В книге рассказывается о фигуре двойника-антипода главного героя в литературе и кино – о фигуре, которая решающим образом влияет на судьбу героя и благодаря этому играет сюжетообразующую роль. Чтобы определить, кто именно является подобной фигурой в конкретном произведении, нужно проследить, на каком персонаже (на его внешности, на его поступках, на происходящих с ним событиях) сходятся, образуя пучок, несколько характерных признаков. Этот – удивительным образом повторяющийся – набор признаков (выявлению которых и посвящена основная часть работы) объединен общим принципом: двойник-антипод представляет собой нечто вроде двери, через которую испытуемый герой входит в смерть (тем самым либо прекращая, либо изменяя свою жизнь). Многочисленные иллюстрации и сноски, сопровождающие книгу, представляют собой в большинстве случаев не просто наглядный или подтверждающий материал, но ее разветвления на мини-эссе.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
© И. Франк, 2020
© ООО «ИД ВКН», 2020
Гоголь и бесчисленноглазый Кришна
Теперь передо мною все открыто. Теперь я вижу все как на ладони. А прежде, я не понимаю, прежде все было передо мною в каком-то тумане. И это все происходит, думаю, оттого, что люди воображают, будто человеческий мозг находится в голове; совсем нет: он приносится ветром со стороны Каспийского моря.
Но однажды, пласты разуменья дробя,
углубляясь в свое ключевое,
я увидел, как в зеркале, мир и себя,
и другое, другое, другое.
В гоголевской повести «Портрет» (1833–1842) художник Чартков случайно находит и покупает портрет старика, который словно приковал его к себе своим жутко живым взглядом. С самого начала очевидно, что герой в этом портрете встретил своего злого ангела, своего двойника-антипода, смотрящего на него так, словно в магическом зеркале отразилась черная сторона его души. Подобное мы находим и в романе Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея» (1890), где рассказывается, как молодой человек хранит у себя портрет старика – постепенно стареющее изображение самого себя. Такая вот фантастика. У Гоголя же вроде все вполне реалистически – просто портрет очень выразителен (особенно глаза) и производит сильное впечатление на героя повести:
Здесь мы можем отметить три признака двойника-антипода. Во-первых, двойник-антипод находится на портрете, на картине, которую рассматривает герой. Картина здесь является аналогом злого зеркала: герой смотрится в него и видит искаженного себя. Примечательна тут и судорога («судорожное движенье»), столь свойственная дьявольским двойникам или встречающимся с ними героям. Во-вторых, сам пристальный и страшный взгляд (взгляд двойника – то ли взгляд со стороны, то ли отражение собственного взгляда героя, напряженно вглядывающегося в зеркало). В‐третьих, азиатское одеяние изображенного на портрете старика. Двойник-антипод должен предстать необычным, экзотическим, потусторонним человеком. Поэтому он часто предстает чужаком, иностранцем, нередко азиатом. Не случайно в повести Гоголя «Невский проспект» художник Пискарев приходит за помощью к «персиянину» (и персиянин дает художнику опиум).
Довольно часто теневой аспект двойника-антипода бывает подчеркнут его высоким ростом или его смуглостью. Таков и гоголевский двойник-тень. Вот как описан в конце повести персонаж, послуживший натурой для данного портрета:
Художник Чартков встретил своего личного чёрта, своего чертовского двойника (эту встречу ненавязчиво предвещала и сама фамилия художника). Художник приносит купленный портрет домой – и ужасается глазам своей «тени»:
Затем Чартков засыпает – и видит сон, в котором старик выходит из портрета и соблазняет его золотом:
Обратите внимание на взгляд двойника, проникающий прямо в душу героя: «глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него, глядит просто к нему вовнутрь…»
Что произошло дальше, вы знаете. Деньги призраком действительно были выданы (были случайно обнаружены в раме картины – если реализм чем и нарушается, то только пророческим сном героя), Чартков перестает служить истинному искусству, становится модным художником, губит свой талант, мучается этим и в конце концов утрачивает разум:
Сюжет дьявольского двойника-антипода, выходящего из портрета, перешел в гоголевскую повесть из очень популярного тогда романа Чарльза Роберта Метьюрина «Мельмот Скиталец» (1820). (Пушкин, например, назвал этот роман гениальным.) В начале романа Джон Мельмот приезжает к больному (находящемуся при смерти) дяде, чтобы за ним ухаживать. Джон должен получить после смерти дяди большое наследство. Дядя – феноменальный скупец, скупость его красочно описана. И вот дядя дает Джону ключ и посылает его за мадерой в свой кабинет. Там-то Джон и видит портрет своего предка, тоже Джона Мельмота (и тут двойничество, может быть, не столь очевидное в «Портрете» Гоголя, обнаруживает себя окончательно), с удивительно живыми глазами, в которых светится дьявольский огонь. А вернувшись, узнает от дяди странную вещь: человек этот все еще жив:
Вскоре портрет действительно оживает:
Обратите внимание на еще один признак двойника-антипода: в романе Мэтьюрина мы имеем дело с ожившим мертвецом, с живым трупом – словом, с Кощеем Бессмертным [2] («Этот человек, – он протянул свою исхудавшую руку в сторону кабинета, как будто показывая на живое существо, – я знаю, что говорю, этот человек до сих пор жив»). Примечательна также эта «исхудавшая рука»: Кощеем предстает не только тот двойник героя, что как бы сошел с картины, но и сам умирающий дядя. На Кощея похож и гоголевский старик («Высунув свои длинные костистые руки из широких рукавов, старик начал разворачивать свертки. Золото блеснуло»). Хранение золота (или клада), кстати сказать, типичная роль Кощея (например, у Пушкина: «Там царь Кащей над златом чахнет…»).
Далее в романе Мэтьюрина мы читаем истории о встречах с тем самым неумирающим Мельмотом, рассказываемые людьми из разных стран и эпох. Один из них, Стентон, человек XVII века, разыскал (на свою голову) Мельмота – и тот предстает ему в виде «тени»:
После смерти дяди молодой Джон Мельмот сжигает страшный портрет предка – но это не помогает:
Здесь интересно отметить игру света (у Метьюрина – отблеск каминного огня, у Гоголя это будет лунный свет), оживляющую портрет, а также и другие приемы оживления. Так, кажется, что портрет усмехается, а на самом деле он просто измят и разорван. Сравните в «Портрете» (первой редакции): «…при этом лицо его странно исковеркалось и какой-то неподвижный смех выразился на всех его морщинах…» Важным признаком дьявольского двойника является и сжатие им руки героя. А ветер, рвущийся в дом (так, словно кто-то уже вступил ногой на порог), напоминает нам строки Пушкина: «Уж с утра погода злится, / Ночью буря настает, / И утопленник стучится / Под окном и у ворот».
Возможно, из Метьюрина же перешла к Пушкину и тема оживающих картин, статуй, игральных карт… (Данные элементы сюжета, конечно, не были для Пушкина поверхностным заимствованием – они попали на родственную почву в его душе.)
Но почему глаза двойника-чёрта у Гоголя бесконечно множатся? («Все люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Он двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза. Страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз».)
Чтобы это выяснить, обратимся к еще одному очень популярному в те времена произведению – к «Исповеди англичанина, употребляющего опиум» Томаса Де Квинси (1821). Автобиографический герой повести Томаса Де Квинси, употребляющий опиум, в какой-то момент видит следующее:
Кстати сказать, видение, похожее на видение волнующихся на водах лиц в повести Де Квинси, есть и в романе Метьюрина – в описании сна Мельмота Скитальца:
Мельмот затем – в своем сновидении – низвергается с высоты в этот океан.
Что же до героя повести Де Квинси, то он, до того как видит множество лиц «на волнующихся водах океана», встречаеся с азиатом (малайцем), который затем поселяется в его опиумных грезах:
Так что же означает эта устрашающая, чудовищная множественность лиц – или множественность глаз?
Я думаю, дело вот в чем: герой, склоняясь над миром, словно над зеркалом, словно над водным простором («пространное зеркало, мировое море» – как сказано в «Ночных бдениях» Бонавентуры [4]), видит себя умноженным двойником, видит свою собственную многоочитую «тень». Он отражается в каждой вещи (сравните с «великим изречением» индуистов: tat tvam asi – «то ты еси», это есть ты). Словно зеркало раскалывается – и каждый осколок сам становится зеркалом, отражающим героя. Герой словно проходит обряд посвящения, в ходе которого ему предстоит раздробиться, соединиться с миром, а затем восстановиться, собраться заново. То есть ему приходится умереть, чтобы родиться повторно. В случае успешного прохождения этого обряда (который, однако, может закончится и просто гибелью или сумасшествием) герой будет един с миром и сможет принять свою судьбу.
Такое умножение глаз (а также голов, уст и рук) мы видим, например, в «Бхагавадгите», где Кришна по просьбе Арджуны показывает ему свой истинный облик:
Герой фильма «Метрополис» (1927, режиссер Фриц Ланг) смотрит на дьявольскую богиню – Лже-Марию, выступающую в театре, вот она (обратите внимание на множественность везущих ее драконов – это тот же признак многоликого божества, что и в явлении Кришны):
Глядя на Лже-Марию, герой вдруг начинает видеть вместо нее (или в ней) собственные умноженные глаза:
В рассказе Э.Т.А. Гофмана «Песочный человек» (1817) к герою рассказа приходит его человек-тень (Коппелиус, он же Коппола) – торговец барометрами и очками. Он раскладывает очки, предлагая их купить, – казалось бы, что тут такого. Но посмотрите, как это воспринимает герой рассказа (весьма неуравновешенный молодой человек):
Человек, увидевший Кришну, должен либо погибнуть, либо изменить свою жизнь – родиться во второй раз. В стихотворении «Архаический торс Аполлона» (Archaischer Torso Apollos) Райнер Мария Рильке (1875–1926) говорит о взгляде, идущем не из головы, не из глаз (голова статуи не сохранилась), а исходящем из самого тела, из сохранившегося торса. Тело каждым своим местом смотрит на человека и видит его:
Как ужасное, так и прекрасное видит нас первым.
Териоморфный двойник в романе Бориса Пастернака «Доктор Живаго» [7]
В те дни, когда в садах Лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал,
В те дни в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться Муза стала мне.
Достиг я рубежей смерти, переступил порог Прозерпины и вспять вернулся, пройдя через все стихии…
Когда поэт говорит, что ему явилась Муза, то это может быть сказано просто «ради красного словца». Но бывает и так, что поэт на самом деле встречает Музу: либо он видит ее во сне, либо она чудится ему наяву, либо он прозревает ее в каком-либо действительном существе или явлении (в одной из женщин, в одной из стихий, в дереве, в птице…).
Стивен, герой автобиографической повести Джеймса Джойса «Портрет художника в юности» (опубликована в 1914 году), видит как-то на берегу моря девушку. Это реальная девушка, не сновидение. Но он вдруг начинает грезить и сквозь эту девушку прозревает нечто иное. Некая «волшебная сила» превращает девушку «в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице». И это существо изменяет, деформирует весь мир, который предстоит Стивену. Он падает «в этот новый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводных глубин». Он узнает в девушке «кликнувшую его жизнь». Иными словами, в ее образе Стивену является сама жизнь – как глядящее на него, окликающее его живое существо:
Таково явление Музы у Джойса. Это невероятно сильное видéние, которое воспринимается как более реальное, чем обычная действительность, и которое переворачивает всю жизнь человека. После встречи с Музой он видит жизнь иначе и живет по-другому. «Образ ее навеки вошел в его душу».
Выделим некоторые аспекты явившейся Стивену Музы. Она является, во‐первых, как женщина. Во-вторых, как птица. В‐третьих, как стихия (как представительница моря, мира «подводных глубин»). В‐четвертых, как растение (цветок). Нам это скоро пригодится.
В романе Апулея «Метаморфозы» (II век н. э.) героя повествования Луция спасает явившаяся ему Изида [8]. Богиня является «из пучины морской». Для ее облика характерны цветы и яркий свет, а также некий животный элемент – пусть не птичий, а змеиный. Вот небольшой отрывок из роскошного описания явления Изиды Луцию:
Апулеева Изида, между прочим, узнается в образе царевны Лебеди из пушкинской «Сказки о царе Салтане» (в частности, у Изиды надо лбом – излучающая яркий свет круглая пластинка-зеркало, а у пушкинской царевны «во лбу звезда горит» [9]).
Посмотрим теперь, как эта Муза, эта Изида, эта царевна является Юрию Живаго:
Все видимое Юрием Живаго пространство становится личностью, обретает вид женщины. Образ птицы здесь также есть («пара крыльев»): в птицу превращается сам герой. Место «подводных глубин» тут занимает другая стихия – лес. И он озаряется: «сквозящий огнем зари». Сравните с тем, что мы наблюдали у Джойса: «Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимся цветком, развертывался мир в бесконечном движении».
А далее в романе это ощущаемое Юрием Живаго «первоначальное и всеохватывающее подобие девочки» предстает пред ним «рыжелистой рябиной»:
Что это? Или, точнее, кто это? Это так называемое «мировое древо», протягивающее свои ягоды «к самому небу». Но вместе с тем и богиня, которую условно называют «хозяйкой зверей»: «Какая-то живая близость заводилась между птицами и деревом». Рябина дает грудь птичкам, «как мамка младенцу»: «Ну, ешьте, ешьте меня. Кормитесь».
Чуть позже мы увидим эту рябину, покрытую снегом. Снег, как и лес, – проявление стихии, он играет в романе важную роль.
«Рыжелистая рябина» – это «источник жизни». Так, пожалуй, можно выразить одним словом все ипостаси этого явления: и образ растения, и женственный образ, и птичий (или звериный) образ, и образ стихии (в широком смысле, в смысле какой-либо однородной основы жизни: воды, леса, снега и т. п.).
В какой момент и почему перед Юрием Живаго появляется вдруг эта, говоря словами Джойса, «кликнувшая его жизнь»? Очевидно, в тот момент, когда ему надо свою жизнь изменить. «Рыжелистая рябина» появляется, когда герою нужно вырваться на свободу из партизанского лагеря, в котором его насильно удерживают. Рябина и растет на самой границе лагеря, то есть на границе между миром несвободы (необходимости) и миром свободы.
И вот Живаго слышит возле рябины песню:
Юрий Живаго воспринимает эту песню, которую Кубариха пела вовсе не для него, а для себя («считая себя в полном одиночестве»), как обращенную именно к нему. Кем обращенную? Очевидно, «хозяйкой зверей».
И он слушается ее, сам будто превращается в «заюшку» песни (то есть словно оказывается внутри песни) и бежит «из плена горького»:
Мы видим, как Юрий Живаго молится «хозяйке зверей» и как ее образ совпадает для него с Ларой (две заснеженные ветки рябины – большие белые руки Лары). (Существует, кстати сказать, немало изображений неолитических богинь, а также богинь более поздней эпохи с поднятыми руками. И часто возле этих рук мы видим двух зверей или птиц. Но и сами эти поднятые руки уже символизируют некую звериную или птичью пару.)
И луна недаром светит Юрию Живаго в этой сцене, она – принадлежность богини. И еще: «Увидел рябину в ягодах мороженых, хочу пойти, пожевать». Разве это не осел-Луций из Апулея, спасение которого состояло в том, чтобы пожевать розы? Примечательны также слова: «Словно сознательным ответным движением рябина осыпала его снегом с ног до головы». Рябина, с одной стороны, лишь часть природного, неодушевленного мира, с другой стороны, живая личность (Лара) – и потому может подать герою знак. Тут будет нелишне вспомнить Пушкина – со всеми его подающими знак (например, кивающими головой) неживыми существами. Но в это мы сейчас углубляться не будем, а помянем лучше Бабу-Ягу.
Как показал Владимир Яковлевич Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» (1946), герой сказки, попадая в лес (в стихию!), должен войти в «избушку на курьих ножках» (в зверя!) и встретить там Бабу-Ягу («хозяйку зверей», Изиду!
За сказками о переходе в иное царство с помощью Бабы-Яги стоит первобытный обряд посвящения. Смысл обряда состоит в том, что посвящаемый подросток или юноша должен умереть, а затем родиться заново – подобно герою сказки, спрыснутому сначала мертвой, а затем живой водой.
Юноша должен раствориться в какой-либо стихии (в основе жизни), а затем заново из нее собраться, составиться. Он должен быть поглощен, съеден мифическим зверем, а затем ожить, став в результате этого сам зверем. Он должен войти в «хозяйку зверей» как мужчина, а затем от нее же родиться как ее дитя.
После прохождения обряда подросток превращается во взрослого мужчину-охотника. Обряд дарит ему «книгу жизни»: теперь он может распознавать приметы, читать следы. Он понимает звериный и птичий язык. Прошедший обряд обретает власть над миром, а это и есть свобода.
Говоря о власти над миром, я имею в виду не такую власть, к которой стремились Александр Македонский или Наполеон, а такую, какую ощутил, например, Петя Ростов в романе Толстого «Война и мир», когда весь внешний мир вдруг вошел в его внутреннюю музыку:
«Не нарушая хора, а входя в него». Если вдуматься, такого не может быть. Не могут капать капли, свистеть сабля и ржать лошади так, чтобы получилась «моя музыка». Не может внешний мир совпадать с внутренним. Однако бывает, что совпадает.
Сравните текст Толстого с первым предложением романа «Доктора Живаго»: «Шли и шли и пели “Вечную память”, и когда останавливались, казалось, что ее по залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра». Таков камертон пастернаковского романа. Таково видение мира, возникающее у поэта (или даже просто у человека, которому повезло) благодаря его встрече с Музой (в той или иной ее ипостаси).
I call to the mysterious one who yet
Shall walk the wet sands by the edge of the stream
And look most like me, being indeed my double,
And prove of all imaginable things
The most unlike, being my anti-self,
And standing by these characters disclose
All that I seek; and whisper it as though
He were afraid the birds, who cry aloud
Their momentary cries before it is dawn,
Would carry it away to blasphemous men [10].
Хочу обратить ваше внимание на одно интересное явление: человек, встретившийся с «хозяйкой зверей» (или с Изидой, или с Музой), обычно видит и своего двойника.
Вот как описывается явление Изиды, а затем двойника в повести Жерара де Нерваля «Аврелия, или Сновидение и жизнь» (1855):
(Все это Нерваль переживал на самом деле: он испытывал приступы сумасшествия, действительно попадал в сумасшедший дом.)
Как возникает двойник? Герой, словно Нарцисс, склоняется над миром, словно над большим зеркалом, – и видит себя отраженным в нем. Двойник – это он же, но слитый с миром. Это он же, но после того, как его поглотит и затем изрыгнет мифический зверь. Такой двойник-антипод нередко предстает как териоморфный (звероподобный) двойник героя. (Я для простоты буду далее называть его звериным двойником.)
Двойник-антипод обладает некоторым набором признаков, «аксессуаров» и сопровождающих явлений и действий, таких как косматость (либо собственная, либо шкуры или тулупа), экзотическая смуглость или темные волосы, неподвижный (или сверкающий) взгляд, нож (или меч, или топор), отрезанная голова, подмигивание, появление в виде подающей признаки жизни статуи или оживающего портрета, умение говорить на особом языке или на множестве языков, связь со стихией (морем, лесом, снегом…), безумие или просто необычность поведения, решающее влияние (пагубное или благотворное) на судьбу героя… Иногда двойник является близнецом или братом героя (или братается с ним, обмениваясь чем-либо: крестиками, одеждой…)
Примеров героя и его двойника-антипода можно привести сколько угодно. Вспомним Гильгамеша и его напарника-побратима Энкиду из шумеро-аккадского эпоса, героя-рассказчика Измаила и туземца Квикега из романа Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит», Петра Гринева и Пугачева из романа Пушкина «Капитанская дочка», князя Мышкина и Рогожина из романа Достоевского «Идиот», а также Иисуса Христа и Иоанна Предтечу (который чем-то напоминает Энкиду: носит грубую одежду из верблюжьей шерсти и подпоясывается кожаным ремнем, питается диким медом и акридами. Не случайно он часто на иконах изображается косматым и в шкуре, а в некоторых народных традициях почитается как покровитель животных).
В повести Джойса сразу после описания видéния Стивена мы читаем про то, как он видит и воспринимает своего товарища Крэнли. Вот это описание:
Юрию Живаго также является его двойник-антипод – его «сводный брат Евграф, в оленьей дохе». («Евграф» по-гречески означает «хорошо пишущий», «благописец».) Причем появляется сразу после того, как стихия снежной бури (проникшая в роман из пушкинской «Капитанской дочки») вкладывает в руки Юрия «первые декреты новой власти»:
Возникнув из снежной бури (так, в сказках появление дракона обычно сопровождается ветром и грозой), этот «чудной, загадочный» Евграф играет в романе роль сказочного помощника героя (примечательно, что в следующий раз Юрий видит его сквозь бред болезни, то есть двойник как бы снится герою). Двойник не только помогает Юрию Живаго, но и направляет его судьбу:
И в дальнейшем течении романа этот двойник олицетворяет собой Провидение:
А вот самое первое упоминание о Евграфе в романе:
Угрожающий образ дома как будто вполне объясняется запутанным отцовым наследством. На самом же деле в нем узнается один из видов двойника-антипода. Герой, склоняясь над миром, как над зеркалом, как над водным простором, подчас видит себя как умноженного двойника, видит множество пристально (и часто недобро) глядящих на него глаз, видит свою собственную многоочитую «тень». Например, так происходит в гоголевской повести «Портрет»: «Страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз».
Двойник-антипод часто является либо как «тень», либо как ее вариант – смуглый восточный человек (таков, например, старик в гоголевском «Портрете»).
Двойник черен, темен потому, что он проводит героя через смерть, делает его невидимым.
Двойник как «тень» есть у Пушкина. Это «черный человек» в «Моцарте и Сальери» («Мне день и ночь покоя не дает / Мой черный человек. За мною всюду / Как тень он гонится»). Похож на «тень» и Рогожин в романе Достоевского «Идиот». Князь Мышкин то и дело ощущает на себе чей-то страшный взгляд.
Потом оказывается, что это взгляд выслеживающего его Рогожина, его двойника-тени. (Не случайно и то, что князь – «очень белокур», а Рогожин – «почти черноволосый». А то, что Рогожин – звериный двойник, мы видим по его тулупу, оттеняющему нечто звериное в его облике: «Он был тепло одет, в широкий, мерлушечий, черный, крытый тулуп».) Рогожинский взгляд как бы отделен от конкретного человека, словно устремлен в романе не только на князя Мышкина, но и сквозь роман прямо на читателя.
Примечателен и нож Рогожина. Поскольку путь героя к двойнику-антиподу лежит через смерть (жертвоприношение), очень часто при этом возникает и образ орудия умерщвления – ритуальный (или жертвенный) нож.
Когда автор в своем повествовании доходит до образа двойников, он подспудно ощущает, что должен появиться, условно говоря, нож. Это может быть действительно нож, это может быть и гарпун, и томагавк – как в «Моби Дике», и топор – как в «Капитанской дочке» Пушкина (во сне Петра Гринева: «Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах…»).
Вот как, например, возникает нож в романе Германа Гессе «Степной волк» (1927), причем его появление служит поводом для появления перед Гарри Галлером его звериного двойника:
В романе Гессе двойником Гарри является, во‐первых, он сам – в своей ипостаси степного волка, во‐вторых, музыкант Пабло – «экзотический красавец-полубог», с которым его знакомит Гермина – его «Прекрасная Дама» (можно сказать, его Муза): «…познакомила меня с саксофонистом, смуглым, красивым молодым человеком испанского или южноамериканского происхождения, который, как она сказала, умел играть на всех инструментах и говорить на всех языках мира». Потом Гарри замечает и «его сияющий, его прекрасный звериный взгляд». Двойничество в романе подчеркивается и тем, что Гермина напоминает главному герою его друга детства – Германа (между прочим, так зовут и автора). Такой вот переплет: внутренний двойник (волк) + внешний двойник (Пабло) + двойник в «Прекрасной Даме» (и он же – автор).
Двойник у героя может быть и не один, может быть даже целая система двойников. Помимо Евграфа, двойником-антиподом Живаго является Паша Антипов, в дальнейшем превратившийся в Стрельникова. Есть несколько интересных моментов, которые об этом свидетельствуют. Например, Живаго говорит, что он испытывает к Стрельникову не ревность, не соперничество, а «чувство печального братства с ним». Примечательна и первая встреча героев. Встречи, собственно говоря, не было, а был странный, оторванный от кого-либо, неживой взгляд оттаявшего кружка в окне. В комнате за окном находились Лара с Пашей, а Юра проезжал мимо дома и видел этот кружок – и в нем свечу. То есть здесь такой же пристальный взгляд неживого мира еще до всякой встречи с двойником, какой мы видели при, так сказать, правстрече с Евграфом (я имею в виду дом с «недобрым взглядом»):
А в конце романа из разговора Лары и Евграфа сразу после смерти Живаго выясняется, что последняя квартира, которую достал Юре Евграф, как раз и была той квартирой Паши Антипова, из которой когда-то за Юрой подсматривало пламя:
И еще:
Двойник-антипод героя нередко погибает. Это, видимо, отражает тот аспект обряда посвящения, что герой проходит через смерть.
Стрельников погибает, а Живаго оказывается в его квартире. В романе Германа Мелвилла «Моби Дик» (1851) туземец Квикег погибает, а Измаил выплывает и спасается в очень специфической лодке, изготовленной по просьбе Квикега. (Заболев, Квикег поручает корабельному плотнику сделать для себя нетонущий гроб, гроб-челнок. Квикег выздоравливает, но гроб пригождается Измаилу: когда Белый кит топит судно, Измаил спасается в этом гробе-челноке Квикега.)
Стрельников застрелился, Живаго находит его и видит следующее:
Это страшный привет от «рыжелистой рябины», от «хозяйки зверей» – дарительницы как жизни, так и смерти.
Примечательно, что двойник часто поражается в голову (или в шею). В результате этого он может представать либо человеком со шрамом, либо «всадником без головы», либо мертвой головой (которая так или иначе оживает и взаимодействует с героем).
Роль двойника не только в том, чтобы помочь герою в его судьбе. Двойник-антипод может быть даже враждебен герою. Но после встречи с ним герой начинает ощущать «его предназначение», то есть получает умение читать книгу жизни, начинает постигать линию своей судьбы в сочетании с линиями судеб других людей. К примеру, Генрих, герой романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген» (1800), спустившись в пещеру, встречает там неожиданно отшельника, сидящего над книгой, которая написана на незнакомом Генриху языке. Перелистывая затем эту книгу и рассматривая картинки, Генрих находит «свое собственное изображение среди других фигур». И, видимо, рассказ о своей жизни, как уже прожитой, так и еще предстоящей ему.
А до этого Генриху снится, что он, пройдя через ход в скале, встречает голубой цветок (так сказать, свою Музу):
В «свое собственное изображение среди других фигур» вглядывается и Юрий Живаго – например, в трамвае – перед самой смертью:
Сравним это с началом повести Новалиса «Ученики в Саисе» (1802), посвященной Изиде:
В романе Томаса Манна «Волшебная гора» (1924) главный герой Ганс Касторп, попав на «волшебную гору» (в швейцарский горный туберкулезный санаторий), встречает там как бы свою Музу (однако, поскольку он не поэт, а инженер, назовем ее «Прекрасной Дамой») – русскую пациентку (с французской фамилией) Клавдию Шошá (которая, входя в столовую, каждый раз хлопает дверью, что поначалу неприятно удивляет Ганса. Но, конечно, это хлопанье есть знак, нарушающий приличие и повседневность, есть признак богини). Она ему кого-то напоминает. В какой-то момент Ганс Касторп идет в горы, впадает там в сон – и видит свое школьное детство. И понимает, что Клавдия Шоша напоминает ему мальчика, Пшибыслава Хиппе, с которым он учился в школе, к которому его непреодолимо, настойчиво тянуло, но с которым он заговорил только один раз. Мальчик был, как и Клавдия, экзотического происхождения и соответствующей внешности:
Дальше происходят события, которые еще больше объединяют для героя эти два образа (Клавдии как «хозяйки зверей»[17] и Пшибыслава как «звериного двойника»). Ганс ощущает встречу с Клавдией как судьбоносную:
Слова «замкнутость в ограниченном пространстве вместе с ожидавшими его благоприятными возможностями» означают, между прочим, что герой попал в «избушку на курьих ножках», которую никак нельзя обойти, если хочешь обрести власть над судьбой. Он попал в ограниченное, но художественное пространство. Ограниченное так, как картина ограничена рамой. Это особое, волшебное место, в котором возможна фуга, соединяющая человека с миром.
Наряду с Клавдией «источником жизни и смерти» в романе «Волшебная гора» работает снежная стихия. (Можно сказать, что Клавдия Шоша – Снежная королева [18], то есть разновидность богини смерти. Не случайно она – «подточенная червем болезни». Или вот: Ганса Касторпа чарует «окончательная, подчеркнутая и ослепительная нагота этих великолепных рук, принадлежавших отравленному болезнью телу».) Так, в главе «Снег» сначала рассказывается, как необычно много снега выпало в эту зиму, затем описывается пурга:
Затем повествуется о том, как Ганс отправляется на лыжах в горы и попадает в пургу. При этом снежная пурга сливается в его воспоминании и воображении с бушующим морем – и тем самым со зверем, бьющим лапой и разевающим пасть:
И тут же в этой снежной стихии Ганс Касторп видит глаза – глаза Клавдии и Пшибыслава:
Мне хотелось бы думать, что киргизские глаза двойника в романах «Доктор Живаго» и «Волшебная гора» – результат совпадения. Но скорее всего Борис Пастернак позаимствовал эту деталь у Томаса Манна.
Оба романа при всех отличиях имеют много общего, причем коренного общего: герой, оказавшийся в особом мире (связанном со снежной стихией), встречает «хозяйку зверей» (богиню жизни и смерти), видит сквозь нее двойника-антипода, что меняет его жизнь. Человек становится чем-то, чем он не мог бы стать, не попав на «волшебную гору».
Другая Троица
(
Еще есть у меня знакомая пожилая дама, у нее две собачки, которые часто выводят ее на прогулку. <…> Про себя я называю ее Владычицей Мира или еще Защитницей Вселенной, – такой у нее вид: она ходит, надменно вскинув голову, но притом не отрывает взгляда от земли.
– Видишь ли, – сказал он нерешительным тоном, как человек, сбитый с толку чем-то совершенно необычным. – Там были две большие пантеры… Да, пятнистые пантеры. И, представь себе, я их не испугался. На длинной широкой дорожке, окаймленной с обеих сторон мрамором и обсаженной цветами, эти два огромных бархатистых зверя играли мячом.
Двери различных важных учреждений могут быть украшены львами: два льва обрамляют вход – например, в банк. С древних времен животные-защитники (необязательно львы) стояли по обе стороны от входа в царский дворец. Но традиция уходит еще дальше – в первобытные времена. Ее след сохранила русская сказка – в образе «избушки на курьих ножках». В. Я. Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» (1946) пишет:
Затем он приводит материал, относящийся к обряду посвящения у различных народов, ведущих первобытный образ жизни, и показывает, что избушка Бабы-Яги представляет собой мифического зверя, который поедает юношу, проходящего обряд инициации (посвящения во взрослого члена племени, в охотника и воина):
Заметим, что Яга и ее «звериная» избушка – одно и то же. Посвящаемый символически умирает и затем возрождается (и во время этой своей «смерти» знакомится с духами, которые будут ему помогать в дальнейшей жизни) [21]. Поэтому и герой сказки через «избушку на курьих ножках» входит в мир смерти, встречается с Ягой (хозяйкой леса и зверей, хозяйкой жизни и смерти), обретает (часто с помощью Яги) волшебных помощников или волшебную силу. Так что львы у входа в царский дворец, театр, музей или банк не просто с важным видом охраняют двери, но и символизируют пасть зверя, поглощающую входящего человека (которому предстоит выйти из этих дверей иным, преображенным). Пасть зверя, ожидающая героя (и приглашающая его к смерти – с возможным последующим возрождением), является, видимо, чем-то вроде основной картинки – основным культурным кодом.
Дверь в иной мир (пасть мифического зверя) нередко имеет следующий вид: богиня жизни и смерти с двумя зверями (или птицами, или змеями) по бокам. (Собственно, такой богиней является и Баба-Яга – «хозяйка леса», повелительница зверей и птиц, которая одновременно и людоедка, и помощница героя.) Древних изображений той или иной богини с двумя зооморфными фигурами (или парами зооморфных фигур) по бокам очень много. Вот, например, аккадская богиня Иштар:
Вот финикийская Астарта:
Вот «Змеиная богиня» с острова Крит:
Вот Артемида:
Подобное традиционное изображение богини, конечно, часто обыгрывалось в искусстве – к примеру, на картине Венецианова «На пашне. Весна» (1820-е годы) в образе крестьянки, ведущей двух коней, нам явлена богиня земледелия (Деметра):
Или на символистской картине Ладо Гудиашвили «В волнах Цхенис Цкали» (1925), где мы видим повелительницу водной стихии (богиню волн, которая сама есть Волна) и вместе с тем «хозяйку зверей»:
Самое древнее подобное изображение – статуэтка «Великой богини» с двумя леопардами из Чатал-Хёюк (с 8-го по 6-е тысячелетие до н. э.):
В фильме Федерико Феллини «Казанова» (1976) герой, намереваясь утопиться в Темзе и уже зайдя в воду, вдруг видит на другом берегу, сквозь туман, великаншу (ростом семь футов, как позже выяснится) с двумя карликами по бокам (которые здесь заменяют двух зверей, обычно сопровождающих богиню) – и решает остаться в живых:
Руки богини часто дублируют двух зверей (как мы видели в изображении Астарты, «змеиной богини», Артемиды, «богини волн»). Подчас зверей нет вообще – их обозначают, их заменяют сами разведенные руки, как мы это наблюдаем, например, в египетской керамической фигурке «женщины-птицы» (3500–3400 годы до н. э.):
Подобный образ (разведенные руки богини) мы также нередко замечаем в искусстве – например, такой предстает Джастин в фильме Ларса фон Триера «Меланхолия» (2011), поднимающая руки к небу и принимающая на них электрические разряды:
Вспомним в этой связи и картину Петрова-Водкина «Богоматерь Умиление злых сердец» (1914–1915):
В фильме Андрея Тарковского «Зеркало» (1976) Алексею снится его мать, опустившая волосы в круглый таз с водой:
Внимание зрителя направляется на обнаженные руки, которые двигаются немотивированно, как бы независимо от ее тела (словно два зверя). При этом темная комната начинает разрушаться, разлагаться: под влиянием водной стихии падают вниз размокшие куски потолка. Мать предстает как богиня жизни и смерти, как воплощение стихии. Лицо ее скрыто. Оно скрыто волосами, опущенными в воду (ее волосы и есть вода – часто встречающийся поэтический образ).
