Кто он был?

fb2

Русский читатель хорошо знает творчество одного из ведущих эстонских прозаиков, Героя Социалистического Труда, лауреата Государственной премии Эстонской ССР, народного писателя Эстонии Пауля Куусберга.

В новой книге, в которую входят лучшие произведения писателя последних лет, автор обращается к осмыслению нравственной проблематики.

1

ЛЕОПОЛЬД, ЯАГУП И Я

В этой истории три действующих лица: Леопольд, Яагуп и я — Оттокар, которого все зовут Отть. Яагупа больше нет в живых, он много лет как покоится под соснами Рахумяэ. О Леопольде я давно ничего не слышал. И не удивился бы, если б оказалось, что сейчас он трудится на БАМе, хотя он человек уже в летах и его вечным перелетам должен был прийти конец. Ему бы давно пора бросить где-нибудь якорь, а он все мечется с места на место, меняет профессии. Где он только не вкалывал! В лесах Пярнумаа, в рыболовецком колхозе на Вируском побережье, в шахтах Кохтла-Ярве, в исполкоме своего родного города и в разных других краях. Вечное перекати-поле, нигде долго не задержится, любая область работы, любая профессия ему прискучивает. Моя мать говорила о таких непоседах, что они словно бы ищут конца. Собственного конца, то есть смерти. Я тоже не раз менял место работы, но своей основной профессии не изменил. Как начал после войны работать учителем, так им до сих пор и остался. Правда, теперь я работаю не с полной нагрузкой, несколько лет назад меня без особых возражений отпустили на пенсию, сейчас я только веду в институте некоторые семинары. Душа не позволяет насовсем отойти от преподавательской работы. Хотя дел хватило бы с избытком, редакции до сих пор заказывают мне статьи. В конце сороковых годов я, как говорится, невзначай сунул палец в зубы газетному бесу, и с тех пор искуситель не дает мне покоя. Отлично помню свой первый опус, статью, в которой рассматривалось единство личных и общественных интересов в социалистическом обществе, — статью, которая сейчас вызывает у меня улыбку, прежде всего своим тоном, категорическими утверждениями всезнайки. О юношеская самоуверенность! Собственно, это была не первая моя попытка выступить в печати, во время войны я написал для дивизионной газеты одну или две заметки, но постоянной связи с журналистикой тогда не получилось. В последнее время на меня уже так усердно не нажимают, как раньше, но работы хватило бы. Иногда я по собственной инициативе пишу кое-что и посылаю в какую-нибудь редакцию. Чаще всего принимают, иной раз даже с благодарностью, но случается, что и возвращают как материал, не отвечающий профилю данного издания. Но хватит о себе, я ведь в этой истории вовсе не главный герой, а выступаю скорее в роли резонера. Себя я уже охарактеризовал довольно пространно, Леопольда тоже, хотя и покороче, теперь надо сказать несколько слов о Яагупе. Старый Яагуп — полное имя Яагуп Вахк — не любил переливать из пустого в порожнее или ездить за тридевять земель в поисках удачи. Смолоду стал работать по дереву, плотником и помер. Плотником-строителем, если точнее. Он жаловался на ломоту в костях, особенно в сырую и ветреную погоду, но на работу, где меньше бы дуло, не шел. Хотя мог бы стать отличным столяром на мебельной фабрике, скажем, на «Стандарте». На худой конец, в любой мастерской, где сколачивают окна и двери. Если б не Леопольд, мы с Яагупом не познакомились бы. Леопольд свел нас вместе. Хотя, как выяснилось впоследствии, мы и раньше встречались. Леопольд ничего не знал о нашем давнем столкновении, а я и представить себе не мог, что человек, спасший Леопольду жизнь, окажется тем самым стариком, которого я когда-то невзлюбил. Благодаря Леопольду я узнал Яагупа совсем с другой стороны, а Яагупов дровяной сарай стал для меня местом, где я чувствовал себя чертовски хорошо. Даже теперь, когда Яагупа больше нет в живых — он умер в шестьдесят пятом году в возрасте восьмидесяти шести лет, — меня временами тянет в район Каламая, где жил Яагуп. Причиной тому — и Яагуп, и его сарай, и Леопольд, да и я сам.

Наверное, старею.

В последний раз я был у Яагупа за неделю до его похорон, — это я высчитал позже, — ведь о смерти Яагупа я узнал только год спустя, когда однажды ранней осенью в теплый предвечерний час пошел к нему и вдруг увидел в квартире какую-то незнакомую женщину. Сперва у меня мелькнула забавная мысль. Примерно такая: смотри-ка, ай да дед, кого он привел к себе в дом! Яагуп жил один, семьи у него не было. Теперь не было: раньше, до войны, у него были жена и двое сыновей. Старший сын по мобилизации попал в Россию и не вернулся. В военном комиссариате Яагупу сказали, что об Эрвине Яагуповиче Вахке у них нет никаких сведений. Старый Яагуп, который во время первой мировой войны был призван в царскую армию и, как он любил рассказывать, был ранен в Северной Польше, знал, что на войне тысячи людей пропадают без вести, и прекратил попытки что-либо выяснить. В конце концов он все же узнал, что случилось с его старшим сыном. Эрвин — старший сын был назван Эрвином в честь деда со стороны матери — даже не успел добраться до фронта. Он умер от воспаления легких еще в стройбате, мне удалось это установить. «Жаль парня, — сказал Яагуп, — у него были, как и у матери, слабые легкие». Младшего сына, Виктора, в 1944 году забрали в немецкую армию и отправили в эстонский батальон. Последняя весточка от него дошла до отца, когда легион находился еще у реки Нарвы. Я пытался разыскать и следы Виктора, но ничего больше узнать не сумел. Яагуп говорил о своих сыновьях как о погибших на войне. Потеря сыновей свела в могилу их мать, жену Яагупа, болевшую чахоткой. Позже, в конце сороковых и начале пятидесятых годов, Яагуп жил с женщиной, которая была почти вдвое моложе его. Но когда она убедилась, что Яагуп не думает на ней жениться и даже не хочет прописать ее в своей квартире, то покинула его. Говорили, будто бы нашла какую-то разбитую параличом старушку и нуждавшуюся в уходе, у которой дети в 1944 году бежали в Швецию. У этой больной была в Лиллекюла собственная хибарка, и женщина надеялась получить ее в наследство. Так Яагуп и продолжал жить один в своей комнатке. А сейчас мне открыла дверь полноватая женщина лет пятидесяти, Екатерина Никифоровна, как она представилась. На мой вопрос, дома ли товарищ Вахк, женщина, улыбнувшись, ответила, что Яагуп Петрович не живет теперь ни здесь, ни вообще где-либо, поскольку год как похоронен на кладбище в Рахумяэ. Что ей выдали ордер на эту квартиру четырнадцатого октября, когда Яагуп Петрович уже полгода покоился в могиле. Затем женщина протараторила, что она Яагупа Петровича никогда и в глаза не видела, что она с четырьмя детьми семь лет стояла первой в очереди на жилье, что ей не хотели давать и эту комнату, потому что для пяти человек эта площадь слишком мала. Но она заявила, что в подвале, где они жили раньше, площадь еще меньше, и ей наконец удалось втолковать все это чиновникам из исполкома. До замужества она жила на Псковщине, в Эстонию приехала по объявлению, что здесь нужны строительные рабочие и что их обеспечивают жилплощадью. Вот теперь они и живут вчетвером на шестнадцати метрах; самый старший сын, уже взрослый, Никита, остался в подвале. Никита женится, а когда у него будут жена и ребенок, ему обязательно дадут квартиру в Мустамяэ. Сейчас ведь не война, чтоб жить с грудным ребенком в подвале. Все это незнакомая женщина выпалила улыбаясь, единым духом, я поблагодарил и ушел. Проходя через двор, заметил, что на дверях сарая по-прежнему висит замок старого Яагупа.

Об этом старом замке Леопольд рассказывал мне подробно. И о замке, и о скобах пробоя, на которых висел замок. Рассказывал, как он, то есть Леопольд, в кромешной тьме ощупывал загнутые внутрь концы скоб и думал, что сможет их выпрямить: в сарае можно было отыскать стамеску и зубило, он нашел на ощупь много всяких инструментов. И еще он думал, что если со всей силы, с размаху налечь на дверь, то можно ее вышибить. Скобы вылетели бы, если не обе сразу, то хоть одна — та, что держит пробой, или та, что вбита в косяк. Да настоящего косяка тут и не было, только полуторадюймовая доска. Так рассчитывал Леопольд, хотя скобы были выгнуты из толстого круглого железа, концы их заострены на наковальне четырехгранно и загнуты изнутри. Однако Леопольд не сделал ни того, ни другого. Положился на волю старика.

Признаюсь, я бы старику не доверился. Если бы в сорок четвертом оказался в Яагуповом сарае вместо Леопольда. По крайней мере в ту первую ночь. Потому что тогда я видел бы в Яагупе своего врага. То, что произошло между нами, еще было бы свежо в памяти. Да и спрятал бы Яагуп меня? Удивительно, что такой вопрос и теперь еще приходит мне в голову, теперь, когда я знаю, что Яагуп был совсем не такой человек, каким я его представил сперва. В чем тут дело — в моем ли характере, с некоторой склонностью к подозрительности, или в том, что меня сформировало время, когда классовые конфликты еще проявлялись остро — то в более скрытом виде, то явно — и когда действительно нельзя было ни на минуту терять бдительность? Думал я и так: Яагуп Леопольда не знал, мог посчитать его просто парнем, влипшим из-за какой-нибудь ерунды, или же «человеком третьего пути». А меня он сразу узнал бы, понял, с кем имеет дело, и едва ли вообще стал из-за меня рисковать. Да, так я думал и потому ругал себя.

Когда я был у Яагупа последний раз, до комнаты я не добрался, мы сидели в сарае и разговаривали. Яагуп что-то мастерил, у него тут, в сарае, был верстак и всякие инструменты, мне здесь даже больше нравилось, чем наверху, в его комнате. К тому же стоял теплый день, из-за дома в сарай заглядывало послеполуденное солнце. Яагуп сидел на чурбаке, я — на табуретке, которую он только что починил. Между нами, на двух поставленных друг на дружку ящиках с гвоздями, стояла тарелка с холодной картошкой в мундире, луком, хлебом и селедкой, а также четвертинка водки и пара зеленовато поблескивающих восьмигранных стопок. Иными словами, два водочных стаканчика из толстого стекла, с плоским дном. Граммов этак на тридцать. Яагуп называл их стопками, хотя мы оба знали, что «стопка» означает не столько саму рюмку, сколько ее содержимое, водку. Подходящую порцию водки. Четвертинки нам хватило с лихвой. Ни он, ни я не были охотники до спиртного. Бутылка присутствовала больше по традиции. Как доказательство, что тут просто идет беседа, что человек пришел в гости, а не по какому-нибудь делу. Хотя в наши дни дела ведутся как раз при наличии бутылки.

Разговор наш протекал не очень оживленно. Я говорил больше, чем Яагуп. Временами мы вообще сидели молча. Яагуп курил, а мне просто было хорошо. Мне было приятно вот так сидеть в сарае. Наверно, потому, что напоминало детство. Я вырос на рабочей окраине, дворы там были окружены дровяными сараями, где мужчины вечерами и по воскресеньям всегда над чем-то возились; рубили дрова, точили пилы, мастерили новые топорища, рукоятки к молоткам и лопаты, иногда играли в карты или выпивали помаленьку. Меня тянуло к этим людям, у них были сильные и умелые руки, интересные разговоры, захватывающая карточная игра. Дом, в котором жил Яагуп, чем-то был похож на двухэтажный домишко, где прошло мое детство, только этот был, может, чуть побольше, фундамент повыше и окна пошире. Такие доходные дома строили перед первой мировой войной. А мы жили в доме, построенном еще в семидесятых — восьмидесятых годах прошлого столетия. Наша семья тоже держала в сарае дрова, отец хранил там свои рабочие инструменты, рейки под штукатурку и правилки, лопаты, молоты для камней и кирпича, ведра для извести, мама оставляла лохань для стирки, а я — салазки. Как только я научился держать в руках топор, дрова я взял на себя. Меня никто не заставлял, мне самому хотелось разрубить на три-четыре полена самые толстые колоды. От всей души хотелось. Я старался ударять топором так же сильно и точно, как отец, сначала мне это было не под силу, не мог занести топор одной рукой, приходилось держать топорище обеими руками. Года через два-три научился управляться одной рукой, как отец. Сейчас уже не существует ни того дома, где я жил, ни сарая, где учился мастерить новые топорища, точить пилы, выполнять другие работы, а также играть в карты и наматывать на ус всякую житейскую премудрость. Нет ни дома, крытого толем, ни сараев с просмоленной крышей, где кошки любили греться на солнышке. Во время бомбежки города в дом было прямое попадание, сараи сгорели. Целая улица, весь квартал, несколько кварталов выгорели. Когда я в конце сорок четвертого прибыл в Таллин, от домов моего детства оставались кое-где лишь закоптелые фундаменты, какой-нибудь чудом уцелевший дымоход, а от домов, построенных позже, в тридцатые годы, — полуразрушенные лестничные клетки из силикатного кирпича. В первый же вечер я поспешил на улицу Вирмализе и очутился среди развалин. В пятидесятых и шестидесятых годах здесь возвели большие каменные дома, сейчас уже ничто не напоминает о прежних временах. Только на улице Оя, которую раньше называли улицей Нового Света, сохранились на одной стороне покосившиеся деревянные дома. Пока я жил в центре города, я раза два в год ходил в те края, непременно заглядывал на улицу Оя, чтобы немножко вернуться в детство. И все же, если бы на Вирмализе все осталось по-старому, меня временами тянуло бы и на улицу Кёйе, из-за Яагупа. А может, все же из-за себя самого. Чтобы найти ответы на вопросы, лишавшие меня покоя.

