— Привели, барин! Двое дворовых в засаленных треуголках, с алебардами в руках истово вытянулись по сторонам низенькой двери; двое других, одетых в мундиры, втолкнули рыжего мужика с безумно остановившимися голубыми глазами. Барин, облаченный в лиловую мантию, встал из кресел, поправил привязанную прусскую косу и поднял золоченый жезл. Суд начался.
— Привели, барин!
Двое дворовых в засаленных треуголках, с алебардами в руках истово вытянулись по сторонам низенькой двери; двое других, одетых в мундиры, втолкнули рыжего мужика с безумно остановившимися голубыми глазами.
Барин, облаченный в лиловую мантию, встал из кресел, поправил привязанную прусскую косу и поднял золоченый жезл. Суд начался.
Отставной прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка Николай Еремеевич Струйский долго, внятно читал акт, составленный на церковно-славянском наречье с обильными вкрапленьями из латинского автора Цицерона, и тотчас переводил цитаты, терпеливо склоняя набок сухую, клювастую голову.
Судимый изумленно дергал клочковатой бородой; слезы наплывали на покрасневшие веки, он конфузливо смаргивал их. Вина его была в крадьбе кузнечного инструмента у саранского ремесленника Полежаева. Надлежало ему за это плетей на рыночной площади; тать смирился, покаялся и готов был нести положенное наказание. Но дело дошло до господина — и, значит, пиши пропало…
Окончив чтение обвинительного акта, барин позволил себе присесть. Поправил напудренный парик, отер клетчатым фуляром гордое, покатое чело и острый птичий нос, потребовал принести чубук. Надо было переходить к защитительной речи, но сил уж не оставалось. Он вытянул ноги в белых чулках и башмаках с бантами, в печальном раздумье задымил благоуханным турецким тютюном. Холопья, не ценя дворянского велеречья и всей торжественности ритуала, чинимого по правилам европейской юриспруденции, зевали и переминались. Скука и ненависть сжали сердце просвещенного вольтерианца. «Яко же бисер перед свиньями…» — обиженно подумал он. И вспомнил, как лет двадцать тому Ванька Федоров, вороватый подросток, первым принес в Рузаевку весть о приближении Емельки Пугача и дал на прочтенье отставному сержанту из дворовых подметное письмо мнимого императора. Страшное было лето, не приведи господь вновь претерпеть такое! Кое-как погрузились на несколько телег и, яко тати полунощные, всем семейством покинули родимое гнездо. Чуть не погибли в лесу, в болоте… Жена отговорила тогда наказывать Ваньку: мал, неразумен… Но черного кобеля не отмоешь добела: опять крадьба, опять зазорные песни в пьяном виде…
— Поелику холоп наш Иван сын Федоров не токмо в татьбе замечен был, но и в иных прегрешениях, — кольми паче в сокрытии подметных рукописаний, и в оном изобличался, но запирался и не признавался…
Его привычно вынесло на рифменную струю; он блаженно прикрыл выпуклые, неподвижно блестящие, как у ястреба, глаза и продолжал певуче:
— …надлежит тебя, татя, кнутьми испытати…
— Помилуй, болярин! — Иван, дернувшись из рук стражей, рухнул на колени.
Это было чрезмерною наглостью: не дать прокурору закончить столь счастливо начатый период!
— В пытошную! — отрывисто распорядился барин. Подобрал полы мантии и величаво тронулся в соседнее отделение подвала, где под низкими каменными сводами развешаны были по стенам железа и кожи для добытия истины.
Мужика обнажили. Тощее тело с ямкой пупка, обросшей желтыми волосками, было жалко. Рябой парень с круглыми бабьими плечами, тяжко подпрыгивая, доставал хомуты, запутавшиеся на дыбной перекладине.
— Дыбу не надобно, — брезгливо обронил хозяин. — Отхлестать ферулами. Двадесять штук.
Малый взял длинный ремень из подошвенной кожи, ощерясь, легонечко шлепнул себя по распяленной ладони. Дворовые привязали Федорова к темной скамье, отполированной голыми телами.
— Прости, болярин! — сдавленно крикнул наказуемый.
— Прости, моя любезная, мой свет, прости, мне сказано назавтрее в поход ийти, — задумчиво пробормотал Струйский и нахохлился: стихи Сумарокова легкостию своей внущали зависть.
— Бей, — скомандовал он и размахнул жезлом. Ремень влажно щелкнул по вспотевшей спине.
— О-о! — взвыл мужик.
«У-y!» — загудело под низкими сводами.
Дверь, мерзко проскрипев ржавыми болтами, отворилась.
— Папенька! Повремените, папенька!
Шестнадцатилетний недоросль в бархатном малиновом камзоле метнулся было с приступки, но степенный молодой дворовый, остриженный под горшок, облапил барчука за плечи.
— Не велено, ваша милость.
— Цыц! Раб! — Барчук рванулся и ударил дворового по лицу.
— Леон! Почто без доклада? — проворчал Струйский смущенно.
Михаил Вольнов вытирал рукавом замашной рубахи рассеченную губу и бормотал, как бы извиняясь:
— Перстнем достали-с…
— Папенька! Я просил вас и прошу сызнова. Я сказывал вам…
— А! — Отец колюче сверкнул черными круглыми глазами. — Прихоть разврата. Не попущу. Чаду моему льзя ль быть запятнану?
Михаил Вольнов донес третьего дня, что у барчука шашни с Грунькою, дочерью судимого ныне татя.
— Папенька, — смелея, продолжал Леон и улыбнулся искательно, — папенька, типографщики изготовили книгу вашу.
Он извлек из кармана томик, переплетенный в зернистую коричневую шагрень. То были эклоги и эротоиды родителя, отпечатанные в собственной вольной типографии.
— О! Не ждал. Как скоро… Проворны, бестии. — Струйский бережно огладил переплет пергаментно-желтыми перстами. — На голубом атласе, как я велел. И виньеты отменно получились — Пашка научился на меди делать, не зря я его по пальцам линейкой, линейкой… — Струйский ласково просмеялся. Поднял на сына загоревшиеся глаза. — Полагаю, что нынче же две книжки отослать в Санкт-Петербург. Одну — Хераскову Михаилу Матвеичу. А другую… — он загадочно улыбнулся. Сын понимающе кивнул: отец отсылал лучший экземпляр каждой своей книги обожаемой императрице.
Николай Еремеевич тешился на склоне лет тайною мыслию, что матушка императрица готова была в свое время приблизить его за красоту и просвещенность ума, но он, выслужив малый чин прапорщика лейб-гвардии, должен был покинуть столицу, дабы уберечь свою жизнь, драгоценную для россиян, от подлых козней завистливых фаворитов ее величества.
— Развязать! — крикнул Струйский. — С глаз долой холопа!
Преступника отвязали, он мигом вскочил и, подхватив кафтан, опрометью кинулся в дверь.
Струйский заговорщицки приблизился к лицу сына. Тот слегка отстранился: уста родителя смердели.
— Хочу тебе показать новенькое. Идем, дружочек, на Парнас…
Парнас находился на третьем этаже роскошного дома, выстроенного из розового и белого кирпича по рисункам самого Растрелли. Чести посетить святилище сочинителя сподабливались лишь знатные гости да изредка сынок Леон.
В кабинете, обширной комнате с мраморным камином и статуями муз, царил нарочитый беспорядок. На огромном письменном столе рядом с куском оплывшего сургуча лежал бриллиантовый перстень с родовым гербом Струйских: три серебряных полумесяца на золотом щите. Тут же валялся бальный башмак и стоял хрустальный бокал. На всем лежал густой слой белесой пыли. Убирать прислуге не разрешалось. «Пыль — лучший сторож, — говаривал Струйский, — ибо по следам на оной тотчас видно, не хозяйничал ли у меня незваный пришелец».
Задыхаясь от крутого подъема и лирического волненья, Струйский упал на мягкую канапку, увлекая за собой тоскливо озирающегося юнца.
— А книгу мою сам отвезу. Правда ведь?
— Истинно так, батюшка.
— Да! — с одушевлением воскликнул отец. — Да! Государыня — да продлит господь ее дни (он набожно перекрестился на большой поясной портрет Екатерины)! — уже в летах, и те, кои нынче в фавёре у ней, не опасны мне более… Но послушай, mon fils[1], послушай…
И, развернув тетрадку, прошитую золотым шнуром, он принялся громко скандировать последнее свое сочиненье:
Но где же роща та, где всяк без злости пребывает, Где нет клеветников?
Увлекшись, он перешел на тихое завыванье; длинные его пальцы больно вцеплялись в колено Леона, напряженно слушающего опостылые вирши. Отца меж тем разбирало подлинное вдохновенье.
— Сейчас, дружочек, потешу твое ретивое новой элегьей. Два дни сочинял, не сходя с Парнаса! Еду на блюдце в щелку на полу просовывали! Яко псу! — Он засмеялся, потирая руки. — Зато ж и написалось — знаменито! Слушай…
Грохот подкованных сапог раздался в коридоре; шаги по мере приближенья к дверям становились реже, вкрадчивей. Но Струйский, уловив этот неурочный звук, гневно распрямился и, схватив со стола хрустальный бокал, встал посреди кабинета. Взор его сверкал грозным огнем: никто не смеет взойти на Парнас без особливого приглашения!
В дверь робко поскреблись.
— Ну! — свирепо крикнул Струйский.
Дверь распахнулась. Михаил, сгорбясь, глядел на барина, жирные щеки его дрожали.
— Болярин… Государыня…
— Что? Душу на дыбе вытяну!
— Государыня… Скончаться изволили… Депеша…
— Батюшка! — крикнул Леон, обхватывая оползающее тело родителя.
— Государыня… Быть… не может… — пролепетал отец. Слюна пузырилась в уголках побелевшего рта. — Благо… детельница… Воля… дворянская…
Смерть императрицы сразила его. Он слег горячкою и лишился языка. Пришел в чувство лишь на мгновение, увидев собравшуюся в кабинете дворню.
— Как… смели… — выдавил он, переведя взгляд на мраморного Аполлона, словно испрашивая у него совета. Аполлон безмолвствовал. Барин обратил отускненный зрак на дворовых. Иван Федоров, каретник, проворовавшийся намедни, стоял близ барского ложа. Зубастою улыбкой исказилось костистое лицо Струйского. Он потянулся рукой, ухватил Федорова за бороду, больно дернул ее.
— Тать, — прохрипел он. — В солдаты!
Леонтий Николаевич, выслужив чин подпрапорщика, вышел по слабости здоровья в отставку и вернулся в родную вотчину. Старшие братья глядели на него свысока. Дитятею учился он кое-как, спрохвала; к чтенью не пристрастился, несмотря на все старанья покойного родителя. Охота увлекала его, но одной охотою душу не наполнишь… Он стал попивать. Выпив, он ездил по окрестным полям с верным лакеем Михайлой Вольновым, заворачивал в деревни, дарил девок московскими гостинцами. Был он некрасив и суров ликом, и говорить не умел. Девки разбегались от него, а сильничать он опасался: матушка была гневлива, потачки не давала — могла и наследством ограничить.
Только Груня Федорова встречала его ласковой усмешкой и непритворно почтительным поклоном.
Во трезвости Леонтий Струйский становился тих и печален. Припухшие, красновато-карие глаза на смуглом бледном лице беспокойно бегали по земле или вперялись в какую-то точку над головой случайного собеседника. Душа, обиженная невнятным отцовским воспитаньем и скупостью маменьки, смутно жаждала жизни, полной гармонических созвучий и неведомой красоты. Он обучился играть на старинной итальянской мандолине и петь трогательные песенки Дмитриева. В охотничьем спензере с железными крючками, в кожаных панталонах, заляпанных грязью, он прокрадывался после обеда, когда матушка почивала, в первый этаж и, усевшись в полутемной буфетной напротив девичьей, прихлебывая из жбана пиво и щипля струны, напевал сипловатым, но душевным баритоном:
Он смолкал, вслушивался. Дверь в девичью, скрипнув, приотворялась, оттуда долетал тусклый звон вересовых коклюшек, — словно хворые птицы пели в осеннем лесу. И осторожно, еле слышно пели девушки, продолжая песню, привезенную молодым барином из столицы:
Отставив мандолину в угол, Леонтий Николаевич на цыпочках переходил коридор и вступал в девичью. Он шел, кивая направо и налево расторопно вскакивающим крестьянкам, с притворным любопытством склонялся над тонким узором-сколком; шутя, путал на столике вышивальщиц клубки с гарусом… Пение прекращалось. Головы, русые и темные, в кокошниках и простоволосые, прилежно склонялись над работой: девушки боялись старой барыни, ежеминутно ожидая ее появленья. Лишь Груня дерзала поднять лицо. Он с трудом переносил взгляд ее голубых глаз, кротких и в то же время смелых. Внезапная робость овладевала им. Он присаживался рядом и пел, прикидываясь удалым и развязным:
Девушки одна за другой покидали горницу. Груня оставалась одна. Широкая грубая понева с белыми и синими полосами, затянутая высоко, у самых грудей, не скрывала полноты ее стана. Леонтий Николаич обнимал ее, сладко и пьяно дышал вином, сигарным перегаром. Она начинала бесшумно плакать. Жалость и восторг душили его. Он стискивал ее в объятье, подымал на руки и, путаясь в шпорах, нес к себе, на бывший Парнас.
Она боялась припадков этой нежности — после них он или запивал, или, насажав в тройки песельников и балалаечников, исчезал невесть куда, покамест по приказу матери его не отыскивали и не возвращали с позором старшие братья.
Вскорости Александра Петровна на семейном совете со старшими сыновьями порешила: брюхатую девку Аграфену Федорову выдать в Саранск за тамошнего мещанина Ивана Полежаева, дабы прикрыть позор Леона и заткнуть рты соседям, судачащим, что наследники Николая Еремеевича скоро всех окрестных девок перепортят: Юрий уже прижил ребеночка с дворовой, Жорж тоже замечен в шашнях с горничной, а нынче пришел черед и младшему, Леону…
Мать, маленькая, изжелта-румяная, как печеная репка, деловито оправляла оборки чепчика и говорила спокойно, даже добродушно, но сыновья тревожно елозили в креслах, мрачно переглядываясь друг с другом.
— Левушку… того… отделить бы, — пробурчал Александр, статный красавец в офицерском сюртуке.
— Да, надобно бы, — поддакнул коренастый крепыш Петр, багровый от маменькиных речей и страха.
— Разумеется. Испортится. Совсем моветон стал, — присоединился по-отцовски сухопарый и хищноглазый Юрий. Он мечтал втихомолку усыновить незаконного первенца, недавно прижитого с дворовой. Но для исполнения сего плана надлежало выдворить из Рузаевки буйного и неосмотрительного братца Леона.
Скрепя сердце маменька согласилась выделить Левушке сельцо Покрышкино с проживающими в оном ста двадесятью крепостными душами.
Став хозяином и удалясь от строгих маменькиных глаз, Леонтий Николаевич раскрутился уже нешуточно. С верным своим экзекутором Михайлой Вольновым (секутором и малютою звали мужики молчаливого холуя баринова) скакал он по окрестностям, высматривал красивых девок и баб, пугал на большой дороге проезжающих по своей надобности помещиков, а слуг их напаивал силком до изумления.
В трезвые дни он маялся неотступною тоской. Его тянуло к Груне, к маленькому сыну, которого он видел лишь однажды, проезжая по тяжебным делам через Саранск.
Он купил мещанину Полежаеву дом в Саранске; мать дала бывшей своей девке Аграфене хорошее приданое — и деньгами, и шубами, и шалями. Мещанин Иван Полежаев, хоть и пил, отличался незлобивостью и жену свою, по слухам, бивал редко.
Бражничать с приказными — верными помощниками в бесконечных тяжбах с мужиками и соседями — и охотиться с неизменным спутником — бедным помещиком Тарховым порою надоедало до смерти. Леонтий Струйский решил по примеру покойного родителя украсить свою усадьбу. Он распорядился выстроить новый дом на берегу речки Верехляйки. Хоромы были двухэтажные, поместительные, строили их по рисункам эмигранта-француза, переманенного из соседнего именья. Но родителев дворец воздвигался по чертежам Растрелли, из прекрасного кирпича, белого и розового, и на одно железо для кровли была продана подмосковная деревня с тремястами душ. Внутренние комнаты были увешаны прекрасными картинами и уставлены дорогими статуями. А новые хоромы молодого барина получились похожи на огромный сарай, и пустые беленые горницы неприятно поражали своей неуютностью, ненужною просторностью.
Душа Леонтия Николаевича преисполнилась обиды и зависти к усопшему родителю. Отец знал толк в словесности и в живописании, в зодчестве и в парковом искусстве. Сын не знал и не понимал ничего.
Он устроил в своем доме подобье отцовского кабинета. Обложился книгами, заперся на ключ и принялся за чтенье. Но российская словесность быстро утомила его: старинные вирши Ломоносова и Тредиаковского вызывали отвращение, напоминая стихи отца и восторженные его щипки в колено; модные сочинители — Карамзин и Мерзляков казались или до смешного чувствительны, или чересчур учены. Французские волюмы и журналы лежали неразрезанными: чужой язык раздражал своей неподатливостью, он требовал уваженья и пристального вниманья к себе, а Леонтий Николаич скоро уставал от занятий умственных, и все внимание привык посвящать лишь капризным извитиям своей натуры.
Он решил покупать картины и статуи. Старенький эмигрант-француз, ломая язык, объяснял сюжеты приобретенных полотен, рассказывал жизнеописания знаменитых итальянских живописцев. Струйский слушал, грызя ногти и прихлебывая из пузатого жбана с серебряной оковкой пиво. Превозмогая зевоту, пялился он на картины, привозимые из обеих столиц и скупаемые у окрестных помещиков.
Вскорости ему прискучило это занятие. Француз, осмелевший в именье доморощенного мецената, стал утаивать значительные суммы из отпускаемых барином денег, был высечен на конюшне и с позором выдворен из усадьбы. Картины же, кроме тех, которые были голенькие, Струйский частью сбыл за бесценок приятелю отца князю Долгорукому, а остальные велел снесть в контору.
Прознав, что муж Груни, мещанин Иван Полежаев, отбыл на несколько дней в Пензу, барин послал в Саранск верного Михайлу с приказом привезти бывшую полюбовницу.
Михайла Вольнов поклонился ей с насмешливой почтительностью и объявил, что велено звать по делам будущего наследника. Свекровь блеснула пристальным бельмом, но промолчала. Груня, вспыхнув, наклонилась к колыбельке спящего Сашеньки, перекрестила его и вышла с камердинером барина за ворота. Во всю дорогу они не перемолвились ни словечком.
Ранний осенний вечер застлал округу плотной белой мглой. Речка в темных зарослях ольшаника обозначалась извилистой лентою белого пара. Дома деревушки кое-где протыкали туман рогатыми кровлями и темными шестами стожар. Ни одно оконце не светилось над речкою. Покоем и мягкой дремой дышала деревня, и Груня вздохнула, с печальным наслажденьем отдавая сердце полузабытой деревенской тишине, дышащей запахами животного тепла и картофельной ботвы.
Но барские хоромы сверкали огнями в оба этажа — как храм, в котором идет всенощная. Даже над крыльцом горели, треща и брызгаясь искрами, плошки, полные гарного масла. Долгуши и рыдваны теснились у подъезда. Визг, хохот, перебор балалаек и гулкий звон бубнов неслись из дверей и окон первого этажа.
Истинный содом творился тут! В клубах табачного дыма, задевая головами низкую, чадящую оплывшими свечами люстру, сновали дворовые, пронося блюда с кушаньями и кувшины с напитками. За огромными, сдвинутыми столами сидели какие-то господа — кто в архалуке, кто в расстегнутом фраке, а кто и в одной рубашке. С полдюжины девиц, набеленных и насурмленных, с неестественно алыми губами, громко смеялись, обнимаясь со своими соседями; одна, в шляпке с перьями марабу, уже немолодая, вскочила на стул и, размахивая зонтиком, завопила не по-русски какие-то куплеты. Багровый, плешивый дворянин рвал на груди венгерку с черными снурками и ревел:
— Виват! Фора!
Золотоволосая девка в длинной шелковой рубахе с голыми жирными плечами вынеслась на середину залы и пошла, воздев над головой руку на манер греческой статуи. Леонтий, дико блеснув черными запухшими глазами, рванулся к плясунье, попытался пройтись в присядку, но упал под общий смех гостей. Он тотчас вскочил, грозно озираясь. Все смолкло: девка испуганно вильнула за спину дворянина в растерзанной венгерке… Только теперь Струйский заметил Груню, жавшуюся к дверному косяку.
— А-а… — забормотал он. — Любовь моя сладкая… — И, простерев руки, шагнул к ней. Она в ужасе отшатнулась.
Барин остановился, нахмурясь.
— Так вот как ты меня… За стол ее! — скомандовал он.
Ее усадили рядом с пузатым приказным в расстегнутом вицмундире. Чиновник налил ей вина, заставил выпить. Она с отвращением осушила бокал. Грудь, полная молока, томилась; Груня задыхалась. «Как там Сашенька? — тоскливо подумалось ей. — Кормить пора…»
— А полненькая, — нежно хихикал чиновник, поглаживая ее коленку. — Ну, не фуфлыжничай, экая стропотная. Гляди, барыня какая…
— Груш-ша! — грянул хозяин. — Не противься! Целуй его! В морду, в морду целуй!
Хохот и восторженный визг раздались со всех сторон. Она вышла из-за стола и тронулась было к дверям, но пошатнулась и упала на руки подскочившего Михайлы.
— Отправить домой! — хмуро приказал Струйский. — А мальчонку привезть. Как от груди отымут — ко мне.
Муж, прознав о ночной поездке на бальный вечер к барину, жестоко ее избил. Во хмелю и гневе он вырвал из киота иконы и порубил их топором. Сашенька, пуская ртом пузыри, бессмысленно улыбался и вздрагивал. Полежаев, пьяно раскачиваясь, склонился над малышом.
— Ишь, пащенок, — пробормотал он. — Позорушко мой. Чадушко несуразное…
И, уронив косматую голову на край шатнувшейся зыбки, глухо зарыдал.
На четвертом году Сашу свезли в именье тайного его отца и отдали на воспитанье к Михайле Вольнову. Михайла был мужик степенный, грамотный, но, как выражались деревенские, чмутный: какая-то смута, муть тяжко плескалась по дну его души. Барина он и ненавидел, и обожал: барин был единственной его заступой от мужиков, презиравших верного хозяйского пса. Желая потрафить Струйскому, он терпеливо показывал смышленому мальцу картинки и буквы, учил азбуке по залистанному псалтырю, играл на балалайке… Временами в нем просыпалась застарелая обида: едко прищемляя зубами рассеченную когда-то барчуком губу, он говорил:
— А есть еще такая баечка… Забожись, что папеньке не расскажешь!
— Не скажу…
И Михайла рассказывал, со смаком, по слогам произнося похабные слова, и, посмеиваясь, проверял, правильно ли запомнил мальчонок. Вполголоса под балалайку напевал он летними вечерами, когда в лакейской никого не было, срамные куплеты, а однажды, когда Саше шел уже десятый год, подвел его задами к бане, где мылась молодая солдатка, подсадил себе на закорки, — и Сашка, ткнувшись носом в затянутое слюдой оконце, увидел ее всю, крепкую, с розовыми коленками и мраморно сверкающими белыми грудями, из которых коричневатыми звездочками смотрели вздернутые соски… Молодка, словно учуяв на себе чей-то жадный взгляд, черпнула из бадьи кипятку и кинула на раскаленную каменку. Плотное облако пара окутало и спрятало женщину.
И весь этот вечер посвящал Михайла своего питомца в жуткие и сладкие секреты, от которых всю ночь снились стыдные, дикие сны и падало, обмирая, сердце.