Вместо богини может быть изображено и дерево («мировое древо») – также источник жизни и смерти. На картине Михаила Ларионова «Осень» (1912) мы видим оба «источника» (как «мировое древо», так и богиню):
Такое «мировое древо» (с двумя птичьими и одной звериной парой) мы встречаем, например, в самом начале алтайского эпоса «Маадай-кара»: «На вершине семиколенного вечного тополя / Две одинаковые, с конскую голову, золотые кукушки, / Днем и ночью гулко кукуя, / Перекликаясь, сидят. <…> Посередине семиколенного железного тополя / Два одинаковых черных беркута сидят… <…> / Под семиколенным железным тополем / Две одинаковые черные собаки / Теперь, оказывается, лежат».
На фронтоне «Львиных ворот» микенского акрополя (XIV век до нашей эры) перед нами два льва, опирающиеся на жертвенник, на котором высится колонна (символизирующая «мировое древо»):
Вот «древо жизни» из дворца Ашшурнацирапала II (ассирийский гипсовый рельеф IX века до н. э. из Нимруда (возможно, здесь изображен оросительный канал, стилизованный под «древо жизни», именно эту композицию использовал Ларионов в своем рисунке):
Богиня может принимать вид не только «мирового древа», но и какого-либо иного «источника жизни и смерти». Вот, например, христианский саркофаг из Равенны (V век), в центре которого – инициалы Иисуса Христа (а также альфа и омега – первая и последняя буквы греческого алфавита, означающие здесь начало и конец мира), а по бокам – павлины (символы вечной жизни):
Как «источник жизни и смерти» (смерти и жизни) выступает и христианское распятие. Разбойники по бокам замещают традиционную зооморфную пару:
Христианский крест является мифологической разновидностью «мирового древа» (существуют, например, изображения Иисуса Христа, распятого на «древе жизни»). Так, в русском духовном стихе «Сон Богородицы» крест проявляется в кипарисовом дереве: «Над рекою как бы Иорданом / Выростало дерево кипарисно, / А на этом честном древи / Святой крест проявился, / Как бы чадо роспятое, / В руках-ногах пригвожденно, / В голову саблею пресеченно, / В ребра копием пригвожденно. / Свята Божья кровь пролитая, / Свято Божье лико оплевано, / Свято Божье тело обречено, / Меж двумя разбойниками, / Между двумя лиходеями».
Тут перед нами нечто новое: львы (или змеи, или птицы) по бокам Хозяйки зверей были одинаковыми (были двойниками), а разбойники по бокам распятого Иисуса Христа – разные.
В самом раннем Евангелии – от Марка – сказано: «С Ним распяли двух разбойников, одного по правую, а другого по левую сторону Его». Здесь обычные двойники. Но в Евангелии от Луки (более позднем) говорится о покаянии одного из разбойников – и здесь уже двойники-антиподы:
Новая кодовая картинка выглядит так: Нераскаявшийся разбойник – Иисус Христос – раскаявшийся разбойник.
Сколько здесь разбойников? На картинке – два. Но не изображает ли она, так сказать, «духовный путь» одного разбойника? (Подобно тому как на иконах изображается история какого-либо святого: он один, но показан многократно – на разных этапах своего жизненного пути.) Разбойник, встретив Иисуса Христа, раскаялся. Герой, пройдя сквозь Источник жизни и смерти, стал ведающим, дважды рожденным. Как это случилось с Ионой, прошедшим сквозь чрево кита.
Такая кодовая картинка изображает не только дверь-пасть «избушки на курьих ножках», но вместе с тем и сам процесс входа в «избушку» и выхода из нее. Она стала динамической, сюжетной – как бы развернулась во времени.
Поглядим теперь на знаменитую фреску Кносского дворца на острове Крит (минойская цивилизация, XV век до н. э.):
В середине мы видим быка, через которого прыгает юноша – он находится над быком вниз головой. Слева и справа от быка стоят два юноши. Даже если здесь изображено всего лишь праздничное цирковое представление, оно ведет свое происхождение от обряда посвящения. Мы видим мифического зверя (быка) и юношей, подвергающихся смертельно опасному испытанию. Сколько здесь юношей? Может быть, их трое. А может быть, один: до обряда, во время обряда и после обряда. Изображено прохождение через смерть, причем в самый момент смертельной опасности – над быком – юноша оказывается перевернутым вниз головой. Кроме того, этот как бы мертвый юноша иначе окрашен – у него темная, красно-коричневая окраска, гармонирующая с окраской быка. (Вариант: юношей трое, но они разыгрывают переход через смерть одного героя.)
Это всего лишь предположение, утверждать мы здесь ничего не можем. Можем лишь созерцать кодовую картинку: мифический зверь посередине, юноши по бокам и один юноша над зверем – в перевернутом положении.
Бык, кстати сказать, нередко приносился в жертву и съедался участниками жертвоприношения, которые тем самым приобщались к мифическому зверю, становились человекобыками. (Для приобщения к мифическому зверю не имеет значения, кто кого ест: зверь человека или человек зверя. Лишь бы соединиться, «смешаться» со зверем.) Изображение быка или бычьей головы – одно из наиболее часто встречающихся мифических изображений. У многих народов вместо быка в обряде и в изображениях выступает олень. При этом сама морда быка или оленя может символизировать «источник жизни», а рога – звериную пару.
Мы не знаем, что на самом деле изображено на кносской фреске, но зато мы можем прочесть в шумеро-аккадском сказании о Гильгамеше историю о том, как Гильгамеш со своим напарником-побратимом Энкиду убивают Небесного быка, посланного верховным богом неба Ану по наущению богини Иштар. Убивают, между прочим, зайдя с двух сторон:
До этого Гильгамеш и Энкиду убивают великана-людоеда Хумбабу – хранителя кедрового леса:
Как видите, кодовая картинка все та же.
Энкиду – двойник-антипод Гильгамеша. Это человек-зверь, созданный для того, чтобы противостоять Гильгамешу – бесчинствующему царю Урука:
Энкиду дважды является Гильгамешу во сне (в виде камня и в виде топора, падающих с неба), а затем происходит свидание наяву:
Встреча с Энкиду исправляет Гильгамеша, после чего Энкиду становится его другом и братом. Перед сражением с Хумбабой Гильгамеш так обращается к Энкиду:
«Два львенка» – а посередине Хумбаба (или же Небесный бык).
За убийство Небесного быка боги решают наказать одного из героев – и Энкиду умирает:
Гильгамеш горюет по другу, наблюдает разложение его тела (так он познаёт смерть), затем хоронит Энкиду и отправляется искать тайну вечной жизни:
Энкиду – звериный двойник-антипод Гильгамеша. Герой мифа Гильгамеш проходит обряд посвящения. По сути, он поглощается мифическим зверем, представленным здесь и людоедом Хумбабой (он же Хозяин леса), и богиней Иштар (своего рода Бабой-Ягой, хотя и привлекательной) с ее Небесным быком. В результате обряда Гильгамеш как бы сам становится Энкиду – человеком-зверем. Кодовая картинка имеет следующий вид:
Гильгамеш (герой) ↔ «источник жизни и смерти» (Хумбаба, Иштар, Небесный бык) ↔ Энкиду (двойник-антипод, человек-зверь, звериный двойник).
Энкиду умирает вместо Гильгамеша, поскольку смысл обряда – прохождение через смерть. Смерть Энкиду – это символическая смерть самого Гильгамеша.
Один распятый разбойник спасется, а другой погибнет. Из близнецов Диоскуров (сыновей Зевса), по одной из версий мифа, Полидевк был бессмертным, а Кастор (это имя означает, кстати сказать, «бобр») – смертным[29]. Ромул остается жить, а Рем погибает. Каин (земледелец) остается жить, Авель (пастух) погибает.
При братьях (часто – близнецах[30]) мы обычно можем заметить также «источник жизни» – например, Леду (родившую Диоскуров от Зевса-лебедя), римскую волчицу, вскормившую Ромула и Рема [31], а в армянском эпосе – деву Цовинар (которая в первоначальном мифе, очевидно, была «хозяйкой воды»: «цов» значит «море»), зачавшую близнецов Санасара и Багдасара от родника, возникшего по воле Бога на месте расступившегося морского прибоя (то есть произошло столь обычное для мифа непорочное зачатие).
Диоскуры, кстати сказать, вполне «звериные» близнецы: изначально они – кони и лишь потом превращаются в укротителей коней. В посвященном им античном гимне говорится:
Есть подобные «близнецы» и в христианском Священном Писании: Иоанн Предтеча погибает, а Иисус – жив (умирает и воскресает). Иоанн, конечно, вовсе не брат (и тем более не близнец) Иисуса. Он, как повествуется в начале Евангелия от Луки, сын Захарии (священника) и Елисаветы. Однако рассказы о зачатии Иоанна и Иисуса в тексте параллельны: сначала архангел Гавриил является к Захарии и сообщает ему, что Елисавета, несмотря на ее преклонный возраст и отсутствие детей, родит сына, который «будет велик перед Господом», а затем («на шестой месяц») архангел Гавриил сообщает Марии о том, что у нее родится сын, которого ей следует назвать Иисусом. На ее вопрос: «Как будет это, когда я мужа не знаю?» – архангел отвечает:
После этой вести Мария навещает Елисавету:
Иными словами, Священное Писание сближает Иисуса и Иоанна, делает Иоанна как бы старшим братом Иисуса. Это сближение особенно заметно в искусстве. Посмотрите, например, на картину Рафаэля Санти «Прекрасная садовница» (Мадонна с Иисусом и Иоанном, 1507):
Да, перед нами все та же кодовая картинка: богиня с парой существ по бокам. (Здесь любопытно, что крест (древний символ «мирового древа») не только разделяет (и объединяет) противостоящих мальчиков, но и отражает лицо Девы Марии (пробор прически, брови, нос). Благодаря этому вся картина является как бы большим лицом, на котором Иисус и Иоанн – глаза.)
В начале Евангелия от Марка повествуется о крещении Иисуса Христа Иоанном Крестителем:
Христианская традиция видит в этом событии, в этой картине проявление Троицы. Если глядеть снизу вверх (с земли к небесам), то Троица выстраивается следующим образом: Бог Сын ↔ Святой Дух ↔ Бог Отец. Но здесь есть еще одна Троица, другая Троица (так сказать, языческая), которой мы и займемся. Поглядим на картину крещения Иисуса не вертикально, а горизонтально. Тогда можно увидеть следующее построение: Иисус Христос ↔ река Иордан ↔ Иоанн Креститель. За этой Троицей стоит обряд посвящения (инициации): посвящаемый, погружаясь в какую-либо стихию (уходя под землю, под воду, в лес), символически умирал – для того, чтобы воскреснуть, родиться второй раз.
Иоанн совершает «крещение покаяния для прощения грехов», то есть как бы смывает грехи приходящих к нему людей водой Иордана. Однако за этим крещением стоит другое крещение, о котором Иоанн, предсказывая появление Христа, говорит: «Я крестил вас водою, а Он будет крестить вас Духом Святым». Что это за крещение? В десятой главе от Марка апостолы Иаков и Иоанн, братья («сыновья Зеведеевы»), обращаются к Иисусу с просьбой: «Дай нам сесть у Тебя, одному по правую сторону, а другому по левую, в славе Твоей. Но Иисус сказал им: не знаете, чего просите; можете ли пить чашу, которую Я пью, и креститься крещением, которым Я крещусь?» Иисус намекает здесь о прохождении через смерть. Это и есть подлинный смысл крещения [33].
Погружение в стихию при первобытном обряде посвящения имеет два синонима. Первый синоним: посвящаемый входит в некую всеобщую богиню, в «Великую Матерь», в «хозяйку зверей», чтобы затем из нее родиться. (Входит в богиню как фаллос – и выходит из нее ребенком, то есть богиня ему как жена, так и мать.) Второй синоним: посвящаемого поглощает некий мифический зверь, чтобы затем изрыгнуть его наружу (или же посвящаемый убивает зверя изнутри и выходит наружу сам). Коротко говоря, для мифа, лежащего в основе обряда посвящения, синонимичны: 1) погружение посвящаемого в стихию (окунание в воду, спуск под землю, вхождение в лес); 2) встреча его с «хозяйкой зверей»; 3) его поглощение мифическим зверем (или великаном-людоедом – «хозяином зверей»). Данные три синонима представляют собой второй член нашей «другой Троицы», а первым ее членом является проходящий обряд посвящения человек. Запишем эти два члена:
Герой сказки (посвящаемый) ↔ лес (лесная стихия – или какая-либо другая стихия: вода, земля, огонь) / Баба-Яга («хозяйка зверей») / избушка на курьих ножках (чрево мифического зверя).
Роль посвящаемого в вышеприведенной евангельской истории исполняет Иисус, а роль стихии – река Иордан. Третий член «другой Троицы» – Иоанн Креститель. Кто он? Только лишь лицо, проводящее обряд посвящения?
Представим себе мальчика из хорошей семьи (при этом смелого и жаждущего интересной жизни), который переехал на новое место и впервые вышел там погулять во двор. И вот он встречает другого мальчика – не из хорошей семьи, местного озорника. Этот озорник делится с новым мальчиком своим жизненным опытом. Не сразу, конечно, а после того, как подвергнет новичка некоторым испытаниям. Вы узнали, я полагаю, Тома Сойера и Гекльберри Финна[34] из романа Марка Твена «Приключения Тома Сойера» (1876). А может быть, вспомнили что-то и из своего детства (если вы мальчик).
Дворовый озорник – не просто лицо, проводящее обряд посвящения. Он – тот, на кого новичок хочет стать похожим. Он – потенциальный двойник новичка. Но пока испытания не пройдены (пока герой не прошел через смерть), это – двойник-антипод.
Двойник-антипод появляется (так или иначе) во множестве литературных произведений (я даже думаю, что во всех – поскольку этот образ выражает нечто установочное для приобщения человека к миру). Он обладает вполне определенным набором признаков (не все из которых, конечно, присутствуют в каждом произведении). Сколько бы их ни было, все они объединены общим значением: двойник-антипод символизирует прохождение героя через смерть, соединение героя со стихией (с миром)[35]. Вот некоторые из этих признаков, важные для нас сейчас: двойник-антипод является близнецом, братом, сводным братом, двоюродным братом героя или братается с героем; он предстает как зверь, полузверь или человек в шкуре (или в верхней одежде, напоминающей шкуру, – в тулупе и т. п.), или как человек в сопровождении зверя, или как человек лохматый, волосатый, бородатый; он погибает (часто это связано с образом «жертвенного ножа» в разных видах: собственно ножа, копья, топора…); он лишается головы; он помогает герою обрести опыт смерти; он самым решительным образом влияет на судьбу героя.
Роль Иоанна Крестителя (Предтечи) в отношении Иисуса – судьбообразующая: он «готовит путь Господу», он крестит Иисуса, после крещения Иисус пребывает в пустыне (как Иоанн), после убиения Иоанна люди принимают Иисуса за Иоанна Крестителя. Так, в шестой главе Евангелия от Марка мы читаем:
Примечателен облик Иоанна и его образ жизни:
Мы видим характерные для звероподобного двойника-антипода «звериную» одежду и «звериный» образ жизни. Не случайно на иконах он часто изображается кудрявым, косматым, одетым в шкуру, а в некоторых народных традициях почитается как покровитель животных, то есть «хозяин зверей». (Надо заметить, что «хозяин зверей» соединяет в себе черты мифического зверя, поглощающего героя, – и черты собственно звериного двойника-антипода. Таким образом, он соединяет в себе черты второго и третьего членов «другой Троицы». Пещера Полифема – или лабиринт Минотавра – есть не только место работы, но и синоним утробы великана-людоеда. Пещера – в горе, а Полифем у Гомера – сам гора: «Муж великанского роста в пещере той жил; одиноко / Пас он баранов и коз и ни с кем из других не водился; / Был нелюдим он, свиреп, никакого не ведал закона; / Видом и ростом чудовищным в страх приводя, он несходен / Был с человеком, вкушающим хлеб, и казался лесистой, / Дикой вершиной горы, над другими воздвигшейся грозно»).
Образ Иоанна Предтечи как «хозяина зверей» встречается и в русской народной культуре. Так, в повести Бунина «Деревня» (1910) Иванушка «рассказывал своим неуклюжим старинным языком, <…> что Иван Креститель родился лохматый, как баран, и, крестя, бил крестника костылем железным в голову, чтобы тот “очухался”…» Иванушка и сам похож на описываемый им образ Иоанна Крестителя – своей «звериностью» (он напоминает медведя), а также подчиненностью ему других зверей (в данном случае собак):
А вот английский вариант «хозяина зверей» – из повести Толкиена «Хоббит, или Туда и обратно» (1937, в самом названии повести, конечно, есть прямое указание на обряд посвящения):
(Сквозь Беорна довольно отчетливо просвечивает Полифем.)
Усекновение головы Иоанна Крестителя также есть признак двойника-антипода (и даже двойной: тут важен как сам факт смерти двойника-антипода, так и вид казни). Образ этой мертвой головы становится объектом поклонения и получает долгую жизнь в искусстве (причем обычно выступает в сочетании с женским образом – с «Прекрасной Дамой»). Голова, живущая и действующая отдельно от тела, представляет собой один из вариантов двойника-антипода.
Итак, Иоанн Креститель обладает целым рядом признаков двойника-антипода. Он относится к Иисусу так же, как в шумерском эпосе Энкиду относится к Гильгамешу, как в греческом мифе Минотавр относится к Тесею, как в «Одиссее» Полифем относится к Одиссею, как в Торе Исав относится к Иакову, как в повести Пушкина «Капитанская дочка» Пугачев относится к Петру Гриневу, как в романе Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» туземец Квикег относится к Измаилу. (Двойник-антипод, как правило, страшен. Он может быть враждебен герою или дружественен, но в любом случае его роль по отношению к герою можно назвать судьбообразующей. Иногда он помогает герою невольно, даже против своего желания.)
Таким образом, если в «другой Троице» второй член («Стихия / Хозяйка жизни и смерти / Мифический зверь») заменить на более обобщенное «источник жизни и смерти», то получится следующая трехчленная структура: Посвящаемый (главный герой текста) ↔ «источник жизни и смерти» ↔ двойник-антипод героя.
В фильме Бернардо Бертолуччи «Двадцатый век» (1976) в один и тот же день рождаются два мальчика – в господском доме рождается Альфредо, а у крестьянки рождается (от неизвестного отца) Ольмо (как бы «непорочное зачатие»). Имя «Ольмо» означает по-итальянски «вяз» (и это еще один двойнический признак: двойник-антипод может выступать как дерево или куст). Ольмо рождается чуть раньше. (Вообще же рождение Альфредо и Ольмо показано как состязание.) Затем деды мальчиков распивают бутылку вина в честь этого события («Родились вместе. Должно что-то означать»).
Дальше мы видим мальчиков уже подростками. Альфредо приходит к реке (размером и общим видом вполне напоминающей Иордан), в которой плавает и ныряет Ольмо. Ольмо ловит лягушек (чтобы потом съесть) и нацепляет их себе на шляпу.
Ольмо выходит из воды навстречу Альфредо, мальчики становятся друг против друга и спорят о том, кто из них сильнее. Ольмо делает кувырок (еще один двойнический признак: двойник-антипод во многих произведениях оборачивается в какой-то момент вниз головой), Альфредо повторяет. Ольмо становится в боевую позу (разведя в стороны и подняв вверх согнутые в локтях руки), Альфредо копирует эту позу. Ольмо ложится на землю и вырывает ямку, затем опускает в ямку лицо и трется им в ямке, вымазывая его грязью, затем ложится на ямку чреслами и начинает изображать половой акт (на языке мифа эти действия означают превращение посвящаемого в фаллос и его погружение в землю и в смерть). Альфредо все повторяет, только при последней операции спрашивает: «Что это ты делаешь?» Ольмо отвечает: «Трахаю землю». Затем мальчики подходят к телеграфному столбу, становятся по обе стороны от него (выстраивая таким образом «другую Троицу»: герой ↔ «мировое древо» ↔ двойник-антипод). Ольмо говорит Альфредо, что через столб он слышит голос своего отца.
Затем Ольмо ложится на шпалы, чтобы над ним прошел поезд. Альфредо тоже ложится – рядом с Ольмо (кстати сказать, дорога в мифах нередко является синонимом «мирового древа»).
Ольмо перекатывается на Альфредо (объятие и перекатывание друг через друга также есть признак взаимодействия с двойником-антиподом). Альфредо вскакивает и отбегает в сторону. Поезд проходит над Ольмо (поезд – «мифический зверь»).
Когда Ольмо вернется после войны («Великой», которую потом назовут «Первой мировой») домой, молодые люди также будут в шутку тузить друг друга и кататься в обнимку.
После Второй мировой войны Ольмо, которого считают погибшим, опять вернется домой, причем его дочь обнаружит его стоящим на кладбище (так сказать, оживший мертвец). Мы увидим новую потасовку Ольмо и Альфредо. У Альфредо будут косо (несимметрично) сидящие очки (очки, как и некоторые другие двойные предметы, – еще один двойнический признак), а Ольмо, обращаясь к упавшему Альфредо (спрашивая его в шутку, умер ли он или только спит), наденет очки, передразнивая приятеля.
Двойничество (и обряд посвящения) подчеркивается в фильме той сценой, в которой фашист-маньяк (своего рода «людоед», причем непосредственно после полового акта с «ведьмой»-соучастницей в убийствах) кружит мальчика, взяв его за ноги, – и разбивает ему голову. Этот мальчик-жертва связан с Альфредо и Ольмо: убитого мальчика прячут в погребок, откуда дед Альфредо в начале фильма доставал вино, чтобы отпраздновать рождение Альфредо и Ольмо.
Вскоре после убийства того мальчика (при этом в убийстве заподозрили Ольмо – и избили) Ольмо показан закалывающим свинью и разделывающим ее – подвешенную вниз головой. И в это самое время возобновляется разговор об убийстве мальчика (с одним бродягой, который видел убийцу, тащившего тело в погреб).
Так, стремясь к постепенному проявлению художественного смысла своего произведения, художник «приклеивает» с разных сторон и куда только можно двойнические признаки (точнее, признаки двойника-антипода). Они-то и образуют сюжет.
В конце фильма Альфредо и Ольмо – старики, повторяющие подростковую сцену (потасовка, телеграфный столб, поезд). С той разницей, что под поезд ложится Альфредо. Во время потасовки на земле оказываются шляпы стариков: светлая (Альфредо) и темная (Ольмо). Как и в подростковой сцене, Альфредо одет в светлую одежду, а Ольмо – в темную (это еще один двойнический признак: Ольмо – «тень» Альфредо).
Примерно в середине фильма, встретившись во взрослом возрасте, Альфредо и Ольмо идут в город, подцепляют там одну девушку-прачку, несущую в корзине белье (и белый цвет будет играть важную роль в последующей – постельной – сцене с этой девушкой). Зачинщиком теперь уже выступает Альфредо (сравните: во второй книге о мальчиках простоватый Гек не раз отмечает, что он и в подметки не годится хитроумному Тому, – вот уж действительно: «Идущий за мною сильнее меня»).
Когда приятели поднимаются вслед за девушкой в дом, Альфредо в шутку заявляет, что они с Ольмо близнецы:
Затем «близнецы» оказываются в постели с «синьориной». Она сидит между ними и мастурбирует их. «Синьорина» очень необычна, «не от мира сего»: дело кончается ее эпилептическим припадком и бегством «близнецов».
За этой смелой сценой стоит мифическая, кодовая картинка (которую я называю «сущностной формой» [36]): «хозяйка зверей», возле рук которой находятся два зверя.
Выражающая основной миф кодовая картинка хорошо видна в народной детской песне про бабусю и ее двух гусей:
Гуси прячутся в канавке («Ой, пропали гуси!»), а затем выходят из нее, то есть попадают в подземный мир и выходят наружу – умирают и вновь рождаются. Видимо, это очень древняя обрядовая песня.
В книге «Пополь-Вух», рассказывающей мифы цивилизации майя, мы читаем о близнецах Хун-Ахпу и Шбаланке, которые вызваны к обитателям Шибальбы (Шибальбá – подземное царство смерти) на погибель, но успешно проходят все испытания. Им предлагают сесть на раскаленный камень, они попадают в «Дом ножей», в «Дом холода», в «Дом ягуаров» и тому подобные уютные места. Обитатели Шибальбы лишь дивятся после каждого такого испытания:
Затем Хун-Ахпу все же поддается на обман обитателей Шибальбы, в результате чего ему отрезают голову. Это происходит очень некстати, так как на следующий день им предстоит продолжение игры в мяч с командой Шибальбы. Однако, к счастью, отсутствие головы удается скрыть:
Владыки Шибальбы не заметили подмены. Затем братьям удалось отвлечь внимание обитателей подземного мира (они подговорили кролика им помочь) и вернуть голову Хун-Ахпу на место:
Примечательна в истории индейских близнецов черепаха, которая работает головой Хун-Ахпу. То, что голову Хун-Ахпу заменили на черепаху, символизирует как его превращение в мифического зверя, так и его поглощение оным. Вместе с тем черепаха падает и разбивается на тысячу кусков, то есть расчленяется и приносится в жертву.
Любопытна в этом мифе и сама игра в мяч (происходящая, между прочим, сначала в наземном мире, а затем в подземном). Перебрасывание мяча – не то же ли самое, что прыжок через быка? Мячом перебрасываются живой и мертвый: жизнь – смерть – жизнь – смерть – жизнь…[38] Хун-Ахпу и Шбаланке после своей победы «совершали многочисленные чудеса». Например, поочередно разрезали друг друга и возвращали к жизни.
В романе израильского писателя Амоса Оза «Мой Михаэль» (1968) главная героиня (еврейка) то и дело вспоминает двух арабских мальчиков-близнецов, с которыми играла в детстве. Близнецы становятся для нее мифическими фигурами, важнейшим содержанием ее жизни. Это к вопросу, как выражается в произведении (в литературе, в кино) двойничество, если главный герой – женщина. Героиня ощущает себя в центре «сущностной формы», ощущает себя Прекрасной Дамой («принцессой», Снежной королевой [39]), Источником жизни и смерти – в окружении двойников:
В романе Михаила Булгакова «Белая гвардия» (1924), когда Николке Турбину тяжелее всего на душе – а именно когда петлюровцы взяли Город, когда на его глазах погиб его командир и старший друг Най-Турс, когда пропал неизвестно куда его старший брат Алексей, когда (как ему снится) вся жизнь погибает в густой паутине, из которой не выбраться к чистому снегу, – он вдруг (сквозь сон) слышит крик птицы – и перед ним возникает «видение»:
Лариосик – мифический «хозяин зверей», точнее, «хозяин птиц». Вы, наверное, замечали, читая роман, что Николка похож на птицу, что потенциально он – птица: «Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа», «Николка нахмурился и искоса, как птица, посмотрел на Василису».
Лариосик – териоморфный, «судьбообразующий» двойник-антипод Николки. «Чудесное появление Лариосика» – это благотворное, спасительное появление человека-чудака в мире, дошедшем в своей рациональности до безумия и ужаса. С появлением Лариосика все постепенно поворачивается к лучшему. («Лариосик очень симпатичный. Он не мешает в семье, нет, скорее нужен»).
Явление Мармеладова как двойника-антипода [41] случается непосредственно после посещения Раскольниковым старухи-процентщицы (Бабы-Яги, богини смерти). Обратите внимание на то, что Раскольников как бы теряет дорогу (подобно Петру Гриневу перед встречей с Пугачевым) и спускается в «случайную» распивочную, словно в чрево мифического зверя, где все грязно, липко, где «все пропитано винным запахом», от которого кружится голова, а также на «пустую двойку» (двоих пьяных, здесь предвещающих встречу с двойником, подчеркивающих сам принцип двойничества), встреченную героем при входе:
В нартовском (осетинском) эпосе богатырь Сослан встречает сначала «хозяйку жизни и смерти» вроде русской Бабы-Яги, причем у нее есть три сына (три однородных персонажа – «пустая тройка» – представляют собой персонифицированную судьбу), а затем людоеда-уаига (циклопа-великана вроде Полифема). Баба-Яга помещает Сослана под сито – то есть как бы в гроб, в могилу – и тем самым его спасает. Затем Сослан находит убежище и во рту людоеда:
В романе Константина Вагинова «Бамбочада» (1931) главный герой, Евгений Фелинфлеин (тавтологическая фамилия предвещает появление двойника), умирающий от чахотки в санатории, встречает сначала «богиню смерти» в виде тающей снежной бабы (описание которой прямо отсылает к средневековым описаниям являющейся рыцарю Прекрасной Дамы, гниющей со спины, – «Госпожи Мир», воплощения мирской жизни), а затем своего двойника-антипода в виде татарина (то есть восточного чужака) – также своего рода посланца смерти, посланца «снежной бабы», «Снежной королевы»:
Фильм-комедия «Кавказская пленница» (1966, режиссер Леонид Гайдай) начинается прямо с кодовой мифологической картинки: Изида, Прекрасная Дама – между двойниками. Шурик, едущий на ослике, застревает на дороге, справа от него на той же дороге застревает парень-кавказец на грузовике с красным крестом (шофер Эдик). Они бьются, но не могут сдвинуть с места свои средства передвижения. Вдруг раздается неземная музыка, к ним направляется и между ними проходит по дороге вперед девушка Нина – очевидно богиня («Студентка, комсомолка, спортсменка, наконец, она – просто красавица!»). Ослик и автомобиль самостоятельно, оставляя молодых людей позади себя на дороге, двигаются с места и идут за ней – за «хозяйкой зверей». Потом вслед за ними пускаются и молодые люди, садятся на своих четвероногих-четырехколесных друзей. (Кстати, ближе к концу фильма шофер-кавказец говорит о своем больничном грузовике: «Машина – зверь!») Словом, мы видим двух кентавров по бокам Хозяйки.
Двойник-антипод часто выступает как чужак (например, иностранец). И очень часто как человек с темными волосами и смуглой кожей (ведь двойник-антипод – «тень» героя). Эдик именно таков. У двойника-антипода, помимо внешности, важна роль: он должен распутать судьбу героя, он – помощник. Так и получается в фильме. Шурик бежит из психушки, перепрыгивая (при помощи качелей) через забор, – и тут же встречает Эдика на его грузовике. Тот догоняет бегущего Шурика, сажает его в свой грузовик – и дальше берет все на себя.
Есть в фильме и «пустая тройка» (подчеркивающая собой троичность кодовой картинки). Эти незадачливые богини судьбы (греческие Мойры, римские Парки, скандинавские Норны) суть Трус, Балбес и Бывалый.
Фильм Андрея Тарковского «Андрей Рублев» (1966) оканчивается «Святой Троицей» Рублева. Сначала мы рассматриваем икону, а затем видим лошадей на косе, выдающейся в озеро, под дождем:
Лошади тут словно изображают «живую картину» сущностной формы (то есть нашу кодовую мифологическую картинку): две лошади стоят по бокам, глядя в противоположные стороны, а в середине две лошади стоят «в обнимку», перпендикулярно друг другу.
Сцена с лошадьми в конце фильма показывает нам некую лошадиную троицу, в которой «источник жизни» представляют объединенные двойники в середине. Сравните это их объединение с уравнением из фильма «Ностальгия» (1983), которое видит главный герой – Андрей – в жилище своего двойника-антипода Домéнико: 1 + 1 = 1.
В фильме «Андрей Рублев», кажется, нет никого, кроме главного героя Андрея – и его двойников-антиподов. Ведь сказано в «Солярисе» (1968): «Число двойников может быть бесконечным». (Примечательно, что Тарковский думал снимать фильм о Достоевском под названием «Двойник».)
Поглядим для примера на одного из двойников-антиподов Андрея – скомороха. Андрей встречает его в самом начале фильма. Идет дождь, трое монахов-живописцев (один из них – Андрей) укрываются от ливня в сарае, в котором в это время выступает скоморох. (Похоже на «Капитанскую дочку»: разбушевавшаяся стихия загоняет в закрытое пространство, появляется звериный двойник: снежная буря, Пугачев, постоялый двор.)
Скоморох обладает довольно большим набором двойнических признаков: он шут и поэт (так сказать, человек с «измененным сознанием»), он играет на разных музыкальных инструментах (на бубне и гуслях), он переворачивается и ходит на руках, он седлает (в шутку) козленка, он лысый (причем это становится видно тогда, когда он снимает меховую шапку). Выйдя на улицу, он затем заглядывает неожиданно в сарай, свисая в двери головой вниз и крича петухом. Потом, схваченный стражниками, получает удар в голову (два стражника берут его по бокам за руки и ударяют о дерево). Затем стражники кладут его на лошадь поперек седла и увозят [44].
