Любить и верить

fb2

Первая книга молодого белорусского прозаика Владимира Бутромеева написана нетрадиционно. История трогательной любви подростков, встреча с полуграмотным стариком, который на память знает целые главы из «Войны и мира», тревоги и заботы молодого сельского учителя, лирическая зарисовка пейзажа, воспоминания о далеких временах — все это органически входит в его рассказы и повести, в которых автор пытается через простоту будней осмыслить нравственные и философские проблемы, рано или поздно встающие перед каждым человеком. В повести «Где праздник, там и я» автор, используя фольклорные сюжеты, живо и интересно рассказывает о похождениях веселого и ловкого Нестерки.

Владимир Бутромеев — участник VIII Всесоюзного совещания молодых писателей.

ПОРОГ РОДНОГО ДОМА

(Вместо предисловия)

В детстве, когда я начал читать толстые книжки, то первыми попали мне в руки повести и стихи Пушкина, стихи Кольцова, Никитина, «Повести временных лет», и, несмотря на то, что я тогда еще учился в начальных классах, — «Война и мир». Эти книги родили и воспитали у меня, малолетнего школьника, не преходящее чувство любви к Родине и интерес к истории своего народа.

Но история, переполнявшая меня до краев — летописные князья, неистовый Петр, пожар Москвы двенадцатого года, плачущий Кутузов, — все это происходило далеко и, казалось, совсем не было связано с местом, где я жил.

Жителю деревни и в голову не приходит вопрос об истории своего собственного родного дома — кто и когда поставил за лесом у реки эти избы вдоль тихой улицы или в беспорядке разбросал их у перекрестка двух дорог, кто здесь бывал, когда и где упоминалось это место, какие события касались этого уголка.

Правда, старики рассказывали, что в нашей деревне, в костеле, остатки которого и теперь видны с любой дороги задолго до появления крыш домов, молился Наполеон, когда шел на Москву.

Помню, как поразили меня эти рассказы. Великая французская революция, движения стотысячных армий, события Отечественной войны — все это оставило след в моей заброшенной в лесах, вдали от городов деревне с невзрачным названием… Рясна.

Но учитель истории сказал мне, что это больше похоже на выдумку. Какая история может быть у деревни…

И вот через несколько лет я спускаюсь в хранилище институтской библиотеки. Огромные фолианты полного собрания русских летописей. Листаю двадцать восьмой том — глаз ловит в строке знакомое название. Перечитываю: «В лето 843… иде князь великий в Торжек и посла рать свою и пожгоша городки литовские: Отсечень, Рясны и прочая градки». Торопливо, не веря удаче, заглядываю в перечень географических названий. Все точно: Рясна Горецкого района Могилевской области. 843 год — это 1335-й по новому летосчислению. «Князь великий» — Иван Данилович Калита, дядя Дмитрия Донского.

Так, значит, моему селу больше полтысячи лет! Радости моей не было предела. Ведь летописное упоминание — это как день рождения, — мое село не беспамятное, невесть откуда взявшееся поселение, а имеющее свое начало, свое место в письменной истории.

А потом находки посыпались одна за другой. То интерпретация летописного упоминания в других источниках (часто интересных — например, «Истории» Татищева), то краткая справка в старинных словарях-описаниях, даже в одном из первых учебников географии России, «Землеописании» Евдокима Зябловского, и в одной из грамот польского короля Александра, который жалует в 1499 году это село вместе с другими поселениями князю Михаилу Жеславскому. Жаловал «со всеми пашнями, и со всеми людьми… и с данями грошовыми и медовыми, и с озерами, и с речками, и с бобровыми гонами».

Но самое интересное было дальше.

«Письма и бумаги императора Петра Великого»: открываю по привычке перечень географических названий — Рясны в нем нет. Но мелькают названия близлежащих городов: Горки, Чаусы — ведь недалеко от этих мест, почти в ста километрах, — Лесная. Читаю письма Петра из Кричева, Черикова — и вдруг письмо из Чаус: «Репнин писал к нам, что по лесам есть много шведов конных, которые вчерась на обоз нападали и одного солдата отсталого изрубили; и поехали из оных шведов пятьдесят человек и ночевали вкруг Рясного в лесу и по дороге, нашим едучим, выбегая чинят немалую шкоду…» Листаю дальше… И вот маленькое письмецо, даже записка, к Шереметьеву о том, что шведы начали форсировать реку Проню. Но подпись — «написание из Рясна в 17 день августа 1708 г.».

Значит, Петр I был когда-то в Рясне!

Кому-нибудь этот факт может показаться незначительным. Ну подумаешь, был Петр I проездом в деревне. Такое это дело. Но для жителя небольшого села знать, что и оно каким-то образом причастно к истории, что исторические события происходят не только в городах и у мест крупных сражений, а касались и того уголка, где живут теперь они, немаловажно. И Наполеон, оказывается, все-таки был в Рясне. В книге Гарина «Изгнание» приведено донесение Багратиона Александру I, в котором он упоминает об этом. И наконец, еще одна находка. Не в архиве, не в библиотеке — у себя дома я перелистывал девятый том Полного собрания сочинений Пушкина — и вдруг в «Истории Петра» прочел: «В Рясне Петр осмотрел гвардию и два драгунских полка».

Факт мне, в общем-то, уже был известен, но то, что сам Пушкин своею рукой вывел название моей деревни, взволновало меня даже больше, чем все предыдущие находки.

Вот так и оказалось, что и у моей деревни есть история. И исполнится в этом году Рясне 650 лет…

Мы знаем, нельзя жить без прошлого. Нельзя, чтобы у места, где живут люди, — у города, у деревни, у того, что мы называем родиной, не было истории.

Она всегда есть, мы просто не всегда знаем ее, не умеем ее помнить, ценить, рассказывать о ней.

Когда я читал Шекспира и Пушкина, мне всегда казалось, что настоящие страсти, события, тайны и переживания существуют где-то там — неизвестно где, у каких-то необычных людей. А вокруг меня течет вроде совсем неинтересная жизнь. Доживает свой век пенсионер, разъезжается кто куда молодежь, скучно вращаются в обыденных делах те, кто по привычке живет на месте.

Но когда я научился смотреть по-настоящему, то увидел вокруг себя и полноту страстей, и необычность судеб. И неприятие смерти, и горечь потери, и радость обретения, и проникновение в суть самых сложных тайн и философских вопросов, и нелепость случая, и закономерность предназначения — все, все оказалось рядом, на пороге родного дома: в старике, живущем за селом, и в соседе, с которым встречаешься каждое утро.

И потому так важно это знать, так важно иметь и чувствовать свои корни, любить их и гордиться ими.

Гордиться порогом собственного дома, который переступаешь каждый день, но которому, оказывается, больше полтысячи лет, порогом, что когда-то переступал и Петр I и о котором даже упомянул Пушкин. Гордиться им, и любить его, и верить в людей, что живут в твоем родном доме.

Владимир Бутромеев

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ УШЕДШЕМ ДЕТСТВЕ

Повесть

1

Все чаще стало вспоминаться детство. Сначала приходит тревожное, неясное чувство, что что-то со мною не так. А потом идут воспоминания, всплывают знакомые разноцветные картинки, и, перебирая их, начинаешь вдруг понимать, что, когда совсем ушел из детства, что-то потерялось, что-то такое, без чего жизнь поблекла…

Картинки радуют и согревают, их хочется вызывать в памяти. Вот самая первая. Зима, меня возят на саночках вечером, перед сном. По улице, потом в парк, к старым березам. Возле них горит электрический фонарь и освещает таинственно-прекрасное царство инея — березы были в мохнатом инее, а снег под полозьями саночек был мягкий.

И еще огромные сугробы, вся улица в сугробах. Сугробы выше изгороди, до окон, а то и под крышу. Дорожек никаких нет, и я хожу один, маленький, по плотному снегу, не проваливаясь, среди этих торчащих из-под снега домов, один, в валенках, в зимнем длинном пальто, повязанный теплым шерстяным платком — поверх шапки, крест-накрест на груди и завязано сзади.

Хотя есть еще одно воспоминание — наверное, оно самое раннее. Там были еще керосиновые фонари. Их тушил рано утром, холодным осенним утром, ломая тонкий лед в лужицах и перемешивая его стеклянные куски с осенней грязью, усатый дядька в ватнике. Фонари были на невысоких деревянных столбах в стеклянных будочках. Усатый дядька подставлял к столбу лесенку, поднимался на вторую или третью ступеньку, вынимал лампу, подкручивал фитиль, хукал в стекло, ставил обратно, спускался, забирал лесенку и шел дальше. Была осень, начало холодного, стылого дня с грязью под ногами.

Часто последнее время охватывает тихое, отчетливо ощутимое отчаяние, что детство прошло, его больше не будет. Потому так дороги эти картинки-воспоминания. Они словно медленные вспышки теплого, неяркого света, приятные и неотделимые, с тонким, чуть уловимым оттенком щемящей грусти: было, ушло, не повторится.

Кажется, что тут такого: зимний вечер, иней, осеннее утро? Но это только кажется. Годы сливаются, спрессовываются в какую-то массу, и не остается от них ни одной вот такой картинки, все уходит. А картинки детства — они не ушли, они навсегда, их и перед смертью вспомнишь. И в них, наверное, то самое главное. Поэтому так грустно и даже порою горько, что не вернется эта живая и струящаяся, чистая и наивная ясность души. Это чудесное видение мира — как красиво там было! Кони паслись на зеленом лугу около самой речки. Здесь же, на берегу, стояла банька, покосившаяся и с провалившейся крышей. Речка была маленькой речушкой, за ней был лес, а за лесом синие плотные облака и красное солнце. Луг от дождя зеленый и влажный. Лес — чистым, черным и холодным. Таким же чистым, на ощупь прохладным, словно омытым в холодной прозрачной воде, казалось и солнце. А плотные синие облака казались тугими.

Редко-редко случится заметить теперь то, что в детстве виделось каждый день. Детство наполовину было заполнено небом и облаками — их особым видением. Вот уже сколько лет я не замечаю облаков — вместо них какое-то серо-белое однообразие. Но никогда не померкнут, не потускнеют увиденные в детстве пышно-белые, плывущие весенние громадины, вечерние сиреневые, с резкими краями, за которые солнце прячется как за горизонт, или синие, немного мутные, со светлыми потоками далеких дождей облака. Никогда не забудется и эта картина — плотные, по всему небу, железно-свинцовые облака как броня, а в ней дыры-амбразуры, сквозь которые бьют потоки лучей, и ясно, что там, за этой броней, — небо, все наполненное живительным светом и радостью.

Теперь только в минуты особого настроения замечаем мы небо, пытаемся постичь его тайну, проникнуть в его еще манящую вышину и глубину. А в детстве оно было естественно понятное и неотделимо близкое. Земной шар был мал и ограничен. В одну сторону он простирался километра на полтора и кончался большой деревней с шумным и праздничным базаром, с глиняными свистульками, леденцами на палочках и всякими пестро разукрашенными бумажными цветами, фонариками и гирляндами. В другую сторону земной мир кончался за старинными, еще купеческими складами. Там была крутая гора, с нее катались на санках, доезжая до обгорелой от молнии вербы. А в третью сторону тянулась тоненькая, узенькая тропочка километра четыре, по которой если ехать с кем-нибудь на велосипеде, то сухая придорожная трава будет стучать по спицам и задевать ноги, а потом будет большая, крытая соломой хата, старые березы, а в хате, в «зале», — самодельное «канапе» из некрашеного, отполированного временем дерева, а на ручках по бокам две маленькие ямочки — колоть орехи. Это тоже большая деревня, старая, там жил дед.

Но эти границы земного мира исчезали, лишь только ребенок обращался к небу. Чаще всего это происходило ночью, когда над маленьким человечком раскидывались бездны звезд, сияний, пространств. Никаких тайн не было. Не возникало никаких мыслей о бесконечности и конце Вселенной — детская душа чувствовала себя неотъемлемой частью всей Вселенной, маленьким образом ее и, сливаясь с ней, растворялась в ее беспредельности.

Тогда, там, так рождалось детство, свободно и просто вмещавшееся в этом мире и так легко вмещавшее этот мир в себя.

2

Рожь, золотая, золотая рожь направо и налево, и дорога, мягкая, пыльная дорога, та самая, от взгляда на которую так щемит сердце любого человека, давно не бывавшего дома в деревне. Желтая, крупная солома августовской ржи — это лето. А еще раньше, в самом его начале, — волны зеленого льняного моря. Ветер гонит их, гонит, они бегут по склонам до самого горизонта, а на пригорке, от которого вниз уходит заросший кустарником овраг, — кучка детей, и среди них — я.

Или вот я — иду по нашему поселочку, мне нужно в другой конец, а посредине улицы лежит Акбар. Акбар — собака огромных размеров, черная, мохнатая, с кольцами завитушек шерсти, швейцарская овчарка. Старый мудрый пес, с львиной, гордо поднятой головой и львиной гривой лежит в пыли посредине улицы и старческими, покрытыми красными прожилками глазами следит за мной. Я прижимаюсь к забору и медленно, бочком, с опаской пробираюсь мимо.

Детство беззаботно — в этом большой смысл, тот самый смысл, который мы потом теряем. Но беззаботен мир детства только внутри себя. А внешне он печально слаб и беззащитен. К тому же, несмотря на свою чудесную глубину, он со всех сторон окружен миром взрослых, и на соприкосновении этих двух совершенно разных миров рождаются заботы. Не было больше заботы, как идти домой в порванной рубашке, разодрав ее, падая с вербы высотой метра три, не заботясь — целы ли кости — обошлось бы с рубахой. Это заботы пока еще детские.

Но и взрослые вторгались иногда в этот мир.

Помню свое первое, кажется, единственное в жизни физическое наказание. Меня, четырехлетнего или пятилетнего, наказали за то, что я самовольно сходил в соседнюю деревню, километра за три.

Я стоял в коротеньких штанишках со шлейками. Я решил не плакать. «Моряки не плачут», — упорно повторял я про себя. И вдруг сзади, чуть ниже штанишек, ноги обжег резкий удар тонкого, гибкого ивового прута. И хотя я ждал удара, но все получилось так неожиданно и больно, что я не успел сдержаться — и заплакал. Человек, который ударил меня, довольно засмеялся и больше не стал бить.

Потом я сел за стол и съел полную тарелку холодного щавеля со сметаной. Холодным щавель я никогда не ел, а тем более со сметаной — ее я не ел вообще.

До сих пор не могу простить себе этой тарелки щавеля. Пусть бы я плакал, бежал, забился в угол, кричал: «Не надо!» — но только не с молчаливой самопокорностью, с зародышем желания угодить, ел тот щавель.

Иногда я видел льстивых, угодливых детей. Я смотрел на них с состраданием: как жестоко насиловали их детство, как глубоко его ранили, чтобы добиться такого результата.

Были и другие вторжения, которые не принесли ни хорошего, ни плохого, но почему-то запомнились, как и случайно запомнилось, какого цвета обои у нас на кухне.

Помню, около меня в шумном школьном коридоре на корточках сидит человек в добротном пальто и зимней меховой шапке. Он заставляет меня повторять какие-то непонятные слова, я путаюсь и не хочу их запоминать. Но он объясняет, что этими словами нужно называть фашистов, эти слова самые плохие. Я быстро запоминаю: «фашисты — б. . .», и потом в черной шубке, валенках-катанках залезаю в самый далекий угол школьного сада и, сидя в сугробе под кустом роз, повторяю все выученное мною.

Человек этот знакомый отца, который в шутку выучил четырехлетнего сына директора школы матерным словам.

Но были и такие соприкосновения с миром взрослых, которые органически вживались в мир детства, и воспоминания о них тоже светят тихим, неярким, приятным светом.

Мы с мамой идем из большого села. Я устал, хочу есть, хныкаю и капризничаю. Мама говорит: «Ладно, не капризничай. Вот придем домой, я сделаю тебе драных блинов». И потом — медный примус, на нем сковородка с драниками, я за столом — передо мной блюдечко, я мажу маслом драники и ем. Никогда — ни до этого, ни после — не ел я ничего вкуснее.

Или вот, поздним зимним вечером передо мной стоит большой, добрый человек в белых валенках. Он только что разбудил меня, нечаянно уснувшего на диване, в ожидании родителей, и спрашивает, где отец. Я знаю этого человека, я, пятилетний, знаю, что это очень хороший, очень добрый, умный человек. И больше я его никогда не видел и только слышал потом о нем многое (он умер года через два) — и до сих пор осталось чувство, похожее на горечь, что не пришлось знать его, жить, общаться с ним. Я знаю, что такие люди встречаются очень редко, и жаль, что мы с ним почти разминулись. Почти, потому что часто случалось, что образ этого человека, встреченного один раз в детстве, часто удерживал меня, когда в какой-нибудь житейской ситуации я был готов чуть-чуть, хоть немножечко, вроде бы незаметно для самого себя покривить душой.

И из лучшего самое запомнившееся, самое запавшее: маленькая квартирка, в которой помещаются печь, две узенькие койки и между ними едва-едва стол. Отец ставит на табурет у койки керосиновую лампу, я ложусь к нему, и он читает вслух книгу. И так несколько вечеров подряд. Книга эта — «Робинзон Крузо». Говорят, это взрослая, сложная философская книга. Я не перечитывал ее с тех пор, потому что знаю, понять теперь, взрослым, больше, чем я понял тогда, я не могу.

Были в том детском мире и взрослые — но не о них этот рассказ. Мы жили тогда своим, отдельным детским миром. Нас было десятка полтора. Я, наверное, самый младший. Старший ходил в шестой класс. В шестой класс тогда ходили взрослые люди, после седьмого уже шли работать. Детство кончалось.

3

Нас было десятка полтора. Все мы назывались «шайкой». Был у нас и атаман, главарь — мой сосед по квартире. Его звали Сашка, он был самым старшим.

И вот мы сидим у развалин печей кирпичного завода, темный летний вечер, горит небольшой костер. Володька Медведский рассказывает что-то про старые времена, вернее, про то, как живут взрослые, часто повторяя: «Так старые люди говорят».

Володька не входит в нашу «шайку». Но и не относится к нашим врагам. Дед его держал раньше кузню, отец теперь работает механиком на спиртзаводе. Живут они отдельно от поселка, за речкой.

Володька сильнее всех в округе — сильнее его только неродной брат нашего атамана, но он уже два года как уехал на целину после семилетки. Зимой мы, больше шутки ради и от желания порезвиться, пытаемся иногда всей «шайкой» побороть его. Но Володька добродушно разбрасывает всю нашу ораву по сугробам.

И вот сейчас мы затаив дыхание слушаем его рассказ. А он преисполнен важности и понимания своего значения. Но не прошло и месяца, как от этого его значения и авторитета не осталось ровным счетом ничего.

В конце августа с целины вернулся брат нашего атамана. Его звали Коля. Он прожил тяжелую жизнь неродного сына в большой семье. Совсем маленького роста, коренастый, он в майке и перешитых из галифе брюках колол дрова. Колоды расщеплялись от одного удара. На руках, на спине ходили огромные твердые бугры с синими жилками. Небольшая, крепкая голова была острижена наголо — он шел в армию.

Коля повидал свет, он «знал жизнь», поэтому вокруг него на дровах расселась вся наша «шайка», и каждый старался молвить что-нибудь умное. Но Колю трудно заинтересовать, он почти не обращает на нас внимания. И тогда вперед выходит Медведский и говорит: «Нет в мире ничего острее бритвы и буденовской сабли!»

Коля легонько втыкает топор в колоду, вся его невысокая, но могучая фигура пренебрежительно усмехается — и он вдруг отвечает: «Ты еще, мальчик, глуп и не видал…» — дальше следует сочное, ловкое ругательство.

Мы все падаем от смеха кто где сидел. Медведский краснеет, он готов провалиться сквозь землю от стыда. Большего позора ему, наверное, не приходилось еще испытывать.

Теперь любой мог безнаказанно повторять эту фразу и издеваться над ним сколько угодно — чего никто и не упускал делать. Я помню, как лет через десять, безусым парнишкой встретил Медведского в большом городе. Он шел по улице в роскошном пальто и фетровой шляпе, с окладистой бородой во всю грудь, под руку с красивой женщиной. Мы оба узнала друг друга, у меня в голове мелькнули картинки детства, родных мест — но я сразу же вспомнил: «Ты еще, мальчик, глуп…» — и невольно усмехнулся. Подсознательно Медведский понял это, вспомнил, что я был свидетелем его унижения, и заискивающе протянул мне руку. Они пошли дальше, и дама его недоумевающе несколько раз оглянулась.

Уничтожен тем случаем он был, конечно, потому, что сам глубоко воспринял свой позор. Отнесись он не так болезненно к своему промаху насчет буденовской сабли, все бы быстро забыли его неудачу, — засмейся он тогда вместе со всеми.

Ведь прошел же бесследно для нашего «атамана» случай, когда он подошел к проходившему через наш поселок солдату и сказал, протянув руку: «Давай знакомиться», — а солдат, положив руки на широкий ремень с большой пряжкой, ответил: «Ну что ж, снимай штаны, будем знакомиться».

Сашка смеялся тогда вместе с нами, и мы спешили «словить» всех, кто не слышал этой фразы.

Но больше всего наша жизнь была наполнена тогда драками.

Вот я стою на берегу нашей речушки, рядом пасутся коровы, а пастухи — два мальчонки, одному лет двенадцать, другому четырнадцать, — ловят рыбу тельняшкой с завязанными рукавами. Я послан сюда для уяснения обстановки: мы решили побить пастухов. Потом на дне консервной банки жарятся штук пять пескарей. Вся наша «шайка» сидит вокруг костра, Бить пастухов мы не стали. Они, в общем-то опытные в жизни, признали нашу власть как хозяев поселка. Оба они были бездомные, без родителей. Пришли неведомо откуда, кажется, со Смоленщины (от нас до России было километров тридцать). Нанялись пасти коров на лето — ко всему их еще и обманули, не заплатили части обещанного. По договору деньги они получили вперед, а другую часть платы — картошку, — должны были получить осенью, ее-то им и не отдали, а кому было заступиться за них?

И хотя эта драка не состоялась, дрались мы тогда очень часто. Даже игры наши очень сильно походили на драку.

Вот я с двумя одногодками стою перед случайно встретившимся нам моим отцом. Карманы пальто у нас отвисли, в них камни. Отец, недоумевая, спрашивает: куда мы их несем, зачем они нам? А мы просто шли играть в игру, которая у нас называлась коротко и понятно: «В камни». Правда, чаще мы играли в более безопасную игру — «В камлыжки».

Самый большой интерес эта игра приобретала, когда договаривались играть с почти взрослыми парнями. Их было четверо: Володька Медведский, Ленька Нестер, Сергей Чикмарев — чемпион района по диску и не уступавший им в силе Мишка Пугачев. Собирались под вечер, у конюшен. Брали два плуга, впрягались в них всей «шайкой» и пахали по дерну. Средние и мелкие «камлыжки» доставались нам. Большие, целые пласты забирали наши противники.

Они загораживались двумя телегами, ставя их впритык к высокому школьному забору. Мы устраивались в огромных санях. Находиться за их прикрытием и бросать готовые «камлыжки» могли только те, чья «камлыжка», пролетев от саней до телег, разбивалась в крошки. А кто добрасывал еле-еле или вообще не добрасывал, должны были выступать в роли легких воинов впереди саней, собирать куски от вражеских снарядов и получать большую долю ударов. Иной раз, пущенный сильной рукою, кусок дерна сшибал их с ног. Помню, как я, вынужденный тоже быть «в поле», перелез забор, обошел телеги сзади и начал вблизи бить «камлыжками», точно попадая в цель. Разъяренные противники несколько раз швыряли в меня, но их «снаряды» разбивались о решетку забора, обдавая меня крошками земли. И когда я, совсем осмелев, вплотную подошел к забору, Ленька Нестер схватил большой кусок дерна, вскочил на нижнюю планку забора и, перегнувшись через него, сверху опустил дерн мне на голову. Я упал, но сразу же поднялся на колени, со страстным желанием ответить, ударить. Но у меня кончились «камлыжки». В бессильной злобе шарил я по траве, пытаясь вырвать кусок земли, царапал засохшую глину у забора, — и вдруг забыл обо всем. Я поднялся, прошел школьным двором, словно лунатик вышел на улицу. Меня привлекли двери открытого клуба. Сеанс уже кончался, двери открыли, чтобы не было душно. Я вошел и досмотрел фильм.

Но «камлыжки», да и «камни» были дружеской забавой по сравнению с настоящими драками.

Помню драку нашего атамана с братом Володьки Медведского. Его звали Шурка. Он был моложе нашего атамана на два года, но по силе не уступал, а на этот раз оказался сильнее. И тогда атаман, понимая, что значит быть побитым противником, который моложе его, ударил Шурку по голове половинкой кирпичины. Все на секунду замерли. Сашка отнял руку с кирпичиной. По обоим вискам волосы взбухли от густой крови, и еще через секунду кровь двумя струйками потекла с висков по лицу.

И сразу оцепенение кончилось. «Сашку, Сашку прятать нужно — Медведский узнает, убьет за брата!»

Но ничего страшного не произошло. Шурка не сказал об этом брату, дома ему тоже удалось скрыть происшествие. Ударить кирпичиной, камнем было в порядке вещей. И, что главное, это не считалось нарушением неписаных законов драк. А в драках с нашими главными врагами часто нарушались и эти так много позволявшие законы.

Главных наших врагов называли «барачными» — их семьи жили в старом бараке недалеко от поселка. Драки с ними были жестокие, с примесью какого-то отчаянного героизма и почти всегда окрашивались в кровавый цвет. Однажды я попал в их руки и меня жестоко избили за то, что я не хотел выдавать наш пароль. Хотя досталось мне больше всего не за молчание, а за то, что я упрямо поднимался, когда они сбивали меня с ног. Их задело упорство, с которым я держался, и они перешли все допустимые границы — били вчетвером одного, причем все они были старше меня.

Я держался из последних сил. Все вокруг плыло, голову тянуло что-то тяжелое вниз. Но я держался и свято верил — наши подоспеют, наши не могут не подоспеть! И они в самом деле подоспели. Трое бивших меня успели убежать, а главный виновник, самый старший из них, через несколько минут лежал на траве…

Да, драк было очень много. Но они были внешними формами нашего бытия, выражением определенности понятий, решительности поступков и стойкости духа.

Я долго жил в большом городе, мне приходилось попадать в разные ситуации — драки я ненавижу и боюсь их. Такой же страх, граничащий с отвращением, вызывали и вызывают хлесткие, нечеловеческие драки в самых лучших кинофильмах. Но наши детские, часто серьезные, до первой крови, отчаянные драки остались со мной навсегда и часто помогали выстоять не только против внешних врагов, но и, что куда труднее, победить самого себя.

И последняя в моей жизни драка, которая запомнилась навсегда.

Мы уже учились в школе, в младших классах. Жизнь резко изменилась, жизнь пошла в клеточку и в косую линейку. Детство кончалось, но пульс его еще бился даже в этих скучных клеточках и линейках. Школа находилась у нас в поселке, но большинство учеников ходили в нее из большой деревни, той самой, где бывал базар. Вот с ними мы и договорились драться снежками. Нужно было выяснить, «кто кому даст».

Правда, силы были очень неравные. Нас — ну самое большое пятнадцать, их — больше полусотни. Но никого это не смущало и не казалось несправедливостью. У них большая деревня — их много. У нас маленький поселочек — нас мало, что ж поделаешь, каждому нужно защищать свое.

Занятия шли во вторую смену, еще до уроков мы построили небольшую снежную крепость, в ней и приняли потом бой. Как стойко и отчаянно мы дрались! Но нас буквально засыпали снежками. Тогда мы взялись за «леденцы» — заранее приготовленные, пропитанные водой снежки. Удар таким «леденцом» давал о себе знать. Нам ответили тем же, но все же с «леденцами» мы продержались около часа. Потом запас их кончился, и наши противники опять перешли к простым снежкам, опять на нас обрушилась волна снега, и крепость вот-вот должна была рухнуть и мы сами — пасть побежденными. И в этот момент мы пустили в ход «вкладыши». Это когда в снежок вкладывается камень. Такая мера, запросто принятая у нас при большом накале драки, оказалась совсем неизвестной нашим противникам, они дрогнули и бросились бежать. И мы их погнали! Мы гнали их по склону горы, вниз к реке, по направлению к их деревне. Упоительная вершина победы и торжества!

Но вдруг небольшая кучка их остановилась с решимостью принять бой. Это были наши одноклассники — бежать такой армией от нас им было стыдно. Мы не успели остановиться, и с ходу вспыхнула рукопашная. Опьяненные победой и преследованием, мы могла бы сокрушить и их, но в самый разгар неожиданно все расступились — в центре остался стоять Колька Шило. Он как-то удивленно размазывал по лицу свой правый глаз…

Назавтра в школе выяснилось, что глаз у Кольки цел. Просто от удара у него прорвался огромный нарыв — «ячмень», как у нас говорили. Мы тогда смеялись, что Колькин «ячмень» спас наших одноклассников от полного разгрома. Сам же Колька спас их от позора — именно он остановил тогда всех своих во время бегства.

Я хорошо помню Кольку Шило. Стриженный наголо, с острыми, угловатыми плечами, в старенькой рубашке, он казался мне воплощением смелости и открытости.

Мать его работала продавщицей в нашем маленьком магазинчике. Отец пил. Детей в семье было четверо, Колька самый старший. Потом они переехали в деревню километров за десять от нас. Мать на новом месте работала завпекарней. Лет через десять я встретил Кольку в городе.

Колька Шило, когда-то смело остановивший бегущих одноклассников, чтобы принять отчаянный бой, стоял теперь передо мной — невысокий, упитанный, в шерстяном, глупо цветастом дорогом свитере. Лицо его выражало странную и неприятную смесь заискивания, осторожности, какой-то подобострастности с затаенным самодовольством. Казалось, что каждый миг он хочет опасливо оглянуться. Я привык избегать людей с такими лицами. Осторожно и с поощрительной доброжелательностью своего человека он расспросил о моих перспективах (я кончал учебу) — где могу устроиться, зарплата.

Я почему-то спросил про отца, он сказал, что отец вылечился от алкоголя, работает, неплохо получает: «А мать?» — «У матери пекарня». Он в самом деле оглянулся. Я вспомнил, что завпекарней в деревне называли завприпеком. Потом разговор пошел о джинсах, о том, что где можно достать, о японском магнитофоне.

Когда Колька ушел, я понял, что значит рвать живые нити детства. Но через несколько дней я встретил Машу и почувствовал это еще сильнее.

4

Историю про Машу нужно начать с рассказа про Бубыря. Бубырь был в нашей «шайке» на уровне атамана, но держался как-то особняком. Высокий, с черными вьющимися волосами до плеч (все носили тогда «боксы» и «полубоксы», а то и стриглись наголо), он за счет упорства и смелости мог выстоять в драке против пяти «барачных» — и те его боялись. Не знаю, как (от нас до райцентра больше сорока километров) он связался с городской шпаной и участвовал в попытке залезть в райунивермаг. За это попал в детскую колонию. После его отправили в детскую трудовую школу. Мать его была больна и сама к тому времени лежала в лечебнице. Когда Бубырь явился «на побывку», мы всей «шайкой» собрались у него. Он долго рассказывал про колонию, про ее обычаи. Потом он надел шляпу с узкими полями, модное осеннее пальто, и все вместе мы прошлись по поселку. Прежние достоинства, колония и новая щегольская одежда возносили его на недосягаемую высоту. Остановившись у освещенных окон магазина, Бубырь сказал нам: «Скоро деньги и у вас поменяют, — и достал из кармана двадцать копеек. — Возьми, — сказал он мне, — купите конфет». Я нерешительно взял монетку. Чтобы хватило конфет, даже самым малолеткам нашей «шайки» нужно было рубля два. На двадцать копеек купишь разве что две коробки спичек.

Но продавец, рассмотрев мои деньги, свесила полкило знаменитых подушечек. Когда я вышел из магазина, все, даже самые взрослые, взяли попробовать этих конфет, купленных за двадцать копеек.

А поздно вечером, когда я вернулся домой, меня ждала Маша. Мы жили с ней по соседству, вместе ходили в школу. Я класс во второй, она в восьмой. Маша считалась самой примерной ученицей. Она участвовала во всех кружках — от драматического до астрономического, во всех спортивных секциях. Но ни учителя, которым она казалась девочкой, сошедшей с плаката «Правила поведения и обязанности учащихся IV—VIII классов», ни старушка мать, работавшая сторожихой на спиртзаводе, не знали и не догадывались о второй ее жизни. Ее стройные ноги, с по-детски крупными, красивыми коленками, аккуратное, восторженное личико, ловкая фигурка в синей юбочке не давала покоя всем ранним донжуанам. Да и ее тянуло к ним какой-то ей самой еще непонятной силой.

Маша начала расспрашивать меня о каких-то школьных делах так путано и сбивчиво, смущаясь на каждом слове, что я никак не мог понять, что она хочет. Наконец, когда вышла мама, Маша, смутившись еще больше, спросила, когда уезжает Бубырь. Я сказал, что завтра. В этом не было никакой тайны.

До самого последнего часа она не могла решиться. Но все же, первый раз в жизни, сбежав с двух последних уроков, Маша пошла к Бубырю. Пошла сказать, что влюблена в него и с тайной надеждой, что он, может, поцелует ее, и этот поцелуй останется у нее единственным на всю жизнь.

Все это Маша рассказала мне лет через десять. Мы встретились в большом городе. При Маше был кавалер не менее роскошный, чем Бубырь по моим детским воспоминаниям. Хотя Маша и ее мать уже давно не жили в нашем поселочке, но я не терял ее из вида. Маша уже кончала машиностроительный институт. После Бубыря у нее было множество «романов», и все она переживала полно и глубоко, живя все в том же детском мире, что и десять лет назад. Бывают такие женщины, расточающие и принимающие бескорыстно, просто и искрение.

Маша обрадовалась встрече, сразу же куда-то отправила своего кавалера, и мы ушли с ней в осенний парк, и там, на одинокой скамейке, она излила мне душу, поплакалась своим горем — я ведь был не чужой человек, я был из того же детства, что и она.

Бубырь тогда не поцеловал ее, но от этого влюбилась Маша еще больше. Она достала адрес, писала, скрываясь от всех, ему в колонию, получала ответы, хранила их только при себе. Но потом ответы почему-то перестали приходить, потом десятый класс, потом город. Бубырь не оставил ей единственный поцелуй на всю жизнь, а оставил больше — романтическую несчастную любовь. И то, что эта любовь у нее была, часто утешало Машу в минуты горести.

Так бы все и осталось. Но этим летом, на практике, она встретила Бубыря.

Бубырь оказался невысоким, даже плюгавеньким, с начинающейся лысинкой, с жалким животиком и с пугливыми, в заботах глазами. После колонии он «взялся за ум», пошел работать на производство, окончил какой-то техникум и теперь сидел за двухтумбовым коричневым столом в плановом отделе консервного завода в захолустном райцентрике.

Все это не остановило Машу, переполненную увлечением детства, но, несмотря на ее всесокрушающую женскую энергию, ей не удалось ничем тронуть своего бывшего «возлюбленного».

Может быть, и удалось бы, но как раз в это время Бубырь вел сложную борьбу за расширение квартиры — жена, двое детей, профком. «Он просто трус, жалкий трус», — Маша уехала с разбитым сердцем.

Конечно, поклонников у Маши хватало. Но ей хотелось романтического, голубого, упоительного сна, в котором воздушно плывешь, не чувствуя себя. А все поклонники были земными. Даже предлагали выйти замуж — перечисляли разные условия: квартирные прописки, машины. Маша могла променять все это на один вечер в осеннем парке. Она уже забыла про Бубыря (так ему и надо) и говорила мне, что я удивительно вырос и не верится, что мы вместе, босиком… Не знаю, встречал ли я когда женщин красивее Маши, но притягательнее и обольстительнее — нет. Трудно было бы не увлечься Машей, под напором ее застенчивых, всеразрешающих глаз, — но как раз в это время голова моя была занята совсем другими мыслями, столь новыми для меня и, как казалось, столь важными, что я ничего не заметил. Я глупо торопился. В конце аллеи мне было налево, Маше направо. Но Маша не уходила. Она что-то чертила ногой на песке и, наконец, сказала, что в «Октябре» идет хороший фильм. Я опять ничего не понял и сказал, что это фильм режиссера N, а он никогда хороших фильмов не ставит, и посоветовал Маше не тратить время. Она посмотрела на меня исподлобья, и мы расстались.

Следующая наша встреча отозвалась болью уже в моем сердце. Произошло это через два — всего два года. Однажды летом, когда в городе плавится асфальт, я пошел к реке, но не на такой же раскаленный пляж, а дальше, туда, где к самой реке подходят кривые улочки пригорода с деревянными домишками, туда, где много старых лип, верб и кленов — там легче дышится. На одной такой улочке у колонки я увидел «Жигули» вишневого цвета и невысокого, с залысинами мужчину в тенниске. Он мыл машину. А недалеко, в тени, на скамеечке, сидела Маша. Такая же красивая, привлекательная, но начинающая полнеть. На ухоженном лице уже начинал появляться оттенок безразличия и знания жизни.

Я был так рад встрече, что почти не заметил этого оттенка. Я так давно никого не встречал из детства. Я вспомнил нашу школу в старом помещичьем доме, речушку, на которой летом мы строили плотины, чтобы искупаться, вспомнил нашу встречу в осеннем парке, за которую уже не раз корил себя. Но огонек детства не зажегся у Маши.

«Как жизнь? Как дела? Ты женат, работа?» — перебрав этот глупый набор, мы замолчали. Молчание затянулось. Я смотрел на Машу и думал, что если вот сейчас взять и увести ее — она не подумает о муже, машине — и мы вдвоем будем долго ходить по этим улочкам. Я буду говорить, говорить, а она молчать, и молчание будет похоже на ожидание. Но вместо всего этого Маша вдруг спросила, правда ли, что у нас в деревне можно купить хрусталь. Это была правда, и я как раз это хорошо знал, потому что сам несколько раз покупал его по просьбе городских однокурсников.

Маша поднялась со скамейки, и я увидел, что ее стройные, чудесные ноги остались такими же чудесными, как и были. В этот момент подошел муж. Маша познакомила нас, передала ему мой рассказ о вазах и рюмках. «Вот, теперь в деревне другой раз свободно возьмешь то, что в городе не достанешь», — сказала Маша. Они сели в машину и уехали.

Они уехали, а я вспомнил Кольку Шило, Бубыря, вспомнил, как Маша приходила спрашивать, когда он уезжает, вспомнил наш разговор в осеннем парке, и сердце мое заныло. Уходя из детства, мы теряем то, чего терять нельзя. И много я терял, но Машу, как, наверное, всегда женщину, было жалко больше всего.

И эта ноющая боль часто возвращается ко мне в душу. Я никогда не возмущался вслух — я тоже взрослый человек, семья, работа, соседи и просто люди вокруг. Я только иногда оглядывался назад, в детство, замечая каждый раз, что что-то со мною не то. Я вспомнил, что тогда, в детстве, мне была понятна бесконечность Вселенной и что позже, в школе, я перестал понимать, как это она бесконечна, — и мучился от этого, пытался вернуть утраченное или придумать новое понимание, думал ночами до головной боли, но ничего не получалось. А потом перестал об этом думать, меня не заботило, как это — бесконечно, да и вообще есть она, Вселенная, нет ее, круглая она, плоская…

Свет детства, упрятанный под толстой оболочкой (но не потухший), постепенно разгорался все больше и больше, то охватывая и пронизывая всего острой болью воспоминаний по вечерам, то наполняя предчувствием радости по утрам. И я понял, что нужно вернуться. Нам всем нужно вернуться, это возможно. И даже то, что мы ушли из детства, тоже, может, не случайно, мы ушли в сутолоку и суету для того, чтобы оттуда посмотреть на детство и оценить. А вернуться возможно.

И вот я стою на краю высокого обрыва. Со мной два моих друга — такие же худенькие и щупленькие, как я, загорелые, перемазанные за летний день. Мы поспорили, прыгну ли я вниз или струшу. Шаг вперед — и я падаю, цепляюсь за что-то, качусь по склону, царапая о засохшую глину спину, руки, ноги. Спускаются мои секунданты, мы присыпаем раны и царапины белесой пылью, чтобы не сочилась кровь, и идем по мощенной булыжником дороге. Слева — кирпично-красный обрыв, справа — огромные старые липы. Я-то знаю, что дорога вела к бывшим купеческим складам, за которыми был спиртзавод, а за ним наш поселочек. Но тогда мы шли по ней так, словно дороге не было конца. И вот уже давно рядом нет тех, с кем я шагал тогда, и долго я блуждал по другим дорогам, но я опять иду по ней, и иду, и возвращаюсь к своему далекому детству.

ОДИН ГОД И ВСЯ ЖИЗНЬ

(Повесть об учителе)

Это было у него с детства. Он иногда как-то неожиданно останавливался и с какой-то радостной грустью вдруг начинал видеть мир со стороны, и слова «о бренности Всего земного» приходили на ум. С удивлением смотрел он вокруг, и слова — тоже где-то услышанные, что если кто видел весну, зиму, осень и лето, то уже видел очень много, — становились ему понятны и близки.

У каждого человека бывает такой момент, который навсегда определяет его жизнь. У кого-то это происходит в один миг или в несколько минут резко брошенных слов, у кого-то в один день тревог и волнений или в целый месяц ожидания.

У Сергея Андреевича все решилось за год. И год этот запомнился, навсегда запал в память. Запомнился отрывочно, кусками, но в воспоминаниях эти куски складывались во что-то целое, важное, может, самое главное.

Сначала была яркая вспышка, ослепительно черно-белая, до синевы: белые рубашки, черные костюмы, галстуки, все сидели в торжественном зале — на сцене президиум, цветы. Студенты по одному поднимались на сцену, седой старик ректор вручал им дипломы. Зал сдержанно-торжественно гудел, то и дело играли туш.

Потом все взорвалось смехом, шумом, весельем. В общем шуме прорывалось:

…Адам его студентом первым был, Он ничего не делал, ухаживал за Евой, и бог его стипендии лишил.

Молодые парни в эстрадном оркестре с нагловатыми лицами играли эту песню и ухмылялись, а студенты пели припев и хлопали в ладоши.

Потом все шли предрассветными пустынными улицами, танцевали, смеялись, шли встречать солнце. Выйдя из лабиринта улиц к берегу большой реки, стали фотографироваться. Невысокого роста студент с фотоаппаратом расставлял их, а они что-то кричали, смеялись, кто-то крикнул: «Да здравствует солнце!» — Сергей Андреевич и Ольга Ивановна стояли в центре и тоже смеялись и радостно кричали…

А через три года Сергей Андреевич вышел из кабинета заведующего районо. Он аккуратно прикрыл за собою дверь с соответствующей табличкой, мысленно похвалил себя, что не хлопнул этой дверью изо всей силы, и увидел в приемной двух пожилых учителей. Одного из них он знал.

— Привет, — обрадовался тот, — как живем-поживаем?

— Хорошо, но, как вы, Иван Кузьмич, говорите, никто не завидует. Вы к заведующему?

— Да, брат, отвоевались, пора вот на пенсию.

— Давайте, давайте. До свидания.

— Счастливо, счастливо.

Сергею Андреевичу не хотелось расспросов, разговоров, и он быстро ушел, оставив в недоумении своего старого знакомого, которому раньше он всегда давал возможность по-стариковски выговориться.

— Кто это? — спросил другой, когда Сергей Андреевич вышел.

— Неплохой парень, физкультуру тоже ведет, по соседству, в Лесковке. Приехал по распределению биологом, а часы раздали, кому перед пенсией, кому просто добавили. Знаешь, биология, зайцы там, лягушки разные — не математика, любой возьмет. А он все добивается своих часов. Вроде, я слыхал, даже увольняется.

— А сколько у него?

— Да с физкультурой за полторы, но он говорит — мне хоть голую ставку, только чтоб по специальности.

— Чудак, ему физкультура еще легче.

— Молодой. Музей там подумал делать, помещение требует. А какое в Лесковке помещение, там классов не хватает. А так неплохой парень. Но молодой. Жизни не понимает.

— Жизнь, ее только к концу и поймешь.

— Это, брат, да, только к концу

* * *

Сергей Андреевич зашел в магазин, купил продуктов и с переполненной сумкой и сеткой отправился на автовокзал.

Вокзал был новый, типовой. Стеклянные окна-витрины, стеклянные, тяжелые, в металле двери. У самых дверей на высокой тумбе-урне сидел старик в черном, с чужого плеча, ношеном пиджаке. Из-под брюк, помятых и свалявшихся, виднелось белое нижнее белье с завязками. Старик жевал корку хлеба, а потом, прожевав, продолжал механически шамкать беззубым ртом. Мимо него входили и выходили люди; когда открывалась дверь, то мутно видимые через стекло дверей скамейки с пассажирами вдруг становились четкими в свете ламп дневного света. Скамейки были переполнены — толстенная баба с красным мясистым лицом, несколько мужиков в фуфайках и кирзовых сапогах, множество вещей — сумок, сеток; женщина с ребенком лет трех, и рядом ходил еще мальчик лет шести. Несколько молодых парней. И среди всего этого сидела молоденькая девушка, словно впервые сюда попавшая, в вязаной мохеровой шапочке, осеннем пальто и туфельках, поставив модную маленькую женскую сумочку на колени.

Старик все продолжал механически двигать челюстями, уставясь в одну точку. Один из входивших задержался на минуту, посмотрел на старика, и потом из вокзала вышел молодой парень, небритый, в кирзовых сапогах, в новом, плохо на нем сидящем, видно с уцененного прилавка, полупальто. Он помог старику слезть с урны и повел его, поддерживая под локоть, в вокзал. Старик неловко и неуверенно-старчески ступал по бетонному гладкому полу — дверь за ним закрылась, потом отпружинила — и опять закрылась.

Автобус подъехал к площадке, люди хлынули к нему. Двери открылись, шофер, спеша, перелез со своего сиденья к дверям, стал проверять билеты. Громкоговоритель объявил посадку на Лесковку.

Люди сбились у двери автобуса плотной толпой, вталкивались по одному в автобус. Недалеко от двери в центре толпы стоял инвалид на костылях. В толпе было много стариков, пожилых.

— Да не толкай.

— Стойте, пропустите человека.

Сергей Андреевич стоял сзади толпы с сумкой, сеткой и ждал, пока все сядут. Не толкаясь, ждали и еще два молодых парня. Один — в новой желтой яркой куртке. Другой, старше, в новом осеннем аккуратном узком пальто, с худощавым, немного презрительно-брезгливым лицом.

— Что это сегодня их насобиралось? — сказал парень в куртке веселым тоном.

— …Да, перекомиссия на пенсию, собрали хлам со всего района, дали бы дополнительный, так прут все в один, — ответил второй. Говорил он с паузами, с оттенком презрительности и брезгливости.

Оба они вошли последними. За ними поднялся Сергей Андреевич, но подниматься было уже некуда, автобус был переполнен, и он остался стоять на нижней ступеньке. Когда автобус останавливался, он выходил, выпуская людей, и заходил снова.

Долго ехали в тесноте, люди выходили, и к концу, к самой Лесковке, осталось совсем немного. Сергей Андреевич сидел на первом сиденье, а на заднем тряслись двое пожилых мужиков. Один — в кирзовых сапогах, фуфайке, маленький, сухой, сморщенный, что-то говорил. Второй — полный, с широким красным лицом, в белых валенках, в добротном пальто, слушал. Автобус остановился.

— И вот вся жизнь. Тогда до Берлина пешком, и назад в товарняках.

Говорил он, выходя через заднюю дверь.

На улице было темно. Сергей Андреевич шел темными, грязными улочками. У длинного деревянного здания свернул во двор, там со стороны маленькой пристроечки легла полоска света. Это открыла навстречу ему дверь жена. Совсем молоденькая, испуганная.

— Ну, что?

— А ничего, — ответил он тоном человека, который хочет подбодрить и себя и другого. — Саша спит?

— Спит. Рассказывай.

— Что рассказывать? Отдал заявление.

Они прошли через маленькие сенцы в небольшую комнату. Диван-кровать в углу. У грубки детская кроватка. У окна стол. Все забито книгами. Посредине комнаты — от потолка — качели.

— А он?

— А что он? Это, говорит, ваше право, вы три года отработали.

Разговаривали они вполголоса, Сергей Андреевич стоял не раздеваясь, сумку и сетку с продуктами так и держал в руках. Ольга Ивановна в халатике, встревоженная и озабоченная, с каким-то страхом. Первым спохватился Сергей Андреевич:

— Устроимся, не волнуйся. Знаешь что? Я с утра ничего не ел. Дай ты мне лучше чего поесть.

Маленькая кухня с керогазом, столиком. Переложили продукты в холодильник и молча вместе поели — вареная картошка, яичница, молоко — и вернулись в комнату.

Они сидели за столиком у окна друг против друга, а между ними стояла настольная лампа-грибок и светила мягким, ровным зеленым светом.

— Не волнуйся. Устроимся. Здесь оставаться нельзя. Помнишь, ехали, мечтали работать? Музей в школе сделать, кабинет. Думалось, будут любимые ученики, класс. Помнишь, как хотели жить? Ничего лишнего. Жить, работать. Осень — букет золотых листьев, весна — за цветами, зима — на лыжах в лес. Книги читать по вечерам. Помнишь?

— Помню.

— А потом? Все скатилось куда-то. Часы, ставки, полставки. Ссоры. Чуть не сплетни. Пустота.

Еще немного, и нас затянет, засосет. Нужно уехать, все стряхнуть и начать сначала. Работу — только по специальности. Это — главное. С самого начала — ни одной фальшивой отметки. Главное, не волнуйся. Устроимся. Поедем в какой-нибудь глухой район.

— С питанием будет плохо. И Сашу куда без садика?

— Да живут же там люди как-то. В любом случае хуже, чем здесь, не будет. Терять нечего, разве что эту квартирку.

— А что? Все не у хозяйки живем, хоть какая, а квартира.

— Найдем и квартиру. Устроимся, не волнуйся. Коля поможет. Устроимся.

Сергею Андреевичу так хотелось подбодрить жену, что он и сам стал верить в то, что говорил, позабыв свои тревоги и заботы. И Ольга Ивановна тоже в конце концов поверила, что все устроится, все устроится…

Они сидели за столом почти до рассвета. Много было переговорено, обдумано и наконец решено: переехать в Черский район, где работал директором восьмилетки однокурсник — Николай Павлович. Он обещал помочь устроиться по соседству с собой в типовой школе, по специальности и, может быть, даже с квартирой. Вот так с того вечера, а вернее, уже утром начался тот памятный год.

* * *

Сергей Андреевич и Николай Павлович слезли с кузова. Из кабины вылезла Ольга Ивановна с сыном.

— Пойдем поищем кого-нибудь. Вон идет завхоз, я его хорошо знаю. Сидорович, здравствуйте!

Подошел завхоз. Плотный, невысокий, пожилой, в черном поношенном костюме.

— Здравствуйте. Что, пожаловали к нам?

— Вот привез вам жильцов. Найдется где переночевать?

— Найдем.

— А начальство какое есть сегодня?

— Директор в кабинете.

Николай Павлович пошел в другое здание и вышел оттуда с директором школы — хмурым, высоким, худощавым человеком. Директор подошел, посмотрел на машину, на Сергея Андреевича, на Ольгу Ивановну.

— Вот, пожалуйста, любой класс в этом здании. Сейчас пошлю за ключами.

Шофер и Сергей Андреевич открыли борт, начали снимать вещи. Директор ушел. Николая Павловича отозвал в сторону завхоз, что-то говорил ему. Вскоре пришли техничка с ключами и директор. Николай Павлович подошел к нему.

— Иван Яковлевич, ведь и то здание под квартиры?

— Да.

— Дайте вы нам лучше в нем пару классов, а?

— Там сейчас в первом классе склад. Шкафы, мебель для новой школы. Какая вам разница, занимайте здесь.

— Да мы мебель перенесем в сарай.

— Ну зачем вам? Какая разница? Классы везде одинаковые. Это нужно день таскать.

— За два часа все перенесем, спорим?

Николай Павлович быстро схватил за руку директора:

— Сидорович, разбейте.

Директор нехотя подошел к зданию, попросил завхоза открыть. Завхоз открыл. Директор постоял, посмотрел.

— Ладно.

— Спасибо, Иван Яковлевич.

— Ладно.

Начали выносить вещи.

— Послушай, а какая, в самом деле, разница?

— Потом посмотрим, это Сидорович сказал, он зря не скажет.

Вынесли несколько шкафчиков, две классные доски, стулья. В конце подошел завхоз. Николай Павлович шутя сказал:

— Это Сидоровичу нужно было мебель в склад перенести, так он нас как рабочую силу решил использовать, а?

— Да ну, что вы! Тут совсем другое дело. Эти классы здесь года четыре, а до этого жили директора, понятно? Пожалуйста, здесь вот кладовая, вот еще плита газовая, только установить. Вот, пожалуйста, здесь у него кухня была. Русская печь — где вы еще найдете русскую печь? Яма для картошки кирпичом выложена, понятно? Вот эту дверь откроем — в другую комнату. А здесь дверь, пожалуйста, — веранда. Такой квартиры поискать. Директор хотел ее Тиховым отдать, а у них в районе свой дом и здесь неплохая. Это дело известное.

— Ай да Сидорович! Молодец! — рассмеялся Николай Павлович. — Держись, Сережа, этого человека — не пропадешь.

Завхоз улыбнулся, довольный похвалой. Потом завхоз, шофер, Сергей Андреевич и Николай Павлович носили вещи из машины. Ольга Ивановна на керогазе жарила яичницу, на столе, сооруженном из ящиков с книгами, раскладывала сало, консервы, хлеб.

Под вечер завхоз ушел домой, Ольга Ивановна начала укладывать малыша спать, а Сергей Андреевич и Николай Павлович вышли во двор.

— Хороший человек Сидорович, — сказал Николай Павлович, — толковый мужик. На нем вся школа держалась, да и держится. Директор не справляется — вроде увольняться будет.

— А кто директором?

— Найдут кого. Нелегкий это хлеб.

— Что это ты невеселый такой сегодня?

— А только дня два как проверка уехала. Написал тут один на меня. Чуть вором не сделали. Трясли неделю. У меня-то все в порядке. Но ему я теперь — ставку. И жене его тоже. А то гребут по двести пятьдесят, еще и гадят, теперь пусть посидит на сотне. Так он опять жаловаться, заведующий приезжал, давай меня уговаривать, а я сказал: нет, и все. Со зла хотел в суд подать за клевету. Но махнул рукой, только прошумишь на весь район. Вот так, брат, директором.

— А про меня говорил заведующему?

— Говорил — все хорошо, вся биология твоя. У меня с ним отношения хорошие. Я эту школу знаешь из какой дыры вытащил! Ну ладно, пойду.

— Может, останешься ночевать?

— Нет, пойду, здесь если лесом напрямки — совсем близко.

— Приходи.

— А кажется, что рядом, а как начнется эта круговерть — только зимой на конференции и увидимся. Ну давай, на новом месте приснись жених невесте.

* * *

Новая школа стояла среди плодового сада — колхозного, огромного. Чем-то была похожа на белый корабль с трубой. Сергей Андреевич лез по внутренней лестнице на крышу — вылез, и открылся чудесный вид. Вокруг сад. С трех сторон лес. Горизонт в облаках. Деревня у речки с зелеными копнами ив. Красиво.

