строго? Свобода есть свобода. А как я ее буду реализовывать, никого не должно касаться. Если мне и в самом деле предоставлена свобода. Может, я сопьюсь и умру под забором. Но это мое дело, я свободна. А может, я весь день на тахте пролежу и в носу ковырять буду!..
— Это ты умеешь.
— Ну и что? Я не хочу бороться! Я хочу простого бабского счастья. Вот и все, что я хочу.
Это было пошло сказано. Она никогда не любила разговоров о бабских проблемах. Бабские страсти всегда шокировали ее. Исаак не зря говорил ей: «Роза, ты каменная! Роза, ты железная!» Она всегда была выше бабства. Но сейчас на ее каменность Лина не хочет опереться! Бедная Лина! Бедная Бетти! Как бы она хотела всем помочь, но не может.
Лина вдруг заплакала, погасив сигарету:
— Я дура! Я его потеряла. Бабушка, что делать? Как мне быть?
Сердце потеплело. Лина назвала ее бабушкой. Бедная девочка! Ей плохо. Она должна ей помочь. Надо подойти разумно. Если у Лины
Лина продолжала плакать, даже не плакать — реветь, размазывая слезы и вздрагивая всем телом:
— Бабушка, я так несчастна! Он не вернется. Мужчины не любят, когда им говорят «нет». Я плохая. Не знаю, что со мной сталось! Что мне, жалко что ли было ему уступить! Да ничуть! Чего жалетъ-то! Моя душа — его. Тело жалеть? Хоть бы кто его забрал — мне все равно! Я не уступила любимому, когда мои подруги трахаются почти что с первыми встречными. Кто теперь меня приласкает, пожалеет?.. Кого я приласкаю? Никому я не нужна. Никому.
— Линочка, пожалей себя. Я подумаю, что сделать.
— Что мне себя жалеть! Для кого? Я конченая.
— Ты не должна так говорить. Все преодолимо, — говорила она,
— Бабушка! а вы были счастливы?
— Да-а, — сказала она нараспев. — Я была счастлива. Борьбой за счастье других людей.
— А с дедушкой вы были счастливы?
— О-о! Это была великая любовь! Я не могла жить без него! И все равно я не хотела, чтобы он уходил из семьи. Но он не умел лгать. Твой дед считал постыдным, любя одну, жить с другой. Мы с Исааком были товарищи по борьбе. Он ведь тоже стал членом партии. Любовь окрылила нашу борьбу. Надо уметь любить…
— А я не люблю?!
— Не суди по себе, — эта глупышка не понимает, что у них с Исааком все было другое. Другое небо, другое — знойное! — солнце, зеленый океан, изнуряющая жара и прохлада парков, фонтаны на городских улицах, разговоры о смысле жизни, о предназначении человека — отдать свою жизнь за угнетенных! Все, все другое. — Это была великая любовь! — снова повторила она. — Я не хотела, чтобы Исаак бросал семью. И тогда он ушел из дома и несколько лет жил один. Ему было плохо и трудно жить одному. Тогда я его пожалела и вышла за него замуж, — как Лина может даже сравнивать свою и их жизнь! Они по-другому жили! — А ты живешь не так. Ты живешь пошло и ненужно. Поэтому не умеешь любить по-настоящему, жертвовать собой ради любимого человека.
Она сказала это, исполнившись вдруг жалости к себе. И осеклась. Все не то она сказала. «Тебе надо выйти замуж за Тимашева», — вот что она должна была сказать. Она же шла помогать, спасать. А стала упрекать. Это неправильно. Лина сейчас обидится и не будет дальше ее слушать. И она не сможет помочь. Так и есть. Лина поднялась, оперевшись своими смуглыми руками о стол, ее красивое лицо стало уродливым, когда она говорила зло:
— Это не моя жизнь, а ваша прошла напрасно и бессмысленно. Вы никому добра не принесли. Кто вокруг вас? Никого!
Эти слова показались ей вдруг такой ужасной правдой, что она, ничего не видя, чувствуя только головокружение, темноту в глазах, наизусть двинулась к двери, к выходу. И медленно, внутренне вся оседая, съеживаясь, уходя в небытие, поплелась по коридору в свою комнату. Вдогон летели жалкие слова:
— Роза Моисеевна! Бабу… Извините! Что с вами? Вам помочь?
Хватило сил громко ответить:
— О-о! Оставь меня в покое! Дай мне умереть. Что тебе еще надо? Оставь меня! В покое оставь меня!
И плотнее закрыть за собой дверь. И не обращать внимания на подлое и трусливое испуганное царапанье Лины за дверью. Не удивляться, почему не вышел из своей комнаты Петя. «Я его понимаю. Ему все надоело. Тяжело ухаживать за больной старухой! О, никто не хочет принести мне жертву! Кто виноват, в том, что я никак не умру?! Почему вокруг никого не осталось? Почему я никому не могу, не умею помочь?! Что делать? Только умереть. Проклятая смерть! почему ты не приходишь за мной?»
Глава XVII
Ночные страсти
Оба несчастны они…
Он шел вдоль шоссе, потом свернул к дому. В ночной тишине был слышен затихающий вдали лязг трамвая. Фонари горели тускло, в неполный накал. Ветер к ночи немного приутих. Было темно и жутковато, и Петя невольно ускорял шаги. В полумраке его крепкостенный, кирпичный дом казался неприступной громадиной. Дом, построенный из кирпича, который обжигали зэки, как какие-нибудь рабы, что добывали и обтесывали в каменоломнях тяжелые камни для постройки древних крепостей. И черные железные пожарные лестницы, тянувшиеся от первого этажа до последнего, пятого, довершали сходство дома
Петя быстро посмотрел на противоположный дом, на окна четвертого этажа, где жила Саша Барсикова. Окна были темные, пустые, их хорошо было видно над кустами и деревьями, росшими во дворе и разделявшими дома. Наверно, никакие бандиты не приходили, успокоил он себя, ведь во дворе тишина и спокойствие, все спят, да и бумажку с Сашиной запиской он сорвал. А вдруг она нечто похожее и в других местах налепила?.. И в ограбленной квартире сейчас лежат зарезанные Саша, ее бабка и тетка… Сердце заколотилось, и, чтоб преодолеть свой страх, он сказал себе, что как всегда преувеличивает, что не надо поддаваться своей трусости, что все-таки ничего
От сознания собственной трусости Петя почувствовал себя несчастным. «Хорошо хоть, что об этом никто не догадывается», — подумал он. Может, будь рядом отец, которому не стыдно повиниться в своих ощущениях, рассказать о них, он успокоил бы его, объяснил, как себя надо вести, научил преодолевать страх. Но отец был далеко, отец оставил его, не думает о нем, забыл, как забыл о собственной матери: пишет мало, звонит редко. Оставил бабушку на Лину. Но у той хоть Тимашев есть.
Он тихо отпер дверь, чтоб никого не разбудить. Лина, однако, еще не спала. Она выглянула ему навстречу из кухни. Вид у нее был усталый, измученный и мрачный, в правой руке она держала незажженную сигарету. Пете хотелось избежать беседы. Словно почувствовав его настроение, она спросила суховато:
— Это ты? Как спектакль?
— Нормально.
— Чаю не хочешь?
— Нет, я спать пойду. Завтра сочинение.
— Ну иди. Правильно. Правильный ты мальчик.
Слова эти прозвучали обидно, но Петя постарался не обратить на них внимания, открыл дверь в свою комнату, шагнул туда, с глаз долой, будто в самом деле спать решил, и дверь захлопнул, отгородился. Быстро снял костюм, переоделся в домашние брюки, и только тогда, уже окончательно почувствовав себя дома, в безопасности, вернулся мыслями к прошедшему вечеру и задал сам себе вопрос: «Почему я не остался
При мыслях о Лизе ночное возбуждение, которого он раньше никогда в такой степени не испытывал, вдруг охватило его. Члену в штанах стало тесно, он пытался распрямиться, а Пете ужасно захотелось расстегнуть пуговицы, выпустить его наружу и потрогать рукой. Чтобы избежать искушения, он сел на диван около тумбочки и вытащил из-под стопки книг свой дневник — толстую тетрадь в коричневом ледериновом переплете. Петя вел дневник уже почти год, решил когда-то, что, как и положено великим ученым, он должен заниматься самонаблюдением, чтобы преодолевать душевные неурядицы и нравственно и интеллектуально расти. Он посмотрел свои последние записи, надеясь образумиться.
Это была последняя запись. Он закрыл дневник и спрятал его на прежнее место. От слов «хочется ее» он снова почувствовал сексуальное возбуждение. Перебарывая себя, он вышел на балкон. Было не холодно, но уже прохладно. При виде пустынного, словно неживого двора его, как всегда, охватило чувство беззащитности перед жизнью. А такое чувство не способствует мужской потенции. Под балконом неяркий фонарь светил на лавку, стоявшую перед его подъездом, где тоже часто сидели старухи. Дальше — под деревьями и густыми кустами — прилегла на газоне большими пятнами темнота, которая, казалось, слегка колыхалась от несильного ветра. От темноты, пустоты и прохлады воздух был как-то особенно чист и свеж. Никакого Желватова, да и вообще никакого движения в кустах не наблюдалось. Значит, и в самом деле привиделся. От напряжения нервов. В доме напротив, где жила Саша Барсикова, как обычно горело окно. Одно и то же окно. Как-то Лина с засидевшимся допоздна Тимашевым, разыгравшись, предположили, что наверняка за этим окном сидит сошедший
Должна быть внешняя ограда. Работа, положение, общественное признание, дом. Лучше всего свой, и за забором. За стеной. Великая китайская стена не случайно возникла. Налетали из степи дикари-кочевники, надо было отгородиться. Но там весь народ, как один человек. А у нас получается, что каждый за себя. Никто на помощь не выскочит. Лучше всего свой дом. Крепостная стена и подъемный мост. А то, как у Герца, — кирпичом по башке — и привет. Чего другого ждать: первый этаж, и хозяин квартиры — в сущности никто и звать никак. Какое у него звание? Учитель? Это не защита. Потому Желватов и осмелился. Но как же он, разговаривая утром с Юркой, не почувствовал, что тот и взаправду может убить? Наверно, Желватов и не собирался тогда убивать. А просто перешагнул барьер, которого, наверно, даже и не заметил.
Петя почувствовал озноб. Затем услышал вдруг, как хлопнула бабушкина дверь. Через пару минут с кухни донеслись ее слова, слова Лины в ответ. Кухонное окно было на той же стороне, что и балкон, на котором он стоял. По сути дела он присутствовал при их разговоре. Но он старался их не слушать, думать о своем. В детстве, да и сейчас порой, он любил воображать, стоя на балконе или во время гулянья становясь на ступеньки запертого и забитого изнутри парадного подъезда, что вот их дом отрывается от земли, плавно взмывает в воздух — и летит. И под ногами у него не тротуар, на который только шаг шагнуть, а воздушная пропасть, сотни метров пространства, а он может вниз посмотреть, ногой над пропастью поболтать, но никто
Разговор бабушки с Линой стал приобретать интонации ссоры. И чтобы не слышать этого, Петя вернулся в свою комнату, закрыв и заперев балконную дверь. Но стоило ему сесть на диван, как он снова подумал о Лизе. Он лег навзничь, воображая Лизины поцелуи, ее талию, грудь, то, как нежно она прижималась к нему, и ему захотелось, чтобы она прямо сейчас очутилась вдруг в его комнате, где все было знакомое, родное и безопасное. Здесь бы он, наверно, смог. Он чувствовал, как его член опять набухает, поднимается, пуговицы штанов мешали ему встать, Петина рука непроизвольно потянулась вниз, и пальцы сами собой принялись расстегивать ширинку, освобождая возбужденную плоть.
В этот момент он услышал стук бабушкиной двери. Следом Линино царапанье, затем ее бормочущий голос:
— Ну и пусть. Значит, я такая плохая. Если все так считают, то так тому и быть. Я и еще хуже могу стать. Плевать на все.
Казалось, что она словно в бреду.
— Петя! — услышал он вдруг за дверью тихий и жалобный всхлип Лины. — Ты не спишь? Мне что-то страшно.
Моментально он сел, запихивая член назад, в брюки, схватил и положил на колени подушку, прикрылся и буркнул:
— Не сплю. Но уже собираюсь спать.
— Можно к тебе на минутку? — голос у Лины был дрожащий.
— Заходи разумеется.
Она вошла, ноздри у нее раздувались, дышала она затрудненно, глаза совсем почернели и опухли. Была она какая-то робкая, на себя не похожая, словно не старше его, а младше, смотрела моляще. Халатик ее снизу был расстегнут и открывал высокие круглые колени. Красивые колени. Такими во всяком случае Пете показались. Хотя он понимал, что о родственниках, а Лина как-никак, а все же двоюродная сестра, так думать нехорошо, тем более так смотреть на ее ноги. Но он не виноват: он сидел, и колени сами очутились перед его глазами. Он отвел взгляд, но заметил, что Лина этот его взгляд уловила, вспыхнула, однако ничего ему не сказала. Вернее, сказала, но не об этом:
— Ты слышал?
— Что?
— Нашу ссору.
— Слышал отчасти. Но ссоры не заметил.
— Я нахамила бабушке.
— Ну и что теперь делать? — отрывисто и грубовато сказал Петя, желая, чтобы Лина скорее вышла, не заметив его состояния.
Но она не уходила, губы ее дрожали.
— Я боюсь!.. Петя, я боюсь… Она молчит. Я к ней царапалась, даже постучала тихонько, а она не отзывается. Я боюсь. А вдруг снова приступ?.. Вдруг с ней случилось что?!
Тут уже Петя забеспокоился. Они ведь одни с Линой, оба житейски мало что умеют, даже по магазинам почти не ходили, раз в неделю загружаясь продуктами из бабушкиной «лечебной столовой». Отца нет, Тимашеву не позвонить — и никто им не в помощь. Что они делать будут?
— Ты иди к двери туда, — испуганно почему-то шепнул он. — Я сейчас приду.
Неожиданно Лина послушалась, вышла в коридор, словно поняла причину его сидения
Лина ждала у двери в бабушкину комнату. Горел электрический свет, освещая в прихожей вешалку с плащами, калошницу, не метенный пол с комочками засохшей грязи. Было видно, что Лина дрожит, обняв руками плечи, чтоб не так ее трясло. Она открыла было рот, но Петя поднял руку, призывая к тишине. Приложил ухо к двери. Услышал вначале звон в ушах, потом Лина выдохнула сквозь зубы и снова набрала воздух, перестала дышать, только тогда донеслось до него сонное посапывание. Петя осторожно, чтоб не скрипнула, приоткрыл плотную дверь, и теперь к щелке приложил ухо. Слышалось по-прежнему сонное дыхание.
— Спит она.
Он аккуратно и плотно, как было, притворил дверь. Теперь бы им разойтись по своим конурам и спать лечь, но Лина зачем-то прошла следом за Петей в его комнату. И встала, не уходя. Петя тоже молчал, складывая учебники в портфель.
— Ты спать собираешься? — вдруг спросила Лина и присела за круглый Петин стол, закинув ногу на ногу.
— Собираюсь. Завтра сочинение. По «Грозе».
А сам подумал, что, может, его и не будет-то, сочинения, из-за всей этой истории с Желватовым и Герцем, даже наверняка не будет. Лиза не права, надеясь на стойкость Герца. И надо бы Лине объяснить подробно, что к чему, про булыжник в окно и почему сочинения может не быть, однако он только про это подумал, как она уже сказала:
— А ты напиши, что Илья тут вещал. Он хоть ко мне и по-свински относится, но умный. Этого у него не отнимешь.
И Петя согласился, вдруг испугавшись вдаваться в подробности:
— Пожалуй… Только он про «Грозу» ничего не говорил.
— А общие идеи?.. О России и Западе. Это должно пригодиться, я думаю. Да и про «Грозу» он как-то рассказывал… Это разве не при тебе было?
— Не-а, я не слышал.
— Ну, это смешная история. Какой-то ильевский приятель-филолог принимал вступительный экзамен в эмгеу, и мальчику-абитуриенту достался билет с «Грозой». Вот мальчик этот и говорит: «А можно я не по учебнику, а сам от себя, как сам понимаю, расскажу?» Приятель Тимашева говорит: «Рассказывай. Только чтоб и в самом деле было у тебя по-своему, а не по учебнику». А абитуриент и пошел катать. «Кто, — говорит, — самое страдающее лицо в пьесе? Разумеется, Кабаниха! Вы только представьте: сын — тюфяк, тряпка, жена у него, ее невестка, — по сути дела, мечтательная сука. К тому же дура, потому что Борис, в которого она втюрилась, обыкновенное дерьмо, и надо быть дурой, чтоб этого не увидеть. Кабаниха-то видит!.. А дочь ее еще хуже: откровенная шлюха, да с преступником Кудряшом связалась… Не так ли? На Кабанихе весь дом. А от наветов, от злых языков, от общественного мнения честь дома сохранить — разве это не ее забота?» Короче, мальчик за свои старания и смелость четыре балла получил, я уж Илье сказала тогда, что его приятель — свинья, что мальчик вполне заслужил «отлично».
Она внезапно замолчала, так же резко, как начала говорить. Глаза у нее блестели, как у сумасшедшей, так что Пете стало страшновато, захотелось, чтоб она скорей ушла.
— Я постель стелить буду, — сказал он в ответ.
— Выгоняешь? — усмехнулась Лина. — Ну, стели. Мешать не буду. Пойду себе.
Она поднялась со стула, но не уходила.
Разлепила губы:
— А ты не посидишь немного со мной? Хоть двадцать минут. Я тебя очень прошу! Я хочу с тобой посоветоваться! Ты же уже большой, — говорила она, как больная в горячке.
— Может, потом? — боязливо спросил Петя. — Так поздно?..
Но чувствовал он, что исходит от Лины какая-то странная сила, которая туманит ему мозг и притягивает к ней и он вроде бы даже жаждет ее отрицательно-повелительной реплики.
— Нет, сейчас! — настойчиво-капризно потребовала Лина.
— Хорошо, — ответил Петя.
— Я пойду лягу. На ногах не стою. А ты приходи. Я все равно всю ночь не усну.
Шальная, тревожная мысль мелькнула опять у него в голове, даже не в голове, а прямо в теле, какая-то мысль-чувство. Он не посмел себе в ней признаться, но влекомый ее зовом, повторил:
— Хорошо.
— Секунду, — сказала Лина. — Я только сигареты
— Ты ложись, я принесу.
— Правда? Ты милый, — она вдруг коротко рассмеялась каким-то горько ироническим горловым смехом. И пошла к себе.
Взяв на кухне пачку «Явы», спички и пепельницу, Петя прошел в комнату Лины. Она уже лежала в постели, точнее, сидела в подушках, укрытая по пояс одеялом. При свете ночной лампы, находившейся за ее спиной на бельевике, он увидел, что Лина осталась в одной ночной сорочке, довольно просторной и прозрачной, с короткими рукавчиками, большим вырезом, сильно открывавшим ее крупную красивую грудь.
— Давай сюда, — она протянула свою смуглую полную руку, взяла пепельницу, поставила ее рядом с лампой. — А сам садись.
Петя присел на край постели, протянул ей пачку сигарет, зажег спичку. Лина привычно затянулась, стряхнула пепел, быстро набежавший на кончик белой сигаретной палочки.
— Ты сам закуришь?
— Ага.
Он закурил: Она взяла пепельницу и поставила на постель между ними. И лихорадочно заговорила:
— Я о Тимашеве… Ты можешь его понять? Ты же большой, ты же мужчина!.. Он же мне цветы носил. Еще в мою коммуналку. Вся комната была в цветах! Клялся, что цветами мой путь устелет. Я знаю, что я красивая, всегда знала, знала, что мужчины хотят меня, влюбляются в меня. И он любил. Вроде бы и сейчас любит! А сам!.. Я, Петька, ничего не понимаю. Почему он все время меня бросает? Почему? Может, оттого он ко мне не уходит, что я — квартеронка?! — она глуповато и напыщенно раздула ноздри. — Из-за несчастной этой четвертушки еврейской крови во мне?!
Вначале Пете эта речь, этот разговор напомнил недавнее его мучительство с Лизой. Он сам вроде бы был как Тимашев, уходил, а теперь вот должен выступать арбитром в таких же отношениях. В таких же — да не таких! — успел сообразить он, когда Лина своей фразой о четвертушке еврейской крови заставила его подумать, что хоть она страдает, но не очень умна, не то, что Лиза, которая и вправду страдает понапрасну, потому что даже не знает, любит ее Петя или нет. А Лина уверена, что Тимашев ее любит! Ей хорошо!
— Думаю, что не в этом дело! — поправила она сама себя, заметив, что Петя не подхватил ее реплики. — Хотя у нас в Архитектурном был один такой, который побоялся жениться на своей любовнице-еврейке, чтоб карьеру не испортить. Теперь из Штатов не вылезает, там его за прогрессиста считают. Я знаю, что Илья не такой! Тогда — почему?! Что его держит?! Жену он не любит. Сын уже взрослый. И она его не любит, эта его жена! Но это у нас так принято —
Она говорила совершенно, как безумная. А тут еще схватила Петю за руку и шепнула диким голосом:
— Я хочу отомстить Тимашеву, отомстить самой себе!
Голова у Пети стала совсем в тумане. Та невнятная мысль, которую он ощутил несколько минут назад, стала крепнуть, но все равно боялся он дать ей волю. Хотя впервые он почувствовал, оставшись наедине с женщиной, что не надо бояться нападения извне. Никогда раньше не приходило ему в голову и то, что он может к Лине отнестись, как
— Как твои дела с Лизой? — спросила неожиданно Лина.
Петя не ожидал этого вопроса, но ответил быстро:
— Нормально, — ему захотелось выглядеть
— Ты молодец, — польстила ему Лина. — Никогда никому не рассказывай о своих взаимоотношениях с любимой женщиной. Это тайна. Это касается только вас двоих. Правда?
— Правда, — ответил Петя, которому и нечего было рассказать. Ничего
— Но брату с сестрой о многом можно поговорить. Мы же с тобой кузен
— Права, конечно, — растерянно пробормотал Петя, одурманенный ее голосом, движением рук, скачками речи.
— Скажи, ты меня осуждаешь за мои отношения
— Как? — глупо, зная наперед ответ, спросил Петя.
— Как мужчина. Не красней, это естественно, ты уже большой, взрослый. Вот и скажи. Только пойми: я не ханжа. Мне
Петя напыжился, стараясь и впрямь казаться взрослым:
— Я понимаю.
А она говорила быстро, почти в истерике:
— Думаешь, мне легко? Да и ему тоже не сладко. Бедный он! Мучается. И
— По-моему, ты преувеличиваешь.
— Если бы! Он мне как-то спьяну по телефону сказал: «Тебя надо отрицать!» За что? Я не понимаю. Что я ему плохого сделала? Он же меня любит! Говорит, что лучше меня у него нет и не было женщины. Но все время убегает от меня. Потому, де, что ему надо работать. У него семья, но не из-за семьи он не хочет быть со мной. Ему, видите ли, нужно творить!.. Пожалуйста, я ему не мешаю. Скорее уж жена ему мешает! Странно все это. Не понимаю ничего. Ведь я вдохновляю его на высокие размышления. Я это знаю, он и сам это говорит. Как-то все глупо происходит!.. Ты же мужчина, Петя, объясни, что это значит. Я сильная женпщна, но я боюсь, боюсь одиночества, мне страшно остаться одной. Я бы все для него делала! А он не хочет. Я сегодня нарочно создала такие условия, что он ушел несолоно хлебавши. Я понимаю, что не склеится у нас, да и уже не склеилось. Понимаю, что надо рвать
Глаза ее расширились диковато.
— Да нет, ты чудесная женщина, — бормотнул Петя, мало что соображая, и погладил ее по голой руке. «Безнравственно я себя веду», — мелькнуло у него в голове.
— Может, я некрасива? — говорила Лина. — Грудь у меня не хуже, чем у восемнадцатилетней, — она обеими руками натянула сорочку, чтобы отчетливее обрисовались груди, но Петя и так все видел, и без того в затылке у него продолжался непрерывный звон. — Или у Лизы лучше? Ты ее любишь, я понимаю. Что может быть красивее любимой женщины! Мы, женщины, прежде всего — тело, плоть, духовно мы зависим от мужчин, нам надо, чтобы вы нами любовались, восхищались!.. А мы вас ценим и любим за характер, за силу, за ум, за духовность… По крайней мере, я такова. А мужчина в женщине ищет чувственного, плотского. И понимания. Чем я ему не угодила? Такую фигуру, как у меня, не так просто найти! А бедра? — она откинула одеяло, и Петя увидел ее ноги, потому что рубашка взбилась выше колен; он почувствовал, что лицо его пылает. — Ты краснеешь? — удивилась Лина. — Я думала, Лиза тебя хоть как-то воспитала. А ты так краснеешь, будто никогда не видел обнаженной женщины. Бедненький! — она запахнула одеяло. — У тебя что, с Лизой ничего не было? Ладно, не отвечай.
Она натянула одеяло на плечи и снова засмеялась горловым смехом. А у Пети в глазах только ее грудь, ноги, бедра. «Она же моя сестра», — подумал он, но плоть его опять поднялась, распирая материю штанов, тишина и спокойствие квартиры как будто подталкивали его к Лине, а звон в голове заглушал праведные мысли. Став коленями на кровать, он неумело ткнулся губами ей в подбородок, а руки попытался запустить под одеяло.
— Ты что, миленький! — уперлась ладонями ему в грудь Лина, а поскольку он не отставал, то и сильно оттолкнула его. — Ты ошибся. Тебе, конечно, нужна учительница. Но я для этого не гожусь. Поищи в другом месте. Ты меня неправильно понял.
— Прости.
Он встал на ноги, стесняясь, прикрывая себя рукой, пошатываясь и стараясь повернуться к ней боком. Бледный, униженный, оскорбленный и несчастный. Старался не смотреть на нее.
— Петя, — вдруг услышал он, но шагнул в сторону от кровати, отрицательно помотав головой, ожидая упреков. Но голос был ласков.
— Бедный! Тебе обидно? Все я виновата. Ну поди сюда, помиримся. Я все же чудовище. Но если бы ты знал, как я несчастна! Что ты прикрываешься и отворачиваешься? Вот глупый! Подойди ко мне.
Петя приблизился. Член его снова опал, он мог двигаться теперь без неловкости. Она улыбнулась.
— Вот видишь, ты и успокоился. Наклонись. Поцелуй меня. Ну, не надо меня бояться.
— Я виноват, — прошептал он, словно в школе оправдывался перед завучем. — Мы же с тобой брат и сестра.
— Какая чушь! — услышал он в ответ. — Брат и сестра!.. Так в этом мире все относительно. И чудесно, что мы брат с сестрой! Ты такой бледный, — лепетала она, взяв его руку и притягивая к себе. — Ну, наклонись, я тебя пожалею. Солнышко, братишка мой! Мы же с тобой очень дальние родственники, нам по закону даже жениться можно, мы же с тобой дальше двоюродных. Но я все равно хочу считать тебя своим братишкой. У меня ж никого нет. Я совсем, совсем одна. У тебя отец с матерью, они вернутся скоро, а я снова в опостылевшую коммуналку. У тебя Лиза. А кто у меня, кто со мной? Что у меня? Я очень хочу, чтоб мы были близки. Как этого достичь? — она глухо и невесело рассмеялась. — У женщины для этого только один способ.
— Какой?.. — хрипло спросил он.
— Такой. Дурачок ты еще. Ну, еще ближе. Мне так неудобно.
И подтянув его к себе, она неожиданно принялась ему расстегивать пуговицы на рубашке и брюках.
— Сними ты эту чушь! — шептала Лина, дергая его за брюки. Тебе лучше, удобнее будет.
Петя раньше, когда пытался представить себе этот «роковой и восхитительный миг», пользуясь выражением Мопассана (которое он запомнил еще с тринадцатилетнего возраста, зачитываясь эротическими его рассказами), не мог вообразить не только самого
— Сними, все сними, — говорила она, прижимаясь. — Я тоже, погоди, рубашку сниму, — она приподнялась на секунду и выскользнула из ночной сорочки. — Просто полежим рядом. Мне так нужно кого-нибудь обнять, прижаться к кому-нибудь. Чтоб себя забыть. Я так несчастна!.. Забыться! Это и есть месть себе!
Она словно бредила, прижимаясь к Пете, стискивала его руками. «Месть?» — удивился он, но в этот момент Лина провела рукой по его бедрам стаскивая с него трусы, пальцами коснулась его невольно сызнова поднявшегося члена, так что сладкая молния пронзила его, и он перестал удивляться и что-либо соображать. Петя впервые в жизни ощущал всем своим телом голое тело женщины, но, чувствуя напряжение своей силы, не умел ею пользоваться. А Лина будто не замечала, не ощущала его напряжения и дальше не хотела помогать ему. Рука ее была на его груди. Он резко повернул ее на спину и попробовал, навалившись сверху, раздвинуть ей ноги.
— Малыш, маленький мой, не торопись, не глупи, — не даваясь, смеялась она странным, только теперь для него понятным горловым смехом. — Зачем спешить? Все испортишь. Поцелуй меня сначала, погладь, приласкай. Мы же не собаки. Собаки и те не торопятся. Ну не лезь ко мне, я тебе сказала! Погоди. Не умеешь — не лезь! Я не просто так хочу. Я хочу спастись, забыться хочу. Я с ума схожу. Уже сошла. Пусти же! Ну и колода ты! Совсем неповоротливый. Что ты с Лизой делать будешь? Такой тюлень, даже противно! Ну, не сердись, братишка, я сумасшедшая, я чудовище!..
Но достаточно было и двух холодных слов неопытному, чтобы сила вдруг покинула его. Он испугался что опозорился навсегда, что и в самом деле у него
— Ну что ты опять лег, как колода?! — тут она неожиданно увидела, в каком он состоянии, и ахнула. — Что я наделала! Бедненький мой! Я чудовище. Не сердись, ты не виноват. Это я всему виной. Не торопись. Я попытаюсь тебе помочь. Родной мой!
Ее руки гладили его тело, а он уже не хотел ее, он вспомнил Лизу, и от обиды и злости на себя слезы продолжали течь по его лицу. Слова Лины сначала ранили его, а теперь старались утешить, но не утешали, не возвращали силы. А если б она еще знала, что он промолчал про Желватова, а когда узнал, что тот наделал, то — испугался! Что он — трус!
— Со мной трудно. Я сама себе противна. Отвратительна. Я всем приношу несчастье, — бормотала лихорадочно Лина. — От меня, наверно, не исходит добра. Я тебя обидела. Ну, ничего, полежи тихонько, все вернется, все хорошо будет.
Она вытирала ему слезы, старалась заглянуть в глаза, но он плотно сжал веки, чтоб ничего не видеть, лишь почувствовал, что она откинулась назад, притянула его голову к себе:
— Ляг ко мне на плечо.
Он послушно-механически выполнил ее приказ. Но по-прежнему ничего не испытывал, кроме страха и желания убежать подальше, забыть навсегда сегодняшнюю ночь. Лина гладила его грудь, правый бок, живот, нежно касалась его мягкой плоти и ворковала виновато:
— Ты не при чем, не переживай. Не бойся, мужчина не должен бояться. Приободрись.
Казалось, конца не будет этому ужасу и позору. Телефонный звонок в ночи раздался особенно громко и неожиданно. Они вскочили на колени друг против друга, забыв о своей наготе. Вначале они даже не поняли, откуда этот звон, и испуганно переглянулись. Первая мысль была привычно-тревожная — что-то
— Сними трубку, я не буду вставать, — произнесла все же Лина. — Какой-нибудь пьяный дурак звонит.
Петя догадался, что она подумала о Тимашеве.
— Скажи ему, что я сплю. Пусть убирается!
Петя вскочил, торопливо нашел под одеялом трусы, натянул их, затем брюки и рубашку, радуясь неожиданному, счастливому избавлению и горюя только об одном, что после разговора ему придется все же возвращаться назад, в койку к Лине.
— Скорей, а то
Петя поднял трубку. И услышал незнакомый, раскатистый, твердый, уверенный голос, который нахрапом пер в уши, не давая себя остановить, прервать:
— Владлен Исаакович? Это Каюрский. Мы с вами как-то встречались, если помните. Я из Сибири, из Иркутска. Прилетел на Запад, в Москву то есть, правды искать. Ненадолго, дня на два. За наше общее дело, за марксизм-ленинизм борюсь. Хотят у студентов-естественников курс по марксистско-ленинской философии сократить. С этим бороться надо! Я Розе Моисеевне хоть не писал об этом, но уверен, что она поможет. Да и я сам в тайге вырос. Не на того они напали, руки обломают. Я же медвежатник. Приедете к нам — на медведя свожу. Здесь, правда, тоже темнят. Но я их, сволочей-бюрократов, порастрясу! Я сегодня весь день по Москве ходил, понял. Я ж среди всех этих людишек как марсианин какой! Они ж мне все по плечо! Здесь все всего боятся. А у меня вообще нет страха. Знаете, если вы у нас под Иркутском войдете в лес, то увидите: стоят березы, согнутые, их снегом зимой согнуло, так и остались навсегда изуродованными, склоненными даже летом. Но зато есть и прямостоящие. Так и люди в Сибири: есть жизнью навсегда согнутые, зато кто выстоял, то уж крепче крепкого. Вот я — прямостоящий. И меня не согнуть! Впрочем, извините, что так поздно. Но я час назад звонил, и мне Роза Моисеевна разрешила приехать, одну ночь у вас переночевать. Просила только перезвонить.
Петя не успевал вставить слова, едва он открывал рот и издавал то звук, то писк, надеясь превратить их в нечто членораздельное, как отступал под напором чужих слов. Но сообщение, что незнакомец говорил с бабушкой, было немыслимо. Да еще час назад! Мистика. Латиноамериканская. Будто бабушка решила спасти его от Лины. Слава Богу, хотя мороз по коже! Напористый голос затих, и, тряхнув головой, перебарывая робость, Петя вклинился в разговор:
— Это не Владлен Исаакович.
— А кто же?
— Его сын.
— А! Петр! Петька! Слышал о тебе. Вот заодно и познакомимся. Не боишься незнакомца пускать? Мы, сибиряки, хоть и гостеприимны, но чужого так сразу на порог не пустим. Мы и недоверчивы и приглядчивы. Лихих людей у нас ох как много! Но тебе порукой за меня слово твоей бабушки. Так что диктуй адрес.
Поколебавшись всего ничего, Петя принялся объяснять адрес и как проехать. Этот ночной визитер был спасением, выходом из дикого положения. Лина подошла в запахнутом халатике, выражая глазами вопрос, неудовольствие, даже возмущение. Петя, однако, продолжал объяснять. Если б Лины не было и не боялся бы он остаться с ней наедине, он еще поколебался бы пускать незнакомца ночью в дом. Но сейчас!..
— Кто это? — злым шепотом спросила Лина.
Петя пожал плечами и развел руками, показывая, что не может сейчас ответить, что ответит через секунду.
— Ты что, с ума сошел? — спросила Лина, когда он положил трубку. — Кто это? Куда мы его положим?
— Положим ко мне в комнату. Я на раскладушке, он на диване, — Петя так рад был этому гостю, что совершенно утратил привычную ему осторожность. — А кто — я не знаю. Какой-то бабушкин знакомый из Сибири, кажется из Иркутска. Он час назад с ней по телефону договорился, что переночует у нас.
— Что? воскликнула Лина. — Да она весь день к телефону не подходила даже. Вот это номер:
Петя испугался неожиданной верности своего предположения о латиноамериканской мистике, похожей на чертовщину и парапсихологию, но ничего не сказал. А Лина криво усмехнулась и буркнула, глядя в пол:
— Бабушка тебе ворожит. А может, и мне тоже. Мудрая старая ведьма. А ты не переживай. У мужчин дурное свойство считать такую неудачу поражением, почти катастрофой. Все у тебя будет хорошо, нормально. А сейчас давай гостя ждать.
Глава XVIII
Наутро
был рожден для жизни мирной…
Каюрский помог им пережить тот вечер. Пете во всяком случае.
«Она ненормальная», — трусовато думал он о Лине, когда они в кухне ожидали гостя. Лина была не в себе: вздергивала плечами, что-то неразборчивое бормотала, к самой себе обращаясь, пару раз ударила себя кулаком в грудь. Она уже оделась в строгое платье с длинными рукавами. Петю она не отпустила к нему в комнату, требуя, чтоб он сидел, пока она готовит чай для незнакомца. А Пете хотелось скрыться с глаз долой, пережить наедине с собой происшедшее. Он еще ощущал ее ладони на своем теле, в самых интимных местах. А она — будто ничего не было: строга, сурова, безумна.
Потом села за стол напротив него. Закурила, выдыхая дым через свои ноздри уздечкой. И заговорила, не глядя ему в глаза:
— Не бойся, голубчик. Все прошло. Порочная женщина отпускает тебя к твоей Лизе.
Петя хотел пискнуть что-то в ответ, что, мол, не надо себя так называть, но она перебила его:
— Прости. Я знаю, что я говорю. На меня нашло. Хотя я совсем не такая, как тебе могло показаться. Но вела я себя, как тварь, как дрянь. Я себе и тебе напакостила. Просто я рождена для семьи, а семьи у меня нет. В этом все дело. А я была бы Илье хорошей женой. Если он узнает, что я натворила, он меня окончательно бросит. Мужчины такого не прощают.
Пете вдруг стало страшно за себя. Он тоже был рожден для спокойной жизни, для мирных научных занятий. И в принципе не хотел ни во что встревать. А если Лина в приступе безумия возьмет и убьет его, например, ножом пырнет. Чтоб скрыть следы своего преступления перед Тимашевым. А куда тело денет? — пытался он быть рассудительным. В мешок и во дворе закопает, продолжал пугаться он, хотя знал, что дома у них никакого мешка нет. Да и лопаты тоже. Достанет где-нибудь! — он подозрительно поглядел на Лину, и тут забренчал дверной звонок.
Вначале Пете показалось, что в дверь вошел дубовый шкаф, из которого росли крупные деревья, обозначавшие руки и ноги. Потом Каюрский напомнил ему стенобитную машину из учебника истории, заключенную в практически непробиваемый корпус. Но лицо было широкое и добродушное, под густыми, собранными в травяной пучок бровями маленькие, незлые глаза, как у медведя. Петя сразу почувствовал, что
— Здравствуйте. Петя вам постелит и чаем напоит. А меня, пожалуйста, извините, я себя плохо чувствую и пойду лягу.
— Ишь ты, — буркнул вошедший, глядя вслед скрывшейся к себе молодой женщине, — она что, всегда такая сердитая? Или только меня не удостаивает? Рылом я ей что ли не вышел?
Петя ничего не ответил, растерявшись от прямого вопроса.
А вошедший продолжал гудеть:
— Что она так? — он пожал плечами. — Ладно. Покажи, где руки помыть, — и выйдя из ванной на кухню к Пете. — Чаю мне ее не надо. Я сыт, а вот в гости ко мне на Байкал приедешь, тогда узнаешь, какое оно, сибирское гостеприимство. Хариусом угощу. Пирог черемуховый жена испечет. Пельменями сибирскими накормлю. Меньше ста штук и не съешь. Это не покупное — сами делаем. Что смотришь? Я сибиряк коренной, из раскольников. Среди моих предков и хлысты были. Истину искали так. Даже в дальнем родстве
Совсем растерявшись от этих слов, от предложения поехать в Сибирь, да еще, похоже, что и одному. Петя забыл и про чай, а гость не напомнил. И они прошли в Петину комнату. У Каюрского был
— Бумаги там важные,
Он говорил, размахивая руками, временами вставал и делал несколько шагов от двери к окну и обратно между диваном и раскладушкой, где уже под одеялом устроился Петя. А Петя поражался его правильной непровинциальной речи и провинциальной невежливости: неужели не видит, что человек спать хочет?! Ночь на дворе. А Каюрский все гудел:
— Я вас с Розой Моисеевной непременно на пароходе по Лене провезу. Я сам там раньше матросом работал, потом шкипером, все меня помнят. Но ты слушай. Каменные строения будут напоминать вам различные по величине и форме средневековые замки, каких вы и на картинках не увидите. И, как своеобразный апогей этого видения, — не один, а целую группу соборов, больший из которых выглядит величественнее прославленного Кёльнского собора. А фундамент у этого каменного царства общий и высокий. Да! на одном из замков, как бы завершая его, чудесная фигура лебедя на взлете… Ха-ха! Я хоть и философ по призванию, но в душе поэт! Так вот, Петька, я потом от друга юности, кореша моего, — геолога, узнал, что подобный фундамент скалистый — на всем многотысячекилометровом течении Лены. Скалы, фундамент этот каменный и не дает Лене сбиться с пути истинного, ха-ха! Вот мы, сибиряки, и есть такой фундамент, на котором и марксизм возводить можно, ничто не подмоет и не разрушит. Я, например, все три тома избранного Маркса и Энгельса насквозь проштудировал! Понял? Когда вы в сорок первом чуть Москву Гитлеру не сдали, кто спас? Сибирские дивизии! То-то!
Пете хотелось спать, веки закрывались сами собой, и он бы так и заснул посреди речи Каюрского, если б не подозрение, которое неожиданно пришло ему на ум, а тот ли это человек, за которого себя выдает? Холод прошел по спине, дремота слетела прочь, и Петя, не меняя положения тела, чтоб пришелец не заметил его волнения, припомнив судорожно, что он слышал от бабушки о Каюрском, встрял как бы между прочим в разговор:
— А вы в Иркутске кем работаете? Где?
— Профессор я в Университете, зав кафедрой. Я ведь акын по натуре, мне к людям обращаться надо лицом к лицу. Но, хоть и акын, пою свое, ни одной фразы не говорю, если она моих убеждений не выражает. Я марксизм-ленинизм отстаиваю. Понимаешь? У вас все скурвились, робеют марксистами называться. А я никого не боюсь. Я все равно святыню буду защищать, пусть все ее бросят! Приспособленцам плевать на подлинные идеалы. А за эти идеалы люди гибли, настоящие подвижники, вроде Розы Моисеевны. Ты, Петька, не крути головой. Я понимаю, что она не погибла. В революцию и гражданку ее здесь не было. Но ведь могла погибнуть! И до революции, и в Испании, и в застенках этого гада, Ежова! Я в Иркутске, когда из села своего приехал туда учиться, с ее первым мужем, с Иннокентием Федосеевым познакомился. Крепкий был старик. Сколько в жизни повидал! Где только не был! И в Швейцарии, и в Аргентине! И всегда считал Розу Моисеевну своей учительницей, говорил, что она из него человека сделала. А уж в Москве я сам у нее учился.
Петя успокоился, опустил голову на подушку. Каюрский оказался тем самым Каюрским, о котором он слышал от бабушки. Да и не похож был на разбойника, скорее на защитника. Безусловно, он и в самом деле знал бабушку, а главное — хорошо к ней относился.
— Роза Моисеевна меня прямоте и смелости учила. Всем говорить правду в глаза. Она никого не боялась: ни парторга, ни ректора. Говорила, что думала. А думала она правильно, по-марксистски!.. Про вашу нацию говорят, что очень трусливая, что евреи вообще не гибли, за чужими спинами прятались. Но я ему, который так говорил, в морду кулаком ударил. Ты, говорю, статистику знаешь? Нет? То-то! На смерть шли, на эшафот, под пули! Десятки тысяч! Я зна-аю. У нас в Сибири евреев всегда уважали как людей. Это вы наших писателей юдофобской мерзости обучили. Я вообще не люблю этих, которые всюду виноватых ищут вместо того, чтобы на себя поглядеть. Ты как думаешь? Они вообще про вашу нацию черт-те-что говорят. Что вы, мол, пришельцы, инопланетяне, то есть. Я не верю, хотя заманчивая идея. Но это уже вопрос антропологии…
Петя зевнул устало. Но испугался, что выглядит невежливо, и, преодолевая сонливость, спросил:
— А что у вас за шрам на шее?
— Воевал я. Я ж тебе, Петька, сказал, что мы, сибиряки, Москву спасли! Но я и на фронте учился! Представляешь. «Краткий курс» наизусть выучил!.. Это меня спасло между прочим, когда я особиста по морде хлопнул. Пошли меня таскать, а я им наизусть целыми страницами из «Краткого курса». Отпустили.
— Вы прямо, как Жюльен Сорель. Тот тоже за книгу прятался.
— Кто такой?
— Герой «Красного и черного», роман Стендаля, — через силу отвечал засыпающий Петя. Но очнулся от энтузиазма Каюрского.
— И когда же ты, Петька, успел стольке, прочесть?! Вот молодец! — гудел-гремел Каюрский громким шепотом, едва сообразуясь с тем, что уже глубокая ночь и все спят, поэтому надо шептать — Я только русскую классику одолел, кое-что из философии, да Маркса с Лениным. Зато я лучше многих понимаю общеметодологические основания искусства, социально-классовую и общечеловеческую природу творчества, их диалектику. Понимаешь, о чем я? Марксизм — это оружие, надо только умеючи его применять. Ругают, скажем, классовый подход, партийный подход, а ведь классовость и партийность — это
— Я не знаю, — слабо ответил Петя.
— Ну это ничего. Не ты один! Многие не знают и не понимают, хотя уверены в противоположном. Ничего, я им докажу! Скудоумные людишки, вроде Гани Иволгина из Достоевского. Уж русскую классику я знаю!.. Приспособленцы! Живут не ради истины, а ради корысти, ради того, чтобы выжить! А на хрена мне такая жизнь! Придешь к такому в гости, он тебе нарежет колбасу тончайшими ломтиками: нажмешь пальцем, а она продавливается. Ты помнишь, Ганя за три рубля пополз бы. А у вас и за рубль поползут. Жадные здесь, как деревенские. Потому и смысл потеряли. Я им сказал: вам второй раз марксизм в подполье загнать не удастся! Циники и иуды наверху власти собрались. Коммунистические идеалы для них как прикрытие! Но марксизм выстоит! Я жизнью за это отвечу, ведь я за марксизм кровь проливал!
Больше Петя ничего не слышал, потому что он вдруг в момент отключился и уснул.
Проснулся он, когда еще не было семи. Каюрский храпел, лежа на спине с открытым ртом. Как прекратить этот храп, Петя не знал, поэтому предался любимому занятию: думать, мечтать, вроде бы рационально что-то обдумывая и решая, а на самом деле отдаваясь полусонному еще состоянию. Надо было обдумать вчерашнюю ночь. Но вспомнив руки Лины, гладящие его тело, он почувствовал начинающуюся эрекцию, расслабился, погружаясь в эротическую мечту. Минуту или две он в воображении занимался
Петя открыл глаза и
Он посмотрел на свои книги по физике и математике. Он все это будет знать! Он сам напишет исследование, насчет происхождения вселенной из пылевой туманности. Блуждающий его взгляд упал на будильник. Полвосьмого! пора вставать. Первым уроком, правда, не сочинение, а математика, но все равно. Он сел на постели, потянулся и тут почувствовал в верхней части живота сосущую пустоту, а в душе горечь, точно он совершил вчера какую-то пакость и сегодня его ждет расплата. Он сам не мог понять, с чем или с кем связано это чувство. С Линой? Или Лизой? Или с Герцем и Желватовым? Лучше было бы заболеть. Но дома из-за Лины оставаться не хотелось, да и перед Каюрским как-то неловко притворяться. Надо было вставать, чтобы не опоздать.
Конечно, математичка, по прозвищу
— Ну что, Петька, вставать будем? — загудел он.
— Тсс, — сказал Петя, приложив к губам палец, но головой кивнул, что, конечно, будем.
После душа особенно отчетливо почувствовал в комнате тяжелый спертый дух, запах пота и немытого тела. Пробравшись между раскладушкой и ногами Каюрского, он открыл балконную дверь. Свежий холодный утренний воздух наполнил комнату. Стало легче дышать.
— Сейчас чайку попьем и в баньку схожу, — сообщил Каюрский. — Страннику
— Так вот же ванная, пожалуйста, — удивился Петя.
— Не, я попариться хочу, всю грязь, весь пот из тела выгнать. У меня в чемоданчике
Пока Каюрский ходил в туалет, мыл руки, чистил зубы, Петя быстро убрал постели. Он услышал, как вьппла из своей комнаты Лина, отправилась на кухню ставить чайник. Затем гудение Каюрского:
— Я не успел вчера представиться. Николай Георгиевич Каюрский. А вас как?
— Лина.
— Странное имя. Оно полное?..
— Полное — Ленина, Ленина Карловна, — голос у Лины был усталый, но спокойный и даже приветливый. Будто вчера ничего не было.
— А!.. Молодцы родители, хорошо назвали. Зря только ты имя свое по-еврейски сокращаешь.
— Что делать! Во мне четверть еврейской крови!
— Да ты что, девочка, расслабься, я же интернационалист.
Не дослушав их пикировки, Петя отправился вниз за газетами — это входило в его обязанности. А уж Лина потом читала бабушке вслух. В ящике, рядом
— Лина, посмотри! — воскликнул он, всячески подчеркивая тоном, что к вчерашнему вечеру он даже мыслями не возвращается.
— Я рада за него, — сказала равнодушно Лина, мельком глянув.
— Дай-ка мне, — перехватил журнал Каюрский. — Живой писатель! Вот это да! Сосед ваш? Ну, молодец парень. Ух ты, он фантастику пишет!.. Гм. Надо бы с ним поговорить. Идея у меня есть, мучит меня. Впрочем, прочитаю сначала.
Он читал. Петя пил чай. Лина готовила бабушке завтрак.
— Пойди, разбуди ее, — сказала она, наконец, Пете. — Все уже готово. Пусть умывается.
Что-то кольнуло Петю, не по себе ему сделалось, даже лица Каюрского и Лины стали словно на черно-белой фотографии, безо всяких цветов жизни. А поскольку он старался избегать всего неприятного и пугающего, он быстро возразил.
— Я уже в школу опаздываю. Да и бабушку не надо будить, раз она спит.
Он выскочил в коридор, оставив журнал в руках Каюрского, подхватил свой, приготовленный с вечера портфельчик, но все же на секунду не удержался и приостановился у бабушкиной двери. Прислушался, смиряя жуть в душе. В комнате было тихо. Петя замер, сердце его тоже почти остановилось. И вдруг снова застучало: он
На лавочке под балконом, между подъездами, прикрывавшими их от ветра, уже сидели старухи: толстая, громоздкая в черном пальто Меркулова и маленькая, в вязаной кофточке, узкоплечая, плоскогрудая Матрена Антиповна. «Значит, у Меркуловой ночевала», — подумал Петя. Черная пуделиха Молли неторопливо, со старческой одышкой, обнюхивала кусты на краю газона.
— Чтой-то Искры Андревны не видать, — умильно плела слова Матрена. — Все с внучкой Сашенькой возится, хлопочет.
— А та ей грубит, ни во что не ставит, — сурово отрезала Меркулова. — Вырастет — заботиться о бабке не будет, это уж точно.
— Что и говорить! В старости человек никому не нужен, — отвечала Матрена Антиповна, делясь своим личным опытом.
— Здрасьте, — бросил на ходу Петя.
Но они остановили его.
— У вас, говорят, ночью неотложка была? — строго, но, с бесконечным любопытством по поводу жизни, смерти, болезней, прозвучавшим в ее голосе, спросила Меркулова.