Когда скоморох встречается Андрею в конце фильма, мы узнаем, что ему отрезали пол-языка. Скоморох, думая, что это Андрей выдал его тогда властям, бьет Андрея кулаком в лицо (и разбивает ему губу), бросается на него с топором, а затем его прощает.
В центре сюжета стоят два князя-брата, которых играет один актер. Это, так сказать, «пустые двойники» (то есть двойники, лишь подчеркивающие сам принцип двойничества и оттеняющие основную двойническую линию произведения). В конце же фильма об этих князьях говорят другие «пустые двойники» – восседающие на конях итальянские гости («Вы слыхали, ваше превосходительство, что великий князь отрубил голову своему брату. Кажется, они были близнецами?»). Гости ждут, когда зазвонит новый колокол, и обсуждают возможное пари: зазвонит или не зазвонит.
Колокол звонит, Андрей оборачивается на его звон – и мы (вместе с Андреем) видим «дурочку» в белой одежде, ведущую под уздцы лошадь. Только она уже перестала быть дурочкой и стала «Прекрасной Дамой» (и, судя по покрытым волосам, замужней женщиной). Пока язык колокола раскачивался, мы наблюдали двойников, когда ударил – узрели «источник жизни».
То, что «Прекрасная Дама» была дурочкой («блаженной»), была «не от мира сего», в порядке вещей (если можно так сказать). В первый раз она появляется из дождя (из дождя появился и скоморох). Простоволосая [45] дурочка, зайдя в церковь и глядя на дождь, писает (тем самым подтверждая свою родственность стихии дождя). Она появляется с пучком соломы (символом жизни и смерти) [46], причем непосредственно после того как Андрей, переживая момент отчаяния, бросил на белую (нерасписанную) стену храма черную краску и размазал ее, оставив при этом на стене отпечаток ладони [47]. Дурочка плачет – и это тоже дождь. В другом эпизоде (после татарского набега) в церковь забегает лошадь, и тут же мы видим (взором Андрея) спящую дурочку (дождь здесь заменяется на снег, идущий в храме). «Незаконный» заход лошади в церковь «рифмуется» с первым появлением «блаженной» в церкви (где намекали, что она «грешная», но Андрей ее оправдывал). Затем дурочка выходит из храма. Рядом с ней садятся две собаки. Словом, перед нами «хозяйка зверей», напоминающая Джельсомину из «Дороги» Феллини (вокруг Джельсомины тоже то и дело возникают звери: то лошадь протрусит мимо, то собака пробежит, то овечье стадо встретится, то осел подойдет) [48].
Лошадь у Тарковского – то ли человеческая душа (как, например, в прологе, где она катается на спине по траве и встает на ноги после того, как разбился Ефим, полетев на воздушном шаре), то ли богиня. Это, так сказать, «источник жизни». «Источник жизни» имеет три ипостаси: «хозяйка зверей» (она же Прекрасная Дама), стихия, мифический зверь. Вот мы и видим дурочку, дождь (или снег) и лошадь.
Вернемся к дурочке и собакам. На бросаемые татарином куски конины сбегаются собаки и дерутся между собой, затем конину пытается получить и получает дурочка. Затем ее увозят на коне (соблазнив кониной и блестящими доспехами), как увезли когда-то скомороха стражники (насильно). Это уже блоковский образ – соблазненная Прекрасная Дама, она же – Русь («Пускай заманит и обманет…»).
Дурочка – немая, скоморох – с обрезанным языком, Андрей же принимает обет молчания. Немота (равно как глухота и слепота) – признак существа из иного мира (или прохода человека через смерть). Когда зазвонит колокол, Андрей заговорит.
Тень Петруши
Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. <…> И взяли Иону и бросили его в море, и утихло море от ярости своей. <…> И повелел Господь большому киту поглотить Иону; и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи.
В романе Пушкина «Капитанская дочка», как известно и очевидно, большую роль играют элементы фольклора – народные песни (и слышимые Петром Гриневым, и поставленные эпиграфами), пословицы и поговорки. Сам язык героев романа звучит подчас как язык сказки. Пугачев, например, называет Марью Ивановну Миронову «красной девицей»:
Однако связь «Капитанской дочки» с русским фольклором не ограничивается этими лежащими на поверхности элементами, придающими произведению народный колорит. Фольклор – не только украшение, но и сюжетный корень пушкинского романа. Конечно, в любом сюжетном произведении любой эпохи можно проследить элементы сказки (вооружившись книгами «Морфология волшебной сказки» и «Исторические корни волшебной сказки» В. Я. Проппа). Но есть произведения, в которых сказочная основа особенно явственна. Так, юному Петру Гриневу, покинувшему поневоле родной дом (обычный сказочный элемент сюжета), встречается и серый волк (Пугачев при первой встрече – «или волк, или человек»), и Марья Моревна (Марья Миронова). Они и устраивают (невольно, конечно) Петруше обряд инициации (посвящения). Сказка, как известно, произошла из этого первобытного обряда, суть которого состояла в том, что посвящаемого юношу заглатывал мифический зверь, чтобы затем изрыгнуть его обратно. К примеру, волк, который загрызает коня Ивана-царевича (в сказке об Иване-царевиче, Жар-птице и о сером волке) и затем помогает герою, в обряде-мифе пожирал самого Ивана, а затем его выплевывал – живым и более сильным, как бы закаленным. Таким образом посвящаемый умирал и возрождался. Возродившись (благополучно пройдя через царство смерти), он становился взрослым охотником и женился (обычный конец волшебной сказки).
Рассмотрим все по порядку. Начнем с бурана:
В сказке подобное буйство стихии (буря, гроза) всегда говорит о том, что вот-вот прилетит Баба-Яга или Змей Горыныч:
Или в древнеегипетской «Сказке о потерпевшем кораблекрушение»:
«На остров Ка» означает «на остров двойника [49]» – то есть в страну смерти, в мир иной, поскольку выражение «идти к своему Ка» значило «умирать».
Во время и в результате обряда посвящения юноша как бы переставал быть самим собой и становился своим двойником – но не просто двойником, а двойником-антиподом. Это был и он (прежний), и уже не он. Иногда он получал и другое имя.
Кроме того, что посвящаемый становился сам своим двойником-антиподом, во время обряда он также видел двойника-антипода, представленного другим человеком. Причем в двух вариантах: с одной стороны, это был человек, проводящий юношей через обряд (часто старший родственник, но не отец), с другой стороны, это был один из участников обряда, приносимый в жертву (поскольку нужно было провести юношей через смерть, одного из них могли действительно убить, а остальных убить символически – подвергнув суровым испытаниям-истязаниям и полив кровью жертвы).
Выплюнутый зверем (или выбравшийся из зверя, поразив его изнутри) юноша становился приобщенным к звериному миру (что так важно для охотника). Именно поэтому двойнику-антиподу нередко присущи зооморфные черты.
Буран играет в романе роль мифологического зверя, проглатывающего юного героя. Не всегда даже в сказке героя проглатывают буквально, однако его погружение в некую стихию (это может быть море, лес, земля-подземелье, даже снег) означает именно его поглощение мифическим зверем. Петр Гринев погружается в «снежное море». Чуть дальше в тексте образ морской стихии повторяется:
Причем эта стихия – живая (на уровне метафоры), она – зверь:
Стихия-зверь – один из любимых образов Пушкина, который встречается, например, и в поэме «Медный всадник»:
А также в стихотворениях, например:
Образ живой бури у Пушкина иногда сопровождается появлением из недр этой бури какой-то странной фигуры. В процитированном выше стихотворении это вполне безобидный «путник запоздалый», стучащий в окошко. Однако сопоставление с другим стихотворением («Утопленник») показывает нам, что речь идет о двойнике-антиподе, отражающем прохождение героя через смерть, – об оживающем мертвеце, слитом со стихией, поглощенном и извергнутом мифическим зверем:
Или в «Пире во время чумы»:
Как видите, все то же самое: стихия (снежной бури, воды, чумы) сгущается в человеческий (или звериный) образ и стучится к человеку. В гости к герою приходит двойник-антипод.
В «Капитанской дочке» буран сгущается в Пугачева:
Этот оборотень, как скоро выясняется, обладает звериным чутьем [50] (именно тем качеством, которое должен в ходе обряда посвящения приобрести будущий охотник):
Глава романа, в которой Гринев встречает Пугачева, называется «Вожатый». Пугачев с первого знакомства берет на себя эту роль – вести героя. Сначала он проводит его сквозь буран (и выводит к постоялому двору), потом – сквозь ужасы русского бунта (и выводит, как в конечном счете получается, в мирную помещичью жизнь). Такова роль двойника-антипода в отношении героя – он (вольно или невольно) ведет его по жизни, он олицетворяет собой его судьбу. Я бы назвал такую роль «судьбообразующей». Гринев чувствует эту свою глубокую связь с Пугачевым:
Между прочим, двойничество Емельяна Пугачева по отношению к Петру Гриневу, кажется, поддерживается и самим его именем, ведь он (в качестве самозванца) тоже Петр – Петр III.
Столь же глубоко, как с «серым волком», Гринев связан и с «Марьей Моревной». С Пугачевым он связан «странным сцеплением обстоятельств», с Марьей Ивановной он соединен «чудными обстоятельствами»:
Первобытный охотник получал в результате обряда посвящения звериное чутье (как бы понимание «языка зверей» и «языка птиц»), а человек цивилизованный тоже получает нечто важное: чувство судьбы, чувство волшебного соединения («сцепления») вроде бы случайных обстоятельств («Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств: детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли…»). Охотник затравит зверя (проявив звериное чутье) – современный человек сделает правильный выбор (проявив сердечную чуткость).
Вернемся к кибитке, едущей (под руководством «вожатого») к постоялому двору. Гринева укачивает – он засыпает и видит «пророческий» сон:
В сказке герой обычно попадает в «избушку на курьих ножках», где его ждет Баба-Яга. Она всегда лежит, поскольку является как богиней жизни (хозяйкой леса и зверей), так и богиней смерти (избушка, как показал Пропп, – это ее гроб, недаром у нее «нос в потолок врос»). Вместо Бабы-Яги герой может попасть и к людоеду (к Полифему, например). Здесь же вместо умирающего отца «в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая». Это оживший мертвец (кстати сказать, Кощей Бессмертный из сказки о Марье Моревне – тоже оживший мертвец, он таким обычно и изображается). Мертвец вскакивает и начинает проводить самый настоящий обряд инициации – с помощью топора, множа мертвые тела и кровавые лужи. Примечательно и то, что он здесь замещает отца, является как бы другим отцом (такова была роль проводящего обряд посвящения в первобытном обществе). Любопытен здесь и топор. Жертвенный (ритуальный) топор (или жертвенный нож), игравший важную роль в обряде, довольно часто сопровождает появление двойника-антипода в художественном произведении. Это понятно: двойник-антипод проводит героя через смерть. (Он часто делает попытку убить героя – делает вид, что убивает героя, после чего погибает сам. Ведь его роль – вспомогательная, его как бы нет, он – лишь «тень» героя.)
Стоит обратить внимание и на «черную бороду» страшного мужика. Во-первых, он – «тень» героя, его «черный человек», отсюда и черный цвет. Во-вторых, двойнику-антиподу часто свойственна повышенная, подчеркнутая волосатость: либо борода знатная, либо волосы лохматые (или кудрявые). Ведь он отчасти зверь.
На следующий день Гринев дарит вожатому (в благодарность за то, что тот вывел кибитку к постоялому двору) свой заячий тулуп:
Позже, во время бунта, Пугачев жалует Гриневу овчинный тулуп. В этом обмене тулупами есть два важных момента, характеризующих отношения героя со своим двойником-антиподом. Во-первых, знаменателен сам факт обмена, в данном случае напоминающий братание. Во-вторых, значительно и то, чем именно меняются. Тулуп – это ведь шкура, съемная шкура. (Так, Пугачев грозится Савельичу: «Заячий тулуп! Я‐те дам заячий тулуп! Да знаешь ли ты, что я с тебя живого кожу велю содрать на тулупы?») Юноша в ходе обряда посвящения мог надевать на себя шкуру, превращаясь в своего териоморфного (звероподобного, звериного) двойника. Гринев и Пугачев обменялись шкурами.
Пугачев в конце романа погибает под топором палача (словно жертвенный топор, с помощью которого он умножал мертвые тела во сне Гринева, убивает его самого):
Пугачев тут предстает как мертвая голова (и в то же время как бы не совсем – только что она кивнула). Отдельную от тела голову, беседующую с героем и играющую важную роль в его судьбе, мы встречаем, например, в юношеской поэме Пушкина «Руслан и Людмила». В сказочном или романтическом произведении герою может встретиться оживший мертвец, кивающий ему – подающий ему знак. В реалистическом (более-менее) романе этого быть не может. Но для сюжета нужно в последний, роковой момент подчеркнуть связь героя с его двойником-антиподом. Выходом из положения (помимо, конечно, того, чтобы дать герою увидеть сон) может быть максимальное сближение кивка и смерти.
В «Капитанской дочке» та же кивающая неживая фигура, что в «Каменном госте»: «Статуя кивает головой в знак согласия» [51]. (Кстати сказать, потом статуя командора будет стучаться в дом, как и утопленник в одноименном стихотворении: «Что там за стук?.. о скройся, Дон Гуан».)
Подобное мы видим и в «Медном всаднике»:
Как Пугачев есть порождение стихии народного бунта, так и статуя Петра предстает не только как нечто противопоставленное разгулявшейся и губительной водной стихии, но и как ее порождение, ее олицетворение. Стихия сгущается в двойника (в Пугачева как двойника Петра Гринева, в Медного всадника как двойника Евгения):
Сама же стихия (наводнение) мало чем отличается от «русского бунта, бессмысленного и беспощадного», от пугачевщины (эта параллель между «Медным всадником» и «Капитанской дочкой», конечно, очевидна и давно замечена):
На примере романа «Капитанская дочка» мы увидели наиболее общую, трехчастную основу сюжета, пришедшего из мифа и сказки в авторскую художественную литературу: герой ↔ «источник жизни и смерти» (либо в виде той или иной стихии, либо в виде мифического зверя, либо в виде богини жизни и смерти) ↔ двойник-антипод героя. Я называю эту сюжетную основу «сущностной формой». Не во всех литературных произведениях сущностная форма видна столь явно, как в «Капитанской дочке»: она может быть усложнена, разветвлена. Да и в «Капитанской дочке» она пускает ветки, ведь и азартная игра Гринева с Зуриным [53], и его дуэль со Швабриным [54] изобличают в этих двух антагонистах Гринева добавочных двойников-антиподов. Получается, что Петр Гринев имеет дело с утроенным двойником-антиподом, каждый из которых решающим образом влияет на его судьбу. Число «три» в мифе или сказке обычно и обозначает судьбу: три Мойры или Парки, Троица (из книги Бытия: три ангела, явившиеся Аврааму), три дороги перед богатырем, «три деревца человеческой доли» (в нартовских сказаниях), три судьбоносных дня («Если через три дня я не ворочусь…» – говорит Гринев Савельичу).
Как известно, Илья Муромец назван Муромцем потому, что имеет отношение к смерти (к «мору»). Варианты его прозвища: Моровлин, Муровец. Оно означает, что герой проходит через смерть – в обряде посвящения (либо подростковом, либо жреческо-«шаманском»). След этого обряда хорошо виден в былине «Илья и Святогор»: Илья Муромец попадает к Святогору в карман [55] – подобно тому как Одиссей попадает в пещеру Полифема, как герой «Калевалы» оказывается внутри великана (первоначально же герой пожирался мифическим зверем, а затем благополучно выбирался наружу).
Роль, подобную городу Мурому, играет в истории Ильи и Чернигов – «Черни-город», под которым происходит бой Ильи Муромца с обложившей город ратью («Под Черниговом силушки черным-черно, / Черным-черно, как черна вóрона»). Это черный город – город смерти. (Вспомним тут и пушкинского Черномора – «страшного волшебника», «обладателя полнощных гор» из поэмы «Руслан и Людмила», чье имя значит «черный мор» [56].)
Русские слова «смерть», «мертвый», «мор» родственны древнеиндийскому слову «mrtis» (смерть), латинским словам «morior» (умираю), «mors, mortis» (смерть) и «mortuus» (мертвый), немецкому слову «Mord» (убийство). В их общей основе лежит индоевропейский корень «mer» (тереть, стирать; умирать). Отсюда такие литературные персонажи, как профессор Мориарти у Артура Конан Дойла, как морлоки – подземные гуманоиды-людоеды из романа Герберта Уэллса «Машина времени», как доктор Морó из романа Уэллса «Остров доктора Моро» (своего рода «хозяин зверей»), и т. п. От того же корня произошли древнеирландское слово «morigain» (королева духов), сербское слово «мора» (ведьма; домовой; кошмар), русские слова «кикимора» (ночное привидение; домашний дух, который прядет по ночам), «морок/мрак», «мороз/мраз», «мара» (призрак; грезы, наваждение). Славяне в первые дни весны совершали обряд вынесения смерти: бросали в воду соломенное чучело – Морану/Марену, богиню смерти, зимы и ночи.
Подобной «богиней смерти» является, например, Марина в былине «Добрыня и Маринка», выступающая в союзе со Змеем Горынычем и, подобно Цирцее в «Одиссее», превращающая богатырей в зверей (Цирцея – в свиней, Маринка – в туров) [57]. Такова и Марья Моревна русской волшебной сказки, умерщвляющая целое войско: «Собрался в дорогу, шел, шел и видит – лежит в поле рать-сила побитая. Спрашивает Иван-царевич: – Коли есть тут жив человек – отзовися! Кто побил это войско великое? Отозвался ему жив человек: – Все это войско великое побила Марья Моревна, прекрасная королевна». «Моревна» означает «дочь моря», но народ услышал в этом имени и слово «мор». «Марья» же, с одной стороны, перекликается с «Моревна», с другой стороны, соотносится с девой Марией (Богоматерью и Заступницей). Так что Марья Моревна – богиня не только смерти, но и жизни. Она убивает – и возрождает (жизнь – смерть, полюс – минус). И она как-то связана с Кощеем Бессмертным – он ее пленник: «Он (Иван-царевич.
Пушкин в романе «Капитанская дочка» использует сказочный сюжет: Змея Горыныча или Кощея Бессмертного представляет Пугачев, а Марья Моревна превратилась в Марию Миронову – в милую безобидную девушку, которая невольно вовлекает героя в смертельную опасность (в логово Пугачева), а затем его спасает. (Любопытна пословица, поставленная эпиграфом к главе «Суд»: «Мирская молва – Морская волна». Пушкину нравится перекличка этих слогов.) Благодаря Пугачеву и Марии Мироновой Петр Гринев проходит через смерть и становится взрослым.
Примечательны в этом смысле перекликающиеся друг с другом имена в названии романа Булгакова «Мастер и Маргарита». В имени «Маргарита» (греч. «жемчужина») мы слышим «мар» («мара»), слово же «мастер» представляет собой шахматную рокировку слова «смерть»: в словах «МаСТеР» и «СМеРТь» совпадают все согласные звуки, при этом меняются местами первый и второй (МС-СМ), третий и четвертый (ТР – РТ). Инициацию же в романе Булгакова проходит Иван Бездомный.
В романе Достоевского «Преступление и наказание» символом сМЕРти выступает отъезд на другой, чужой материк – в АМЕРику: «– Я, брат, еду в чужие краи. – В чужие краи? – В Америку. – В Америку? Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок».
Башня и мост
Ведь какой-то смысл таится во всех вещах, иначе все эти вещи мало чего стоят, и сам наш круглый мир – ничего не значащий круглый нуль и годен лишь на то, чтобы отправлять его на продажу возами, как холмы под Бостоном, и гатить им трясину где-нибудь на Млечном Пути.
«Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? – сказал себе Пьер. – Нет, не соединить. – Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли – вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!» – с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.
– Да, сопрягать надо, пора сопрягать.
– Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство, – повторил какой-то голос, – запрягать надо, пора запрягать…
Это был голос берейтора, будившего Пьера.
Иногда мы слышим какие-либо слова, сказанные не для нас и к нам не относящиеся, – и вдруг понимаем, что они имеют смысл как раз в отношении к нам. Так, в романе Толстого «Анна Каренина» Анна сидит в поезде и невольно слышит то, что говорят соседи по вагону:
Еще один пример – из романа Диккенса «Давид Копперфилд». Давид влюблен в Дору и делится этим со своей бабушкой:
Давиду не хватает того, что ему суждено судьбой, но чего он пока не видит: другой любви, а именно Агнес, на которую ему намекает бабушка и к которой он относится сейчас как к сестре. После разговора с бабушкой Давид встречается с Агнес и говорит с ней о своей любви к Доре:
Что здесь происходит? Сначала бабушка говорит Давиду: «Слепой!» Потом он слышит, как это же слово повторяет на улице нищий, и вздрагивает. Почему вздрагивает? Видимо, потому, что в этом случайном повторе чувствует обращение к себе – чей-то зов, чье-то предупреждение.
И обращение это ненавязчиво. Хочешь – получи его, не хочешь – не получай.
Карл Густав Юнг в «Тавистокских лекциях» (1935) приводит забавный разговор одного своего друга с китайцем о Дао:
Словом, человек способен воспринимать встреченную им комбинацию вещей или явлений как некое осмысленное сообщение, лично ему направленное. Такая комбинация-сообщение бывает двух видов: синхронической (сочетание вещей или явлений в пространстве, то есть когда они предстают перед человеком одновременно) и диахронической (перекличка, связь вещей или явлений во времени). Владимир Набоков удачно назвал первый вид комбинации «башней», а второй – «мостом» (в романе «Ада, или Эротиада»): «Три или более происходящих одновременно явлений образуют “башню”, а если одно за другим – то “мост”. “Настоящие башни” и “настоящие мосты” – это радости жизни…». («Настоящий» здесь означает «неслучайный, осмысленный».)
Возьмем примеры «башни» и «моста» («настоящих»!) из произведений Льва Толстого.
«Башня» – это то, что видит влюбленный Левин в романе «Анна Каренина»:
«Неземные существа» – это ведь ангелы (вестники)?
«Мост» – это когда в романе «Война и мир» князь Андрей видит дуб: до поездки в Отрадное – лишенный листвы [58], а после поездки (после встречи с Наташей) – покрытый листвою [59] («“Да это тот самый дуб”, – подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления».) Дуб словно подмигнул князю Андрею.
Дао во времени остро чувствовал Гёте. Вот что записывает Эккерман в книге «Разговоры с Гёте»:
По какому же принципу случайное соединяется в неслучайную комбинацию? В романе Набокова «Подвиг» герой романа размышляет над тем, насколько слова некролога способны передать образ умершего человека:
В сочетании индивидуальных черт Иоголевича мы видим то же Дао, что в мальчике, голубе, сайках у Толстого, что в выброшенных на берег волной старой шляпе, поломанном ящике, ботинке, мертвой рыбе в примере Юнга.
Вряд ли Мартын мог бы рассказать, чем пиджачная пуговица, висевшая на нитке, связана с манерой всем языком лизнуть марку или с неожиданной застенчивой улыбкой. Но он понимает, что все эти бессвязные приметы на самом деле связаны. А на вопрос: «Как именно?» – он может сказать только одно: «Иоголевич», то есть может лишь назвать имя. За вещами стоит личность, стягивающая их в некий узор, подобно тому, как магнит стягивает рассыпанные по листу бумаги металлические стружки (если поднести его с обратной стороны листа).
А что стоит в «Анне Карениной» за мальчиком, голубем, сайками? Может быть, там стоит сам Левин? Точнее: преображенный Левин, двойник-антипод Левина?
В сочинении Григория Сковороды (1722–1794) «Нарцисс. Рассуждение о том: узнай себя» человек склоняется над водой (которая символизирует мир в целом – в его противопоставленности глядящему на него человеку) – и видит себя как «истинного человека», «точного человека», по отношению к которому сам он – лишь сон и тень. Видит себя, так сказать, по другую сторону водной поверхности. Скажем так: видит себя в мальчике, голубе и сайках.
Подобное присходит и в стихотворении Владислава Ходасевича «Полдень» (1918). Поэт на бульваре смотрит на присевшую рядом с ним барышню с книгой, на мальчика «с ведерком и совочком», играющего у самых его ног, – и вдруг ощущает себя Нарциссом, встречающимся с самим собой:
Портрет дамы, или Лошадиный глаз
«Он слышал, что есть средство восстановить сон – для этого нужно принять только опиум. Но где достать этого опиума? Он вспомнил про одного персиянина, содержавшего магазин шалей, который всегда почти, когда ни встречал его, просил нарисовать ему красавицу. Он решился отправиться к нему, предполагая, что у него, без сомнения, есть этот опиум. Персиянин принял его сидя на диване и поджавши под себя ноги.
– На что тебе опиум? – спросил он его.
Пискарев рассказал ему про свою бессонницу.
– Хорошо, я дам тебе опиуму, только нарисуй мне красавицу».
У Толстого и Достоевского есть один общий любопытный элемент сюжета, напоминающий элемент сюжета волшебной сказки: герой сначала видит изображение красавицы на картине, а затем встречает эту красавицу в действительной жизни.
Вот как это происходит с Левиным в романе Толстого «Анна Каренина»:
Левин на миг влюбляется в Анну:
Эти мысли и чувства Левина вполне можно отнести и к самому автору (тем более что Лёвин –
В романе говорится о трех портретах Анны. Первый висит в доме Карениных, то есть принадлежит ее мужу:
Портрет был написан, естественно, до объяснения Каренина с Анной, но смотрит так, словно участвовал в объяснении и даже продолжает это объяснение. Он будто живет (и потому может реагировать на происходящее).
Второй портрет Анны – тот, что пишет Вронский:
Третий портрет Анны – портрет, который Вронский заказывает художнику Михайлову (и который потом оказывает столь сильное воздействие на Левина):
Вронский не дописывает портрета:
И Михайлов, настоящий художник, действительно видящий и понимающий Анну, –
Вронский же представляет собой все то, от чего Толстой отталкивается. И то, что Вронский не оканчивает портрета, важно. У Вронского портрет Анны не выходит. Не выходит портрет – погибает та, которая должна была быть на нем изображена. Потому что мы здесь имеем дело с волшебной сказкой (точнее сказать, с мифом).
Вот как Толстой окончательно сводит счеты с соперником Михайлова в искусстве (а заодно и со своим):
Анне Вронского – не жить. Это кукла.
Толстой помещает себя в свой роман и в качестве художника, пишущего портрет героини (Михайлов), и в качестве мужчины, восхищающегося героиней и жалеющего ее (Левин). Однако примечательно, что Анна, познакомившись с Левиным, видит в Левине нечто общее с Вронским: «несмотря на резкое различие, с точки зрения мужчин, между Вронским и Левиным, она, как женщина, видела в них то самое общее, за что и Кити полюбила и Вронского и Левина».
У Михайлова живо выходит Анна на портрете, Левин на короткое время влюбляется в Анну и сострадает ей, однако с Анной как женщиной имеет дело все же Вронский.
Вронский тоже –
Прекрасная Дама – воплощение самой жизни, сама «живая жизнь» – не только прекрасна, но и вызывает страх. Может быть, потому, что ее так легко погубить неосторожным движением. Вронский – тот двойник автора, которому суждено совершить это неосторожное движение.
Вронский (не от английского ли слова “wrong” его фамилия, особенно если принять во внимание, сколько всего английского в романе, вплоть до английских вариантов имен персонажей и массы английских фраз?) ломает хребет лошади во время скачки – и ломает жизнь Анны Карениной [61]. Как заметил Набоков, и в сцене «падения» Анны, и в сцене скачек у Вронского дрожит нижняя челюсть:
И этот момент романа (сгибание и падение Анны) повторится (с вариацией) в сцене самоубийства Анны.
Подобное происходит и с лошадью (Фру-Фру):
Сама «живая жизнь», которую так легко сломать, которую так жалко, смотрит тут «своим говорящим взглядом». Этот странный взгляд, словно отделенный от конкретного тела и смотрящий сквозь роман на читателя, проявляется в сквозном образе произведения – блестящих глазах, в частности, глазах Анны, ощущающих самих себя, собственное ви́дение:
А вот глаза Анны в тот момент, когда Вронский встречает ее впервые:
Загубленная Вронским лошадь – «двойница» Анны. Вот Фру-Фру перед скачкой:
А потом будет то, что мы уже прочли: «пред ним, тяжело дыша, лежала Фру-Фру и, перегнув к нему голову, смотрела на него своим прелестным глазом».
Гибель Фру-Фру параллельна гибели лошади, которую бьют по глазам (вот-вот!) и убивают (переламывая ей хребет) в «Преступлении и наказании» (во сне Раскольникова)[62]. Гибель лошади в романе Достоевского символизирует не только убиение Раскольниковым старухи-процентщицы, но и убиение Лизаветы, а также сломанную жизнь Сони. (Кроме того, Соня и Лизавета выступают в романе как сестры и как «двойницы».) Поскольку мы говорим о мифе или о сказке, то старуха-процентщица – это Баба-Яга, Соня – это София (Премудрость Божия), а Лизавета – это архетипическая «бедная Лиза» русской литературы [63].
Князь Мышкин в романе Достоевского «Идиот» сначала видит фотографический портрет Настасьи Филипповны и только потом встречается с ней действительно:
Князь целует портрет, для него он – живой. Настасья Филипповна, как и Анна Каренина, является прекрасной, страшной, непредсказуемой Прекрасной Дамой, самой жизнью в целом, и она тоже в конце концов гибнет.
Откуда пришел этот элемент сюжета (появление сначала изображения, а затем живой дамы) и что за ним стоит?
Оживающими статуями, портретами, куклами просто кишит немецкая романтическая литература, особенно подробно и интересно эта тема разработана в произведениях Э.Т.А. Гофмана. Монаху Медарду, герою романа «Эликсиры дьявола» (1815), его Прекрасная Дама является сначала как Аврелия (однако он не видит ее лица), потом как святая Розалия, изображенная на картине (и он отождествляет ее с Аврелией), а затем – как Аврелия с уже открытым лицом – и он действительно узнает в ней святую Розалию с картины:
Гофман создавал свой роман «Эликсиры дьявола» по следам и под влиянием готического романа Льюиса «Монах» (1796):
Возможно ли для человека узреть небожительницу в действительной жизни? Возможно – но сквозь покров мира. Тютчев говорит в стихотворении «А. А. Фету» (обращаясь к Фету как к своему единомышленнику):
Романтики (немецкие, английские, французские) условно отождествили это живое существо, находящееся за покрывалом мира, с египетской богиней Изидой – и неоднократно описывали ее им явление (в частности, в виде оживающей картины или статуи).
Изида – великая богиня-мать, хранительница всего живого. Поэтому она подчас является и в животной ипостаси: в Древнем Египте Изида и ее сестра Нефтида могли представать в облике двух газелей, хранящих горизонт.
Если у романтиков Изида могла быть подчас просто метафорой души природы («мировой души»), то у символистов она уже определенно богиня, находящейся по ту сторону этого мира и подающей человеку знаки, используя элементы этого мира. Так Изида становится «Прекрасной Дамой» русского символизма, блоковской Незнакомкой [66] (которая вместе с тем есть и Россия-«степная кобылица»).
Примечателен взгляд блоковской Прекрасной Дамы (в стихотворении «Незнакомка»): «И очи синие бездонные / Цветут на дальнем берегу» (сравните с глазами куклы Олимпии в рассказе Гофмана «Песочный человек»: «И тут Натанаэль увидел на полу кровавые глаза, устремившие на него неподвижный взор…»). Таким – словно оторванным от тела – взглядом смотрит Изида (или какое-либо ее воплощение).
«Прекрасная Дама» может быть погублена, как, например, в стихотворении «На железной дороге» («Под насыпью, во рву некошеном / Лежит и смотрит, как живая, / В цветном платке, на косы брошенном, / Красивая и молодая»). «Смотрит, как живая» можно было бы сказать о портрете («Это была не картина, а живая прелестная женщина…»).
В повести Андрея Платонова «Котлован» (1930) умирает «девочка Настя», то есть сама жизнь, сама возможность жизни (греческое имя «Анастасия» означает «воскресение (из мертвых)») – и главный герой повести Вощев чувствует, что нет будущего (которое он называет «коммунизмом») ни у него, ни у страны, ни вообще у всего мира:
«Распавшиеся губы» умершей девочки Насти соответствуют в повести распавшемуся рту умирающей лошади, которую заморил хозяин, чтобы не отдавать ее в колхоз:
Интересно прослеживать, что откуда и куда перешло. Однако, как сказал Лев Толстой, художник может «вдохновляться непосредственно тем, что есть в душе». А непосредственно в душе – не только художника, но и любого человека – живет древний миф.
Посмотрим еще один пример этого не прерывающего свою работу мифа. В повести Михаила Пришвина «Корень жизни» (1933) рассказчику является «олень-цветок Хуа-лу, воплощенная в женщине»:
Поэма Н. В. Гоголя «Мертвые души» в свете шаманизма
«Открой мне?» «А ты кто? Куда ты идешь? Как твое имя?» «Я – один из вас, имя моей лодки – собиратель душ… Пусть мне будут даны сосуды молока с лепешками, хлебами… и кусками мяса… Пусть эти вещи мне даны будут полностью… Пусть мне будет сделано так, чтобы я мог продвигаться дальше подобно птице Бенну…»
Перед тем как попасть к Коробочке, «Чичиков и руками и ногами шлепнулся в грязь». Падению Чичикова в грязь предшествует то, что его кучер Селифан пропустил нужный поворот («припоминая несколько дорогу, он догадался, что много было поворотов, которые все пропустил он мимо»), то, что бричка сначала все больше увязает в дорожной грязи («Лежавшая на дороге пыль быстро замесилась в грязь, и лошадям ежеминутно становилось тяжелее тащить бричку»), то, что далее бричка вообще сбивается с дороги и едет «по взбороненному полю». При этом мы наблюдаем разгул стихии (грозу) и тьму («время темное, нехорошее время»). Чичиков, подобно герою мифа или сказки, попадает в подземное царство смерти (погружаясь в грязь, то есть уходя в землю), попадает (точнее, падает) в лабиринт. О лабиринте свидетельствуют и многие пропущенные повороты перед посещением Коробочки, и многие повороты после посещения Коробочки («Рассказать-то мудрено, поворотов много; разве я тебе дам девчонку, чтобы проводила»), и с трудом отпускающая героя грязь, то есть земля («земля до такой степени загрязнилась, что колеса брички, захватывая ее, сделались скоро покрытыми ею, как войлоком, что значительно отяжелило экипаж; к тому же почва была глиниста и цепка необыкновенно. То и другое было причиною, что они не могли выбраться из проселков раньше полудня. Без девчонки было бы трудно сделать и это, потому что дороги расползались во все стороны, как пойманные раки, когда их высыпают из мешка»).