Потом ходили по всей школе. Открывали светлые, просторные классы, все сияло свежей краской, лаком. Саша бегал по коридорам. Сидорович приласкал малыша:

— Ну, как тебе, нравится здесь?

— Нравится.

— Уже нашел друзей?

— Генку, Мишку и Крупеню.

— А кто это, Крупеня?

— Мальчик такой. Его зовут Крупеня, а он гоняется за всеми.

— И ты его так зовешь?

— И я.

— И за тобой он гоняется?

— Нет.

— Ты так его не называй, — сказал подошедший Сергей Андреевич. — Это его, наверно, дразнят так.

— А что это такое — дразнят?

— У него есть хорошее имя, как у всех, а его называют Крупеня. Это значит дразнят. Ты спроси, как его зовут. Так потом называй, хорошо?

— Хорошо.

Завхоз стоял со связкой ключей и улыбался.

— Вот кабинет биологии. А вот столовая.

— А оборудование по биологии есть? Было какое-то.

— На новую школу ведь положено с базисного магазина все стандартное, полностью и вся наглядность.

— Положено… как ухватишь, так и будет положено, понятно? А Кровков не очень старался ухватить. Он знал кое-что. Я вам расскажу.

Сидели все вчетвером за столиком на верандочке. Саша кончил есть кашу и побежал на улицу. На газовой плите варилась картошка. На столе — яичница на сковороде, сало, лук, консервы, но уже не в банке, а на тарелке.

— Какие там у вас деньги, — говорил Сидорович. — Кровати я вам дам. Списанные — на них сто лет спать можно. Стулья дам, пару столов. Шкаф книжный. Но это все ерунда, я хотел с вами по другому делу поговорить. Кровков уходит из школы, будет директором районной десятилетки в Черске.

— Ну да! А Коля говорил, он не справляется как директор, — удивился Сергей Андреевич.

— Это все ерунда, понятно? У него свой дом в Черске, жена там работает. У него друзей много. А здесь ему оставаться нельзя.

— Почему?

— Новая школа. Горя хлебнут все. И учителя и директор.

— Почему?

— А потом посмотрите. Классы здесь большие — можно по сорок пять человек поместить. В старой площадь не позволяла, а здесь — пожалуйста. Сократятся часы, ставки. Восьмилетки кругом закроют — детей сюда. Интернат обеспечь, подвоз обеспечь. А учителей куда из восьмилетки? Тоже сюда, всех на ставку. Понятно?

А недоделок знаете сколько? Школу-то в прошлом году приняли, акт подписали. А думаете, за год доделали что? Занимались год в старой, а по бумагам — в новой. Проверка едет — дети хватают портфели — и в новую, а потом назад, в старую, понятно? Но все это ерунда. Кровков уходит, директором завуча назначают. Степкова. А у него свой дом. Так вот, я и говорю, занимайте квартиру Кровкова.

— Заведующий обещал в новом четырехквартирном доме, что для учителей, дать.

— Что вы! Зачем это вам? Тогда лучше в этой оставаться.

— Почему? Там ведь все удобства: вода, отопление.

— Что вы! Зимой будет холодина, весной стенки черные от сырости. Отопление-то от школы. А кочегара попробуйте найдите.

— Но в школе сменная обувь, все в тапочках.

— В тапочках? Валенки готовьте. И потом квартира на школьном дворе — это ни сарайчика, ни поросенка, ни грядки. А это не в городе. Что вы! А там: дом деревянный, печь русская, грубка, три комнаты, сарай, огород и участок рядом, понятно? Смотрите сами, конечно.

— Как ты думаешь?

— Надо посмотреть.

— Конечно, сходите, посмотрите. Но учтите вот что. Кровков пока не ушел, до осени хочет в школу Антонова взять. Квартиру — ему. Антонову год до пенсии, ему она и останется навсегда. А у него в Сосновке дом, только что построили. Его продаст, купит машину, они с Кровковым друзья, понятно? Так что смотрите. Мой вам совет — езжайте к заведующему, просите квартиру.

* * *

Сергей Андреевич поехал к заведующему, и он в самом деле пообещал им квартиру. Прекрасную новую квартиру в недавно построенном деревянном доме, где раньше жил директор школы. Но потом с квартирой стало что-то не ладиться, Сергей Андреевич еще несколько раз ездил в район и наконец вернулся с решающим ответом. Он вылез из автобуса, прошел школьным двором к своим комнатам в бывших классах. Вошел — в коридорчике на газовой плите варилась картошка.

В комнате на диване сидела жена и что-то шила, на табуретке сидел завхоз. Они ожидали Сергея Андреевича и, когда тот вошел, вопросительно обернулись к нему, жена отложила шитье. Сергей Андреевич замялся и сказал:

— Ну, в общем, не получилось. Пропала квартира.

— Как пропала? — не поняла жена.

— Кому отдали? — спросил завхоз.

— Понимаете, заведующий, он сразу отдал ее нам, и вообще, хорошо отнесся, и он, наверное, человек хороший.

— Кому отдали? — перебил завхоз.

— Сначала нам. Потом пришел Кровков и сказал, что вещи убирать не будет и что квартира директору УПК.

— Не имеют права. УПК к школе не относится. И у него у жены в городе квартира есть. Ему еще и здесь? Пусть район выделяет где хочет. Ишь ты, квартиру ему от школы! Не имеют права. Решение месткома было, квартира ваша. Так и скажите заведующему.

— Заведующий был за нас. Он ругался с ними со всеми. Но брат этого директора возит кого-то из начальства, и у Кровкова там связи…

— Знаете что? Завтра я открою, и заселяйте. Решение месткома есть, заведующий согласен.

— А вещи Кровкова?

— А черт с ними. Ключ у меня есть.

— Нет, так нельзя. И заведующему неприятности из-за нас… и так… начинать со скандала.

— И заведующий скажет — правильно сделали. Итак одна квартира у школы — и ту на сторону. Заселим — и все.

— Нет, Сидорович. — Сергей Андреевич покачал головой.

— А-а, — завхоз поднялся, махнул рукой и пошел к дверям, — от своего отказываетесь, за квартиру любой бы горло перегрыз, а вы… — Завхоз, не прощаясь, расстроенный, вышел. Сергей Андреевич смущенно посмотрел ему вслед, потом взглянул на жену. Она тоже смотрела на него растерянно-жалостливо.

— Ну, что ты? — Сергей Андреевич присел перед ней на корточки. — Жаль, конечно, но ты не расстраивайся, и это ведь тоже хорошая квартира. Лучше, чем раньше была. Да и ждали-то худшего.

— Жалко, — сказала она.

— Ерунда. Здесь поклеим, покрасим, полки книжные сделаем.

Ольга Ивановна сидела на диване, Сергей Андреевич расхаживал по комнате. Он, видимо, уже убедил себя, что и без квартиры Кровкова все очень хорошо, да и возможности вернуть ее реально нет. И ему хотелось не успокоить, а объяснить это Ольге Ивановне.

Но Ольге Ивановне было просто жалко. Она была расстроена, видно было, что она уже «жила» в той квартире, вешала занавески, прикидывала, что где поставить, и в мыслях радостно привыкла, что она там — хозяйка. И ее чувство грустной жалости не воспринимало никаких логических объяснений.

— Жалко. И место такое хорошее. И огород и участок.

— Огородик какой, пару грядок, и здесь где-нибудь сделаем.

— Жалко.

— Ну, ничего не поделаешь. Жить есть где — и хорошо. Да и Сашу здесь к бабке водить близко. А если бы там, то води почти за километр. Это ведь тоже немаловажно.

— Жалко, все равно жалко той квартиры.

— Ладно, думали ведь, что будет хуже.

— Все равно жалко.

Потом Ольга Ивановна грустно сидела на диване и шила. Сергей Андреевич, задумавшись, сидел у стола, откинувшись на спинку стула.

— Я молоко договорилась брать, — сказала Ольга Ивановна.

— У кого? — спросил Сергей Андреевич, чтобы поддержать разговор.

— Прямо через дорогу. Она на почте работает, он в колхозе. Приглашали завтра в баню.

И оба снова замолчали. Оба думали о квартире, но говорить об этом уже не хотели.

— Ну что пригорюнилась? — деланно весело спросил Сергей Андреевич. — Расстроилась?

— Расстроилась. Уже думала: вот повезло. Настоящая квартира. Не все ж нам по углам да классам.

— Ну-ну, — Сергей Андреевич подсел на диван, обнял Ольгу.

— Тихо, тихо, Сашу разбудишь. — Они оба оглянулись и потом вместе подошли к детской кроватке.

— Смотри, Саша совсем из кроватки вырос, упирается ногами.

— Надо у Сидоровича и для него кровать взять, а?

— Надо.

— Ты сколько молока договорилась брать?

— Два литра.

— Почем?

— По двадцать пять — они так в колхоз сдают. В колхоз лучше, за это сенокос дают.

— Дети у них есть?

— Есть. Одной шесть, другой восемь, а что?

— Это хуже. Осенью и зимой давать не будут.

— Я им еще сказала, что ты сено поможешь косить.

— Когда?

— В субботу.

— В субботу? В субботу помогу.

* * *

Изнуряюще палило солнце. Ни тучки. Воздух недвижим. Недвижимо палящее солнце. Весь луг в душной котловине, где-то в стороне река, но о ней и не догадываешься. Косили уже часов шесть подряд с самой росы. Усталые, потные, ворочали косами — трава в человеческий рост. Ходили пить к бидончику, спрятанному в куче сырой, свежескошенной травы. Пили теплую воду. Иван в белой майке, мокрой от пота, с узкими плечами, впалой грудью. Сергей Андреевич голый по пояс, в брюках, на поясе тоже мокрых от пота.

— А, черт с ней, кончай. Докосим вечером, порваться можно, пропади оно пропадом. Другие еще и вполовину не дошли.

Подошли к кучке травы, сели, достали бидончик, сало, огурцы, холодную жареную рыбу. Они немного перекусили, отдохнули. Первая усталость прошла, руки перестали ныть, и Иван сказал:

— Знаешь что, может, пойдем косить? Вечера ждать, потом на пароме очередь.

— Давай.

Опять косили, косы плохо шли по сухой траве. Потом, уже вечером, медленно двигались на мотоцикле с коляской в очереди к парому. Когда подошла их очередь въезжать на паром, Иван было поехал, но потом притормозил и крикнул мужчине на пароме:

— Толик, Толик, крюк левый поправь!

В это время, пользуясь заминкой, с левого края проскочил на мопеде паренек. Высокий, худощавый, с длинными волосами, в майке с рисунком. Когда он поехал по левой доске мостика, паром отошел левым краем, и мопед упал в воду. Сергей Андреевич вслед за Иваном бросился к пареньку, но там оказалось неглубоко — по грудь. А Иван уже тормошил, схватив за шиворот паренька.

— А, соплюга, лезешь вперед людей, невтерпеж тебе.

Вместе с Толиком откинули в сторону мопед, подтянули край парома, поставили мостки. Иван въехал на паром, и поплыли навстречу лесистому берегу, где в лес уходила желтая песчаная дорога.

* * *

Сергей Андреевич вошел в учительскую, там у доски с объявлениями и расписаниями стояла молодая, симпатичная учительница.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, вам кто нужен?

— Я на педсовет.

— Вы новый учитель?

— Да.

— А что будете вести?

— Биологию.

— Биолога ведь прислали семейного.

— Это я и есть семейный. А вы?

— А я? Я работаю в начальных. Весной уволилась, хотела в городе устроиться. Не нашла ничего подходящего. Вернулась вот, а на мое место уже прислали. Буду пионервожатой.

В учительскую вошел директор. Среднего роста, в очках. За ним Сидорович.

— Уголь выписали? — на ходу спрашивал директор.

— Выписал. Еще там Кровков приехал, вещи забирает.

— А директор УПК приехал?

— Нет. Начали его оформлять, а у него в документах что-то не так. Стали выяснять, а он испугался, документы забрал и уехал искать работу в другой район.

— Да?!

— Квартиру заведующий сказал отдать новым учителям и немедленно заселять, а то опять найдется кто-нибудь.

* * *

Поздно вечером Сергей Андреевич вышел на улицу. Только что перевезли вещи, а расставлять их и праздновать новоселье было некогда — завтра начинался учебный год. Сергей Андреевич обошел дом. Этот дом и еще один деревянный стояли в стороне от деревни, поближе к новой школе. Рядом был участок картошки. А за ним — старинная липовая аллея. У калитки Сергея Андреевича окликнула соседка:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

— Значит, все-таки дали вам эту квартиру?

— Да. Будем соседями. Это Кровкова участок?

— Да, его. На следующий год посадите картошку, заведете свиней. Или не думаете?

— Мы-то не планировали, но, наверное, нужно. Как в деревне без хозяйства?

— Да, в деревне без хозяйства нельзя.

Сергей Андреевич вошел в дом. Жена и сын сидели на ящиках с вещами.

— Соседка говорит: свиней заводите.

— А что? По три-четыре не будем, а одного своего можно. Кур обязательно заведу и уток. А то все на покупном — деньги идут и идут. И где покупать?

— Вообще да. Огород. Можно даже парничок сделать. Но квартира царская. Это надо! И мне не верится.

И все засмеялись. Сын смотрел то на отца, то на мать и тоже смеялся.

* * *

Прошло несколько дней, и начался учебный год. Каждый день на работу. Рано утром Ольга Ивановна гладила рубашку. На кухне варилась еда, сын делал зарядку. Потом Сергей Андреевич и сын ехали на велосипеде по аллее, потом через речку, по деревне. Навстречу уже дети шли в школу. Останавливались у низенькой, вросшей в землю хатки. Внутри половину ее занимала печь. В углу койка, у самой двери маленький стол, под единственным оконцем сундук. Бабка невысокая, в темной одежде.

— Вот и Сашенька приехал, проходи, проходи, мой внучек.

Хотела погладить по головке, но он отклонился, подошел и сел на сундук. На нем уже сидели три девочки: одна в помятом, грязном платьице — внучка бабки, две аккуратно одетые, тоже приведенные на время работы. В руках у Саши была маленькая машинка.

— Ну, сынок, играй, я пойду на работу.

— Папа, а сколько у тебя уроков?

— Пять.

— А это много?

— Много.

* * *

Звенел последний звонок, дети бежали из классов с портфелями. Сергей Андреевич и Ольга Ивановна торопливо шли домой. Сергей Андреевич, не переодеваясь, ехал на велосипеде за сыном. И так мелькали день за днем. Однажды, когда Сергей Андреевич укладывал сына спать, Саша сказал:

— Я не хочу спать.

— Завтра рано вставать, нужно пораньше лечь.

— А какой завтра день?

— Вторник.

— А потом?

— Среда.

— А потом?

— Четверг.

— А потом?

— Пятница.

— А потом?

— Суббота.

— А потом?

— Воскресенье.

— И на работу не идти?

— Да.

— Ура!

— Ну ладно, спать, спать.

* * *

Сырое туманное утро сменялось чудесным осенним днем. Ни облачка. Только у горизонта какие-то плотные слои воздуха. Негреющее на синеве осеннего, холодноватого уже купола солнце.

Сергей Андреевич работал с учениками девятого класса на пришкольном участке. Ученики перекапывали на зиму целину. Сергей Андреевич иногда поправлял то у одного, то у другого кромку, ходил, размечал план участка на новом месте. Вдруг он увидел, что один из учеников вместо того, чтобы перекапывать, набрасывает на целину рыхлую землю с соседней грядки.

— Ты это что делаешь?

Вопрос застиг врасплох.

— Ну что же ты, отвечай. Не хотел работать, сказал бы сразу, зачем подличать, прикрываться чужим трудом?

Ученик стоял, опустив голову, и в его позе было что-то дерзкое. И вдруг он неожиданно поднял голову, посмотрел на Сергея Андреевича и сказал:

— Да при чем здесь прикрываться? Ну сделал, не прошло. Можете сказать классному. Каждый делает как себе лучше.

— Ну нет. Подличать станет не каждый.

— При чем здесь подлость? Ну сделал, не получилось — и все. Каждый смотрит, как себе лучше. И вы, учителя, тоже.

— Да ну?

— Честность, честность, все так говорят. А когда прошлый год проверка приехала — привели нас в новую школу, а потом опять в старую. А правду никто не сказал. Что?

Сергей Андреевич посмотрел на него и тоже спросил:

— А ты?

— Что я?

— Сказал? Ты сказал?

— Я?

— Да, ты. Взял бы да и сказал.

— А-а…

Ученик хмыкнул.

— Ну вот, так что нечего судить других за то, что сам не можешь делать. А вообще в жизни бывает обман. Но это никого не оправдывает. В конце концов, каждый отвечает за себя сам.

— А вы никогда не делали ничего такого?

— Вот это могу сказать тебе точно. Я живу с чистой совестью.

— Так я и поверю. Да если и так — все равно. Мой отец на поле с вилами в дождь, в мороз. А вы в классе, в тепле… А денег больше получаете.

— Э-э, дружок, я пять лет учился. Я сижу, готовлюсь к каждому уроку, я оставляю в каждом классе частицу своих нервов, частицу своего здоровья — и растрачиваю его не меньше, чем твой отец.

— Тратите. А кому нужно, что вы тратите? У нас в классе ваша биология никому не нужна.

— Ну, это ты еще молод судить, что вам нужно.

— Нет. Я уже знаю, что мне нужно для жизни, а что просто так, потому что заставляют. И закончу и устроюсь. Просто бумажка нужна. Да и вы знаете не хуже нас, а делаете вид, что не знаете. И деньги еще за это получаете. И чистая совесть…

— Ты философ, как я посмотрю. Есть, конечно, доля истины в твоих рассуждениях…

— А вы не узнали меня?

— Нет.

— Помните летом, на пароме? Когда сено косили?

— А-а! Ты упал с мопедом…

— Да. Как вы бросились на меня с Иваном, что очередь вашу пересек!

— Да ты что! Я бросился, думал, ты утонешь. А вообще не зря тогда Иван поучил тебя по-простому, а?

— Ладно, обойдемся.

— Ладно. Перекопаешь участок как нужно, лопату на место занести не забудь. Остальные могут идти по домам.

* * *

Осень! Все вокруг осень! Не было в мире ничего, кроме осени. Золотое солнце. Столетняя липовая аллея, засыпанная листьями. Кленочек на пригорке, золотой, тянущийся к небу, звенящий золотом листьев. И леса осени: краснота осин, багровые, рыжие краски, кисти рябин. Сергей Андреевич шел по аллее. Ах, что за чувство, что за ясность, глубина: звучали стихи, всюду стихи — и Пушкин, один только Пушкин. Осень, осень. А навстречу шел сын, три с половиной года. Совсем взрослый, в осеннем коротком пальто, в осенней шапочке. Вот она — осень! Все вокруг — осень! Собирали листья: букет кленовых, красных, горсть золота лип. Плыли паутинки — догоняли, ловили их и отпускали. На одной паутинке сидели сразу три паучка! Осень, все осень.

Потом вошли в дом, развернули сверток и повесили на свободный от книг простенок картину в рамке.

— Папа, что это?

— Это золотая осень. Видишь, как все хорошо, тихо, красиво. Это осень.

Вошла Ольга Ивановна.

— Что это у вас?

— Это, мама, осень.

— Да, осень.

— Потому что все красиво.

— Красиво. Молодцы. Ну идемте есть.

Картина на стене. Книги на полках. И на столике в глиняном горшочке — букет осенних листьев.

Сели за стол. Ели драники с мясом. Компот из яблок разливали по чашкам. Все было красиво, празднично.

— Хорошо, когда ты дома. Еда готова, настроение хорошее.

— Что там в школе?

— А ничего. В восьмом не знали, что сегодня биология. Я хотел объяснять, да и так уже три урока подряд объясняю. Ни то ни се. Спросить некого. Даже не знаю, что делать.

— И у меня совсем плохо. Никто не учит. Просто удивляюсь: пятый класс, и такое безразличие, нежелание.

— Теперь сразу видно отличие от Черногорской школы. Там все же учеба была учебой. В каждом классе отличники были, было на кого опереться. И трое-четверо всегда поступали в институты. А здесь, мне говорили, за последние пять лет никто не поступил.

— Глухой район. И вот что я подумала. Помнишь, на распределении, никто его сам не брал. Черский, Тонский, Глуский. И вот так из года в год здесь и складывается. Как были недовольны все, когда ты начал говорить про успеваемость.

— Конечно, это ведь их дело. Они работали с этими учениками несколько лет, и никаких знаний, никакого интереса. И все словно скрывают. Не знаю, как будем дальше работать. Разговор с тем учеником из головы не выходит.

Они оба помолчали.

— А может, не стоит спорить? Директор уже говорил: мы им квартиру отстояли, а они начинают.

— Это он отстоял?

— Все равно. Да и ученик твой этот правду говорит. Поедет в город, устроится на завод, будет получать рублей двести, что ему твоя биология.

— Перестань, ты же знаешь, что не права. Просто не хочется ругаться — да?

— А что — и да. Почему не жить спокойно?

— Потому что чуть-чуть уступишь, и затянет, как в Лесковке. Зачем тогда переезжали? Сидеть и терпеть можно было и там.

— Ну, ладно, не злись. — Жена погладила его по плечу. — Скажи папе, чтобы не ругался, — повернулась она к сыну. — Сегодня такой хороший день.

— Не ругайся на маму, — сказал сын. — Сегодня золотая осень.

* * *

Педсовет заканчивался. За окном уже темнело. Все сидели усталые. Поднялся директор:

— Ну что, товарищи, хватит на сегодня. Сергей Андреевич много нам здесь сказал. И отметки завышены, и дисциплины нет. Получается, вы, мол, старики, здесь работали, работали, ничего не наработали. Посмотрим, что вы, молодые, наработаете, а я вот посмотрел здесь журналы… У Сергея Андреевича чуть не половина двоек. Как учитель может работать с такой успеваемостью, не знаю. Но об этом поговорим в другой раз, хватит на сегодня.

Стали расходиться. У вешалки задержались Сергей Андреевич и старый учитель Петр Алексеевич.

— Сергей Андреевич, я все хотел вам сказать, и как-то мне неловко. Это все верно, что вы говорили. Но никто, кроме вас, об этом не говорит. За много лет работы я понял — начальству нельзя перечить.

— Да я…

— Я все понимаю, но знаете, я сам здесь работаю пятнадцать лет. По-другому я бы, может, и не дожил до пенсии, у меня язва, гипертония. У вас такая хорошая жена, квартира, дети восхищались вашими знаниями. Мой вам совет стариковский: работайте, живите тихо. Иначе начнется возня, проверки, начнутся неприятности.

— Петр Алексеевич, невозможно же так работать! Я не хочу доставать из колодца воду и лить ее обратно. От этого я наживу гипертонию, может, еще быстрее, чем от ссор с директором. Я не хочу устанавливать здесь свои порядки, но и так работать нельзя. Мне-то до пенсии не два года, мне еще работать всю жизнь.

* * *

Сергей Андреевич вошел в квартиру, включил свет, сел на диван. Посидел. В передней затопали. Вошли Ольга Ивановна и сын.

— Папа!

— Что, сынок, надоело целый день сидеть у бабушки?

— Папа, я к бабушке больше не пойду.

— А что она тебе сделала?

— Ничего.

Сергей Андреевич тревожно взглянул на жену, она пожала плечами.

— А как же нам ходить на работу?

— А пускай мама не ходит. Будет варить еду. Всем будет хорошо. Как в воскресенье.

— А кто же будет деньги зарабатывать?

— Ты.

— Я зарабатываю, сынок, но этих денег мало. Нужно маме купить пальто. Еду нужно покупать. Ты просил купить автомат. Как же мы без денег будем жить? Нужно всем работать. И ты, когда подрастешь, будешь работать. А теперь нужно ходить к бабушке, чтобы мы могли работать.

— Нет, папа, к бабушке я больше не пойду.

— А что же мы будем делать?

— Я буду дома один.

— И ты не будешь бояться?

— Нет, я не буду бояться, я уже взрослый.

— Ну, хорошо. Завтра посмотрим. Иди ложись спать, завтра рано вставать.

Пока жена укладывала сына спать, Сергей Андреевич задремал на диване. Она подошла, тихонько дотронулась до него рукой — он открыл глаза.

— Сережа, давай, может, яичницу сжарю, поедим.

— Ли, не хочется, давай спать.

— А как с Сашей?

— Оставим одного.

— Что ты, как одного?

— Поиграет с игрушками, я на большой перемене прибегу посмотрю. Взрослый уже, сам вон говорит.

— Одного нельзя. Рассказывали, оставили одного, а он взял ножницы… И оба глаза себе.

— Да ты что, нарочно мне это говоришь? — вдруг разозлился Сергей Андреевич.

Она виновато глянула на него и положила руку на плечо.

— Давай яичницу поджарю, а?

— Да ладно, не надо. Давай спать.

— Может, поговорить с бабкой, может, она напугала его чем. Может, что случилось?

— Да ничего не случилось. Попробуй сама отсидеть день на том сундуке. Как в тюрьме. Ладно, давай спать.

— Ты не думай про этот педсовет.

— А я и не думаю, — ответил он деланно безразличным тоном.

Утром на кухне варилась еда, Ольга Ивановна писала планы. В спальне проснулся сын.

— Папа!

— Что, сынок?

— А какой сегодня день?

— Вторник.

— А потом?

— Среда.

— А потом?

— Четверг.

— А потом?

— Пятница.

— А потом?

— Суббота.

— А потом?

— Воскресенье.

— И на работу не идти?

— Да.

— А потом?

— Понедельник.

— А потом?

— Вторник.

— А потом?

— Среда.

— Ай, папа, я хочу, чтобы было все воскресенье и воскресенье.

— Так не бывает.

Сын помолчал, сидя на кровати.

— Жалко, папа.

— Что жалко?

— Все жалко…

— Ну, что, к бабушке пойдешь?

— Нет, я буду один дома. Я уже взрослый.

— Ну хорошо. Ешь сам, на столе картошка, мы с мамой уже опаздываем. Вот книги — читай, только смотри не бросай, вот твои игрушки — играй. Катайся с горки, на качелях. Я прибегу к тебе на перемене.

Сергей Андреевич вывернул пробки, спрятал спички, собрал портфель, и вдвоем с женой второпях вышли на крыльцо.

— Ты ножи спрятала?

— Забыла.

— Ну что же ты… Вернулся.

— Папа, ты уже пришел?!

— Нет, сынок, это я книгу забыл, играй.

Убрал ножи, замкнул дом, ключ оставил в замке. Сын долго стучал в окно и махал рукой, стоя на подоконнике.

Со звонком вбежали в школу.

* * *

На классной доске была изображена схема Солнечной системы, вокруг нее — схема разбегающихся галактик. Земля вынесена стрелой на отдельный рисунок, на котором на ней нарисовано дерево и человек. Класс внимательно слушал объяснение, дети как-то напряженно и словно настороженно смотрели на Сергея Андреевича. На задней парте сидел директор.

Сергей Андреевич был поглощен рассказом.

— И вот представьте, — говорил он, — микропылинка-фотон летит от мячика-Солнца через все пространства к горошине-Земле, попадает в лабиринт фотосинтеза, становится основой живого, и уже в человеке, в его мозгу проходит другой сложнейший лабиринт — и уже может осознать, охватить, понять и самое себя, и весь этот невообразимо огромный мир, всю Вселенную.

Он закончил, ученики с облегчением вздохнули, расслабились, но сидели задумавшись. И в этот момент резко ударил звонок.

— На дом параграф девяносто восьмой. — Сергей Андреевич забрал журнал. — Вопросы есть? — спросил он по привычке, торопливо направляясь к выходу.

— Есть. — С задней парты поднялся тот самый паренек, что спорил с ним о честности. — Так неужели пылинка — и все эти звезды, — он развел руками.

— Давай, Митя, завтра, — Сергей Андреевич был уже в дверях.

— Подождите, — Митя догнал его.

— Завтра, завтра, Митя. У меня там сын один дома, нужно сбегать на перемене, — Сергей Андреевич дотронулся до плеча Мити, — на вот лучше журнал, отнеси в учительскую, а то некогда. — И выбежал из класса.

Тихие школьные коридоры, за окном темно. Под кнопкой звонка дремлет техничка. Дверь учительской немного приоткрыта — идет педсовет, слышен голос директора:

— Мы всегда должны помнить: главная задача всех учителей — бороться за повышение успеваемости, за качество знаний. А путь к выполнению этой задачи один: современный комплексный урок. Вы все хорошо знакомы с требованиями к современному комплексному уроку. Но кое-кто из ваших учителей работает по старинке: отчитал свое, как двести лет назад, и все. Я побыл на уроке у Сергея Андреевича. Учитель не применял никаких технических средств, не использовались таблицы и объемные наглядные пособия. Не было на уроке и карточек для индивидуальной работы. На уроке не применялось кино. Как следствие этого — плохая успеваемость. У Сергея Андреевича за вторую четверть будет чуть ли не половина двоек. А это, товарищи, сразу общая проверка. Так работать, товарищи, нельзя. Вы не согласны? — директор повернулся к Сергею Андреевичу. И все тоже посмотрели на него. Сергею Андреевичу стало как-то неловко. Он явно не хотел говорить на эту тему, но все же ответил:

— Нет. Не согласен.

— Ну, говорить мы все умеем, а нужно работать, работать. Анна Сергеевна, читайте проект постановления…

Техничка подняла сонную голову: время было без четверти девять. В учительской зашумели, задвигали стульями, начали выходить учителя. Сергей Андреевич задержался на крыльце с Петром Алексеевичем.

— Ну вот, видите, против вас и начинается война. Этого педсовета не было в плане школы. Это для вас.

— Да ладно. Вы бы, может, сходили ко мне на урок?

— Зачем?

— Может, я и в самом деле неправильно даю урок?

— Я не пойду к вам на урок. Зачем? Урок по методу липецких учителей. Урок по проблемному методу. Урок по комплексному методу. Я под старость уже и не знаю, что такое правильный урок.

— А знаете, не нравится мне этот комплексный метод. Может, я неправильно понимаю его. Может, и есть мастера манипулировать магнитофоном, таблицами и так далее. Но я люблю и хочу учить с помощью слова — величайшего из средств и пособий — слова учителя.

— Хорошо, что вы не сказали все это на педсовете.

— Да, я не сказал. Я вспомнил ваши слова. Вы во многом были правы.

Петр Алексеевич и Сергей Андреевич вышли на улицу. Их встретил завхоз. Он подвел велосипед и отдал его Петру Алексеевичу.

— В одном заклеил, а в другом не успел. Оставайтесь переночевать, а завтра заклеим.

— Нет, спасибо, Сидорович. Жена будет беспокоиться. Я так дойду. До свидания. — И он пошел по дороге, ведя в руках велосипед.

— А что случилось? — спросил Сергей Андреевич.

— Дети пропороли колеса.

— Нарочно?

— А то как. Ему не в первый раз. Как недосмотрю, так сразу. А до их Тишовки все пять километров.

— Просто не верится. Его ведь так уважают.

— Уважают. Это раньше уважали. Пенкин, Пенкин, лучший учитель. На уроки со всего района собирались, вечера разные. А потом приехала одна молоденькая, сама что школьница, с проверкой, инспектор, откуда-то повыше. И так разнесла — опозорила на весь район.

— А почему?

— Погорел он на липецких учителях. Тогда были такие в моде. Мне жена рассказывала, у них в младших классах тоже требовали. Ну а у него не было этих липецких. Такой шум поднялся! Я уже думал, с работы снимут. Но уехала та девчонка, понемногу и утихло. Но опозорили на весь район. Он года три на конференции ездить боялся. И с тех пор как в воду опущенный. Ну а дети сразу узнали — это ж такой народ. А он раньше на память учить помногу задавал — целые поэмы. А теперь как задаст, так вот, сами видите, Так что вы тоже смотрите насчет липецких. Понятно?

— Теперь не липецкие.

— А какие?

— Другие.

* * *

Великолепие сияющего солнца на синеве неба, снега, инея на липах. Липовая аллея в инее. Огромная мохнатая липовая аллея в инее. Зима, сверкающая, блистающая зима — и опять стихи, опять Пушкин. Сын в зимней шубке, увидев издали, бежал по глубокому снегу от пятачка синего льда, расчищенного у колодца. На одной ноге у него была привязана к валенку дощечка, к которой крепились два конька. Барахтались с сыном в ослепительно сверкающем снегу, а вверху было великолепие синевы, инея, солнца.

Потом все вместе — Ольга Ивановна, Сергей Андреевич, сын — втроем крутились на малюсеньком пятачке льда, все на коньках, Саша — на одном.

Ольга Ивановна была в темно-синей, немного длинноватой юбке и мягком сереньком свитерке с двумя короткими светло-бежевыми полосками, в варежках такого же нежного бежевого цвета, как полоски. Сергей Андреевич в брюках, спортивной куртке, серой кроличьей шапке. Сын с красным шарфом, повязанным поверх шубки.

Сначала Ольга Ивановна, давно не стоявшая на коньках, падала, ее со смехом подымали, потом нарочно падал Сергей Андреевич. И все радостно смеялись. Гоняли клюшками — суковатыми палками — кусочек льда, он нежно дребезжал, звенел. Пытались проехать втроем, взявшись за руки, догоняли друг друга, кружились, резали лед на поворотах. Ольга Ивановна часто похлопывала ладошками в варежках и была чем-то похожа на маленькую девочку. Сын пытался проехать за Сергеем Андреевичем на одной ноге, как он, и падал. А вокруг все сияло — небо, солнце, снег, иней.

Дома Сергей Андреевич вынул из портфеля и повесил на стену рядом с «Золотой осенью» картину в такой же рамке.

— Ну, вот и зима.

— Потому что все красиво?

— Да, потому что все красиво.

Потом вечером сын спал. Сергей Андреевич и Ольга Ивановна сидели друг против друга за полированным столиком. На столе горела настольная лампа с зеленым абажуром.

— Саша уснул сразу, а хотели еще книжки читать.

— Да, весь день на свежем воздухе.

Помолчали.

— Хороший сегодня день.

— Да.

— Опять что-то с директором?

— Нет, ничего. Просто чувствую, что-то не так.

— Может, зря мы подняли весь этот шум?

— Черт его знает, может, и зря.

— Что-то у нас не получается.

— Да, что-то не получается.

— И смотри, как странно. Таню здесь не любили, а мы с ней ладим. Сидоровича не любят, а у нас с ним тоже хорошо.

— Да, что-то у нас не так.

Они посидели немного молча.

— О чем ты думаешь? — спросила Ольга Ивановна.

— Да так, ни о чем. — Он грустно улыбнулся и процитировал откуда-то о бренности всего земного.

* * *

Сергей Андреевич поднялся на второй этаж, там на дверях классов висели листки с надписями: «Секция математики», «Секция истории», — подошел к двери «Секция биологии» и вошел. В классе сидели десятка два учителей. С задней парты ему махнул рукой Николай Павлович:

— Иди сюда, я тебе место занял.

Сергей Андреевич сел за парту рядом с директором. Недалеко сидели пожилые мужчины, отдельно несколько пожилых женщин, отдельно в меховой шапке сидела молодая учительница, работавшая первый год. И отдельно — двое молодых парней. Все разговаривали, ожидая начала.

— Ну как ты там?

— Да так, ничего.

— Слышал, шум ты там поднял.

— Да уже стихло все.

— Так расскажи хоть, в чем дело?

— Да что рассказывать! Думал, первый заметал недостатки и пороки и хотел исправить их с помощью коллектива. Ну и завертелось. Сейчас, правда, отстали. Слышал, наверное, отопление разморозили, школа в катастрофическом состоянии.

— Да, слышал. Он думал, директором — это просто так, только командовать. Строгий, с занесением, вкатили на совете роно. Но смотри, он человек опасный.

— А что?

— Следи за бумагами, вот что. Проверяющему нужна бумага. Делай что хочешь, а бумагу пиши как положено. Да и к отметкам не очень придирайся.

— Да?

— Да. Не старайся сделать то, что нужно по бумагам, делай то, что нужно по жизни, а бумаги пиши. Каждый год я подаю списки, сколько моих учащихся пошло работать в колхоз. Списки, сколько учащихся поступило в вуз из моей школы или, может, кто попал в аспирантуру, никто не требует.

— Но…

— Вот тебе и «но». А его побаивайся, он калач тертый. Я его знаю. Учился в сельхозинституте, на первой же практике так напугался колхоза, что перевелся в пединститут. Пришел в школу, предлагали директором — побоялся. И потом все сожалел, все казалось: директора́ живут гуляя. Теперь вот попробовал этого хлеба.

Два молодых учителя тоже рассказывали друг другу.

— Старики — себе, а мы — себе, все время врозь, по квартирам. Скука — помереть можно. Ну, думаем, Новый год — нет. Уговорили хозяйку, собрались. Нас двое, девчат восемь. А потом шубы вывернули — и в клуб, а потом еще и по хатам.

— Так за это и дали?

— Ну, нам по выговору. А девчатам ничего, только вызвал к себе в кабинет — беседовать.

Женщины сидели отдельной кучкой.

— Звонили, звонили в «Скорую» — не едет. Добирайтесь, говорят, сами. Отошел немного, потом домой отвезли, вроде ничего, думали, завтра в больницу съездит, а он наутро и помер.

— Скажи ты, как все, а… это надо.

— Это у него младшая школу кончила?

— Да ну! Младшая институт уже кончает.

— Да… это он который год?

— Да уже четвертый после пенсии.

Мужчина говорил другому:

— А у нас брикетом — и тепло. Топят на ночь. Только дымоход чистим. Перед Новым годом и в конце февраля.

В группе пожилых мужчин тоже шел разговор.

— Так вот, брата…

— Так подожди, брата ведь его из школы выгнали, и из района он уехал.

— Это когда было… Лет десять. А вот он и хочет теперь его на свое место. Ему-то до пенсии тоже сколько там осталось.

И кто-то говорил еще:

— И не ведется, четвертый месяц не ведется, как ушла в декрет, и хоть ты что хочешь.

Вошла пожилая женщина.

— Ну что, давайте начнем, раньше кончим.

Николай Павлович наклонился к Сергею Андреевичу и зашептал:

— Будет объяснять устройство ЛЭТИ. Я его четвертый год изучаю. Вот сейчас скажет, что его создали ленинградские студенты.

Женщина поставила на стол прибор.

— ЛЭТИ, товарищи, был создан ленинградскими студентами.

* * *

Автовокзал представлял собой обыкновенный домишко, обшитый досками с облупившейся краской. Внутри это было квадратное маленькое помещение. В одном углу окошко кассы, в другом на сваренной из труб треноге стоял бачок для питьевой воды с болтающейся на цепочке кружкой, и печь-грубка — в третьем. Лавки для пассажиров вдоль стен были заняты — сидели мужики, бабы, грудами лежали вещи. На лавке у самой печки (дверки у печки не было, от жарких углей шло тепло) сидел молодой парень.

В руках он держал раскрытую книжку «Где ежик?» из серии «Мои первые книжки» и был поглощен чтением. Сергей Андреевич заглянул ему через плечо и увидел иллюстрацию: дородный купец, ярмарка видимо, к какому-то рассказу из «Азбуки» Толстого. Вошел здоровенный мужик в новой, аккуратной фуфайке. Он достал из кармана красивый солидный бумажник, раскрыл его, вынул билетик, и репродуктор хриплым голосом объявил посадку по маршруту «Селище».

Люди зашевелились, начали подниматься, толпиться у выхода. На улице уже самые нетерпеливые стояли у двери автобуса.

Было холодно. Дул резкий, пронизывающий ветер. Женщины в плюшевках, несколько мужчин в пальто и шапках из кролика. В середине толпы стояли баба с детскими саночками, девушка с большим чемоданом.

Шофер долго не выходил.

В толпе было слышно:

— Десять минут уже лишних стоим.

— Открывай там, Иван, ждать его будем на холоде на таком.

— Совести совсем уже никакой.

А где-то рядом бубнил невидимый бабий голос:

— Такая уж — третий год сама работает, а с матки все дай. Матка учила, учила, за одну квартиру пятнадцать рублей каждый месяц. Ты б помогла теперь когда, дык приедет на выходной, с города ж все везут или колбасы какой, или рыбы, дык: мне со свертками неудобно!

Наконец из автовокзала, из маленькой двери с надписью «Служебный вход», вышел молодой парень. Среднего роста, плотный, в толстом свитере под пиджаком.

Он залез в кабину, открыв двери, стал впускать по одному, проверяя билеты. Толпа задвигалась. Молодой парень в аккуратном осеннем пальто отталкивал детские санки, которые баба совала ему прямо в лицо.

— Да уберите свои санки, что вы делаете!

— Это ты кому, Марья, санки купила, или сама решила под весну с горки покататься? — добродушно спросил парень, что читал книжку на вокзале.

— Куда же я их уберу? — отвечала баба первому. — Внучку, внучку мне привезли, давай, баба, санки, и все тут.

Шофер тем временем обнаружил безбилетника и выталкивал его на улицу.

— …Я сказал, — повторял шофер, — без билетов никого. Сорок пять человек, и никаких. Кто с билетами, проходите. Без билетов не посажу, и не лезьте! — выкрикивал он то и дело. Полная женщина, в плюшевке без билета стояла у двери, не решаясь зайти, и просила:

— Детухна, ти мне ж до вечера тут сидеть, ну пусти ты меня, я ж заплачу тебе.

— Иди, иди, не мешай делать посадку.

— Ну, детухна, ну пусти ты меня.

— Иди, не мешай людям с билетами заходить.

Эти слова смутили женщину, она отодвинулась, давая проход, но все стояла рядом с дверью и продолжала:

— Ну пусти ты меня, ти мне ж тут до вечера сидеть, детухна…

В автобус лезла баба с саночками, держа их двумя руками над головой, а билет был в кармане плюшевки.

— Билет?

— В кармане, возьми ты сам.

Шоферу было неудобно лезть в карман, он взял саночки.

— Давай билет.

— Есть, есть билет, вот, есть.

В это время часть толпы — около трети (безбилетники) — сгрудилась у задней двери, мужчины впереди, женщины нерешительно сзади. Кто-то открыл дверь и стали залазить в заднюю дверь. Человек шесть успели войти, и только тогда шофер заметил, бросил саночки и кинулся, проталкиваясь, по проходу на заднюю площадку.

— Кто входил? Кто входил, а ну, назад!

Но толпа безбилетников молча лезла вперед, толкая впереди пожилого мужчину, а в переднюю дверь тоже полезли люди без проверки. Шофер кинулся к передней двери.

— Прекращаю посадку, прекращаю, подождите, всех с билетами посажу.

А уже над головами передавали увязанный в большущий женский платок телевизор.

Безбилетники все влезли в заднюю, влезли все, кто стоял у передней. Сергей Андреевич влез самым последним.

Шофер, протискиваясь между людьми, добрался до кабины, сел на свое место, обернулся к салону и сказал:

— Пока не очистят заднюю площадку, кто без билетов, никуда не поеду. Хоть до вечера будете сидеть. — И сел на свое место. Автобус злобно гудел, в общем гуле выделялись голоса:

— Всем ехать надо.

— А может, человек из больницы.

— Вот Коля уж был молодец — всех возьмет, никого не кинет.

— Молодой он, боится.

Но постепенно озлобленность гула опала. Люди были в автобусе, в тепле, автобус шумел спокойнее, и тот же бубнящий бабий голос, что и раньше, опять стал слышен связно и понятно:

— …Вот ей с сыном уже повезло — такого дитенка бог дал. И не пьет, и не курит. Одно у него с детства — играть да танцевать. На все гулянки да на свадьбы зовут. Десять или пятнадцать рублей каждый раз. И в академии учился, на агронома, баян себе купил, и матке помогал. Пришлет сотню или полсотни.

Парень, что читал книжку в вокзале, с насмешкой сказал шоферу:

— Ты б радио включил, веселее бы было.

После этих слов шофер посидел минуты две, махнул рукой, дернул ручку тормоза, и автобус заскользил с горочки по обледенелой дороге.

Автобус ехал, набирая скорость, впереди уже показался поворот на проселочную дорогу, уходившую в лес, как вдруг он резко остановился. Люди зашевелились, стали рыться в карманах. Дверь открылась, и в автобус втиснулась худощавая женщина с неприятным лицом. Она спросила контрольку у шофера и стала пытаться проверять билеты. Автобус снова злобно загудел, а контролер, проталкиваясь и пререкаясь со всеми сразу, добралась почти до середины, — дальше пройти она не могла, там двое мужиков держали на руках, примостив на спинки сидений, увязанный в платок телевизор. Люди висели один на другом. Контролер спрашивала через несколько человек:

— А ты билет на багаж взял?

— Ага, взял, — вызывающе отвечал мужик, державший телевизор.

Люди шумели, ругались, а за окном был виден какой-то складик у самой дороги, а за ним, укрывшись от ветра, стояли друг против друга два мужика. Один среднего роста, щуплый, робкий, даже немного заискивающий, в фуфайке и кирзовых сапогах, зимней простой шапчонке. Другой — высокий, в брезентовом плаще до пят, в меховой (лисьей рыжей) шапке, в валенках-катанках, широко расставив ноги. Ветер то и дело вырывался из-за складика, трепал капюшон плаща высокого. Ветер был очень сильный, гнул березовые аллейки вдоль дороги, гнал тучи по сырому небу. Автобус тронулся, и все дальше уезжал от мужиков. Они стояли, не меняя позы, а кругом их ветер гнал облака и гнул тоненькие деревца.

* * *

Весна, всюду была весна. Небо, наполненное влагой, плыло белыми, тоже переполненными влагой облаками. Дорожка липовой аллеи просохла и была хорошо утоптана. Липы — черные, сквозь их ветви — весеннее небо. Молодая поросль в аллее уже зеленая, ярко выделялась на фоне черных стволов старых лип. Стихи, опять стихи охватывали все существо. В конце аллею прорезал ручей. В нем сын в летнем пальто, в ботинках, в легкой вязаной шапочке пускал кораблики. Пускали их потом вместе, ходили искать среди прошлогодней травы зеленые иглы-побеги, подошли к муравейнику. По нему лениво ползали муравьи.

Бежали домой, там мама варила на кухне обед.

— Мама! Муравьи уже проснулись!

— Да?

— Да! Проснулись!

В комнате рядом с Осенью и Зимой повесили Весну.

— Это весна.

— Да?

— Да, все красиво, можно, я еще пойду на улицу?

— Можно.

Сын убежал.

— Теперь его можно около дома оставлять, когда погода хорошая. Потом огород будем с ним делать. В школе тоже пора на участок идти работать. Сашу можно с собой брать.

— Да, забыл тебе сказать. Нам участок переменили.

— Как переменили?

— Сидорович мне сказал, чтобы заявление занес в правление на участок. Так положено. Я зашел, отдал, а мне говорят: хорошо, выделим вам другой. Я говорю: там ведь есть участок. А председатель: этот участок мы уже отдали.

— Кому?

— Соседям.

— Ну, это они совсем бессовестно поступили, я бы на них никогда не подумала. Все по-хорошему, по-соседски — и вот. Не уступим. Это участок Кровкова. В нашей изгороди. Не отдадим.

— Я пытался говорить, но председатель сказал мне по-человечески просто: это мой работник, тем более — ветврач, кому я дам, как не ему. Оно так и есть, и что толку спорить.

— И огород им?

— Нет, огород нам остался, у них ведь под окнами.

— Так мы будем там огород, а они картошку рядом? Да как потом в глаза смотреть один другому? Какая бессовестная наглость! Я ей так и скажу.

— Нет, ты ничего не говори.

— Нет, я поговорю.

— Послушай, Оля, давай не будем поднимать скандал, все равно ничего не переменишь.

— Нет, я скажу.

— Не нужно. Сделаем вид, что не поняли. Участки ведь часто меняют.

— Это в поле меняют. Нашли дураков.

— Лучше пусть считают дураками, но не будем поднимать шум. И так в школе плохие отношения, еще и здесь… я уже устал.

Вошел завхоз.

— Добрый день.

— Здравствуйте, Сидорович.

— Так что с участком? Это правда, что отдали ветврачу?

— Да.

— И вы согласились?

— А что я сделаю? Они же все свои.

— Этот участок четыре года за квартирой, вы не соглашайтесь. Идите скажите, что жаловаться будете, они испугаются. Так никто не делает никогда. А уступите — совсем на шею сядут.

— Нет, ну их к черту. Посеем в поле. Никуда я не пойду.

— Ай, у вас забирают из рук ваше, а вы так это…

Завхоз махнул рукой и пошел из дома.

— Сидорович, Сидорович!

Сергей Андреевич догнал уже на крыльце.

— Подождите.

— Что?

— Подождите.

— Ну, что?

— Послушайте, Сидорович, пойдемте поговорим.

Сергей Андреевич взял Сидоровича под локоть и повел в дом. Там они сели на стулья друг против друга.

— Ну, что?

— А ничего. Устал я, Сидорович, за этот год. В школе нелады, здесь вот тоже. Нет, Сидорович, сил. Ну его к черту, участок. Посеем в поле — спокойнее.

— Ну, это можно и так. Допек все-таки директор?

— Оно не то чтобы допек, но нет сил.

— А помните, как я вам сразу говорил, что он за человек?

— Ну, мне тогда показалось — деловой такой.

— Деловой в свою пользу. Своим он всем деловой, родственникам. Понятно?

— А кто его родственники?

— Да ну что вы! В школе — половина. Да все технички. Как норму им удвоили в новой школе — они заявления, он уволил. Поехал к заведующему, норму прежнюю оставили — он своих и набрал. Федюку историю дал, ставку голенькую. Он и пошел на сорок процентов, лучше год пятьдесят рублей получать, зато пенсия потом сто двадцать. А на его место — племянницу.

— Загорода его племянница?

— А вы не знали? Без образования, заведующей клубом работала, семьдесят рубликов. А теперь — учительница. Полторы сотни каждый месяц. Главная деловитость — это уметь сделать где надо ставку, где полставки, где полторы. А он на это мастер. Завучем был — уже тогда всех своих пособирал, шагу ступить нельзя. Хорошо, что хоть вы приехали, можно зайти, душу отвести. А то и поговорить не с кем.

— Ну не все же учителя его родственники.

— Не все. Но кому дело до завхоза! Завхоз для них не человек, а так… Но это все разговоры. Сеять когда думаете?

— Ну, когда коня дадут. Он же меня последним в список поставил, в конце мая где-то.

— Ерунда этот список. Коню я хозяин. Самые первые и посеете. Понятно?

— А когда можно сеять?

— Да вот три-четыре дня подсохнет, и можно будет.

* * *

На поле стояли мешки с картошкой. Ольга Ивановна, пионервожатая, хозяйка, у которой брали молоко — Павловна, ожидали. Сидорович и Сергей Андреевич прилаживали плуг.

— Ну что, Сидорович, прогоните две первые, а потом я попробую сам.

Сидорович прогнал две первые борозды. Сергей Андреевич взялся за плуг. Плуг то выскакивал, то залезал глубоко в землю. Сергей Андреевич подгонял коня, одергивая за вожжи. Болела спина, он неестественно горбился.

— Прямее, прямее спину, Андреевич, ближе к плугу. Давайте я подменю.

— Ладно, сам закончу, пора привыкать к крестьянскому хлебу.

— Папа, дай я буду пахать.

— Не мешай, сынок, я сам чуть пашу.

— Ну дайте, дайте дитенку попробовать.

Сидорович забрал плуг. Саша взялся за ручки, Сидорович поддерживал немного — прогнали последнюю полосу.

— Картошка кончилась. Что будем делать?

Сергей Андреевич, потный, в пыли, босой, голый по пояс, махнул рукой.

— Хватит с нас этого. С меня так уже и лишнее. Забирайте, Павловна, сажайте вы.

Дома женщины быстро собрали стол — сало, лук, хлеб, солянка, консервы. Чуть позже жена принесла кастрюлю с картошкой.

— Ну так что будете делать с оставшейся землей?

— Покупать нужно картошку на семена.

— Дорого сейчас.

— Да бросьте вы. Я же сказал, Павловна, забирайте, да и сейте.

— Да я не против.

Потом все разошлись. Сергей Андреевич посмотрел на стол с остатками еды. Хотелось сразу же лечь и уснуть, но нашел силы, поднялся, разделся до плавок, налил в таз воды, вымылся до пояса и в спальне завалился на койку лицом вниз, не накрываясь. И уснул вмертвую.

* * *

Утром проснулся очень рано. Встал без ломоты в теле после работы. В зале стоял стол с остатками еды. Начал потихоньку убирать со стола. Из спальни вышла жена.

— Ну, как ты?

— Ничего.

— Так что, остальное отдадим Павловне?

— А что делать?

— Поросенка тогда на зиму не возьмем.

— Ну и ладно. Обживемся год-другой — возьмем. Только я думаю вот: стоит ли обживаться? Какое-то чувство, что мы здесь ненадолго.

— И у меня тоже. Но что делать? Как-то нужно жить.

— Да, как-то нужно. Оно вроде и неплохо: квартира, работа по специальности. Но чувствую — дело дрянь.

В спальне раздался плач. Они бросились туда. Сын сидел на кровати и плакал.

— Что такое, сынок?

— Плохой человек растоптал муравейник.

— Когда?

— Сейчас.

— Сынок, это тебе приснилось. Это был сон. Никто муравейник не растоптал. Пойдем посмотрим.

— Пойдем.

Пошли. Сын в рубашечке, трусиках, босиком. Сергей Андреевич в брюках, незаправленной рубашке, тоже босиком по росе, ранним весенним утром, по молодой траве. Муравейник был рядом с аллеей, под высокой елью.

— Ну вот, видишь?

— Да. Правда, папа, хорошо?

— Что хорошо?

— Что он его не растоптал.

— Да.

Они посмотрели вверх — на вершину ели. Она поднималась в чистое, умытое утреннее весеннее небо. Плыли облака. У колодца дрались два молодых петушка. Сергей Андреевич взял со скамейки для ведер лейку и полил их водой.

— Чего деретесь, чего деретесь? — Сын радостно засмеялся.

Потом они вошли в дом, на веранде стоял Николай Павлович. Ольга Ивановна уже собирала на стол.

— Ура, дядя Коля приехал! — закричал сын.

— Здравствуй, здравствуй, — Николай Павлович подал ему коробку с луноходом.

— О-о, — протянул Саша, — а я знаю, как его запускать.

Все засмеялись и начали усаживаться за стол.

— Ну, рассказывай, как ты там.

— Да у меня сплошные новости.

— Например?

— Например, женюсь.

— Да ну?!

Николай Павлович развел руками.

— А кто она? — оживилась Ольга Ивановна.

— Учительница у меня. Младшие классы.

— И как ты решился?

— Она собралась уезжать — отработала свои три года. Я говорю — оставайтесь. А она — возьмете замуж, останусь. Вот так пошутили, пошутили, а потом думаю, чего так болтаться, ни то ни се. Пора очеловечиться. Ну и поехал к заведующему.

— Зачем?

— Ну, холостяку в этой школе еще можно торчать. А если уже серьезно, то какой тут толк. Ее сократят года через четыре. Куда потом? Поговорил с ним, он меня знает, знает, что хвалиться не буду, но дело делать могу. С директорами теперь тоже непросто. Ну и дал школу. В Каменке. Десятилетка, центральная усадьба.

— Да, новостей у тебя…

— Но к вам я в общем-то по делу. Едем со мной.

— Серьезно?

— Конечно. У меня тебе воевать не придется. Работай и делай что хочешь.

— Ты думаешь?