— Нет,
— Да это я, Петя, — угодливо склонившись, прошептала виновато Матрена Антиповна, — не спала, услышала, как в вашем подъезде дверь хлопнула. А потом к окну подошла, фортка-то открыта была, а из квартиры у вас: голоса доносятся. Один голос мужской, незнакомый. Я и подумала, что Роза Моисеевна отмучилась, а врач приехал смерть свидетельствовать. Еще порадовалась за нее, что осень теплая, без доящей, землю копать легко будет.
— Это к нам гость приехал. Вот дверь и хлопнула, — добросовестно объяснил Петя.
— Умерла, значит, — сказала Меркулова, не слушая его, и перекрестилась. — Хороншъ-то где будете? С Исааком Мойсеичем рядом?
— Нигде. Бабушка жива, — отвечая, Петя почувствовал, каку него заныло все внутри.
— Жива? Ну и слава Богу. Пока логва, и ладно. Все равно скоро туда отправится. И мы за ней. Хотя по нашим законам — в разных местах нам быть придется. У евреев-то чего на том свете есть?
— Не знаю, — нейтральным тоном, будто не принимая упоминание о евреях на свой счет, сказал Петя.
— Ну и ладно. А мы уж решили, что все, отмучилась. Это Матрене Антиповне все не спится.
— Какой ужу меня сон? Старая совсем. Таблетки не помогают…
Петя двинулся дальше, к трамвайной линии, оставив их обсуждать снотворные таблетки. Неохота было ему сегодня идти в школу. Робел он встречи
Тимашев вышел из дома с омерзительным чувством в душе, в котором совмещалось раздражение на сына, ненависть к себе, стыд перед женой и тоска от невозможности сызнова почувствовать к ней любовь. В голове крутились почему-то блоковские строчки: «О, Русь моя! Жена моя! До боли…» Дальше строка обрывалась, как он ни напрягал память. Веселая, гульная, беспечная, талантливая, отзывчивая, а порой беспощадно непримиримая и жестокая такая вот у него Элка.
Немецкой педантичной рабочей усидчивости ей не было дано. Если что у нее получалось, то одним махом, одним духом, если же требовалась долговременная работа, то и Бог с ней, тогда и не надо никаких результатов. Как получилось, что, дожив до сорока лет, он разлюбил ее? И не в Лине тут дело. Это ад, это боль, что не может он ее больше любить. И тоска. От непонимания, как быть и жить дальше. «О, Русь моя! Жена моя! До боли…» Хоть и не церковным браком венчан, но ведь принял он на себя еще в молодости
Сын все же вчера явился, часам к двум ночи. Следом приехала жена. Илья проснулся, но поскольку уже лежал в кровати, то счел для себя возможным не выходить их встречать. Жена открыла дверь в его комнату. Он лежал, закрыв глаза. Похоже, она догадалась о его притворстве. Илья это понял по тому, как долго она стояла, однако вышла, ничего не сказав, «не разбудив его». И он в самом деле тут же уснул.
Проснулся поздно, около восьми. Он лежал на спине, как и заснул, когда притворялся спящим. Обычно он безо всякого будильника вставал часов в семь — по биологическим часам: привык поднимать сына в школу. Элка была сова, вставала только-только, чтобы успеть на работу. Поэтому часто ездила на такси, денег же не хватало, и эти поездки Илью тоже раздражали. Элка отбрехивалась: «Я езжу на такси, но не обедаю, так что лишних денег на себя не трачу». Это было, конечно, неполной правдой, но и не ложью: денег на украшения и наряды Элка у него не просила — обшивала себя сама. И Антона. И его, Илью, тоже.
Он лежал, тщетно пытаясь вспомнить, что ему ночью снилось. Потом взглянул на часы и быстро вскочил, чувствуя себя виноватым, что проспал и не разбудил сына в техникум. Антон, как и Элка, был совой и будильника по утрам не слышал. Илья постучал сыну в дверь и крикнул, чтобы тот вставал, что уже без пяти восемь. Сын пробурчал сердито, что проснулся и уже встает. Надо было бы проверить, действительно ли он встал, но Илья, не желая нарваться на утреннее хамство невыспавшегося Антона, вернулся в свою комнату.
Он снова прилег, чувствуя, что начинает нервничать, «заводиться», по выражению сына. А как было не заводиться, когда в собственном доме он должен быть все время готов к обороне от резкостей близких людей! Сына!.. Пытаясь успокоиться, он принялся вспоминать рассуждения стоиков, учивших мужеству жизни. Поглядел на Сенеку, лежавшего на столе, но брать его в руки не стал, потому что ничего, кроме рассуждений о добровольной смерти, которая и есть истинное мужество, он припомнить из его «Писем Луцилию» не мог. Все вспоминалась история про раба, которого везли на казнь, а он сунул голову в спицы колеса телеги, чтобы умереть по своей воле. Потому что мы не вольны в своем рождении, но вольны в смерти. А в жизни?.. На этот счет у Сенеки был один рефрен: тебе не нравится жизнь — можешь вернуться туда, откуда пришел. А как-то переделать жизнь?.. Но ведь сам знаешь, что это не получается, сказал он себе. Не ты ее, а она тебя переделывает.
Он снова посмотрел на часы, прислушался и сообразил, что сын так и не встал. Он поднялся. Подойдя к двери Антона, еще раз постучал. Оттуда сонный, как он и ожидал, голос бормотнул:
— Сколько времени?
— Десять минут девятого.
— Что?! Что ж ты раньше не разбудил?! Теперь я из-за тебя опоздаю.
Открылась дверь и выскочил в одних трусах сын, взлохмаченный, длинноволосый,
— Я же тебе пятнадцать минут назад кричал и стучал, как только сам проснулся, — пытался миром говорить Илья, оправдываясь. — Ты же мне ответил, что встаешь.
— Будто ты не знаешь, — донеслось из ванной комнаты, что я не сразу просыпаюсь? Все принципы ломаешь, думаешь приучить меня самого рано вставать, — накручивал себя Антон. — Теперь из-за тебя мне выговор будет! — и вдруг, хлопнув дверью, вышел из ванной. — Никуда я не пойду!
— Антон, ты еще успеешь, — вместо «не хами» сказал Илья. — Умывайся, одевайся, а я чайник поставлю. Он быстро закипит.
— Не надо мне твоего чая. Сам его пей! — сын двинулся в туалет, демонстративно не торопясь.
Илья униженно сказал вслед:
— Я все же чайник поставлю, — и пошел суетиться на кухню.
Он поставил чайник. Нарезал хлеб, достал масло, колбасу. Потом, сообразив, что времени у сына и впрямь в обрез, принялся делать ему бутерброды с колбасой. Потом пошел звать сына. Антон, уже в джинсах и свитере, ростом чуть выше Ильи, двинулся на кухню. Сквозь оставленную им открытую дверь Илья мог видеть комнату-логовище с незастеленной постелью и пепельницей, полной окурков, рядом с кроватью. Антон взялся за чайник:
— Опять налил почти полный! Только о себе и думаешь. Я же и так из-за тебя опаздываю! Сколько мы с мамой просим — полный не наливать! Ну и пей сам!
— Ты совсем обалдел?! — не выдержал характера Тимашев. — Ты как
А ведь все время говорил себе, что только мягкостью и терпимостью можно Антона излечить от грубости. Сын, вместо ответа, не беря приготовленных отцом бутербродов, схватил кусок хлеба и принялся намазывать его маслом, не глядя на отца. Илья снова попытался набраться терпения:
— Я понимаю, что с престарелым отцом говорить, конечно не интересно, — никак не мог он найти верного тона, — но, может, дело не во мне? Я знаю ребят почти твоего возраста, которые слушают, что я говорю, и смею думать, не без пользы, — он подумал в этот момент о Пете. — И мне обидно, что мой собственный сын лишает себя этой возможности.
— Вот с ними и общайся, — отрезал Антон. — Сам где-то шляешься, пьянствуешь, а тут морали разводишь.
— Я ж не мораль, я просто побеседовать с тобой иногда хочу.
— А я не хочу. Все. Пока.
— Антон! — крикнула вдруг из своей комнаты Элка.
— Что?!
— Поди сюда!
— Я опаздываю.
— Ничего, зайди. Если надо, то и опоздаешь.
Характер у Элки был не в пример Илье, сам тон ее не допускал возражений. Илья понимал, что парню не хочется, что потом он, пожалуй, даже и огхамит, но ослушаться тоже не может Антон вошел.
— Закрой дверь! — опять приказала Элка.
Дверь закрылась. Из комнаты послышалось ворчанье Антона.
— Не смей грубить отцу! — услышал он затем властный и сердитый голос жены, щелчок зажженной спички, пых утренней сигареты. — Ты что себе позволяешь? Отец в тебе, маленькой свинье, души не чает!.. А ты?!
«Раньше надо было это говорить, — закусил губу от жалости к себе Илья. — А не посмеиваться над желанием мужа писать «никому не нужные статьи» вместо того, чтобы ночи напролет сидеть
— Ах, свинья! — выкрикнул Антон. — Нам тогда не о чем говорить!
— Вернись, я еще не сказала то, что хотела сказать! Речь не о твоем самолюбии, а о душевном спокойствии отца. Он на службу ходит, статьи пишет, на учителей тебе зарабатывает. В техникум архитектурный тебя запихнул. Не забывай, что Лёня Гаврилов, который тебя туда тащил, — друг твоего отца.
Илья побледнел, затем почувствовал, что покраснел от сжавшего сердце чувства стыда за самооправдания и жалость к себе. Ушел к себе в комнату. Бедная Элка! Он вспомнил, что ему, Илье, она, напротив произносила речи в защиту сына: «У парня тяжелое время, затянувшийся переходный возраст! Будь снисходительнее. Ведь из вас двоих ты старше. Не забывай этого. Парень мучается, не знает, что ему с собой делать, не может найти себя. Нотациями тут не поможешь. Только терпением». Но терпения у нее было немного, она срывалась, кричала на Антона. И все равно каким-то образом находила с ним общий язык. Может, благодаря гитаре.
Открылась дверь, вошел сын.
— Папа, прости меня. Я был не прав.
— Ну что ты милый. Я не сержусь. Просто расстроился.
Он притянул сына к себе и поцеловал в щеку. Тот вначале подставил лицо, а потом вдруг сам прижался к Илье и поцеловал его в ответ.
— Я больше не буду. У меня так бывает. Неизвестно
— Ничего, ничего, — говорил Илья.
— Ну, я побегу, ладно? А то я опаздываю…
— Конечно, конечно…
Сын выскочил, хлопнула входная дверь. Чувствуя себя не в силах смотреть Элке в глаза, через пару минут Илья вышел тоже, не заходя к ней в комнату.
Внизу у лифта около решетчатой двери в подвал, как всегда, стояло днище молочной коробки
«Выбросить бы сюда себя самого, а сверху чтоб еще мусором засыпало. Большего не заслуживаю. Свинья! Это не Антон свинья, это я свинья! Подонок. Бедная Элка! Она же меня еще и защищает. Пытается наладить контакт отца
Пока же он перешел проезд и пошел вдоль большого красного дома. Он решил ни о чем не думать, купить периодику и почитать какую угодно дурь, лишь бы отвлечься. В киоске около арки он купил единственный там свежий журнал — «Химию и жизнь», сел в автобус у окна, раскрыл оглавление и даже присвистнул: «Надо позвонить поздравить. Сам-то он знает? Или по-пиратски напечатали, не предупредив? Наверно так, иначе сказал бы». Он открыл пятьдесят вторую страницу и принялся за чтение.
— Звери здесь все невидимые, кроме птичек, пташек-канареечек, черт их побери совсем!
Длинный малый с худым, темным лицом и злыми глазами сплюнул на траву, стараясь, чтоб плевок попал как можно дальше от его вытянутых ног Зашаталась травинка. Сидевший неподалеку на пеньке толстячок с пухлыми бледными щеками, передернулся от отвращения, но тут же постарался сделать вид, что будто он ничего и не заметил. Толстячок явно робел и не хотел ссориться со своим широкоплечим, могучего телосложения собеседником.
Было жарко, и солнце, проходя сквозь ветви окружавших их деревьев, яркими пятнами освещало траву. Пахло нагретой землей. От мелких луж, оставшихся после вчерашнего дождя, поднимался пар.
Толстяку было страшно и тоскливо. Положение, в котором он очутился, представлялось ему безвыходным. Никогда раньше не попадал он в такие истории, во всю свою жизнь не попадал, да и вообще не верил, что на их космической трассе что-либо может случиться. А ведь случилось, и все из-за пустячной, в сущности, неполадки, и вот вместо того, чтобы спешить домой с подарками и игрушками для жены и четырехлетнего сына, он приземлился на этой незнакомой планете… Да не в планете дело, планета ему понравилась, при этом и воздух оказался годен для дыхания, и когда он устранил неполадки, он выбрался наружу. Далеко отходить он не собирался, но, увидев на другом краю той же опушки, где приземлялся сам, чужую ракету, решил подойти поближе. По направлению от незнакомой ракеты тянулась просека недавно, видимо, поваленных деревьев. Он неспешно приблизился, а потом бежал все дальше и дальше в лес, прочь от опушки, потому что там самое опасное место, как втолковывал ему на ходу длинный малый в космическом комбинезоне, волоча за руку. И вот уже почти сутки, как они плутают в этом лесу.
Длинный смотрел на толстяка угрюмо и неприязненно. Он и сам пребывал в тоскливом отчаянии, но, как это бывает у некоторых людей, оно выражалось у него в раздражении на ближнего. Он злился и запугивал толстяка, чтобы тем самым укрепить свой собственный дух. Длинный последний раз затянулся и щелчком отбросил сигарету в сторону. Был он небрит, грязен, космический комбинезон порван на груди, и серебристые волокна жаростойкой ткани вылезли наружу, ноги — от больших, с рубчатой подошвой башмаков до самых колен — были в болотной грязи, которую длинный и не пытался даже счистить. Он сидел, вытянув ноги в своих тяжелых ботинках, прислонившись спиной к стволу дерева, на коленях у него лежал карабин.
— Точно, — сказал длинный, — если мы не смотаемся отсюда, нам конец! Понял?
Упала шишка. Они одновременно посмотрели вверх. По веткам прыгала небольшая розовая птичка, постукивая клювом о кору, и, казалось, разглядывала их. Длинный поднял карабин.
— Прибить стерву!
— Зачем? — слабым голосом робко спросил толстяк.
— Зачем? Наводчица она, понял? На, пальни!.. Хочешь?
— Нет, — поспешно, словно даже испугавшись такой возможности, но твердо ответил пухлощекий. — Разве обязательно чуть что — так и стрелять?
— А ты думал, — захохотал вдруг презрительно его собеседник, — оружие носят, чтоб в игрушки играть?
В этот момент птичка вспорхнула и скрылась в густой листве кроны дерева. Длинный опустил карабин. На лице его выразилась досада от упущенной возможности и раздражение.
То, что этот малый готов стрелять каждую минуту и по любому поводу, толстяк понял еще вчера из его ночных рассказов. «Нас было шестеро отчаянных парней, — так ночью, когда они лежали на мху, укрывшись под низкими и мокрыми ветвями большой ели, рассказывал полушепотом длинный. — Что нас ожидало дома? Скука, понял? Работа на паршивом грейдере час в неделю, а потом? Вина безалкогольные, охота запрещена… А я мужчина! Охотник! Воин!.. Вот мы и решили добраться до этой гадской планеты, посмотреть что к чему». При каждом шорохе длинный замолкал, напряженно сжимал карабин, объясняя дрожавшему слушателю: «Их все равно не увидишь и не услышишь, зверей этих. Просто был ты, а вдруг тебя нет, не видно, а где-то наверное, твои косточки хрустят. Понял? А стрелять куда — неясно. Мы сразу, как сели, из лазерной пушки шарахнули, чтоб, понимаешь, дорогу себе расчистить. Просеку видел? Наша работа. Сошли, и вдруг — бац! — исчез наш бомбардир.
Был и нету. Мы не скумекали поначалу, что, понимаешь, происходит, искать пошли. Еще двое пропало…» Он рассказывал, а толстяк щупал в кармане игрушечный, хотя и удивительно похожий на настоящий, пистолет-пугач, купленный в подарок сыну, и думал, что если и вправду на них нападут, от его игрушки будет мало проку. Да и не был он уверен, что и настоящим пистолетом он сумел бы воспользоваться. Слишком он был неповоротлив и неуклюж, слишком привык к мирной жизни…
Как ни странно, присутствие толстячка в чистеньком комбинезоне снова придало длинному духу. Когда он остался один, когда пропали один за другим все его спутники, он как безумный бегал по лесу, не смея подойти к ракете: невидимые звери, казалось ему, непременно караулят у входа. Люк ракеты бьи открыт и вроде как заперт: не пройти. Он от ужаса и безысходности чуть с собой не покончил, когда его последний дружок, пытаясь войти в ракету, прорваться, стреляя в дверь на бегу разрывными пулями, тоже исчез. Тогда-то он увидел, как на чертовом этом васильковом лугу опустилась ракета, из нее вылез человечек и направился к лесу Так они и встретились.
После всех этих рассказов и разговоров толстяк чувствовал, что он не то, что шагу ступить, даже шевельнуться не в состоянии. Длинный из-под опущенных век наблюдал за ним. А вокруг все было спокойно. Солнце на просвет освещало прямые стволы деревьев, тихо, ни ветерка, только птицы, пестрые, разноцветные, щебетали и перелетывали с ветки на ветку.
— Ладно, — длинный легко вскочил на ноги. — Надо двигать.
— Куда? — ни ноги, ни язык не слушались толстяка. Он только жалобно скривился, не двигаясь с места.
— Кончай нюнить! Ктвоей ракете вернемся!..
— А как же?..
— Что как же?
— А как же… звери?
Длинный быстро огляделся. Нахальная розовая птичка качалась на ветке прямо перед ним. И никого больше. Трава, изумрудная и густая, но невысокая, в ней не спрячешься. Но толстяк прав. Звери могут быть везде. И уж наверняка у ракет. А раз везде, значит и здесь тоже. Он невольно вздрогнул. Оставаться в лесу и ждать (чего ждать?) он больше не в состоянии. Попробовать прорваться, пока есть попутчик!.. Может, ракета толстого хмыря чиста.
— Ладно, хватит рассуждать. Вставай и потопали.
Толстяк, не поднимаясь, отрицательно покачал головой. Пугач, который он купил сыну, лежал во внутреннем кармане комбинезона и впивался в бок, но толстяк не шевелился. Он почти физически ощущал свое будущее исчезновение в желудке неведомого зверя, и его тошнило. Длинный навел на него карабин.
— Мне это раз плюнуть, понял?
Толстяк поднял голову. Дуло было черненькое и небольшое. Во рту появился медный привкус, но толстяк остался сидеть. Не все ли равно, думал он, где, как и когда умирать? И все же опустил глаза, слишком страшной и безжизненной была темная дырка, набиравшая черноты от глубины ствола.
Очнулся он — от жуткого удара башмаком в ребра лежащим навзничь. Он чувствовал, как по щеке стекает изо рта струйка крови. Голова гудела, но резкой боли не было — очевидно, опрокинулся на мягкий мох у самого подножия дерева. Толстяк повел глазами и увидел большие грязные башмаки, которые неторопливо приближались к нему. В этой неторопливости было что-то ужасное и неотвратимое.
Быть избитым, а то и искалеченным этим безжалостным человеком всего в нескольких часах лету от дома, где его ждет не дождется сын, вдруг показалось ему чудовищным. Небо было синее, жаркое, мог бы быть радостный день, но они одни, и никто не придет на помощь…
Длинный занес ногу для удара, но неожиданно поскользнулся на мокрой траве и полетел на землю, выронив карабин. А толстяк, увернувшись от удара, откатился в сторону и теперь с трудом встал на колени, потом на ноги, разогнулся и сунул руку во внутренний карман. Длинный потянулся было к карабину, но замер. Толстячок стоял перед ним, направив ему в лоб дуло пистолета. Длинный хотел сплюнуть, но вместо этого с трудом проглотил слюну. Оказывается, толстяк был малый не промах. Длинному не первый раз направляли в лоб пистолет, и он знал, что если сразу не было выстрела, то его и не будет. И все же, и все же… Он напряженно следил за подрагивающей от тяжести пистолета рукой. Кто знает?.. Хмырь не стрелял, кровь запеклась у него на щеке, и он свободной рукой пытался ее стереть. Если все образуется, с ним можно делать дела, думал длинный. Раз ребята погибли. А когда еще таких орлов найдешь! Застрелит или не застрелит? Я-то, я-то ведь не убил его! И не хотел убивать. Хотел только поучить малость. Так ошибиться! Не понять, с каким парнем дело имею!..
На голову ему с дерева посыпалась труха. Это была все та же птичка розового цвета, устроившаяся на ветке как раз над ним. Он судорожно дернулся поначалу, но поднять руки, чтоб стряхнуть с головы древесный мусор и пугнуть птичку, не посмел. Толстячок, заметив это, пистолет приопустил.
— Ты сильная личность, — сказал он. — А я, по-твоему, нет. И поэтому меня можно пинать ногами. Но и у меня есть оружие. Если надо, если потребуется, я применю его. Прошу это запомнить.
— Понял, — сказал длинный, — Не горячись. Мир.
Он все еще полулежал-полусидел, опираясь на руки, как застыл, когда увидел пистолет. Но теперь он понял, что может двигаться. Он стряхнул с головы труху и сел, скрестив ноги и не дотрагиваясь до карабина.
— Слушай, — обратился он к молчавшему толстяку. — Богатая идея. Точно богатая.
Идея эта представилась ему и вправду удивительно простой и выполнимой безусловно. И даже честной. Главное, не спугнуть, убедить толстяка, и тогда они спасены. Толстяк боится идти к ракете. Правильно. Он и в самом деле хотел, запустив толстяка вперед проверить, есть ли звери в ракете. Но теперь я сам пойду, решился длинный. Пусть только пистолет даст. Что ж, он не понимает что ли, этот остолоп, что нельзя здесь, на этой гадской планете оставаться — сожрут ведь. И не заметишь, откуда подлезут.
Он и не подозревал, что спутник его уже решился. Надо возвращаться, думал толстяк. Во что бы то ни стало. Он представил, как не находят себе места жена с сыном, он ведь всегда так аккуратен. Еще разыскивать отправятся. А куда? Нет, это надо предотвратить. Скорей домой. Правда, в груди делалось нехорошо и слабели ноги, когда он думал о зверях. Но вдруг они ушли? И бандюга этот вроде бы присмирел. Вот тебе и пугач, и вправду пугач.
— Слушай, — снова начал длинный, — слушай.
Он говорил медленно, с трудом подбирая слова, чтобы они звучали убедительно и не страшно.
— Слушай, я понял в чем дело. Понимаешь, звери эти невидимые сами-то небось видят. И оружие наше издали видели. И скрылись, понимаешь? Может, в воздух подымались, может, еще куда. Мы постреляем, понимаешь, и все мимо, а они потом — бац! — И будь здоров. А с пистолетом вплотную можно подойти! И прямо у входа из кармана шарахнуть. Ведь это верняк, понял? Только попасть надо. А в упор — проще простого…
Толстяк молчал.
— Эй, ты не думай, — заторопился длинный, боясь, что толстяк откажется, — я первый с пистолетом пойду.
— Нет, — твердо сказал толстяк. — Я сам. Только у меня с глушителем пистолет. Выстрел можешь и не услышать.
— Понял, — длинный вскочил на ноги. И покосился на спутника.
— Карабин подбери, — разрешил тот.
И они пошли. Вечерело. Косые лучи солнца еще освещали лес, но чувствовалось, что скоро начнет темнеть. Птицы под вечер попримолкли. Но несколько пташек, свиристя, неотступно следовали за ними, перепархивая с дерева на дерево. Странной казалась пустота леса. Деревья, кусты, поваленные стволы, ветки, хрустящие под ногами, и, кроме птиц, ни одного живого существа — до самой опушки, до василькового поля.
Ракета толстяка стояла совсем близко к деревьям, можно добежать одним рывком, если хватит сил. Длинный остался ждать, а толстяк медленно пошел вперед, сжимая в кармане пугач.
Пусть не будет зверей, — думал он. — Пусть их не будет. Не мог же я дать пугач этому малому, он бы сразу все понял. Только бы не было зверей.
Руки плохо слушались его, люк никак не хотел открываться. С трудом он откинул его и вошел внутрь. И внутри корабля тоже никого не было. Никто не нападал. Оставив люк открытым, толстяк быстро пошел в рубку управления, захлопнул за собой дверь и прижался лицом к смотровому стеклу.
Он сразу увидел длинного. Озираясь, тот стоял на опушке. Потом, решившись, сплюнул и быстрыми шагами пошел к ракете. Он шел, поглядывая настороженно по сторонам, держа карабин в боевой готовности. Остановился. Побежал. Снова пошел шагом. Васильки, растоптанные огромными ботинками, отмечали его путь. Опять побежал. В нескольких шагах от ракеты вскинул карабин и выстрелил. Вверх, вперед, вниз. Одна пуля чиркнула по обшивке. Длинный рванулся к люку. Толстяк вышел из рубки, чтобы запереть люк. И обмер. Длинного не было.
— Эй, парень, где ты? — спросил он.
Никто не отозвался. Люк открыт, снаружи светло. Толстяк осторожно выглянул. Никого. Он вылез из ракеты, обошел ее кругом. Никого. Тишина. Только птички посвистывают.
Он вернулся. Не торопясь, запер люк, прошел в рубку и запустил двигатель.
— Домой, — сказал он себе, — домой.
«Домой, — повторил Илья, — а мне, стало быть, выпало после сорока потерять свой дом. Возвращаться мне туда неохота. Все кончилось. Как только перестал представлять, каким должен быть
Илья посмотрел на журнал и подумал, что уже далеко убрел от кузьминского рассказа. Хорошо бы дать почитать его сыну. Элка смеялась: «У Ильи классическая отцовская шишка». Он с ума сходил, когда Антон болел или домой хоть на полчаса опаздывал. Не дай Бог что-нибудь случилось! Когда сын был маленький, Илья ложился с ним рядом, чтоб не страшно было малышу одному засыпать в темной комнате. В квартире гости, за дверью комнаты пьяноватый шум и гам, звучит гитара Элки, смех, возгласы «где же Илья?», а он, Илья, прилег поверх одеяла рядом с сыном, и кажется, что ничего другого ему не надо. Как и когда он утратил этот контакт?
От собственного ли беспутства? Что ж, оно давало возможность Элке возражать на его упреки. «Будь честным, — говорила она. — Ты призываешь к работе, а сколько раз видел тебя Антон пьяным!.. Ты об этом помнишь? А ты к парню
Может, и в самом деле прав Кузьмин, что земная жизнь и есть ад, где люди в самой своей жизни получают воздаяние за грехи?
Но почему у него так случилось? Может, потому, что не было любви? «О, Русь моя! Жена моя! До боли…» Никто из них — ни он, ни Элка, — не стал личностью, не строил свое бытие, ограничивались бытом. А там, где нет личности, нет и любви. Есть лишь зов плоти. Или удобство совместного проживания, быта.
Он страдальчески зажмурился. О Лине он сейчас даже и не вспомнил.
Автобус остановился. Все принялись выходить. Илья сунул журнал в сумку и встал. Автобус подъезжал не к самому входу в метро, а
Глава XIX
Вольер
Редакцию он называл в мыслях
Но сейчас, стоя в полутемном вагоне метро, он чувствовал дурноту, захлестывавшую его до самого горла. «Что в сущности, случилось? — успокаивал он себя. — Почему я решил, что все кончено? У всех все в жизни бывает. Ничего же не произошло. Что я распсиховался? Все образуется. А если перейти на автономное существование?.. Бесстрастие — как принцип Стой. Дыхание ровное, лицо спокойное. Нейтральное выражение лица. Но не рвать ни с кем, оставаться прежним, но сдержаннее, без всяких шуточек. Проще говоря, одеть маску Чайльд Гарольда. И никаких выяснений с Паладиным. Бессмысленно. Даже неважно, так это или не так».
Но дыхание перехватило, когда опять подумал, что
«У тебя грязное воображение», — сказал он себе.
Он ничего и никого не видел вокруг себя, бессмысленно глядя в черноту туннеля, по которому мчался поезд. Механически на «Проспекте Мира» перешел на кольцевую. Мысли проворачивались, но как-то неплодотворно, словно на холостом ходу. Ничего он не мог себе объяснить, не мог принять никакого решения.
Он вышел из метро «Парк культуры» и решил пройти пешком по Садовому. Было еще полдссятого, можно не спешить. На улице по-прежнему дул ветер, и он надеялся остыть, успокоиться, охладить голову. Он шел, глядя себе под ноги. Сердце билось неровно. Пыль и мелкий песок летели ему в лицо. Приходилось отворачиваться. Было неприятно. Несколько минут он боролся
Он стоял у двери, держась за поручень. К выходу пробиралась пожилая уже, худощавая женщина
— Не видите разве, что всем мешаете?
Поспешно посторонившись, Илья тем не менее не удержался:
— Неужели всем?
Но обидчица сошла, не ответив, бросив только на него негодующий взгляд. Вот так, ни с того, ни с сего. И Илья тогда сказал себе, что нужно затаиться, «не возникать», а то чего-нибудь натворит: слишком скверно начинался день. Житейский опыт подсказывал, что бывают дни, когда лучше где-нибудь пересидеть в укромном месте или, по меньшей мере, не предпринимать в этот день никаких начинаний.
Он подошел к двухэтажному особняку, постройки еще прошлого века. В этом особняке теперь помещалась их редакция. Еще не было десяти, и он никого не ожидал увидеть. Но у крыльца стояли сотрудники, курили, болтали. Через забор, отгораживавший их от жилого дома, свисал высохший тополь, еще летом перерубленный молнией посередине. Другой забор отгораживал стройучасток с недоразваленным каменным домом. Вдалеке маячил часовой. Года два назад военные получили этот участок в свое пользование, хотели тут что-то строить. Для этого надо было убрать старый дом. Но когда его ломали, не соблюдая, разумеется, правил безопасности, то часть кирпичной стены этого дома рухнула, солдатиков завалило, четверых — насмерть. Рассказывали, что военного начальника понизили, во всяком случае работу законсервировали, и уже год, кроме часовых, охранявших непонятно что и заигрывавших с девицами из соседнего медучилища, никто там не появлялся.
— Вот и наш друг, словно ранняя пташка, прилетел, — сказал Саша Паладин, протягивая руку.
— Ну что, засранец, все в порядке? Живой? так-то! Знай наших! Гомогрей не подведет, — дружески заулыбался навстречу Тимашеву верный семьянин Ваня Гомогрей.
— Несмотря на твою помощь, скотина, — ответил Илья. — Тебя ваш новый друг Тыковкин совсем с ума свел, — как бы между прочим добавил он, искоса глядя на Паладина. Он старался отшучиваться и не напрягаться, но все же слегка провоцировал ситуацию, будучи человеком не очень устойчивых решений.
Паладин и глазом не моргнул, а Гомогрей стал оправдываться:
— А что? Тыковкин к себе манит. Говорит, что скоро все изменится. Политбюро перестройку объявит, и его большим начальником назначат. Свое издательство заведет. Гомогрея себе в заместители прочит. Вместе будем
— И ты, дурачок, поверил? — консервативный Паладин был ироничен, да и Тыковкин-отец был из противоположного крыла партократии. — В этой стране никогда ничего не изменится.
— Почему это? — пискнул Гомогрей. — Бровеносца-то нет уже. Я думаю, шансы у Толикова папахена повышаются.
— Что ты, Гомогрей, еще надумал? — хлопнул его по спине Паладин. — Или ты и в самом деле надеешься, что Толик тебя за собой вверх потянет?
— А чем тебе Гомогрей плох? Я удачу приношу. Надо же ему на своего человека опираться, — защищался неунывающий толстячок.
— А тем! Тем, что ты дурачок! Поначалу, конечно, возьмет, пока ты ему нужен будешь. Ты выложишься, он тебя использует, а затем выбросит, если не продаст в самый трудный момент, себе на пользу. Ты послужишь ступенькой в его карьере. А уж что за карьеру он себе наметил — это я и вообразить не могу.
— Ты слушай, Гомогрей! Паладин знает, что говорит. Все же знакомая ему стихия, родная среда, все человечки как на подбор, — зло и глупо ляпнул вдруг Илья.
Саша в ответ только усмехнулся, не возражая.
— Ты мое желание, утро мое ты раннее, — пропел долговязый Боб Лундин, обнимая Илью за плечи. — Ты почто такой нервный? Проспался ли ты, душа моя? Или тебе не удалось сомкнуть бессонны очи?..
— Зачем обижаешь нашего друга? — сказал Саша Паладин. — Он не только бабник, но и творец. Небось, еще одну статью о своем любимце Чернышевском написал. А, Илья?
— Почти угадал, — суховато, не зная, как еще уколоть Паладина, ответил Илья. — Дорабатывал предыдущую — о том, что прекрасное есть жизнь, а мы живем, как мертвецы, делаем вид, что живем, а сами не знаем, что это такое, во имя чего существуем.
— Душа моя, напомню тебе сентенцию Скокова, — ухмыльнулся Боб. — Он сегодня болен после вчерашнего, но, думаю, от слов своих не отопрется:
Все засмеялись, а Илья все так же слегка вызывающе сказал, желая во всем противоречить Паладину:
— Погоди, Боб, я договорить хочу. Категорически не согласен
— Перестань, радость моя, нам лекцию читать, мы и так умные, — снова обнял его за плечи Боб. — Ты прямо говори, в чем этот засранец Паладин не прав.
— Сейчас. Я хочу сказать, что там последние годы, кажется, изменяется в сторону очеловечивании, а у нас в сторону одичания. Наш партаппарат, — он в упор посмотрел на Паладина, будто тот был прямым представителем всего партаппарата и нес за него ответственность, а Паладин опять усмехнулся, — доводит до безумия это дикарское поклонение мертвецам. В центре страны, в столице, на центральной площади лежит в гробу мертвец, и десятки, и сотни тысяч людей со всех концов страны приезжают посмотреть на него, приобщиться к святыне, выстаивают длиннейшую очередь, счастливые возвращаются. В особо торжественных случаях члены Политбюро, которое правит этой страной, влезают на Гроб, в котором лежит Великий Мертвец, и произносят перед идущими толпами организованных сограждан разнообразные торжественные речи, а толпы проходят и ликуют по приказу, приветствуя своих, стоящих на гробу правителей, а потом, вернувшись домой, шушукаются, кто из вождей сам стоял, а кого поддерживали, потому что от маразма и дряхлости уже никто на ногах не держится. А речи совсем недавно произносил главный зомби, бровастый, каждый раз с трудом гальванизировавшийся труп. Андропов тоже, говорят, при смерти, во всяком случае тяжко болен. И это руководство страны!..
— Ну что ты так распалился? Охолонись, не напрягайся, — сказал Саша Паладин, его безбровое лицо юмористически сморщилось, и он дружелюбно пхнул Тимашева в грудь ладонью. — Повторю тебе: другого ничего у нас не будет. И скажи спасибо, что вожди такие, а не вроде, например, Сталина. Не кривись. Я тебе правду говорю. Не дай Бог что изменится! Будет хуже. Но чтобы порадовать твою диссидентскую душонку, могу анекдот рассказать. Знаешь, какой любимый вид спорта у нашего правительства? Гонки на катафалке вдоль кремлевской стены.
Боб отрывисто захохотал и хлопнул Сашу по плечу.
— Выполним пятилетку в четыре гроба! — крикнул он.
— Сашка Зиновьев, говорят, сказал, — заметил Паладин, продолжая подчеркивать свою осведомленность и вольномыслие, — и правильно сказал, что нынешняя пятилетка будет пятилеткой пышных похорон.
— Тише вы, — сказал осторожный Гомогрей. Пухлый, невысокий, даже маленький, в очках, с солидным плотным брюхом, он всегда был преисполнен мужской солидарности.
— А что вы, собственно, столпились здесь? — спросил Илья, чувствуя, что его обличительный запал кончился.
— Шукуров с вокзала мне звонил, — пояснил обстоятельный Гомогрей. — Везет канистру туркменского коньяку. Я всех обзвонил, а тебя уж, Илька, не было. Ну и Элка мне врезала, что рано позвонил, что она уснуть пыталась после того, как вы
Илья сделал вид, что пропустил упоминание об Элке мимо ушей, задал следующий вопрос:
— А Главного пока нет в редакции?
— Пока нет. Да Чухлов сказал, моя радость, что Сергей Семеныч как на летучку прибудут, так после сразу и отъедут. Так что у нас будет время поправить свое здоровье, — мурлыкал Боб. — А я-то думаю, что хорошо бы он вообще не приезжал.
— А Чухлов там?
— Там, — ответил Гомогрей, — и он, и Алик Цицеронов. Неужели соскучился по ним? Тебя друзья не устраивают?
— Ты недооцениваешь нашего любимого друга, — улыбнулся поощрительно Паладин. — Просто, кроме друзей ему еще необходимо и общество дам. Впрочем, и они к нему неравнодушны. И почему, Тимашев, к тебе так девушки льнут?
— Потому что они чувствуют, кто их любит, — наставительно, тоном бонвивана ответил Тимашев и поднялся на крыльцо.
Пройдя приемную Главного и против обыкновения туда не заглянув, он открыл было дверь в свою комнату, но его окликнула секретарша Главного, Света:
— Илья, ты чего мимо идешь и не здороваешься?
Полной, пьппнотелой блондинке Свете Илья нравился. Однажды она даже набивалась на роман с ним, сказав, что ей приснилось, как они
— Извини, солнышко, задумался, — ответил он, возвращаясь и заходя в приемную.
— Не уподобляйся Чухлову, — сказала улыбчиво Света.
— То есть? — Тимашев наклонился и поцеловал ее в пробор.
— Да он сейчас прошел, ни с кем не здоровается. Ему Паладин говорит: что это вы, Клим Данилович, не здороваетесь? Неплохо бы вам замечать своих сотрудников. А он: у меня в голове столько идей, что после дома не успеваю перестроиться.
— Ну, надеюсь, ты нас не путаешь? — спросил он, улыбаясь и обнимая ее за плечи, как и требовалось по роли.
— Стараюсь, — ответила она.
В приемную заглянул Алик Цицеронов. Одетый в хороший костюм, в роговых очках, он единственный, не считая Главного, имел степень доктора наук.
— Тимашев как всегда обнимается, — завистливо сказал он, протягивая Илье руку.
— Привет, — отлипнув от Светы, Илья пожал руку Цицеронову. — Главный не приехал? — поинтересовался Алик, умевший и любивший говорить с Вадимовым наедине. За это остальные недолюбливали его, считая карьеристом, а он, в свою очередь, возмущался их пьянством. Илья не находил в себе осуждения Цицеронову, потому что в отличие от прочих тот умел работать, сам, почти
— Скоро приедет, — сообщила Света. — Злой, как мегера. Собачка у него вчера сдохла.
— А злится-то чего?
— Еще бы не злиться, — пояснил Алик, понимавший в такого рода делах. — Он же в цековских домах живет. Там они все совместно своих псов выгуливают. Через собачку и заводятся важные знакомства и связи. У собачек связи сексуальные, у него партийно-карьерные.
За глаза Алик всегда говорил гадости о начальстве. Впрочем, сам при этом был парторгом редакции, пробивал себе путевки в закрытые дома отдыха, использовал все возможности предоставляемых ему по его должности благ, потому что, говорил он, «приличный, то есть нормальный по европейским стандартам, уровень жизни есть только у партаппарата. Но это грязная карьера, от них можно прихватить, попользоваться, но постоянно там существовать тяжко». Недавно он получил звание профессора, а теперь искал работу повыгоднее и посолиднее. «Должен быть надежный тыл, — говорил он. —
— Теперь он будет стараться собачку заместить. Вот увидишь, статьи три сразу опернабором пустит, — продолжал Цицеронов. — Тех людишек, от которых он зависит. Мало нам было Фетра Николаича, который каждой бочке затычка. Вадимов у него почти что на коленях статьи вымаливает — и сразу в набор. Что ж, — многоопытно вздохнул Алик, — он на нем держится. Полетит Фетр, полетит и наш драгоценный Главный.
— Ладно, — сказал Илья, — черт с ним! Скажи лучше, что такое секс по-советски?
— Ну? — заинтересованно спросила Света.
— У тебя, Тимашев, один секс науме, — сказал Алик.
— Дурачок, это ж на тему вадимовских «нужников». Секс по-советски — это введение старого скрюченного члена в Политбюро, а применяясь к нашей теме — в редколлегию журнала.
Алик непроизвольно рассмеялся, но тут же пошел к выходу:
— С тобой, Тимашев, залетишь за такие шуточки.
Еще раз поцеловав Свету, Илья пошел в комнату, думая, капнет ли кому-нибудь о его шуточке Алик или нет. Но все же ему показалось, что вряд ли. Технически этот донос был непредставим. Придти в КГБ и сказать: «Мой коллега рассказал такой-то анекдот. Возьмите его на заметку». Так что ли? Для этого надо личную неприязнь испытывать. А у Цицеронова ее ко мне нет, думал Тимашев. «Странный тип Цицеронов, — думал он, поставив сумку рядом со своим стулом. — Не плохой и не хороший. Словно новая порода человека. А идеи его о защищенности со всех сторон, прямо как у владленовского Пети». Вспомнив Петю, он вообразил вчерашний вечер, отчаяние Лины, ее бессмысленное упорство, почти истерику, почти безумие, жалкий, несчастный блеск глаз, и снова его охватила тоска от запутанности жизни, но он постарался не дать ей воли.
В комнату вошел Коля Круглов. Они поздоровались.
— Слыхал? — спросил Илья. — У Вадимова собачка померла.
— Слыхал, — отозвался Коля. — Несчастье для всех. Теперь и нам жизни не будет. — Коля был человеком, как казалось Илье, весьма нетривиальным, но ничего не пытавшимся сделать как бы от себя. Давали задание — писал редакционную или передовую, рецензию или обзор, но к научным или карьерным целям он не стремился. Как-то в совместной командировке он признался Паладину (а тот рассказал остальным), что в юности еще понял: философским гением ему не стать, карьера не привлекала, работа в редакции была хорошей заводью, а потому он никуда не совался, а просто жил. Катался на горных лыжах, ходил в походы, весь Союз объездил, а для увеселения своего и ближайшего окружения сочинял словесные шутки. — Жуткий ветрило на улице, — говорил Коля. — Еле дошел. Вот кого никогда не сдует, так это Вадимова. В каком-нибудь кресле, а будет сидеть. Слышь, про Вадимова придумал: верный приспособленинец высоко ценил кремлевские прейскуранты.
Илья рассмеялся:
— Перевернутый новояз. А тебе не кажется, — повторил он слова, которые говорил Лине, — что наши термины вроде «демократического централизма», «воинствующего гуманизма» или еще чего-нибудь в этом духе — типичное проявление закона о единстве и борьбе противоположностей?..
Илья принялся раскрывать папку «из новых поступлений». Коля Круглов подумал минуту.
— Можно и так, — он хлопнул себя ладонью по макушке, показывая, что переключается на новый голос, и заговорил с интонациями радио диктора. — Постановление. О введении Закона о единстве и борьбе противоположностей по всей территории Советского Союза. Закон вводится
— Слушай, ты бы записывал, — сказал Илья.
— Ну вот еще, — Коля вышел из комнаты. У горнолыжника и путешественника Круглова походка была совсем неспортивная, непружинистая, нелегкая, он старался ходить тяжеловато, как все.
А Илья принялся читать поступивший в редакцию текст:
Илья прочитал, потом еще раз посмотрел на дату под письмом, не ошибся ли он. Перевел взгляд на календарь на стене. Нет, все правильно — 1983. «Фу ты, Господи, — подумал он, складывая письмо. — Рехнешься тут. Послание из будущего. Летающие тарелки, инопланетяне, Альдебаран, экстрасенсы, гробовые двери человечества, макабрические стишки, которые дети приносят из школы…» Один всплыл в его памяти:
Он взял в руки толстую тяжелую рукопись, лежавшую под письмом, перелистал. Шестьсот шестьдесят шесть страниц через полтора интервала. «Послание из будущего, — снова повторил он. — Явно, мужичок с приветом. Мужичок из Забайкалья с приветом. Он прав в одном: разговоры о конце света, предчувствие конца света, космические знамения — все это предвестие перемен, быть может, распада империи. Мы хихикаем над фразой Вадимова, что «учение о развитом социализме имеет все черты настоящей теории». Все это распад, достойно пера Лукиана. Чем этот мужичок безумнее Вадимова, который по поводу статьи об античной философии кричит, что он «не позволит заигрывать
Илья посмотрел на столы, стоявшие в комнате, заваленные рукописями, не читанными по многу месяцев («самотек»!), папками, конвертами. Стола было четыре, но рабочих, — три, включая его собственный: четвертый стоял перед черным кожаным диваном, в этом столе прятали стакан и бутылки, на нем резали колбасу и хлеб. Посмотрел на железный шкаф, в нем под замком хранились деэспесовские издания, в нем же порой прятались и бутылки, потому что ключедержателем был Гомогрей. На тумбочке у стены был водружен еще один сейф — железный квадратный ящик для партийных и профсоюзных документов. «Чем не палата в сумасшедшем доме?..» — подумал Илья. И тут в коридоре послышался шум голосов. Тимашеву вначале показалось, что явился раньше времени Вадимов, но по громкому тенору он сразу признал Шукурова.
— Да держите кто-нибудь Гомогрея, а то он канистру из рук у меня вырывает! — кричал возбужденно Шукуров.
Гомогрей и в самом деле обычно заводился
— Не вопи ты так, — урезонивал Шукурова Саша Паладин, открывая дверь. — Чухлов уже в редакции. А то полетишь у меня впереди собственного визга.
Шукуров засмеялся. Первым, однако, вошел не он и не Саша, а Боб Лундин. Увидев Тимашева, он радостно пропел, плавно поводя руками, словно желая его обнять:
— Ну вот, душа моя, несут нам реки, полные вина…
Следом, плечо вперед, протиснулся Саша Паладин
— Привет дорогому западнику, — возгласил Шукуров, водружая на стол канистру и чемоданчик. Затем торжественно распахнул чемоданчик и принялся доставать из него огромные помидоры, перцы и мытые стрелки зеленого лука. — Что бы мы делали российской осенью, если б в прошлом веке, вопреки воплям всяких там либералов-западников, не присоединили Среднюю Азию?!
— Ты спроси его, что бы мы пили?.. — подхватил Гомогрей.
— Привет, привет. Уж что-нибудь да пили бы. А что, кстати, ты привез? — невольно включился Илья.
— Канистру коньяка и канистру чего-то вроде портвейна.
— Лихо, — оценил Тимашев.
— Нажремся! у-ух! — в голос заверещал Гомогрей, походивший сейчас более, чем когда-либо, на маленького пузатенького гнома, ликующего телесной радостью. — Ух!
— Тише ты! — оборвал его Паладин. — А то как в прошлый раз кости в метро рассыпешь. На днях этот болван, — пояснил он для отсутствовавшего полторы недели Шукурова, — умудрился накупить полный портфель костей для своего кобеля Чарли, а в метро рухнул и покатился по лестнице. Ну, натурально, портфель раскрылся, и кости высыпались. Старушки клекочут, решили, что это Гомогрей на части рассыпался. А наш друг быстренько кости собрал и прежде, чем его мент захапал, скок в вагон.
Все зареготали, а Гомогрей горделиво бросил:
— Гомогрей такой, сбежал! А теперь Гомогрей хочет полечиться, потому что вчера пожадничал.
— Слушай, обожди, — сказал Саша. — Одну канистру надо в шкаф пока спрятать — от греха. Гомогрей, давай ключ.
— Не дам! Еще успеется.
— Кто же тебя так снабдил? — спросил Илья, выходя из-за стола.
— Лично первый секретарь горкома, —
— Может, позвонить ему, пригласить? — спросил Гомогрей, испытывавший к диссидентам тайное почтение.
— После летучки, душа моя, после летучки, — поправил его Боб Лундин. — Когда мы отсюда свалим.
— В магазинах жратвы ни хрена, — продолжал свой рассказ Шукуров, — зато выпивки — залейся. А в горкомовской столовой — будь здоров! Кажется, что все есть.
— Как везде, душа моя, как везде, — заржал Боб. — Народ и партия едины, только разные магазины.
— Точно, — ответил Шукуров. — Капитализм загнивает социально, а социализм капитально.
— Бросьте вы ваши дурацкие разговоры, — перебил их Гомогрей, уже нырнувший за стаканом в стол у дивана. — Давай лучше по половинке перед летучкой.
— Да ведь тебя потом не остановить, — рассмеялся Саша.
— Ничего, — сказал Боб. — По стакану и на поезд. А Гомогрею еще на ход ноги.
— Это потом, под конец.
В дверь заглянул Алик, увидел компанию, помахал рукой, но заходить не стал, держась подальше
— Цицеронов не стукнет? — спросил Шукуров, когда дверь закрылась и Алик исчез.
— Хрен с ним.
— Колю Круглова позовем?
— Да надо бы. Он хоть не пьет, а коньяк уважает.
Уже было непонятно, кто что говорит.
— Вадимов не унюхает?
— Крыса гнусная.
— Если от всех будет пахнуть, то даже такая крыса, как он, не унюхает. Равномерный запах.
— Круглова зовите.
Сгоравший от нетерпения Гомогрей бросился за Кругловым.
— Что? — спросил тот, входя. — Какая организация гуляет? А, с приездом тебя, — протянул руку Шукурову. — Что привез? Косорылую? — так Коля именовал водку.
— Бери выше. Коньяк.
— Мне коньяку на три пальца. Спасибо, хватит!
— Дорогому гостю не жалко, — говорил Шукуров,
— Ваше здоровье, — Коля выпил и хлопнул себя ладонью по макушке — это был его любимый жест. — А вы, ребят, все же не очень. Послушайте старшего товарища, который многое на своем веку повидал. — Круглову было уже за пятьдесят, и он больше двадцати лет работал в редакции. — Скоро Вадимов приедет, говорят, злой и нервный. Да, еще о своей поездке в Аргентину целый час будет трепаться.
— Чтобы продержаться, надо выпить, — сказал Боб и заглотнул полстакана коньяку.
— Держава эта, — не удержался Тимашев, — судя по Кортасару, такая же гнусь самохвального провинциализма, патриотизма и амбиций, вроде, как мы. Но другое интересно: почему таких дураков всюду пускают, все им можно, а я знаю семью, родственно связанную с Аргентиной, так вот дочку, аргентинскую поэтессу, к родной матери не пускают, хотя мать — старый большевик, а дочь — переводчица советской поэзии.
— Это, душа моя, все высокая политика, — пояснил Боб Лундин, откусывая кусок сладкого перца и мотая головой.
— Не лезь ты в эти дела, — сказал и Гомогрей, выпивая свою порцию и прислушиваясь, как коньяк течет ему в желудок.
— Налейте тогда и мне, — сказал Паладин.
— Слушай, Гомогрей, не тяни, не держи стакан. Канистра простаивает. Не дома ведь, — торопил приятеля Шукуров.