Признаюсь, в первый раз я чувствовал себя в Яагуповом сарае прескверно. Сначала — нет. Сначала чувствовал себя хорошо. Прямо-таки необычайно уютно. От аккуратно сложенных штабелей березовых и осиновых поленьев, от скрученных в завитки стружек и покрывавших земляной пол опилок веяло таким знакомым запахом. И старик, мастеривший что-то на верстаке у стены, так подходил ко всему этому, к этому сараю, напоминавшему мне давно прошедшие времена. Таких стариков я в свое время немало встречал на стройках, на улицах пригорода, в доме, где жил. Они были мне как родные. Это был Яагуп, человек, спасший Леопольду жизнь. Старик лет семидесяти, худощавый, с живыми глазами, немного ниже меня, в молодости был, наверно, моего роста, к старости люди становятся как-то меньше. Выцветшую, доверху застегивающуюся блузу, которая когда-то, видимо, была темно-синей, он носил навыпуск, как и мой отец, тоже строитель. На Яагупе были старые брюки из чертовой кожи, такие же линялые, как и блуза. Из нагрудного кармана выглядывал желтый кончик складного метра, за ухом торчал огрызок плоского красного карандаша. Таким плоским карандашом, широкий грифель которого не так легко ломается, удобно проводить черту по неоструганной доске. Яагуп был в точности такой рабочий человек, как и те, среди кого я вырос. На стене сарая в определенном порядке висели столярная пила, две лучковые пилы, одна с более широкими, другая с более узкими зубьями, лобзиковая пила, а также ножовка в металлической раме. На стене были прибиты тщательно отделанные подставки или держалки для стамесок, сверл, отверток, вся стена была увешана инструментами. Два фуганка и три-четыре рубанка поменьше стояли у стены рукоятками вниз. Сразу делалось ясно, что Леопольдов избавитель держал свои инструменты в образцовом порядке, а кто держит инструменты в порядке, тот уважает свой труд. Лодырь или неумеха так о своем хозяйстве заботиться не станет, это десятки раз подтверждалось самой жизнью. Короче говоря, все, что я увидел в Яагуповом сарае, — и он сам, и штабель наколотых дров, и стружка, и аккуратный инструмент, и широкий плоский карандаш за ухом, и сдвинутые на лоб очки в узкой металлической оправе — сразу сделали и сарай, и его хозяина мне близкими. С первой минуты я почувствовал себя здесь уютно.

Так было вначале.

Но постепенно я стал все сильнее ощущать какую-то неловкость.

Мне показалось, что я уже когда-то встречал этого старика. И в далеко не столь идиллической обстановке.

Я колебался: не тот ли самый старик Яагуп Вахк, о котором я когда-то думал так плохо? Весной сорок первого года, в конце апреля или в первых числах мая. До войны. Незадолго до начала войны.

Тот ли самый человек этот Яагуп?

То, что рассказывал о нем Леопольд, никак не вязалось с тем стариком, с которым я столкнулся на стройплощадке в Ласнамяэ. В большой столовой, где проходило собрание рабочих. Мне было тогда двадцать пять, и шестидесятилетний старик казался мне чуть ли не дедом.

Я не смог спросить Яагупа, тот ли он самый человек. Что-то меня удерживало. Иногда мне казалось, что и Яагуп присматривается ко мне. Может быть, и он думал, не встречались ли мы когда-нибудь прежде.

Может быть.

Я успокаивал себя мыслью, что тот старик, который весной сорок первого года пытался высмеять меня, должен сейчас быть старше. Где-то около восьмидесяти. Яагупу не могло быть столько — лет семьдесят, не больше.

И тут Леопольд произнес слова, которые меня поразили. Он спросил Яагупа:

— На отдых не собираешься? Или ты уже на пенсии? — И добавил, обращаясь ко мне: — Знаешь, Отть, — Леопольд тоже звал меня Оттем, — этому человеку скоро восемьдесят стукнет.

Скоро восемьдесят! Тогда годы Яагупа сходятся точно.

Старик не сказал на это ни словечка. Только усмехнулся про себя.

Леопольд продолжал болтать. Теперь он представил меня.

— Этот очкастый господин, — кивнул Леопольд в мою сторону, — тоже считает себя строителем. Он, по его собственным словам, и стены клал, и штукатурил. По дереву он не работал. До войны был комиссаром какой-то строительной конторы или треста и инструктором горкома партии. Теперь преподает в вузе, кандидат наук. Без пяти минут профессор. Иногда в газетах печатается. Может, читал что-нибудь из его писаний?

Перед нами уже стояла жестяная тарелка с холодной вареной картошкой, селедкой, луком и солеными огурцами. Была, конечно, и бутылка водки, наполовину уже опорожненная. Бутылку принес Леопольд.

Я напряженно ждал, что ответит старик.

— Разве упомнишь все, что доводится читать.

Замечу между прочим, что старый Яагуп был усердным читателем газет, а особенно ценил научно-популярную литературу.

Леопольд засмеялся.

Я подумал: если Яагуп тот самый старик, которого я помню, то ему теперь ясно, кто я такой.

Ей-богу, это мог быть тот самый человек. Ведь и тот был примерно моего роста. Может, чуточку пониже. С такими же резкими чертами лица и живыми глазами. Но в глазах того старика светилась неприкрытая насмешка. Он издевался надо мной, хотел меня высмеять.

— Скажите, молодой человек, что это такое?

Эти слова долго звучали у меня в ушах, звучат и до сих пор.

Я не различал ясно, что старик держит в руке. Это могла быть отвертка, или тонкий болт, или даже большой, семи-восьмидюймовый, гвоздь. Подойди он поближе, я бы сразу узнал продолговатый острый предмет, который он мне показывал. Но он стоял шагах в десяти, вперед не продвигался, говорил оттуда, где стоял. И его первые слова были:

— Скажите, молодой человек, что это такое?

Мне кровь бросилась в лицо. Я и раньше был взволнован, все получалось как-то неладно. Меня выслушали внимательно, и у меня возникло ощущение, что я сумел убедить людей. Откровенно говоря, я уже и раньше, когда ехал на Ласнамяэ, испытывал какое-то напряжение. Не очень-то приятно выступать против того, что ты ранее считал правильным, за что годами вел агитацию. Сколько я помню, требование восьмичасового рабочего дня было одним из основных требований рабочего класса. На первой первомайской демонстрации, в которой я участвовал еще мальчишкой, люди несли лозунг, написанный белыми буквами на красном полотнище: «Да здравствует восьмичасовой рабочий день!» Как только свергли власть буржуазии, везде, в том числе и на стройках, был установлен восьмичасовой рабочий день. Раньше на строительстве рабочий день длился от десяти до восемнадцати часов, как и на других сезонных работах; на больших таллинских заводах рабочий день был ограничен восемью часами, но это часто нарушалось. А теперь я должен был призывать строителей работать десять часов. Со времени революции не прошло и года, а мы начинаем сами себе противоречить. Это мне и кинули в лицо на собрании. Нелегко мне было на том собрании. Я не вилял, говорил прямо, в чем дело: на стройках не хватает рабочих рук. Июньский переворот сорокового года покончил с безработицей; если раньше летом на стройки приходили люди, потерявшие работу на других производствах, то теперь рабочая сила нужна везде. Кроме того, сотни, да не сотни, а тысячи строителей работали в Палдиски, в Клоога, на Сааремаа и на Хийумаа, где создавались базы Красной Армии. Новых рабочих ниоткуда не прибавлялось, сроки сдачи сооружений были жесткие, положение диктовало необходимость удлинить рабочий день, причем за дополнительные два часа платили сверхурочные. Рабочие стройки на Ласнамяэ не соглашались. Меня попросили разъяснить им вопрос, местная администрация и члены профкома с этим якобы сами не справились. Мне все это дело не нравилось, но отказаться я не мог, работал тогда инструктором горкома, на многих строительных предприятиях своих парторганизаций еще не было. Я сказал работникам треста, которые обратились за помощью в горком, — пусть рабочие решают сами: где согласны работать десять часов, пусть работают, главное, чтобы им выплачивались предусмотренные законом сверхурочные; где не согласны, пусть им будет предоставлена возможность поступать по своему усмотрению. Меня уверили, что рабочих сбивают с толку два-три субъекта, оплакивающие прежние времена; один из них в свое время был мелким хозяйчиком, а другой, бывший вапс[1], хитрый горлопан, который умеет взять верх над местными членами профкома. Вот я сейчас и стоял лицом к лицу со строителями и обсуждал с ними, как надо действовать.

Да, выслушали меня спокойно, но затем стали живо возражать. Кто из возражавших бывший мелкий собственник, кто старый вапс, я не разобрался. Да и какое имеет значение, кто говорит, важно, что именно говорят. Одно мне вскоре стало ясно: организация работы здесь, видно, сильно хромает. Может быть, людям не по душе удлинение рабочего дня потому, что они и в обычные, отведенные часы не могут трудиться как полагается? Или действительно здесь свил себе гнездо классовый враг?

Что же этот старик мне показывает?

Я все еще не мог разглядеть, что у него зажато в ладони. Но чувствовал одно, чувствовал ясно: старик хочет выставить меня на посмешище.

— Скажите, молодой человек, что это такое?

Барак, сбитый из неструганых досок и служивший столовой, загудел. Раздаются выкрики, словно старика хотят одернуть.

— Не валяй дурака! Этот парень не какой-нибудь белоручка!

— Он с инструментом не раз имел дело!

— Я его знаю, он вместе со мной стены клал.

«Он» — это был я.

У меня вдруг оказалась мощная поддержка. Меня считали своим, своим человеком, одним из своих! Чувствовать это было чертовски приятно. И еще я убедился, что другие восприняли поведение старика точно так же, как и я: он хотел меня поставить в дурацкое положение.

— А я и не сомневаюсь, что он стройку знает. Знает, видно, раз на таком высоком месте, а к нам послан. Я и не думал говорить, что он не из рабочих. Да это и неважно, держал ли он сам в руках стамеску или молоток… Я только хотел спросить: можно ли таким паршивым напильником наточить пилу как следует? А лучших нам не дают.

Больше старик ничего не сказал.

Он показывал мне напильник.

И все-таки хотел выставить меня на посмешище.

Тут я, как говорится, обрушился на него чуть не с кулаками. Я не сомневался — передо мной враг. Противник всего того, что принес нам сороковой год. Я не сомневался, что он или сам бывший мелкий хозяйчик, или же прихвостень бывших власть имущих, подпевала буржуазии. Они ведь говорят в точности так: новый порядок работы, новый инструмент, новые станки и оборудование никуда не годятся. Все старое гораздо лучше. Так они говорят — исподтишка, с издевкой, намеками. Нет, нет, нет, они ничуть не против советской власти, но таким тупым напильником пилу не наточишь! Знаю я их, этих плакальщиков по прежним временам. Их нельзя щадить.

— Напильник тупой, не берет пилу? Я вас правильно понял? Так-так… Почему же вы мне и пилу не показали, ведь новые пилы не режут, только грызут дерево… А разрешите спросить, год тому назад вы сунулись бы к Мартину, Трейбергу, Эденбергу или какому другому хозяину с напильником или пилой? Конечно нет! Почему вы этого не сделали бы? Да потому, что у вас должны были быть собственная пила и напильник! Вы должны были иметь свои инструменты, хозяин их вам не давал. Теперь вы получаете от предприятия пилы и напильники, топоры и стамески, мастерки и молотки и хнычете: вот, мол, как бедняга рабочий должен теперь жить и трудиться, напильник тупой, не берет… Если бы государство трудящихся и цели рабочего народа что-нибудь для вас значили, вы бы точили вашу пилу своим старым шведским напильником. Дорогой папаша, советская власть не запрещает вам пользоваться вашим старым напильником.

Примерно так я тогда говорил. Слова «дорогой папаша» помню точно. Эти слова были ответом на его «скажите, молодой человек». Не пощадил старика, которого считал противником.

Противником, врагом нового строя.

Неужели Яагуп Вахк — тот самый старик? Старик, который спас жизнь Леопольду?

Теперь я должен рассказать поподробнее о Леопольде и о том, как я попал в сарай к старому Вахку.

В тысяча девятьсот пятьдесят втором году меня послали прочесть лекцию в Тихеметсаском техникуме. Я тогда уже работал в институте и был членом Общества по распространению политических и научных знаний, которое в народе окрестили «Обществом с длинным названием». Сейчас это общество называется «Знание». Эта организация лекторов и послала меня в Пярнумаа. В Тихеметсаском лесном техникуме я должен был говорить о базисе и надстройке: в начале пятидесятых годов, после выступления Сталина по вопросам языкознания, это была одна из самых актуальных тем. Проблема связей между базисом и надстройкой тогда меня очень интересовала, я прочел немало соответствующей литературы, чтобы глубже вникнуть в суть вопроса. Написал также на эту тему длинную статью, которая сейчас, когда ее перечитываешь, кажется начетнической, хотя я тогда, опираясь на высказывания Сталина, старался выступать против встречавшихся нигилистических упрощений в оценке культурного наследия. Когда я ехал в автобусе из Таллина в сторону Пярну, я думал о том, как говорить о теоретических вопросах в наиболее доступной для всех форме, чтобы доклад мой не оставил слушателей равнодушными. Меня предупредили, что аудиторию составляют учащиеся техникума, возраст и образовательный уровень которых неодинаков и колеблется между пятнадцатью и тридцатью годами и в пределах курсов начальной и средней школы. Позже выяснилось, что в числе слушателей были также преподаватели и мастера, люди сорока, пятидесяти и шестидесяти лет, с богатым профессиональным и жизненным опытом, что еще более усложнило мою задачу. Но я хочу рассказать не о своей лекции, а о Леопольде Похлапе — с ним я неожиданно встретился в столовой в Килинги-Нымме, — а также о старом Вахке, который спас Леопольду жизнь и с которым Леопольд свел меня несколько лет спустя.