— Ну а зачем тебе все это? Зачем все усложнять? И с квартирой будет порядок — не надо будет строить детективы с Сидоровичем.

— Какие детективы?

— Ну, как вы в квартиру поселились. Это вы с ним хитро придумали.

— Что придумали? Он сказал директору, что зав. УПК не приедет — что-то с документами у него не так. Вот и заселились.

— Так ты сам не знаешь? Это же Сидорович нарочно все придумал с документами. А когда вы заселились, уже поздно. Стали Сидоровича ругать, а ему-то что. Все знают, на нем школа держится. А вам ничего никто не сказал. Ну, с Сидоровичем вам повезло. Только все равно подумайте, и поедем. А, Оля?

— Я-то не против, но у нас вот голова, — кивнула она на Сергея Андреевича.

* * *

Вечером Ольга Ивановна и Сергей Андреевич сидели за столиком у книжной полки. На столе стояла лампа и светила ровным, мягким светом.

— Я же сказала, я не против. Подумай сам. Нам по двадцать пять. К тридцати нужно как-то устроиться в жизни. Саше скоро в школу.

— Меня тоже тянет бросить все и поехать. Только все думаю — вот в этот раз переехали, а проблемы остались. От них, наверное, не уедешь. Неужели нельзя добиться своего?

— Можно. Помнишь, моя мама говорила, если есть здоровье и желание его загубить — добивайся. Только здоровье одно. Посмотри на Пенкина. Где его здоровье? А ему еще пять лет до пенсии. Вчера на месткоме предлагали путевку для язвенников. Сидорович говорит: «Езжайте, может, подправите здоровье». А он махнул рукой: «На что оно мне теперь, здоровье?»

— Но и ездить все время, гоняться за чем-то…

— Раз есть возможность устроиться получше, глупо отказываться. Хоть не надо будет с директором ссориться.

— А если придется? С этим хоть просто, а с тем как? Благодетель.

— Ну это уже подло, так про Колю говорить. Он же все для нас…

— Да я не про Колю, я в общефилософском смысле, вообще.

— Ты много лишнего философствуешь — все вообще, а жизнь, она конкретна.

— Ну ладно, прости. Я и сам почти не против. Поедем. По крайней мере, подумаем.

* * *

Несколько дней Сергей Андреевич напряженно думал, но не мог ничего решить. Ездить, добиваться квартиры, даже спорить с директором было легче, чем вот так думать. Шли последние дни занятий, ученики делали клумбы около школы, звенели звонки, учителя ходили с классными журналами. Сергей Андреевич смотрел на все это как на кадры кино, в котором пропал звук. Вдруг кто-то тронул его за руку. Он оглянулся. Это был тот самый ученик, что когда-то упал с мопедом в воду, а после спорил с ним о честности и хотел задать вопрос на уроке биологии.

— Спасибо, — сказал он, протягивая книгу.

— Прочел? — спросил Сергей Андреевич.

— Прочел.

— Понравилось?

— Понравилось. Я раньше только про шпионов читал.

— Хочешь еще?..

— А у вас есть?

— Есть — пойдем покажу.

Они стояли перед книжными полками в квартире Сергея Андреевича.

— Это все про зверей?

— Ну не все. Вот, например, Пушкин.

— Пушкин неинтересно, нас в школе заставляли читать.

Сергей Андреевич рассмеялся, подавая ему книгу.

— Подожди, поймешь еще и что Пушкин самый лучший писатель, несмотря на то, что его заставляли читать в школе. Ты ведь раньше говорил, что и биология неинтересна.

— Ну, это я так, — смутился ученик. Он взял книгу, и они вдвоем пошли по липовой аллее. — А про лисиц, как этот Домино, я бы тоже мог целую книгу написать.

— Да ну?

— Знаете сколько я их переловил? Пропасть. Я ведь все их повадки знаю. Вот, например…

Они шли, смеясь и жестикулируя, уже по цветущему саду к школе.

— Вот. Только я пишу с ошибками. Давайте я расскажу, а вы запишете. А писателям много платят?

— Да вроде не жалуются, — рассмеялся Сергей Андреевич.

— А хотите, я лису вашей жене на шапку этой зимой поймаю?

— Ну, не нужно. А вот на ток тетеревов своди, я ни разу сам не видел.

— На тетеревиный? Так это запросто!

* * *

Сергей Андреевич прошел по опустевшему школьному коридору. Зашел в кабинет биологии, опять вышел в коридор. Его окликнул завхоз.

— Сергей Андреевич, здравствуйте. Что зашли?

— Да так, ничего, здравствуйте, Сидорович.

— А это вот вам, — завхоз протянул ключ.

— Что это?

— Директор сказал вам эту комнату отдать. Это зав. районо ему хвост накрутил.

Он открыл дверь, и вдвоем вошли в небольшую комнату с двумя окнами.

— Для музея. Я уже и вещички ваши из сарая принес, в углу лежали какие-то корчи, самопрядка и еще какие-то вещи. — Завхоз взял с подоконника две толстые тетради и подал их Сергею Андреевичу. — А это Пенкин вам передал. Какие-то песни, еще в молодости записывал. Может, говорит, для музея.

— А где он сам?

— На курорт поехал.

— Все-таки поехал.

— Поехал. Знакомый ваш директор из Коптевки, что привозил вас тогда, тоже уезжает. Он машину сегодня в районо брал. Передавал, что не заедет прощаться — торопится. Привет передавал.

— Жаль.

— А вы можете подъехать на велосипеде. Это кругом под десять, а теперь в лесу подсохло. Напрямки километра два будет.

Сергей Андреевич ехал на велосипеде. Хорошо. Прохладно. Птицы поют, велосипед легко катит по тропинкам среди зелени трав, среди леса, потом полями, потом опять по лесу.

Деревня, школа за деревней на большом кургане. Старинный заросший парк, несколько деревянных зданий, зеленый двор, только вытоптанная волейбольная площадка с порванной сеткой. Аллеи, как-то косо, словно в беспорядке идущие в разные стороны. Все здания закрыты. Тихо. Пусто. Только легкий ветерок кружил белесую пыль на площадке. В глубине парка виднелся еще один домик. У гнилого, покосившегося невысокого крылечка в траве сидел мальчик лет десяти и держал на коленях толстую книгу, раскрытую на первой странице. Он поднял голову, посмотрел на незнакомого человека и опять стал читать. Дверь в дом была приоткрыта. Сергей Андреевич вошел. Полумрак. Старый учитель сидел в деревянном кресле с высокой спинкой. Голый продолговатый череп, черное, морщинистое лицо, длинные в узловатых венах руки с сильными пальцами.

— Всю жизнь я старался привить детям чувство любви к Родине. Всю жизнь помню своего первого учителя, и чувство любви неразрывно связано с ним. Это был особенный человек. Уже забывается лицо, забываю, что с ним сталось, мне много лет, многое забывается. Тогда было такое время: сильных оно крошило, слабых сгибало. Он многое рассказывал нам, помню, что-то светлое, ясное.

Как сейчас помню солнечный, весенний, с зеленой травой день. Мы играли у школы. Учитель очень любил играть с нами в мяч. Мы просто перебрасывали мяч друг другу — и вся игра, а сколько она рождала близости.

Я тоже любил играть в мяч с учениками. Всегда старался работать в младших классах. Сколько добра можно вложить в нетронутые души! Всю жизнь я старался привить детям чувство любви к Родине. Я не был сильным человеком, многое не понимал, теперь, перед последней чертой много сомнений…

Всю жизнь я старался привить детям чувство любви к Родине. Очень любил играть с ними. Как сейчас помню, весна, молодая, мягкая зелень, сколько живости у детей, просто перебрасываем мяч друг другу. Маленькие, крохотные существа, они иногда казались мне такими нежными и доверчивыми, что я боялся притронуться к ним и тогда просто читал им что-нибудь вместо урока. Зимой, когда большой мороз и красный закат в полнеба, стоим у изгороди — озябшие, прижмутся один к другому, словно воробышки, смотрят на солнце… Всю жизнь я старался привить им любовь к Родине…

Спасибо, что вы зашли ко мне. Я давно не работаю. Мне часто хочется зайти в школу, но я старый учитель, многого не понимаю. Где вы будете жить? Я бы предложил вам у меня, но я совсем один, здесь некому готовить, некому постирать. Спасибо, что вы зашли ко мне.

Старый учитель в деревянном кресле с высокой спинкой в низкой полутемной комнате, в домике, словно заброшенном в школьном запущенном, тоже словно заброшенном парке. На улице мальчик по-прежнему сидел и держал раскрытую на первой странице книгу. Ветер легонько кружил пыль на площадке. Плыли огромные белые облака по небу. Пожилая техничка с добрым лицом жалостливой женщины остановила Сергея Андреевича на аллейке:

— Вы хотели что-нибудь? Вам кого позвать?

— Нет, никого не нужно.

— Вы ходили к учителю?

— Да.

— А кто вы ему?

— Так, никто.

— Он больной. Хороший человек.

— Как больной?

— Ну, больной. Я присматриваю за ним. Хотели забрать его в город, к престарелым, он не пошел, и мы в школе тоже не отдали — куда его. Он никому зла не делает, он только заговаривается, забывается, а так все понимает. Он хороший человек. А родных у него нет… Может, кто и есть где, а не знает…

Ветер налетал и шумел в верхушках старых деревьев, кружил пыль на площадке, у домика сидел мальчик с раскрытой книгой, техничка стояла далеко в конце аллеи и смотрела вслед уходившему. Огромная музыка поднялась вокруг со всех сторон вверх, огромная, как в костеле, когда человек становится маленьким-маленьким и все поглощает замедленный взрыв органа. Сергей Андреевич оглянулся и увидел еще раз аллею, домик, техничку, мальчика и кружащуюся пыль на волейбольной площадке… Сергей Андреевич спустился с пригорка, на котором стояла школа, и поехал по улице. У одного дома стояла машина, грузили вещи, рядом стоял Николай Павлович.

— Привет, молодец, что приехал. Ну, что, надумали с Ольгой? Едете?

— Нет. Мы еще повоюем. Послушай, кто это у тебя живет около школы в старом здании?

— А, это пенсионер. Старик, всю жизнь в школе, а родственников нет. Техничка и дети присматривают за ним. Интересный человек, но теперь уже совсем стар, заговаривается. Трудно быть одиноким. Ну так повоюешь? — сказал он, влезая в кабину.

— Повоюем. Давай пиши.

— Пока, — Николай Павлович махнул рукой.

* * *

Ольга Ивановна полола огород, Саша маленькой лейкой поливал огурцы. Сергей Андреевич поставил велосипед у калитки и подошел к ним.

— Папа, папа, а я поливаю, — радостно сообщил сын.

— Молодец.

— Вот только, кажется, полола, а опять все заросло, — сказала Ольга Ивановна.

— Послушай, Оля, ты не хочешь лису на зимнюю шапку?

— Хочу, а что?

— Так, ничего. Хмызько из девятого класса приходил, я ему Сетон-Томпсона давал. Говорил, поймает для тебя.

— Да? А что ты деньги ни за что получаешь, не говорил?

— Нет. И вообще, биология ему нравится. Брема взял читать. Так что и я кому-то нужен.

— Это ты к тому, что к Коле не поедем?

— А ты как догадалась?

— Женским чутьем.

— Ну и что скажешь?

— Что ж я скажу? Это весной учитель зол — нервы за год истрепаны. А летом, перед отпуском, он отходчивый.

— А я-то боялся всевышнего гнева. — Сергей Андреевич присел и обнял жену.

— Перестань, руки грязные. — Но он хотел поцеловать ее, и оба упали на грядку. — Ой, перестань, огурцы помнешь!

— Чего деретесь, чего деретесь? — подбежал Саша и полил их из лейки водой.

* * *

На следующий день Сергей Андреевич шел ранним утром по липовой аллее. Навстречу вышел завхоз.

— Здравствуйте, Сидорович.

— Здравствуйте, здравствуйте. Куда это вы?

— За молоком.

— Да Павловна еще спит.

— Пока дойду — подоит.

— Теперь все спят до самых семи часов. Избаловались люди. Я когда заметил, что вы в шесть часов встаете, сразу понял — из толковых.

— А как вы заметили?

— Как — просто. Утром иду, свет уже горит, значит, встали.

— Так вы сами и того раньше?

Они оба рассмеялись, и Сергей Андреевич пошел дальше. Пока он перешел по мостку через речку и вышел на деревенскую улицу, хозяева уже выгоняли коров.

Павловна, наливая молоко, спросила:

— Андреевич, вы будете картошку окучивать?

— А когда нужно окучивать?

— Оно-то надо попозже, может, через неделю. Но лучше, если бы сейчас маленько — и бороной поверху. А потом другой раз в конце месяца — глубоко. А то травы не оберешься и у вас, и у нас.

— Так я тогда прямо сейчас и сделаю. Коня возьму. У Сидоровича борона есть деревянная.

— Вот деревянной совсем хорошо, она картошку не повытягивает. Коня в школе возьмете?

— Да.

— Так и нашу тогда заодно.

— Хорошо.

— А кто вам поводит?

— А я так.

— Нет, что вы, так и не получится.

— Ну Оля поводит.

— Она же коня боится.

— Пускай привыкает.

— Я повожу, Андреевич, вот корову пойду подою и повожу, вы только коня, главное, возьмите.

* * *

По летней, пыльной дороге — с одного боку бурьян, с другого — свежеобпаханная картошка — бежал мальчуган лет трех, босой, в одной белой, но грязной рубашонке до колен. Глаза светились на замурзанном лице, голые колени тоже перемазаны. В руках горкой была насыпана спелая земляника.

Навстречу ему шел мужик — в летних простых сандалиях, штаны вправлены в носки. Среднего роста, рыжий, в красной рубахе в белую горошину.

— Стой! — грозно крикнул он мальчугану.

Тот, испуганно потупясь, остановился, руки с земляникой опустились к животу.

— Кто это тебе насобирал? — так же грозно спросил мужик.

— Сам, — после небольшого молчания, не поднимая головы, ответил мальчик.

— Брешешь, — вдруг весело сказал мужик.

— Катька… — признался тот, глянул исподлобья, и, увидев, что мужик весело смотрит на него, лукаво увильнул в сторону, и весело побежал дальше. Мужик тоже двинулся вперед.

По средней борозде на картофельном поле шел, окончив уже работу, придерживая плуг одной рукой, Сергей Андреевич, потный, пыльный, босой.

— Андреевич, добрый день! — приветливо крикнул мужик и махнул рукой.

— Добрый день, — ответил Сергей Андреевич тоже с приветливой улыбкой.

— Что, картошку обпахивали?

— Да.

— Рановато, а?

— Оно-то рановато, да я неглубоко, с деревянной бороной — травы будет меньше.

— Это да, это вы умно сделали — травы будет меньше. Хозяйке легче.

И, показав свое знание крестьянского дела, они разошлись, довольные собой, друг другом и разговором.

Сергей Андреевич подъехал к дому. У калитки отпряг лошадь. По дороге шла Таня в новом платье.

— Здравствуй!

— Здравствуй. Что это ты так принарядилась?

— А что — красиво? Обновка. Только из Черска приехала, забрала в ателье. В клуб пойдете сегодня?

— А что там?

— Приходите, сегодня кино про учителя.

— Да ну его к черту, ты что, не знаешь кино про учителя — покажут какого-нибудь идиота, какого-нибудь Нестора Петровича. Они же там не знают, что учителю картошку окучивать нужно. А мне завтра вставать к автобусу, лучше раньше спать лягу.

Сергей Андреевич занес окучник во двор, забрал упряжь и положил в сарай. Вышел на улицу. Без рубашки, в подкатанных брюках, босой. Посмотрел по сторонам. И увидел: по аллее к нему бежали Ольга Ивановна и сын. Ольга Ивановна была в легком летнем платье, в руках целый сноп ромашек и на голове венок из цветов. Сын в трусиках, рубашонке, тоже с маленьким букетиком.

— Папа, папа, — лето, уже лето!

Они оба бежали по аллее легко и радостно. Лето — все было лето! Черные стволы — колонны лип, зелень молодых листьев, липовый медовый цвет. Лето, аллея, Ольга Ивановна, сын.

Вот так и прошел этот год, эти осень, зима, весна и лето. И из года в год живет теперь в деревне Селище, в крепком деревянном доме рядом со старинной липовой аллеей и новой типовой школой в цветущем весеннем яблоневом саду, учитель Сергей Андреевич с женой и сыном. И каждую осень на столе стоит букет кленовых листьев, и каждую зиму обязательно хоть один день сияют инеем вековые деревья аллеи, и каждую весну завхоз вне всякой очереди приводит коня, чтобы распахать участок под картошку и отвести душу в разговоре, и каждое лето приходит ученик взять книжку про животных.

Но все же было в той первой осени, зиме и весне что-то неуловимо особенное, важное, определяющее всю жизнь. У каждого человека раз в жизни бывает такое. У кого-то все решается в один миг или в несколько минут резко брошенных слов, у кого-то в один день тревог и волнений или целый месяц ожидания. А у кого-то за год — за осень, зиму, весну и лето.

ДНЕВНИК СЕЛЬСКОГО УЧИТЕЛЯ

Теперь уже никто не ездит из Могилева на Мстиславль прямой дорогой. Неасфальтированной, со старыми деревянными мостами, по песчаным пригоркам, большей частью лесом. Удобнее в объезд — поездом через Оршу или по шоссе на Кричев.

А в старые времена, когда ноги сами выпрямляли лишнюю версту, ходили только напрямик. И когда-то давно, еще за памятью, пройдя этот путь в два дня, кто-то первый заночевал на полдороге, а потом невесть откуда появилась здесь корчма и сотни две хат.

За огромную лужу Амшару, весной полную лягушек, а летом затянутую зеленой ряской, поселение назвали Рясной.

Базар, просыпавшийся из века в век, каждое воскресенье в пять часов утра, привязывал к Рясне десятка три деревень. В деревнях пахали и сеяли, рожали и умирали, а поросят и хлеб возили в Рясну, меняли на медь и серебро или на бумажную ассигнацию. В Рясну отправлялись и узнать, что творится на свете, показать себя при случае богатым человеком или отсидеть в «холодной», а иногда, разорившись, перебирались сюда просить у церкви милостыню.

Время, изменившее этот мир, несмотря на бездорожье, пришло и в Рясну. Деревни по округе отошли к разным колхозам, сама Рясна, побыв в чине местечка, оказалась разжалованной до простого села. Изменялся мир, изменялись люди — все изменялось.

Но все же места эти объезжали и объезжают по рельсам через Оршу, по асфальту на Кричев.

И школа в бывшем помещичьем доме, почта, дюжина магазинов и магазинчиков, а главное, базар по-прежнему притягивают к себе окружающие деревни.

Я приехал в Рясну после распределения и долгое время работал в школе. Дети в нее собирались со всей округи, самые дальние километров за десять. Добирались всегда пешком, зимой после метелей шли от каждой деревни гуськом, выставляя вперед двух-трех самых сильных ходоков — торить дорогу. Учителя потом не вызывали их на первом уроке — чтобы отдохнули.

А взрослые собирались сюда раз в неделю — на базар. Торговали и покупали, встречались с учителями, рассказывали и расспрашивали. Воскресенье давало выход энергии, обнажало глупость и жестокость, а другой раз мудрость и доброту, воскресенье собирало всех вместе и отпускало обратно, заставляя пульсировать жизнь в привычном ритме.

Все это я видел не день и не год, может, поэтому многое стало ложиться на бумагу. Иногда это оставалось рассказами тех людей, с которыми приходилось по случаю сидеть за столом, разговаривать в базарной толпе или на завалинке. Их отношение к событию, тон и язык их повествования — например, об убийстве в соседнем селе или о краже коровы, — так поворачивал дело, что за рядовым происшествием деревенской жизни вдруг вставало нечто большее.

А иногда сами эти люди виделись как будто со стороны, и тогда в живущем рядом чудаковатом учителе неожиданно открывался искатель вечных истин, а за мельканием лиц на воскресном торге вдруг прорисовывалась судьба женщины, в общем-то горькая, но с вечной надеждой на лучшее.

События и случаи, образы людей, оставшиеся в памяти, рассказы о далекой старине и легенды — все то, что не отсеивалось каждодневной суетой, накапливалось в душе, накапливалось на бумаге. Так постепенно и сложился этот дневник сельского учителя.

Часть I. Простые рассказы

ЧЕТЫРЕ ВРЕМЕНИ ГОДА

ОСЕНЬ Пусты поля, мокнет земля, Дождь поливает. Когда это бывает?

Прошел сентябрь, прошло бабье лето. Над деревней синий, особенной осенней хрустальной синевы купол неба. На его синюю вогнутость словно проецируются вершины старых деревьев — голых, с черными, корявыми, причудливо изогнутыми, заостренными на концах ветками. Солнце не разливает свои лучи по всему небу, спокойно и холодно светит в прозрачную чистоту воздуха. Иной раз кажется, его совсем нет, а просто один голубой, светящийся ровным светом купол.

С утра небо в мутноватой дымке, особенно у горизонта. К середине дня от нее нет и следа. Иногда перед заходом солнца у горизонта розовые холодно-красноватые краски, тогда случаются заморозки. Потом в тенях от домов и больших предметов долго лежит серебристо-седая изморозь, а распаханная земля сверху схватывается тоненькой ломкой корочкой.

Картошку, как ни много у осени хлопот, уже почти все выкопали, лишь кое-где докапывают одну-две последние борозденки, жгут ботву, перепахивают картофлянища на зиму, обкладывают навозом яблони. В ясные солнечные дни стараются вставить вторые рамы. Окна замазывают снаружи, заклеивают изнутри. Чистят дымоходы, закрывают душники под полом. Все хотят побыстрее управиться с приготовлениями к холодам.

Огурцы и помидоры уже посолили — кто в бочках, чтобы потом опустить в погреб, кто в эмалированных ведрах. У всех забота — где достать крышек для закатывания разных компотов, грибов. По грибы еще ходят, кто знает толк в поздних грибах — княгинях, опятах, волнушках. Капуста срублена и лежит на веранде или в сенях: будет свободное время — нашинкуют полную дубовую бочку. Под крышами висят длинные, красного золота вязанки лука.

Коров еще гоняют в поле. Трава пожелтела, да и холодно щипать ее с настывшей за ночь земли, но и в сарай еще рано. Дети носят ежиков — кто нашел в лесу, а кто и недалеко от деревни. Завтра «сдвиженье» — медведь в берлогу ложится, змеи «сдвигаются», ползают, ищут себе место на зиму. В лес в этот день ходить нельзя и работать тоже. Бабки едут в церковь в соседнее большое село, километров за пятнадцать, на районном рейсовом автобусе. Церковь маленькая, деревянная, больше похожая на обыкновенную хату с крестом на крыше.

Пришли покрова. Кто не убрался на зиму — тот не хозяин. Начинаются дожди. Последней грозой отполыхает рябиновая ночь. Все чаще туманы. Едко, сыро, холодно. Неуютно. Дороги раскисают. Все в кирзовых или резиновых сапогах. Автобусы едва проползают до деревни и стоят потом, отдыхают на базарной площади, обляпанные жирной грязью. У дороги, прямо в поле, колхозные бурты с картошкой. Некоторые уже присыпаны землей, а часть еще только укрыта толстым слоем соломы. Только кое-где мокнет кусочек ржища под дождем. Мокнет лес, особенно березовый. Мокрые опавшие листья, голые, качающиеся в вышине вершины. Обязательно увидишь журавлей. Осень, осень. В хате уже топят не только русскую печку по утрам, но и голландку на ночь, для тепла. Раз-другой закружился первый снег. Крепче взялась земля под ногами. Подули пронзительные, холодные ветры. И зима — и не зима. По календарю-то еще осень. Некоторые уже бьют свиней — у кого по две, по три и есть что оставить на Новый год. Крутят колбасы, с ребрышками варят кислые щи. Вот-вот зима.

ЗИМА Снег на полях, лед на реках, Вьюга гуляет. Когда это бывает?

И вот обязательно случится день, когда снега вдруг выпадет много и начинается зима.

Иногда это случится с вечера. Нет ничего красивее плавно падающего снега: посмотришь вверх — там, именно там, откуда валят и валят огромные хлопья, там, в этой кружащей мгле, — другие планеты, другие загадочные миры. А то, бывает, утром проснешься — вот и зима!

С утра пораньше топят печи. Белые столбы дымов висят над каждой хатой. На работу в колхоз ходят реже. Мой сосед, комбайнер, пересел на бульдозер и, пока до февральских метелей далеко и чистить еще нечего, сидит дома, набивает патроны: скоро сезон на зайца. Да и работа не всегда есть. Бригадир то и дело посылает в лес, ломать еловые лапки — их сдают потом на завод витаминной муки. Еще осенью стригли овец, возили чесать шерсть. Теперь прядут ее, вяжут рукавицы и носки меньшим, свитера — старшим. Шаповалы тоже засели за работу. Килограмм шерсти — пара валенок. Теплые, легонькие, мягкие. Деревня одевается в полушубки, коричневые, из овчин домашней выделки. Хорошо зимовать, если в достатке дров и с вечера тепло натоплено в хате, если есть что надеть на мороз и в метелицу и не пустует жердочка, на которой вешают колбасы.

В начале зимы, когда нет ни мух, ни грязи на дворе, когда устоялись морозцы, уже всерьез добираются до свиней. Это, конечно, привычное, но и непростое дело. Некоторые стреляют из охотничьего ружья в голову. Некоторые привязывают за заднюю ногу к столбу, за передние держат вдвоем и бьют длинным острым ножом — швайкой, стараясь угодить в сердце. А если кабан очень велик — связывают ноги. Иногда втроем или вчетвером промучаются целый час — и ничего не получится. А вот я знал одного мужика, так он любого кабана всегда бил один — возьмет рукой за переднюю ногу, перевернет на спину и немецким штыком — раз! И все. Но это больше потому, что был сам здоровенный. А настоящим мастером по этой части был в нашей деревне Далемба. Его все просили бить, даже приходили из других деревень. Бил он очень хорошо, а главное, умел хорошо смалить — как-то по-особому держал паяльную лампу, отчего бензиновая гарь шла мимо. (Далемба был поляк, семья его погибла в войну, жил он один. Домик его был очень красивый, ухоженный, в огороде много цветов. Зимой он помогал всем бить свиней, пел, подвыпив, польские песни и называл всех женщин «пани».)

А некоторые вообще не признают бензина и смалят ведрами с решетчатым дном, в которые насыпан раскаленный древесный уголь. Осмалят первый раз — обчистят ножом. Хозяйка вынесет ведро горячей воды — опять смалят, моют, чистят ножами. Потом разделывают. Почки, сердце, легкие, немного сала режут мелко, все это в желудок и под камень. Это будет «требух», или, как еще называют, «сальдисон» — непонятно, откуда в деревне взялось такое слово. Печенку прямо на сковородку — иначе это не печенка. Окорока (по-нашему — стегна) — кто солит, а кто повесит на чердак, летом закоптит — получится отличная ветчина. Сало потолще нарезают кусками в кадку просаливаться. Потоньше, с прослойками мяса, — жарят, это свежина. Пару килограммов нужно отнести соседям: они ответят тем же, когда будут бить своего. В сенях стоят тазы с фаршем для домашних колбас. Кишок для них обычно не хватает, оставшийся фарш несколько дней просто жарят на сковородке, едят с картошкой.

Кадка полна сала. Ребра порублены — что для супа, что во щи. Большая половина тарелок занята под холодец. Около печи на жердочке рядками висят колбасы. В доме достаток. Можно зимовать. Зима еще вся впереди.

Вообще-то зима — скучнейшее время года. Серое низкое небо, низкое неяркое солнце. Однообразные дни. Но вдруг прокинется день — чудесный зимний денек! Чистый морозный воздух. Солнце, иней, голубизна. Такие дни любят старики. Вылезают подышать, топают подле хат, колют лучину на растопку. А то просто стоят, одевшись потеплее, в валенках, радостно и удивленно смотрят на мир, из которого скоро уходить.

Да еще помнятся детские забавы — первый лед, лыжи, санки, снежки. Идешь вечером домой, весь мокрый от лазанья по снегу, небо красное, мороз крепчает. А дома тепло и мать ругает, что опять промок, и гонит на печь.

Но все же сама зима другая.

Вот какая.

Долгий зимний вечер. Начинается рано, небо у горизонта сливается с землей, за окном сплошная морозная синь. И тянется этот вечер нудно, долго, как и метели за окном, и вьюги с мокрыми порывами ветра.

ВЕСНА Тает снежок, ожил лужок, День прибывает. Когда это бывает?

Все хочет жить. Это и есть весна. На подоконниках в консервных банках, в деревянных ящиках тоненькие ростки рассады помидоров. У самых хозяйственных на столе уже салат — зимний лук со сметаной. Он хотя безвкусный, но за полгода зимы приелись картошка да квашеная капуста, хочется чего-нибудь зелененького. Да весна и не мясна — у зимы рот большой. Как ни запасись с осени, пустеет низка домашних колбасок, нож скользит по кости прошлогоднего окорока. Но телятся одна за одной коровы, то у одних, то у других появляется после долгого перерыва молоко, а на кухне, в уголке у печки, — ласковый, пугливый теленочек, на которого не насмотрятся дети. Скоро мать пошлет дочку за щавелем, куры начинают нестись — будет первый холодничок с яйцом.

Старики, пережившие зиму, вылезают на солнышко. Оно приятно греет старческую морщинистую коричневую кожу. У них весна — по старым срокам. «На Матвея дорога потеет, на сороки деревья отпускаются, на Алексея рыба хвостом ломает лед, а в апреле аист прилетает». На дереве сидит птица и гнезда не вьет. По деревням старушки листают календари, считают полные луны. Солнце играет на восходе в пригретом уже с утра, колеблющемся, прозрачном воздухе. Потом, на радуницу, на убранные от сора и прелости могилки сходятся родичи к своим. Темные цветные платки, крашеные яйца, булки. Неловко сидящая на мужиках новая одежда.

Весенние заботы не так обременительны. День стал длиннее, больше успевается. На пороге в тазике с водой мокнут головки лука. Соседи следят за бабкой Таней — она знает день огурцов. Посеешь вместе с ней, огурцов будет — засыпаться. День этот меняется каждый год, никто не может разгадать, как бабка его определяет, приметили только, что всегда в этот день по небу плывут какие-то особенные, задранные, всклокоченные маленькие тучки.

Выгоняют хозяева коров, пасут все вместе, каждый свою, а уж назавтра — по очереди.

В колхозе начался сев — сначала пахали по пригоркам, а теперь подсохло везде, и тракторы не прекращают монотонного урчания даже ночью; за деревней в темноте ползают их подслеповатые желтые фары, а рано утром по улице идут усталые, словно немного удивленные, не привыкшие к ночным сменам трактористы.

Небо, переполненное влагой и потому часто не голубое, а изумрудное, с огромными белыми облаками, становится все суше и синее. Синь, сухость — май, зацветают сады. Дождь бы, дождь впору — золото. А его нет. Сушит, сушит. Привыкаешь к длинному дню, теплу. Весна кончается. Весна — это все в первый раз, это что-то удивительное. Когда к ней привыкаешь, начинается лето.

ЛЕТО Солнце печет, липа цветет, Рожь поспевает. Когда это бывает?

«Лето красное» и в самом деле не лучшая пора года. Везде и всюду проникающая пыль, жара, духота. «Летний день зиму кормит», но оттого и тяжел: от света и до света. Столько забот, что некогда и посмотреть вокруг. Суматошно, суетно лето, но как ни наговаривай на него — сколько вмещается в эти три месяца и хорошего.

Тихий вечер после истомляюще жаркого дня, свежесть политых нагретой на солнцепеке водой грядок. Покойная благодарность напоенной земли. И ночи. До чего живительным теплом наполнены ночи!

И навсегда связанные с воспоминаниями о лете земляника, малина, грибы. Черника с парным молоком. Первые, еще молочные орехи. Косьба.

Косят гэдээровскими косилками на окультуренных лугах травы с подсеянной тимофеевкой, люцерной. А если вручную, бригадой, в кирзовых сапогах по мокрым местам, от одной нормы — 40 соток на человека — невесело.

Но косят еще и по-старому, когда «раззудись, плечо, размахнись, рука». Косят для своих коров, в положенные сроки. Коса по-прежнему, как и всякий много значащий в ручной работе инструмент, в большом внимании у сельского хозяина. У плотника, у косца почитание инструмента в крови. Диву даешься, откуда у иного забулдыги-плотника — ни одежонки у человека, ни семьи — такой досмотренный инструмент. Полупила — в магазине такой не увидишь, и рубанок, и топор — легонький, маленький, плотницкий топор старинных времен! Но коса в отличие от плотницкого инструмента есть у каждого, и каждый такой или сякой косец. Чтить косу доступно каждому. И каждый старается. Продавцы хозмага, как и все продавцы, не любят, когда роются в товаре, однако терпеливо разрешают перебрать все косы, что есть в магазине и даже на складе, перевешать по одной на весах, переслушать на звон.

С вечера слышно, как то в одном, то в другом конце отбивают, ходят неумелые к умелым, чтоб помогли правильно насадить, навести косу, готовят вилы, вставляют на место сломанного зубец в грабли, аккуратно выстрогав его из припрятанного на этот случай кусочка дуба.

Косьба. Хорошо покосить по утренней росе, помаяться на жаре целый денек, и под вечер, когда все скошено и от реки тянет сырым холодком, а у леса тепло — за него уже село солнце и тени длинные через весь луг, — хорошо посидеть с соседями по полоске, закусить припасенной для косцов ветчиной, перьями лука, поговорить. Допить стоявшее весь день в холодке молоко и идти домой, предчувствуя радость растянувшегося на постели тела, всеобъемлющего сна.

Прошла косьба с ее заботой, как без дождя высушить и убрать сено. Палит, печет лето. Кое-где работают плотники — сейчас их сезон. Только что-то не так и у плотников. Много станков, станочников, делают наспех, не на совесть. Да и не подступиться: ошелевать, обить готовой доской один квадратный метр — восемь рублей. Осадить окно — составить четыре готовые плашки — двадцать рублей. Строят бани, сарайчики, перекрывают крыши, а то и перетрясают хату — сами, после работы, позвав на помощь то соседа, то кого из родственников. Ставить новую — тут уж ничего не поделаешь, плати старинному умению новые деньги.

Везут из города в переполненных душных автобусах первые огурцы, первые помидоры. К августу наконец начнут появляться свои — не мятые, водянистые, замусоленные, а налитые, не расползающиеся, когда разрежешь, сладкие помидоры, тугие, свежей зелени, с пупырышками огурчики.

Уже давно идет уборка. Мой сосед почти не появляется дома — для комбайнера самая работа, самый заработок. Когда в полях все убрано, комбайны, едва не раздвигая улицу, медленно тащатся через всю деревню на Золотую Гору. Это небольшое поле на крутом косогоре, здесь всегда хороший урожай, но всегда поздний, и жнут в последнюю очередь. Когда смотришь снизу, от реки, то несколько огромных машин, медленно ползущих навстречу друг другу по маленькому пригорку, кажутся доисторическими динозаврами. Потом в правлении начинают выписывать солому для коров, и все стараются побыстрее навозить, сложить в стожки на усадьбах, прикрыть сверху целлофаном.

И в заботах, в суете не успеешь оглянуться — стоит наполовину пожелтевшая березка, роняет лист. Вода становится прозрачной, холодной на глубине. Старые люди не велят купаться — и правильно, потому что прошло лето. «На тонких нитях паутины приносят осень паучки», — начинай все сначала.

ВАНЯ

— Ты, Люба, почему это в школу не ходишь?

— Я хожу…

— Ну, пропускаешь много. Говорят, ты с Ваней живешь?

— Ваня меня любит…

— Но тебе еще нельзя, Люба, ты же еще десятый не окончила.

— А почему мне нельзя? Я уже все могу — и обстирать, и по хозяйству, и есть наварить — почему мне нельзя?

Учитель поразился простоте, наивной искренности и правоте: почему ей, Любе, нельзя иметь то, что любая деревенская баба имеет за то же самое? И он не нашелся, что сказать. Это был старый учитель. Большую часть своей жизни он проработал директором начальных школ в разных далеких деревеньках. Теперь вот дотягивал до пенсии в средней школе. И с Любой он говорил не по обязанности. Просто ему нравились деревенские дети, такие, которые в село, где есть средняя школа, базар и магазин с конфетами, едут по воскресеньям, как в столицу. Ему уже стал чем-то близок их мир — по-житейски немного пугливый, с неподдельной хитринкой и простотой желаний. Учитель сидел на лавочке в школьном сквере — причудливой смеси нескольких старых яблонь с молодыми, рядками посаженными клениками. Уроки кончились, нужно было пойти взять коня, распахать пару борозденок картошки. День был теплый, хороший осенний день конца сентября.

А Люба и в самом деле жила с Ваней. Началось это еще летом, а теперь, по осени, Люба совсем перешла в его хатку. Школу пропускала часто, потом и совсем перестала ходить. Ваня на работе с утра до вечера, а дома хозяйство — осень, копали картошку, убирались с огородом, все некогда и некогда.

Ване Люба тоже очень нравилась. Рано утром он уходил на работу, завтракал, — Люба вертелась у печки. Печь, занимавшая чуть ли не четверть хаты, дымила, в углу стояли ведра, чугуны с пареной картошкой для поросят, неубранная кровать, на столе немытая посуда, горлачи[1].

Приходил поздно — затемно. От аккуратно занавешенной печи идет приятный запах, в доме порядок и как-то тепло, хорошо. Люба наливала в тазик горячей воды — умываться, убирала промасленную фуфайку. Вместе ужинали. Люба почти не ела, она уже успевала к этому времени перекусить и теперь просто сидела, смотрела на Ваню. Смотрела и радовалась, что у нее есть ее Ваня, и что он каждый раз будет приходить с работы, и каждый вечер будет так хорошо.

Люба была очень красивая. Стройная, тоненькая, гибкая и в то же время немного по-деревенски неловкая. Лицо с большими, открытыми глазами портили волосы, закрывающие лоб. Еще больше все портило простоватое выражение. Да никому в голову само по себе не приходило, что «бабкина» Люба может быть красивой.

Бабкина, — потому что не было у нее ни матери, ни отца, жила у бабки. Были ли они, а если были, то куда делись, Люба не задумывалась. Жили с бабкой своими заботами — осенью копали картошку под лопату, зимой коротали на печи длинные вечера. Еще ходила в школу. Училась Люба плохо, многое не понимала, спросить стеснялась. И теперь, живя с Ваней, о школе не вспоминалось. У Вани тоже была бабка — жила в хатке на самом краю деревни, — но это была его мать. Совсем старенькая, не по годам ветхая. К ней Люба часто забегала помочь чем-нибудь. Свою бабку она стала как-то забывать. Когда появлялось свободное время, ходила на общие работы. Не хватало людей поднимать лен, иногда просили подменить на коровнике — скот уже давно не гоняли в поле.

Выдали зарплату за уборочную и за осень, у них оказалось так много денег! Люба получила еще и за летние выходы. Денег было так много, что Люба купила Ване пальто за сто восемьдесят, коричневое, с каракулевым воротником, себе — сапоги теплые и, не сказав даже Ване, отрез кримплена на платье. Выбросили в сельмаге в конце месяца. Кримплен Ване не показала, потому что застеснялась: ей — и такое платье. Она прикинула его однажды на себя, и фигурка, обтянутая дорогим материалом — очень красивым, черным с красными цветами, — показалась ей в этой хатке с закопченной печкой, с ведрами и чугунами в углу такой нездешней, такой нездешней, что она быстренько спрятала материал подальше в сундук.

Потом они поговорили с Ваней и решили еще взять телевизор. Люба знала, что Ваня давно хотел мотоцикл, но на мотоцикл все равно не хватило бы, зимой не подработаешь, а без телевизора теперь тоже плохо.

И телевизор купили. По вечерам Ваня приходил с работы, — работал он теперь в мастерских, — в углу против кровати светилось голубое окошечко. Они ужинали и потом долго смотрели телевизор. Любе очень нравились концерты. А еще — кино в полдесятого по второй программе. Ваня смотрел все подряд. Зимой хорошо с телевизором.

Весна прошла в заботах — много возни с огородом, посевная в колхозе. Летом даже легче — у них ведь не было коровы, и сено — одна из хлопотливейших крестьянских забот — им было не нужно. Молоко Люба брала у соседки — два литра. Носила Ване на обед. Ване в этом году дали комбайн, их там кормят, да что это за еда: котлеты из столовой. Незаметно работы перешли на осень.

Но не успели еще выдать деньги за уборочную, не успели выкопать картошку — Ваню вызвали в военкомат. В начале лета умерла Ванина мать, схоронили ее второпях, смерть эта была никому не в удивленье. А теперь вот Ваню забирали в армию. До Любы и не дошло сразу, что она будет два года без Вани, она и не поняла сразу, что это такое — два года.

Письма приходили редко и коротенькие. Они-то и раньше говорили между собой мало, что говорить, когда на глазах один у другого. А теперь — так далеко. Служил Ваня в танковых частях. На него рассердился какой-то начальник, и ему не дали отпуск. Потянулся еще один год без Вани.

Когда много дел — осенью, весной — то легче. И зимой легче: привычно. И телевизор зимой. А летом, придешь с работы — время тянется медленно-медленно. В обед к комбайнам бежать не нужно, и вечером ожидать некого. И телевизор летом не смотрится.

И вот летом к Любе стал ходить Генка Скрипцов. Розовощекий, здоровый, в офицерской фуражке, он приезжал каждое лето и проходил по всей деревне — показывал всем, что он — военный. Ходил по вечеринкам, лез к девчатам, называли его «бабником», и многие бабы пускали его. Люба пустила с первого раза, сама не понимая почему, соскучилась сильно по Ване. Разговоры об этом вспыхнули и затихли. Говорили больше о Генке, зачем трогал, не о Любе, — что Люба. Генку в деревне не любили.

Генка ходил к ней и потом — в начале осени. Но как уехал — забыла о нем, словно ничего и не было. Вспомнила только, когда вернулся Ваня и не пошел к ней, а остался в пустовавшей хатке матери. Он уже все знал. Только сейчас тоска и страх защемили душу. Люба слышала, что мужики бьют за это — и сразу покорно смирилась. Хотя не могла представить, как ее Ваня — такой тихий, добрый и мягкий — ударит ее. Но Ваня не пришел ни в первый день, ни во второй. Каждый вечер сидела Люба одна за столом, замирая при каждом стуке, смотрела на ходики. Ваня не пришел.

Через несколько дней он уехал в Минск, там у него были две двоюродные сестры. Не смог простить Любе, не захотел, не пришел. А сама она побоялась — отнималось все при мысли, что прогонит насовсем. Бабье трусливое ожидание охватило ее, а вот вернется, так ведь любила его, так хотела — сама бы все простила и все бы сделала, чтобы пришел.

Ваня простил бы, стоило только увидеться, стало бы жалко, вспомнилось бы все — и простил бы. А пойти сам — не смог. Что делать, так уж у них все получилось.

А дальше перепуталось еще хуже. Генка не забыл Любу. Много у него было девчат и баб, но таинственность и бесконечность женщины почувствовал только с ней. Не успела Люба опомниться от всего — приехал: женюсь. Сказал об этом сначала матери, потом соседям, потом Любе.

Мать Генки все звали Анна Федоровна. В свое время это была обыкновенная деревенская баба. Работала телятницей, поставили завфермой — временно, но другого человека не находилось, она справлялась и осталась на этой должности. За два года до пенсии у нее обнаружили большую недостачу и непорядки. Долго разбирались, с заведующих Анну Федоровну сняли и высчитали еще двести рублей. Два последних года она работала учетчицей или ходила на общие работы.

Еще когда начинала работать завфермой, она стала приходить на работу в светлом драповом пальто, шерстяном платке под пальто, дорогих сапогах. Бабы — соседки, однолетки, с которыми раньше вместе работали, вдруг увидели, что она больше не Анька, а Анна Федоровна — так ее и стали постепенно называть.

Сыну — Генке, потом Геннадию она в пятом классе купила часы, в восьмом — нейлоновую рубашку. Учился ее Геннадий получше, чем остальные деревенские, поступил в училище. Анна Федоровна знала о всех его делах, но невесту представляла не меньше как полковничью дочку. Когда узнала о женитьбе на Любе — пошла к ней, спросила, беременная ли, а выяснив, что нет, подумала, подумала, — женщина она была неглупая, — и мешать не стала. Плохого ничего не затаила. Сживутся — с такой легче жить, нет — тоже не беда. Но не скрывала, что ее Гена мог бы взять жену получше.

После невеселой свадьбы — звать особо было некого — и короткого отпуска Генка уехал на свою Камчатку. Люба забеременела и перешла жить к свекрови. На работу месяца с пятого не ходила — так Генка договорился с матерью. По хозяйству справлялась в полдня. Сидела потом на чистой половине, думала все о Ване. Сестры его в Минске были жадные, Люба знала. Если у них живет, то смотрят, наверное, искоса, а то и совсем где-нибудь на квартире. Телевизора у Анны Федоровны не было, из их с Ваней хатки Люба ничего не тронула. Как все нехорошо получилось у них с Ваней!

Родила сына — лобастого, крепкого, приезжал Генка, говорил, что переводят за границу, потом приезжал еще, собирались — все как во сне — ехали долго-долго на поезде, и опомнилась Люба только уже в городской квартире.

На новом месте она освоилась как-то быстро и безразлично. Как-то безразлично привыкла вроде бы к новой жизни. Городская квартира, кухня, горячая вода, офицерские жены. За покупками никуда не нужно — все есть в военном городке. Она освоилась и даже внешне изменилась — исчезли неловкость и простоватость. Это уже была не «бабкина» Люба.

Но главное осталось. Осталось чувство сосущей боли. Казалось, вот отбудет все это и вернется к Ване. Но все это не кончалось — тянулось и тянулось. Сыну уже шел второй год. Одевала ему клетчатые штанишки со шлейками и смотрела — есть ли что-нибудь Ванино. Но ничего Ваниного не было. А о Ване — хоть бы кто весточку, хоть бы какую.

И наконец однажды сказала:

— Я больше тут не могу.

— Как это? — не понял Генка.

— Уеду отсюда.

Говорили еще долго, вернее, говорил Генка. Люба нехотя отвечала, потом ушла спать, а он остался сидеть на кухне. Особенно его поразило, что Люба оставляет сына — бабы, они ведь всегда за детей. За сына Генка не беспокоился — можно отдать двоюродной сестре — они бездетные, живут в городе, машина, хотят детей, — а не будь сестры, не задумываясь, отдал бы матери. Мысль заставить Любу забрать сына даже не пришла в голову.

Как-то еще курсантом он сказал товарищу: «Главное — поспать и поесть, а остальное все приложится».

Все и прилагалось.

Эту ночь он не спал, утром ушел не позавтракав. Все время, живя с Любой, Генка подсознательно ощущал свое превосходство — взял после парня, да и сам пожил до женитьбы. И даже сейчас, несмотря на глубокое потрясение, натура его прорывалась: «Не хочет, ну и черт с ней!» Но потрясение все же было так велико, что за несколько последних недель — оформлял ей документы на выезд и себе отпуск — отвезти сына, он перешел с Любой на «вы».

Люба вернулась в деревню. Здесь стояли заколоченные три хатки — их с Ваней, бабкина и Ваниной матери. Она пошла в свою, вымыла, все, села за стол, посмотрела на ходики — скоро Ваня с работы. И так горько стало, так обидно за все! Как нехорошо получилось у них с Ваней, как нехорошо. О Ване она уже узнала, что он перешел с завода на стройку, это сестры надоумили — квартиру быстрее дадут, может, уже и присмотрели ему кого. Как невозвратно все получилось! И хоть бы передал ему кто, что Люба здесь, вернулась, хотя бы приехал — хоть один, совсем один только разочек!

Все лето она ходила на общие работы, все лето прожила дома, ждала. Люди, как всегда, поговорили и перестали. А Ваня так и не приехал. Зимовать Люба одна не осталась, уехала в город, пошла на льнокомбинат. Общежитие, хорошие девчата, в комнате порядок, постели аккуратные.

И все думала, что Ване одному там плохо.

Ване и в самом деле было нелегко. Чужой город. Работа, заботы, работа. А внутри оставалась такая же сосущая боль, эх, Люба! Невозвратимое, непоправимое, так глубоко и надолго западает в душу.

ИСТОРИЯ

Солнце остановилось, порядком еще не дойдя до горизонта. Мягкие и теплые лучи его упирались в зелень нашего дворика. Был тихий, приятный летний вечер. Дед сидел на лавочке и рассказывал мне такую историю.

Сам пан жил где-то в главнейшем своем имении. Приезжал иногда только летом посмотреть. Хозяйством за него ведал Гирша. Хороший был управляющий — пану доход большой давал и сам не в обиде оставался.

На косьбу он нанимал мужиков с таким уговором: доработаешь до конца — получишь двадцать рублей. Большие деньги по тем временам. Не доработаешь хоть полдня — все твое пропало, ничего не получишь.

Начинали косить, а у Гирши был свой косец. Таких косцов не то что в округе, но, может, и нигде нет. Когда косит, его и без косы шагом не догонишь. Выматывал он косцов, не выдерживал никто до конца — бросали. Каждый год так нанимал, каждый год мужики соглашались, все хотели подвести Гиршу под монастырь — дотянуть до расчета. Но как ни крепились, сил сработаться с косцом управляющего не хватало, бросали за один-два дня до конца.

И вот в одно лето попался среди них хлопец, молодой и горячий. Когда работать не было сил, но и конец уже виден, и минута передышки казалась спасением, он воткнул на прокос шворень. Мужики видели, косят не дышат. Шша-шша — чуть уловимо ухом идет коса работника, вдруг — бриньк — шворень пополам, а коса — дальше шша-шша, так же неслышно и плавно, прокосик за прокосиком. И вот тогда поняли мужики, что дело не только в самом косце, и больше на уговор не нанимались.

Я колю дрова. Дед плотник, он любит поговорить про инструмент. Это доставляет ему большое удовольствие. Мне тоже. У деда есть редкий инструмент — немецкое накладное лезвие для рубанка. Откуда оно у деда, я не знаю, купил, наверное, до империалистической, тогда было много немецкого товара. Мужики говорили: «Немец сам по себе глуп, но инструмент у него хороший». Верхняя часть лезвия из мягкого металла, нижний слой из твердого. Лезвие само затачивается; когда строгаешь дуб — затачивается под дуб, когда сосновую доску — под сосну. Строгать им — одно удовольствие. Сам дед давно не берет в руки рубанок, ему за девяносто. Но никому, кроме меня, лезвия не дает, и то ненадолго. Правда, он обещал отдать мне лезвие насовсем, но после того, как помрет. О смерти старики, много прожившие, говорят просто. Да и умирают, наверное, по своему желанию. Решил, что пора, помолился богу, да и умер. Один мой знакомый старик нарочно не умирал, пока внуку не исполнилось восемнадцать лет, — все хотел передать ему ружье и билет, теперь с охотничьими билетами стало трудно, не добиться.

Вот за этими разговорами я по недосмотру и вогнал колун в вязкую, полугнилую осину. Нужно было ударить по краям колодки, а я, заговорившись, привычно бухнул в середину, топор засел — не вынуть. Пришлось пойти в хату, взять другой топор и ударить рядом. Но второпях и этот удар пришелся не туда, куда надо, а по обуху колуна. Колода разошлась надвое, обух колуна тоже, словно кто-то плавно разрезал кусок масла.

Постоял я, постоял, посмотрел на этот топор — ни вмятинки, ни царапины, и первое слово совпало с детски наивным движением души прирожденного плотника.

— Дед, отдай мне этот топор.

— Нет, топор этот я не отдам.

— Ну, после смерти отдай.

— Нет, и после смерти не отдам.

Вот ведь и не говорил старик никогда, и не хвалился, что у него такой топор. И лежал он не как то лезвие — в папиросной бумаге за образами, а как и положено, в русской хате, под лавкой, чтобы всегда под рукой. И топорище было неказистое, ну нипочем не скажешь, что самая хранимая и дорогая вещь.

Хотя, если подумать, что для плотника по простоте деревенской жизни может быть необходимей и дороже топора? И не отдаст он топор никому и никогда. Тем более такой топор.

СКОРО НА ПЕНСИЮ

Дверь отворилась, и в хату вошел хозяин — невысокого роста, с добрым, большим лицом.

— Здравствуй, здравствуй. В гости к нам, а я вот кроликам ходил косить. Негде уже. Травы нет совсем. А еще весь октябрь держать. Как там у вас? Как начальство?

— У нас все по-старому. Помаленьку.

— Нагрузка какая?

— Ставка.

— История?

— Восьмые, девятые — история. Остальное — физкультура.

— Девятых два?

— Да.

— У нас три. А в городах и побольше есть. В деревнях мало. Первый у вас один?

— Один, и то вместе со вторым.

— Да, в городах… У меня тоже ставка, но у меня стаж, я больше тебя получаю. Без стажа сотенка. Стаж — сорок пять рубликов сразу. А что сто рублей? Сто рублей — вот у жены сто двадцать пенсия. И что: послали вчера Мише сто — и все. Он работает, она с ребеночком. Надо помогать. Спросят: «Сколько пенсия?» «Сто двадцать». — «Ого, много». А против того, что она получала, и не много. И Манечке послать надо. Мне вот говорили: бери физкультуру…

— А что, и взяли бы, кинули б им мяч — пускай гоняют.

— Возьму через два годика — и на пенсию. У вас там Вера Павловна работает?

— На пенсии, но в пятых-шестых еще ведет.

— Математика в пятых-шестых — это рублей пятьдесят, пенсия у нее сто двадцать? Вот и сто семьдесят — это уже другое дело. А Бондаренко работает?

— Работает.

— Тоже хорошо, а Сытин?

— Нет, ему далеко ходить.

— Ну, ему далеко. Хорошо в деревне — и подработать можно, и хозяйство. Вот я был у Сидоренко. В городе делать нечего, хозяйства нет, работать не дают — пенсии не будет. Так кочегаром или дворником — неохота. А в деревне — кролики вот. Еще весь октябрь держать. Их уже сто штук. Чем их кормить, косить нечего уже. А сдавать нельзя. Вот после октября — шкурки сразу рубль семьдесят: одни шкурки сто семьдесят, и мясо. Вот так пятьсот рублей. А это деньги. Покупаем тогда большую свинью. Детям послать, и самим без сала плохо. Вот пойду на пенсию, будем свиней держать. А физкультуру возьму. Надо последний годок. А ты из района едешь?

— Да.

— На семинар, наверно, вызывали?

— Да.

— На конференции был?

— Был.

— Били вашу школу что-то…

— Ну, надо кого-то бить…

— Успеваемость…

— Да, второгодников больше, чем где.

— Конечно, будут бить — сами виноваты. Зачем ставите?

— Да черт их знает, получается как-то.

— Нельзя, нельзя. Картошку копать посылали?

— Да, две недели. А вы?

— И мы. Я ведь говорил тогда, на конференции — пойдем сразу, пока погода. Никто не послушал.

— Да, вы тогда хорошо выступили.

— Ну а что, и пошли бы, и выкопали бы сразу, в дождь бы не ходили.

— Никто не хочет ответственность взять на себя. Помните, выступал один тогда, после вас: «Да, надо, помогайте». А потом: «Но я вас не посылаю, нет. Используйте воскресенье, уроки труда…»

— Да…

— Ты в восемь поедешь?

— Да.

— Ну ладно, пойду, бураки нужно внести, а то морозик на ночь может быть.