Выпил Паладин, за ним Шукуров. И, выпив и вытерев рот рукой, произнес:
— А ведь смешно сказать, что в Аргентине, несмотря на инвективы нашего друга западника и почвоненавистника, наверняка есть какая-нибудь самобытная философия, а Россию представляет кретин Вадимов, который даже не знает, что такое философия. Ведь в России все же была великая философия. Этого даже Тимашев, я думаю, отрицать не будет: Чаадаева и Соловьева
— Вадимов представляет не русскую философию, а марксистскую, — изрек важно Гомогрей.
— Заткнись, болван, — перебил его Паладин. — Я в свое время за марксизм мог и в морду дать. Какое отношение Вадимов имеет к марксизму?! Он же его не понимает.
— Слушай, — поднял руку, требуя внимания, Коля Круглов. — Можно у нас в журнале рубрику ввести, — он снова хлопнул себя ладонью по темени, меняя голос. — «ФИЛОСОФИЯ ЗА РУБЕЖОМ» — это
Чувствуя, что сказал удачно и не желая смазать впечатления, он вышел из комнаты.
Все радостно засмеялись, а Боб стукнул Илью по плечу:
— Ты смеешься, душа моя, а сам не пьешь. Скажи ты мне, почему ты такое говно? — коньяк упал на старые дрожжи, и видно было, что Боб
Вспомнив, что хотел сегодня явиться в маске Чайльд Гарольда, сдержанного, замкнутого, живущего внутренней жизнью, Илья состроил подходящую мину, но ответил правду, поскольку она вполне совпадала
— Да не идет, не лезет. Настроения нет, вот и не могу.
— А я, думаешь, могу? А они разве могут? Но никто на обстоятельства не ссылается. Если б тут был Орешин, он бы тебе сказал, что нет таких крепостей, перед которыми могли бы спасовать большевики, — Боб поводил в воздухе руками, как бы рисуя воображаемую крепость и одновременно выражая всеобщую любовь. — А мне, думаешь, лезет? Но я стараюсь. Мы вот неделю назад с Вёдриным в Звенигороде на конференции были. Ханыркин
— Бедняги, и совершенно необоснованно, — отрывисто рассмеялся Паладин, по-прежнему наблюдательный и злоязычный.
— Ты меня не обидишь, прелесть моя, — обнял его за плечи Боб, напевая. — Прокатилась дурная слава, что похабник я и скандалист. А ты, Гомогрей, чего такой умный, что на меня уставился? Наверно, в детстве много говна ел?..
— Ну, Боб завелся, — сказал Шукуров. — До летучки больше не получишь, не проси.
— И как ее, проклятую, беспартийные пьют? — мычал Боб.
— Эй, Илья, — попытался перенести разговор Шукуров. — Я там в командировке томик Бодлера из «Литпамятников» купил. «Цветы зла». Вот тебе квинтэссенция разлагающегося Запада. Послушай: «Мы к Аду близимся, но даже в бездне мы / Без дрожи ужаса хватаем наслажденье». Это тебе не святая Русь…
— Ух-ух! Что, Тимашев, съел? — заорал Гомогрей.
— Тимашев, этот да, без наслажденья жить не может. А, Илья? Без баб, то есть. Ну, я не знаю русских или каких иных, это неважно, одним словом, без баб, — сказал, входя в комнату животом вперед, доктор наук Мишка Вёдрин. До его прихода казалось, что толще и круглее Гомогрея трудно найти человека. Но Вёдрин был и толще, и круглее, правда, повыше и посолиднее. Одет в красноватую с искрой водолазку и коричневый костюм. Его сопровождал Анемподист Ханыркин, лохматый, желчный,
— О, конечно, — парировал Тимашев, — мы весьма высоконравственны и никуда не движемся, ни к какому Аду, потому что в нем живем. Или наше пьянство не сопровождается блядством? Отнюдь не святым. И не наслаждаемся ли мы всем этим? — Тимашев говорил раздраженно, как и полагалось «западнику», чувствуя при этом, что хотя говорит примерно то, что от него ждут, но и то, что думает.
— Поймал, да, — согласился Вёдрин — не один ты, мы тоже наслаждаемся. И пьем, и по пьяному делу баб трахаем. Все точно. Да и вы ясно, чем тут занимаетесь. Запах у вас такой стоит, что в коридоре слышно. Что пьете?
— Коньяк, конечно, — ответил Шукуров. — Однако вы легки на помине. Только что Боб про вас вспоминал.
— Да нет — все ухмылялся Саша Паладин, — просто у Михаил Петровича классовое чутье на выпивку.
— Ну ладно, ладно, классовое, заладил, — махнул рукой Вёдрин. — Интересно, у тебя какое?
— Тоже классовое, — не возражал Саша.
— Хватит, мужики, — отрезал желчный Ханыркин, — ерундой заниматься. Мы не просто так к вам зашли.
— Да, точно, — сказал Вёдрин. — Мы
— Это когда вы друг другу морду били из-за проблемы блага у Платона? — ехидно спросил Гомогрей.
— Да, то есть, нет. Ты мне налей, я вспомню.
Шукуров взялся было за канистру, но тут же быстро поставил ее под стол. В дверь заглянул и. о. зам. главного редактора Клим Данилович Чухлов, громоздкий, усатый мужчина.
— Что здесь происходит? — спросил он, не входя, однако. — Собирайтесь, собирайтесь. Сергей Семеныч уже приехал. Скоро летучка.
Никто не ответил, и Чухлов прикрыл дверь.
— Стукнет Главному? — затревожился Гомогрей.
— Да вряд ли, — протянул задумчиво Шукуров. — На всех сразу? Вряд ли. Держи стакан, Михаил Петрович.
— Да, так вот, — сказал Вёдрин, поднимая стакан и разглядывая его на свет. — Коньяк, в самом деле. Хорошо живете. Ладно. А Чухлов что, так и не исправился? Я давно
— Это он тогда автором был, — ответил Паладин. — Мы ж сколько раз тебе рассказывали. А у тебя, видно, память девичья. Теперь Чухлов над Гомогреем начальник, за что спасибо тому же Гомогрею. Он Климушку в редакцию притащил. А Вадимов Чухлова на крючке держит — все ему квартиру обещает. Тот и старается.
— Да кто ж знал, что его Вадимов начальником сделает? — оправдывался Гомогрей.
— С негодяями надо бороться, — сурово сказал Ханыркин.
— Правильно, — согласился Шукуров. — Ты, Михаил Петрович, стакан не держи. Человек вон очереди ждет.
— Ладно. А ты меня не торопи. Да. О чем я? А, о Левке. Да. Пропал человек. Вот вы, мудаки, смеетесь, что мы из-за проблемы блага у Платона подрались. А ведь это доказывает, что мы не животные, раз о высоком можем думать. Я иногда не могу понять, как такие пьяницы, как мы, способны размышлять о вечности. А об этом еще Декарт писал, что, если в существе конечном и несовершенном есть идея существа бесконечного и совершенного, это факт наличия совершенной надчеловеческой реальности, «бесконечной субстанции». Да. Хотя мы в Бога не верим. Ладно, выпьем.
Он выпил и протянул стакан Шукурову.
— Какая у вас, однако, закуска, — добавил он. — Тунеядцы у нас в стране все же хорошо живут.
— От такого же слышим! — заржал Гомогрей.
— Конечно, у вас на Альдебаране такой нет, — подначил Паладин.
— Ты не тронь, Альдебаран для Михаил Петровича святое, — остановил его Шукуров.
Но Вёдрин не обиделся.
— А что, — сказал он, — налейте еще, я вам случай расскажу. Альдебаран все же существует и за своими посланцами наблюдает. Да. Вот полстакана. Достаточно. Вчера я с вами, засранцами, сильно поднапился. Все, хватит, не надо полный. Так вот. Куда я потом отправился, я не помню. Но какие-то идеи, видимо, были. Куда-то меня занесло. А у меня, как вы помните, с собой коробка была. Я вчера перед тем, как в «стекляшку» попасть, башмаки себе новые купил. Да, те, что на мне.
— А, — сказал Паладин, прерывая рассказчика, — я этот эпос, кажется, уже слышал. Как в таких случаях говорят в школе: можно мне выйти?
— Иди, иди, засранец, — отмахнулся Вёдрин, — не мешайся. Слышал, да, слышал. Но они же не знают. Иди. Клозет тебя заждался.
Паладин вышел.
— Да. О чем я? Сбил меня. Да. И вот просыпаюсь я в кустах часов в шесть утра от холода. Где я, не пойму. Ощупал себя. Вроде, цел. Рука в карман — деньги при мне. Значит, никто меня сюда не заводил, не бил, не грабил. Под головой коробка, закрыта, честь по чести шпагатом перевязана, даже
— Пьяницам Бог свечку держит, — встрял Боб Лундин.
— Возможно. Так вы слушать будете? Словом, выхожу я на шоссе. Никакой остановки рядом нет. На чем доехал, как сюда попал — один черт знает. Ладно. Шоссе почти пустое. Стою, голосую. А сам почему-то коробку под мышкой держу. Хотя поначалу мелькнула мыслишка выкинуть ее подальше, не позориться,
— Алкогольная амнезия, — твердо сказал Гомогрей. — Такое бывает. Напьешься и сам не помнишь, что творишь.
Боб поднял кверху палец:
— И в небе, и в земле сокрыто больше, чем снится нашей мудрости. Горацио!.. Ты скажи мне, душа моя, почему ты такой зануда, а я тебя люблю?
— Ты-то сам как объясняешь, Михаил Петрович? — спросил Шукуров. — Скажи, не томи душу.
Тимашев молчал, пытаясь переварить фразу Вёдрина о том, что Паладину от Манечки за что-то вчерашнее влетело, и как это увязывается со вчерашним же пьяным гомогреевским звонком. Вёдрин тем временем объяснял:
— Мудаки. Это же элементарно, надо только мозгами пошевелить. У всякого посланца с Альдебарана есть враги, они не персонифицированы, это нечто безличное, разлитое в воздухе, в толпе. Не случайно самое трагическое ощущение альдеберанца — это ощущение заброшенности: в толпу, в историю, в жизнь. Вот эти враги, это безличное нечто и хотело мне напакостить, чтобы я расстроился. Но там, на Альдебаране, наблюдают за своими, следят, чтоб их огорчения не переходили меру. Вот они-то все рассчитали и подбросили мне ботинок. Да. А вы говорите. Будем здоровы.
Он, наконец, проглотил содержимое стакана и передал пустой сосуд Ханыркину.
— Силен же ты сочинять, Михаил Петрович, — сказал недоверчивый Гомогрей.
— Я подтверждаю. Все правда, — сказал молчавший доселе Ханыркин, подставляя стакан под струю коньяка из канистры.
Все примолкли. Из-за двери стало слышно, как Паладин с кем-то говорил по телефону:
— Не сходи с ума. Ну хорошо. Конечно увидимся, куда я денусь! Тогда и поговорим. Почему? Я ни от каких своих слов не отказываюсь. Тебе надо успокоиться. Все наладится. Что я его не знаю, что ли? Ну если решила, тогда другое дело. А я что? Я же сказал, что никаких своих слов назад не беру. Ну, это уже детали, это как тебе угодно будет.
Повесил трубку и крикнул секретарше Свете:
— Если меня кто будет спрашивать к телефону, я вышел!
— «Киска» тебя доставала? — спросил Шукуров.
— А! — досадливо отмахнулся Паладин. — Все бабы дуры, даже умные. Налейте-ка мне лучше коньяку.
— Стакан Ханыр держит, — сказал виночерпий.
— Мужики, за вас! — поднял стакан Ханыркин. — Чтобы при всех обстоятельствах вы оставались честными людьми.
Он выпил и поставил стакан на стол.
— А с чего это нам быть нечестными, позволь тебя спросить? — резонерски произнес Паладин и, не дожидаясь ответа, сам плеснул себе в стакан коньяку и подошел к Илье.
— Ты чего приуныл, друг мой Тимашев? Давай-ка выпьем
Илья не успел ответить. Еще за минуту до этого, слушая Сашин разговор по телефону, он ощутил, как по спине опять пополз холодок подозрений. Он даже почувствовал, что вдруг перестал воспринимать альдебаранскую мифологию. Слишком погано было на душе от реальных переживаний. Никаким альдебаранцем он себя больше не ощущал. Несчастным, распластанным на предметном стекле червяком, которого наблюдает естествоиспытатель со скальпелем в руке — разве что так! На его счастье, дверь приоткрылась и в комнату просунулась голова Светы:
— Ой, ребята, ну и запах у вас! Вы поосторожнее. Вадимов уже приехал. Илья, тебя к телефону. По-моему, жена.
Илья пошел в коридор, к телефону, поднял лежавшую на столике трубку. Голос у Элки был злой и решительный:
— Извини, что оторвала. Ну да ничего, перебьешься. Звонила твоя кобыла, сказала, что скачки отменяются.
— Чего?.. Какая кобыла?.. — спросил Илья, уже понимая, что произошло нечто непоправимое и почему-то сразу подумал о Лине. «Но что могло произойти?» Элка не дала ему додумать, поскольку довольно подробно и даже дружелюбно пояснила свои слова анекдотом, так что Илья на секунду успокоился, решив по ее тону, что тревога напрасна, во всяком случае, надеясь на это.
— Видишь ли, у одной дуры был муж, который дважды в неделю ходил на скачки. В эти дни жена ему гладила рубашки, он наряжался и уходил. А ходил-то он, конечно, к любовнице. И вот в один из таких дней он прибегает
Илья коротко хохотнул и независимо сказал:
— Ну и причем здесь я? — чувствуя, как леденеют пальцы, держащие трубку.
— А при том. Ты ответь сначала, кто такая Лина?
Илья скосился, в коридоре никого не было, и ответил:
— Племянница Владлена Вострикова. А что? — Ответ, он сам это слышал, прозвучал жалко и неубедительно. Элка саркастически бросила:
— Да что ты говоришь! Как интересно! А мне вот показалось, что она — твоя любовница. Да и не только мне. Ей тоже так кажется. Разве не у нее ты проводишь все вечера? Что молчишь?
— Это же чушь, — проскулил Илья, стараясь все же, чтоб его не слышали сотрудники. — Ты сама знаешь, где я бываю. В основном в библиотеке,
— Разве? А мне так показалось, что Роза Моисеевна — это предлог. Думаю, что и Лине также кажется. Отсюда и твое раздраженное состояние в последнее время. Ты на нас
— Я тебя не виню, — продолжала Элка. — За двадцать лет жена и в самом деле может надоесть. Но ведь и муж жене тоже. Ты подумай об этом. Конечно, ты терпеливый муж и когда-то был очень заботливым. Но ты этим переболел. Ты ссоришься
— Не говори ерунды, — холодно сказал Илья, слишком много у них ссор в прошлом, слишком неожиданным решение, он ей не верил, слыша в ее словах лишь раздражение и желание ударить его побольнее, реактивно чувствуя в душе тупую усталость: «Может, и на самом деле разрубить все одним махом?..»
И тут к своему ужасу он услышал, что Элка словно бы прочла его мысли, его невысказанное сомнение в ее решительности.
— Я сегодня соберу тебе вещи. Они будут перед дверью. Можешь забрать их к Лине. А когда я немного успокоюсь, подумаем о размене жилплощади.
— Но я ни к какой Лине не собираюсь!..
— Это меня не интересует, будет, как я сказала.
На минуту представив, что так оно и произошло, Илья сразу вдруг ощутил пустоту и одиночество. Одно дело — хотеть самому уйти, мечтать о свободе, другое — когда ее тебе вот уже дают, и ты моментально понимаешь, что она тебе ни к чему. Потому что вся твоя жизнь, все ее содержание было связано с тем, что казалось крепостной семейной неволей. А теперь ты виноват, ибо ты причина распада семьи, лишил ощущения опоры и себя, и других. Со вчерашнего дня все пробивавшееся чувство вины, заглушаемое самооправданиями и подозрениями, затопило его
— Что молчишь? — спросила Элка.
— А ты сама не чувствуешь себя виноватой? — пытался защищаться он. — Еще более, чем я?.. Я имею в виду твои шуры-муры с моими приятелями… Я не хотел верить, закрывал глаза…
— Дурак! Это я, я закрывала глаза на твои шуры-муры. Хотела семью сохранить. А я тебе всегда была верна и терпела, понимала, что мужики без этого не могут. А теперь хватит, надоело. Ты любил называть семью крепостью, убежищем. Так вот знай и на всю свою оставшуюся жизнь запомни, что это никто, как ты, это убежище разрушил. Прощай. А за меня не беспокойся, не пропаду.
«С Паладиным поладила», — снова мелькнула подловатая мысль, но вслух он сказал другое, стараясь говорить твердо:
— Почему же это я разрушил? Ты меня тоншіть.
— Видишь ли, твоя Лина мне тут позвонила и сказала, что она просит ее простить, что она от тебя отказывается, что она только ребенка хотела от любимого человека. Я такой жертвы
— Это все ее планы. При чем здесь я? Я про них даже не знал, — оправдывался Илья, предавая Лину, как когда-то Адам Еву.
— Ну уж меня это не касается, это вы между собой выясняйте. А меня избавь.
— Я сейчас приеду!
— А я не открою дверь. Прощай. Больше повторять не буду.
Элка нажала на рычаг, раздались гудки. Илья тут же перезвонил. Никто не снимал трубки. Пять, десять, пятнадцать гудков. Илья еще раз набрал номер. Безуспешно. Чувствуя мертвенную пустоту в груди, Илья встал. И подумал, что жизнь его ушла, кончилась. И как внезапно! Медленно, с потухшим лицом он вернулся в комнату. Ребята продолжали пить.
— Да. Мы мудаки, — говорил Вёдрин, — ничего не можем. Простой мужик — он по этому поводу не переживает. Было бы, на что пить. Я тут с одним пил, разговорились. Ему лишь бы деньги заработать. А нам еще создать что-то надо. Левка Помадов хоть перед смертью
— Ты что мрачный? — спросил внимательный Саша.
— Ничего. Налей мне, я тоже выпью.
Он выпил полстакана коньяку. «Что я наделал? Как-то так, незаметно, не прилагая особых усилий, сломал жизнь сразу троим людям — Элке, себе, Антону. Почему я? Да потому, что я!»
Глава XX
Либералии
На летучку, на летучку! Сергей Семеныч сказал собираться! Что как неживые?! Бегом, бегом! — снова засунулся в дверь Клим Данилович Чухлов.
— Да мы уже идем, — ответил Гомогрей, и Чухлов отправился созывать сотрудников из других комнат.
— Он у вас прямо старшина, да, — помотал головой Вёдрин. — Как в армии вас держит. Ладно. А ведь статьи пишет. Речи произносит по философии. Нахватались слов у нас в эсесер, а делать что-то конкретно-полезное никто ни хера не умеет и не хочет.
— Неужто и ты? — подколол Паладин иронически.
— И я. А что? И я такой же мудак.
— Ну это ты брось, Михаил Петрович! На чем же тогда все держится? А ведь держится, — утвердительно сказал славянофильствующий Шукуров и быстро глотнул из стакана, который прятал под столом, пока в комнату заглядывал Чухлов.
— А хер знает, на чем. — отозвался Ведрин, — Одно знаю. Что мы мудаки и ни хера себя не уважаем. Вот ты, с бородой, здоровый сорокалетний мужик, а ведешь себя, как школьник. Да и я не лучше, да. Пятьдесят лет, доктор наук, а тоже психология нашкодившего мальчишки. Вот и получается, что прав Чухлов, когда подгоняет. Ладно. Вы идите, только недолго.
— А это уж от нас не зависит, ухмыльнулся Паладин. Это уж как Сергею Семенычу угодно в зависимости, сколько времени он про свою поездку буровить будет…
— Вам с Чухловым надо бороться, — решительно влез в разговор еще больше побледневший от нового стакана коньяка правдолюбец Ханыркин. — Если в вас совесть еще есть и вы не продались начальству до конца. Вернетесь, надо поговорить! Надо выработать план действий, как вам противостоять Чухлову и Вадимову. Это пр-ринципиально!..
— Успокойся, душа моя, успокойся, — обнял Анемподиста Боб.
Тимашев молчал, слушал, не слыша, видел, не видя. Чувство вины все глубже засасывало его, как в болото, сдавливало грудь так, что не было продыха, руки обвисли. Какая уж тут борьба с Чухловым!..
— Пошли, — беспокоился на все стороны Гомогрей. — Вы только без нас, Михал Петрович, не выжрите всю канистру.
— Да ладно. Идите, мы вас подождем. А насчет канистры не переживайте, мы чуть-чуть.
— От вашего «по чуть-чуть» канистры не останется, — зареготал Шукуров. — Пейте, конечно, нам не жалко, — добавил он, увидев, как позеленел от ярости правдолюбец.
Они потянулись в зал, рассаживаясь потихоньку вдоль длинного стола, покрытого зеленой скатертью. Перпендикулярно длинному столу стоял стол главного редактора, на углу которого уже пристроился Чухлов. Разложив перед собой блокноты и ручки, ждали. Вадимова еще не было. Наконец, утиной походкой, переваливаясь
— Здрасьте. Здрасьте. Здрасьте, — но, случайно глянув в лицо, — а,
Он сел на свое место, и тут же громоздкий, усатый Чухлов, по прозвищу «Кляузевиц» (поскольку время от времени писал на кого-нибудь кляузу, донос, телегу, за что был изгоняем
— Летучку можно считать открытой, но для начала, я думаю, мы попросим Сергея Семеныча поделиться впечатлениями о поездке.
Вадимов, поджал губы, дернул головой вверх:
— Нет, сначала о деле, но кратко. Я был вчера на совещании в соответствующих инстанциях. Там нам напомнили, чтоб вы знали, о том, что на пленуме были поставлены задачи перед большими отраслями и сферами и как мы выполняем конкретные мероприятия текущего долгосрочного характера. Я вам просто скажу, пришлось сказать свою точку зрения. Нас призывали взвешенно оценивать момент и критиковали по вкладу в современную актуальную теорию развитого социализма, что мы не можем пока дать какие-нибудь выводы. Это связано, чтоб вы знали,
Сидевшим рядом
— Социализм зрелый, но не зримый.
Илья кивнул, показывая, что слышал и оценил.
— И напечатаем статью покойного Фиговича, написанную автором еще при жизни: «К теоретическому углублению и конкретизации анализа традиций коммунистического воспитания».
Коля снова шепнул:
— Методологические проблемы хамского воспитания.
— Когда у нас опернабор? — перекрыл его шепот голос Главного. — Через четыре дня? Две статьи есть, а свою я пришлю в понедельник. У меня уже по этой теме появились три мысли, надо только цитаты подобрать.
— Слушайте, что Сергей Семеныч говорит. И записывайте! — выкрикнул Чухлов. — Надо, Сергей Семеныч, по статьям редакторов назначить. Я думаю, Шукурова, Тимашева и Гомогрея.
— Гомогрея? — переспросил Вадимов. — Не возражаю. Нет, не возражаю. Пусть поработает. И Шукуров. Отдохнули, молодцы, что съездили, теперь пора и поработать. Особенно Тимашеву. Сам пишет, а в журнале работает мало.
— То есть как это мало? — не выдержал Тимашев, хотя настроения препираться не было, гнело чувство вины, да и бесполезным делом считал все споры с Главным. — У меня уже семнадцать материалов опубликовано.
— Вот я и говорю: сами пишете, а на журнал не работаете!
— Да это же!..
— Не надо пререкаться на летучке, потом ко мне зайдите и поговорим о вашем поведении и по поводу вашей статьи о Чернышевском. Мне сказали, что она написана у вас и вы ее в журнал хотите. Так вот, вы ее в ближайшие номера и не планируйте даже. Вы у нас решили свой восемнадцатый материал протолкнуть! Я не спорю, статья, может быть интересной, размышленческой, с постановками, но прежде я хотел бы о вашей работе в журнале поговорить.
Илья наклонил голову и не отвечал больше: «Так мне и надо, чтобы Вадимов на меня орал и ногами топал. По заслугам». Как и всякому чувствующему себя виноватым человеку, ему казалось, что чем ему будет хуже, тем лучше, тем законнее восстанавливается Божеская справедливость.
А в редакции произошел маленький бунт. Спьяну осмелевший Шукуров вдруг рявкнул:
— Мы же не успеем эти статьи как следует подготовить! Я считаю такое решение авантюризмом. И поэтому против. Завтра уже суббота. Почему не пустить их в следующий номер, нормально отредактировав?!
— Я расцениваю это заявление как выпад! — побагровел Вадимов. — У меня хватает времени, хотя я больше вас работаю. Я уже читал статью Фиговича, у меня много критических замечаний, я их вам покажу, поскольку некоторые вещи вызывают удивление, то есть просто больше вопросов, чем ответов идеологического и политического характера. Но их можно вычеркнуть. И если вы не умеете, я это сделаю сам. И вам покажу. Но вы, если надо, обязаны сидеть и субботу, и воскресенье за работой на журнал.
— Я могу сидеть, — отчаянно бросил Шукуров, — когда этого требуют интересы дела, а не ваша прихоть. Я вам не раб и не крепостной! Это вам еще покойный Помадов говорил.
Не успел Илья удивиться смелости Шукурова, как Главный, став уже совсем багровым, гаркнул:
— Все! Мне надоело! Не хотите редактировать — не надо! Я делаю первый выбор и назначаю редактором статьи Фетра Николаевича вместо вас Цицеронова. А вы еще пожалеете об этом.
— Почему? Если надо, я готов, — сбавил обороты Шукуров.
Бунт был подавлен в корне.
— Нет уж, теперь поздно, — оборвал его Вадимов.
— Значит, записываю Цицеронова, Сергей Семеныч? — спросил, заглядывая в глаза Главному, Чухлов.
— Цицеронова, — подтвердил Вадимов.
— Зря ты так, — шепнул Цицеронов Шукурову, — проку все равно нет, а озлобил дурака.
— А ну его, — махнул рукой Шукуров, бледный, но не желавший терять лица, к тому же предвкушавший канистру и дружеское сообщество, которое за стаканом поддержит его.
Тем временем Вадимов вышел и опять вернулся, все так же переваливаясь с боку на бок, неся буклеты, проспекты и цветные открытки. Положил их перед собой и сел.
— Тише! — призвал всех к порядку Чухлов.
— А теперь кратко хочу поделиться о философском конгрессе в Аргентине по приглашению лаплатского университета, чтоб вы знали, — начал Вадимов. — Участвовало в нем много участников, в том числе и братских международных ученых, но они делали только общие обобщения. Я там считался как бы философом, потому что, кроме меня и Фетра Николаича, философов от нас не было. Лететь туда долго. Когда мы летели над океаном, то вошли в ситуацию грозы. Все испугались, но я знал, что молнии для самолета значения не имеют. Хотя болтанка была сильная, я не боялся, а всех успокаивал, что если наш самолет не развалится от болтанки, то долетим хорошо. И долетели. Если провести линию по карте, то мы летели все время вниз. Европа, Африка, Америка. Останавливались на Островах Зеленого Мыса. Там вода в туалете прямо из океана. Мы нарочно умывались, чтоб попробовать. Соленая. Затем Сальвадор, это уже Бразилия. Следующая посадка — Буэнос-Айрес. Два раза пересекли экватор. Поместили нас в гостинице «Амбасадор» в Буэнос-Айресе. Вот передаю открытку, здесь это изображено. Гостиницы там хорошие, еще американцы строили, но в связи
— Без царя в голове, а правительство рабочее, — глядя в стол, пробормотал Коля Круглов, но так, чтобы Тимашев слышал.
— Там есть обслуживающий персонал в гостиницах, — продолжал нескладно составлять слова Вадимов, — есть, как обслуживать, но некого обслуживать: иностранные туристы сейчас ездят мало. А темпераментного латиноамериканского народа на улицах много, набиваются с адским количеством в автобусе, совсем как у нас. Культуры этики очень мало. Машины ездят по всей середине улицы, не обращая внимания на пешеходов. Они нам симпатизируют. Они говорят: аргентинцы и организация вещи несовместимые. Билет на автобус стоит десять астралей сорок пять сентавос. А денег научным туристам дают мало, чтоб вы знали, но мы по утрам ходили на шведский стол и старались есть на несколько дней вперед. Там платишь немного, а ешь, сколько уместится. Один раз всю конференцию пригласили в ресторан, где подавали кучу морских вещей, политых майонезом. А на первое суп, протертый как во всем мире. Потому что у нас, когда ешь борщ, то капуста на брюки падает, чтоб вы на будущее знали. Продолжу бытовую сторону…
По кругу тем временем из рук в руки передавались цветастые открытки и проспекты с фотографиями отелей и празднично-отдыхающих людей. На некоторых стояли крестики: либо на окнах, либо на уголке пляжа — это были места, где Вадимов жил, где Вадимов купался, чтоб сотрудники могли отчетливее представить, как и где проводил время их начальник.
Тимашева толкнул Коля Круглов и подвинул ему по столу лист бумаги, кивком показывая, что фраза, там написанная, относится к Вадимову. Илья прочитал: «Советский человек есть мера всех вещей». Он хмыкнул: «Бедный Протагор». Коля приложил палец к губам. И все же Главный заметил их перемигивание. Его физиономия сложилась в оскорбленную куриную попку:
— Я попросил бы не перешептываться и не передвигаться записочками, — заговорил он, покрывшись красными пятнами гнева, словно лишаем. — Я к вам, Илья Васильевич, обращаюсь! Вы и так халатно себя на работе держите, не выполняете, что надо, так хоть не перешептывайтесь в рабочее время! Вам будет позволено сказать, что хотите. А пока сидите и слушайте! А не хотите потом выступать, если вам не о чем, то тогда на здоровье — не надо! А пока вы на работе находитесь, вот и слушайте, что вам рассказывают!
Редакция притихла, а Вадимов продолжал
— Витрины изнутри горят для безопасности. Там, действительно, ходи, как хочешь. Все собираются там, но никаких экстравагантностей, они переболели. Минеральная вода или пепси стоит дороже вина. На каждого аргентинца приходится по две коровы, не считая свиней и прочего. Аргентина мясная страна. У них коровам не надо фермы, весь год на траве. Всюду фотографии гаучо. Это крестьянин-животновод. С символами аргентинской его работы. Шары, которые наполнены дробью, бросаются на ноги, а не на шею, чтобы их перебить. Нас как философов везде хорошо принимали. Некоторые злопыхатели говорят, что наша философская наука отстала, что она нигде не ценится, что мы живем за счет западной науки, критикуя ее, а своего нового не выдвигаем. Но если бы так было, то наши делегации не приглашались бы на международные симпозиумы. А нас вовсю приглашают, шлют письменные письма с приглашениями. В Буэнос-Айресе в нашу честь был даже дан…
— …комплексный обед, — не удержавшись, шепнул Круглов.
— …специальный симпозиум о нашей философии. И я рассказывал о наших достижениях. Там многие по-русски не понимали, но я им на своем хорошем английском сказал, что наша сила, что мы часто лазим в практику.
Илья смотрел на рекламный проспект конгресса: на обложке кондор, повесив крылья, с белой повязкой на горле, смотрел куда-то в сторону. Сверху шла надпись: «Congreso internacional extraordinario de Filosofla».
— Я скажу последний вывод, — говорил Вадимов, — что Аргентина — это богатая и перспективная страна и она, хотя там и хунта, имеет к нам ориентацию, поэтому
Илья сидел, понурив голову. Получалось, что аргентинские разговоры и рассказы, несмотря на феноменальную глупость Вадимова, не отвлекали его, напротив, все время напоминали о Лине, а стало быть, и о ее звонке Элке. «Зачем она это сделала? Очередной приступ безумия? Расчет, что я позвоню ей, а то и приеду выяснять причины ее звонка? Она ведь могла думать, что я вчера ушел навсегда, раз она мне не дала. Вот она и выкинула подлянку. Не поеду больше к ней! А куда? Просить прощения у Элки?..» Но нормальной жизни уже не будет. За ним навсегда теперь потянется шлейф обнаруженного пр о с тупка. Он не естественно будет жить, а как прощенный. А ведь и без того дома ни Элка, ни Антон ни разу не сказали, что они
Бессвязные мысли, мрачные мысли, одна противоречила другой, но он не очень это замечал, слишком очевидным казалось ему, что он довел свою жизнь до логического завершения, идти было некуда, впереди — пустота. А дела какого-нибудь, цели жизни, ради которой стоило бы жить, например, борьбы за счастье народа, у него не было. Не верил он в общественные движения в России, даже боялся их — ни к чему хорошему никогда они не приводили!..
— Все. Летучка закончена. Можете идти обедать. А вас, Олег Витальевич, — обратился Вадимов к Цицеронову, — и вас, Илья Васильевич, — ткнул он указательным пальцем в Тимашева, — попросил бы зайти ко мне.
Неся живот впереди себя, все той же утиной походочкой он двинулся к себе в кабинет.
Боб Лундин громко захохотал, а Алик Цицеронов, подыгрывая общему тону сказал:
— Ну что ж, придется нам пойти, — он дружески хлоппул Илью по спине, — послушать очередную ахинею, — и, глянув по сторонам, хихикнул быстро.
Но у дверей приемной им пришлось задержаться. Как всегда публично комментирующий свои физиологические отправления, Вадимов и на сей раз, махнув на них ладошкой, приказал:
— Подождите здесь. Я в туалет, но быстро, потом помою руки, и тогда заходите, поговорим.
Секретарша Света прыснула. Они стояли, как идиоты, а мимо них потянулась вереница, словно стадо гусей на водопой. Первыми шли изрядно за этот час покрасневшие Ханыркин и Вёдрин, за ними Гомогрей и Шукуров, спрятавшие канистры под плащи и торопившиеся скорее выскочить из редакции. Все же Шукуров, добрый малый, задержался около Тимашева, подбодрил:
— Давай быстро. Слушай его молча, тогда не разговорится. А мы тебя в деревяшке ждем.
Деревяшкой называлась столовая, расположенная к редакции ближе, чем стекляшка.
— Понятно, — сказал Илья. — Обедать пошли.
— Знаем, как вы обедаете, — расцвел Алик.
— А знаешь, так помалкивай, — обнял его Боб Лундин и, обернувшись к Илье, спросил: — Где же ты, душа моя, семнадцать статей умудрился тиснуть?.. — и он принялся, не дожидаясь ответа, спускаться к входной двери. Все были с сумками и портфелями, а стало быть, возвращаться не собирались.
— Давай, друг мой, не задерживайся, — обратился к Илье шедший последним Саша Паладин, — а то ты сегодня какой-то грустно-задумчивый, прямо не узнать тебя.
Илья не ответил, но внимательно и вопросительно в который раз посмотрел в лицо Паладину, понимая, что его нарочитое молчание красноречиво. Мятое лицо Саши еще больше смялось, он рассмеялся, ткнул Илью кулаком в бок и побежал догонять других. Из туалета вышел Вадимов, неся перед собой мокрые руки,
— Проходите следом, — бросил он Тимашеву и Цицеронову, — я руки вытру и будем разговаривать.
В кабинете он достал из шкафа полотенце, повозил в нем руки, положил его назад, запер шкаф, сел за стол, все это обстоятельно, пока они стояли у маленького низенького столика, перпендикулярно приткнутого к основному, хозяйскому столу. И только тогда сказал:
— Садитесь, не надо стоять. Во-первых,
Цицеронов начал было спорить, сказав, что автор статьи — крупный ученый, астрофизик, что надо бы в журнал привлекать ученых-естественников, а не отпугивать их, что идеализма он в статье не заметил, но его защитительная речь успеха не имела, и, глянув в раздраженно-тупые глаза Вадимова, Алик быстро свернулся и обещал поработать с автором.
— Ну вот и хорошо, молодцы, что поняли. Поработайте, а потом мне покажете. Чтоб жалоб на вас вышестоящим не было. А теперь идите, мне по Тимашеву поговорить надо.
Алик вышел, Илья нервно усмехнулся, а Вадимов побагровел:
— Зря усмехаетесь, чтоб вы знали. В работе тоже нужна культура этики. Вы все как бы философствуете, а надо работать. И делать большое нужное дело, потому что мы работаем в интересах партии и людей. А вы манкируете, опаздываете на работу, плохо редактируете. Продукции мало.
«Проклятый Кляузевиц!» — подумал Илья, сразу сообразив что нажаловался на него Чухлов: пару дней назад они повздорили. Илья не согласился с его замечаниями на полях статьи, которую он вел, и тогда Чухлов швырнул статью на стол и заорал:
— Не умеете работать, так и скажите! Тогда подавайте по собственному желанию.
— Во-первых, будьте повежливее, — сумрачно ответил Илья, — а во-вторых, редакторский стаж у меня лет на десять побольше вашего, не говоря уж о профессионализме.
Понятно, что Чухлов мстил. И хотя Илья решил было, что чем ему хуже, тем на самом деле лучше и справедливее, инстинктивная реакция организма была — защищаться.
— Я хотел бы объяснить, — сказал Илья. — Мною опубликовано в журнале семнадцать материалов.
— Вот я именно об этом: сами пишете много, а на журнал не работаете, теперь восемнадцатый материал хотите протолкнуть. Клим Данилыч слышал как вы говорили, что хотите ее в журнал дать.
— Сергей Семеныч! я еще раз повторяю, что имею в виду свою работу в журнале в качестве редактора, и вы должны бы это знать. В год у нас редакторская норма от восемнадцати до двадцати статей. А у меня к октябрю уже проведено и выпущено в свет семнадцать статей. И около пяти на подходе.
— Вот я и говорю. Это хорошо, что вы много пишете. Писать вы умеете. Молодцы. Но надо и на журнал работать. А вы для журнала только свою восемнадцатую статью даете.
— Сергей Семеныч! К сожалению, за это время я написал всего лишь одну свою статью, а семнадцать материалов — это те, которые я сделал в нашем журнале как редактор.
— Да я же не возражаю, — уже мягче сказал Вадимов, — чтобы вы много писали, раз вы умеете. Хоть двадцать материалов публикуйте. Только для журнала тоже надо работать.
— Но я же и работаю, —
— Вот идите и работайте! — прервал его Главный. — О чем здесь пререкаться!.. Выслушали, что вам сказали, и работайте.
Илья выкатился из кабинета, тряся головой и отдуваясь.
— Ну что, влетело? — спросила Светка.
Илья покрутил пальцем у виска, побежал в комнату за сумкой, но, уходя, почему-то сказал Светке:
— Если кто срочно будет искать, ну, во что бы то ни стало, то я в деревяшке, объяснишь, как пройти.
— Ему тоже? — кивнула, ухмыляясь, Светка на кабинет Главного. — Или Чухлову?..
— Разумеется, нет, — выдохнул в ответ Илья. — Только своим, и если у кого срочное дело ко мне.
Что-то тревожно было у него на душе, подумал, что вдруг сын или Элка будут его искать или пришлют кого. А ему, кроме как в деревяшку, пути не было. Да и с Паладиным надо, наконец, начистоту поговорить.
— Ладно, не беспокойся. Соображу, — ответила большеглазка.
В деревяшке была большая очередь, тянувшаяся за высокую деревянную перегородку (в столовой, попытавшейся на модерновый лад отделать помещение деревом под псевдостарину было самообслуживание). Но редакционная компания уже сидела, сдвинув два стола. Завсегдатаям кое-какие вольности разрешались.
— Эй! — крикнул ему Шукуров, приподнимаясь, — мы тебе уже взяли, иди сюда. Ты уж извини, что всем, то и тебе.
На маленьких тарелках посередине стола лежали шпроты
— Идет прием. Генеральный по бумажке: «Дорогхая гхоспожа Маргхарет Тэтчер, в вашем лице…» Ему шепчут: «Леонид Ильич, это не Тэтчер, это Индира Ганди».
Боб поднял голову и тупо посмотрел перед собой, имитируя такой же всемирно памятный взгляд, потом продолжил:
— Снова Наш опускает глаза и читает: «Дорогая гхоспожа… Маргхарет Тэтчер». Ему снова: «Это Индира Ганди». Леонид Ильич опять смотрит (та же имитация Бобом тупой растерянности; и опять читает: «Дорогхая… гхоспожа… (с отчаянной решимостью в голосе) Маргхарет Тэтчер!» «Леонид Ильич! Это Ганди!» — «Я и сам вижу, что Ганди, а написано — Тэтчер!»
Все захохотали, а Илья сказал:
— Вот-вот. С Вадимовым только что точно такой же разговор был, — и пересказал о семнадцати статьях.
И снова все захохотали.
— Теперь ты его никогда не переубедишь, — заржал, тыкая в Тимашева чайной ложкой, Гомогрей. Он уже сильно поднапился.
— Начальники подбираются, чтоб нижестоящий был ни в коем случае не умнее вышестоящего, так и готовят себе смену. Дождетесь, что Чухлов у вас Главным будет, — мрачно бросил Анемподист-правдолюбец, сутулый, тощий,
— А пошел он! — буркнул Паладин.
— Куда же это он пойдет, душа моя? Такому засранцу совсем некуда идти, — замурлыкал Боб. — Только у нас его и терпят. А поскольку никто его не возьмет, придется нам его дальше терпеть.
— Ему наплевать! — зловещим шепотом, зеленея, просипел Ханыркин. — У него папочка начальник! Чего ему бояться! И все вы будете такими, как только в начальство выйдете.
— Что же это ты нас все пугаешь? — спросил Паладин.
— Он не пугает, душа моя, а предупреждает, — объяснил Боб Лундин. — Анемподист — это больная наша совесть.
Поощренный Ханыркин совсем озверел от коньяка и забыл о предмете разговора, то есть о Чухлове, перед ним был новый противник:
— Конечно, тебе не нужно ни бороться, ни бояться, ни в начальство лезть. За тебя все уже твой папочка сделал!
— Слушай, заткнись, — привстал, но еще миролюбиво, Паладин.
— Ладно, мужики, хватит, да, — поднялся примирительно Вёдрин. — За Левку пьем Помадова. Вот об этом лучше подумайте. Он Теорию Калейдоскопа сочинил, а вы себя как мудаки ведете.
— Тебе чего? — наклонился к Илье Шукуров. — Мы еще водочки прикупили. Так что на любой вкус.
— Пожалуй, я останусь при коньяке, — он взял стакан, Игорь Шукуров плеснул в него жидкости из канистры, сделал глоток и сказал (надо ведь было что-то говорить, чтоб не свихнуться от мыслей и от неопределенности своего положения). — Я согласен
— Опять киска? — спросил Гомогрей. — Ох, Тимашов!..
— Совсем не киска. Весьма достойная женщина. Так вот этот аргентинец Борхес мир представляет как некий Лабиринт, по которому человек бредет, пытаясь добраться до неведомой цели. В лабиринте его может встретить чудовище Минотавр или вообще он окажется обманкой, нерешаемой задачей.
— Но есть отличие, в нашем отечественном Калейдоскопе ты никакого чудовищного Минотавра не встретишь, только благолепие и красоту, — тут же сказал славянофильствующий Шукуров.
— Если не считать, что Левка в последние дни все бредил каким-то крокодилом, — оборвал его задумчиво Паладин.
— Ну, бредить чем угодно можно, — отбился Шукуров. — Главное, что ничего такого в натуре нет.
Как и всегда, после пятой или шестой порции спиртного, на Боба нашло песенное настроение, и он тихо напел, обнимая за плечи своих соседей, Ведрина и Гомогрея:
— Это очень важно, что наш Левка был не глупее ихнего Борхеса, — сказал трагическим голосом Ханыркин, — но мы своего Левку проворонили, и он пропал неизвестно куда.
— Ну, скажем, по теории Михал Петровича, — осклабился Паладин, — он мог вполне попасть на Альдебаран, вернуться, так сказать, на свою историческую родину, потому что, по концепции нашего друга, все сочинители идей и теорий — это альдебаранцы, во главе, разумеется,
— У меня концепций, к сожалению, кроме альдебаранской, нету. Но вы все равно мудаки, что смеетесь, — Вёдрин заглотнул свою порцию. Водолазка сморщилась на его выпирающем пузе, выбилась из брюк, Вёдрин этого не замечал, но пьян был еще не очень. — Что же мне носиться со своим докторством, как Вадимов?.. Я лучше пью. Доктор — это ничего не значит. Да. Надо свое сочинять. Про Альдебаран, может, и шутка, а может и нет. Может, он просто не так называется. А как человек может понять мироздание? Способен ли он на это? Я попробую сказать, да, как я сам понимаю человеческие возможности. Это взгляд пескаря из глубины пруда, куда время от времени забрасывается удочка с крючком и червяком, и вот по этой удочке, леске, крючку, тени рыболова, иногда засовываемой рыболовом в воду руки, — то есть чего-то страшного и совсем необъяснимого, — проникающему сквозь толщу воды мерцанию звезд, луны, жару солнца рыбка и пытается понять вселенную. А приспособлений, чтобы выйти за пределы своей среды, у пескаря нет, и он тужится собственным умишком связать воедино солнце, крючок, леску, руку рыболова — а в пруду еще и щуки есть, и всякая другая живность. Там, в воде, свои проблемы. Так и человек: живет на Земле, а с Космосом соприкасается, как этот пескарь с нашей реальностью. Поэтому высшая мудрость была Сократом высказана: я знаю, что ничего не знаю. Да. Я могу только предполагать. А что конкретно каждый данный индивид сочиняет это, стало быть, от его тузе мной культуры зависит.
— Так ты, Михал Петрович, считаешь, что по концепциям можно понять, откуда Левка, а откуда тимашевский Борхес?! — крикнул прямо над ухом у Ильи Шукуров.
— Тише ты, крикун, — сморщился Илья. — Конечно, можно. Это я тебе и без Вёдрина скажу. Аргентина вроде бы и похожа на нас, но тем не менее другая, более европейская, несмотря на хунту, гаучо, всевозможных каудильо. Традиционные корневые связи другие. Там существует все же представление, что у личности есть некая цель, своя собственная, отдельная, пусть добираться до нее приходится по лабиринту, порой обманному. Да и сама идея Лабиринта родилась в ранней Европе, в Древней Греции, просто Борхес довел эту идею до философской мифологемы. А Калейдоскоп — это наше, отечественное производство. Я не в принижение Левки говорю, напротив. Он что-то архетипическое ухватил в нашей культуре. Не ты идешь по жизни, а кто-то твою жизнь разыгрывает, складывает ее в случайные картинки, от твоей художественной воли не зависящие. Ты не преодолеваешь сам препятствий, тобой преодолевают чьи-то чужие препятствия. Твоя личность — часть общего случайного узора. Так я во всяком случае тогда Левку понял. Отсюда и наша инертность, безделье, уродство, бесплодность и безнадежность историко-цивилизационных усилий, — все не от нас зависит!..
— Ты какой умный, — навалился через стол на Илью Боб Лундин, — наверно, все же в детстве ты больше Гомогрея говна ел. Давай
— Давай, — согласился Илья, но отпил немного, горло не глотало, слишком большое напряжение было внутри, да и злость на себя тоже: чего раскукарекался? Молчать ему надо, надо, чтоб кто-нибудь ему вмазал, а он бы не защищался от ударов, даже подставлялся под них, воспринимая как заслуженную кару. Стоило так подумать, как ему и вмазали, но слегка, необидно.
— Тимашов! — встал, шатаясь, со стаканом в руке, Гомогрей. — Давай и со мной чокнись! А! Тимашов! Ты гад! Сколько купонов настриг со своих статей о России, а сам ее ругаешь!
— Сразу западник виден! — подхватил шутливо Шукуров. Ничего святого! Чаадаев ты наш! — и поцеловал Илью в щеку.
— Да, это точно, я думаю, Илья прав, — сказал Вёдрин. — Мы другие. Как в романе у Саймака: почти как люди, но что-то другое. Да. Ладно. Уж какие есть. Мудаки так мудаки. Говорят, у нас пророческая культура. А по мне, так мы должны честно сказать себе, что мы не пророки, а мудаки. Вот сейчас все потянулись на Запад, в эмиграцию. А кому, например, я там нужен? Мало того, что пескарь, так еще из самого затхлого пруда. Ведь я знаю, кто я. Я — старый дурак, да. Ну, не очень старый, но дурак. Что я там делать буду? О неопозитивизме писать? Так они это лучше меня знают. Это здесь, на их материалах, я могу считаться ученым и стать доктором наук. А там я на хрен никому не нужен. Да, ладно. Ты скажи, Тимашев, ты женат на еврейке или там, говорят, у тебя любовница еврейка, это все равно, почему есть евреи, которые не уезжают? Голова у них есть, мозги тоже, и они ведь не пьют, а? У меня вот, ты знаешь, есть какое-то пристрастие к своему району, к своей пивной. Где я там найду, с кем выпить?.. Нет, конечно, найду, да. Такого добра везде есть. Но для чего, скажи, мне туда ехать, когда мне и здесь есть, с кем пить и где. Так какая разница, где я буду пить?
— Никакой, — согласился Илья, чувствуя что его душевное состояние такое же. Некуда ему было идти. От себя не набегаешься. К матери — запилит, что из семьи ушел. К другу детства Лене Гаврилову?.. Там разговоры о Марьяночке, их общей, да о других телках из стада… Хотя про любовную драму друга Леня бы послушал, посочувствовал, нашел бы ему место, где жить. То есть не жить, а существовать, ночевать. Жить — это семья, свой дом, книги… Он попытался собраться. — Я сегодня прочитал введение в нечто вроде трактата, называется «У гробовых дверей человечества». Скорее всего, шиз писал. А все равно страшно. Он пророчит конец света, который начнется в России, и хотя доказательств, разумеется, никаких, я поймал себя, что я ему верю. Быть может, дело в том, что мы давно уже втайне ждем этого конца — по крайней мере, в одной отдельно взятой стране. А раз так, то надо жить проще, откровеннее, говорить, что чувствуешь и думаешь, вроде как в царстве мертвых происходит.
— Это какой же откровенности ты хочешь, друг мой? И с кем? — Саша Паладин проглотил полстакана коньяку и лениво подцепил на вилку шпротину
— А хотя бы
— Ну, можем, — усмехнулся Саша, скосив глаза в сторону. — Давай поговорим. А то ты, друг мой Илюша, на меня что-то второй день волком смотришь. Выйдем, заодно и покурим.
— Только не на улицу, — забеспокоился, услышавший их перепалку Гомогрей. — Там вас сдует, к чертовой матери сдует. Сегодня метет, как у нас в Чертанове. Насквозь продувает.
Тем не менее они вышли из кафе на Кропоткинскую. Тротуар был узенький. Мимо катили легковые машины и троллейбусы. Неподалеку располагалась Академия Художеств. Ветер и вправду свистел, перехватывая дыханье, заталкивая слова назад в рот. Летели листья, пыль, сигаретные окурки, какие-то бумажки. Пришлось зайти за угол здания, там дуло меньше. Саша вытащил пачку «Явы», Илья — свою пачку, тем самым демонстративно отказываясь от Сашиных сигарет. Тот сухо рассмеялся. Каждый закурил от своей спички.
— Послушай, — сказал Илья. — Для начала я тебе кое-что прочту.
— Что ж, прочти, почему бы и нет.
Стихи Илья запомнил, и Сашина наглость его не сбила:
Саша посмотрел на него словно бы удивленно, пожал плечами:
— Ну и что?
— Как что? Чьи это стихи?
— Элкины. Твоей жены Элки. A-а, так вот отчего ты взъелся?
— А кому они посвящены? позволь спросить.