Я не сразу узнал Леопольда, хотя мы сидели за одним столом друг против друга. За его столик я попал случайно. Свободных столов не было, и я выбрал место за столом, где сидел один посетитель и ел зразы. Рядом с тарелкой лежала толстая книга в твердом переплете и стояла пустая пивная бутылка. Соседство книги и пивной бутылки показалось мне любопытным. Я спросил разрешения сесть за столик, он утвердительно кивнул, — рот у него был полон. Когда мне принесли гороховый суп, я заказал на второе тоже зразы, показавшиеся мне аппетитными, и взял в руку ложку. И тут мой сосед сказал:

— Приятного аппетита, товарищ лейтенант.

— Спасибо, — ответил я удивленно, стараясь угадать, кто он. Из того, что он назвал меня лейтенантом, я понял, что это однополчанин, который помнит меня еще по периоду учебы на Урале или же со дней боев под Великими Луками: ранней весной сорок третьего года я получил одну звездочку на погоны, а в сорок четвертом — и вторую.

— Ты меня не помнишь? — Он глядел на меня испытующе. — Моя фамилия Похлап. Младший сержант Похлап. Ты писал о нашем отделении в многотиражке «Мститель». Нет, «Мстителя» тогда еще не было, была только «В атаку!».

— Помню, помню, только твою фамилию сразу не вспомнил.

Я соврал: он показался мне совершенно незнакомым человеком. В свое оправдание могу добавить, что внешне он очень изменился. Тощий паренек превратился в плотного мужчину. Может быть, плотный — слишком сильно сказано, но плечистым он стал во всяком случае. И ростом как будто повыше.

С Леопольдом Похлапом я познакомился в корпусе. Собственно, корпуса тогда еще не было, эстонские дивизии только формировались на Урале. Он служил в стрелковом полку командиром отделения в звании ефрейтора, в бой пошел младшим сержантом. Он был лет на шесть-семь моложе меня. Говорили, что в своей роте он самый молодой «начальник». Меня с ним познакомил комиссар батальона, который, как видно, ценил молодого командира отделения. От комиссара я узнал также, что у комсомольца-ефрейтора за плечами уже боевое крещение. Это в моих глазах очень много значило, ведь большинство людей, из которых формировались дивизии, еще ни разу из винтовки не выстрелили. Похлап участвовал в бою под Пылтсамаа в составе истребительного батальона. Все услышанное вызвало у меня большой интерес к этому юноше. Вильяндиский истребительный батальон мужественно сражался в районе Пылтсамаа, атаковал наступавшие немецкие части и заставил противника отступить.

Леопольд оказался пареньком с живым характером. Я говорю «паренек», потому что он выглядел еще моложе своих лет. Своей тощей фигуркой он напоминал скорее пятнадцати-шестнадцатилетнего подростка, чем взрослого мужчину. Я думал: как он справляется со своим отделением, ведь подчиненные старше его, это ширококостные, широкоплечие взрослые люди? Но красноармейцы, видимо, считались с ним. Очевидно, в его сухопаром теле и за его высоким лбом все же кое-что крылось. Эстонский солдат равнодушен к нашивкам, звездочкам и званиям. Позже я слышал от старшины — фамилии его не помню, — что Похлап только с виду тщедушный, а на самом деле он крепкий, кулаки твердые, как камень, в роте едва ли кто отважится его задеть. Смекалки и упорства у него хватит на двоих. Упрямый, как козел. На книгах прямо помешан, каждый день бегает в библиотеку дивизионного клуба. Он сумел внушить к себе почтение даже батальонным кашеварам, которые привыкли смотреть свысока на младших лейтенантов, а то и на лейтенантов. Рассказывали, что однажды в обед, во время раздачи пищи, Похлап обнаружил ведро, из-под крышки которого потянуло вкусным запахом наваристой мясной похлебки. Он снял крышку и увидел густой суп с кусочками сала, который кашевары отставили в сторонку для себя. Ни минуты не колеблясь, он показал ведро кашеварам и спросил угрожающе: «Это что такое?» Взгляд Похлапа, его поза и тон так ошарашили обычно столь самоуверенных кашеваров, что те растерялись и не смогли ничего ответить. Похлап вылил содержимое ведра в общий котел и велел красным от смущения поварам хорошенько размешать суп, что они беспрекословно и сделали. Похлебка стала гуще и жирнее. Вообще Похлап не позволял обижать своих ребят при раздаче пищи, кашевары его побаивались. В отделении он никого особенно не выделял, люди дружно стояли один за другого.

Когда редакция дивизионной газеты «В атаку!» начала настаивать, чтобы я дал хоть одну корреспонденцию, я решил написать о Похлапе и его отделении. Раза два поговорил с Похлапом, послушал, что о нем говорят другие, и написал несколько десятков строк. Второе отделение третьего взвода действительно заслуживало быть отмеченным. Так началось наше знакомство.

Обстоятельства сложились таким образом, что при отправке на фронт мы попали в один эшелон. На петлицах Похлапа красовались уже два зеленых треугольничка. Несколько перегонов мы ехали с ним в одном вагоне, разговаривали. Он говорил, что собирается после войны закончить среднюю школу, в выпускной класс которой перешел бы прошлой осенью, а затем поступить в консерваторию. Оказалось, что в течение десяти лет он по вечерам играл в пустой школе на рояле. Он был сыном школьного дворника. Другой, возможно, на его месте сказал бы — сыном сторожа или истопника, потому что его отец был и сторожем, и дворником, и истопником в одном лице. Но Похлап выбрал самую скромную должность. Поздно вечером и по воскресеньям, когда в школе царила тишина, он садился за рояль и упражнялся. Кистер из городской церкви кое-чему его научил. Кистер заходил к его отцу приложиться к рюмочке. «Много не пили, четвертинку на двоих — и все, предпочитали пиво. Да и вовсе без бутылки могли часами рассуждать обо всем на свете». Именно так он рассказывал. Кистер был атеист, хоть и служил помощником пастора, ходил сам и крестить детей, и хоронить умерших. Ему, Похлапу, кистер говорил, что он не столько кистер, сколько органист, но так как прихожане бедны и не могут содержать двух служителей церкви, то ему приходится выполнять и обязанности кистера. Орган и рояль он знал хорошо и учил мальчика просто за спасибо. Кистер считал, что Похлап должен попытаться поступить в консерваторию. Я удивился, почему Похлап, если его так тянет к музыке, не играет ни на каком инструменте в полковом оркестре. Похлап ответил, что никогда не играл ни на чем, кроме рояля, — ни на аккордеоне, ни на скрипке, гитаре или духовых инструментах, а рояля в полку нет. Я возразил, что он наверняка в два счета научился бы играть на любом инструменте; если он рояль освоил, то и другими инструментами овладеть не так уж трудно. Он улыбнулся: в два счета ни на каком инструменте не научишься играть. Больше он не захотел говорить на эту тему. Я подумал, что этот парень — еще более своеобычная и глубокая натура, чем я думал. В музыкальный взвод стремились многие, даже те, кто до войны, может быть, только крутил ручку патефона. В музыкальном взводе было меньше строевых занятий, жизнь попривольнее, форма аккуратнее, и, в конце концов, не посылают же оркестрантов первыми в штыковую атаку. Во всяком случае, Похлап не искал себе службы полегче или побезопаснее.

В сражении под Великими Луками Похлап уже на четвертый день наступления принял командование взводом, их командир взвода был убит. На восьмой день Похлап сам был ранен. К этому времени от роты остался взвод, от взвода — отделение, от отделения три-четыре человека. Осколком мины Похлапу отрезало половину левой «краюхи», говоря его словами. Об этих словах Похлапа, а также о том, что ему было доверено командование взводом, мне рассказывал комиссар.

В полк Похлап больше не вернулся.

И вот теперь, спустя почти десять лет, я встретился с Похлапом в столовой в Килинги-Нымме. Если раньше он казался моложе своих лет, то теперь выглядел старше, чем полагалось бы в его возрасте. Лицо и мощная шея были темно-коричневыми от загара, румянец свежий, как у человека, который много времени проводит на воздухе, на солнце и на ветру. Вместо гладкого юношеского лица на меня смотрела бородатая физиономия с уже наметившимися первыми морщинами. Как только он назвал себя и напомнил, что я писал корреспонденцию об их отделении в дивизионную газету, я сразу все вспомнил. Даже то, как он, Похлап, проучил кашеваров.

Мы пожали друг другу руки.

Рука у него была жесткая, загрубелая, ладонь широкая, пальцы длинные и сильные, ноготь на большом пальце синий. Одежда говорила о том, что внешний вид его особенно не заботит. На нем был толстый, с отвернутым книзу воротом свитер, связанный из деревенской шерсти, серые галифе из простой грубой ткани и кирзовые сапоги. На подоконнике лежала восьмиугольная темно-синяя фуражка, какие тогда любили носить шоферы и сельские жители.

Признаюсь, я едва сумел скрыть свое удивление. Для меня были неожиданностью и лицо Похлапа, загорелое и обветренное, и большие огрубелые руки с чернотой под ногтями, и деревенская одежда.

Я бы ничуть не удивился, встреться он мне где-нибудь в вузе, научном учреждении, министерстве или комитете. Не говоря уже о концертном зале, что было вершиной его юношеских мечтаний. У меня о нем осталось впечатление как о юноше, который по своей натуре стремится к умственной деятельности. Причиной тому была его неутолимая страсть к книгам, а главное, быть может, намерение поступить после войны в консерваторию, которым он со мной поделился. А сейчас его руки были руками кого угодно, только не пианиста.

Он встал, подмигнул мне по-свойски, быстро прошел через зал и скрылся за дверью кухни. Через минуту вернулся и поставил на стол четыре бутылки пива и чистый стакан. С привычной ловкостью содрал зубами жестяную пробку и наполнил стаканы.

— Пивко что надо, — с удовлетворением сказал он. — Свеженькое.

Видимо, он был в столовой своим человеком или особо уважаемым посетителем.

Я не охотник до пива, мне больше по вкусу крепкие напитки, но я не хотел обижать его отказом и выпил стакан.

Спросил, что он делает, как живет. Он ответил, что жил и в городе, и в деревне, перебывал на самых различных работах. Был милиционером, работал в укоме комсомола, потом его избрали председателем исполкома в том же городке, где он родился и ходил в школу. Чтобы быть достойным своего высокого поста, он усиленно занимался, сдал в Тарту экстерном экзамены за среднюю школу и стал в университете заочно изучать юриспруденцию. К сожалению, он совсем не был привычен к канцелярским делам, бумажный поток захлестнул его.

— Предисполкома в маленьком городке — это просто канцелярская крыса, ты по рукам и ногам связан тысячей инструкций и распоряжений.

Так в точности сказал Похлап. Больше двух с половиной лет он на этом посту не выдержал.

— Мне стало там чертовски скучно.

Опять-таки дословно его слова. В родном городе его ничто не удерживало, отец скончался в сорок седьмом году от рака легких, мать умерла давно; он, собственно, ее не помнил, ему было всего три года, когда матери не стало.

— Я был сыт по горло бумажками, махнул рукой на городскую жизнь и чистую работу, решил испытать, как достается хлеб настоящему рабочему человеку и как живется в деревне.

Весь последний год он здесь же, неподалеку, валил лес, обрубал сучья и распиливал деревья, а теперь хочет податься в рыбаки. Уже якобы договорился с председателем рыболовецкого колхоза на Вируском побережье, он хорошо знает этого человека, они были в одной партизанской бригаде, которая в феврале сорок четвертого ходила в Эстонию по льду Чудского озера. Выяснилось, что, когда он, Похлап, поправился после ранения, его послали в запасной полк, там ему скоро наскучила тупая строевая служба, он все время требовал, чтобы его направили обратно в прежнюю часть, но ему почему-то отказывали. В один прекрасный день ему предложили пойти в партизаны. Он тотчас же согласился, однообразная учеба в запасном полку все больше раздражала: как-никак фронтовик, что с того, что с одной «краюхой», а тут шагай вместе с желторотыми сопляками, полухворыми и всякими ловкачами, отлынивающими от фронта. Так он стал партизаном, а позже разведчиком. Его посылали в Эстонию дважды. В первый раз — по льду Чудского озера в составе партизанской бригады. Во второй раз их в группе было всего трое. Более подробно о том, как он действовал разведчиком, Похлап не рассказывал.

Вообще же он любил поговорить, глаза его при этом весело поблескивали, настроение, казалось, было отличное. О зигзагах собственной судьбы он говорил шутя, и я так и не понял, было ли это проявлением внутренней силы или беспечностью человека, легко относящегося к жизни.