Мотив героя, сбившегося с дороги и попавшего к Хозяйке или Хозяину жизни и смерти (к Бабе-Яге или людоеду), присутствует и в других произведениях русской литературы той эпохи – например, в повести Гоголя «Вий» (где он еще откровенно фантастический) и в повести Пушкина «Капитанская дочка» (у Пушкина тоже буйствует стихия, тоже оказывается утрачена дорога – и кибитка тоже едет по полю). В другом современном «Мертвым душам» произведении – в романе Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» – герой (Измаил) в начале романа также попадает в лабиринт («Что за унылые улицы! По обе стороны тянулись кварталы тьмы, в которых лишь кое-где мерцал свет свечи, словно несомой по черным лабиринтам гробницы»). Затем мы наблюдаем, как Измаил падает и пачкается («Перешагнув порог, я прежде всего упал, споткнувшись о ящик с золой, оставленный в сенях»).
Затем герой Мелвилла оказывается в гостинице с вывеской «Питер Гроб» (Peter Coffin). Имя «Коробочка», кстати сказать, означает то же самое. В книге «Исторические корни волшебной сказки» В. Я. Пропп отмечает, что дом Бабы-Яги символизирует гроб (и потому у нее «нос в потолок врос»). Имя помещицы не только указывает на прохождение героя сказки через смерть, но и соотносится с другой «коробочкой» – со шкатулкой Чичикова, в которую заключаются мертвые души и которая как раз в «коробочкиной» главе и описывается. Вернемся к Мелвиллу и к образу людоеда. В гостинице (в «гробу»!) Измаилу приходится спать в одной постели с Квикегом – гарпунщиком-дикарем, каннибалом, внешне очень страшным, но который в дальнейшем проявит себя как его «добрый гений» (Измаил соотносится с Квикегом примерно так, как Петр Гринев – с Пугачевым в «Капитанской дочке»).
Сходный с гоголевским сюжет (падение героя и его последующее попадание к «хозяйке зверей») мы наблюдаем в финском эпосе «Калевала». Вяйнямёйнен отправляется за женой «в Похьёлу, в страну тумана» – в царство смерти. Вяйнямёйнена подкарауливает соперник в колдовстве – Ёукахайнен. Он устраивает засаду и поражает Вяйнямёйнена стрелой («Вековечный Вяйнямёйнен / пальцами уткнулся в море, / в волны бухнулся руками, / рухнул в пенистую бездну / с шеи лося голубого, / с лошаденки из гороха»). Вяйнямёйнена долго носит по морю и бьет волнами, затем появляется орел и относит героя на своей спине к пределам «страны тумана», затем плач Вяйнямёйнена, заблудившегося («Но не мог найти дороги, / Хоть какой-нибудь тропинки») и избитого (избиение, растерзывание героя – важный элемент обряда посвящения, в данном случае – посвящения в шаманы), слышит служанка хозяйки Похьёлы. Лоухи, хозяйка Похьёлы, «темного царства», «страны людоедов», поступает с Вяйнямёйненом так же, как Коробочка – с Чичиковым («Там голодного кормила, / Платье мокрое сушила / И неделю растирала, / Растирала, согревала; / Старец выздоровел скоро,/ Стал герой опять здоровый»).
Помещица Коробочка обладает целым рядом признаков «хозяйки жизни и смерти». Она «хозяйка зверей», точнее, «хозяйка птиц» («индейкам и курам не было числа») и змей, образ которых возникает при бое часов («шум походил на то, как бы вся комната наполнилась змеями [68]»).
Перина, в которую погружается Чичиков, напоминает перину из сказки братьев Гримм «Госпожа Метелица». Эта перина охватывает все пространство (весь мир) – от потолка до пола («Оставшись один, он не без удовольствия взглянул на свою постель, которая была почти до потолка. <…> Когда, подставивши стул, взобрался он на постель, она опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные им из пределов, разлетелись во все углы комнаты»). Госпожа Метелица – «фрау Холле» – происходит от древнескандинавской мифической Хель, повелительницы мира мертвых [69].
Чичиков прекрасно подкрепился у Коробочки. Пропп пишет в книге «Исторические корни волшебной сказки» (в главе «Напоила-накормила»):
Поедание Чичиковым разных блюд (в том числе и блинов, которые традиционно входят в меню как Масленицы, так и поминок) накладывается на желание присвоить (так сказать, пожрать) мертвые души [70]. Коробочка – хозяйка мертвых душ, не желающая с этими душами расставаться («А может, в хозяйстве-то как-нибудь под случай понадобятся…»).
Примечательны и «несколько чучел на длинных шестах, с растопыренными руками; на одном из них надет был чепец самой хозяйки». Чучела здесь отсылают к черепам на шестах, окружавших (в первобытном обществе) дом, предназначенный для проведения обряда посвящения (суть которого – прохождение посвящаемого через смерть). Одно из них представляет и саму хозяйку – как «хозяйку смерти».
Узнав имя и отчество Коробочки, Чичиков замечает: «Настасья Петровна? хорошее имя Настасья Петровна. У меня тетка родная, сестра моей матери, Настасья Петровна». Этим подчеркивается особая связь между героем (то есть посвящаемым, проходящим через смерть) и Бабой-Ягой, типичная для первобытных представлений. Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» пишет:
Так Чичиков оказывается «племянничком» Коробочки.
Примечательно и сравнение Чичикова с боровом, отсылающее нас к мифу о Цирцее – типичной «хозяйке зверей», которая превращает своих гостей в свиней («– Эх, отец мой, да у тебя-то, как у борова, вся спина и бок в грязи! где так изволил засалиться? – Еще слава Богу, что только засалился, нужно благодарить, что не отломал совсем боков»). (Кстати, сравните, в «Калевале» было: «На боку сто ран имел он, / Ветра тысячу ударов».)
Цирцея может замещать другую греческую богиню – Деметру (которой приносились в жертву свиньи) [71]. Пропп (в статье «Ритуальный смех в фольклоре») соотносит образ Деметры (богини земли и плодородия) с образом Несмеяны в русской сказке. Чтобы возобновился природный цикл рождения и смерти, чтобы природа возродилась, богиню нужно рассмешить. Герой сказки, попав в лабиринт (в лабиринт города), падает в грязь – и царевна смеется:
В этой связи Пропп упоминает еще один сказочный сюжет, в котором речь идет (эвфемистически) о половом акте между героем и богиней:
Между прочим, чтобы товарищи Одиссея вернулись в человеческий облик (так сказать, возродились – перестали быть «мертвыми душами»), Одиссей должен разделить ложе Цирцеи: «ты не подумай отречься от ложа богини»).
Итак, богиня обнажается перед героем. Вариант – герой обнажается перед богиней, делая при этом (по выражению Проппа) «жест фаллического характера». Узрев этот жест, богиня рассмеется – и жизнь возродится. Так и Чичиков демонстрирует (правда, невольно) помещице Коробочке свою наготу («…в дверь выглянуло женское лицо и в ту же минуту спряталось, ибо Чичиков, желая получше заснуть, скинул с себя совершенно все. Выглянувшее лицо показалось ему как будто несколько знакомо. Он стал припоминать себе: кто бы это был, и наконец вспомнил, что это была хозяйка»).
Коробочка, однако, не смеется. Куда девался ее смех?
Выехав от Коробочки, Чичиков попадает к Ноздреву – столь же нечаянно, как попал он к Коробочке. Ноздрев – мужское соответствие Коробочки. Ноздрев – «хозяин зверей» («Ноздрев был среди их совершенно как отец среди семейства; все они, тут же пустивши вверх хвосты, зовомые у собачеев прави́лами, полетели прямо навстречу гостям и стали с ними здороваться. Штук десять из них положили свои лапы Ноздреву на плеча»). Ноздрев – Полифем, от которого Чичиков едва уносит ноги. (В книге «Исторические корни волшебной сказки» Пропп сопоставляет Бабу-Ягу и Полифема – Хозяйку и Хозяина животных.)
(Тут немного остановимся и заметим, что главным «Полифемом», главным чёртом, с которым встречается Чичиков, в поэме является все же не Ноздрев, а Плюшкин. Плюшкин – тоже своего рода «хозяин», только хозяин не зверей, а множества «мертвых душ» и уймы портящихся вещей, хозяин своего рода преисподней. Он пришел в поэму из романа Чарльза Роберта Метьюрина «Мельмот Скиталец». В начале романа Джон Мельмот приезжает к находящемуся при смерти дяде, чтобы за ним ухаживать. Джон должен получить после смерти дяди большое наследство. Дядя – феноменальный скупец. У дяди Джон видит портрет своего предка, также Джона Мельмота, который затем в романе выступает его двойником-антиподом. Сюжет Мэтьюрина отразился у Гоголя как в паре Чартков и старик в «Портрете», так и в паре Чичиков и Плюшкин в «Мертвых душах» [72]. Словом, Плюшкин – главный двойник-антипод Чичикова – не случайно он последний в череде посещаемых Чичиковым помещиков.)
Ноздрев – универсальный великий комбинатор, он хочет во все влезть и все перемешать, это трикстер, но только бесплодный, совершенно пустой («Ноздрев был в некотором отношении исторический человек. Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории. <…> Ноздрев во многих отношениях был многосторонний человек, то есть человек на все руки. В ту же минуту он предлагал вам ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите предприятие, менять все что ни есть на все, что хотите. Ружье, собака, лошадь – все было предметом мены, но вовсе не с тем, чтобы выиграть: это происходило просто от какой-то неугомонной юркости и бойкости характера»).
Ноздрев похож на Гермеса – бога границ и пути, покровителя купцов и воров, быстроногого посланника богов и проводника душ умерших («Теперь я поведу тебя посмотреть, – продолжал он, обращаясь к Чичикову, – границу, где оканчивается моя земля. Ноздрев повел своих гостей полем, которое во многих местах состояло из кочек. Гости должны были пробираться между перелогами и взбороненными нивами. Чичиков начинал чувствовать усталость. Во многих местах ноги их выдавливали под собою воду, до такой степени место было низко. Сначала они было береглись и переступали осторожно, но потом, увидя, что это ни к чему не служит, брели прямо, не разбирая, где бóльшая, а где меньшая грязь. Прошедши порядочное расстояние, увидели, точно, границу, состоявшую из деревянного столбика и узенького рва. – Вот граница! – сказал Ноздрев. – Все, что ни видишь по эту сторону, все это мое, и даже по ту сторону, весь этот лес, которым вон синеет, и все, что за лесом, все мое»). Здесь любопытно и то, что Ноздрев заводит Чичикова в поле – и в грязь, чем опять же выдает свое коренное родство с Коробочкой.
Примечательна сама внешность Ноздрева, свидетельствующая о том, что он – Хозяин смерти («…вошел чернявый его товарищ, сбросив с головы на стол картуз свой, молодцевато взъерошив рукой свои черные густые волосы. Это был среднего роста, очень недурно сложенный молодец с полными румяными щеками, с белыми, как снег, зубами и черными, как смоль, бакенбардами. Свеж он был, как кровь с молоком; здоровье, казалось, так и прыскало с лица его»). Совершенно очевидно, что перед нами упырь – то есть напившийся крови мертвец (причем подчеркнуты отличные зубы), который всеми силами пытается выглядеть живым человеком, – и оттого «переигрывающий». Черты внешности Ноздрева позаимствует Достоевский для своих «любимых» героев – Свидригайлова [73], Ставрогина [74], Ламберта [75].
Ноздрев, судя по фамилии, представляет собой Нос, то есть отделившуюся, ставшую самостоятельной часть героя (в данном случае Чичикова). Нос Чичикова громко дает о себе знать уже в самом начале книги («В приемах своих господин имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко. Неизвестно, как он это делал, но только нос его звучал, как труба»). Тем самым предвещается появление Ноздрева – как отделившегося Носа, как двойника-антипода Чичикова. (Позже из «Носа» Гоголя Достоевский извлечет своего «Двойника».) Нос здесь, понятное дело, эвфемизм (в фольклоре и народных картинках нос отождествляется с фаллосом).
Ноздрев – фаллос Чичикова и его двойник-антипод, который должен был бы принять участие в возрождении жизни. Но в поэме этого не получается. Ноздрев – ложный «волшебный помощник». Он только поддерживает слух, что собирался помочь Чичикову похитить губернаторскую дочку (и в этом слухе проявляется его фаллический характер: он тот, кто должен связать героя с дамой), на самом же деле он (вместе с Коробочкой) оказывается главной причиной неудачи Чичикова.
Ноздрев, кстати сказать, обладает обычной фамильярностью двойника или чёрта («Чичиков узнал Ноздрева, того самого, с которым он вместе обедал у прокурора и который с ним в несколько минут сошелся на такую короткую ногу, что начал уже говорить “ты”, хотя, впрочем, он с своей стороны не подал к тому никакого повода»). Почему бы двойнику не быть фамильярным, если он и герой – одно лицо? Так, например, с «устрашающей фамильярностью» манит героя его двойник в романе Мэтьюрина «Мельмот Скиталец», фамильярен Смердяков в романе Достоевского «Братья Карамазовы» [78], фамильярен чёрт, явившийся герою в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус» («Привыкаю к вашей наглости, к тому, что вы говорите мне “ты” и “голубчик”, хотя это особенно мне противно. В сущности, я сам к себе тоже обращаюсь на “ты” – потому-то, наверно, и вы меня тыкаете [79]»).
Коробочка не смеялась, зато Ноздрев любит это дело – вот куда, видимо, перешел смех («Здесь Ноздрев захохотал тем звонким смехом, каким заливается только свежий, здоровый человек, у которого все до последнего выказываются белые, как сахар, зубы, дрожат и прыгают щеки, а сосед за двумя дверями, в третьей комнате, вскидывается со сна, вытаращив очи и произнося: “Эк его разобрало!” – Что ж тут смешного? – сказал Чичиков, отчасти недовольный таким смехом. Но Ноздрев продолжал хохотать во все горло, приговаривая: – Ой, пощади, право, тресну со смеху!»)
Если ведьме-старухе (Коробочке) Чичиков показывает нагого себя, то молодой ведьме (губернаторской дочке) он показывает Ноздрева. Чичиков пытается развеселить свою даму – и появляется Ноздрев («А между тем герою нашему готовилась пренеприятнейшая неожиданность: в то время, когда блондинка зевала, а он рассказывал ей кое-какие в разные времена случившиеся историйки, и даже коснулся было греческого философа Диогена, показался из последней комнаты Ноздрев»).
Результатом появления Ноздрева стало падение Чичикова, перекликающееся с его падением в грязь перед посещением Коробочки («Он стал чувствовать себя неловко, неладно: точь-точь как будто прекрасно вычищенным сапогом вступил вдруг в грязную, вонючую лужу…»).
Ведьма (она же богиня) нередко является в двух ипостасях: старухи и молодой девушки (особенно если речь идет о возрождении жизни). Видимо, это происходит оттого, что мифический герой должен войти в богиню как муж (отсюда юная девушка) – и вместе с тем родиться от нее ребенком (отсюда зрелая женщина, а то и старуха – так, Баба-Яга является и матерью всех зверей, и богиней смерти). Деметра образует пару с Персефоной, в гётевском «Фаусте» Фауст и Мефистофель встречают на Брокене двух ведьм – старую и молодую [80], в «Вие» мы наблюдаем превращение старой ведьмы в молодую, в русской сказке «Молодильные яблоки» главный герой взаимодействует с Бабой-Ягой, а затем с ее племянницей – «сильной богатыркой, девицей Синеглазкой» (как вариант – Царь-девицей) [81], в «Ревизоре» Хлестаков приударяет и за дочерью городничего, и за его женой («Для любви нет различия»), в «Мертвых душах» перед нами Коробочка – и губернаторская дочка (при этом губернаторша, действительная мать, как бы уступает место «мифической матери» – Коробочке).
Да и в самой Коробочке при всей ее непритягательности можно различить не только богиню смерти, но и богиню жизни, с которой герой сочетается браком. Так, Коробочка соотносит Чичикова со своим покойным (sic!) мужем («Ну, вот тебе постель готова, – сказала хозяйка. – Прощай, батюшка, желаю покойной ночи. Да не нужно ли еще чего? Может, ты привык, отец мой, чтобы кто-нибудь почесал на ночь пятки? Покойник мой без этого никак не засыпал»).
«Эротическое» отношение между Чичиковым и Коробочкой находит отзвук в разговоре двух дам (просто приятной и приятной во всех отношениях) из девятой главы поэмы («– Да что Коробочка, разве молода и хороша собою? – Ничуть, старуха. – Ах, прелести! Так он за старуху принялся»). Так в этом разговоре проступают обе ипостаси богини (молодая и старуха).
После Коробочки Чичиков встречает Ноздрева, после Ноздрева – губернаторскую дочку («Бричка Чичикова налетела на коляску, в которой ехала губернаторша с красавицей дочкой, упряжи перепутались»). Губернаторская дочка для Чичикова – «что-то похожее на виденье». В «Калевале» Лоухи обещает Вяйнямёйнену свою дочь, если он сможет сделать Сампо – волшебную мельницу, дарующую изобилие («Сможешь ли сковать ты Сампо, / Крышку пеструю устроить, / <…> / Так ты девушку получишь, / Дочь мою, себе в награду»). Вяйнямёйнен выезжает от Лоухи и встречает дочь Лоухи – небесную деву («Недалеко он отъехал, / Он промчался лишь немного, / Слышит: вот челнок по берду / Зажужжал над головою. / Старец голову приподнял / И взглянул тогда на небо: / Вот стоит дуга на небе, / На дуге сидит девица, / Ткет одежду золотую, / Серебром всю украшает»).
Герой сказки знакомится с Бабой-Ягой и попадает в «чрево животного, дающего магическую силу», а затем возносится к «небесной деве» – либо на орле, либо поднимаясь по «мировому дереву» (при этом птица и дерево также оказываются почти синонимами). Так происходит с Вяйнямёйненом (правда, орел переставлен: он появляется до знакомства с Лоухи, а не после), так происходит с Чичиковым. (Орел в «Калевале», кстати сказать, связан с деревом, он помогает Вяйнямёйнену потому, что тот «Пощадил тогда березу, / Стройный ствол ее оставил, / Чтобы птицы отдыхали, / Чтоб я сам на ней садился». Вспомните и удивительную березу с темным изломом наверху, похожим на птицу, которую Чичиков – или сам Гоголь – так зачарованно рассматривает в саду Плюшкина [83].)
«Мировое дерево» предстает в виде дороги, по которой несется бричка, на ходу превращаясь в мифическую «птицу тройку» («что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?»). И полет «птицы тройки» предвосхищен в «лирическом отступлении» по поводу губернаторской дочки («Везде поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно пронесется мимо какой-нибудь заглохнувшей бедной деревушки…»).
«Птица тройка» соответствует крылатому коню волшебной сказки. Крылатый конь, как показывает Пропп (в книге «Исторические корни волшебной сказки»), представляет собой более поздний вариант волшебной птицы, на которой герой попадает в иной мир. Сравните у Проппа (там же):
(Это, видимо, и происходит с Чичиковым.) И еще (там же):
Шаманская «трехмирность» (миры подземный, земной и небесный) похожа на построение «Божественной комедии» Данте – и, возможно, на гоголевский замысел поэмы о «мертвых душах» и их возрождении. Особенно интересно (в отношении поэмы Гоголя), что вариантом «мирового дерева» может выступать дорога.
В книге Анны Васильевны Смоляк «Шаман: личность, функции, мировоззрение» (1991) есть рассказ о шаманских столбах, являющихся одновременно и «мировым деревом», и «птицей тройкой»:
Средний столб у Чичикова – это коренной конь его тройки, чубарый (то есть конь, имеющий темные пятна на светлой шерсти).
Чубарый соотносится с самим Чичиковым (Селифан обращается к чубарому, в частности, со словами: «Ты думаешь, что скроешь свое поведение. Нет, ты живи по правде, когда хочешь, чтобы тебе оказывали почтение»). Масть коня напоминает и цвет «Белого кита» из романа Мелвилла – мифического зверя и Хозяина смерти (кит этот на самом деле темный, но с белыми пятнами, благодаря которым он и получил свою кличку: «небывалый белоснежный, изборожденный складками лоб и высокий пирамидальный белый горб»). Да и чудесное Сампо из «Калевалы» – пестрое. Любопытный пример подобной пестроты мы находим и в рыцарском романе Вольфрама фон Эшенбаха «Парцифаль» (около 1200–1210), где у Парцифаля есть восточный сводный брат (его двойник-антипод), которого зовут Фейрефиц (от старофранцузского “vaire fiz” – “пестрый сын”). Дело в том, что он родился пятнистым (“ja ist beidiu swarz unde blanc” – “да, он и черный, и белый”). Речь здесь идет о том, что можно было бы назвать волшебными шахматами [84]. В них соединяются свет и мрак, наземный и подземный мир. Это синоним лабиринта.
Шахматы обычно появляются в художественном произведении, когда происходит гадание о судьбе или повествуется о прохождении через смерть [85]. В шахматы иногда герой играет с чёртом. (А в романе Томаса Манна «Доктор Фаустус» «шахматность» видна в одежде чёрта, представшего перед героем: «поверх триковой, в поперечную полоску рубахи – клетчатая куртка». Подобное мы замечаем и в «Мастере и Маргарите» Булгакова: «И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида. На маленькой головке жокейский картузик, клетчатый кургузый воздушный же пиджачок…») Вот и Чичиков играет с Ноздревым в шашки.
В черный и белый цвет оказывается окрашенным и Акакий Акакиевич из повести «Шинель» («…вместо того чтобы идти домой, пошел совершенно в противную сторону, сам того не подозревая. Дорогою задел его всем нечистым своим боком трубочист и вычернил все плечо ему; целая шапка извести высыпалась на него с верхушки строившегося дома»). Между прочим, в результате падения, только падение здесь заменено поворотом-перевертыванием – тем, что герой идет «совершенно в противную сторону». Окрашивание героя случается сразу же после визита к портному Петровичу, выполняющему роль колдуна, к которому герой приходит за помощью (роль, аналогичную роли Пацюка из «Ночи перед Рождеством», а также роли «персиянина» из «Невского проспекта»). Петрович – «одноглазый чёрт», «…который, несмотря на свой кривой глаз и рябизну по всему лицу, занимался довольно удачно починкой чиновничьих и всяких других панталон и фраков». Это Полифем, это мелвилловский Квикег (лицо Квикега «усеяно большими черными квадратами»).
Шинель для Акакия Акакиевича, как об этом недвусмысленно говорит сам автор, есть Прекрасная Дама («С этих пор как будто самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился, как будто какой-то другой человек присутствовал с ним, как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу, – и подруга эта была не кто другая, как та же шинель на толстой вате, на крепкой подкладке без износу»). Вместе с тем в шинели заключена идея двойника-антипода – точнее, звериного двойника: это шкура, подлежащая обмену (или похищению). Так, у Мелвилла Измаил с Квикегом оказываются укрытыми «лоскутным одеялом», причем узор одеяла (шахматный или лабиринтный) совпадает с кожей Квикега («Одеяло наше было сшито из лоскутков – из множества разноцветных квадратиков и треугольничков всевозможных размеров, и его рука, вся покрытая нескончаемым критским лабиринтом узоров, каждый участок которых имел свой, отличный от соседних оттенок, чему причиной послужило, я полагаю, его обыкновение во время рейса часто и неравномерно подставлять руку солнечным лучам, то засучив рукав до плеча, то опустив немного, – так вот, та самая рука теперь казалась просто частью нашего лоскутного одеяла»).
Акакий Акакиевич – жених «шинели». И он попадает в «критский лабиринт», в котором перемежаются свет и тьма: он оказывается испачкан – черным и белым. Как черный, так и белый цвет грязи означают невидимость героя, переход его в царство мертвых. Вот что говорит Пропп в связи с мотивом «грязного жениха» в сказке:
Встреча с судьбообразующим двойником-антиподом нередко предвещается «двойническим» именем: Акакий Акакиевич, Чичиков (Чи-чи-ков). Чичиков еще и «Ринальдо Ринальдини», а также «капитан Копейкин» (вполне двойническое созвучие звания и фамилии).
Обзаведясь шинелью, Акакий Акакиевич делает попытку бега-полета – за дамой («Акакий Акакиевич шел в веселом расположении духа, даже подбежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамою, которая, как молния, прошла мимо»), причем возникает вполне люциферовский образ молнии, знакомый нам по концовке первого тома «Мертвых душ» («не молния ли это, сброшенная с неба?»), а затем героя повести принимает «бесконечная площадь», похожая на море, «страшная пустыня». И в других произведениях Гоголя полет выводит на видение большого (и застывшего) пространства. Например, в повести «Вий», где происходит полет с ведьмой. В повести «Тарас Бульба» Андрий думает о своей встрече с прекрасной панночкой (и вспоминает, как он свалился при этом в грязь, чем рассмешил свою «Прекрасную Даму» [86]), затем три казака (тоже своего рода тройка) скачут-летят по степи («да пришпорим коней, да полетим так, чтобы и птица не угналась за нами»), затем мы с автором любуемся пространством степи («Степь чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою, девственною пустынею…»). Если в конце первого тома «Мертвых душ» мы видим полет, «птицу тройку», то второй том начинается с вида необозримого пространства («Равнодушно не мог выстоять на балконе никакой гость и посетитель. От изумленья у него захватывало в груди дух, и он только вскрикивал: “Господи, как здесь просторно!” Без конца, без пределов открывались пространства»).
Сибирский шаман становится пернатым и отправляется в «магический полет», чтобы затем видеть всё – всю землю. Вот что, например, рассказывает один якутский шаман (в книге Г. В. Ксенофонтова «Легенды и рассказы о шаманах у якутов, бурятов и тунгусов»):
Гоголь также, видимо, обладал подобной сверхчеловеческой способностью. Так, в повести «Страшная месть» мы читаем:
Расскажите какому-либо, скажем, дикому тунгусу или другу степей калмыку, не читавшему поэму Гоголя, вкратце ее сюжет: один человек собрал мертвые души, везет их в своей бричке, которая превращается в «птицу тройку» и летит. Он скажет: «Подумаешь, какая невидаль! Шаман усаживает (во время больших поминок, проводящихся раз в год или реже) души умерших на нарту и везет их в загробный мир».
(Из этого, кстати, становится понятно, почему Гоголь так часто – и, казалось бы, некстати – употребляет слово «русский», вообще нередко заговаривает о чем-либо «русском». В сказке «русский» означает «живой». А мы с Гоголем находимся на дороге в загробный мир.)
А. В. Смоляк пишет:
«Оживляет» души умерших и Чичиков, размышляя над их списком, представляя мертвых крестьян живыми. Есть такой вариант «оживления» списком: шаман перед «большими поминками» должен был рассказать об умерших их родственникам, то есть должен был «увидеть» умерших, которых он лично мог не знать, должен был «угадать их». Если рассказ выходил недостоверным, шамана бранили или даже били.
Гоголю, наверное, мало что было известно о сибирском шаманизме. Однако он – по природе своей! – был самым настоящим шаманом – «истинным чародеем» (по образному выражению Белинского, в применении к Гоголю неожиданно обретающему буквальный смысл). Представьте себе, например, такую иронию судьбы: родился среди народа, кочующего в степи, гениальный альпинист. Он не знает, что он – альпинист, и никогда не узнает. Но мучается, ищет какое-то соответствие своему неприложимому таланту среди своего народа, в степи. Скажем, прыгает в высоту или вьет веревки. Любопытно, что непонятная болезнь Гоголя (включая его жалобу на «перевернутый вверх ногами желудок») весьма напоминает так называемую «шаманскую болезнь». А. В. Смоляк пишет:
Коротко говоря, в поэме «Мертвые души» соединены два шаманских «сюжета»: отвоз душ умерших в загробный мир и сватовство к «небесной деве». Из обоих предприятий ничего не выходит. Это поэма о неудачном камлании, и остается лишь надеяться на ритуальный смех [87].
В романе Мелвилла Измаил попадает в гостиницу Питера Гроба. И тут выясняется, что свободных постелей нет. В результате Измаилу приходится спать в одной постели с экзотическим смуглым гарпунщиком [88] – с двойником-антиподом, который в дальнейшем проявит себя как его «добрый гений»:
Одеяло, которым накроются Измаил и Квикег, – это как бы их общая шкура. Примечателен и томагавк Квикега, который наряду с гарпуном есть вариант жертвенного ножа или жертвенного топора:
За этим следует глава под названием «Лоскутное одеяло». С чего бы вдруг автору посвящать целую главу одеялу? Но присмотримся к этой постельной принадлежности:
Квикег здесь – типичный двойник-антипод в типичной позе (обнимает героя – причем так, что разлучить их сможет только смерть), он будто уже являлся Измаилу в детстве, ночным кошмаром, невидимкой, держащим его за руку. (Обнимание или даже сдавливание героя – одно из типичных действий двойника-антипода, один из его признаков.)
Главное же то, что Квикег и одеяло – едины (рука Квикега кажется частью одеяла, поскольку структура его руки подобна структуре одеяла, «узоры и тона все так перемешались»). Квикег является герою из этого одеяла, он плоть от плоти этого одеяла (одеяло – его шкура, его кожа, которой он делится с Измаилом), он – представитель, посланник одеяла. Одеяло же здесь – сама жизнь, точнее, жизнь и смерть (поскольку лоскутное, поскольку обладающее лабиринтным узором). Перед нами то, что я называю «сущностной формой» [89]: герой (Измаил) ↔ «источник жизни и смерти» (лоскутное одеяло) ↔ двойник-антипод героя (Квикег).
Обратите внимание на «нескончаемый критский лабиринт узоров». Лоскутное одеяло (как и кожа Квикега) есть подземный лабиринт. Образ лабиринта уже возникал в романе – когда Измаил еще только искал гостиницу:
Сущностная форма: Тесей ↔ лабиринт ↔ Минотавр. Речь идет о погружении героя в царство смерти. Или об узоре из жизни и смерти. Таково и лицо Квикега («усеяно большими черными квадратами»), равно как и лицо Петровича из «Шинели» (вспомните «рябизну по всему лицу»).
Мы говорили, что в поэме «Мертвые души» Чичиков попадает (при встрече с Коробочкой) в подземный лабиринт (в мир смерти). Между тем живое и мертвое, плюс и минус – не только тема произведения (отразившаяся в оксюмороне названия поэмы), но и основа его поэтики. Рассмотрим это.
Бальтасар Грасиан в барочном аллегорическом романе «Критикон» (1651–1657), в главах «Расшифрованный мир» и «Дворец без дверей», говорит (через своих персонажей – Дешифровщика и Ясновидца) о том, что во всем можно увидеть «дифтонг»: «дифтонгами» могут быть люди, фразы, фрукты, дома…:
Связь Гоголя с барокко – вещь известная. Но именно через «дифтонги» Грасиана хорошо видно, как строятся гоголевские образы. А строятся они как сочетания «да» и «нет», как плюс и минус. Например:
Подушка оказывается чем-то вроде кирпича. Это и есть дифтонг: подушка-кирпич.
Еще пример:
Красивы ли эти мезонины на самом деле? Сначала говорится, что очень красивы, но продолжение фразы – «по мнению губернских архитекторов» – тут же перечеркивает утверждение о красоте мезонинов. Мезонины вовсе не красивы. Плюс и минус.
Еще пример:
Этот прием задан с самого начала поэмы «Мертвые души» – с беседы «двух русских мужиков», встретившихся Чичикову при въезде в город (доедет – не доедет [93]).
А вот Грасиан словно шлет привет Гоголю, непосредственно заговаривая о «мертвых душах»:
Черно-белые шахматы гоголевского повествования – это лабиринт, соединяющий наземный мир с подземным, жизнь со смертью.
Переход от поверхности (плоскости) к реальности (глубине) можно выразить не только с помощью образа лабиринта (и лоскутного одеяла), но и с помощью образа кита. Ведь кита невозможно увидеть (с корабля) полностью: он лишь частично выходит на поверхность, затем погружается. Он движется волнообразно – как бы пульсирует. В «Моби Дике», в главе «Чудовищные изображения китов», автор размышляет об этом так:
«Лабиринтность», «лоскутность» Белого кита проявляется также в том, что он на самом деле не сплошь белый, а пятнистый. Белым Моби Дик кажется именно из-за своих белых пятен и по контрасту с темной водой:
В самой масти кита мы видим лабиринт. Более того, поверхность кита – одновременно и лабиринт, и неразгаданный иероглифический текст:
Квикег, опасно заболев, он заказывает корабельному плотнику лодку-гроб – и расписывает ее. (Квикег в конце книги, как и приличествует двойнику-антиподу, погибает, Измаил же благодаря ему спасается – выплыв в лодке-гробе, которую Квикег смастерил для себя.) Квикег расписывает свою лодку-гроб, не понимая смысла знаков, просто срисовывая их со своего тела:
Мы уже наблюдали пестрого, татуированного Квикега как посланника, представителя лоскутного одеяла. А тут мы понимаем, что лоскутное одеяло Квикега есть мировой, космический текст.