— Один мой знакомый хотел у вас книги купить.

— А кто он?

— Студент.

— А родители у него кто? Богатые?

— Да нет, так. Но книги некоторые он бы купил.

— Пускай покупает, нам они уже ни к чему. Поедем, может, куда — останутся, с собой их брать, что ли. Не век, может, нам здесь сидеть, — Мише квартиру скоро дадут, да и Мане тоже.

— Книги сейчас, — дефицит, в городе не достать, особенно хорошие.

— А, это кому делать нечего. Надо — взял в библиотеке, я знаю, читал, в «Литературной газете» писали: понакупят, а читать не читают.

— Ну, у вас самих — вон сколько книг.

— В наше время без книг нельзя было. В библиотеке ничего нет, учебников нет, что сам купишь, с тем и работали, что по литературе, что я по истории. По истории лучше, учебник. А жене, помню, сразу после войны — на всю школу не было «Войны и мира», попробуй по памяти. Да тогда их никто и не покупал.

— Я и сам хотел взять несколько книг.

— Каких?

— Пушкина, Тынянова, Рокуэлла Кента и лекции по истории Греции.

— Бери.

— По истории — лекции 1914 года издания. Она, может, дорогая, в городе, в букинистическом.

— Да ладно, бери.

— Так он приедет ко мне, мы заедем книги посмотреть.

— Зачем? Ты ему напиши список.

— Список — да, но лучше, если сам посмотришь.

— Нет, не надо. И хата наша такая. Посмотрит, скажет: «Вот учителя. Век жили, ничего не нажили».

Посидели еще немного. Гость посматривал на старый, громко тикающий круглый будильник. Он зашел просто так, потому что нужно было, добираясь из райцентра, делать пересадку. Пора было уже на остановку, но не хотелось идти из теплой хаты в холодную осеннюю темноту, ожидать у грязной дороги рейсовый автобус.

ВЕСНОЙ

Так и осталось в памяти все словно застывшим. Ростом чуть выше сверстников, стройнее. Мягкие светлые волосы, светлые глаза, всегда немного застенчивый, улыбчивый. Никогда ничем не выделялся, но хорошо играл в футбол, мог на четверку решить контрольную по алгебре, хорошо ответить по истории. Тихий, всегда спокойный, не задирал девчонок. С самого начала седьмого класса долго лежал в больнице, — на живот он жаловался с самого детства. Врачи говорили «гастрит, гастрит». Потом повезли в область, спешно сделали операцию. После операции матери сказали, что уже поздно, сын умрет недели через две. Она подождала, пока его выпишут, и вместе вернулись домой.

Дома с утра он слышал, как мать подняла рано старшую сестру, — ей далеко до школы, потом потрескивала печь, потом мать подняла двух младших: они ходили в третий и второй классы. Начальная школа была рядом, в их деревне. Когда он встал сам, в печи ровным слоем лежали красные угли. Матери было нужно на работу.

— Мам, а мне в школу не ходить?

— Не ходи.

— Мам, а я помру?

— Помрешь, сынок.

Ели вместе вкусные блины с салом, мать ушла на работу.

Он вышел на улицу. Середина марта, яркое солнце, грязь, схваченная ночным морозом, твердая. К обеду грязь растает, нужно будет ходить в резиновых сапогах, вот-вот потечет березовик. Все были в школе, пойти не к кому…

В хате он полистал книжку по истории, посидел на теплой печке. Прибежали сестры из школы, показали дневники и тетрадки, вместе пообедали, мать на обед не пришла. Сестер он никогда не обижал. Нянчила их старшая сестра, по женской покладистости не утруждая его этой заботой, и маленькие сестры его любили.

До вечера в хате никого не было. Пришла мать, открыла печь, села на табуретку, положила руки на колени.

— Мам, а можно, я в школу похожу?

— Можно.

— Я к Петьке схожу уроки спросить.

— Сходи.

Детей у нее было много. Трое сыновей уже выросли — один женился в Ленинграде, двое в Харькове — там родня. Потом дочка уже в десятом классе, училась хорошо, за нее она не боится. Этот сын был последним, она уже начинала любить его как последнего больше всех, но потом вдруг родились две девочки, одна за одной, умер муж. Столько забот: старшие уже вроде как-то пристроены, а с младшими свои заботы. Сын оказался между ними, ни со старшими, ни с младшими. О нем забылось.

Петька жил хат через десять. Мороз был слабый, корка замерзшей грязи проламывалась под ногами. Скоро все растает. Каникулы, наверное, будут когда и в городе.

Петька об этом больше и говорил, а не про уроки. Потом спросил:

— А правда, что ты помрешь?

— Правда. — Он виновато улыбнулся.

В школе физик спросил его, что он читал, посмотрел, задал ему еще читать, чтобы догнать всех, сказал, что еще спросит. На перемене ему привычно уступили место у печки, где всегда толпились мальчишки. Никто как будто не заметил, что его давно не было в классе.

Так он и сходил в школу раза три, потом умер. Умер под утро. Мать проснулась раньше обычного, почувствовала, что в хате тихо — тихо за ширмой у старшей, не посапывают младшие. Она прошла к сыну. Он лежал на спине, по грудь укрытый одеялом, мертвый.

В школе к Анне Петровне подбежали две семиклассницы с не по-детски серьезными лицами:

— Анна Петровна, у вас черный материал есть?

— А что такое?

— Саша Федоров умер.

— А что случилось? — Учительница отпрянула от неожиданности.

— А у яго рак. У Магилеве разрезали, сказали, что памреть.

— Есть у меня черный материал.

Анна Петровна жила рядом со школой, ей было уже за шестьдесят, выглядела она хорошо: просто пожилой седеющей женщиной. Домик ее еще довоенный, после войны опустел, осталась она одна. Домик был уютный, ухоженный, усадебка, хозяйский погребок. Нередко к ней забегали, кто из учителей перекусить, — если случалась неожиданная замена, иногда отмечали какое-нибудь событие. Не раз обращались и за черным материалом. В прошлом году летом, сразу после экзаменов, утонул один десятиклассник. Года два тому назад умер молодой еще учитель математики. Этой осенью хоронили учительницу русского языка, она уже не работала, была на пенсии.

Седьмой класс сегодня почти не занимался. Делали венок из еловых лапок, мальчики помогали учителю труда строгать доски для гроба. Потом с четырех уроков поехали все на похороны.

Школьная машина на грязной весенней дороге. Семиклассники с учительницей у переднего борта под сырым ветром. У заднего борта стоял гроб.

У физика пропал последний урок, он раньше пошел домой, дорога была мокрой и грязной. Сам физик приехал издалека, после института, но вырос тоже в деревне, учился тоже в деревенской школе, знал весь нехитрый уклад этой жизни.

День был серый, пасмурный. Так и осталось все это в памяти, словно застывшим: машина с семиклассниками под ветром, гроб у заднего борта, физик на весенней дороге.

ЛЕС

Лес, деловую елку, спиленную несколько дней назад, нужно было вытрелевать и привезти. Долго ехали пустыми полями, может, километров десять. Потом трактор неуклюже ворочался с прицепом по просекам.

Сразу начали трелевать. Место было неудобное, не подступиться. Пока вытянули четыре дерева, обсекли сучья, распилили — подошел лесник, и все сели обедать. Хозяин — немного обрюзгший мужчина с лысиной, с косматыми черными бровями, стоя на коленях, вынимал из большой хозяйственной сумки сало, огурцы, капусту в полиэтиленовом мешочке, хлеб.

Хозяину лет под пятьдесят, всю жизнь он проработал в деревне учителем. Лет десять назад он постепенно перестал ходить в шляпе и носить, как все учителя, галстук. Надевал куртку на овчине с матерчатым верхом, добротные сапоги, знал всех хозяйственников, мог всегда, если надо, достать транспорт. Дом, хороший, крепкий деревенский дом он построил давно и теперь вот взялся строить сараи, городить двор. За лесом сегодня, что на сарай, что на доску, он позвал завхоза Сашку и соседа-тракториста Леню.

Вместе с лесником поели, посидели немного, поговорили и, когда лесник ушел, опять взялись за работу.

Еду хотели убрать, но потом оставили так. Ни мух, ни комаров в лесу уже не было. Чудесный осенний день светил голубым бездонным небом сквозь верховины высоких елок.

Грузили тяжелые, сырые бревна на прицеп. Отдыхали, пока трактор тянул спиленное дерево из чащи, отдыхали, пока обсекали сучья, и опять брали на живот неимоверную тяжесть. Лица краснели от натуги, бревна с грохотом бухались в обитое железом днище прицепа.

Когда нагрузили доверху, связали борты проволокой. Осталось погрузить шесть готовых уже бревнышек. Сели, чтобы немного отдохнуть.

Темнело. Оставшиеся бревна оказались самыми тяжелыми. Все уже устали. Вот-вот и не удержит рука, разогнется, и бревно скользнет с груди на колени, вот-вот спотыкнешься, и лежащая на плече тяжесть придавит. Еще несколько усилий — и последнее бревно на месте.

— Тяжелый лес. — Леня потер в ладонях комок земли, чтобы не липли от смолы. — Тяжело дается лес. Тебе, Петрович, пришлось хлебнуть горя в лесу?

— Пришлось. — Хозяин собирал остатки еды в сумку. — Мне пришлось, брат, я, милый мой, не одну хату из леса вытащил. Ребенком был, до войны, — мы сгорели, строились. Елка зависла, батька залез — и упал грудью на сук. Всю жизнь потом жалился. После войны строились — после войны, брат, на себе лес таскали. Здесь уже родственнику, ты знаешь, Ивану, помогали. Свою тоже.

— Свою ты сруб куплял, я знаю.

— А приделок?! А на остальное лес! Лес, брат, дался. На осаду, помню, пилили вдвоем елку, а она зависла. Три дня мучились! Это ж не сейчас. Трактором не тяганешь, все на себе, и «Дружбы» не было, все руками. Лес дался.

— Да, лес тяжелый. Я сам, ты знаешь, хату куплял. А сколько я на нее, на готовую, леса пустил. Порваться. А в его годах, — Леня кивнул завхозу на Петровича, — мне строиться придется. Моя не выдержит, зря куплял старую. Хотя построиться сразу — сил не было. А лес тяжелый теперь и дорогой.

Леня поправил проволоку на бортах и полез в трактор. Ехали с фарами, освещая просеки. Было тихо, деревья не шумели, лес молчал, согревая собой осеннюю ночь. Удивительное это дело — лес. И не замечает человек, как живет при нем. Натаскает бревен — сложит сруб. Бревнышек поменьше — поставит стропила. Потом напилит досок на пол, потолок. Ровненькие чурбачки осины поколет на дощечки, заострит с одного края, канавкой с другого — вот тебе и гонт[2], теплее и надежнее крыши не придумаешь. Бумагой — тоненьким слоем дерева оклеит все внутри для красоты. Из того же леса — мха на потолок, дров под поветь[3]. И сидит себе человек зиму — слава богу, что в лесу живем!

А в лес все надо и надо — баньку, сарай, забор. Так весь век с топором. И лесник в почете.

Когда привезли и сгрузили, зашли в дом, поужинали. Было совсем уже поздно. Хозяин забурился спать. Леня и Сашка вышли на крыльцо, постояли, закурили. И пошли домой.

БЕЛОРУССИЯ

— Я все время хотел есть. Сделает матка что-нибудь с утра — блинов когда напечет из бульбы, я свои съедал сразу. Девки ховали, чтобы им на целый день было. А я понайду, понайду и поем. Они придут с работы — а ничего нет, а где делось — неизвестно.

Я дужа ещий был. Сало ховали в коморку, под замок. А у меня там свой ход — с потолка. Отнимал несколько бревнышек, залазил, отрезал пластик — и чтоб не мало, и чтобы не было видно, что резано. И была у меня железная коробка от немецкого противогаза — закапывал. Закапывал, чтобы никто не догадался. Пойду вечером, и сало ем, ем.

Было нас три хлопца: Простов, Орехов и я. Все остальные — у кого батька с войны вернулся, у кого дядька или хоть дед из мужиков в семье. А мы сами себе голова. Где там мне прикажешь, если я уже тогда самый сильный в деревне был. Орехов, тот даже еще здоровей меня, хотя я его и борол. Он даже хотел одного учителя побить, когда нас со школы выгнали. В школу мы ходили так: идем в школу — танцуем, идем из школы — танцуем. Учиться, конечно, не учились. Теперь таких держат до конца, а тогда — завуч пришел в класс, документы отдал. «Больше в школу не приходите», — сказал, ну и ладно.

Мы и рады. Чистили все деревни кругом. Крали кур, яйца. Правда, больше у родни, потому что если у чужого, — поймают, прибьют. Яйца носили одной еврейке — жила прямо у нас в деревне. Мы к ней ходили вроде как на посиделки.

— Как это?

— А так. Жила она одна, муж тоже с войны не вернулся, а из местечка ее за что-то свои выгнали. Простов понемногу тискал ее — ей со скуки для интереса, а нас уже тянуло к этому, жеребцы уже были порядочные.

Ну вот и решили мы у нее облигации украсть. У нее тысяч на сорок было. Лежали — мы знали где. Вот раз побыли мы у нее вечер, а когда домой идти, в сенях Простов и придержал ее, а я с улицы — назад, через окно в хату, там за календарем все и забрал. И сразу потом как отрезали: ни ходить к ней, ничего. Она сообразила, что что-то не так, глядь — облигаций нет. Сразу на нас в милицию. Милиционер нам: «Отдайте, хлопцы, добром, посадят». Наговорил, напугал — мы с теми облигациями, как кошки с салом — день он ховает, день я. И не выдержали, отдали сами.

После этого матка погнала работать. Иди работай — и все. Пошел я в город: выучился на тракториста. Но работать все равно не хотелось. Завербовался на лесоразработки, куда-то аж за Байкал.

— Постой, а ты батьку помнил хоть троху?

— Нет. Не помнил. Когда он в сорок первом ушел — сколько мне было? Говорили, что самый здоровый в Лесковке был.

Ну вот, завербовался я за Байкал. Я б сам, может, и не завербовался, меня подбили двое — муж и женка. «Мы там были, денег многа, едем други раз». Поехали до Москвы. Там дали документы, деньги. Вот эта женщина мне и говорит: «Давай деньги свои, бумаги, все равно ехать вместе, вместе и кормиться будем». Ну, я что, хлопец молодой, из деревни, света не видел. Думаю — они семейные, и я как-нибудь около них. Отдал. А это они не с одним мною так, они жили с этого, что обирали. В Москве их взяли. А я не сказал милиционеру, что я с ними, что мои деньги, бумаги у них, побоялся. Побоялся, что подумают, будто я с ними заодно. Билет у меня уже был — я и поехал. А как поехал — денег нет, время голодное. Как я жил? Кто хлеба корку оставит, кто чаю даст. Как-то доехали. Всем деньги опять дают, а у меня бумаг нет, мне опять ничего. Ну, работать пойдем — заработаю. А работать — пять километров до работы — жиганы по дороге все обчистят. Назад идешь — еще раз обчистят. Есть нечего, в бараках, зима.

И пошел я тогда искать белорусов среди тех людей. Своих, чтоб сбежать.

А жили там поселенцы. Жили они хорошо: хозяйство, дома — там и земли и леса хватало. У них такой обычай: зимой, как уже самая зима, они едут к родственникам — на родину. До железной дороги — километров триста. Идут пешком. Идут целый день, от деревни до деревни. В каждой деревне у них свояки, знакомцы.

Пошел и я с ними. Они — ничего. И нельзя сказать, чтобы к своим не пускали — постою в сенях — позовут, куска сала за столом — этого им не жалко. Так и добрались до железной дороги. Они к себе поехали — я к себе.

Поехал, а как поехал? Без билета, без денег, одежда что у бродяги какого, есть нечего. Опять кой-как — около людей, и так до Москвы. Целый день искал Белорусский вокзал. Каждого милиционера за километр обегал. И на поезде, наверху, а тогда уже наверху не ездили, до самой Вязьмы, без шапки, мороз, думал, голову отморожу.

На остановке не выдержал, соскочил в вагон, к печке. Поехали, заходит проводница: «Як ты тут аказауся?», а я как услышал это «як» — стою, слезы катятся, слова сказать не могу… Не выгнала, так и ехал около печки. И вот она говорит: «Красное — Белоруссия!» Смотрю в окно — а там лес! Сперло все в груди, ком в горле, собралось все в одно, если б слезы — выплакал бы все.

Потом добрался до своей Лесковки — ночь, двенадцать часов, стучу, а мне не открывают, боятся: «Кто?» — «Я!» А кто это поверит, что я, а мне плакать хочется. Открыли и то не верили, что это я…

А изо всех нас, между прочим, хорошие люди получились. Простов на кране работает, большие деньги зарабатывает. Орехов пошел в милиционеры.

— И ты теперь — передовик!

— А что смеешься, из всех кинопередвижек района один я план даю.

Мелколесье кончилось, дорога вышла на поле. Справа тянулось небольшое полувысохшее болотце. Впереди показалась деревня.

УХОЖУ Я, УХОЖУ Я…

Две маленькие комнатки тесно заставлены столами. В первой люди попроще, те, кто копал могилу, делали гроб. Кирзовые сапоги, фуфайки, все не раздеваясь. Во второй комнате — приглашенные. Бухгалтер колхоза с женой, родственники, соседи. Дочь в черном платье с черным шарфом, грустная, уже выплакавшая слезы, немного отошедшая от горя.

На столах вино, оладьи, приторно залитые сметаной, салаты с приторным, жирноватым отливом майонеза. Жареная свинина. Потом принесли горячую картошку.

Ухожу я, ухожу я из дома своего. Вы простите мне, родные, я вас не увижу никого.

Голоса поднимаются в низенькой комнатушке куда-то вверх, рождая ощущение простора в вышине. За отдельным столом сидят бабка Семениха и четыре ее помощницы. Это они поют. Бабка согласилась приехать отправить покойницу. Девяносто один год, рослая, с большим лицом, перед началом разговора у нее долго трясется нижняя губа. Бабка пользуется большим уважением на похоронах и на крестинах. Радуница на кладбище не начинается, пока не придет она. Девяносто один год, мудрый житейский ум. Дочку выучила в институте, живет теперь у нее в городе. Но домишко свой и усадьбу не оставляет. Приезжает весной, сажает картошку, помогает соседям. И хотя от помощи можно отказаться, никто не отказывается. Вместе ведь долго жили, много пережили бед и много маленьких радостей — вместе и теперь. Да и помощь, она вроде и не нужна, а всегда не лишняя в любой крестьянской работе.

Отправить покойника лучше ее никто не может, нет авторитетнее человека в этом деле. Как выносить, кому первому прощаться, где стоять родственникам — последнее слово за бабкой. Большое дело, если она согласится приехать отправить. Но приезжала она уже редко — если только кто из близких.

Спи, наша родная, непробудным сном, Ты к нам не вернешься, мы к тебе придем.

Когда все разошлись, мы, кто поближе, человек шесть остались. Сели за маленький столик. Все были довольны, что бабка приехала, не забыла своих. Поговорили о хозяйственных делах: что делать с домом, мебелью, когда справлять шесть недель.

Домик покойницы был ветхий, мебель незавидная, деревенская, у дочки своя жизнь далеко отсюда.

ЖИЗНЬ КАЖДОДНЕВНАЯ

Таня пришла к Толику с двумя детьми от Андрея. Андрей — рыжий, худой, длинноногий, неразговорчивый, неуживчивый ни с кем. Года три после армии, когда еще ходил на общие работы, не поладил со своими, и председатель дал ему комнатку при колхозной гостинице, где обычно жили студенты, когда приезжали копать картошку. Потом его сделали бригадиром — было в нем что-то такое, и он справлялся. Таня вышла за него против воли матери. Правда, старушка сразу смирилась и пошла в эту каморку с одним окном, даже без печи, на зиму ставили «буржуйку». Пошла потому, что дочь сразу через год родила сына — попробуй обойдись зимой, с этой «буржуйкой», купать маленького, пеленки стирать, сушить. Потом родилась девочка, Танина мать присматривала за ними, пока все на работе. Сидела насупленная, вот, мол, как получилось у дочки. Дочка — болезненная гордость и надежда — прожившей уже свой век одинокой бабы, ее Таня была справная, красавица, и не такое виделось замужество — и вот все как…

Строились. Наспех поставили хату на горе, перешли на зиму в нештукатуренную. В хате наконец печь, варить картошку, ставить обед с утра, чтобы не готовить потом в кастрюльке на керогазе.

Хозяйство свое. Сарая не было пока, Андрей сгородил времянку из досок, утеплил соломой. Баню сразу поставили — двое детей, без бани нельзя.

Зимой, а еще хуже осенью, в мокром, липнущем к телу халатике, в полушубке, несла Таня маленьких, закутанных от расхлестывающего все ветра в дом — баня была в конце огорода, внизу, у речки.

Беспокойная, все наспех, но счастливая эта их жизнь прерывалась ссорами — неожиданными, искренними, такими, что казалось — навсегда, но только очищавшими все мелочное зло, накоплявшееся само по себе, ссорами, рождавшими радость и беспредельную полноту примирения. Ссорились из-за обоюдной ревности: у Андрея — скрытой и обидчиво-горькой, у Тани — дерзкой и гордой.

В одну из ссор, как всегда откровенную и бесповоротную (но никогда раньше не выносимую на люди), Таня ушла с детьми к матери. Потом, остыв, она поняла, что нарушила то, что нарушать было нельзя — границу той их жизни, от счастья которой так сжималось и замирало все внутри. Чувство вины и раскаяния, страха, что все утеряно, разом навалилось на Таню. Размолвка потянулась — месяц, полгода, год. И уже от времени, что легло между ними, не было пути назад. Оба они надолго потеряли друг друга. А жизнь, которой некогда, да и нет нужды разбираться в чувствах двух людей, непохожих на тех, которых у жизни много и много, жизнь каждодневная, с двумя детьми, со старухой матерью, со своими переживаниями, разлучила их насовсем. Таня пошла жить к Толику в соседнюю деревню, километра за полтора от их Горки.

Толик еще не служил в армии, но уже жил своим домом, держал хозяйство. Все у него было не так. Хотя ничем таким особенным Толик вроде бы не выделялся. Был тихим, на вид застенчивым. Дома — послушным, что ни скажут — все сделает, особенно если работать. Работать он начал и работал с того времени, как помнил себя. Никто не принуждал и не заставлял, а еще только едва научился ходить, помогал деду собирать щепки во дворе. Подрастал — делал все по дому. Лет с восьми работал летом в колхозе с мальчишками постарше его года на три-четыре. Но мальчишки большие баловались около коней, а он — позастенчивее, незаметнее, а как-то само получалось, зарабатывал за лето рублей тридцать-сорок, да еще дольку сенокоса давали, как на взрослого, от выработки. Всегда косил вместе с отцом. Придут на луг, еще никого нет, вот-вот солнце взойдет, холодно от реки. Отец — невысокий, на вид толковый мужичонка. Сядут перекусить — до луга почти все семь километров. Скосят по две-три сотки — только тогда приезжает вся деревня на колхозных машинах, Толика уже и не видно в прокосе — трава на пойме в человеческий рост, — и кажется, что сама косится, а присмотришься, мелькает черная, смоляная, наголо остриженная круглая головка маленького косца.

Приработок его, может, и не так уж был нужен. Жили они не хуже других, детей, кроме Толика, бог не дал, что поделаешь. Но повелось так, втянулся, работать мог много и споро, не уставая, спал мало.

Толик ходил в старшие классы. Отец пошел работать в мелиорацию. Норму в колхозе отрабатывал, без этого в деревне не проживешь, а находил время, смотрел за каналом. Восемь километров — очистить, обкосить. Сенокос неплохой, продавал людям, велись лишние деньги.

После школы Толик по совету отца пошел на шофера, за полгода получил права, стал работать в колхозе. Работал много, много зарабатывал, всегда машина под рукой. Само собой как-то решилось строить дом.

И за год построили — пятистенку, с верандой, двором, сараями, баней. Денег у Толика хватало, и отец помогал, все делали толком. Поставили хату на другой стороне речки, напротив всей деревни, на том месте, где когда-то жил помещик. Место это неприметное, заросшее остатками парка, с хорошей черной землей под гряды, укрытое от ветров, на самом берегу речки, свой колодец — место это казалось незавидным, далековатым. Но Толик с отцом вместо кругового обхода сделали мосток, кладку напрямик, через речку, проложили дорожку через огороды, по меже — и магазин, и остановка автобуса — все в двух минутах.

Поставили два сарая, огородили большущий, но удобный двор. Рядом с хатой — поветь для дров, рядом баня с крытым переходиком к самому крыльцу.

Все было толково и хорошо. Нужна была жена. Но Толик был тихий, застенчивый, невысокий. Девки смеялись и над застенчивостью, и над малым ростом. А главное, сам он не мог к ним подступиться. Раза два намечалось вроде бы что-то, да хорошая девка сейчас тоже не засидится — находились хлопцы побыстрее. Тянулось так с год, а скоро в армию, на кого бросить все это — и дом и хозяйство (хозяйство Толик завел большое: корова с телкой, поросята, речка рядом — там и гуси, утки. Куры, даже индейки. Огород с клубникой, сад, даже два улья пчел успел поставить). К такому хозяйству жену можно брать, — если только толковую, — и с двумя детьми. А Таню знали хорошо, и отец был не против. Так вошла Таня в этот дом.

Была она работящая, работать умела, любила, навела порядок, справлялась со всем, но день ото дня чувствовала, что не уживется здесь. Все ее беспричинно раздражало, злило. Когда шла сюда, хотя и знала, что такое Толик, — но все равно каким-то женским чувством настораживалась, готова была защитить и себя, и своих детей от упрека, обиды, насмешки. А Толику и в голову не шло, словно и не знал, что Таня жила до него с другим, что дети — не его. Не попрекал ни словом, ни намеком каким-нибудь, будто ничего у Тани и не было. А это злило, злило больше всего — ведь было, было такое, что осталось навсегда, такое, чего тебе, может, не удастся и узнать за свою жизнь, самое лучшее, самое дорогое, самое настоящее!

А детей Толик даже любил, они даже ему нравились. Присядет с ними когда вечером, книжку какую читают, или они рисуют, а он смотрит, спрашивает что-нибудь, смеется вместе с ними. И это злило. Не его дети!

Таня молчала, сдерживалась, но зло накапливалось, и злить начинало все — злила добротность, толковость, злила даже удобность.

Злила печь — небольшая, с множеством духовок, плиток, грела она хорошо, дров уходило совсем мало. Дым в печи растекался на четыре стороны и уходил куда-то по углам, а дымоход проходил по нескольким комнатам, и поэтому везде было тепло. За печником Толик ездил далеко, чуть ли не на Полесье, и заплатил почти тысячу, но лишнего все равно не дал (хотя и не поскупился).

Слова его: «За хорошую вещь сколько надо — столько и отдам» — тоже злили. Хотелось обвинить его в какой-то обдуманной, словно рассчитанной, жадности, но и жадным он не был, — злило и это.

Злил хороший хозяйский — все к месту — двор. Даже что от бани крытый переходик до крыльца, и не нужно бежать мокрой по холоду — и это злило.

Свекра, приходившего иногда помочь что сыну, свекра, не попрекнувшего ни разу ее, пришедшую от другого с двумя детьми на все готовое, косо ни разу не глянувшего, всегда заботливо здоровавшегося — ну, как вы, мол, тут, — свекра этого уже через несколько месяцев не могла переносить.

Чем дальше — тем больше не могла переносить и Толика, его послушания перед отцом, его спокойствия, ну ничего у человека своего, ничего живого. Такой, словно траву жуешь. Хотя было что-то и у Толика. Он любил лошадей. Дико, словно в каком-то беспамятстве, увидев лошадь под седлом, мог оттолкнуть человека, ее державшего, вскочить и проскакать. А заметив у магазина плохо запряженную, обязательно перепрягал. Говорили, что у них в роду когда-то давно был цыган. Может, и правда — Толик даже хотел после школы идти конюхом в колхоз и потом только по совету отца пошел на шофера.

Но и это чувство злило Таню, потому что вспыхивало оно случайно, дико и бессознательно, когда он видел лошадь. А так, казалось, ничего нет для него в этом мире — ни лошади, ничего, только не торопясь много и споро работать, спать, есть, и чтобы все было в достатке, неторопливо улажено и хорошо. Скорее бы он с глаз…

Толик ушел в армию поздно осенью. Это словно вывело из оцепенения. Андрей пришел на второй день. Пришел, ничего не сказал, Таня стала собирать вещи — быстренько сбегала, отдала ничего не понявшему свекру ключи, и кончилась эта мука тяжелого, непонятного самим мучения.

Толик вернулся через два года, — ему писали, но он словно не верил, как так могло быть. Приехал — боль и обида, хотелось пойти на Горку, сказать все в лицо. Но нужно было определяться на работу, вернулся он в самое заработочное время — летом, да и опять же — дом привести в порядок, хозяйство (хозяйство его отец сохранил).

Но все же, помаявшись обидой и унижением с месяц, Толик первый раз в жизни, не посоветовавшись с отцом, махнув рукой на работу, уехал куда-то недели на две и привез жену. То ли оттуда, где служил, то ли с родины товарища по службе.

Новая жена освоилась сразу. Невысокая, полная, бойкая бабенка. В магазине могла заглянуть и под прилавок, и не побояться в глаза сказать, если что. Было в ней что-то простоватое, грубоватое. Даже немного глуповатое — и с вызовом. В колхоз на работу ходила мало, едва отрабатывала минимум, но была жадна на свое хозяйство. Если бы Толик построил еще пару сараев, она и там бы развела свиней, сколько вместилось, и со всеми бы управлялась. Гусей и уток она держала столько, что с самого начала осени не хватало корма, и она их резала, тушила, варила, закатывала в банки. Погреб у них был похож скорее на подвал продовольственного склада — десяток бочек, сотни банок (крышки для консервирования ей доставал какой-то свояк из города, она слала ему посылки с салом).

Нравилась ей и печь, и удобный хозяйский двор, и баня нравилась, нравился крытый переход от бани, чтобы не ходить мокрому по холоду. Все ей нравилось. Свекра называла «отец» и без угощения из дома не выпускала.

Денег у них было много, деньгами распоряжалась она. От осени купила Толику добротное, дорогое зимнее пальто, теплые сапоги, тоже дорогие. И на себя денег не жалела — одевалась богато. Была у нее привычка: в воскресенье, надо — не надо, во всем наряде, с Толиком под руку ходить в магазин, как к обедне. Толик сначала стеснялся, неудобно как-то, потом привык, пройдет, пива выпьет. Потом пошли дети. Три сына подряд, потом еще года через два девочка. Мальчуганы были все в нее, с рябыми носами, натурой — друг другу не уступят. Девочка похожа на Толика. Маленькая такая, тихая, с кругленькой черненькой головкой.

Жена — не смотри что вроде на вид глуповата, а сразу приметила, что Толик тянется к девочке. Попробуй кто из ребят обидь — такую отвесит затрещину, и покормлена всегда, и ухожена, и одевала, словно куклу. Толик и сыновей любил, да уж больно бойкие они, и не до него им, всегда своим заняты, а дочку любил — звали ее Машей, и она льнула к нему. Вечером посадит ее на колени, погладит по головке, она сидят тихонько, хорошо обоим. Иногда вспомнится Таня — как она там на своей Горке.

А что Таня? Таня жила с Андреем в своих радостях, и ни на что не променяла бы их. Только теперь реже вспыхивали ссоры, а когда вспыхивали, то оба спохватывались и, не показывая, один другому уступали. Все у них хорошо.

И у Толика все хорошо: хорошая жена, хозяйство, дети. Толику иногда подумается, что пойди у них с Таней общие дети, оно, может, и у них все сложилось бы. Хотя, кто его знает, как сложилось бы. Как сложилось, так уж и ладно.

ПРО КОРОВУ

Украли корову у Насти Федоровой. Видно, были вдвоем, вывели через маленькую дверь в сарае — большую и не открывали. На огород сначала, там потоптались, потоптались, видно — не хотела идти, а потом к лесу — следы мужские и женские от резиновых сапог. И до самого леса следы, а потом к речке, через мосток — на дорогу, к асфальту. Милиция когда приехала, то собака до самого города довела, а как уже в сам город — потеряла.

Мужики все сразу кинулись замки на сараи навешивать, а то у всех так, летом некоторые и не закрывают совсем. А что замок, надо — откроют, собака нужна. Раньше хозяин без хорошей собаки не жил — цыган сразу коня уведет.

И вот уже не первую корову крадут. По разным деревням, а знают, и что мужика в хате нет, и что корова хорошая. Видно, наводит кто-то.

Конечно, не себе ведь крадут — на продажу, в другое место куда, или чтоб сдать. А может, даже по заказу крадут, потому что все самых лучших, самых молочных коров. Осенью в Селищах у Назарихи украли — так такая корова была, молока столько давала, на всю округу такой коровы не найдешь.

Вроде как и дивно слышать — в наше время и корову украли. А человеку — такое горе! Попробуй в деревне без коровы. Да если с малыми детьми, как Настя — трое, все еще в школу ходят, младшая в первый класс. Как им без коровы? И ни с кого не спросишь, украли, и все. Милиция приезжала, расспрашивали всех, и собака была, а корову-то не вернешь. От колхоза помощь дали, дети малые, да за сорок рублей корову не купишь. У Назарихи так хоть дети повырастали — дочка, правда, еще не замужем, в городе работает бухгалтером, сын два года как из армии пришел. Все равно убыток, да без малых детей, что ни говори, легче. А убыток большой. Теперь корову купить — восемьсот рублей, не меньше. И то еще — купи за восемьсот хорошую: продадут какую старую или без молока. А у Насти такая хорошая была — второй тели, черная, аккуратная такая коровка, Колобок называли. И молока давала.

И не было такого раньше никогда, чтоб корову украли. После войны — как жили, и то не было. Это только подумать, ночью вывести из сарая, вести через лес — не с горя небось крадут, не от того, что есть нечего. И женщина тоже — следок женский, маленький такой. Хотя без женщины тут и не обойдешься, она лучше знает, как к корове подойти, и корова ее лучше подпустит. Но это же надо — женщине на такое осмелиться! Это ж только подумать…

Купили корову Костенковы. Привели с базара. Теперь на базаре редко кто покупает. Дорого. Своих телят растят на смену, молодым родители подтелка выгадают, да и многие теперь вообще без коровы живут. А Костенковы купили. Это Анна Федоровна захотела. Вышла на пенсию и сказала — покупаем корову. Все смеялись — век без коровы прожила, детей без своего молока вырастила, а под старость корову решила завести. И дочка вторая, младшая, что в институт не поступила, тоже говорит: «Мама, ну зачем нам корова?» И Степан не то чтобы хотел корову — работы около нее, а мужчине самое тяжкое — сено.

Но Анна Федоровна сказала — покупаем, и все. И так всю жизнь без своего молока перемыкались, для детей то у одних, то у других по пол-литра брали, все никак не могла коровой обжиться, то некогда, то денег нет, а теперь хоть под старость своего попьем. А скоро и внуки пойдут — тоже молоко не лишнее.

Купили. Дороговато, конечно, но что делать, своей цены не укажешь. Да и деньги у них были — последний год Анна Федоровна много получала — у учителей всегда так перед пенсией, чтоб потом побольше вышло. Галя их опять в институт не поступила, пошла завклубом пока — тоже деньги, на себя хоть что за свои купит; все меньше расход, потому что сейчас девку одеть — это деньги да деньги. И Степан хоть что-нибудь да приносит.

Не совсем плохую купили. И то хорошо, на базаре другой раз такую продадут, что не знаешь, куда девать. А им еще, можно сказать, и повезло. Неплохо купили.

Привели, а ее и поставить негде. Сарая у них не было. Поросенок, куры — так это куда ни шло, в пристроечке помещались. Да и корову там пришлось поставить — на другой день, когда отгородили кое-как остальное свое хозяйство. А первую ночь так и стояла привязанная на дворе.

В этой пристроечке и перебивались лето, тесновато, но к осени Степан сделал из досок неплохой сарайчик. Накрыл рубероидом, утеплил соломой. Конечно, это не рубленый, хозяйский сарай. И маловат, и выглядит времянкой, но им настоящий сарай уже как-то и ни к чему строить. Сколько пожить осталось…

А Анна Федоровна так рада была, когда купили и все устроилось, так рада. Забот-то ей прибавилось. Квартирка их в тех домах от совхоза, что в два этажа, отопление паровое, пойло сварить негде. Кухонька маленькая. Поставили плиту — так не повернуться. Да и дрова на второй этаж, и пойло два раза в день снеси. Но все равно так рада была, так рада. Она-то на пенсии, все время дома, на работу не бежать, не спеша, потихоньку за день со всеми делами и управится.

А сено и купить можно, хоть и дорого. И Степану в совхозе полоска положена — столько там ни накосишь, а все не без ничего.

Забот и работы около нее, конечно, много, да было бы хотенье. Анна Федоровна говорит, оно и веселей, чем так сидеть. Вечером встретишь, попасешь часок, все новости с бабами переговоришь. Загонишь, подоишь, то-се, время и быстрее идет. Да и молоко свое, напьешься свежего вволю.

В деревне какая еда, особенно летом — сало, картошка! А под старость уже и не идет. Да и не только под старость. Галя тоже, вечером клуб откроет, радиолу включит, а сама домой, свежего, теплого попьет — и опять на эти танцы. И смотришь, не то, что раньше была — пигалица, стала девка, не только на институт надежды, есть на что посмотреть.

А Анна Федоровна и рада.

СЛАВИК

Жил-был в нашей деревне один человек — Славик. Не местный, откуда он взялся — никто не знал, да и кому это нужно. Знали только, что он сидел два раза — первый раз сразу после армии, работал на сахарном, пронес полмешка сахара и попал под показательный суд. А второй раз — впутался в какое-то дело, на суде по чьей-то подлости свалили все на него и опять посадили.

Когда наконец отпустили — женился и переехал подальше от того места, где так не повезло, начать жить, и вот обосновался у нас в деревне.

На работу устроился в ремонтные мастерские. От природы он был человеком дельным и сообразительным, в тюрьме переработал все работы и теперь делал любую деталь, чинил любую машину, не было станка, на котором он бы не мог работать. Слесаря, если что не так, всегда шли к нему. В любой технике он понимал, что как, что к чему.

Купил себе за 25 рублей старый добитый мотоцикл — одни колеса да рама. Все остальное сделал сам, чтобы ездить на работу, мастерские были далековато.

Выточил вал, сварил станину, собрал мотор — и примудрил столярный станочек: циркулярка, рубанок. У старика, уезжавшего жить к детям в город, взял за несколько сотен хатку, маленькую, четыре на четыре, но из нового леса. За лето, пока длинный день, что до работы, что после, сделал приделок метра в два с половиной, а на всю глухую стену — веранду. Веранда получилась чуть не больше хаты, двое дверей — с улицы и со двора — очень удобно для хозяйства.

Почти вплотную к хате пристроил сарайчик, держал свиней. В конце усадьбы поставил малюсенькую баньку. Погреб ему был не нужен — капусту и огурцы он ставил под пол, туда же засыпал и картошку.

Жена Славика не то чтобы очень некрасивая женщина. Второго ребенка она родила мертвого. С одним они кое-как управлялись, но потом второй все же родился. Пришлось взять ее мать, тоже откуда-то из дальней и, судя по виду старухи, — глухой деревни.

Жена ходила на общие работы. Славик часто по осени помогал людям строить по мелочам — то крышу для погреба, то сарайчик. На деревне все знали его как неплохого, покладистого человека. Просили его и бить свиней — бил он хорошо, и все крестьянские работы тоже делал с пониманием и толково. Иногда его просили сделать что-нибудь по токарному делу, он никогда не отказывал.

Вот так и жил.

ДЕВОЧКИ

Все-то Таня стала замечать. Забеременела Катя — двоюродная сестра и одноклассница. Таня, может, раньше всех начала догадываться, с самого еще лета. С самого лета заметила все: и безразличие к прежним интересам, и новую походку, стала Катя мягче и решительней, повеяло от нее этим — страшным, притягательным.

Догадывалась Таня, сердечко сжималось, что-то будет, что-то будет. Скоро в школу, ведь все равно узнают, ведь девять месяцев, как ни считай, все узнают, что-то будет… Гришку она знала, двадцать семь лет, бригадиром работал после армии, в город не поехал. Гришка ей не нравился.

Каждый день, просыпаясь утром в школу, она думала: вот, сегодня. Уже была заметна полнота, если присмотреться, вот-вот обратят внимание, заметят все.

После осенних каникул сестра не пошла в школу.

На деревне узнали сразу, в один день. Дядя Коля, отец, ходил злой, хмурый. Тетя Поля говорила с бабами с жалостливым лицом, бабы охали, сочувственно кивали, украдкой улыбались.

В школе она случайно услышала, как завучиха говорила их классному: «Допрыгалась Иванова. С девятого класса ее хлопцы тискали, и вот дотискалась. Дел теперь не оберешься…» — и кивала головой, а сама, как бабы, — улыбалась.

Потом на мотоцикле приехали директор и классный. Таня жила рядом, видела, как Катя вышла в халатике, совсем не похожая на ученицу, и сказала: «Зачем мне заочная школа, мне теперь надо думать о работе, получить декретные». Но директор поговорил с отцом, заявление Катя написала, и они уехали.

Гришка приходил каждый вечер, сидел у них подолгу. У него только что умер отец, нужно было обождать шесть недель. Тане Гришка не нравился. Разговоры по деревне затихали, но вдруг опять вспыхнули — стали говорить, что Гришка женится, чтобы не пойти под суд за несовершеннолетнюю, подождет до восемнадцатилетия и разведется. Вроде от его матери пошло. Тетя Поля ходила к ней. Потом обо всем этом стало меньше разговоров. Ничего, в общем, не случилось, ничего не произошло. И в школе тоже забылось, только один раз на классном часе пришли завучиха, классный и привели Павловну. Павловна работала в Новоселках акушеркой. Она что-то читала по тетрадке, девчата краснели, а хлопцы хихикали. Классный потом говорил завучихе в коридоре: «Нужно было отдельно мальчики, отдельно девочки. В городах так делают». — «Что толку отдельно, вместе. Надо специалиста. Какой Павловна специалист!»

А Таня не могла забыть, как Катя стояла в халатике перед директором и классным — такая взрослая, со своими, такими, как у всех взрослых, заботами.

Так вот как это все происходит! Таня осталась еще девочкой, школьницей, десятиклассницей. А у Кати — совсем другое, все другое. И словно ничего не случилось. Та же дорога, та же школа за селом, так же не хочется вставать по утрам, — а с Катей уже случилось. И от этого становилось еще страшнее. Сердце сжималось от предчувствия, от тайного страха. Как-то все будет, что-то станется с самой Таней.

Катя устроилась уборщицей в столовой. На работу каждый день в райцентр, но добираться хорошо, автобусы ходят, билет всего двадцать копеек. Таня видела ее редко, да и с другими девочками перестала бывать вместе. В школу — одна, из школы — одна. На уроках сидела у своего окна, ничего не слышала. Классный что-то рассказывал — он вел историю, кого-то вызывал к доске. Таня сидела, смотрела на своих девочек, словно не узнавала. Она помнила всех их еще с самого первого раза, как пришли в школу с большими черными портфелями, в новых, до пят, ситцевых платьицах, и все — с косичками, пугливые. И как первый раз ходили на вечер, как учились танцевать. Теперь все стали совсем другими. Сидят, слушают классного, а сами ничего не знают, ни о чем не думают… А может, думают, думают про все, как и Таня, только никто не говорит.

На первой парте — Ирка Голубко. Раньше была отличницей, до шестого класса. Теперь уже и тройки есть. Поступать она не будет, знает, что не поступит. Но в город поедет. Все поедут, Ирка поедет и сразу станет как городская. И будет ходить на танцплощадку, и танцевать с городскими, и жить в общежитии, ходить каждый день по длинному коридору в новой куртке из болоньи, короткой юбке мимо дверей с табличками — комната 103, комната 105. Все будут жить в общежитии — и Верка, и Оля, и Людка — все. Только все будут жить там долго, варить на кухне супы из пакетов, возить из дома картошку и сало, ходить всей компанией в кино и на танцы. А Ирка быстро исчезнет из общежития, ее заберут — и обязательно городской кто-нибудь. И свадьба будет, и такси с лентами — не так, как у Кати. Голубковых не любили. Сам Голубок шофером, машина в руках, жадный, если что — не допросишься. Ирке и на квартиру дадут. Голубчиха раз говорила — мы для Ирочки и на кооператив…

А Ирка потом будет приезжать, как Люся Просенцова, на выходные, ходить в модных сапогах по грязному двору и говорить матери «вы» — «вы, мама…».

Все будут жить в общежитии, все поедут в город. Даже Надькина Галя поедет. Галя сидит сзади ее, тихая, неприметная, словно испуганная. Сама Надька совсем маленького роста, вся сморщенная, ее муж бросил, уехал на Урал. Надька работает на всех работах, Галя помогает. Летом в поле, начнется дождик, все бабы домой, а они вдвоем работают. Намокнут, сходят переоденутся в сухое и опять работают, работают. Так минимум к сентябрю отработают, Надька техничкой в школу на полставки, а зимой ночной в интернате для детей с далеких деревень, да еще прачкой — перестирают с Галей все. У нее уже и материала накуплено, и дешевого, и что подороже, и так одежды, все для Гали. Один раз говорила — муж, мол, писал с Урала, звал приехать, а она не поедет, пока сам не вернется, а Галя и без него будет в городе, у них денег хватит, поживет, поработает, получит квартиру, станет человеком.

И Галя поедет в город и тоже будет долго жить в общежитии, ходить тихая, незаметная, ждать, когда ее возьмут.

Тане не хотелось в город, в сутолоку. Особенно не хотелось в общежитие. Невестка рассказывала ей про общежитие. Как там девочки, и что бывает, и как потом. Невестка — жена брата — тоже беременная, жила у них, пока Мишка в армии. Полненькая такая, хорошая — ей с Мишкой повезло, он не такой, как все, он хороший. Вернется из армии, им комнату дадут в семейном, в семейном там совсем другое. Часто думалось обо всем этом. Снег уже начинал таять. Катю уже забрали в в районную больницу — заранее. Скоро весна, черемуха, сирень, экзамены. А потом… Может, лучше, как у Кати, — все сразу. Только не с таким, как Гришка. Если бы кто-нибудь взял сразу, жить в общежитии, ходить на танцы, ожидать чего-то, притворяться… Но все поедут, и Таня тоже, что делать. Не оставаться же дома. «Наша жизнь прошла, — говорила мать, — а вы уже смотрите, что лучшее, а мы поможем, чем сможем».

…Катя родила мальчика. После свадьбы (какая там свадьба, так, ни фаты, ни платья) она жила у Гришки, а теперь, после родов, опять у матери. Тетя Поля была рада, что мальчик, говорила бабам: «Вылитый Гришка». А Таня на этой свадьбе у них не была и смотреть маленького тоже не пошла. На душе было тревожно — не за Катю, что Гришка бросит, а так, вообще, за все.

Как-то все дальше, как-то все будет.

СТАРИК

Знал я одного старика. Жил он на краю деревни, от которой осталось четыре хатки. Сразу за хатами, за огородами, вниз к реке шел пологий склон. Старик косил здесь сено. Косил вприсядку: не хватало сил тянуть косу, и старик приседал со взмахом, а потом распрямлялся, помогая ногами вытянуть прокос.

Был он весь белый, лет ему около ста. С живым, умным крестьянским лицом, с крепкими зубами. Добрый, с хитринкой. Так и казалось, что вокруг него гурьбой вьются ребятишки, внучата.

Дедушка, голубчик, сделай мне свисток, Дедушка, найди мне беленький грибок.

Но никого вокруг не было. Жил старик одиноко, старуха его года три сидела за печкой, выжив из ума, потом померла. Старик присматривал за ней, как иной раз хозяева за одряхлевшей собакой, по доброте не сгонял ее со двора. Еще когда старуха была жива, старик не раз говорил соседу: «Хорошая была старуха, а уже дело дрянь, отжила свое». Сидели они у соседа на лавочке, за хатой. Небольшой садик, несколько старых, запущенных антоновок, внизу у речки зеленело болотце, солнце садилось за лесок. Лес спускался с другой стороны речки с косогора. В одном месте косогор прорезали два оврага, оставляя между собой клин; склоны клина поросли орешником, лес же вокруг весь еловый, темно-зеленый, сжимал его со всех сторон. Но там, где клин широким концом примыкал к лесу, был ров и вал. Место это называлось Городок. Через Городок ходили по ягоды, поднимаясь по пологой тропинке сбоку. Тропе этой было больше тысячи лет. И старик бегал по ней. Лукошко у него было маленькое, хорошенькое, и сам он был маленьким, хорошеньким, в рубашке до колен, резвым пострелом. Лукошко и теперь — не гладкое, ловкое, желтенькое, а затвердевшее, черное лежит где-то на чердаке, где лежит и соха, и другой скарб ушедших лет. Бегать за речку, через Городок, за ягодами некому. Старик жил одиноко.

Жил одиноко, неторопливо, всю жизнь — на одном месте, однообразно; в трудах и заботах прожил жизнь, взял свою долю, ни разу не позавидовал другой.

А что есть другая жизнь, старик знал. Старик знал на память почти всю «Войну и мир». Местная учительница была поражена, когда убедилась в этом, хотела даже написать куда-нибудь, в Академию наук, например.

Старик дословно помнил целые главы и, самое важное, понимал, понимал и тонко чувствовал мир, который, казалось, ему был незнаком, чужд и неизвестен. И этот мир, живой и полный, красочный, единый чем-то неуловимо общим с его жизнью, потом, ближе к старости, стал пугать старика — старик стал бояться смерти весь свой остаток жизни! И незаметно было, не думал о ней, и спал крепким сном по ночам, но, что бы ни делал, все боялся, все висела она, смерть! Потому что все эти люди, весь тот мир, который старик ощущал иногда почти физически, умерли, их нет! Нет того воздуха, пропитанного красками и жизнью, все поглотила тьма, а значит, поглотит и его, старика.

Смерть пугала ямой, страшной пропастью у самых ног.

Хотелось поверить в бога, но вера не шла к нему. Тонкие линии и черты бога, прозрачные и призрачные, бледнели и растворялись рядом с тем миром, наполненным воздухом и жизнью. И этот мир исчез вместе с человеком, его так чудесно сотворившим. И все исчезнет! Тяжело было так жить, а жить еще оставалось лет семь-восемь.

Редкие минуты, когда старик забывал тяжесть, давившую его, были счастьем, тихим, радостным, покойным стариковским счастьем. Но такие минуты были редки, а жить оставалось еще порядком — лет семь-восемь.

ДЕЛА ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ

Зимой, когда плохая погода, ветер и снег, когда, насмотревшись телевизора, все собирались спать, в двери постучали — и вошел человек, которого сразу не узнали, а потом обрадовались: земляк, сосед из деревни, откуда уехали уже лет десять, которую стали забывать, зашел переночевать проездом по своим делам.

Гостя накормили с дороги, и было уже совсем поздно — постелили ему в зале, на диване, и сами тоже начали укладываться.

«…Бабка Шагалиха померла от старости. Ягориха в больнице померла, за девяносто годов было. Иванова матка уже с год не выходит и не поднимается. Андрей — старый, редко-редко когда на лавочке посидит, а так все лежит. Катя Фросуненкова год на пенсии побыла, пошла корову доить, села, так и не поднялась — на вид вроде ничего была, никто бы и не подумал. Виктору ее язву вырезали, говорили — помрет, помрет, а он ее пережил, правда всего месяцев на пять — тоже помер уже года четыре, тот год Якима грозой забило.

Фроське Ивановой рак вырезали, старший сын приезжал, возил в больницу, второй год живет.

Коля, что через дорогу сосед, сгорел. Дети малые запалили сарай, от сарая на хату перекинулось. Строится теперь на выгоне.

Федора Лопухова парализовало, лежит, год до пенсии оставался. Сыны его в Москве, одному квартиру дали, меньший, что рыжим родился, взял Таньку, Шевгунову дочку, что в магазине работала после Антонихи.

Антониха на пенсии, живет с Авдеем, двумя хатами, не расписываются, чтобы усадьбу не забрали.

Ивана Ларионова дочка, что за криницей жил, с Якимовым сыном живет, он все не брал ее сначала, теперь уже трое детей. Фельшерка развелась по суду со своим, алименты получает, хату ей отсудили, а он уехал, где-то в городе теперь. Федор Сергеевич на пенсии, врачей новых штук пять поменялось, а толку… Председатель новый, молодой, недавно после учебы. У старого большая недостача была, даже говорили, судить хотели. До Калиновки теперь асфальт положили, автобусы ходят. Мишка Чижов и Андрей Анютин в колхозе рассчитались, на автобусе работают по очереди, дома через рейс ночуют…»

Последние слова хозяева слышали сквозь сон, гость тоже уснул на полуслове, а наутро еще затемно топилась печка, хозяин сидел на кухне в нижней рубахе, жена возилась с чугунами, гость наскоро ел у стола. Ему нужно было спешить на автобус, а с автобуса потом на другой автобус — добираться до глухого района, а там — хлопотное дело — искать двух свидетелей на справку для пенсии, за те три года, что не хватало до стажа и которые он проработал в том районе в голодное послевоенное время — там тогда было легче прокормиться.

Людей, с которыми пришлось тогда работать, он нашел, справку, походив по разным конторам, тоже взял, и через несколько дней, под вечер, сидел уже дома, за придвинутым к стене столом и отогревался горячими щами, напротив сидела жена, сын-старшеклассник за перегородкой, в зале, учил уроки.

…— К Ивану Ласневу попал — ехал как раз там, да и переночевать негде. Думаю, дай зайду. Соседями жили, плохого ничего не было.

— Ну и как они там?

— Ничего. Старших дочек замуж отдал. Верка в городе с мужем живут, квартиру скоро дадут, другая пока со своим у них, сын тоже школу кончает.

— Матка их померла?

— Не, живут неплохо, хата, хозяйство.

На улице падали небольшие хлопья снега, иногда трещало дерево — зима была с большими морозами, но тихая, и снега вдоволь. А такая зима, и мороз без ветра и завей не страшны привычному человеку, в хороших валенках, в хорошем полушубке, теплых вязаных рукавицах. Хоть и пришлось поездить да потягаться, померзнуть, зато и с пенсией теперь все в порядке, и приятно вот так после всего вернуться домой, к своему под старость нажитому теплу, уюту и довольству.

СЛУЧАЙ

У нас произошел такой случай: молодой хлопец, Сашка Рогозик, из-за девушки убил семейного уже мужика Ивана Вольнова.

Иван Вольнов был сыном Степана Вольнова, которого немцы в войну расстреляли. (Его хорошо помнят в деревне, он был неплохой плотник и умел сам шить сапоги.) Иван в мать — среднего роста, даже выше, крепкий, плотный мужчина. Но натура — отцовская. Отец был маленький, сухонький, но степенный, солидный. Солидность эта — спокойствие, сдержанность, проявлялись у Ивана во всем: и в какой-нибудь мелочи, и в жизни вообще. Бывало, пойдут косить — мужики на полосках размахиваются с утра, один перед другим. А Иван помаленьку, ни за кем не гонится. Только к вечеру смотришь — первый не спеша и кончает, а мужики кто сегодня еще и дотянет, а кто так и на завтра оставит.