Похлап в свою очередь спросил, что привело меня в Пярнумаа. Я не делал секрета из того, что приехал читать лекцию. Рассказал и о том, чем занимаюсь в институте. Он спросил, удовлетворяет ли меня моя теперешняя деятельность и работа. Я ответил, что менять профессию не собираюсь. На это он заметил, что тогда я, значит, счастливый человек. Возможно, это было сказано с насмешкой, а может быть, и нет.

Тем временем я выпил еще стакан пива, но от третьего отказался. Не годится выступать перед слушателями, особенно перед молодежью, если от тебя пахнет пивом. Он понял и не стал настаивать. Но когда я собрался уходить, он задержал меня. Обещал раздобыть машину, которая в два счета доставит меня на место. Он, похоже, был рад нашей встрече. Я тоже был доволен. Похлап был одним из тех бойцов стрелковых рот, которые стали мне близки. В армии большинство моих друзей составляли офицеры, командиры рот и батальонов и политработники, с которыми я чаще всего общался по роду своей работы. Я знал, правда, многих солдат и младших командиров, но не настолько близко, чтобы знакомство могло перейти в личную дружбу. С Похлапом мне тоже не доводилось спать на соседних нарах, делить хлеб или махорку, но мы как-то сразу нашли общий язык и подружились. Я считал его целеустремленным человеком. Человеком, который вступил в истребительный батальон не потому, что его кто-то агитировал или тащил туда, а по собственному убеждению. Считал его юношей, читающим книги не для развлечения, а для духовного развития, смолоду поставившим себе высокие духовные цели. А сейчас Похлап произвел на меня совсем другое впечатление. Милиционер, комсомольский секретарь, предисполкома, лесоруб — и все это на протяжении каких-то шести-семи лет! Он перепробовал слишком много работ. Отчего такое непостоянство? Он ни единым словом не заикнулся о своих планах поступления в консерваторию, о которых говорил мне во фронтовом эшелоне. Почему он похоронил свою юношескую мечту? Я не решался спросить, боясь, что это может его больно задеть. Чем дольше сидели мы вместе, тем больше крепло во мне ощущение, что Похлап пережил в прошлом какой-то кризис, что-то выбило его из колеи и повернуло его жизнь в другую сторону. После войны многие потеряли почву под ногами, кто запил, кто попался в сети сомнительным женщинам, кто просто не сумел приспособиться к мирной работе. Не тараторит ли Похлап так азартно потому, что хочет скрыть какие-то неудачи своей жизни? Но не слишком ли я склонен искать в поведении людей скрытые мотивы? Ведь оптимизм Похлапа может просто идти от его внутренней душевной силы, которую не смогла сломить жизнь.

В пять часов я решительно поднялся, в шесть начиналась лекция. Похлап успокоил меня и отошел к угловому столику, где сидела громко галдевшая компания. По виду тоже лесорубы, трактористы или шоферы. Поговорил с ними и вернулся ко мне. Позвякивая ключами от машины, гордо заявил:

— Отвезу тебя сам.

При этих словах у меня промелькнуло в голове, что ведь он выпил не одну бутылку пива. Я спросил, стоит ли рисковать своими шоферскими правами.

— А у меня их и нету! — улыбнулся он в ответ. Видя мое удивление, он счел нужным меня успокоить: он, мол, водит машину не хуже многих профессионалов, к тому же здесь половина шоферов ездит выпивши, инспекторы из Пярну бывают тут редко, а на дороге в Тихеметса — почти никогда.

Мы ехали на видавшем виды грузовике. Он гнал машину смело, почти лихо, разговаривая, смотрел больше на меня, чем на дорогу. Я был немного раздражен самоуверенностью, с какой он раздобыл машину, а теперь разыгрывает шофера, иначе не повел бы речь о консерватории. Он ответил, что для консерватории у него не хватило способностей. Одно дело — мальчишкой бренчать на рояле, совсем другое — учиться на пианиста.

— Слава богу, вовремя одумался. Играть я могу — для собственного удовольствия или, с грехом пополам, в сельском клубе, тут консерватории не нужны.

Он рассмеялся и рассказал, что увлечение музыкой помогло ему освободиться от должности предисполкома. Он ходил в церковь играть на органе, что вызвало недовольство. Сообщили даже в Таллин, жалобу послал заведующий потребкооперацией, которого он, Похлап, снял с работы за махинации.

— Орган стал мне больше нравиться, чем рояль, такой я непостоянный человек. Отец говорил про меня: экая беспокойная душа, даже где по нужде присядет, там не сделает.

Я заметил, что, судя по всему, его отец был прав.

— Наверно, — согласился Похлап. — Вся беда во мне самом. Чертовски скоро надоедает любая работа и место, где живу. В лесу сначала было очень интересно. Даже риск был. Среди лесорубов чувствовал себя лучше, чем с падкими до мужчин исполкомовскими барышнями и дамочками. А теперь… Скучно. Ей-богу, Отть, скучно. В этих краях уже нет настоящих «лесных братьев», чтоб пощекотали нервы. Да есть ли они вообще, а если и есть, то держатся от нас подальше. Как и местные хулиганы, которые раньше лезли в драку. Теперь я в здешней иерархии занял определенное место, лесорубы признали меня своим, чужие к нам не пристают, бригада дружная. Все как будто чин чином, а скука уже томит душу. То, что я делаю, должно увлекать меня, захватывать целиком. Пока я учился, мне нравилось валить деревья. Самолюбие не позволяло отставать от других, но попробуй-ка потягайся с коренным лесорубом. Это меня и злило, к вечеру так выматывался, что ни рукой, ни ногой не шевельнуть. Сколько раз думал: пошлю все к чертям, да гордость не позволяла сдаться. Теперь, когда более или менее наловчился, могу норму выполнить и вдвое, и втрое, все это меня больше не привлекает. Завидую людям, которые довольны собой и своей работой. У нас есть один старый лесной волк — мы зовем его Сассь-Клюква, его фамилия Йыхвикас[2], а имя Александр, — он свою жизнь иначе и не мыслит, как только в лесу. Деревья для него — не просто большие неодушевленные растения, а братья. К каждой сосне или елке подходит как к сознательному существу: выбирая направление, куда свалить дерево, он разговаривает с ним, иногда вслух, а чаще потихоньку, про себя. По натуре Сассь скорее романтик, чем реалист. Его душа и душа леса созвучны, а это самое важное. Моя душа на мою работу уже не отзывается, поэтому я должен с лесом расстаться.

— Ты не нашел себе подходящего дела, — заметил я.

— У меня еще есть время поискать, — ответил он с насмешкой, не то надо мной, не то над самим собой.

Я хотел было сказать, что ему все же следовало связать свою жизнь с музыкой, но вовремя удержался: я ведь знал о его любви к роялю лишь с его слов. Заметил только, что, может быть, ему ближе умственная деятельность.

— Ты, значит, веришь в облагораживающее воздействие умственного труда?

Теперь он явно насмехался надо мной.

— Что ты читаешь? — спросил я, пропустив шпильку мимо ушей.

— Ты имеешь в виду вот это? — Держа руль левой рукой, он правой поднял книжку, которую взял с собой. — Вышинский. Обязательная литература. Госэкзамены на носу.

Оказалось, что занятий он не бросил. Это был прежний Похлап.

Мы прибыли в Тихеметса.

Попрощались. Он пожалел, что обещал сразу же доставить машину обратно, а то остался бы меня послушать — о чем я буду говорить. По-прежнему ли мне все на свете ясно или же возникли какие-то проблемы? И добавил, что для него многое с каждым днем делается все непонятнее. Последние слова усугубили мое впечатление, что в его жизни был какой-то срыв. Пятидесятый год спутал судьбы многих хороших парней.

Главное здание техникума расположено метрах в ста от шоссе. Я поспешно зашагал к нему. Но не сделал и двадцати шагов, как Похлап догнал меня и спросил, воюют ли на стороне Северной Кореи добровольцы из Европы, так же, как во время гражданской войны в Испании они дрались против войск Франко. Я, как образованный человек и столичный житель, должен был это знать. Он завтра же подался бы в Корею, если б мог попасть туда. Слова Похлапа показались мне крайне наивными. Так может говорить и спрашивать только инфантильный неоперившийся юнец, а не человек большого и нелегкого жизненного опыта. Ничего дельного я ему ответить не смог, и он повернул назад.

Снова встретились мы спустя пять-шесть лет. И опять случайно. На сей раз в Таллине. Я, сделав круг, возвращался из Копли, у меня вошло в привычку иногда пешком проделывать путь из Копли к центру города, чтобы дать сердцу хоть небольшую физическую нагрузку. Похлап стоял на углу улицы Тёэстузе. Я и теперь был порядком удивлен. Как-то неожиданно было встретить его здесь, далеко от центра города, где нет ни крупных учреждений, ни больших магазинов, кино или ресторанов, которые могли бы интересовать приезжего. Или, может быть, Похлап перебрался в столицу?

Похлап нисколько не постарел, скорее, даже выглядел помолодевшим. В Килинги-Нымме у него была густая борода, сейчас он был тщательно выбрит, это, пожалуй, его и молодило. Одет он был по-летнему, в серые брюки с давно не глаженными стрелками, выгоревшую темно-синюю рубашку с открытым воротом и короткими рукавами. Лицо его и мускулистые руки были покрыты густым загаром, но румянец не такой свежий, как в нашу прошлую встречу.

Похлап издали протянул мне руку.

— Здравствуй, Отть, давненько тебя не видел.

— Лет шесть-семь, — ответил я.

— Идешь из Копли?

— В самое яблочко попал.

Его догадливость была удивительна.

— Что тебя привело в столицу?

— Пустяковое личное дело, не стоит и разговора. Я увидел тебя еще издали и стал ждать. Так сказать, для эксперимента и проверки. Узнаешь ли меня или сделаешь вид, что не заметил. Тут только что прокатил мимо один важный деятель. Паррель, может, знаком? Черную «Волгу» оседлал. Ты, наверное, его не знаешь, он не служил ни в нашем полку, ни в дивизии. Мы были в одной партизанской бригаде. Он отморозил ногу, когда возвращался по льду Чудского после неудачной операции. Теперь ему вроде гангрена угрожает. Большой палец на левой ноге онемел, не чувствует ни укола иглой, ничего. Жаловался мне, когда приезжал в Кохтла-Ярве. Паррель не такая уж большая шишка, чтоб все его знали. Так, среднего калибра работник аппарата, на министра не тянет. А может, ты все-таки его знаешь? В Йыхви мы с ним поддали как полагается, хоть он и жаловался, что врачи строго-настрого запретили ему употреблять спиртное. Все из-за этого пальца и сосудов. Сегодня промчался на «Волге», видел меня, наши взгляды скрестились, но он или не узнал меня, или не захотел узнать. А может, спешил, руководящим товарищам вечно некогда. Я привык, что меня не узнают, не обижаюсь. Но кое-кому хотелось бы дать по морде. Во время боев чуть в штаны не делали, а сейчас великих героев разыгрывают… Ты на машине не ездишь, я имею в виду и казенную, и собственную, обе? Или топаешь пешком здоровья ради? Несколько кило, этак с полпудика, тебе не мешало бы скинуть.

— Бросил курить, вот и пухну как на дрожжах. Ты где сейчас трудишься?

— Сейчас нигде. Строю планы насчет Дальнего Востока.

— Море уже не влечет?

— А-а, ты помнишь, что я решил стать рыбаком. И стал. Чертовски интересно было. Первые года два. Сейчас другая жизнь, другие люди, другие понятия, другая работа. Работа, достойная мужчины, так я сказал бы. Думал уже, что там и брошу якорь. Не бросил. Бог знает что со мной творится, нигде я себе пристанища не найду. Видно, война сдвинула мои рычаги. Между прочим, так, в виде примечания: на побережье начинают воздавать копейке божеские почести. Копейке и бутылке. Да-да. Больше, чем в лесу и на шахтах. Ты восхваляешь принцип материальной заинтересованности, читал одну твою статью. Боюсь, как бы мы когда-нибудь не погорели с этим делом.

— Ты говоришь так, будто знаешь жизнь и сланцевого района.

— Работал несколько лет на шахте «Кява». Мужики что надо: и работать, и пить горазды. Кулаки пускают в ход почем зря. С шахты я удрал потому, что меня хотели сделать начальником, узнали, что у меня высшее образование, и начали приставать: иди на такую-то и такую-то должность. Учился бы я не юриспруденции, а горному делу — тогда бы, может, и попробовал, подхожу ли на роль начальства. А холодного сапожника играть не хотел. Их и без меня восседает достаточно во всяких учреждениях, комитетах и конторах. Поблагодарил за предложение и пошел своей дорогой.

Я сталкивался со всякими личностями, жизнь сводила меня с людьми очень сложных судеб, но я никогда не встречал таких, как Леопольд, которые так легкомысленно меняли бы работу и место жительства, вели бы себя как искатели приключений, ими, в сущности, не являясь. Я не мог считать Похлапа беспечным авантюристом. Что же его гонит, не дает пустить корни на одном месте, почему он боится руководящей работы? Такие мысли вертелись у меня в голове, пока мы шагали к Балтийскому вокзалу.