Иногда его допускали в барский дом. Он украдкой пробирался в кабинет Леонтия Николаича и рылся в книжках, беспорядочно наваленных в запыленном углу. Ему особенно понравились две: одна, без начала и конца, рассказывала об американских индейцах, гуронах и ирокезцах, кои славились воинскими доблестями и нечеловеческим терпеньем. Другая — поэма Василия Майкова «Раздраженный Вакх» — в плавных стихах повествовала о нескромных приключеньях ямщика Елеськи, пьяницы, драчуна и женолюба. На титле было набрано крупными литерами: «Книга сия отпечатана в собственной вольной типографии Николая Струйского».
Михайла Вольнов гордился успехами своего воспитанника.
— Мой-то, — хвастался он перед дворней, — ученый будет. Особого ума человек.
Однажды Сашка спросил, сердито раздувая ноздри:
— Почто я — твой? У меня отец в Саранске живет. Мы — Полежаевы.
— Нет-с, — Михайла был хмелен, и как всегда во хмелю, самолюбиво упрям. — Нет-с. Полежаев — это тебе только прозванье. Никакой ты не Полежаев.
— Врешь, холоп! — звонко крикнул Сашка.
Вольнов высек мальчишку. Сашка кричал, кусая руки истязателя.
— Убегу! Все Левонтию Николаичу расскажу! Все, все, все!
Испуганный Вольнов насилу успокоил его. А утром, сев у него в ногах на кончике топчана, под великим секретом открыл, что Сашкин родитель не кто иной, как сам господин Струйский.
— Ничего, бог даст, папенька усыновят вас и станете законную фамиль носить, — посулился Михайла. — Всенепременно усыновят. Братец их, Юрий Николаич, усыновили Митеньку, и ваш папенька вас усыновят-с…
Сашка слушал, выставив из-под одеяла темноволосую голову, и молчал. Смутно, как из набегавшего сна, вспоминалось белое, большеглазое лицо матери, ее тихое пенье. Он хотел что-то сказать, но рыдание сдавило глотку, плечи судорожно затряслись.
— Да полно тебе… Ишь, неженный, — бормотал Михайла, неумело гладя мальчишку по затылку.
— Уйди, холоп! — яростно крикнул тот, вцепляясь отросшими ногтями в руку лакея.
— Отчепись, змееныш. Чертово семя, отчепись, — пугливо посмеиваясь, усовещивал Михайла. — Ишь, чертово семя…
— Сам! Ты! Ты! Мразь, гад, дрянь! — орал Сашка. Поток гнусных ругательств хлынул из его рта, мешаясь с рыданьями.
— Кес ке сэ? — раздался возмущенный голос. Струйский стоял на пороге. Он любил нагрянуть вдруг с ревизией пристройки, занятой дворней.
В откинутой руке он держал длинный черешневый чубук, запухшие темные глаза сверкали подозрительно и недовольно.
— Почему бранится этот ребенок? Что случилось?
Михайла безмолвствовал, с тупой ухмылкою глядя себе под ноги. Барин закричал раздраженно:
— Я кого спрашиваю, негодяй?
Михайла не отвечал. Рассеченная перстнем нижняя губа дрожала. Сашка, вскочив с постели, нагнул голову, словно бодаться собираясь, переводя взгляд с отца на его слугу. Рот его искривился.
— Сам… негодяй! — выкрикнул он звенящим голосом и, юркнув мимо ошарашенного Струйского, выбежал на крыльцо.
— Учить… Учить надобно, — пробормотал побледневший барин. — Переселить в дом. Завтра же.
Однажды Струйский взял его в Рузаевку — навестить бабушку и кузена Дмитрия. Бабушка, приземистая пухлая старушка с высокими удивленными бровками и живым внимательным взглядом, протянула ему руку, пахнущую укропом, поцеловала в темя, спросила что-то по-французски. Он не ответил, исподлобья глянул на старушку. Она махнула ручкой и отпустила поиграть с кузеном.
Кузен был тоже незаконный — Сашка знал это из рассказов Михайлы Вольнова, — но недавно его усыновили, к огорчению бабушки. Он сунул двоюродному маленькую пятерню в рваной замшевой перчатке и молвил важно:
— Струйский. Дмитрий Струйский.
Мальчики вяло побегали по аллеям парка и опять вышли к прекрасному бело-розовому дворцу, построенному молодым Николаем Струйским.
— А внизу — подвал, — таинственно сказал Дмитрий. — Пытошная…
— Покажи, — попросил Сашка.
Подвал поразил воображенье Сашки. Страшные хомуты, плети и щипцы таили в себе что-то неизъяснимо притягательное, а нависший каменный свод был точь-в-точь как на гравюре, изображающей поэта Тасса в темнице. Странное возбужденье охватило Сашкину душу.
— Давай… давай играть. В казаки-разбойники. Я — разбойник, ты — казак… Я убегать буду, прятаться. А ты выслеживай. Я поддамся, ты не бойся! А ты меня казнить будешь. Пытать. Я ничего не отвечу. И пощады не попрошу! — Ноздри его раздувались, глубокие глаза округлились, словно у ночной птицы. — Так и помру… Давай!
Дмитрий пожал плечами, но согласился.
Отец велел стелить Сашке в своем кабинете, иногда брал на охоту.
Ему особенно полюбилась охота. Стоя с отцом в засаде, он с удовольствием и боязливым интересом посматривал на преображенного азартом родителя. Тот стрелял удивительно: в то время как вся его пестрая свита, рассыпавшаяся по окрестным кустам, бесперечь пуделяла, расстреливая небо, он бил редко, но наверняка, хладнокровно набивая ягдташ бекасами и рябчиками, отыскиваемыми в болотистых зарослях псарями и вездесущим Михайлой. Лоб и обвислые щеки отца бледнели после каждого выстрела, глаза сверкали усмешкой и удалью, а дрожливые руки словно железом наливались. Завистники утверждали, что в ружье Струйского сам черт себе квартиру устроил.
И в гости, случалось, брал его с собою родитель. В гостях Леонтий Николаевич делался или неподвижно чинным — или, наоборот, расходился: хвастал своими собаками, девками-песельницами, гудошниками и балалаечниками. Пил он тогда без меры, в кураже становился несносен, но соседи терпели: боялись.
— Каков отрок-то растет! — говаривал Струйский, ласково трепля сына за уши, как любимого хорта Валдая. — Скоро в Белокаменную свезу. Учиться.
И Сашка долго не засыпал ночью, мечтая о Москве, об ученье.
Отец запивал все чаще. Сашка совсем от рук отбился: целыми днями бегал с крестьянскими ребятишками, учил их грамоте и зазорным песням, слышанным в лакейской и в охотницком застолье, рассказывал байки об американских ирокезцах, которые славятся удивительным мужеством и, жестоко пытаемые врагами, подстрекают тех насмешками.
Крестьянки терпеть его не могли, заглазно называя волчьим выжлоком, ублюдком. Только старая Гликерья украдкою зазывала в свою избу у околицы, молча гладила по жесткой, темнокудрявой голове и угощала пахучим козьим молоком.
— Пей, дитятко, у тебя грудка слабая. Опять гоношился в лесу, чесминой искололся? Дай-ка рубашечку поштопаю.
У Гликерьиной избы лежал камень, неприступно окруженный высокой крапивой и чертополохом. Сашка любил, продравшись сквозь кусачие заросли, валяться на камне: в жаркую пору он долго сохранял дневное тепло, в его трещинах и ноздреватых ямках ютились проворные красноватые жучки. Никто сюда не заглядывал, и часами можно было лежать на камне, мечтая о Москве, о небе, медленно плывущем над землею, слушать звон кузнечика, застревающий в ухе, словно тоненькая сухая заноза.
Бабка Гликерья выходила из избы, присаживалась на бугорок и жаловалась, невидимая за зеленой стеной крапивы и конопли:
— Ах ты, беда-то какая. Дочка-ат была бы, так по-легше было б. Мужик в солдатах пропал, одна осталася. Совсем понуждалася, баять слова некому.
Попричитав, она начинала вполголоса говорить песню, всегда одну и ту же:
Он привставал на локте: старуха доходила до места, которое странно нравилось ему:
Представлялись невиданно широкая, ясная и вольная река и плывущий по ней струг, резной, с круто выгнутой, как гитарный гриф, грудью. И солдаты, голые по пояс, гребут, горестно склонив головы в красивых киверах. И только один не клонит головы, молодой черноусый красавец. Стоит на корме в полный рост и играет на темнокрасной скрипице удалую музыку…
После Петровок пошли холодные дожди, он вымок, простудился и на полторы недели слег в постель. А выздоровев и прибежав к бабке Гликерье, застал ее лежащей под образами, безмолвно плачущей. На его расспросы она только махала иссохшей рукою. А потом подняла вдруг блеклые глаза и сказала:
— Доченька померла. Последняя. Грунюшка… Мамонька твоя.
И спохватилась; застонала, цепко ухватила его руку, зашептала горячо:
— Не рассказывай, дитятко! Внучек, не сказывай! В железа закуют, в Сибирь отправят старую! Глупая я, ах, несмысленная… Доченька-то моя померла, Грунюшка… Ахти боже ты мой…
Он слушал и тоже плакал, не понимая ничего, жалея бабку, жалея себя… И вдруг понял.
Он упросил Гликерью показать могилу матери.
Погост стлался по высокому, долгому холму, заросшему березняком, орешником и рябинами. Свежая могила была с краю, у обрыва. К ней подступали кусты малины. Перезрелые ягоды осыпались на серую каменную плиту. Сашка часто приходил сюда вечерами, садился на плиту и размышлял. Ему казалось, что камень понемногу растет. Он сказал это Гликерье. Та закивала седенькой головой:
— Растет, а как же, дитятко. Камень завсегда растет. Лежит и растет.
Он перестал садиться на камень. Ему чудилось, что камень медленно ширится под его телом, заполняя зеленое пространство, приминая траву, давя жучков и кузнечиков — все живое.
Он проснулся средь ночи. Ворчливо трещали свечи в нечищеном шандале. Отец, небритый, полуседой, в засаленном демикотоновом архалуке, расстегнутом на дебелой груди, сидел в кресле и держал в руке большой дрожащий стакан. На столе стоял четырехугольный штоф дымного стекла, по которому искусно процарапаны были царицыны вензеля: «Е II». Струйский редкими, длительными глотками тянул из стакана и, горестно кивая черному окну, в котором жутко жило трехперстное отражение свеч, бормотал:
— Прости, Грунюшка. Прости за муку. За разврат содомский. Душа мается. Сердце тоской изныло. Скоро. Скоро сойду в геенну огненну. Но не ее страшусь, Грунюшка. Страшусь, что не дозволят мне там вспомнить глаза твои голубые, не-на-гля-адны-и-и..
Он замычал и, стиснув виски кулаками, повалился лицом на стол. Как из-под земли, доносился прерывистый, глухой голос:
— Сашеньку… усыновлю. Имя… дам. В лучший пансион. Дай только из безобразия своего выйду. Образ человеческий обрету…
Он дико вскинулся, оглянулся на дверь. Зарычал тихо:
— А Михайлу… пса смердящего, наушника сатаны! Михайлу — запорю! Убь-ю!
Из безобразия отец так и не вышел. Запой затянулся чудовищно.
На ильин день, за ужином, хватив после ерофы целый ковш дрей-мадеры, он впал в окончательное исступление.
Сосед, благодушный толстяк Тархов, заметил тишком:
— Ильин день, Леонтий Николаич. Первый выезд на волков.
— На волков, — тупо повторил Струйский. — Валдай!
Любимый хорт Валдай, дугообразно выгнутый в спине, тощий, словно его плющили с боков в тисках, вбежал в горницу и ткнулся острою слюнявою мордой в тарелку гостя.
— Ну-ну, — миролюбиво и опасливо пробормотал Тархов. — Пошел.
— Пшел! — рявкнул Струйский. Но избалованный кобель и ухом не повел. Как ни в чем не бывало он продолжал слизывать длинным, розовым, как лепесток, языком остатки паштета.
Струйский, шатаясь, встал. Не глядя, нашарил за спиною турецкий пистолет, висящий на ковре.
— Ай! — взвизгнула жена Тархова.
Гости, с шумом отодвигая стулья, вскочили из-за стола. Струйский вскинул пистолет. Тархов едва успел отпрянуть в сторону — упруго грохнуло, и дымное облако взлетело над скатертью. Хорт, коротко пискнув, грянулся на пол. Длинная, измазанная паштетом и кровью морда насмешливо скалилась.
Камердинер Михайла кинулся оттаскивать пса. Струйский крикнул:
— Прочь, холоп! — и выстрелил вдругорядь.
Пуля, вздев седую прядку на виске лакея, пробила грудь нагой вакханки, писанной голландским мастером.
Гости и дворовые с трудом обезоружили хозяина. Сашка, забившийся с ногами в глубокое вольтеровское кресло, молча корябал ногтями кожаную обивку. Тархов принужденно улыбался и гладил его по волнистым темным волосам:
— Спокойся, отрок, спокойся. Вознесенье с дождичком, а Илия с грозою… А собачка — что ж, она уже старая…
Вызванный перепуганною дворней дядя Александр Николаевич убедил опамятовавшегося через неделю брата свезти Сашку в Москву и определить в пансион.
Впервые видел он так много камня. Охряные и серые каменные дворянские дома, с кудрявыми картушами, резными кокошниками и гербами, влекли его загоревшиеся взгляды; темно-красные, старинного кирпича, стены и башни Кремля поразили тяжкой и вместе грациозною мощью; белые кремлевские соборы и златошлемая, вознесенная в небеса колокольня Ивана Великого наполняли отроческое сердце незнакомою прежде гордостью. Он вдруг ощутил себя выросшим, уверенным в своих силах, в таинственном будущем своем… Возле Арсенала стояли пушки, отбитые у французов, — он говорил мысленно: «Вот пушки, мы их взяли в плен у супостата». По реке плыли баркасы с высокими мачтами и пестрыми флагами — он любовался ими и мечтал, как будет плыть на таком баркасе по этой прекрасной реке, и будет играть пленительная музыка, и в щеки, в сердце будет веять ветром беспредельных морей… У Воскресенских ворот на Красной площади народное сонмище и уйма сгрудившихся экипажей осаждали небольшую часовню, словно намереваясь взять ее приступом. «Иверская», — важно молвил дядя Александр; Сашка поспешно сдернул с головы картуз и горячо, истово поклонился чудотворной, таимой в темной глубине, едва озаренной дрожащим желтым светом свечей и лампад. На Тверской кое-где чернелись средь новых строений остовы сожженных недавним нашествием домов — и сердце Сашкино сжималось болью и гневом, и мечталось уже о чем-то героическом, ратном, смертном…
В театре, куда свез его на второй же вечер дядя, партер пышно благоухал духами, пудрой, запахом клеевых красок и кислой вонью грунтованных холстов. Сцена была расточительно освещена — даже по самым большим праздникам не освещались так хоромы отца! Пьеса ему не понравилась: слишком громко-воюще декламировали актеры, с нелепой торжественностью пел на эшафоте размахивающий руками герой, выразительно и словно бы приглашающе глядя на палача с огромным, сверкающим топором. Мучения и страсти изображались совсем непохоже; он еле удерживался от смеха, но, поймав на себе строгий взор щеголевато одетого и напомаженного дяди, съежился, присмирел…
Таким вот съеженным, присмиревшим и жил он весь первый год в пансионе щуплого, горбоносого швейцарца, в старомодном парике и широкополом кафтане мышиного цвета. Все преподавалось по-французски. Воспитанники вслух зубрили правила из алгебры и монологи Корнелевых трагедий, часами записывали, сидючи в душной зале с высокими, как в тюрьме, пыльными оконцами, лекции по географии и геральдике. Геральдика неприятно раздражала Сашку: гербы и девизы как бы дразнили разинутыми львиными пастями и песьими оскалами, вычуры вензелей и прихотливое плетенье родословных древес наводили тоску и скуку. Однокашники — дети московских вельмож и чиновников из знати — хихикали, видя, как он путается в этих дебрях.
Спали в дортуаре, устроенном в длинной галерее, освещенной лампами. Дядька, темноликий отставной солдат, и хромой сторож на черном скрипучем костыле до утра прохаживались по галерее, следя за спящими. Он долго не мог уснуть: мешал свет, мешало шарканье и взгляды сторожей, то и дело приотворяющих двери в дортуар. Ворочаясь на жесткой железной койке, он придумывал себе судьбу, полную опасных приключений и испытаний. Он воображал себя то французским поэтом Андрэ Шенье, обезглавленным гильотиною, то русским разбойником, скитающимся по лесам и пещерам и наконец схваченным царевыми слугами после кровопролитной битвы в каких-то мрачных горах. Его долго пытали в глухом сводчатом подаале, похожем на дедушкин; плечи и локти, вывихнутые дыбой, ныли, перебитые коленки мозжило острой, прокалывающей болью. Он знал, что это ревматизм, привязавшийся с того дня, когда он с зари до зари прошлепал с отцом по болоту в драных сапогах и дрожал всю ночь в шалаше, заливаемом дождем, но не смел разбудить храпевшего рядом под медвежьей шинелью хмельного отца; он знал это, но со странным упорством продолжал рисовать себе картины мучительств, своего мужества и презрения к врагам. Поразившие его кнуты и щипцы, которыми рвали плоть истязуемых, являлись ему освещаемые прерывистым багровым огнем… Явь мешалась со сном. Каменный, заплесневелый свод галереи нависал над глазами, багровые лампы мигали: в них кончалось масло. Ныли и болели суставы, над койкою склонялось клювастое, орлиное лицо деда — такое, каким было оно написано на старом портрете; костлявые пальцы касались его лица, гладили волосы и вдруг, вцепившись в горло, начинали душить. Каменный свод разрастался, давил лицо, темя; Сашка бился в постели и кричал… Хромоногий сторож подскакивал к нему, стуча и скрипя костылем, грубо тормошил, приводил в чувство. Разбуженные товарищи хныкали и сердито швырялись в него подушками и сапогами… Дрожа от холода и ночных страхов, он кое-как одевался и шел на утреннюю молитву.
Михайла Вольнов давно смирился с холостым своим положеньем. Его боялись и уважали не только в Покрышкине — вотчине Леонтия Николаевича, но и в Саранске, особливо после того, как барин назначил его своим управляющим. Барин поручал ему самые щекотливые дела, иногда доверял даже выбор девок и привоз крепостных невест, коим первую ночь надлежало проводить в барских хоромах.
Михайло Иваныч совсем возгордился и давал себе порою волю даже излишнюю. Посланный барином в Рузаевку с поздравительным письмом к имениннице маменьке Михайла, щедро угощенный расчувствовавшейся старушкой, рассказал ей, что сынок ее Левушка, воротясь из Пензы во исступлении ума, на другой день уехал в почтовое село Голицыно, заколобродил там и, взяв двух женщин, Анисью и Василису, повез их в Покрышкино. Побезобразничав с ними в усадьбе, на третий день, в четверток, Левонтий Николаич укатил снова в Голицыно, ударил там прилюдно Михайлу Иваныча по лицу (при этих словах управляющий глубоко хлюпнул носом), бегал по базару, выкликая непотребные слова, пил сивуху, а засим и деготь стал пить, и привезли его домой крестьяне в бесчувствии, и пожитков при сем много пропало: что вывалилось по дороге, а что воры-мужики расхитили…
После беседы с управляющим Александра Петровна отправила сыну резкое письмо, но уже с другим человеком, Вольнова же отпустила с ласковыми словами.
Возвращался он в веселом расположении духа. Проезжая мимо погоста, снял шапку с бархатным зеленым верхом и серым крысиным околышем, с чувством поклонился Аграфениной могилке и, умиленно моргая глазками в голых малиновых веках, помыслил о том, как, должно быть, скучно и скудно живется барчуку Сашеньке в далекой Москве.
Барин встречал его у околицы. Шутовски раскланявшись, он взял его за руку, повел к себе на двор. Там Михайлу скрутили свистнутые барином холопья, а Леонтий Николаевич, выхватив из поленницы суковатую жердину, стал бить неверного слугу по чему достанется. Михайла закричал, пал в ноги барину. Тот ударами сапога бил его в лицо и плясал на нем, гогоча и ухая. Уставши, он велел разнаготить Вольнова и сечь его розгами. Но дворовые, на его погляд, секли неретиво; он подскочил с розгами сам, хлестнул несколько раз, опять схватил полено. Михайла дергался и вопил слабеющим голосом.
Избиение прекратилось лишь с наступленьем ранней октябрьской ночи. Пнув недвижное тело сапогом, Струйский, шатаясь, двинулся к крыльцу.
Средь ночи он проснулся в ледяном поту. Позвав молодого лакея, со свечой прошел во двор. Тело, прикрытое рогожкой, лежало в нетопленой бане. Лицо Вольнова было темно-сизое, словно из чугуна отлито.
— Мертв-с, — заикаясь, вымолвил лакей и уронил свечку.
Струйский ударил его кулаком в лицо. Зажег свечу, утвердил в возглавии убитого, сдернул с себя шапку и стал на колени. Прошептав с четверть часу, кликнул испытанных слуг и велел схоронить тело.
Явившихся вечером следующего дня заседателя, чиновников и лекаря он задарил коврами, картинами и деньгами — последними, что оставались в пузатом отцовом секретере елизаветинских времен. Он устроил шумный пир; для подпивших гостей велел новому камердинеру Масею Макарову играть на скрипке; приказал кликнуть девок-плясальщиц и, хлопая в ладоши, завел срамную охотницкую песню.
Чиновники и лекарь разъехались поздно утром, пьяные и всячески удоволенные. Струйский вызвал к себе в хоромы третьеводнишних свидетелей страшного своего куража и сказал, что ежели кто осмелится показать на него, то дом его он расточит, а хозяина сдаст в солдаты. Присутствующие при вскрытии тела понятые были безграмотны, и подложный акт, подсунутый задареными чиновниками, подписал священник соседнего села, получивший накануне обильную мзду.
Александра Петровна, прознав о преступлении сына, возами отправляла уездным начальникам подарки, угощала их в Рузаевке, трясла старые свои косточки для самоличного разговора с саранскими чиновниками. Те, однако же, были неумолимы.
Струйский, несмотря на явные улики и новые показания своих озлобившихся холопьев, продолжал запираться. Находясь уже в Пензе, на гауптвахте, рядом с губернаторским домом, он отказывался являться на допросы, жалуясь на жестокие головные боли и спирание в груди. После долгих проволочек пензенская уголовная палата определила отдать Леонтия Струйского на церковное покаяние. Правительствующий сенат согласился с приговором, но вмешался губернатор, всесильный некогда советник императора Михайла Михайлович Сперанский, его поддержал министр юстиции князь Лобанов-Ростовский, и государственный совет утвердил приговор саранского суда о лишении Леонтия Струйского, учинившего зверство, всех чинов и дворянства и ссылке его на поселение в Сибирь.
Уезжая в далекий Тобольск, Леонтий Николаевич, исхудавший, заросший черною, с обильною проседью бородой, делающей его похожим на купца из раскольников, обливался несякнущими слезами и умолял маменьку и братьев, приехавших с ним проститься, всячески заботиться о сыне Сашеньке. В Сибирь он последовал в собственной тройке в сопровождении нового камердинера и любимого своего пирожника Сеньки.
Дядя Александр, отставной полковник из уланов, близко знавшийся во время наполеоновской кампаньи с великим князем Константином Павловичем, ныне занимал ответственный пост чиновника особых поручений при военном министерстве. В отличие от брата он был уравновешенный, вальяжный мужчина, дорожащий своим петербургским реноме и связями с вельможными особами. От помощи безумному братцу он устранился, но в его сыне участие принял. Он увез молчаливого, посматривающего исподлобья племянника в свое тверское именье.
Расхаживая по темному кабинету, занавешенному тяжелыми сторами гладкого малинового штофа, Александр Николаевич назидал:
— Вот до чего доводят страсти неуемные при отсутствии должного образования! Но знай твердо: честная служба и честный труд скрасят существование человека в любом месте. — Александр Николаевич с достоинством огладил статный, слегка располневший стан.
Дом был чинный, спокойный. Сашка целыми днями читал в уединенной беседке французские стихи и, зевая, слонялся по правильно вытянутым и расчищенным аллеям, образующим римскую цифру XIX, что долженствовало обозначать: парк сей устроен в нынешнем благословенном столетии.