Вот и Акакий Акакиевич из гоголевской «Шинели» на всем видит текст:
«Лошадиная морда» разрушает текст Акакия Акакиевича. Потому что текст, который он видит, – ненастоящий. Как писцу добраться до подлинного текста? Наверное, стоит заказать у Петровича новую шинель и благодаря ей совершить путешествие в царство мертвых душ [95]. Или попробовать увидеть (и прочесть) мир так, как видит его в романе Мелвилла кашалот, у которого глаза-антиподы смотрят в противоположные стороны:
Тень от шпаги
В начале романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита» (1928–1940) происходит «отвратительное, тревожное» событие – трамвай отрезает голову литератору Берлиозу («Михаил Александрович Берлиоз, председатель правления одной из крупнейших московских литературных ассоциаций, сокращенно именуемой МАССОЛИТ, и редактор толстого художественного журнала»). Это был просто несчастный случай или, возможно, здесь имело место убийство? У читателя вполне может возникнуть ощущение, что смерть Берлиоза не была просто несчастным случаем, что с маститым литератором кто-то свел счеты.
Ну а если это было убийство, то как мог быть убит Берлиоз? 1) Его столкнули под трамвай? 2) Он был загипнотизирован, то есть «запрограммирован» так, что сам свалился под трамвай? 3) Берлиоза, что называется, «сглазили»?
Представим себе: идет по дороге человек. Некий злодей стоит поодаль и хочет убить идущего. Он может сделать это тремя основными способами.
Во-первых, прямым насилием. Например, подбежать к идущему человеку и пырнуть его ножом. В романе Булгакова такое прямое насилие выражено в версии, что Берлиоза толкнули под трамвай. Версия эта сразу разоблачается как несостоятельная:
Во-вторых, убийство может быть совершено неким духовным воздействием, бесконтактным насилием. Например, злодей на расстоянии, усилием воли, заставляет идущего упасть и разбить голову. В романе этому второму способу соответствует версия о гипнозе:
Такова версия милиции, но она отвергается мастером (и, конечно, читатель с самого начала понимает, что гипноз тут ни при чем):
Итак, помимо двух вышеназванных, есть третий способ (как злодею, стоящему на обочине, убить человека, идущего по дороге). Чтобы им воспользоваться, нужно быть волшебником, колдуном. Колдун провожает человека взглядом, загадывает желание о его гибели – и вдруг видит, как из-за поворота вылетает автомобиль и сбивает идущего.
Возможен ли третий способ воздействия вообще? В жизни – не берусь судить. А в литературе (и в кино) мы его нередко наблюдаем – причем воздействие осуществляется с помощью двойника.
Посмотрим на двойников-антиподов в «Мастере и Маргарите».
Мастер ↔ Михаил Берлиоз. Можно и так указать: Михаил Булгаков ↔ Михаил Берлиоз (поскольку мастер – не просто главный герой, но и прямой ставленник автора). Совпадают инициалы (МБ), совпадают имена. Кроме того, у Берлиоза – артистическая фамилия (фамилия французского композитора Эктора Берлиоза, автора «Фантастической симфонии»). То есть фамилия подлинного художника, каковым является и сам Булгаков. Потому двойники. Но и антиподы, так как фамилия истинного художника как раз подчеркивает бездарность Михаила Берлиоза и кричит о том, что тот занимает не свое место – о том, что его надо «убрать».
Двойник-антипод в произведении часто погибает (поскольку его традиционная роль – показать герою царство смерти) и нередко именно лишается головы. (Интересна в этом смысле и жуткая сцена, в которой Воланд разговаривает с ожившей головой Берлиоза, лежащей на блюде. Оживший мертвец, особенно же в виде ожившей головы, – типичный двойник-антипод[98].) Самое же важное – Михаил Берлиоз, будучи, так сказать, хозяином литературы, играл столь свойственную двойнику-антиподу судьбообразующую роль в жизни героя, то есть в жизни мастера (а его прототип, видимо, играл схожую роль в жизни Булгакова).
Заметьте и такую деталь, как очки Берлиоза, – традиционный «двойнический» предмет («на хорошо выбритом лице его помещались сверхъестественных размеров очки в черной роговой оправе»). Сравните с колдовским убийством в рассказе Владимира Набокова «Сказка»: «А если вы еще не верите в мою силу… Видите, вон там через улицу переходит господин в черепаховых очках. Пускай на него наскочит трамвай».
Мастер ↔ Воланд. В романе Валерия Брюсова «Огненный ангел» (1907), из которого Булгаков много чего почерпнул, «Мастером» называют «Дьявола». Кроме того, как легко заметить, латинская буква W в имени Woland есть перевернутая русская буква М, вышитая Маргаритой на шапочке мастера («поэт успел разглядеть на карточке напечатанное иностранными буквами слово “профессор” и начальную букву фамилии – двойное “В”»). Воланд – «тень» мастера («Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ».)
Подобный переход мастера в свою «тень» есть и в «Театральном романе». Писателю Максудову снится, что он в XV веке – и при этом подозрительно похож на оперного Мефистофеля:
Тут стоит обратить внимание и на смех, который может быть одной из примет чёрта [99], и на кинжал (жертвенный нож – одна из примет двойника).
Кажется, Воланд вызван к жизни мастером (пусть даже не сознающим этого), которому ужасно надоела (и которого страшно обидела) советская действительность [100]. Этот мастер-писатель, столь, казалось бы, безобидный, на самом деле есть Фауст, желания которого выполняет Воланд-Мефистофель [101]. Коротко говоря, происходит, видимо, следующее: мастер (ставленник, представитель самого Михаила Булгакова) убивает своего двойника-антипода литератора Михаила Берлиоза (двойник-жертва) при помощи своего двойника-антипода Воланда (двойник-убийца).
Слишком сложно, слишком запутанно? Вернемся к нашему примеру с идущим по дороге человеком. Его сбивает вынырнувшая из-за угла машина. Допустим, водителю машины утром позвонили и сообщили, что его бабушке очень плохо. Он мчится ее проведать. Допустим, колдун увидал идущего по дороге человека только сейчас – и пожелал его гибели. Он еще не знает, как будет осуществлена гибель. Но он ощущает, что – как бы с обратной стороны жизни, с другой стороны мира – на него пристально смотрят глаза Воланда, готового принять заказ. И он пристально смотрит через идущего человека прямо в глаза своего двойника-антипода. И идущий человек, попав на линию между глядящими друг другу в глаза двойниками, гибнет. (Это, кстати сказать, и есть то, что называют «сглазом». И для данной процедуры вовсе не обязательно видеть жертву или находиться близко к ней, достаточно ее себе представить.) Заказ выполняется – и, что самое удивительное и невероятное, благодаря обстоятельствам, которые сложились до того, как заказ был сделан!
Видимо, чтобы оказывать решающее подспудное воздействие на мир, на судьбу, нужно иметь помощника, действующего с другой стороны (ничего нового, конечно, в этом утверждении нет: в данном случае речь идет о молитве со знаком минус, о злой молитве или проклятии – об обращении с просьбой к чёрту). Такого помощника и использует мастер-Булгаков для того, чтобы «управиться» с Берлиозом. При этом Воланд будто подгоняет различные, уже произошедшие события под грядущее отрезание головы трамваем – недаром он сравнивается с портным, шьющим Берлиозу костюм (двойник-антипод нередко бывает портным или поваром – поскольку он «шьет» или «готовит» судьбу):
Не только мастер родственен Воланду, но и, конечно, Маргарита. Она – богиня Луны:
Роман вообще пронизан лунным светом. Кажется, даже цвет цветов, с которыми Маргариту впервые видит мастер, – лунный. Они выделяются на фоне ее пальто, как луна на ночном небе:
Луна отражает свет Солнца. Луна (в мифе, в искусстве) – двойник-антипод Солнца.
Двойниками-антиподами являются и сами глаза Маргариты:
Подмигивающая Лже-Мария из фильма «Метрополис»
Эта разность глаз Маргариты перекликается как с разными глазами Воланда («Рот какой-то кривой. Выбрит гладко. Брюнет. Правый глаз черный, левый почему-то зеленый. Брови черные, но одна выше другой. Словом – иностранец»), так и с несимметричными очками Коровьева («Теперь регент нацепил себе на нос явно не нужное пенсне, в котором одного стекла вовсе не было, а другое треснуло»).
Воланд предстает иностранцем. Иностранцем стремился выглядеть и Смердяков в романе Достоевского «Братья Карамазовы», чем и добился, например, успеха у девушки (Марьи Кондратьевны): «А вы и сами точно иностранец, точно благородный самый иностранец, уж это я вам чрез стыд говорю». Примечательно, что Смердяков щурит глаз, глядя на Ивана Карамазова: «Левый чуть прищуренный глазок его мигал и усмехался, точно выговаривая: “Чего идешь, не пройдешь, видишь, что обоим нам, умным людям, переговорить есть чего”».
Исполнение чёртом желаний героя – обычный сказочный сюжет, перешедший и во многие литературные произведения. Некоторые черты образа чёрта Булгаков взял из повести Александра Куприна «Звезда Соломона» (1917), которую автор сначала собирался назвать «Исполнение желаний». У Булгакова директор театра Варьете Степа Лиходеев, пробудившись, видит услужливого Коровьева. У Куприна перед пробудившимся (также утром, после попойки) героем повести – Иваном Степановичем Цветом – предстает Мефодий Исаевич Тоффель (то есть Мефистофель, а заодно и немецкий “Teufel” – «чёрт») – с его «вязкой предупредительностью».
И вот все желания (вольные и – что особенно страшно – невольные) Ивана Степановича начинают исполняться. Приведем два примера – один на исполнение доброго желания и один на исполнение злого желания.
Исполнение доброго (правда, не совсем, не для всех) желания происходит после того, как Цвета подвез из имения до поезда почтальон – и очень ему понравился):
Для того чтобы пожелание Цвета могло осуществиться, должны были произойти события, предшествующие самому этому пожеланию! Ведь начальник почтового отделения заболел до того, письмо с целующимися голубками было написано до того, как Цвет познакомился с почтальоном Модестовым и пожелал ему почтмейстерство и удачу в любви.
Исполнение злого желания Цвета (к счастью, вовремя остановленное):
Заложено в «Звезде Саломона» и попадание под, так сказать, трамвай судьбы (причем судьбу эту назначает мгновенная мысль колдуна):
Сразу после трагического происшествия с пожилой дамой Цвет отвергает свой колдовской дар. Вот что он говорит по этому поводу, окончательно расставаясь с Тоффелем:
В очерке «Муни» (из книги «Некрополь», 1939) Владислав Ходасевич рассказывает о друге своей молодости (покончившем с собой), литераторе Самуиле Киссине по прозвищу «Муни» – и об особом, двойническом восприятии жизни. Любое явление действительности было лишь знаком чего-то иного (чего-то такого, что предчувствовалось как более истинное) – и потому подлежало расшифровке. Иными словами, все явления воспринимались по формуле символистской поэтики А = Б [106]:
A = Б – это не только формула символистской поэтики, но и формула встречи с двойником-антиподом. Поэтому перед Ходасевичем и Муни в определенный момент материализуется самый настоящий двойник:
И тут же мы читаем о случае управления действительностью при помощи «заказа»:
Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и видит: на сосне сидит мужик и показывает ему кулак.
Семен Семенович, сняв очки, видит, что на сосне никто не сидит.
«Двойное» (тавтологическое) имя Гумберт Гумберт в романе Владимира Набокова «Лолита» (1955) подчеркивает двойничество, заложенное в основу сюжета. Автор сам раскрывает его неслучайность:
Имя Гумберт Гумберт – это маска и «два гипнотических глаза». Маска и горящий взгляд (существенные признаки двойника) затем обретают самостоятельность, став, в частности, темными очками, лежащими на пляже (которые тут же превращаются в двух вышедших из воды бородатых «братцев»):
Отдельно существующий (отделившийся от героя) взгляд становится взглядом «Мак-Фатума» (определение Набокова), следящего за Гумбертом Гумбертом и вмешивающегося в его жизнь. «Мак-Фатум» затем воплощается в конкретного человека – в «Мак-Ку», в Клэра Куильти, в К.К., в «братца», то есть в двойника-антипода [109]. Вот, кстати, последняя схватка Г.Г. с К.К. – «в обнимку» (причем с вращением, кружением), столь типичная для двойников (как типична и гибель второго из них):
Очки неоднократно всплывают в «Лолите» – например, становясь озером:
Очки (как и имя-двойник) – символ вообще всяческих двойственностей, двоек и дублей, включая и набоковские каламбуры, созвучия и рифмы («Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор?»)
Не случайно и Павел Павлович (персонаж с именем-двойником) в повести Достоевского «Вечный муж» был неравнодушен к каламбурам:
От Павла Павловича не отстает и Аполлон Аполлонович из романа «Петербург» Андрея Белого (скорее всего в этом приеме Андрей Белый просто продолжает Достоевского):
Илья Ильич Обломов в романе Гончарова тоже будто бы каламбурит – но не в речи, а в самой жизни, и этот каламбур решает его судьбу:
Очки Гумберта Гумберта порождают не только набоковские каламбуры, весь роман Набокова – прямо какой-то гимн двойке! Дубли и близнецы бьют ключом, множась и разрастаясь:
Кажется, очки связаны и со «случайной» смертью жены Гумберта Гумберта. Когда Шарлотта попадает под машину, Гумберт Гумберт, подойдя к месту происшествия, видит, в частности, «двух полицейских и коренастого господина в роговых очках». «Господин в роговых очках» – водитель машины, сбившей Шарлотту. Г. Г. сразу понимает, что тут не несчастный случай, что Шарлотта «оказалась ликвидированной» по его заказу [112], который принял «Мак-Фатум», явившийся герою в образе звероподобного автомобилиста в роговых очках (обратите внимание на дважды всплывающую «двойку» в рассказе об этом посещении):
Двойник здесь – не портной, шьющий судьбу (как в «Мастере и Маргарите»), а химик, замешивающий ингредиенты судьбы в реторте. Что, конечно, в мифическом (и сюжетном) смысле одно и то же.
Посмотрите на знаменитый кадр из фильма Альфреда Хичкока «Незнакомцы в поезде» (Strangers on a train, 1951):
Удушение женщины отражается в ее очках, упавших в траву. Они представляют собой воплощение бестелесного взгляда двойника-свидетеля. Потом они еще раз появляются в фильме: их предъявляет главному герою фильма его двойник-антипод, убийца той женщины – жены героя. (В фильме имеет место невольный «заказ» убийства: герою была бы выгодна смерть жены, он, возможно, даже подспудно желает этого, а двойник – возьми да осуществи.)
Легкомысленно играл я тайными силами, и вот теперь моя дурная воля, направленная невидимой рукой, достигла своей цели и поразила меня прямо в сердце.
В романе Достоевского «Братья Карамазовы» Иван Карамазов говорит Алеше:
Ивану еще неведомо, что за своими помыслами нужно следить ничуть не менее, чем за своими поступками.
Иван убивает отца при помощи своего двойника – действительного (Смердякова) и потустороннего (чёрта) [113]. При этом он как бы помещает жертву на линию между собой и двойником-антиподом. Ивану нетрудно это сделать, так как он исходно уже является потенциальным двойником Федора Павловича, о чем ему, например, говорит Смердяков (в разговоре в избе):
Примечательно, что разговору между Иваном и Смердяковым предшествует целый ряд «пустых двойников», двойнических вещей. Иван видит предметы – по две штуки[114], а затем и очки Смердякова:
Пришло время, когда на ее щеках запылали два алых пятна, а синие жилки на бледном лбу стали заметнее; и на миг моя душа исполнялась жалости, но в следующий миг я встречал взгляд ее говорящих глаз, и мою душу поражали то смятение и страх, которые овладевают человеком, когда он, охваченный головокружением, смотрит в мрачные глубины неведомой бездны.
Сказать ли, что я с томительным нетерпением ждал, чтобы Морелла наконец умерла?
В конце романа Э.Т.А. Гофмана «Эликсиры дьявола» (1815) происходит убийство Прекрасной Дамы – ее закалывает двойник героя (как в романе Достоевского «Идиот» Настасью Филипповну закалывает двойник-антипод князя Мышкина – Рогожин):
Герой губит Прекрасную Даму – как бы против своей воли, пуская в ход своего дьявольского двойника.
Но бывает так, что умершая (или убитая) Прекрасная Дама возвращается – в виде Страшной (или Ужасной) Дамы. Подобную Страшную Даму мы встречаем, например, в рассказе Эдгара По «Падение дома Ашеров» (1839):
Прекрасная Дама может стать богиней смерти, оживающей статуей или картиной, а также вампиршей (с характерным для вампиров ярким румянцем и прекрасными обнаженными зубами). Вот, например, начинающий упырь Люси из романа Брэма Стокера «Дракула» (1897):
Бывает так, что герой убивает Прекрасную (или Ужасную) Даму – а она смеется, потому что ей это как раз и было нужно. Она соблазняет героя на убийство самой себя, ибо она – богиня смерти, «чёртова бабушка». В романе Достоевского «Преступление и наказание» (1866) такова старуха-процентщица, которую намеревается убить Раскольников (во всяком случае, она ему таковой представляется):
После убийства старуха снится Раскольникову – и во сне она уж точно является чёртовой бабушкой, ожившим трупом:
«Притаившийся где-то в углу» мещанин превращается в спрятавшуюся в углу старуху, а его халат – в ее салоп. Двойник-антипод заманил героя к Ужасной Даме, чёрт затащил его к чёртовой бабушке («я ведь и сам знаю, что меня чёрт тащил») [119].
С Раскольниковым играют в поддавки, все у него идет как по маслу («…слишком уж все удачно сошлось… и сплелось… точно как на театре»). С помощью двойника иногда получается осуществить совпадение внешнего мира, окружающего героя, с его внутренним миром – с его волей. Тогда человек понимает, что находится в состоянии вдохновения. У него все выходит как надо – так сказать, художественно («точно как на театре»), мир ему подыгрывает. Однако вдохновение бывает не только светлым, но и темным. Темным вдохновением как раз и охвачен Раскольников:
Или вот (Раскольников перед тем, как войти в квартиру старухи и совершить убийство):
Так мог бы описать свое творческое состояние художник. Муза Раскольникова – чёртова бабушка [120]. И ей, конечно, помогает ее внук. «Все удачно сошлось» – еще бы! Чёрт-повар приготовил яство, чёрт-портной сшил костюм.
В черновом наброске к речи о Пушкине Достоевский писал:
Речь идет о романе Оноре де Бальзака «Отец Горио» (1835). Эжену де Растиньяку, главному герою романа, его двойник-антипод Вотрен (беглый каторжник по прозвищу “Обмани-смерть”) предлагает устроить дуэль с братом Викторины, дочери банкира, – барышни, на которой Эжен мог бы жениться. Брат будет убит, все большое наследство получит Викторина, Эжен станет богатым. Эжен, мучимый сомнением, советуется с приятелем:
«Одним усилием воли убить». Раскольников, как и Иван Карамазов, вступает в сговор с «волшебником», причем осознает это лишь
Растиньяк, кстати сказать, на словах отвергнет предложение Вотрена, однако его тайное желание все же осуществится (чёрт выполнит заказ).
Вернемся к «Преступлению и наказанию». Свидригайлов – основной двойник (и антипод) Раскольникова: «Ну, не сказал ли я, что между нами есть какая-то точка общая, а?» (Причем эта «общая точка» – способность грезить наяву, видеть привидения.)
Если Раскольников одержим фантазией права на убийство, то Свидригайлов одержим другой фантазией – любострастной. Пожалуй, название романа – «Преступление и наказание» – относится и к Свидригайлову. Именно о нем пущен слух, что он надругался над девушкой-подростком, то есть совершил некое основное, базовое, архетипическое преступление – преступление, которое автор считал самым страшным [121]. Свидригайлов не совершал его на самом деле (хотя по первоначальному замыслу романа он его должен был совершить), однако сны об «обиженной девочке» его посещают. В подобном преступлении потом окажется виновен Ставрогин из «Бесов», которого, помимо этой темы и отчасти схожей внешности, со Свидригайловым объединяет итоговое самоубийство.
Сострадание к «обиженной девочке» – ключевой элемент практически всех произведений Достоевского. Девочка эта либо подверглась надругательству, либо находится под его угрозой, либо же она просто побита, раздета (или одежда ее разорвана, или скудна), промокла, замерзла и т. п. Такова Муза Достоевского. Наиболее ясно ее можно увидеть, вспомнив девочку-подростка Нелли из романа «Униженные и оскорбленные» (1861) – «трепещущую и измученную», страдающую падучей болезнью, обреченную на смерть из-за «органического порока в сердце».
Посмотрим теперь на девочку из сна Свидригайлова:
Не напоминает ли эта просыпающаяся девочка из сна Свидригайлова вампиршу Люси из «Дракулы» (также готовую проснуться)? (Один румянец чего стоит!) А ожившую и смеющуюся старуху-процентщицу (ведьму, чёртову бабушку) из сна Раскольникова?
Свидригайлову снится, что он находит девочку «в темном углу, между старым шкафом и дверью». Похоже на то, как Раскольников (в своем сне) обнаруживает старуху-процентщицу «в углу, между маленьким шкафом и окном». Девочка из сна Свидригайлова соответствует старухе из сна Раскольникова. Не являются ли старуха и девочка ипостасями одной и той же ведьмы – подобно тому как это происходит в повести Гоголя «Вий» (1835), где ведьма-старуха оборачивается прекрасной панночкой? Которая, умерев, восстает из гроба, чтобы покарать героя (Хому Брута):
Вернемся к Свидригайлову. Ему снится четырнадцатилетняя утопленница:
Это статуя («строгий и уже окостенелый профиль ее лица был тоже как бы выточен из мрамора») [124], это «мертвая царевна» из мертвого (подводного) царства («холод ли, мрак ли, сырость ли…», «распущенные волосы ее… были мокры» [125]), это русалка.
Русалку мы видим и в повести «Вий», где она является Хоме Бруту – причем опять же как бы в паре со старухой-ведьмой:
В современной Достоевскому французской литературе линии фантазий Раскольникова и Свидригайлова (так сказать, Танатоса и Эроса) соединяются. Посмотрим два примера.
Первый пример. С грезой Свидригайлова о маленькой девочке перекликается фантазия из «Песен Мальдорора» (1869) Лотреамона (Изидора Дюкасса), которой автор зло пародирует современную ему «сострадательную» беллетристику – вскрывая садистическую основу этого, говоря словами Набокова, «защитого цвета сострадания» [126]:
Словом, «Записки из подполья» (особенно вторая часть – «По поводу мокрого снега»), доведенные до предела. Разве нет так? «Могу обхватить ладонями твое лицо, как будто бы лаская, и вдруг железными ногтями продавить твой хрупкий череп…»
Второй пример. В позднем романе Золя «Человек-зверь» (1890) Жак (главный герой) – самый настоящий маньяк, одержимый желанием убийства женщины:
Жак является интересной параллелью к Раскольникову (французский перевод «Преступления и наказания» вышел в 1884 году), поскольку, задумав убийство мужа своей любовницы Северины, он также приводит доводы типа «Право имею!», но за ними совершенно очевидно стоит жажда крови, сладострастие самого убийства:
Не случайно в романе «Человек-зверь», как и в «Преступлении и наказании», появляется ухмыляющаяся мертвая старуха:
Еще примечательная вещь: если в «Преступлении и наказании» символом загубленной жизни (и, в частности, символом зарубленных старухи-процентщицы и ее сестры Лизаветы) выступает замученная и убитая лошадь (из сна Раскольникова), то в «Человеке-звере» подобным символом становится потерпевший аварию паровоз Жака (машиниста). (Любопытно, что Жак назвал свой паровоз «Лизон».) Разбитый паровоз у Золя прямо сравнивается с издыхающей лошадью:
Образ утопленницы играет важную роль в произведениях Пушкина [131]. Вот, к примеру, стихотворение Пушкина о русалке:
По последним четырем строкам мы понимаем, что речь идет о Музе и о поэтической речи. (Связь воды и Музы мы видели и в других произведениях Пушкина. Муза появляется из воды – либо на фоне воды, и ее речь журчит как вода: «Близ вод, сиявших в тишине, / Являться Муза стала мне», «А сама-то величава, / Выплывает, будто пава; / А как речь-то говорит, / Словно реченька журчит».) Муза же – «хозяйка жизни и смерти»: она дарит поэту жизнь, проводя его через смерть (как Баба-Яга проводит через смерть героя сказки).
Мы поглядели на Музу-утопленницу. Поглядим теперь на Музу-богиню осени из стихотворения Пушкина «Осень», на Музу-«чахоточную деву»:
Кстати сказать, на это описание очевидно повлиял образ Астарты из поэмы Байрона «Манфред» (1817):
Оканчивается пушкинская «Осень» выходом в море – в бескрайнее (переданное многоточием) водное пространство поэтической речи.
Бывает такое состояние, что человек как бы проваливается в самого себя – его «сознание» спускается по туннелю позвоночника из головы к солнечному сплетению и животу (как бы обряд посвящения, происходящий в самом теле посвящаемого). Этот спуск грезится как погружение в мир вод. Тут-то и происходит встреча с Анимой (по Юнгу), с «хозяйкой жизни и смерти», с Музой.
Как описание встречи поэта с Музой можно прочесть балладу Гёте «Рыбак» (1779). В 1818 году ее перевел Василий Жуковский (и, видимо, именно тогда это стихотворение произвело большое впечатление на Пушкина):
При описании творчества как погружения в воду (в свой внутренний водоем, в собственное внутреннее море) образ Музы может быть опущен. Так, в начале романа Германа Мелвилла «Моби Дик, или Белый кит» (1851) заходит речь о Нарциссе. Вместо Музы – вода (водная стихия как стихия жизни) и увиденный в ней двойник (фантом жизни, водное божество):
Погружение в воду может быть заменено падением героя с высоты. В фантастическом рассказе Герберта Уэллса «Дверь в стене» (1911) герой рассказа Уоллес, когда ему было пять с лишним лет, увидел зеленую дверь в белой стене – и вошел в нее (видимо, в своей грезе). То, что он там увидел (чудесный сад, Прекрасную Даму с книгой судьбы в руках, двух пятнистых пантер, играющих мячом…), манило и томило его потом всю жизнь – он все хотел отыскать ту зеленую дверь. Кончилось же это печально, вот что сообщает рассказчик в конце рассказа:
Положение его в это мгновение походило на положение человека, стоящего над страшной стремниной, когда земля под ним обрывается, уж покачнулась, уж двинулась, в последний раз колышется, падает, увлекает его в бездну, а между тем у несчастного нет ни силы, ни твердости духа отскочить назад, отвесть свои глаза от зияющей пропасти; бездна тянет его, и он прыгает, наконец, в нее сам, сам ускоряя минуту своей же погибели. Господин Голядкин знал, чувствовал и был совершенно уверен, что с ним непременно совершится дорогой еще что-то недоброе, что разразится над ним еще какая-нибудь неприятность, что, например, он встретит опять своего незнакомца; но – странное дело, он даже желал этой встречи…
В художественном произведении герою нередко встречается Прекрасная Дама или двойник-антипод, которые либо падают с высоты сами, либо побуждают к падению героя. Так, главного героя драматической поэмы Байрона «Манфред» мы встречаем в Альпах. Вот он – глядящий в пропасть:
(В переводе Бунина «Я задыхаюсь», в подлиннике же “I am giddy” – «У меня кружится голова», что важно для нашей темы.)
В конце поэмы Манфред встречается со своей «тенью», своим «черным человеком», своим двойником-антиподом (очевидно позаимствованным из «Фауста» Гёте):
В романе Гофмана «Эликсиры дьявола» монах Медард нечаянно сталкивает в пропасть своего двойника (даже не антипода, а буквального) – графа Викторина. В рассказе Гофмана «Песочный человек» (1817) падает сам герой, а двойник-антипод вызывает его падение (причем непосредственно перед падением герой едва не сбрасывает с высоты Прекрасную Даму). Происходит это следующим образом. В конце рассказа Натанаэль идет на прогулку с невестой Кларой и ее братом Лотаром, поднимается с невестой на башню – и замечает своего страшного двойника-антипода. Таковым в рассказе является Коппелиус, он же Коппола:
Обратите внимание на предшествующее падению кружение (“Куколка, куколка, кружись! Куколка, кружись, кружись!”) [140]. Кружение, видимо, вызывается отражением героя в зеркале, то есть образом двойника (герой – двойник – герой – двойник…). В художественных произведениях кружение может материализоваться в виде круглого предмета – кольца (частый образ, например, у Александра Блока), венка, блюда…
В конце романа Гёте «Избирательное сродство» (1809) падает с чердака деревенская девочка Нанни, причем ее падение следует отнести не только к ней, но и к ее госпоже Оттилии – настоящей Прекрасной Даме романа [141], которую в тот момент как раз хоронят:
(Обратите, кстати, внимание на кивок покойницы.)
Сцена падения девочки с высоты, кажется, предвосхищается в романе эквилибристикой Оттилии, спускающейся по камням вслед за главным героем:
Офелия (в шекспировском «Гамлете») тонет, не просто зайдя в воду, а именно упав в реку с некоторой высоты:
7. На башне с венком в руках
Халвар Сольнес из пьесы Ибсена «Строитель Сольнес» (1892), вдохновляемый юной девушкой Хильдой, забирается на башню с венком в руках (венок, помимо всего прочего, представляет собой символ головокружения, вызываемого двойником или Прекрасной Дамой).
Халвар Сольнес изначально ощущал присутствие тролля внутри себя, а также то, что тролль «вызывает на подмогу внешние силы» – духов:
Халвар Сольнес чувствует, что подписал некий контракт, согласно которому его желания будут исполняться – так, словно он живет не в действительном мире, а в собственном сне. Видя, как исполняются все желания Сольнеса, люди считают его счастливцем. Сам Сольнес, однако, себя счастливцем не считает, так как понимает, что его ждет возмездие («Поворот наступит. Немного раньше, немного позже. Возмездие неумолимо»). Более того, возмездие осуществляется уже сейчас:
Малютки – это мальчики-близнецы, младенцы, сыновья Сольнеса. Лет двенадцать тому назад в старом доме, принадлежавшем жене Сольнеса Алине, случился пожар. Вследствие пожара у Алины сделалась лихорадка и испортилось молоко – и мальчики умерли. А Сольнес желал этого пожара, так как хотел на месте «старого уродливого разбойничьего замка» построить «дома для людей» и стать известным строителем. Нет, он не поджигатель. Он лишь заметил трещину в дымовой трубе и умолчал об этом:
Но, как мы тут же узнаем, пожар случился вовсе не из-за трещины в дымовой трубе. Значит, Сольнес не виноват? Сам он так, однако, не думает:
Сольнес совершает преступление при помощи двойника (во всяком случае он так чувствует). И на всем протяжении пьесы он ощущает себя «нездоровым» (психически) и старается выведать у окружающих (у жены, у своего приятеля доктора), не считают ли и они его таковым.
Заметим также близнецов – как «пустых двойников», то есть как мотив, подчеркивающий основное двойничество (Сольнеса – с троллем).
Любопытна и Хильда – эта типичная Лолита (с ее свободной манерой и молодежным жаргоном, с ее смелым заигрыванием). Вот как она впервые появляется в пьесе:
Хильда спустилась к Сольнесу с гор.
Хильда родственна душой Сольнесу (ею тоже «тролль распоряжается»). Она напоминает то птицу («Хильда… вы похожи на дикую лесную птицу»), то статую («Не стойте же тут как статуя»; «Теперь вы опять стоите как статуя»). Сходство со статуей – признак богини [147].
Первая встреча Сольнеса и Хильды состоялась, когда той было «лет двенадцать-тринадцать» (ровно столько, между прочим, сколько гётевской Миньоне [148] из романа «Годы учения Вильгельма Мейстера», 1796). Сольнес надстроил башню на старой церкви в городке, где жила Хильда, взобрался на нее и повесил венок на флюгер:
После водружения венка на флюгер Сольнес застал девочку одну в комнате и пошутил, поцеловав ее, назвав своей принцессой и пообещав похитить ее через десять лет (вот она и приехала к нему спустя десять лет, день в день, чтобы напомнить об обещании):
Впрочем, возможно (пьеса оставляет такую возможность), что поцелуй и обещание – это Хильдина фантазия. Однако Сольнес во время этого разговора вдруг понимает, что фантазия у него и у Хильды – общая, что они видят один и тот же сон [150]:
Хильда является к Сольнесу как Муза-вдохновительница, которая хочет вновь увидеть его на головокружительной высоте:
Хильда и Сольнес видят схожие сны о падении с высоты:
Халвар Сольнес построил для себя новый дом (с высокой башней), кто-то должен подняться на самый верх и повесить венок. Это может проделать любой работник. Мы же с удивлением узнаем, что Сольнес теперь не переносит высоты:
Под влиянием «принцессы Хильды» строитель решается на это «другое»:
Сольнес поднимается на башню, Хильда машет ему – как тогда, десять лет назад:
Кто был этот некто, с которым строитель Сольнес спорил на башне?
Сущностная форма
Когда мне было шесть лет, наша семья переехала на новое место. Новая квартира была в «хрущёвке», на первом этаже. Окна выходили в квадратный двор, образованный тремя пятиэтажками и школой.
В школу мне предстояло идти через год, а пока можно было гулять. Гулял я один, но более или менее под присмотром мамы (меня было хорошо видно из окна).
Мы переехали зимой, во дворе лежал обильный снег.