Где-то в районе Каламая, то ли на улице Вана-Каламая, то ли на Уус-Каламая, мимо нас промчалась «Победа». Сворачивая в переулок, потеряла управление и врезалась в дом. Из машины выскочил парень лет двадцати, пустился бежать и наткнулся на нас. Похлап молниеносно схватил его за руку и спокойно спросил, почему он бросает разбитую машину. Парень, от которого разило водкой, попытался высвободить руку и ударить Похлапа, но тот был сильнее и ловчее. Он заломил правую руку парня за спину так, что тот оказался бессильным. Похлап повел пытавшегося скрыться нарушителя в отделение милиции на улице Нийне, а мне велел стеречь машину. Он был так резок и категоричен, что я и возразить не смог, мою волю будто парализовало. Мне пришлось ждать почти час, пока прибыли гаишники, отвечать на десятки вопросов, которыми засыпали меня столпившиеся вокруг машины зеваки. Одни считали меня владельцем машины и виновником аварии, другие — просто пассажиром, третьи — добровольным блюстителем порядка. Милиционеры опрашивали меня как очевидца происшествия. Должен честно признаться, что моя роль мне совсем не понравилась, и я мысленно ругал Похлапа, втянувшего меня в эту историю. Неприятно было думать и о том, что, будь я один, я не попытался бы задержать парня, который оказался вором, говоря юридическим языком — угонщиком автомашины. Очевидно, я с ним и не справился бы.

На Дальний Восток Похлап все же не поехал. Почему — и по сей день не знаю. Снова стал работать в лесу. Но уже не лесорубом, а лесником. В нашу последнюю встречу он назвал себя профессиональным егерем. Не женился, так и остался холостяком.

Весной 1959 года Похлап позвонил мне из своего лесничества и сообщил, что завтра, в воскресенье, едет в Таллин, что он разыскал того старика, который спас ему жизнь, и хочет, чтобы я пошел с ним вместе к этому человеку. Зачем, он не объяснил, а я не стал расспрашивать. Голос его звучал очень настойчиво. Мы условились встретиться днем.

Ровно в час он позвонил в мою дверь. И через полчаса мы уже сидели в сарае Яагупа на улице Кёйе, куда Похлап меня привел.

Здесь Похлап опять повел себя так, как ему было свойственно, то есть совсем неожиданно. Он пожал руку старику, кивнул головой в мою сторону, сказал примерно следующее: привел, мол, гостя, профессора, потом сгорбившись сел на корточки в углу сарая, лицом к стене, правым боком к сложенной поленнице, и прошептал мне:

— Вали поленья мне на спину.

Я испуганно уставился на него. Я понял, что он хочет, но это показалось мне нелепостью. Зачем аккуратно сложенную поленницу валить ему на шею?

— Бросай, бросай смело. О моей голове не беспокойся…

Я подумал о том, что всякой глупости есть предел, и не двинулся с места.

— Яагуп, дорогой, давай тогда ты! — обратился Похлап к старику.

— Не валяй дурака, — сказал Яагуп. — Вставай, будь человеком. Нечего ломать комедию.

Старик говорил так, как говорят с ребенком.

Похлап не поднялся. И не отступился до тех пор, пока я не нагрузил ему поленьев на спину. Я сделал это ради него, потому что вдруг понял по его взгляду: он не дурачится. Ему действительно нужно, чтобы я выполнил его просьбу.

Он совсем исчез под поленьями. Словно его и не было больше в сарае. Он не шевелился, не издавал ни звука, я даже не слышал его дыхания. А вдруг упавшие дрова оглушили его?

Только через две-три минуты поленья зашевелились, и Похлап, разбрасывая их, поднялся во весь рост. На лбу у него была кровавая ссадина, руки исцарапаны, одежда в дровяной трухе. Но лицо его просто сияло.

— Теперь ты собственными глазами видел, как я исчез, словно сквозь землю провалился, — возбужденно начал он. — Немцы остались с носом. Это была его мысль, — он показал глазами на старика, — его дело, его уловка. Он велел мне скорчиться в углу и свалил поленницу на меня. А сам начал колоть дрова. Я сидел тихо, как мышь, даже дышать не смел. Он не перестал рубить и тогда, когда преследователи появились в дверях сарая и стали спрашивать, не видел ли он, как мимо пробежал человек. Старик ответил, что как будто слышал топот. А сам все топором тюк да тюк и бросает разрубленные поленья в кучу. Я понял, что ради меня, чтобы моего дыхания не слышно было из-под дров.

Оказалось, что в мае сорок четвертого Леопольд с двумя товарищами был переброшен самолетом в Эстонию. Они прыгнули с парашютами между речками Вазалемма и Вихтерпалу. Приземление прошло благополучно. Погода была пасмурная, летчик действовал хладнокровно, хорошо ориентировался и доставил их в заданный район. Их задачей было следить за продвижением немецких войск по железной дороге и по шоссейным дорогам, а если удастся, побывать и в более отдаленных районах с той же целью — проследить за передвижением войск. Но ему, Похлапу, вскоре наскучило сидеть в лесу, и он решил сходить в Таллин. Его товарищи, правда, возражали, такого задания им никто не давал, но Похлап их все же убедил. Однако в Таллине он сразу попался.

— Ходил, как дурак, смотрел во все глаза на развалины «Эстонии», слишком долго на них пялился. Вдруг растерялся, не знал, что предпринять, куда идти. То, что я видел, было неожиданно и невероятно. Я вообще Таллин знал плохо, мальчишкой бывал здесь раза два-три. На певческом празднике и на выставке, один раз — в гостях у дяди. Бомбежка перевернула город до неузнаваемости, я словно попал в совершенно незнакомое место. Меня схватили трое эстонцев в штатском. Кто они были, и до сих пор не знаю. Шпики из политической полиции, директории самоуправления или еще какие немецкие прихвостни — трудно сказать. В здании СД они вели себя как свои люди. Своих фамилий и должностей мне не назвали, моим документам не поверили. По документам я был стрелочник станции Валга, Weichensteller, на голове — синяя фуражка железнодорожника. Потащили меня на улицу Тынисмяэ, в каменный дом рядом с Карловской церковью, где помещался штаб СД, там сновали и немцы, и мои милейшие соотечественники. Мурыжили меня три недели, допрашивали, лупили, как видно, думали через меня нащупать нашу разведывательную сеть. Измывались надо мной и настоящие немецкие наци, и эстонские эрзацы. В конце концов то ли им надоело, то ли их хваленый порядок начинал трещать по швам, во всяком случае в середине июня впихнули меня в закрытый грузовик и повезли. Думал, вывезут за город и — в яму на болоте. Но этого не произошло. Как выяснилось позже, меня хотели, наверно, перевезти в Батарейную тюрьму. Проехали мы электростанцию — это тоже стало мне ясно позже, — как вдруг раздался залп, более громкий и резкий, чем ружейный выстрел, и машина врезалась в фонарный столб. Наверно, лопнул передний скат, так я подумал уже после. Все мы потеряли равновесие и повалились один на другого, дверца фургона распахнулась. Я опомнился раньше других и, не раздумывая, выпрыгнул из машины. Упал на четвереньки, оглушенный, но сразу вскочил и пустился бежать по улице Яху. Что это улица Яху, я тогда не знал, не знал также, что попал на улицу Кёйе, это все я выяснил уже после войны. Мне кричали, стреляли вслед, но они слишком поздно за мной погнались. К счастью, человек в штатском, сидевший рядом с шофером и визгливым голосом командовавший конвойными, был, по-видимому, совсем оглушен ударом: я почему-то думаю, что о столб особенно сильно ударилась именно кабина. Короче говоря, мне повезло. Просто невероятно повезло.

Из рассказа Леопольда выяснилось также, что Яагуп укрывал его в своем сарае три дня, кормил его, дал ему одежду своего сына и наконец вывел из Таллина. Утром, когда люди идут на работу, он последовал за Яагупом, шедшим шагах в десяти. Старик боялся, что Леопольд, если пойдет один, заблудится в городе. Леопольд шагал как заправский мастер: связка проводов через плечо, в руке старый деревянный чемоданчик, — электромонтер, да и только. Не озирался вокруг, не интересовался названиями улиц, только не терял из виду Яагупа, шедшего впереди.

— Это была детская игра — это превращение в монтера, и все-таки мы прошли по городу и вышли за город, и когда я уже у болота в Пяэскюла присел отдохнуть, то почувствовал себя победителем.

Яагуп оставил его одного только в конце Кадакаского шоссе. За две ночи Похлап добрался до реки Вихтерпалу, но товарищей своих не нашел. Их судьба ему до сих пор неизвестна, хотя он после войны пытался через военкоматы и комитеты найти их след. До прихода Красной Армии он скрывался в лесу, там присоединился к шести-семи парням лет семнадцати, двадцати — двадцати пяти: одни бежали из легиона или концлагерей, другие просто боялись, что их заберут под ружье. Немцы мобилизовывали для обслуживания авиации сопливых мальчишек, а кому охота умирать, это был уже не сорок первый или сорок второй год, когда головорезы, ненавидевшие красных, надеялись помародерствовать в деревнях за Чудским озером. Он, Леопольд, выдал себя за уклоняющегося от мобилизации: решил, дескать, удрать от дома подальше, в их местах хозяйничают несколько сверхретивых местных фюреров, готовы каждого мальчишку продать нацистам.

— Как разведчик я за пару недель погорел и пошел на дно, а как скрывающийся беглец счастливо выбрался наверх. Между прочим, Отть, многие из тех, кто летом сорок четвертого, сидя где-нибудь на кочках в болотах и трясясь от страха, дожидались конца войны, теперь выставляют себя героями-партизанами: только, мол, и делали, что взрывали железнодорожные пути и жгли склады вермахта.

Леопольд начал снова укладывать поленницу, хотя Яагуп пытался его удержать. Прямо-таки запрещал это делать, но с Леопольдом трудно было сладить. Похлап еще в уральские времена был упрям, как козел, и с годами ничуть не изменился. А сейчас он был к тому же и возбужден, как будто вне себя. Складывая поленья в штабель, он беспрерывно говорил — то рассказывал, что он тогда в страхе передумал, сидя под дровами, то словно допытывался, верю ли я его словам. Расскажи он мне где-нибудь в другом месте о своем бегстве и спасении, я, может, слегка и усомнился бы. Но сейчас он у меня на глазах скрылся под дровами, и я ему поверил. Или почти поверил. Вернее, так: сначала я верил буквально каждому его слову, но позже, примерно через час, когда поленница была снова уложена — Леопольд быстро с этим справился, он был проворный и ловкий человек, — позже, когда его избавитель уже казался мне знакомым, появилось сомнение. Разве стал бы человек, которого я счел противником своего строя, прятать такого беглеца, как Леопольд? Засыпать его дровами, лгать его преследователям, кормить и выводить из города? Или он думал, что Похлап просто дезертир или уклоняющийся от мобилизации, попавший в облаву, а потом бежавший из-под ареста? В таком случае, может быть, и стал бы. Но тогда, значит, Яагуп — человек решительный, укрыл Похлапа без колебаний. А разве старик, когда хотел меня высмеять, не проявил решительность? Осторожный, заранее все взвешивающий, а тем более робкий человечек не выступил бы на собрании против представителя партийного комитета с таким азартом.

Позже, когда мы, попрощавшись с Яагупом, направились к центру города, я спросил Похлапа, кем, по его мнению, старик его считал, когда прятал под кучей дров.

Ответ Похлапа я до сих пор не помню ясно.

— Я не знаю. Я его об этом не спрашивал, и он не сказал ни единого слова, чтобы узнать, кто я. Он помог человеку. Человеку, который бежал от насилия. За которым гнались два немецких солдата и один эстонец из СД.

В тот раз мы долго говорили о Яагупе Вахке. Тогда я так и не пришел к полной уверенности, что Леопольдов избавитель и есть тот самый старик, который до войны на рабочем собрании пытался меня дискредитировать. Прямо спрашивать об этом старого строителя я не хотел. И он ничем не дал понять, что мы когда-то встречались. Леопольд говорил о Яагупе только хорошее. Рассказал, с каким трудом разыскал старого Вахка, хотя начал поиски сразу после демобилизации. Кстати, как только немцы были изгнаны с материковой части Эстонии, Похлап снова стал бойцом Эстонского корпуса. Ему пришлось преодолеть огромные трудности, прежде чем попасть на фронт. Он должен был снова мобилизоваться в своем родном городе, в других местах с ним даже не разговаривали на эту тему.

— У меня ведь не было ни единого документа. Красноармейская книжка осталась в партизанском штабе, немецкое удостоверение, что я — Weichensteller станции Валга, отобрали в Sicherheitsdienst’е, меня просто не существовало.

Но в Курляндии он воевал. Снова командиром отделения. И опять был ранен. На этот раз пулей в левое плечо. Так что лишь в начале 1946 года демобилизовался, смог начать розыски Яагупа. Он несколько раз приезжал в Таллин, обошел весь район Каламая, дом за домом, пока наконец не отыскал Яагупа. Всего несколько месяцев тому назад. Тогда, в 1944 году, поздно вечером, ему некогда было замечать названия улиц, он только бежал, кидался в открытые ворота дворов, перелезал через заборы, чтобы оторваться от преследователей, пока не очутился в Яагуповом сарае. На какой улице находилось его пристанище, тогда для него так и осталось неясным. Во время своих нескольких давних приездов в Таллин он ни разу не попадал в район Каламая. У Яагупа он не спросил ни названия улицы, ни номер дома, ни, разумеется, его имени. Просто из осторожности. Чем меньше он будет знать о старике, а старик — о нем, тем лучше для них обоих. Он был, в конце концов, разведчик, а старик — укрывал неприятельского разведчика. Старик не должен был этого знать. Признайся он, Леопольд, что не знает, где находится, он мог бы еще что-нибудь выболтать, лучше было держать язык за зубами. Яагуп ни о чем его не спрашивал, счел это неуместным или же сам кое-что понял. В конце концов Леопольд все же сказал старику, что он не таллинский житель, город знает плохо; он не мог бродить по городу и спрашивать у незнакомых людей дорогу, черт знает на какого подлеца нарвешься. И когда он вслед за Яагупом в одежде Яагупова сына покидал свое тайное убежище, он был настолько взволнован, что смотрел только вперед, на спину шедшего шагах в десяти Яагупа. При этом он старался идти спокойно и уверенно, чтобы теперь уже не показаться подозрительным никакому соотечественнику. Яагуп провел его через город, так что ему самому не было необходимости следить за названиями улиц и запоминать их.