За ужином дядя старался развлечь хмурого племянника: затевал шарады, предлагал играть в буриме. Сашка с удивительной легкостию таскал из своей обширной памяти рифмы на любое слово. Дядя восхищался:
— Молодца! Сам Батюшков позавидует!
Но к обеду, за которым присутствовали гости из столицы, его не допускали. В такие дни он трапезовал в людской, куда лакей подавал ему кушанья с хозяйского стола. Людская обдавала запахами щей, гречневой каши, пропотевших сермяг; дворовые, стуча деревянными хлебалками, усмешливо косились на непонятного барчука в синем однобортном мундирчике с большими медными пуговицами и темно-алым воротником. Сашка багровел и, отодвигая тарелку с фрикасе из рябчиков или серебряное блюдечко с мороженым, выходил из людской.
Прогостив две недели, Сашка украл из дядиного бюро горсть червонцев и ранним утром на ямской тройке ускакал в Москву.
Дядя негодовал долго — в сердцах он даже намеревался разыскать племянника с помощью приятеля, московского полицмейстера, и отодрать на конюшне. Но, пораздумав, пришел к мысли, что это опасно: Сашка был строптив и скрытен, из таких выходили отчаянные головорезы. Александр Николаевич знал это по опыту долгой службы в армии и военном ведомстве. Рискованно было и оставлять переростка-племянника в шумной Москве без призора. Поохав и поворчав, дядя облачился в синий фрак с серебряными пуговицами, нацепил на выпуклую грудь золотую звезду Белого орла и, посоветовавшись с хворой, желчной супругою, отправился в Москву.
Сашка за лето изменился неузнаваемо. Круглое мальчишеское лицо вытянулось; карие, с закатистой поволокою глаза глубоко запали и глядели угрюмо, изредка вспыхивая дерзким, колким огоньком. Полоска темного пуха обозначилась под длинным хрящеватым носом. Ноги, обтянутые старенькими трикотовыми панталонами, были мускулисты, как у бегуна или бродяги.
— Что же делать будем? Что предпринимать станем? — вопросил дядя, осторожно трепля озорника по плечу. — Учиться, или в полк записать тебя?
— Учиться, — с тоскливой серьезностью молвил Сашка. И добавил внезапно осипшим голосом. — В университет бы… Je vous prie… [2]
Дядя обескураженно развел руками:
— Но тебя навряд зачислят на казенный кошт, ты же не дворянин. А открывать, что ты Струйский, доказывать сие есть бессмыслица, могущая обернуться для тебя худо. Отец…
Сашка поднял на дядю сверкающие глаза. Тот осекся, но продолжал:
— Тем более что твой кузен Дмитрий уже зачислен на нравственное отделение, и… — Александр Николаевич нахмурился, не зная, как связать звенья нелогично развивающейся беседы. В департаменте он всех сослуживцев восхищал умением говорить плавно и закругленно, как по писаному. Сейчас же явно не получалось. Он нахмурился. — Je n’en puis mais [3].
Внезапно его осенило:
— Разве ежели что попросить, чтобы вольным слушателем?
— Вольным слушателем, — глухо повторил Сашка и бодливо наклонил голову.
Дядя был скупенек. Определение племянника в университет не на казенное, а на свое содержание означало необходимость регулярного вспоможения. Но пятиться было неловко. Дядя солидно кашлянул.
— Ну что ж. Быть по сему, как пишет в своих конфирмациях государь… — Шутка вкупе с мыслью о собственной щедрости приободрила его. Александр Николаевич привлек к себе племянника, потрепал за ухо — Что ж, завтра поеду к ректору.
Он остерегающе поднял пухлый палец, стиснутый перстнем с фамильной печаткой:
— Но помни: истинного имени твоего никто знать не должен.
Осенью следующего года Сашка был зачислен вольным слушателем словесного отделения. Он поселился с новым своим приятелем, Лукьяном Якубовичем, в антресолях дома Майоровой вдовы Охлупиной в Газетном переулке. Лукьян, бойкий, румяный кудряш, промышляющий журнальными статейками и стихами, потешал вдову анекдотами из военной и чиновничьей жизни, до веселых слез доводил ее озорными куплетами о студенческом бытье. Хозяйка благоволила ему. Сашки же побаивалась: считала, что глаз у него нехороший да и разговор стесненный — словно у злоумышленника какого.
Хмурь и заносчивость, проистекавшая от великой застенчивости, постепенно отшелушались. Сашке нравилась вольная университетская жизнь, пылкие споры за пивом и трубкой, шатания с новыми дружками по ночной Москве.
Сочинительство Лукьяна все более задевало его, и однажды он сам решил испробовать свои силы на заманчивом поприще. Раздобывшись томиком Ламартина и выждав, когда наболтавшийся Лукьян угомонится крепчайшим сном, тишком зажег свечку и уселся за стол. Стихотворение «Злобный гений» приглянулось ему более других. Первые строки не давались: он перелистнул страницу и начал с середины. Стихи, преодолев невидимую преграду, пошли, заторопились, побежали…
От заиндевелых окон и пола несло стужей, приподнимающей на столе листки бумаги, руки и колени коченели, пальцы с трудом держали перо… Но чудный восторг все более полно овладевал Сашкиной душою. Он не замечал ни стужи, ни голода. Сердце росло и крепло в его груди, гулкие колокола звенели в ушах. Караульщик прошел под окном, скрипя снегом и рассеянно бухая в чугунную доску; пес в соседнем дворе отбрехнулся хриплым лаем. Свечка громко затрещала, взметнулась желто-голубым огнем и погасла. Но луна стояла прямо перед окном. Озаренные ею широкий снежный карниз и наличник отбрасывали внятный синеватый свет, и Сашка опять стал различать буквы… Странная тревога зашевелилась в сердце — словно там и впрямь очнулся некий хитрый, украдчивый змий. Тоскливое предчувствие, непреодолимая жалость к прошлому, к матери, к бабке Гликерье сжали его горло. Темное чувство, похожее на жажду мщенья кому-то, мрачно затлелось в сердце, не мешая пылающему там восторгу…
Ему вспомнились вдруг опухшие щеки отца, его испитые губы, вздрагивающие беглой и нерешительной усмешкой… Он поднял голову. Луна поблекла; окно мутно светилось пожелтевшим небом — заря занималась. Он встал, разминая плечи и спину.
Лукьян встряхнулся и высунул из-под шинели круглую кудлатую голову.
— Слушай, — торжественно сказал Сашка. И, запинаясь от волненья, прочел приятелю свой перевод.
— Зна-тно! — протянул Лукьян с некоторым недоуменьем. — Этот стих отлично превосходен:
Движение, сила… — Лукьян пощелкал пальцами и пробежал глазами листок. — Но вот эти строчки… вот: «Когда во мрак густого бора тебя влеку я за собой…» — чрезмерно российские! Не скажешь, что с французского — нет, не скажешь! — Он опять щелкнул пальцами. — А почему бы, брат, тебе не попробовать свое? Валяй! А переводец я нынче же в «Вестник Европы» сволоку. Авось напечатают!
Ему хотелось сочинить что-то вроде Лукьяновых стихов — бойкое, озорное. Часами валяясь на диване, он перебирал всю свою недолгую жизнь — выходило слишком мрачно, худо вязалось с легким размером, услужливо предложенным расскакавшимся воображением: «Тра-та-та-та-та — тра-та-та-та-та!» — на мотивчик модного водевиля. Надо было придумать героя, похожего на себя — но и не совсем похожего… Он вспомнил майковского «Елисея, или Раздраженного Вакха»… Нет, стих осьмна-дцатого столетья тяжеловат… Нужен-иной образец… Иной образец, — но слово-то, стих-то должны быть свои, незаемные!
Он ломал голову, сердито бормоча под нос… Стих, блеснув в бегучей мути, ускользал, как испуганная плотичка… Сашка рвал начатое и плелся на лекцию.
Лукьяну скоро прискучило ученье, и он определился в военную службу.
Жить одному в антресолях вдовы стало накладно; дядя Александр, довольный успехами племянника, обратился с письмом к своему короткому знакомцу почтди-ректору Булгакову, тот походатайствовал, и Александру Полежаеву, мещанскому сыну, было дозволено поселиться в университетском «пансионе для недостаточных». Обитал он теперь в одной каморе с казеннокоштным студентом Критским, задумчивым и экзальтированным, юношей, ростом, худобой да и характером напоминающим знаменитого сервантесовского героя.
В отличие от большинства однокашников Сашка с гордостью носил форменный студенческий сюртук грубого синего сукна с золочеными пуговицами. Писал он теперь вовсю, денно и нощно. Стихи его гуляли по всему университету, а шутейную поэму о корыстном мусульманском попе, превратившемся в козла, сулили напечатать в «Вестнике Европы». Профессора начали выделять его из пестрой молодой толпы. Коренастый, по-медвежьи косолапый Мерзляков, угрюмый и недоверчивый с чужими, восходя на кафедру, отыскивал взглядом сутулую фигуру смуглого, чернобрового студента; лицо профессора, причесанного а-ля мужик и похожего на хмурого охотнорядского сидельца, яснело; громко высморкавшись в мятый нечистый платок и бодро притопнув короткой ножкой в ботфорте, Мерзляков начинал красноречиво витийствовать о поэзии российской.
Он свел Сашку к Раичу — преподавателю Благородного пансиона, длинноволосому, стремительному чудаку, одержимому философией и стихами, вечно затевавшему издания журналов и альманахов и переписывавшемуся с петербургским стихотворцем Рылеевым.
Студент Ротчев, втайне тоже сочиняющий, показал однажды Сашке мерзляковскую оду, напечатанную в старом журнале.
— «Разрушение Вавилона…» «Ярем позорный прекратился, железный скиптр переломился…» — прочел Сашка и зевнул. — Стих тяжел, как ломовая телега. Восхищаться этаким после дивных гармоний Пушкина!
Ротчев хитро глянул желтенькими глазками.
— В пору, когда писалась ода, это было неслыханной дерзостью, — значительно молвил он. — Последний год Павлова тиранства. Впрочем, у Алексея Федорыча и посейчас иногда кое-что жжется…
Экзамен по словесности он держал последним. Мерзляков, задумчиво распушая перо толстым и длинным пальцем, сказал:
— Превосходно, господин Полежаев. И знания твердые, и собственные стихи ваши весьма любопытны… — Он, внимательно сощурясь, глянул на студента. — А грудь у вас, по-видимости, слабая. Не хвораете? Кашлем не маетесь?
— Бывает, господин профессор.
— На Кавказ бы славно. Воздух тамошний целителен.
Он устало приспустил тяжелые веки и нахохлился, уйдя до ушей в высокий ворот заношенного нанкового сюртука. Наполовину скуренная сигара выпала из пальцев. Профессор дремал. Сашка тихонько двинулся к дверям. Мерзляков встрепенулся:
— Полежаев, постой, брат, погоди. — Алексей Федорыч поднял ясные, как у проснувшегося ребенка, глаза. — «Гений» твой весьма хвален начальством. — Мерзляков пососал потухшую сигару.
Сашка вытащил из кармана трут и огниво, высек огонь, поднес профессору.
— Благодарствуй… Мы решили печься об исключении тебя из податного сословия. Кончишь курс — получишь дворянство личное. — Недобрая ухмылка пробежала по губам стареющего поэта. — Но, вошед в общество особ титулованных, помни: превосходительные собаки злее обыкновенных.
Сашка с некоторым удивленьем воззрился на разоткровенничавшегося профессора. Алексей Федорыч в последние годы пустился вдруг писать всеподданнейшие оды, над коими сам посмеивался во дни своей вольнолюбивой младости. В недавнем сочинении «Труд», напечатанном в университетской типографии, он пышным слогом восславлял российских самодержцев и верных их вельмож.
— Присядь, Полежаев, — мягко приказал профессор. — Утомился я. Будучи отягчен множеством должностей по университету, одурел совершенно. — Он усмехнулся смущенно. — Да, о чем я хотел тебе… Так, оды. «Гений» твой хорош; ежели позволишь, я кое-что включу из него в стихи, которые нынче работаю.
Это было честью. Сашка вспыхнул и поклонился.
Мерзляков взмахнул короткими ручками, как бы обороняясь от незримой опасности; засмеялся тоненько.
— Последняя будет ода, господь с нею совсем! Что поделаешь… — Он доверительно вздохнул, печально нахмурился. — Что поделаешь: жить-то надобно…
Он встал. Толстые губы сложились в брезгливую горстку. Голубые глаза запеплились, стали белесо-седые.
— Не сделал карьеру. Не удалось. Вызывали в Питер, рекомендован был в учителя великих князей Константина и Николая… Не показался. — Он чмокнул не то горестно, не то насмешливо. Тяжко ступая, подошел к дверям, резко открыл, высунул голову… Вернулся, грузно уселся за стол, вытянув ноги в нечищеных ботфортах. — Разболтался, пустослов. А много болтать нынче не след. — Профессор пытливо уставился на студента. — Передавали мне, будто куплеты Рылеева переписываешь и товарищам читаешь?..
— Читаю.
— Зряшно. Удел поэта не бунтовать, а служить добру и гармонии.
Мерзляков улыбнулся сконфуженно и простодушно.
— А оды брось. Плюнь-дунь. Лицо у тебя мужицкое, и слог к простонародному тяготеет. Ты песни пиши.
Удача улыбалась ему. Стихи его хоть и редко, но печатались, университетское начальство благоволило даровитому питомцу и в знак особого расположения поручило составить благодарственную оду императору Александру. Дядя приглашал на летние вакации опять погостить в свое тверское именье.
Но благодарственная ода императору подвигалась худо. Лекции становились уже скучны, — щедрей и полнее утоляли разум и душу книги, покупаемые на последние гроши в лавке Глазунова, и музыка, слушаемая с хор Благородного собрания. И еще — Шекспировы трагедии, в которых потрясал маленький сутулый человек с болезненно истощенным лицом и слабым, странно властительным и жарким голосом — Мочалов. Сочинялось же нечто бойко-площадное, язвительное или, напротив, томновлюбленное, вроде элегий Батюшкова и Баратынского… И почти всё выбегающее из-под пера раздражало Сашку, представлялось жалким и поддельным. Стихи выходили или чрезмерно развязны, или жеманны; мадригалы и эклоги, казалось, закатывали глаза, как затанцевавшаяся барышня. И лето, полное мнимо веселой суеты, шлянья по пресненским и сретенским переулкам, густо пахнущим отцветающей липой, расплеснутым пивом и потными перинами, пролетало пусто и шумно, и судьба лишь толклась у дверей, наклонялась к окошку, но входить медлила…
Что-то судорожное, пружинное означилось в нем. Худой, кривоногий, как отставной гусар, с наглой щеточкой черных усов, скрадывающих унылое впечатленье, производимое длинным опущенным носом, он слонялся по университетским коридорам, бесцеремонно заглядывал на лекции чужих профессоров, вызывая завистливый, заспинный шепот юнцов:
— Полежаев… Автор… Ера…
Известие о кончине отца ошеломило его. Это казалось невероятно, выдуманно. Отец был еще молодой. Неправда, не мог он умереть так внезапно; он менялся, он шел куда-то; жестокое и темное в нем порой пропадало бесследно, и отец становился тих, добр и задумчив. И вот умер, пропал средь пути, предлежащего ему, не дойдя до какой-то единственной, наиважнейшей вехи… Сашка хотел говорить об отце, расспрашивать, советоваться — поправить непоправимое, вернуть утраченное, уцепиться за обрывок ускользающей нити… Но решительно не с кем было говорить об отце, ибо родитель был Струйский — разжалованный дворянин, а он, Сашка, прозывался Полежаевым, сыном мещанским. И золотушный, надменный кузен Дмитрий, учившийся бок о бок на нравственно-политическом отделении, встречая его в коридоре университета, кланялся любезно и отчуждающе: дескать, знакомы, но из этого ровно ничего не следует.
Дядя прислал денег, и Сашка перебрался из университетского пансиона в дешевые номера на Тверской: надо было спрятаться, не казать лица любопытным товарищам.
Целую неделю он не ходил на лекции, валяясь в продымленной, полутемной комнате и тупо глядя в растресканный, готовый обрушиться потолок. С трудом принуждал он себя спуститься в кухмистерскую и поесть чего-нибудь.
Несколько раз являлись однокашники: стучали, звали через дверь, подсовывали в щель записки, — он не отзывался.
В конце недели, отупев от одиночества, он впервые отворил дверь неистово барабанящим в филенку гостям. В комнату ввалились друзья: длинный и тощий, похожий на риберовского отшельника Петр Критский, вихрастый, желтоглазый Ротчев и румяный кудряш в офицерском мундире.
— Лукьян!
— Он самый. Давай почеломкаемся, злодей… — Лукьян сочно облобызал товарища. — Экой ты бледный, хилый! Эх, не доводят науки до добра! В полк, в полк тебе надо, на свежий воздух. Знаешь, брат, какая это прелесть — бивачная жизнь, маркитанточки, отпуска в Петербург… Ну айда к Депре, у него вино славное…
— Нет, — Саша отрицательно мотнул свалявшимся чубом. — Ежели пить, то сиволдай… — Он мрачно усмехнулся. — Родитель мой уважал сей напиток. Жаловал его больше всех даров вакховых.
— Ура! Да здравствуют родители, заповедавшие чадам своим уваженье к благородной сивухе! — вскричал Лукьян. — В таком разе — в Железный трактир. Там и сивуха, и портер…
— И неугрызимые бифштексы, а также телятина под бушемелью с тухлинкой, — насмешливо продолжил Ротчев.
— Постой. Голова закружилась… — Сашка оперся о мощное плечо Лукьяна.
— Айда. На воле все образуется: и голова, и сердце.
Начиналась весна. Крыши скрежетали и гремели, словно Илья-пророк катался по ним в своей колеснице. Дворники, привязавшись веревками к дымоходным трубам, счищали и скидывали снег. По Тверской чмокали на залитых ухабах конские копыта; задевая правым боком подтаявшие сугробы, продвигалась карета, из окошка которой с любопытством выглядывала завитая головка в модной шляпке; купеческое семейство, осмотрительно передвигавшееся еще в зимних санях, тащилось по середине мостовой — пронзительно визжали на обнажившихся булыгах железные полозья.
— Новостей уйма, — сыпал Лукьян. — Пушкин главу стихотворного романа издал — вот, почитаешь… — Он сунул в карман Сашкиной шинели тонкую глянцевитую брошюрку. — Я с ним знакомство свел! Он хвалил твоего «Имама-козла», «Лилету» тоже читал, но, говорит, слишком похоже на Батюшкова. Вообще же считает, что у тебя талант решительный…
— Решительный, да все решиться не могу, — пробормотал Сашка, вскидывая загоревшийся взгляд. — Ну еще, еще… Говори, Лукьян. Мне ужасно важно…
— Что?
— Что Пушкин сказал? Каков он? Что делает? Думает как?
Но Лукьян болтал уже о другом:
— На смотре с великим князем Николаем Павловичем переведался. Уф, други! — Лукьян помотал головой.
— А что? — заинтересовался молчун Критский.
— Капрал. Тихая зверина… На разводах, как пес, скачет от солдата к солдату, бесперечь придирается. Служивых терзает — глядеть больно! Да что нижние чины — с нашим братом, офицером, не церемонится… — Лукьян зычно расхохотался. — Подскакивает как-то ко мне. Глазищи выкатил — две пуговицы стразовые, а не глаза. И тянется за воротник ухватить: «Поручик, вы…» — орет! А я ему: «Ваше высочество, у меня ведь шпага в руке…» Он и осекся. Глянул по-змеиному и отошел.
— Молодчина! — Сашка пылко обнял друга. — За это и люблю…
Из «Железного» шли, бережно поддерживая друг друга. Лукьян бормотал:
— У тебя талант. Талант реши-тель-ный. А ты бездельничаешь. Мотаешься н-на ветру. Как былка в чистом поле.
— Я и есть былка. Былка в грязном поле, — жестко скалясь, выдавил Полежаев. Он старался, чтобы слова выходили из его уст неповрежденными, правильными. — Я и есть был-ка. Нет у меня нико-го. Кроме вас, др-руги. И весь я — между. Я — межчеловек.
Он покрутил шеей: ворот сюртука давил ему. Щегольски маленькая студенческая фуражка упала под ноги. Критский бросился подымать, но Сашка отпихнул ее носком сапога в слякоть.
— П-прочь. Я не студент. И никакой я не поэт. Я — некто.
Он прислонился к фонарю, скрестил руки и продолжал с насмешливой торжественностью:
— Мне иной раз кажется, что я и не русский вовсе. Я ч-чужой в этом российском рабстве. — Он яростно выдвинул небритый подбородок. — Я п-пленный ирокезец! Вяжите к позорному столбу. Ис-стязайте, черт с в-вами! Н-не нуждаюсь в вашем российском счастии! Господь сподобит — напишу что-нибудь! — Он угрожающе ощерился. — Авось хоть десяток строк останется. Прочее в-все вздор…
Он сплюнул и покачнулся. Лукьян подхватил его за плечи. Сашка вдруг вскинул голову, умиленно улыбнулся:
— Други! Мы ведь на Петровской площади!
— Хорош, — засмеялся Ротчев. — Эка Америка!
— Нет, Лукьян, ты оставь. Я теперь не упаду, врешь! Храм муз пред нами. Малый театр…
Он отстранил товарищей и, оборотясь лицом к театру, горящему всеми окнами, отвесил низкий поклон.
— Смотри, не падает, — со смехом заметил Лукьян.
— Други! Там нынче Мочалов, — мечтательно молвил Сашка. — Шекспирова Ричарда играет. «Полцарства за коня!» — продекламировал он, страстным жестом выкидывая в воздух руку. — Полцарства… Да что там мелочиться, делить, — все, полное царство! Все — за слово залетное, за стих бессмертный! Всю жизнь ненужную… — Он, задохнувшись, опустил голову. — Ей-богу, друзья мои милые, — хоть сейчас на Лобное место. «Иди, палач, руби!» Но только чтобы люди, лю-ди услышали меня…
Он закрыл лицо ладонями.
— Ладно, — неопределенно пробурчал Лукьян. — Идем уж…
— Друзья! — воскликнул Сашка, восторженно оглядывая товарищей. — Друзья! Направимся в театр!
— Что ты, Полежаев, — мягко остановил Критский. — Не пустят в этаком виде.
— А мы — ш-штурмом! С «Марсельезой» на устах!
И, подхватив Лукьяна и Критского под руки, решительно повлек их к театру, распевая во все горло — «Allons, enfants de la patri-ie…» [4]
Они поддержали его нестройными, постепенно крепнущими голосами. Хмель, словно бы пробужденный бравурными звуками, с новой силой зашумел в молодых головах.
Друзья, пошатываясь и горланя, приблизились к ярко освещенному подъезду, перед которым теснились экипажи и сновали юркие перекупщики билетов.
Черная лакированная карета, запряженная четверней, остановилась возле бокового входа. Верзила в наваченном армяке спрыгнул с козел и с лихим треском откинул ступеньки приставной лесенки. Дверца визгнула намерзшими петлями и отворилась; со ступеньки с тяжкой грацией опустилась в объятья подбежавшего лакея дама в салопе; за нею резво спрыгнула темноглазая девочка в пальто с пелеринкой. И величаво выставилась наклоненная вперед треуголка, увенчанная белым султаном. Из-под одернувшегося плаща показался пышный аксельбант.
— Жандарм. Полковник, — шепнул Лукьян.
— Беги, — понимающе кивнул Сашка.
Полковника тотчас окружили какие-то люди; из подъезда выскочил статный майор в голубом мундире. Полковник сделал небрежный жест в сторону юнцов, только что распевавших «Марсельезу»… Лукьян попятился, смешался с толпой. Сашка, поддерживаемый с обеих сторон приятелями, последовал было за ним, но цепкая рука ухватила его за локоть.
Когда университетский солдат вел его по двору в карцер, изо всех окон высовывались студенты, маша ему, как герою, фуражками, ободряя кликами:
— Не дрейфь, Сашка!
— Полежаев, мы с вами!