Работал Иван сначала шофером — тогда шоферы хорошо зарабатывали, потом, когда появилась бригада строителей, пошел в нее. Раньше он и не плотничал, и не столярничал, но любую работу делал уверенно, аккуратно, не хуже, а иной раз и лучше старых плотников. Построил сам себе хату — хорошую, просторную пятистенку, светлую и в удобном месте. Годам к тридцати — еще мать его была жива — женился. Взял Аньку, дочку Федосихи. Анька чернобровая, статная, красивая дивчина и по хозяйству толковая. Хозяйство они держали небольшое, но крепкое. Все было присмотрено, везде порядок. Иван не пил, но любил побыть в компании, на свадьбе, на проводах, потанцевать, повеселиться. Относились к нему с уважением. Было в нем что-то такое, что выделяло его среди всех людей. Умел он так жить, что не было суеты, как обычно в этой жизни вокруг нас. Словно точно знал, что нужно, а что не нужно, и зачем живем, и как надо жить.

И когда с Наташей у него все это получилось, он остался спокойно-уверенным, не побоялся жизни и себя.

А началось это еще осенью: директор попросил его поработать на машине, некому было отвозить лен. А поднимали лен школьники, и Наташа тоже. Она в тот год не поступила в институт и работала учетчицей. Ей было семнадцать лет, но на вид казалось много больше. Увидев ее, хотелось сказать: «Какая красивая женщина!» Высокая, стройная, с золотыми волосами, с нежными, тонкими чертами лица. С глазами, вернее, со взглядом, в котором было столько женственности, что даже учителя-мужчины робели в классе, когда она, слушая урок, смотрела на них. Таких красивых девчат у нас в округе не помнили. Старшеклассники дрались из-за нее еще с класса седьмого, но если и удавалось когда проводить с вечера или что-нибудь такое, то были перед ней словно дети. И в ней, как и в Иване, была та жизненная уверенность, спокойствие и сила, которые редко встречаются в людях.

Тогда, на льне, они и начали посматривать друг на друга. Потом Иван стал захаживать в клуб, и Наташа тоже. Иван сидит около мужиков, смотрит, как они в домино режутся, Наташа пройдет торопливо в библиотеку и назад. Вот и все. Так и встречались на людях, им обоим просто хотелось увидеть друг друга. Тянулось это долго, ну, конечно, пошли слухи, сплетни.

Вот тогда к Наташе и стал цепляться Сашка Рогозик. Он тоже, как и Иван, рос без отца и тоже, по рассказам стариков, был весь в него — ни одна гулянка без его отца и без драки не обходилась, это ему зареченский Яким сразу после войны на свадьбе глаз выбил, глаз этот все не заживал, от него он и помер. Сашка любил пофорсить, позадаваться. Хотя вроде и не совсем плохой хлопец был. Высокий, здоровый, как станет косить — красная цветастая рубашка впереди всех. Правда, помашет-помашет косой, а потом то проболтает с кем, то еще что-нибудь — докашивает через пару дней. И все у него так. Работал после армии шофером — всех кур на деревне передавил. Купил мотоцикл — разбил за три месяца. Сделал гараж для него, надстроил второй этаж — летнюю комнату. Застеклил цветным стеклом, проигрыватель поставил, вечером включит пластинки, молодежь около него собирается, и он доволен, а закончится всегда дракой.

Девчат у него было много. Он все говорил: «Брошу гулять, женюсь вот, хватит молодому коню крепкую упряжь рвать». Женихом он себя считал завидным, как же, Сашка Рогозик, не кто-нибудь. И вот решил, что Наташа ему — пара. Слухам про Ивана он не верил — только посмеивался, приставая к Наташе с разговорами.

И Анька тоже не верила. Но потом вдруг забеспокоилась. Иван перестал спать вместе с ней. И еще: Наташа вместо того, чтобы поехать снова поступать в институт, пошла к директору совхоза, попросилась работать нормировщицей. Анька забеспокоилась всерьез. И, как это у баб водится, пошла к одной, к другой, опять начались сплетни, но уже злые.

Мать Наташи Галина Павловна (она работала учительницей в соседней деревне Нырках, ходила пешком: у нас только начальная, а она в старших классах), еще когда Наташа отказалась ехать поступать, поняла все и решила поговорить. Но только начала, Наташа ласково обняла ее и сказала: «Никуда я, мамочка, отсюда не уеду, все у меня будет хорошо». И так сказала, что мать ничего не смогла ответить. Только сейчас она вдруг увидела, что дочка уже женщина, взрослая, самостоятельная женщина, и только сейчас увидела, какая она красивая, какая сильная, и смелая, и не боится понимать и жить по-своему.

Наташа ушла куда-то, а мать весь день просидела за столом в грустной задумчивости. Она вспомнила, как сама была молодой и, никого не послушав, сама поехала в город — хотелось жить не так, как все в деревне, хотелось учиться. Как не поступила в институт, но верила, что своего добьется, устроилась в городе, работала на почте (ей повезло, устроиться тогда было трудно). Как встретила Андрея — красивого, сильного, как полюбила, как жили с ним месяц в маленькой квартирке. Сколько было веры, надежды, счастья, силы! Андрей был русский, приезжий, в командировке, он уехал и обещал вернуться за ней через полгода, а началась война. И как она вдруг, после разговора с хозяйкой квартиры — куда там, вернется, мало ли девок, командировочный, в каждом городе, может, жена, да и война — испугалась. Испугалась, вернулась домой, глядя на испуганную мать, испугалась еще больше — сделала аборт. И как приходили сваты от Матвея, и говорили: мол, знаем, ваша не без изъяна, но и наш жених тоже (у Матвея правая рука была повреждена в детстве и высохла). И как мать, поджав губы, ответила: «Мы в сваты никого не звали, что есть, то и есть».

И как замуж пошла, потому что так нужно, и как училась — тоже уже потому, что нужно, и как с мужем жила, и как хозяйство вела — так нужно, так нужно. И что за всю жизнь ни разу не подумала, а где теперь Андрей — он приезжал, когда она уже была беременна Наташей, и захотелось поехать, найти, спросить: как жил все это время? Такое тяжелое чувство грусти и тоски о чем-то. Жизнь прожита, а словно что-то главное потеряно. И сама виновата.

Но вспомнила разговор с дочкой, и стало легче и просветленней, а все, что раньше казалось таким страшным — сплетни, чужая разбитая семья, мужчина в два раза старше дочки, — как будто отошло куда-то далеко, осталась только Наташина улыбка и ласковость ее объятия.

Пришел с работы Матвей, тоже начал говорить про Наташу. А она все не могла очнуться. Сидела и думала, что, наверно, скучно вот так тридцать лет подряд работать кладовщиком, и сказала: «Это женские дела, ты, Матвей, в них не лезь, все уладится». И Матвей, как всегда, послушался ее, а на следующий день все и случилось.

Сашка Рогозик прислал сватов. Раньше он думал, что если не просто так с девкой, а всерьез жениться — то можно договориться в один вечер. С Наташей так не получалось. Он уже начинал догадываться, его уже задевало, он со злобой посматривал на Ивана. А когда и сваты вернулись с отказом, забрало всерьез. Он пришел вечером, при матери, при отце, грубо говорил обо всем, и об Иване — и ушел ни с чем. Потом опять пришел ночью, стучал, разбудил всех, пьяный, ругался и обзывал по-всякому. А утром прибежал с ружьем во двор к Ивану.

Была суббота, топили бани. Иван в рубахе колол дрова. Утро было ясное, прохладное, осеннее. Сашка вбежал с ружьем и закричал: «Иван, не подходи, убью, убью, не подходи». Иван посмотрел на него, спокойно воткнул топор в колодку, и, не боясь, пошел на него. «Не подходи, не подходи!» — Сашка отступил несколько шагов, уперся спиной в ворота и выстрелил, бросил ружье и убежал.

Иван на следующий день умер в районной больнице, ружье было заряжено волчьей картечью. А Наташа, узнав, только изменилась в лице, матери сказала, что уедет отсюда, за ней не присмотрели, а когда хватились, было поздно — она повесилась.

Сашка убежал в лес, порезал вены, но как кровь сильно пошла, испугался, прибежал на медпункт. Его судили. После суда пошли всякие сплетни. Но потом, как всегда в деревне, другие события — так толком никто и не знает, как оно было.

А мне один человек рассказывал, что Наташа и Иван все лето встречались. Встречались почти каждую ночь в воровской час, перед самым рассветом, когда все живое спит. Так могло быть: оба они были смелые и сильные, верили себе и друг другу и любили друг друга. Сделать все, чтоб никто не заметил, — так всегда не сделаешь. Но им как раз попался такой человек, который (таких людей, наверное, на всей земле немного) держит язык за зубами, даже если его и не просят. Он в то лето сторожил склады и крытый сеновал. Они, может, и знали, что он видел, но встречались, потому что знали: он не станет разносить.

А мне он рассказал по случаю, да и то года через два. Вот такая история. Родители Наташи после всего уехали на Украину, у Матвея там родная сестра в городе, на заводе инженером работает. Хату свою здесь продали. Купил сосед их Степан Ховтурин дочке с зятем. Пускай живут молодые, а пока хозяйства у них нет, самому на два двора удобно.

Я часто проходил мимо этого двора. Вот здесь, думал я, со страшной силой проявились человеческие чувства — а двор как двор, верба у калитки, сараи, дом, два крыльца, живут люди. Каждое утро выгоняют коров, вечером привычно справляются по хозяйству — никому словно и дела нет, что произошло, никто будто и не знает и не помнит ни о чем. Хотя чего удивляться, жизнь сама по себе проста.

И ВСПОМНИТСЯ…

Как только он вошел в класс, мы все засмеялись. А он спрашивает: «Чего смеетесь?» А мы — еще больше. Смотрим на него, и хочется смеяться и радоваться. А он давай нас спрашивать: дроби, проценты, а мы ну ничего не знаем.

И тогда он, кто ему разрешил — не знаю, или он сам — сейчас бы никто так не сделал — перевел нас по арифметике в третий класс. И до конца года мы прошли третий, четвертый, пятый, шестой и догнали свой седьмой. И вот сколько уже с тех пор прошло — и нигде и никто меня больше математике не учил, а любой пример, любую задачу решаю, другой раз Федор Егорович, наш математик, не решит, а я решу.

Потом он починил пианино, — стояло еще панское в зале с колоннами, где теперь восьмой и седьмой классы отгорожены. И на большой перемене как заиграет! Мы все столпились, стоим, ноги танцевать просятся. А он видит — стесняемся, подошел, пригласил из восьмого класса Галю Закревскую — была у нас такая из Хуторщины, красивая (потом замуж за военного вышла, в войну ее бомбой убило с тремя детьми), и как оттанцует польку! Зал большой, колонны, окна стрельчатые, солнечный свет ломается в стеклах. Галя в лаптях, платье ситцевое, он в туфлях, костюм тройка, без музыки, а нам кажется — играет! Оттанцевал — и опять за пианино. Мы все — танцевать. Так нам играл на каждой большой перемене.

А на следующий год он уже не пришел. Говорили, что куда-то уехал…

Родители его были богатые, шляхта, мать и отец, они умерли перед самой революцией. А его не было тогда, он учился где-то в самой Москве. Родители его жили одни, век свой доживали, все дожидались сынка своего. Он приехал после — побыл на могилке, жить как-то надо, работать, ну и пришел в нашу школу. А навсегда оставаться, конечно же, не собирался. Хата их большая, много-много шкафов с книгами. Книги вынесли в сени, а в хате сделали баню, уже когда его не было. Тогда требовали, чтобы в каждой деревне строили баню. Баня эта от неосторожности сгорела, а книги кто-то вынес, они потом все лето валялись по дорогам. Я забрала себе одну, там было много белорусских стишков. Я их почти все наизусть выучила. И теперь помню…

Кроме родителей, у него никого не было, он был один сын у родителей. Никто его не спрашивал потом, так оно все и забылось.

А я не забыла. И сейчас так все живо помнится, так ярко. Вот он входит в класс… Вот на пианино играет, вот с Галей танцует…

И вся моя жизнь сложилась по-другому, чем могла бы, и все из-за него…

Закрою глаза и вижу себя: деревенская девочка, босая, в длинной мамкиной ситцевой юбке, хожу по дороге, собираю книги, ветер шелестит страницами… И уже после войны — стою в огромном зале бывшей гимназии, окна высокие, стрельчатые, колонны, свет опять ломается в стеклах, кажется, пианино играет — за столом комиссия, все в черных костюмах: сдаю экзамены в педучилище…

Как-то он мельком, сам не зная, осветил мне жизнь каким-то необычным светом. И всего в моей жизни было — и хорошего, и плохого, и тяжелого очень много, — а свет этот берегу… Куда он потом пропал — может, в войну погиб, а если нет, то все равно умер уже наверное, а свет все теплится… Случится что-нибудь хорошее — и вспомнится…

ФАМИЛИЯ

Раньше Костюков было много. И все одной крови, одной породы: невысокие, мелкой кости, хлипкие, с головой чуть большей, чем надо, нос крючком.

Давно, говорят, еще за памятью, была такая деревня — Костюки, оттуда и велась эта тщедушная порода. Теперь нет той деревни, Костюки расселились, живут кто родней — по пять-шесть дворов, кто, забыв родство, просто вместе, однофамильцами. Девки у них почти не родятся, фамилия не пропадает, порода не стирается.

За многие века разные были, жили, помирали Костюки. И побогаче, и победнее, и батрачили, и сами нанимали, горькие пьянчужки и жадные до денег, скуповатые, всякие — хитрые и жестокие, нелюдимы, забияки, трусоватые, глупые — и хозяйственные, толковые.

Всякие были, но все одной породы. И, кроме тщедушного облика, было во всех еще что-то неуловимо общее — словно все себе на уме, мы, мол, мелкота, а живем, хлеб жуем, наше дело маленькое. И когда хотели сказать про что-нибудь мелкое, но занозистое, как еловый сучок, говорили: «Костюк!»

Когда рождался новый Костюк, те, кто поближе, приходили, смотрели и довольные расходились. Роду их, казалось, конца не будет.

Митька Костюк был как все Костюки. Даже жена его была из каких-то дальних Костюков. Лет пять они жили без детей — просто бог не дал. А потом родилась двойня, двое близнят, крепких, ладных, широкой кости, ни в мать, ни в отца. Выросли — ну совсем не костючьей породы. Классе в пятом ростом выше отца, лица грубые, большие, силы за четверых. Митька говорил с удивлением: «И откуда такая сила может быть — сена копну на вилы — и волочет!»

Простоватые, прямые, открытые, здоровые. Похожие очень, но различали их легко. У Мишки лицо казалось немного свирепее, хотя оба были даже добродушными от сознания и уверенности своей силы.

Кончили школу — мощные, широкогрудые, в одинаковых куртках, штанах, заправленных в блестящие, огромного размера резиновые сапоги.

Вернулись из армии — Мишка женился. Васька помогал ему строить хату. Ездили в лес, рубили что сами, что платили плотникам. Васька женился сразу, как построился Мишка, — Ваське дали квартиру в кирпичном колхозном доме. На втором этаже, сараи далековато. В баню ходили к Мишке.

Работали в колхозе: Васька шофером, хорошо зарабатывал в уборочную. Мишка на тракторе, зимой на бульдозере. Как и все, держали хозяйство, сеяли картошку. Жили открыто, просто, выпивали иногда с мужиками, но за водкой не гнались, в семьях жили хорошо.

Жен братья взяли крупных, здоровых баб, по себе. Дети пошли все крепкие, здоровые хлопцы. Повырастали, поженились, нарожали таких, как сами, — здоровых, простых, грубоватых Костюков.

А костючье племя, мелкота эта вся, заселявшая округу, стало вырождаться. Пошли у них девки, а то и вовсе бездетные. Одним словом, пресеклась порода, стерлась фамилия. А фамилия Костюк, что от Васьки и Мишки, — это совсем другая фамилия. Потому что теперь, когда говорили «Костюк», то представлялось не мелкое и занозистое, а наоборот, что-то крепкое, крупное, ширококостное. И старики, на чьей памяти произошла эта перемена, не раз говорили, сидя летом на завалинке: «И скажи ты, это надо, такое диво — так переродиться!»

ЖАВОРОНОК

— Сколько этой жизни нам отпущено, сколько посмотреть на свет этими глазами, а одному жить — камень и тот один жить не хочет. — Хозяйка говорила все это по привычке, наливая молоко. Полная, добрая женщина, с полными, словно немного опухшими, всегда чистыми руками.

Сергей Сергеевич поставил банку в сумочку и пошел домой. Ему нравилась утренняя прогулка. Раньше он брал молоко вечером, и уютный, свободный от хлопот и суеты вечер перебивался необходимостью идти на другой конец села. К тому же последнее время сладкая дрема часто удерживала его по утрам в постели, и небольшая уступка бесцельной лени портила потом подсознательно ощущение радости целого дня, а теперь, пройдясь по приятному, раннему холодку, он чувствовал запас времени и на сегодняшний день, и на многие дни вперед, и это создавало ощущение спокойной уверенности в наслаждении жизнью. Каждый день обретал четкую верхнюю границу, от которой шли часы и минуты, а вечер незаметно и расплывчато переходил в сон.

Вставая, Сергей Сергеевич делал что-то похожее на зарядку, приносил молоко, завтракал и уходил на работу. Школа, в которой он работал, была небольшая, но десятилетка и в одну смену. К работе Сергей Сергеевич привык, работалось легко. Еще во время учебы он занимался хорошо, и теперь его нерезкая, непридирчивая требовательность, гибкая, но прочная система каждого урока облегчали работу, на уроки он ходил с удовольствием; любимых учеников у него не было, но и неприятных столкновений — тоже. В селе Сергея Сергеевича уважали и считали хорошим человеком, но выделяли, как что-то по-своему странное. Учителей обычно называли по отчеству — Петрович, Федорович. Все они жили семьями, у всех было хозяйство, много общих дел с крестьянами: сено, огород, часто помогали друг другу в лесу, по субботам мылись сосед у соседа в бане. А Сергея Сергеевича называли только по имени и отчеству, прибавляя слово «учитель»: «Сергей Сергеевич, учитель». Хозяйства у него не было. Был небольшой огород, но хотя он с удовольствием занимался им, все это было не от необходимости, и больше по прихоти, просто так, раз уж живет в деревне. Погреба у него тоже не было, запасов он почти никаких не делал, только немного картошки крупной сыпал под пол, остальную отдавал хозяину, у которого брал молоко. Это, наверное, и оставляло его в стороне от жизни деревни.

Приходя с работы, Сергей Сергеевич варил обед, обязательно что-нибудь жидкое. Он не любил молочные супы и старался делать их раза два в неделю, выбирая на остальные дни что-нибудь из небольшого набора простых и привычных ему блюд: щи, свекольник, картофельный суп. На второе обычно была картошка с салатом и селедкой.

Питался он в общем неплохо, постепенно переходя на вегетарианскую пищу. Так, наверное, и нужно к пожилым годам. С детства он любил нелюбимое многими подсолнечное масло и готовил на нем. Много пил молока, больше от того, что его не нужно готовить.

Вся его квартира состояла из залы и кухни-прихожей. В кухне-прихожей был самодельный угловой шкаф для верхней одежды и обуви, столик и одна табуретка. В зале стояло огромное старинное кресло. Стол у окна, стул. Самодельная книжная полка отгораживала часть комнаты, за ней была спальня с кроватью. А большую часть занимала печь-голландка с топкой, похожей на камин, и маленькой лежанкой сбоку. Она хорошо грела, зимой у него всегда было тепло.

После обеда Сергей Сергеевич делал что-нибудь возле дома — поправлял заборчик, убирал огород, расчищал снег. Иногда мастерил, дожидаясь вечера. А вечером он пил чай с вареньем и устраивался в своем кресле-диване. Кресло это досталось ему от местного помещика. Сначала оно досталось школе и стояло в учительской с полсотни лет. Когда он приехал работать сюда, у него совсем не было мебели, директор отдал тогда ему это кресло, совсем уже пришедшее в негодность. Сергей Сергеевич так привык к нему, что через некоторое время, когда обжился, не выбросил его, а наоборот, отремонтировал основу, заменил вату, достал кусок кожи и наново покрыл. Теперь Сергей Сергеевич не представлял своей жизни без этого черного кресла, куда можно было забраться с ногами и даже уснуть.

Зимой Сергей Сергеевич много читал, сидя в своем кресле. Читал он не спеша и не гоняясь за редкими книгами. Брал в библиотеке толстые тома из полных собраний сочинений и описания путешествий, а иной раз и сборники каких-либо документов. Время от времени читать надоедало, он словно пресыщался новыми людьми, сведениями, описаниями. Тогда он перечитывал любимые книги. Или просто так сидел вечером в кресле: осенью, кутаясь во что-нибудь, он привык, что осенью у него холодно, зимой, наслаждаясь теплом жарко натопленной печи, — и думал. Часто вспоминалось детство. Их изба, крытая соломой, двор. Пригорок с травой, рыжей от солнца уже в августе. Холодные темные осенние вечера, когда они, дети, еще босые, ходили на старую дорогу — шлях. Дорога эта была обсажена столетними березами, шла через вспаханные поля, по ней никто уже давно не ездил, и она заросла кустарником и тоненькими деревцами. В старых дуплистых деревьях было много летучих мышей. Дети стояли кучкой (сестренка Таня, самая маленькая, в мамкином большущем платке) и слушали их писк, уже было темно и немножко страшновато и холодно. В детстве ему казалось, что трава на пригорке рыжеет так рано потому, что ближе к солнцу. А летучие мыши потому летучие, что улетают от кота.

Вспоминал отца — он стоял перед иконой, широкими босыми ступнями на холодном полу, в чистом холщовом белье и молился на ночь.

В избе еще не топили по-зимнему, тускло горела керосиновая лампа; в нагретой постели, укрытому поверх одеяла тулупчиком, ему было уютно и хорошо.

Часто после этих воспоминаний на него находили какие-то странные мысли. Что такое жизнь? И зачем жить вот здесь, на земле? Может, нужно как все — взять жену, будут дети, хозяйство, вечный круг вечных забот человеческих? И опять вспоминал отца, его неторопливую уверенность, спокойствие, и как он резал хлеб, держа большими крепкими руками, и клал каждому по куску. Он знал все это? Ему было все это понятно?

Отца забрали на войну — шел немец. Шел большой, здоровенный, расставив руки, огромными шагами. Летние дни стали холодными, неуютными, небо чужим и тоже холодным, с черными тенями.

А потом он увидел немцев — они тащили черные мотоциклы с колясками через сыпучие сугробы, снега в ту зиму было по самые крыши. И еще помнил большую хату: на полу один к одному спят люди, а на печи коптилка — и кажется, что если подняться и идти, переступая через спящих людей, то придется идти далеко, несколько дней — и все будет ночь и ночь, и люди все будут спать и спать, ворочаться во сие, и где-то далеко сзади все будет всхлипывать коптилка, и все будет полутьма, полутьма.

Сергею Сергеевичу нравилась длинная зима с ее вечерами, нравилось таинство приходящих мыслей, воспоминаний, и он никогда не доводил их до конца.

А потом вдруг наступала весна, и тянуло на улицу, тянуло куда-нибудь идти, видеть что-то новое, оживающее. Как ни любил он привлекающие глаз краски осени и зимы, но и осенью и зимой почти никуда не ходил, сидел дома. А вот весной и в начале лета, не замечая никаких красок, ничего, кроме воздуха, напоенного чем-то живительным, он часто, особенно по утрам в воскресенье, бродил почти бесцельно, словно влекомый какой-то радостной силой.

Как-то раз он встал совеем рано и пошел вдоль вспаханного поля к лесу. И когда уже хотел поворачивать обратно, вдруг метрах в десяти от него и совсем невысоко над землей, словно отрываясь от нее, появился жаворонок. Он изо всех сил трепетал крыльями, каждым перышком, и пел, пел так, как поют жаворонки летом в высоте жаркого дня. Сергей Сергеевич видел, как он поднимается, заливаясь песней, все выше, и выше и вперед, и еще выше, и потом, когда уже был точкой, и когда совсем уже стал невидим, — песня, рожденная у земли, у кромки вспаханного поля звенела и лилась на землю.

Сергей Сергеевич шел назад, дивясь этой встрече. «Вот так и жизнь, вот так и жизнь», — радостно повторяло все его существо. Роса, утренняя роса была вокруг. Капельки воды на травах лучились синими, оранжевыми, фиолетовыми брызгами. Вот такая капелька сияет на кончике тонкого длинного стебля. И если захочешь взять ее к себе, бережно сорвешь вместе с травой, маленькая капелька чистой влаги — и больше ничего. Но как блистает и сияет, манит к себе, недосягаемая, как горит алмазом на кончике зеленого листа. «Вот так и жизнь, вот так и жизнь», — говорило, пело все внутри.

Время шло своим привычным путем. И часто это повторялось — зима, лето. Сергей Сергеевич по-прежнему жил один. Старея, он все больше любил не читать, а перечитывать книги. Все больше любил, особенно весной, после обеда, когда пригреет, сидеть на солнышке, чувствуя и видя, как шелуха хитросплетений спадает с этого мира. Извивы души становились мягче и проще, принимая каждую оттаивающую травинку весной, каждую пылинку в летних косых лучах солнца под вечер.

В доме у него висела небольшая картина в легкой желтенькой рамочке, написанная скорее всего художником-самоучкой. Зеленый мокрый летний луг, плавная полоска речки с заросшими травой берегами, солнце, и где-то за верхней рамкой трепещет и заливается утренней песней жаворонок.

ЛАРИОН

Небольшая, негрубая, но массивная челюсть, широкий лоб, большая, вросшая в не очень широкие, но мощные плечи голова, короткие ноги — во всем этом было что-то медвежье. Медленно бегавшие глаза производили впечатление равнодушной уверенности зверя. Отец его был человеком большой силы, и, несмотря на кажущуюся неуклюжесть, быстрый и ловкий. Однажды, по весне, застав в своем сарае волка, который, дико испугавшись, прыгнул в окно, успел схватить его за хвост. Волк со страху дал струю поноса, и, вырвав хвост из рук ошеломленного человека, бежал в лес. Пришлось неделю подряд топить баню, чтобы отмыться.

Но это угрюмое, полудикое существо не было лишено человеческих чувств. Умирая, он звал сына. Сын стоял перед ним в привычной своей угрюмости, и, ощутив физически последний вздох отца, вышел во двор. От отца осталась хата и сарай. По двору бегала сестра. Она жила в одной деревне с отцом. Потихоньку перетащила все, что было в доме, выманила деньги, еще при живом отце продала сарай и договорилась о продаже хаты.

— Может, ты возьмешь доски? Бери! Ты ведь строишься.

На дворе лежала груда недавно распиленных досок.

Ларион посмотрел угрюмо-насмешливо и тяжело сказал:

— Не-е на-до.

Во всей округе не было лучшего математика. Ларион решал любую задачу любого курса института. Когда приходили к нему с просьбой решить задачу, всегда заставали его за едой. Ел он обычно капусту. Не отрываясь от миски и не переставая двигать челюстями, говорил решение, если человек соображал, если нет — тут же писал. Денег не брал. Но смотрел насмешливо, презрительно и тяжело. Обращались к нему в самых крайних случаях.

За долгие годы работы учителем физики и математики он не нашел ни одного ученика себе по душе. Когда приезжали проверки, давал самые тяжелые контрольные, стоял в углу класса и говорил время от времени: «Решайте. Решайте». Бо́льшая часть у него получала двойки. Когда директор требовал уменьшить число двоек в классе и просил вызвать ученика исправить двойку, Ларион вызывал и давал самый сложный вопрос. Ученик не раскрывал рта. «Садись. Три». Ко всем, кто терпимо разбирался в школьной программе, он относился с пренебрежением и ставил тройки. Ему не давали вести старшие классы, чтобы не портил аттестаты. Двоих его сыновей постигла равная для всех участь, в третьем он признал глубину мысли. За девять лет учебы в школе он ни разу не уделил ему внимания, ни разу не помог по математике. Пятерку, которую ставили другие учителя, не замечал. В десятом дал ему задачу, потом другую. Сказал в учительской: «Я посмотрел, у него есть понятие». Сын выдержал год занятий с отцом, которые состояли в решении задач без единой подсказки. Когда сын справлялся с задачей, Ларион довольно хмыкал, смотрел стоя из-за плеча на решение и давал новую. Лицо его выражало: «А эту?»

Такой, чтобы не смог, не нашлось. Летом сын поступил в Горный институт. Был он в мать худощавый, тонкий, невысокий. Но крепок, вынослив.

Сын уехал. Ларион играл в шахматы. Играл он хорошо и считал, что у него никто не вправе выигрывать, ибо шахматы — это борьба ума. Но его обыгрывал учитель истории. Ларион играл тяжело, часто вничью. Историку проигрывал одно, полтора очка. Но однажды, проиграв ему шесть партий подряд, перестал с ним разговаривать и участвовать в первенствах.

Это была вторая размолвка. С учителем истории их в молодости связывало что-то вроде дружбы. Тот тоже был тяжеловат характером, но был слаб на язык и мог болтнуть лишнее. Однажды в компании он сказал что-то о Ларионе. Тот, узнав, пришел к нему домой, словно туча. Не застав никого дома, он вышел на улицу, успокоился, на обратном пути встретил друга и прохрипел: «Застал бы дома — убил бы». — «За что?!» — «Память у тебя не отсохла!» Учитель истории так и не узнал, за что именно, но лет пять они не разговаривали. Вторая размолвка и потом пенсия отгородили Лариона от людей. Иногда к людям тянуло, но чаще был рад — так спокойнее.

Каждое лето Ларион заготовлял дрова. Брал в лесничестве наряд на прореживание, просветление, подчистку. Брикетом он не топил, считал, что это вредно. Дровами здоровее. На осень — осина, на холодное время — береза, на самые морозы — жаркий дуб. Кроме дров, он старался обработать хотя бы машину делового леса. Строил сарайчики, веранду, навесики, городил изгородь. Теперь, на пенсии, он ложился с солнцем и с солнцем вставал. Он был уверен, что зимой здоровее много спать, летом — много работать. Ел только вареное, жидкое, больше всего капусту. Мясо — из печи в глиняном горшке.

Как-то в разговоре с мужчинами о здоровье и силе сказал, крутнувшись на одной ноге и топнув другой: «Сто двадцать лет жить буду!» Он был уверен, что проживет сто лет. Его здоровье, могучая сила, крестьянский образ жизни давали ему в том уверенность.

Но однажды он заболел. Заболел болезнью, которой нет названия и которая начинается у пожилых людей с простой простуды. Проболел четыре месяца, поседел и со страхом разуверился в своем долголетии. Он понял, что есть сила, которая сжимает тисками его крепкую кость и, если сама не захочет отпустить, — не отпустит.

После болезни Ларион вел ту же жизнь. Но страх смерти подступал. Он помнил, что отец тоже начал с простуды. Он не боялся смерти как таковой, но ему хотелось жить! Все больше привязывался к пчелам. Пчел разводил давно и много. Он узнал, что по статистике ООН пчеловоды не болеют раком. Он верил в старинную целительную силу меда. С интересом он наблюдал сквозь защитную сетку за насекомыми. Пчела живет пятьдесят дней и умирает. Матка — пять лет. Потому что питается маточным молоком. Однажды он слизнул каплю этой светловатой жидкости. Кругом летали пчелы, ползали по рамкам, тянули соты.

Платон Самсонов всю жизнь проработал плотником. Плотницкого ухарства, плотницкой хитринки в нем не было. Водку не пил. Ему минуло семьдесят лет, но Платон работал. Бревна не поднимал, корил, тесал, рубил чашки. Каждое утро весной, летом и осенью шел он на работу. Самым трудным был переход к месту работы. Когда-то крепкие ноги не держали его. И работу выбирал он не ту, где лучше заработок, а ту, что поближе. Платон был самым сильным человеком в округе. Даже выражение было такое: «платоновская сила». Чуть-чуть выше среднего роста, с такой огромной грудью, что мощный живот не выдавался и не портил фигуры. Короткие, крепкие руки. Всю жизнь он поднимал бревна. Там, где не могли справиться шесть человек, он один брал за комель. Ноги не выдержали такой нагрузки, и к семидесяти годам он с трудом передвигался на них — болезни никакой в ногах не было, просто они не держали по-прежнему могучее тело. Работал он больше сидя, заканчивал работу с последним лучом солнца. Разговаривал мало, но характера был мягкого, простого.

Каждую весну по деревне проходила новость: «Платон опять пошел работать». Это означало, что он собирался жить еще год. Платон никогда не думал о жизни и смерти. К нему не приходила мысль о конце, просто стало тяжелее ходить на работу. Жизнь подсознательно казалась бесконечной, хотя он знал и видел, что люди умирают и рождаются новые.

Теплым весенним днем Ларион стоял у калитки. На просохшей, хорошо утоптанной дорожке сбоку от грязной колеи шел на работу Платон. Снег давно растаял. На обочинах сквозь рыжую прошлогоднюю прелость пробивалась новая трава. Солнце сияло и играло, приятно грело затылок и спину. Смерти не могло быть в этом мире! Они знали друг друга. Для Платона это был учитель, физик. Ларион уважал нечеловеческую силу этого человека. Оба ничего не говорили друг другу. Но встреча была приятна обоим.

Через несколько дней Платон не шел уже на работу. Ларион одиноко стоял у калитки. Летали пчелы. Ларион стоял, опираясь всем телом о калитку, словно не хотел кого-то впустить к себе во двор. Казалось, он вдруг понял, что в последний раз смотрит на улицу, дома, траву, на людей, изредка появлявшихся в конце улицы. И казалось, он изо всех сил хотел продлить это мгновение и угрюмо-радостно, всем своим могучим телом и мозгом удержать в себе и вокруг себя жизнь.

А жить хотелось. Хотелось жить!

МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ

Хорошо было жить, жить долго, но наступает время уходить, куда — неизвестно. И когда это случится, и как, и будет ли больно — неизвестно. Жизнь уходит — песок просыпается между пальцев. Образы далекого приходят, становятся явью, потом уходят. Небольшая, полная воды речка, краешек леса, перепаханное, переборонованное тракторами поле с зелеными иглами-стебельками озимых. Несколько старых диких яблонь, корявых, черных. Заросшая, сгладившаяся яма от погреба, и все. Это был хутор. Здесь жили люди.

Когда-то, давно-давно, человек, обезземелев и поскитавшись по свету и оказавшись, может, за тысячу верст от родного клочка земли, того, что кормил не одно колено его предков, послужив, где пришлось, купил на все нажитые деньги эту землю.

Первый год перезимовал в землянке, а потом обжился, поставил хату, и пошел род, храня имя своего зачинателя, который первым прирос к этой земле, — Данила.

Плавно и мягко падает первый зимний снег. Вспомни то, что ты не помнишь. Данила, потом был Виктор, потом Гришка, потом прадед мой — Иван. С вечера снег опускается на землю, на соломенную крышу, на старые дубы на опушке леса. Снег потом лежит белым самотканым полотном, только корявые ветви дубов черно и остро торчат к небу. Снег мягкий, теплый, земле было хорошо под ним. Земля — полоска в 15 десятин между краешком дубового леса, речкой и хутором — блаженно отдыхает от тяжких трудов. Благословленная руками предков, нажитая Данилой — никогда не горел, не сох на ней хлеб, в самую сушь находила влагу, поила, в мокрядь не мокли на ней хлеба, укрытая от заморозков, от ветров и града земля, земля, благословленная богом и людьми. Почему я, не притронувшийся к ней, помню это? Неужели дано мне помнить, как дед привел трехлетнего и долго стояли над ямой от погреба, смотрели туда, где вместо старых дубов стояли темные и колючие ели.

Вспомни то, что ты не можешь помнить.

Умерший за много до меня прадед — Иван — выходил во двор. Весна, скоро пасха, тепло разлито во всем, все хочет жить. Садился на колоду, снимал белую холщовую рубаху, складывал ее и расстилал на коленях. «Тогда, в турецкую войну. Всю Болгарию мы прошли, а ничего от того не поимели, потому что ходили не за богатством, а за свободой, болгары нам как браты». Тепло разлито во всем, скоро пахать, все хочет жить. Тело, крепкое еще, впитывает тепло весны и солнца.

Жили помногу, много видели, напитывались жизнью вволю и умирали, не выживая еще из ума, без страха, с ясным сознанием, чувствуя — вот оно, я ухожу — все остается. Остается род, под соломенной крышей рассыпается звездами Млечного Пути небо — звездами — огоньками жизней бывших, давно минувших и будущих.

ХРАНИМЫЕ ВЕЧНОСТЬЮ

Обычай человеческий — оставить хоть что-нибудь от ушедшего навсегда — даже, если сжигают, и то хотя горсть пепла. А еще ближе человеку отвести для ушедшего немного места в этом мире, последнее пристанище бывшей жизни. С крестом, могилкой, оградой и лавочкой, чтобы можно было прийти на радуницу к тому, к кому уже нельзя прийти. Прийти, посидеть, помянуть добром, исполнить старый обычай: преломить на могиле хлеб, выпить, коснуться мысли о том, что скоро и самому.

Сколько их на земле — тихих сельских кладбищ, хранимых временем и людьми. То светлыми и по весне радостными на голубизне неба березовыми рощами, то сумрачными, со старыми липами, то у самой деревни — обязательно с множеством галочьих и вороньих гнезд, то где-нибудь далеко — у реки, на обрыве, в лесу, при дороге, в поле.

Кладбища, кладбища, путающие в детстве, не существующие в молодости и понятные и привычные к пожилым годам, к старости. Здесь, под крестами, наше начало, истоки дней — деды, прадеды, предки. Здесь, где-нибудь поближе к своим, наше продолжение.

Совсем похожее на лесок, с краев поросшее сосенками, нестройными осинками и березками, с угадывающимися липами в средине, запаханное полями со всех сторон. Старое хуторянское кладбище. Два рода нашли здесь приют, и каждый год обновляется, не расширяясь, это место, приходят рассеянные жизнью по близлежащим деревням сородичи на вечное свое, совместное поселение.

А кого жизнь рассеяла еще дальше, находят этот приют в чужой земле. Что чувствуют, что думают они, умирая далеко от этого пригорка, от родных, неповторимых нигде и никогда мест, где, помнится и грезится им, шли первый раз на радуницу в новой рубашоночке, вымытые и причесанные, за руку с матерью, переполняющиеся неведомым и таинственным, всеохватывающим детское существо.

Вокруг застланных скатертями могилок в деревянных оградах стоят Вуевцы. Здесь память и место предков и фамилия — рядом со здоровым, налитым силой отцом стоит, как бычок, смотрит исподлобья такой же налитый силой сын семи лет. Бабы, старики.

Когда-то и хутор назывался Вуевским, и жившие на нем — вуевцами. Только одна семья делила с ними хутор и кладбище. Семья эта брала у них девок, жила беднее, но держалась своего. Вековая замкнутость, чувство рода, независимость хуторского характера, взращенная на забытой шляхетской гордости, никогда не сводили их вместе. И сейчас вот, столько веков жившие вместе, помнящие все до пятого колена, поминают каждый своих отдельно. И только к самому вечеру, словно примиренные, сойдутся все на одной могилке, в одной ограде, вспомнят все хорошее, что сделал покойник и для тех, и для других, вспомнят и помянут вместе.

Весенние сумерки в молодой зелени, чернеющие в глубине стволы лип, радуница на старом хуторянском кладбище. Могилки, кресты, запустение. Сила клочка земли, притягивающего к себе неведомо откуда два рода. Когда это было? Откуда мы, куда мы?

Часть II. Из рассказов о старых временах

В СТАРЫЕ ВРЕМЕНА

Строили церковь. Было это в старые времена. Деревня Выселки — глушь, далеко от дорог, от ярмарки, зато и от властей далеко. Одна беда — далеко и от бога. А без бога в старое время несподручно.

Так вот, испросили разрешения и строили свою церквушку за деревней, на видном месте. Лес заготовили сами мужички, плотникам собрали общинно денег, кормили по очереди. За главного плотника был Яухим. С белой бородой, невысокого роста — старичок. Лицо гладкое, без морщин, глаза немного раскосые, хитроватые и умные. Хороший плотник, мог ум к топору приложить. Сто деревень в округе — в каждой он знает, как повернуть избенку, чтобы ветром насквозь не продувало, снегом не заносило под крышу. Поставит хатку к солнцу, на пригорочке — и затишно, в подполье сухо, и криничка рядом, а сама — ну как яичко на пасху. Хороший был плотник, всем плотникам плотник.

Ну так вот, строили церковь, уже к концу шло, приехал батюшка. И как-то между плотников сказал шутки ради: «Стройте, мужички, церковь, стройте так, чтобы что ни день — то покойник, церкви доход». А Яухим, как сидел, бревно тесал, в ответ: «А если что ни год, то поп?»

Построили церковь, хорошо построили, и что интересно — с крыльцом. Никогда я не видел, чтобы церковь была с крыльцом. Резное такое, купеческое крылечко, с лавочками.

Священник отслужил год и помер. Второй через год тоже. Третий поп — туда же. Вот тогда и вспомнили Яухима. Подозрений на него не могло быть никаких, самого его схоронили еще до смерти второго попа. Но вспомнить — вспомнили.

Четвертый и пятый попы береглись, смотрели за собой, но не помогло. Померли. Присылать служителей больше не стали, церковь захирела, забросилась.

Я видел эту церковь. Интересная церквушка: во-первых, стоит в лесу — откуда в лесу церковь? Может, потом, когда забросили, вырос лес? И интересно построена. Вся хитрость в том, что обычно на четырехугольную основу ставят барабан — круглый или граненый, на него — головку-луковку, а здесь основу развели шестиугольную, барабан — четырехугольный и, как положено, наверх луковицу. Церковь получилась вместительней, и остался привычный вид, хорошо звучал голос. Хитро придумали.

А отчего мерли попы? Черт его знает!..

ДОРОГА

Зима на исходе. Тепло натопленной хаты, свет, медленно плывущий от языка керосиновой лампы, оставляет темные закутки. В этом году раньше обычного пошли нищие. Дорога, у которой стоял хутор, лет десять была заброшена, никто по ней не ездил, и только весной, а в тяжелый год с зимы тянулись нищие, брели христа ради куска хлеба, закрывая сумой лицо от леденящего ветра.

Стукнули ворота, отворились двери в сенях, долго не закрывались, вошло много людей. Нищие. Баба — еще не старуха, дети. Самый маленький — годков шесть, повязанный платком, несколько постарше и убогий старик, согнутый, без шапки. Пусти, родимец, переночевать.

На ночлег Сячок не пускал. Кто не раз ходил по этой дороге, знал, через версту деревня.

Когда вышел запереться на ночь, у ворот сидел еще нищий. Идти он, видно, уже не мог. Сидел, спрятав от ветра голову за калитку. Из жалости Сячок подвинул его поближе к забору, чтобы не так прихватывало. Ноги в обледенелых лаптях, стертые в кровь, без онуч. Потом, постояв, посмотрев на скорчившееся тело, втащил во двор, а потом внес в хату, оставив у порога, ближе к печке.

Утром, поев, Сячок вылил в свою миску жидкие остатки щей. Нищий ел неторопливо, без жадности, хлеба Сячок не отрезал. Посербав[4] жидкие остатки, посмотрев на хлеб, нищий опять устроился у порога. Дня через три он совсем отошел, вернулись прежние мысли, заботы и беды. Из хаты, из тепла его не гнали, каждый день обещал быть сытым хозяйскими объедками, а когда придется уйти на дорогу, по которой идти и идти, — уйдет.

Звали нищего Фрол. День тек за днем; вечерами, наполненными медленным течением времени, Фрол начал говорить. Рассказывал. О святых, о боге, но заметил, что Сячку неинтересно, и стал рассказывать, как жил когда-то на Смоленщине, была земля, крестьянствовал. Как подвел тяжкий год. И сам, и жена, и семеро детей пошли христа ради. Как невыносимо тяжело было ему, кормильцу, нищенствовать при семье, и как он ушел один, о своих знал — старший пропал, Мишутка — любимый сынок — поводырем у слепца, остальные примерли, а жена пристала жить к двум солдаткам одиноким — батрачить. Как он шел вместе со слепцом, и сынок, Мишутка, не признал. Как сажал когда-то Мишутку на лошаденку, наполняя до краев радостью детское существо. Как пришлось быть и у жены, и как та признала «свово хозяина», когда только ведомая догадкой вышла проводить морозным осенним утром заночевавшего у них божьего человека — нищего Фрола.

Сячок слушал, рассказы рисовали ему длинными тягучими вечерами дорогу, дорогу ниоткуда и в никуда, дорогу, у которой у Сячка был большой кусок земли, дорогу, по которой Сячку не дано было идти, прикрываясь сумой от леденящего ветра.

День тек за днем. Весна прибавляла света в окнах, прибавляла дня, прибавляла работы. Фрол понемногу втянулся помогать по хозяйству, а когда весна стала торопить с крестьянской работой, стал помогать наравне с хозяином. Возили вдвоем навоз. Сячок пахал, Фрол готовил коней, помогал сеять. Вечером, когда управились раньше обычного с севом, — что ни говори, вдвоем, — Сячок сказал: «А ты не дарма хлеб яси», — и у Фрола появилась отдельная миска.

Лето было хорошее, хозяйское, с дождями когда надо, когда надо — с припеком. Влага теплыми ровными потоками проливалась на поля, земля пышнела под жарким солнцем, отдавая пышность хлебам. Фрол, почувствовав себя крестьянином, оторваться не мог от земли. Любовно холил каждую борозденку, лелеял каждый колосок. Сячок темнел душой, замечая эту непрошеную любовь к его земле. Прожив угрюмо-одинокую хуторскую жизнь, пробыв три года совсем один — не завел даже собаки, теперь, пустив это проклятое богом и судьбой существо, Сячок чувствовал смутную злобу, что не имел Фрол ни земли, ни хаты, ни справного хозяйства. Сам Сячок все это имел, добыл и крепко упирался своими короткими ногами в свою землю, ни с кем не хотел делить то, что земля эта давала.

Осень была хозяйская, хорошая. Дала вызреть хлебу, дала убраться не спеша, с толком. Под конец дни стояли ясные, не холодные и не жаркие. После обеда начали молотить. Паровая молотилка, черная, глотала снопы, высыпая струйку зерна. Сячок любил молотить, работа эта, открывавшая результат всех крестьянских трудов, заполняла его довольством. Но сейчас снопы подавал Фрол, бегая своей прыгающей походкой вокруг молотилки. Сячок стоял рядом. «Умолот-то, умолот царский, безбедно зимовать с таким умолотом». Фрол заискивающе улыбался, подправлял снопы, росла куча золотого зерна. Сячок смотрел на кучу зерна, на Фрола, сновавшего около, ему становилось не по себе, вспомнилась худая большая крыса.

«Безбедно, безбедно перезимуем. — Заискивающие глаза Фрола светились радостью. — Я вчера порушил гнездо полевок — сколько зернышек у нее назапашено! Всяка тварь зиму эту безбедно переживет, всяка тварь».

«Ах ты! — Сячок задохнулся от ярости: — Ах ты, — двинул на Фрола, лицо перекосилось: — Уходи! Чтоб духу…»

«Што ты, што ты, за што? — Фрол попятился: — Я усе як мог, за што?»

Сячок кинулся во двор, перевернул все в одной из камор, вышел, держа в руках нищенскую суму, в ней лапти — и ударил ей Фрола по лицу. Фрол поднял суму, не поднимая голову, надел, не разгибаясь, вышел на дорогу, почувствовал под ногами привычную ее твердь, побрел, волоча ноги.

Сячок вышел следом. Солнце лежало раскаленным пятном над горизонтом, освещая короткими красными лучами щетинившиеся ржищем поля. Дорога прямехонькая, Фрол брел по ней к солнцу, длиннющая тень его тянулась назад, к ногам Сячка. Злоба не проходила. «Ах ты, гад! Ты б рад тут прижиться. Прыльнуу! А ты паимеу ета усе сваим гарбом, а ти легка яно даломя — усе ета иметь!»

Все это — хата и богатый двор за его спиной, а главное — земля, в жилах которой текла и билась Сячкова кровь, все это далось своим горбом, тяжелым трудом, кровавым мозолем. Много годов уходила сила в землю, чтобы теперь отдавать сытый покой. «А ты хотел примазаться, нищеброд, не имевший ничего своего, ты, жабрак, на готовое! Ах ты, гад!»

К СРОКУ

Не пришлось прожить жизнь на одном месте. Жизнь заставила ехать на край света, потом возвращаться с края света домой, умирать в старой, заброшенной хате.

Всех в семье было так много, что она и не помнит, сколько. Половина девок, но самыми бедными не считались. Когда садились за стол, из большого глиняного горшка доставалось всем, хотя и не досыта.

Просватали рано — и тоже не за последнего бедняка. Свадьбы не было, уехала на хутор — и все. Дом, своих забыла. Земли много. Работали с утра до вечера. Справлялись, хозяйство крепло год к году. Рожала раз шесть подряд — осталось четыре сына — крепкой кости, в отца работящие.

Сам Антон в молодости ходил работать на шахты. Надрывался, но землю купил за свои. Земля не спеша награждала за труды. Когда хозяйство немного поднял, взял жену, а теперь уже скоро женить сыновей.

Жили крепко, справно, несуетно.

Весна начиналась с пахоты: отец гнал борозду, двое старших накладывали навоз на телегу, один отвозил, а младший, Федя, затаптывал теплый, дымящийся, в борозду. Когда становилось теплей, тут же, в поле, и обедали. Вечером в полутемной избе мужчины сидели, опираясь локтями о стол, рубахи на спинах темнели мокрым пятном, не спеша ели. Хватало всем и досыта.

У нее своих забот было полно — за всеми да на всех. Тяжелая бабья работа в поле. Длинные зимние ночи за кроснами[5].

Когда старшие привели в дом невесток, взяли еще две коровы. Четыре коня, шесть коров, пять мужиков в семье, три бабы. Земли прибавилось. Работали с утра до вечера как проклятые, высыпаясь крепким сном по ночам, ложились с солнцем, с солнцем вставали. Спины горбились, от работы выпираясь лопатками, от работы чернели лица.

В холщовом мешочке под половицей около печи — горсть золотых пятерок. Антон не показывал ей, но и не прятал, она знала и всегда помнила, что они есть.

Работали с утра до вечера, работали как проклятые. Вся жизнь вливалась в работу, в неторопливое, несуетное существование. Работали, ели и спали. Хутор Волковщина, их хата, низкая, крытая почерневшей уже соломой, сами они, дикая груша с обгорелым нижним суком на огороде, лес, крот, рывший норы на опушке, и волки в лесу, люди, много-много людей и до нее, и теперь получившие в долю крестьянскую жизнь и жившие ее безропотно, работали, ели и спали. В празднике бытия было что-то радостное и неумолимо торжественное.

Сама она, хозяин, сыны и две невестки — никогда они не были мироедами, кулаками.

Только горсть золотых пятерок в холщовом мешочке под половицей у печки выделяла их из вечного круговорота природы и жизни.

…Младшая невестка, беременная, ушла от них к своим, и хотя там ей были не рады, в Сибирь не поехала. Другая невестка умерла на новом месте, умерли двое сыновей, отец был покрепче — и выжил бы, да надорвался на работе в лесу, умер. Два других сына куда-то пропали, а она вернулась назад. Старуха, одинокая, долго блуждала, пока увидела свой хутор, нашла в деревне сестру, тоже одинокую, приютилась.

Жили еще долго. Под лопату копали и сеяли, собирали сено для коровы. Сестру называли Мора — имя это или деревенское прозвище — она не помнила. Мора была старше, но крепче, сестры почему-то побаивалась. А старуха дряхлела; она подолгу лежала, почти совсем не ела, ходила с трудом. Часто у нее отнимался голос, и тогда она смотрела пустым взглядом куда-то вверх, пытаясь что-то сказать немым ртом. Наступал последний срок. Человек — неожиданная случайность, получившаяся из тысяч кусочков солнца, земли, деревьев, людей и всего-всего, вместивший в себя все, что мог, человек этот должен уйти к сроку, приоткрыть на миг тайну — отдать все свое туда, откуда брал.

Однажды вечером старуха поднялась и заковыляла по хате. Мора, которая думала, что сестра уже больше не встанет, застыла от страха на лавке. Старуха вошла во двор и каким-то чудом, собрав последние силы, сходила на то место, где стоял их хутор, откопала под дикой грушей с обгорелым суком мешочек из полуистлевшей кожи, в котором был другой, холщовый, с золотыми пятерками.

Когда она, опираясь на лопату, добралась до постели, Мора все еще боялась шелохнуться. Наступил последний срок. Темнота сгущалась. Кучка золотых монет желтым пятном выделялась на черной постилке, которой укрывалась старуха.

КНЯГИНЯ

Я и раньше слыхал об удивительной красоте этого места. И всегда кто-нибудь говорил: «Ну как же, княгиня жила».

Место в самом деле красивое. Старый помещичий дом стоит на крутом берегу реки. Противоположный берег тоже высокий, на его склоне стайки берез, за ними темный еловый лес. Река, зажатая с двух сторон, ускоряет течение, слышно, как она журчит где-то внизу. Вокруг леса, только с одной стороны, где виднеется деревня, луг и поля. И деревне и поместье называется Трилесино.

Я оставил велосипед у калитки, обошел дом. В нем теперь школа. Высокие закругленные окна, колонны у крыльца, клумбы во дворе, за невысоким заборчиком огород с табличками названий сортов на грядках, рядом географическая площадка с флюгером и ржавым жестяным дождемером…

От крыльца к двум высоким, толстым кирпичным столбам, которые странно торчат над школьной оградой, виден выложенный камнем широкий подъезд. От этих бывших ворот видна и старая дорога — к реке, через мост, налево за пригорок.

Вся эта местность вызывала интерес и своей красотой, и тем, что здесь жила княгиня. В нашей округе не было крупных, а тем более родовитых помещиков. Рука великопольской знати не доходила сюда, а из России небольшие имения получали здесь только отставные капитаны и майоры. Старые люди помнили мелкопоместных еще по фамилиям. В свою бытность им часто приходилось сталкиваться — торговаться, спорить по мелочам, иной раз терпеть от них, а иногда и выпивать рюмку водки в корчме рыжего Мойши в волостном местечке.

Княгиню помнили плохо. Я даже долгое время не мог узнать ее фамилию. С одной стороны, это легко объяснялось тем, что Трилесино находилось в самом дальнем углу волости, километров двадцать от тогдашнего центра — базара. Но, с другой стороны, все же удивляло, потому что старики, которых я любил слушать, часто рассказывали о местах и событиях еще более далеких. Про княгиню же говорили: княгиня — и больше ничего. Еще я слышал, что была она очень строга и все ее очень боялись. И еще, что умерла старухою осенью 1917 года. Эта деталь сильно запала мне в память и часто, особенно когда я несколько раз побывал в Трилесине, будила воображение.

Мне виделся барский дом на берегу, ночь, слышно, как шуршит быстрым течением по песчаному дну река; несколько тусклых огоньков деревни в стороне. Осенняя темнота, в доме ярко освещены окна. Комнаты пусты, двери раскрыты, всюду горят свечи, нигде ни души, а в спальне на кровати, руки поверх одеяла, мертвая старуха.

Старик, которого я встретил однажды летом около школы, рассказал мне, что в самом деле была и темная ночь, и свечи, но уже через год после смерти старухи. И сама старуха никакая не княгиня, а обыкновенная помещица. Княгинею, да и то не совсем, была ее дочь.