Я хотел рассказать о Яагупе. Вернее, о том старом плотнике, который хотел меня поставить в глупое положение и который был до того похож на Яагупа, что мог и вправду оказаться самим Яагупом. Леопольд считал, что его Яагуп и тот старый плотник, возможно, одно и то же лицо, и, если это действительно так, он не видит тут ничего удивительного. Я ответил, что Яагуп, к которому он меня привел, и тот старик, с которым я столкнулся до войны на стройке в Ласнамяэ, — это как будто два совершенно разных человека, как огонь и вода. Один поступил как настоящий рабочий человек, а другой — как злобный противник социализма. Леопольд заметил, что напильники и сейчас плохие и что он не раз, натачивая пилу, ругал русские напильники, что качество инструмента вообще неважное и что если кто-то об этом говорит, то он еще никакой не враг. Говорить можно по-разному, возразил я, все зависит от того, где говорить и как говорить.

— Так, как говорил тот старик, похожий на твоего спасителя, говорили в первый год советской власти люди, которым новый строй был не по душе.

Так я утверждал в тот раз. Леопольд вдруг вскипел и бросил язвительно, что, может быть, я вообще не верю его словам, что никакого побега не было, что он все это выдумал и они с Яагупом разыгрывают комедию. И что нацисты сами отпустили его, завербовав в свою агентуру. Мне пришлось потратить немало усилий, чтобы успокоить Леопольда. Я не понимал, почему он так вспыхнул. Подвергался ли он когда-то раньше незаслуженным подозрениям? Может быть, именно в этом дело?

Да, в тот первый раз я чувствовал себя в Яагуповом сарае не лучшим образом. Позже этот сарай стал для меня каким-то родным. Несмотря на то что Яагуп и мой давний противник оказались одним и тем же лицом. Сейчас я в этом ни капли не сомневаюсь. Я не спрашивал Яагупа прямо, помнит ли он наше столкновение, с моей стороны это было бы глупостью, но все прояснилось из двух рассказов Яагупа, его манеры говорить, его поведения. Я ловил в голосе старика, особенно когда он подтрунивал над кем-нибудь, хотя бы и надо мной, интонации, напоминавшие его тогдашние разглагольствования, а в его движениях и осанке — что-то оставшееся в памяти с того времени. К тому же я теперь знаю, что он перед войной работал на стройке в Ласнамяэ. Он говорил о двухэтажных деревянных домах, которые в первый год советской власти служили ясным доказательством того, что новая власть действительно хотела улучшить жилищные условия рабочих; а теперь на эти дома смотреть больно — так они запущенны и всем видом показывают, что мы о своем жилье не заботимся как следует. Он говорил об этих домах так, как говорят строители о зданиях, в возведении которых они участвовали. Как о деле своих рук. Предпринимателем он никогда не был, он не был человеком, готовым содрать с другого десять шкур. И вапсом никогда не был, вапсов он считал пустыми горлопанами, которые своей шумихой только расчистили Пятсу дорожку к президентскому креслу. Он был человеком, делавшим то, что считал правильным. В сороковом году он не стал вслепую кричать «ура» новой власти, он не закрывал глаз на теневые стороны происходившего. Наверно, он тогда счел меня краснобаем, который дела не знает, а поучает, распоряжается, командует, как это случается порой и по сей день. Считал меня примазавшимся. А кем он считал меня позже?

Могу, не погрешив против истины, утверждать, что Яагуп относился ко мне хорошо. Своими посещениями я ему не досаждал, скорее наоборот; он всегда принимал меня приветливо. Было бы преувеличением сказать, что он относился ко мне как к сыну, хотя и по годам я годился ему в сыновья. Я не был ему неприятен. Теперь жалею, что не навещал его чаще. Может быть, я услышал бы от него, за кого он меня принял в сорок первом году. Впрочем, едва ли, он не любил перед другими выворачивать душу наизнанку. О людях такого склада говорят: замкнутый человек. Да, он был замкнутым, но и доброжелательным, мог, если нужно, проявить решительность, рискнуть своим благополучием.

А кто я?

В последнее время я часто задаю себе этот вопрос. Как раз, когда думаю о Яагупе и Леопольде. И не нахожу ответа. Исчерпывающего и прямого ответа. Всегда ли я тоже делал то, что находил правильным? До сих пор я так полагал. Весной сорок первого, когда я в первый раз стоял с Яагупом лицом к лицу, я поступил в соответствии с моим глубоким убеждением. Правильно ли поступил — это дело другое. Сейчас я считаю, что нельзя было атаковать так резко, как я, к сожалению, это сделал. И еще мне кажется, что своей излишней недоверчивостью и безосновательной подозрительностью мы оттолкнули от себя многих Яагупов, много честных людей, которые говорили о недостатках в нашей работе, пусть даже иногда и слишком сварливым тоном. Мы и до сих пор посматриваем косо на людей, которые, как говорится, прямо берут быка за рога, — взяв слово, не начинают перечислять достижения, а сразу в полный голос говорят об узких местах, просчетах, ошибках. Таких людей обычно стараются избегать, как бы сам собой возникает вопрос: что это за критикан такой и чего он добивается? Если б я не узнал от Леопольда о мужестве Яагупа, старик так и остался бы для меня человеком из чужого мира, они встречались и среди рабочих. Пока я благодаря Леопольду не изменил своего мнения о Яагупе, я в своих лекциях приводил тот давний случай в качестве примера — как приверженцы старого строя пытаются дискредитировать активистов нового времени. И тут я снова подхожу к самому больному вопросу. Если Яагуп был честным человеком, а в этом я уже нисколько не сомневаюсь, то кем же все-таки был я? Если вникнуть в самую суть, обрушился я на Яагупа потому, что видел в нем противника ростков новой жизни, или же потому, что он своим поведением задел мое самолюбие? Люди всегда стараются оправдывать свои поступки самыми лучшими намерениями и мотивами. Наверно, я должен был бы сорок лет назад сказать: товарищи, вы правы. Работа здесь организована плохо, увеличением рабочего времени дело не поправишь. Сперва надо навести порядок, а потом поговорим о сверхурочных. Тогда, пожалуй, Яагуп отнесся бы ко мне доброжелательно и не попытался поставить меня в тупик с этим напильником. Наверняка я показался ему никчемным пустозвоном, которому только бы любой ценой выполнить задание, полученное сверху. Эх, черт возьми! Как оглянешься назад, сколько глупостей за жизнь наделано, сколько глупостей сказано да написано! С самыми лучшими намерениями, но все-таки глупостей!

Для меня Яагуп Вахк не умер. Я по-прежнему его навещаю, то есть хожу в Каламая, сворачиваю по улице Кёйе, смотрю на дом во дворе, где жил Яагуп, и на его сарай, где так хорошо и уютно было сидеть. Странно, у меня были добрые знакомые, которых я знал давно, гораздо раньше, чем Яагупа, но я не вспоминаю о них так часто, как о старом мастере. Случались у меня более острые столкновения, чем то, что произошло на стройке в Ласнамяэ, но и они вспоминаются гораздо реже или не вспоминаются вовсе. Жаль, невыразимо жаль, что на дверях Яагупова сарая по-прежнему висит его замок, а самого старика уже нет. Разыскать бы Леопольда, мы попросили бы у Екатерины Никифоровны ключи, едва ли она отказала бы, она вроде женщина отзывчивая, и посидели бы в сарае. Втроем, потому что в наших мыслях с нами, со мной и Леопольдом, был бы и Яагуп.

Что Леопольд сейчас делает, где живет и воюет? Что-то в нем вызывает у меня уважение, даже эти вечные беспокойные скитания. Для меня до сих пор загадка, почему он такой неугомонный. Он не гонится за лучшими условиями жизни, большой зарплатой, не стремится к более престижной работе, более высокой должности, не мечтает о собственной машине и даче. Иногда я думаю, что война все перевернула в его душе, выбила почву из-под ног. Он уже не смог приспособиться к мирной жизни. Ищет беспрерывно новых впечатлений, чего-то необычного, риска, обыденность ему скучна. Как он бросился ловить угонщика машины! Несколько моих однополчан быстро спились. На войне сражались мужественно, а в мирной жизни почувствовали себя лишними. Старый Яагуп как-то сказал, что Леопольд ищет себя и бежит от себя самого. Жаль, что Яагуп не пояснил свою мысль, он не любил пускаться в долгие рассуждения. Иди ключ к поведению Леопольда кроется в чем-то другом? Может быть, его вывели из равновесия такие сверхбдительные, как я, или еще похуже, такие, что слишком спешат проявить недоверие и подозрительность? Те, кто способствовал снятию его с поста предисполкома, не зная его достаточно близко. Сочли его случайным элементом, примазавшимся к революции, или легковесным любителем сенсаций, который, дабы привлечь к себе внимание, ходит по ночам в церковь играть на органе. Может быть, какой-нибудь осмотрительный карьерист вычеркнул его фамилию, когда Леопольд хотел поступить в консерваторию: все-таки человек сложной судьбы, полезнее занять отрицательную позицию.

Такие мысли как мухи роятся у меня в голове. И эти мухи требуют, чтобы я не ждал больше случайных встреч, не ждал, пока Леопольд постучится в мою дверь. Мы не встречались несколько долгих лет. Последнюю новогоднюю открытку я получил от него в 1972 году.

В заключение скажу, что я так больше и не встретился с Леопольдом Похлапом. Начал его разыскивать, но не так-то скоро напал на след. Он действительно уехал на БАМ, как я порой предполагал, поработал там два или три года, потом вернулся. В последнее время заведовал маленькой сельской библиотекой, организовал и сельский оркестр и дирижировал им. Ныне его трудам и скитаниям пришел конец, он погиб от ножа бандита в Таллине, в подземном переходе, ведущем к Балтийскому вокзалу. Два хулигана напали на пожилую женщину, вырвали у нее сумку, в которой видна была бутылка, женщина купила бутылку водки и бутылку вина к своему семидесятилетию. Похлап вступился. Негодяи бросились на него, думая, очевидно, что легко с ним справятся. Похлапу было уже под шестьдесят. Похлап бросил одного наземь, но второй дважды ударил его ножом. Так показала женщина. Убийцы до сих пор не найдены. В свое время в городе много ходило толков об убийстве мужчины в подземном переходе; погибшим считали то известного спортсмена, то туриста из Финляндии, то донжуана, с которым свел счеты обманутый муж. В газетах ничего об этом не было. Если б убийцу задержали, в вечерней газете появилось бы о таком событии несколько строк, но преступников не нашли. У меня такое чувство, что Леопольд и со мной повидался бы, может быть, ради меня и в Таллин поехал.

Я побывал на могиле Леопольда. Его последним пристанищем стало сельское кладбище в Кырекынну. Сначала его похоронили на кладбище Лийва, в Таллине, где хоронят одиноких людей, у которых родственников нет или их не удалось отыскать. Но когда жители Кырекынну узнали, что случилось с их дирижером, — оркестранты стали разыскивать Похлапа, — они добились разрешения на перезахоронение, погребли его на своем кладбище и ухаживали за могилой. Люди в Кырекынну говорят о своем покойном библиотекаре и душе своего оркестра с большим уважением. Он был, возможно, чуточку себе на уме и замкнутый старый холостяк, но человек хороший, всякое дело доводил до конца и стремился сделать его как можно лучше. Больше всего любил музыку. У него было много грампластинок, он тратил на них все свои деньги, иногда во время сыгровок давал оркестрантам послушать симфонии и оперы знаменитых композиторов, особенно же фортепианные пьесы. Сам он хорошо играл на пианино. Бывало, ходил за десять километров в церковь играть на органе. Устроил там вечер органной музыки, пригласил известного органиста. Председатель сельсовета, вдова лет сорока, не одобряла увлечения Похлапа органом, а в остальном очень уважала заведующего библиотекой.

Такова эта история с тремя действующими лицами.

Перевод М. Кулишовой.

БОРОДА

Только сейчас он узнал этого худого обросшего человека, который казался ему знакомым. С первого дня, когда его, Федора, перевели в эту камеру. Наверное, так бы и не догадался, настолько линялая полосатая роба и изможденный вид изменили внешность. Больше всего смущала густая длинная щетина, которая покрывала подбородок и щеки и придавала лицу совершенно другой облик. Мысленно Федор окрестил этого человека Бородой, хотя щетине его было еще далеко до настоящей бороды. Среди заключенных этой камеры были и другие, обросшие не менее, чем наконец-то узнанный им человек, но их он так не называл, особого интереса они у него не вызывали. А Борода тут же привлек внимание. Уже своим поведением — без всякого панибратства и замкнутости, делающей человека отшельником даже в переполненной камере. Лицо и манеры его говорили о деликатности, которая в общем-то за решеткой быстро сводится на нет. Наверное, все же прежде всего потому, что здесь, в Батарее[3], Борода был первым, кого он, Федор, вроде бы встречал. И не ошибся. Как только услышал от доктора имя бородача, словно прозрел. Ведь он видел его в прошлом году на съезде, куда контр-адмирал достал приглашение. Выяснилось, что контр-адмирал помнил Федора по военному училищу, они встретились в Палдиски на совещании флотских политработников, и контр-адмирал немного поговорил с ним.