Он шел, небрежно кивая и подмигивая орущим коллегам. В левом сапоге он нес трут и свечку, в другом — брошюру с первой главой «Онегина».
В грязном, сыром подвале, на залавке под скудным полукруглым оконцем сидели уже Ротчев и Критский. Дверь с грохотом захлопнулась.
— Как настоящих преступников велено содержать, — ухмыльнулся Ротчев. — На хлебе и воде.
— Да, как настоящих, — поддакнул Сашка. — Жаль только, что преступленье наше ненастоящее.
Он разогрел конец свечки и прилепил ее к оконной нише.
— Слушайте…
Но вслух читал недолго: первые же строфы остановили его: они как бы заставляли читать себя медленно, раздумчиво. Звук собственного голоса раздражал, казался слишком грубым. Он все чаще запинался, восхищаясь про себя изяществом мысли, уместностью рифмы, точностью выражения…
— Прелесть какая… Верно как… — бормотал он, растроганно, словно бы недоверчиво мотая головой.
— Дальше! — строго велел Критский.
Он остановился.
— Про тебя, — заметил Ротчев, лукаво подмигивая.
— Про всех нас, — поправил Полежаев. И продолжал вполголоса, медленно, как бы выверяя внутренним слухом каждый звук:
Он вздохнул, отодвинул тонкую книжицу в сторону. — Сколько ума, грусти затаенной. Свободы, легкости…
— Ну же! Продолжай! — понукали товарищи.
— Будет. Я вам не Каратыгин — декламировать. Сами прочтете. А сейчас бай-бай.
Он хитро улыбнулся.
— Теперь я знаю, как «Сашеньку» своего работать…
Но пушкинская легкость обернулась чистым обманом: окрыленность строк, связанных друг с другом кружевной рифмовкой и как бы перепархивающих из строфы в строфу, была ему не под силу. Да и сюжет, едва намеченный в первой главе «Онегина», был как-то неродствен… Впрочем, герой, пожалуй, чем-то похож на «нравственного» кузена, надменного и щеголеватого Дмитрия…
Внезапный задор охватил его: захотелось писать как бы в пику двоюродному братцу.
— Держись, кузен! — бормотал он, потирая ладони, — ты нравствен, а я, брат, ёра и бузотер. Гроза будошников и трактирщиков! Серьезный жанр не по мне. Примусь за пародью…
Как всегда, мешали нетерпенье и лень. Лень было приводить в порядок давние наметки, подвигать дальше своего бесшабашного и безродного героя. А раскачавшись, расскакавшись пером и воображеньем, не терпелось умчаться вперед, не оглядываясь и не останавливаясь, не утруждая себя отделкой кое-как сказавшихся стихов… Впрочем, ему начинала даже нравиться грубоватая неряшливость своей буффонной поэмы.
— Александр Сергеевич артист и аристократ, — бурчал он, вороша исписанные листки. — Ему надо высоко алебарду держать. А я что? Кто? Бастард, неряха…
— Прочел бы, что сочинил-то, — попросил Критский, приподнимаясь на локте.
— А ты разве не спишь?
— Не спится. Сыро, холодно здесь… Ишь, целую поэму накатал.
— Какая поэма… Баловство… Разве вот это местечко:
Сашка прочел еще несколько строф и примолк.
— Знатно, — молвил Критский. — Дальше читай!
— Нет, брат, — засмеялся Полежаев. — Дальше — уволь, не могу. Дальше не для твоих целомудренных ушек. Уж ты извини, решил я порезвиться…
— Ну! — поощрил Ротчев, высовывая из-под шинели вихрастую голову. — Валяй похабёль, не все же студентам Сенеку зубрить да пресным Карамзиным питаться.
— Ну, коль велите, извольте:
Постепенно смелея, он до конца дочитал бурлескную одиссею своего героя под хохот Ротчева и смущенное молчанье Критского.
Каченовский читал последнюю лекцию курса. Предмет был далекий: связи причерноморских скифов с древними славянами. Профессор, словно жуя что-то невкусное, шевелил вдавленными бескровными устами. В открытые окна лезли ветви громадного тополя; зеленые отсветы клейких пахучих листьев прихотливо трепетали и переплетались на тетрадных листах. Воробьи трещали на пыльном карнизе, словно сало на сковороде. Моховая была загромождена экипажами и пешеходами, стекающимися к Александровскому саду. То одна, то другая голова подымалась над столом и с тоскою оборачивалась к улице.
— Господа, прошу закрыть окна, — скрипучим, обиженным голосом повелел профессор.
Окна были захлопнуты. Каченовский постучал сухоньким перстом о край кафедры и одернул длинный двубортный сюртук. Кофейные глазки профессора влажно блеснули из-под нависших седых бровей.
— Внимание, господа. Когда молодой наш государь Николай Павлович изволил взглянуть на тмутараканский камень, его императорское величество тотчас молвил: «Это, верно, подложная надпись!»
Последние слова Каченовский произнес с набожною торжественностью.
— Однако, доказательство бесспорное, — насмешливо пробормотал Полежаев сидящему рядом Критскому. — И это тот самый Каченовский, который подвергает бесстрашному сомнению любой научный авторитет! Эх, профессор, профессор… Господин профессор, — громко попросил он, вставая, — дозвольте выйти?
— Полежаев, я завершаю. Потерпите.
— Дозвольте, господин профессор. Мне по неотложной нужде.
Упрямство студента было неприлично, даже дерзко. Сдержанный смешок прокатился в душной, притихшей аудитории. Но Каченовский благоволил талантливому питомцу и баловал, печатая в своем «Вестнике».
— Ступайте, — недовольно кивнул он.
Полежаев удалился, сделав знак Ротчеву.
— Господин профессор, — сказал Ротчев, — а как вы отнесетесь о трактовании Пушкиным славянской старины?
Вопрос был каверзный. Каченовский не терпел молодой поэзии, в особенности же сочинений Пушкина.
— Трактование Пушкиным старины славянской? — едкая фистула просверлила настороженную тишину. — А вы помните, как пишет наш прославленный пиит… — Каченовский притворно закашлялся, дав понять, что словом сим можно подавиться. — …Наш пиит? Помните, как у него древний витязь выражается? «Я еду, еду, не свищу, а как наеду — не спущу!» Вот-с как наш предок-славянин изъясняется! Кучерское наречие!
Шамкающий голос профессора отвердел; карие глазки сверкали воинственно. Лектор оседлал своего конька.
— Дозвольте мне в свой черед вопросить: ежели бы в Московское благородное собрание втерся бы непрошеный гость с бородою, в армяке, в лаптях… — Профессор понизил тонкий голос до натужного баса. На задних лавках раздалось внятное хихиканье, — явился бы этакий гость и кликнул зычно: «Здорово, робяты!» Стали бы мы любоваться этим проказником? Стали б мы…
Дверь скрипнула.
— Извините, господин профессор…
— Входите, Полежаев, входите… Я вас спрашиваю, господа…
Громкое чириканье, писк и мельтешенье остановили увлекшегося оратора. Взъерошенный воробей метался под сводами аудитории, стучался грудью о стекла… Хохот, хлопанье откидываемых пюпитров, плеск ладоней аккомпанировали его суматошному полету. Студенты, искусно разыгрывая возмущение, вскакивали на столы и лавки, с грохотом прыгали на пол, ловя дерзкого летуна. Ротчев, взгромоздясь на подоконник, отчаянно размахивал руками. Степенный, долговязый Критский, отвалясь на спинку скамьи, смеялся, как исступленный. Один Полежаев сидел недвижимо и с умильным выраженьем в плутовато-печальных глазах глядел на профессора.
— Но как… но как он появился? — недоуменно выговорил Каченовский. И вдруг выкрикнул пискливо — Это… возмутительно! Я велю сыскать виновного!
И, спрыгнув с приступки кафедры, проворно устремился к дверям.
Они вяло плелись опустелым коридором. Сводчатые потолки нависали грузно, низко; спертый воздух пах пылью и кошкою.
— Слава создателю — кончен курс премудрости университетской, — устало зевая, говорил Ротчев. — А все же как-то обидно, правда, Полежаев?
— Что — обидно? — спросил тот рассеянно.
Ротчев молчал, и Сашка внезапно догадался, о чем он: конечно, обидно… Столько счастья было, когда впервые всходили они по этим стертым ступеням желтого камня, под эти своды; столько надежд, замираний сердца, радостного звона в душе… И все кончилось, и почти все обмануло. И праздничный звон сменился мертвой каменной тишиной, а зеленый, весенний запах счастья — пыльной вонью, духотой скуки.
Они спустились по узкой лестнице во двор. Кучка студентов, разморенных жарою, сидела у ворот под кругло постриженной липою. Веснушчатый паренек в долгополом сюртуке с жаром декламировал какие-то стихи; товарищи, давясь от смеха, то и дело одергивали чтеца; егозливый маленький брюнет, почти мальчик, восхищенно повизгивая, порывался закрыть ему рот.
— Твое читают, — с улыбкой заметил Ротчев.
Чтец поднял голову, восторженно встрепенулся и вскочил на скамейку:
— Виват, Полежаев! Виват, автор!
Плотный немолодой господин в оранжевом фраке и сапогах с отворотами приостановился у ворот, внимательно вслушиваясь и всматриваясь в студентов. При приближении Сашки он резко повернулся и зашагал к Охотному.
— Постой… Да ведь это тот… Жандармский полковник! — воскликнул Ротчев. — Помнишь, тогда, у Малого театра?
— Черт с ним, — брезгливо сморщившись, махнул Полежаев. — Все равно.
— Он подслушивал, как читали «Сашку»!
— Черт с ним. Вздор мой «Сашка». За такое не казнят.
— А тебе что — кровавые лавры Рылеева мерещатся? — тихо спросил товарищ.
Сашка помолчал. И, внезапно остановившись, молвил глухо:
— Мерещатся, Ротчев.
Народу все прибывало. Допотопные провинциальные рыдваны, забрызганные дорожной грязью; щеголеватые столичные ландо с откинутым кожаным верхом; резво подскакивающие на торцах калиберные дрожки; деревенские телеги, смиренно теснящиеся к обочине и простодушно благоухающие деготьком и сеном, — все это с равномерным, сложнозвучным и густым шумом продвигалось по Моховой, плотным, непробиваемым кольцом обтекая кремлевские стены и башни, вдруг уменьшившиеся в росте. И все это было облеплено пестро разодетым людом.
— С каждым днем публики больше, — с удовольствием поясняла девица в бедной коричневой мантильке. Ражий мещанин в гороховом полукафтане и полосатых панталонах с уморительно натянутыми штрипками подхватил:
— К коронации Москва-матушка готовится. Людям и охота. Отовсюду текут. Сказывают, карета на месяц ныне до полутора тысяч ассигнациями стоит! А квартеры…
— А что квартеры? — жеманно спросила девица, косясь на студентов.
— Уж-жас, какие дорогие стали! — с восторгом отозвался мещанин. — Сказывают, герцог аглицкий за дом шестьдесят пять тысяч плотит! На всю коронацию, значит, нанимает. А в суседнем дому фабрика — так он ее хозяину еще двадцать тысяч дает, чтобы, значит, спать по ночам не препятствовать… Но ты, фефёла! — внезапно гаркнул мещанин кавалергарду в блистающей каске, наезжавшему на народ грудастым конем под расшитой попоной. И вдруг попятился на тумбу, сдергивая картуз и лепеча:
— Царь… Государь-батюшка… Ур-ра!
Царь в окружении кавалергардов ехал верхом возле кареты, в которой следовала вдовствующая императрица. Он был молод, статен и хорош собою. Длинное туловище было неестественно прямо для всадника, будто на железный стержень насажено. Высокий покатый лоб был бледен и блестел влажно, выпуклые глаза глядели светло и напряженно. Четкое, обветренное лицо казалось бы мужественным и решительным, если б не маленький, женственно пухлый и капризный рот.
— Ему б усы, — шепнул Ротчев. — Неполное, недолепленное какое-то лицо. А?
— Долепится еще, — пробормотал Сашка. С цепкою жадностью всматривался он в человека, только что казнившего в Санкт-Петербурге пятерых благородных безумцев…
Толпа, словно мощная река, понесла их вверх, на широкое кремлевское подворье.
Государь грациозно и медлительно кланялся во все стороны. Рядом с ним стоял брат Константин — одутловатый, сутулый, с угрюмыми песочно-желтыми бровями и вздернутым правым плечом. Члены сената почтительным полукругом держались чуть одаль обеих императриц — вдовствующей и молодой. Министры стояли в затылок друг другу, словно собираясь идти гуськом по узкой тропке.
— Наш-то, — кивнул Критский, — Шишков…
Белый как лунь министр просвещения старательно прямил старческую спину с резко проступающими под мундиром лопатками.
Небольшой, в строгом монашеском облаченье человек, с реденькой бородкой, пронзительными глазами, негромким, но внятным голосом произнес благодарственное слово богу за победу над супостатами трона российского.
Сашка оглянулся. Вокруг, куда ни кинь взор, теснилась празднично яркая народная масса, отделенная от центра площади коленопреклоненным каре молящейся гвардии. С кремлевских вершин торжественно и победоносно грянули пушки. Стоявший подле Критского щуплый юноша в поношенном, явно с чужого плеча, чиновничьем вицмундире мелко закрестился, зашептал горячо:
— Господи, помяни царя Давида и всю кротость его! Упокой в царствии небесном страдальцев казненных! Оборони милостию своей несчастных, отторженных от домов и чад своих!..
Критский толкнул друга и кивнул на соседа — тот, словно учуяв спиной, живо обернул полумальчишеское лицо с прыщавым лбом и жидким белесым коком над ним. Жалобно улыбнулся и, смущенно понурившись, стал выбираться из толчеи. Друзья двинулись следом.
У Иверской они нагнали его. Он истово крестился на образ богоматери. Часовня, обычно полная народу, была почти пуста: все хлынули в Кремль, к соборам.
Юноша, как родичам, обрадованно закивал приблизившимся к нему студентам, забормотал, вздрагивая тщедушным телом:
— Ужасно, ужасно… Осквернить богомерзкой молитвой святыню! Благодарить спасителя за кровопролитие, за казнь! Я не хотел идти, — доверительно и виновато улыбаясь, продолжал он, — но — comprenez vous[6] — папаша велел: «Ты, — говорит, — в канцелярии сенатской на особой заметке состоишь. Такого места лишишься…» Папенька мой тоже чиновник, пуган-перепуган…
Через полчаса они сидели в номере Полежаева на Тверской, и юный чиновник, прихлебывая густой и темный, как деготь, портер, восторженно глядел на Сашку.
— Как же, как же-с, знаю отлично-с, — бормотал он. — Читал, очень даже читал произведенья ваши… Многие в списках ходят, а что было в журналах напечатано, за начальными литерами, так я уж и сам догадался. Кое-что приятели показали-с…
Некрасивый и восторженный мальчик в обтерханном отцовском вицмундире внезапно расположил захмелевшего Сашку.
— Как величать-то? — добродушно-ворчливым тоном спросил он.
— Лозовский, Александр Петрович Лозовский, — скороговоркой представился тот и, вскочив со стула, шаркнул ногой.
— Что ж, Александр Петрович, давай, брат, выпьем за упокой казненных страдальцев… Петр, слетай за съедомым! А ты, Лозовский, сбегал бы за вином, что ли. Мало у нас.
— Я… я маменьку не упредил… Я… — залепетал Лозовский, одергивая торчащие сзади фалды и мигая белесыми ресницами. И вдруг, отчаянно махнув рукой, воскликнул — А, была не была! В такой-то день, господи. С такими людьми…
— Это по-нашему! На, Лозовский, держи… — Полежаев извлек из-под одеяла бережно сложенную ассигнацию. — Гони на Петровку, к Депре. Две бутылки сотерну — и, пожалуй, шампанского. Кутить так кутить. А мы с Петром насчет рому позаботимся. Жженку сделаем.
Как ни поспешал осчастливленный новым знакомством юнец, вернувшись, он застал друзей в основательном подпитии. Критский, сжав кулаками впалые виски, глухо витийствовал:
— Действия просит душа! Ты, Александр, видел, ты созерцал сие стадо, внемлющее с благоговением Филарету, этому лакею в рясе…
— Мохнатая шельма в хомуте, — процедил Полежаев. — Фарисей…
Он тяжко грохнул по столу. Наполовину опорожненный стакан подпрыгнул и упал. Багровое пятно разлилось по серой от пепла скатерти.
— К дьяволу! Я стоял, слушал, смотрел, и мне взорвать хотелось эти стены, эту ч-чернь благоговейную! К ч-чертовой матери! Как Буонапарту — из пушек садануть… — Он желчно осклабился; почерневшие глаза блеснули дико и мстительно.
— Бонапарт революционную чернь расстрелять жаждал, — поправил Критский.
— Революционную? — Сашка взбил пятернею и без того лохматые волосы. — А кес ке сэ революция?
— Почитай. Углубись.
— Уч-ченые сочиненья тоску на меня наводят. Т-только поэзия…
— Вот… принес… — запыхавшийся Лозовский осторожно поставил на стол бутылки. — Еще три рубля осталось. — Он положил на уголок аккуратно сложенную бумажку.
— И п-прекрасно, — с одушевлением отвечал Сашка. — Утром будет на что ос-вежиться… Разливай по стаканам, Пьер!
— А жженка? — краснея, напомнил юноша.
— Что — жженка? Баловство. Да и не праздник нынче, — мрачно возразил Полежаев. — Траур нынче. Тризна.
В дверь без стука ввалился Ротчев. В руках он нес портрет нового государя.
— Вот, в лавке купил, в Пассаже. Полтины не пожалел. Каков красавчик? — он с ерническим благоговением прислонил портрет к пустой бутылке.
— Палач! Казнь палачу! — крикнул Сашка, бледнея. Сорвал со стены рапиру и всадил в глаз нарисованного царя. Стол пошатнулся, бутылка со звоном грохнулась на пол. Коридорный, привлеченный шумом, испуганно заглянул в распахнутый номер.
— Pereat! [7] — возопил Полежаев и угрожающе взмахнул рапирой. Лакей в ужасе кинулся вспять. Сатанинский хохот и брань буйного постояльца неслись вослед.
Худое лицо Сашки пошло яркими пятнами, страдальчески расширенные глаза были безумны, рот дергался, как от рыданий. -
Ротчев и Критский молча стояли в углу. Лозовский оглянулся на них и шагнул к поэту.
— Спокойтесь, Александр Иванович, — тихо сказал он. Его губошлепый ребяческий рот улыбался жалостливо и просительно. — У вас кровь на щеке. Позвольте… — Он вытащил клетчатый платок и отер искаженное Сашкино лицо.
Полежаев вздрогнул. Светлая судорога пробежала по его щекам и подбородку.
— Спасибо, дружок, — пробормотал он и устало опустился на диван. — Простите, ребята. Сейчас, не ровен час, буфеля [8] явятся. Влетит вам из-за меня, дуралея.
— Да полно тебе, — сказал Критский, подымаясь во весь свой долгий рост. — Но тебе выспаться надо.
Друзья удалились.
— Ты меня сейчас Александром Иванычем назвал, — хрипло выдавил Полежаев. — Я тебе верю. Не знаю, почему. — Он усмехнулся с внезапной нежностью. — У тебя глаза ясные. Как у бабки моей… Никакой я не Иванович. И не Полежаев вовсе.
Лозовский удивленно уставился на собеседника.
— Не бойся. Я не беглый каторжник, не Вотрен Бальзаков. Я просто-напросто не-за-кон-ный.
Он поднял воспаленные веки. Глаза, полные горячим тоскливым блеском, остановились на залитом вином портрете императора. Он продолжал бессвязно и медленно, как бы преодолевая забытье.
— Страшная кровь во мне. Все этажи души русской. От пытошной до Парнаса. Мужик и дворянин. И всем, всему в Расее — чуж-чуженин. Родной кузен по университету разгуливает. Встречаемся — мимо проходит; кивнет только, как холопу. И крепостные дядькины — тоже сторонятся. Кто так устроил? Царь? Бог? — Он яростно ударил кулаком по отвалу дивана. — Сколько злобы в сердце моем скопилось! Эх, кабы мне в Питере быть, в декабре! — Он широко осклабился, пушистые черные усы колко приподнялись. — Я бы не сдрейфил, как Трубецкой со своими офицериками! С пистолетом — к барьеру! — Голова его поникла. Голос звучал сипло, надтреснуто — Столько ненависти, злобы в сердце… А любви хочет сердце, любви…
Лозовский, не отрывая светлых глаз, смотрел на поэта в растерзанном студенческом сюртуке.
— Я как перед казнью нынче. — Полежаев невесело усмехнулся и тотчас сердито зачмокал, сося потухшую трубку.
Лозовский проворно выбил огонь, зажег трут, поднес.
— Спасибо, братик… Любви хочется — страсть! Но ты представь: женщина, дева, чистая, как ангел небесный, как сад божий… А я… Изгваздался по сретенским да пресненским дырам. Только и знал что опаскуженных сызмалу девок. Даже матери своей, святой ласки материнской — не помню…
Он жадно пыхнул трубкою, весь обволокся едким облаком, закашлялся, раздраженно отбиваясь руками от дыму.
— Третьего дня иду по Пречистенке… Хорошие у нас в Москве улицы, а? Имечко-то какое: Пре-чистенка. Чудесно, тезка?
— Чудесно! — кивнул восторженно Лозовский.
— Иду Пречистенкой, размышляю: куда деть себя? Вот, кончился курс, получу дворянство, как действительный студент. Отвоевал я его все же у судьбины своей злосчастной, отвоевал — и студенчество, и имя свое! Я, брат, судьбу штурмом беру! Как Суворов!
Он самодовольно засмеялся и закашлялся опять, хрипло, надрывно.
— Вы отдохните, Александр Иванович.
— К черт… к чертовой матери. Надо минуты, брат, ловить. Немного нам отмерено всеблагими небесами… Да, размышляю: а дальше что? Куда определюсь в жизни сей? Именье папенька промотал вдребезги, царствие ему небесное. Дядья на меня гневаются. За беспутство мое. Да и совесть, должно быть, язвит: все же я воленс-ноленс наследничек. Какой-никакой, а должны они мне кус выбросить… В службу военную? Увольте! Терпеть не могу. Душа у меня вольная! Что остается? Бумаги в канцелярии переписывать? Дудки-с! Нет-с!
— Нет-с, — печально подтвердил юный чиновник.
— Ты, братик, извини… Во хмелю несет меня — могу ни за что хорошего человека обидеть. — Он потянулся к Лозовскому, обнял за плечи. — Вот и братик у меня сыскался… Чую — родней родного будешь. Кроткая душа, сердечко умное…
— Вы дальше, Александр Иванович.
— Так-с, дальше. Иду, стало быть, дальше, Пречистенкой. И так тошно мне стало от куцых, скаредных дум моих! Чу — дрожки тарахтят. Копыта цок-цок-цок! Лошадка буланая, веселая такая, молоденькая. И кучерок тоже молодой. В лазоревой поддевочке, в шляпчонке с пером. А в дрожках-то — царица небесная! Прости, брат, за богохульство мое. В дрожках — девица; вуальку ажурную ветер относит, белокурый локон что облачко, солнцем задетое. И глаза… — Он строго опустил веки, судорожно сжал губы.
— Дальше, — попросил после минутного молчанья Лозовский.
— Как чья-то мощная десница дернула меня, толкнула — себя не помню! Рванулся, полетел, вспрыгнул на дрожки. Оборачивается. В глазах синее небушко запрокидывается, губки раскрываются… Поблазнилось мне: улыбается! Понимаешь: улыбается! Не боится! — Он улыбнулся мечтательно. — И я, дьявол немытый…
Он рванул ворот сюртука, пуговица отскочила на затоптанный ковер.
— Не надо так. Не надо так о себе, Александр Иванович…
— Ах, милая душа, братик мой! Один ты и понял, голубчик. Кому ни рассказываю — ржут, грохочут, яко беси преисподней! Один ты муку мою чувствуешь… Но посмеяться было над чем! Уж сатана порадел, чтоб все шуткой дурацкой обернулось!
— Продолжайте.