И вот я выхожу во двор. Сразу через дорожку от нашего подъезда вижу длинный и высокий сугроб. В сугробе прорыт туннель – во всю длину сугроба. Я знакомлюсь с инженером этого проекта (и его исполнителем) – Серегой, он же Серый (как все его называют). Для меня этот человек сразу ассоциируется (слова такого я, правда, пока не знаю) с «серым волком» сказок. Серега – очень большой, совершенно взрослый (кажется, пятиклассник). Он относится ко мне покровительственно (а я к нему – трепетно и благоговейно) – и предлагает пролезть по туннелю! Я лезу, пролезаю – и это настоящее счастье.
Счастья бы не случилось, если бы я вышел во двор, а Серого там не оказалось бы. Или если бы он меня прогнал. Или если бы не было туннеля в сугробе. Или если бы мне было, например, столько же лет, сколько Серому. Или если бы я просто не вышел в этот совершенно чужой мне двор – в первый раз после переезда. Или если бы вышел во двор с мамой… Но счастье получилось, поскольку получилось то, что я называю «сущностной формой» (о ней и пойдет далее речь). Суть ее в следующем: герой (это слово здесь означает не какого-либо особенно мужественного человека, а всего лишь человека, проходящего или прошедшего испытание, означает участника обряда посвящения) встречает судьбоносную для него фигуру, свою «тень», своего двойника-антипода (часто зооморфного), который проводит его через источник жизни и смерти, погружая в некую стихию – в воду, под землю, в глубь леса, в снег… (это – смерть) и затем помогая выйти из нее (это – новое рождение, жизнь).
Шестилетний мальчик пробирается (и счастлив этим) по снежному туннелю не потому, что некогда был (и частично сохранился в обществе – в уже трудно узнаваемых проявлениях) аналогичный первобытный обряд посвящения (инициации). Наоборот, первобытный обряд имел место по той же причине (и потому может быть понятен нам), по которой современный мальчик счастлив, пробираясь – под руководством «серого волка» – по снежному туннелю.
И когда мы берем в руки книгу или садимся смотреть фильм, нам нужно, чтобы в книге или фильме было нечто подобное поразительному, умопомрачительному туннелю в сугробе и внушающему трепет Серому. Если они там будут, то мы получим, так сказать, эстетическое удовольствие – а попросту говоря, ощутим счастье.
Серега, надо заметить, слыл довольно грозным хулиганом (как я узнал впоследствии).
Во время обряда инициации посвящаемый подвергается тяжелым физическим и психическим испытаниям, максимально приближающим его к опыту клинической смерти. Л. Леви-Брюль в книге «Первобытное мышление» (1922) рассказывает об этом так:
Я полагаю, что сущностная форма (die Grundform – как называл Гёте свое открытие в морфологии растений [153]) любого сюжетного литературного (или кинематографического) произведения выглядит следующим образом:
Герой погружается в «источник жизни и смерти», растворяется в нем, умирает, возрождается. В ходе этой метаморфозы он встречает свое отражение в «источнике жизни и смерти», своего двойника-антипода.
«Источник жизни и смерти» чаще всего представлен либо пожирающим героя мифическим зверем, либо «хозяйкой зверей» (Прекрасной Дамой или Бабой-Ягой), либо стихией (например, морем или снежной бурей). Иногда это дерево («мировое древо») или зеркало.
Гильгамеш ↔ Хумбаба/бык богини Иштар ↔ Энкиду;
Петр Гринев ↔ снежная буря (а также Маша и императрица) ↔ Пугачев;
Измаил ↔ Белый кит ↔ Квикег;
д’Артаньян ↔ Миледи ↔ де Рошфор;
князь Мышкин ↔ Настасья Филипповна ↔ Рогожин;
Малыш ↔ фрёкен Бок ↔ Карлсон.
1) Мифический зверь, поглощающий героя и извергающий его. Или зверь, убиваемый поглощенным и стремящимся наружу героем [154]. Или зверь, разгрызающий героя – с последующим оживлением оного. Может быть и так, что герой ест мифического зверя (приносит его в жертву). В общем, обоюдное поедание. Вариантом мифического зверя является людоед [155].
2) Замкнутое пространство (на самом деле утроба мифического зверя), в котором оказывается герой. Пещера, туннель, подземелье, тюрьма, мешок [156], некая запретная территория. Это может быть оживающий дом (как в некоторых фильмах ужасов).
3) Стихия, в которую герой оказывается погруженным. Вода (море, озеро, река, подводное царство). Огонь (а также кипящая вода). Снег (или снежная буря). Песок. Лес. (На самом деле здесь то же поедание мифическим зверем, отчего стихия нередко сравнивается с живым существом.)
4) «Хозяйка леса, зверей и птиц», Великая Матерь (Баба-Яга, Прекрасная Дама, богиня охоты – девственная Артемида, охраняющая молодняк и рожениц) [157].
«Хозяйка леса» в произведении может быть не одна: герой может встретить как ее положительную, так и ее отрицательную ипостась. Кроме того, могут быть одновременно представлены разные возрастные и родственные варианты «хозяйки зверей»: она может приходиться герою матерью, женой (возлюбленной) или сестрой, даже дочерью [158] или кем-то вроде дочери (как в «Лолите» Набокова [159]). Герой входит в «хозяйку зверей», чтобы затем из нее родиться (подобно тому как он выходит на свет из поглотившего его мифического зверя). Герой одновременно и любовник, и фаллос, и новорожденный ребенок. Прекрасную Даму можно также рассматривать как женскую ипостась двойника-антипода героя (для героя двойник-антипод как бы просвечивает сквозь нее).
Прекрасная Дама, будучи очеловеченной стихией, нередко является в виде оживающей картины, статуи, куклы [160] (материя оживает, природа обретает лицо, обращенное к герою), а также в виде очеловеченного дерева, вступающего в диалог с героем (такова, например, рябина в романе Пастернака «Доктор Живаго») [161].
Прекрасная Дама может представать как утопленница (ожившее лицо неживой стихии). Она нередко возникает на фоне моря или озера. Прекрасная Дама может на поверку оказаться «мертвой царевной»: она разлагается, она – «источник смерти» [164]. Прекрасная Дама нередко приносится в жертву: бывает убита (часто зарезана) двойником-антиподом героя.
5) Зеркало, часто сопровождающее Прекрасную Даму [165]. Иногда в него смотрится герой (при этом либо сразу замечая в зеркале двойника, либо видя лишь свое отражение, но продвещающее скорое явление двойника в действительной жизни). Зеркало равнозначно погружению в водную стихию и может быть представлено водной поверхностью.
Так, Марина Цветаева предстает перед нами и «мировым древом» (рябиной: «Красною кистью / Рябина зажглась, / Падали листья. / Я родилась»), и стихией («Кто создан из камня, кто создан из глины, – / А я серебрюсь и сверкаю! / Мне дело – измена, мне имя – Марина, / Я – бренная пена морская»), и, кажется, Артемидой, девственной богиней охоты («Доблесть и девственность!..»)
Однако в современном мире женщина вполне может проходить инициацию и по мужскому образцу (то есть встречать двойника-антипода своего пола) – так, например, происходит в фильме Ингмара Бергмана «Персона» (1966) или в фильмах Кшиштофа Кесьлёвского «Двойная жизнь Вероники» (1991) и «Три цвета: Синий» [167] (1993).
1) Двойник-антипод – персонаж, оказывающий (по своей воле или невольно) решающее воздействие на судьбу героя. Он появляется на фоне «источника жизни и смерти». Поскольку он – «судьбообразующий» персонаж, то может явиться с книгой, в которой судьба героя уже написана. (Например, так происходит в романе Новалиса «Генрих фон Офтердинген», где юный Генрих обнаруживает у отшельника в пещере книгу, иллюстрированную миниатюрами, на непонятном ему провансальском языке – и узнает на миниатюрах себя в различных ситуациях своей будущей жизни.) Впрочем, иногда с книгой является Прекрасная Дама/«хозяйка зверей» (например, в рассказе Герберта Уэллса «Дверь в стене»[169], в фильме Тарковского «Зеркало»).
2) Герой видит своего буквального (точного) двойника. Наяву или в воображении («Годы учения Вильгельма Мейстера» Гёте, «Эликсиры дьявола» Гофмана, «Вильям Вильсон» Эдгара По, «Двойник» и «Подросток» Достоевского, «Двойник» Жозе Сарамаго) [170].
3) Двойником-антиподом часто выступает брат, сводный брат (например, Евграф в «Докторе Живаго»), двоюродный брат. Либо герой ощущает глубое «братство» с этим человеком (например, в «Моби Дике» Измаил в определенный момент воспринимает Квикега как «кровного, неотторжимого брата» [176]).
4) Герой встречает териоморфного (звериного или звероподобного) двойника-антипода.
Это зверь, полузверь или человек в шкуре (тулупе и т. п.), обычно лохматый-волосатый-бородатый [178]. Или человек в сопровождении зверя (например, собаки). Возможны и другие признаки (дикое поведение, страшные зубы, звериный взгляд).
5) Герой встречает некую «тень», некий призрак. Встречает свою «тень». Вариант «тени» – чёрт, Мефистофель.
Иногда герой встречает двойника-антипода в виде человека в черном костюме (черном плаще). «Черный человек» (у Пушкина, Есенина) – вариант «тени»[179].
6) Двойник может являться во сне или как бы во сне, то есть представать перед просыпающимся героем словно в продолжение сна. Так возникает перед Гильгамешем Энкиду (во сне: сначала в виде падающего с неба камня, затем – в виде падающего с неба топора), перед Раскольниковым – Свидригайлов в «Преступлении и наказании» [180], перед Обломовым – Штольц [181] в романе Гончарова «Обломов» («Обломов очнулся: перед ним наяву, не в галлюцинации, стоял настоящий, действительный Штольц»), перед Николкой – Лариосик (Ларион Ларионович) в романе Булгакова «Белая гвардия» – кстати сказать, с птичьей клеткой («Я птицу захватил с собой, – сказал неизвестный, вздыхая, – птица – лучший друг человека»).
7) Герой встречает двойника-антипода в виде экзотического (чаще всего восточного) чужеземца (перса, монгола [184], просто смуглого человека, человека с узкими глазами). На самом деле это вариант «тени» (о чем говорит смуглость, иногда – высокий рост).
8) Герой встречает двойника-антипода в виде нищего, оборванца, человека в лохмотьях. В виде человека, утратившего социальный статус, ставшего частью природы, вернувшегося в грязь. В виде человека, забывшего себя. Лохмотья символизируют разрывание (разорванность, растерзанность) героя мифическим зверем. (Таков и раздавленный Мармеладов – один из двойников Раскольникова в романе Достоевского «Преступление и наказание».)
9) Герой встречает двойника-антипода в виде лысого человека или карлика. В этом случае двойник-антипод представляет собой картинку фаллоса. Собственно говоря, и нищий в мифическом смысле – тоже фаллос. В этой связи любопытно, что пациенты К. Г. Юнга описывали встречу с фаллосом во сне следующим образом: «Тут появился какой-то грязный оборванец…» [187] Фаллический аспект может быть передан и подчеркнутым наличием шляпы, тросточки, а также странной походкой (у фаллоса, естественно, проблема с ногами) и странной обувью (в мифах разных народов встречается отделившийся от человека и самостоятельно передвигающийся фаллос-змея [188]). Вы узнаете, конечно, Чарли Чаплина (этакого глобального двойника-антипода, привидевшегося, приснившегося европейской цивилизации в начале XX века).
Вариантом того же явления (фаллоса-змеи) выступает и хромой или одноногий двойник-антипод. Например, одноног и однорук капитан Копейкин (двойник Чичикова) в поэме Гоголя «Мертвые души».
10) Герой встречает двойника-антипода, обладающего некими двойными предметами: рогами, очками (Иван Карамазов о Смердякове: «Этакая тварь, да еще в очках!»). Так двойничество подчеркивается внешней картинкой. Появление двойника может предвещаться двойническим именем героя – или же двойническим именем (именем с удвоением, тавтологическим) обладает сам двойник-антипод: Акакий Акакиевич, Чичиков (Чи-чи-ков), Гумберт Гумберт [190], Кинг-Конг [191]…
11) Двойник-антипод подает герою знак глазами. Он подмигивает герою, или имеет разные (разноцветные) глаза, или он одноглаз. Глаза, как и очки, – парный предмет, удобный для подчеркивания двойничества.
12) Двойник-антипод слеп [194] (или глух, или нем). Поскольку он, как и «хозяйка зверей», существо из мира смерти, а также олицетворение природы (жизни в целом). Иногда это человек без лица [195]. Иногда это невидимка (герой лишь слышит его голос или ощущает на себе его взгляд).
13) Двойник-антипод, обращающийся к герою (подающий ему знак), может предстать в виде куста[197] или дерева (поскольку он – плоть от плоти «источника жизни», нередко предстающего «мировым древом» [198]).
14) Двойник-антипод подает герою знак головой. Он кивает герою (этот жест свойствен и Прекрасной Даме). Двойник-антипод часто либо лишается головы, либо повреждает голову (ему отрубают голову, он оказывается смертельно поражен или ранен в голову, имеет шрам [199] на лице или на шее).
15) Двойник-антипод может предстать перед героем в виде одного лишь туловища либо одной лишь головы («Старшая Эдда», глава «Прорицания вёльвы»: «с черепом Мимира / Óдин беседует»).
Как туловище без головы, так и голову без туловища мы встречаем в рассказе Джозефа Конрада «Тайный сообщник» (The Secret Sharer, 1910). Двойник героя-рассказчика (капитана) появляется из моря (он – подплывший ночью беглец с другого судна) [201]:
Затем приплывший поднимается на борт, и капитан одевает его в свою пижаму:
В конце рассказа капитан отдает собирающемуся уплыть двойнику свою шляпу, которая, упав с головы двойника в море, спасает капитана и его корабль:
Шляпа, упавшая с головы двойника, – весьма частый символ его «съемной» головы, его принадлежности к царству смерти.
16) Двойник-антипод часто погибает (символизируя тем самым проход героя через смерть).
17) Двойник-антипод может быть в виде мертвеца (или ожившего мертвеца – вроде Франкенштейна в романе Мэри Шелли «Франкенштейн»). Нередко это утопленник (то есть некто явившийся к герою из водной стихии – как ее представитель).
18) Двойник-антипод сжимает героя [202]. Рукопожатие статуи командора в «Каменном госте» Пушкина [203], сжатие героя (мальчика, бежавшего из монастыря в лес во время грозы) барсом (звериным двойником героя) в поэме Лермонтова «Мцыри» («Сдавил меня в последний раз…»), рука «тени» на голове героя в рассказе Леонида Андреева «Он» [204]… Двойник-антипод Ивана Карамазова (Смердяков) наводит на него судорогу («Иван Федорович внезапно, как бы в судороге, закусил губу, сжал кулаки и – еще мгновение, конечно, бросился бы на Смердякова»; «Да и сам он ни за что не объяснил бы, что было тогда с ним в ту минуту. Двигался и шел он точно судорогой»).
19) Двойник-антипод обладает особым пристальным взглядом (вроде взгляда, которым можно сглазить) [205]. Этот взгляд нередко герой чувствует на себе, еще не видя двойника-антипода. Взгляд невидимки, взгляд сам по себе, как бы лишенный тела (взгляд Рогожина, который чувствует на себе князь Мышкин; лежащие на пляже темные очки в «Лолите» Набокова [206]).
20) Встреча с двойником-антиподом вызывает у героя головокружение, а также падение с высоты. Иногда герой падает вместе с увлекающим его двойником [207]. Еще чаще падает сам двойник. Например, падает Ельпенор – один из спутников Одиссея – с крыши дома Цирцеи – и разбивает себе голову [208]. Ельпенор – первая тень, которую затем Одиссей встречает в подземном царстве (поскольку Ельпенора не успели похоронить) [209]. Падают Грушницкий (в романе Лермонтова «Герой нашего времени»), Лужин (в романе Набокова «Защита Лужина»). Падение часто происходит вниз головой. Двойник-антипод вообще нередко оказывается в перевернутом положении, делает стойку кверх ногами (м-сье Пьер в набоковском «Приглашении на казнь» [210]).
Кружение может сочетаться со стихией огня (или с ее ощущением) [211], а падение – со стихией воды, с погружением. (Возможно, падение-потопление означает погружение в утробу мифического зверя, а кружение-сожжение значит раздробление, поедание героя в этой утробе.)
21) Двойник-антипод может уметь летать (Карлсон, какой-нибудь ангел). Полет – вариант падения или прыжка (и нам страшно за Малыша, стоящего у окна или бредущего вслед за Карлсоном по крышам).
22) Двойник-антипод братается с героем. Он и герой обмениваются шкурами или тулупами (Гринев с Пугачевым в «Капитанской дочке» Пушкина [213]), крестиками (князь Мышкин с Рогожиным), шапками [214]. При этом шкура говорит о причастности двойника-антипода к миру зверей (он дает свою шкуру герою, делая того оборотнем), а обмен шапками символизирует обмен головами (в то же время снятие или сбивание шапки с двойника-антипода символизирует отсечение головы, то есть прохождение через смерть).
23) Между героем и двойником-антиподом возникает «жертвенный нож» (в разных видах: нож, меч, топор, копье, кол, трость, иногда даже в виде карандаша или сигареты [215]).
Так, в стихотворении Альфреда де Мюссе «Декабрьская ночь» (1835) мы видим двойника и ритуальный нож (в переводе Набокова – кинжал, во французском оригинале – меч):
Появляется нож и в фильме «Метрополис» (1927, режиссер Фриц Ланг) – в связи с двойниками. Когда главный герой фильма Фредер кричит, указывая на Лже-Марию: «Ты не Мария!», на него набрасываются бунтующие рабочие, и один из них наносит удар ножом, метя в сердце. Однако Фредера заслоняет собой рабочий Номер 11811, с которым он в начале фильма менялся ролью (обняв, поцеловав и назвав братом). Закрывший собой Фредера рабочий, пораженный ножом в сердце, погибает. При этом интересно отметить, что Фредер – в белом, рабочий – в черном. Если же вы взглянете еще раз на номер рабочего (не как на цифру, а как на картинку), то увидите изображение «сущностной формы».
Иногда «жертвенный нож» заменяется на пистолет, но при этом за пистолетом все равно маячит холодное оружие. (Например, Ленский будет убит из пистолета, но в вещем сне Татьяна видит, что он убит ножом [217]. В романе Сарамаго «Двойник» сначала говорится о перочинном ножике [218], и только потом ножик превращается в пистолет.)
24) Герой вступает с двойником-антиподом в поединок. При этом особенно характерны (в ходе поединка) тесное объятие и катание (перекатывание друг через друга) – например, в «Мцыри» Лермонтова [219], в «Лолите» Набокова [220]. Такой поединок нередко сравнивается с дружбой или с любовью (то есть отсылает либо к двойнику, либо к Прекрасной Даме).
25) Двойник-антипод находится в состоянии измененного сознания (и вовлекает в это состояние героя). Например, употребляя алкоголь или наркотики. Двойник-антипод может быть безумцем или шутом. Или человеком, утратившим память. Либо прикидывающимся безумным или утратившим память [221].
26) Двойник-антипод владеет особым языком (и приобщает к нему героя). Это звериный или птичий язык, это тайный (священный) язык, в том числе и воровской жаргон. Некий универсальный язык, язык природы. Поэтому двойник-антипод часто умеет говорить на разных языках. Нередко таким языком предстает музыка, и двойник-антипод – музыкант [222], певец. Часто он умеет играть на разных инструментах [223].
27) Двойник-антипод является мастером (портной Петрович в гоголевской «Шинели» [224], повар Смердяков в «Братьях Карамазовых» Достоевского). Двойник-антипод шьет или варит судьбу (Смердяков не только прекрасный повар, он составляет наперед план событий, чем поражает Ивана Карамазова [225]). Двойник в одноименном романе Сарамаго – актер, играющий множество второстепенных ролей. И все эти роли имеют отношение к организации событий или к наблюдению за ними (дежурный администратор в гостинице, учитель танцев, театральный импресарио, полицейский фотограф, кассир в банке, крупье…). Все умеет и все знает беглый каторжник Вотрен в романе Бальзака «Отец Горио» (двойник-антипод Эжена де Растиньяка): «Если какой-нибудь замок оказывался не в порядке, он тотчас же разбирал его, чинил, подтачивал, смазывал и снова собирал, приговаривая: “Дело знакомое”. Впрочем, ему знакомо было все: Франция, море, корабли, чужие страны, сделки, люди, события, законы, гостиницы и тюрьмы».
28) Поскольку двойник-антипод есть распорядитель судьбы и исконный гадальщик, при встрече с ним героя возникает образ игры (в кости, в карты, в шахматы [226], в рулетку [227]). Часто это игра в мяч (мяч – это и символ отрезанной головы).
29) Двойник-антипод предстает перед героем в умноженном виде[228]. Он как бы представляет собой раздробившееся отражение героя на колеблющейся водной поверхности. Герой видит себя умноженным каждой гранью помещенной перед ним жизни. В связи с этим двойник-антипод может быть многоголовым [229] или многоглазым («Портрет» Гоголя; павлин [230], раскрывающий свой усеянный «глазами» хвост в снегопаде – в фильме Феллини «Амаркорд»).
Двойник-антипод часто предстает перед героем и в виде пугающего множества живых существ, например птиц или рыб (нередко мертвых). Но это может быть также людская толпа или некий универсальный набор людей (сравниваемых подчас с рыбами, листьями и т. п.).
Еще один весьма любопытный пример. Роман Августа Стриндберга «На шхерах» (1890) заканчивается тем, что главный герой, инспектор рыбнадзора Борг, в полупомешанном состоянии выходит на парусной лодке в зимнее море (в Рождество), явно не собираясь возвращаться из этой прогулки. Последние строки романа: «В открытое море, навстречу новой рождественской звезде направлялась лодка, по морю, которое было матерью всего существующего, в чьем лоне зажглась первая искра жизни, по морю, неисчерпаемому кладезю плодородия и любви, истоку жизни – и противнику жизни». Здесь мы отчетливо видим погружение героя в «источник жизни и смерти». Непосредственно перед этим инспектор сталкивается с многоочитостью моря. Мотивировка явления необычная: терпит кораблекрушение пароход, волны относят к берегу детские куклы (пароход вез их на рождественскую ярмарку). Глаза кукол движутся, когда они раскачиваются на волнах, – и инспектору кажется, что они подают ему знак, подмигивают ему. Двойник-антипод в романе, конечно, тоже имеется. Это выходящий из тумана проповедник. Его левое плечо ниже правого.
1) Помимо основной «сущностной формы», в произведении возникают перпендикулярные (к линии сюжета) миражи, проекции этой самой формы: «пустые двойки» (или «пустые двойники») (два писаря, повстречавшиеся Свидригайлову незадолго до его самоубийства [232]; двое помощников землемера в «Замке» Кафки[233]; два брата Марфиньки в «Приглашении на казнь» Набокова [234]) – и «пустые тройки» (три ангела, явившиеся Аврааму, три волхва, три квартиросъемщика в «Превращении» Кафки, три банковских чиновника в романе Кафки «Процесс» [235]…). В качестве «пустой тройки» выступает и число «три», столь обычное в сказочном повествовании [236].
2) Персонажей может быть сколько угодно, но их расстановка на шахматной доске произведения происходит согласно с «сущностной формой». Сначала выставляется герой (обычно так или иначе отражающий самого автора, то есть ставленник автора), затем – «источник жизни и смерти» (испытание) и двойник-антипод героя, затем другие «источники жизни и смерти» и другие (дополнительные) двойники-антиподы героя. Например, в фильме Джима Джармуша «Патерсон» двойником-антиподом Патерсона является не только японец в очках, дарящий Патерсону чистый блокнот в конце фильма, но и бульдог Марвин [237], и, как на то намекает камера, похожий на бульдога бармен-шахматист, и негр в очках по имени Эверетт [238]; в «Капитанской дочке» двойником Гринева является не только Пугачев, но и Зурин, но и Швабрин; в «Герое нашего времени» двойник Печорина – не только Грушницкий, но и внешне похожий на Грушницкого серб Вулич [239]; в «Докторе Живаго» антиподами Юрия Живаго выступают его сводный брат Евграф, муж Лары Павел Стрельников, адвокат Комаровский (кстати, владелец собаки, укусившей Лару). Кроме того, сам герой может быть утроен (характерный пример – три брата в «Братьях Карамазовых»). И так далее.
Еще пример на однородные члены в сюжете: в драматической трилогии Августа Стриндберга «На пути в Дамаск» (1898–1904) герой (Неизвестный), двойник самого автора, встречает Даму, а затем похожего на себя «странного Нищего» («И скажи мне: ты – это ты, или ты – это я?») [240]. Остальные персонажи пьесы – двойники и двойники двойников. Например, Нищий является позже как Доминиканец, а также как Исповедник. Подобно этому удваиваются и утраиваются другие персонажи. На самом деле в трилогии есть только один персонаж, а именно сам автор, ведущий сам с собой разговор при помощи различных своих отражений. Но и у Достоевского мы наблюдаем подобное (Ставрогин говорит: «Я схожу к доктору. И всё это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах и больше ничего».)
В романе Гёте «Избирательное сродство» (1809) главный герой говорит: «…но человек – прямой Нарцисс: всюду он рад видеть свое отражение; он подкладывает себя, как фольгу, всему миру» (…aber der Mensch ist ein wahrer Narziss; er bespiegelt sich überall gern selbst, er legt sich als Folie der ganzen Welt unter).
Главный герой повести Набокова «Соглядатай» (1930) замечает (не без некоторого ужаса): «Ведь меня нет, – есть только тысячи зеркал, которые меня отражают. С каждым новым знакомством растет население призраков, похожих на меня. Они где-то живут, где-то множатся. Меня же нет».
Это может быть жутко (как у Набокова), но может быть и весело. Так, в фильме «Патерсон» перед нами человек-город: водитель автобуса (и поэт) по имени Патерсон живет в городе Патерсон.
3) Для того чтобы указать на двойника-антипода, недостаточно одного признака, нужна совокупность ряда признаков при одном главном условии: двойник-антипод (вольно или невольно) решающим образом влияет на судьбу героя. Так, Пугачев является двойником-антиподом Петра Гринева, потому что он – «вожатый» (возникает перед героем из стихии – из похожей на море снежной бури – и выводит из нее), потому что лишается головы, потому что успевает кивнуть герою уже почти мертвой головой («он присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу»), потому что меняется с героем тулупами (обмен шкурами, братание), потому что сравнивается то с волком (звериный двойник), потому что видится герою во сне, полном крови и трупов, с топором (жертвенный нож), потому что он – страшный мужик с черной бородою [241], потому что говорит (с хозяином постоялого двора) на особом – как бы зверином (или обрядовом) – языке (воровском жаргоне), потому что не раз «мигает значительно» [242], потому что хотя сам он и не восточный чужеземец, но повелевает «киргизцами» и «башкирцами» [243] и так далее.
Ладушки, ладушки…
Молвил Мгер: – Скажи мне, где Багдасара могила? —
Старик ему: – Та могила – против царских хором. —
Мгер сказал: – Из сасунского дома был Багдасар.
Могилу его покажешь мне? —
Встал старик, к могиле Мгера повел.
Мгер в саду сошел с коня,
Поклонился могиле он. Помолился.
А как помолился он —
Коснулся камня рукой, – след пальцев камень хранит.
Работая лапами, спустился на нитке паук с потолка, – официальный друг заключенных.
В начале романа «Тошнота» (1938) Сартр дает ключ к своему произведению. Герой романа, Антуан Рокантен, берет в руку плоский камушек (чтобы запустить его по воде рикошетом). Снизу этот камушек оказывается влажным и грязным. Брезгиво подержав камушек некоторое время, Антуан роняет его и уходит.
Всякому, кто запускал так камушки, знакома эта беда – нет-нет да и попадется камень, грязный снизу. Неприятно, однако жизнь после этого, как говорится, продолжается. А вот у Антуана Рокантена она на этом останавливается: его накрывает Тошнота. Эта перемена в герое и является содержанием романа:
Антуан не раз еще вспомнит эту гальку:
Можно просто прикоснуться к камню (например, с какой-либо бытовой целью), а можно прикоснуться к камню, совершая ритуальный жест. Если бы Антуан был не европейским неврастеником между двумя
мировыми войнами, а благополучным первобытным человеком, то его ритуальный жест прикасания к камню выглядел бы примерно следующим образом. Антуан входит в пещеру. Под стеной пещеры – погребения предков. (Все они тоже Антуаны.) Антуан приближается к стене и кладет на нее ладонь. Может быть, гладит стену ладонью. И чувствует, и видит: каменная толщь стены становится тончайшей – чуть ли не прозрачной – перегородкой.
С другой стороны стены становится видна (или только ощущается) другая ладонь, ладонь-двойник. Ладонь Антуана встречается с ладонью его умершего предка (пра-Антуана). Каково при этом чувство Антуана? Видимо, оно похоже на чувство, которое испытывает человек, приходящий к могиле родителя, ухаживающий за ней (и к ней прикасающийся), сидящий возле нее и (в глубине души) беседующий с умершим.
Что же касается Антуана двадцатого века, Антуана из романа Сартра, то он, притрагиваясь к камню, встречается с чудовищем. Камушек Антуана – это, так сказать, мини-стена. «Камень был гладкий, с одной стороны сухой, с другой – влажный и грязный. Я держал
его за края, растопырив пальцы, чтобы не испачкаться»; «…я почувствовал, что он существует». Прикасаешься к стене – и вдруг чувствуешь: за ней кто-то есть. Кто-то живой («влажный») и страшный («грязный»). Какой-то оживающий (при контакте с тобой) мертвец.
В камушке Антуана заключено то, что я называю «сущностной формой»:
Софья Залмановна Агранович в статье «Печаль моя светла» (2003) говорит о ритуальном жесте прикосновения к стене пещеры, позже перенесенном на ритуальный жест прикосновения к печи [245]. Вот выдержки из этой статьи, важные для нашей темы:
Для чувств по отношению к умершему предку Агранович вводит интересное различение: если герой соприкасается с предком ладонью (через стену пещеры или стенку печи), то он испытывает печаль [249] («светлую печаль»), если же контакта героя с предком не получается или если он неполноценен, то герой испытывает скуку.
Герой Сартра чувствует, что его прикосновение к камню вдруг оказалось ритуальным и что даром ему это прикосновение не пройдет. Но он уже не может остановиться – и на протяжении романа неоднократно повторяет ритуальный жест (прикасается к разным вещам [250]). И каждый раз ему от этого не по себе. Еще бы, ведь с другой стороны стены – чудовище. Ладонь Антуана словно нащупывает мертвеца, который оживает, при этом продолжая разлагаться. Даже так: он живет и шевелится именно благодаря своему разложению. Все распадающиеся части мертвеца словно становятся щупальцами, которые тянутся к нашему герою. Вот, например, Антуан садится в трамвай и прикасается ладонью к трамвайной скамейке, обтянутой красным плюшем:
Сиденье трамвая, которое трогает Антуан, очевидно напоминает стихотворение «Падаль» («Une charogne») Бодлера. В этом (установочном для новой эпохи) произведении поэт приглашает свою Прекрасную Даму к созерцанию мертвого большого животного (скорее всего лошади). Разлагающееся животное кажется живущим – множеством своих частей. Оно «воплощает» в себе весь мир и в особенности саму Прекрасную Даму, что автор и спешит ей (Даме) сообщить. В общем, перед нами некая териоморфная богиня – дарительница жизни и смерти. Привожу целиком, в оригинале и дословном переводе:
Rappelez-vous l’objet que nous vîmes, mon âme (вспомните предмет, который мы видели, моя душа),
Ce beau matin d’été si doux (этим прекрасным, столь сладостным летним утром):
Au détour d’un sentier une charogne infâme (на повороте тропинки отвратительную падаль)
Sur un lit semé de cailloux (на ложе, усеянном камнями),
Les jambes en l’air, comme une femme lubrique (/подняв/ ноги в воздух, словно похотливая женщина),
Brûlante et suant les poisons (разгоряченная и источающая яды),
Ouvrait d’une façon nonchalante et cynique (открывала равнодушным и циничным образом)
Son ventre plein d’exhalaisons (свой живот, полный выделений/испарений).
Le soleil rayonnait sur cette pourriture (солнце бросало лучи/светило на это гниение),
Comme afin de la cuire à point (словно чтобы его поджарить),
Et de rendre au centuple à la grande Nature (и вернуть в стократном размере великой Природе)
Tout ce qu’ensemble elle avait joint (всё, что она
Et le ciel regardait la carcasse superbe (и небо смотрело, как /этот/ великолепный остов)
Comme une fleur s’épanouir (словно цветок, распускается).
La puanteur était si forte, que sur l’herbe (вонь была столь сильной, что на траву)
Vous crûtes vous évanouir (вы чуть не пали, лишившись чувств: «вам показалось, что вы лишаетесь чувств/падаете в обморок»).
Les mouches bourdonnaient sur ce ventre putride (мухи гудели на этом гнилом животе),
D’où sortaient de noirs bataillons (откуда выходили черные батальоны)
De larves, qui coulaient comme un épais liquide (личинок, которые текли, словно густая жидкость)
Le long de ces vivants haillons (вдоль этих живых лохмотий).
Tout cela descendait, montait comme une vague (все это опускалось, поднималось, словно волна),
Ou s’élançait en pétillant (или быстро устремлялось, искрясь);
On eût dit que le corps, enflé d’un souffle vague (ты сказал бы, что тело, раздутое неясным дыханием),
Vivait en se multipliant (живет, множась/размножаясь).
Et ce monde rendait une étrange musique (и этот мир издавал странную музыку),
Comme l’eau courante et le vent (словно текущая вода и ветер),
Ou le grain qu’un vanneur d’un mouvement rhythmique (или зерно, которое веяльщик ритмичным движением)
Agite et tourne dans son van (встряхивает и переворачивает в своем решете).