Федор помнил все, что было связано со съездом, он ничего не забыл. Ясно запечатлелся продолговатый концертный зал, где проходил съезд, зал, обрамленный колоннадой с балконами, помнил даже линии потолочных обводов и свисавшие люстры, а также декоративные полотнища и лозунги, эстонский текст которых он пытался прочесть, и такие знакомые и близкие портреты вождей, которые смотрели с задней стены на сцену. Торжественный зал понравился ему с первого взгляда, как понравился и своеобразный с округлыми стенами фасад здания. Все для него было ново и интересно: и зал, и люди, собравшиеся тут. Бывал он на ленинградской городской конференции; на больших совещаниях, где присутствовало не меньше коммунистов, чем сейчас здесь, в Таллине, он бывал, но не на съезде. Комиссар советовал ему все внимательно запомнить, чтобы потом рассказать коммунистам батальона, но даже без комиссарского совета он бы ничего не упустил, настолько был всем захвачен. С любопытством рассматривал эстонских коммунистов, особенно действовавших в подполье большевиков, у многих из них, как говорили, было за спиной по десять — пятнадцать лет каторги. Он еще подумал: а хватило бы у него, Федора, сил выдержать такое? Теперь его самого сунули за те самые толстые каменные стены, за которыми долгие годы томились эстонские коммунисты, и теперь будет ясно, есть ли у него стойкость или он сломится. Ему вспомнилось, как в одном из перерывов контр-адмирал представил его Лауристину и Арбону[4], он обменялся с ними всего несколькими словами, адмирал все время говорил сам. Лауристин и Арбон вовсе не казались пожилыми, хотя оба были коммунистами с долгим подпольным стажем, да и по годам оставались еще нестарыми, около сорока или чуть больше. Он познакомился еще с секретарем горкома Палдиски, резко выступившим против Бороды, с пярнуским делегатом, который воевал в Испании и у которого была короткая фамилия, с редактором газеты, чью фамилию он никак не мог выговорить, но имя Антон было вполне доступно. Редактор защищал бородача, и это вспомнилось Федору. Так же, как собственный выкрик, который сейчас больно жег. На съезде он общался больше с такими же, как сам, военными, большинство из них по годам и по званию были старше его. В памяти всплывали новые и новые детали, словно все происходило только вчера, а не год тому назад.

Этот исхудалый обросший мужчина, которого он благодаря доктору наконец узнал, четко запечатлелся в памяти. Тогда Борода был тщательно выбрит и одет в костюм, который ладно сидел на нем. И выглядел моложе большинства избранных в президиум, был совсем молодым человеком. Во всяком случае, ненамного старше его, Федора, которому только что исполнилось двадцать семь. Может, он растит бороду затем, чтобы не узнали? Мысль эта у Федора тут же погасла, он понял, что бородача здесь знали. Почему же он тогда не брился? Обросли тут все, каждый день бриться не удавалось, в лучшем случае — раз в неделю, в основном в банный день, один парикмахер приходил из города, другой был заключенным. Они особо не заботились, чтобы наводить бритвы, да и легкостью руки не отличались. К тому же их подгоняли. То ли Бороде не нравились здешние мастера, то ли он перестал следить за собой… Нет, человеком, который стал безразличным ко всему, поддался насилию, он не выглядел. Вид его подтверждал, что он вынес тяжелые допросы, — видимо, у него пытались добыть разные сведения. Избиения могут изувечить, но еще тяжелее, если ни ночью ни днем не дают покоя, если неделями не позволяют выспаться. И все же бородач не казался сломленным, он сохранил достоинство, силу воли, стойкость.

В облике и поведении его было нечто, вызывающее расположение. Высокий открытый лоб, который сейчас был в ссадинах, придавал ему вид ученого или художника. Он и был интеллигентом. Когда Федор еще только пытался вспомнить, где он встречался с этим человеком, он подумал, что, судя по рукам, тот не занимался тяжелой физической работой, у него были руки учителя или писаря. Определил верно. Учителем Борода не был, но чтением лекций и впрямь занимался, и даже за границей, вроде бы в Швейцарии. То, что за границей, показалось тогда, год назад, Федору странным. Это вспомнилось и сейчас, но больше не задевало. Сейчас Борода казался ему человеком прямым, который честно прошел свою дорогу. На съезде он выглядел очень воодушевленным и энергичным, тюрьма не смогла сломить его живую натуру. Хотя бородачу пришлось, наверное, больше всех в этой камере перетерпеть на допросах, он не киснул в своем углу, а проявлял интерес ко всему, что происходило вокруг, к товарищам, которые, подобно ему, были посажены за эти сырые каменные стены. В нем не было притворства, уже по натуре своей он был человеком отзывчивым и сострадающим чужой боли. Собеседника слушал внимательно, отзывался, когда к нему обращались, не пытался попусту мудрствовать, больше того — сетовать на судьбу. В нем ощущалось внутреннее напряжение, дух сопротивления в этом физически и душевно изнуренном человеке не угас. Он крепко держал себя в руках. Он производил впечатление сильного человека, которое во многом подкрепляли его глаза, взгляд их не был ни притупленным, ни блуждающим, он все замечал и словно бы провидел. Взгляд несгибаемого в своих убеждениях человека, сказал себе Федор.

В этой камере у Федора возникли близкие контакты с несколькими заключенными. Двое из них были русские. Один явно местный, потому что свободно владел эстонским, другой языка не знал, как и он сам. Нет, он, Федор, совершенным незнайкой не был, он уже понимал многие слова, умел спросить по-эстонски дорогу и хлеба, сказать «спасибо» и даже спросить, нет ли поблизости немцев или самозащитчиков. «Не бойтесь меня, я беглец. Есть тут немцы?» Эти фразы он заучил с учителем Юханом. И еще: «Куда ведет эта дорога?» Названия городов и крупных поселков, а также поселений он заучил из школьного атласа у того же Юхана. Тапа, Хальяла, Раквере, Кадрина, Люгенузе, Кивиыли, Йыхви, Сонда, Вайвари, Ийсаку, Нарва, Васькнарва и еще десятки других названий он настолько вбил себе в голову, что, очутись где-нибудь в Вирумаа, мог бы тут же сориентироваться.

Дольше всего он разговаривал со старым русским, Макаром Кузьмичом, родом из-под Саратова. Макар Кузьмич служил в погранвойсках, их взвод оказался отрезанным от своих, и они продолжали действовать в Ляянемаа, в районе Мярьямаа — Ристи, среди болот и лесов. Макар Кузьмич лишь в этом году, в самом начале весны, попал раненым в плен, у него старались выпытать, сколько их было, откуда они достают еду и боеприпасы, с кем из местных жителей связаны, и всякое другое, но он ничего не выдал. Макар Кузьмич харкал кровью — полицейские прикладами ломали ему ребра; его держали в сыром подвале, где было по щиколотку воды, он вынужден был спать, сидя на ступеньках лестницы, и промерз до костей. Рана на ноге гноилась. Макар Кузьмич первым завел с ним разговор и спросил, откуда он родом. Федор ничего не таил. Макар Кузьмич быстро устал и снова привалился к стене, где обретался целыми днями. Но вера в победу продолжала жить в угасающем теле. Макар Кузьмич знал о поражении немцев под Москвой, что придало ему новые силы и вдохновило на побег; он выпрыгнул из вагона, но был пойман.

С Павлом Осиповичем он обменялся всего несколькими фразами. Что-то в нем не понравилось ему. Павел был живее других, любил расхаживать, но казался слишком уж беззаботным. Можно притвориться беспечным, чтобы скрыть свой смертный страх, человек твердой внутренней силы может подняться над страхом, однако Федор не относил Павла ни к какой из этих категорий. Он избегал сближения с ним; тот, видимо, чувствовал это и не набивался на дружбу. Однажды ночью Павла и еще двух заключенных вызвали с вещами, это означало, что их повезут на расстрел. И Федору было теперь стыдно подозрений, направленных против Павла.

Из эстонцев к нему обратился высокий костлявый мужчина, Густав Юрьевич, который оказался врачом. Сам же Федор был слишком убит и удручен, да и среди заключенных вроде бы не находилось словоохотливых людей. Большинство оставались наедине с собой или же тихо, вдвоем-втроем, переговаривались. В Красных казармах было иначе. Там редко устанавливалась полная тишина, там спорили, кляли, ругали, обменивались горестями, утешали друг друга и не скрывали слез, когда они навертывались от отчаяния или злости, там рассказывали о своей жизни, говорили о своих женах, детях и родителях, мечтали, поддерживали юмором настроение. Иногда пели, все вместе, пели так, что это доводило охранников до белого каления. Все были куда оптимистичнее, голод, болезни и грубость охранников еще не сломили людей. Хотя и там смерть могла настичь любого не задумываясь, нажимая на спусковой крючок; тиф сводил в могилу крепчайших мужиков, ломал их, как ломает буря раскидистые деревья. Но там жили все же с открытой душой, здесь же всякий словно был в своей скорлупе. Других таких, как Борода, тут, кроме врача, и не было.

Федор решил утром сразу поговорить с бородачом. Он чувствовал, что должен это сделать. Сейчас, когда большинство заключенных улеглось уже на покой, а другие искали, где пристроиться, он бы помешал людям. Бородач спал на нарах, где умещалось четыре человека; оставшиеся должны были искать себе место на полу, и каждую ночь находили, все восемнадцать несчастных, которые были впихнуты в эту четырехместную камеру. Желание поговорить с человеком, которого он про себя окрестил Бородой, было столь сильным, что Федор готов был уже проложить среди лежавших людей себе дорогу, но удержался. Ведь, поступив так, он тут же вызовет внимание всей камеры. И на бородача это произведет странное впечатление, из разговора может ничего не выйти. А этого не должно было случиться.

Федора тут никто не знал. Исключая Макара Кузьмича, от него он не скрыл то, что он родом из Нижнего Новгорода, теперь Горького. И от следователей, а также полицейских в Таллине, Нарве, Тапа и в Кингисеппе, и от гестаповцев, кто бы его ни допрашивал, он не скрывал своего имени и места рождения. Лишь одно утаил, о чем сейчас сожалел, — то, что был политруком батальона морской пехоты. Следователю сказал, что он электрик, которого послали работать на советские базы. Теперь ему казалось, что он поступил неправильно. Сыграл труса. Разве не скрыл он, что является кадровым военным, политработником, — просто чтобы спасти свою шкуру? Возле реки Луги, где он при облаве угодил в руки немцев и скрыл свою профессию, это казалось ему единственно правильным. Тогда он надеялся вырваться, был в гражданской одежде и наивно полагал, что удастся замести следы. Детская уловка, в которую никто не поверил. Теперь он сожалел о своем поступке. Решил, что если еще раз вызовут на допрос, то признается, кто он на самом деле.

Федор сказал себе, что такое признание для него не имеет уже никакого значения. Главное, чтобы при расстреле вести себя мужественно, чтобы выдержать, пройти с поднятой головой свои последние шаги и выстоять свой последний миг. Он знал, что его ожидает. Уже не сомневался, что через день или два, в лучшем случае — через неделю или две его поведут на расстрел. Или всадят в тюрьме пулю в затылок, для убойного дела тут, говорят, есть свое помещение.

Вертелись в голове и планы побега. Долгие допросы, которые обычно заканчивались побоями, не смогли его окончательно сломить. Хотя знал, что выхода у него больше нет, мысли все равно текли своим чередом. Да, можно сбежать и с места расстрела, в любом случае он должен попытаться: или с места расстрела, или по дороге с машины, или еще раньше. Только не уйти ему далеко. Пули и собаки тут же настигнут его, самое большее — через сто шагов. Если и их-то успеет пробежать. Если посчастливится и повезут в открытом грузовике, тогда возможность побега увеличится; даже со связанными руками, неожиданно набросившись на охранника, человек может выпрыгнуть за борт и исчезнуть в лесу, если лес или кустарник начинается прямо у дороги. На открытом месте нет смысла прыгать, там сразу возьмут на мушку. Да и лес еще не спасение, обязательно будут преследовать, если вообще добежишь до леса: когда прыгаешь, можно сломать ногу. Сергей — бесстрашная душа, прыгнул из вагона и сломал бедро. Можно стукнуться головой о землю и потерять сознание. Со связанными руками, особенно если они за спиной, невозможно, чтобы ничего не повредить, но и позволить безропотной овечкой вести себя на расстрел тоже не годится. Если не спасется он, в суматохе, которая будет вызвана его попыткой побега, может спастись кто-нибудь другой. Даже если никто не спасется, он погибнет со спокойной душой, с сознанием, что все, что можно было и что смог, он сделал.

В голове его кружились самые безумные планы. При этом он прекрасно сознавал, что это — ребячьи мысли, что немцы любят порядок и систему и все продумали, они уничтожают людей строго по инструкции, а инструкции составлены так, чтобы исключить возможность побега. Другое дело, если солдат предварительно напоят: по слухам, это иногда делается. Хотя большей частью водку дают после того, как закопают яму. Но бывает, что и раньше. Рука пьяного охранника уже не такая твердая, тогда может остаться больше надежды. Надо быть готовым к самому плохому, считаться с обстоятельствами, когда руки связаны за спиной, охранники трезвые, а солдаты злы на то, что их опять выгнали ночью, и каждый готов двинуть тебе в лицо прикладом, если что не понравится, или тут же нажать на спусковой крючок. К тому же фашисты поднаторели в деле, каждую ночь везут из тюрьмы людей на расстрел, каждую ночь. Это не случайные солдатики, что против воли, по приказу, посланы исполнять разбойную работу, а вытренированные убийцы, из спецкоманды, настоящие душегубы. Они стараются изо всех сил, чтобы ими были довольны, чтобы не погнали на фронт, где не только они стреляют, но стреляют и по ним.