Из всех стариков, которых я когда-либо знал, мой новый знакомый был самым необычным. Издали на вид казалось, что ему около семидесяти. Высоковатый, не сгорбленный, худощавый, быстрый в движениях. Но вблизи, разглядев его гладкое лицо — морщины уже разгладились, мягкие белые волосы, которые, наверное, выросли второй раз, — становилось понятным, что старику лет за сто. Он чем-то напоминал Николу-угодника со старых икон, его так и звали — дед Никола.

Своих лет он не помнил. Но память его была удивительна. Он часами, ни в чем не повторяясь, рассказывал о помещице, о молодой барыне, о «пригоне», о том, как дали «волю», о разных происшествиях. Из рассказов выходило, что, по простым расчетам, ему лет сто пятьдесят. Такого быть не могло, и я стал расспрашивать дальше. Так же подробно и правдоподобно он рассказал мне о войне 1812 года, о разделе Польши — и я понял, что у него по старости соединились две памяти, даже три — его, отца и деда, и все эти три жизни с их событиями он считал своими. Другой его особенностью, тоже, видимо, происходившей от старости, было убеждение, что он должен «сторожевать». А когда уже не сможет — тогда его посадят в запечек. В запечек ему, судя по всему, не хотелось, и он изо всех сил старался «сторожевать»: ходил ночью с колотушкой и довольно посмеивался — рано, мол, меня прятать за печку. Директор школы, зная все это, просил его смотреть летом за школьным огородом. Он оформлял деда Николу сторожем, а зарплату отдавал дальнему родственнику Николы, у которого тот жил. Прямых внуков, да и вообще потомства у старика не было.

Из рассказов деда Николы я и узнал большей частью эту историю.

* * *

Фамилия помещицы была самая простая — Протасова. До ее появления крестьяне толком и не знали, кому принадлежат, то ли какому-то польскому пану, лет за сто ни разу не появлявшемуся в своих владениях, то ли — после раздела Польши — казне. Новая хозяйка приехала неожиданно. Она быстро навела порядок, сразу почувствовалась и крепкая рука, и крутой нрав, и хозяйский, не бабий ум. Не в пример соседнему пану Пытайло, который после реформы под настроение часть земли раздал крестьянам, а половину оставшихся проиграл своему «кухору» в карты, она из барских земель ничего мужикам не уступила. Хотя солдат, как в имение в двух верстах, где мужики кольями убили эконома, к ним не вызывали. И дальше, не в пример тем же соседям, разорявшимся один за другим, имение приносило доход и даже не закладывалось. Никаких особенных мер и новшеств хозяйка не выдумывала, спрашивала со всех строго, за всем следила сама. Жила она замкнуто, никого не принимала, пану Пытайло и еще одному претенденту на руку отказала, сама почти никуда не выезжала, кроме как к губернатору, в доме которого ее принимали. Лет около сорока она вдруг родила дочь, чем удивила не только соседей, но и всех деревенских мужиков.

Во всем этом мне сразу почудилось что-то загадочное. Так уж устроен человек — ему хочется таинственного. И вопреки обыденной действительности таинственность эта существует в простой жизни не так уж и редко. Так было и в этой истории.

Агния Андреевна Протасова росла сиротою. Отец ее, гвардии поручик, застрелился из-за невозможности уплатить карточный долг, вскоре умершая мать тоже не оставила никакого состояния. По степени каких-то обстоятельств опекуном ее стал сам губернатор — старый и добрый обрусевший немец. Он не счел нужным определять свою воспитанницу в захолустную губернскую гимназию, а, несмотря на то, что сам был не очень богат, сумел дать ей дорогое по тем временам домашнее образование, а затем устроил в один из лучших пансионов благородных девиц в Петербурге. Семнадцати лет, по пылкости характера и благодаря редкой красоте, она попала в историю, нашумевшую в обеих столицах, после которой на ее имя было куплено имение Трилесино, куда ее заставили уехать, оставить пансион. Так волею случая из бедной сироты она превратилась в совсем не бедную помещицу. Говорили, что у нее был роман с кем-то чуть ли не из царской фамилии. Почти все, у кого она раньше бывала, отказали ей, кроме старого губернатора и его жены, по годам ненамного старшей Агнии Андреевны. Все эти события резко изменили бывшую институтку. Черты лица ее словно окаменели, а пережитое навсегда охладило душу и чувства.

Может, поэтому и к дочери, которая, казалось бы, могла стать для нее единственным утешением и радостью, она относилась так же сурово и строго, как и ко всем. Молодую барыню звали Ольгой, жизнь ее тоже проходила замкнуто. Единственным развлечением были книги, оставшиеся от прежнего владельца имения. Соседи к ним, помня неприветливость, не заглядывали. Наукам и манерам мать обучала ее сама, по опыту не доверяя пансионам. Однако, как ни старалась она оградить дочь от мира и соблазнов, но все же мало преуспела в этом, безнадежном во все времена, деле.

Раза два в год Агния Андреевна ездила в губернский город. Когда дочери исполнилось шестнадцать лет, стала брать ее с собой. Время через леса и бездорожье не добиралось до Трилесина, но тихий и сонный Могилев теперь немного оживился. На вокзале то и дело сверкали салон-вагоны царского поезда. В здании губернского правления, на крутом берегу Днепра суетились щеголеватые столичные офицеры, торопились вестовые и курьеры. А в зале на втором этаже дома губернатора устраивались торжественные обеды, которые заканчивались балами в кафешантане гостиницы «Бристоль», где собирались приехавшие поближе к армии дамы полусвета и местные красавицы, не знающие вдруг недостатка в кавалерах. Много новых людей появлялось и в кругу губернатора. Тогда-то князь и познакомился с Агнией Андреевной и ее дочерью.

Князю было лет сорок, род его был малоизвестен. Сам он долгое время пытался приноровиться к веку, занимался промышленностью, а потом решил попытать счастья в политике, но особых успехов не имел. Человек неглупый, он видел и понимал, что происходит в стране, и постепенно склонялся к мысли уйти от дел. Неожиданная встреча с юной красавицей окончательно решила для него этот вопрос.

Ольга была красива той необычной красотой, которая заключается не в правильности черт, а в необъяснимой живости и привлекательности всего облика и впечатляет навсегда. Домашнее воспитание и захолустье не превратили ее в барышню-провинциалку, а, наоборот, развили глубокий ум и сильное чувство. Ей шел семнадцатый год, год, волнующий душу и смущающий мысли.

Князь сделал предложение. Мать ответила согласием. Такая партия, выводившая ее дочь в высший свет, которого она сама когда-то коснулась недозволенным путем, словно оправдывала старухину жизнь и была мщением всем обстоятельствам, не позволившим занять место, подобающее ее красоте и силе. Мнением дочери Агния Андреевна интересовалась меньше всего. Ко всему, князь выглядел привлекательно, да и сам титул, и перспектива столичной жизни могли польстить не только незаконнорожденной дочери мелкопоместной вдовы.

Князь съездил в Москву, к родственникам. Дело несколько затянулось, историю его будущей тещи, видимо, еще помнили. Князь приезжал и уезжал опять, но через полгода все же обвенчался с Ольгой в маленькой деревенской церкви. Так было договорено, что венчание — в Трилесине, а свадьба — в Москве, но Агния Андреевна на нее не поедет, сказавшись больною.

Однако наутро князь неожиданно уехал один. Он долго сидел в комнате у Агнии Андреевны, потом они вместе зашли к молодой княгине, и князь уехал, по словам кучера, страшно злой и «разнервенный».

Предположить обычную причину, по которой супруг недоволен брачной ночью, никому даже не приходило в голову. И в самом деле, как выяснилось позже, невеста просто не пустила князя в спальню. Матери объяснила, что замуж за него выходить не хотела. Упрашивать мать, хорошо зная ее характер, тоже не стала. А тянула все до последнего потому, что каждую минуту ждала человека, которому готова отдать руку и сердце, несмотря ни на что. Горничная еще рассказывала, что у «барыньки» был «револьверт», и что его-то и испугался князь, и так «испугауся», что «аж разазлиуся».

Агния Андреевна поняла, что в дочери смешалась пылкость ее молодости и опытность ее таинственного отца, и, кроме того, все случилось так быстро, неожиданно и бесповоротно, что изменить что-либо было невозможно.

Все это происходило уже осенью 1917 года. Вокруг творилось что-то непонятное. Раньше о событиях, как о чем-то далеком и Трилесина мало касающемся, сообщали только газеты: война, отречение императора, новое правительство, волнения и непорядки по всей стране. По дорогам шли толпы беженцев и дезертиров. Говорили, что солдаты бросают окопы, расходятся по домам и что немцы скоро будут здесь. Крестьяне делили землю соседних имений. По деревням и в волости собирались сходки. Березовую рощу пана Пытайло около самого местечка вырубили в два дня. Сам Пытайло умер.

Агнии Андреевне было уже под шестьдесят, а на вид и много больше. Она не выдержала этой осени, слегла и через несколько недель умерла. Хоронили ее по обычаю, мужики робко шли за гробом. Что-то не поняв из рассказов горничной, они уже называли умершую княгиней. Эта горничная была нездешняя, ее взяли год назад в Могилеве. Иногда она прибегала на вечеринки, ее расспрашивали о том, что делается в имении.

Там теперь остались трое — молодая барыня, сама горничная и старуха по прозвищу Клюка. В деревне давно поговаривали о том, чтобы разделить землю и прибрать кое-что из имения, но все боялись. Боялись и умершей «княгини», и молодой; «решительная барынька», не раз рассуждали между собой мужики, вспоминая рассказы про «револьверт». Боялись и Клюки. Это была старуха лет семидесяти, на высоких ногах, с такой сутулой спиной, что издали казалась горбатой. В детстве, лет тринадцати, ее изнасиловал тот самый кухар, которому Пытайло проиграл в карты землю. Почти полупомешанная, она жила около церкви. Священник, хотя и добрый человек, сам по крайности бедный, помочь ей ничем не мог. Однажды, когда она за чем-то вздумала пойти в деревню, ее чуть не загрызли собаки. Тогда священник сходил к недавно приехавшей новой хозяйке имения и попросил отдать несчастную в приют или больницу. Но Агния Андреевна, узнав ее историю, и то, что она была сирота, забрала ее к себе в дом. Через несколько лет Клюка отошла от беспамятства и сделалась сначала служкой, а потом ключницей. Вместе с хозяйкой она наводила в имении порядок и была чем-то вроде приказчика и неусыпного сторожа. За день несколько раз обегала все поля и леса — пощады от нее не знал никто, и боялись ее побольше самой помещицы. За силу и характер в молодости ее прозвали Волчицей. Да и теперь не всякий мужик осмелился бы стать у нее на дороге. Когда родилась Ольга, она никого не подпускала к ребенку и была нянькой, здесь она могла пойти и против госпожи — и та ей уступала, если дело касалось «барыньки». Когда Ольга выросла, Клюка оберегала ее так же ревностно, как и в младенчестве. Во время недоразумения с князем она преданно была на стороне Ольги, и это тоже сыграло свою роль: будь молодая барыня одна, победа могла бы достаться и не ей или, во всяком случае, досталась бы куда труднее.

Страх перед обитателями дома на крутом берегу реки, а больше то, что Трилесино находилось далеко от дорог и событий, оставляли все по-старому. Горничная рассказывала, что «барынька» ходит вся в черном, целыми днями плачет и пишет письма. Куда и кому, не знали, на почту их никто не передавал. Говорили, что Клюка сама носит эти письма в волость. Зимой частые вьюги заметали по ночам все вокруг, а когда выдавалось спокойное утро с морозом и синевой ясного неба, те, кому была нужда встать пораньше, видели в нетронутых снегах борозду, тянувшуюся от имения в сторону большака — Клюка ходила, волоча ноги, и оставляла сплошной след.

Весной мужики, пользуясь невниманием молодой хозяйки, землю все же разделили, а потом, сняв шапки, пришли в имение и за остальным скарбом. Барынька выдала им ключи от амбаров, в дом войти никто не решился.

А через несколько дней горничная прибежала в деревню. Она стучала в окна, тряслась от страха, и, немо заикаясь, показывала в сторону имения. Была темная весенняя ночь. В доме ярко светились окна, он четко выделялся на фоне звездного неба, внизу под ним шумела река. Все бросились к имению.

Двери дома были раскрыты, везде горели свечи, в комнатах никого не было. Толпа растерялась.

— Чего кричала, дура? — спросил Евсей, он раньше был вроде старосты.

— Жутко, — все еще заикаясь, ответила та, — собрала ужин, а никого нет, позвала — никого, обошла все — как сквозь землю провалились.

Ни «барыньки», ни Клюки в самом доме нигде не оказалось. Через несколько дней горничная, еще раз побожившись, что Клюка не кто иная, как ведьма, прихватив кое-что из одежды барыни, ушла домой. До города было километров полтораста, как раз на пару переходов по тем временам. Под осень в помещичьем доме устроили школу. А молодую княгиню с тех пор не видели и не слышали.

Клюка же лет через шесть вернулась назад. Не то что какого-то рассказа — даже одного слова о том, что было, от нее не услышали. Вместе с ней оказалась девочка лет четырех. Когда она подросла, все узнали «княгиню», так ее и звали — княгиня. У старухи были и документы на девочку, по ним она называлась Агнией. Поселилась Клюка в кладовке помещичьего дома. Работала за двоих, как-то кормила себя и девочку. Ее не трогали, по старой памяти еще и побаивались. Бабы за глаза называли ведьмой.

Девочку никак не могли определить в школу — старуха не выпускала из рук ее документы, и убедить ее не смогли. Говорили, что она просила учителя научить Агнию читать — и обещала заплатить золотом. За старухой следили, но без толку. Позже учитель разрешил девочке ходить без документов. Когда она стала уже совсем взрослой, старуха отдала ей документы и еще какие-то бумаги, которые держала при себе, и умерла. Агния уехала потом куда-то в город, и с тех пор никто не видел ее.

А старик Никола говорил, что видел, с полгода назад. Она приезжала в Трилесино, ходила вокруг школы, на кладбище, расспрашивала про старую хозяйку имения, про ее дочь-княгиню, про Клюку, про однодворца Закалинского, про его сына, который в те времена учился где-то в Москве, а потом погиб в гражданскую войну.

Фамилию Закалинского я слышал не первый раз. Это был известный в наших краях барин-чудак. Рассказывали, что он пахал и косил вместе с мужиками, носил крестьянскую одежду. Когда объявили анафему Толстому, перестал ходить в церковь. Имение свое он продал и остался однодворцем. Большую часть денег передал земству на устройство в уезде детского приюта. Деньги эти, решив, что они отписаны после смерти, разворовали где-то в губернии. Но даритель умирать не спешил и, узнав обо всем, потащил в суд разных чиновников.

Сам он жил только своим трудом. Деньги, оставшиеся от продажи имения, шли на учебу сына. Про сына помнили, что он рос вместе с деревенскими детьми у одного из крестьян и еще что был очень сильным: обыкновенный с виду, мог поднять на плечах лошадь. Когда фронт уже был близко, он пошел добровольцем и служил в каком-то особом Георгиевском батальоне.

Дед Никола рассказал еще, что в Зубовке, деревне недалеко от имения Закалинского, у Орины Савельевой от этого сына был «барчук». А Орина, хотя и хороша собой и не «распуста», но «безотказная», и, кроме «барчука», у нее росло еще двое «ни ат каго». И что Орину по приказу «барыньки» Клюка как-то водила к ней вместе с сыном, и «барынька» дала ей много денег, Орина сама не знала, за что и про что.

Из-за этих денег Кривой Трифон и женился потом на ней, на них он и купил землю — у двух вернувшихся с войны богатых хозяев, братьев Трофима и Тереха. Они продавали все, даже хаты, им какой-то старик ведун напророчил, что все, у кого есть земля и богатство, погибнут, а спасутся только те, у кого ничего нет. А Кривой Трифон, когда земля стала «ничейная» и «в пользовании всех трудящихся на ней», сошел с ума, хутор свой, который построил, сжег, жену с барчонком убил.

Дед Никола рассказывал, что приезжая расспрашивала и про Орину, ходила на могилу, где она похоронена с сыном. Я уже догадывался, что это был ее сводный брат. Старику такие мысли, видимо, не приходили в голову. Он ворошил обгорелой палкой костер — мы жгли с ним под вечер листья в бывшем помещичьем парке. «Я сразу узнал «княгиню», — говорил он немного хвастливо, — обо всем ей рассказал. Она Авдея расспрашивала, да куда, он не помнит, у него памяти уже нет, он и не сторожует — скоро посадят в запечек». Старик тонко намекал, что самому ему до запечка еще далеко.

Сквозь голые ветви деревьев были видны освещенные окна школы — ученики готовили осенний бал, развешивали гирлянды желтых кленовых листьев. Внизу шумела река. Я смотрел на бывший помещичий дом, слушал старика, представлял, как горели свечи в пустых комнатах, и думал:

«До чего же скрытны настоящие женщины!»

ФЕВРАЛЬСКИЕ ЛАЗУРИ. У ОЗЕРА

Отец Александр тихий, кроткий. Совсем еще молодой. Церковь небольшая, красивая, с большим, красивым куполом. По ограде — старые, вековые уже, наверное, березы. Зимой, в феврале, когда начинаются февральские лазури, иней на березах делал каждый день праздничным и торжественным. Морозными днями воздух был прогрет солнцем, отражавшимся в слепяще-искристом снегу. По всей деревне в субботу топились бани. Дым в теплом морозном воздухе подымался из труб, шел во все щели из-под крыш. Распряженная лошадь, одуревая от тепла и белизны, носилась по утоптанному снегу, резко и круто останавливаясь. Еще засветло несли из бань завернутых в одеяло детей, старших вели за руку.

Летом березы, старые, редкие, не давали тени. Выделялась росшая в углу черная большая липа. Чуть выше середины, в непривычном для глаза месте она разветвлялась на два ствола. Один выше, другой чуть ниже. На обоих были огромные буслиные[6] гнезда. Летом буря сломала, отщепила один ствол. Он упал, бросив под ноги двух бусленят.

Бусленят, уже почти подлетков, с длинными клювами, подсадили в оставшееся гнездо. Птицы не приняли чужих, через несколько дней их нашли выброшенными из гнезда у подножья липы.

Случай этот остался в душе отца Александра. Отошла осень ясными, глубоко-прозрачными днями и мокрыми, хлещущими дождями с ветром вечерами. Опять все завалило снегом, опять наступила февральская лазурь. Так же торжественно осыпался в прогретом морозном воздухе иней с берез. Так же топились бани, дым поднимался из труб, струился сквозь щели из-под крыш. Так же до одури носилась по утоптанному снегу лошадь. Но что-то во всем таилось. Предчувствие недоброты и несправедливости.

Большое село, бойкое и людное когда-то, большое, но притихшее теперь, отодвинувшееся от дорог, но жившее чем-то изнутри, рождавшее много людей, отправлявшее их повсюду, за многие версты, и державшее при себе, затаилось чем-то плотским, недобрым, несправедливым.

Отец Александр навсегда ушел в глушь, в леса. Там, в лесах, маленькая деревенька Святозерье. За ней, может, с версту, Святое озеро. В лесах, сходившихся темными елями в чащах, расступавшихся соснами на подсочках, в лесах с каплями земляники и малины, с золото-медовыми зарослями зверобой-травы на вырубках, в бескрайних, казалось, лесах, — что может быть покойнее, тише и благословеннее лесного озера.

Когда-то это была деревенька глухая, небогомольная. Шел через нее ночью старик, просил напиться, никто не отворил ему, не впустил старца, не дал воды. Только в крайней хате одинокая женщина, жившая с дочкой, признала старика. Они пошли тогда дальше втроем, старик наказывал не оглядываться, но дочь оглянулась и осталась березкой недалеко от озера, разлившегося на месте деревни. Березки теперь, молоденькие, сбежались к озеру, обступили его со всех сторон светлой зеленью с клейкими листочками — когда весна. А осенью плывет по воде золотой листок. Мелодия, плавная, чистая, как слезы радости и умиления, рождается, поднимается вверх, ввысь, откуда видны леса, леса, озеро, окруженное березками, маленькая деревянная церковка на берегу.

Только по праздникам служенье, сходятся люди, и не толпится никто с любопытством у ограды, и ярмаркой не пестрит от цветастых платков.

Тишина зимой, занесенными снегом вечерами. И летом — только старушка из Святозерья принесет по утру горлачек молока отцу Александру, да встретится у озера в тени и прохладе зелени берез и трав сын лесника горбун Иван. Он долго учился и потом работал в большом городе. Красивый, высокий, с безобразным горбом, не принятый людьми, бросил все и приехал к озеру. За всю жизнь мальчишкой в сторожке по своей воле не разу не сходил в лес, не могли оторвать от книг — а теперь за три года знал все в округе лучше старика лесника — каждую травинку, каждый корешок. Жил, собирал травы, ему было лет тридцать, молодой. Часто беседовал с отцом Александром. Мелодия, плавная, чистая и прозрачная, как слезы радости и умиления, поднималась ввысь, откуда были видны леса, леса на многие версты вокруг, озеро, маленькая церковка на берегу.

ИСТОРИЯ СТАРОГО АДВОКАТА

Алексею Никифоровичу Карпюку, благодаря которому написан этот рассказ

Это был старый особняк из красного кирпича с черепичной крышей. Стоял он немного отодвинуто от улицы, кое-где на стенах вился плющ, выделяясь на потерявшем цвет кирпиче ярко-красными пятнами. Сад вокруг казался совсем заброшенным. В городе был и базар, и приемная контора, но яблок хозяин не продавал, он их даже не собирал. Поздней осенью сад выглядел особенно уныло — мокрый, с гнилыми яблоками под ногами, с колючими сливами, которые никто давно не обрезал, с густыми стеблями подроста диких яблонь и вишен. Могло показаться, что здесь никто не живет — дорожка, выложенная плоским камнем, поросла мхом и зеленой плесенью. Но, пройдя по ней за угол, во внутренний дворик, вдруг обнаруживались признаки жизни. Крыльцо вымыто, около двери мокрая тряпка для ног. Весь дворик аккуратно убран, под окнами веранды несколько ухоженных грядок. Здесь же калитка во двор другого дома, пройдя через который можно было выйти в переулок. Ею, видимо, и пользовались, потому со стороны улицы особняк и выглядел таким угрюмым.

На улицу выходил только иногда невысокий седой человек, плотный и еще крепкий, в черном пальто, черной шляпе. Это и был хозяин. Ходил по улице он раз в месяц на почту, за пенсией. Остальное время — на рынок, в магазин — тоже пользовался переулком. Одежда и весь его вид говорили, что это человек неместный, непровинциальный. И в самом деле, большую часть жизни он прожил в Москве, попав туда двенадцати лет. И, уже будучи известным адвокатом, приехав похоронить старушку мать, построил на месте ее домика этот особняк, заложил сад. Потом он наведывался изредка, приводил в порядок огород, предоставляя возможность пользоваться его плодами соседке, старой знакомой матери. Теперь в живых нет и ее, нет и желания смотреть за огородом, заглох и сад. Да и сам адвокат стал чем-то похожим на старую корявую яблоню, которая если и родит хоть какие-нибудь яблоки, то никому они уже не нужны.

Приехал он не один, а с дочкой лет восьми. Его приезд и поздняя дочка вызвали интерес у тех немногих, кто помнил его мать, и у тех, что теперь жили по соседству. Но старик почти ни с кем не общался, никому ни на что не жаловался, не имел никаких претензий, а при случайных встречах был приветлив и прост — и постепенно к нему привыкли. К тому же в отношении к нему возникала обычная, понятная всякому жалость: у его дочки одна нога была короче другой, и девочка сильно хромала. Когда она бежала или по-детски торопилась, смотреть на нее было до ужаса больно. В такие минуты старик прижимал ее к себе, гладил по голове и говорил:

— Я же просил тебя — не бегай быстро.

— Почему? — смотрела она на него удивленными глазами.

— Не нужно. Ходи тихонько.

И дочка как будто понимала и соглашалась. Хотя все это было раньше, еще в Москве. Теперь же она не по годам повзрослела и ходила тихо. Жили они одиноко, и, казалось, оба страдали от этого одиночества. Старик даже словно не скрывал своего страдания. Часто он ходил, тяжело вздыхая, по заросшему саду, смотрел на оставшиеся среди мокрых ветвей одно-два яблока: «Vae soli», — «горе одиноким», шептал он сам себе. «Vae soli», — повторял дома, стоя поздно ночью перед окном, вглядываясь в тьму и вслушиваясь в порывы осеннего ветра.

* * *

Одногодков по соседству не было, а в давно сложившихся компаниях на других улицах, которые по-детски враждовали и мирились между собой, он не прижился. Отца почти не помнил, его убили в начале мировой войны. Мать стирала чужое белье, потом работала где-то уборщицей. Иногда она брала его в церковь, но из-за спин взрослых он ничего не видел, а стоять уставал.

Может, из-за этого он уже с детства почувствовал себя одиноким. А может, все было предопределено до детства.

Слоняясь по кривым пыльным улочкам, он как-то зашел в костел. Свет горел в цветных стеклах, шум и пыль летнего полдня исчезли, орган звучал во всю силу — огромные звуки в пустом костеле, органист репетировал службу. Человек в черном костюме, высокий, с непривычными чертами лица, с гортанным голосом, с необычным именем Паулускаускус. Он учил его потом играть, пел своим странным голосом, читал стихи на непонятном языке. Старый, тоскливо одинокий человек, случайно заброшенный в этот городок, и босоногий оборвыш — совсем еще маленький, но уже такой же одинокий, привязались друг к другу. Слуха у мальчика не оказалось, а дружба требовала совместного труда, и они стали учить латинский. «Gallia est omnis divisa in partes tres», — звучало под сводами. Они работали упорно, доставляя радость и удовольствие друг другу, а после урока музыка словно повторяла ритмы и звуки «Анналов» Тацита и сдерживаемую ярость обвинения Каталины.

Детство — самая длинная часть человеческой жизни. Потом все шло быстро и однообразно. Директор городского училища, невысокий сгорбленный поляк с гордо посаженной, чуть откинутой назад головой, пораженный совершенной латынью сына прачки, мать, не знающая, куда посадить «пана наставника», письмо, запечатанное старинной печатью, — так он оказался в Москве.

Гимназия, двери с огромными медными ручками, улицы с сытыми извозчиками. Еще высокая худощавая женщина в пенсне, в длинном зеленом платье. Она гордилась своим воспитанником, часто показывала его гостям, перечисляя успехи. Доброе дело, сделанное без душевной теплоты, не рождает ни привязанности, ни даже близости — он чувствовал себя одиноким среди собиравшихся по субботам дам и господ заседателей, присяжных поверенных и адвокатов.

Потом уже другая Москва — пустынные голодные улицы с одинокими прохожими, опустевшая гимназия. Когда город снова закипел людьми, он уже учился на юридическом факультете. В этом кипенье он по-прежнему был одиноким, но взрослым, обо всем думающим человеком. Он много работал, прячась от одиночества в тишину библиотек, в тишину архивных комнат, переполненных огромными папками дел. Эти серые папки с обычными номерами, где аккуратным почерком, условными, как иероглифы, определениями и формулировками были запечатлены кровавые убийства, хитроумные аферы, дерзкие ограбления. Страшные страсти, тонкие извороты потерявшего достоинство ума, приступы отчаяния поразили его до глубины души. И даже не они сами, а то, что все это собрано, записано, сформулировано.

Он сам вел дела, имел успех, постаревшая женщина в пенсне и в неизменном зеленом платье, как и раньше, показывала его гостям — но он уже слишком глубоко вник в суть дела, которым судьба привела заниматься. Овладевая тонкостями ремесла, он смотрел на все те нечеловеческие проявления человеческой сути, которыми приходилось заниматься, широко раскрытыми глазами босоногого мальчика, пораженного замирающими и рождающимися вновь звуками органа в старом костеле.

Однажды, закончив защитную речь, он, уже опускаясь с трибуны, вдруг остановился и сказал: «А все-таки он убил человека», Фраза эта произвела сильное впечатление и перечеркнула подготовленное по ходу процесса смягчение приговора. Родственники клиента со скандалом потребовали гонорар, но дело было не только в гонораре.

И судьба, может быть, повернула бы его дорогу в другую сторону, но здесь наступило время процессов, которые требовали от адвокатов особого мужества и смелости. Он был одним из немногих, у кого нашлось это мужество и эта смелость. Но долгие годы труда и напряжения оставили его таким же одиноким, как и раньше.

Лет в пятьдесят он влюбился в женщину, которая была почти вдвое моложе его. Обстоятельства складывались так, что долгое время им приходилось скрывать свои отношения. Она приходила к нему поздно ночью и уходила рано утром темными, гулкими от шагов проходными двориками. Эта женщина была ему наградой за долгие годы одиночества. Ему казалось, что она полюбила его именно за то, что он ощущал в себе как свою главную сущность — за обостренное видение мира, за желание любить, за потребность в близком человеке. Но на самом деле она, как всякая женщина, полюбила его за глаза, за профиль, за походку, за фигуру, а уже потом приняла все остальное и разделила все пополам.

Сам же он первые месяцы даже ходил в костел и, не зная молитв, благодарил под звуки органа бога и всех бывших раньше языческих богов. Но ему не удалось вымолить долгого счастья — через три года она умерла при родах. Потеря была так велика, что он не чувствовал боли страдания. Маленькая девочка лежала в кроватке, старый человек в черном пальто сидел рядом на табуретке. Он уже все знал, и его то охватывало отчаяние от слова «калека», то он начинал лихорадочно убеждать себя, что физический изъян — это ничто в сравнении с чистотою и глубиною души и он вырастит дочку счастливой, он сделает это, помня мать, и сам будет жить этим, а дочка ведь скоро станет взрослой и все поймет, и вдвоем им будет легче.

Но дочь подрастала, и с каждым днем становилось труднее. Сколько раз он прижимал ее к себе и говорил:. «Не надо бегать, ходи тихонько», — а она непонятливо заглядывала ему в глаза. И однажды, когда на расспросы о причине очередных горьких слез она ответила: «Меня не записали в танцевальный кружок», он вспомнил про особняк, построенный много лет тому назад на первые гонорары.

Жизнь в захолустье не так растравляла раны. Одиночество стало убежищем. Дочь взрослела, много работала по дому — полола грядки, убирала в комнатах, на все это уходило много времени. Учителя приходили к ним на дом, училась она неплохо, но без особого интереса. Часто читала. Старик подбирал ей книги, такие, которые не будят ум, которые хорошо читать перед сном. Он приучил ее рано ложиться и рано вставать — так дальше от соблазнов и путаницы этой жизни. Вечерами они долго пили чай, разговаривали о том, как купить новое постельное белье, как поменять выцветшие занавески, о ценах на рынке.

Шли годы. Старый адвокат, казалось, не старел, дочка росла. Она уже работала в библиотеке клуба горпищеторга и заочно училась в техникуме по специальности. Деньги, что были у старика на книжке от старых адвокатских заработков, из которых он понемногу прибавлял к пенсии, кончились, и он по совету соседей стал сдавать часть особняка. Сами они не занимали и половины.

Хороших квартирантов найти так же трудно, как и хорошую квартиру. Сначала они взяли семейных, и их тихий, забытый в заросшем саду мирок огласился скандалами — сначала не касавшимися хозяев, но потом перекинувшимися и на них. Старик не знал, как избавиться от такой напасти, но однажды, услышав, как дочь в глаза обозвали калекой, он вдруг превратился из житейски непрактичного человека в холодного господина, хорошо знающего законы, и с милицией выселил квартирантов. Потом снимали две молодые девушки — продавщицы из райунивермага. К ним ходили разные кавалеры и били окна. Потом долго никого не брали, но женщина, у которой он покупал молоко, посоветовала сына своей знакомой, пообещав примерное поведение.

Нового квартиранта звали Толик. Среднего роста, с открытым рябоватым лицом деревенского парня, но уже с быстрым, по-городскому сообразительным взглядом. До армии он окончил курсы шоферов от военкомата, а после службы мать, по-житейски умная баба, сумела упросить председателя отпустить сына из колхоза. В автобазе он пока сидел на самосвальчике, но ждал своего часа и терпеливо держал курс на «междугородные рейсы» — он хорошо знал, какие там заработки. Квартирантом Толик в самом деле оказался идеальным. Уходил рано, к первому автобусу, приходил поздно, кухней почти не пользовался, на субботу — воскресенье ездил домой, а оттуда всегда привозил кувшин молока или клинок творога — мать передавала хозяину квартиры. Так прошло около года. Как-то весной, когда дочка старика уехала сдавать последние экзамены, Толик вдруг собрал вещи, уплатил за прожитые полмесяца и съехал. Ему, как он объяснил, дали общежитие.

Подходящих квартирантов больше не находилось, и они по-прежнему жили вдвоем. Через некоторое время старик понял, что дочь беременна. Он не спал несколько ночей, мысли путались у него в голове. Он знал, что такое может случиться, и каждый раз с тревогой ожидал ее возвращения с сессий. Он уговаривал себя, что ничего страшного или плохого в этом нет, что так даже и должно и нужно быть — как ей жить одной, когда он, старик, умрет? Но потом опять вспомнил, как она до ужаса неуклюже бежала, когда торопилась в детстве, и его снова брало отчаяние — ему казалось, что ее любовь будет похожа на этот бег. Старик сходил в ее библиотеку и украл «Бесов» Достоевского, он боялся, что дочь прочтет про Хромоножку и ее любовь. Целыми днями он расхаживал по комнатам, не зная, что делать. К тому же в голову лезли мысли, каким родится ребенок…

Родился ребенок. Крепкий здоровый мальчик, вылитый Толик. Так объяснился неожиданный уход квартиранта. Но старик ни о чем не расспрашивал. А дочь была рада, что он не начинал про это разговор. Забот у нее прибавилось, но сын оказался спокойным, не отнимающим много сил и времени. Хорошо спал, почти не болел, целый день мог спокойно сидеть на диване в подушках, лишь бы была в руке корка хлеба или бутылка с молоком. Старик с удивлением смотрел на дочь — казалось, она все умеет, словно это не первый ее ребенок. Хлопоты придавали ей силы, жизнь окрасилась радостью. В ее жестах, голосе, в недоговоренных фразах старику то и дело виделась ее мать. Замечая, как она по-женски хитро уходит от всего, что может коснуться Толика, он вспоминал, как ее мать, прощаясь на рассвете, не разрешала провожать и торопливо убегала в темноту пустынных улиц.

Прошло больше года. Одичавший сад медленно оживал весной, зарастал травой и новыми побегами летом, уныло мок осенними днями. Но тоска и угрюмость уже не так давили старый особняк. Зимой деревья черными силуэтами выделялись на белом снегу. А когда опять пришла весна, старик обрезал несколько яблонь, начал понемногу расчищать заросли. Весной дочка родила второго сына, как близнеца похожего на первого. Старик помнил, будто ему слышались весной чьи-то шаги, а летом словно кто-то стучал в окно — может, ветка груши. Он ни разу не видел Толика, не знал, когда он бывал у них. Он уже ясно видел в дочери ее мать — ее черты, ее силу. Старик знал, чем больше скрывает женщина от всего мира, тем больше раскрывает она одному, в котором для нее весь мир. Такие женщины умеют любить так сильно, что это поддерживает их в любой беде, в любом несчастье; теперь он уже не боялся умереть и оставить дочь одну. Он понял, что там, где когда-то у него опустились руки, победила скрытая женская сила, та самая, что осталась дочке в наследство от матери. Старик успокоился, начал понемногу стареть. Жизнь шла своим чередом. Внуки росли, все приходило в привычные человеческие формы забот, огорчений, радостей, больших и малых дел. Старший уже ходил в школу. Старику хотелось заниматься с ним, он взялся за латынь, но потом перестал, потому что понял: как когда-то ему, босоногому мальчишке, зачарованному звуками органа в костеле, не дано было прожить жизнь в этом городке, так и внуку, наверное, суждено «ходить по межгороду», лихо крутить баранку и весело показывать глазами случайной пассажирке на надпись против сиденья: «Девушка, почему вы молчите?» Младшего дочка брала с собой на работу. Старик сидел с ним, только когда она ходила в нарсуд, подрабатывать машинисткой. Иногда у нее ни с того ни с сего появлялись деньги, старик думал — от Толика.

Толика они однажды встретили на высоких ступеньках мебельного магазина. Все трое смутились. Толик давно уже работал на «межгороде», много зарабатывал, построил дом, женился. Женщина в малиновом пальто, одной рукой помогая продавцу вытаскивать собранное трюмо, другой приоткрыла тяжелую стеклянную дверь и крикнула: «Ну что стал, разинул рот, иди тащи», — и Толик торопливо побежал. Они погрузили трюмо на машину и уехали. Дочь поспешила в магазин, старик ничего не говорил, он ведь все понимал. Старику уже было за восемьдесят. Он по-прежнему чувствовал себя одиноким. Хотя больше не ходил по мокрому саду и не шептал: «Vae soli», — стоя у окна, но одиночество, словно тень, осталось.

«Многие топят это в водке или вине, не знаю, я почти совсем не пью, может, это и плохо», — говорил он мне, когда мы сидели с ним на веранде. Была осень, на улице начинало темнеть, старик поглядывал на часы. «Сегодня придет совсем поздно, — продолжал он рассказывать, — скажет, что задержалась. Сегодня пятница. Толик возвращается из рейса, она прячется на повороте, чтобы мельком увидеть его в кабине. Каждую пятницу, потом как на крыльях. Вся в мать…»

Через много лет мне опять случилось быть в городе. Особняк по-прежнему стоял на знакомой улице. Вместо деревянного забора была натянута проволочная сетка. Дорожка, когда-то поросшая мхом, залита бетоном. Я прошел по ней, словно чувствуя неровности плоских камней, вместо сада по обе стороны аккуратно расположились грядки клубники и шеренги кустов смородины. Двери открыла немолодая женщина. Да, старик давно умер. Дочка уехала, ее забрал сын — какой-то профессор или ученый. Если они нужны, адрес можно спросить у другого сына, он работает здесь, в автобазе. Этим вторым сыном хозяйка была недовольна, войти она не приглашала, а мне хотелось заглянуть на веранду, посмотреть, цел ли столик, за которым мы часто сидели со старым адвокатом. «Хотя откуда же ему быть целым, — думал я, уже выходя на улицу. — Другие люди, другая жизнь, другая мебель».

Еще раз глянул на особняк — он остался таким же, как и был, под вечной черепичной крышей, даже пятна плюща, казалось, не изменили своих очертаний.

КАБАЧОК

Дело было сразу после войны или даже еще незадолго до ее конца. Городок был западный, недалеко от польской границы, с кривыми темными улочками. Улочки эти были выложены булыжником — бруком, и многие дома тоже были каменные, кирпичные, фундаменты высокие, из тесаных валунов. Над городом виднелось несколько костелов с красными черепичными крышами, острыми шпилями, смотревшими в еще хмурое небо. Около одного костела, на вымощенной таким же, как и улицы, бруком большущей площади был рынок. По утрам собирались люди и как-то вяло торговали, меняли продукты, одежду. Слышались слова с польским акцентом. У самой стены костела буйно разрослась сирень, там изредка шныряли оборванные мальчишки.

На улицах людей было мало. Городок был как-то приглушен, все словно осторожно ожидали чего-то, каких-то неизвестных перемен, люди как будто попрятались в дома, закрыли двери и ставни, на улицу выходили редко.

У входа на рынок был кабачок. Он был частным заведением пана Тадеуша и каким-то странным образом существовал, несмотря на прошедшую войну. В кабачке тоже было тихо и приглушенно. Раньше здесь бывало весело! После базаров в праздники кабачок был похож на бочку, переполненную шумом, смехом и весельем. Многие заглядывали сюда. И солидный пан почтмейстер, и богатые хуторяне, и сапожник с окраины, и всем известный пьянчужка портной, приносивший сюда по случаю пасхи последний злотый, и хромой дурачок Янек. Даже еврей-шарманщик, игравший у харчевни старого Еселя, приходил сюда и крутил ручку своего веселого ящика. И пан Тадеуш, провожая до крыльца самых солидных посетителей, не гнал его с глаз, а, довольный тишиной и грустью на соседней улице, где стояло заведение конкурента, сам бросал ему грош. Да, у пана Тадеуша умели повеселиться.

Как-то раз под вечер в кабачке, а внутри он в самом деле был похож на бочку, за длинным деревянным столом сидели четыре женщины. За другим, почти квадратным столом, у самой стойки, сидело человек восемь солдат, видно, не местных частей, а догонявших фронт. И у самых дверей, за маленьким столиком, человек шесть обыкновенных деревенских мужиков, годов по тридцать, и один пожилой.

Вошел старик, в рыжем ношеном кожухе, со скрипкой, с ним мальчик. Они постояли у стойки, поговорили с Тадеушем. Один из мужиков, а он оказался невесть как заблудившимся в белорусской деревне молдаванином, увидел скрипку и попросил сыграть. Старик не спешил, и Ванята — так звали молдаванина — дал ему пять рублей. А был он жадный-жадный, мужики знали. Появился он в деревне года три назад, жил у Винцуковой Зоськи, разбитной молодухи, и около ее хаты уже копошились в пыли двое кучерявых, с черными глазенками мальчишек. Когда за ним стали приходить полицейские, чтоб записать к себе в гарнизон, Ванята спрятался в лесу.

Старик заиграл. Всем стало вдруг весело и как-то хорошо. Скрипка пела, ну просто говорила словно человеческим голосом. Потом женщины дали старику еще денег, и он опять сыграл, они просили играть танцы, что танцевали в городе до войны. И Ванята дал еще и тоже просил.

Старик играл, не снимая кожушка, высоко забрасывая локоть руки со смычком, скрипка пела, пела как живая.

Женщины были здесь последний раз, ночью они уходили в Польшу. По-польски они хорошо понимали. Старик еще долго играл — уже без денег. Всем уже было не до денег. Солдаты подсели к женщинам и вели с ними веселый разговор, мужики тоже весело шумели, а Ванята плакал, положив голову на руки, непонятными слезами — то ли радости, то ли горечи, то ли воспоминаний.

И я там был, в этом кабачке около старого рынка, и помню, как старик играл, не снимая кожушка, высоко забрасывая локоть, и как играл! Так играл, что казалось, веселая компания вывалится из кабачка, рассыплется по улочкам, и звуки скрипки полетят к самому звездному небу и разольются там радостью и весельем.

Но расходились все тихо, по одному, в темноту притихшего городка, в темноту прихваченных легким весенним заморозком кривых улочек, каждый навстречу своей нелегкой жизни, своим заботам и горестям того тяжелого времени. Но настроение у всех было приподнятое, всегда в жизни есть место и случай для радости и веселья, хотя для остального места тоже хоть отбавляй.

И как сложилось все у Ваняты, попал ли он в свою Молдавию, полную виноградной зелени и цыганских скрипок, куда подевался сам старик в кожушке со своим тихим, неприметным мальчиком, что сталось с женщинами, с паном Тадеушем, про остальных я и не говорю — солдат ждала война с ее смертью, и мужиков тоже в тот день вызывали в военкомат, в карманах у них тоже лежали повестки.

Но навсегда запомнились и они, и тот странный вечер, так поддержавший тогда всех в то нелегкое невеселое время. А скрипка больше всего запала мне в душу. Больше никогда не приходилось мне слышать, чтобы скрипка так играла, так пела, просто говорила как живая.

Бывал я на концертах известных скрипачей, но такого не слышал. Приходилось бывать и в том городке; теперь в кабачке склад мебельного магазина. А рынок такой же, как и раньше, мощенный бруком, все так же торгуют люди, все так же у стен костела растет сирень.

БРИГАДА № 2

Повесть

ЯБЛОКИ

Пошел дождь, и все, словно обрадовавшись, побежали в кочегарку прятаться.

В кочегарке стояли три котла. Один холодный, будто заброшенный, от него веяло какой-то разрухой. Второй остывал, от него шли белые струйки пара, а внутри он был темный, но теплый, живой. В третьем с гудением рвалось из сопла форсунки оранжевое пламя.

Котлы занимали почти всю кочегарку, и наши сначала сгрудились в дверях, а потом расселись кто где. На лавочке против котлов сидели несколько, тоже прибежавших от дождя, стариков с фермы. Двое были в кителях, один в мокрой и поэтому черной мягкой приятной чернотой фуфайке. К ним подсели Иван Горбыль — так его называли за нескладную фигуру и худую, крепкой кости, спину — и бригадир в простом хлопчатобумажном пиджачке, и еще Юзик в своем вечном комбинезоне, из-под которого торчал красный свитер с синими полосами. На хомуты в углу сел, а потом и улегся, свернувшись калачиком, Коленька. Я пристроился на железном ящике с инструментом, а у двери, на низенькой тумбочке уселся любитель пошутить плотник Коржа. Он был не из нашей бригады, а из первой, но сегодня они не собрались, косили сено, и он пошел с нами. Его веселые глаза поблескивали, ему хотелось побалагурить, но все молчали, молчание было приятным, и он не решался начать.

Кочегар похаживал взад-вперед и посмеивался. Это был мужик с красным мясистом лицом, в вымазанных чем попало штанах и сношенных вельветках на босую ногу. Он был доволен, что у него собралось столько народа, и чувствовал себя гостеприимным хозяином.

Дождь полил сильнее, лужа у входа запузырилась от сильно ударяющих капель.

В кочегарку вошла собака с приятной, словно уставшей мордой. Она была табачного цвета, а спина — черная. Собака потерлась о плотника, тот посмотрел на нее и сказал кочегару:

— Выгони ты ее, чего она пришла в кочегарку?

Кочегар удивленно спросил:

— На дождь?

Плотнику стало неудобно, он немного смутился и неловко почесал свою небритую, седоватую уже щетину.

В это время заскочил Ваня, весь мокрый. Он бегал в соседнюю деревню за велосипедом и попал под самый дождь. Всем нам он дал по яблоку, яблоки назывались «малиновка» — красные, спелые.

А плотник взял одно и попросил еще. У Вани оставались три яблока. Два он отдал плотнику, одно оставил себе.

— Зачем тебе? — спросил его Пашка-немец. — У тебя ж есть три штуки в фуфайке.

— Запас беды не чинит, — хитро сказал Коржа, и все засмеялись, глядя на Ваню, который стоял с последним яблоком в руке и жалел, что отдал два Корже.

Дождь вдруг кончился. До шести оставалось совсем немного, и все сидели в кочегарке, ожидали машину. А мы с Юзиком вышли во двор. В запотевшее изнутри окно было видно, как Ваня, сбросив мокрый свитер, грелся у котла, его загорелое тело выделялось мягким бронзовым пятном. Мимо нас прошел завфермой, невысокого роста, рыжий, он нес в каждой руке по блестящему мокрому резиновому сапогу и улыбался. Мы тоже улыбались — было приятно свежо после дождя и не холодно, дождь был еще летний. Юзик дал мне яблоко — уже налившуюся желтизной антоновку. Юзик был немного простоватым, наивным человеком, над ним поэтому подсмеивались, а к тем, кто не подсмеивался, он относился с доверчивым радушием.

Яблоки напоминали про осень, лето подходило к концу. Мы работали тогда в Бабылях, это далековато, километров семь, нас поэтому возили на машине. Наша бригада № 2 считалась несолидной, разношерстной. Все старые плотники и каменщики, из тех, кто раньше строил людям, подобрались в первой. Они долго работали вместе, держались сообща и немного особняком. А эту ферму еще весной начали шабашники, но что-то не поладили с председателем, бросили и уехали, первая бригада доделывать после кого-то отказалась, вот и кончали мы.

ХОРОШИЙ, ТЕПЛЫЙ ДЕНЬ

Несколько дней подряд шли дожди, но дорога не раскисала. Сегодня с утра стоял густой туман. Мы собрались у машины, поговорили, что если туман, то дождя не будет, а днем, наверное, распогодится, и поехали на работу.

Уже второй день кончали небольшой складик за фермой из газосиликатных блоков. Стены, были готовы, и бригадир поставил меня и Коленьку класть фронтоны. Юзик подавал нам раствор, остальные расчищали подпол — прораб обещал привезти бетон.

Класть из блоков быстро и легко, но только смотря как их потом запишут. Если кубами, как кирпичную кладку, то хорошо, а если квадратами, то расценка совсем малая.

Часам к десяти туман совсем рассеялся, день и в самом деле удался теплый. Нам с лесов было видно, как вся деревня вышла копать картошку.

Подъехала машина, в кузове сидела первая бригада. Из кабины вылез прораб и сразу побежал к бригадиру спрашивать, привозили или нет бетон, а мужики немного посидели и тоже начали нехотя слезать с машины. Их привезли помочь делать каркас для крыши, ставить стропила (а часть денег за стропила по расценкам как бы уходит в балки, а балки уже положили мы). Поэтому они были недовольны, но, с другой стороны, им льстило, что без них, мол, не обошлись. Хотя поставить стропила могли и мы сами, просто прораб их привез.

Первая бригада на вид была похожа на шабашников. Костюмов, что нам давали как спецодежду, они не носили, на обед не ездили, в больших, сшитых из дерматина сумках они возили с собой «тормозок». В этих же сумках был и инструмент — у каждого свой.

Оценить нашу работу подошел Сергей-пулеметчик. В войну он был в партизанском отряде вместе с Коржой и Пашкой-немцем (хотя те постарше, а Сергей лет в тринадцать). Но назвали его пулеметчиком больше потому, что один глаз у него был так приплюснут, что, как говорят, когда целишься, не нужно прищуриваться.

Он достал складной метр и измерил дверной проем — вверху и внизу. Внизу он оказался сантиметров на тридцать шире.

— Кто тут у вас за главного? — насмешливо спросил он. — А дверь как вставлять думаете, а? А угол — посмотри на угол.

Мы все посмотрели. Угол и вправду шел «волной».

Мужики из первой посмеивались и качали головами. Корже явно хотелось сказать что-нибудь смешное, но, видно, ничего подходящего не приходило на язык. А Сергей был доволен больше всех. Он раньше работал с нами, но обиделся, что не его сделали бригадиром, и ушел в первую, а у них хотя и было семь человек, но они его взяли.

— Ну так как дверь вставлять, а, строители?

Мы смутились, бригадир тоже неловко пожимал плечами и не знал, что сказать, а главное, что делать теперь.

Но здесь неожиданно выручил прораб.

— Неважно, — просто сказал он, — это не кирпич, блоки, подтешется топором, когда дверь вставлять. А угол — здесь, за фермой, не видно, неважно.

И мы вдруг увидели, что в самом деле ничего такого страшного и непоправимого нет. В самом деле, блоки можно подтесать, да и угол не то чтобы совсем.

Стало веселее. Как раз в это время привезли бетон. Прораб обрадовался, что на этот раз сразу все, что он заказывал. Начали бетонировать пол. Мужики из первой готовили стропила, мы с Коленькой кончали фронтоны. День был хороший, теплый, работали споро.

На обед мы тоже не поехали, решили, что кончим вместе с первой на час раньше. А когда первая распаковала свои «тормозки», наши тоже сели передохнуть. Мы с Коленькой даже не стали слезать с лесов. Посидели, поговорили. Коленька рассказал, что нашел вчера хорошие прутья для корзин. Он умел плести корзины, и от него все наши (кроме Пашки-немца) понемногу научились этому нехитрому мастерству, но плели обычно только для себя, — то корзина получится кривобокая, то нет удачных прутьев. А Коленька плел и для продажи. На прутья ему везло, он рассказывал, как находил их, тонкие, гибкие, длинные, и всегда много, и всегда случайно. Корзины у него получались аккуратные, красивые. Продавал по воскресеньям, около базара у ворот. На базаре нужно платить за место, да и как-то неловко среди завсегдатаев прилавка. Но у ворот иногда гоняет милиция. Поэтому Коленька ставил около корзин пятилетнюю дочку, а сам стоял в стороне и наблюдал. Если кто-нибудь выбирал корзину, он подходил, брал деньги и снова отходил. А если появлялся милиционер, Коленька делал вид, что он здесь ни при чем. Милиционер, попытавшись поговорить с насупившейся девочкой, уходил, и торговля шла дальше. Продавал он обычно шесть-семь корзин рублей на двадцать, рублей на пять покупал конфет детям, печенья и, веселый, счастливый, катил с дочкой на велосипеде домой.

Когда я пришел в бригаду, то мне показалось, что Коленька мой ровесник, а потом выяснилось, что он меня старше на двенадцать лет. Невысокий, всегда застенчивый, всегда с мешком для опилок. Опилки брали в столярке, кто живет поближе, — подстилать свиньям. Коленька жил далеко, но ему было по пути на машине, и когда мы подъезжали к столярке, он просил подождать, и все ожидали, только Пашка-немец ворчал, но тоже ожидал. А когда опилок не было, Коленька возвращался быстро, с пустым мешком и виновато улыбался.

— Ну что? — всегда спрашивал кто-нибудь.

— А разобрали уже, уже нету, — говорил Коленька и опять виновато улыбался.

Жену его, Юлю, в общем-то бабу крупную, постепенно стали, как и его самого, называть уменьшительно — Юленькой. Детей у него было четверо, и все дочки.

Пока обедали и перекуривали, прораб привез шифер. Коржа и Сергей-пулеметчик полезли ставить стропила, мы с Коленькой помогали им, потом наши кончили бетонировать и начали набивать латы, а потом таскали на крышу шифер. Кончили рано, во-первых, потому, что без обеда, во-вторых, складик был уже готов. Оставалось вставить окна и двери, но это уже делают столяры.

За день как-то много успели, хороший, удачный получился день.

ПЯТНАДЦАТОЕ ЧИСЛО

Опять пришло пятнадцатое число, и все после работы стали собираться в столярке. Звеня, ставили в угол вилы — уже несколько дней нас снимали на солому, загружать силосные ямы. Пятнадцатого нам давали получку. На этот раз пятнадцатое пришлось на середину недели, и председатель мог не дать, затянуть до субботы.

На улице уже собирались холодноватые сумерки, и в столярке тускло горели две электрические лампочки. Земляной пол весь устлан стружками — некрасивыми, серыми. У станка лежала их целая гора — желтых, свежих, но тоже некрасивых, словно отгрызенных от дерева зубами механического рубанка.

Я посмотрел на стружки и вдруг вспомнил просторный подвал с окнами-бойницами, заполненный золотым осенним светом. Там на только что сделанной из добротной сосновой доски лавке сидят несколько плотников и весело балагурят. И все в стружках — золотых длинных витых серпантинах, спиралях. Стружки приятно пахнут смолой, и нет ничего красивее их. И я там стою, совсем еще маленький, лет пяти. Плотники дают мне самокрутку и учат, как затягиваться изо всей силы. Я затягиваюсь, все вокруг плывет, — и падаю на мягкие стружки. Меня с шутками откачивают, и все весело смеются.

Давно это было. Как хорошо, что в детстве было так много плотников и много осталось от их простых грубоватых шуток и разговоров, похожих на притчи.

Вот летним днем на лавочке у плетня сидят мой дед, Стась и Петрусь. Им всем за восемьдесят. Это старые, все понимающие плотники. А перед ними я, человечек лет шести, спрашиваю, есть ли бог? Только что брат сообщил мне, что, оказывается, есть бог, и он может творить чудеса, какие захочет. Я сразу же побежал к бабушке, но, кроме того, что бог — это Исус Христос, она ничего не знала, и я пошел к плотникам.