— Кому-кому, мне, разумеется. Ну и что? Это все знают. Конечно, уговаривать меня пить довольно наивно…
— Все знают, кроме меня, — перебил его Илья.
— Кто ж виноват, что тебя дома не бывает, когда приезжают твои друзья?! Мы приехали, выпили, Элка мне стихи и написала. Меньше по бабам надо ходить, друг мой!.. — он стряхнул с сигареты пепел и исподлобья, но посмотрел Илье в глаза.
— А почему я Элкину фотографию в редакционном столе нашел?..
— Моем столе?..
— Нет, общем, но это твоя манера засовывать туда свои письма и бумаги.
— Друг мой, фотография любимой девушки — святыня для мужчины, и засовывать ее в стол он не будет…
Илья опустил голову, сжал зубы:
— Хорошо, пусть
— Ах, это… Ну и трепло наш Гомогрей! Пьян я был. А в остальном лучше своего Толю Тыковкина спроси. Это провокация в его стиле. Ради своих целей он на все способен. А тебя он ненавидит.
— За что?
— Могу только догадываться. Ты его провожал, спасал, по улице вместе шли. Когда вы
— Хорошо, ты не при чем. Хотя, что у пьяного на уме… Ладно, оставим. А… — Илья замолчал, не зная, как сказать.
— Ну уж договаривай, — снова рассмеялся Саша, словно преодолел какую-то тяжесть. — Вижу, еще хочешь спросить.
— Тебе сегодня Элка в редакцию звонила? — с трудом выговорил Илья.
Саша наклонил голову и позволил себе боднуть Илью в лоб своим лбом: это был его излюбленный дружеский жест.
— Ты, Шерлок Холмс!.. Звонила ли? Звонила! Советоваться, что с таким дурачком и бабником, как ты, делать. Ей же перед этим твоя пассия Лина,
— Почему же именно с тобой?
— Потому что я твой друг, болван! И ее друг тоже.
— А от каких это слов ты не собираешься отказываться? Ты так ей по телефону сказал.
— Не помню что-то, — равнодушным голосом ответил Саша.
— Допустим и это, что не помнишь, — разговор все более и более становился диким, но Илья не отступал. — Но ответь мне — честно только! — на один вопрос: между вами что-нибудь было? Я, конечно, понимаю, что задаю нелепый вопрос…
— Конечно, нелепый. Если бы что и было, как ты думаешь, сказал бы я тебе?.. Было, не было… Тебе какое дело? — грубо вдруг огрызнулся Паладин. — Ты такую бабу, как Элка, не заслуживаешь. Но она тебя любит, если тебя это волнует. При этом согласись, что не каждая баба терпела бы твои похождения. В любом случае, друг мой, если ты надумал от Элки уходить, меня к этому не припутывай, но знай: во всех вариантах я на твоей стороне.
«Ничего не было, — думал Илья. — А я скотина! Все в конечном счете из-за меня, по моей вине. Конец».
— Да не расстраивайся ты так, — Саша дружески положил руку ему на плечо. — Ничего у нас
Вчуже удивившись Сашиной социальной резкости, Илья продолжал ныть про свое, потому что свое болело:
— Кроме таких кошмаров есть и душевные проблемы. Я Элке не подхожу. Ей никогда не нравилось, что я пишу.
— А тебе, дураку, надо, чтоб тебя хвалили все время?
— Чтоб уважали.
— Уверяю тебя, что уважения больше, чем достаточно.
— Да не ко мне только, а и к моему творчеству, — он вспомнил
— У вас просто разные темпераменты. Ты, мой друг, натура созерцательная, а девушка Элка — активная. Твоя Элка в потенции не то боярыня Морозова, не то Вера Засулич.
«Не то катилиновская Семпрония», — подумал Илья.
— Ты меня называешь партократом, ладно, хрен с тобой. Я не обижаюсь. На партии все здесь держится. Но ведь и я могу тебя определить.
— Как это? — оторопел Илья.
— Думаешь, так уж сложно? Типичный русский межеумок, умозрительный западник, чужой здесь, не свой на Западе. И решить ничего не можешь ни с собой, ни
— А ты можешь?
— Как член партии. Ты вот все бухтишь на партию, на партократию, а если б не железная рука партии, здесь бы черт-те что творилось! Или ты хотел бы, чтоб Стеньки Разины да Емельки Пугачевы насиловали наших жен, сестер и дочерей, а нас бы живьем закапывали в землю? Дай только этим тварям полную волю — страшно тут будет жить! Пока партия у власти — ничего не изменится, я всегда это говорил, сейчас добавлю: и слава Богу. Тебе, конечно, твоей диссидентской душонкой этого не понять. Хотя какой ты диссидент!.. Уж скорее Элка на это отважится как будущая Вера Засулич.
— А тебя тянет к Вере Засулич профессиональный интерес? Теперь я понял, — не удержался Илья. Он не сказал — кегебешный интерес, но подразумевал это.
— Дурачок! да кто же, кроме партократов, пользуясь твоим выражением, ценит этих диссидентов, прислушивается к ним?! Уж во всяком случае не народ. Государство потому
— А я спокоен, — ответил Илья, вспоминая прошлогодние Элкины слова: «Если я влюблюсь, то меня ни ты, ни даже Антон, ничто не остановит». И снова сомнения охватили его.
— А раз спокоен, пошли в зал. Друзья нас заждались.
Они вернулись. Илья шел, понурившись, чувствуя, что его в чем-то обманули, обвели вокруг пальца, облапошили.
— Дуэль не состоялась? — заржал Гомогрей. — По этому поводу надо выпить! Налейте Тимашову!
— Из-за чего дуэль? — спросил доктор наук, наливая стакан.
— Из-за тимашевской жены Элки, — объяснил Гомогрей.
«Ничего не понимаю, — мелькнуло у Ильи в голове. — Все всё знают, обсуждают за моей спиной».
— Что это все значит? — спросил он,
— Дурак ты! — заорал Гомогрей. — Ишь, напрягся весь. Все видят, что ты ревнуешь, как дурак. И дурак будешь, если на меня обидишься! Потому что мы все любим твою жену Элку, она у тебя замечательная женщина, а ты ее не стоишь!
— Ты лучше к цыганам поезжай! — пытался урезонить приятеля Илья.
— А тебя, дурака, никто не спрашивает! — орал Гомогрей. — Ты сам к своим кискам отправляйся.
— Надеюсь, что ты не сможешь поехать, — сухим голосом сказал Илья, глядя на него в упор.
— Как это не смогу?! Гомогрей хочет, значит поедет!
— Гомогрей, заткнись! — поддержал Илью Саша. — А не то по лбу сейчас получишь.
— Правда, успокойся, душа моя, — положил Гомогрею руку на плечо Боб Лундин. — Мы сейчас скажем стихи, и Илья успокоится… Уже темнеет вечер вешний… вечер вешний… Не помню дальше.
— Это ваши редакционные вирши? — спросил Ведрин.
— Редакционные, — кивнул Саша Паладин. — Еще Кирхов сочинил.
А Шукуров, знаток редакционного фольклора, продекламировал:
Уже темнеет вечер вешний, Пора к Тимашеву скорей: Там упоительный Орешин, Гитара там и Гомогрей!!!
— Да. Ладно, — сказал Вёдрин, которому чужды были их сентиментальные излияния. — А Орешин, как ушел, больше не заходит?
— К черту Орешина! Он стал чинушей, — вопил Гомогрей. — Там Гомогрей, и он должен быть там.
— Гомогрей, повторяю, не буянь, — снова буркнул Саша голосом настоящего друга Ильи, — а то получишь.
Тот притих на минуту, а Боб Лундин вылез из-за стола, подошел к Илье и промурлыкал:
— Уже темнеет вечер вешний, пора к Тимашеву скорей, — и он нежно прижался щекой к щеке Тимашева.
— Я тоже хочу к Тимашеву, — вдруг разлепил уста Ханыркин, — хоть он и порядочная сука. Это мне Левка говорил. Он считал, что ты хочешь и рыбку съесть, и в лодку сесть. И с бабами трахаешься со всеми, и статейки из истории русской культуры пописываешь.
Ханыркин, как и полагалось несостоявшемуся диссиденту, постоянно искал врага.
Вдруг захихикал Гомогрей, завертел руками, запел:
— Ты — заткнись! — выпрямляя свое скособоченное тощее тело, приподнялся из-за стола Анемподист, в его глазах светилась святая ненависть, столь свойственная, по давним ироническим словам Кирхова, «русским мальчикам». — Пусть мне этот преуспевающий буржуа ответит, почему его статьи советская печать пропускает? Почему он не умеет прямо и честно написать, что думает?..
— Пр-равильно! — зарычал Гомогрей, подпрыгивая на одном месте, как надутый винными парами шарик, так же вяло, впрочем. — Браво, Ханыр! Но Тимашев не при чем. Он себе на уме, у него ум есть.
Волосы у него слиплись, спутанная прядь залезла под очки:
— Тимашов!!!
— Ну?
— Тимашов! Ты меня слышишь?
— Ну что? Говори, — Илья чувствовал, что теперь Гомогрей его раздражает, как Паладин и Ханыркин. Плохой это был симптом.
— Тимашов! Раз ты слышишь, скажу. Ты что-то там пишешь. Я хочу тебе кое-что предложить. Раз уж ты играешь в эти игры.
— Что же именно?
— Ты должен напечататься в нашем журнале.
— Каком это — вашем?
— Нашем. Где я работаю.
— Ты что, обалдел? По-моему, и я там служу…
— Я тебе серьезно говорю! — голос у Гомогрея стал упрямый и почти злой. — Не выпендривайся. Вадимов тебя не любит. Он тебя никогда не напечатает.
— А главный редактор Гомогрей напечатает?..
— Зря смеешься. Я тебе дело говорю. Я хочу заказать тебе статью. Понял? Я, Гомогрей, зам. зав. отделом, заказываю тебе статью. И не только заказываю, но и напечатаю. Раз тебя никто не печатает. Напишешь какую-нибудь херню, а я ее раз — и в номер. Слово!..
— Ваня! ты что?! Охренел?
— Тимашов, молчи! И слушай, что тебе говорят! Зам. зав. отделом заказывает тебе статью. И обещает ее напечатать. А пока я в журнале работаю, я ее протолкну.
— Да ведь я там тоже работаю!..
— Ты там не работаешь, а что-то пишешь. Потому что тот, кто пишет, там работать не может. А я тебе предлагаю написать, — продолжал насильничать Гомогрей, — чтоб тебя напечатали.
— Ну хорошо. На какую тему?
— Очень просто. Что-нибудь, как Вадимов пишет: марксистско-ленинская философия и что-нибудь такое. Пори, что хочешь, сдери какое-нибудь постановление — и порядок! А не в этом журнале, так в будущем, с Тыковкиным во главе. Там Гомогрей будет большим начальником!..
— Не трогай его, он хочет чистеньким остаться! — возразил желчный Ханыркин. — Он про марксизм писать не будет, — бывший подписант теперь издавал книги по политэкономии социализма.
Илья не возражал, он чувствовал, что опять погружается в прострацию, когда звуки разговора перекатывают через человека, как волны прибоя, и уходят назад, в море, его за собой не увлекая.
— Не спи — замерзнешь, — толкнул его в плечо Саша. — На, выпей.
Эта фраза была любимой Элкиной фразой. Что могло ничего не значить, а могло значить все.
Он тряхнул головой и выпил. Шум, крики и разговоры продолжались, вертясь на том же самом месте, словно он не отключался, словно и мгновения времени не прошло. Словно вечность и в самом деле существует во времени и вместе с тем — вне времени.
— Чистеньким остаться хочет, чтоб перед бабами героем выглядеть, — качался и брызгал слюной Ханыркин и тянул палец по направлению к Тимашеву.
— Что делать, если наш друг любит баб, — урезонивал его Шукуров.
пел Боб, изливая на всех тепло добродушного равнодушия.
— Я хочу ему в морду дать! — рвался из-за стола бывший подписант, путаясь в собственном стуле.
— Успокойся, душа моя, — усаживал его на место Боб Лундин, подмигивая Тимашеву. — Мало ли кто ему хочет в морду дать!.. На всех его морды не хватит.
— Да. Ладно. Ну, хватит, — заворчал Вёдрин, — давайте, мужики, раз мы мужики, выпьем лучше. Я гляжу, какие мы засранцы все, без стыда и без совести. Пьем, баб дерём, и все без совести, да. И думаю, что если мы до сих пор под землю не провалились или небо на нас не рухнуло, сами себя не погубили своими делами, статьями, злобой, враньем, поисками виноватых в нашем бардаке, бомбами, ракетами и прочей херней, то все же Бог хранит наше отечество. Я в этом смысле славянофил, как Шукуров, — говорил Вёдрин, поводя глазами по грязному и толкотному кафе. — Россия в таком случае, наверно, и впрямь богоизбранная страна. Иначе давно бы нас всех надо было разметать. Ну, может, не Богом избранная, а там, с Альдебарана. Может, на нас опыты проводят, до какого предела в состоянии дойти человеческое свинство… Я не знаю. Ладно. Давайте выпьем.
Он походил на пьяного Сократа или Силена, но скорей все же на Сократа, потому что разговоры вел даже спьяну философические.
— Это ты брось, русский народ — носитель… — начал Шукуров.
Но тут скопления мелких тучек словно сгустилось, легкие погромыхивания сменились раскатом грома: через весь зал от двери прогудел голос, перекрывавший все остальные:
— Будьте любезны, прошу извинить меня, но нет ли здесь сотрудников журнала, а среди них не найду ли я Илью Васильевича Тимашева? — построение фразы было вычурно-анекдотическим, но громовый голос гудел вполне серьезно.
Они невольно обернулись. У двери, около первых столов, возникла фигура в висевшем свободно пиджаке, широких брюках, росту такого, что самый высокий из них был фигуре до плеча, голова у вошедшего была крупная, с залысинами: больше всего незнакомец напоминал не то громоздкий, обросший мохом утес, не то огромный дуб, передвигающийся на корнях и шевелящий руками и пальцами словно ветвями.
— Это я, — ответил Тимашев, отчетливо вдруг понимая, что надвинулось на него нечто, чего он боялся, предчувствовал, но не верил, что может случиться, потому что в обычной жизни такого не бывает, или бывает, но не с ним, не
Человек подошел к их столу, отодвигая случайно попадавшихся ему на пути посетителей, как стулья. Пораженные его габаритами собутыльники застыли на минуту. Тот вздохнул шумно:
— Каюре кий, Николай Георгиевич, — и лапу протянул медвежью.
— А, — сказал Илья, и у него отлегло от сердца. — Я о вас от Розы Моисеевны слышал и, по-моему, от Владлена.
— Точно, — улыбнулся Каюрский. — Профессор философии Иркутского университета, — пояснил он свой статус.
Ведрин, мимоходом сунув ему руку, но не обратив внимания на него, снова заговорил:
— Вот меня интересует: вы все, мудаки, сейчас со своим славянофильством помешались на идее Бога и бессмертной души. Ладно. Хорошо. Допустим, я принимаю эту версию, что душа бессмертная. Но где же она находится после физической смерти? Ладно, не возражай, Шукуров, я знаю, ты скажешь о беспредельности Вселенной и тому подобной мутоте. Пусть. Но вот другое: я понимаю, когда Платон говорит о том, что душа бессмертна и вселяется в определенное тело, а после смерти этого тела — в другое, отсюда, кстати, его идея знания, как припоминания. Но вот с христианством мне непонятно, как можно множить бессмертные души? Как так получается, что в результате физического акта зачатия возникает бессмертная душа? А ведь она возникает, потому что ею наделен каждый человек. Она не приходит извне, как у Платона, хотя она принципиально нечто иное, чем плоть, чем половой акт. Парадокс? Противоречие? Как в результате такого грубого, животного акта возникает некая иная, принципиально иная субстанция? Об этом небось, ваш журнал не решится напечатать? Потому что вы засранцы. А это-то и есть подлинная проблема: и для богословов, и для атеистов. А? Или напечатаете?
— Ни за что! — хохотнул Шукуров.
— То-то! А еще хотите, чтоб у нас была наука. Ладно.
— Ты что-то путаешь, Михаил Петрович, — развеселился Саша. — Это кто хочет, чтоб у нас была наука? Ужне Вадимов ли?
Мсжлу тем массивный пришелец, кончив пожимать руки, сказал, обращаясь сразу ко всем, сметая другие голоса:
— Мне приятно и полезно познакомиться с вами со всеми, хотя я еще не готов быть рыцарем пера.
— Да и мы не готовы, — уставил на него пьяный и уже вполне бессмысленный взгляд Гомогрей.
— Эй, Илья! — крикнул Шукуров, хлопая его по плечу. — К тебе гость пришел, а ты ему не нальешь. Да вы присаживайтесь сюда. Мы подвинемся. Надеюсь, вы не побрезгуете выпить немного коньяка
— Можно полный, — прогудел Каюрский, усаживаясь верхом на стул между Тимашевым и Шукуровым. — Бывшему моряку это все равно, что слону дробинка, — он принял из рук Шукурова полный стакан, отставил, очевидно, что для эстетики, мизинец и вылил в себя стакан целиком. Вернул посудину Шукурову, а всем вдруг стало ясно, что пришелец такой большой, что к нему надо обращаться уважительно, как к старшему, в пьяном угаре вспыхнуло детское: самый большой и сильный — всегда вождь.
Пошатываясь, добрел до него Боб Лундин, припал к его спине:
ласково напевал он. А потом сказал:
— Это преступно, что Илья скрывал от нас такого могучего человека!
— К сожалению, — громоздкий пришелец развернулся лицом к Илье, — мы с Ильей Васильевичем знакомы только заочно, да и прибыл я с печальным известием: скончалась Роза Моисеевна.
«Вот оно, это нечто», — подумал Илья и почувствовал облегчение. Пусть это жестоко, признался он сам себе, но все равно, слава Богу, что не с Антоном, не с Элкой, не с Линой…
— Действительно, печально, — сказал Илья. — Когда похороны? Я, очевидно, должен быть на кладбище. Впрочем. Владлен мне скажет подробнее. Ему уже сообщили? Когда он прилетает? — тараторил Илья, надеясь избежать сегодняшнего визита в дом, где была Лина, не хотел он ее видеть, но не объяснять же это незнакомцу. — Вы на похороны тоже придете? Роза Моисеевна вас называла «твердокаменный марксист»…
— А что, разве есть еще такие ископаемые, которые во все это всерьез верят? — выкрикнул развязно Ханыркин, желая обидеть.
Каюрский мрачно посмотрел на Анемпадиста, но ничего не ответил ни ему, ни Илье о Владлене, затем понизив голос почти до едва слышного шепота, вдруг сообщил:
— Ленина Карловна вам никак не могла дозвониться. Она хотела, чтоб вы приехали туда. Она ведь совсем одна. Петя до сих пор в школе и ничего не знает. А нужна мужская помощь, просто поддержка. Она все пыталась вам дозвониться, но неудачно, — повторил он.
— Разве? — тоже шепотом, отвернувшись от приятелей, иронически спросил Илья. — Мне кажется, она весьма удачно дозвонилась до моей жены. И все передала, что сумела. Простите, вы многого не знаете, вы человек со стороны, но, раз уж вы попали в эту историю, передайте ей, что я ее не хочу больше видеть. А хочу я выпить. Вы будете? Налейте, кто-нибудь. У кого канистра?
— «Изабеллу» или водку? — поинтересовался Шукуров. — Коньяк, увы, кончился. Мы приносим извинение нашему гостю, но что делать!
Каюрский сунул руку в боковой карман пиджака и достал четвертной, прогудев:
— Вы тоже меня извините, я здесь как бы незванный гость… Я бы и сам сходил, но не знаю, куда. Если надо, могу больше. У нас в Иркутске на водку талоны, а коньяк пока свободно.
Привыкшая к поборам редакция возликовала.
— Как раз на три бутылки коньяка. Я схожу, — сказал Шукуров.
Он подхватил свой портфель и, кренясь то на один бок, то на другой, хотя и удерживаясь на ногах, вышел.
Тем временем Ханыркин сцепился
— Я не антисемит, — брызгал он слюной, — но есть логика. Вначале они нам это все устроили, а теперь уезжают.
— Ладно. Успокойся, да, — отмахивался Вёдрин. — Почему они?
— А потому. Анекдот даже такой есть. В восемнадцатом году посылает Господь на Землю, в Россию, пророка Луку — посмотреть, что тут у нас делается. Через три дня получает от него телеграмму: «Сижу в Чека. Пророк Лука». Ну, Господь тогда пророка Илью посылает, не Тимашева, разумеется. И опять телеграмма: «Сижу и я. Пророк Илья». Тогда Господь расстроился, но думает: «Надо кого-нибудь из евреев послать». И посылает Моисея. Что ж, через три дня приходит от Моисея телеграмма: «Жив-здоров. Нарком Петров».
— Ты от злости совсем ум потерял, — через стол крикнул Саша. — По-твоему, Илья с Лукой русские, что ли?!
— Ты сам пойми, сука, что это народное мнение! Евреи революцию совершили, а теперь бегут. Ан нет, пусть здесь сидят и жрут ту кашу, что сварили! Тебе этого твой папочка, небось не объяснил, вы не кашу, вы разносолы лопаете!
Что сказал бы Саша, не известно, но во весь свой утесистый рост поднялся вдруг Каюрский, забыв о Тимашеве, и, вздернув за подбородок голову Ханыркина, перегнулся к нему и выдыхнул ему в лицо:
— Ты! Мразь! Черносотенец! Да за такие слова партийный билет мало на стол положить!
Илья не успел поразиться пафосу и искренности, столь не свойственным их иронической среде, а Каюрский продолжал:
— Я уже и повыше говорил: вам второй раз марксизм в подполье загнать не удастся! Я за марксизм кровь проливал, я его выстрадал! В нем моя жизнь, а мне уже пятьдесят семь! Моего деда Колчак расстрелял! Отец, весь изрубленный, уцелел, выжил, чтоб в тридцатом году от ран умереть старых! Теперь, я знаю, разговорчики ходят, что Колчак интеллигент был, университет в Иркутске открыл, а у меня другая правда — жизнью и кровью моих деда и отца доказанная! Если вы не за марксизм, то за что?.. Какие-то вы тут мелкие. Одно слово — западники, москвичи! Забыли азы, что все кругом пронизано борьбой классов, классов, а не национальностей! — это уже был пафос трибуна, и все примолкли. — Конечно, Россия — страна Водолея, а в следующем веке начинается эпоха Водолея. И от нас пойдет новая цивилизация, бесклассовая. Но путь к ней лежал и по прежнему лежит через борьбу классов. Я знаю, что через классовое пробивается общечеловеческое, но опять же — общечеловеческое, а не национальное! Ведь и вы, в сущности, человек класса! Чего вы хотите? Я вам скажу: возврата к буржуазной или мелкобуржуазной системе. Ха! Новоявленный Сисмонди — вот вы кто!
— Откуда он такой? — удивился Вёдрин, пытаясь вглядеться в лицо Каюрского.
— Он — «товарищ» или «гражданин», — съязвил побледневший Ханыркин. — Марат. Робеспьер. Дзержинский.
— Я-то из Сибири. Мы, сибиряки, вот кто революцию спасли. Наши корни в декабризм уходят. У нас в Иркутске и Волконский, и Трубецкой жили. Могу названия улиц вам перечислить: Карла Маркса, Польских повстанцев, Фурье, Степана Разина, Волконского, Свердлова, Желябова, Дзержинского, Литвинова, Марата, да, да, Марата! Мы этим духом дышим. Потому мы и в Отечественную Москву и Россию отстояли. Вы столицу чуть не сдали, а сибирские дивизии пришли и повернули, погнали фашистов. А вы всего боитесь. Вы даже термина «гражданственность» пугаетесь… А почему? Ведь он сводится всего лишь к смелой защите интересов прогрессивного класса. К смелой!., и — прогрессивного!.. А вы — за регресс! У нас в Сибири антисемитизма никогда не было! Это вы нашего Распутина всяким гадостям научили. Не случайно сказано, что эпоха Водолея начнется из Сибири, потом перейдет в европейскую Россию. Потому что мы, сибиряки, — интернационалисты! Сколько у нас кровей и народов — масса: гольды, алеуты, тувинцы, эвенки, буряты, тунгусы, якуты, чукчи, тофалары, нанайцы, коряки… Ваш знаменитый московский Корякин — наверняка из них…
— Да вы прямо крестоносец какой-то, — сказал Шукуров, уже минуты две как вернувшийся и слушавший молча проповедь Каюрского.
— Одержимый, — поспешно отступал струсивший Ханыркин. — Кого это сюда Тимашев притащил? Впрочем, рыбак рыбака… Если меня завтра заберут, то я знаю, кто виной!..
— Да кому ты нужен! — взревел Каюрский. — Меня, меня скорей посадят, чем тебя! Я лекции читаю, так моих студентов уже таскали, по восемь часов допрашивали, но я сам пришел туда и сказал, что я за марксизм, за подлинный марксизм жизни не пожалею, по колено в своей крови стоять буду. И меня с места не сдвинешь! Не то, что вас!.. Много вы знаете, а того понять не можете, что именно жаль, что прошли времена крестоносцев. Чтобы выступили в защиту не креста, конечно, а наших марксистских цдей. Вы, москвичи, идеологи, журналисты, должны это делать, а вы именно хихикаете, а не делаете. В кустах отсиживаетесь! Я напишу, и теперь я понимаю, что того, что я напишу, никто не напишет! Вы сами себе примелькались, не даете себе труда разобраться в нашей идеологии, в том, как ее извратили, и в ее сущностном гуманистическом пафосе. Небось, думаете, — лапой своей указал он на Ханыркина, — что там, у них, за океаном, лучше. Хуже! Я докажу, что хуже. Там лже-свобода и лже-гуманизм. Свобода набивать свой карман, и гуманизм — грабить ближнего! У вас именно все понятия сместились! Даже у вас! — кивнул он Вёдрину, которого, очевидно, выделил из прочих. Взял за руку Тимашева и легко поднял его: — Пойдемте отсюда, Илья Васильевич, мне еще кое-что надо вам сообщить!..
Илья стоял растерянно, а Паладин сказал:
— Между тем это именно насилие, а отнюдь не гуманизм.
Быть может, наш друг еще не хочет уходить?..
— Именно! — заорал молчаливый и, казалось, спавший Гомогрей. — Именно! Мы никого не боимся! Это к нам даже милиция боится подходить. Меня на прошлой неделе задержали. Не помню, что я им буровил, как мент вдруг: «Да вы пьяны». А я ему: «Кто пьян? Я? Да это вы пьяны!» Тимашов у нас историк! пусть запишет в свою историю, что милиция боится хватать Гомогрея! Эй. Шукуров! Ты что принес? Я
— Да брось. Потом вместе пойдем. Нам все равно по пути, — прижал его к стулу Шукуров.
А Тимашев тем временем был влеком Каюрским к выходу. Наконец, растерянность его прошла, и перед дверью он уперся:
— Однако, довольно странно вы себя ведете.
Каюрский загудел, нависнув над ним, прямо в ухо:
— Илья Васильевич, сообщение мое конфиденциальное, при всех я не мог. Вы все же должны туда явиться. Я за Петей еду в школу, снять его
— Я думаю, не сегодня, так завтра Владлен прилетит.
Завтра и я приду, чтоб его поддержать.
— Нет, вы сегодня должны. Хотя бы потому, что Владлен Исаакович не прилетит. Я сразу, на публике, не сказал, мало ли кто как к нему относится, но сегодня, утром еще пришла от него телеграмма. Может, вы слышали, что у него были неприятности, выговор
— Нет уж. Пускай Лина сама колотится. А на похороны я, разумеется, приду и деньгами помогу. У меня сегодня другие дела, — упрямо и тупо говорил Илья. — Не знаю, что рассказала вам Лина о наших отношениях…
— Я не знаю ваших отношений. Но вы должны там быть! Дело в том, что Ленина Карловна повесилась.
Илья никогда не думал, что ему может быть так плохо. Словно жизнь вся, разом, вышла из него. «Вот она, расплата.»
— Эй, сибиряк, ты что там с нашим другом делаешь?! Он весь посерел, — крикнул наблюдавший за ними Саша.
Илья испугался ненужного и страшного вмешательства и слабо махнул рукой, что все в порядке, а Каюрскому сказал:
— Что же вы молчали так долго?
— В спор влез, не удержался. Я по характеру проповедник, крестоносец, как меня ваш друг назвал. Хотел мозги им вправить. Для Ленины Карловны я все, что мог, уже сделал. Теперь вы там нужны. Надеюсь на ваше благородство.
— Надо же в милицию позвонить, — заторможенно пробормотал Илья. — Или милиция уже там? Я… Наверно, я виноват во всем.
— Ни милиции, ни психиатрической перевозки! Плохо вы о сибиряках думаете!
— Не понял.
— Да я успел. Грохот в ее комнате услышал, вбежал, она висит, так я крюк сорвал и этими руками веревку разорвал и из петли ее вынул. Я уже предчувствовал, что что-нибудь именно будет. Мы еще только телеграмму от Владлена Исааковича получили про инфаркт и думали, говорить ли про это Розе Моисеевне. Она все не вставала. Ленина Карловна пошла к ней, тут же прибегает, я сразу по ее лицу понял, что плохо дело, что умерла Роза Моисеевна. А у нас в Сибири говорят, что несчастья, как собачья стая: не одно, а именно все вместе. Им, как собакам, непременно надо именно вместе там быть, где что-то случилось.
Говорил он добродушно и уверенно, но до Ильи его слова доходили расплывчато, как сквозь туман. Они сели за освободившийся столик у самого выхода и беседовали.
— Но ведь нужно врача. Чтобы посмотрел. Взял под наблюдение. Лекарства прописал. Вдруг она снова… — бормотал Илья.
— Если позвать врача, то он бы ее тут же в сумасшедший дом отправил. Так у них положено. Суицид ведь. Я зна-аю, — протяжно гудел Каюрский, успокаивающе положив свою огромную лапу на руку Тимашева. — А с ней уже ничего не будет. Поверьте. У нас в Сибири болота есть, мшава, по-нашему. Я их хорошо знаю. Родственниками моими охотники были, именно егеря, да и я в малолетстве охотился. Так вот на болоте страшнее всего охотиться, гиблые места. Но — своеобразно красивы. В солнечный день горят переливами красок, «окна» в них, как черные зеркала, светятся, а в сумраке их не видать. Идешь, мох под тобой колышется, целые пласты мха, их стараешься перебежками миновать, до твердой кочки, и знаешь — где-то рядом «окно». А его не видишь, только чувствуешь. Но на кочке не настоишься, надо идти. Главное, в это «окно» не попасть, без помощи другого из него не выбраться. Так и в жизни каждого человека бывают такие болотные «окна». Провалится — и все! А если вытащить его вовремя оттуда, то уж больше никогда туда не попадет, осторожен будет. Так вот, я полдела уже сделал, вытащил ее, теперь вы должны закрепить.
— Конечно, я поеду, — сказал Илья. — Только жене позвоню, — почему-то добавил он, хотя зачем ему вдруг понадобилось звонить Элке, он и сам не знал: разве что автоматически, по привычке во всем отчитываться, пусть и подвирая, или того хуже —
Он встал и шагнул угловато, левым плечом вперед, как всегда ходил, когда не следил за собой, к двери.
— Ты куда это от нас бежишь? — крикнул ему весело Шукуров. Саша молча вопросительно смотрел на Илью, и Илья догадался, что это он обратил внимание Шукурова на его уход.
— Сейчас приду, — как можно более спокойным голосом ответил он. — Не обижайте гостя.
— Такого замечательного гостя, — воскликнул Шукуров, — мы ни за что не обидим! Пусть только поближе сядет.
Илья вышел. На улице по-прежнему бушевал ветер. Нагнув голову, мой герой завернул за угол и как раз неподалеку от «Кулинарии», в Чистом переулке, рядом с открытым окном кафешной кухни, из которого доносились тошнотворные запахи, увидел телефон-автомат. Войдя в будку, Илья набрал номер, быстро, не давая себе времени задуматься, зачем он звонит что скажет! А! скажет, что Роза Моисеевна умерла, тем самым как бы задним числом оправдывая свои прошлые визиты в тот дом, ведь смерть — это не шутка, не баловство, и скажет, что едет туда помогать. Зачем он это скажет? Оставить тонкий мостик к примирению, раз он сегодня не приедет, униженно виноватиться, просить пощады? Наверно, так. Тут он понял, что уже несколько минут слушает короткие гудки, поглощенный дурацкими своими соображениями. Было занято. Значит, либо Элка, либо Антон дома… Хорошо бы Антон, подумал виноватый муж и отец Илья Тимашев. Тогда он ограничится простой информацией, но изложит ее в должном свете, Антон передаст ее Элке… И это было бы проще, без новых обидных и жестких слов. Хотя Антон относится к нему столь же недоверчиво и отчужденно.
Илья снова набрал номер. После первого же гудка трубку сняла Элка. Значит, это она говорила по телефону. Голос ее на удивление был веселым, совсем не такой, какой ожидал услышать Илья. Да и она, видимо, ожидала не его услышать, а кого-то из подружек. Илье стало обидно, что она не переживает, как он, поэтому сказал сухо:
— Я хочу сообщить тебе, что скончалась Роза Моисеевна и я должен поехать туда. Поэтому не еду домой.
— Да поезжай куда хочешь! — голос ее стал спокойным и холодным. — Ты что, не понял разве, что между нами все кончено. Особенно, если уж ты там стал самым близким родственником и без тебя некому похоронами заняться.
— Элка, будь справедлива. Владлен лежит в Праге с обширным инфарктом, а эта женщина, Лина, совсем одна. А она несчастная и сумасшедшая. Она сегодня пыталась покончить с собой.
— Но удивительным образом осталась жива и тут же поспешила запрячь тебя в помощь ей, сообщив, конечно, о своей попытке. Ах, Илья, Илья! Ты знаешь, на конкурсе дураков ты бы занял второе место, такой ты дурак.
— Почему второе?
— Потому что ты дурак. И мне тебя жалко.
— А, анекдот вспомнила…
— Слава Богу, догадался! Ты и вправду стал туповат как-то буквально в один день. Это твоя Лина на тебя так действует?
— Не ожидал опять анекдот услышать.
— Разве ты не был всегда любителем анекдотов? Замечаю какую-то перемену в составе твоей крови. Знаешь что! Ехал бы ты к своей Лине! Тем более, что она такая несчастная!..
И Элка бросила трубку. Илья молча постоял перед аппаратом, но еще раз звонить не стал. В кафе он возвращался подавленный. Перед входом остановился, вздохнул глубоко, но чуть не задохнулся от ветра, наполнившего ему легкие, и вскочил в прихожую. Выходило, что едет он все же к Лине. Дома живы-здоровы и без него даже веселы, а тут смерть… Уж если посторонний Каюрский такое участие принимает, то ему не поехать — стать подлецом. Странный человек этот Каюрский. По всему судя — носитель сверхценной идеи. Какой только?..
В кафе между тем все продолжалось тем же порядком или, точнее, беспорядком. Официантки «не возникали» и не препятствовали, получив от скинувшейся компании — к тому же постоянных посетителей — не только пустую посуду, но и не меньше червонца. И компания себя чувствовала вполне свободно. Со стороны это было заметно. Уже набравшийся Боб кемарил, по обыкновению уткнувшись в тарелку с закуской. Временами, правда, поднимал голову и пытался безуспешно промычать что-то про «конфетки-бараночки». Гомогрей дико и пьяно поводил очами, стараясь понять, о чем разговор, но все время терял нить и тогда кричал:
— Эй! вы сюда что, разговаривать пришли?! — и тут же устало замолкал, понурив голову.
Паладин при каждом выкрике бил его кулаком в плечо, чтоб не мешал разговору. А Шукуров тут же принимался их мирить. Ханыркин сидел, нахохлившись, потому что задирать Каюрского не решался. Каюрский же, громоздясь над столом, говорил, обращаясь к Вёдрину:
— Я считаю, что спасение человечества заключено прежде всего в марксизме! Только подлинном! Без вранья! Но вы говорили что-то об Альдебаране, я так понимаю, что вы именно летающие блюдца имели в виду. Я тоже об этом думал. И эту альтернативу не исключаю, в том числе думаю, что и в астрологии есть здравые моменты. Их надо только правильно препарировать в марксистском духе.
Вёдрин на каждое его слово отрицательно мотал головой.
— Ну да, вы уже говорили, — гудел Каюрский, — что я вас неправильно понял, что вы рассуждали о метафизических именно проблемах, о душе, так сказать, взыскующей высокого, а я, де, все свожу к примитивным именно социальным проблемам. Пусть. Но я в наших подходах не вижу разницы. Тогда скажите, зачем эти блюдца к нам прилетают? И не просто прилетают, а следят за нами? Почему их обнаруживают в местах скопления военной техники?.. А что если внеземной разум, говорящий с нами через своих посланцев, по вашим же словам, я уверен, что и через Маркса тоже, о том, как нам гуманно устроить нашу жизнь, продолжает следить за нами, ибо ему жалко, если
Увидев Илью, прервался, взглянул вопросительно.
— Я готов, — тихо сказал Илья.
— Жаль, не доспорили, — пробасил Каюрский, распрямляясь во всю свою величину. — Но нам надо идти. Приезжайте к нам в Сибирь, приглашаю, там именно доспорим.
Боб оторвал голову от тарелки и, ласково улыбаясь, пропел:
И тут же снова уронил голову в тарелку.
— И-нет, т-так вы не уйдете — открыл пьяные глаза Гомогрей. — И-над п-принятъ на ход ноги. А т-то не дойдете.
Злобное что-то пробурчал Ханыркин.
— Вы куда? — спросил Саша.
— По делам, — уклончиво ответил Илья, отстраняя его отныне от своей жизни.
Саша пожал плечами, ничего не сказал.
Илья двинулся к выходу. Каюрский шел сзади, загораживая его от взглядов и реплик своим могутным телом.
Глава XXI
Школа
Им не страшен закон…
За углом дома ветер был ощутимее, не очень сильный, но достаточный, чтобы Петя пожалел, что не надел плаща. Продолжая идти к трамвайной остановке, Петя на ходу поднял воротник кителя, что, как он полагал, придавало ему мужественный вид, существенный для внешней безопасности: шпана помельче не привяжется к
Это удача, что у них с Линой ничего не получилось. Но само воспоминание, какое-то телесное воспоминание голого женского тела, прильнувшего к его голому телу, не покидало его. Может, надо было, чтобы все не так кончилось?.. А как?.. Сердце заколотилось. Лучше «Грозу» вспоминать, о ней писать сейчас, Катерину… Лина тоже несчастна и безумна, вроде Катерины. Что значат ее слова:
Интересно, догадывается ли кто-нибудь, что он этой ночью лежал голый в постели с голой женщиной?.. Почему он
Он затряс головой и посмотрел, не идет ли трамвай. Трамвая было не видно и не слышно. И снова Петя вернулся к сладкотревожным размышлениям. Лиза… Значит, она тоже сама хочет лечь и… Что дальше? Раздвинуть ноги?.. Боже, как это?! Вот лежит женщина и раздвигает ноги, чтобы посторонний человек воткнул в нее свое
Вдруг кто-то, походя, ткнул его кулаком в бок. Петя вздрогнул и обернулся. Около него приостановился их сосед — из подъезда Бориса Кузьмина — Алешка Всесвятский. Было ему уже далеко за тридцать, он давно переехал, но изредка появлялся в их доме. Невысокого роста, стройный, с гибкой фигурой, тонкой костью и большими бледно-голубыми глазами он выглядел еще юношей. Мама как-то рассказывала, что в свое время Алешка «гулял» и «котовал» больше всех во дворе: вечно в его подъезде пьяные парни и девки, из окна крик магнитофона, а во дворе грохот мотоцикла. Одет он быт в джемпер, болоньевую куртку, серые вельветовые брюки и адидасовские кроссовки. От него пахло водкой.
— Здорово! Какой большой уже! — воскликнул он, протягивая Пете руку. Похоже, Алешка был расположен поговорить. — Как дела? Еще в школе учишься? А с женщинами как? Живешь уже? Главное, не жалеть их. Они все шкуры. Я в твоем возрасте девок харил — будь здоров. С Кешкой Горбуновым на пару бардачили. Он, правда, здесь теперь тоже не живет, — он хихикнул. — Как-то мы с Кешкой двух девок закадрили и ко мне пошли. А там ребята притащились еще. Ну, выпили, сильно накирялись. Кешка со своей в комнату — и заперся. А я свою отхарил, в смысле трахнул, она пьяная лежит, и говорю: «Сейчас приду». Она ничего не понимает. Бормочет только: «Ладно». А я на кухню ушел, где остальные гужевались, и посылаю к ней мужиков по очереди. Они ее харят, в смысле дерут, а она, шкура, уже ничего вроде не понимает. Только хнычет тихонько: «Алеша, хватит. Алеша, не надо больше. Я не могу, Алеша». А те ее все харят. Всех через себя пропустила. Стала оклемываться, а тут уж я рядом лежу. И еще раз ее. Она так с подозрением на меня посмотрела, но ничего не сказала. Думаю, догадалась, поняла. Потому и «Алешей» всех звала. Но ей ведь тоже любопытно было. А могла коллективку пришить. Так что давай! Вы наша смена.
Он хлопнул Петю по плечу и, будто все сказал, что имел сообщить, двинулся дальше, через трамвайную линию, к шоссе, там ходил автобус. Сюда Алешка ездил и жил по нескольку дней, чтобы не потерять право на прописку. Тетка его хотела выселить. Тетка Алешкина была странная, с чудовищными пигментными пятнами на руках и на лице, младшая из трех профессорских дочек, оставшаяся незамужней и бездетной. После смерти отца, Алешкиного деда, она ушла с работы и устроилась уборщицей в их доме, чтобы не бросать без присмотра больную старую мать, то есть, по Петиным понятиям, жертвовала собою. Чем-то ее судьба походила на судьбу Лины, казалось Пете. А когда мать умерла, Алешкина тетка так уборщицей и осталась, мыла лестницы во всех трех подъездах, подметала двор. Как такое могло произойти, чтобы дочь профессора, ученого, заканчивала свое земное бытие обыкновенной обслугой?.. И безо всяких войн и революций!.. Впрочем, Алешка, как Петя знал, тоже высшего образования не получил и работал наладчиком ксерокопировальных машин. Правда, одевался всегда элегантно.
Трамвай все не шел, и народу на остановке скучилось уже много. Парни и девицы в школьных формах из соседних домов, чьи лица давно примелькались Пете в утренних поездках в школу, но все равно знаком он с ними не был. Провинциального вида студенты: в Институте имени Мичурина учились в основном сельские и иногородние, да дети преподавателей. Несколько профессоров и преподавателей, живших в «профессорских» домах. Они здоровались с Петей и прогуливались, ожидая трамвая, важные, солидные, деловые. У Пети было ощущение, что они в своих темных костюмах так и живут все время, как во второй коже. Даже вечерами, по аллейке, они гуляли в костюмах. О бабушке они не спрашивали: это было другое поколение, рвущееся к своему куску теплого пирога, не желавшее знать старую гвардию.
Чтобы отвлечься, перебить мысли, он повернулся лицом к трамвайному павильону, внутри которого прятались люди от ветра. На фронтоне павильона, между прибитыми к деревянной стенке ложными деревянными полуколоннами, лепились разнообразные бумажки, напечатанные и написанные от руки: с предложениями об обмене жилплощади, продаже детских колясок, стиральных машин, столов и прочего. Петя подумал, что почему-то именно на остановках клеют объявления, будто других мест нет. Но сейчас же сообразил, что все правильно, здесь народу больше. Отвлекаясь такими простенькими рассуждениями, Петя принялся читать бумажки. Читая, вспомнил, что и вчера вечером так же, от нечего делать, на автобусной остановке прочитал записку Саши Барсиковой. Невольно начал искать глазами среди многочисленных, налезающих одно на другое сообщений, диковато-откровенные призывы соседской девочки. И точно! Вот они!
Вторая, нижняя часть записки с телефоном и адресом была оторвана. Кто оборвал? Ему стало совсем зябко от ветра и быстрого, больного воображения, мигом нарисовавшего ему возможные ужасы. Из-за поворота выскользнул трамвай, и Петя постарался поскорее забраться в его толкотню и переполненность: там казалось теплее и безопаснее. Да и одиночество в толпе было острее, изолированность от других более полная, только не обращать внимания на давку.
«Чего я переживаю? — думал он. — Она там свою бабку, небось обманула и трахается с нашедшим ее по записке. Прав Алешка: все девки шкуры, надо только уметь ставить их на место, брать свое и потом плевать. Не жалеть их. Вот Желватов никогда никого не жалел, советовал, если девки сопротивляются, бить их. И ведь никто на него никогда не жаловался». Вдруг отчетливо встал перед ним его вчерашний полудремотный сон о насилии Желватова над Лизой, он снова пережил свое бессилие и испуг, и то патологически-бесстыдное объятье, которым Лиза одарила в его сне Желватова. Неужели и Лиза такая же? неужели она в самом деле могла бы так?..
Хорошо этим солидным мужчинам! Они рассуждали, — прислушался Петя, — о
На остановке, где должны были сойти представители «профессорско-преподавательского состава», отталкивая их, навстречу им, повалила компания девиц в зеленых спортивных костюмах и светло-синих велосипедных перчатках. Солидные мужчины с трудом сквозь этот поток пробились к выходу. Девицы были стройные, ладные, только вот волосы у них были взбиты наподобие куриного гребня, тоже отливавшего зеленью. Несмотря на стройность, были они вульгарные и несимпатичные.
«С головами зелеными Джамбли живут, — вспомнил он строчку из детского стишка и сказал себе: «Вот эти вот девки без сомненья ноги запросто
— И-и, милай, — говорила рядом с ним голосом странницы Феклуши бабка, повязанная платочком, — нынче девки-то хуже мужиков будут. Нечистый по Москве, по большому-то городу ходит и плевелы в народ кидает, а бабы на эти плевелы больше всех податливы. Суетятся, бегают, в суете жизнь проводят, без спокойствия, все соревнуются… Тела и того нагулять не могут: тощие, мосластые, на голове хвосты чертовы…
К кому бабка обращалась, Петя не видел, стиснутый людскими телами, не в состоянии повернуться. Прижав портфель к ручке сидения, Петя расстегнул его, вытащил школьное, тоненькое издание пьесы «Гроза» А.Н. Островского, принялся эту книжечку листать. Ну и темка! Человеческое достоинство в «темном царстве»! Надо
Спорить
«Возможно ли человеческое достоинство в
Мысленно он продолжал писать будущий текст:
«Островский рассматривает три типа сопротивляющихся людей. Первый — это Кудряш, вроде бы даже напоминающий удалого разбойничьего атамана, Стеньку Разина, Ермака. Но Кудряш, хоть и грозит «проучить» Дикого («Мало у нас парней-то на мою стать, а то бы мы его озорничать-то отучили»), лих только «на девок». У Кудряша нет даже мысли о человеческом достоинстве, эта проблема ни его, ни Варвару, его любовницу, не волнует, им лишь бы все шито-крыто. Их путь — это бегство из общества (в конце пьесы мы узнаем, что они убежали), а не противостояние ему. Второй тип — это изобретатель Кулигин, цитирующий Державина, человек талантливый, но в царстве дикости его талант принимает искаженные формы от недостатка образованности: он изобретает вечный двигатель, перпетуум-мобиле, а слово это правильно и выговорить не в состоянии: «Только б мне, сударь, перпету-мобиль найти!». То есть преследует заведомо недостижимую цель. И, разумеется, его наука не ограждает его от издевательств Дикого («как и меня от издевательств Герца и Желватова», — промелькнула у него параллельная мысль), а только усиливает их. Его человеческое достоинство поругано и унижено, защитить себя он не может. И, наконец, третий — это Катерина и Борис, пытающиеся отгородиться от общества, укрыться за стенами любви. Но любовь в «темном царстве», как показывает Островский, — ненадежная крепость, она разрушается, как только общество замечает ее. Само обнаружение любви уже чревато для нее гибелью. Человеческое достоинство любящих поругано, растоптано, унижено. Борис смиряется с этим. А Катерина?.. Быть может, в «темном царстве»
Трамвай добрался до Петиной остановки. Он ссыпался со ступенек вагона вместе
Была тоже осень, но мокрая, дождливая, полно глубоких луж с жидкой грязью по краям.
И совершенно непонятно, что делать, когда наваливается иррациональное, непредсказуемое. Только прятаться. Ничего другого.
Первая, с кем он столкнулся в вестибюле рядом
— Петя, ты знаешь, какой ужас сделал Юра Желватов? Я его очень осуждаю за этот недостойный поступок. Я уверена, что ты тоже. Я всю ночь не спала и поняла, что должна тебе кое-что сказать и показать, чтобы ты понял. Я знаю, что Юра тебе про меня говорил нехорошие вещи. А у меня совсем чистые чувства. Я об этом написала. Ты сейчас же прочти и мне отдай, — она протянула ему двойной тетрадный листок.
— А ты откуда знаешь, что он сделал? — спросил Петя, беря листок и думая, что он никогда не сумеет ей объяснить, решимости не хватит, что она для него
— Мне Юра сам позвонил, — объяснила Зоя, потихоньку ведя Петю за колонну: скрыться от посторонних взглядов, — он так испугался… Я его утешала, что, может, все обойдется. А сама все время о тебе думала. Ты прочти, я это давно писала, и вчера тоже.
— Звонок скоро, — попытался вырваться Петя.
— Еще десять минут, — удержала его Зоя.
И он торопливо и пугливо заскользил глазами по строчкам:
Стихотворение здесь обрывалось, и Петя с облегчением решил, что это все, мучительно не зная, что и по поводу этих строк сказать, хотя, по счастью, это не было прямым объяснением в любви.
— Честно говоря, так себе стих, — сказал он, усиленно делая вид, что от него ждут только оценки поэтических качеств, что он приглашен в качестве эксперта.
— Ты отлистни дальше, — замирающе-томным, спотыкающимся шепотом пробормотала Зойка, — главное — дальше.
Петя, проглотив слюну, перелистнул и снова стал читать:
И опять Петя попытался сделать вид, что не к нему эти строчки относятся, что вроде она по-дружески с ним своими переживаниями делится. И произнес:
— Ну, не расстраивайся. Все еще образуется. Может, тот, кого ты любишь, тоже полюбит тебя, — невнятной скороговоркой, отворачивая лицо, лепетал Петя.
— А ты хочешь знать, Петя, кто
— Да нет, зачем?
Он выглянул из-за колонны, его увидел Витя Кольчатый, по прозвищу Змей, и сразу вдруг ринулся к нему.
— Слыхал про Желвака? — протянул он руку. — Ночь у Зойки отлеживался. Утром к матери пришел, там его и замели. Его со спины Когрин узнал. Сейчас в ментовке отдыхает, — тут он увидел Зойку. — A-а, вот и она. Ты чего на Вострого пялишься? Во, ненасытная!
— Как тебе не стыдно, Витя! — сказала, отступая, Зойка.
— Па-ду-ма-ешь! Подол тебе, что ль, здесь задрать? Вали отсюда, пока цела.
Вздернув плечами, Зойка медленно пошла к лестнице, обернулась; отдалившись от Кольчатого, осмелела:
— Пойдем, Петя, мы с тобой еще не договорили.