Les formes s’effaçaient et n’étaient plus qu’un rêve (формы стирались/исчезали и были не более чем сновидением),
Une ébauche lente à venir (запаздывающим: «медлящим приходить» наброском = наброском, долго не могущим превратиться в картину),
Sur la toile oubliée (на забытом полотне), et que l’artiste achève (и который художник заканчивает)
Seulement par le souvenir (только по памяти).
Derrière les rochers une chienne inquiète (за скалами беспокойная сука)
Nous regardait d’un œil fâché (смотрела на нас сердитым взглядом),
Épiant le moment de reprendre au squelette (поджидая мгновение, чтобы снова взять/схватить у скелета)
Le morceau qu’elle avait lâché (кусок, который она отпустила = чтобы снова приняться за кусок…).
– Et pourtant vous serez semblable à cette ordure (и однако вы будете подобны этой грязи/мерзости),
À cette horrible infection (этой ужасной зловонной заразе/гадости),
Étoile de mes yeux, soleil de ma nature (звезда моих глаз, солнце моего естества),
Vous, mon ange et ma passion (вы, мой ангел и моя страсть)!
Oui! telle vous serez, ô la reine des grâces (да! таковой вы будете, о королева прелестей/граций),
Après les derniers sacrements (после соборования: «после последних таинств/причастий»),
Quand vous irez, sous l’herbe et les floraisons grasses (когда вы отправитесь, под травой и тучными цветениями),
Moisir parmi les ossements (гнить среди костей/останков).
Alors, ô ma beauté! dites à la vermine (тогда, о моя красота =
Qui vous mangera de baisers (которые будут пожирать вас поцелуями),
Que j’ai gardé la forme et l’essence divine (что я сохранил божественную форму и сущность)
De mes amours décomposés (моей разложившейся любви: «моих разложившихся любовей»)!
Антуану хочется убежать от подобной богини смерти и от составляющих ее зловещих вещей – от их «стоящих торчком мертвых лапок», готовых вот-вот превратиться в живые:
Антуан убегает, а вокруг него – вещи, готовые к метаморфозе (к превращению во что-то вроде полипов, готовых схватить нашего героя). В конце же пути вот что:
Все это страшно похоже на «Русалочку» Андерсена, а именно на жуткий подводный мир, каким он предстает во время визита русалочки к морской ведьме:
В общем, Сартр отдыхает.
Превращению, метаморфозе (в краба – перебирающего ножками, в червя – извивающегося, в какое-либо насекомое – шевелящее лапками) оказываются подвержены не только предметы, но и встречающиеся герою люди (равно как и части тела какого-либо человека):
Метаморфоза происходит даже с частями тела самого нашего героя (которые при этом воспринимаются Антуаном отчужденно – и со страхом):
А вот метаморфоза лица Антуана. Лицо превращается в аморфную массу – неживую, но при этом как-то жутко (на каком-то низшем уровне, на уровне мелких своих частей) оживающую:
Роль камня (или поверхности воды) здесь играет зеркало. А к рыжим волосам героя (с которыми ему повезло – которые, видимо, спасают положение) мы еще вернемся.
Метаморфоза происходит не только с вещами, с другими людьми, с членами тела героя, но и с самим героем в целом (и тут, конечно, привет Кафке):
Антуан словно превращается в краба. Сравните с самым началом повести Кафки «Превращение»:
Панцирь насекомого у Кафки соответствует камню, сухой стороне гальки у Сартра, а коричневый живот и копошащиеся ножки – влажной и грязной стороне камушка.
Герой Сартра чувствует, что он вот-вот перейдет «в Зазеркалье» – и не просто встретится со своим двойником-антиподом, но и совпадет с ним, превратится в него.
В неоконченном (по причине смерти автора) романе Набокова «Лаура и ее оригинал» (1975–1977) жизнь предстает как «ракообразное страшилище»:
Роман Набокова «Под знаком незаконнорожденных» (1947) начинается с образа лужи-насекомого (во всяком случае, лужа напоминает некое существо с щупальцами):
В примечании к своему роману Набоков указывает, что эта лужа связывает героя романа с автором, то есть представляет собой «прореху» в мире героя, возможность его выхода в мир иной (так сказать, находящийся за стеной пещеры):
Метаморфоза происходит и со временем. Пока у нас речь шла о вещах, то есть о пространстве (будь то предметы или люди, включая самого рассуждающего Антуана). Во что же превращается время? Антуан видит качающиеся на ветру ветки дерева. И вот время (в его проявлениях: в движении, в череде событий) на глазах у Антуана превращается в пространство, становится вещью-крабом:
Кстати сказать, что такое превращение времени в пространство вообще остро ощущалось писателями двадцатых и тридцатых годов XX века – например, Платоновым или Музилем [253].
Движения нет, время остановилось. Нет движения веток, есть лишь набор разных их положений. Или вот идет старуха – и в ее передвижении нет движения времени, а есть лишь набор различных ее мест в пространстве (любопытен и сам образ старухи как ведьмы, завладевшей временем):
Не случайны здесь «забор» (вариант «стены») и «Старый вокзал» («вокзал» – движение, время, а «старый» – остановившееся время, застывшее движение).
Герой повести Достоевского «Записки из подполья» (1864) говорит о стене – и для него это метафора непреложных законов природы, лишающих человека его свободы:
В это же самое время молодой Эмиль Золя в начале романа «Тереза Ракен» (1967) изображает страшную, отвратительную каменную стену (которая становится главной метафорой произведения):
Золя полагает, что поведение человека полностью определяется как наследственностью и биологически заложенными в нем побуждениями, так и воздействием окружающего его общества. В предисловии к роману Золя говорит: «Моя отправная точка – изучение темперамента и глубоких изменений в человеческом организме под влиянием среды и обстоятельств». Сравните: «Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук <…> так уж и нечего морщиться, принимай как есть». Страшная стена в пассаже Пон-Нёф представляет собой материализацию той абстрактной стены, о которой рассуждает герой Достоевского (более проницательный, нежели Золя).
В романе «Тереза Ракен» рано осиротевшую Терезу берет к себе ее тетя, а затем женит на ней своего сына Камилла. Камилл – весьма жалкий тип, и у Терезы появляется любовник (Лоран, который некогда ходил вместе с Камиллом в школу). Любовники убивают Камилла во время речной прогулки (разыграв перевертывание лодки). Спустя некоторое время они сочетаются браком и живут у матери жертвы (у которой лавка в пассаже Пон-Нёф). Мать Камилла вскоре оказывается разбита параличом. Терезу и Лорана преследует призрак убитого, отчего их страсть сменяется взаимной ненавистью. Из их перебранок парализованная в конце концов понимает, что именно произошло с ее сыном. Ее страшный взгляд (говорить она не может) неотступно преследует убийц. Примечательно то, что пристальный, жуткий взгляд появляется в романе задолго до того, как он «поселяется» в глазах параличной. Когда Камилл еще жив и находится на службе, а любовники – в спальне (над лавкой), этим взглядом смотрит кот:
После смерти Камилла его душа как бы вселится в кота Франсуа и будет глядеть на Лорана с Терезой через кошачьи глаза.
В самом начале своей интрижки Лоран (художник-мазила), чтобы иметь возможность видеться с Терезой, предлагает ее мужу написать его портрет. Этот неудачный (бездарный) портрет удачно предсказывает судьбу Камилла (то есть оказывается в конце концов по-своему гениальным):
Заметьте, что описание портрета сделано в том же ключе, что и описание стены в пассаже Пон-Нёф. Та стена – не только метафора, но и камертон романа. Другой главной метафорой и другим основным камертоном романа является труп. Причем стена на самом деле и есть труп («черная, кое-как оштукатуренная, словно покрытая проказой и вся исполосованная рубцами»). И труп этот – словно живой, это оживший мертвец. Он смотрит на героя своим страшным взглядом и смеется над ним («Франсуа сидел как каменный и продолжал смотреть на нее; можно было подумать, что живыми у него остались только глаза»). Весь роман построен на следующем приеме: есть стена-труп – и есть страшный взгляд этой стены (или некоего существа) сквозь стену.
После того как Камилл утонул и его тело не было найдено, Лоран ежедневно заходит в морг (чтобы опознать утопленника, когда его найдут):
Затем этот зловеще усмехающийся Камилл стал являться Лорану во сне:
Затем Лоран женится на Терезе – и тут-то портрет Камилла словно оживает в его спальне. (Так декларированный Золя натурализм оказывается наследием готических сюжетов Мэтьюрина, Гофмана, Гоголя. Портрет оживает и смотрит жутким взглядом, статуя кивает и т. п. Натурализм – это, по сути, повышенное внимание к рубцам на стене, к распадающемуся телу утопленника. Но чем сильнее и продолжительнее прикосновение к «каменной стене», тем острее встречный взгляд двойника-антипода.) Портрет оживает с помощью кота Франсуа:
Позже кот Франсуа словно вселяется и в г-жу Ракен – разбитую параличом, то есть окаменевшую, превратившуюся в стену с глазами:
Стоило Лорану попасть в лавку г-жи Ракен, как он, подобно герою мифа, оказался в мире мертвых и встретил там ожившего мертвеца, то есть Кощея [260], и ведьму с дочкой – тоже живых мертвецов (в данном случае это тетя с племянницей) [261]. Встречает он и кота, образ которого сливается как с образом Кощея, так и с образом ведьмы. На фоне стены пассажа Пон-Нёф на Лорана пристально смотрит его териоморфный двойник.
А вот как Камилл принимает вид насекомого, чтобы мучить своего убийцу:
Рассуждение героя «Записок из подполья» о «дважды два четыре» отсылает нас к гораздо более раннему тексту – к разговору дона Жуана и Сганареля в пьесе Мольера «Дон Жуан, или Каменный пир» (1665):
«Сганарель.
Дон Жуан.
Сганарель.
Дон Жуан
Сганарель
Дон Жуан
Сганарель
Дон Жуан
Сганарель
Дон Жуан
Сганарель
Дон Жуан
Сганарель
Дон Жуан
Сганарель
Чем это кончится, вы знаете: в конце пьесы появится ожившая (кивающая головой) статуя командора [265] – двойник-антипод, который пожатием руки отправит героя в преисподнюю.
В восприятии Антуаном города Бувиля (в котором он находится во время написания своих записок) мы видим всю ту же достоевскую «стену» («дважды два четыре»), готовую ожить («встрепенуться»):
Что означает появление здесь «вяло текущей студенистой спермы»? «Существование» – этот «живой мертвец», это всепоглощающее, всепроникающее чудовище – часто принимает у Сартра вид переливающейся, тягучей жидкости (одновременно и живой, и мертвой – вялой), которая внутри всего и в которую при этом все погружено. Нам уже встречалось: «Не могу избавиться <…> от теплого сала, которое лениво переливается, словно его помешивают ложкой». Еще пример:
Похожий «гнусный мармелад» вылезает из раздавленной Антуаном мухи:
Это напоминает сон Ипполита из романа Достоевского «Идиот» (1868). Ипполит под конец своего сна видит полураздавленного скорпиона, который выпускает из себя «множество белого сока»:
Дальше в повествовании Ипполита возникает образ тарантула и связанный с ним образ Рогожина – двойника-антипода князя Мышкина:
Почти в то же самое время описывает (иронически) встречу с пауком граф де Лотреамон (Изидор Дюкасс) в «Песнях Мальдорора» (1969):
Этот тараканий «белый сок» (он же – «студенистая капля»), этот «гнусный мармелад», этот «туман» вообще нередок в повестях Достоевского и Кафки [270]. У Кафки он принимает вид «пасмурной погоды», которая огорчает Грегора Замзу (хотя, казалось бы, это сущий пустяк по сравнению с его превращением в насекомое):
У Достоевского «белый сок» насекомого становится «мокрым снегом»:
И посмотрите, как из «мокрого снега» возникает двойник – в повести Достоевского «Двойник»:
Что же касается третьего глаза, выглядывающего из трещины, то он перекочевал в текст Сартра из знаменитого стихотворения Жерара де Нерваля «Золотые стихи», которое оканчивается так:
Crains, dans le mur aveugle, un regard qui t’épie (бойся в слепой стене взгляда, который тебя высматривает/за тобой подсматривает):
À la matière même un verbe est attaché (к самой материи =
Ne la fais pas servir à quelque usage impie (не заставляй его служить какому-нибудь нечестивому использованию)!
Souvent dans l’être obscur habite un Dieu caché (зачастую в неприметном: «темном» существе живет сокрытый Бог);
Et, comme un œil naissant (и, подобно нарождающемуся глазу) couvert par ses paupières (покрытому/скрытому веками),
Un pur esprit s’accroît sous l’écorce des pierres (чистый дух/ум растет под оболочкой камней/под каменной коркой)!
Однако у Сартра этот страшный глаз слеп.
Чтобы понять, как преодолевается Тошнота, поглядим на изодранную афишу:
Забор и стена – это (в нашей системе) стена пещеры. На заборе – наклеенная афиша (как бы рисунок на стене пещеры). Афиша оказалась изодранной – все задуманные человеком связи распались. Однако распавшиеся элементы вновь соединились: «…само собой возникло новое единство». Иными словами, испорченная афиша превратилась не в бессмысленный мусор, а (неожиданно и совершенно независимо от какого бы то ни было человеческого замысла) в картину (например, сюрреалистическую). Кто-то (видимо, с другой стороны стены) «пытается выразить себя с помощью этих таинственных знаков».
Именно так возникает художественное произведение. Сначала художник (совершенно неожиданно) видит мир отчужденно (едва не сходя при этом с ума): все привычные связи между вещами распадаются, каждая вещь от этого становится неузнаваема и агрессивна. Затем (столь же неожиданно) все вещи соединяются – но совершенно по-другому и независимо от воли художника. Их так соединил некто, стоящий за вещами, по другую сторону стены. Художник воплощает это новое ви́дение в своем произведении (причем новые связи проявляются лишь в процессе его работы, давая художнику на каждом повороте пути, при каждом новом открытии то, что можно назвать счастьем).
Вот пример возникновения новых связей между старыми вещами в искусстве – из книги Рильке «Огюст Роден» (1903):
Именно такие «части разных тел, причастные друг к другу по внутренней необходимости», видит Антуан в нерукотворном произведении, возникшем из порванной афиши.
Разумеется, подобное видение доступно не только художнику в буквальном смысле слова, но и любому человеку, который, так сказать, является «художником в душе». (И художественно может восприниматься не только то, что возникает перед глазами, но и то, что с человеком происходит, – сюжет его судьбы, кино его жизни.)
Заглянем теперь в роман Толстого «Война и мир» (1869), в котором резкое разделение восприятия действительности на тошнотворное и художественное отражает само его название. «Война» – это распадение связей между вещами, «мир» же – состояние вещей после того, как «само собой возникло новое единство». (Как сказал Экклесиаст: «Время раздирать, и время сшивать; <…> время войне, и время миру».)
Вот распад связей между вещами (предметами и явлениями):
Или:
Вот конкретное и подробное изображение распада – описание оперы (которую Толстой не любил как жанр – она была для него примером ненастоящего, бессмысленного действия):
Представление идет, все старые связи в нем вроде бы сохранены. Но для героя Толстого, смотрящего это представление, они уже распались. Афиша разорвалась. А вот и сама жизнь, подобная дурно поставленной и фальшиво исполняемой опере:
В этом движении губки с усиками уже чувствуется насекомое Кафки или Сартра. Вот сходный пример отчуждения из «Тошноты» (настолько сходный с предыдущим толстовским, что, видимо, просто представляет собой след чтения Сартром «Войны и мира»):
Виктор Борисович Шкловский в статье «Искусство как прием» (1917), приведя толстовское описание оперы, назвал такой прием «остранением». При нем происходит «не приближение значения к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание “ви́дения” его, а не “узнавания”». При остранении вещь утрачивает свою привычную функциональность, описывается как в первый раз виденная, кажется необычной, странной.
Остранение (этот корень искусства) может быть со знаком «минус» и со знаком «плюс» (Сартр: «это как Тошнота, только с обратным знаком»). Причем «плюс» возможен только после «минуса» [274]. Надо, чтобы афиша была разорвана, тогда на ее месте может возникнуть (а может и не возникнуть – тут риск) удивительная картина. Сначала «война» – и только потом «мир».
Вот пример «остранения» со знаком «плюс» из «Войны и мира», пример «мира» у Толстого (и такие моменты «измененного сознания» у героев разных произведений Толстого отнюдь не редкость [275]):
«А ежели и в самом деле это Мелюковка, то еще страннее то, что мы ехали Бог знает где и приехали в Мелюковку». А ежели и в самом деле это я и стою здесь, то еще страннее то, что я побывал там, за стеной, и говорил с предком, и не только говорил с ним, но и совпал с ним, и был им, а вот теперь я стою здесь – и это я.
Выйдя из трамвая (в котором его чуть не съела обтянутая красным плюшем скамейка), Антуан входит в городской парк. Он смотрит на каштан (дерево) и на его корень. И тут происходит сильнейшее отчуждение, «остранение». Антуан вдруг видит, что все связи между вещами – надуманные, на самом же деле каждая вещь – сама по себе (а не определяется принадлежностью к какому-либо разряду вещей или каким-либо отношением к другим вещам). Каждая вещь – абсурдная, лишняя (например, абсурден вот этот корень каштана). Все начинается с того, что вещь просто есть. (Вот не было бы ее – и что бы ты делал со всеми твоими связями?) В ней – существование. Столь же абсурдным, как любая вещь, является и сам Антуан. Он постигает это в городском парке, глядя на каштан:
Подытожим трактат Антуана о каштане: «поверхность» или «декорация», созданная с помощью «категории принадлежности», с помощью «дважды два четыре», есть панцирь насекомого («стена»). Вещи же – шевелящиеся под этим панцирем ножки («влажное и грязное» чудовище за стеной). И ты сам – одна из бесчисленных лишних ножек этого чудовища.
В состоянии «остранения» (со знаком «минус») слова перестают соответствовать вещам, как бы отлипают от них, сползают с них («Вещи освободились от своих названий»; «Слова исчезли, а с ними смысл вещей, их назначение, бледные метки, нанесенные людьми на их поверхность»).
Многим людям, наверное, знакомо такое ощущение: начинаешь повторять какое-то слово – пусть это будет, например, «корень» или «скамейка», – и в определенный момент происходит нечто странное: перестаешь это слово узнавать. Будто слово – лишь пустая, бессмысленная оболочка, ненужная кожура. (И кажется, что можно было условиться, чтобы корень назывался «скамейкой», а скамейка – «корнем».)
В романе «Война и мир» в уме тоскующей, не находящей себе места в отсутствие князя Андрея Наташи всплывает ничего для нее в данный момент не значащее слово «Мадагаскар» – и это слово выражает бессмыслицу и тоску всего, что ее окружает и что вокруг нее происходит (и наряду с появлением этого отчужденного слова Наташа испытывает состояние «уже виденного» (déjà-vu), родственное «остранению»):
Подобное остранение отдельного слова мы наблюдаем и в рассказе Набокова «Ужас» (1926) [278] (причем остранение – или, как это называет Набоков, «чувство чуждости» – связано в рассказе с неузнаванием себя в зеркале, то есть с появлением в зеркале двойника):
Таков первый (и смертельно опасный) шаг всякого художества: «Моя связь с миром порвалась <…> и остался только бессмысленный облик, – как получается бессмысленный звук, если долго повторять, вникая в него, одно и то же обыкновеннейшее слово». Слово должно пройти через «остранение», через «войну», чтобы иметь возможность оказаться в «мире». Оно должно утратить смысл как отдельное слово, чтобы затем отразиться в других словах, чтобы потеряться в них – и тем самым возродиться [280]. И тогда оно сможет прикоснуться к самой вещи («…со словами я борюсь: там же я прикоснулся к самой вещи»).
Связь между двойничеством и художественностью (основанной на повторах – то есть на игре с двойником-антиподом – как в поэзии, так и в прозе) хорошо видна в повести Владимира Набокова «Отчаяние» (1930) – насмешливой, автопародийной (ее можно было бы назвать «Антидвойник» [281]):
Мы видим двойничество в словах (слова «/из/ зуБРа» и «аРБуз» – зеркальные двойники, двойники-антиподы). На нем же строится и приведенный рассказчиком поэтический текст: «ХоХоЧа, отвeЧая наХодЧиво…». Х – ХЧ – ЧХ – Ч. Вот он, выходящий навстречу двойник (вот как устроен коридор, к нему ведущий).
Перестановка букв, кстати сказать, – обычные шуточки двойника-антипода. Посмотрите, какую шинель предлагает пошить Акакию Акакиевичу его двойник Петрович («одноглазый чёрт»):
ЛаПКи – аПЛиКе. Это уже поэзия [283].
В «Войне и мире» Петя Ростов (ночью, в военном лагере) слушает причудившийся ему «стройный хор музыки, игравшей какой-то неизвестный, торжественно сладкий гимн». Разнообразные и не связанные между собой явления и звуки лагерной жизни (абсурдные, лишние – как сказал бы Сартр) сливаются воедино, становятся частью Петиной фуги: «…и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него» [284].
Более того, Петя управляет этой фугой, то есть правит миром: «“Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу”, – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов».
Вот и Антуан, сидя в кафе, слушает песню, записанную на пластинке, – и по мере ее звучания все случайные, лишние, абсурдные вещи, окружающие его в данный момент, становятся как бы частью единого художественного произведения (стихотворения, фильма).
Сначала Антуана, наблюдающего окружающую обстановку в кафе «Приют путейцев» (а с его «разлагающим», «обессмысливающим» виденьем мира мы уже достаточно познакомились и потому пропустим это описание), охватывает Тошнота («Дело плохо! дело просто дрянь: гадина. Тошнота все-таки настигла меня. На этот раз нечто новое – это случилось в кафе»). Но затем зазвучала музыка с пластинки:
Антуан слушает эту пластинку в начале романа и в его конце. В конце романа он понимает, что с ним произошло следующее: сначала он думал, что живет подобно персонажу книги или картины, затем понял, что на самом деле в жизни никакого сюжета нет (и тут-то на него навалилась Тошнота), а затем все же увидел, что есть мгновения, когда «крупица алмазной нежности» побеждает Тошноту, когда мальчик опять может шагнуть в песню, в книгу, в картину. Далее же он понял, что он и вообще живет в песне и книге, только это произведение имеет не тот нехитрый сюжет, который, например, он хочет раскрыть в своем жизнеописании маркиза де Рольбона (именно ради написания этой книги Антуан и приехал в Бувиль – поработать в местной библиотеке), но какой-то особый, хитрый сюжет, который трудно выявить («Я хотел, чтобы мгновения моей жизни следовали друг за другом, выстраиваясь по порядку, как мгновения жизни, которую вспоминаешь. А это все равно что пытаться ухватить время за хвост»). В конце романа Антуан выражает желание написать такую книгу (приравнивая ее при этом к песне Негритянки). Эта книга, собственно говоря, и есть роман Сартра «Тошнота». Антуан в ней – персонаж и автор одновременно:
О том, что Антуан – рыжий, мы узнали еще тогда, когда он рассматривал свое лицо в зеркале. В лице и в его частях все было случайно и абсурдно, все было разъедено «гнусным мармеладом» – кроме волос. Рыжие волосы суть золотые волосы, а золотой цвет в сказке (или на иконе) – свет из иного мира [297]. Волосы Антуана – ореол, они – знак того, что он не только персонаж, но и автор, что он художествен («По крайней мере, это совершенно определенный цвет, и я доволен, что я рыжий. В зеркале это особенно бросается в глаза – волосы лучатся. Все-таки мне повезло: если бы мой лоб украшала тусклая шевелюра, из тех, что никак не могут решиться, пристать им к блондинам или к шатенам, лицо мое расплылось бы мутным пятном, и меня воротило бы от него»).
Антуан Рокантен счастлив, слушая в конце романа пластинку. Подобное чувство он испытывает в определенный момент и в первой половине романа, а именно когда приходит к кафе «Мабли» и видит (сквозь стекло) рыжую кассиршу. Причем он вроде бы не понимает, куда направляется, – его словно что-то манит, он словно выполняет некий квест:
Огонь в рыбе
Люди XIX века, причем с самого начала – с романтиков, воспринимали свою эпоху как вечернюю, сумеречную, а ближе к концу века – как ночную. Люди начала и первой четверти XX века воспринимали свою эпоху как, соответственно, утреннюю и дневную.
Свидетельств этому много. Послушаем одно из них – слова Андрея Белого в речи о Блоке (на заседании Вольной философской ассоциации 28 августа 1921 года):
Василий Кандинский в книге «О духовном в искусстве» (1910) пишет, что синий цвет – холодный, темный, круглый, для него характерно центростремительное, втягивающее движение, он удаляется от зрителя. «Чем глубже становится синее, тем больше зовет оно человека к бесконечному, будит в нем голод к чистоте и, наконец, к сверхчувственному. Это – краска и цвет неба, как мы себе его представляем при звучании слова
Вот это изменение (от синего – к желтому и красному) в цветовой гамме эпохи и ощущали люди (а особенно, конечно, художники) рубежа XIX и XX веков. Цветовая гамма разворачивается во времени. Если вы посмотрите, например, сначала на картину Клода Моне «Впечатление. Восход солнца» (1872), а затем на картину Анри Матисса «Радость жизни» (1906) – то увидите, как красный цвет окреп и передвинулся с заднего плана на передний.
«Центростремительное, втягивающее движение» сменяется «центробежным, лучеиспускающим». Наступает «динамическое время».
Уильям Батлер Йейтс в книге «Видения» (“A Vision”, 1925) выразил цикличность истории следующей картинкой:
В Древнем Египте на стенах гробницы изображали фетиш «джед» – символ умирающего и возрождающегося бога Осириса, который состоит из вставленных одна в другую нескольких связок тростника:
Джед напоминает «мировое древо». Мне же видится в джеде и образ истории – с ее расширениями и сжатиями, с ее чередованием эонов – целостных единиц истории.
Перелом, который произошел на рубеже XIX и XX веков, можно рассматривать во множестве аспектов. Между тем суть его удивительно проста и лучше всего, пожалуй, выражается следующим сравнением: представьте себе, что вы нырнули и плывете какое-то время под водой на достаточной глубине. Перед глазами все смутно, все колеблется и переливается, предметы словно переходят, превращаются одни в другие. Затем вода выталкивает вас на поверхность, вы выныриваете – и видите солнце, блестки на волнах, скалы, деревья, цветы, песок, птиц, крабов на берегу…
Эпохальный перелом удивителен, но вместе с тем очевиден и прост. Он образован единым жестом, подобным движению выныривающего тела.
Сопоставим два стихотворения:
Это стихотворение символиста Валерия Брюсова «Творчество» (1895). А вот постсимволизм, стихотворение Анны Ахматовой (1910 года, написанное тем же размером):
Для символизма характерна «символическая слиянность всех слов и вещей» (Гумилев), формулой образа для символизма является А = Б (Мандельштам: «Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой»). Или, как в стихотворении Брюсова, звонкая звучность равняется тишине, а тишина – звонкой звучности («в звонко-звучной тишине»). Именно благодаря соединению подобных противоположностей «несозданные создания» в перспективе могут стать «созданными созданиями». «Несозданные создания»: А = Б (то есть А устремляется к Б).
Какова же тогда формула для «созданных созданий»? Видимо, А = А. Стихотворение Брюсова как раз на этом кончается – на «созданных созданиях».
А что дальше? А дальше стихотворение Брюсова переходит в стихотворение Ахматовой. Слияние произошло – и за ним следует новое разделение, дифференциация образов (Гумилев: «стихия света, разделяющая предметы, четко вырисовывающая линию…»). Из хаоса рождается новый космос. Михаил Кузмин в статье «О прекрасной ясности» (1910) пишет:
Формулой связи образов в новом космосе вроде бы становится А = А (каждый элемент мира – сам по себе: разграничен с другими и самоценен). Мандельштам в статье «Утро акмеизма» (1913) пишет:
Пример «сомнительного
Брюсов доводит слияние образов до абсурда, до предельной тавтологичности («звонко-звучной», «с лаской ластится») – а это уже А = А. Тавтологичность проявляется и в повторе строк. Все лишь «колыхается во сне», стихотворение качается, кружится на одном месте [305].
Следующий шаг – разветвление образов по принципу «домашнего корнесловья» (по выражению Мандельштама): «веет ветер», «в разметавшейся косе», «приснится… в пестрой сетке». От слиянности осталась созвучность, как бы общий корень, общее, объединяющее море, но смысл ветвится, все шире охватывая мир явлений.
В словах «в разметавшейся косе» мы любуемся вещью. Как прекрасна эта коса! Смотри и радуйся, и больше ничего не надо! А = А! Но любование требует выхода, вызывает на развертывание описания, отчего и рождается словосочетание «в разметавшейся косе» – звучное и динамичное. Такое разворачивающееся любование и является новой, постсимволистской установкой.
Любопытно следущее: если у Брюсова, как мы видели, намечался переход «от действительнейших вещей к действительным» (от «теней несозданных созданий» – к латаниям, к конкретным растениям), то что у Ахматовой? Вроде бы должно быть наоборот, то есть «от действительных вещей к действительнейшим». Так оно и есть – стихотворение кончается думой о содержании грезы. На А = А долго не удержишься, это лишь момент поворота. Это, пожалуй, всего лишь тонкая пленка водной поверхности: ныряющий же может находится либо под ней, либо над ней. На самом деле и у символистов А = Б, и у постсимволистов А = Б, разница же в том, что у символистов А и Б стремятся к соединению (центростремительное движение), а у постсимволистов – к расхождению (центробежное движение). А→←Б и А←→Б. Образы нуждаются в символических соответствиях, теснятся друг к другу, как пчелы в улье, когда снаружи темно и холодно, а когда всходит солнце, когда светло и жарко – разбегаются, обретают самостоятельность – как пчелы весной или утром. Вдох сменяется выдохом.
Однако, как нетрудно догадаться, впереди – новый вдох. Стихотворение Брюсова, начавшись сновидчески, кончается почти вещно («И трепещет тень латаний / На эмалевой стене»), а стихотворение Ахматовой, начавшись вещно, кончается почти сновидчески («Кто сегодня мне приснится / В пестрой сетке гамака?») Эти два стихотворения соединяются друг с другом, как элементы пазла.
В древнекитайской «Книге Перемен» говорится о Пути (Дао), состоящем из чередующихся начал Инь (темное, женское начало, хаос, вода) и Ян (светлое, мужское начало, космос, огонь). Путь предстает как чередование сжатий (Инь) и расширений (Ян) – подобием ползущей гусеницы. «Гусеница стягивается, чтобы вновь растянуться». Чередуются затишье и импульс.
Образно говоря: чередуются Вода и Огонь, Женщина и Мужчина, Ночь и День, Зима и Лето.
Если есть хотя бы один момент в истории, где Инь сменяется Ян, – не означает ли это, что история и состоит из именно таких смен (из чередования этих двух начал)? И что мироощущение человека определяется тем, в какую эпоху, в каком ритмическом моменте он находится. Например, что сейчас: день, ночь, утро, вечер? Который сейчас час?
Вот как о новом искусстве (то есть об эпохальном переломе рубежа XIX и XX веков) пишет Хосе Ортега-и-Гассет в книге «Дегуманизация искусства» (1925):
Хосе Ортега-и-Гассет (1883–1955) был молод в самом начале века. Молодость Владимира Набокова (1899–1977) пришлась на конец первой четверти века. Прошло каких-нибудь два-три десятилетия – и маятник, о котором говорит Ортега-и-Гассет, уже двинулся в обратную сторону. Молодость молодостью, но «вещество устало» (Набоков). В начале века скакало, а к середине – устало, стало уставать. Есть у Набокова текст, который образует с вышеприведенным текстом испанского философа как бы два элемента пазла. В романе «Приглашение на казнь» (1936) Набоков описывает, как его главный герой (Цинциннат) ощущает качественную перемену времени:
В романе Роберта Музиля (1880–1942) «Человек без свойств» (1930) главный герой романа Ульрих также приметил импульс начала двадцатого века – и дальнейшее угасание этого импульса.
Импульс (глава «Душевный переворот»):
Угасание (глава «Таинственная болезнь времени»):
Данную перемену (затухание солнечной энергии в истории, погружение в воду) почувствовал и Андрей Платонов (1899–1951), родившийся в тот же год, что и Набоков. В романе «Чевенгур» (1928) об этом написано прямо:
Эту остановку истории, это замедление времени ощутил и Даниил Хармс, написавший в стихотворении «Постоянство веселья и грязи» (1933):
Так что не только отдельный человек проходит обряд посвящения, погружаясь в чрево мифического зверя, скрываясь в «глубине озера», входя в темноту, умирая и растворяясь-раздробляясь, чтобы затем родиться и выйти на солнечный свет, но и человечество в целом.
В. Я. Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» пишет:
Возникновение мира «первых вещей» («сложного и прекрасного мира») из хаоса описано и в статье Кузмина «О прекрасной ясности». Испытание огнем проходит и человечество в целом – в определенные моменты своей истории.
К.-Г. Юнг в книге «Воспоминания, сновидения, размышления» описывает один свой сон незадолго до начала Первой мировой войны:
Горячие и холодные эпохи русской поэзии [309]
Еще до Первой мировой войны Борис Пастернак написал стихотворение, которое начинается такой строфой:
Вы, может быть, не знаете, но всякое стихотворение имеет лицевую сторону и изнанку. Если вывернуть его наизнанку, то оно начнет рассказывать о самом себе, о собственном устройстве. Если брать с лицевой стороны, то здесь (в первых двух строках) рассказ о ночном саде и о жуках в нем. Если же взять с изнанки, то здесь рассказ о том, как стихотворение устроено, как оно работает. Спрашиваем: «Как ты работаешь, как ты устроено, стихотворение?» И слышим в ответ: «Как бронзовой золой жаровень, / Жуками сыплет сонный сад».