— Схватил я ее, нежную, в свои мужицкие лапищи; сердце зашлось от сладкого ужаса, от счастья смертного! Грянь о ту пору гром небесный, расступись земля — я бы с улыбкой сошел в геенну огненную! Тянусь к ней, сердцем голым к платьицу ее кисейному жмусь. А она…
Он встал с дивана, широко зашагал по комнате, шепча что-то вздрагивающими губами.
— А она? — шепотом повторил Лозовский.
— А она… — Полежаев ухмыльнулся, обнажая желтые от табака зубы. — А она: «Квар-та-а-льный!»
Он резко и громко выкрикнул последнее слово — Лозовский испуганно отшатнулся к стене. Полежаев захохотал.
— Вот-вот, милый, и я так же шатнулся! Ураганом сдуло с дрожек — не боязнь, о нет! Стыд! Горе! О-ди-но-че-ство-о…
Он рухнул на диван и закрыл лицо руками. Лозовский молчал, страшась заговорить. Сашка медленно поднялся, откинул с бледного лба свалявшиеся космы.
— Бездна безнадежности разверзлась перед моими ногами. И брел я пречистой Пречистенкой, натыкаясь, как пьяный, на прохожих. Собаки лаяли на меня, люди шарахались — думали, сумасшедший. Да разве и не сумасшедший я был? И был, и есть сумасшедший.
Он сел, отвалился затылком на засаленную спинку дивана.
— Вы утомлены, Александр Иванович, вам отдохнуть надобно, — тихо сказал юноша.
Полежаев не отвечал. Лицо его было бескровно, скулы проступили явственно и словно бы насмешливо. Лозовский на цыпочках вышел из номера.
Отдохнуть не удалось.
Быстрый, требовательный стук в дверь не сразу разбудил его. В тяжелой дреме ему почудилось: гроза гремит, он в деревне, окошко распахнуто, душная летняя ночь ждет дождя… Он открыл опаленные жаждой губы, ловя дыханье предгрозовой прохлады. Стук повторился. Громкий голос потребовал:
— Отворите! Ломать будем!
Полежаев пробормотал с усмешкой:
— Зачем ломать? Отопру.
Но, отворив дверь, он невольно отшатнулся. Грозный сон продолжался: на пороге, рядом с мстительно ухмыляющимся лакеем, стоял ректор Антон Антонович Антонский — Три Антона, как звали его меж собой студенты-словесники. Полное благообразное лицо ректора было растерянно, сдобная продолговатая ямочка подрагивала на подбородке.
— Студент Полежаев, следуйте сейчас за мной, — приказал Три Антона и засопел обиженно.
— Но… — пытался возразить Сашка, облизывая растрескавшиеся губы. Мучительно хотелось пить, в висках тупо, упорно ломило.
— Ступайте со мной! — повторил ректор с трагическим призвоном в голосе. И добавил брезгливо — Застегните штаны и сюртук…
— Vae victis[9], — пробормотал, пытаясь сшутить, Сашка и покорно затопал по длинному коридору.
В карете ректор молчал, бросая на бывшего питомца недоуменные и испуганные взоры. Лишь один раз, когда экипаж содрогнулся на выбоине, сказал укоризненно:
— Эх, господин Полежаев! А ведь я вас в общество любителей российской словесности порекомендовал в свое время.
Это было правдой: рекомендовал в общество сочинителей, коим руководил, не сочиняя ничего, кроме официальных речей и приветствий…
Карета остановилась перед пышным домом с колоннами; швейцар в ливрее и треуголке с галуном почтительно отворил массивную резную дверь и выпустил тощую фигуру седокосматого министра Шишкова.
Шишков так же, как и Три Антона, безмолвствовал. Изредка он вздыхал прерывисто и шептал недоуменно:
— Да как же это так? Да что же это такое?
Сашка попытался украдкой подсмотреть в окошко, куда они едут, но Три Антона резко задернул сторку. Сашка покорно закрыл глаза и зевнул беспечно.
Но подлинное смятенье овладело им, когда усатый гайдук распахнул дверцу кареты и взгляду предстали мощные зубцы кремлевской стены, розовые от раннего погожего солнышка.
Три Антона, почтительнейше откланявшись дряхлому министру, остался растерянно стоять перед подъездом бывшего архиерейского дома. Часовой в высоком кивере, похожем на ведерко, сделал на караул; Шишков, не ответив на приветствие, мелко тряся седатой головой, прошел со своим спутником в залу, где дожидались несколько придворных и чиновников в новеньких вицмундирах и фраках. Министр отрывисто, по-солдатски, кивнул Сашке и, часто переставляя негнущиеся голенастые ноги в бархатных сапогах, прошагал вслед за дежурным офицером во внутренние покои.
Тучный старик в сенаторской ленте благосклонно обратился к Полежаеву:
— Вы, как я вижу, студент?
— Точно так, — деревянно отвечал Сашка.
— Э-э, господин студент… не согласились бы вы, э-э… Я насчет уроков; сына взрослого имею. Юноша весьма начитан, довольно образован, mais il reste beaucoup à faire1. Так не согласились бы вы… э-э, разика два в неделю…
— Сочинитель Полежаев! — значительно объявил румяный офицер, и Сашка ступил через порог.
Государь стоял к нему спиною, опершись о бюро с выдвинутыми лакированными ящичками. Туловище его снова показалось Сашке несоразмерно долгим, поджарым, как у борзой собаки. Николай Павлович повернулся к вошедшему. Темно-зеленый мундир с высоким красным воротником придавал его бодрому, обветренному лицу вид совершенной молодости — почти ровесник стоял перед Сашкой, и это несколько воодушевило его. Выпуклые бледно-голубые глаза медленно скользнули по фигуре студента.
Сашке вдруг стало холодно, будто его раздели и выставили на мороз. Он опустил веки; подняв их через несколько мгновений, он заметил в руках государя тетрадь.
— Ты сочинил поэму «Сашка»? — спросил Николай отрывисто и вроде бы весело.
— Я, ваше величество.
— Et voilà mon admirale[10],— молвил царь, добродушно покачивая продолговатой, как желудь, головой. — Вот вам образчик нашего университетского воспитания. Читай, — кинул он строго.
Сашка собрался с духом и отвечал, пытаясь, как всегда в опасных случаях и столкновениях со строгими профессорами, отшутиться:
— Кто писал, тот читал, ваше величество. Пусть другие прочтут.
Император пристально уставился на студента. Ровные дуги бровей слегка поднялись, глаза высветлило острым металлическим блеском.
— Однако, — тихо сказал царь. — Бравый солдат. — Кивнул на Сашкин сюртук с оторванной пуговицей и на кулак, залитый огромным синяком — Ты что, воевал ночью?
Сашка покраснел, сунул руку в карман; другой, дрожащей от испуга, попытался застегнуть ворот.
— Руки! — грянул вдруг Николай. — Приказываю: читай!
И Сашка, шумно сглотнув слюну, принялся читать свою злосчастную одиссею.
Читал он, не поднимая взгляда. Постепенно его начинал захватывать сюжет собственного творения, он даже улыбнулся раза два; спасительная мысль вдруг сверкнула в его мозгу: если он прочтет хорошо, бойко, то государь, чего доброго, опять развеселится, и грозу пронесет мимо…
— Господи… Да как же это… Да что же это… — вздыхая, лепетал время от времени министр, но шепот этот лишь подстрекал азарт Сашки. Государь не прерывал: возможно, ему по душе пришлась молодая удаль студенческой буффонады. Особо непристойные слова Сашка или выпускал, или, импровизируя с лету, заменял более удобными для произношенья:
Николай любил музыку, ценил хорошее пение и сам недурно певал в домашнем кругу довольно обработанным баритоном. Случилось ему в юности сочинить два-три стихотворных французских экспромта, и его уверили, что он, несомненно, врожденный ценитель прекрасного. Последнее время он все более утверждался в мысли, что он un génie manqué [11] искусства, что душа его создана для гармонических созвучий, и утешался другой мыслию, не менее лестной: что отечество, волнуемое подпольными смутами и прямыми, хоть и скоро удушаемыми, бунтами, нуждается более в твердой власти, в сильном офицерском окрике, нежели в сладкозвучных руладах лирических.
Существовал Пушкин, человек неблагонадежный, но даровитый, с хорошим слогом, отличающимся плавностью и легкостью. Стихи нового сочинителя дышали явной энергией, но были варварски грубы, худо отделаны. Неряшливые рифмы и простонародные обороты этого неопрятного творения резали музыкальный слух императора. К тому же иные места представлялись совершенно возмутительными — крамольней пушкинских! Это был явно рылеевский заквас; это надлежало остановить.
Он их терпеть не мог до смерти, И в метафизику его Никто: ни ангелы, ни черти, Ни обе книги1, ничего Ни так, ни этак не входили, И как ученый муж Платон Его с Сократом ни учили, Чтобы бессмертью верил он, Он ничему тому не верит: <Все это сказки», — говорит, Своим аршином бога мерит И в церковь гроша не дарит.
— Достаточно, — остановил император.
Сашка осмелился взглянуть на него. Взор государя был светло-пронзающ, женственные губы улыбались любезно и выжидательно.
— Сочинение любопытное, — молвил царь. — Стих живой — следственно, талантливый… Какого поведенья студент Полежаев? — обратился он к Шишкову.
— Пре-во-сходнейшего, ваше величество, — с чувством отвечал старик, старательно вытягиваясь и силясь удержать дрожь в коленках.
Николай приблизился к Полежаеву, положил руку ему на плечо.
— Бравый солдат. Что ж, послужи…
«В канцелярию бумаги переписывать», — тускло мелькнуло в Сашкиной голове.
— По-слу-жи, — чеканно и задумчиво повторил император. — Солдатская служба очищает и возвышает душу не хуже философии и поэзии.
Сашка качнулся, с ужасом глядя в спокойно-любезное лицо Николая Павловича.
— Я даю тебе средство очиститься, — ласково заключил государь и наклонился. Холодные его губы коснулись пылающего Сашкиного лба. — Ступай. Ежели я о тебе забуду — можешь мне писать.
Царь четко повернулся на каблуках и прошагал к бюро.
— Ангел, а не человек, — прошептал Шишков, утирая платком лицо, сияющее слезами умиленья. — Как и покойный брат — сущий ангел во плоти.
Сквозь затянутое бычьим пузырем окно избы едва сочился бескровный осенний рассвет. Земляной пол был влажен и холоден. Крупная мышь бесстрашно шебарши-лась в лукошке с выброшенными черновиками. Фельдфебель Вахрамеев ворчал благодушно:
— Бога все гневишь, на судьбу жалишься. Нешто это наказание? Ты государя огорчил, а он тебя в ундеры поставил. Ты начальник, ротный тебе руку подает. Потопал бы в солдатиках в простых лет двадцать, так спознал бы. Государь милостив, господь его борони.
Вполуха слушая ворчбу пожилого служаки, он перебелял новое стихотворенье:
— Полно глаза-то слепить, — бубнил фельдфебель. — Слышь, коронацию расскажу. Праздник, значит, агромадный…
В третий раз принимался Вахрамеев рассказывать о счастии своем. Когда полк стоял на Хорошевском поле под Москвой, Вахрамеев был отпущен в Белокаменную, пробрался в Кремль и созерцал все подробности великого торжества.
— Народушку-то — тьмы-тьмущие стояли… От Красного крыльца меж соборами к Ивановской колокольне галдареи поставлены, пурпурным сукном внутри обиты… — Вахрамеев услажденно цокнул языком. — Благородные, значит, в ложах и на галдарее, а черный народ округ стоит. Купола-то горят, ровно золотые… Ждем, значит. Три часа выхода ждали, а не притомились — ну ни эстолько! — Он показал кончик обкуренного мизинца. — Потому как красота, благость божия. Тут, значит, в звоны ударили. Загудело все, мать-земля задрожала, а мы все охнули… Анпиратрица идет, вдова, значит. Над ей балдахин проносят, придворные, сталоть, грахы, их сиятельства. На ей робочка-то из глазету белого, башмачки серебрины на высоких кублучках…
Полежаев опустил голову, тяжело задумался. Вспомнилось кощунственное молебствие в Кремле, весь тот суматошный и страшный день, весь безумный год, черным облаком пронесшийся над головою…
— А вослед митрополиты, сам Филарет преподобный, батюшка премудрый… — Вахрамеев набожно перекрестился.
— Фигляр, — процедил Полежаев, едко усмехнувшись. — Актер в подряснике.
— Хто? Што?
— Так. Не о тебе.
— Анпиратор-то — красавчик! Чистый Егорий Победоносец. И ростом взял, и пригожестью. Лик светлый, румяный, глазыньки ясные, быстрые. Голос — труба крепкая.
— Весьма верный портрет, — зевнув, заметил Полежаев.
— А коды анпиратрица и великий князь Кистантин Палыч пред ним на коленки, значит, опустилися, а он молитву за народ русский творил, — так его величество воз… возрыдал!
Вахрамеев, дойдя до этого места, сам начинал содрогаться всем своим дюжим, угластым составом; по его темным морщинистым щекам текли медленные струйки, а жесткая щеточка серо-седых усов свирепо ежилась и топорщилась. Он презирал себя за бабью слабость, но слишком велико было чувство.
«Боже мой, — размышлял Полежаев, пристально наблюдая за своим невольным сожителем, — боже мой! Этот несчастный едва ль не четверть века отбарабанил в солдатской службе. Наказан фухтелями [12], сечен розгами, мечен вражьими пулями в разбойничью чухонскую кампанию седьмого года… Полжизни в муштре, в несправедливости… Били-били тебя, Вахрамеев, а уму не научили, последний выбили. Брата родного шпицрутенами засекли, сам ты рассказывал; жену барыня, колотовка злая, со свету сжила. И все как с гуся вода. А все эти беды случились при благословенном Александре: он человеколюбцем слыл. Что-то еще покажет тебе и другим солдатикам новый «анпиратор», коего ты обожаешь и чтишь пуще отца родного! За него ты готов мученический венец принять. Эх, бедная голова, бедный страдалец! Тем более бедный, что нимало ты не сознаешь, что страдаешь. «Солдатское дело такое: часом с квасом, а порою — с водою…» И таких, как ты, — сотни, тысячи, многие тысячи, тьмы-тьмущие народушку…»
Он горько качнул головой и опять склонился над тетрадкой.
— Плакал анпиратор, как ребенок малый, — продолжал старый солдат. — Да кинь ты писанья свои, слышь! — внезапно свирепея, крикнул он. — Пишут тут… Мало написал, что государя огорчил… Я ему про анпиратора, а он…
— Фигляр анпиратор твой. Фигляр — сиречь паяс и скоморох.
— Да как ты… Как насмелился, подлая душа? — Вахрамеев грозно выпучил побелевшие глаза и, сжав кулаки, подступил к крамольному унтеру.
— Спокойней, Вахрамеев, — предупредил тот, подымаясь. — Я драке тоже обучен. А тебе подумать советую: как это так, что христолюбивый твой государь ежедень десятки солдат фухтелями и палками убивать приказывает? Ты подумай-ка…
Но фельдфебель думать не намеревался. Фыркая и кряхтя, он застегнул пуговицы шинели и побежал с крыльца под непрестанный осенний дождь.
Высочайшее повеление о содержании бывшего студента Полежаева под строжайшим надзором исполнялось неукоснительно. Он пытался переправлять друзьям новые свои стихи, но сочинения его в печати не появлялись. Только чудак Раич осмелился опубликовать его перевод из Ламартина. Он написал скрепя сердце покаянное письмо дяде, но Александр Николаевич ответить не изволил. Надеясь служебной ревностью завоевать снисхождение полкового начальства, он истово выполнял положенные по уставу обязанности, рьяно маршировал с солдатами, терпеливо обучал новобранцев приемам ружейного артикула и молча сносил дурацкие придирки Вахрамеева.
Но ротный, молодой поручик, поначалу благоволивший опальному сочинителю, сделался вдруг сух и перестал замечать худого темноглазого унтера. Вахрамеев же стал вовсе непереносим.
Сашка и на воле спал скверно, но дома и в университете эта беда не слишком его донимала. Проведши целую ночь с друзьями за спором о Шеллинге или Буало, просидев до утренней зари за новым французским волюмом, он, счастливый баловень профессоров, имел обыкновение валяться в постели до полудня, предаваясь дреме, особенно сладкой в часы позднего утра, и являться в университет к середине лекций.
Но полк менее всего похож был на храм науки, а чувствительный фельдфебель Вахрамеев ничуть не напоминал благодушного зоила новейшей российской словесности Каченовского. Тягостное раздумье о судьбине мешало ему забыться далеко за полночь. Громкий храп и зловоние, распространявшееся от ног фельдфебеля, бесило и мучило; к тому же удушье, привязавшееся еще в Москве и разыгравшееся здесь, в сырой и дымной избе, не давало покою, особенно по ночам. Он подымался с жесткой лавки и усаживался, опираясь спиной о бревенчатую стену. Так было легче; грудь ходила ровнее, сердце успокаивалось. Смутная вязкая дрема постепенно опутывала сознание, он понемногу сползал к подушке и засыпал.
Но едва начинало светать, трескучий бас Вахрамеева раздавался над самым ухом:
— Ундер! На ученье! Ишь, как у тещи на перине.
С трудом расклеивая веки, преодолевая ломоту в костях и головокруженье, он вскакивал с лавки, напяливал постылую амуницию и шел на плац учить солдат тянуть ногу по-гусиному и замирать в такой позиции, шагать часами, до одурения, под дождем ли, под зноем ли; трястись на старой строптивой кобыле в фуражировку — бессловесно исполнять любое распоряжение начальства.
— Ишь, барин, язви тебя в пятки, — ворчал Вахрамеев. — Шевелись, каторга! Это тебе не песенки сочинять…
Он терпел, но тоска и страх все более овладевали его сжавшейся, оглушенной душой. Его пугало, что силы сякнут, что сном мертвого равнодушья оцепеняется разум, а чувство тупеет, глохнет…
Как о несбыточном, невозвратном счастье мечтал он о грязных и прокуренных номерах на Тверской, о каменном пансионском дортуаре, о самых скучных лекциях в университете. Там была все-таки свобода…
Он обратился к начальству с ходатайством об отпуске, но получил отказ. Он снова написал дяде Александру и, подумав, послал весточку старухе Александре Петровне, матери отца. Ответа не было.
Однажды его осенило: сам государь разрешил ему писать; надобно напомнить… Он отправил с оказией письмо Николаю Павловичу; долго ждал, считал дни, отмечал в тетрадке недели… Но никакого послабленья в его судьбе не последовало, и Вахрамеев ухмылялся еще наглее, еще бесстыднее.
Отчаянье охватило его. И вдруг в мозгу, ослабленном бессонницей, сверкнула спасительная догадка: царь не получил письма! Оно было перехвачено в дороге какими-то недоброжелателями… А кабы получил, то, несомненно, вмешался бы, поспоспешествовал бы, облегчил бы… «Я не прав был, думая о государе худо, — лихорадочно внушал он себе. — Государь не жесток, он только напускает на себя суровость. Лицо у него молодое, не огрубелое, — значит, и сердце такое же…»
«А казнь пятерых? А высылка в Сибирь, в каторгу, стольких несчастных?»— раздался вдруг около него медлительно-закипающий басок Петра Критского.
— Обманули! Судили-то другие! — опроверг он вслух, исступленно ища чего-то в темном окне. — Казнил не император, нет! Он не знает, многого не знает! Он доверчив. Суров, но справедлив и доверчив. А рядом с ним эти, вроде Вахрамеева. Только в лентах и звездах. Ему надо рассказать, объяснить — и о себе, и о других! Да, дойти, добраться до него… Он добр, добр! «Пиши, — говорит, — коль тяжко придется». А и то тяжко. Тяжче бывает ли? Он добрый — поцеловал тогда, у порога…
Расслабленные слезы текли по его худым, вздрагивающим щекам. Он спал и видел во сне себя беседующим с государем, слышал строгий, но ласковый голос императора…
Поутру он должен был явиться в штабную квартиру и, получив распоряжения, отправиться с учебной командой на показательные маневры.
Он завязал в кисет трубку и деньги — три целковых и горсть пятаков — и зашагал в направлении штаб-квартиры. Радостная лихорадка жгла и торопила его. Странные мысли коротко вспыхивали в голове, ночной болезненный сон мешался с явью. Ему казалось, что ночью он слышал чей-то властный голос, повелевающий унтер-офицеру Полежаеву немедленно предстать пред его величеством.
Не дойдя полуверсты до места, он резко свернул к дороге, обсаженной пыльными старыми ветлами. Вчерашние лужи сверкали чистой лазурью; черно-серый гусь, важно колыхая толстым, как набитый сак, туловом, опередил гусыню с выводком нетерпеливо подпрыгивающих малышей и первым скользнул на блистающую поверхность придорожного ставка.
Дилижанс, до половины покрытый подсохшей пылью, едва не раздавил обиженно ворчавшую гусыню.
— В Питер, что ль? — окликнул веснушчатый кучер.
— В Питер, в Питер, — торопко отвечал худющий унтер. И добавил с суеверным выраженьем в голосе — По казенной надобности, по высокому приказу…
В дилижансе покойно, уютно пахло теплыми кожами и колесной мазью. Пассажиров было двое: старичок, в нечищеном цилиндре, в теплой, не по сезону, шинели с коленкоровой подкладкой, и одутловатая барыня, в легком бурнусике и серой неаполитанской шляпке.
В Твери он накупил у насурмленных красавиц, толпящихся возле почтовой избы, баранок и орешков, побалагурил с ними, а одной, застенчивой, бледной сероглазке, не похожей на бойких своих подружек, посулил даже привезть на обратном пути питерской попелины на платье.
— Ладно уж, без денег не надо, — сказала она, отстраняя его руку, но он насильно вложил ей в плетеный кошель два пятака и с легким сердцем покатил дале.
Добрые лошади везли ровно, карета мягко подпрыгивала и колыхалась. Он задремал. Пригрезилось огромное поле, страшный ливень с громом и крупными градинами бело-голубого цвета, скачущими по убитой земле. Гром приблизился к самому уху; знакомый, театрально-раскатистый баритон кричал: «Встать, мерзавец! Где твоя амуниция, мерзавец?» И лицо императора, свежее, обветренное офицерское лицо, с бело-голубыми градинами вместо глаз, надвигалось на него, оглушая музыкальным ревом, пронзая леденящим взором… Он дернулся, испуганно распялил глаза. Барыня в бурнусике брезгливо жалась к стене.
— Вышний Волочок! — объявил сухопарый кондуктор в полотняном картузе. — Кому надоть — выходите отдыхать. Лошадей перепрягать будем.
Он вылез из экипажа. Дама, оправляя крохотную шляпку, смотрела на него. Он рассеянно кивнул ей и пошел меж серых и охристых домиков, полузакрытых обильными кудрявыми палисадниками. Где-то поблизости, направо, раздавались звуки флейты и барабана, и странный, тихий, ровный шум — словно бы дыханье великанской груди. Он машинально двинулся на эти звуки.
На небольшом немощеном плацу двумя шеренгами стояли солдаты с длинными прутьями в руках. Толстяк в треуголке и белом халате, накинутом поверх зеленой шинели, слушал грудь полунагого поникшего человека, поддерживаемого двумя истуканно-прямыми солдатами.
— Шпицрутенами учили, — словоохотливо пояснил моложавый чиновник с тончайшими усиками и в франтоватой альмавиве. — По высочайшей конфирмации.
— За что?
— Песенки пел запрещенные и грамотным списывать давал. В бесчувствие пришел. Доктор, вишь, соль нюхать заставляет. Еще разик сводить должны. Сию минуту…
Полежаев встал на цыпочки. На серо-белом фоне торговых рядов мокрой багровой подушкой темнела спина наказуемого. Преступник дернулся, простонал сдавленно.
— Очунелся, — вздохнула простоволосая баба и прижала к подолу босоногого мальчонку.
— Сейчас начнут, — удовлетворенно молвил франтоватый чиновник. — Да куда же ты, служба?
Но он, не оборачиваясь и не разбирая дороги, шагал по лужам назад, к почтовой станции.