Но Петя рад был остаться со Змеем, хотя и жутковато-непонятно было ему, что тот говорит о вчерашней истории, как о всем известном деле. Зойка, у которой отлеживался Желватов, симпатии не вызывала.
— Зачем ты так с ней? — заступился тем не менее робко Петя.
— Она знает, зачем. Пошла прочь! Шалава!
И когда Зойка скрылась в проеме дверей, ведущих на лестницу. Змей пояснил:
— Желвак мне позвонить сумел. Он перед тем делом с ней же ханку жрал. Она же, сука, его дур-ма-ном алко-голь-ным напитала. Зазвала к себе, пузырь поставила и на жизнь жаловалась. Кстати, на тебя да на Когрина. Но Желвак к тебе хорошо относится. Он ей пистон поставил, а потом его с бутылки повело, мне позвонил, добавить хотел, да я на тренировку бежал, он к дворовым своим корешам, там, еще жахнул. Вот кирпичом и пульнул. Пьян был. Головешка-то не работала. И опять к Зойке, она же всегда дать готова.
Петя стоял растерянный недоумевая этим подробностям и тому, что Змей их ему, Пете, вываливает. Обычно с Кольчатым они и тремя словами могли за неделю не обменяться. Но тут же все выяснилось.
— Мелким хулиганством сочтут, — шипел Кольчатый ему на ухо, — он же без намерения. Если б он кому об этом заранее говорил, было бы с намерением, это уже другая статья, сильно тяжелая. А так — пустяки! Ты понял, Вострый?.. Не подведи друга.
Этого он и боялся. Ничего не забыл Желватов! Только бы Лиза никому не сказала, что он ей сообщил о словах Желватова.
— А как я могу подвести?
— Да ты поду-умай! Держи при себе, что знаешь. И путем. Не будешь же ты своего русского из-за еврея губить.
— Какого еврея? — побледнел, испугавшись, Петя.
— Из-за Когрина. Он же жид, иными словами, еврей.
— Не может быть. Я не знал, — пробормотал, чувствуя, что слова из него от трусости выскакивают постыдные, оледеневший Петя.
— А ты думал, что Герц сраный Ушерович — это русский? Мы, русские ребята, должны помогать друг другу. Чтобы русского человека еврей
— Ага, — автоматически согласился застывший от страха разоблачения юный полукровка, но сквозь морок страха испытывая облегчение, радость и даже признательность Кольчатому, что тот считает его представителем господствующей нации.
— Эй, — крикнул, пробегая мимо, Кстин, — вы чего тут?.. Акула уже поплыла, — румяный, вечно улыбающийся, будто ничего не происходит и ничего не может быть страшного в жизни, он нырнул в дверной проем и быстро побежал по лестнице вверх.
— Кстин! — догонял его злой, гибкий, упруго-спортивный Змей. — А Когрин пришел? Не видал?
— Пока нет, — радостно отвечал тот пролетом выше, — думаю, что не будет, змей ты мой, никакого сочинения. Не до нас ему.
Петя поспешил следом за ними, но отставая, конечно, от спортсменов. Почти у самых дверей своего класса он увидел Лизу. Похоже, она ждала его. Змей и Кстин скрылись за дверью, а она пошла ему навстречу, наперерез. Петя остановился. Ведь у нее тоже уже урок должен начаться. Она была бледна, под глазами синяки, веснушки, еле заметные обычно, теперь отчетливо выступили на переносице. Но под коричневым школьным платьем отчасти опытный
— Как дела у Герца? — поспешно спросил он.
Лиза была нахмурена и сурова. Она стояла около стенда, на котором были всевозможные иллюстрации, изображающие приезд Ленина в революционный Петроград семнадцатого года. Прямо над ее головой виднелась красного цвета открытка
— Не уверена, что ты интересуешься судьбой Александра Рувимыча Когрина в самом деле. Но если хочешь знать, я вчера еще, ночью, звонила герцевой Наташе («пока я
— Почему это? — растерялся Петя.
— Мальчик, ты не собираешься в класс? — выглянула криворотая Акула, математичка.
— Ой, извините, Валентина Александровна, мы сейчас
— Тогда поскорее. Мы сложный материал сегодня повторяем, — дверь снова закрылась.
— Почему? — переспросила Лиза. — А потому, что тебе никто, кроме тебя самого, не интересен и не нужен. Ты сам в себе засел и боишься оттуда выглянуть. Вот ты, например, помнишь Федора, художника, у которого мы были? Завтра уезжает, получил визу. Сегодня проводы, звал всех и тебя, кстати, в том числе.
Будь Петя поопытнее, он бы понял, что ради последних слов все предыдущее говорилось. Но он насупился и замолчал.
— Так ты пойдешь? — прервала Лиза Петино молчание. — Человек все же с родиной прощается.
— Не знаю, — неопределенно ответил Петя, не умевший быть решительным. — Я хотел позаниматься. Да ведь и тебе билеты по математике готовить.
— Опять дела! — воскликнула Лиза и вчерашним вечерним жестом прижала руку к горлу, словно задыхалась. — Петька, неужели ты не чувствуешь, что я видеть тебя хочу?! И вовсе не в этих стенах!.. На, прочти, — она сунула ему в руку листок бумаги, повернулась и пошла прочь от его класса.
Петя развернул листок. Это было письмо, не стихи.
Опять заныло сердце, опять ему стало страшно, что она его так любит. А когда любишь, надо действовать, а в нашем обществе скрываться, отсиживаться надо за оградой. Спрятав записку в боковой карман форменного школьного кителя, Петя вошел в класс.
— Ну что, наговорился, мальчик? — спросила математичка. — Иди тогда к доске и доказывай теорему Виста.
Первые три урока по классу шло смутное перешептывание, вдали четвертого — литературы. Учителя, кроме математички Акулы, спрашивали вяло. На переменах — разговоры и предположения шли в полный голос. Ходили из кабинета в кабинет, решали задачи, прогоняли прошлогодние билеты, делали опыты, но как-то отрешенно, отстраненно. Да и учителя были встревожены, часто выходили из классов, не дожидаясь звонка, бежали в учительскую, куда таскались подслушивать и Змей, и рыжий Сашка, и будущий золотой медалист Вася Утятников. Для репутации школы это было чудовищное ЧП. Но ясно стало одно, что учителя сами еще ничего не знают и живут слухами, потому что Герца пока в школе нет.
Девочки вели свои пересуды в классе. Ребята толпились в коридоре около подоконника: и Змей, и Кстин и долговязый Юрка Мишин, и Вася Утятников, и рыжий Сашка, и Костя Телков, и Петя, разумеется.
— Кубышка (прозвище директриссы) не захочет дело поднимать!
— Точно. Замять попросят.
— Попросят! Потребуют, милый ты мой.
— А что Пшикалка?
— Когрин с ней в приятелях. Она, если что, и в роно пойдет.
— Не пойдет. Ты что — честь школы!..
— А если помрет?..
— Х-хе, навряд. Желвак пьяный был, слабенький.
— А я Подоляку: знаешь, у онанистов на ладонях волосы растут.
— Ну?
— А он сразу себе в ладонь уставился.
— Баловник ты, Змей!
— Вот тебе и «Гроза»!
— Ты бы, Змей, поведал, что к чему…
— Потише ори. Пока гром не грянул.
— Судить буду?..
— И будет его судить судья неправедный. Махнут Персицкий али Махнут Турецкий…
— Змей, кончай свои поливы!
— Точняк. Что они ему там нарисуют затруднительно простому человеческому уму понимать.
— Когрин уж сочинит. Юдише копф.
— Ему здорово наш Игорь Сергеич врезал, я после тренировки в учительскую заглядывал о соревнованиях договориться и слышал. Он и лепит Когрину: «Простите, забыл ваше настоящее имя-отчество». А тот: «Григорий Александрович!» А Игорь: «Да? Я думал это ваш литературный псевдоним».
— Ну, жеребец дает!
— Пселдоним!
— Пселдоним!
— И не разберешь их, прячутся!
— А от их пахнет, говорят. Вонюче — нос зажмешь!
— Они чеснок едят, вот чесноком и пахнет!
— Я тебя счас понюхаю.
— Это я тебя понюхаю!
— На! Можешь заодно и попку поцеловать.
— Ладно, парни. Что ему грозит все же?..
— Так думаю, что геенна огненная!
— Точно, братец ты мой. Туда всякого звания люди попадают.
— Интересно, сочинение по «Грозе» будет сегодня?
— Не умею тебе сказать, братец ты мой. И вообче: не лезь ты ко мне со всяким вздором! Может, я, как Дикой, — и говорить-то
— А правда, что евреи всего мира заодно? И хотят всех русских извести?
— А ты думаешь, Адольф совсем уж дурак был?
— У него Штирлиц главным советчиком находился!
— Кончайте, пацаны, эти шутки!
— А что было-то на самом деле? Змей, не томи!
— Да с Зойкой, шалавой, трахался, потом портвею жахнул. А та и возьмись Герца поливать: он ей недавно двойку вкатил да еще и прищучил. А Желвак и без того этот народец недолюбливает. Херово Желватычу придется. Герц, бля, все про справедливость толковал. Как чуяло его сердечко! Теперь Желватычу — колония, как пить дать! Если мелким хулиганством не признают. Или Герц заявление не заберет.
— Свободно, что и заберет!
— Кубышка уговорить сможет.
— А то и Пшикалка.
— Ну нет, ты что!
— Мишин дело говорит! Честь школы, блин, превыше всего!
— Чтой-то у вас, братцы, обличье человеческое истеряно. О пролитой кровушке даже и не подумали.
— На эту кровушку думальщиков и без нас хватит.
— Теперь вот русскую кровушку попьют!
— А правда, что папаня его вечный двигатель мастерил, перпету-мобиль искал?
Такие разговорчики, пересыпанные цитатками и словечками из «Грозы» (умел все же Герц заставить
Меж тем девицы во главе с хорошисткой Таней Бомкиной подвергли остракизму Зойку Туманову. Та ходила заплаканная, с красной, уродливой физиономией. Таня говорила, что все они должны быть откровенны, правдивы и не бояться осуждать других людей, что сейчас перед ними задача — осудить Зойку, как подругу Желватова. А потом самого Желватова. Надо заклеймить его перед классом, прежде, чем брать на поруки и обещать, что он исправится и больше так не будет. Отколовшийся от ребят низенький и плюгавый онанист Сева Подоляк, чувствовавший себя увереннее рядом с комсоргом класса Таней Бомкиной, сказал:
— Считаю, что надо провести комсомольское собрание. Нам следует быть принципиальными и что-то решить.
Длинный Юрка Мишин, засунувшийся в класс, хмыкнул:
— Чего это ты решать собрался, Севочка? Что прикажут, то и решишь. Ты же активист, значит, человек послушный.
Его оборвала Таня Бомкина:
— Ты неправ, Юра. Мы должны устроить собрание. Я тоже так думаю. Может, это глупо, но я так думаю. Только надо непременно посоветоваться с Диной Андреевной, — так звали Кубышку.
— Во-во! — сказал Мишин. — Иди советуйся. Но лучше с Пшикалкой. Она тебе точнее подскажет.
— Не вижу в этом ничего плохого, — отрезала Таня, мотая головой с косичками. — Может, это и глупо, но принципиальный совет старших товарищей нам важнее твоего зубоскальства.
— Да ты не нервничай, не расстраивайся, — успокоил ее долговязый Юрка Мишин. — В милиции и без твоей помощи разберутся.
У окна по-прежнему гаерничали Змей, Кстин, Телков:
— У крепость его! у крепость!.. — вопил раздухарившийся Змей.
— В тюремный замок! — поддерживал один из дружков.
— Расстрелять на куй! За то, что еврея обидел, — гундосил дурковато другой.
— В Израиль его, в дикую страну, пущай нашего Желвака там сионисты сжуют!
— Не моги так человеками разбрасываться! Человек у нас собственность государства. А ты уж, блин, на государственную собственность позарился!..
Сновали учителя, поглядывая на столпившихся у окна с некоторым испугом. Те отвечали ухмылками.
— Как у вас такое могло случиться? — попытался дружески спросить историк, носивший странную кличку «Джага», в честь Радж Капура, видимо. Он улыбался напрочь прокуренными зубами, кривыми, раскрошенными, в коричневых налетах. Историк был трудолюбив, при большой семье, работал еще и учителем труда, потому что не хватало денег, за это над ним трунили. Он хотел дружить с Герцем, который импонировал ему своим хамством, независимостью, вздернутой кверху головой, резкостью суждений, но Герц держал себя с ним высокомерно, принимая его дружбу, но не давая свою. Его слабость жестоко чувствовали ребята, и если резкого Герца побаивались, то добродушного Джагу презрительно игнорировали. К тому же он тоже был евреем. На его вопрос долго не отвечали, разговаривая между собой, пока Юрка Мишин не сжалился:
— Да это не у нас. Это наследие проклятого прошлого сказалось. Вы ж как историк должны это понимать, что советские школьники здесь не при чем, — и к окну отвернулся.
Историк поплелся дальше, а к говорившим подошел физкультурник Игорь Сергеевич, под два метра ростом, даже по школьным коридорам ходивший в синем тренировочном костюме (на занятиях очень любивший щупать девочек — Лиза рассказывала):
— Жаль Желватова. Что ж вы его не уберегли? Кто теперь за школу выступать будет? Что молчишь, Кольчатый?..
— Да я что? — ответил тот. — Да мы его, Игорь Сергеевич, на поруки — хап! Сыграет и опять у крепость!..
— Тебе шуточки! А у меня игра горит. Драть вас некому.
— А нынче не крепостное право, Игорь Сергеевич! Нынче мы государственная собственность, а не помещичья, так что уж драть нас не моги, — повторил свою шутку Мишин.
— Э-эх! — физкультурник зашагал навстречу юной учительнице химии, игриво на нее поглядывая.
— Ишь, жеребец! Поскакал, — зареготал Кстин.
Но тут пронеслось, все разговоры прерывая:
— Герц пришел. Говорят, Герца видели.
— Точно?
— Позырим.
— А сочинение?..
— Будет. Гроза будет, вот что!
— А ты не бзди! Держись один за одного!
— Обчиной, братцы мои, обчиной!
— Может, пронесет?
— Не, вон какие тучи собираются, — длинный Мишин издали увидел решительно шагавшую к ним Пшикалку.
Она носила коричневые платья до щиколоток, черный галстук на шее, короткую комсомольскую стрижку, была худа, «как щепка», метила на место Кубышки, а потому была в оппозиции директрисе. И все понимали, что если и будет разбирательство Желватова, то только по ее настоянию. Хотя честь школы и для нее была святыней.
— Попрош-шу пройти в кабинет литературы. Шейчаш придет Григорий Алекшандрович, надо, штобы вы шидели по мештам.
Расселись по местам. Петя рядом с тихим Костей Васильевым. Но ручек и тетрадей не доставали, словно ждали чего-то. В кабинете было как всегда сумрачно: масса огромных горшков с какими-то ползучими и вьющимися цветами стояли по подоконникам, а также стенды вдоль окон — с датами жизни великих писателей и иллюстрациями советских художников к их произведениям: к «Мертвым душам», «Войне и миру», «Матери»… В левом углу, за учительским столом, обретался на высокой тумбочке телевизор, по которому иногда смотрели они литературные передачи, когда их вели прогрессивные критики — Лакшин или Турков. Герц был поклонник «старого «Нового мира»» и хранил верность его почвенным устоям.
Пшикалка принялась говорить об их долге — всем, как один, выступить и осудить хулиганский поступок товарища
В это время дверь резко открылась, в класс вошел Герц. Был он прям, мрачен, глаза запали, превратились в щелки. Но в остальном все такой же: комиссар двадцатых годов — волосы завивались, как мелкая проволока, голова вздернута кверху, резкий, еще более худощавый, чем всегда, хлопчатобумажные штаны, дешевая куртка, углы длинного рта опущены книзу.
— Здравствуйте, Григорий Александрович — вскочила ему навстречу комсорг Бомкина, а следом весь класс, как положено, поднялся, приветствуя учителя вставанием. — Мы бы сейчас по этому поводу хотели бы комсомольское собрание провести.
— Это я
Герц еще больше помрачнел:
— Это липшее, Анна Васильевна. Я уже беседовал
— Понимаю наши чувштва, — прошептала, потупившись, Пшикалка и вышла из класса.
Герц закрыл за ней дверь, повернулся к сидящим, сказал сухо:
— Если вы рассчитываете, что после вчерашнего не будет сочинения, вы жестоко ошибаетесь.
— Григорий Алексаныч! А как вчера бы-ыло? Нам бы подробности! — вылез, юродствуя, рыжий Сашка.
— Думаю, ты знаешь, потому не отвечаю, — стараясь, чтоб голос его звучал твердо, произнес Герц. — А после сочинения последний урок у вас снимается, но вы все задержитесь. Тогда и поговорим, — и он вдруг неприязненно посмотрел на Петю. Похоже, что он искал врага и почему-то видел его — в Пете.
Во всяком случае так тот почувствовал. «Лиза проговорилась, что я знал… — холод побежал по Петиной спине, — что я слышал слова Желватова». Как теперь быть? Как выбираться из чудовищной ловушки, в которую попал? Встать на собрании и признаться, что слышал, но не понял? А Кольчатый и другие?.. Надо было дома оставаться не ходить никуда. Страх терзал его Душу.
— И после уроков подробности? — не унимался рыжий шут.
— Ладно, рыжий, заткнись, — оборвал его Мишин.
Герц тяжелым взглядом посадил на место балаболку, но не ответил, затем снова глянул на Петю и сказал:
— Переходим к сочинению. Надеюсь, непереваренных чужих мыслей не будет, это прежде всего к Вострикову относится, он у нас толстые книжки читает вместо того, чтобы своей головой думать. Да еще и будущий физик! Ему, наверно, кажется, что все в мире относительно — и добро, и зло…
«Мстит», — подумал Петя, опуская голову, а остальные, недоуменно глянув на него и на Герца, быстро доставали ручки и тетради, щелкая и шурша портфелями и сумками.
— Но не пишите, — продолжал Герц оторвавши, наконец, свой взгляд от Петиной физиономии, — как в десятом «Б», — он достал блокнот и зачитал: — «Характер, родившийся у Катерины в детстве, сделал свое дело. Она утопилась». Вот так писать не надо, хотя о детстве героини, когда она была близка народу и природе, надо вспомнить. Это очень важно, потому что в народе не может быть зла, он учит человека только хорошему. Помните, что времени у вас немного, но я полагаю, что вы дома хоть чуть-чуть думали, по театрам не ходили, с кирпичом под окнами не стояли. Текстом пьесы пользоваться разрешаю. Начинайте.
Послышался чей-то одинокий кашель, затем скрип перьев. Петя тоже достал ручку и, превозмогая тошноту от навалившейся на него тяжести Герцевых нападок, попытался сосредоточиться. Вспомнить то, что он придумал в трамвае. Хорошо, что хватило у него собранности, несмотря на потерянный вечер и дикую ночь, хоть мысленно, но составить конспект сочинения. Уже не до пятерки ему было, не схватить бы снова двойку. Написал он быстрее всех. Однако сдавать не понес, сидел, тщательно проверяя, нет ли ошибок. Думал, что, быть может, если бы бабушка и дед остались в Аргентине, он бы тоже там жил и его бы миновали все сегодняшние обиды, страхи и напасти. После того, как Сева Подоляк и Таня Бомкина сдали свои тетради, пошел и он положить свою тетрадку Герцу на стол.
— Быстро ты справился, — ощерился тот, — еще вчера списал, наверно, откуда-нибудь.
Петя ничего не ответил, пошел и сел на свое место. Ноги у него почему-то дрожали. Прозвенел звонок. Торопливо сдавались последние сочинения.
Собрав тетрадки в стопку, Герц взял их, поднялся и сказал:
— Я бы попросил всех не расходиться. Я сейчас вернусь.
Минуты через три он вернулся, но не один. Следом, в сопровождении пожилого, квадратного, с толстыми плечами и толстой грудью милиционера в перетянутой ремнями форме, появился Юрка Желватов. Шел он твердым пружинистым шагом, опустив голову, набычившись, напряженно озираясь, окидывая класс быстрыми взглядами. Петя ожидал увидеть его испуганным, но не тут-то было: разве что слегка подавлен своим положением. Как животное, которое попалось в капкан, но пока не рвется, присматривается. Желватов при этом хотел выглядеть виноватым, но не умел. Он упирал глаза в пол, но наглость, нераскаянность так и перли из каждого его жеста. Еще он старался не уронить себя перед приятелями, поэтому, когда милиционер усадил его за парту и сам с трудом втискивался рядом, он ухитрился улыбнуться Змею, Кстину, всем, кому попалась его улыбка, даже Пете. «Как Пугачев Гриневу», — почему-то вспомнил Петя. Точно так же, подумал он вдруг, улыбался и Валерка из пионерлагеря, проломивший голову деревенской учительнице. В животе у Пети стало пусто, заныло.
Герц оглядел класс:
— Я просил никого из учителей не присутствовать на этом собрании, потому что хотел поговорить с вами, как с людьми…
— А раньше мы были для него нелюди, — шепнул сзади Змей. Открылась дверь, вошла Лиза:
— Григорий Александрович!
Он с тревогой вопросительно посмотрел на нее. Она покачала головой, мол, все в порядке, не тревожьтесь.
— Можно я посижу?
— Садись, — буркнул Герц.
Лиза села за парту позади Пети. «Теперь о желватовских словах мне не промолчать», — с испугом решил Петя.
Герц засунул большие пальцы рук за брючный ремень, качнулся
— Я предполагаю, что все вы, во всяком случае, большинство, знаете, что вчера произошло. Но все же я вынужден вкратце рассказать, чтоб вам было понятней, о чем я дальше буду говорить, — он вздохнул, потер лоб рукой, словно пытался найти формулировки поточнее. — Вчера ученик вашего класса Юрий Желватов, подойдя к окну моей комнаты, находящейся на первом этаже школьной пристройки, бросил в окно кирпич. Разбив окно, кирпич попал в голову моему отцу, в тот момент склонившемуся над коляской, где лежал мой годовалый сын. Кирпич нанес тяжелую травму черепа моему отцу, а если бы попал в ребенка, мог бы убить насмерть. Если бы было известно, что Желватов бросал кирпич
— Товарищ правильно квалифицирует, — пыхтя, подал голос толстый милиционер.
Но Герц не стал продолжать о намерениях, заговорил вообще:
— Я привык называть вещи своими именами, даже если это кому-то и не понравится. Могу сказать о себе словами поэта Павла Когана: «Я с детства не любил овал. Я
Все сидели с сумрачным, тупым выражением на лицах, не понимая, куда Герц клонит и почему он так далеко ушел от конкретного дела, от того, что будет
— … Меня удивляет бессмысленность поступка. Я понимаю, что может быть убийство из ненависти, мести… Я не могу допустить, что Желватов ненавидит меня. Наше общение не столь тесно, чтобы я мог ему как-то навредить, относился я к нему всегда неплохо, не связаны мы с ним никакими запретными делами, чтобы он мечтал избавиться от свидетеля путем убийства…
— Черт нерусский, — снова прошипел сидевший сзади Лизы Змей.
— … Мне понятно, когда убивает грабитель. У него есть цель — деньги. Здесь же, на первый взгляд, никаких мотивов. Так сказать немотивированное преступление.
— Товарищ правильно квалифицирует, — снова подал свой густой голос толстый милиционер.
— Возможно, что и правильно, — согласился Герц. — Но я не к тому веду. А к тому, что у этого вроде бы немотивированного преступления не может не быть причины и реального виновника. Которого по закону не накажешь. И тут я перехожу к самому главному своему рассуждению.
Класс недоуменно переглядывался. Что за главный виновник? Даже Желватов вьплядел озадаченным.
— Но начну я немного издали. Я знаю, что родители Юры Желватова переехали в Москву, когда мальчику было всего четыре года. У него отец сельский механизатор, потом инженер. Юра жил и воспитывался в народной, крестьянской среде. А я верю в народ, в детей из народа. И считаю, что причиной многих наших бед была интеллигенция, особенно нынешняя, превратившаяся, по словам очень большого современного русского писателя, когда-нибудь вы его прочтете, в образованщину. То есть потерявшая веру в народные идеалы, умственно развратившаяся и думающая только о своем преуспеянии, не замечающая уже грани между добром и злом, ибо все для нее в нашем мире относительно. Она не видит ничего дурного в самом плохом поступке…
«Это он про меня», —
— … Потому что книжные мальчики легко могут себя убедить в благотворности, не говоря уже о позволительности, самого гадкого деяния, они уверены в своей безнаказанности, потому что умеют делать плохое чужими руками, да и надеются на семейные связи, на своих дедушек и бабушек. Русская литература всегда ненавидела книжников и фарисеев, много о себе мнящих, и этим она мне близка. Это книжники своим извращенным сознанием подготавливают почву для дурных поступков других людей. Образно говоря, вкладывают им в руку камень. Есть такой роман — «Братья Карамазовы». Великого русского писателя Достоевского. Там книжный мальчик Иван Карамазов на убийство своего собственного отца подтолкнул человека из народа — Павла Смердякова, растлив ему ум разговорами, а потом указав и цель преступления. Человек из народа у нас есть, он сидит рядом
Петя растерянно оглянулся на Лизу, но она, видно, ждала Петиного поворота головы, потому что, тревожно зыркнув на него, не обиделся ли Петя на утренний разговор, шепнула о Герце:
— Он обалдел.
И тут же вскочила:
— Вы не понимаете, что говорите, Григорий Алексаныч, — она позволяла себе многое на правах почти приятельницы. — Разве кто Желватова насильно портвейном поил, камень ему в руку вкладывал? Антисемитизму учил? Вы посмотрите на него, он вполне сформировавшийся подонок и сам за себя отвечает.
— Сядь. Лиза, я тебе отвечу. В тебе
— В таком случае я не люблю мой народ! — выкрикнула Лиза.
— Ты еще от Родины откажись! — вякнул вдруг зло молчальник Телков.
— Для некоторых такого понятия, Костя, не существует, — вдруг прорезалась спортсменка и двоечница Тося Маркова, всегда раньше лебезившая перед Лизой.
— Ты бы помолчала, Лизок, — подал голос и Кольчатый. — Для здоровья полезней.
— Не буду! Вы, Григорий Александрович, говорите невесть что, а Желватов
Петя все еще боялся, что Лиза расскажет в запале о слышанных им угрозах Желватова в адрес Герца, не очень еще догадываясь, хотя и чувствуя смутно, что удар ему будет нанесен иначе.
— Ну хорошо, я тогда скажу напрямую — озлился Герц. — Вчера после уроков я видел, как Востриков
Да, этот удар был посильнее того, которого так опасался, так трусил Петя. Речь шла не о том уже, что он замешан, потому что не сказал вовремя о словах, к которым всерьез не отнесся, а о том, что он-то и есть главный и единственный преступник. Беспомощно и потерянно он поглядел на свой класс.
— Тогда Вострикова судить нужно! — крикнула Таня Бомкина.
— Устроить ему очную ставку с Желватовым, — предложил Подоляк.
— Пусть Желватов расскажет, — добавил Вася Утятников.
Желватовскис дружки молчали, и только на выкрик Лизы, которая не могла видеть такое страдальческое выражение на Петином лице:
— Это надо доказать! Существует же презумпция невиновности! — они отреагировали:
— Слова-то какие ино-сран-ные. Пусть, действительно, Юра сам расскажет, как дело было, — елейным голосом сказал Телков.
Но Желватов был поумнее приятелей.
— Да я не помню точно, — заныл он, отпираясь, но не говоря, как дело было. — Я не знал, что так нельзя. Я больше не буду, Григорий Алексаныч — и неожиданно для всех добавил со слезой в голосе. — Мне еще восемнадцати нет.
— Боишься колонии? — переключился на него Герц. — И за поступок свой отвечать боишься? А ведь отвечать надо.
— Это правильная классификация, — туповато подтвердил милиционер, ничего не понявший в развернувшейся склоке. — По закону, если товарищ не заберет заявление, вашему однокласснику грозит колония для несовершеннолетних преступников. После суда.
— Простите, Григорий Алексаныч, — выл Желватов. — Я исправлюсь.
— Правда, не надо ему мстить, — сказала Тося Маркова.
— Он же ненарочно, — добавил Кольчатый.
— Григорий Алексаныч, мы на собрании можем осудить Желватова и взять его на поруки, как вы скажете, — выступила флюгерная Бомкина.
Все с сочувствием смотрели на Желватова, с неприязнью на Петю, а о Зойке которую все утро третировали, вовсе забыли.
— Что ж, заявление я заберу, — помолчав, произнес Герц, — чтобы не подводить школу и потому также, что не считаю Желватова в данном случае виноватым. Русская литература учит прощать. Юре не за что было на меня обижаться. А вот Вострикову я за прошлое сочинение по «Капитанской дочке» поставил двойку, потому что он тему не сумел раскрыть. Для него, желающего быть отличником и рвущегося в престижный вуз, это катастрофа, повод для мести. Тем более, что на носу новое сочинение, которого он боялся. Он мог надеяться, что у другого преподавателя он получит пятерку, как и раньше ему ставили, чтобы не портить пятерочный дневник. Вот какая тут, Лиза, причина.
— Это неправда, — Лиза даже из-за парты выскочила. — Мне Петя рассказывал, что ему Желватов говорил! Что ему хочется кирпичом вашу мишпуху разнести, чтоб вы залетали, — он примерно этими словами выразился.
— Так-так-так, — густым басом сказал милиционер. — Значит, получается, было предварительное намерение.
Желватов сидел наконец-то испуганный. У Пети пухла голова. И обвинений Герца он боялся, но не меньше страшил Желватов и его компания. В подтверждение своих фобий он услышал шип Змея:
— Ох, Лизок, дождешься-допрыгаешься. Мы с тебя шкурку с живой сдерем.
А Лиза перла на рожон:
— Как же вам не стыдно! Вы прощаете убийцу, а на невинного напраслину возводите! Вы что хотите сказать, что Петя мог желать вашей смерти?! Что за дикая чушь! А я верю тому, что он мне рассказывал, вовсе не думая о сегодняшнем судилище.
— Позволю с тобой не согласиться, — Лизе Герц всегда отвечал вежливо, пусть и иронически. — Я думаю, что интеллигентское сознание много тоньше и рефлективнеє, чем у нормального человека. А Востриков же у нас потомственный интеллигент. Уж на ход-то вперед он мог просчитать! Предположить, что его беседа
— Не знаю. Петю не хотела подставлять.
— Подо что подставлять? Тут что-то не то, Лиза.
А Петя аж замер от ее чуткости и заботливости, с которой до сих пор, как ему казалось, никто к нему не относился.
— Я думала, — нашлась Лиза, — вернее, мне и в голову не приходило, что этот разговор может быть кому-то важен, когда преступник абсолютно ясен. Да и о причине можно догадываться: антисемитизм, пьяный кураж, помноженные на российское «просто так»!
— А ты полагаешь, что половина еврейской крови у Вострикова — гарантия от преступных намерений?
— Ча-во? — изумленно спросил на весь класс Кольчатый. — Вострый, ты у нас яврей, значит? Сто лет жил — не знал. Вот потеха!
Душа у Пети в груди съежилась до размеров кедрового орешка. Как отныне потечет его жизнь в школе — он и вообразить боялся. А ведь почти целый год еще учиться!..
— Посмей только вякнуть еще! — развернулась к нему Лиза.
— Ой, забоялся! — схватился гаерски за голову Змей, будто прикрываясь от ее удара.
В дверь неожиданно постучали, и опять, как чертик из табакерки, на пороге возник Каюрский, громоздкий, все так же похожий на шкаф. Он склонил голову, чтоб не удариться о притолоку.
— Извините, — прогудел он, входя. — Я вынужден вызвать
Петя побледнел и шагнул навстречу спасительному Каюрскому.
— Я позвоню и приду, — сказала ему вдогон Лиза.
Глава XXII
Русская рулетка
— Вы счастливы в игре, — сказал я Вуличу!
— В первый раз отроду, — отвечал он самодовольно улыбаясь, — это лучше банка или штосса.
— Зато немножко опаснее.
— А что? вы начали верить предопределению?
— Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть…
Убогая, нищая, грязная Москва… Рокот, шум, лязг и рычание машин, чад и смрад выхлопных газов. Почему-то в детстве, при Сталине, столица казалась Илье величавой и торжественной. А теперь без содрогания и отвращения он не мог ее видеть. Сквозь решетку в асфальте вдруг дохнуло вонью сточных вод. Из кухонного окна деревяшки, рядом с которой на минуту они задержались, доносился устойчивый тошнотворный запах несвежего мяса и подгнивающих овощей. Ветер нес привычные ароматы давно не убиравшейся, прокисшей помойки, швырял в лицо вонючие окурки, мелкую пыль. Его мутило. Хотелось остановиться, уткнуться лбом в холодную стенку каменного дома и мучить себя, проворачивать одно и то же чувство вины и отчаяния на сорванной резьбе, терзать себя, словно это принесло бы облегчение. Но Каюрский спокойно, не глядя на него, двигался к метро вниз по Кропоткинской, вынуждая следовать за собой.
Выговорившись перед Паладиным, он почти забыл, что мучало его два дня подряд, про возможную измену, то есть про Элкину вину (словно получил подтверждение ее невиновности), погрузившись в переживание своей вины, своей несостоятельности. Ничего он не может. Семью развалил. Лине счастья не дал тоже. Хотела покончить с собой! Боже! Какой он мерзавец! Ведь даже ада не испугалась. Илья вроде бы и не верил в Бога, но с детства, от бабушки, наверно, засело в нем суеверное убеждение, что души самоубийц идут в ад, где мучаются
Боль в груди была такая, тоска такая, что в глазах становилось темно. Ноги плохо слушались его, и дышалось с трудом, словно воздуха не хватало, да еще и ветер перехватывал дыхание. Бесполезный он человек. Нет твердой позиции, подчиняется первому встречному, потому что сам не знает, чего хочет в этой жизни. От презрения к себе он почти вслух сказал: «Хочу не жить». И испугался этих слов. Как сделать так, чтобы не жить? Как бы так получилось, чтобы умереть, не убивая себя. В аду гореть не хотелось. Но в лицо ни Элке, ни Лине он теперь смотреть не сможет, он это знал. Нет, лучше умереть. Русский немец Крафт у Достоевского в «Подростке», вспомнил внезапно он, покончил
В нашей стране, как говорила его теща, никогда не знаешь, когда пойдет снег. Что со мной творится? — думал он. Ведь я же верил, всегда верил в русскую культуру. Почему вдруг такая тоска от окружающей жизни? Тошнота, до головокружения, до рвоты. Скорее бы метро, может, там не будет такой вони и пыли в лицо. Они шли уже мимо Дома ученых, красивого, старинного здания, куда временами привозили пиво: тогда здесь бывало много народу, редакция в том числе.
Илья сглотнул противную слюну набегавшей на него тошноты. Элка, родная моя! — бормотал он про себя. — Прости меня. А Лина? Лина — чужая? Тоже родная? Бедные мои, несчастные. Ничего я не могу придумать, как быть. Нет у меня будущего, как и у всей страны. Так, в разговорах да размышлениях и сдохнем. Эй, сказал он себе, не путай свой футурум и футурум державы. Если не веришь в будущее России, то во что еще здесь можно верить? Во всяком случае, не в настоящее. В науку? Ее здесь нет. В технику? В технике, как говорят японцы из анекдота, мы отстали от мира навсегда. Ни техники, ни быта, ни умения жить здесь нет. В искусство? Но то, что сейчас наиболее интересно. Солженицын, скажем, — это не искусство, а политика, публицистика. Даже Левши нет. Да и английской блохи, которую можно бы было подковать, тоже нет. Транзистор и компьютер не подкуешь. Да уж точнее, чем Тютчев, не скажешь: «В Россию можно только верить». А вот у меня веры нет. Нет, и все тут. Ни во что.
Его вдруг сильно и резко замутило, затошнило. Чувствуя, что сейчас не удержится, он, напрягая мышцы горла и гортани, быстро свернул в подворотню перед «Аптекой», добежал до мусорных баков, стоявших у стены дома, и его начало выворачивать, как с сильного перепоя. Его рвало неостановимо, спазмы следовали один за другим, со слезами, с соплями. От запаха рвоты и отбросов в баках мутило еще сильней, а он все не мог остановиться. Правда, когда подошел Каюрский, он уже вытирал платком глаза и сморкался, прислонившись к стене, бледный и слабый.
— Это от нервов Илья Васильевич, — гудел Каюрский, взяв его под руку и выводя на улицу. — Пойдемте по бульвару прогуляемся. Дышите спокойнее, все пройдет.
Его лицо не выражало ни осуждения, ни ироничной снисходительности, только сочувствие и сострадание, что казалось странным в таком диковатом большом мужике. Но Илья был ему признателен.
Они перешли дорогу и от Кропоткинского метро двинулись по бульвару. Каюрский все еще поддерживал его под руку.
— Я-то думал, что мне лучше помолчать, чтоб вас не тревожить, — басил мужик из Сибири мягко. — Глупость, оказалось. Виноват. Мне бы, наоборот, вас разговорить, заговорить, а я о коммунизме внеземных цивилизаций мозгами раскидывал. О человеке-то и забыл. А разговор, он, как заговор, лечит, облегчает. Знаете, как у нас в Сибири считают: боль можно заговорить. Человек — существо более тонкое, чем мы думаем, Илья Васильевич. Вот вы, историк, философ, а и то не выдержали. Ведь вы же не инопланетянин какой-нибудь, не энлонавт. Те уж наверняка не переживают и не чувствуют, как мы, люди. У них — голый рацио. Представляете, появляется на Земле разведчик с другого созвездия, так он — сплошная функция, никаких чувств.
Илья не возражал, хотя мысль Вёдрина, что разведчик-альдебаранец испытывает на Земле непрестанные нравственные и прочие муки, казалась ему еще вчера не в пример занятнее. Сегодня его все эти космические аллюзии, иллюзии и аллегории только раздражали. Но ощущение слабости, дурноты не покидало его, поэтому он промолчал. А Каюрский все говорил. Илья заметил, что несколько фраз он прослушал.
— … Только всеземной коммунизм сможет воспользоваться опытом коммунизма внеземных цивилизаций, сумеет направить науку на спасение человечества от его собственной злобы, неустройства, озонного излучения и удара кометы Галлея, — уловил Илья заключительный аккорд фразы своего собеседника.
— Но ведь есть страны, совсем чуждые идеям коммунизма, — пробормотал он автоматически возражение для поддержания беседы.
— Ну и что? Это поверхностный взгляд, дорогой Илья Васильевич, — прогудел снисходительно Каюрский. — Если учесть, что Земля — хранительница и общекосмических идеалов, то в конечном счете нельзя не признать, что идеи коммунизма — это те идеи, которые передали землянам древние космические пришельцы. А то, что они были, — факт. Я уверен, что все так называемые религиозные учителя человечества: Будда, Моисей, Христос — это космонавты, учившие диких землян гармоническому общежитию.
— Возможно, возможно, — бормотал Илья, думая совсем о другом, — мне в отрочестве после всех этих бесконечных фантастических рассказов тоже хотелось так думать. Тогда и доктор Фауст — это землянин, столкнувшийся
— Вот видите, вы на правильном пути! Я, правда, «Фауста» не читал самого, только про него… То есть я имею в виду пьесу Гёте, вы ведь о ней… Из немцев — только Маркса с Энгельсом знаю. Да еще предшественников, Канта
За этими, вполне бессвязными разговорами они прошли почти половину бульвара. Илья отдышался и хотел было повернуть назад, хотя пришлось бы идти тогда навстречу ветру, сейчас он дул им в спину. Каюрский остановил его, тронув за плечо:
— Давайте уж до Арбатского дойдем. Люблю московские бульвары. Даже осенью. Даже, когда
Они пошли дальше. Каюрский продолжал бурчать что-то о пришельцах из Космоса, уже совсем полную ахинею:
— Ныне учеными-фантастами, — гудел он, — высказываются гипотезы, согласно которым в мироздании где-либо может существовать даже и такая цивилизация, которая находится впереди нашей земной не на тысячу и не на миллионы, а на миллиарды лет. Она боится, что земляне не совладают с открытой ими ядерной энергией и вызовут коллапс своей части Вселенной. Конечно же, они пытаются создать поблизости от нас нечто вроде интеллектуального центра, вроде Соляриса, который способен осуществить функции кантовского «чистого разума» по отношению к стоящей много ниже их цивилизации. Я думаю, они только не знают, помогать нам или простоты ради — уничтожить…
Илья посмотрел на него снизу вверх недоуменно-вопросительно, понимает ли он, что говорит. Каюрский вдруг смутился:
— Я вижу, вас это не забавляет. В таком случае простите за медвежью услугу. Я отвлечь вас хотел.
Илья благодарно улыбнулся: «Вот ведь помогательный чудак!»
— Вы, Николай Георгиевич, наверно, сами энлонавт, пришелец…
— Ага, — охотно-радостно согласился Каюрский. — Пришелец. Прямой потомок тунгусского метеорита. Только из тех энлонавтов, что хотят помочь, а не уничтожить. У нас ведь тоже борьба идей…
Илья рассмеялся:
— Спасибо вам.
— Не за что. Давно замечал, что именно правде и не верят…
Они уже спускались мраморными ступенями старого входа Арбатского метро. Внезапно на второй площадке шедшая впереди женщина в сиреневой шляпке шагнула в сторону, толкнула малозаметную дверь в стене и скрылась за ней. Невольно и Илья следом. Перед ним открылся коридор, вдалеке окошко, у которого небольшая очередь из мужчин и женщин. На стуле около окошка, напоминавшего окошко кассы, сидел милиционер. На стене висела табличка: «Место для некурящих». Над Ильей поверху Каюрский голову в дверь просунул. «Богатырский все же мужик», — подумал мельком Тимашев. Но уже милиционер к ним шел, а под руку Илье кто-то третий лез: как потом он разглядел — мужичонка
— Вам сюда нельзя! — и, рукой выпихивая их, плечом решительно надавил на дверь. Все трое оказались перед закрытой и запертой дверью (щелкнул замок), недоуменно друг на друга глядя. «Вот она таинственная Москва», — сказал себе было Илья, но тут же сообразил, что ничего, быть может, таинственного нет, просто одно из подземных укрытий, ходов, которые, говорят, пронизывают город насквозь, кремлевские лабиринты, об этом лучше у Паладина или Тыковкина спросить, да ведь не скажут, а по слухам под землей для поспешного бегства вождей даже самолетные взлетные полосы есть. Провинциальный мужичонка, держа несколько наотлете авоську, набитую разнообразными продуктами (пачки печенья, два батона колбасы, дрожжи, апельсины), бросил неприязненно:
— Собираются, от народа прячутся и харчатся за его счет.
И пошел себе.
Коммунист Каюрский дернулся сказать ему что-то вдогонку, но не нашелся, а потому выглядел таким растерянным, что Илья решил пошутить, чтобы теперь его встряхнуть. Но шутка невольно продолжила умозаключения статьи о Чернышевском, мрачные его размышления, вызванные глухой тоской:
— Раз есть пришельцы, Николай Георгиевич, то почему не быть в нашей стране и царству мертвых. У нас все есть. И мы с его уголком сейчас случайно столкнулись. Вы спросите, почему случайно? Во-первых, случайность есть проявление закономерности. Во-вторых, в нашей стране все случайно и спонтанно. Никогда не знаешь, когда здесь снег выпадет, — повторил он тещу и добавил. — Все спонтанно, все вдруг. Лина вдруг пыталась покончить с собой, моя жена вдруг все узнала, моя жизнь вдруг круто переменилась. И это не моя персональная судьба, это общий закон. Впрочем, извините. Я только хотел сказать, что, может быть, умирая, люди просто переходят в иную субстанцию, нам, живым, неведомую, в этой субстанции могут еще долго существовать как бы живыми. Что-то делать. И зарплату за свою мсртвяпкую работу получать. А вход в их царство элементарен: вдруг в московском метро открывается дверь, там мертвяцкое бюро пропусков, вохра…
— А правильно это, — внезапно соглашаясь, перебил его Каюрский. — Живому с мертвецом никак нельзя общаться, затянуть к себе может. Так что охрану тут правильно поставили. Я уж Ленину Карловну предупреждал, чтоб с Розой Моисеевной аккуратнее была. Я покойницу уважал, а все равно — мало ли что!..
— Вы что, всерьез это? — одно дело теоретизировать, метафорически определяя нежизненные формы как мертвые, а людей, чуждых развитию, как мертвецов, другое — воспринимать эту метафору как реальность.
Они уже стояли на платформе, ожидая поезда. Каюрский ухмыльнулся:
— Ишь ты, конечно, всерьез. Потому что
Подошел поезд, они вошли в вагон, встали у противоположных, закрытых дверей. Каюрский продолжал громко говорить, пассажиры невольно прислушивались, хотя влезть в его рассказ репликой желающих не находилось.
— Мальчишкой был, мне мать рассказывала, как к товарке ее, подружке то есть, во сне покойница-мать пришла и говорит: «Нам с отцом плохо живется, дай нам что-нибудь для Христова дня». А баба-то та помнила, знала, что нельзя покойнику ничего давать, а то унесет
— Что ж, и бороться с этими мертвяками никак нельзя? — криво улыбнулся Тимашев, чувствуя невольную жуть фольклорной побасенки.
— Отчего нельзя? Можно. У нас вот случай был. У одной муж умер. Думала, переживала, боялась, что придет — он и пришел. Никогда не надо бояться в таких случаях, Илья Васильич. Вот он приходил к ней каждую ночь и жил
За завораживающими этими рассказами они доехали до станции «Динамо», и теперь эскалатор вез их к выходу на улицу. Дурнота и слабость вроде бы отпустили Илью, но при том словно все жизненные процессы в нем остановились. Не в силах был ни думать, ни чувствовать. Только логика разговора вытягивала его из оцепенения:
— А вы сами-то Николай Георгиевич, верите в то, что рассказываете? Ведь это все суеверия…
— Помилуйте, — гудел Каюрский. — Как можно не верить в народную мудрость! Опыт поколений…
Они шли мимо стадиона «Динамо» к трамвайной остановке, — часто так Илья к Лине ездил, но сейчас не замечал привычного пути. Иркутянин вел его и говорил, ни на секунду не затыкая глотки:
— Я и Ленине Карловне целую миску семечек насыпал и, как отвечать, научил. Береженого все Бог бережет. А почему верю я сам?.. Да вам историю про себя расскажу. Как раз трамвай пустой подошел, сядем — я и расскажу. Ну вот, — усевшись рядом
Илья вздрогнул, чувствуя невольный детский испуг. Каюрский перехватил его вздрог, но сделал вид, что ничего не заметил, повествуя дальше:
— Да, зажала… Потом никак не могли ее руки разомкнуть: ни топором разрубить, ни пилой распилить. Так я тут и помер. Вместе с ней меня и похоронили. Ха-ха-ха!.. — захохотал он на весь трамвай, глядя на ошалелое, осунувшееся лицо Тимашева. — Да вы впечатлительный человек, Илья Васильевич! Шучу я, не видно разве? — мощной рукой он обнял Илью за плечи. — Не обижайтесь. За такими байками легче время проходит. Да и успокаивают они. Я к вам хорошо отношусь, вы мне понравились. Я бы хотел подружиться с вами.
Это прозвучало неожиданно, а потому нелепо, но лестно.
— Вы мне тоже симпатичны, — осторожно сказал Илья.
— Значит, будем дружить, — он протянул свою лапу. — А насчет своих женщин не беспокойтесь — все перетерпится и образуется. Жалеть их надо, но не потакать. Вы сходите все же к Ленине Карловне, ее поддержать надо. Человека в нервном расстройстве можно повернуть и так, и эдак. Можете убить, можете спасти. А завтра-послезавтра решайте, кто вам дороже. Извините за совет. Просто я уже сходить должен. И без того остановку лишнюю проехал. Назад к Савеловскому придется возвращаться. Мне еще в «Правду», чтоб извещение о смерти старого члена партии дали. Потом за Петей в школу заеду. Я быстро, вы не сомневайтесь.
Пожав Илье руку, ласково потискав и помяв ее в своей лапе, Каюрский двинулся к двери и на следующей остановке соскочил на тротуар. Трамвай тронулся, иркутянин поднял руку с рот-фронтовским приветствием — сжатый кулак у плеча — и зашагал метровыми шагами к Савеловскому. Через минуту Илья почувствовал, что из него словно вынули какой-то стерженек. Присутствие Каюрского, его болтовня держали его, не давали упасть. А теперь он ссутулился, опустил голову, горло у него сдавило.
Виноват. Виноват кругом и во всем. Виноват перед Элкой. Сам скверно воспитал сына. А в годы, когда тот требовал особого внимания, запустил его окончательно: слишком много романов, слишком много пьянок. И что толку, что старался убирать всяческие преграды перед Антоном. Требовалась душевная работа, а на нее-то он оказался не способен. И вот — потерял жену и сына. И не знает, как ему отныне жить, да и имеет ли он право на жизнь… Но покончить с собой — страшно. До римских стоиков, видевших в смерти последний шанс на свободу, ему далеко. Нет воли принять решение. Да и другое еще: а вдруг за самоубийство и в самом деле полагается ад?.. А он еще ведь может исправиться, не исключено также, что и Бог имеет на него свои виды. Вдруг ему суждено создать что-нибудь великое. А покончить
Как бы это выяснить намерения Бога по отношению к нему? Хочет ли Бог, чтобы он, Илья, жил дальше?.. Если бы у него был револьвер, он бы смог проверить. Илья вспомнил слышанные им рассказы о
А может постараться?.. Работать, преодолевать себя, зажить честной жизнью, заняться наукой всерьез, а не от случая к случаю, прекратить пьянство и траханье с посторонними бабами, покаяться, вернуться в семью… А Лина? Лину оставить. Но ведь ей плохо, да и любит он ее, не может себя представить без нее. Что бы он ни сделал, с кем бы ни остался, все равно он кому-нибудь причинит боль: не Элке, так Лине, не Лине, так Элке… Зачем жить? Если бы хоть высшая цель была… Что же? Существовать на Земле для какой-то из женщин? чтобы ей лучше было? для ее самоутверждения (о, она владелица мужчины, мужа!)? Да и для какой? Похоже, что если меня не будет, то на этом свете не убудет. Конечно, не был он поставлен ни разу в экстремальные ситуации. Созревал в эпоху Реабилитанса, живет в эпоху Стабильности. Но прохиндейские передовые и редакционные — писал, руки не только Паладину и Тыковкину, но и чудовищам похуже — пожимал. А почему нет? Они же часть его мира. Другого мира он не знает. Правдолюбцы вроде Ханыркина не многим лучше. С кем и зачем жить? Да, был бы револьвер с одним патроном, он бы сыграл в русскую рулетку.