Старики долго молчат, а потом Петрусь сердито говорит: «Бога нет. Был раньше, теперь нет». Мне жаль, хочется, чтобы бог был, и я спрашиваю, а как же Исус Христос, который мог творить чудеса, и тогда дед поднимает палец, улыбается и добродушно говорит: «Э-э, брат, Исус Христос был плотник, а плотники, это, брат, такие люди…», — старики многозначительно согласно кивают головами.

Но и в самом деле, давно это все было. Теперь уже нет таких плотников. Ни из нашей плотницкой бригады, ни из первой никто на них не похож. Может, только Коржа, и то чуть-чуть.

Коржа недавно ездил в город и вставил себе железные зубы. Он сидит у станка ни колодочке и что-то рассказывает столярам. Главный столяр Коля Боровицкий, крепкий мужчина лет пятидесяти, стоит рядом, опершись своим большим телом на две толстые, только что поструганные доски, которые остались лежать на станке. По сравнению с плечами в поясе он кажется тонким, а ноги в яловых сапогах кажутся короткими. Лицо у него внимательное, приятное, с глубоко посаженными медленными глазами. Рядом на низенькой табуреточке сидит его помощник — второй столяр Михнеев. Спина и плечи его горбятся выше головы, грудь впалая, а лицо рыжее, рябое и старческое. Ему уже за шестьдесят, но у него не хватает каких-то справок, и ему еще год работать до пенсии. Жена у него моложе лет на двадцать, и при случае над ним всегда шутят по этому поводу.

— И вот ты прав, — говорит Коля Корже, — но когда и с радости, а больше, я тебе скажу, со злости или с какого горя.

Коржа согласно кивает головой, заискивающе улыбается столярам, новые его зубы поблескивают от улыбки.

Все говорили кто о чем, было уютно после дня, проведенного в поле, на осеннем ветру, идти в правление за деньгами сам никто не решался, но расходиться без денег тоже не хотелось, и все ждали прораба.

Посреди столярки стоял Пашка-немец.

Немцем Пашку называли потому, что он и в самом деле был наполовину немец. Сразу после империалистической какой-то раненый австриец приблудился к одной бабе в глухой деревне, пожил лет десять, да все же подался в свою сторону. Детей у бабы было много, Пашка затерялся среди них, то, что он от немца, никто ему не помнил, а прозвище осталось. Был он мужик как мужик, крупный, здоровый, немного полный. Как и все, держал хозяйство, дома и во дворе порядок, аккуратность. Но иногда проскальзывало что-то непохожее на других. Какая-то недоверчивость, другой раз какая-то упрямая туповатость.

Вошел прораб, все наперебой заговорили про получку.

— А я при чем? Идите получайте, — сказал он.

— Не, Анатольевич, — за всех ответил Иван Горбыль, — надо, чтоб это, вы, а то мы, того, надо, вы.

Прораб посмотрел на Ивана, покачал головой, постоял на пороге, потом махнул рукой и безнадежно-отчаянно пошел по грязи к правлению. Минут через двадцать он вернулся в столярку, карман на груди оттопырился от пачки денег, а в руках за уголок держал лист ведомости. Мужики услужливо сняли смолистые доски со станка и обступили прораба.

Наши получили по девяносто семь рублей, первой вывел по полторы сотни, столяры тоже по 160. А Ваня из нашей бригады — двадцать семь, он брал у председателя две тысячи, теперь высчитывали.

ДЕНЬ БЕЗ БЕТОНА

По календарю уже началась осень, но дни были теплые, похожие на лето. На ферме осталось забетонировать полы и траншеи. С утра мы сидели и ждали, что привезут бетон. В карты играть надоело, переговорили обо всем и со скуки молчали, время тянулось медленно.

— А потом тебе начислят девяносто рублей, — ворчливо сказал Пашка-немец. — Первая без работы не сидит.

Но никто разговора не поддержал. Бетон заказан, в любую минуту могут привезти, людей держать надо, а кого, как не нас? А про первую с ним говорить тоже не хотели, все знали, только появится возможность — Пашку они примут к себе.

— А хоть бы ты, Иван, рассказал что, — Пашка повернулся к Горбылю, — ну хоть как тебя председатель подвозил.

Все засмеялись, а я удивился, оказывается, и Пашка умеет пошутить. Дело в том, что Иван Горбыль больше всего на свете, как глухарь петь, любил рассказывать. И врал при том безбожно. То он рассказывал, что пил в Сибири спирт крепостью двести семьдесят градусов или что в озере Байкал рыбы спят, высунув голову из воды, а рыбаки тогда их хватают. То доказывал, что однажды вез на велосипеде три мешка муки — на раме, под рамой и на багажнике, сам ехал, а в последнем колесе было всего три спицы, или как он зимой поймал в одну петлю восемь зайцев.

Над ним смеялись, никаким его рассказам не верили, уличали в выдумках и обмане, но он всегда стоял на своем — хоть умри.

И, выслушав все доказательства, обвинения, упреки и ругательства, он кивал головой и говорил свою неизменную фразу: «Так-то оно так, и вот вы не верите, а если бы на этот момент вы были бы со мною и посмотрели бы своими глазами, вы бы сами сказали, что так оно и есть».

Но и это не помогало, скорее наоборот, мужики приходили чуть не в бешенство и не хотели слушать, не давали рассказывать.

Председатель же в самом деле подвозил Ивана с базара (еще одной его особенностью было то, что он прямо млел перед начальством), но он так надоел с этим рассказом, так живописал, как председатель остановил машину, открыл дверку, позвал его, как они ехали и как по дороге решили все важнейшие вопросы колхоза и важнейшие мировые проблемы заодно, что его уже чуть не палками гнали с этим рассказом, а потом кто-то шутя сказал, что скорее всего и это вранье, не подвозил, мол, его никто. Шутку подхватили, Иван же всерьез обиделся за такую вопиющую несправедливость и молчал, дулся уже дня два. Расскажи теперь самую сущую правду — и то не поверят.

Хотя правде верили, верили, например, когда он рассказывал про «убийцев», верили и часто слушали, потому что знали, это в самом деле была правда.

ПРО УБИЙЦЕВ

«Они ему были племянники, но не родные. А жили у него годов с тринадцати, работали на него, он корч[7] староватый был, работали все, что по хозяйству надо. С работы этой ничего не имели, жили у него, но такие были злобные, такие, один за одного что хочешь могли сделать, — он их и сам побаивался. Да они уже и тогда связались с такими людьми, часто дома не ночевали.

А старшего его убило, и среднего убило в ту войну, что до немцев, а Владик, ему годов шестнадцать было, сидел в тюрьме. И никто не знал, что он жив. И вот он отсидел, отпустили, вышел, — а куда пойти, где жить, ни одной знакомой души, а тогда это была другая страна и граница, и все. Вот она его и приютила — ей тоже годиков семнадцать было, молодше его немножко, совсем еще девочка, маленькая такая, ни батьки, ни матки, тихенькая, худенькая, совсем одна, а дочка у нее уже была.

Ну он пожил у нее год, собрались — и через границу, домой. И ее с собой взял. Батька рад был, а на нее смотрел косо, но сначала ничего. Хозяйство большое, работы много, одних коров шесть, тогда коров для навоза держали. Земли по-теперешнему десять гектаров, да болота, сена пять. Так тогда жили.

А они — когда Владик вернулся с ней — уже все время не жили, а так, заходили, и не на хутор, а на пасеку, старый им там клал сала, хлеба.

Работы по хозяйству много, и она работящая была, тихая, слова не скажет, вроде как батрачка какая, — но Владик сильно к ней, к ней… вот и все. И старому взбрело в голову, что вот эта батрачка хозяйкой будет, все ей достанется, и так взбрело, места себе не находил. Сначала сказал Владику: «Давай выгоним ее, женишься, а у нее здесь никого нет, и не знает ее никто». А Владик — нет. А старый свое, тогда Владик сказал: «Выгонишь ее — и я уйду с ней».

Старик и затаил такое. Ну а с ним и переговорил, может, что и пообещал, а может, и так — они кормились у него, а им человека убить ничего не стоило, их уже тогда по всей Польше с полицией искали.

И вот раз Владик пошел косить на Козью горку. И они приходят. Сели за стол — давай есть. А старый на печь залез и сидит. Она им на стол поставила. Они — давай самогон, она говорит: у старого спросите, а они — давай и все. Она видит, дело плохо — принесла. А один еще говорит — молока кислого, она в сени — за молоком, а они — стой, из хаты не ходи. Она все и поняла.

Старый в угол на печи забился, как будто и нет. А они уже и ножи на стол выложили.

Тогда она пошла в комнатку, что сзади, за печкой, одела девочку и высадила ее через окно — беги, говорит, на Козью горку, скажи, что маму убивают. Девочке пятый годик шел, они ее с собой на сено часто брали, там, может, с километр было».

…Девочка, маленькая в летнем легком платочке, в платьице, босиком бежала по летней пыльной дороге, потом по лесу, через овраг и выбежала на некошеный цветущий луг. Бежала среди цветов, потом через мостик, вокруг горки, поросшей свечками еленицы, и добежала до ручейка, вытекавшего из болота, стала и заплакала — через ручеек лежали две березовые жердочки, идти по ним она боялась, ее здесь переносили на руках. А на другой стороне, в конце луга, человек уже забрал косу, уходил и, словно почувствовав что-то, оглянулся…

«А Владик докосил и уже хотел на Дальний лог идти — раскинуть вчерашнее. Оглянулся, видит, дите, и не может ручей, что с Витовой кринички течет, перейти, стоит и плачет. Он к ней, а она ему: маму Надю убивают. Когда прибежал, они уже за ножи брались. Он — за сякеру. «Не дам!» Они сразу к дверям, чтоб не выпустить, и старый с печи слез, уговаривает тоже, а он «не дам» — и все. Они с ножами что против сякеры. А Владик посадил ее на печь, она разобрала у трубы, вылезла на чердак и побежала в деревню. Казик — старший — хотел догнать, но Владик сказал: «Убью Чеся». И тот побоялся за брата, не пошел».

Было то давно, когда еще Западная была под Польшей, жили одноособно, хуторами. Про братьев-разбойников ходили целые легенды, и еще долго после войны детей пугали Казиком и Чесем. Но Иван старому корчу доводился каким-то родственником и сам их видал. И хотя все знали, что рассказывает он правду, по привычке кто-нибудь говорил: «Ну, так уж они и вдвоем с Владиком не справились».

— А, — говорил Иван, — у них ножи, а у него — сякера. А он им троюродный брат, а старому — сын, как его убивать?

И все соглашались.

После удачного рассказа Горбыль сидел как именинник. Юзик говорил мне, что раньше, когда была какая неудобная работа, то бригадир посылал Ивана и говорил: «А потом нам про Сибирь расскажешь», — и Иван всегда соглашался. Но скоро и про Сибирь терпеть стало невмоготу, и бригадир перестал прибегать к этой хитрости.

В Сибирь Горбыль ездил на заработки, чтобы построиться, но хаты из Сибири так и не привез, а построиться ему помог старый председатель. Председатель этот был раньше комиссаром партизанского отряда, на своем веку повидал всякого и потому никого не боялся: ни начальства, ни подчиненных. Он строил ферму из камней-валунов, Горбылю дал молот и поставил бить камень, Горбыль в три-четыре раза перерабатывал норму — с его руками и с его лошадиной спиной только на такой работе и работать. Получку председатель забирал себе и отдавал потом стройматериалами. Так и построили хату, детей тогда было трое, жить-то как-то надо.

Хата его стоит у самого правления. С первого взгляда кажется, что ее строили, на половине бросили, а потом лет пять не брались. Такой уж Горбыль был человек — топора сам в руках никогда не держал, к рубанку и притронуться боялся, да и любой работы, где требовался хоть какой-то навык, умение, он избегал. А инструмент у него, грабли, вилы были такие страшные, неухоженные, что мужики диву давались и ругали его на чем свет стоит. Горбыль смущался, оправдывался, что, мол, некогда присмотреть, но толку от его смущения и оправданий никакого. Как была у топора, которым рубили дрова, неошкуренная палка вместо топорища, так и оставалась.

Жена его работала на ферме, детей всех было пятеро. Старшая дочка лет тридцати, крупная, здоровая, жила в городе, незамужняя, трое сыновей еще ходили в школу, но больше занимались тем, что ломали его знаменитый велосипед с тремя спицами, а недавно он купил им мотоцикл.

Уже начинало темнеть, мы стали собираться домой. И тут вдруг приехал прораб и привез самосвал бетона. Мужики зашумели, что уже поздно, но прораб разозлился, крикнул шоферу, тот сдал назад и вывалил бетон прямо в опалубку. Опалубка, конечно, не выдержала, поломалась, бетон пошел в траншею. Пришлось выбирать бетон, ставить новую опалубку. Прорабу и шоферу стало неудобно, они тоже взялись за лопаты, все вместе управились только часам к десяти. Домой ехали уже совсем темно, и не как всегда до гаражей, а всех развезли по хатам.

НАЧАЛО ОСЕНИ

Белая молоденькая коза стояла на лавочке под старой темно-зеленой яблоней и чесала рога о выступавший книзу, нависший над ней сук. Рядом с ней висело вишневое маленькое кругленькое солнце. Облака были плотные, сизые. Было утро осени в первых числах октября. Я сидел у окна и смотрел на улицу. По улице в новых сапогах, новых синих галифе шел Коржа и вел на веревке корову. В этом наряде, а в особенности от того, что был выбрит, и казался пожилым, даже староватым. Вчера они с Сергеем-пулеметчиком договорились отвести коров на заготпункт, чтобы на зиму оставить по одной.

Напротив моего окна на крылечке стояла Шестилиха — крупная, еще молодо выглядевшая баба. Она овдовела лет десять назад, осталась с тремя детьми. Старшая теперь работает учительницей, вышла замуж за литовца и живет там, недалеко от Вильнюса. Свой двухэтажный домик, машина. Вторая дочка жила у нее, тоже замужняя, с мужем не ладится, все собираются поехать куда-нибудь. А что ехать? Если дома не ладится, то на людях не поправишь. Вот сын — сын в радость и толковый. Этой осенью должен прийти из армии. И учился хорошо, и учителя хвалили, и командиры присылали — хвалили, и сам пишет в каждом письме: «Мама, береги здоровье, не расстраивайся, приеду, все наладим: и хозяйство подымем, и тебе легче будет».

Коржа увидел Шестилиху и вдруг остановился. И она посмотрела на него как-то — обоим что-то вспомнилось: в молодости вместе ходили на вечеринки, если бы не Андрей, то и сошлись бы. Но Коржа не спешил, все больше с шуткой, а Андрей — тот серьезно, а она что — кто взял, тот и взял. Может, с Коржой и неплохо пожили бы, Андрей вот помер без срока, хотя оставил и дом хороший, и хозяйство крепкое — безо всего этого трех детей не подняла бы одна, да разве его вина, что помер. И Коржа со своей Надей жил хорошо — дом и хозяйство, и копейка когда лишняя — плотник ведь. Надя тоже неплохая, хотя и болезненная, и родила только одного, и то дочку.

Так они постояли молча, потом вдруг разом застеснялись мыслей-воспоминаний, Коржа хотел по привычке почесать свою щетину, но рука наткнулась на голый подбородок:

— Э-э, ты, э-э, ты Сергея не видела? Коров сдавать договорились.

— А что, двух не продержишь?

— А, этот год хоть с одной управиться.

— Ой, плохо с сеном, плохо, а Сергей, я уже с час как видела, пасет свою у старой груши за дорогой.

Коржа крякнул с досады, что запоздал, дернул веревку. И Шестилиха тоже заторопилась — прикрыла сарай, замкнула хату, — ей каждое утро убирать клуб и сельсовет, а потом поспеть со всеми на работу.

Я все сидел у окна. Улица была пуста, только Коржа ковылял в конце. Издали его фигура казалась совсем старой, сгорбленной. Я и не замечал раньше, хотя чего тут — ему ведь следующий год на пенсию. Это на работе его молодила всегда небритая щетина и радостное желание жить, он и казался поэтому неопределенно-плотницкого возраста. Да и звали его все по-детски — Митя.

Как-то раз, помню, к нам пришел Леник — молодой хлопец, неженатый, четвертый год работает сварщиком. За него не пошла одноклассница, а уехала в город, там почти сразу вышла замуж, приезжала потом на своей машине, муж у нее шофер-автобусник. Ленику это сильно запало в душу, поэтому он так и не женился. Но на этот раз он вдруг сказал с ходу, даже не присев, что человек рожден для того, чтобы умереть. Так написал один писатель, и так оно и есть. Он еще что-то доказывал на эту тему непонятными книжными фразами, мужики слушали, а потом вдруг наперебой заговорили, что верно, так оно и есть, и что все умирают, и такого, чтоб кто-нибудь жил, жил и не умер, еще не было, и что старики часто ждут ее, и что смерть всех равняет: и колхозника, и министра, и что даже если жить все время, то надоест.

Только Коржа сидел и молчал, слушал и смотрел на всех, словно неожиданно удивленный — смотри-ка, и они об этом думают, и по нему было видно, что он бы не против жить и не помирать вовсе, и ему бы не надоело. А недавно стал ни с того ни с сего побаливать желудок, и в голову лезла всякая ерунда (муж двоюродной сестры помер тот год от рака желудка). Он сходил на медпункт, купил каких-то таблеток и пил их теперь перед обедом.

Я вспоминал все это, сидел у окна и ожидал Ваню. Договаривались сегодня привезти ему дрова. Он пришел почти через час, ему не удалось взять коня на ферме, дрова пришлось отложить, и мы пошли на работу.

У ДОРОГИ

Осенью мы сидели у самой дороги. Кто на большом черном старом колесе от трактора, кто просто в траве. Дорога была из гравия, укатанная, желтая и сырая. За ней поднимался холм, поросший кустарником. Листья на кустах — красноватые, рыжие, но много еще и темно-зеленых. Калина — бурая, некрасивая, и только шиповник уже блестел ярко-красными ягодами.

Мы сидели у дороги. Уже третий день, как кончился кирпич, и прораб уехал в область. С утра приезжал на мотоцикле знакомый Юзика, и мы бросили ему в коляску два мешка цемента. Цемент этот Юзику выписывали на складе, жена его выпросила у председателя для ремонта. Юзик — он жил здесь недалеко — сбегал домой и принес сала, хлеба и соленых огурцов. Бригадир и Горбыль попробовали огурцы и похвалили. Я тоже попробовал — огурцы в самом деле были крепкие, хрустящие.

— Можно жить, можно жить, хлопцы, если все по-хорошему. Я-то что, я ничего никому, — говорил, стоя на коленях около газеты, бригадир и резал сало сломанным ножиком, — что я, не знаю, чего Пулеметчик из бригады ушел, а мне что, меня назначили, я не просился, а жить можно, можно, если все по-хорошему, я-то ничего никому…

Бригадира звали Ладечка. Имя было Володя, на польский манер Владя, а звали Ладечка. Худощавый, в летней легкой кепочке, в простом пиджачке, коротковатых штанах — он казался несолидным, легковесным. Когда кто отказывался слушать его приказы, Ладечка не поднимал крика, не напирал на начальственный тон. Часто самую неудобную или тяжелую работу в бригаде ему приходилось делать самому. Ни бригадирского авторитета, ни власти у него не было. Но при всем при том бригадирствовать у него получалось лучше, чем у других. Вначале вроде ничего не получалось, а потом, смотришь, вроде и ничего — не то что очень хорошо, но и неплохо.

Жил он крепче, чем остальные наши из бригады. Тесть вместо приданого помог ему строиться, и построили хорошую, по старому на два конца, хату с погребом, двор с поветями, сараями. Хозяйство он держал большое, на вид не такое и заметное, как у некоторых мужиков, но и не хуже. Когда выдавал дочку, так гостей собралось столько, что не вместились в хате, пришлось ставить две палатки на улице — и всем всего хватило, и все остались довольны.

В общем, неплохой был бригадир, бригада с ним мирилась, недолюбливали только, что как-то сторонкой он умел ладить с прорабом и с председателем, да еще за то, что получает бригадирскую десятку.

До обеда оставалось меньше часа. День, был не холодный, но уже такой, что приятно погреться на солнышке. В это время к нам подъехал Лойка, он работал на ферме, развозил корма.

Лойку все любили, мужик он был хороший.

— Опоздаешь к обеду, — пошутил бригадир.

— А, ладно, я, с вами… — Лойка присел около газеты.

Лойка похвалил огурцы. Он был крепкий, коренастый мужик, еще молодой. В армии он поднимал штангу. Там произошла какая-то авария, и он спас двоих солдат. Командир не их части, а еще главнейший командир вынес ему благодарность и поставил всем в пример.

Лойка не надоедал с этой историей, но рассказывал часто: то разговор заходил на эту тему, то случался какой новый человек. И всем нравилось слушать, и все были довольны — молодец Лойка, не подкачал. И, окажись кто из наших на месте того командира, тоже похвалили и поставили бы в пример.

— Хороший хлопец Лойка, — сказал бригадир, когда тот уехал. Все были согласны. Всем было приятно и как-то хорошо. Солнце, висевшее на уже холодноватом осеннем небе, еще немножко пригревало. Согретым разговором и этим солнцем — нам словно кто-то говорил, что это, может, последний теплый осенний денек, и всем хотелось сидеть вот так в траве у дороги, сидеть и сидеть. Но уже бежал, не поднимая пыли, издали, от горизонта, по убранным полям маленький, словно игрушечный грузовичок, за нами на обед.

ОСЕНЬ, ДОЖДИ

Тот день у дороги в самом деле оказался последним теплым осенним днем. Пошли дожди, мелкие, серые. Мы уже не бегали в кочегарку, а стояли под крышей, над которой беспрерывно моросящий дождик собирался в струйки и стекал прямо перед нами на землю. Говорили о звездах. Вчера вечером мгла рассеялась, на ночь прояснилось, и все вдруг увидели сверкающее, блистающее звездное небо, увидели, наверное, в последний раз до зимы. И сегодня словно точки перед темными — глаз выколи — холодными, сырыми осенними ночами, вспоминали теплые большие звезды сенокосной поры и яркие, дрожащие от холода и ясности звезды светлых зимний ночей. А Ваня присел на корточки и грустно-задумчиво сказал:

— А каждая звезда — это как наше солнце, и около них тоже есть планеты, а на планетах тоже живут люди, нам один мужик в камере рассказывал, — добавил он.

Все промолчали, кто его знает, может и так, только Пашка-немец недоверчиво посмотрел сверху на Ваню.

Ваня недавно пришел из тюрьмы. Жизнь его сложилась тяжеловато. Рос без матери, с детства каждое лето пас коров. После школы пошел на стройку в город, на работу — то пешком, то на велосипеде. И один раз вечером к нему пристали городские — четверо на одного, ни за что, как часто бывает, от охоты помахать кулаками. Ваня был хлопец деревенский, не по годам крепкий, хотя драться не умел и бил, как говорят, из-за уха, но очень сильно. Побил всех четырех, а одному попал кулаком в челюсть, и челюсть поломалась. Вся деревня смеялась, когда узнала, что они подали на Ваню в суд. Но получилось так, что Ваню посадили на два года.

Одни говорили, будто потому, что челюсть ту, которую Ваня поломал, так и не смогли склеить, другие потому, что он сам признался, что был выпивши, а старый Андрей все доказывал, что, мол, потому, что Ваня не захотел на суде руки держать назад, не послушался милиционеров. Говорили, и что один из побитых — родственник кого-то из начальства. Как бы там ни было, Ваня отсидел два года день в день, а когда вернулся, то через неделю отца грозой убило. А мать — мачеха, у нее свои дети, вот и живи как хочешь.

Но он ничего, стал на ноги. Женился, взял у председателя две тысячи в кассе, купил по удачному случаю хату (с хатой ему повезло), начал обживаться. Относились к нему неплохо, хотя каждый и поглядывал, что, мол, сидел. Мы с ним сошлись как-то поближе. Во-первых, оба самые молодые в бригаде, во-вторых, он, как и я, не отзывался, когда звали на польский манер Янеком. Мы часто помогали один одному, если что по дому. Вот и сегодня опять собирались поехать ему за дровами, но опять не повезло — дождь.

Пока мы стояли под крышей, приехал прораб и сказал, чтобы после обеда не собирались, дождь, какая работа. Все наши сели в машину и уехали. А мы с Юзиком остались. Юзик жил здесь недалеко, он давно звал меня зайти набрать слив. Когда пришли к нему, он позвал пообедать. Мы сели за стол, съели половину чугунка тушеной картошки с салом и, никуда не торопясь, сидели за столом в маленькой, темноватой кухоньке. Дверь тихо отворилась, женщина, худощавая, сухенькая, словно робкая, с удивительно белыми мягкими волосами, с тонкими чертами лица, в молодости, наверное, очень красивая, вошла и тихонько прислонилась к косяку. Она постояла и так же робко, как вошла, попросила у Юзика мешков — ей нужно было перевезти с поля картошку. Юзик вышел в сени, достал мешки и позвал из комнаты сына, чтобы тот помог ей грузить.

— Одна живет, — сказал он, опять садясь за стол, — муж ее после войны кинул. Она вешалась через это.

— Так сильно любила?

— Не знаю, как любила. Время такое, голод, а пятеро детей — все дочки. Мой швагер[8] ее из петли тогда и вынул.

И хорошо потом жила. Дочек выгодовала, всех замуж поотдавала.

— А муж ей не помогал?

— Не знаю, я не спрашивал. Приезжал один раз — на свадьбу младшей дочки, я как раз тогда тоже гулял. Хороша была свадьба.

Дождь почти перестал, и мы пошли рвать сливы. Сад был мокрый, старый, запущенный. Сливы назывались «венгерки». Среди них росло много полудикого колючего чернослива, маленького, круглого, сине-фиолетового. Вдвоем быстро насобирали ведро. Юзик вышел проводить меня за деревню. Уже темнело. Ветер был сырой, но приятный, не резкий. Кое-где в местах разрывов облаков проглядывались большие и ясные, яркие, как летом, звезды, которые каждая — как солнце, и вокруг которых, может, тоже планеты, а на планетах, может, тоже живут люди.

БРИГАДА № 2

Конец лета и осень мы так и проработали на той ферме в Бабылях. Мы — бригада номер два, семь человек: Пашка-немец, Иван Горбыль, Коленька, Юзик, Ваня, и я, и бригадир Ладечка. Часто с нами работал и Коржа, он старался сделать все выходы, потому что ему скоро на пенсию. И еще часто бывал прораб Онуфриев.

Прораб был еще молодой мужчина с красным, словно испитым лицом, в помятом костюме, в стоптанных туфлях. Шея и нижняя часть левой щеки в некрасивых, давно заживших шрамах. Человек он на вид был неприятный, и мне сначала не понравился. Какой-то ни то ни се, и бригадир говорил, что прораб, который до него, начислял лучше, часто не соглашался с председателем. А этот нашел какие-то другие расценки, получка стала меньше, а председателю и слова не скажет.

Но потом я посмотрел, что и он неплохой человек и в общем безобидный. Узнал, что он один у матери сын, рос без отца. После школы как-то случайно попал в большой город, далеко от своих мест, учился в техникуме, один, кругом все чужие. Женился, жена за него пойти пошла, а теперь переживала, мол, некрасивый. Хотя сама не сказать чтобы красавица какая, а что шрамы у него, так это в детстве упал с коня под косилку.

Ему, как прорабу, дали хороший отдельный финский домик, рядом огород, сарайчик. Двое детей у них уже было — мальчик и девочка. Но чувствовалось по нему, что живется невесело. Он часто ездил к матери, она жила далековато, но добираться было удобно, проходящим автобусом. То поросенка нужно помочь бить, то картошку копать. Я иногда видел, как он стоит на остановке, ожидая автобус, — одинокий и словно радостный, что вот едет, что есть у него близкий человек и есть к кому поехать.

Как-то раз, когда не было кирпича, он отпустил нашу бригаду после обеда домой.

Кто-то из наших — нарочно или по глупости — рассказал об этом или кому из конторских, или председателю.

Председатель на наряде накричал на прораба и не дал в тот день машины ехать на работу. На работу мужиков подвезли комбайнеры, а назад пошли пешком.

Прораб ничего не говорил нашим, и наши тоже молчали.

А как раз перед этим председатель приглашал прораба на именины. Пригласил первый раз за три года. Приглашал он всегда только главных специалистов и своего шофера, а наш прораб был вроде и главный специалист, все-таки прораб, и как будто не главный — у него не институт, а только техникум. Но перед этим прораб достал через своего знакомого кирпича, раза в четыре больше, чем положено, вот и пригласил.

И так хорошо сходили к нему. Он за столом удачно ответил на чью-то шутку и вообще показался не дураком. И жена была довольна — может, первый раз за всю жизнь довольна. И вот теперь — на тебе, нашел друзей! Прораб молчал, и все наши молчали, что говорить. И жена тоже скажет — нашел друзей!

Кто болтнул — наши не выясняли. Каждый боялся, что подумают на него. Проще всего подумать на бригадира — он часто бывает в конторе. Можно и на Пашку-немца, у него жена — двоюродная замбухгалтера. Но мог сказать и Коленька — по простоте. Да и Юзик мог болтнуть, он тоже что хочешь может ляпнуть. Про Горбыля и говорить нечего, на язык он самый слабый, да и как раз тогда его председатель подвозил на машине. Я-то был ни при чем. В конторе я не бываю, конторских не знаю. Зла там какого на прораба у меня тоже нет. Да и что толку выяснять: подгадили человеку, теперь не поправишь.

ВЕСНА

Давно прошла осень, а за ней и зима. Прошла уже и первая весенняя грязь. Дороги подсохли, по ним опять три раза в день бегал городской автобус. Я подошел к остановке, вместе со мной в город собралась старенькая бабка. В корзине, укрытой платком, она везла курицу. Вдвоем мы сели в пустой автобус и медленно поехали по деревне. Мелькнула хата Горбыля, правление, столярка, где мы всегда ожидали получку, — я уезжал из деревни, где прожил почти год, уезжал навсегда.

Приехал я сюда, чтобы узнать «простых» людей, их особенную суть и жизнь. Жил вместе с ними, работал, конечно, сильно выделялся сначала — всем было непривычно и непонятно, зачем я приехал, почему один, где мои родственники, почему не устраивался в городе. Но потом ко мне привыкли, хотя я и остался чем-то странным, но привыкли. И я привык и присмотрелся к этой жизни, которая со стороны казалась мне умудренной веками, имеющей особую философию и глубокую символичную суть.

Но на самом деле оказалось, что жизнь эта самая простая и обыкновенная, каждым своим днем отрицающая какую бы там ни было философию и глубокую суть. И люди оказались просто людьми, такими, как везде, со всеми своими желаниями, большими и малыми делами, радостями и заботами, подчас странностями и глупостями.

Но я был рад, что в мою жизнь вошли эти, в общем-то каждый по-своему хорошие, добрые люди. Я долго буду помнить, как радостно ехал Коленька с базара, после удачной продажи корзин, как самозабвенно врал Горбыль. Надолго останутся в памяти и Ваня со своими тревогами, и Юзик, и Митя Коржа с веселым желанием жить и не помирать.

Последнее время мужики часто советовали мне ехать в город. Там и зарплата на стройке побольше, и общежитие дают, и кино, и девчата, и все такое. Город есть город.

«У нас — дети, хозяйство, мы привыкли, мы так уже и проживем, а ты молодой».

Мне и в самом деле было уже пора уезжать. Я никому не рассказывал, но я тоже был не один.

Автобус выехал за деревню, у развилки дорог стоял прораб. Он ждал попутку а другую сторону. «Опять к матери», — подумал я. Весна, картошку сажать, наверное. Наш автобус свернул, и, оглядываясь, я еще долго видел в заднее стекло его одинокую фигуру. Хорошо, когда есть куда поехать, когда тебя кто-нибудь ждет. Автобус бежал уже по асфальту, навстречу городу, где меня тоже ждали.

ГДЕ ПРАЗДНИК, ТАМ И Я

(Приключения Нестерки)

Рассказ о том, как родился, жил, по свету скитался, помер и жив остался хитрый мужик Нестерка

В Белоруссии все знают и любят веселого и ловкого плута Нестерку. Какие только приключения с ним не случались! Он и родился со смехом, и от смерти отсмеялся, и у бога бывал, и с царем беседовал, и в ученом споре без него не обошлось. Он и в корчме, он и на ярмарке, о нем и на завалинке говорят, его и в анекдоте помянут.

Рассказы о Нестерке слышал я с детства, слышал от деда и от случайных знакомых, читал о нем в фольклорных сборниках. Мне казалось, что в литературе он описан, как говорится, от макушки до пят. Но когда заинтересовался этим, то оказалось, что мой любимый герой почти не тронут писательским пером. Вот тогда и возникла мысль написать его полную биографию.

Давно ушли в прошлое времена, описанные в «Приключениях Нестерки», но рассказ о нем будет интересен сегодняшнему читателю. Ведь главное качество этого героя — мягкий и незлобивый юмор, веселое жизнелюбие — по-прежнему живет в народе, оно часть его вечно живой, никогда не стареющей и не уходящей в прошлое души.

КАК РОДИЛСЯ НЕСТЕРКА

В тех местах, где Днепр набирает силу, где Неман между холмов принимает в себя речки да речушки, где раскинулись тысячи озер вокруг величавой Двины, где царствует среди болот красавица Припять, жили-были люди — белорусы.

Люди неплохие, незлобивые, богом не покинутые — могли и постоять за себя, и поработать. Если и в лаптях, то не босиком, хоть и в свитке, а не голышом.

Стояла там у них деревенька — между лесов, среди полей, у озера, на самом берегу быстрой речки. Называлась Нестеровка. Десятка два хат, в хате печка да ухват. Мужик на печи лежит, лаптем потолок подпирает, жена на стол собирает. Весной — хлеб с квасом, осенью блины с маслом.

У мужика круглый год полно забот. Землю пахать, сено убирать, рожь сеять, жать, косить, молотить — только тогда до блинов и доходит. Но, как говорится, — не все ж трудиться, надо и повеселиться. А повеселиться народ ой как любил! В одной хате висела скрипочка, в другой балалаечка. Без гармоники да бубна дело тоже не обходилось — был бы случай.

А случай — вот он, тут: Иван Купала! Ох и веселый же праздник! На берегу речки костры горят, по всему селу танцы шумят, парни в полночь в лес идут, папороть-кветку — цветок счастья — искать. Да где там найти его одному в темноте. Кто догадается с собой дивчину на помощь взять, тот, смотришь, к утру и найдет.

А если какой хозяин заспится, его в обиде не оставят. Проснется, а коза, что в хлеву стояла, на крыше траву скубет, а телега на липу, на гнездо аиста, заехала. Не хотел веселиться с вечера — повеселились с утра.

Вот и это было на Купалу. Уже праздник в самый разгар вошел, молодежь кто лявониху да кадриль отплясывает, кто через костры прыгает, пожилые им тоже не уступают. А здесь случаем скоморохи подошли, медведя привели, смех да потеха, шум, веселье, кипит вся деревня. Но что-то не так, чего-то словно не хватает.

А жил в той деревеньке мужичок по имени Нестер. Без него ни один праздник не обходился, ни одна гулянка. Хотя годков с полсотни, а спляшет — молодой не докажет. И скажет — как свяжет. Без присказки не чихнет, без шутки с лавки не свалится. Смотрят люди: его-то и нет.

Ну, такого еще не бывало. Что ж за праздник без Нестера! Повалили всем селом, с музыкой и скоморохами к его хате. А он сидит себе во дворе, ус крутит.

— Ты что это, — говорят ему, — не веселишься?

— Дело, — отвечает Нестер важно.

— Это какое же в праздник дело?

— Баба дите рожать надумала.

— И откуда у тебя, сивого, они еще берутся?

— От, был бы коваль да ковалиха, а этого будет лиха.

— Так у тебя и так детей, что драных лаптей, зачем еще под старость?

— Ат, я то же говорил, да разве, браточки, бабу переспоришь?

— Кто ж у тебя в хате голова — ты или баба?

— Голова-то, браточки, я, да она шея. Куда шея, туда и голова.

Засмеялись все, а в это время повитуха выносит младенца: «Ну, старый черт, сын у тебя!» Подошли люди глянуть, а дите вместо того, чтоб, как все мы с вами, когда в этот мир приходим, закричать да заплакать, — как засмеется!

— Ишь ты, — говорит Нестер, — веселун, не успел родиться, а уже на праздник просится.

— Молодец, — смеются люди, — видно, повеселится и людей посмешит на своем веку, дай бор ему и батьке здоровья!

Вот так и родился Нестерка. И случилось это в деревне Нестеровке, что в Березинском районе на Брестчине. Правда, ученые люди говорят, будто село это, Нестерово, в Мстиславском районе на Могилевшине, а более ученые — что дело было в Нестеровичах, в Столбцовском районе Минской области. Не могу сказать, кто из них прав, только знаю точно, что именно с тех пор и пошел гулять по Белоруссии Нестерка.

КАК НЕСТЕРКА ПО БЕЛУ СВЕТУ ГУЛЯТЬ ОТПРАВИЛСЯ

Ну вот, родился Нестерка на белый свет и давай себе жить-поживать, ума-разума набираться. За столом у батьки густо, в горшке подчас пусто. Так что не зевай, сам что можешь добывай. И Нестерка не моргал. То у попа в огороде морковка уродилась, то в панском саду яблоки поспели — тем и сыт. А постарше стал — чего только не вытворял! У панского эконома из кухни колбасы на удочку таскал, кота Ваську окорока воровать с колокольни, где их сушил дьяк Амвросий, научил, вместе с этим котом сметану по погребам лизал — одним словом, что съел, то не украл, зато в животе черти не пляшут.

Не повезет, попадешься — выкручивайся как знаешь. Но Нестерка на это был мастер. Мог и из воды сухим выйти, и шило в мешке спрятать. Говорят ведь люди: «Каков дуб, таков клин, какой батька, такой сын». Так и Нестерка. Молодой, да ранний, на работе ох, за столом за трех, спать за четырех, а за языком не угонишься и босиком.

Но пришло время, завелся и у него над губой пушок — сидит дома, на улицу не выгнать.

— Ты что это? — спрашивает старый Нестер.

— Девки засмеют, батя, — отвечает Нестерка.

Почесал отец в затылке — кажись, вчера было, а смотри ты, вырос сын. Хлопцы тогда лет до двадцати в одной свитке расхаживали, на штаны не у каждого хватало. Но приходит пора — вынь да положь. Кое-как собрал и Нестер сыну на обновку.

Тут уже пошли другие проказы. Известно — штаны. Пока хлопец без них щеголяет, хоть он и ростом с каланчу, а девкам никакого интереса. Как только в штанах появится — сразу общее внимание.

Эх, штаны мои в полоску, Хороши, ой хороши. Как пристали ко мне девки: Покажи да покажи.

А такой парень, как Нестерка, — нарасхват. У него ноги на танцах ловчей других, он и зубы заговорит, у него и руки не напрасно пришиты. «Ешь с голоду, люби смолоду», — Нестерка случая не пропускал. У девка разум в косе. Девку не привяжешь. Хоть мать с порога кричит: «В подоле принесешь — домой не приходи!» — а ноги сами ведут к тому стожку, где вчера была, охота пуще неволи. Только тогда и схаменется[9], как в животе шевельнется. Но одна кается, другая собирается, а молодцу все к лицу, знай не теряйся. Как говорят, погулял в волю, но и ответ держать надо. То неудавшаяся теща к отцу бежит, то братья за сестер или женихи, у которых невест поотбивал, в колья поиграть предлагают. На улицу не покажись, к людям не подойди, кругом виноват.

Решили тогда родители женить Нестерку. Но тут новая беда. Куда ни пошлют сватов, везде отказ. То наслышаны про его проказы, то кого из близких обидел, одним словом, получилось, как в той присказке, — девки за ним гужом, гужом, да все мимо.

А жили в селе еще две девахи. Одна рыжая, рот до ушей, ноги колесом, поросенок проскочит — не заметит. Другая косая и слегка хромовата. Одну Текля зовут, другую Адарка. Они-то замуж хоть в пятницу[10]. А старому Нестеру тоже — хоть как сына остепенить. «Женись на Текле, — говорит, — и все тут». Нестерка ни в какую. Уперся, что коза в капусте. Старый Нестер хотя и сам в молодости грешил, но отцовскую руку имел строгую. Взял вожжи да по старинке, с потягом, пока рука не устала: «Женись, черт, крутиться не будешь!» Подумал, подумал Нестерка, да и согласился. «Ладно, — говорит, — посылайте к Текле сватов». Дома все и рады. Но не тут-то было Нестерку провести. Помазал он гусиным жиром ниже спины, чтоб не так от науки пекло, и к Адаркиной матери.

«Так и так, — говорит, — женился бы на Адарке, да к Текле сватов засылают, а я ее братьев боюсь». У Текли братья известные — семеро, рыжие, кулаки по пуду и всегда чешутся. Но у Адарки мать тоже не проста. Про нее говорили: собери собак со всей округи — она и их перебрешет. Как услышала, что хлопец готов жениться на ее дочке, — глаза загорелись. Чуть уговорил ее Нестерка подождать. «Приходи завтра в гумно, что недалеко от церкви. Сразу после вечерней службы, втихую и уладим все дело».

Вернулся Нестерка домой, а там уже отец с Теклиными родными обсуждают, когда свадьбу играть, когда венчаться.

«Отклад не идет на лад, — говорит им Нестерка, — давайте завтра перед вечерней». На том и порешили.

Быстро сказка сказывается, а в умелых руках дело и того быстрее делается. Собираются назавтра люди в церковь, видят, Нестерка под руку с Теклей шагает. Сам в новых лаптях, чуб маслом намазан; невеста бураком губы натерла, косы из лошадиного хвоста подвязала — любо глянуть. Перед самой церковью пошептал Нестерка что-то батьке на ухо да к гумну, что невдалеке, засеменил. «Куда это он?» — насторожились братья Текли. «По нужде, дело житейское», — отвечал старый Нестер, глядь, а сын с Адаркой назад возвращается. Увидела это Текля и к ним, налетела на соперницу:

— Ты чего, кривая, лезешь на чужое! — Да как рванет с нее фату.

— Сама не на свое не разевай! — орет та в ответ и хвать Теклю за косы, а они и оторвались.

Тут мать ее подоспела, и братья Текли вперед, и люди, кто Адарке сосед, кто Текле свояк, кому просто языки потрепать охота, а кому руками помахать — все в одну кучу.

И такая тут началась свалка, сам черт не разберет, кто кого дерет. Даже вечерни поп не служил — куда уж тут до Нестерки, про него и забыли. А он — благо лапти на ногах новые — котомку за плечи и был таков. Хватились через пару дней, а его и с приставом не догонишь.

Вот так и отправился Нестерка по белу свету погулять, дорогу потоптать, а дороге той конца не видать.

КАК НЕСТЕРКА К БОГУ ХОДИЛ

Сбежал Нестерка от женитьбы да и ходит себе по белу свету. Лапти стопчет, а ему и горя мало, новые плетет, песенки поет:

Без меня меня женили, Меня дома не было.

Молодого, известное дело, кровь греет. Где лег, там и переночевал, где стоял, там и клюнул. Но чаще так, людей много, а пообедать негде. Голод не тетка, надо за работу браться. Пробовал он и батраком наниматься, и плоты гонять, и смолу курить — ведь ни кола ни двора, а без копейки и в церкви не перекрестишься. Потел-трудился, а заработал только на обновку — пуговицу для свитки да на обед — ломоть хлеба в корчме при дороге. Стал он думать, как же быть, как среди людей жить. Думал, думал и ничего не придумал. Решил тогда к богу сходить да и спросить. «Он-то меня из того запечка на этот свет выпустил, он должен знать».

Сказано — сделано. Но вот забота, где ту лестницу взять, чтобы живым на небо залезть. Кого ни спросит — никто не знает.

А жил там в одной деревне старичок по имени Стручок, по прозванию Столет. Никто столько лаптей не сносил, сколько он прожил, за свои века всего повидал, обо всем слыхал. То ли по случаю, то ли кто надоумил, пришел к нему Нестерка со своей нуждой.

Слез старик с печи, бородой пол подмел, сел за стол, чаю попил, расспросил: кто, откуда, каких родителей, попросил табачку понюхать да и рассказал, что знал.

В старые времена бог сам по земле ходил, суд творил, уму-разуму учил. Но как расплодились люди, получилась неуправка — то в один конец беги, то в другой, всюду не успеешь. Тогда, чтобы и себя облегчить, и людям лучший доступ был, поставил бог помощников. Святых Илью и Николу, Петра и Павла. И стало так, что, пока до бога, святые душу вынут. Да еще и не подступись к ним, без фиги носа не достанешь, тем более в лаптях.

А жили в те времена в селе три бабы. Катерина, Мальвина и Маланья. Катерина и Мальвина весь век над детьми горевали, в один глаз спали, в поле потели, впроголодь ели. Маланья ж знай гуляла, мужиков пускала. Детей у нее не было — на проезжей дороге трава не растет, горя не знала, беды не ведала. Как пришлось им взойти на небо, принял их божий ключник Петр. Спросил, как жили, какие грехи за собой знают.

— Я жила, не грешила, век трудилась, в церкви молилась — тому и рада, — говорит Катерина.

— Молодец, — похвалил Петр, — вот тебе золотой ключ от рая.

— А я, — говорит Мальвина, — тоже трудилась, молилась да горевала. Только теперь думаю, что в том толку, лучше бы погуляла.

— Э-э, сомненье — первый грех, — сказал Петр и дал ей медный ключ — от чистилища.

Наступил черед Маланьи. Она, ничего не скрывая, и говорит:

— Жила, гуляла, в церковь дороги не знала, зато к моей хатке тропка не зарастала, всех принимала. И довольна собою, не было отбою.

— Ишь ты, греховодница, — нахмурился святой Петр, — вот тебе железный ключ. — А на ухо шепнул ласковей: «Это от моей каморки, подождешь, пока я с делами управлюсь».

С тех пор осталась Маланья в сторожке у святого Петра. Но баба она была капризная, надоело ей на небесных киселях сидеть. «Спускай меня, старый хрыч, на землю, — говорит Петру, — и все тут». Тот и так и этак — никто ведь еще оттуда не возвращался. Но с бабой не сладишь, крутил, вертел, да по ее и вышло. А живет теперь та Маланья за лесом, около Рыжей горки, там ее хуторок. А Петр к ней вроде как в гости наведывается.

И посоветовал Стручок-Столет пойти к Маланье, она, мол, многим помогала до бога добиться. «Отнеси ей жареных семечек — раньше у нас их очень девки на посиделках любили, как молодость вспомнит, так и подобреет, — сказал, подумал и добавил: — За семечками этими к хохлам ездили, зимой, когда работы поменьше. Я и сам, бывало, ими приторговывал, и к Маланье, был грех, заглядывал…

Сплел Нестерка новые лапти, прихватил торбочку жареных семечек и отправился в путь-дорогу. День шел, второй, на третий видит — под горой хуторок стоит, из трубы дым валит, во дворе собака лает. Подошел, постучал, открывает двери хозяйка — ни дать ни взять молодица.

«Вишь ты, — думает Нестерка, — за святым Петром и старость не берет». А сам говорит: так и так, мол, по делу пришел, подсоби, родимая.

Провела его Маланья в хату, усадила на лавку и давай расспрашивать: кто, откуда, чей сын, что надобно.

Рассказал ей Нестерка свою заботу, на долю не преминул пожаловаться и семечки отдал. Послушала Маланья его рассказ, погрызла семечек, вспомнила, что прошло, пролетело, да и всплакнула. Потом утерла бабьи слезы и говорит: «Ну, землячок, спасибо, что зашел. А я тебе помогу. Как раз сегодня суббота, мой старый с неба слезет. Иди пока в баньке помойся, а я перекусить соберу».

Помылся Нестерка с дороги, попарился, пришел в хату, а там на столе чего только нет — вина дорогие, поросенок жареный, селедки заморские. «Ешь, ешь, землячок, проголодался небось», — потчует Маланья. «Спасибо, хозяюшка, не голоден, не хочу», — отвечает Нестерка, а сам за обе щеки с «не хочу» поросенка и умолотил. А Маланья все про свою деревню расспрашивает, как да что, кто жив, кто помер, да семечки щелкает. Так и день до вечера. А как стемнело, стучится кто-то в сенях, а собака не лает. «Знать, частый гость», — думает Нестерка.

Входит святой Петр в белых одеждах, то ли нимб золотой, то ли лысина блестит, лапти на босу ногу. Маланья его к столу, да ласково вином угощает, селедочки предлагает. Тому такое обращение в новинку, посматривает на Нестерку, кто, мол, такой?

— Землячок мой, — говорит Маланья, — надобно ему помочь. — И рассказала, в чем дело.

Насупился старик:

— Сложно теперь с этим. В приемной двадцать художников собралось, тридцать поэтов и генералов с министрами, около сотни. Никак не получится.

Как пыхнет тут Маланья, где ласка девалась! Хвать у печи сковородник и к нему:

— Генералам ты можешь, а моему земляку так нет! Чтоб ноги твоей боле не было!

— Что ты, что ты, Малаша, я ж не говорю нельзя, отчего же нельзя, еще даже как можно!

Одним словом, стоял в понедельник Нестерка перед дверью приемной на самом седьмом небе.

— Зашикают, что без очереди, скажешь, что, мол, иностранец, — говорит ему Петр.

Вошел Нестерка — в самом деле, полно поэтов с книжками, художников с картинами, а генералов и министров с картами больше всего. И все у двери толпятся, один другого не пропускают. А в уголке сидит убогая старушка в подраном кожушке.

— Что это ты тут, бабушка, делаешь? — спрашивает у нее Нестерка.

— Да вот пришла попросить за сироту, да никак не попаду.

— И так диво, что ты сюда добралась, кто тебя провел?

— Сама я, детухна. Где не пускают — подожду, так и дошла.

Выступил тогда Нестерка вперед и говорит:

— Извиняйте, паночки-браточки, иностранец я, прошу пропустить.

Расступились министры и поэты, смотрят — в лаптях, в свитке, штаны в полоску. Такого им по роду занятий встречать не приходилось, шут его знает, может, и иностранец. Нехотя пропустили.

— Но старушка вот эта поперед меня занимала, — продолжает Нестерка и пропускает ее вперед. Не успели господа зашуметь по этому случаю, а она уже назад выходит.

— Что так скоро, матушка?

— А все и решил, добиться только было долгонько.

Поправил тогда Нестерка свитку — и сам за дверь. Вошел, смотрит, бог около печки сидит, лапти плетет.

— Господи, — говорит Нестерка, — неужто и у тебя сапог нету!

— Отчего же нету, есть, — отвечает бог, — да новые, жмут, в лаптях просторней. Хотел вот опять на землю взглянуть, а выбраться не в чем. Почти сплету, пока то да се, кто-то расплетет. Никак Петр. Вот я его застану… А ты, слышал, проказишь, ох ж достанется тебе за грехи.

— Какой там грех, самая малость…

— Ладно, ладно, дело молодое. Зачем пожаловал?

Объяснил Нестерка свою заботу, попросил надоумить, как дальше среди людей жить. Подумал бог, почесал к затылке и говорит:

— Хитрое это дело. Жизнь прожить — не лапти сплести. Враз и не посоветуешь. Расскажу тебе одну притчу, а ты смекай. Было это давно, когда я еще только создал свет и раздавал года, сколько кому жить. Человеку дал тридцать лет, собаке тридцать и волу столько же. Вот человек и говорят мне: «Как так, собаке бы и пяти хватило, а волу десяти». — «А куда года, что останутся, девать?» — спрашиваю. «А мне отдай, мне тех, что ты дал, мало». — «Так и быть», — говорю. С тех пор и стало человеку жить семьдесят лет. Но весел и беззаботен он только первые тридцать, те свои, законные. А остальные и пашет как вол, и иной раз не лучше, чем собаке, приходится, потому что у них эти года оттягал.

Так вот: не имей собаки, чтоб нечего был охранять, не держи вола, чтоб вместе с ним не пахать. Каким уж плутом уродился, таким и будь. Живи, пока живется, гуляй по свету, смотри на жизнь эту — на ту, другую, еще насмотришься.

Послушал Нестерка, для памяти на ус намотал и совета никогда не забывал.

НЕСТЕРКА И ЦЫГАН

Побыл Нестерка у бога и отправился дальше в путь-дорогу. Святой Петр спустился вместе с ним на землю, попрощаться, он тоже был рад, что и Маланье угодил, и что все без лишнего шума обошлось. Но как только полез по лестнице на небо, из кармана что-то выпало. Смотрит Нестерка — ключ золотой от райских ворот, на золотом колечке. Не успел он его поднять, старик назад спешит.

— Вишь, ключ обронил где-то, не видал ли?

— Нет, — отвечает Нестерка, а сам лаптем на ключ наступил.

Обшарил святой Петр все вокруг — ничего не нашел.

— Как же быть, чем теперь ворота запирать?

— От беда, колочком подопрешь, — говорит Нестерка.

Поохал святой Петр и подался восвояси, а Нестерка поднял ключ да пошел себе дорогою. День идет, второй шагает — вокруг лес стеной. Уж и котомка опустела, и в животе попросторней, а людского жилья не видать. Вдруг видит — на пеньке у дороги сидит цыган и сало за обе щеки уплетает. Подошел Нестерка, и слюни потекли:

— День добрый, землячок, — говорит.

— Землячок мой, хлеб свой, а табачок порознь. — Хитрый цыган сразу смикитил, что около него угоститься хотят.

Нестерка и так и сяк, слева зайдет, справа посмотрит — цыган ест да посмеивается, а у Нестерки от голода кишки пляшут.

— Слушай, — говорит он цыгану, — ты, я знаю, век на дороге живешь, и я тебе не чужой — с твоим батькой онучи на одном солнце сушили. Давай вместе ходить, с половины жить.

— А что у тебя есть пополам делить? — спрашивает тот.

— А вот, — показывает Нестерка золотое колечко от ключа, — как до первой корчмы дойдем, пополам и прогуляем.

Загорелись глаза у цыгана. «Надо это колечко к рукам прибрать», — думает, а сам говорит:

— Так и быть, садись, перекуси, чай, не обедал.

Порезал сало, и давай они наперегонки: цыган как утка глотает, а Нестерка, не будь дурак, за раз по два куска в рот — так обоим поровну и вышло.

Видит цыган, что не простой мужичок ему попался, да у него свое на уме.

Подкрепились, вышли из лесу, а там уже и деревенька вдалеке видна. Пока дошли до нее — солнце к речке скатилось, летний день хоть и длинен, а и ему конец есть. Надо ночлег искать.

Постучал цыган в крайнюю хату: «Эй, люди добрые, может, закурить найдется, а то так есть хочется, что аж переночевать негде». Пустили их переночевать, картошки с молоком на ужин не пожалели и табачком угостили. Наутро собрались гости в путь, а цыган вдруг брык на пол и как заскулит, как застонет на всю хату: «Живот, ой, живот, помираю». Ему воды, туда-сюда, а бедняга кричит как резаный, посинел от натуги, изо рта пена. Дети перепугались, хозяйка хотела за доктором бежать, а он просит кусок сала побольше, чтобы на весь живот хватило. Бросилась баба впопыхах в кладовую, притащила кус сала, цыган поднял красную рубаху, плюх его на свой черный волосатый живот. Полежал минуть десять. «Ох, — говорит, — оттянуло, спасибо, не дали помереть. Забирай, хозяюшка, сало». А хозяйка как глянула, так и замахала руками: «Черт тебя бери с салом, что на твоем поганом животе лежало». Тот, недолго думая, сало под мышку — и ходу. Нестерка следом. Вышли они за околицу, выплюнул цыган изо рта мыло и говорит:

— Ну вот, на день провианта и хватит.