— Скореича! Тебя только и дожидаем! — крикнул с козел кучер.
— Не надо. Я здесь… Мне обратно, — глухо пробубнил унтер.
— Как тоись? Платил-то до Питера?
— Пусть, — махнул он, — езжайте.
— Вечерело. С открытого приболоченного луга потянуло сырой духовитой прохладой. Канюк медленно перелетел дорогу, крича томительно, рыдающе.
Он трясся в телеге, набитой прошлогодней соломой, придерживаясь рукой за грядку. Навстречу тянулся длинный обоз. Передняя подвода поравнялась с телегой. Полежаев поднял голову: гора пухлых папок с вылезающими из них бумагами, перехваченная несколькими веревками, двигалась по дороге, за нею в мягко растушеванных сумерках колыхались и наплывали другие. Издали могло показаться, что движутся возы с сеном.
— Что везете? — спросил он у чернобородого мужика в новом армяке.
— Из Москвы в Питер бумаги канцелярские, — отвечал хмуро мужик.
Подъехала казенная карета со спущенным стеклом. Знакомое лицо выглянуло наружу.
— Полежаев! — воскликнул молодой чиновник и тотчас выскочил на дорогу.
— Здравствуй, дружок милый, — растроганно молвил тот, притискивая Лозовского к груди. — Что за бумаги?
— Кража, громадная кража. Дело об откупщике Федотове. Пятнадцать секретарей вели; один только экстракт для доклада изложен на пятнадцати тысячах листах!
— На пятнадцати тысячах, — рассеянно повторил Полежаев.
— На двадцати пяти подводах везем из департамента. Мне в Питере доложить велено. Ну да полно об чепухе, расскажи, что у тебя, отчего ты так бледен? — Лозовский близоруко пригнулся вплотную к лицу друга. — Стряслось что?
— Пустое. Полно об чепухе, — усмехнулся Полежаев. — Ты мне вот что: сколько ж лет ему положат за этакую шалость? Сколько палок определят? Откупщику-то этому?
Лозовский горько покачал головой.
— Чепухой и отделается. Откупится — на то и откупщик.
Оба невесело посмеялись. Полежаев низко надвинул фуражку, затенив глаза.
— Прощай. Поспешать надобно. Ждут. Нетерпеливо ждут… — Голос его дрогнул. Судорожно двинув желваками, он сказал — Ежели уцелею, к рождеству отпишу тебе.
— Что? Как ты сказал? — встревожился Лозовский. — Почему «уцелею»? Опасность какая или…
— Едем, барин, — недовольно окликнул возница с передней подводы. — Ночь, гляди, застанет. Шалят тута.
— Прощай, друг, — кивнул Полежаев и пошел к своей телеге.
Душная тьма тяжко облегала землю, не давала вздохнуть полною грудью. Ломкие, белесые стрелы зарниц бесшумно пробивали вязкое небо.
— Ишь, зореницы-то прыщут, — проговорил лохматый бородач, прибирая вожжи. — Ровно копья. Хлеб зреет.
Начальник штаба Дибич, приложив палец к губам, отстранил дежурного и, осторожно приотворив дверь, заглянул в просторный полупустой кабинет. Николай сидел, нимало не сутуля длинной прямой спины, и писал, прилежно склонив продолговатую голову с гладким белым лбом, увеличенным ранними взлызами.
Четвертого дня был получен пакет из Москвы. И вновь подтвердилось: давняя неприязнь к тамошнему университету отнюдь не была прихотью. Московские студиозусы, какие-то братья Критские, организовали тайное общество. Девиз: «Вольность — и смерть тирану». Под титлом «тиран» несомнительно разумелся он. На допросе, учиненном особой комиссией, старший брат, Петр Критский, показал: «Любовь к независимости и отвращение к монархическому правлению возбудилась во мне чтением творений Пушкина и Рылеева. Следствием сего было, что погибель преступников декабря родила в нас негодование». Выяснилось также, что сугубое возмущение заговорщиков вызвано было якобы невыносимым притеснением низшего народа и деспотическим обращением с солдатами.
Доносил отставной полковник Бибиков — тот самый, который столь своевременно представил возмутительную поэму студента Полежаева на суд графу Бенкендорфу. Следовало поощрить государственное рвенье бдительного слуги…
Когда государь писал, лицо его приобретало сдержанно-умиленное выражение. Ему нравилось писать; он полагал, что в нем таится литературный талант, унаследованный от его великой бабки, сочинившей на своем веку множество всякого во всяческих жанрах. К словесности, особенно отечественной, он относился с пристальным любопытством и ревностью.
Барон Дибич мягко взошел в кабинет, слегка пружиня в коленках и изящным движеньем правой руки отмахивая фалду мундира. Он был рыж — даже глаза мерцали хитрым рыженьким огоньком; он стыдился их рыжести и прятал взгляд.
— Ну-с? — спросил Николай.
Дибич положил на стол раскрытую папку. Николай поворошил бумаги и потребовал краткого изложения сути.
Суть заключалась в том, что унтер-офицер Александр Полежаев, дотоле усердно несущий службу в Бутырском пехотном полку, совершил непозволительное: вышед с квартиры на ученье, скрылся и по многим искам найден не был, ни следов его не открыто. Только на седьмой день после побега преступник вернулся в роту и, допрошенный, сообщил, что, будучи не в силах перенесть трудов военной службы, намеревался пробраться в город Санкт-Петербург, дабы прибегнуть к покровительству начальника штаба (Дибич, читая, не назвал своей фамилии) об исходатайствовании высочайшего милосердия. Во время отлучки унтера Полежаева помещение, где он жил совместно с фельдфебелем Вахрамеевым, подвергнуто обыску, вследствие коего обнаружены рукописи, состоящие из различных стихов, мало заключающих смысла, частию площадных и непристойных.
— Так-с, достаточно, — прервал император. — Стало быть, не вразумили…
— Il est malade, votre majesté[13], - робко вставил барон. — Он показал на суде, что по состоянию здоровья…
— Медики свидетельствовали? — отрывисто спросил царь.
Дибич едва заметно развел кистями рук. Этот скромный жест выражал некоторое сомнение в искусстве ротных эскулапов.
— Лекарь Сахаров определяет, что… — Дибич пошуршал бумагами и вытащил листок, исписанный крупными, старательными каракулями, — …что «настоящее здоровье унтер-офицера Полежаева хорошее, телосложение довольно крепкое и грудь имеет хорошо устроенную…».
— Довольно. Что же военный суд?
— Военный суд, ваше величество, постановил лишить унтера Полежаева его звания… — Дибич сделал паузу.
Николай терпеливо наклонил голову.
— …И лишить его приобретенного по окончании университета личного дворянства.
Дибич опять остановился. Император поднял глаза, округленные интересом и раздраженьем, и уперся ими в побледневшее лицо барона. Он любил испытывать силу своего взгляда и, добродушно посмеиваясь, с удовольствием повторял в семейном кругу слышанную от одного флигель-адъютанта присказку: «От взора его величества тускнеют даже отлично начищенные пуговицы мундира».
Дибич торопливо досказал:
— …И разжаловать в рядовые впредь до отличной заслуги.
— Гм, — промолвил император, вертя придвинутую бароном бумагу. — Слишком мы их нянчим. Слишком.
Решительно макнул перо и приписал твердыми, с красивым нажимом литерами:
«Утверждаю — с лишением личного дворянства и без выслуги».
Полк временно перевели в Москву и разместили для несения караульной службы в Спасские казармы, близ странноприимного дома графа Шереметева.
Август стоял небывало жаркий, душный, с частыми грозами и ливнями. По ночам в казарме нечем было вздохнуть, но окна открывать воспрещалось. В помещенье фельдфебелей, наверху, до утра звенели гитары, раздавался женский хохот, бряк шпор, треск и стук передвигаемой мебели. Солдаты, ворочаясь на нарах, злобно посмеиваясь и матерясь, завистливо обсуждали счастливую фельдфебельскую жизнь.
Возмужавший и еще более подурневший Лозовский сидел с другом в опустелой караулке и рассказывал возбужденным шепотом:
— Критские под следствием. Пятнадцатого взяли всех троих. У студента Пальмина твои стихи нашли. Он отпирался: говорит, Рылеева, а не Полежаева… Не верят.
— Какие стихи-то?
— «Четыре нации».
— А! Хороши куплетцы. Не хвалясь, скажу, — славно вышло.
— Да тише ты, господь с тобой… — Лозовский испуганно и жалостливо глянул на товарища. — Эх, Саша, милый друг Саша… Что ж теперь будет с тобою? Ты нынче как раб подъяремный. Любой унтер тебе начальство.
— Да, братик. Содрали с меня унтерские галуны — теперь я только над крысами командир! — Он невесело рассмеялся. — Крысы у нас оголтелые, шут их побери… А, черт с ним, со всем! К чертовой бабушке всех…
— Ты, Саша, лучше бы бога вспомнил, — серьезно и грустно посоветовал Лозовский.
Полежаев внимательно посмотрел на тезку.
— Бог… Мне еще надобно подумать о боге. О боге, о царе, о себе, грешном… Все досуга нет. Но я подумаю, непременно подумаю! — Он яростно вскинул голову, солдатская бескозырка лихо съехала на затылок. — Говаривал у нас в Покрышкине старик один, из бывших солдат. Пья-аненький всегда, а умный, как бес! «Дал, — говорит, — бог денежку, а черт дырочку, и пошла божья денежка в чертову дырочку!»— Он стукнул кулаком по колену. — Да, брат. Славный был дедка. Пьяница… Слушай, тезка мой разлюбезный… — Он повернул к другу сконфуженное лицо; темные запавшие глаза сверкали смиреньем и лукавством. — Понимаешь, в груди теснота. Не осуди. Сходи, брат. На тебе… — он порылся в штопаном кисете.
— Не надо, Саша, у меня есть, — печально сказал Лозовский.
— А, есть — и превосходно! У меня, братик… Ах, да что говорить. Душа изболелась…
Он закрыл лицо руками и уткнулся в колени.
Лозовский поправил на нем бескозырку и, понурясь, зашагал на Домниковку, в ближайший трактир.
Лозовский пить отказался. Горько сморщившись, он смотрел, как Полежаев, скорчившись по-турецки на нарах и запрокинув острый, ребристый кадык, тянет из пустеющего штофа.
— Да, брат, — бормотал он, задыхаясь и утирая усы, — да, нескладно жизнь катится. Не только моя, я что. — Он презрительно сплюнул на каменный пол. — Вся Россия худо живет. «Умы гнетущая цепями, отчизна глупая моя». По-дурацки живем. В зловонной духоте дремлем, понимаешь? Самый воздух душит. Отравляет. А окошко распахнуть, стекло на вольный воздух выбить — лень, силы нет, страх гнетет… Эх! — Он виновато усмехнулся — Слышишь, голосу почти нет? Душит что-то. Крикнуть даже невмочь.
— Ну, не так уж и бессилен, — возразил тихо Лозовский. — Стихи вот все же слагаются. Хорошие стихи…
— Хорошие? — Полежаев загоревшимися глазами пытливо уставился в лицо друга. — Правда хороши?
— Истинно говорю.
— Может быть, может… — Он уронил голову на грудь. — Только худо верится, тезка. Веры почти не осталось. Ни в себя, ни в судьбу — ни во что…
— Это страшное ты говоришь, Саша, — медленно, как бы ужасаясь тихого своего голоса, произнес Лозовский. — Вера надобна. Без нее жизни нет.
— Нет жизни. Прав ты. Но во что верить? «Изменила судьба…» Даже разум, даже он, окаянный! — Полежаев с силой ударил себя по лбу. — Память, ум, мысль — все изменяет! Слабеет, гаснет! Мысль мелькнет, замерцает огонечком, взманит: «Иди, я — вот, рядом, не бойся, иди. Выведу, поставлю на дорогу…» Потянешься, ухватишь крыло… У нее крылья верткие, сильные. А пальцы у меня… дрожливые, ослабшие… — Он вдруг зарыдал, трясясь всем телом. Рванул по глазам рукавом рубашки, жадно припал к штофу.
— Ну, ступай, — задыхаясь, выдавил он. — Ступай, Саша, ангел мой чистый. Я во хмелю нехорош бываю. Обижу, не ровен час. Ступай… Ну! — сердито крикнул он.
— Хто тут командир? Небось Полежаев?
Вахрамеев со свечкой в руках топтался на пороге.
— А-а! — радостно осклабился Сашка. — Гость дорогой!
— Ну? — Вахрамеев недоуменно моргал глазами. — Ну, во фрунт! Эт-та что за посторонний?
— Из посторонних тут только ты, крыса беззубая, — с ненавистью процедил Полежаев.
— Что-о! Мол-чать!
— Ма-ал-чать…твою мать! — с хохотом ответил солдат, пьяно раскачиваясь перед начальством.
— Ты… Т-тебя! — Вахрамеев поднял кулак и шагнул к строптивцу.
— Н-ну, сволочь… Получай, коль сам напрашиваешься! — Полежаев, присев по-звериному, двинул фельдфебелю чуть выше живота.
Саша! — тонко вскрикнул Лозовский. — Остановись, Саша! — Он схватил приятеля за руку.
— П-пусти. Ну, старый холуй, тиран, мучитель сатанинский… На, на, на!
Фельдфебель извивался на полу, стараясь увернуться от сапог разбушевавшегося солдата.
— Н-на, стерва! Н-на! За все, за всех получай! — рыдающе выкликал Сашка.
Сбежавшиеся на вахрамеевский вопль солдаты с трудом оттащили и связали бунтовщика.
— Силен-то оказался, а? — с веселым недоуменьем приговаривал курносый солдатик. — Мы-то думали: мозглявый, болезный… А эк он его отделал-то!
Он проснулся от шустрой возни в ногах: что-то бегало, шуршало шинелью, которой он укрылся поверх скудного одеяла, шелестело бумагами, разбросанными на табурете… Он резко двинул ногою — крыса пискнула и спрыгнула с нар, за нею расторопно затопотали другие. Он брезгливо поджал ноги и закрыл глаза, пытаясь забыться снова. Но сон убежал.
Дверь, окованная ржавыми железными полосами, пялилась мутно-желтым глазком, за которым слышались мерные шаги курносого солдатика. Направо, на топчане, поставленном под сводчатым переходом, соединяющим одну камеру с другой, мирно, по-домашнему похрапывал служивый, укравший на Сухаревке сапоги. Мозглой стужей веяло от каменных плит пола: могильным запахом отсырелой глины несло от нетопленной печки. Он провел рукой по стене — и тотчас отдернул пальцы, словно ненароком коснулся склизкой кожи подводного гада. Припадок удушливого кашля сотряс его тело. Он сунул голову под шинель, чтоб не будить других арестантов. Кашель понемногу унялся. Он осторожно выбил искру, раздул трут и зажег оплывший огарок. Потянулся к табурету, на котором в беспорядке валялись четвертки бумаги, исписанные четким убористым почерком.
Стихи посвящались заботливому другу, милому тезке Лозовскому. Один он и навещал приятеля, попавшего в беду. Лукьян был в Питере, Критские томились в монастырских казематах на далеких Соловках, прочие боялись. Третьего дня, правда, нежданным ветром принесло «нравственного» кузена Дмитрия. Кузен блистательно окончил нравственно-политическое отделенье университета и успешно подвизался на музыкальном и литературном поприще. Он избрал себе звучный псевдоним Три-лунный, воспользовавшись родовым гербом Струйских: три серебряных полумесяца на темном щите…
Очутившись в темном, сыром подвале, двоюродный братец несколько растерялся. Жеманно кутаясь в меховой воротник добротной шинели, он с достоинством поклонился и, горделиво выпрямившись, уселся на табурете. Его тонкие, глубоко, как у всех Струйских, вырезанные ноздри нервно подергивались, втягивая зловонный воздух узилища; не выдержав, он закурил длинную ароматную сигару.
Беседа была краткой. Кузен полистал бумаги, переложенные на подоконник, вслух прочел посвящение.
— Кто сей Ло-зов-ский?
— Так. Человек.
— Вероятно, знатный покровитель?
— Он гораздо больше, чем знатный покровитель, — медленно вымолвил арестант, старательно превозмогая закипавшее раздраженье. — Он человек. Друг мой. Мы братья с ним.
— Давно миновались времена Орестов и Пиладов, — зевнув, заметил Дмитрий. И добавил назидательно — Нет подлинной дружбы, как нету и братства истинного.
— Нету и правила без исключений, — возразил узник, неожиданно просияв мрачными глазами, кажущимися огромными на испитом лице. — И под солнцем, озаряющим нашу неизмеримую бездну, в хаосе, где толпятся и пресмыкаются мильоны двуногих творений, называемых человеками, встречаются иногда создания благороднейшие, не заклейменные печатью подлости и ничтожества…
— Тон поистине пророческий, — насмешливо прервал Трилунный.
Полежаев, словно бы не расслышав, продолжал торжественно:
— Провидению угодно было, чтобы я на колючем пути моего поприща встретил благородного и истинного друга. Может быть, только эта встреча и поддерживает в моей душе последние искорки веры и надежды.
— Ты говоришь, словно по Библии читаешь. Уж не представляется ли твоему пышному пиитическому воображению сия зловонная камера королевским эшафотом или Голгофою?
— Представляется, — серьезно отвечал узник. — И смерть мученическая — тоже представляется. Я и стихи об этом надумал:
Я мою смерть, милый Митенька, в каждом уголку души своей чую. Я ее, как эти кандалы, повсюду с собою таскаю.
— Откуда в тебе сие? — с искренним любопытством спросил кузен. — Сколько тебя помню, всегда ты с какой-то болезненною остротою чувствовал это: казнь, секиру, колеса… — Дмитрий улыбнулся уголками тонких губ. — Даже когда в Рузаевку тебя привозили — помнишь?
— Помню, — кивнул Полежаев, глядя на двоюродного подобревшими глазами.
— Какие-то странные игры выдумывал — с ловлей, травлей, пытками и прочей чепухой. Чтобы я тебя к дереву привязывал и терзал понарошке…
— Понарошке, — повторил Полежаев и осторожно тронул руку Дмитрия.
— В какого-то индейца пленного играл…
— В ирокезца… Знаешь, у меня даже стихи о нем сочинялись! Сейчас. — Полежаев потянулся к подоконнику, нашарил измятый листок. — Слушай, коль не скучно:
— Вот-вот. Вечно какая-то жестокость. В крови она у тебя…
— Да, Митька, прав ты: в крови. Вспомни, дед-то у нас какой был! А? Вот откуда в нас это дикое, темное…
— Я в себе дикого ничего не ощущаю, — с обиженным смешком возразил Дмитрий.
— Есть, есть оно и в тебе и обязательно прорвется! Это, проклятое и благословенное, в пытошной и на Парнасе взлелеянное, на крови взросшее… Там, внизу, в подвале: дыба, кнуты, вопль истязуемого мужика…
Он зашелся приступом внезапного кашля, упал на подушку. Дмитрий сделал испуганный, протестующий знак, но Сашка отчаянно затряс головой, умоляюще вытянул руку:
— Постой… Мне надо важное тебе… А наверху, в солнечном кабинете, — барин, среди бюстов любимых поэтов и философов, в горних сферах парит… И даже здесь, в казармах, — это, знаешь, главный-то дом — наверху, во дворе, типографщику и сочинителю Новикову принадлежал! Сочинитель, просветитель обитал… А потом под казармы дом продали. Какова судьба русская? Играет как! А, Митенька? И все это во мне… И в тебе есть, не отрекайся!
— Не понимаю лирического твоего восторга, — растерянно проговорил кузен. — Русь мне не такою представляется… А ты прошение на высочайшее имя посылал? — вдруг спросил он, почтительно сбавив голос.
Полежаев сплюнул в платок.
— К чертовой матери. Ни о чем просить второго Нерона более не буду во веки веков! Слушай, о нем тоже стихи есть:
Последние слова он прохрипел сквозь яростно стиснутые зубы.
— М-да, — задумчиво протянул кузен. — Как неприятно, однако ж, ты ожесточился. Как дурно пользуешься ты своим дарованьем…
Дмитрий поднялся с табурета, опрятно подтянул ушки щегольских, от Хейна, сапог.
— Однако, мне спешить надобно. Нестор Васильевич Кукольник ждет, он в Москве нынче, — добавил он с небрежным достоинством. — Что ж, прощай покамест.
И, холодно кивнув, удалился.
…Все это с необычайной яркостью встало сейчас в памяти Полежаева… Он желчно осклабился. Черт с ними, со Струйскими. Смерть близка… Впрочем, он уже давно умер — без смерти. Страшней любой гибели это существование без надежды, без воли, без книг любимых… Там, наверху, разбирают его дело. «Уж погоняют сквозь строй, стерьва чахоточная», — посулил Вахрамеев… Оцепененье страха и безнадежности. Камень растет — низится, нависает осклизлым потолком, давит стенами, леденит кровь…
Он забывался мертвой дремой, почти с наслажденьем отдаваясь этому душному беспамятству. Но сквозь плотную мглу пробивались обрывки каких-то болезненно ярких мыслей; строчки стихов вспыхивали — как тогда, ночью под Вышним Волочком, в вязком воздухе, полном отчаянья и духоты, загорались зарницы.
«Хлеб зреет», — вспомнились вдруг слова возчика. Он усмехнулся и закрыл глаза.
…Дмитрий о царе говорил, о высочайшей милости… Надо было ему это прочесть:
…Черта с два! Верил, как дите простодушное: государь прочтет, узнает, смилостивится, к себе призовет; выслушает и поймет все.
Черта лысого! Не царя обманывают — царь сам дурачит, сам лгун и фарисей, паяс в мундире!
…Нет, прав все же Лозовский. Прав, милая душа: есть стихи, они живут! Живут — следственно, не страшно умереть самому.
Он сполз с нар, стал на колени перед табуретом, заменяющим стол. Тихо трепетал оранжевый лепесток свечного огня.
…А не тюрьма ли весь этот мир, вся подсолнечная? И обманчивый, готовый ежеминутно сгибнуть свет чадного огарка — наша вера в мудрых правителей, в торжествующую справедливость, в закон божества… Бог! Бог! Бог!
Он судорожно трижды ударил по листу. Три черные кляксы, три крупные, лохматые точки запятнали страницу. Он написал поверх них ожесточенно и разгонисто:
…Есть он? Безусловно. Иначе какой огонь палящий тревожит, и жжет сердце, и подымает из грязи, и не дает покою, преследуя голосами совести, нестерпимыми лучами слепя душу? И что есть совесть, этот немолкнущий голос добра, стремленье к светлому, стремленье, не покидающее тебя в самые мрачные мгновения жизни! О, будьте прокляты вы, заставившие злодеяньями своими усомниться в бытии божьем, в правде его!
…Но ежели есть он, верховный зиждитель и судия, как мирится он с неправым судом, осуждающим творение Его на муку, зло, заблуждение?
…Нет, не то, не так! Строфа вильнула в сторону: мысль, важная, — может быть, главнейшая мысль всей жизни — спуталась, побледнела! Мелькнула на грани ночи и утра, на рубеже предсмертного забвенья и жарко полыхнувшего сознания — мысль, необходимая и спасительная, подаренная, подаренная… кем? Богом? Опять он — вездесущий, всевидящий и всезнающий… Господи, помоги, смилостивься! Ну, подлизываюсь униженно, сапоги целую — прости, убей, но стих, стих отдай, не прячь! Сатана, изыди! Отжени лень мою, вялость рассудка моего отгони! Проклинаю вас обоих — тебя, творец, и тебя, диавол! Бог, Бог! Почто создал душу и разум мой, алкающие гармонии — а утоления жажде не дал? Проклинаю!
Он зарыл лицо в бумаги, злые слезы обиды и ненависти душили его. Он бился головой о жестокое дерево, судорожно рвал и швырял листки. Ужас рос в его душе. Он упал на пол; безумно блуждающий взор побежал по стенам, по растрескавшемуся, готовому рухнуть кирпичному своду. Камень рос, надвигался, давя грудь, не давая дышать, говорить, мыслить. Свеча затрещала и погасла. Мгла затмила сознанье.