Водитель объявил «Краснопрофессорский проезд». Илья вышел. Павильон трамвайной остановки с ложными деревянными колоннами производства, как он думал, тридцатых годов показался ему грязным и обшарпанным, каким он и был. Илья сделал несколько мелких и затрудненных шагов по дорожке к дому, где недавно жила Роза Моисеевна, где нынче лежит ее мертвое тело. Там ждет его безумная или полубезумная, пытавшаяся
«Надо собраться с духом, — думал он. — Что там Каюрский болтал о мертвецах? Какую-то чуттть. Веселил меня, — потекли поначалу мысли совсем не в том направлении: не о себе, не об Элке с Антоном, не о Лине, а какая-то метафизическая дребедень. — Вот умерла Роза Моисеевна. Что изменилось в мире? Ее просто не стало. Как не стало за тридцать лет до того ее мужа, как двадцать лет назад не стало на свете первой жены ее мужа, как когда-то погиб и ушел в небытие мой отец, а потом умерли мои бабки и деды. Слава Богу, жива мать, но я, негодяй, с ней почти не общаюсь. Для нее я живой или мертвый? А я вот он, пока живой, а ей кажется, что живу совсем не той жизнью, как ей хотелось бы, словно на том свете нахожусь. А буду ли я жив через время для Элки с Антоном? Или они вычеркнут меня из своей жизни?.. С Элкой вся молодость, а может, уже и вся жизнь прошла. Ну, почти вся. Сколько-нибудь сознательная во всяком случае. Не спали ночами с маленьким Антоном, таскали его на руках в поликлинику, возили на трамвае в детский садик, он не хотел ездить туда, засыпал по дороге… А болезни, а прививки, а этот вечный страх за его здоровье! А совместные отпуска, поездки в Армению, в Прибалтику, в Крым… Как им было хорошо и весело! Да, книга жизни кончится печально… Во всяком случае уже кончается… Элка это и себе и мне нагадала».
Он достал пачку сигарет. Вытряхнул одну, поднося к губам, уронил на землю. «Все из рук падает», — подумал. Достал новую, закурил. Хотя курить не хотелось, и не случайно: закружилась от сигаретного дыма голова, вновь до дурнотной тошноты. Он поспешно загасил о железный прут ограды недокурок и бросил его в траву. Сидел, глубоко дыша, преодолевая тошноту. Какой-то он несправедливый к своим близким!
Элка все его упрекала в последнее время: «Любое нестандартное поведение тебя пугает. Тебе кажется, что Антон ведет себя неправильно, а он просто нестандартен. Радуйся этому. Ты и сам не святой, хоть и прикидываешься, зудишь все. Я тоже тебе поддаюсь, начинаю пилить его. А он, ты учти это, когда я пристаю к нему с учебой, отвечает: ты вроде папы. Вам лишь бы галочку у себя в душе поставить, что, дескать, ваш сын не хуже иных прочих. Пойми ты, что он не такой, как ты. Не лепи его по своему образу и подобию». Илья потер пальцами виски, Ведь и сам он не жил по стандартам, чего так хотела его мать. Тем более Элка. За ее необычность и полюбил он ее тогда. А Элкины родители переживали, что дочь у них нетривиальна, непохожа на соседских детей.
Куда это все ушло?!
Тимашев сидел, опустив голову, делая вид, что не замечает проходивших к дому, и в самом деле временами не замечал. Но невольно думал, что они знают, кто он и зачем сюда ходит. Это ему было неприятно. Кто-то остановился перед ним. Он поднял голову. Кузьмин!..
— Илья! Вы что такой неприкаянный сидите?
Тимашев встрепенулся. Несмотря на мрачные мысли о револьвере, русской рулетке, он еще оставался общественным человеком, чтобы сказать любезные слова собеседнику и как бы между прочим передать сну свое эссе: «Мой дом — моя крепость», хотелось, даже если он умрет, чтоб хоть один из людей знал о его мыслях.
— Да ничего, — попытался он улыбнуться. — Собираюсь с духом. Вызнаете, Роза Моисеевна умерла…
— Н-да, — неопределенно-бесчувственно пробормотал Кузьмин. — Конец эпохи, — но по лицу его было видно, что волновало его другое: впечатление Ильи от его рассказов.
И Илья заторопился ему навстречу:
— Я вас, кстати, поздравляю. И
— Понравилось? — выдохнул писатель.
— Пожалуй.
Кузьмин просветлел, но сказал небрежно:
— Спасибо на добром слове. Хотя все уже давно пройденное. Вот моя семейная сага — это серьезно, это задача. Но вы мне обещали что-то свое.
Ожидавший этих слов Илья раскрыл портфель:
— Да-да, я помню. Здесь всего несколько страничек. Но мне было бы любопытно ваше мнение…
Борис небрежно сложил и спрятал листочки во внутренний карман пиджака, показывая этим, что прочтет непременно.
— Здорово, мужики! услышали они грассирующий, нахально-нетрезвый голос. Оба вздрогнули и обернулись. К ним подошел стройный, сухощавый, в джемпере, серых вельветовых брюках и болоньевой куртке мужик — с большими, слегка навыкате бледно-голубыми глазами.
— А, Алешка, привет, — сказал Кузьмин и добавил, знакомя: — Алеша Всесвятский, друг моего детства. Илья Тимашев, друг Владика Вострикова и отчасти мой.
— Не помешал? — все
— Нет, Алексей, вряд ли. Илья вон идет к Востриковым, ему помочь там надо. Роза Моисеевна умерла сегодня.
— А, еврейка наша! Померла, значит? Царство ей небесное, если оно у них есть. О ней говорили?
— Нет, — сухо ответил Илья, которому стали неприятны и тон, и развязность этого Алешки, особенно пренебрежительное «еврейка наша». И, жестом отстраняя наглеца, повернулся к Борису. — Знаете, кто мне сказал о ее смерти? Совершенно случайный человек, ее бывший ученик, обожавший ее: она его марксизму научила.
— В сталинском варианте? — ухмыльнулся Борис.
— Нет-нет, — перебил его Илья, — в идеальном, русско-революционном, мессианское учение о спасении человечества. Он, ее ученик, только об этом и думает. У него разные проекты спасения: от марксизма до космических пришельцев. Натура совершенно первобытная, сибиряк…
Но, Алешка не отставал:
— А ты сам оттуда, что ли? Из Сибири? Борода густая…
— Разве похож? — непроизвольно вступил
— Да не очень. Я там бывал, там другие люди живут. Законы у них другие, и сами они другие.
— А ты разве бывал в Сибири? — удивился Кузьмин. — Не знал.
— Где только Алексей Николаич не бывал! — сказал о себе в третьем лице голубоглазый блондин. — Сейчас покурим, расскажу. Был я на шабашке в Якутии. Для золотоискателей там кое-что строили. Места ужас какие, не приведи Господь, и нравы тоже. Жестокие. Убьют — по нашим понятиям ни за что. На реке Алдан был. Скорость — три метра в секунду. Глубина десять метров, представляете? А скорость, как в горной речке. Там по грудь зайдешь — покойник.
— От холода? — спросил Илья.
— И от холода тоже, — затягиваясь дымом, бросил небрежно Алешка. — Главное — скорость. Я по Алдану на ракете до Хандыги плыл. Кажется, что течение скорей ракеты идет. Да, — рассказывал он, выдыхая спиртовые пары, — законы там совсем другие. За пьянку, например, если взяли, никаких вытрезвителей. На вертолет — и на сено. Не понимаете? Сейчас объясню. С вертолета тебя спускают на полянку в лесу, косу в руки — и коси пятнадцать суток. Еду тебе, конечно, оставят, брезент. И все. А уйти — не уйдешь. Там сосны и лиственницы стеной стоят, меж ними расстояние в ладонь шириной — не протиснуться. Если рубить будешь, то только топор затупишь. Лиственница там, как железо, твердая. За пятнадцать дней больше десяти метров не пробьешься. Дорог никаких. Не только на сене. Во всей той местности. Одну только прямую проложили — на Магадан. В этом районе женские лагеря были при Сталине. Убежать оттуда невозможно. Бабам тем более.
Алешка добился ожидаемого эффекта и самодовольно ухмылялся. Два не знающих жизни интеллигента слушали его, оцепенев и развесив уши. Привыкнув к теплу и удобствам московских квартир и к тому, что многожды клятые в их кругу сталинские времена все же ушли в прошлое, они вдруг увидели очевидца тех мест. Сами эти места невольно напоминали о тех временах. Само существование этих мест, продолжающееся во времени, казалось чудовищным: эта воронка могла опять завихриться и втянуть новые жертвы. То, о чем на своих кухнях они говорили просто так. судили-рядили, умствовали, есть ли на этой земле ад, в безумной реальности вставало перед их мысленным взором. Женские лагеря!.. Нежные, тонкие, чувствительные и капризные женщины, их женщины (каждый вообразил мигом наиболее близких), как они могли там жить, да просто существовать!..
— Это — Россия, — прошептал угрюмо Илья.
— Сибирь это, — поправил его Алешка. — Хотя, пожалуй, ты прав. Как у Лещенко. В детстве, пацанами, на костях слушали. Помнишь, Борьк?.. — и он промурлыкал. — Но я Сибири, Сибири не страшуся, Сибирь ведь тоже русская земля!.. Точно, пацаны, русская! наша!
— Да уж, — вздрогнув и отчетливо, каким-то неестественным тоном выговаривая слова, словно для того, чтоб Алешка его тоже понял, сказал Кузьмин, — наша! Как
— Не понял, — ответил Алешка. — А-а! — вдруг догадался он. — Понял. Точно. Сталин туда не зря ссылал. Понимал, что к чему. Ледяная тюрьма. Тайга. Это почище пустыни, не пройти. Стена из сосен и лиственниц, как я уже говорил, — возвращался он к своему рассказу, поочередно взглядывая на них своими большими бледно-голубыми глазами, щеголяя «знанием жизни» и с удовольствием ловя эффект от своих слов. — И холод. Вечная мерзлота. В ней зеки дорогу железную строили. А мерзлота-то плывет. Потом, как дорогу законсервировали, обнаружили, что под каждой шпалой труп — для прочности. Это как раньше в крепостные стены замуровывали, — проявил он неожиданное у него знание неких исторических фактов. — В трехстах километрах от Хандыги — Оймякон, полюс холода, восемьдесят семь ниже нуля. В «Правде» писали, что геологи там шурф долбили, добрались до замерзшего подземного озера, взяли пробу, а там тритон. Тыщу лет пролежал. Оттаяли его, а он ожил и побежал наутек, — неожиданно Алешка рассмеялся добрым, простодушным смехом, почти детским. — Вот какие места! Там золота!.. Отойди в сторонку
Тут Илья почувствовал чей-то взгляд, повернул голову и увидел, что около них стоит длинный, верзилистый милиционер
— Попрошу предъявить документы.
— Да мы что, — командир? Мы ничего, сидим просто, разговариваем, — вылез вперед Алешка, как наиболее опытный и разговорчивый.
— Попрошу предъявить документы, — повторил мент.
Послушно они начали копаться в карманах. У Бориса и Алешки оказались паспорта
— А вы к кому?
— Он ко мне идет, — опережая Кузьмина, бросил Алешка.
— Извините, — снова козырнул мент. — Проходите.
— А что, собственно, случилось? — позволил себе вопрос Кузьмин.
— Квартиру в соседнем доме ограбили, — вступая в разговор, расслабился милиционер. — У вас сигаретки не найдется? — и закурив предложенную Алешкой сигарету, добавил: — Внучка открыла дверь. Видно, знакомому. Только молчит, имени не называет. Тот зашел к ней в комнату, раздел, ее же платьем ее связал, а из нижнего белья кляп сделал. Но факта изнасилования не было. Только факт глумления. В половой орган ей сигарету вставили, — он вдруг глупо хрюкнул. — Старуху тоже связали. Все деньги, ценности, радиоаппаратуру, — все вынесли. Пенсионерка одна ваша заметила незнакомых, дала знать в милицию. Пришлось дверь ломать. А придурочная, что там живет, в своей комнате заперлась даже на шум не вышла. Никаких показаний дать не может.
— Бог мой! сказал Илья.
— Это Красновы?.. — полуутвердительно спросил у милиционера Борис.
— Ага, — ответил тот и добавил, с сожалением затаптывая сигарету. — Ладно, надо идти. Нынче с открыванием дверей осторожнее надо быть. Сегодня гость, а завтра ограбит, — он хохотнул и пошел, прикрывая лицо рукой от задувшего с новой силой ветра.
— Лихие ребята… — начал было Алешка о грабителях, но осекся, зверино ощутив иное настроение собеседников.
— Жертвенная семья, — обратился Кузьмин к Илье. — Я вам о них рассказывал. Как раз вчера рассказывал. Надо же совпадение!.. Внучка — это Саша Барсикова, девочка-подросток, припоминаете!
Илья отрицательно помотал головой. Занятый своими переживаниями он и в самом деле не помнил, все из головы вылетело.
— Так это дочку Аньки Красновой повязали? — опять встрял Алешка. — Хорошая была баба. Я с ней в одном классе учился. С мужем ей только не повезло. Муж-то ее зарезал и себя убил, — пояснил он Илье, но Илья и сам уже вспомнил. — А дочку я видел, такая писуха еще, а уж глазенапы на мужиков, будь здоров, как пялила! Хорошо, что Анька, мать ее, не дожила, чтоб такое видеть, — неожиданно заключил он, совсем в духе старух, сидевших у подъезда.
Илья слушал, вроде сопереживал, но вдруг отключился: острая боль захлестнула ему грудь. Он здесь сидит, а там Лина одна, мучается, и Элка с Антоном тоже, наверное, мучаются. Он как-то судорожно вскочил, словно его что кольнуло, нелепо кренясь на бок:
— Я, пожалуй, пойду.
— Ты чего это сорвался ни с того, ни с сего? — подивился Алешка. — Дело никуда не денется. Может, вначале все-таки ко мне? По стакашечке самогона жахнем и разбежимся, — заблекотал этот перекати-поле, внук покойного академика.
— Нет-нет, не могу, — бросил Илья уже на ходу.
— Да и я не буду, — услышал он произнесенные ледяным тоном слова Кузьмина, двинувшегося следом. — Мне еще работать.
Алешка догнал их. Завернув за угол дома, они вошли во двор. У противоположного дома стояла милицейская машина. Около нее, несмотря на ветер, толпились и суетились старухи, все в черном: на фоне белой штукатурки похожие на гарпий, слетавшихся на поживу. У среднего, своего, подъезда Борис остановился, тронул Илью за руку:
— Илья, если что, звоните.
— Спасибо, — никаким голосом и через силу улыбнувшись, ответил несчастный, запутавшийся в женщинах «бабий пророк».
Алешка и Борис зашли в свой подъезд, через несколько шагов вошел в подъезд и Тимашев. Пока он поднимался по широким каменным ступеням, лишь одна не очень мудрая мысль посетила его: «Другая сторона, другая разновидность, — поправился он, — да, другая разновидность ада — это душа человека. Мало нам, что живем, как в аду… Но в душе тоже есть своя Сибирь, своя российская жестокость, свои наказания…»
Дверь открыла Лина. Но она была не одна.
— Кто к нам пожаловал? — раздался с кухни неуместно-оживленный, как показалось Илье, голос, и на заднем плане появилась вышедшая с кухни приятельница Лины и одноклассница Кузьмина Валька Косина с зажженной сигаретой в руке. Иногда Илья заставал ее у Лины. Он знал также, что ее окно находится напротив комнаты Лины, и именно от Вальки Лина задергивала шторы, когда приходил к ней Илья. Веснушчатая, горбоносая, с маленькими, словно бы случайными глазками, Валька не нравилась Илье своей тяжеловесной шутливостью и назойливостью. — Ну вот и мужик пришел, — говорила она плотоядно. — Теперь тебе не так тяжело будет тут. Дай только и мне хоть минутку постоять рядом. Хоть запахом мужским подышу, — продолжала она, приближаясь. — Эх, не будь ты подруга, увела бы. А не то Илья, пойдем ко мне. Блинами накормлю.
— Не пойду, — сухо сказал Илья, глядя на Лину. Та опустила глаза, а подруга протиснулась между ними.
— Можешь меня поцеловать,
Илья поцеловал ее в щеку, стараясь быть галантным: его коробил ее тон, ее жадное попрошайничество. Была она совсем невезучая. Илья знал о ее жизни не только от Кузьмина, но и от Лины. Пять лет назад у Вальки умер муж,
— Эх, — вздохнула удовлетворенно после его поцелуя Валька, — посидела бы я с вами, да Женька в квартире одна. А то ведь так приятно, пусть со стороны, посмотреть на мужика, который способен на чувство любви и ответственности.
Сердце Ильи сжалось, он сразу подумал об Элке, которая одна имела право требовать от него ответственности по отношению к себе. Ведь беря ее в жены, он, стало быть, нечто обещал ей. По его нахмурившемуся лицу Лина сообразила, что не то что-то сказала Валька.
— Эй, не надо так, — тихо, непривычно для Ильи попросила она приятельницу. Была она в темном платье с длинными рукавами и стоячим воротничком, закрывающим шею. Лицо бледно-зеленое, нос уздечкой заострился, глаза испуганно ловили взгляд Ильи с каким-то жалобным вопросом.
— А что? Мы свое дело сделали, обмыли Розу Моисеевну, обрядили, одели — любо-дорого! Может и он посмотреть. Мы тоже ответственность чувствуем. Ну ладно, ладно. Пойду. Оставлю голубков наедине, пока сибиряк ваш не явился. Вы бы его ко мне пристроили, а? Могу переночевать его у себя оставить. Все, поняла, иду. Сигареты только возьму и иду. А ты, Илья, смотри, побереги ее!..
Удивительное свойство — каждое ее слово звучало невпопад, казалось глупым, неточным и неуместным, хотя по сути было и деликатным, и даже чутким, заботливым, предупредительным. Да и сама она была безотказна в помощи. Валька все медлила, зажав в руке принесенную Линой с кухни пачку сигарет, теснясь в коридоре и не давая Илье пройти, а брать ее за плечи или за локти, чтобы отодвинуть, ему не хотелось. Все же она ушла, напоследок обняв Илью и поцеловав в подбородок около губ.
— Илья, не сердись, — сказала Лина, как только хлопнула дверь.
— На кого?
— На меня, на нее. Она такая одинокая и несчастная. И я тоже.
Илья поставил у стены сумку, которую до этой, минуты держал в руке, но с места не сдвинулся. Ее беззащитность, виноватый вид вдруг вызвали у него прилив желчи.
— Зачем ты звонила Элке? Я по вчерашнему свиданию понял, что ты со мной не хочешь быть.
— Это не так. Я просто сошла с ума. Я все делаю последние дни что-то чудовищное. Я знаю, что я преступница. Ты и не догадываешься, какая я плохая. Я, Илюша, тебе изменить хотела. Не вышло, — она криво усмехнулась. — Когда-нибудь, если ты захочешь со мной дальше общаться, я тебе расскажу. А пока не буду. Ты меня проклянешь. А я и так себя уже заела. Мне же ничего не нужно, только бы ты простил меня. Ты ведь мне самый близкий человек. Да и вообще кроме тебя у меня никого в жизни не осталось.
Волосы ее распрямились, висели патлами, голова не мыта. Красивой, но совершенно потухшей была она. Илья не отвечал, не выспрашивал, внезапно сообразив, что она несколько часов назад пыталась сделать. Невольно поглядел на ее стоячий воротничок, закрывавший шею, но говорить об
— Где Роза Моисеевна? — перевел он разговор, заставляя себя успокоиться и не обращать внимания на ее темные признания.
— В своей комнате.
Лина шагнула в сторону, пропуская Илью.
В комнате был полумрак, занавески на окне задернуты. Мертвое тело Розы Моисеевны лежало на диване, одетое в парадный, хорошо сохранившийся костюм (темно-синий жакет и юбка) с орденской планкой на груди. В этом костюме, как помнил Илья, Роза Моисеевна выходила на партсобрания или иные торжественные мероприятия. Лицо ее, изжелта-бледное, как у нераскрашенного муляжа, закостенело, морщины и те казались закостеневшими, а волосы так странно выглядели, будто приклеенные к голове. Круглого столика с лекарствами около постели уже не было, он стоял у книжных полок пустой, но специфический лекарственный запах в комнате все равно ощущался. Илья подошел к письменному столу. На нем лежали всевозможные документы: паспорт, свидетельство о рождении, медицинский акт и свидетельство о смерти, паспорт на жилплощадь, расчетная книжка оплаты за жилье, газ и электричество, партбилет. Все так же стоял задумчивый Дон Кихот, скрестив ноги, опершись на копье,
Заговорила Лина, прервав его молчание, голос ее был то скрипучий, то жалобно-молящий:
— Ты так ужасно смотришь. И за нее меня тоже осуждаешь? Я заслужила, я понимаю. Но перед ней я меньше виновата, чем ты полагаешь. Я старалась быть ей внучкой! Мне казалось, что ее судьба рифмуется
Илья исподлобья смотрел на говорившую Лину, прижавшую руки к груди, и все больше мрачнел. Лине показалось, что он в этот момент ненавидит ее. Что-то опять неправильное сказала. Но если б она сумела проникнуть в его мысли, то удивилась бы, насколько они были плоские и никакие. «Роза Моисеевна хоть
— Я плоха…, я скверна-а, — быстро забормотала она, теряя окончания слов. — Но я не могла каждый день переживать, что ты не со мной, что душой ты все равно там. С женой и сыном. Не со мной. Я ведь тебе вчера сказала, что тоже могла бы иметь от тебя ребенка, а ты как испугался!.. Как мне быть? как понять — любишь ты меня или я для тебя всего лишь подстилка? Боже, как я тебя вчера проклинала, когда ты ушел! И тебя, и себя. Решила забыться, решила, что найду тебе замену, раз ты ведешь себя подло, то и мне можно. Прости! сорвалось, — она прижала руку ко рту. — Это я подлая, а не ты! я!.. А как Роза Моисеевна умерла, со мной вообще что-то случилось. Мне вдруг показалось, что либо ты будешь со мной, любой ценой, но будешь, либо я умру.
— Скорее я умру, — не отдавая отчет в своих словах, сказал Илья.
— Не говори так, — испугалась Лина, — Тебя все любят, тебе есть для кого и для чего жить. Ради твоей семьи, ради науки…
— Зачем ты позвонила Элке? — прервал он ее.
Она замерла на мгновенье, потом забормотала:
— Я вначале хотела покончить с собой — я ведь такая грешница, ты даже не представляешь. Меня этот ужасный Каюрский спас. Он ушел, а я, сама не знаю как смелости набралась, и позвонила. Прости, я виновата, надо не о смелости говорить, а о чем-то плохом, но так получилось. Если все расписывать, как было, ты все равно не поверишь, скажешь, что меня в психушку, в дурдом отправить надо, чтоб лечить. А так все и было, как я расскажу. Каюрский, как из петли вытащил, все мне нотации читал — о светлом будущем, о марксизме, о космических пришельцах, а затем и вовсе какую-то чушь о мертвецах понес, миску семечек насыпал. И ушел дела похоронные оформлять. Обещал к тебе на работу заехать, мы по телефону дозвониться не смогли. И только он ушел, как я словно голос Розы Моисеевны услышала, да такой ласковый и убедительный: «Тебе замуж надо. А он тебя любит, но решиться не может. Совсем как Исаак. Мужчины боятся брака, тем более нового. Его нужно подтолкнуть. Будь настойчивее, пока он тебя любит. Мужчины имеют обыкновение остывать. Если сейчас его возьмешь, он тебя потом всю жизнь не оставит. Возраст такой. Исааку тоже было сорок три года, когда родился Владлен, сын великой любви. Создай ситуацию выбора. Скажи, что ты ждешь ребенка». Так она вроде мне сказала, и я как сомнамбула пошла к телефону. Но потом остановилась, решив, что так будет нечестно, что надо быть честной и все рассказать твоей жене, как есть. А пока я набирала номер, я поняла, что должна сказать, что я тебя оставлю, что ты не мой, а ее. Так и сказала. Я правды хотела, я не могла больше врать!
— Ты, кажется, бредишь.
— Нет, Илья, нет. Давай пойдем из этой комнаты, я тебе еще скажу, — она, вздрогнув, оглянулась на покойницу.
Илья следом за ней тоже глянул. Черты лица Розы Моисеевны казались и впрямь живее, чем десять минут назад. Какое-то негодование было написано на ее лице, будто силилась она оборвать Лину, упрекнуть ее в чем-то. Илье тоже стало не по себе. Они перешли в комнату Лины. В квартире, особенно в коридоре, теперь он это явственно ощутил, пахло карболкой, а вовсе не лекарствами Розы Моисеевны. В Лининой комнате шторы тоже были задернуты, стояла полутьма, словно на дворе наступили сумерки. Илья отдернул штору перед балконом, открыл дверь и вышел вдохнуть свежего воздуха. Опершись о проржавевшие перила, он посмотрел вниз на кусты, росшие вдоль асфальтовой дорожки. С этой, торцовой стороны дома всегда бывало пустынно, старухи, как правило, сидели между подъездами. Да и сильный ветер, срывавший листья и ломавший мелкие сухие ветки деревьев, здесь дул беспрепятственно. Он вернулся в комнату, но дверь не закрыл, чтобы избавиться от приторного запаха больницы. Лина зажгла свет.
— Зачем? — удивился Илья, выключая. — Еще не темно.
— При электричестве не так страшно. Лучше штору назад задернуть. А то Валька, думаю, изо всех сил сюда смотрит. А в темноте я боюсь. И вообще боюсь, — голос Лины был слабый и робкий, и не походила она на себя прежнюю, решительную, гордую, истеричную. — Я тебя скоро отпущу, пусть только Каюрский вернётся. Дождись его и уходи. Я не могу здесь одна оставаться. Владлен не приедет, ты знаешь? У него инфаркт.
— Я знаю.
— Каюрский сказал? Удивительный он какой-то. Марксоид, а сам при этом, как добрый самаритянин. С чуткостью совсем даже еврейской. Во все вникает, как родной человек, и все знает, что и как делать, обо всем заботится. Словно твоими глазами смотрит и понимает поэтому, что тебе нужно.
Илья почувствовал, что краснеет. Он со стыдом вспомнил, как Каюрский уговаривал его на время забыть свои неприятности и поддержать Лину. А он!.. Не может от своего Я отрешиться, свои переживания прежде всего!.. Не заслуживает он за все это сострадания высших сил. Он хотел заставить себя, но что-то застыло в нем, и ничего он не мог с собой поделать. Не получалось у него почувствовать, что чувствует Лина. А та, прислонившись ягодицами к краю стола, почему-то совсем бледная, плела что-то иронически и как-то странно усмехаясь, про Петю:
— Он положительный такой. Только совсем нетвердый, не камень. Ты сам говорил, что его имя по латыни значит «камень». Может, просто он маленький еще. Бедный мальчик.
— Почему бедный?
— Так. Столько проблем на него вчера и сегодня свалилось. Но ничего. У него девушка есть, Лиза. Будем надеяться, что она ему поможет и станет с ним счастлива. И твоя жена пусть будет счастлива. Ты возвращайся к ней. Она хорошая. Да и друзья у вас: общие. А меня никто из друзей и не знает, ты меня скрываешь, потому что ты внутренне не со мной. Они меня не примут. Твоя жена такая талантливая, а я, что я?.. Что они скажут?
— Им все равно, — почему-то поддержал Илья эти ее нелепые рассуждения, подумав, что его приятелям и впрямь друг на друга плевать.
— Хотя не в том дело, — поправилась Лина. — Просто я себя заела, — повторила она прежние свои слова. — Ведь я не знаю, смогу ли я тебе счастье дать. Не знаю. Если ты останешься со мной, ты будешь мучиться. Ой, прости, я так говорю, будто ты решил со мной остаться. У меня в голове мутится. Не обращай на меня внимания.
Илья молчал. Перед глазами у него все время, пока Лина говорила, вставали картинки из прошлого. Куда бы он ни обратился мыслью, всюду в его жизни оказывалась Элка, причем в лучшие свои минуты, когда она проявила себя, как настоящая подруга — верная, преданная. Двадцать лет вместе. Вот они едут ночным автобусом в Новгород с экскурсией
— Ты все молчишь, — робко сказала Лина, подходя и касаясь его руки.
Он отстранился от нее:
— Я пойду на кухню позвоню. Посиди здесь.
Он вышел, закрыв за собой дверь. Лина не сделала даже попытки пойти за ним. Сидела тихо. Он набрал номер.
— Але, — трубку сняла Элка.
— Это я, — с трудом сказал он. Язык цепенел, еле ворочался. — Я хотел бы
— Дорогой, — прервала она его, — лично я тебе уже все сказала. Я самостоятельная женщина, и если ты завел себе бабу на стороне и после того, как все открылось, все равно поехал к ней, то уж не обессудь, что я с тобой не хочу разговаривать. И не надо мне лапшу на уши вешать насчет смерти какой-то там Розы Моисеевны! Можно подумать, что ты ее самый близкий родственник. Не надо возражать, помолчи и послушай. Я заранее знаю, что ты мне скажешь. Паладина ты мне шьешь попусту, у меня никого не было, но теперь я себе непременно кого-нибудь заведу. Чтоб даром твои подозрения не пропали. На этом все. С Антоном общаться я, конечно, тебе запретить не могу, но мне больше не звони. Счастливо оставаться.
«Гордость ее оскорблена. Никогда теперь не простит», — подумал Илья, услышав гудочный отбой.
Он повесил трубку, сам уже не понимая, зачем звонил Элке. Сделал несколько шагов по кухне взад-вперед, как в загоне себя ощущая, не зная, куда деваться от бездонного, пожирающего чувства вины. «Псих какой-то», — сказал он себе о себе. Снова взялся за трубку, но, постояв минуту у телефона, руку разжал, глубоко вдохнул сквозь нос воздух и медленными шагами вернулся в комнату. Там его ждала Лина, руки у горла, глаза широко открыты:
— Ну что? Тебе простили?
— Это мои проблемы, — с трудом выговорил он.
— И мои. Это я во всем виновата. Я — подлая женщина. Я не должна была так делать. А твоя жена — чистая, хорошая, честная. Такой и должна быть настоящая жена. Ты должен вернуться к ней. Понимаешь? К ней. Она тебя простит.
Илья не отвечал.
— Ты молчишь? — снова тихо спросила Лина.
— Молчу, думаю…
Лина протянула ему сигареты:
— Хочешь закурить?
— Нет.
Способен ли он, Илья Тимашев, на деятельность, которая заставит его забыть о личных неурядицах? Если рассматривать нашу духовную историю, как качели между типом Ильи Муромца и типом Ильи Обломова, то сейчас мы как никогда застыли на обломовской точке. Даже в отношении к своим двум женщинам не может он определиться. Потому что не знает, ради чего живет. Проклятая российская особенность — все простейшие жизненные отправления превращать в метафизические проблемы.
— Ты мне ничего не скажешь? — Илья сидел на диване, и Лина встала перед ним на колени, заглядывая ему в глаза.
— Давай оставим эту тему, — Илья погладил ее по голове. — Лучше расскажи мне, что ты не хотела в комнате Розы Моисеевны говорить. Что тебя испугало?
Лина задрожала и встала, обхватывая руками плечи.
— Ты напомнил, и я опять боюсь. Я боюсь, Илья. Я, наверно, сумасшедшая. Но я своими глазами все видела. После того, как я… как я позвонила твоей… твоей жене, я сидела на кухне и плакала. Семечки эти, Каюрского, на холодильнике стояли. Вдруг, ты знаешь, я думала, что умру от страха, вдруг в дверях появляется Роза Моисеевна, в ночной рубашке, бледная, волосы седые не причесаны, висят, ну, как обычно она по утрам ходила, и говорит: «Ты что делаешь?» Я вздохнуть не могла, но как-то ответила: «Ничего» — «Тогда, — она говорит, — дай мне мою чашку
— Я ничего не заметил, — пожал плечами Илья. — Щеки, как щеки. Ну, лицо осунулось, так это у всех мертвых бывает. Это как раз ерунда. Ты перенервничала.
— Нет, Илья, нет. Спасибо Вальке, она ухитрилась ей зубы назад вставить. Но я не того боюсь, хоть оно и страшно было; мне Каюрский сказал, что нельзя покойнику ничего давать, это к несчастью.
— Слушай, не мели чепухи. Зубы она всегда на ночь вынимала. А умерла она ночью, так что они так в чашке и остались. Тебе померещилось. Пойди лучше приготовь чаю. И успокойся.
— Хорошо, — покорно сказала Лина. — Только я все равно боюсь.
Она пошла на кухню, а он зашагал по комнате и каким-то образом оказался на балконе. Сказав ей успокоиться, сам он успокоиться не мог. Втянув в себя свежий, чистый воздух, затем выдохнув, Илья задышал ровнее, оперся руками и грудью о перила. Но мысли текли неровные, злые, беспокойные. «Боже, почему я не могу быть сам по себе! Быть независимым от всех… Почему я все время ищу крепостной зависимости? В семье, в любви, в детях… Чем-то все время кому-то обязан. Хорошо себя чувствую, уверенно, только когда к чему-то прикреплен — как другие к кольцу в стене или к кремлевской башне. Тогда я на месте и прочно стою на ногах. Прочно. Не взлететь. Хочу не выбирать тот или иной хомут, хочу быть один. Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда влечет свободный ум. Да, так. Пушкин прав. Но для такой жизни нужно мужество. А я ведь ни разу даже жизнью не рисковал. Разве что, когда
Илья вдруг отжался на руках и
Вошедшая и комнату Лина увидела его в тот момент, когда он в очередной раз разжал руки, — и вскрикнула. Илья вскинул голову, заметил Лину, улыбнулся ей, но, потеряв равновесие, схватил пальцами воздух и рухнул вниз. Ломая ветки, его тело тяжело шмякнулось головой и плечами в кусты, ногами и копчиком на асфальт.
Душа его словно застыла. Петя чувствовал, что страх, который временами посещал его, теперь навсегда угнездился в нем. И Каюрский не успокоил, а только усилил это настроение.
Сразу же, после слов:
— Крепись, Петька! — он сжал его плечо и, не отойдя еще от дверей класса, на весь коридор, так что везде было слышно, пробасил:
— Ты зря стесняешься, что ты еврей.
— Я русский, — почти выкрикнул в ответ Петя.
— Все русские, а ты еще и еврей! Этим гордиться нужно. Народ-страдалец, но и — народ-революционер. Будь, как твоя бабка. Роза Моисеевна достойно свою жизнь прожила, настоящим коммунистом.
Они уже спускались по лестнице, минуя прогуливавших уроки. Их любопытные взгляды холодили Петю. Он замолчал. Ему казалось, что каждое очередное слово Каюрского увеличивает его инакость, его странную вину перед непонятным и
— А не любят евреев неразвитые люди, ты это, Петька, запомни. Это с древних времен идет, с легенды, что евреи Христа распяли, — Петя вдруг вспомнил, что именно эти слова произнес вчера под окном Герца Желватов, но тогда он пропустил их мимо ушей, и без того как всегда чувствуя себя скованно и затравленно с Юркой. — Но это же ерунда! — продолжал греметь Каюрский. — Я так считаю: распяли Христа римские легионеры, а на евреев свалили. И из-за этой клеветы их повсюду теперь преследуют. Поэтому и Христа, хоть и не верю я в Бога, надо иначе воспринимать. На мой взгляд, он стал символом еврейской нации, которую распинают с тех пор все националисты. Конечно, Петька, и среди евреев бывают, как и в других нациях, плохие, злые и глупые люди. Поэтому единственное решение этого вопроса — интернационализм!
Они шли мимо краснокирпичного физкультурного зала. Затем Петя машинально свернул на дорожку из гравия, чтобы кратчайшим путем выйти к трамваю. Подойдя к калитке, он внезапно сообразил, что им придется миновать двор, где живет Герц, ему этого не хотелось, но не поворачивать же назад. Еще издали он увидел окно
Они вышли к трамвайной остановке. Ветер здесь дул довольно сильно, обрывал последние листочки с деревьев, поднимая в воздух мелкий гравий, песок и окурки. Но сквозь ветер все же пробивалось солнце, было тепло.
— Ты что, Петька, опечалился? Да, такого человека, как Роза Моисеевна, поискать! Она в людях хотела зажечь огонь разума! Она ведь из породы Дон Кихотов. Всегда жила ради людей. Ты должен на всю жизнь запомнить, что ты ее внук! А от смерти никому не спастись, — по-своему истолковал Каюрский перемену его лица.
А Петя подумал, что утром ему почудилось перед бабушкиной дверью
— Ты отвлекись, — продолжал утешать его Каюрский. — Поведай лучше, что за собрание у вас было? Мне там двое не понравились: со змеиным лицом, что на тебя вякнул, и второй, узкоглазый такой и широкоплечий, что с милиционером сидел.
Жизнь Петина менялась. Бабушка умерла, и оказалось, что нечто важное из его жизни вынули, какую-то защиту убрали. Но какую — понять он не мог. Он подумал, что даже физикой теперь заниматься не сумеет. Каюрский погладил его по голове. Надо было отвечать. Запинаясь, Петя сказал, что парень, сидевший рядом
— Значит, преступник у вас в классе завелся, — констатировал приезжий. — Плохо дело. Вот эту всю шваль и дрянь потом к нам в Сибирь шлют. Хотя у нас и своих сволочей хватает. Я-то подзабыл уже, что и в Москве в этом смысле погано. Кстати, сегодня утром в доме, что напротив вашего, полно милиции было…
«Саша Барсикова», — мелькнуло в голове у Пети. И в этой ситуации он чего-то струсил, не решился рассказать никому о записке. Он безусловно был уверен, что милиция по этому поводу приезжала.
А Каюрский вдруг прервал свою речь:
— О, погоди-ка!
Он неожиданно зашагал к киоску, в котором торговали газировкой, сигаретами, мороженным. На переменах ребята сюда бегали покупать по мере надобности сигареты. Через минуту сибиряк вернулся, держа в руке два эскимо.
— На, — протянул он одно Пете. — У нас в Сибири эскимо не делают. Зато молоко на палках продают.
— Как то есть молоко на палках? — не понял Петя, невольно отвлекаясь от своих мыслей.
— А так, — Каюрский откусил большой кусок мороженого! — Зимой, конечно. Заливают бабы молоко в кастрюлю, палку стоймя ставят туда — и на мороз. Потом этот смерзшийся кругляш достают. И таким же именно образом еще раз, и еще раз. Потом эти чурки молочные на телегу — и на рынок. У меня сестра в Иркутске этим занималась. Не слыхал про такое? Чего в жизни не бывает?..
— Не могу, — сказал Петя и выбросил эскимо в урну. Казалось, что холодные кусочки мороженного, проваливаясь в его заледенелые внутренности, добавляют туда морозу.
— Да Петька же! — воскликнул Каюрский. — Жизнь — штука непростая. Часто получается, чего не ожидал. Человек живет себе живет, а
Последние слова Петя услышал, как сквозь зажатые уши. Квартиру ограбили, над внучкой поглумились, старуху связали — вот что он уловил. Его колотило: угадал он про Сашу Барсикову! Он плохо понимал, что дальше говорил Каюрский. «Значит,
Подошел трамвай. Петя и его спутник еле влезли. Вагон был набит, и пришлось стоять. Не стесняясь присутствием десятков чужих людей в трамвае, Каюрский продолжал разглагольствовать:
— Я все думаю, откуда эта шпана и нечисть берется. Вряд ли от социальных условий. В одной и той же среде — есть хорошие люди, а есть злодеи…
— Бога забыли, — пробурчал сидевший перед ними плотный, толстощекий,
— Если бы! — неожиданно подхватил брошенную фразу Каюрский. — Но дело-то все именно в том, что память о Боге осталась. А если Бог есть, считает каждый человек, то ему. человеку, все позволено. Все можно свалить на Бога: не работать, не защищать людей, пусть, де, Бог старается. Человек грешит, а сам думает: если грань перейду, то Бог меня остановит. А Он никого не останавливал, какие только ужасы не позволял! Даже инквизицию позволил! И Гитлера! И Сталина! Что на меня смотрите?! Двадцатый съезд нам правду рассказал, и его постановления еще никто не отменил!
Трамвай меж тем катил мимо общежития Полиграфического института, мимо магазина «Продукты», где, как всегда, стояла толпа у входа в винный отдел, мимо Тимирязевского пруда и грота, в котором Нечаев убил студента Иванова, а затем утопил в этом самом пруду…
— Да, именно безобразие в столице творится, а все привыкли. Мне бы в Москве начальником стать, я бы постарался навести тут порядок. А здесь — значит, и по всей стране. Пора державу вызволять. Только, — он вдруг рассмеялся, — где бы Конька-Горбунка найти, чтобы вывез всех? Русскому Ивану без Конька-Горбунка никак нельзя. Единственные свободные русские у нас в Сибири жили, да вы еще и своих свободолюбцев к нам ссылали. То есть и здесь их можно найти. Мы марксизм отстоим!.. И отца твоего, Петька, к работе привлечем.
— А папе телеграмму послали? — спохватился Петя.
Он
— Извини, — смешался Каюрский. — Не хотел тебе сразу говорить. Ну да все равно узнаешь. И вправду, беды, как собаки, стаями… Я тебя, Петька, огорчить должен. Инфаркт у твоего отца. Именно что обширный. Не меньше месяца ему лежать. Ты уж будь мужчиной. С похоронами я пособлю, а потом Илья Васильевич Тимашев о вас с Линой позаботится.
Петя не отвечал. Только головой кивнул, губы стиснув. Ко всем его прочим страхам добавился ужас одиночества. Как будут они с Линой?! Прошедшая ночь ему даже и не вспоминалась. Он другого боялся. Своей и Лининой беззащитности, неприспособленности к жизни. Непонятно даже, на что, на какие средства они жить будут! Он не знал, где бабушка хранила деньги, которые выдавала ему и Лине на прожитье. Искать среди ее вещей?! Ни за что! А родители не раньше, чем через месяц приедут. И еще он подумал, что хлипкость их входной двери не сможет противостоять нашествию извне. Словно в самом бабушкином присутствии, силе ее духа, воли, властности, решительности, безапелляционности была преграда всякому злу, могущему на них напасть. Отец всегда, когда бабушка уезжала в дом отдыха, запирал дверь на цепочку, опускал собачку на замке, а иногда и маленьким замочком скреплял кольца этой цепочки, чтобы и щели не могло возникнуть, даже если дверь кто сломает. Он как-то даже сказал дяде Илье Тимашеву, что двери наших квартир открываются вовнутрь по приказу Сталина, установившего эту архитектурную норму, — для удобства энкаведешников: чтобы легче было дверь выломать. А теперь, с тревогой добавлял отец, это по-прежнему удобно — для всяких насильников, грабителей и убийц. Зато, когда бабушка возвращалась, отец мог неделями не одевать на дверь цепочки, словно забывал про свои опасения. Но сейчас и отца нет. Лина — безумная, да и ни о ком, кроме Тимашева, думать не может. К кому притулиться? Перед ним возникло решительное лицо Лизы, ее порыв, как она вскочила из-за парты, будто могла прикрыть его своим телом…
Они сошли с трамвая. Между двумя подъездами, скрываясь от ветра, сидели старухи. Черная пуделиха Молли лежала, уткнув голову в лапы. Золотоочковой бабки Саши Барсиковой среди них не было. На ее месте сидела низенькая,
— Видишь, так и случилось, как я тебе утром говорила. Не хотел старших слушать. Все лишь бы скорее пробежать. Гордые вы все, молодые. На стариков-то вам наплевать. Вот бабушка и умерла. Пожилых людей слушать не хотите. Допрыгаетесь все, как Саша Барсикова допрыгалась. Кому, спрашивается, дверь открывала! Знала она его?.. И Искра Андревна из-за нее кастетом по голове получила, чуть не погибла. Плевать вам, что старикам много не надо. Малейшее потрясение и мы на том свете. Так-то, Петя. А каково оно
Теперь траурно-черное одеяние Меркуловой было уместно. Хотя она всегда так одевалась. Петя туповато-равнодушно пропускал ее слова мимо сознания, чувствуя, что не к нему они относились, а вообще к молодежи. Пахло мертвечиной, и собирались здесь эти старухи, даже те, что не часто здесь сиживали, как вороны, когда, разогнав воробьев и прочую мелюзгу, приземляются поклевать найденные теми отбросы. И стоят потом, и мнутся с ноги на ногу, не перепадет ли еще чего, искоса друг на друга поглядывая. Так и старухи подскакивали на месте от неутолимого, едва ли не сладострастного интереса к тому процессу, который увел кого-то по тому пути, каким и им скоро идти. Но были при этом грубы и злобны.
— Ну, она, наверно, и
— Да уж, Роза Моисеевна умела, — сказала, вздыхая тяжело, как ее пуделиха, и с трудом преодолевая внутреннее давление своего толстого тела, Меркулова. — В Самарканде она первая себе паек выбила. И жилье приличное первой нашла. Исаак Моисеич ничего не умел, прямо как ребенок был. Так и умер бы
— Роза Моисеевна всегда о себе понимала. Всегда себя выше других чувствовала, — добавила вдруг Матрена Антиповна, желая быть всем в угоду, подлаживаясь к говорившим по мере своего разумения, хотя не раз клялась бабушке в «вечной благодарности».
Каюрский и на сей раз не стерпел, вступился:
— У меня есть основания иначе думать! — рявкнул он так, что старухи съежились. — Она революционерка была. Она ради всех жила.
Профессорские вдовы испуганно замолчали, а Матрена Антиповна, напротив, забормотала, как бы выручая своих благодетельниц:
— Я, Петя, зайду, книжку занесу. У меня книжка одна, что Роза Моисеевна мне давала. Может, она нужна, а я держу.
В секунду в Петиной голове пронеслась сцена месячной давности. Матрена Антиповна, зайдя после обеда в бабушкину комнату, говорит, стоя у стола: «Мне бы книжку какую почитать, отвлечься» — «Посмотрите, милая, какую хотите. У нас книг много», — отвечает бабушка. После трехминутного осмотра полок, робкого и не по дробного, Матрена достала затрепанную тонкую книжку Эсхила «Прометей прикованный». Бабушка: «Это вам не надо». И сразу Пете, здесь присутствующему: «Это не для нее». Но говорит это громко, не стесняясь того, что Матрена слышит ее слова. И обращаясь к ней: «Это книга в стихах, вам не понравится». Петя, стараясь сгладить возникшую, как ему кажется, неловкость, торопливо произносит: «Зачем же вы рваную берете?» Она, совсем смешавшись: «Да мне хватит». Бабушка: «Возьмите, милая, другую. Поувлекательнее». Но Матрена прижимает вынутую книжку к груди и шепчет: «Спасибо и на этой». Тогда бабушка улыбается ей, как маленькому ребенку, и начинает вслух рассуждать, будто Матрены Антиповны в комнате нет: «Надо ей рассказать, кто это такой, пусть знает. Тогда можно брать». И к Матрене: «Вы знаете, о ком эта книга?» Та робко, почти затравленно: «Нет». Бабушка: «Это книга про героя, который раньше был ангелом». Петя, не выдержав: «Про титана, который восстал на царя богов, на Зевса». Бабушка с раздражением машет на него рукой, замолчи, мол, ей этого не нужно, она этого не поймет. Петя уходит в свою комнату, но невольно продолжает слушать: «Это ангел, который восстал на бога, чтобы дать людям счастье. Он был герой и хотел жить ради людей, как Дон Кихот. И бог приковал его к скале. Каждый день прилетали туда птицы и терзали ему сердце и печень». Петя понимает, что в своем объяснении бабушка хочет избежать античной мифологии и приблизиться к знаниям собеседницы, но не очень у нее это получается. Но главное Матрена схватывает: «Замучали его, значит?» Бабушка радостно, что ее поняли: «Да, но он совершил подвиг ради счастья людей. Понимаете, моя милая?» Все это в момент вспомнил Петя и неожиданно для себя спросил:
— Понравилась книжка?
— Мудреная больно, — затем, подойдя поближе, сказала тихо, чтобы ее другие старухи не слышали: — Может, что помочь надо? Скажите, я приду. Хочется мне напоследок услужить чем-то…
Петя не нашелся еще, что ответить, как вдруг за углом дома послышался хруст ветвей и тяжелый удар о землю. А потом дикий, пронзительный, страшный женский крик. Они не узнали голос Лины, но за угол, разумеется, бросились. Головой на траве, а ногами на асфальте лежал Илья Тимашев, безжизненный, как куль
Глава XXIII
После смерти
Взгляни, возле тебя существа, у которых уже нет языка, повествуют о себе красноречивее всех живых. Взгляни, их немые и недвижные руки протянуты к тебе так, как никогда еще не протягивались руки из плоти и крови. Взгляни, вот те, что безгласны и, однако, говорят; что мертвы и, однако, живы, те, что пребывают в бездне вечности и, однако, все еще окружают тебя сейчас и взывают к тебе так, как могут взывать только люди. Услышь их!
Она никак не могла проснуться. И сон тоже не возвращался. Промежуточное состояние. «Ни туда, ни сюда», — сказал кто-то в ней ее слова, но чужим голосом. В голове стоял звон. Что-то словно сковывало, спеленывало ее. Хотелось сделать усилие и освободиться. Но звон мешал сосредоточиться и сделать необходимый рывок. Сжимало сердце, болела от звона голова, давно не стриженные ногти на ногах врезались в мясо пальцев — Лина
Вдруг она поняла, что видит себя со стороны, точнее, сверху. Она (во всяком случае ее тело) лежала на постели в ночной рубашке,
Она услышала царапанье у двери. Легко и не задумываясь она проникла сквозь деревянную преграду и увидела внука, прислушивавшегося к тому, что делается в ее комнате. Она знала причину его встревоженности: он почувствовал, что она умерла. Но он безумно боялся столкнуться со смертью. Так, как можно бояться подойти к заразному больному. Словно она по-прежнему бациллоносительница. Ей стало жалко внука и захотелось, чтобы он услышал ее ровное, сонное дыхание и скрип постели. Он тоже этого хотел. Что хотел, то и услышал. Обрадовавшись, Петя подхватил портфель и покинул квартиру.
Она смотрела на мир теперь, как на театр: со стороны, как зритель. Все ранее знакомое становилось тем самым немножко чужим и интересным. Это было странное ощущение: видеть живых людей как актеров, играющих свои роли, которые к ней теперь не имеют отношения, к ее нынешнему состоянию: спектакль из другой жизни.
Она проплыла по корцдору и медленно вплыла на кухню, зависла под потолком. На кухне сцдел Каюрский и ел яичницу, громко чавкая. Прихлебывал из большой чашки кофе
— Именно, что напакостил я вам в комнате, Ленина Карловна, — говорил Каюрский виноватым голосом. — Вы уж извините великодушно. Кстати, крюк я зацепил там за арматуру, он хорошо держится, можно хоть сейчас лампу на место вернуть: не рухнет. Или подождать пока подсохнет, тогда побелить, а уж потом лампу.
Лина отрицательно повела глазами.
— Понял. Давайте водрузим ее на прежнее место.
Он укрепил на крюке лампу, проверил контакты проводов, затем слез и подвинул стол к окну, где он раньше и стоял. Ни о чем не спрашивал, будто ничего и не было. Закончив работу, сказал как бы между прочим:
— Как вы думаете, Ленина Карловна, не заглянуть ли нам к вашей бабушке? В ее именно возрасте все может в любую минуту случиться.
Еще не до конца опомнившаяся, но уже постепенно успокаивающаяся, Лина встала и двинулась впереди Каюрского. Опередить их труда не составило. Лина тихо ойкнула, увидев ее тело с запрокинутой головой и недвижным взглядом. Резким движением отстранив Лину, сибиряк склонился над мертвым телом. И начал сразу действовать в меру своего разумения: подносил ей ко рту зеркальце, щупал пульс. Все это выглядело забавным. Потом Каюрский закрыл ей глаза и позвонил врачу. По телефону же дал телеграмму-молнию в Прагу.