Известное дело, кому что, а цыгану сало.

— Ловок ты, — удивляется Нестерка.

— Это что. Посмотрел бы ты, как я коней ворую. Хотя что смотреть. Раз уж вместе идем, давай помогай — ехать будем.

— Э-э, брат, я в конюшню лезть боюсь.

— А зачем туда лезть? Я прямо на дороге у кого хочешь коня заберу. А тебе самая пустяковая работа. Смотри.

Срезал цыган прут, привязал леску, к леске — крючок, посадил Нестерку на обочину дороги, закинул удочку в пыль и дал ему держать.

— Как подъедет кто и спросит, что, мол, делаешь, говори — рыбу ловлю. Вот и все твои дела, — сказал, а сам за елку спрятался.

Долго ли, коротко ли, едет пан в бричке. Проехал мимо, остановился, вылез, подошел и спрашивает:

— Что это ты, мужик, делаешь?

— Рыбу ловлю, паночек.

— Что же, ты, дурак, тут поймаешь?

А цыган тем временем выскочил из-за елки — на коня, ножом по постромкам — и был таков.

— А, галганы, так вы заодно, — закричал пан и давай Нестерку кнутом стегать — чуть тот ноги унес. Отбежал с версту. «Ничего себе, легкая работа», — думает. Сел у дороги и ждет «приятеля», а того ни слуху ни духу. Цап он за карман, а колечка золотого тоже нет. Понял тогда Нестерка, что хитрый цыган на одну удочку и пана, и его самого поймал, да, упав в воду, штаны снимать поздно. Расспросил он прохожего, как прямее на большак выйти, потопал себе, что толку стоять да в затылке чесать, дорога от этого короче не станет. Прошел лесными дорожками, выбрался за проселок, видит, колодец. Попил водички, сел в тенек и думает: «Вот, шельма, головешкин сын, и сало добыл, и конь под ним, и золото в кармане. Купил меня ни за понюшку табака. Хорошо, хоть ключ золотой догадался в лапоть спрятать». А здесь, легок на помине, цыган к колодцу скачет — коня поить. Заметил Нестерку — смутился, но вида не подал.

— Где ты, — говорит, — подевался, я искал тебя, искал, с ног сбился…

— Всыпал пан мне, когда ты ускакал, чуть удрал от него.

— Ну, это уж сам смотри, на то и ноги.

— Да ладно, — отвечает Нестерка, — мужицкой спине к панской ласке не привыкать. Только вот колечко золотое, что тебе я показывал, как убегал, потерялось где-то.

— Ай-яй-яй, — заойкал цыган.

— Но и это полбеды. Кольцо то было от ключа, а ключ раза в три побольше. Так я, когда воды напиться доставал, и обронил его в этот колодец. Как быть, не знаю.

— Что ж тут думать, доставать надо!

— Боюсь я, брат, глубоко.

— Эх ты, — скинул цыган сапоги — и за веревку.

Опустил его Нестерка в колодец, веревку ножом обрезал и стал из лаптей в сапоги переобуваться. Глядь, а за голенищем и колечко. «Ну вот, все и к месту. Эй, головешкин сын, как найдешь ключ, нацепи его на то колечко, что я потерял». Вскочил на коня — и поминай как звали.

Вот так и вышло, что напал стриженый на бритого, хотел с голого штаны снять, да сам без сапог остался.

НЕСТЕРКА И КОРЧМАРЬ

Расстался Нестерка со своим «приятелем», коня со временем сбыл — хоть и понятливое животное конь, а помеха в дороге. То его корми, то пои, то смотри, как бы не украли. Ключ с кольцом тоже недолго оттягивал карман. Известно — деньги у мужика в кармане, что вода в решете. А здесь на тебе, корчма на пути. И какой черт их так расставил по дорогам: как ни пойди, все равно к корчме попадешь. Говорят ведь, церковь близко, да склизко, корчма далеко, да ноги сами приведут.

Хоть не было ни копейки, а зашел Нестерка и в третью. Что ее миновать, раз уж стоит она тут, на дороге.

В бане все ровня, в корчме все друзья-приятели. За одним столом старые знакомые сидят, за другим с новыми сойдешься. Корчмарь, толстый Яцек, похаживает, не зевает, и туда и сюда подливает, брюхо поглаживает: лейся, горилочка — бабе слезы, мужику тяжкое похмелье, а корчмарю рупь да денежка. А без денежки в таком заведении делать нечего. Потоптался Нестерка у порога да и пошел во двор. Там под навесом, на свежем воздухе для пользы здоровья поспал — благо лето.

Проснулся утречком и думает: «Завтра ярмарка, а у меня в кармане вошь на аркане, и та голодная. Надо как-то подлататься». Хотел было к тому же Яцеку дрова рубить наняться, но вдруг видит, во дворе старый котел валяется. Прикинул Нестерка, что на перевозе через реку народа целый день будет полно, и вспомнил старую шутку. Пошел к корчмарю:

— Дай мне до вечера этот котел, — говорит.

У Яцека натура — зимой снега не допросишься.

— Котел — вещь не простая, в хозяйстве нужная, как тебе ее просто так дать?

— А ты взаймы. Верну с рублем.

— Откуда у тебя рубль?

— К вечеру будет.

Корчмарь — известное дело — за грош с колокольни спрыгнет, а тут целый рубль. Поморщился для вида да и согласился.

Взвалил Нестерка котел на плечи — и к реке. У перевоза разложил костер — лес рядом, дров хватает — и давай воду греть. Только стали люди собираться, он горячую в реку льет, а холодной подливает. Смотрят все, что за чудо: греет мужик воду и в реку льет. Подошел один мужик и спрашивает: «Что делаешь?» Покрутил Нестерка головой: тебе, мол, не скажу. Секрет. Тому еще интереснее стало. Пристал: скажи да скажи. «Дай копейку — скажу», — говорит Нестерка. Ат, черт не брат, копейка не деньги. Дал мужик копейку, а Нестерка и объясняет: дураков ловлю, по копейке с каждого собираю.

Отошел мужик, а все к нему. Ну, что там такое, расскажи. Стыдно тому признаться, что одурачили, молчит, делает вид, мол, говорить нельзя. Стали тогда мужики по одному, по два подходить, расспрашивать. Так к обеду у Нестерки уже рублей пять в кармане бренчало.

Весь день, пока люди на ярмарку собирались, торговал Нестерка своим дивом. И покупателей хватало, и товара хоть отбавляй. А под вечер видит, корчмарь идет. Беспокоится за свой котел.

— Забирай посуду, — говорит ему Нестерка. — Вот и рубль в придачу. Завтра опять одолжишь. Видишь, сколько я денег с него выручил.

Удивился корчмарь. С утра ни копейки, а теперь, вишь, больше чем иной раз в корчме за день. Вот уж правда, голь на выдумки хитра. Давай расспрашивать, как он столько денег заработал.

— Так тебе и скажи. Ты тогда корчму свою бросишь, станешь промышлять, а с чем я останусь?

— Ну, продай секрет.

— Продай… Деньги пыль, сегодня есть — завтра нет. А с этим способом я каждый день сыт буду.

Просил его Яцек, просил, насилу уговорил. Продал ему Нестерка свой секрет за сто рублей и сам на ярмарку поспешил. Дело в том, что ярмарок Нестерка пропускать не любил, всегда говорил: где праздник, там и я, а ярмарка три дня подряд — чем не праздник.

Прошли, прошумели три дня, едут мужики по домам — видят, у переезда костер горит, вода кипит и толстый Яцек хлопочет: воду черпает и льет. Вспомнили все Нестерку и его шутку, смеются, на корчмаря пальцем показывают: «С чужого ума не разбогатеешь!» — и все мимо. А Нестерка последний едет, присоседился к кому-то на телегу, не все ж ему пешком. «Что, браток, не получается? Это тебе не в корчме людей дурить. Тут соображать надо».

Сообразил тогда Яцек, что стриженую овцу второй раз не стригут. А Нестерка дальше отправился, у него еще впереди дорога длинная.

КАК НЕСТЕРКА В АКАДЕМИЮ ПОСТУПАЛ

Присел как-то раз Нестерка передохнуть у дороги. Вдруг видит, идут три хлопца. Одеты как чиновники, но пешком, и нос кверху не задран, а рот до ушей — пересмеиваются. Подошли, поздоровались, тоже присели.

— Куда, дядя, путь держишь? — спрашивают.

— Да вот, брожу по белу свету.

— Тогда айда вместе. С нами не пропадешь, но горя хватишь.

Смотрит Нестерка, веселые ребята, язык подвешен как надо. Да и с себя молодцы — один длинный, что жердь, второй — не обхватишь, а третий рыжий, хоть ты им в потемках свети. Обувка поистопталась, одежка поизносилась: не один десяток верст отмахали.

— А кто ж вы будете и куда идете?

— Мы паны, на троих одни штаны, — смеется Длинный.

— Студенты мы, дядя, — отвечает Толстый.

— Отучились в семинарии и идем в Вильну, в академию поступать, — говорит Рыжий.

— Эге, — удивился Нестерка. Раньше он только со студентами сморгонской академии[11] бывал знаком и с их наставниками.

— А чему вы учились в этой семинарии?

— Учились мы, дядя, философии.

— А что ж это такое — «вилософия»?

— Ну, как бы растолковать… Вот, к примеру, на тебе белая сорочка, а я могу доказать, что она черная. Это и есть философия.

— Эге, — говорит Нестерка, — как же ты докажешь, что она черная, ежели она белая?

— Я еще не то могу доказать. Вот скажи, у тебя была собака?

— Была.

— Так. А щенята у нее были?

— Были.

— Они ведь тоже были твои?

— Мои.

— А их отец, кобель, тоже был твой?

— Тоже мой.

— Ну вот, значит, ты брат щенятам.

— Как это?

— Их отец — твой?

— Мой.

— Ну вот, вы и братья!

— Вот те и на, — удивился Нестерка, — ловок рыжий.

А здесь Длинный:

— Скажи, дядя, вот ты котомку не потерял, значит, она у тебя есть?

— Да.

— А вот лапти ты не потерял, значит, они у тебя есть?

— Да.

— Значит, что ты не потерял, то у тебя есть? Верно?

— Верно.

— Значит, у тебя есть и рога, ведь ты их не терял.

От удивления Нестерка даже голову потрогал. А студенты хохочут-заливаются. Долго в охоту они беседовали, что ни говори, наука — интересная штука. Под конец решил Нестерка вместе со студентами в Вильну идти, компанией веселее.

А перед дорогой сели перекусить. У студентов полная кошелка провизии, и Нестерка свою котомку достал, а потом подумал и говорит:

— Давайте в обед съедим ваше, а на ужин — каждый свое.

Согласились студенты и за работу — вмиг все съели, как за спину забросили, на это все четверо оказались мастера. И в путь.

Под вечер устроили шалашик, деревни поблизости не случилось, разожгли костер, сели поужинать.

— По уговору, ребята, — напоминает Нестерка. — В обед ваше, а вечером каждый… свое. — Почесали Рыжий и Длинный лбы, а Толстый — брюхо, да что делать, уговор дороже денег.

— Ты где же риторике учился?

— А ты, дядя, не простак.

— Э, браточки, вы только поступать идете, а я не раз в сморгонской академии бывал.

— А что это за академия такая — сморгонская?

— Почище ваших семинарий. Уж коли чему научат, то на весь век.

Перекусил Нестерка — и спать: казак оттого и гладок, что поел да на бок. Студентам не из жадности не дал, а для науки. Тем более им скоро экзамены сдавать, а на пустой желудок голова всегда лучше работает, это он по себе знал.

До Вильны оказалось недолго, дней десять. Чего только не наслушался Нестерка за это время! И что есть материя, и что есть дух, и что сказал Спиноза, и что сказал Декарт, и почему половина лучше целого, и куда ходил Сократ, и что ел Диоген. Сначала только слушал, а потом и сам иногда словцо вставлять начал. Да так, что хлопцы диву давались.

— Тебе, — говорят, — дядя, надо с нами в академию поступать, философски мыслишь.

— Коли там кормят вдоволь, то чего ж не поступить.

— Э, нет, с кормежкой там туго. Зато все знать будешь.

— Много знать — голова облезет. Но раз вместе идем, так и быть, посмотрим, что за академия.

Пришли в Вильно, отыскали иезуитский коллегиум, а там как раз экзамены в разгаре. Главный иезуит в черной мантии вопросы задает. Пот пополам с жиром с него градом катится, умаяли школяры. Увидел еще троих и со зла им:

— Покуда человек жив? Где кончается душа и начинается тело?

Студенты и так и сяк. Святой Августин, мол, писал, что есть материя, а что дух, соединение их — и есть человек, то да се — одним словом, хоть что, да сплели. А иезуит тогда на любимого конька:

— Что раньше было: курица или яйцо?

— Яйцо, — отвечает Рыжий.

— А кто ж его снес?

— Курица раньше, — кинулся поправлять Длинный.

— А из чего она вылупилась? — жалит епископ.

Покрутились, покрутились хлопцы, да крылья и опустили. Приказал им иезуит писание учить, трактаты зубрить и хотел уже уходить, но заметил Нестерку.

— Ты что, тоже в богословы? — И давай с ходу: — Покуда человек жив?

— Как сказал Заноза, если есть хочется, значит существую, — отвечает Нестерка.

— А где кончается душа и начинается тело?

— Там где зачешется — там душа кончается, а тело начинается.

— Что раньше: курица или яйцо? — не унимается иезуит.

— Петух, — режет Нестерка.

— Как это? — удивился иезуит.

— А так. Если яйцо раньше, то как же курица без петуха снесла? Верно?

— Допустим.

— А если первая курица, то разве могло то яйцо, из которого она вылупилась, без петуха появиться?

— Не могло, — нахмурил лоб иезуит.

— Вот и выходит, что петух сначала!

Задумался ученый муж. Такого рассуждения ему ни в самых древних книгах читать, ни от самых мудрых философов слышать не приходилось.

— Ну что ж, запишем тебя в академию, будем богословию учить.

«Эге, — подумал Нестерка, — учил Мартин Петра, а сам что дубина». — А вслух говорит:

— Чему у вас тут научишься, коли вы сами не знаете, что курица без петуха не несется. А если уж вы такие философы, то ответьте и на мои вопросы.

Покраснел епископ, не пристало, мол, ему на вопросы всяких бродяг отвечать, но студенты вокруг собрались, «диспут, диспут», шумят.

— Ладно, — говорит иезуит, — давай свои вопросы. — Неловко ему перед студентами.

— Кто первый: баран ила Адам?

— Конечно, Адам.

— Вот и промахнулся. В писании ведь сказано, что сотворен Адам в самый последний день, после «зверей и скотов по роду их».

Заерзал иезуит на стуле, а Нестерка дальше:

— Какого животного в Ноевом ковчеге не было?

Иезуит уже не спешит, боится опять впросак попасть. Взял писание, полистал и отвечает:

— Всех было по паре.

— До единого?

— До единой живой твари.

— А вот, и нет.

— Нет, всех по паре! На, читай!

— Книга книгой, а мозгами двигай. Рыба была в ковчеге?

Еще больше покраснел иезуит. Надулся что жаба на кочке.

— Давай, — говорит, — третий вопрос.

— Эге, третий. Как у вас все просто, в академии. Я-то на ваши, на все три ответил. Кладите десятку: на угадаете — пропала.

Стыдно иезуиту, надо ему перед студентами оправдаться, хоть на один вопрос ответить, положил десятку на стол, а Нестерка ему:

— Когда ксендз крест в штанах носит?

— Ты насмехаться! Где это ксендз крест в штанах носит?!

— А где это он его без штанов носит? — отвечает Нестерка. А потом, недолго думая, хвать десятку — и ходу.

Вот такая история приключилась с Нестеркой, когда он чуть было в академию не поступил. Только история эта имела еще продолжение.

Иезуит хоть и разозлился на ловкого бродягу, но слов его про петуха никак забыть не мог. Вопрос ведь не простой. Сотни лет лучшие богословы голову ломают, никак решить не могут. Изложил он все по форме, как по тем временам было положено, доказал и сформулировал постулат о первенстве петуха и отправил свое сочинение в Рим. А оттуда вместо наград и повышений в сане грозное письмо: не путай, олух, божий дар с яичницей! С тех пор все чересчур ученые академики и недолюбливают Нестерку. А ему и горя мало. Яйцо он уважает всмятку, курицу на сковородке, а петуха в лапше.

Вот такой из него богослов получился.

НЕСТЕРКА И БУРГОМИСТР

Хотел пожить Нестерка на ту десятку, что получил с епископа за «вилософию», да где там, в городе червонец не деньги. Не успел оглянуться — надо опять что-то промышлять. Идет он мимо красильни, а там остатки ненужной краски сливают. Зеленые, синие, красные — прямо радуга ручьем бежит. Вспомнил тогда Нестерка старый фокус. Поймал ворону, раскрасил ее теми красками — каждое перышко в особый цвет. Получилась чудо-птица. Связал он ей тонкой ниткой клюв, чтобы не каркала, и понес на базар продавать.

Накрутил на голову старое полотенце вроде чалмы, накинул на плечи попону, стал в птичий ряд и кричит:

— Редкая птица, заморская, не каждый себе такую роскошь позволит, только у китайского императора во дворце живут, пользуйтесь случаем!

Подходит к нему важная дама. Роста небольшого, зато пока обойдешь, баранку съешь, нос на семерых рос, одета как барыня, но свинью лыч всегда выдаст — видно, что недавно из купеческой породы в знать перебралась. Поторговалась да и купила заморскую диковинку за полсотни.

Сразу повеселел Нестерка. Отправился в корчму закусить — третий день уже маковой росинки во рту не было. Да второпях наряд свой снять забыл. Только начал есть, видит, по базару стражники шныряют, заморского купца ищут. Корчмарь сообразил, в чем дело, мигом к ним и в корчму ведет. Нестерка хвать свое тряпье и в огонь. Сел на место, затирку уплетает, будто ничего не знает.

Ворвались стражники — и к нему. А он: знать, мол, ничего не знаю. Но те разбираться не стали, за шиворот и поволокли в ратушу.

А дело оказалось вот в чем. Дама та была женой самого бургомистра. Принесла она птицу домой и давай хвастаться мужу покупкой. Заметил тот нитку, развивал, ворона и возвестила во весь голос, кто она есть и из каких краев. Тогда и кинулись искать ловкача.

Притащили Нестерку в ратушу, вышел к нему бургомистр — солидный, на живот плечистый, лоб низкий, нос склизкий, на глаз хитер, губы как трубы, и кабы не плешь, то и не лысый. Одним словом, красивый, как мерин сивый. И началась перебранка. Корчмарь божится, что это и есть тот самый иностранный купец, а Нестерка ничего знать не желает. Понял бургомистр, что толку не добьешься, за руку не пойман — не вор, и давай Нестерку расспрашивать:

— Кто такой и откуда будешь?

— Человек, — отвечает тот.

— А чем хлеб себе добываешь?

— По-разному приходится.

— Э-э, в нашем городе закон таков: нет промысла — значит, вор, бродяга, пожалуй, на тюремный двор.

Нестерка знает, закон как дышло, куда повернешь, туда и вышло, кому пирог, а кому и острог. А это заведение он не любил, всегда стороною обходил.

— Есть, — говорит, — у меня промысел. Я на заклад спорю.

— Как это?

— А так, спорю со всеми на сто рублей про что угодно — выигрываю. Тем и живу.

— А когда проигрываешь?

— Я всегда выигрываю.

— Этого не может быть.

— Может. У меня «провидение». Если желаете, могу и с вами, ваше сковородие, поспорить.

— Это о чем же?

— Ну, например, о том, что завтра у вас на заду прыщик вскочит.

— Отчего это он вдруг вскочит?

— Не могу сказать от чего, но вскочит.

Вышел бургомистр на минуту в другую комнату, где зеркало стояло, вернулся и говорит:

— Ну что ж, давай, но из города тебя сегодня никто не выпустит.

— Зачем же мне уходить, когда меня завтра деньги ждут? — отвечает Нестерка. На том и порешили.

Пошел Нестерка по лавкам да по домам, ему такую шутку не впервой шутить, чем больше до вечера обойдешь, тем больше завтра заработок. И вдруг видит посреди улицы старую знакомую — жену бургомистра. Схватилась она с дородной молодухой и орет во все горло: «Я тебе покажу, как чужих мужей приманивать!» Ее соперница на вид бабенка шустрая, знать, чуяла за собой грех, только защищалась, но потом рванулась изо всех сил — и ходу, от беды подальше. А бургомистерша не удержалась на ногах и бряк об землю.

Помог ей Нестерка подняться:

— Что так разволновалась? — спрашивает. А та возьми да и залейся слезами, наверное, давно пожаловаться было некому. Так, мол, и так, заглядывает муженек к этой потаскухе, это же только подумать, меня, бургомистершу, на гулящую девку променять.

— Э-э, — говорит Нестерка, — дело известное, кто без греха. Чужая женка всегда медом мазана, а своя смолой. Но есть от этого верное средство…

— Это какое же средство?

«Будет тебе средство, — думает Нестерка, — я тебе покажу, как за заморскими купцами стражников посылать», — а вслух говорит:

— Вся эта беда от трех седых волосин, что выросли у твоего мужа под бородою. Вот если их выбрить, то ни на кого, кроме законной жены, и не глянет. И насчет этого самого — до утра спать не даст.

— А как же их выбрить?

— Известно как. Напои перед сном, да и потихоньку… но помни, сделать это можно только кухонным ножом, поточив его пред тем и три раза на него плюнув.

Побежала бургомистерша домой, а Нестерка нашел мальчонку, дал ему пятак и отправил в ратушу, сказать бургомистру, что его сегодня в собственном доме зарезать хотят.

Ну а дальше все было как по писаному. Вернулся вечером бургомистр домой, а там уже водка на столе ждет. Выпил он для виду, улегся на кровать и давай храпеть. А жена принесла нож, поточила, поплевала и только за бороду — да не всякий спит, кто храпит, — хвать ее муж за руку, а потом плетку — и ну стегать! Пока разобрались, порядком перепало ей этого «средства».

Сидит назавтра бургомистр злой, кто ему такое подстроил, догадаться не может. А тут Нестерка является.

— А, это ты, — говорит бургомистр, — проиграл, нет никакого прыщика.

— Э-э, Нет, дозвольте сначала удостовериться. Сто рублей не собачий хвост.

Скинул бургомистр штаны, смотрит Нестерка:

— Как будто и правда ничего. Не может быть, хоть маленький… Встаньте, ваше сковородие, на стул, сюда, к окну, ближе к свету. Скажите на милость — ничего. Придется платить.

— Вижу я, с твоим промыслом сыт не будешь, — смеется бургомистр.

— Это как знать, — отвечает Нестерка, — тут тонкое дело. В одном месте потеряешь, в другом найдешь. Я ведь почти с половиной горожан поспорил, что вы сегодня из ратуши свой ясновельможный зад показывать будете. — И за дверь.

Глянул бургомистр в окно, а там полная площадь народа. Увидали его — и в смех. А среди людей Нестерка суетится, деньги собирает, рубль, десятку, с кем на сколько спорил. Обошел всех и кричит:

— Эй, пан бургомистр, ваша светлость, давай сюда, рассчитаемся, забирай свою сотню.

А тот молчит, как мыла наевшись, стыдно нос показать.

— Ну, не хочешь — не обижайся. На том свете угольками рассчитаемся, мое дело предложить. А пани бургомистерше передай, чтоб другой раз посноровистее была. Люди и шилом бреют, а она и ножом не смогла.

Посмеялся Нестерка вместе с людьми — и котомку за плечи. Убегай, голый, а то обдерут, известно: от чумы и от бургомистра лучше подальше.

КАК НЕСТЕРКА ПАНА ЖЕНИЛ

Привела как-то раз дорога Нестерку в местечко под названием Старые Козы, что раньше, за давним временем, принадлежало панам Пшебыевским. Местечко как местечко: корчма на перекрестке, костел на одном пригорке, панский дворец на другом, посередине базарная площадь с лужами, сотни три хат да десятка два деревень вокруг.

Про Пшебыевского Нестерка и раньше слыхал, даже видел как-то на ярмарке. На всю округу самого высшего сорта был пан, самой мудреной породы. Ноги тоненькие, грудь как колесом переехана, шея что у быка хвост. Усики шилом, нос крючком, уши торчком. Фрак из Парижа выписан, волосы специальным парикмахером из Варшавы завиты. Жил пан не без фокуса, чем только не занимался, чего только не вытворял. И лошадей арабских разводил, и театр устраивал, и музыкантов итальянских выписывал — каждый год новая забава. Но больше всего был охоч до молодых девчат, вселил ему бог по ошибке петушиную душу, как увидит красотку, так прямо и подпрыгивает. А времена уже не те, прошла панская воля на это дело.

Явился Нестерка в самое неудобное время — после обеда. В кармане у него давно уже не звенело, в животе не булькало, а тут еще и про ночлег думать нужно. Походил, поныкал туда-сюда да и нанялся к одной молодухе дрова рубить, чтобы хоть с дороги перекусить. К вечеру управился и просится переночевать. А солдатка-молодица в дом не пускает. Бросила постилку, ступай, мол, на сеновал.

Не в своей хате не хозяин, где положат, там и ляжешь. Да и человеку привычному — лишь бы те под забором. Залез Нестерка на сеновал, улегся, только засыпать начал — вдруг видит, окна ярко осветились. Смотрит поверх занавесок: встречает молодица (а ее Аксиньей звали) гостя — пана Пшебыевского. Из шкафчика вина дорогие на стол, из печи гуся жареного. У Нестерки даже слюнки потекли, а пан на угощения внимания мало обращает, у него другой интерес. Только они улеглись, кто-то в двери стучит. Выскочил пан из-под одеяла — и в бочку, что около печки стояла, а Аксинья мешок с пером наверх. «Кто ж это их так потревожил?» — думает Нестерка. Слез с сеновала, видит — гренадер при усах, при шашке и с ружьем.

— Что людей путаешь, служивый? — спрашивает.

— Я, брат, у себя дома, — отвечает тот, — а ты кто?

— Да вот дрова рубить нанялся, а ночевать хозяйка на сеновал отправила.

— Э-э, заходи в дом.

— Откуда ты, Егор?

Открыла им Аксинья и чуть в обморок не упала.

— Из-за гор, — отвечает солдат. — Полк маршем идет, отпустил их благородие на полчаса. Давай быстрее на стол, что есть, хоть перекушу с добрым человеком с дороги.

Достала Аксинья кусок сала, хлеба отрезала — и все угощение. Только они попробовали сальца, Нестерка и говорит:

— Хорошо сало, а гусь, наверное, не хуже.

— Какой гусь? — спрашивает солдат.

— В печке, за заслонкой.

Посмотрел тот, и правда, гусь в печи.

— Эге, да ты никак ясновидящий?

— Случается, — говорит Нестерка, — особенно когда есть крепко хочется.

Солдат спрашивает:

— Если ты ясновидящий, ты и чертей можешь видеть?

— Могу, — отвечает Нестерка, — вон, например, в бочке подле печки один сидит.

— Прямо здесь, в моей хате? — удивляется солдат. — Не может быть.

Взял он ружье и как бабахнет в бочку. Завертелась бочка, упала, выскочило из нее чудо в перьях — и за двери.

— Ишь ты! — говорит солдат. — А я думал, черти только черные бывают.

— Всякие попадаются, — доедает Нестерка гуся, — поверь уж мне, я на них за свой век насмотрелся.

Пока то да се, стучит в окно товарищ солдата: «Егор, поспешай, последняя рота идет». Только муж за порог — Аксинья к Нестерке, что, мол, нос в чужие дела суешь, работничек: «Я тебе покажу черта, ясновидящий мне нашелся!» — и уже скалку в руки, а Нестерка ей:

— Не шуми, хозяюшка, ведь я мог солдатику посоветовать и не стучаться под дверью, а в окошко заглянуть. Тогда он бы, наверное, не в бочку из своего ружья шарахнул.

От таких речей Аксинья даже рот раскрыла.

— То-то, — говорит Нестерка. — Еще спасибо скажи.

— Ишь ты — спасибо ему, как все обернул, ловкач. Только мне как раз такой и нужен.

— Это зачем же?

Подумала Аксинья — говорить, не говорить, махнула рукой:

— Нужна мне помощь толкового человека. Хочу я замуж за Пшебыевского выйти.

— При живом муже? — удивился Нестерка.

— Э-э, какой он мне муж, отдали родители. Мы и в костеле не были, только в управе записаны. А судья мне уже и грамоту разводную выдал.

— Вижу я, тебе пальца в рот не клади.

— Пан сам обещал жениться, в Варшаву, сказал, повезет.

— Пока баба горячая, ей чего не пообещаешь… Да ты, видать, не промах, несладко ему придется, если в твоей уздечке окажется.

— Ну, это уже мое дело. Накинуть только уздечку. А то год уже крутит. Да и слыхала я, что к Катьке, писаревой дочке, сватов посылать хочет. Так и прозевать недолго.

— Мне такое дело устроить, что ус покрутить, — говорит Нестерка, — не такие орехи щелкал. Только за «даром» и собака не почешется, а за «дешево» и мужик к черту не пошлет.

— Не бойся, устроишь свадьбу — заплачу.

— Чем же это?

— Бабе всегда есть чем расплатиться.

— Э-э, с такой монеты у меня сдачи нету.

Долго они так препирались, наконец договорились, что заплатит Аксинья тысячу рублей, если все выйдет по ее.

— Но меня не проведешь, деньги только после костела.

— И меня не надуешь: пиши расписку, — говорит Нестерка. — А еще сходи к пану, расскажи ему, что, мол, если бы не я, то вам бы обоим крышка. Попроси, чтобы на службу меня к себе взял.

На той и договорились. Назавтра после обеда, чтоб под хорошее настроение попасть, отправился Нестерка к Пшебыевскому. Пришел во дворец, пан в кресле сидит, турецкую трубку курит.

— Эге, спаситель мой явился. Думаешь, забыл я, как ты мой театр на ярмарке со скоморохами обсмеял? Но твое счастье: нужен ты мне. Поможешь мне с Катериной, прощу, а нет — пеняй на себя. Здесь от моих слуг никуда не денешься, рассчитаюсь за все.

«Вот тебе и курицын хвост, — думает Нестерка, — загадал загадку, что и самому гадко, дернула нелегкая в сваты лезть. Одному обрежь, другому надточи». А вслух говорит:

— Так разве пан не на Аксинье женится?

— Ты что, с ума сошел? Заглядывал я к ней по грешности тела, она баба сладкая — но чтоб жениться, мне, пану Пшебыевскому, на соломенной вдовушке?

— А что ж за трудность пану на Катерине жениться? Послал сватов — и под венец.

— Если бы так просто, тебя бы не звал. Забила она себе голову каким-то голодранцем. Отец ее не против, он мне полтысячи задолжал, а дочка ни в какую.

— Эге, девка не конь, упряжь не накинешь.

— А надо. Мне бы только до костела, а там как разодену, как прокачу в Варшаву — поласковеет. Но помни: за месяц все успеть надо.

Объяснил пан все как есть и отправил Нестерку к невесте — подвенечное платье передать. Платье редкой работы, из Франции прислано, все в кружевах да бархате, золотом и дорогими каменьями отделано.

Приехал Нестерка к дому писаря — хатка незавидная, набок наклонилась, вошел — комнатки маленькие, темные, прошел в зал — а там словно светлее, будто солнышко веселее в доме, — Катерина за столом сидит. Личико что утро раннее, глаза как две вишенки, брови что серпочки, губки как малина-ягода, зубки точеные, день стоял бы да смотрел не отрываясь и есть бы не попросил. Узнала она, в чем дело, опустила голову на белые руки и как зальется горькими слезами. Тут бы и камень растаял, не то что наш Нестерка. Рассказала ему красавица, что любит она молодого Андрея, и тот в ней души не чает. Отправился он на заработки, чтобы уплатить долг пану за ее отца. А пан замуж идти заставляет, отца в острог посадить грозит. Раньше, думал, что погибнет Андрей. Но вот пришла весть, скоро вернется ее любимый, всего месяц ждать осталось. Пан прослышал про это и тянет в костел, а она скорее в воду, чем с немилым под венец.

— Эх, — говорит Нестерка, — садись в панскую тройку, что во дворе стоит, и езжай к жениху навстречу. Вернетесь — пан уже ничего вам не сделает.

Долго не соглашалась Катерина отца родного оставлять, но Нестерка переговорил с ним, и все уладилось. Полетела она к своему милому навстречу, а Нестерка пешочком к пану во дворец.

Так и так, говорит, невеста утопиться грозит, ничего с ней поделать нельзя.

— Где же твоя хваленая хитрость? — разозлился пан.

— При мне, паночек, придумал я один выход.

— Говори скорее!

— Пусть пан напишет ксендзу записку, чтобы венчал сегодня же вечером, как люди после службы разойдутся. И чтобы ничему не удивлялся. А вам, паночек, надо одеться, как Андрей раньше одевался, и пока все дело, не давать невесте себе в лицо заглянуть. А там уже после разберетесь. Мое ж дело будет сделано, невесту в костел я вам доставлю.

— Понял, понял! — закричал пан и ногами задрыгал от радости. — А ты и правда хитер, шельма!

Раздобыл пан простую одежду, пробрался потихоньку вечером в костел. Поставил его Нестерка рядом с невестой, платье на ней так и блестит, так и сверкает, фата пышная как облако. Пан и так и этак повернется, чтобы глазами с ней не встретиться. Нестерка справа шагает, отец Катерины слева идет. Стал ксендз венчать — глаза на лоб от удивления, понять ничего не может, но свое дело делает. Отчитал что положено: «Да будете мужем и женой, поцелуйтесь, дети мои!» Глянул пан на невесту и обмер. А Аксинья закрепила дело жарким поцелуем и под руку пана поддерживает: известно, жена мужу поддержка, а то пан чуть не падает. Пришел он в себя и на Нестерку:

— Ты что это сделал?!

— Что и обещал, — говорит тот, — невесту пану в костел привел.

— А ты, может, не рад? — зыркнула на пана Аксинья. Была она характером крутовата, а теперь и при всех правах — не кто-нибудь, пани Пшебыевская! — Может, пану какая другая нужна?

— Что ты, что ты, — замахал руками тот.

— Так чем же пан недоволен? — смеется Нестерка.

— Ты мне зубы не заговаривай, — не выдержал Пшебыевский. — Тройку моих лучших коней где подевал?

— За коней я заплачу, паночек.

— А его долги тоже заплатишь? — кричит пан на отца Катерины.

— Тоже заплачу, — отвечает Нестерка, — только векселем.

И показывает расписку, что Аксинья писала.

— Полтысячи долг, полтысячи за коней. Квиты, паночек?

Покосился пан на жену: «Квиты», — говорит. А Нестерка смеется:

— Так уж этот свет устроен, знай не зевай, на ярмарке и бык тельный, а купил мыло, ешь, хоть и не мило.

А вскоре была в Старых Козах свадьба. Выходила красавица Катерина за своего любимого Андрея. Все местечко веселилось, только пана Пшебыевского с женой не было. Их давно уже не видели. То ли пани боялась, что Егор с ружьем вернется, то ли ей в Варшаве шибко понравилось. За первого свата гулял на свадьбе Нестерка. Рассказывали люди, что трое лаптей стоптал, так танцевал. Оно и правда, где потанцевать, как не на свадьбе.

НЕСТЕРКА И ЦАРЬ

Много лет бродил Нестерка по разным дорогам, мерз зимой, месил грязь весной, пыль глотал да на солнышке жарился красным летом. В панские хоромы случалось заглядывать, и в мужицких халупах гостить, и на стогу под цыганской крышей — звездным небом — ночевать. Везде побывал, всего повидал, никогда не унывал. Одна неувязочка — в столице не пришлось пожить, с царем побеседовать. А был Нестерка человек любопытный, дай, думает, схожу.

Недолгие сборы, лапти сплел, котомку за плечи, табачок в кисет, и горя нет. В те времена уже по железной дороге ездили, но простому человеку пешочком по старинке сподручней. То отдохнуть на обочину присядешь, то земляка встретишь — время и быстрее летит. А в столицу ведь напрямки, плутать не нужно, дорога известная, оттого и короче. Одним словом, шел Нестерка, шел да и пришел. Смотрит, город, что муравейник, людей не сосчитать, и все копошатся, каждый спешит, каждый своим делом занят. Один бежит, другой кричит, третий продает, четвертый покупает, пятый тебе в карман залезть норовит. Подивился Нестерка на всякие столичные чудеса да и стал царские палаты искать. Где сам, где люди подсказали, улочками, переулками добрался, наконец до царского жилья.

А там народу собралось видимо-невидимо. И все больше люди видные, в панских кафтанах, знатных шапках с красным верхом. Но и простой люд промеж них попадается. Поговорил Нестерка с одним, который шустрее других толкался, расспросил, в чем дело.

Оказывается, украли у царя алмаз из короны. И не какой-нибудь там, а самый главный. На весь мир такой был один, и тот у нашего царя-батюшки. И вот на тебе — стащили воры, они, вишь, везде водятся. Царь сна лишился, есть не может. Что это за корона без главного алмаза? И на люди не покажись. А не ровен час, узнают иностранцы — засмеют. Стыда не оберешься. Потому и объявили: кто вора найдет, тому тысяча червонцев награда. А кто алмаз отыщет — царь любое желание выполнит. И многие хитроумные сыщики уже пробовали, но все напрасно. Правда, желающих не убавилось — вон сколько народу собралось, кто просто потолкаться, а остальные — алмаз искать.

Решил и Нестерка удачи попытать. День толкается на площади, второй, третий, а как до порога доберется, так то князь какой, то боярин или ученый иностранец с толстой книгой — их пропустят, а Нестерку взашей. Но время идет, а алмаз так никто найти и не может. Серчает царь, он хоть и нрава спокойного, но царское дело, известно, нервное. Ко всему, новые хлопоты — одни придворные на других наговаривать стали, жалобы, сплетни, голова кругом идет. Увидал царь, как носатый немец линейкой следы меряет, подошвы нюхает, и сказал в сердцах:

— Черт бы побрал этих умников. Вот, чтоб как в старинные времена, нашелся мужичок, пошептал, поплевал по углам да и показал, где воры алмаз спрятали!

А слуга ему:

— Стоит у порога мужичок, только не пускают его, лапотника.

— Эй, кто там, пустить мужика немедленно! — крикнул царь.

Так и оказался Нестерка в царских палатах. Вошел, осмотрелся — золота, камней-изумрудов, что грязи по осени. Ковры дорогие, ступить боязно. Даже растерялся немного. А тут навстречу старичок бежит — росточка небольшого, халат меховой сзади по полу волочится. Бородавка как у козла, сам лысый, хоть бобы молоти, ну совсем не такой, как на картинках.

— Ну, мужичок, зачем пожаловал? — спрашивает.

— Алмаз искать, слыхал, затерялся, — отвечает Нестерка.

— Пособи горю, братец, поищи, а то никто не изловчится, хоть сам берись, да у меня, вишь, дела государственной важности, мне недосуг. А ты уж постарайся.

Походил Нестерка по царским покоям, посмотрел на корову, расспросил, каков он с виду, тот алмаз, был. Да где его искать? Может, его и во дворце давным-давно нет. А кто же стащил, как не свои? И придумал тогда Нестерка вот что. Попросил он царя собрать всех слуг и вельмож, которые во дворце тогда были. Взял на кухне табуреточку, пошептал над ней и отнес в темную комнату. Там незаметно вымазал ее сажей и приказал всем по одному в ту комнату заходишь, и на табуретку садиться. А перед тем объявил, что табуретка заколдована, заговорена. Вор-де к ней и прилипнет. Сам же присматривается: кто не воровал, тот смело сядет, а вор побоится, он сажей и не измажется.

Вышли все — у всех пятна, от сажи. А у одного лакея — нет. Хотел Нестерка на него указать, но видит — парень совсем молодой и какой-то неловкий, вроде как из деревни. Решил он тогда с ним прежде переговорить, а царю сказал, что нужно подумать.

Отыскал Нестерка после обеда этого лакея и давай расспрашивать: кто такой, как во дворец попал. Видит, парень в самом деле простой, деревенский, зовут Иваном. В столице оказался по случаю: боярин его дослужился до большого чина — смотрителя царского ночного горшка. Только там больше в разных сенатах заседал, а за спальней и горшком присматривать привез из деревни Ивана.

Послушал его Нестерка:

— А алмаз из короны ты, Ваня, украл?

— Я… — растерялся Иван.

— Что ж ты так, а?

— Да думал, никто не заметит. Их там много, и все блестят…

— Дурак ты, Ваня, дурак. Это ж главный алмаз. Без него царь ни шагу. А ты — не заметят. Зачем он тебе сдался?

— Да не нужен он мне. Жена запилила: «В царских палатах служишь, а ничего, кроме жалованья, в дом не приносишь». И каждый день одна песня.

— Так ты бы взял плеточку да поучил ее.

— Эх, дядя. Это тебе не в деревне. Тут столица, по-другому заведено.

— Где ж теперь алмаз-то?

— Детям отдал, в забаву.

— И много у тебя детей?

— Семеро, слава богу, бегают.

— Эх, Ваня, Ваня, останутся они сиротами, как царь-то голову твою глупую отрубит за алмаз-то этот.

Опечалился Иван, а Нестерка спрашивает:

— Что ж делать-то будем?

— Пойду повинюсь. Раз виноват, то и ответ держать.

— Ладно, погоди, подумаем, авось что придумаем.

— Подумай, дядя, а, слыхал я, ты на это дело горазд. Уж кабы ты меня от этой напасти избавил — век бога бы за тебя молил.

Попросил Нестерка Ивана принести алмаз, а сам пошел к царю. Сидит царь-батюшка на троне, весь в тоске, муху с носа не сгонит. Так и так, говорит ему Нестерка, вор не обнаружился, надо нам алмаз поискать, может, где за кресло завалился.

— Э-э, — отвечает царь, — уж немцы дотошные все перерыли, линейками перемерили — не нашли.

— Как знать, может, где и недосмотрели.

Принес Иван алмаз, положил его Нестерка в карман, ходит по комнатам, высматривает, куда бы подсунуть. Заходит в один зал, а там бассейн с диковинными морскими рыбами, залепил тогда Нестерка алмаз в хлеб и бросил самой большой рыбине. А наутро пошел к царю и говорит:

— Был мне вещий сон. Алмаз в самой большой рыбине, что в бассейне плавает. Знать, обронился, когда ваше величество рыб кормили.

Велел царь выловить рыбину, разрезали ее, а внутри и вправду алмаз. То-то было радости. Надел царь корону, подобрал мантию, залез на трон, скипетр в одну руку, державу в другую, тоску как ветром сдуло.

— Ну, мужичок, молодец, не подкачал. Скажи, кто ты и откуда будешь?

— Нестерка я. А родом из Нестеровки, что на Белоруссии.

— Эге. Ну а какое твое желание, говори, в награду любое исполню.

— С желанием загвоздочка, — отвечает Нестерка, — их у меня ведь не одно…

— Э-э, условлено-то одно. Но уж коли сумел ты мне так угодить, и другие исполню, если отгадаешь две мои царские загадки.

— Отчего же не отгадать, загадки я сызмальства люблю.

Вызвал царь министров, пошептал им на ухо, чтоб загадывали такие, ответа на которые они и сами еще не придумали. Вышел вперед самый важный, весь в орденах и лентах, министр, раскрыл книгу и прочел:

— «Какова ширина земли?» «Почему люда бога на «ты» называют, а к царю на «вы» обращаются?»

Дал царь Нестерке на каждую загадку по три дня, но тот просит:

— Дозвольте, ваше величество, отвечать сразу, потому как пора мне домой поспешать.

— Ну, коли спешишь, так и быть, отвечай сразу.

Почесал Нестерка для порядка в затылке, это ему всегда помогало, и начал:

— Ширина земли — двенадцать часов хода солнышка, — оно за это время всю ее обойти успевает.

— Ишь ты, — покачал головою царь, — правильно. Ну а вторая загадка?

— Бог у нас один, — говорит Нестерка, — а к одному на «ты» обращаются. Царей — и немецких и английских много на белом свете, потому им «вы» и говорят.

Остался царь доволен ответами. И министры согласны. А Нестерка дальше:

— Раз я ваши отгадал, отгадайте и вы мои.

— Давай, давай, — обрадовался царь. Он загадки от скуки дворцовой жизни больше всего на свете любил.

— Сколько стоит царь? — задал Нестерка первую.

Царь думал, думал да и говорит:

— Надо с казначеем посоветоваться.

Долго они вдвоем совещались, на счетах прикидывали, но так и не подсчитали.

— А это очень просто, — объясняет им Нестерка. — Бога нашего за тридцать сребреников продали. Так что царь самое дорогое — двадцать девять, никак не больше. И вторая загадка. Что царь видит редко, бог никогда, а простой мужик всегда?

Думал царь, и министров собрал, и бояр, и дьякона велел позвать, спорили они, рядились, да так и не додумались.

— Ну так что же я вижу редко, бог никогда, а мужик всегда? — сдался наконец царь.

— Ровню, — отвечает Нестерка.

— Скажи ты, и правда, — почесал царь лысину под короной. — Ну, так и быть, всем взял. Выкладывай свои желания.

— Первое мое желание, чтобы баньку истопили, с самой дороги не парился.

Вытопили царскую баню, помылся Нестерка, попарился, лапти сплел, онучи новые навернул.

— Второе мое желание, — говорит, — пусть сала кусочек ж хлеба краюшку мне в котомку положат, на обратную дорогу.

Вмиг все выполнили. Закинул Нестерка потяжелевшую котомку за плечи, попрощался — и в путь-дорогу. В гостях хорошо, а дома ждут: столицу повидал, с царем побеседовал, есть что в деревне рассказать, пора и честь знать.

ПРОВЕЛИ И НЕСТЕРКУ

Долго так жил Нестерка — где он, там и дом. Но прошло время, надоело и ему дороги мерить, лапти трепать. Захотелось и своей хатки, и курочки-чурбатки. Как ни крути, а одним пальцем и узла не завяжешь, да и что это за жизнь, что ни сена, ни оброка, ни бабы возле бока.

Случились у него однажды деньги, вернулся он домой, в родную Нестеровку. Построил хату, купил лошаденку, нашел вдовицу-молодицу — пусть, мол, наши онучи будут в одной куче, нарожал детей и зажил с хлеба на квас, с кваса на хлеб, зато за своим столом. Одним словом, где родился, там и пригодился. С тех пор и стали говорить: «Жил-был Нестерка, имел деток шестерко».

Один год сытней, другой бедней — время знай себе плетется на крестьянской телеге, только колеса скрипят. Дети повырастали, переженились, внуки уже дедом зовут. Детей в самом деле было шестеро, и все в отца, непоседливые. То плоты вниз по Днепру сплавлять, то в заработки, а хозяйство на старике. Но Нестерка не жаловался: силы бог давал, и с сохою, и с косою — везде поспевал. Да и семь баб под рукою, только знай командуй.

Смотрят люди и дивятся: нет старости на человека; и работает за двоих, и на вечеринку заглянет, и девку ущипнуть не пропустит. И вот как-то случилось, приглянулась ему молодая соседка. Оно и своя старуха еще ничего была, но, известно, на свежий цвет и пчелка летит, на старый и черт не глядит. А мужик стареет — дуреет, седина в волос, а бес в ребро.

Правду сказать, и девчина в самом деле была хороша. Резвая, характера веселого, и огонек играет — мимо не пройдешь, сарафан — глаза не оторвешь. Да и почитай, соломенная вдова — муж по полгода на плотах.

Пришлось как-то Нестерке быть на ярмарке, увидал он у еврея-торгаша стеклянные бусы. Так и горят, всеми цветами переливаются, в деревне ни у кого таких нет. Вспомнил он соседку да и купил. А на другой день подмигнул ей пару раз, показал эти бусы и говорит: «Приходи вечером в стожок, что за огородами, твои будут».

А та уже давно заметила, что сосед неспроста возле нее топчется. А что делать, не знает. Оно бы и сходить неплохо, четвертый месяц мужа не видела, и бусы хороши. Но не ровен час соседка узнает — со свету сживет. А не пойти — сосед не отстанет. И хочется, и колется, и уздечка не пускает. Думала она, думала, да так и не отчаялась. А чтобы отвязаться, решила рассказать все.

Жена у Нестерки была самому под стать, черт лапти стоптал, пока вместе собрал. Даже по-бабьи характером еще и круче. Как услыхала от молодицы такое, хвать за косы:

— Ах ты вертихвостка, я тебе покажу, как в красных сарафанах бегать, пока мужа нет! Будут тебе бусы!

Та со слезами в ноги:

— Тетушка, я не виновата!

Ну, известно, повинную голову меч не сечет.

— Ладно, — говорит, — а этому старому петуху я задам!

Но та давай умолять, чтобы не говорила ничего, не выдавала ее, ей-то что от соседки терпеть, что от соседа — одна редька. А как и мужа проучить, и молодицу не выдать? Но если баба захочет, так и черт захочет. Подумала она и говорит:

— Мигнешь ему вечером, а сама, как через огороды будешь идти, зайдешь в баню и сарафан мне свой отдашь. А дальше уж не твое дело.

Так все и устроили. Нарядилась соседка под вечер, повертелась перед Нестеркой — и огородами к стожку. Подождал Нестерка, пока стемнеет, и следом. Подходит к стогу, видит, сарафан краснеет — кровь так и заиграла. И получилось, как в былые годы: летняя ночка, сено пахнет, звездочки блестят, луна за тучку прячется — только под утро и отпустил.

Ходит Нестерка на другой день по хате, что кот на масленицу, руки в боки, охорашивается, припевает:

Хоть ус седой, седой, А еще я молодой, молодой.

На свою старуху посматривает. А та вдруг как пустится вокруг него вприскоки:

А я хоть и стара, Да зато у меня — Новые бусы!

Глядь Нестерка — и правда у нее на шее подарок блестит, разными цветами переливается. Сообразил он тогда, в чем дело.

— И надо же, — говорит, — корчмаря обманул, пана одурачил, цыгана объегорил, бургомистра надул, у бога бывал, с царем беседовал, а здесь самого провели! И правду говорят, бабе и черт дорогу уступит.

С тех пор больше не покупал Нестерка молодым соседкам подарков и на красные сарафаны не заглядывался.

КАК УМЕР НЕСТЕРКА

Много лет прошло с тех пор, как вернулся Нестерка в свою родную деревню. Жил он себе, жил, годам со счету сбился, внуки уже посивели, у правнуков дети родятся, а он знай посмеивается, ни одних крестин не пропускает. Но так уж заведено на этом свете: кому довелось родиться, тому и помереть наслюнено. Приснился как-то раз и Нестерке сон. Будто приходит старуха — кости бренчат, глаза ввалились, челюсть отвисла — и просит: «Отбей, милок, косу».

— Кабы вдовице-молодице, то, может, еще и отбил бы, — говорит Нестерка, — а тебе, старой хрычовке, одно слово — вон из хаты! — Хвать ее за шиворот, ногой под зад и в дверь. Проснулся и думает: «К чему б такой сон?» День думал, второй, грусть нашла, одногодков вспоминать стал, а потом видится ему мальчик лет семи — сам беленький, в свитке, глаза веселые.

— Кто ты такой? — спрашивает Нестерка.

А мальчик улыбается ему и молчит.

— Чей будешь, внучек?

А тот в ответ:

— Нестерка я, старого Нестера сын, что на Ивана Купалу родился.

Смотрит — и правда, вон и груши сладкие из поповского сада в руке. Понял старик: пришла его пора умирать. Ну что ж, жил не тужил, куда душа просилась, туда и ноги ходили, а сколько ни ходи, домой все равно всем надо, через тот лужок, где на горке рощица.

Созвал Нестерка родню, что расплодилась от него, собрал односельчан, так и так, говорит: «Кому должен, всем прощаю». Лег на лавку да и помер.

Порвался серебряный шнур… Раскололась золотая чаша… Разбился кувшин у ключа…

Заголосили бабы, засуетились мужики, кто батюшку звать побежал, кто за Кривым Якимом, что копал всем последнюю каморку, кто доски строгать. Самый старший из внуков, сам столетний старик, почесал в затылке: «Ну что ж, не хотел жить, пусть лежит. Наше дело стариковское, только помирай, а гроб всегда найдут».

Говорят: родиться — не твоя работа, помирать — не твои хлопоты. Так ли, иначе, за полдня собрали, что нужно, все как по обряду положено выполнили, отнесли на кладбище, стали вокруг ямы. Бабы свое дело знают, подвывают, мужики понурились — вот, живешь, живешь, а потом четыре доски, земли трошки, и всех делов. А батюшка все басом, басом читает, проделки Нестерки перечисляет, все его шутки он, как корчмарь долги, запомнил. Перебрал половину, махнул кадилом, а оно сорвалось, да дьякону прямо в лоб!

Мужики давай кривиться, улыбки в горсти прятать, а Нестерка в гробу как расхохочется! Любил покойник посмеяться, водился за ним такой грех, и здесь не смог сдержаться. Люди с перепугу — кто куда. Батюшка через молодой ельник сиганул, напрямки, просеку проложил, дьяк впереди всех козлом скачет, бабы в юбках путаются, мужики чешут без оглядки, словно кто припек пятки, с криком, воплями вмиг и разбежались.

Один Кривой Яким застыл от удивления, как певень после кукареку. Не то чтобы он посмелее других был, просто с самого обеда на заработанную полтину уже успел помянуть Нестерку, и ноги сплелись, и резвость пропала, и бежать никакого желания.

А Нестерка вылез из гроба, осмотрелся и говорит ему:

— Ну что стоишь, как дурень на свадьбе. Шил грешно, помер смешно и жив остался. Чего дивиться?

— Да оно, вот, того… копал, копал, и все зазря… Что теперь с ямой-то — не нужна, значит, а что с ней делать? Еще и полтину назад спросят…

— Ну, брат, полтину, вижу, из тебя с урядником не вытрясешь. А в яму эту соберите-ка лучше всех корчмарей, что спаивают нас, соберите панов, а еще лучше панских холуев — от них беды больше, соберите горе свое, злыбедень, темноту свою, все несчастья свои — да и закопайте. А мне, пока есть на этой земле смех, и пожить не грех.

И сон-то оказался в руку! Сказал и пошел себе дорогою, той самой, по какой раньше гулял. Говорят, и по сей день ходит по Белоруссии. Видели его и в Пинске, и в Минске, и в Бресте, и в другом месте. Присмотритесь, может, и сейчас где-нибудь среди вас ходит. А если увидите, то зовите его в гости, он не преминет вас наведать, за одно и пообедать, будет вам побасенок воз и смеху до слез.

ОБ АВТОРЕ

Бутромеев Владимир Петрович родился в 1953 году в деревне Рясна Горецкого района Могилевской области, в семье сельских учителей. Окончил географический факультет Могилевского пединститута, работал учителем сельской школы.

Любимая форма молодого прозаика — короткий рассказ. Простота быта, неожиданная вспышка страстей, анализ человеческих взаимоотношений, воспоминание о прожитом — во всем этом автор пытается увидеть и осмыслить вечные вопросы о смысле жизни, об обыденности и необычности человеческого предназначения.

Повесть «Где праздник, там и я» о веселых приключениях Нестерки, любимого народного героя Белоруссии, написана на фольклорном материале.