— Полежай! Слышь, аль умер уже? Ай мертвенький? — плачущим тенорком окликал курносенький, тряся неподвижного арестанта.
— Год в камне, да без воздуха вольного, да, почитай, без света, — рассудительно пояснял пожилой, обросший солдат в кандалах, поворачиваясь на соседнем топчане.
— Вставай, слышь! — испуганно звал солдатик. — Помилованья вышла, наказанию отменили. Суд был, значит…
— Ну и слава спасителю. Уж он бы и не выдюжил, скрозь строй-то. Кашлял-то как! Рассудком мешаться стал. Все просил чего острого — горло перерезать аль грудь проколоть.
— Благодари Набокова, Саша…
— Кто таков Набоков? — медленно и глухо, как спросонья, спросил он.
— Генерал. Начальник сводной дивизии… Критским тоже спасибо.
— Спасибо, — машинально отозвался Полежаев.
— …ни словечком о тебе не обмолвились! — Лозовский приник к уху товарища — Ни на одном допросе не выдали!
— Спасибо, — покорно повторил он.
— По конфирмации Набокова в приговоре сказано: «хотя и надлежало за отлучку самовольную и пьянство, и избиение фельдфебеля к прогнанию сквозь строй и наказанию шпицрутенами», — восторженно, как стихи, читал Лозовский переписанное им определение суда, — «но в уважение весьма молодых лет вменяется в наказание долговременное содержание под арестом…»
— «Весьма молодых лет», — повторил Полежаев и слабо усмехнулся. — Гляди… — Он снял бескозырку. В густых темных волосах извилисто блестели белые нити. — Сосед сказал, сам-то я б не приметил. Я, брат, давно ничего не примечаю.
— Сашенька… Господи… — Голос Лозовского дрогнул, он заморгал с видом совершенно детской растерянности. Полежаев грустно рассмеялся.
Лозовский превозмог волненье и дочитал:
— «Прощен без наказания с переводом в Московский пехотный полк». Каково?
— В пехотный полк… Опять солдатчина постылая.
— Но ты ведь погибал, погибал! Ты еще молод, выслужишь… Это ведь — жизнь! А ты, маловер, уже готов был усомниться в воле творца… — Лозовский поднял увлажнившиеся глаза и жарко перекрестился. — Ты ведь погибал, Саша! Помнишь, что ты писал, узнав о спасенье своем?
Полежаев вздохнул. Лозовский продекламировал чувствительно, молитвенно:
Торжествовал.
— Он еще поторжествует, — глухо молвил Полежаев.
— Обожди, Саша. Ты сам не понимаешь, как прекрасны твои стихи.
— Стой, брат, — морщась, прервал Полежаев. — Скверно. И не «осто'в» надо, а «о'стов»…»— уже с раздраженьем говорил он. — Чего не сунешь в строку ради размеру! Тьфу… Дрянь, восторг телячий. Там, ежели говорить о настоящем достоинстве, есть штука поважней… Он сурово нахмурился припоминая.
— Вот это главное в моем стихотворенья:
Все перебелить, переделать. Все к чертовой матери, все! Погоди, я еще соберусь…
Лозовский понурился.
— Зря ты так резко, Саша. Стихи прелестные. Я их Надеждину свез, обещают в «Телескопе» напечатать… Без имени, конечно, с точками, знаешь…
— Конечно, без имени. Имени нет у меня.
— А «Ирокезца пленного» Раич в «Галатею» берет.
— Спасибо старику. Не боится колодника печатать.
— Что ты! Ничуть не боится! И другие тоже за ним!
Я ведь много твоего возил повсюду. Показывал, читал…
— Спасибо, родной. Спасибо тебе.
Полежаев обнял друга, но тотчас отстранился. Отвернулся к окну, прикрыв рот смятым платком.
— Что ты, Саша?
— Заражу тебя, не ровен час. Чахотка. Тлетворная зараза вокруг меня витает… Через меру тюремного воздуху испил. Весь им пропитался.
Все было ему теперь безразлично: словно какая-то металлическая пружинка перетлела в нем за время сидения в каземате и ожидания мучительной смерти. С тяжелым, осьмнадцатифунтовым ружьем, примкнутым к плечу, шел он ровным, истуканским шагом в строю с другими солдатами, безучастно снося брань и придирки унтеров и фельдфебелей; хлебал на привалах из общего котла, не ворча, в отличье от своих сотоварищей, на воровство интендантов. Спал под открытым небом, в палатке, в грязной избе — где придется.
Полк шагал на Кавказ. Офицеры по мере продвиженья к югу становились молчаливы, унтеры — грубы и раздраженны: шли не на ученье — шли на усмиренье загадочного и воинственного края.
За Воронежем потеплело. Велено было, спороть с подпревающих от пота шинелей зимнюю ватную подкладку и надеть вместо киверов бескозырки. Весна выбегала навстречу, дразнила сытными, томными запахами богатой земли, мягко веяла влажным теплом.
Он шагал, безучастно глядя вперед и словно бы не замечая весны.
— Бесчувственный, — говорили о нем пожилые солдаты. Молодые считали его тронутым в уме.
Спал он теперь хорошо: мертво. Кашель унялся: степной воздух шел впрок.
— Май токо-токо, а у них, гляди, полная лета! — радостно изумлялся молоденький рекрут. — У нас токо черемуха распускается, а у них, гляди, уж маки!
— Когда черемуха цветет, на лещей улов, первая примета, — поучал старый солдат с сабельным шрамом через весь лоб. — Улов на лещей знаменитый, когда черемуха…
Полежаев прикрыл глаза и вдруг явственно учуял сладкий и душный запах рузаевской черемухи… Уже за две недели перед цветом начинали благоухать ее почки, колкие, точеные, все устремленные в одну сторону — как острия нацеленных стрел. И добрые полмесяца после увяданья пышных кипенных гроздьев стоит в роще грустный и счастливый дух отошедшей черемухи…
Он курил, глядя в дверную щель палатки на лиловеющие ввечеру холмы. В их спокойной плавности была подспудная мощь, они как бы обещали скорое явление гор. Одинокий, не по-российски приземистый и мелкокудрявый дуб стоял в степи, словно задумавшийся путник.
Неприметно для самого себя он тихо затянул:
И тотчас подхватил низким, серьезным басом пожилой солдат:
И вдруг, зорко глянув на странного молчуна, сказал с усмешкой:
— Впервой слышу — запел ты!
не отвечая, тихо пел Полежаев.
Молодой новобранец уткнул голову в колени, плечи его едва приметно вздрагивали. Он был похож на наказанного мальчика.
— Да, песня славная, — согласился Полежаев, выпустив длинное дымовое облачко.
— Слова-то сердечные… Душевные слова, — проговорил старый солдат.
— Мой учитель сложил эти слова, — с внезапной, какой-то школярской горделивостью сказал Полежаев. — Профессор Мерзляков.
— А мы и не знаем. Не антиресуемся, кто слова составляет. Баские слова — дак поем, худые — забываем дак.
— Верно, — кивнул он. И лег, завернувшись в шинель так, чтобы видны были в треугольную щель спокойные лиловые холмы.
Близ Ставрополя пыльная дорога, круто вильнув, пошла вверх — и прямо впереди, внизу, открылся весело белеющий город, как бы пересыпающийся со ската одного холма на пологий склон другого. Невысокая крепостная стена и идущие за нею сады ярусами располагались на террасах лениво приподнимающегося плоскогорья.
— Вроде гравюры Неаполя, — задумчиво сказал он про себя.
— Ась? — не понял рекрут.
— Хорошо. Красиво, — сказал Полежаев, трубкою указывая на город. И засмеялся.
Серо-сиреневая равнина, тронутая кое-где иссохшими кустами, напоминала море, вольно уходила в небо.
— И то, — согласился рекрут, — что твоя картинка.
Кавказ исподволь побеждал своей ширью и жесткой красой.
Он бессознательно сопротивлялся его обаянию, сочинял ёрнические куплеты, насмешничал над этой красотой. Но Казбек, лениво вылезающий ясным, холодным утром из клочкастого войлока мглы, представлялся ожившему воображенью старым богатырем, неустанно спорящим с надменной властью небес; но кипучие, горячие и ледяные ключи, бешено курчавящиеся, раздираемые остроребрыми каменьями, останавливали, заставляя полюбоваться своей дикой прелестью, а мутные, такие на первый взгляд худосочные речушки, грохочущие меж черных и ржавых утесов, с неожиданной силою сбивали с ног и волокли за собой всадника вместе с его конем, вызывая чувство, похожее на почтение. И полосы кизила, рдеющие кровяными россыпями ягод, буйными струями свергались с лиловозеленых, курчавых гор, тревожа и разжигая взор.
Ему надолго запомнился байрам — пестрый, по-детски беспечный праздник с красными, щедро изузоренными серебром кубачинцами на сухоголовых конях, блистающих чеканными джелонами1, с воинственными лезгинами в длинных чешуйчатых кольчугах и стрельчатых шлемах, с муллами в белых чалмах и черных долгополых одеждах, с пышностью цветастых бород, с крикливой и глазастой детворой, с живописной небрежностью беленых сакль, лепящихся по склону горы подобно курам, обсиживающим насест. Площадь кружилась и пестрела, как масляничная карусель, оглушала гулом бубнов, захлебывающимся тонким ревом ослов и баритональными воплями овец.
И мирно соседствовал рядом с этой простодушной пестротой и открытой веселостью солдатский лагерь, крестообразно раскинувшийся в долине, в двух неглубоких балках, огражденных с двух сторон суровыми кремнистыми кряжами.
И вдруг аул зловеще смолк и погасил свои краски, жестко ощетинился в предутренней мгле черными острыми кровлями.
Пухлый майор, заигравшийся в карты с приятелем, поджарым казачьим хорунжим, в третий раз загибая даму «на пе»[14], с некоторой тревогой поглядывал вверх, на аул. Солдаты грелись у костров или храпели в палатках. Показавшаяся луна стройно и ясно стояла в равнинной речке. Но вот зацокали копыта, и вестовщик — всадник в черной остроугольной бурке и белой офицерской фуражке — крикнул сдавленно:
— Снимать палатки!..
И тотчас все пришло в бурное движенье: засновали фонари, зафыркали лошади, загремели снимаемые с единорогов [15] цепи. Отрывисто и негромко рассчитывались нижние чины; по тропе, опоясывающей гору, скакали казаки, то развиваясь длинною лентой, то сжимаясь в пружину… И только сейчас в редеющей мгле заметен стал на одной из кровель аула розовый флаг мятежа.
— Опять энтот… Кази-Мулла баламутит, шоб он сказывся! — хмуро молвил хохол-мушкетер.
— Куда? — хрипло спросил молоденький рекрут.
— Куда ведет нас барабанщик! — молодцевато отвечал старый ветеран с шрамом на лбу.
«Куда ведет нас барабанщик»… Любимая присказка жестокого генерала Вельяминова… У них, у горцев, тоже свои генералы. Исступленный Кази-Мулла объявит толпе: «Так велит бог, так хочет вера!»— и, нарушая мирный договор, ночью вырезают спящий казачий караул, визжа, мечут гранаты в ночной солдатский бивак, поджигают станицы, зорят форштадты…
Жестокость и ложь войны, опустошающей цветущие казачьи села и мирные аулы, особенно очевидны тут, в виду этих грозных и спокойных вершин, венчанных вечным серебром, этого прекрасного неба, исчерканного медлительными крылами вольных орлов…»
Но задумываться было некогда: колеса гремели по камню, выбивая оранжевые искры; визжали немазаные арбы с провиантом; с грохотом и стуком свергалась с откоса фура, запряженная отчаянно ржущими лошадьми, и в узком дефиле [16] грузили новую фуру, впрягали новых лошадей, боязливо косящих красными белками глаз, и кавалеристы уже вырвались в долину, к заболоченному берегу и упрямо гнали испуганных коней в ледяную воду. И залп грянул с того берега, из густых камышей, но казаки продолжали молча переправляться через реку — лишь бился на руках двух изогнувшихся всадников юный чубатый казак, пуская ртом розовые пузыри и не падая с седла. Рявкнули с холмов русские пушки; приложившись к сошкам ружей, ударили мушкетеры-бутырцы. Начался приступ.
Долго помнилось ему, как в дымной мгле одиноко бродил он среди развалин и сожженных дерев, как громко, неутомимо, неостановимо плакал ребенок на груди зарубленной матери… Девушка в чадре и лиловом бешмете лежала навзничь на залитом кровью камне; рассеченная саблей коса чернела на ее груди. Он нагнулся и трепетно, как что-то живое, страдающее, взял в руку косу, — она держалась на нескольких волосках. Он отрезал ее и, воровато оглянувшись, спрятал под мундир.
Все спали. Рекрут метался и стонал, зовя кого-то: «Сюда, ай, ай! Помираю! Ай, помираю!»
Он писал, разложив тетрадку на барабане:
Он задумался. Угрюмо шумела и выла река, протискиваясь меж сгрудившихся каменьев, — шум этот напоминал долгий стон раненого зверя, высокою прямою нотой тянулся к разграбленному аулу.
Он нахмурился, кусая карандаш, пробормотал, проверяя на слух явившиеся строки:
Осенью в горах стало нестерпимо холодно. Он сильно обморозился, опять начал кашлять. Полковник Любав-ский, покровительствующий ему, передал пожелание генерала Вельяминова: описать звучными стихами подвиги полка. Полковник, играя светлыми блудливыми глазами карточного шулера и женолюба, намекнул, что генерал посулил вознаграждение и, возможно, примется хлопотать о производстве опального солдата в офицерский чин.
Он хмуро засел за работу. Пальцы, задубелые от стужи, едва держали карандаш; ноги в разбитых сапогах зябли и немели. Жесткие курчавины инея красиво стлались по нагим кустам шиповника и кизила — с каждым днем все выше подымалась эта белая, вкрадчивая граница. И ему представлялось, что иней проникает и в тело его, белесыми нитями опутывает стынущий мозг, ластится к сердцу. Усилием воли он заставлял себя вспомнить летние жары, горячую красу заросших зеленью дагестанских гор и чеченских степей. Взбудораженное глотком водки воображение вновь рисовало картины приступа, воскрешало чувство пружинной, истуканской какой-то бодрости, бросающей солдат на завалы и ощетиненные ружейными стволами кряжи… Морщась от боли в суставах и стыда, описывал он победоносное шествие полка по выжженным теснинам и плоскогорьям. И, не удержавшись, вкраплял в поэму горькие строки правды, отчаяния и ненависти.
К началу зимы поэма была готова. Вельяминов, одетый в теплый оберрок [17], благосклонно кивал головой, читая текст переданной полковником поэмы. Иногда он болезненно щурил холодные, зоркие глаза, вычеркивая что-то изящным свинцовым карандашиком, но в общем остался доволен творением своего солдата.
Полковник самолично вручил Полежаеву двадцатипятирублевую ассигнацию.
— Вот, голубчик…
Полежаев стал навытяжку, боль в распухших ногах была несносна, лицо его исказилось страданьем.
— Ладно уж, голубчик, сядь, — ласково разрешил полковник, и бойкие глаза его отуманились непритворной жалостью. — Экая у вас стужа.
— Как прикажете, ваше высокоблагородие, — хрипло отозвался солдат.
— Э? — с некоторым недоуменьем переспросил полковник. — Стужа, стужа, говорю!
— Еще не ужинал, ваше высокоблагородие, — бодро сказал Полежаев. От жестоких морозов и захлестывающих палатку сквозняков он оглох.
С весны опять начались жаркие схватки с чеченами. Многие нижние чины отличились и получили повышение.
Полежаева — по распоряжению генерала Вельяминова — от всех боев отстраняли: солдат был одарен несомненным талантом и стихи писал превосходные, следовало беречь его. По представлению начальства он все же был произведен в унтер-офицеры.
Ему казалось, что не только уши его, но и сердце, и душа оглохли. Непрестанный шум стоял в голове: канонадный и ружейный грохот, громыханье и лязг колес и цепей, фельдфебельская матерщина… Он старался вспомнить пение дрозда — чернобровика — их много водилось в Покрышкине и Рузаевке, но простенькая и милая песенка птицы забылась. И мотив из Россиниевой «Сандрильоны», любимой им когда-то, тоже ускользал из памяти: серебряная ниточка мелодии вспыхивала и тотчас же рвалась…
В начале лета он занемог. Тупая боль в животе и тошнота заставили его обратиться к ротному лекарю. Лекарь сказал, что это холера. Его сволокли на носилках в дощатый барак, положили на липкие нары.
«Холера скрутила… помру», — равнодушно думал он.
Наутро явились два санитара-натиральщика. Раздели его, один сел ему на грудь, другой стал на колени в изножье, и принялись натирать уксусом и спиртом. Стало тепло, озноб и тошнота прекратились, он забылся дремотой. Когда очнулся, натиральщиков уже не было. На столе стояла до половины опорожненная фляга. Он доплелся до стола и выпил медленными, глотками остатки спирта. И забылся опять. А очнувшись, почувствовал, что вроде бы здоров — даже боль в суставах поутихла. Пришел немец-доктор, помял горло, поколотил легонечко по брюху, улыбнулся золотыми зубами и велел идти в роту.
Смерилось. Свежий запах мордвинника реял в воздухе. Из-за поворота показался казачий пикет, десять всадников. Они медленно приближались. Луна блистала на пиках, лишь одна была тусклая, на ней чернелось что-то косматое. Казаки поравнялись с ним. Полежаев разглядел человеческую голову в черной папахе, насаженную на острие последней пики, которую с видимым напряженьем держал молодой казак в голубом башлыке. Он вспомнил: по утрам казаки ездили в мирный аул продавать головы знатных джигитов и менять их на тела своих станишников. Он остановился, пропуская всадников, тошнота опять подступила к горлу. Казаки удалились, недружно распевая его песню:
Копыта спокойно цокали по кремнистой дороге, сухо щелкали мелкие камушки. Голоса звучали тихо, мирно:
Московцы готовились к обратному походу.
— Скоро вашблагородьем станешь! — говорил Полежаеву прошлогодний рекрут, щуря серые глаза, с которых еще не стерся бедовый блеск деревенского детства.
— А? — переспрашивал он, трубкою приставляя к уху ладонь.
— Благородьем станешь! — кричал юнец. — Писарь сказывал: генерал в прапоры тебя представляет!
Он досадливо махал рукою: мука — вслушиваться! А по губам понимать еще не обучился.
— Пущай не слышит, — бурчал пожилой, задумчиво потирая шрам на лбу. — Не говори гоп, покуда не перескочил. Высочайшее соизволенье нужно.
Высочайшее соизволение запаздывало.
Весною полк вернулся в Москву.
Здесь он ожил. Оказывается, его знали многие. И ждали тоже многие. Студенты оборачивались на него, узнавали в лицо, кланялись; проведав о том, что он в Белокаменной, Раич пригласил его к себе на квартиру, в Благородный университетский пансион. Там читали свои стихи молодые, читали для него, цитировали в своих посланьях и одах его строчки, искоса взглядывали на него, ловя ответный сочувственный взгляд поэта-страстотерпца. Он растроганно кивал, сутуля и без того сутулую спину и плечи, стянутые выгоревшим сукном солдатского мундира; слезы скупыми блестками загорались на изжелта-смуглых, словно обугленных, щеках — он незаметно утирал их обшлагом мундира. Он кивал молодым, прилежно слушая их, но не слыша почти ничего.
Добрая душа Лозовский добыл знаменитого медика, который целил множество недугов новейшим полуколдовским средством — электричеством. Медик, ласковый старичок, с круглою лысой головой, окруженной младенчески-мягким пухом, пришептывая что-то по-латыни и по-немецки, в теченье двух месяцев колдовал над своим пациентом: привязывал к его ушам два куска сырой телятины, прижимал их медными пластинками, соединенными медной же цепочкою, крутил ручку железной машинки и добился ошеломительного результата: Полежаев обрел слух.
— В ушах снова музыка! — возбужденно и недоверчиво посмеиваясь, говорил он. — Соловьи щебечут, Россини поет! Ах, как славно, милый ты мой тезка! Вчера вдохновенье накатило — как в молодости! Всю ноченьку просидел, пером скрипя…
Он громко, по привычке, приобретенной им во время своей глухоты, читал стихи Лукьяну, прискакавшему из Питера, Лозовскому, каким-то студентам. Лукьян совсем опустился — пил, скитался по редакциям, пробавляясь случайными газетными поделками и уроками. Жаль его было, талант ведь был, молодость, огонь священный, Фебов!.. Господи, была, была пора: вера, надежды, радость… Да и у самого-то пропала молодость, пропала жизнь! Нынче — в Москве, а завтра — опять под пули чеченские, или ушлют бунт в родной, голодной Пензенской губернии подавлять. А там, глядишь, и сам под русские розги угодишь…
— Пей, пей, друг любезный, — поощрял Лукьян, подымая на него опухшие виноватые глаза. — Пей, брат, Вакховы услады — самое ценное, что осталось нам в сей жизни.
— Я вчера куражился где-то, фанфаронил, — мучительно морщась, припоминал Полежаев. — Ребята были теплые… Один в особенности. Славный. В тужурке, в студенческой фуражке. Ясноглазый такой.
— Все мы были ясноглазые, — устало бубнил Лукьян. — Да помутились глазыньки наши.
— Погоди ты, дурень! — горячился Полежаев. — Малый был — прекрасный! Умница. Лоб — нет, не лоб: чело! Че-ло! Высокое, чистое. Антик эллинский… О гегелевских триадах толковал, о Чаадаеве, социализме…
— A-а! Шушка Герцен! — Лукьян засмеялся радостно. — Этот голова! Хор-рош…
— Жаль, я так несуразен был. Совсем нынче дурею от сивухи. А там еще жженку, помню, варили. Си-ни-е огонечки… Я спорил: «Не лейте сотерн, пламя собьете!» Ром-то капризно горит. Полыхнет — и вдруг гаснет… Жизнь наша, судьба наша — а, Лукьян?
— И — не погаснет!
— Да, этот… Герцен? Умница. Че-ло. Но зачем он меня все о царе расспрашивал? — Полежаев нахмурился, стукнул по столу. — «Правда, — говорит, — что Николай облобызал вас?» Н-ну, правда. Облобызал. «Но — лобызая — удушил!» Я же в стихах все поведал! Что ж вы му-чи-те меня? Я ни-ко-гда не лгу в своих стихах! Ни-ко-гда! Что ж вы терзаете! Обло-бызал! Но меня никаким лобзаньем не купишь! Не купишь!
Он зашелся приступом кашля. Кирпичные пятна выступили на желтоватых скулах, глаза блестели лихорадочно. Он задыхался.
Отставной корпуса жандармов полковник Бибиков томился в скучнейшем Зарайске по делам своих рязанских имений. Он бывал здесь часто и, вместо того чтоб изнывать в гостинице, кишащей пьяными ремонтерами и клопами, останавливался у родственника жены, пожилого дворянина, почитающего театр и изящную словесность. Дворянин был воспитан на вольных изданиях Новикова, держал в потаенном шкапу с помутневшими бронзовыми веночками сочинения Радищева и все выпуски рылеевской «Полярной звезды». Слегка подпив за столом, тихим, торжественным тенорком начинал читать вольные стишки молодого Пушкина и желчные эпиграммы князя Вяземского. Бибиков снисходительно относился к этой смешной и безобидной слабости: свойственник был человек рыхлый, болезненный и робкий, отставного полковника он почитал и вирши, сочиняемые Бибиковым, в отставке спознавшимся со сладким грехом писательства, уважал.
— Нынче автор обещался быть, — потирая бледные руки в старческих рыженьких накрапах, объявил свояк как-то в субботу.
— Кто же? — лениво отозвался Бибиков.
— Полежаев, Александр Иванович. Столичный, из Москвы. Полк ихний к нам в Зарайск на зимние квартиры определили.
Бибиков откинулся в кресле и перемешал карты. Встал, расстегнул теплый домашний шлафрок и медленно прошел в свою комнату.
— Вы что, Иван Петрович? — удивился свояк. — Пасьянс-то?