Пришел врач, высокий, худой и бородатый мужчина
Сев за телефон, Каюрский дозвонился до заморозчика, пригласил его, затем вызвонил партком Института — сообщил о ее смерти, долго говорил о ее похоронах, которые те обещали организовать на следующий день после обеда. Лина тем временем мыла полы.
Неожиданно звонок в дверь. Лина вздрогнула, видно было, как заколотилось ее сердце, — она надеялась: а вдруг Тимашев!.. Но это почтальон принес телеграмму. Лина расписалась в амбарной книге, протянутой почтальоном, закрыла дверь. Подошел Каюрский, взял из Лининых рук телеграмму, распечатал ее. Они оба склонились над текстом. Заглянула и она им через плечо, прочла: «Дорогие Петя Лина скорблю вместе
Так! Значит, Владлен не прилетит. Бедный Владлен! Но она не очень беспокоилась. Она каким-то образом знала, что он выкрутится из своего инфаркта. А сюда срываться и ехать и не надо. С ней уже все в порядке. Ей легко и не больно. Раньше надо было ехать к своей матери! Ну да ничего, она не сердится и даже уже не огорчается. Так ужу Владлена в жизни получилось. Бетти тоже не приедет!
Каюрский стоял в коридоре, опустив руку с телеграммой. Вид у него был замученный и мрачноватый. Спросил Лину, кого из знакомых мужчин она могла бы позвать на помощь. Покраснев, не дослушав его, эта глупышка назвала «Илью Васильевича Тимашева, сотрудника Владлена по журналу и близкого его приятеля».
— Что ж, звоните, Ленина Карловна…
Лина, напряженная, настороженная, растерянная, принялась набирать номер. Раз за разом. Но все ей в ухо шли короткие гудки. Каюрский стоял около нее и ждал.
— Я знаю, — сказала, наконец, Лина. — Там секретарь редакции, курящая такая барышня, трубку с аппарата снимает, рядом кладет и курить уходит. Это может быть надолго.
— Что же делать? — бормотал Каюрский. — У меня завтра, к сожалению, могут чрезвычайно важные дела образоваться. Надо звонить.
— Он все равно не придет, — внезапно выдала себя и свой страх Лина. Опустевшими глазами смотрела она мимо Каюрского.
— Почему?
— Долго объяснять. Роман у нас. А я его вчера выгнала.
— Ну что ж такого? Именно, что так в жизни и бывает. Значит, придется ехать за ним, — просто согласился сибиряк. — А уж вы тело обмойте и заморозчика дождитесь. Как до Тимашева-то добраться?
Лина рассказала, добавив, что если Илья согласится приехать, то нельзя ли и Петю из школы снять с уроков, во всяком случае
— Ладно, — согласился сибиряк, надавал Лине смешных советов и ушел.
Лина осталась одна. Она вернулась в свою комнату и легла на диван, уткнула лицо в подушку и начала всхлипывать.
Как ей помочь? Она отчетливо видела, что нельзя от Лины ждать самопожертвования и горения во имя великих идеалов, что так важно было для них с Исааком. Другая она, но это не значит, что плохая, и вне любви к Тимашеву ее не существует, без этой любви ее личность разрушится. Любовь — это ее последний шанс остаться самой собой, не потерять разум. Как помочь ей? Зависнув над ее головой, почти прильнув к ее уху, нашептывала она Лине историю своей любви, как влюбилась она в Исаака, как влюбился он, любил и себе не верил, что любит, как стала она его последней любовью. Его жена узнала все, но их союз скрепил ребенок — Владлен. Поэтому и Лидия Алексеевна простила их. Она шептала, надеясь на целебность схожих историй, надеясь, что Лина ее услышит, но примет ее слова за свои мысли-воспоминания. И вдруг заметила, без труда читая в Лининой головке, что ее слова Лина воспринимает, как слова бабушки, а не как свои мысли, более того, как
Лина сидела за кухонным столом ошалелая и окончательно несчастная от своего дикого звонка. Вздрагивала, ей не хватало воздуху. Понимая, что должна наблюдать Линину истерику и трагедию всего лишь как зритель, ибо этого требует ее новая субстанция, новое положение, она тем не менее жалела ее и хотела помочь. Отвлечь надо, — решила она и взмолилась, сама не зная кому: «Дай мне сил хотя бы на малость». И силы были ей дарованы. Она почувствовала, что ее новая прозрачная субстанция как бы материализуется, глаза Лины округляются от страха, а она говорит ей спокойно принести в комнату чашку с водой, чтобы она могла туда свою вставную челюсть положить, которая ей теперь ни к чему. Поворачивается, уходит и снова невидимая, легкая и невесомая оказывается в своей комнате. Но Лина опомнилась. Испугалась, но опомнилась. Подала ей чашку и тут же позвонила своей приятельнице из соседнего дома.
И вот уже она видит на постели свое совершенно голое тело: старческие морщины, почти борозды, обвислые длинные груди и вздутый живот, вялые толстые бедра в рытвинах, — неужели это ее тело? Две молодые женщины, одна из них Лина, мокрыми тряпками, которые они регулярно смачивали в воде с уксусом, налитой в стоящей на полу миске, обтирали ее тело. Все чисто. Тело должно быть чистым. Она всегда соблюдала гигиену. Вымыв ее, женщины забрали миску и вышли, закрыв за собой дверь. Но она за ними не последовала.
Она то зависала под самым потолком, то опускалась, прощаясь со своей комнатой, с вещами, со статуэткой Дон Кихота,
Жалко только, что, когда она составляла единое целое со своим телом, она многого не понимала. Интересно, может ли тело чувствовать что-либо помимо нее? Ясно одно: личность человека не есть простая сумма мозговых, психических движений, Сеченов здесь был не прав — личность обладает таким источником цельности, который не исчезает с разрушением тела.
И вдруг она явственно услышала исходящий из ее мертвой плоти звук. Впрочем, это был почти беззвучный звук, словно выдох какой-то, звук распадающейся телесной ткани, невнятный шелест разложения и выход скопившихся в мертвом теле газов. Но для нее этот шелест, этот невнятный звук совершенно отчетливо складывался в слова. Похоже, что тело высказывало то, что за долгие годы пребывания на Земле его владелица слышала или читала. Так отмерзали слова в романе Рабле. Так и здесь — странный звук превращался в слова.
— Прежде всего, — донеслось до нее, — обрати внимание на то, что надо различать в человеке три стороны: тело, душу (жизнь которой примыкает к жизни тела) и духовное начало, которое связывает человека с вечностью. Душевная жизнь, хотя и зависит от тела (через восприятие света, цвета, звуков и через другие ощущения), но связана и с духовным началом. Душа стоит как бы между чисто телесной и чисто духовной жизнью.
— Но ведь я и сейчас различаю свет и звук! — воскликнула было она, но тут же осеклась, сообразив, что очень по-особому она различает их, словно бы
В ответ — ни звука.
Тело лежало неподвижно, а ее вдруг закрутило, как перышко ветром, но мягко, без насилия, ей самой было приятно это вращение, а затем стало засасывать в какую-то длинную цилиндрическую трубу. Ее несло по этой трубе в абсолютной черноте, страха при этом не было, прошла досада от беседы с телом, снизошло ощущение полного покоя, свободы и мира. Тьма была кругом, и ее со свистом влекло сквозь тьму, сквозь темную пустоту, где она парила и даже кувыркалась, как счастливая девочка во сне. Никаких тревог. Потом впереди замаячил яркий свет. Как долго она летела этим черным цилиндрическим коридором, она не знала; времени тут как бы не существовало. Свет становился все ярче и ярче, пока не достиг неописуемой яркости, которая, однако, не слепила, не мешала видеть
Потом они исчезли, и все заполнил собой свет, исходивший из кого-то похожего на человека, хотя и не человека. От света исходило тепло и ощущение добра. Все звуки исчезли, только вдали раздавалось что-то похожее на скрипку. И
И перед ней замелькали картинки из ее жизни, они жили и двигались, и она в них была участницей, но вместе
Ей стало стыдно за так нелепо прошедшую жизнь: ничего она не достигла, ничего не совершила. Она не решалась взглянуть на
Ее охватило чувство невыразимого счастья. Она теперь знала, что всем, кто носил в себе хоть крупицу добра, будет даровано прощение и свет, светлое сияние. И еще одной стороной чудесно прояснилась ей ее жизнь. Огромная — по земным понятиям: и во времени, все же девяносто лет прожила, и в пространстве: Юзовка, Одесса, Петербург, Харьков, Брюссель, Лозанна, Париж, Буэнос-Айрес, Монтевидео, Москва, Мадрид, Валенсия, опять Москва… Говорила на трех языках, знала сотни, даже тысячи людей. Чувствовала себя человеком, делающим великое дело, работающим ради всеобщего человеческого процветания и добра. Дело не получилось, все прошло, идеи, ради которых она жила, стали раздражать ее прагматичных близких, да и сама она стала более прагматичной. Но сейчас ей было ясно, что так бывает с каждым большим делом. Существует в человеческой истории прилив, затем отлив, но, отдохнув, люди снова вернутся к тому, за что она боролась, чем жила. Так будет!
«Я должна проститься с моим телом», — подумала она.
И сейчас же получила ответ: «Лети. И возвращайся».
И снова какой-то странный вихрь повлек ее. Все обесцветилось, сияние осталось позади, ее крутили бурунчики воздушных водоворотов. Казалось, длится ее полет вечность и вместе
Раздался телефонный звонок. По привычке она вздрогнула, встрепенулась и через секунду
— Алё. Лиза? Конечно, приходи. Какой у меня голос? Нормальный. Еще что случилось? Разбился друг отца. Упал
Девочка не задержалась, быстро приехала. Она вцдела ее в первый раз. Раньше Петя ее в дом не приглашал. Она
— Сволочи, — говорила дивно сложенная, высокогрудая, перетянутая в талии, как оса, девушка. — На поруки его взяли. Но если отец Герца умрет, ему все равно колония. Герц, конечно, психанул, поэтому на тебя и напал. Я
Петя резко вздрогнул:
— Им как раз времени хватит. Еще жизнь мне отравят. Если вообще не прибьют…
Она
— Не посмеют. И потом я
Сверху ей было видно, что эти слова и глажение вовсе не казались ему надежной защитой. И вдруг поняла: он прав. На Пете обрывался, кончался род. Род приходит, и род уходит… Она видела у него способности Исаака, даже умноженные. Мог и в самом деле прославиться, сохранить память об их роде в истории. Но уже знала: не будет этого. Он себя не реализует. Холодное знание. Но печали не было. У бессмертных душ нет печали, только жалость.
Петю лихорадило:
— Я хочу быть независимым от преступников и от общества, которое их порождает! Хочу быть защищенным, чтобы не бояться их! Чтоб они боялись подойти ко мне! Чтоб бастион славы, чинов, известности ограждал от них, — лепетал он, пока Лизины руки гладили его лицо. — Чтоб быть лицом поименованным и не соприкасаться с ними!
— Бедный ты мой, бедный! Я тебя никому не дам в обиду! Я буду твоей крепостью, твоим бастионом.
Они уже сидели, плотно прижавшись друг к другу на Петином диване. И речь их с трудом прорывалась сквозь их тяжелое, прерывистое дыхание. Что ж, дай Бог, успеть ему испытать в жизни
Снова зазвенел телефон. Этот звонок она
— Да, Николай Георгиевич. Ясно. Я никуда и не собираюсь. А Илья Васильевич?.. Жив?.. Пока что да?.. Понял. Очень плохо слышно, нет, нет, это понятно. Да, всю ночь буду дома. А куда мне деваться? Вы там, в больнице останетесь? Нет? Да, слышу. Возникли обстоятельства. Куда? К какому деятелю? Понял. Завтра вы весь день в Цека. Наверно, справимся. Раз машина приедет. Люди тоже будут? Хорошо. Я понял, вы проследите за этим? А Лина? Понятно. Остается дежурить. Жене Тимашева?.. Позвоню. Всего доброго, — он очень старался говорить взрослым и мужественным голосом.
Лиза села на другую табуретку, вплотную к Пете, обхватив и сжав его колени своими коленями. Сидела, готовая отдать себя, лишь бы помочь. Ее серо-голубые глаза были полны преданности — прямо до слез. И вся она была такая нежная, влажная. Петя сидел, набираясь решимости на какой-то поступок. Наконец, Лизе удалось вдохнуть дух в его грудь. И он набрал номер.
— Здравствуйте. Позовите, пожалуйста к телефону жену Ильи Васильевича Тимашева. Здравствуйте еще раз. Это говорит сын его приятеля Владлена Вострикова. Петя меня зовут. Погодите секундочку! Никто меня не подучил! Не кладите трубку. Бабушка здесь не при чем. Она сегодня умерла… — он повернулся растерянно к Лизе. — Бросила трубку.
В головке у Лизы меж тем нечто мелькнуло. Ласковым, кошачьим голоском, звеневшим от страсти, ластясь, она сказала:
— Постой, а может, и не надо звонить. Ведь тогда жена Тимашева помчится в больницу, а там твоя сестра. Это для них обеих может оказаться ударом. Как тебе кажется?
Петя задумался.
— Пожалуй, — простодушно-испуганно согласился он.
«Ах, простак, — подумала она, восхищаясь и умиляясь находчивости Лизы. — Ведь девочка просто боится, что Лина не вовремя вернется и помешает вам…»
Дети вернулись в Петину комнату.
— И вообще, — мудрым, женским тоном говорила Лиза, — она наверно не очень хорошая женщина. Злая. Понятно, что этот Илья от нее бегал. Женщина должна уметь любить — это главное. Я тебе буду хорошей женой, доброй и ласковой. Если ты, конечно, захочешь на мне жениться. Но я и так буду тебя любить и оберегать…
— Для меня самое главное — это физика, моя наука, — отвечал невпопад внук, слабея и сдавая последние бастионы.
— Я не буду тебе мешать. Я тебе помогать буду. Вот увидишь!
Девочка уже сидела у внука на коленях, прижимаясь, почти вжимаясь в него. А он, чувствуя сладкую женскую тяжесть, млел и тяжело дышал.
Ей казалось, что воздух вокруг детей какой-то вязкий, плотный, словно она в воздухе, а они в воде двигались. Лиза соскочила
— Я не боюсь смерти, — Лиза сделала пленительный жест рукой, словно отметая этот страх и от себя, и от Пети, — хочется только, чтобы не просто так, а за любимого умереть. А перед этим кому-то жизнь дать… Но это потом, потом. Сейчас тебя любить…
— А я боюсь мучений и бессмысленной смерти, боюсь умереть, ничего не совершив, — раскрывался перед возлюбленной ее внук. — И пока существуют такие, как Желватов, этот страх у меня непреодолим. Откуда только такие берутся?! Словно часть гуманоидов через неандертальцев и кроманьонцев доэволюционировала до людей, а часть осталась дикими зверями, хоть и в человеческом обличье.
— Откуда? — переспросила Лиза, вскинув на него голову. — Да оттуда. Из нашей жизни. Гуманоиды тут не причем. У нас на Буграх в соседнем доме мать-алкоголичка за бутылку свою дочь почти каждый вечер предлагает. С тех пор, как девочке десять лет исполнилось. Сейчас ей тринадцать, но она уже привыкла. Мы ее хотели спасти, а она все отрицает, хочет с матерью остаться. А Зойка Туманова? Ей четырнадцать было, когда ее пьяный родной дядя изнасиловал. А потом тоже привыкла и год с ним жила, пока он по пьяному делу под машину не попал. А мать молчала, потому что этот дядя, родной брат ее умершего мужа, и
— Ты что —
— Забудь Зойку. Нельзя брать женщину из-под Желватова, — ревниво и
— Ты сама
— Знаешь — все-таки разница! И что же, что ходила! Мне любопытно было. Ревнуешь ты напрасно. Он полез ко мне, но получил по морде и убрался. Так что не ревнуй, глупенький мой.
Она видела (хотя слово «видеть» включало теперь для нее и много других смыслов, не только способность видеть, но и чувствовать, постигать как бы изнутри, что переживает тот, кого она видела), что Петя возбужден, ничего и никого, кроме Лизы, не замечает. Она понимала, зная эту породу, этих Рабиных, что, переспав
— А если я тебя разлюблю, и мы разведемся?.. — беспокоился Петя.
Они уже полулежали, и он гладил ей колено.
— Ну и что? Вон Гиппо, когда я к Таньке заходила, в ногах у меня валялся, говорит, что не любит больше Таньку, что уйдет от нее. Ну и пусть, зато у Таньки маленький есть. И у меня будет. Но мы с тобой хорошо будем жить, я тебе обещаю. Ты сделаешь великие открытия. И прославишься. А я не допущу до тебя никаких Желватовых. Я тебе всегда буду нужна.
Движения их стали совсем плавные и вязкие, словно слиплись они и не отлепить, не отклеить их друг от друга. Они уже готовы были влиться один в другого. Одежда им мешала. Петина левая рука расстегивала пуговицы на брюках, а правая глубоко залезла ей под платье. Девочка томно прижимала его голову к своей груди, не останавливая его руки…
Надо было оставить их вдвоем, и она вылетела в свою комнату, легко пройдя сквозь стену. И зависла над своим мертвым, восковым телом. Одетое в парадный темно-синий костюм,
Сколько времени она предавалась медитации, трудно сказать. Она сама не знала. Звонок в дверь нарушил ее мысли. Как вспуганная птица, выпорхнула она в коридор, в прихожую: та же ободранная изнутри входная дверь, подставка для башмаков, которую она купила некогда, шкаф с верхней одеждой. Из Петиной комнаты слышался поспешный шорох. Выскочил растерянный внук, без майки, в брюках без ремня и тапках на босу ногу. Следом, готовая к его защите, Лиза в платье, не перетянутом поясом и тоже босая. Петя открыл дверь. Лиза дышала ему через плечо. Вошла Лина. Ее большие глаза мрачно глядели перед собой, никого не видя. Волосы не причесаны. Бледна.
— Ну что? — спросила Лиза.
Петя не догадался спросить.
— Илья умер, — ответила почти беззвучно и пошла в свою комнату.
Дети потащились следом. Лина села на тахту, закурила. Ее тело было каменное, застылое какое-то, будто ее морозил заморозчик. Дети переминались у двери, не зная, что сказать, не умея еще выражать сочувствие. И полны они были
Потом она заговорила, но лучше бы молчала — так это было мучительно слушать. Но и молчать Лина не могла.
— Я во всем виновата. Я — и никто другой. Подлая! Я любила его, а хотела еще радости от жизни. А жизнь — жестокая. Я думала, что, может, и мне, как Розе Моисеевне, как нашей
— Я это знаю, — прошептала Лиза, прижимая к себе Петину руку.
— А женщины — они, как кошки, живучи. Я это по себе знаю. Вот он умер — умер! а я, подлая, жива. И даже в обморок не упала, и потом и плакать перестала. Целехонькая! И слова уже произношу, говорю что-то! Я эгоистка. Потому что не поняла, что ему я нужна вся, целиком, чтобы он мог найти во мне поддержку: он не смог и погиб, — Лина выглядела резко постаревшей, почерневшей, зато нос уздечкой побелел смертной белизной, все его хрящики отчетливо обозначились, в глазах застыли боль и безумие, губами двигала
Так прошло минут пять. Наконец, Лиза, махнув Пете рукой, чтоб он уходил, легко и грациозно неся свое тело, опустилась на колени рядом с тахтой и положила Лине на плечо руку. Петя продолжал стоять растерянно в дверях.
— Выйди, пожалуйста, — снова сказала ему Лиза.
— Не надо, Петя, не уходи, я и перед тобой виновата, — подняла голову Лина. — Мне от тебя нечего скрывать. — Она тяжело присела на своей лежанке, поджав под себя ноги. Взглянув на ее ноги, Петя покраснел. Никто из живых женщин этого не заметил. А Лиза, слава Богу, и не поняла, о чем говорила Лина, приняв ее слова за бред. Лина больше не плакала. Лицо ее было смятым, перерезанным морщинами, красным, глаза запали, нос уздечкой стал некрасивым, каким-то даже жалким, заострился. — Лучше бы Илье со мной не встречаться, — запричитала она. — Я ему только несчастье принесла. Оставаться бы ему лучше с женой и сыном. Был бы сейчас жив, — она снова судорожно всхлипнула.
— Да вы полежите, постарайтесь уснуть, — сказала Лиза. — И завтра на похороны вам ехать не надо. Мы
— Нет-нет, я поеду. Одна я совсем с ума сойду. Надо что-то делать. Мне еще до похорон Ильи надо продержаться. Проститься мне с ним, конечно,
Чтоб снова не зарыдать, она вцепилась зубами в сгиб большого пальца на правой руке. Стискивая зубы, хлюпая носом, она раскачивалась, словно молилась. Так продолжалось минуту или две. Глаза опять стали набухать слезами. Но вдруг она решительно, выдернула руку изо рта, вытерла лицо от слез и, собравшись
— Похоронная машина придет в девять утра. Они перенесли время. На ней поедем в крематорий. Кремация в одиннадцать тридцать. Из Института будут представители от кафедры и от парторганизации. Каюрский все устроил. Он и венок заказал. В восемь утра домой принесут. Так что идите спать. Завтра рано вставать, надо успеть одеться и подготовиться. А я пойду попрощаюсь
Лиза встала, взяла Петю за руку, и дети безропотно удалились в свою комнату. Лина слезла с тахты, подошла к зеркалу, посмотрела на свое почерневшее, опухшее лицо, потом тяжелыми,
Синий автобус, на котором привезли гроб, стоял во дворе перед подъездом. Около него толклись люди: криворотый и кривобокий Саласа вместе с широкоплечей девицей в пиджаке, приходившей брать интервью, стояли у задней стенки автобуса; мамаши
— В «Правде» про нее некролог пропечатали.
— Значит, заслужила.
— А все равно народу немного.
— Ну, она, слава Богу, всех пережила.
— Все туда сойдем.
— А сын?
— Давно не видать.
— В Праге он. Говорят, с инфарктом слег.
— Молодые непочтительные стали, невежливые.
— А жилец-то, ну, не жилец, а тот, бородатый, который к Лине этой ходил, вчера насмерть разбился?
— В больницу увезли, живой еще был.
— Все равно помрет. Так сверзиться!..
— За собой утащила.
— О покойниках нельзя так говорить: накажут.
— Она и при жизни мало кому добра принесла.
— Эвон. Петя сколько болел. Мать его считала, что от нее.
— Потому что Роза Моисеевна ба-цил-ло-но-си-тель-ни-цей была. Дифтеритом заражала. А старший Петин брат тоже неизвестно отчего помер. Петю уж мать как оберегала! И все одно — болел! — пояснила с присвистом дышавшая, как и ее пуде лиха Молли, необъятная Меркулова.
— Вся их нация такая, у этих Моисеев, — поддержала вдруг уличное отпевание невесть откуда взявшаяся мещанка в дорогой одежде, с любопытством в крошечных глазках слушавшая пересуды. — Заразная нация. Мне покойный муж всегда говорил, чтоб я к евреям не подходила: могут заразу надышать. Такая уж у них ненависть к ним, к русским людям.
— Все может быть, — была здесь и усталая жена бывшего ректора Института. — Не гляди, что они вежливые. Их, я думаю, учат вежливости, чтоб нас, дураков, обманывать.
— Это точно, — согласилась мещанка. — Русский мужик спроста, как свинья, в своей грязи валяется, да еще наблюет кругом. Матерится и дерется. А эти всегда в порядке, никогда Хаим своей Саре грубого слова не скажет. Такая уж хитрая нация.
Не поняв осуждающего тона, ввязалась в разговор старая Матрена, закончив его на жалостливо-идиотской ноте:
— А я и то скажу — гордая и сильная она была, наша Роза Моисеевна. И всего-то месяц прошел, как я у ней сидела и с ней говорила. Она сама себя сильной считала. «Вот я сильная, а болею», — мне говорит. А я ей: «И сильный помрет, и бессильный помрет» — «И сильный?» — спрашивает. «И сильный, так Бог велел», — я ей рассказываю. Не хотела мне верить. А вот по моему вышло, померла.
Из подъезда вышли Петя, Лина и Лиза. К ним кинулся Саласа, прихрамывая и кривя рот в гримасе, за ним семенила широкоплечая молодка-журналистка, дежурно-привычно ухмыляясь во весь рот. Пузатый шофер поднялся со скамейки, бросил сигарету на асфальт, подумал, поднял и, погасив о стоящую около скамейки урну, спрятал в карман.
— Ну вот и скончалась, наконец, наша дорогая Роза Моисеевна, — приподнятым тоном, который должен был означать сочувствие,
— Ей уже все равно, — сухо и зло отрезала Лина.
— Ну, это… вы ж поняли что я имел в виду, — задвигал виновато языком Саласа, косясь подозрительно на широкоплечую журналистку в пиджаке. — Я ж материалист и понимаю.
Заметавшийся Саласа сунулся в автобус, проговорил:
— Гроб подавайте, а мы принимать будем.
Шофер поднял заднюю стенку автобуса и стали видны фигуры трех мужчин, старательно выталкивающих гроб на улицу, а здесь его принимал на себя Саласа. Одного из них она помнила, он был член парткома, персональное дело которого по поводу неуплаты партвзносов со второй зарплаты ей пришлось разбирать. Одет он был добротно, в хороший костюм, хотя и отечественного производства. Другой — крепкий парень с открытым крестьянским лицом, усеянным угрях ги. Как она поняла из разговора — староста курса и секретарь комитета комсомола. Похоже было, что парень изо всех сил тянул общественную работу, надеясь остаться в Москве при Институте. Третий — тощий, с костлявым, выпирающим носом, волосы — ежиком, казался типичной «шестеркой», посылаемой на все мероприятия. Выпрыгнув из автобуса, он, заглядывая искательно в глаза Саласе, перехватил у него гроб, держа его на весу, пока его коллеги спускались на землю, чтобы помочь ему. Затем вчетвером, вместе с Петей, они понесли гроб вверх по лестнице.
— Так в Институт не едем? — спросил стоявший рядом шофер. Таскать тяжести в его обязанность не входило.
— Не поедем, — неуклюже шевеля языком, но сохраняя начальственность тона, ответил Саласа. — Народу на панихиду не собрать, — зачем-то пустился он при этом в подробности. — Неудобно будет перед родственниками, они к тому же и не связаны с Институтом. Им это все ни к чему, не нужно.
И повернувшись к широкоплечей журналистке и Лине с Лизой, сообщил не без гордости:
— А для морга я речь составил. По старым поздравлениям.
И вот ее тело в деревянном ящике вынесли, накрыли крышкой и засунули в автобус. Шофер сел за руль. Остальные разместились на сиденьях автобуса около гроба. Саласа, сидящий рядом с женщиной из институтской многотиражки повернулся к родственникам, считая своим долгом произносить слова:
— Я Розу Моисеевну иначе, чем на трибуне, иначе, чем пламенным оратором, и не представляю. Она и лекции студентам читала пламенно, прививала с юности правильное мировоззрение, чтобы, как она говорила, наука у нас стала орудием переустройства и преобразования природы в интересах трудящегося народа. И с ней ее ученики делились всегда самым сокровенным. Я сам ее ученик. Жаль Николая Георгиевича Каюрского сейчас с нами нет, его по важному делу в Цека пригласили, он тоже ее ученик, мы с ним вместе учились. Но он всегда такой резкий был, спорщик. Зато у него и жизнь непросто сложилась. Но сейчас он выправился. Я его даже домой к себе пригласил.
— А что же Ильи Васильевича здесь нет? — томно спросила вдруг журналистка, перебивая Саласу. — Он занят?
— Он в больнице, — за всех ответила Лиза.
— Что-нибудь серьезное?
— Не беспокойтесь, все в порядке, — быстро ответила Лиза, стараясь не глядеть на Лину, но думая, что оберегает ее.
— Он умер, — мрачно буркнула Лина, с нескрываемой неприязнью уставившись в подрисованные тушью и подкрашенные синью глаза газетчицы.
— Эх, жаль! — хлопнул себя по колену криворотый Саласа, — А я для его журнала статью решил подготовить: «Об одном важном аспекте ленинской теории отражения в преподавании студентам общественных дисциплин». Очень актуальная тема. Еще немножко бы он пожил…
— Но он умер, а потому можете уже не трудиться, — Лина перевела свой мрачный взгляд на Саласу.
— Странный тон, — отодвинулась и отвернулась к окну широкоплечая воздыхательница Тимашева, а Саласа хрюкнул неопределенно, не зная, что сказать.
А автобус катил себе московскими улицами, все ближе пробираясь к окраине города, срезая углы и почти не появляясь на центральных магистралях: Петя не знал мест, где они ехали. Сбоку от него гудел разговор сотрудников Института. Жаловался угреватый малый:
— … А то русскому человеку и в Москве, своей столице, остаться нельзя. Если и оставят, придется по общежитиям мыкаться. Все жилье евреями занято. Знают, где селиться. Небось, к нам на Вологодчину не едут. Считают себя умнее других, а на самом деле обворовывают всех. Например, ихний Эйнштейн — просто вор. Он работал в патентном бюро и все свои изобретения воровал. Это доподлинный факт. Мне один человек документы показывал…
Петя непроизвольно зажал уши ладонями, чтобы не слушать. Девочка Лиза, не слышавшая их слов, но увидевшая Петин жест, бросила вызывающий взгляд в разные стороны и прижалась к Пете, утешая собой, обещая поддержку.
Между тем автобус подъехал к воротам крематория, где стояло еще несколько таких же автобусов. Все сошли на землю. Саласа и широкоплечая женщина отправились в контору при воротах, мужчины из Института закурили, а Лина, Лиза и Петя стояли, понурив головы и взявшись за руки. Бедные, взявшиеся за руки дети, они походили на обреченных на заклание!.. Жестокая жизнь!
Саласа и женщина в пцджаке вытащили из подсобки возле конторы нечто на колесиках, на что надо было поставить гроб
— Кто последний? — вопросил присутствующих, норовя при этом без очереди, криворотый Саласа.
Оказалось, однако, что перед ними должно было пройти еще три кремации. Мужчины вышли курить. Остались женщины. Остался и Петя, который, она видела это, испугался людей из Института. Как же ему дальше жить?! Он прислонился к стене, и холод мрамора студил его тело, а ему хотелось застыть, самому стать мрамором, — только бы стать недоступным для тех, кто может учинить над ним злодейство, спрятаться от этого мира! Уж лучше камнем быть!.. И она ничем не могла помочь внуку.
Подошла их очередь. Каталку, на которой покоилось ее тело, ввезли в специальный зал. Поставили рядом
— А теперь предоставляется время для последнего слова об умершей. Кто хочет что-нибудь сказать? Предлагаю не тянуть, потому что времени на церемонию у вас не так уж много, — она посмотрела на наручные часы.
— Бабушка! — вдруг всхлипнув, зарыдала Лина. Она подбежала и обняла, обхватила руками гроб, целуя мертвое тело в лоб, вздрагивая. — Что же теперь будет?! — выкрикнула она.
Распоряжавшаяся похоронами женщина взяла ее за плечо:
— Прощаться — потом. Пока нужно провести официальную часть. От организации кто-нибудь есть?
— Я, — выдвинулся криворотый Саласа и, прихрамывая, пошел к изголовью гроба.
Лина стояла молча, не двигаясь, опустив руки, почему-то сосредоточенно глядя в пол. К ней подошла Лиза и увела в угол, где притулился к стене Петя. Саласа вынул из бокового кармана пиджака лист бумаги, развернул его и принялся, с трудом выталкивая слова, запинаясь и спотыкаясь на некоторых, читать речь:
— Глубокоуважаемая и дорогая Роза Моисеевна! Ректорат, партийная организация, а также Ученый совет Института горячо сожалеют о вашей безвременной кончине, последовавшей после тяжелой, продолжительной болезни на девяносто третьем году вашей жизни. Являясь членом партии с одна тысяча девятьсот пятого года, более сорока лет своей плодотворной жизни вы отдали педагогической деятельности в стенах нашего Института. Как один из представителей старой большевистской гвардии, вы всегда являлись образцом преданности идеям марксизма-ленинизма, примером коммуниста-бойпа ленинского типа. Ваш жизненный путь — беззаветное служение делу социалистической революции, претворению в жизнь великих идей марксистско-ленинской науки. Институт высоко ценил ваши педагогические дарования, богатый опыт пламенного пропагандиста теории научного социализма, умение воспитывать в сознании студенчества коммунистическую идеологию. Ваша страстность и убежденность, глубокая научная эрудиция ваших лекций снискали вам, дорогая Роза Моисеевна, искреннюю любовь и глубокое уважение студентов вашего Института. Вы также проводили и после ухода на пенсию большую идейно-пропагандистскую работу среди профессорско-преподавательского состава Института, помогая нам всем, благодаря вашим разносторонним знаниям, творчески изучать марксистско-ленинскую теорию. Сегодня, провожая вас в последний путь, мы с чувством законной гордости отмечаем, что все последние годы вашей яркой жизни были отданы нашему Институту, ибо все ваши стремления были направлены на благо нашей социалистической Родины, на каком бы участке вам бы ни выпадало работать!
Саласа откашлялся, высморкался, поднял руку вперед и вверх и заключительные слова почти выкрикнул — для торжественности восприятия:
— Дорогая Роза Моисеевна! Сейчас, прощаясь с вами, так сказать, провожая вас, мы все клянемся последовать неуклонно вашим путем! Спите спокойно, дорогая Роза Моисеевна!
Приложился к ее лбу, вытер губы и заковылял на место. Похоже, что никто не заметил жуткого смысла его слов, кроме Пети, который вздрогнул и оглянулся на Лину, всегда способную
Женщина-распорядительница с траурной повязкой на рукаве, торопясь окончить церемонию, сказала:
— А теперь попрошу прощаться. Сначала родственники.
Проблеск разума появился в глазах у Лины, она отстранила Лизу и твердыми шагами первой приблизилась к гробу, поцеловала мертвое тело в щеки и лоб, уже ничего не произнося, только слезы текли по ее лицу. Глядя сверху, в сущности — из другого измерения, она все понимала, понимала, что Лина оплакивает не только ее кончину, но и свою пропавшую жизнь. Подошла Лиза, поцеловала, поправила покрывало и за руку увела Лину. Петя приложился губами к ее восковому лбу и быстро отошел. Остальные траурными шагами, слегка наклоняя головы, продефилировали мимо гроба и вернулись на прежнее место. Женщина
Снова зазвучал Шопен. Подошли двое рабочих, накрыли ящик с телом крышкой, четырьмя гвоздями приколотили ее, скрылись в сторону. И под музыку железная плита
Она ринулась вниз, сквозь надгробие, сквозь плиту. И увидела груду мертвых тел. Их оттаскивали в особую жароупорную комнату, составляли в пирамиду. Потом подожгли. И вот уже пламя охватило ее тело. На мгновение она ощутила непереносимую боль. А потом боль прошла; она простилась
Глава XXIV
Последняя возможность свободы
Но Тимашев не умер.
Он открыл глаза. Тело было — сплошная застывшая боль. От этой боли, чтобы не умереть, он словно одеревенел. Стал смотреть на свое тело, как на чужое, как на нечто постороннее. Над ним плыл грязно-белый потолок с отвалившейся штукатуркой. Когда болит чужое тело, то боль доносится издали. Свою боль переживаешь, а чужой — сочувствуешь. Сочувствовать легче, чем переживать. Кружилась голова, подташнивало. Поэтому вращать глазами было трудно, да к тому же и бессмысленно: мешала накрученная через подбородок и темя марля, лохмотья которой превратились в шоры. Он мог смотреть только вверх или прямо перед собой.
Он видел: усатый мужик в белом халате толкал, держась за никелированную ручку, нечто, на чем лежало укрытое белой простыней чужое тело, когда-то, когда не болело так, бывшее телом Ильи Тимашева. Простыня, видимо, раньше закрывала и лицо Тимашева, но от движения съехала, освободив глаза и нос, но оставив закрытым рот. «Это санитар», — догадался умирающий про усатого мужика. Был тот санитар пузат — сначала живот увидел Тимашев, затем одутловатые щеки землистого цвета и свисающие жидкие «гуцульские» усы, которые в тот год многие стали носить для придания себе мужественного облика.
Видеть — больше ничего не видел, а слышать — слышал. Гнусный голос с простонародно-радостным восторгом:
— Опять жмурик у нас образовался! И все, как нарочно, под утро норовят, доспать не дают.
Голос обстоятельный:
— Так-так. Все на каталке этой поедем, дай срок.
Женский старческий, встревоженный:
— Господи! Могли бы не возить мимо больных!
Обстоятельный, со смаком, поясняя:
— А куда деваться! Не по воздуху же. Ты не огорчайся, мамаша! Что ж делать, что в колидоре лежим! Мест в палатах-то нет. Да и то: сегодня больные, а завтра туда же поедем. Пусть сынуля твой привыкает!.. Это — жизнь!
Тот же старушечий:
— Господи! Зачем вы так?..
Интеллигентный, противный, требовательно-нудный:
— Мама! Мать! Ты болтаешь или за мной следишь? Не видишь, что ли, кого мимо нас повезли! Тебе, наверно, все равно, что твой сын может умереть и отправиться туда же!
— Куда? — всполошенный старушечий голос.
— Куда-куда!.. За кудыкину гору! Туда. Куда мертвеца этого сейчас повезли!
Полумрак больничного коридора тем временем сменился ярким электрическим светом лестничной площадки. Было тихо. Больница еще спала. Тимашев закрыт глаза, но все равно понял, почувствовал, что его завезли в лифт, и на этом лифте он начал падать вниз, туда, где обитают низшие боги русского пантеона: бесы, домовые, ведьмы, кликухи, овинники, колдуны-чародеи, оборотни, они же волкодлаки, упыри… Лифт остановился, теперь санитар катил Тимашева подвалом с толстыми стенами и низким белым потолком. Глаза его поблескивали, он довольно ухмылялся сам себе, надувая одутловатые щеки и пыхая время от времени ртом. По потолку, уходя куда-то вбок, извивались трубы, как вены, выступившие на натруженном теле. А может, как кишки в чреве.
— Эй! — попытался подать голос Илья.
Молчание. Санитар не слышал, не смотрел даже на него, подмаргивая левым глазом, словно подманивая кого-то, кривя физиономию и прицокивая. Санитар показался ему туповатым
— Эй! Э-гей!
Санитар вздрогнул, остановился, уставился круглыми, бессмысленными и испуганными глазами. И без того землистое лицо еще больше посерело, стало озадаченно-недовольным. Подошел к изголовью каталки, взялся за простыню, чтоб натянуть на лицо Тимашеву. А тот даже пальцем пошевелить не мог, глазом мигнуть… Но язык вдруг шевельнулся.
— К-ку-да е-дем? — еле слышно спросил оживший, не желая ехать в неизвестность, надеясь на человеческую помощь.
Санитар отпрянул, руки опустил:
— У морхг!
— Но я же жив, — прошептал он, уже понимая, что санитар наплюет на его слова, прячась за туповатую свою исполнительность, но лелея какие-то тайные свои цели. Так и есть!
— Сестра сказа-ва у морхг — значит у морхг!
Но, видимо, не дано было Тимашеву умереть не по его воле.
— Вы с кем это разговариваете, Залупенко? — над каталкой склонилось холеное лицо с большими коричневыми семитскими глазами и бородой-эспаньолкой.
— Непослушание проявляеть, Заломон Заломонович! Сестра сказава у морхг, а он предписанию возражает. Да я думаю: там доспеет. И дохтор уже свидетельство о смерти подписав и ушев, а Надька-сестра час проставила и велева по-быстрому отвезти, чтоб больных после подъема не травмировать.
— Ты с ума сошел, Залупенко! Разворачивайся — и быстро в реанимацию. Я сейчас приду.
— Да, Заломон Заломонович! Первый раз мне мертвяк с бородой попався! А мне борода от мертвяка ух как нужна! — заныл подвальный бес. — Гховорять, как по мужскому месту клоком мертвой бороды проведешь, то, что твой еловый сук стоять будет — в аккурат на бабье полое место нацелится. Гхы-гхы-гхы!
Но спасительный колдун-чародей был настойчив и, что важнее, — начальник:
— Ах ты, бедолага, — приговаривал он, приподнял простыню и разглядывая изувеченное тело Ильи, — попал! Ну, ничего, укрепим и жилы твои, и кости твои, чтоб не было на теле твоем, ни на костях, ни на сердце ретивом ни болезни, ни крови, ни раны, ни ломоты, ни опухоли. Залатаю. Как новенький будешь!
Так зав. отделением доктор Бляхер, поссорившись с женой, вернувшийся в больницу и совершенно не знавший, чем себя занять, потому что у его любовницы, сестрички этого же отделения, были регулы, спас Тимашеву на время жизнь.
И потянулась длинная неделя забытья, провалов, бреда, переходящего в явь, и яви, переходящей в бред. Может, и впрямь, думал он в секунды просветления, тот и этот свет соприкасаются и взаимопроницасмы? Во всяком случае, в своем бреду Тимашев не мог понять, на каком он свете. Он словно прикован к печке, к русской печке, как расслабленный Илья Муромец, а калик-перехожих не ожидалось, и в ушах звучали Элкины слова: «Ты — типичный московит, Илья. Ты создан для того, чтобы на печи лежать. Ни на что большее ты не способен!» — «Неправда!» — хотел воскликнув Илья, но не воскликнул, чувствуя, что не может он оторваться от печки.
Пахло сушеной аптечной ромашкой, жар и духота печи дурманили его, голова была тяжелая, как от угара. Его рвало, он свешивался через край печки головой вниз. Какие-то девки в зеленых платьях помогали ему, поддерживая его голову, подставляя тазик, а когда он промахивался, убирали
А теперь тебя нет, Тебя нет почему-то!.. Я хочу, чтоб ты был И все так же глядел на меня!
Бежать, бежать надо отсюда! «Убежишь, если царица позволит, — появился рядом
Отойди, не гляди, Скройся с глаз ты моих; Сердце ноет в груди, Нету сил никаких. Отойди, отойди!
Тоска заполонила грудь. И хоть не здесь она, не среди этой грязи, а все равно рядом, песни поет — царица! Ползком — но убраться отсюда! Добродушный Гомогрей в образе милого толстячка-домового показывал ему рукой, что, мол, дверь открыта. Вперед! Бородатый козлоногий Шукуров дверь придерживал, чтобы не захлопнул кто ненароком. У двери стояла телега с овчинными шкурами, в нее он и влез. Запах был от шкур кислый. Но не долго принюхивался: телега покатила и в момент оказалась на горных отрогах. Пригляделся он, а вместо коней — Паладин, Тыковкин, Вадимов: лихая тройка! Лягаются лошади, между собой грызутся, норовят телегу опрокинуть, а седока в пропасть сбросить. Кое-как упряжь он перерезал откуда-то взявшимся ножом, тройка вдаль помчалась, а телега немного проехала и заскользила с обрыва вниз. Сорвалась! Но нет страха — уж очень долог полет вниз. С балкона, помнил он, сверзился — только раз успел охнуть. Телега мягко спланировала в болото. Раздался чавк, но удержалась телега на плаву, потом стала. Илья огляделся. Болото было, как море, как огромная страна. Настоящая держава кикимор болотных!
Их тут был легион. Скользили по болоту, выныривали из черных окон и снова
Левка поднял голову, изогнувшись, и заметил Илью. «Привет! — крикнул он. — Ты понял, что я был прав? Калейдоскоп-то вот он! Крутятся, перемещаются стеклышки-то! Вся наша жизнь — калейдоскоп. История Земли — калейдоскоп! Р-раз — и на Земле господствуют рыбы. Р-раз — и пресмыкающиеся! Еще поворот — млекопитающие. Тряхнем еще игрушку — гуманоиды! Еще — и человек появился. До сих пор не могу понять только одного: кто в этот калейдоскоп смотрит? А теперь смотри, в какой роскоши мы с тобой очутились! Никаких железобетонных коробок! Болото! Да здравствует болото! Долой город! Болото — наша крепость! Знаешь ли ты, что крепь по-древнерусски значит болото?! И только здесь отменен закон калейдоскопа. Потому что болото всегда равно себе. Оно всегда болото!» Крокодил махнул хвостом и снова нырнул, вместе с Левкой в глубину черного проема. И даже в бреду почувствовал Илья, что тоска переполнила его сердце и надорвала душу.
Не может такого быть, чтобы показался ему, предстал в гнусном этом облике — тот свет! Там человек обретает свободу, думал он в бреду, а я прикован: то к печи, то к телеге. И тоска не оставляет. Или потому, что в земной жизни не был свободен и независим? А человек родом
Больше двух недель пролежал он, скитаясь между жизнью и смертью. Разбился он в середине октября, а перевели его из реанимации назад в коридор пятого ноября, накануне праздника Великого Октября. Врачей не было, пахло лекарствами, сестричка поправляла ему капельницу, но он ничего не видел: на глазах плотная повязка. Так распорядился доктор Бляхер, чтобы неделю он лежал в темноте: дабы не утомлять зрительные нервы. С кроватей доносился сумеречный разговор:
— А интересно, жмурик наш слышит чего-нибудь?
— Так-так. Глаза у него завязаны, это уж без обмана.
— Молчит. Значит, не очнулся еще.
— Очнется. Скажет: «Здравствуйте, доктор». А тот в ответ:
Раздался смех.
— Так-так. А то еще, — продолжал обстоятельный голос, — в палату к одному заходит мужик в белом халате. «Доктор, ну как мои анализы?» Беспокоится, как наш философ. А вошедший его линейкой меряет и говорит: «Я не доктор, я здешний столяр».
— Жестокие у вас анекдоты, не дают человеку сопротивляться болезни, — возразил занудливо-интеллигентский слабый голос философа, как догадался Илья.
— Жизнь жестокая, — ответил обстоятельный.
— Народу у нас много, — подхватил простонародно-приблатненный. — Не жалко. Пускай мрут.
— Глянь, а потом не хватит!..
— Не боись! Взаймы у Америки возьмем.
— Так-так. А не даст если?..
— Тогда у Китая, их там, говорят, больше миллиарда, — предположил гнусно-приблатненный, простонародный голос.
— Это можно, — согласился обстоятельный. — Китайцы и работники хорошие. А русский Иван работать не умеет. Работает вполсилы.
— Вы должны прекратить такие разговоры. Они не этичны, потому что мы живем за счет мужика, за счет русского народа, — аж взъерепенился занудно-интеллигентский голос, даже забыв постонать перед своей фразой, тон был менторский.
— А ты зайди в пивную, браточек! — поддержал
Обстоятельный — задумчиво:
— Так-так. Это точно. Если б у нас все работали, сколько надо, весь рабочий день, то все бы у нас было.
Вмешивается новый голос, раздраженный, сильный, судя по произношению, не московский, слегка окающий:
— А у нас не могут как следует работать! Устроили, например, летом день животновода — все целый день гуляли, пьянствовали, утром похмелялись: вот вам три дня как не бывало! Если б я правительством был, я бы зимой все эти праздники устраивал!
— Так животноводу что? — удивился обстоятельный. — Какие у животновода летом проблемы? Сейчас сено убирают.
— А животноводу сено, конечно, не нужно, — съязвил раздраженный. — К тому же и техника от пьянства гибнет. Не знаешь, что ли, как у нас гуляют? Где день надо, там неделя получается. За комбайн — спьяну, за трактор — спьяну! А еще и бабы теперь пьют.
— А чего ж ей не выпить, если она мужицкую работу ломит!.. — это гнусноватый, простецкий.
— Ну вы уж скажете! Женщины у нас не пьют! — снова вступил философ.
— Пьют, — решительно крякнул раздраженный. — И мужиков
— А чего ей
«Растленные мы. Неужели у Элки было что-то с Паладиным? Не может быть! А и может! Ведь ездила
Одиноко ему было, неуютно. Неудобно есть больничное пойло почти наощупь, слабой правой рукой, левая чуркой лежала в гипсе. Нести ложку ко рту, обливая супом бинты и рубаху, а запах пролитой и засохшей еды не заглушала даже вонючая мазь Вишневского. Еще более некомфортно было просить сестру об утке или судне, тем более о клизме: его мучали запоры и изжога.
Шли дни. Никто к нему не приходил. Когда он погружался в забытье, перед ним начинали кружиться сухие, осенние листья. Они сыпались на него
Но кому он нужен? Никто не навещал его. Ни Элка, ни Лина, ни приятели из редакции.
Первым пришел Каюрский.
Громыхая, пододвинул к кровати стул, сел, заговорил рыкающим басом, но вполголоса:
— Именно что живы и выкарабкиваетесь, это сейчас главное. Хотя неосторожность — это не смелость, дорогой Илья Васильевич. Я говорил с заведующим отделением. Вас скоро в палату переведут. Вы тут не залеживайтесь. Ваша голова нам нужна. Я ж вам сказал: будем дружить. А друзей в беде не бросаю. У меня, пока вы здесь отлеживаетесь, ситуация поменялась. Я и в Иркутск уже успел слетать снова. И вернуться. Дело в том, дорогой Илья Васильевич, что меня пригласили работать на Старую площадь, именно что в Цека, я теперь зав. сектором там по теории. А вас беру к себе инструктором.
— Я беспартийный, — сказал, зная, что не хочет туда.
— Ничего, вступите, — успокоил его Каюрский. — Поможем. Предстоят большие бои. Все мозги должны быть на учете, — после этих слов в затуманенном сознании Тимашева даже добрейший Каюрский предстал людоедом, которому он нужен как объект поедания.
— Как Лина? Где она? — перевести решил разговор, думая, что не знает Каюрский ничего о Лине.
— Гм. Именно что вынужден вас огорчить. Не хотел говорить. Но врач сказал, что уже можно. Все печальные события скверно повлияли на психику Ленины Карловны. Тогда я ее уберег от этого, но, как оказалось, ненадолго. Она сейчас в психиатрической лечебнице, я был у нее. Дела там плохи, Илья Васильич! Ведет она себя тихо, но никого не узнает и никого не вспоминает. Сидит на постели, в грязном халате, не прибрана, не умыта, все время бьет себя кулаком в грудь и повторяет одно и то же: «Я подлая, я любви не заслуживаю, меня покарать надо». Я, конечно, сообщил ей, что вы живы, но она, мне кажется, не услышала и не поняла.
Илья больше не слышал, не слушал, не хотел слышать, отключился. Как и когда ушел Каюрский, он не заметил. Спустя время очнулся. Донеслись слова. Говорил обстоятельный:
— Так-так. Вот и ночь. А сестрички наши сбежали. Я вчера их анекдот слышал. Волк в лесу встречает Красную шапочку, ну, спросил ее: «Ты куда идешь, на елочку?» — «Нет, на палочку», — ответила Красная шапочка, а волк густо покраснел.
Раздался мужской регот.
Вторым визитером оказался Лёня Гаврилов. Голос как всегда жизнерадостный, хотя и старающийся быть грустным, приличествующим ситуации, но все равно — энергия через край:
— Илькец! Ну ты как? Я все твои просьбы помню выполняю. К Элке несколько раз заходил. Ничего, они с Антоном бодры и веселы. Держатся, несмотря на твои, старичок, выкрутасы. Я им курицу принес. Ну, подкормить семью друга думал. Ты Элку знаешь. «А, говорит, помощь пострадавшим при семьятрясении». Острит, зараза такая. Но ничего, тебя уже не бранит. Так что все обойдется, образуется. Ты давай поправляйся. Раньше зайти не мог, пришлось своим телом кое-кому послужить.