Понимай это так: у меня, стихотворения, есть основа, есть некая однородная стихия. Детали в ней неразличимы, слиты. Их как бы нет, они присутствуют во мне потенциально, словно еще не рожденные души. Я (продолжает говорить стихотворение) называю здесь эту стихию «ночным садом». Однако затем эту стихию подогревают, в результате чего она начинает расширяться и излучать частицы. Из нее рождаются детали, которые энергично разлетаются в стороны. Я называю их «жуками». Я прямо говорю о подогреве, приравняв ночной сад к жаровне, а жуков – к разлетающейся от жара бронзовой золе. Такова моя поэтическая установка (продолжает совсем разболтавшееся стихотворение, обрадовавшись, что его о чем-то спрашивают, как человека), более того, такова установка Бориса Пастернака в целом! И даже более того, такова установка эпохи вообще! А вы как думали, отчего произошла, например, Первая мировая война? И отчего произошла революция? Эпоху подогрели – и все ухнуло, взорвалось, разлетелось на мелкие части. Ветер дунул – поднял лежавший спокойно снег и погнал пургу. И вот уж «на ногах не стоит человек».
– Что ты-то гонишь пургу, стихотворение! – говорим ему мы. – Ты вот какое маленькое, как ты могло сделать революцию? И что ты тут такое шьешь Борису Пастернаку?
– Почему только Пастернаку? – возражает оно. – А вот это, по-вашему, не то же самое разве:
Это строфа из стихотворения Маяковского «Ночь». Есть темная основа – и вдруг летят горсти дукатов, окнам раздаются «горящие желтые карты». Ночь и здесь подогрета!
Или вот здесь, у Велимира Хлебникова в поэме «Журавль», посмотрите, что творится:
Разве вы не видите «восстание вещей», происходящее в результате «яростного пожара», которым разгорается старый, привычный мир? Это все та же поэтика, о которой я сказало: «Жуками сыплет сонный сад»!
У Пастернака жаровень порождает жуков, у Велимира Хлебникова Жарбог взметает жарирей:
А еще такую поэтику можно назвать «горящим публичным домом», как называют ее (тоже рассказывая о себе) эти вот строки Маяковского:
И каждая деталь «восстает», вылетая, «выбрасываясь» из основы, и каждое слово становится самим по себе, наливается кровью, оживает. Становится, как Хлебников говорил, «самовитым». И потому оно так резко, грубо, сочно звучит у наших поэтов. Прислушайтесь: «Жуками сыплет сонный сад». Как вкусно сказано! Это новые, обновленные, протертые, обмытые слова.
И даже не только каждое слово становится самовитым, но и каждый звук! Послушайте, как смакует буквы Маяковский:
Это теория, а вот практика, вслушайтесь в строки Пастернака:
«Лес шелушится» – вот вам еще одна формула того же явления. Основа излучает детали. Почему так получается? Такова эпоха.
Это центробежный мир, он распадается на куски, разлетается, шелушится. Это мир твердый и рассыпчатый – даже там, где речь идет, например, о море или небе. Это мир жаркий – даже там, где речь идет обо льде. Это мир красный и летний, даже когда речь идет, например, о синем и о ночи (красный цвет – теплый и центробежный, синий – холодный и центростремительный). Например, поэт поднимает голову и смотрит на небо – но не видит его как голубой купол, как океан с плавающими облаками, а видит вот что (стихотворение «Воробьевы горы»):
Или он видит синеву рассвета – и тут же овеществляет ее, лишает глубины, превращает в перья. И рассвет теперь можно погладить рукой (стихотворение «На пароходе»):
Или он описывает февральскую, предвесеннюю слякоть – а она у него грохочет и загорается:
И дождь в этом мире не освежает (стихотворение «Гроза моментальная навек»):
Или поэт входит в лес – и его не обнимает таинственная, шелестящая прохлада, столь сродная водной стихии, а перед ним вот что (стихотворение «В лесу»):
Это мир жаркий (мир лета), активный (мир жеста) и вещественно-подробный (мир детали). В стихотворении «Про эти стихи» Пастернак дает свой рецепт:
Это мир теплового взрыва. Вот несколько концовок стихотворений Пастернака:
(На этом мы отпускаем болтливое стихотворение восвояси и продолжаем болтать сами.)
Ну хорошо, а что мы увидим, если отступим на шаг (или даже на полшага) назад во времени? Вот Иннокентий Анненский, стихотворение «Черный силуэт»:
Холодно здесь! Жизнь вроде еще теплится, но она мучительна и недужна. Свет есть, но какой: «лишь мертвый брезжит свет»! Здесь не «жаровень», а «зеркало гранита», не тепловой взрыв, а ледяная замкнутость – «мучительный круг»! «Снег идет», но при этом он неподвижен, никуда не уходит из холодной, темной основы. Примечательно, что в темной основе живет образ света, «миражный» образ рая – то ли как воспоминание о какой-то прошлой солнечной эпохе, то ли как предчувствие грядущего солнца – будущего теплового взрыва. Человек превращен в собственную тень, от него остался лишь «черный силуэт». И так во всех стихотворениях Анненского (если их расспросить о самих себе, вывернуть наизнанку). Вот, например, «Электрический свет в аллее»:
Не хочется на свет, хочется остаться там, где «свод так сладостно дремуч», где «так миротворно слиты звенья». Деталь («ветка клена») не хочет выделяться из основы. «Ночной сад» еще не сыплет жуками, «публичный дом» еще не подожгли, «горящие желтые карты» еще не раздали «черным ладоням сбежавшихся окон».
Но время сделает полшага – и все случится. Новые поэты выразят это изменение по-разному, каждый по-своему. Маяковский – «весомо, грубо, зримо», Мандельштам – нежно, как в первом стихотворении первой книги «Камень»:
Здесь уже модель новой эпохи: основа, в которой все слито (немолчный напев глубокой лесной тишины), – и нарушающий ее звук-жест, рождение молодой детали.
Мандельштам вообще лучше своих современников чувствует связь с предыдущей основой и все время на нее оборачивается. Звук-жест у него не нахальный. Ему не надо орать про «Эр, Ша, Ща». Но модель у него та же: темная основа + преодолевающий ее звук-жест:
Подведем, как говорится на важных совещаниях, итоги. То, чем мы сейчас занимались, можно назвать натурфилософией стихотворения.
Фалес говорил, что мир произошел из воды. Гераклит говорил, что мир произошел из огня. А китайские мудрецы говорили, что все это чередуется. В древнекитайской «Книге Перемен» говорится о Пути (Дао), состоящем из чередующихся начал Инь (темное, женское начало, хаос, вода) и Ян (светлое, мужское начало, космос, огонь). Путь предстает как чередование сжатий (Инь) и расширений (Ян), то есть чем-то вроде ползущей гусеницы: «Гусеница стягивается, чтобы вновь растянуться». Чередуются затишье и импульс.
Китайцы рисовали переплетающийся символ мужского и женского начал, всем вам известный. Причем, чтобы подчеркнуть невозможность существования одного без другого, внутри светлого Ян поставили темную точку – как лазутчика Инь или как его авангард, а внутри темного Инь – светлую точку.
История представляет собой чередование эпох Ян и эпох Инь – горячих и холодных эпох (или утренних и вечерних, или дневных и ночных, или белых и черных, или красных и синих…). При этом в каждом Ян уже есть свой Инь, а в каждом Инь – свой Ян. Однако они присутствуют лишь как точки: то ли как отголосок прошлого, то ли как авангард будущего. Когда сменяется эпоха, эти точки проявляются, выходят наружу, начинают доминировать.
Мы делали от эпохи Первой мировой войны полшага назад (к Анненскому). Сделаем теперь широкий шаг вперед – во вторую половину XX века. Интересно же. Не увидим ли мы отлив, не устремится ли всё обратно в основу? По идее, небо там должно уже темнеть, предметы сливаться, чтобы «черный силуэт» опять «захолодел на зеркале гранита». При этом детали должны стать резче – такова игра убывающего освещения. И резче должно стать само звучание. Вот Иосиф Бродский – последнее стихотворение цикла «Колыбельная Трескового мыса»:
Комментарии, как говорится, излишни. Как сказал Анаксимандр, «а из каких начал вещам рожденье, в те же самые и гибель совершается по роковой задолженности, ибо они выплачивают друг другу правозаконное возмещение неправды в назначенный срок времени».
Или вот еще пример из Бродского, «Гуернавака»:
Это стихотворение интересно сопоставить с «Жуками сыплет сонный сад». Тут и сад, и даже «самовитая» буква «Ж» («Сад густ, как тесно набранное “Ж”»). Здесь, как и у Пастернака, воздух опредмечен, веществен («Вечерний воздух звонче хрусталя»). Однако за стихотворением Бродского стоит не просто другая модель по отношению к модели Пастернака, а именно прямо противоположная модель. Центростремительная. Не разгорающаяся, а затухающая (и это не оценочное суждение). Водная (мир по Фалесу). Вещи-слова не выстреливаются основой, а опадают обратно, в основу, сливаются:
Взгляд в этом стихотворении цепляется за отдельные, случайные, бессмысленные (и потому обреченные на смерть и возвращение обратно в основу) предметы и действия:
И посмотрите, какая концовка: резкое слово-жест: «И с губ срывается невольно: рак». Но это еще не «самовитое» слово: его роль состоит лишь в том, чтобы крикнуть: «Я – не слово! Вещи – нет! Есть только лес и дождь!» Это холодное отражение и грустная насмешка. Слово, «по роковой задолженности», пятится назад, в неразличимую основу речи, в «злой и вязкий омут».
Но взрыв неизбежен. И когда он произойдет, как раз и пригодится уже намечающаяся резкость тематической и звуковой детали. Бескровное слово нальется кровью.
И жалкое «рак» превратится в мощное «каррр!».
Всё, извините, за мной пришли санитары – прибежали, гады, на крик.
Мороз и солнце, или Всё наоборот
«Wo gehn wir denn hin?«
«Immer nach Hause.«
– Куда же мы идем?
– Всегда домой.
Обращение к «красавице» в стихотворении Пушкина «Зимнее утро» (1829), казавшееся мне в детстве чем-то довольно мутным, хотя и красиво сказанным («Еще ты дремлешь, друг прелестный – / Пора, красавица, проснись: / Открой сомкнуты негой взоры / Навстречу северной Авроры, / Звездою севера явись!») современными поэту читателями (например, друзьями) воспринималось как шутка. Дама, красота которой затмевает свет зари, – классицистский штамп, повторяющийся в сотнях (если не в тысячах) стихотворений начиная с Ренессанса. Классицизм вовсе не стремился к новизне (как на то указывает и само его название), чего нельзя сказать о литературной эпохе Пушкина. Пушкинское стихотворение сразу настраивает читателя (или слушателя) на веселый лад, на ожидание продолжения шутки. И шутка продолжается, так как стихотворение написано в традиционном жанре европейской поэзии, называющемся «реверди» (“reverdie” – в дословном переводе с французского: «возвращение зелени», «озеленение»). В его основе лежит народная обрядовая песня, исполнявшаяся в мае. Юноши и девушки шли на лоно природы, чтобы не только отпраздновать приход весны, но и помочь весне прийти и новой жизни расцвести. Для этого они совершали некое отрадное обрядовое действие, целью которого было способствовать росту растений (и тем самым будущему урожаю) и плодовитости животных. В английском языке было даже специальное выражение для данного общественно полезного занятия: “to give a green-gown” – «подарить зеленое платье», то есть повалять девушку в траве. Подобных стихотворений тоже бесчисленное множество в европейской поэзии, обычно они как раз и начинаются с того, что молодой человек будит красавицу и зовет ее погулять. Например, таково начало знаменитого сонета Пьера де Ронсара (Pierre de Ronsard, 1524–1585): Marie, levez-vous, ma jeune paresseuse (Мария, вставайте/просыпайтесь: «поднимайтесь», моя юная ленивица): / Jà la gaie alouette au ciel a fredonné (уже веселый жаворонок в небе пропел), / Et jà le rossignol doucement jargonné (и уже соловей нежно проговорил), / Dessus l’épine assis, sa complainte amoureuse (сидя на терновом кусте, свою любовную жалобу). / Sus! debout! allons voir l’herbelette perleuse (ну же, вставайте! пойдем поглядим на росистую травку)…
Еще один пример: стихотворение «Коринна идет встречать май» (Corinna’s going a-Maying) Роберта Херрика (Robert Herrick, 1591–1674), начинающееся так: Get up, get up for shame (вставай, вставай, стыдись), the blooming morn (цветущее утро) / Upon her wings presents the god unshorn (на своих крыльях представляет нестриженого бога /
Князь Петр Андреевич Вяземский, старший товарищ Пушкина, в 1815 году также написал «реверди» – стихотворение «Весеннее утро», вот несколько строк из него: «Настал любви условный час, / Час упоений, час желаний; <…> Красавицы! звезда свиданий, / Звезда Венеры будит вас! <…> Приди ко мне! Нас в рощах ждет / Под сень таинственного свода / Теперь и нега, и свобода! / Птиц ожил хор и шепот вод, / И для любви сама природа / От сна, о Дафна, восстает!»
Шутка же Пушкина в том, что он приглашает красавицу прогуляться зимой, что он пишет зимнее «реверди».
Однако Пушкин переиначивает не только классическую традицию, он играет и с современным ему романтизмом: «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, / На мутном небе мгла носилась; / Луна, как бледное пятно, / Сквозь тучи мрачные желтела, / И ты печальная сидела – / А нынче… погляди в окно»… Ночь и непогода, совпадающие с унынием в душе, – это вполне романтический “mainstream”. Самое время в окно постучаться мертвецу (например, как в пушкинской балладе «Утопленник» («Уж с утра погода злится, / Ночью буря настает, / И утопленник стучится / Под окном и у ворот»). Однако нет – в последней строке мы глядим (вместе с поэтом и его девушкой) в окно – и видим радостную картину. (Опять сюрприз для читателя.) Кроме того, у романтизма был свой вариант приглашения красавицы выйти из дома и куда-то отправиться – а именно совершить побег в неведомое, в иной мир или в мир души. Так, Шелли (Percy Bysshe Shelley) в стихотворении 1822 года “To Jane: The Invitation” («К Джейн. Приглашение») приглашает даму на лоно природы, рисуя кульминацию этой прогулки вполне апокалиптически (привожу завершающие строки стихотворения в переводе Бальмонта): «Ото всего умчимся прочь, / Забудем день, забудем ночь, / И к нам ручьи, журча, придут, / С собою реки приведут, / Исчезнут рощи и поля, / И с морем встретится земля, / И все потонет, все – в одном, / В безбрежном свете неземном!» (Where the earth and ocean meet, / And all things seem only one / In the universal sun.)
У Пушкина тоже имеется подобное романтическое приглашение, например, в стихотворении «Узник» (1822), где орел предлагает узнику бежать на волю: «Мы вольные птицы; пора, брат, пора! / Туда, где за тучей белеет гора, / Туда, где синеют морские края, / Туда, где гуляем лишь ветер… да я!..»
Но в «Зимнем утре» предлагается не убежать в неведомое и безбрежное, а всего лишь посетить окрестные родные места: «И навестим поля пустые, / Леса, недавно столь густые, / И берег, милый для меня». Похожее перечисление примет любимого места есть в стихотворениях «Простите, верные дубравы» (1817), «Домовому» (1819), «Царское село» (1823). Вот, к примеру, последняя строфа стихотворения «Царское село»: «Веди, веди меня под липовые сени, / Всегда любезные моей свободной лени, / На берег озера, на тихий скат холмов!.. / Да вновь увижу я ковры густых лугов, / И дряхлый пук дерев, и светлую долину, / И злачных берегов знакомую картину, / И в тихом озере, средь блещущих зыбей, / Станицу гордую спокойных лебедей».
В этом опять узнается Ренессанс. Все эти пушкинские стихотворения написаны в жанре горацианской оды – с ее идеалом «золотой середины» и светлого взгляда на жизнь, с обычной для нее темой сельского уединения и просьбы к местному божеству о защите дома и его окрестностей – рощи, ручья, какого-либо растения (при этом поэт, любуясь красотами природы, чаще всего выбирает для их описания лето). Гораций сочинил оду, посвященную источнику нимфы Бландузии, Ронсар, перекликаясь с Горацием, – оду ручью Беллери (а также оду Гастинскому лесу, оду боярышнику). Вот, к примеру, последняя строфа стихотворения «Своему сельскому жилищу» (À sa demeure des champs) Оливье де Маньи – современника Ронсара (Olivier de Magny, 1529–1561): «Mais soit qu’encore je revienne (но вернусь ли я снова) / Ou que bien loin on me retienne (или весьма далеко меня задержат), / Il me ressouviendra toujours (мне всегда будут помниться) / De ce jardin, de cette plaine (этот сад, эта долина), / De ce bois, de cette fontaine (этот лес, этот родник) / Et de ces coteaux d’alentour (и эти окрестные холмы /пригорки)». Для русского читателя это звучит совершенно по-пушкински.
Зачем же нужны Пушкину подобные игры? Я вижу особую прелесть (употреблю излюбленное пушкинское слово) в том, что традиционное любовное приглашение жанра «реверди» оборачивается вполне целомудренной поездкой в санках по родным краям (поездка в санях могла быть и не столь целомудренной, однако настрой стихотворения в последних строфах именно целомудрен, не игрив), что романтический побег в иной (высший) мир превращается в обозрение окрестных мест, что горацианское любование отрадными живописными окрестностями сменяется описанием их действительного (зимнего: увядшего, опустевшего), но милого сердцу вида. Литература возвращается в жизнь, но при этом как бы подсвечивает ее: поездка по родным местам – это одновременно и эротика (классицизм), и побег в царство духа (романтизм). В этом смысле любопытна первая строка стихотворения: «Мороз и солнце; день чудесный!» Одним из самых распространенных штампов европейской поэзии является противопоставление холода и жара в стихотворении о красавице. Вот, например, начало одного из сонетов Эдмунда Спенсера (1552–1599): My love is like to ice, and I to fire (моя любимая подобна льду, а я – огню). Первую строку стихотворения «Зимнее утро» нельзя было бы «обвинить» в штампе, если бы в следующих строках не было показного классицизма. Значит, в первой строке Пушкин уже играет. В то же время это не штамп, а хорошо нам знакомая зимняя погода, когда (при антициклоне) как раз сочетаются мороз и солнце. Примечательно, что третья строфа стихотворения рисует мороз на природе, четвертая – тепло в доме. В этих двух строфах разворачивается то традиционное поэтическое противопоставление холода и жара, с которого и началось стихотворение. Благодаря такому развороту штамп перестает быть штампом и превращается (нет, возвращается!) в то, чем он и был первоначально, – в миф о двух противоположных началах, своим разделением и сочетанием образующих основу реальности:
Кузнечик дорогой
В небесах Индры есть, говорят, нить жемчуга, подобранная так, что если глянешь на одну жемчужину, то увидишь все остальные отраженными в ней. И точно так же каждая вещь в мире не есть просто она сама, а заключает в себе все другие вещи и на самом деле есть все остальное.
Известное стихотворение Иннокентия Анненского «Невозможно» посвящено одному слову – слову «невозможно». Оно начинается так:
А в статье «Бальмонт-лирик» (1906) Анненский пишет:
И действительно, стоит вслушаться-всмотреться в какое-либо слово – и его можно воспринять художественно: как звуковую картинку (портрет) предмета (а также явления, действия, качества…), как маленькое стихотворение. Можно попробовать ощутить осмысленный рисунок (выполненный неслучайными звуками в неслучайном порядке), скажем, в следующих словах: «бабочка», «пушистый», «прыгать», «тяжелый», «легко», «ветер», «море», «лес»… [310]
Вот как, например, медитирует над словом «обаятельно» Цинциннат – герой романа Владимира Набокова «Приглашение на казнь»:
Или вот как герой набоковского рассказа «Музыка» воспринимает слово «счастье»:
А вот что рассказали мне как-то дети, прислушавшись к слову «метро»:
М – замедляя движение, подходит поезд; Е – поезд рассекает обтекающий его воздух; ТР – торможение, остановка, а затем последующий разгон, рев удаляющегося поезда; О – поезд уходит в тоннель, утягивая за собой поток воздуха, оставляя пустоту и эхо.
Откуда берутся эти сопоставления звуков с предметами, явлениями и действиями? Почему, например, звук М здесь воспринимается ребенком как выражение замедляющегося движения? Может быть, тут играют свою роль артикуляционные и акустические особенности определенных звуков? Так, произнося звук «м» (звонкий, смычно-проходной, губно-губной), мы мычим, перегораживая губами путь воздуху (но и слегка пропуская его – через нос). Это как раз и дает возможность соотнести данный звук с замедлением движения в слове «метро». На «тупиковом» звуке Т (глухом, смычно-взрывном, язычно-зубном) движение окончательно останавливается, чтобы затем возобновиться на раскатистом Р (звонком, дрожащем, язычно-альвеолярном).
Возможно, примерно так создавал первые слова безъязыкий первобытный человек – первый «художник слова» (мыча, щелкая языком, рыча…). Однако наш артикуляционно-смысловой разбор слова «метро» – лишь более-менее хитроумная модель, поскольку оно не было создано дикарем (не является художественной передачей глубокого впечатления дикаря от впервые увиденного им метро). На чем же основывается, как работает фантазийное восприятие уже «готовых» слов – слов, за плечами которых долгий путь изменения и развития как их значений, так и звучаний?
Вернемся к детской фантазии. Нетрудно заметить, что при объяснении неслучайности звукового состава слова «метро» были использованы слова, содержащие те же звуки: для объяснения звука М – слово «заМедлять», для объяснения звука Е – слова «поЕзд», «рассЕкаЕт», «обтЕкающий», для объяснения звука Т – «Торможение», «осТановка», для объяснения звука Р – «тоРможение», «Разгон», «Рев», для объяснения звука О – «пОезд», «ухОдит», «тОннель», «пОтОк», «вОздуха», «Оставляя», «пустОту», «эхО».
Получается, что толкователи расширяют, распространяют слово «метро», превращая его в своего рода стихотворение [311].
В общем, чтобы слово превратить в стихотворение (в художественную композицию), надо разрезать его на отдельные звуки – и каждый звук связать с такими же или схожими звуками других слов, как-либо поясняющих, продолжающих это исходное слово. В результате этого каждый звук оперируемого слова перестанет быть случайным, условным – и начнет выражать (живописать) смысл.
И тогда возникнет удивительный побочный эффект (это, пожалуй, главное, что я хочу здесь сказать): наше подопытное слово, подобно стихотворению, обретет ритмическую завершенность, закольцованность (например, в слове «метро» поезд приходит – и уходит).
Начнем с художественной завершенности слова. На слове «обаятельно» вы зажали и вновь обнажили уши, слово «счастье» – «плещущее»: оно плеснуло и схлынуло. Оно «само улыбается, само плачет» – и это тоже некий цикл.
Теперь постараемся услышать в наших примерах из Набокова, как звучание слова сопрягается со звучанием окружающих его слов. Слово «обаятельно» объясняется (точнее, подкрепляется, подпирается) словами «ОБНАжают» «заБАвляясь», «ОБНОвление», слово «счастье» – словами «ШелеСТяЩее», «лиСТЬя», «блиСТали».
Но этим дело не ограничивается. Почему герой Набокова воспринимает слово «счастье» как «влажное»? Потому что оно «шеЛестящее» и «пЛещущее» – эти слова, напрямую связанные со словом «счастье» целым рядом звуков, при помощи звука Л соединяют слово «счастье» со словом «вЛажное». (В результате чего «счастье» затем «само уЛыбается, само пЛачет», а также «Листья в саду бЛистаЛи».) А почему «счастье» «живое»? Потому что оно «ВлаЖное» (сравните: «ЖиВое»). Так ветвится слово «счастье»: от веток отходят другие веточки, ветки и веточки соприкасаются…
Для того чтобы такое проделывать, вовсе не обязательно быть Набоковым. Роман Якобсон в статье «Новейшая русская поэзия (подступы к Хлебникову)» (1919) приводит следующий случай:
Платон Каратаев в романе Льва Толстого «Война и мир» (тот самый Платон Каратаев, из которого «слова и действия выливались… так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка») говорит, утешая Пьера: «Не тужи, дружок»; или тут же, лаская собаку: «Ишь, шельма, пришла!»
Подобной поэзии немало в Священном Писании. Например, в древнееврейском тексте книги пророка Исайи мы читаем: «Ужас
Человек подсознательно стремится так подобрать и соединить слова даже для своего вполне обыденного высказывания, чтобы они смогли образовать художественную композицию, то есть единое разветвленное слово. И каждое отдельное слово такой композиции стремится стать (благодаря перекличке с другими словами) «царственным словом» (по выражению Осипа Мандельштама), стремится расшириться до размера всего высказывания [312].
Первое удачное русское лирическое стихотворение было написано летом 1761 года Ломоносовым. Ученый, обремененный не только наукой, но и общественными делами, позавидовал кузнечику:
Стихотворение имеет следующий заголовок: «Стихи, сочиненные на дороге в Петергоф, когда я в 1761 году ехал просить о подписании привилегии для академии, быв много раз прежде за тем же». Будучи переложением с древнегреческого, оно, однако, есть нечто большее, чем удачный перевод. То, что было анакреонтическим стихотворением «К цикаде», становится самостоятельным русским стихотворением. Русская лирика началась с образа кузнечика: с мечты человека о свободе при полном сознании собственной хрупкости.
Стихотворение начинается со слова «кузнечик» – и далее разворачивает, разветвляет, объясняет это главное слово (как Набоков объяснял нам слово «счастье», Анненский – слово «невозможно», дети – слово «метро»). «Кузнечик» – слово-матка, а все остальные слова, подобно рабочим пчелам, им порождаются и его обслуживают[313]. Одни слова непосредственно созвучны этому главному слову, прилепились к самому магниту, другие лепятся уже на эти намагниченные слова.
(Особенно же чудесно то, что начать «тянуть ниточку» можно не только от слова «кузнечик», но и от любого другого слова в стихотворении. Любое слово можно превратить из рабочей пчелы в матку. В стихотворении каждое слово разъединяется на составляющие его звуки – с тем чтобы эти звуки, соедившись со звуками других слов, к нему вернулись. Это похоже на то, как героя сказки разрубают, а затем оживляют – и он оказывается краше прежнего. Каждое слово в стихотворении проходит обряд посвящения, чтобы стать «большим словом».)
Стихотворение о кузнечике написано шестистопным ямбом. То есть, если его скандировать, ударение падает на каждый второй слог, всего шесть ударений [314]:
Таков метр стихотворения, на самом же деле в первой строке лишь четыре ударения:
Посмотрите, что получается:
«Кузнечик», словно перевернувшись, готов стать «блажен». Пока это лишь декларируется, но двойническое и антиномичное сочетание ОГÓ – ÓГО уже вроде бы указывает на его внутреннюю готовность к прыжку.
В третьем стихе мы видим слово «жиЗНь», отражающее слово «куЗНечик» (из первого стиха). В слове «ЖизНь» отражается еще и слово «блаЖеН», которое «кузнечик» уже вобрал в себя ранее. Поэтому можно сказать, что слово «кузнечик» отражается в слове «жизнь» и звуком Ж – которого у него самого нет! [315] Слово «кузнечик» как бы нарастает по ходу стихотворения – подобно снежному кому.
В четвертом стихе мы слышим вариацию отражения НЕ – ЕН, которое было в первом стихе:
Здесь НА – (й)АН.
В пятом стихе кузНЕчик переворачивается вниз головой – и вот он уже «презрЕНна тварь» («Хотя у многих ты в глазах презренна тварь»), чтобы в шестом стихе, завершив оборот, обрести себя (себя истинного):
Слово «НО» (шестого стиха) перекликается со словом «мНОгих» (пятого стиха), подчеркивая свою оппозицию, как бы возражая этим «многим». «КузНЕчик» же оказывается подхвачен словом «истиНЕ» – и подхвачен очень интересно: на ударное НЕ отвечает безударное НЕ, причем на нем же мы имеем пропущенное метрическое ударение. (Если стих скандировать, то ударение третьей стопы как раз падает на НЕ: «и́стинé».) Ударение есть, но оно бесплотное. Кроме того, на слове «истине» кончается третья стопа, то есть полустишие. Из-за пропущенного метрического ударения и из-за положения перед цезурой это слово как бы длится, встает на дыбы, нависает над пустотой. Сравним это со взлетевшими вперед качелями, достигшими высшей точки.
Вокруг этого невесомого НЕ стоят (словно стражники) подчеркивающие, выделяющие его два ударные АМ:
Их ударное А мощно отдается в последнем слове стиха: «цАрь». Благодаря такому сопровождению «кузНЕчик» отражается в «царь», хотя в этих двух словах нет ни одного совпадающего звука.
А в седьмом стихе кузнечик назван ангелом:
Но именно не просто назван, а действительно становится ангелом – благодаря художеству. Его НЕ отражается в АН, слово «кузнечик» отражается в слове «ангел», и отражение это было исподволь подготовлено. Сначала (в первом стихе) было НЕ – ЕН (кузНЕчик – блажЕН), потом (в четвертом стихе) НА – АН («наслаждаешься медвяною»). Затем три ударных А шестого стиха («Но в сАмой истине ты перед нАми цАрь»). И вот – АНгел. Кроме того, эти НЕ и АН попадают оба на ударный слог первой стопы: «кузНЕчик» – «ты АНгел». Я думаю, что эти два ключевых слова стоят на отражающих друг друга местах и в стихотворении. Хотя стихотворение представляет собой пять двустиший (если посмотреть на рифмы), по смыслу оно, пожалуй, распадается на начальное четверостишие, серединное двустишие и заключительное четверостишие. Полустишие «Кузнечик дорогой» открывает начальное четверостишие, а полустишие «ты ангел во плоти» – заключительное четверостишие:
Посмотрим на последний стих:
Вот он, «кузНЕчик» – во всю свою кузнецкую. Каждое «не» (или «ни») отрицания – это прыжок. Всего четыре прыжка. Каждое отрицание внешней зависимости, несвободы есть одновременно прыжок-полет, есть утверждение внутренней свободы. Утверждение, реализация того «прыжкового» НЕ, которое является ядром слова «кузНЕчик».
На самом деле все заключительное четверостишие рисует своим ритмом прыжки кузнечика, в то время как в первом четверостишии кузнечик еще, так сказать, спокойно нежится в траве. В срединном же двустишии высказывается мысль – причем в двух резко противопоставленных изречениях: мнению толпы (глазам многих) противополагается истина:
Эти два стиха образуют внутреннюю границу стихотворения, представляют собой как бы вставленное в стихотворение зеркало (что подчеркнуто также противоположными слогами ЕН – НЕ: презрЕНна – истиНЕ). В Дозеркалье кузнечик – еще тварь, в Зазеркалье – уже царь.
Сколько в стихотворении кузнечиков? Один, конечно. Но в то же время их три. Первый кузнечик – сидящий в траве, не прыгающий кузнечик. Второй кузнечик – «презренна тварь» в момент трансформации, в момент превращения в ангела, в царя. Третий – прыгающий кузнечик. Кузнечик до метаморфозы – кузнечик в момент метаморфозы – кузнечик после метаморфозы.
Предпоследний стих говорит о полном единстве кузнечика с миром, это «tat tvam asi [316]». В нем четко звучат все шесть ударений – по три на каждое полустишие:
Само слово КУЗ-НЕ-ЧИК, как и распространяющее его стихотворение, состоит из трех частей.
Посмотрим на его первую часть (КУЗ). Звук К, который словно охватывает, заключает в себя слово «КузнечиК», повторяется в начальном четверостишии в словах «коль», «коль» (и этот повтор намекает также на возможность прыжков). Мы словно притрагиваемся к тельцу кузнечика, ощупываем его. Звук З отражается в начальном четверостишии в звуках З и Ж (родственных между собой – оба переднеязычные звонкие щелевые): «блажен», «жизнь», «меж», «наслаждаешься». Заднеязычный глухой смычный К, кажется, передает точечность (малость) кузнечика и, может быть, его скрытое положение в траве, а переднеязычный звонкий щелевой З – его вибрации, его дрожание, его наслаждение жизнью. КУЗ – хрупкое и поющее тельце кузнечика.
Посмотрим на вторую часть слова (НЕ). В стихотворении она развита в мысль о «самой истиНЕ», в НЕт! – несвободе. Слог НЕ произносится протяжно (видимо, из-за своей открытости, а также из-за сонорного и мягкого Н), тем самым подчеркивая (в стихотворении) ласковость обращения («кузнееечик дорогой!»). Протяжность слога НЕ передает также замирание, затишье перед прыжком. Смена гласных в слове «кузнечик» (У – Э – И) также говорит о том, что в серединке подготавливается прыжок (от заднего верхнего гласного У – к переднему среднему Э – к переднему верхнему И).
Посмотрим на третью часть (ЧИК). Она зеркально отражена в слове «сКаЧешь» заключительного четверостишия и почти звукоподражательно («чик!») рисует прыжок (то есть достигнутую свободу).
Слово «кузнечик», как и стихотворение о кузнечике, живо происходящей в нем метаморфозой.
Новалис в повести (точнее, фрагменте романа) «Ученики в Саисе» (1802) говорит о «священном языке»:
Этим «священным языком», в котором каждое слово есть «слово-разгадка» («царственное слово»), мы и пользуемся – как ни в чем не бывало.
Владимир Набоков в романе «Приглашение на казнь» пишет:
Обратите внимание на то, как слово «тут» у Набокова высвечивается словами, братается со словами «ТУпое», «заперТое», «Темная ТЮрьма», «неУемно воЮщий Ужас», «ТесниТ». Слово «дышит и блистает только на темной, сдавленной глубине».
Приложение
Несколько стихотворений