— Приливы к голове. Доктор говорит — от густоты крови… Может статься, милейший Федор Прокопьевич, что я заночую у полицмейстера. Старый сослуживец, хе-хе…
Но непонятная сила потянула его вечером в дом свояка.
«Каков стал мальчишка? Любопытно-с, — думал он, любовно пощипывая себя за представительный подбородок. — Ве-есьма любопытно…»
Он остановился, едва не натолкнувшись на рыночный помост, увенчанный не убранной на ночь черезой[18], с огромными, как полковые литавры, чашами.
«Ч-черт, как слепой. Приливы крови, густота… Стихи в «Вестнике», в «Галатее» печатались. Без имени. За литерами прятался. Но от нас ни за какими литерами не скроешься, хе-хе-с… Стихи недурственные. Ве-есьма. Талантлив. Талантлив и несчастен».
Он насупился и тронулся далее, сердито сопя.
«А почему бы и не глянуть?» Он вдруг остановился. Прапорщик в расстегнутой шинели чуть не налетел на него.
— К-как ходите, господин п-прапорщик! — начал было он распекать, но вспомнил, что одет партикулярно, и, махнув перчаткой, зашагал дальше.
«Да, взглянуть, — окончательно решил он. — Малый занятный был. Ве-есьма… Да и чем рискую? Он не знает, что я тогда…»
Он нахмурился и не пожелал разматывать далее клубка воспоминаний, тем более что голову и впрямь ломило от прилива излишне густой крови… Жизнь почти прошла; у разных людей прошла она по-разному; мы — ничтожные песчинки на гигантских весах всемогущей судьбы. Нами распоряжается господь: все в его воле. И звезды, и прыжок сверчка, и движенья моря… Чьи-то стихи некстати полезли в голову… наши поступки внушены нам свыше. И не к чему раздражать свои нервы бесполезными сравненьями и сопоставленьями.
С напряженным любопытством бросал он быстрые косвенные взоры на худощавого унтера с грустной усмешкой доверчивого рта и громадными добродушномрачными глазами.
«Помнится, повыше был… Постарел. Жизнь потаскала за уши… Кроток и мил».
Стихи Бибиков выслушал внимательно и разобрал их с толком. В особенности пришлись ему по вкусу «Песнь пленного ирокезца» и «Цыганка». Он проговорил в глубокой задумчивости:
— М-да, славно. Ве-сьма. «Пронеслась с годами сила, я увял, — и наяву мне рука твоя вручила приворотную траву…» Жизнь учит. Она лучший наш вожатай. Ве-есьма… — И вдруг, неожиданно для себя, предложил — Вы, по-видимому, в отпуске нуждаетесь? В Москву не худо бы, a? — Бибиков добродушно чмокнул губами и пошлепал себя по отвислому подбородку. — Я слышал, у вас книга печатается — верно, ваше присутствие надобно? Корректуры держать, и вообще…
Полежаев поднял тяжелые темные брови.
— Я бы с радостью превеликой. Да не отпустят.
Бибиков потянулся, потрепал унтера по коленке.
— Уладим, уладим с отпуском. И поедемте вместе. Завернем в мою подмосковную. Отдохнете, сил наберетесь — для дальнейшего сочинительства. Кстати, был бы вам ве-есьма признателен, когда б вы поучили отпрыска моего ружейным приемам. Я его в юнкерское готовлю.
На следующей неделе Бибиков снесся с дальним своим родичем и покровителем, всесильным графом Бенкендорфом. Отпуск унтер-офицеру Полежаеву был разрешен.
Ранним утром к Катеньке в комнату ворвался запыхавшийся братец, десятилетний мальчуган в курточке с красным воротом и красными же обшлагами по-кадетски.
— Сестрица! Какого странного унтера привез к нам вечером папенька!
Она, сидя перед трюмо, укладывала на пробор густые волнистые волосы.
— Чем же он странен?
— Он… он… Совсем не похож на солдата?
— На кого же в таком случае? — пропела она слегка в нос.
Мальчик задумался, озабоченно глядя в распахнутое окно.
— У него… у него взор орлиный! — выпалил он.
Катенька рассмеялась.
— Это Вальтер Скотт житья тебе не дает! В обыкновенном унтере готов видеть рыцаря Святого креста!
Она сошла вниз, откинула крышку клавикордов. Звуки гульдовой сонаты двинулись по дому, разбиваясь об углы мебели звонкими брызгами. И, словно приманенный музыкою, в окно густо и сладко повеял запах отцветающих лип.
На веранде накрывали к чаю. Дощатый пол заскрипел под грузными и плавными шагами отца. Она знала: отец не любил, когда опаздывали к трапезе, — и, вздохнув, поднялась с круглой вертящейся табуретки.
В возглавье овального стола, устланного белоснежной полотняной скатертью, рядом с отцом сидел поджарый мужчина с впалой грудью и полуседой головою. Отец поднялся и странным, взволнованным голосом сказал матери, выходящей из комнат:
— Душа моя! И ты, Катенька! Унтер-офицер, коего я имел счастие заманить в наш дом, — одна из главных надежд словесности нашей! Он — Александр Иванович Полежаев!
Унтер судорожно вздернул плечи, проворно встал. Неловко поклонился и обвел присутствующих быстрым, внимательным взглядом.
«А правда… Если и не орлиный, то…»— бегло подумалось Катеньке. Ее поразило выражение глубоких темных глаз: ищущее, просящее — и горделивое… Обтянутые бледно-смуглою кожей скулы унтера загорелись грубым кирпичным румянцем, губы застенчиво улыбнулись под пушистыми усами.
Утром он занимался в отведенной для него комнате.
Доцветало доброе подмосковное лето. Воздух звенел от зноя, от пенья малиновок и густого пчелиного лёта. Звуки клавикордов медленно плыли в этой поющей тишине; нежные и отзывчивые, они представлялись сердцем этой тишины, этого несравненного лета… Он переводил своего любимого Гюго и вдруг вспоминал о неотделанных старых вещах, и голодно, весело накидывался на них, счастливо правя не дававшиеся когда-то стихотворения. Внезапные толчки сердца, гудящие и вспыхивающие волны говорили о приближении нового, требующего, завораживающего. И откладывалось в сторону начатое и продолжаемое, уступая место свежему вдохновенью, новому замыслу, неведомому образу… Восторженно мыча и мотая головой, словно гоня соблазнительное наважденье, он записывал в потайную тетрадку:
Он плотно закрывал лицо ладонями; в глазах горели розовые, вздрагивающие пятна; постепенно они успокаивались, бледнели; возникало белое, слегка удлиненное девичье лицо, черные, влажные от долгой улыбки глаза глядели доверчиво и печально; волосы двумя правильны-
ми черными волнами обтекали светлый, тающий во тьме лоб…
Он торопился: надо было успеть многое, очень многое; такой покой, такой рай даруется ненадолго; тридцать лет жизни промчалось, отчадило, смерилось! Столько сердца брошено на ветер, развеяно впустую! Сил почти не остается, жизнь почти вся расточилась! Никогда не было времени додумать главное, дописать, до… Господи, опять ее дивная игра, ангельский ее голос! Слышать его нет силы: все обрывается в груди, голова горит. А смолкнет — и вовсе невмочь: смертная тишина, могильная глухота… Ну, что смолкла, птаха райская? Окликни, зазвени, взмани…
— Александр Иваныч! A-у! Полно вам трудиться — надобно же и отдохнуть!
Он торопливо побежал вниз, строя кому-то насмешливые гримасы, суеверно показывая кукиш — как на экзамене в университете… На крыльце спохватился. Одернул мундир, принял чинное выраженье лица… Пошли в дебри обширного парка, плавно спускающегося к берегу Москвы-реки. Будущий юнкер приставал с расспросами о Кавказе. Унтер-офицер обстоятельно рассказывал о стычках с горцами, о биваках в промозглых зимних ущельях…
— А Марлинский иначе пишет, — обиженно возражал мальчик. — У него красивее. Вот «Аммалат-бек…».
— Марлинский — отважный офицер, человек яркий. Я с ним встречался. Но войну он придумывает, как… как композитор оперу: заботится о гармонии звуков, об увлекательности действия — не о правде. Кто намерен постичь историю, тот не станет изучать ее по Россиниеву «Вильгельму Теллю», хоть это и увлекательнейшая музыка…
Он старался говорить степенно, невольно подражая кому-то из университетских профессоров. И совестно ему было своей принужденной степенности, и боязно было ответить на Катенькин взор, который он то и дело чувствовал на себе, страшась и радуясь.
Она акварелью писала его портрет. Он сидел в углу гостиной, покорно наклонив голову влево, как бы прислушиваясь к чему-то важному. Катенька утверждала, что это положение наиболее свойственно ему.
Она зорко щурилась, вытягивала перед собой руку с кистью: вымеряла пропорции, как учил француз-гувернер.
— У вас очень грустный вид, Александр Иванович. Лицо такое утомленное, старое…
…О жестокость младенчества! Ты права, права, девочка. Стар, непоправимо стар. Все поздно, все безнадежно…
— А глаза совсем молодые! Сколько силы в них! И в глубине, на самом донышке, — по огоньку. Подуть — и пламя взовьется… — болтала она.
«…O милая! Великодушная! Еще, еще обрадуй, исцели! Нет. Все зряшно. Отойти, уйти. Ты жестока — ласкою своей простодушной жестока… Кабы десять лет скостить! Растратил, запакостил, промотал душу. Судьба в младенчестве убила. Жизни не знал. Тридцать лет не знал. Не знал я жизни тридцать лет…»
— Вы что, стихи сочиняете?
Он побледнел.
— Немедленно огласите. Прошу вас. Приказываю!
Он вздохнул и прочел, отведя в сторону потемневший взгляд:
— Браво! — она хлопнула в ладоши. Кисть скатилась с пюпитра, упала к его ногам. Полежаев проворно нагнулся, поднял ее и подал Катеньке. Она не отняла руки, белые, перепачканные красками пальчики вздрагивали, словно пробуя клавиши фортепьяно. Он порывисто поднес их к губам.
Раздались грузные шаги; величавая фигура отставного полковника показалась на пороге. Бибиков строго кашлянул.
— Полежаев, жена показала мне нынче ваше стихотворенье «Тайный голос». Стихи отменные. Но надобно… — Он остановил блеклые внимательные глаза где-то посреди потолка — Надобно завершить должным образом. — Он подошел к поэту, положил руку на его плечо. — Я отправляю Александру Христофоровичу [19] (он выдержал легкую, но значительную паузу)… прошение. Вот, не угодно ли… Сядьте, голубчик, сядьте.
Бибиков присел на канапе и прочел с чувством:
— «…Я падаю к ногам Вашего сиятельства и, как христианин, как отец семейства и, наконец, как литератор…»
Дочь удивленно глянула на него. Бибиков нетерпеливо двинул подбородком.
— Я же тоже сочиняю немного. В «Телескопе» мои стансы на выздоровление императора напечатаны… Но я далее, кое-что я выпущу… Э-э… Да: «Заклинаю Вас принять на себя посредничество и добиться, чтобы Полежаев был произведен в офицеры. Будучи возвращен обществу и литературе отеческой добротой его величества, он благословит благодетельную руку, которая его спасет…»
Бибиков промокнул покрасневшие веки кончиком белейшего платка и молвил внезапно построжавшим голосом:
— К сему я приложил ваш «Тайный голос». Но, мон шер, надобно бы еще приписочку. Куплетца два-три. А?
— О чем?
— Ну, comprenez vous[20], о вере, с коей вы не расставались даже в самые тяжкие свои минуты, о надежде на отеческую милость государя…
— Не было у меня этой надежды, — сказал Полежаев. — Не было и нет. — Он смущенно улыбнулся Катеньке и добавил, лишь голосом обращаясь к Бибикову — Не сетуйте на меня, Иван Петрович.
Катенька глядела испуганно и умоляюще. Он добавил угрюмо:
— А ежели необходимо, вы сами допишите. Что полагаете нужным.
Бибиков нахмурился. Взял свой листок и вышел, энергически скрипя половицами.
Вечером Катенька позвала его кататься на лодке. Гребли Полежаев и молодой камердинер Семен. Катенька с братом сидела на скамеечке посредине. Она задумчиво смотрела на реку, залитую темной, почти черной лазурью. Небо смеркалось медленно, неохотно; река же торопилась погрузиться в сон.
— Тут глыбко, — заметил камердинер.
— Лилия! — воскликнула Катенька. — Глядите, красавица какая!
Он глубоко ткнул в воду веслом, нажал на него — и лодка круто обернулась к цветку, очарованно белевшему средь туманно-желтых кувшинок. Он нетерпеливо потянулся к цветку, борт угрожающе накренился, вода недовольно проворчала под лодкой.
— Ах! Утонете! — вскрикнула Катенька.
— Тонет, тонет мой челнок, — пробормотал маленький юнкер.
Полежаев улыбнулся и протянул девушке сорванный цветок.
Камердинер, развязно насвистывая и сбивая листья гибкою веткой, шел впереди. Следом плелся разморенный поздней прогулкой мальчик.
Она сжала руку спутника и увлекла его в боковую аллею.
— Папâ недоволен вами, — сказала она после недолгого молчания. — Ну чего бы вам стоило приписать несколько строчек?
— Ваш отец удивителен, — уклончиво ответил он. — Удивительно гуманный, сердечный человек, — продолжал он уже непритворно.
— Да, удивительный, — задумчиво согласилась Катенька и опустила голову.
— Откуда в нем такое ко мне участье? Не знаю, право, как мне и благодарить его.
— Вот и поблагодарили бы, ежели дописали б, как он просил, — сказала она капризно. И вдруг сильно, требовательно стиснула его пальцы своими внезапно похолодевшими. И остановилась, обвив рукой ствол пышного клена, как бы борясь с головокружением.
— Что вы? Что, что? — тревожно зашептал он, наклоняясь к ней, подымая ее поникшую голову, целуя ледяные пальцы. — Кабы вы знали… Ежели б я мог рассказать вам все о себе… Знали б вы, как мне голос ваш дорог, как необходимо дыханье ваше…
— Кабы вы знали, — медленно выговорила Катенька, гладя его короткие, сбившиеся под фуражкой волосы. Он стоял на коленях перед ней, задыхаясь, не то всхлипывая, не то сдавленно смеясь.
— Я люблю вас, Александр Иванович, — тихо и быстро сказала она и, выдернув руку, побежала меж темных деревьев к дому, празднично освещенному окнами обоих этажей.
Он побежал вослед, спотыкаясь об узловатые корни деревьев, задыхаясь, шепча что-то…
Статная фигура Бибикова неподвижно высилась на крыльце. Отставной полковник, скрестив по-наполеоновски руки на груди, с выражением холодного любопытства взирал на смущенного унтера.
Наутро к нему без стука явился камердинер, протянул пакет:
— Вот-с. Вам-с.
— Что здесь?
— Возьмите-с, барыня просила. — Камердинер поклонился и вышел.
Он раскрыл пакет. Там были деньги и записка Катиной маменьки:
«Милый Александр Иванович!
Все мы, очарованные чудным даром Вашим, почтительно просим Вас принять сие скромное вспоможение. Не сочтите за…»
Он скомкал записку и побежал за лакеем. Запыхавшись, догнал его на лестнице, сунул в руки пакет.
— Там портрет еще-с, — ухмыляясь, молвил рослый, тщательно причесанный малый. — Не сомните-с.
Портрет был тот, давешний, писанный ею… Он вспыхнул, взял портрет и сунул деньги лакею:
— Верни, верни. Немедленно!
Он долго всматривался в портрет, в свое лицо, пристально и подробно выписанное ее прилежной кистью.
— Польстила… Великодушная… — пробормотал он, качая головой. — Казнит меня с улыбкой беззаботной…
— Куда ж вы так скоро, милейший Александр Иваныч? Ах боже мой, да зачем же так поспешно? — причитала хозяйка, и пудра белыми пылинками сыпалась с ее ресниц на глянцевитые щеки.
— В полк надобно, в полк, я ведь солдат, — бормотал он, целуя ее раздушенную руку. — Прости, Коленька, — кивнул он мальчику, влюбленно пялившемуся на него. — Я тебе книги о войне пришлю, беспременно…
Он медлил, прощаясь, досадуя на дурацкое свое промедление: сразу надо, сразу рвануться — бежать, разбивая грудь и лицо о встречные деревья, о камень грузных, зарешеченных ворот… И все же медлил: ждал. Придет же, спустится…
Но она не явилась: отец воспретил строжайше.
— До веку помнить буду доброту вашу… — бормотал он, озираясь, как загнанный в угол тать.
— L’argent, — умоляюще попросила Бибикова, — l’argent, je vous prie… [21]
Он побагровел, решительно замотал головой:
— Благодарю вас, не могу, ей-богу, не могу… Прощайте…
Он запил. Пил целую неделю и в полк не явился.
На квартиру Бибикова прибыл фельдфебель с розыском исчезнувшего унтер-офицера Полежаева. Отставной полковник кое-как уладил дело: пришлось прибегнуть к гнуснейшему средству — лжи, хоть Бибиков терпеть не мог вранья и сам презирал лгунов жестоко.
За вечерним чаем он назидательно сказал жене, не глядя в сторону заплаканной Катеньки и насупившегося сына:
— Вот-с, ма шер. После этого и делай добро. Какова благодарность за все хлопоты! — И заключил уже добродушно — Нет, милая моя, черного кобеля не отмоешь добела.
Опять накатило сонное отупенье. Лишь аресты знакомых и известие о смерти Критского всколыхнули его. Во хмелю он не таясь читал свои стихи о царе-душегубе; слабый, прерывистый голос его внезапно крепнул, наливаясь ненавистью, сутулые плечи распрямлялись, он азартно вскидывал голову и по-собачьи скалил желтые зубы:
Лозовский уводил его в сторону, усовещивал тихо:
— Саша, не сходи с ума. Иль мало тебе каземата, мало Кавказа?
— Мало! — кричал он, порываясь со сжатыми кулаками куда-то. — Мало! П-пусти…
Он искал опасности, с тупою сосредоточенностью думал о смерти. Но судьба словно рукой на него махнула: дескать, утомил ты меня, живи как знаешь, сам по себе…
Ночью он внезапно просыпался, приподымаясь на локте, напряженно таращился в темноту. Бледный овал проступал во тьме, черные глаза смотрели пристально и любовно… Он плакал слезами злыми и блаженными и шептал себе с ненавистью:
— Олух! Пьянь подзаборная! Печатью диавола заклеймен — а на ангела пречистого позарился! Мер-за-вец.
Несколько раз он порывался идти куда-то разыскивать дядю, прижилившего оставленное отцом для незаконного сына наследство, грозил страшным возмездьем всем Струйским… А узнав, что дядя Александр убит за жестокость голодными мужиками, разрыдался, бился о казарменные нары головой, приговаривая:
— Один я теперь! Никого родни! Один, на весь белый свет один!
Чахотка развивалась, он уже не прятал от Лозовского окровавленных платков и пил все пуще.
— Не пить — не жить, — ухмыляясь, твердил он сердобольному офицеру Ленцу, своему заступнику и радетелю, гостеприимством которого пользовался безо всякой меры. — Сивуха — главный мой друг. Я ей оду посвящу, ей-богу! Она лекарь мой. И единая возлюбленная моя…
Однажды он прибрел к новому приятелю растерзанный, с дрожащими серыми губами. Говорить почти не мог: бил кашель, он давился слезами и мокротой.
— Этот бурбон… Этот вечно пьяный скот-генерал! Опять распекал меня целый час! Я с ног валился, меня… меня лихорадка вторые сутки треплет! А он…
— За что, Александр Иваныч? — участливо спросил Ленц.
— Пуговица оторвалась! Амуниция, вишь, не в порядке! А черт с ней, с амуницией! Надоела, постылая!
Он ожесточенно рванул на себе мундир и, шатаясь, выбежал на крыльцо.
— Погодите, Александр Иваныч! Нельзя же так, Александр Иваныч! — кричал вослед Ленц. Но Полежаев не отвечал: Клейкие осенние сумерки поглотили его.
Наутро он не явился в казарму. На Сухаревском подворье продал мундир, шинель, кивер. Штопаные трикотовые панталоны и старая фланелевая рубашка не грели; дрожа от промозглого холода, он выбрался переулками к Сретенке и спустился по ослизлым ступеням в извозчичий кабак.
Пил обстоятельно, не торопясь, почти не хмелея, и все рассматривал что-то на голой каменной стене. И только когда подсел молодой скуластый парень в бедном потертом сюртуке и щегольской фуражечке, сдвинутой набекрень, вскинул голову:
— Студент?
— Точно так, — весело ответствовал тот, жадно жуя кус жилистой говядины.
— Ты выпей, — Полежаев придвинул чистый стакан, налил до половины. Студент охотно принял, но заметил шутливо:
— Что ж неполно льешь, дяденька?
Полежаев опять кивнул — ласково и хмуро:
— Много нельзя. Наука в ум не пойдет… Стихи небось сочиняешь?
— А как же!
— А я, брат, всё! Финита ля музыка… Как Александр Сергеич закатился — всё… Последняя звезда погасла. Понимаешь? И в России погасла, и в душе моей.
Он уронил голову на залитую пивом скатерть и заплакал безмолвно. Студент тронул его за плечо:
— Не расстраивайся, дяденька. Не оскудела Русь. Вот Полежаев, говорят, жив…
Он вскинулся радостно, глаза засияли восторгом и грозной удалью.
— Жив, говоришь? Правда жив?
И, кликнув полового, до утра пил со студентом, наливая ему уже по полному стакану, за здоровье поэзии российской, за долгую жизнь бывшего студента Сашки Полежаева.
На этот раз никто уж за него не вступился.
Секли истово: сам генерал надзирал. Но судьба и тут смилостивилась: с десятого удара впал в беспамятство и страданий почти не ощутил. Только потом больно было: всю спину, все бока занозило, розги скверные достались, пересохлые.
Он просил санитара, смущенно улыбаясь:
— Братец, поищи в спине. Колется, стерва… — И шутил, подбодряя неловкого деревенского парня в грязнобелом халате — Вишь, кожу-то продубили. Теперь без износу буду…
Перед смертью подозвал доктора. Еле шевеля сизыми, искусанными губами, попросил:
— Причаститься… желаю… С нею там встречусь. Она пречистая. А я яко пес… смердящий…
— Он бредит, — сказал доктор. — Дайте ему нашатырю.
Лозовский, расталкивая караульных и дежурных, ворвался в солдатский лазарет.
— Он свободен, свободен! — тихо выкрикивал он, размахивая бумагой. — Только б выздороветь теперь…
— К больным не пущают, — сказал дежурный, мощным торсом загораживая дорогу щуплому чиновнику с белесым коком.
— Врешь, брат, пустишь! — задорно крикнул Лозовский, тыча под нос стражу развернутый лист с вензелями и двуглавой печатью. — Свободен! Вот, — в прапорщики произведен! Добились-таки добрые люди… — Он перевел дух и укорил мягко — А ты, братец, над ним смеялся. Не верил, что он из благородных…
— Хто? Полежаев-то? — спросил дюжий санитар. — Вчерась помер.
Лозовский привалился к дверному косяку, умоляюще уставился на дежурного. Тот хмуро отвел взгляд, пробормотал недовольно:
— Что смотришь, вашблагородье… В одночасье и помер. Тихонечко. Легко помер. Вы, ваше благородие, может, пойдемте. Опознаете. Мы их всех вместе складаем. В подвале.
Лозовский, пригнув голову, прошел под низкий каменный свод, покрытый зеленоватой бородавчатой слизью. Дюжий санитар дал ему фонарь. Свет оплывшего огарка еле пробивался сквозь пыльное стекло,
— Здесь постойте. Там нехорошо.
Два санитара скрылись за дощатой дверью. Он ждал, зачем-то считая вслух:
— Раз, два, три, четыре…
Санитары, гулко бухая сапогами, воротились с носилками, прикрытыми драной рогожей.
Лицо покойного было строго и странно моложаво. Опущенные веки были выпуклы и велики, что придавало лицу выражение насмешливое. Но тонкие писаные брови хмурились строго, скорбно.
Санитар, хмыкнув, спросил:
— Он, что ли?
— Он, — тихо ответил Лозовский.