Это еще тяжелее было слушать. Значит, Элка приходить не хочет. Вычеркнула его из своей жизни. Будто его и не было. Он не отвечал Лёне, терпеливо ожидая его ухода. Да, терпению он за эти недели научился. От выкручивающегося навыворот сознания душа болела много сильнее, чем тело. Сам виноват. Каждый человек сам творец своего несчастья, часто повторяла Элка, себе и ему напророчила.
Наконец, Лёня ушел. Ушел обиженный на его молчание: человек, искренне его любивший. Но оставались голоса сестер, врачей, больных.
Он мечтал о тишине, а она не наступала.
Из разговоров он узнал, что интеллигентски-занудливый голос принадлежал доценту, преподавателю философии, читавшему этику в Гидромелиоративном институте. Попал сюда философ, пожаловавшись на боли в животе, а когда они прошли и его стали выписывать, мнительный доцент перепугался, не доверяя отечественной врачебной этике, решил, что дела его плохи, дни сочтены, и его выпихивают, чтоб не портить отчетности. Он жаловался, стонал, просил отнестись к себе повнимательней, требовал, чтобы ночами около него дежурила мать. Его жалобы, когда философ-этик выходил в сортир, комментировал голос обстоятельного насмешника — инженера из МАДИ, как услышал раз Илья: «И вот стонет, стонет, а потом говорит: «Доктор, я не чувствую никакой боли, может, у меня перитонит?» Так вот. А врачиха, Клавдия Захаровна, ну та, толстенькая, что на евреечку похожа, ему заявляет: «В таком случае проведем операцию в плановом порядке. Так сказать, профилактически». Тоже не хочет, боится. И то сказать, у них за месяц, что я тут лежу, четверо померли после этой операции. Вот так. Странное дело: вон жмурика нашего с того света вытащили, а на пустяках режут».
Сам инженер лежал тоже после операции. У него была язва двенадцатиперстной кишки, с которой он лет двенадцать маялся, пока осмелился лечь под нож.
Приблатненно-простецкий голосок извергал из себя работяга, токарь с какого-то мелкого заводика. Его привезли с сильными болями, сделали резекцию желудка, а наутро у него случилась белая горячка. Он попросил у сестры спиртику похмелиться, та отказала. Тогда он, вскочив с постели, что было для него смертельно опасно, прошел за медсестрой в перевязочную, где хранились лекарства, оттолкнул ее, ударил, разбил стеклянный шкафчик в поисках спирта, двинул прибежавшего врача дрючком, которым открывали окна, короче, покуралесил порядочно, пока не скрутили его двое здоровых санитаров прибывшей психиатрической перевозки и не увезли. Думали, что помрет в психушке без хирургического ухода, но через пять дней его вернули вполне живого.
Четвертый, слегка окающий раздраженный голос подавал некий горьковчанин. Кто он по профессии, Тимашев так и не понял. А свою историю, как его пырнули ножом на Ветлуге, рассказывал подробно. Сам Тимашев на Ветлуге был дважды — с Лёней Гавриловым, который из дружеских чувств считал, что историк Тимашев должен «изнутри увцдеть настоящую Россию». И Илья живо вспомнил мелкие домишки с занавесочками и массой цветов на окнах, домашний уют и разрушенные церкви, испохабленные каменные дома начала века, дикость мужиков, пьянь, безделье, отсутствие всякой духовной жизни, там, где до революции кипела торговля, устраивались ярмарки, были свои театры, создавалась местная элита, а теперь — как после нашествия гуннов: гуляет дикая стихия народной жизни. И горьковчанин об этом же рассказывал.
— Ты на Ветлугу отдыхать ездил? — допытывался обстоятельный.
— Куля — отдыхать! Ножом в живот пырнул, блядь этакая! Да еще и руку порезал.
— Так-так. Кого пырнул? — изображал непонимание обстоятельный.
— Кого? Меня!
— За что?
— Ни за что! вот за что! Сука, блядь такая. Увидеть снова и убить его насмерть! Ей Богу, убил бы! Да, боюсь, в Горьком его дружки семью порежут. Я сам из Горького. Привез оттуда на Ветлугу рабочих на уборку. Спим в сарае. Я вышел покурить. Возвращаюсь — он в дверях, ждал, сука. И, слова не говоря, сразу в живот пикой. Я отшатнулся прямо. А он, сука, снова. Я рукой раз отбил, вон видишь, тоже пропорол, теперь зажила почти. И в живот. Убить хотел. И надо же, через пять дней его выпустили, говорят, нет свидетелей, нет и состава преступления. Что ж, я сам себя на нож три раза натыкал? В милиции говорят: сам виноват. В чем? В том, что мордвин я. А тот, сука, мордву не любит, высказывается, что для него мордвин хуже еврея.
— Хуже не бывает, — возразил приблатненный.
— А он уехал отпуск догуливать, — продолжал повествовать горьковчанин. — Теперь вот из больницы боюсь и на родину-то возвращаться. Подстережет он, или из дружков кто, ведь и жену могут, и ребенка. Все же убил бы его, да меня засудят. Это таким, как он,
— А вы с ним не ссорились? — интеллигентски-занудный голос.
— Да на куй мне это надо — ссориться. Просто ему крови захотелось. Хорошо еще, что до города, до Ветлуги то есть, всего шесть кэмэ было. А то бы так там кровью и истек. Из Ветлуги самолетом в Горький, тоже там не все операции могут, вот в Москву и отправили.
«Криминогенный мир», — думал Тимашев. Казалось бы, на фоне этого дикого быта все его терзания и переживания, чувства вины и раскаяния должны бы потускнеть, испариться. Но ничего Илья не мог с собой поделать — вспоминал, вспоминал, корчась внутренне от мук.
В коридоре, где они лежали, шел ремонт. Пахло краской и известкой. Слышался топот тяжелых рабочих сапог и матерные шутки. Маляры порой бегали больным за водкой по рублю сверху каждой бутылки. Заполночь, когда сестры уходили спать или заниматься любовью, ходячие и выздоравливающие распивали припасенные днем одну или две бутылки. Укрываясь, разумеется, от иногда заглядывавшего на этаж дежурного врача. «Прямо, как наша редакция», — думал Илья, засыпая. Думал об этом и на следующий день, когда неожиданно услышал рядом с собой голос Гомогрея:
— Здорово, Илька! К тебе от всех делегирован! Я — рад! Ты понял? Я рад, что ты выжил! Сто лет теперь будешь жить! Ты выжил, Илька! Мы еще с тобой великих дел наделаем! Будем разбивать гнилые головы догматиков! Ха-ха! Ты нам нужен. Толик Тыковкин в тебе заинтересован! Он говорит, что давно на тебя глаз положил, что взгляды на происходящее у тебя то, что надо! Он к себе и литературного критика на подхват возьмет, чтоб мог, кого надо прижучить: есть такой Андрюша Мензер, в Толика верит, за ним хвостом ходит, в рот ему глядит.
— Почему это?
— Да ты что, Илька! Как во сне живешь! Ничего вокруг себя не видишь! Толиков отец — прогрессист, он сейчас в почетной ссылке, но за ним есть силы, он вроде как разведчик в стране врагов, свой среди чужих, чужой среди своих, Азеф, одним словом, изнутри, — тут он зашептал, — изнутри хочет партию развалить. Он их заставит собственное мясо жрать, ну, это я образно выражаясь. Они думают, что его от власти отстранили. Но он у них ее назад вырвет. А их растопчет. Вначале некоторый упадок в стране, а потом подъем на новых основах. Илька, посмотри, что происходит. Прогрессисты непременно придут к власти, и мы должны успеть затесаться в эту компанию. Пока не поздно перескочить в другую лодку. Партию, на хрен, развалят, создадут другую, — он забыл, что надо эти слова шептать, его услышали другие больные.
— Так-так! — сказал обстоятельный. — Никак это невозможно. Двух партий у нас быть не может: не прокормим.
— Вот именно, — сказал Илья. — Что же, они под себя копают, что ли? Они же пайков и привилегий не стоять в очередях лишатся.
— Ты что? — простодушно возразил Гомогрей. — Они-то себе нахапают. Они же у руля останутся. Будут руководить. Большевики же в разруху неплохо совсем жили. Не бойся, себя они не забудут. — Наклонившись, зашептал в ухо: — Ты подумай. Коммуняк повыведем! А? Ведь ихняя идеология во всем виновата, Карла Маркса этот! — ликовал член партии Гомогрей.
Высказавшись, убежал.
«При чем здесь, у нас, Маркс? — думал Илья. — Потому что — еврей? Не для России он писал. А, все равно — евреи виноваты, так и будут кричать. На себя обернуться не захотят». Он понял, что не будет примыкать ни к каким прогрессистам. Придут к власти — снова будут враги народа, снова будут сажать. Логика борьбы. Тоска. И вообще — жить в этом мире ему не хотелось: все дичь какая-то. Хоть бы поглядеть вокруг себя зрячими глазами. Хотелось смотреть, видеть свет. Но глаза не открыть — темнота от повязки. И снова разговор.
Начинает обстоятельный:
— Так-так. В морге — ха-ха чепе. Слыхали? Шесть золотых зубов у мертвеца вынули. Я думаю, санитары, больше некому.
— У нас это бывает, запросто, — раздраженный голос горьковчанина. — Какому ни то разбойнику все по херу. И живой, и мертвый.
— Почему разбойнику? — хрипит приблатненный. — Ты, бля, как будто других человеков в жизни не видал. Тут один сторож на даче жил, ну, дачные участки охранял, со своей бабой в финском домике кантовался. Так что они делали? Девок молоденьких к себе заманивали, там он их насильничал с ее помощью, потом убивал, в тазу или корыте они их на куски разделывали и их мясом питались. И еще на шашлык знакомым мясо продавали. Штук семнадцать убили. Это как же вот, объясните мне, она своего мужика любила, чтоб помогать ему других баб драть? Моя бы скорей меня бы прибила. А может, от человецкого мяса стоит тверже? Вот этик наш чего скажет? Ученый все же.
Интеллигентски-занудный, но перепуганный голос:
— И вы так спокойно про это рассказываете! Ведь могла попасться ваша сестра, жена, дочь! Нет, этого не может быть, это каннибализм! Мать, не слушай их!
— Я такие страсти и слушать не хочу, — старушечий голос. — Как только по-ужасному себя люди не ведут!
— Правильно, мать, — соглашается обстоятельный. — Это жизнь. А у жизни надо учиться, она все тебе, покажет, чего бывает. Про мужика, который трех своих жен съел, не слыхали? Так-так. На последней его застукали. При людях потому что сожрал и их накормил. Пили они. И баба этого мужика с ними. Ну, закуска кончилась, а самогону навалом. «Что ж, — говорят ему, — и закусить у тебя, у засранца, нечем. Бабу плохо воспитываешь» — «Счас, — отвечает, —
— Широкий мужик! — квакнул приблатненный и добавил. — Это, бля, прямо, как Стенька Разин. И за борт ее бросает в набежавшую волну, — прогнусил он даже слова песни. — Все, бля, для корешей делаем, а они, суки, и продадут, как и Стеньку продали.
— Ужасы какие вы рассказываете, — старушечий голос. — Такое, не приведи Господь, во сне увидеть!
— Так-так. Во сне! — воскликнул обстоятельный. — Это, мать, в жизни, к несчастью, бывает. А ты, — обратился он, видимо, к приблатненному, — чего сдуру обрадовался?! Я тебе про каннибала, который людей ест, про людоеда, чтоб тебе понятнее было, рассказываю. А ты — Стенька! Ладно, надо встать отлить. А то чаю сегодня много пили. Пойду побрызгаю.
Молчание в течение минут десяти. И опять новые истории, новые разговоры.
Он притерпелся к ровной, безостановочной боли в поломанных костях, она даже как будто становилась все слабее и слабее. Но иногда резкая боль в области позвоночника, ближе к копчику, словно пронзала его: дыхание становилось прерывистым, глаза вылезали из орбит, натыкаясь на марлю повязки, он начинал корчиться и, задыхаясь, стонать. Тогда подходила сестра и делала ему укол. Он впадал в полудрему, и его посещали видения. Вариации на одну и ту же тему — Конца Света. Того самого Конца, когда восстало племя на племя, род на рол, страна на страну, люди на людей.
От этих видений его бросало в ужас, в холодный пот: где бы он ни оказывался в этом кошмаре в редакции, у Элки с Антоном, у Лины — чудилось одно и то же. На улице начиналось смятение, какие-то толпы неслись лавиной, шли танки и бронетранспортеры, стреляли пулеметы, от толп отделялись отряды, заходили в подъезды, врывались в квартиры, вытаскивали людей, выбрасывали их на мостовую, давили их гусеницами, ломали и рубили им руки и ноги, жгли, сдирали с живых кожу. Последний раз, когда пришел к нему этот ужас, он бежал по залитым кровью улицам, прячась в подворотнях от спецподразделений, к Элке и Антону. Добежал. Дверь открывает ему Элка. «Чего прибежал?» — спрашивает. Лицо холодное, решительное. Антон собирается уходить, надевает ботинки. «На улицу нельзя», — умоляет он. «Испугался? — усмехается Элка. — А мы вот на баррикадах тусуемся. Все приличные люди там. Там — весело. Это настоящая жизнь!» — «Привяжите хотя бы белый бант на руку. С бантами не трогают», — просит. Чтобы не пустить Антона, он накидывает цепочку на дверь. Антон отталкивает его: «Отойди, трус!» Униженный, он отступает. Сын уходит, хлопая дверью. Они сидят с Элкой, молча глядя друг на друга, она — с презрением. Не обращая внимания на ее взгляд, он вооружается топором, становится около двери. Раздается стук в дверь, потом грохот, дверь трясется и трепещет, уже на одной цепочке держится. Нападающие стихают на минуту! Затем густой мрачный голос: «Открывай, падла, патриотам!» — «Фашистам не открою». — «Русским людям не откроешь? Ах ты, жидовская морда!..» — «Русский человек не может так поступать», — увещевает он их неуверенно. «Еще как может. Ты что, не знал этого, говно?!» С улицы слышны выстрелы, крики и рев толпы. «Открывай! А то сынка твоего приколем!» Он лихорадочно сдергивает цепочку. И вот в дверной проем врывается парень, толсторукий охотнорядец, с белыми губами, перекошенным лицом и
И снова
— Тимашев? Вон лежит, — донесся до него женский голос, и он,
— Спасибо, — ответил знакомый мужской голос. — Здравствуйте, Илья, это Борис Кузьмин к вам пришел.
— Да? Я рад. А где же он?
— Я — это он и есть. Не узнаете мой голос?
— Теперь узнал.
Борис шел к больнице пешком, через Тимирязевский парк. Утоптанная, посыпанная гравием дорога вела его сначала прямо, затем он свернул налево. С обеих сторон за истлевшей колючей проволокой, натянутой на уже скособоченные столбики, стоял в меру неухоженный, хотя и разбитый на квадраты парк. Темно-серые осенние тучи зависли над его кустарниками, соснами, лиственницами и дубами, нагоняя почти вечерний сумрак. А вечерами, особенно поздними, здесь ходить было жутковато: случалось, грабили, случалось, насиловали, а то и убивали. Но днем здесь гуляли мамаши и бабушки
Дорогу к больнице Борис знал хорошо: не раз ходил мимо на лыжах, да и лежал в ней дважды — раз по случаю аппендицита, когда его чуть не зарезали на операционном столе, другой раз, чтобы отмотаться от армии. Он подошел
«Сумею ли я когда-нибудь описать эту больницу, этот парк? Особенно парк. Больница — сюжетна. А парк? Не описывать же, как зимой по воскресеньям ходил сюда кататься на лыжах».
Но лучше подумать, как рассказать Илье новости. Да так, чтобы его не травмировать. Откуда-то из Сибири взявшийся некто Каюрский узнал телефон Бориса, раза три уже звонил, побуждая навестить Тимашева, говоря, что тому нужна дружеская поддержка. Что про Лину уже можно сказать, что Илья уже о ее судьбе знает, а про Петю не надо. Борис и сам хотел навестить Тимашева, но сначала был занят, потом смущала необходимость говорить про Лину… Только о тимашевском эссе «Мой дом — моя крепость»! Специально перечитал, сюда направляясь. Месяц назад Каюрский передал текст через Петю, пока тот еще был здесь. Илья ведь хотел знать его мнение… А там есть занятные наблюдения. Вот про эссе и надо поговорить. О собственном творчестве всякий послушать любит.
Эссе
Это выражение, пришедшее к нам, кажется, как отзвук английского института права, мы повторяем как шутку, не вдумываясь в его глубинный, культуросозидающий смысл. А между тем, оно содержит едва ли не основной элемент правового сознания. Что значит: мой дом — моя крепость? Это значит, что общество гарантирует не просто неприкосновенность жилища, но — шире — неприкосновенность отдельной человеческой личности, уважение ее независимости. В России это «право личности» не сложилось исторически. Как замечает один из современных историков, Московская Русь сама была «огромной осажденной крепостью», равнинной страной, открытой со всех сторон набегам всевозможных врагов. Внутри этой осажденной крепости не могло быть и речи о правах отдельного человека. В результате в Московском государстве развился тягловый, неправовой характер внутреннего управления. Сословия различались не правами, а повинностями, меж ними распределенными.
Интересно, что в словаре у Владимира Даля слово «крепость» в смысле «укрепленное противу врагов место, твердыня» занимает пятое место, первым же объявляется значение принадлежности, состоянья, то есть крепостного подчинения. В народе крепостью называли тюрьму, а крепостное право строилось фактически на основе полного бесправия. Слово «крепость» в русской культуре получило значение не защиты, а порабощения человека. Причем закрепощение происходило стихийно, юридически не оформляясь. Земля была государева. Сперва можно было мужику переходить с места на место. Затем, чтобы земля обрабатывалась в нужных государству местах, переход был запрещен: вот огрубленный смысл появления крепостных. Потеря личной независимости произошла как бы сама собой. Когда, в период великих реформ прошлого века, стали искать юридический акт, объявлявший значительную часть народа бесправной, такого акта не нашли. Как, впрочем, не было юридических обоснований, позволивших миллионы людей загнать в сталинские концлагеря. Сталинская тирания утверждалась постепенно, стихийно, как результат совместного творчества: масс и власти. Масс, которые не сопротивлялись, и власти, которая почувствовала, говоря лагерным языком, возможность «беспредела».
Ключевский как-то заметил, что русская история склонна к повторам. Я бы говорил не о повторах, а о рифмовке через столетия основных понятий, выработанных историей. Сегодняшние проблемы родились не сегодня, но у сегодняшних и вчерашних проблем — один корень. Как известно, Сталин любил Ивана Грозного. А сходство сталинских расправ и расправ Грозного — огромное. (В скобках напомню, что Нечаев действовал от имени «Народной расправы» — как выразительно употребление слов!). Приведу как пример эпизод новгородского погрома (опять сходство, но как же иначе, если слово точно обозначает действие и никогда не лжет!) — в изображении С.М. Соловьева. К Ивану Грозному приводили новгородцев, пытали, жгли их какою-то «составною мудростию огненной», которую летописец называет «поджаром»; обвиненных привязывали к саням, волокли к Волховскому мосту и оттуда бросали в реку; жен и детей их бросали туда же с высокого моста, связавши им руки и ноги, младенцев, привязавши к матерям; чтоб никто не мог спастись, дети боярские и стрельцы ездили на маленьких лодках по Волхову с рогатинами, копьями, баграми, кололи рогатинами и копьями и погружали в глубину; так делалось каждый день в продолжение пяти недель. По окончании суда и расправы Иоанн начал ездить около Новгорода по монастырям и там приказывал грабить кельи, служебные дома, жечь в житницах и на скирдах хлеб, бить скот; приехавши из монастырей, велел по всему Новгороду грабить по торговым рядам и улицам товары, амбары и лавки «рассекать и до основания рассыпать»; потом начал ездить по посадам, велел грабить все дома, всех жителей без исключения, дворы и хоромы ломать, окна и ворота высекать. Весь этот разгром продолжался шесть недель.
И еще удивляются, почему мы так быстро привыкли к сталинским бессудным расправам, привыкли, что двери наших жилищ открываются вовнутрь, словно для удобства тех, кто ломится к нам снаружи!
Разве не напоминает расправа над новогородцами расправу над крестьянами в годы коллективизации, когда уничтожали столь же беспощадно миллионы людей и их достояние?! Да и причина новгородского погрома многое может напомнить: донос, что новгородцы хотят «отложиться» к польскому королю. То же и у нас были изменники, «шпионы» в пользу кого угодно!.. Когда-то вольная новгородская республика, попавши под власть московского князя, перестала распоряжаться своей судьбой. А причина, быть может, в том, что еще дед Ивана Грозного Иван III, завоевав Новгород, отказался подписывать с ним договор, который как-либо ограничивал власть московского князя.
Мы традиционно пренебрегаем договорами, условиями, определяющими наши отношения с государством, упрекая Запад за формализацию общественной жизни. Но корни этого пренебрежения — в привычке к политическому бесправию. Существует точка зрения, что отсутствие правовых отношений народа и государя в Московской Руси объясняется вотчинным типом отношений, напоминавшим отношение отца к своим детям в большом семействе. Но разве не больше это похоже на позицию завоевателя в покоренном племени?
Герцен полагал, что русское самодержавие сформировалось под сенью ханской власти татаро-монгольских завоевателей. И в этом есть резон, если мы вспомним о более, чем двухвековом иге, о том, что ярлык на великое княжение московские князья получали в Золотой Орде. Можно сказать, что Московская Русь в борьбе с монгольскими завоевателями невольно усвоила принцип единодержавного, беспрекословного правления, характерного для войска, для военного лагеря. Но на каком экономическом принципе основывалось это единодержавие?
Русские князья усвоили принцип «монгольского права», по которому вся земля, находящаяся в пределах владычества хана, была его собственностью. Никто из живших и работавших на земле не мог считать, что ему принадлежит земля, поэтому и дом на этой земле не был крепостью для его хозяина. Князь мог до основания срыть этот дом, поставленный на его земле и прогнать прочь земледельца. Известная независимость Новгорода, до которого не дотянулись монголы, была уничтожена московскими князьями — на основе монгольского права. Кстати, и поместья, которые получали дворяне, не были поначалу их собственностью. Они были жалованьем за службу. Дворянин владел поместьем, пока служил. Потом оно могло быть передано другому. Думается, и коллективизацию легко было провести, потому что земля не принадлежала обрабатывавшему ее крестьянину. Налетали вооруженные «представители центра», как отряд монгольских баскаков, собиравших дань, и никто не мог им противиться.
Крепостное право, пережитки которого сохранялись и в XX веке, было вроде бы опровергнуто «революционным правом», правом мужицкого топора. Тварь ли я дрожащая или право имею — спрашивал Раскольников. Право на что? На кровь. Во имя революции это право получили миллионы. Большевики хотели опереться на стихийное политическое творчество народных масс. В «окаянные дни» И.А. Бунин вспоминал, что А.К. Толстой всю жизнь сокрушался о прекрасной Киевской Руси (имевшей свой свод законов, Русскую Правду), погубленной монголами. В расстрельщиках из солдат и матросов Бунин увидел проснувшееся варварство, «воровское шатание», столь излюбленное Русью с незапамятных времен, стихию всеразрушающего татаро-монгольского нашествия: «город чувствует себя завоеванным». Взгляд великого писателя точен, ибо правового сознания у народа за века рабства выработаться не могло. Вначале татары, затем помещики, бесправие, названное крепостным правом, где крепость не защита, а место заключения: из крепости не убежишь. Славянофил Ю.Ф. Самарин, один из умнейших людей прошлого века, замечал, что «народ покоряется помещичьей власти как тяжкой необходимости, как насилию, как некогда покорялась Россия владычеству Монголов, в чаянии будущего избавления». Опора на неправовое сознание народа позволила придать бессудным расправам видимость законных действий. Сработала вековая привычка, что государство — полный хозяин твоей жизни и смерти, привычка народа к тому, что его мучают, грабят, убивают все, кому не лень, в том числе и «свои».
Чтобы остановить анархию и разбой вольницы гражданской войны, возникла нужд в «твердой руке». Но и сама вольница — оборотная сторона бесправия. Не случайно, у нее общий корень со словом «произвол»: Бунин проводил параллель между «красным террором» и разинской вольницей. Этот произвол усвоила и диктаторская власть Сталина. Советы, рожденные творчеством масс, но не подкрепленные «буржуазным» правом, правом личности, подпали под власть тоталитарной структуры, стали ее элементом. Свобода, в отличие от вольницы, имеет ограничительный характер, меру, предел. Моя свобода кончается там, где начинается свобода другого человека. Ибо человек есть крепость, которую нельзя тронуть. Эта крепость должна быть несокрушима.
Отделение, в котором лежал Тимашев, находилось на третьем этаже. Был день приема. Обшарпанные стены, побитые ступени, заляпанные известкой, по два телефона-автомата на каждой лестничной площадке… Но на втором этаже телефоны не работали, на четвертом, как он понял из разговоров, работал только один, поэтому желающие позвонить толпились на третьем: мужчины в разноразмерных пижамах и женщины в халатах. С площадки Борис прошел в вестибюль с лифтом, а оттуда в коридор, где среди прочих больных лежал Илья.
В пахнущем масляной краской коридоре — перед стеклянной дверью в столовую между двумя большими кадками с фикусами — стоял низенький столик. Вокруг него на банкетках и стульях сидели больные. Четверо играли в домино, остальные следили за ходом борьбы. Проходившие мимо сестры и врачи время от времени просили их быть потише. Гам на минуту стихал, потом постепенно нарастал снова. Верховодил игрой обстоятельного вида мужик
— Так-так. Ну, давай, батя.
— Голого отрубил, — сообщил утконосый старичок. «То есть пусто-пусто», — догадался Кузьмин, задержавшийся неподалеку и, как положено писателю, наблюдавший «картинку жизни».
— Так-так. Ты что, батя, не видишь? Я же шестерки даю.
— И я своего напарника учу, а он все никак, — жаловался мрачного вида детина в расстегнутой пижаме, с тремя марлевыми наклейками на животе.
— Ага, пустырь вышел!
— А я ойзермана тебе (это было пусто-один).
— Вот на двоих-то лучше.
— А на пятерых и того краше.
— Так-так. Петушок, значит. А мы рыбу. Считай, — обратился обстоятельный мужик к старичку.
— Сорок один.
У противников оказалось столько же:
— Сорок один. Проверяй!
— Так-так. Верю. Значит, яйца. Восемьдесят два на яйца!
— Без яиц играть не интересно. Кто рыбу сделал, заходи.
— Дупелек двушечный.
— Ну и мы потихонечку. Цыпленок по зернышку клюет, а сыт бывает.
— А ты, батя, не мудруй. Ты что не видишь, с чего я заходил? А ты мне двойку бьешь! Играй на заходчика!
— На двоечках решили проехаться. Не выйдет.
«Сюрреализм, разговор умалишенных», — попытался писатель определить, как можно бы изобразить разговор игроков в домино. Озираясь по сторонам, он миновал играющих и, спросив у медсестры, где больной, двинулся к койке, стоявшей у стены между двумя окнами. Около нее торчала капельница, но сейчас она не была подсоединена к лежащему на койке телу. Увидев Тимашева, Борис непроизвольно вздрогнул. И подумал, что не только о Лине и Пете, но даже слова сочувствия говорить здесь бессмысленно, и порадовался, что перечитал его эссе. Худой, как из Освенцима или
— Что скажете? — раздался
В словах, в интонации почудился было Борису упрек, что он не приходил раньше.
— Что я рад вас видеть, Илья, живым. Слава Богу, произошло чудо и вам повезло.
— Да не так чтобы очень и повезло. Опять надо принимать самому решение, — нет, упрека в словах не было, но звучали они непонятно.
— По поводу жены вашей и Лины? — решился осторожно спросить Борис, думая даже напомнить Илье о нынешнем состоянии Лины, в каком-то затмении полагая, что сама судьба сделала за Илью выбор, избавив его от метаний между двумя женщинами.
— Дело не в женщинах. По поводу себя решать надо.
— Простите, Илья, не понял.
— Трудно объяснить. Сил нет. Скажите лучше, как ваши успехи? Как ваша «семейная сага»?
Борису показалось, что это и в самом деле интересует умирающего, и он начал рассказывать, что заканчивает первую повесть задуманного цикла, но вдруг спохватился: стало стыдно говорить о себе.
— Я, кстати, перечитал ваше эссе «Мой дом — моя крепость». Понятие крепости для нас и еще более символично: мы слишком усердно строили крепость социализма наперекор всему миру. Об этом, я понимаю, написать было нельзя, но это читается между строк. Вы не пытались где-нибудь опубликовать текст?
— Забыл текст, забыл, о чем писал.
— Как?
— Так. Я многого не помню. Теорий своих не помню, а вспоминаю все время близких людей. Только о них и думаю. Вспоминаю слова, жесты, ситуации. Да разговоры слушаю. Еще кошмары снятся.
— Какие кошмары?
— Разные. Смешно сказать, но я ведь в самом деле почти на том свете побывал. Вот и кошмары. Неправильно, неправедно жил. Сейчас бы все иначе строил. Всю свою жизнь. И отношения
— В каком смысле — Конец Света?
— В самом прямом. Ну да это сами со временем увидите. Расскажите лучше об общих знакомых. Что Петя? Как он?
— Пети здесь больше нет.
— То есть? — вздрогнул больной. — Что случилось? Или не можете говорить? Меня не надо щадить…
— Да все могу. Слов только сразу не подберу. Версии собственно две. Первая ужасна. Тут у нас всякое плетут. Говорят, что связался с какой-то шайкой, науськал на школьного учителя хулиганов, которые того чуть не убили. А затем, чтобы концы в воду,
— Забавно, — слабо улыбнулся Тимашев. — Едут в Германию, которая придумала газовые печи, а России боятся. Может, и не зря. Беда в том, что ничего лучше мы не построим. Не способны. И снова будет кровь и насилие.
— Илья, это чересчур мрачно.
— Почему? Когда шли к власти большевики, у них несмотря на нечеловеческую жестокость, не только их, кстати, но и белых, и зеленых, были и идеалы. Нынче — идеалов нет. Всколыхнется наше болото, и мир вздрогнет.
— Откуда вдруг болото? Вы себе противоречите, Илья. Вы ж вывели в качестве константы нашей культуры понятие
— Отвечу. У Даля в словаре пословица приводится: «Стоит Москва на болоте, не сеет, не молотит, а лучше других питается». Кремль-крепость есть производное от этого болота. Ведь болото в России выполняло функцию защиты, крепости, как на Западе — горы, каменные укрепления. Слово «крепость» можно произвести от слова «крепь» через ять, что значит «болото». Игра в слова очень важна для понимания культуры. Болото спасало жителей. Враги не могли пробиться сквозь его топи, гибли в трясине, — говоря это, Илья даже пальцем не шевелил, лицо тоже было недвижно, жили только губы.
Больные и сестры проходили,
— Положим, — согласился Борис неуверенно. — Но кто живет в болоте?
— А вы сами про Джамблей написали! Разве это не болотные кикиморы? Зеленые, гадкие. Болото — это и защита, но и место обиталища всяких гадов,
— Я понимал этих зеленых девок как пришельцев…
— Откуда?
— Ну не все же у нас такие, —
— Конечно, не все. Но других мало. Они — избранные. Много званых, но мало избранных. Но на избранность надо решиться. Чтобы не идти с толпой, чтобы стать свободным, надо ощутить себя
— Кто так сказал?
— Из послания апостола Павла к евреям. Могу вам процитировать.
— Как? Наизусть?
— А у слепых — я за эти недели понял — иначе память работает, очень обостренно. Они не могут прочитать, перечитать, поэтому память в состоянии восстановить многое из того даже, что и не думал запоминать. Слепой Гомер помнил тысячи стихов. Темнота способствует не только бреду, но и сосредоточенности. Вот послушайте, — и он медленно, отчетливо,
— Но при Конце Света и они погибнут…
— Конечно, погибнут. Но я имею в виду другое: нравственно выстоять во всеобщем одичании, которое неминуемо будет. Когда свершится последняя катастрофа. Задача человека — не уцелеть, а выстоять. Впрочем, боюсь, что я для этого выстаивания уже потерян.
— Вы чувствуете себя очень несчастным, — вдруг быстро и утвердительно произнес Борис.
Губы собеседника сжались. Потом он ответил:
— Очень. Очень душа болит. А крепости духа в себе не нахожу.
— Не надо так себя мучить…
— Почему же?.. Я
— Не вы один, Илья, все такживут.
— Вот именно. И по-другому у нас, за редким исключением, никто никогда не жил.
— Вы разуверились в России, — голос у Бориса прервался. — Но это состояние духа даже Чаадаев преодолел. Такая позиция бесперспективна, на мой взгляд. В таком случае, выход — или в отъезде, или… — он запнулся, глядя на умирающего.
— В смерти. Я знаю. Ехать мне некуда и незачем. Мне теперь везде будет плохо. Я вам напомню вашу же мысль, что ад находится на Земле. Если так, то Россия — один из его департаментов, не более. Но и не менее.
От слов Тимашева Борису стало не по себе. Конечно, он говорил это. Но как-то не так. Жизненных выводов он из этого не делал, только писательские.
— Вы замолчали, Борис. Вам, наверное, пора уходить. Вы не стесняйтесь. Я лежу, думаю, не скучаю. Спасибо, что зашли.
Это была помощь, и он ее с благодарностью принял.
— Да, мне пора. Поправляйтесь.
В этот момент в коридор с ведром, щеткой и тряпкой вошла одетая в серый халат нянечка, собираясь, видимо, протирать пол. С крепкими руками и ногами, по-деревенски толстыми, с крупным торсом, для которого ее руки и ноги казались слишком короткими. Волосы завивались как у негритянки, глаза синие, рот большой, губы полные. Она бросила тряпку в ведро с водой, затем достала, отжала, накрутила на щетку и, начиная двигать щеткой по полу, заговорила, поглядывая на мужиков:
— Природу не обманешь. Нет. Врачи анекдот вчера рассказали: приходит один дядечка в поликлинику, ну, ту самую, и спрашивает: «Доктор, у меня американская болезнь?» — «Спустите штаны, говорит. Нет, у вас японская. Называется — ханахеру».
Под общий смех Борис тихо вышел из коридора. Идя по парку, он постепенно успокаивался. Нелепое, упрямое ощущение того, что не зря же он на свет родился, посетило его. А раз он призван, значит, и избран, и будет свое дело делать, и Свет будет на нем держаться. Его искусство нужно России. Он поможет ей очиститься и выстоять. К Тимашеву он решил зайти через неделю, когда допишет «Два дома», повесть, которая была у него в машинке.
Кузьмин ушел, а Илья тоскливо думал, что не умеет никто из людей его круга жалеть, что живут разговорами, а не душой. А у него душа болит. И эту душу пожалеть бы надо, но — некому. Он прислушался. Громогласно рассуждала раздражавшая его все последние дни своей пошлостью сменная нянечка. Мужики, похрюкивая, смеялись над ее высказываниями.
— Все от того, что распустились люди. Бабы особенно. Женщины на любое согласны. А у мужика нынче член не стоит, а хочется. Вот его на всякие извращения и тянет.
— Так-так. А женщину разве не тянет?
— Да если у женщины нормальный мужик, разве ей другие нужны? Надо только мужика в строгости держать, а то падки.
— А если женщина развратна?
— Вот я и говорю. Мне в войне десять лет было. На Украине я жила. Там всяко пишут. А я видела, как пришли немцы, высокие, белокурые, голубоглазые, сильные. Так девки сами к ним липли. А те брезговали, отшивали их. Сама видела.
— А чего! Так, наверно, и было! — голос горьковчанина. — Наши девки грязны, а откуда и чистоте взяться? У нас до войны еще и сразу после немцы на Волге работали. Чистюли, аккуратисты. Слабых и увечных выбраковывали. Хулиганства у них не водилось.
— Это же ужасно, вы фашистов оправдываете! —
— Про это не знаю, — отрезала нянька. — А что видела, то видела. Наши девки лезли, а те брезговали.
— Так-так, — проговорил обстоятельный, посмеиваясь. — Видишь, открываются какие нюансы в жизни.
— Надо жить порядочно, — продолжала баба, не заботясь о логике своей речи. Мой папа женился, когда ему было тридцать шесть. Вот так. Не пил, не курил. Был здоров. И шестерых на ноги поставил. Трех сыновей и трех дочерей.
Илья вдруг почувствовал зависть к отцу этой бабы, потому что в ее голосе слышалась детская любовь к отцу, которую он мечтал хоть раз услышать в голосе Антона. Он даже застонал.
— Чего стонешь? — спросила его нянька. — Стонать мужику нельзя. Может, душно? Сейчас и в колцдоре проветрим. Фрамуги открою, пока пол протираю. О мужиках есть такая поговорка. Хочет, но не может — это слабость. Может, но не хочет — это жестокость.
— Почему ж это? — спросил обстоятельный, поддразнивая ее. — Например, мужик может ударить, но не хочет бить. Это — доброта.
— Неправильно. Я об отношениях мужчины к женщине говорю. Когда он, мужик то есть, может, но не хочет женщину, — это жестокость.
Опять все захихикали, а Илья под все эти препирательства и подначивания заснул.
Проснулся он
И тут он услышал Элкин голос. Слишком долго она не приходила, он перестал ее ждать. Он было потянулся к ней, но от первых же ее слов сжался, как от удара.
— Говорят, ты поправляешься. Мне твой Каюрский звонил. Сказал, что ты хочешь меня видеть. Пришла сама поглядеть.
— Немного поздно ты пришла.
— Уж как сумела! Ты наблудил — теперь терпи. Но я не это хотела сказать. После некоторого размышления я решила разрешить тебе вернуться домой.
— Благородно.
— А то нет? Кому, как не мне, придется за тобой ухаживать, кормить, судно подставлять, пока ты сам ходить сможешь! Я, пожалуй, готова на это. Но при некотором условии.
— Интересно, каком?..
— Я понимаю, что тебе это интересно. Скажу, не волнуйся. Похоже, что ты перебесился. Я готова все забыть. Живи
— Я виноват. Элка. Прости, если можешь.
— Мне твои покаяния ни к чему. Я хочу
— Как будто нельзя.
— Ладно, потерплю. И подумай: раз ты будешь
— Знаешь, Элка, с тобой хорошо тусоваться или ходить на баррикады. Но не жить.
— Это уж как пожелаешь. Но если ты тем не менее решишь вернуться, запомни: я тебе рабой не буду. Я не Лина какая-нибудь…
Говорить
— Я устал. Прости, мне надо отдохнуть, — он сжал губы и через некоторое время услышал звук удаляющихся каблуков. Тогда он погрузился в себя, отключившись от внешнего мира.
Можно подвести итог, думал он. Две женские жизни я испоганил. Одну навсегда, другую, в сущности, тоже. Свою жизнь сломал. И возвращаться мне некуда. Не хочу больше немытой посуды, дыма коромыслом, ссор и раздражения по пустякам, российской романтики неустройства и разрухи. Если б знал, что делать дальше, как жить, то непременно бы жил. А так — бессмысленно. Оторваться от земного притяжения, взлететь, в горние выси подняться — не удалось. А хотел. Но здешняя жизнь оказалась сильнее меня. И теперь во мне все пусто. Никому ничего не надо. Нет ни земли, ни неба. Ничего нет. Копошатся некие существа на поверхности одного из космических тел. Как в сказке — деревня на спине рыбы-кита. А если он нырнет под воду?.. Всему конец. Мы не знаем, почему происходят бесконечные войны, убийства, революции. Как связан, как зависим человек от неведомой силы! Все темно и слепо. И нет любви. А все рассуждения о России, о Европе — ух, какие важные! — оттуда, из космоса, кажутся ничем. И нет такой крепости, которая способна была бы защитить свободу и независимость человека.
Он умирал, но еще не догадывался об этом. Чуть побольше бы силы духа, думал он, как у древних римлян… Что там писал Сенека? Человек, способный умереть, — свободен. Способный не по воле злодея, а сам по себе. Так надо осуществить эту последнюю возможность свободы. Он боялся ада. Нелепость. Ад остается на Земле. Он задержал дыхание, прекратив доступ воздуха в легкие, тело его стало выгибаться, жилы на лбу напряглись, и вдруг в голове и груди что-то разорвалось. Последнее, что он услышал, — слова приблатненного ублюдка:
— Жмурик-то наш как задергался. Помирает, что ли?
А потом наступила темнота, переходящая в вечный свет.
Об авторе
Владимир Карлович Кантор — доктор философских наук, ординарный профессор философского факультета Национального Исследовательского Университета «Высшая Школа Экономики» (НИУ-ВШЭ), член редколлегии журнала «Вопросы философии», литературный стипендиат фонда Генриха Бёлля (Германия, 1992), лауреат нескольких отечественных премий, трижды номинировавшийся на премию Букера, дважды входил в шорт лист премии Бунина, лонг лист премии «Русский Букер» (2014) и лонг лист премии «Ясная поляна» (2014), историк русской культуры, автор более семисот (700) опубликованных работ. Дважды лауреат премии «Золотая вышка» за достижения в науке (2009 и 2013 гг, Москва). Лауреат первой премии в номинации «За лучшее философское эссе» в Первом Международном литературном Тютчевском конкурсе (2013). Область научных интересов — философия русской истории и культуры. По европейскому рейтингу, публикуемому раз в 40 лет (январь 2005) парижским журналом “Le nouvel observateur (hors serie)”, вошел в число 25 крупнейших мыслителей современности, как «законный продолжатель творчества Ф.М. Достоевского и В.С Соловьева». Произведения Владимира Кантора переводились на английский, немецкий, французский, итальянский, испанский, чешский, польский, сербский, эстонский языки.
Основные опубликованные сочинения
ВЛАДИМИРА КАНТОРА
ДВА ДОМА. Повести. М.: Советский писатель, 1985.
КРОКОДИЛ. Роман // Нева. 1990, № 4.
ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА. Повести и рассказы. М.: Советский писатель, 1990.
ПОБЕДИТЕЛЬ КРЫС. Роман-сказка. М.: Изд-во им. Сабашниковых, 1991.
ПОЕЗД «КЁЛЬН-МОСКВА». Повесть // Вопросы философии. 1995. № 7.
МУТНОЕ ВРЕМЯ. Из цикла «Сны» // Золотой век. 1995. № 7.
КРЕПОСТЬ. Роман (журнальный вариант) // Октябрь. 1996, №№ 6, 7.
ЧУР. Роман-сказка. — М.: Московский Философский Фонд, 1998.
СОСЕДИ. Повесть//Октябрь. 1998, № 10.
ДВА ДОМА И ОКРЕСТНОСТИ. Повесть и рассказы. М.: Московский философский Фонд. 2000.
РОЖДЕСТВЕНСКАЯ ИСТОРИЯ, ИЛИ ЗАПИСКИ ИЗ ПОЛУМЕРТВОГО ДОМА. Повесть// Октябрь. 2002. № 9.
КРОКОДИЛ. Роман. — М.: Московский философский Фонд. 2002.
ЗАПИСКИ ИЗ ПОЛУМЕЕЧ'ВОГО ДОМА. Повести, рассказы, радиопьеса. М.: Прогресс-Традиция. 2003.
КРЕПОСТЬ. Роман. М.: РОССПЭН, 2004. (Серия «Письмена времени»).
KROKODYL. Roman.
ГИД. Повесть// Звезда. 2007. № 6.
СОСЕДИ. Арабески. М.: Время, 2007.
KROKODILL: Romaan. Vene keelest tolkinud Jiiri Ojamaa. Tallinn: Loomingu Raamatukogu, 2009 / 3–5.
СМЕРТЬ ПЕНСИНЕРА: Повесть, роман, рассказ. М.: Летний сад, 2010.
Сто долларов: Маленькая повесть // Звезда. 2011. № 4.
ZWEI ERZALUNGEN. Tod ernes Pensioners. Njanja. Dresden: DRKI, 2012.
НАЛИВНОЕ ЯБЛОКО. Повествования. M.: Летний сад. 2012.
MORTE DI UN PENSIONATO. Venezia-Mestre: Ainos Ediziooni. 2013
ПОМРАЧЕНИЕ. Роман. M.: Летний сад, 2013.
ПОМРАЧЕНИЕ. Роман//Волга. 2014. №№ 1–4.
ПОСРЕДИ ВРЕМЕН, ИЛИ КАРТА МОЕЙ ПАМЯТИ. Истории из прошлой жизни (Серия «Письмена времени»). М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив; Университетская книга, 2015 (в печати).
ЗАПАХ МЫСЛИ. Повесть
РУССКАЯ ЭСТЕТИКА ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XIX СТОЛЕТИЯ И ОБЩЕСТВЕННАЯ БОРЬБА. М.: Искусство, 1978.
“БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ” Ф. ДОСТОЕВСКОГО. М.: Художественная литература, 1983.
“СРЕДЬ БУРЬ ГРАЖДАНСКИХ И ТРЕВОГИ…” Борьба идей в русской литературе 40-70-х годов XIX века. — М.: Художественная литература, 1988.
В ПОИСКАХ ЛИЧНОСТИ: ОПЫТ РУССКОЙ КЛАССИКИ. М.: Московский Философский Фонд, 1994.
“…ЕСТЬ ЕВРОПЕЙСКАЯ ДЕРЖАВА”. РОССИЯ: ТРУДНЫЙ ПУТЬ К ЦИВИЛИЗАЦИИ.
RUSIJA JE EVROPSKA ZEMIJA. Mukotrpan put ka civilizaciji.
ФЕНОМЕН РУССКОГО ЕВРОПЕЙЦА. Культурфилософские очерки. М.: Московский общественный научный фонд; ООО «Издательский центр на-уч-ных и учебных программ», 1999.
РУССКИЙ ЕВРОПЕЕЦ КАК ЯВЛЕНИЕ КУЛЬТУРЫ (ФИЛОСОФСКО-ИСТОРИЧЕСКИЙ АНАЛИЗ). М.: РОССПЭН. 2001.
РУССКАЯ КЛАССИКА, ИЛИ БЫТИЕ РОССИИ. М.: РОССПЭН, 2005. (Серия «Российские пропилеи»).
WILLKUR ODER FREIHEIT? Beitrage zur russischen Geschichtsphilosophie. Ediert von Dagmar Herrmann sowie mit einem Vorwort versehen von Leonid Luks, ibidem-Verlag. Stuttgart, 2006.
МЕЖДУ ПРОИЗВОЛОМ И СВОБОДОЙ. К вопросу о русской ментальности. М.: РОССПЭН, 2007 (Серия «Россия. В поисках себя…»).
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ: РОСССИЙСКАЯ ИМПЕРИЯ ПРОТИВ РОССИЙСКОГО ХАОСА. М.: РОССПЭН, 2008. (Серия «Российские Пропилеи»),
DAS WESTLERTUM UND DER WEG RUSSLANDS. Zur Entwicklung der russischen Literatur und Philosophie. Ediert von Dagmar Herrmann. Stuttgart: ibidem-Verlag, 2010.
«СУДИТЬ БОЖЬЮ ТВАРЬ». ПРОРОЧЕСИЙ ПАФОС ДОСТОЕВСКОГО. Очерки. М.: РОССПЭН, 2010. (Серия «Российские Пропилеи»).
«КРУШЕНИЕ КУМИРОВ», ИЛИ ОДОЛЕНИЕ СОБЛАЗНОВ (становление философского пространства в России). М.: РОССПЭН, 2011. (Серия «Российские Пропилеи»).
ЛЮБОВЬ К ДВОЙНИКУ, МИФ И РЕАЛЬНОСТЬ РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ. Очерки // М.: Научно-политическая книга, 2013. (Серия «Актуальная куль-турология»).
РУССКАЯ КЛАССИКА, ИЛИ БЫТИЕ РОССИИ. М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив; Университетская книга, 2014 (Серия «Российские пропилеи»).
РУССКАЯ ЭСТЕТИКА И КРИТИКА 40—50-х ГОДОВ XIX ВЕКА Подготовка текста, составление, вступительная статья и примечания В.К. Кантора и АЛ. Оспо-вата. М.: Искусство, 1982. (История эстетики в памятниках и документах).
А.И. ГЕРЦЕН. ЭСТЕТИКА. КРИТИКА. ПРОБЛЕМЫ КУЛЬТУРЫ. Составление, вступительная статья и комментарии В.К. Кантора. М.: Искусство, 1987. (История эстетики в памятниках и документах).
К.Д. КАВЕЛИН. НАШ УМСТВЕННЫЙ СТРОЙ. Статьи по философии русской истории и культуры. Составление, вступительная статья В.К. Кантора. Подготовка текста и примечания В.К. Кантора и О.Е. Майоровой (Серия «Из истории отечественной философской мысли»), М.: Правда, 1989.
МЕТАМОРФОЗЫ АРТИСТИЗМА. Составление, первая статья. М.: РИК, 1997.
Ф.А. СТЕПУН. СОЧИНЕНИЯ. Составление, вступительная статья, примечания и библиография В.К. Кантора (Серия «Из истории отечественной философской мысли»). М.: РОССПЭН, 2000.
SIMON L. FRANK. Licht in der Finstemis. Versuch einer christlichen Ethik und Sozialphilosophie. Einleitung von Vladimir Kantor: Das „Prinzip des christlchen Realismus" oder Gegen utopische Willkur. (S. 11–35). Kommentar von Vladimir Kantor (S. 303–304). Verlag Karl Alber. Freiburg/Miinchen. 2008. 306 S.
ЮРИЙ МИХАЙЛОВИЧ ЛОТМАН. Сборник. Составление, вступительная статья В.К. Кантора — (Серия «Философия России второй половины XX века»), М.: РОССПЭН, 2009.
ФЕДОР АВГУСТОВИЧ СТЕПУН. ЖИЗНЬ И ТВОРЧЕСТВО. Избранные сочинения / Вступительная статья, составление и комментарии В.К. Кантора. (Серия «Социальная мысль России»). М.: Астрель, 2009.
ФЕДОР АВГУСТОВИЧ СТЕПУН. Большевизм и христианская экзистенция: Избранные сочинения / Вступительная статья, составление и комментарии В.К. Кантора (в печати).
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН. Избранные труды / Составление, предисловие, комментарии В.К. Кантора. (Серия «Библиотека общественной мысли»), М.: РОССПЭН, 2010.
ФЕДОР АВГУСТОВИЧ СТЕПУН. Сборник / Составление, вступительная статья В.К. Кантора. — (Серия «Философия России первой половины XX века»), М.:РОССПЭН, 2012.
ПЕТР БЕРНГАРДОВИЧ СТРУВЕ. Сборник / Составление, вступительная статья О.А. Жуковой и В.К. Кантора. (Серия «Философия России первой половины XX века»), М.: РОССПЭН. 2012.
ФЕДОР СТЕПУН. ПИСЬМА / Составление, археографическая работа, комментарии, вступительные статьи к тому и всем разделам В.К. Кантора. (Серия «Российские Пропилеи»), М.: РОССПЭН, 2013.