Мысли не лошади, которых ты можешь привязать к коновязи, мысли текут своей чередой. В последнее время они никак не хотели усмиряться; как только не старался он внушить себе, что глупо мечтать о побеге! Единственное, что может он еще сделать, — это стойко вести себя на своем последнем пути. Начни он вырываться в машине или попытайся потом кинуться в кусты, он покажется человеком, потерявшим от смертного страха голову и достойным лишь презрения. У жизни своя логика: воришка пусть смазывает пятки от поимщиков, а боец должен оставаться бойцом до последней секунды. Тысячу раз честнее поддержать на краю могилы товарища, чтобы он стоял твердо и смело смотрел в лицо палачам, твердость духа — единственное, что можно и нужно сейчас противопоставить врагу. Их стойкость, верность своим убеждениям подействует на убийц, будь они там трезвые или налакавшиеся вдрызг, немцы или их эстонские подручные.

Вначале Федор Тимофеевич думал, что его положение не самое безнадежное. Показалось, что гестаповцы поверили его словам, как поверили ему первые допросчики в полицейском отделении города Тапа. Он даже надеялся, что его отпустят, но оказался довольно наивным. Он думал так: если немцы посчитают его рабочим, то с какой стати будут сажать в тюрьму или отправлять куда-то в концлагерь. Не всех ведь рабочих числят опасными, чтобы держать их за решеткой или колючей проволокой! В том числе и тех, кто родом из России. Кто же станет тогда работать в шахтах и на полях? К сожалению, ошибся! Если подумать, то в его словах сомневались уже в Тапа, иначе бы его не отправили в Таллин. Хотя слова должны были казаться логичными, он все время твердил следователям одно и то же. Что раньше жил и работал в Горьком, был электриком. И это было отчасти правдой. В Горьком он действительно учился и работал, до того как с направлением горкома комсомола его послали в военное училище. И в электротехнике разбирался сносно, на «Красном Сормове» был подручным у электрика. Еще он говорил, что остался в Эстонии потому, что пароход, на котором увозили рабочих из Сааремаа, потопили, назывался пароход «Маре» — небольшое суденышко. Название парохода он сказал не наобум, такое судно и в самом деле потопили в Финском заливе, о гибели этого, набитого ранеными, судна говорили в штабе. Он по счастливой случайности спасся с тонущего парохода, по счастливой, потому что был ранен и пришлось больше суток мокнуть в воде, прежде чем волны прибили к берегу доску, за которую он держался. Когда бомба угодила в пароход, он находился на палубе, и его сильно ударило по голове, чем — не знает, потому что потерял сознание; но в воде очнулся — настолько, что смог ухватиться за какую-то доску. Слова Федора во многом сходились с действительностью, он и в самом деле с трудом спасся с уходящего под воду транспорта, который наскочил на мину, мина рванула по правому борту, прямо у машинного отделения, и, казалось, переломило надвое посудину. И по голове его ударило чем-то. Катастрофа произошла ночью, спасательные лодки спустить не успели, большинство матросов, раненых и солдат из батальона утонуло. Верно и то, что у него под рукой оказалась доска, вернее — сколоченные доски, которые вполне могли быть с палубной надстройки их транспорта или ранее потопленного парохода: осенью в Финском заливе гибло много судов. Это и спасло его. До сих пор он не мог объяснить себе, что дало ему силы держаться за доски, рана на голове была довольно глубокой, и в холодной воде суставы постепенно коченели. На берегу он вскоре потерял сознание. Не на прибрежной гальке, там он поднялся на ноги, а в сарае, куда добрел в кромешной темноте. Так что в его словах было много правды. Соленая вода очистила рану, волны прибили к берегу, все это было правдой. К жизни его вернул старик, который выглядел рыбаком, а на самом деле обучал два десятка лет в рыбацком поселке в четырехклассной школе детей чтению и арифметике, хотя у самого, как сетовал он, не было никакого педагогического образования. Его, Федора, обнаружил в своем сетевом сарае учитель Юхан — так вся деревня звала своего школьного наставника. Фамилия его осталась Федору неведомой. В сарае Юхан хранил свои сети и другие орудия лова, Юхан любил ходить в море, был одновременно учителем и рыбаком. Он, Федор, был без сознания, когда в дверях сарая появился Юхан и обнаружил его, чужака, лежащим на старых сетях. Юхан привел его в чувство, лечил, кормил и раздобыл одежду. Старик ни о чем не спрашивал, явно понял, что это спасшийся при кораблекрушении красный моряк — на нем были черные матросские брюки и полосатая тельняшка. Учитель Юхан и спас его.

Конечно, он не сказал допросчикам об учителе Юхане. Как не сказал и об эстонке, которая набросила ему на плечи теплую стеганую куртку, в которой его арестовали.

То ли его посчитали шпионом, диверсантом, членом какой-нибудь действующей в подполье группы или всеми разом. Не помогло признание, что он находился в лагере военнопленных в Нарве и бежал с поезда, — либо они не проверяли, либо результаты проверки не изменили мнения здешних следователей. Еще в Нарве, нет, не в Нарве, а в Кингисеппе, где его несколько раз основательно допросили и всякий раз избивали — в Нарвском лагере его уже не допрашивали, — он объяснял немцам, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работы. В Эстонии оставаться он не желает, русский должен жить среди своих, русских людей. Он надеялся и сейчас еще надеется попасть к себе на родину в Нижний Новгород, что означает в Горький. «Значит, вы собирались идти через фронт?» — спросили у него. В Кингисеппе он ответил, что не через фронт, а за фронт. После этих слов допросчики посмотрели на него как на невиданную диковину. Теперь, в Таллине, когда он опять сказал это, его слова приняли за насмешку. Насмешкой они и были, и в тот раз и сейчас, но в Кингисеппе насмешки его не поняли. Не поняли и не поверили, что он шел из Эстонии. Его сочли оставленным в немецком тылу диверсантом. Несколько дней назад неподалеку от Кингисеппа было совершено нападение на колонну немецких военных грузовиков, его приняли за одного из нападавших. И теперь не верили ему, хотя он говорил все время одно и то же: и до, и после нещадных побоев.

Здесь, в Батарее, его уже не допрашивали. Допрашивали в гестапо — и немцы, и эстонцы. Он надеялся, что тюрьма лишь промежуточная остановка, что отсюда его отправят в какой-нибудь концлагерь, на каторжные работы в шахту или на торфяные болота, где могла представиться возможность побега, но этого не случилось. Его, правда, переместили из большей камеры в меньшую, которую заключенные считали одной из камер смертников. До того как он попал в эту камеру, он надеялся, что самое плохое позади, в тюрьме его больше не допрашивали и не били, теперь же он понял, что слишком близко подошел к самому плохому. Он проклинал себя и свою дурость, что пристал к обманщикам, что посчитал жалких бродяг, воров и жуликов, насланных гестаповцами, за партизан. И за то, что после побега с поезда тратил бесполезно дни, слишком много внимания уделял своему желудку. Не свою шкуру он должен был беречь, а, не теряя ни дня, пробираться на восток. За Чудским озером у него хватило бы времени строить планы, там побольше леса, пореже селения, уж там бы он нашел людей, которые направили бы его к партизанам. Тут, в Эстонии, он не смог найти партизан. Или здесь их и не было? Мало ли что он оставил свои силы в Красных казармах, что из того, что ослабел и уже не смог бы за ночь пройти двадцать — тридцать километров, он это делал, уйдя от учителя Юхана. Хоть ползком, но, не теряя ни часа, он должен был спешить на восток. А он по-глупому тратил дни, думал только о том, где добыть кусок хлеба или потеплее одежду, — он бежал с поезда в тонких арестантских лохмотьях, пусть винит теперь лишь себя, что вынужден здесь, в камере смертников, дожидаться своего конца. Во всем виноват сам. Теперь у него и впрямь не осталось ничего другого, кроме как ждать того, что будет. Смешно думать сейчас о побеге, когда он уже не в силах оттолкнуть в сторону охранников, выпрыгнуть из мчащегося грузовика и скрыться бегом в лесу, — нет ничего глупее.

Вообще-то разве его расстреляют? Слухи, которые ходят об этой камере, могут быть беспочвенными. Из каждой камеры людей уводят на расстрел и из каждой камеры заключенных отправляют в другие места, в лагеря на работу. Даже из тюрьмы водят людей работать на волю. Почему же он не может оказаться в числе их?

Федор понимал, что нервничает, что лишился присутствия духа. Ибо с какой стати он все думает о расстреле, почему замышляет планы побега, ведь ясно, что никаких возможностей побега не возникнет и что он уже никакой не беглец. Естественно, каждую ночь его могут вызвать, но он не должен терять самообладания. Он должен держать себя в руках, так же как Бородач, который явно понимает, что его ждет впереди.

Камера смертников.

Откуда он это взял? Кто сказал? Это выдумал его собственный перенапряженный мозг. До того как попал сюда, он ничего не слышал о подобной камере. Но знал, что из каждой камеры могли увозить людей на расстрел. Так говорили успевшие насидеться заключенные. На допросы вызывали днем, иногда и ночью. Но те, кого уводили на допрос, возвращались, кто шел сам, кого волокли, но они возвращались. Те же, кого увозили на расстрел, назад не приходили, да и вызывали их с вещами. Отсюда почти каждую ночь кого-нибудь выкликали, и всегда с вещами, днем же их оставляли в покое. Из этой камеры никого не выводили на работы. Выходит, у него нет оснований рисовать себе розовое будущее, он и впрямь находится в камере смертников.

Нужно быть внутренне очень сильным человеком, чтобы спокойно идти на смерть. Таким, как Борода. Почему-то он был убежден, что этот человек способен на такое. Спор, который возник у Бороды с доктором, укрепил его убеждение. Федор знал теперь и о том, что врача, который пытался облегчить страдания Макара Кузьмича, обвиняли в связи с действующими в подполье коммунистами. Он будто бы сделал перевязку раненому большевику, к которому его позвали и которого он не выдал. Всех слов Федор не разобрал, спорили по-эстонски. Федору казалось, что доктор в чем-то обвиняет бородача. Тон у доктора был насмешливый, саркастический. Борода голоса не повышал, отвечал спокойно, и это его спокойствие раздражало доктора, голос становился все громче. Как жаль, что в предыдущую ночь увезли на расстрел Павла! От него бы Федор узнал все, о чем они спорили. Оба — и казавшийся таким знакомым бородач, и длинный горбившийся доктор, который был в этой камере явно старше всех по возрасту, — выглядели серьезными и честными людьми, которые разгневали чем-то фашистов, иначе бы они тут не пребывали. Теперь, когда он знал, кем был Борода, он мог сказать, что не ошибся. Тогда он еще не знал всего. Ни Бороды, ни доктора. К своему удивлению, он вдруг понял, что доктор упрекает бородача в том, что тот верующий. Оба не раз повторили слово «религия», которое было ему знакомо, и благодаря этому слову он начал глубже понимать суть спора. У него возник вопрос: уж не пастор ли уравновешенный, с открытым лбом и задумчивыми ясными глазами, худой обросший арестант? Потом, когда он обменялся несколькими словами с доктором, который перевязывал незаживающую рану Макара Кузьмича, он понял, что доктор назвал бородача верующим в другом смысле. Доктор сказал ему с Макаром, что и они верующие, верят в марксизм и ленинизм так же, как христиане в своего единого бога, а буддисты — в Будду. Макар ответил, что в такое суровое и безжалостное время, как сейчас, нельзя жить без веры в будущее. Он верит в будущее, в будущее свободных людей, хоть сам он калека, харкает кровью, рана гниет и хотя его не сегодня завтра расстреляют. «Да и вы, Густав Юрьевич, верите, иначе бы не стали перевязывать мою ногу и не разделили бы нашу судьбу». На это доктор промолчал, хотя только что назвал себя атеистом, без всякого бога, ни старой, ни новой веры, ценящим лишь одно достоинство — человеческий разум, который может все или не может ничего, как стремится в последнее время утверждать история.

Федор не вмешивался в разговор доктора с Макаром Кузьмичом, он только жадно слушал и думал, что Густав Юрьевич ищет опору своей душе, что не хочет перед смертью разувериться в себе. Но кто этот человек, с которым доктор принимался спорить? От доктора он и узнал в тот вечер, кто такой Борода.

Вначале он чуждался эстонцев. Они оставались для него далекими, он не умел с ними сблизиться. В военном училище подружился с Вальтером Освальдовичем Соловьевым, который был эстонцем, хотя носил русскую фамилию. Новую фамилию он взял потому, что прежняя — Ööbik[5] — всегда вызывала у курсантов смех. Вальтер Освальдович — прекрасный товарищ, точный, твердого слова, уравновешенный парень, великолепно знал материальную часть оружия и был в училище чемпионом по борьбе. С Вальтером Освальдовичем они сошлись сразу. Вальтер хорошо говорил по-русски; когда писал, ошибок делал меньше большинства курсантов. Однако в Эстонии он, Федор, все время попадал на людей, которые или не знали русского, или едва говорили на нем. Среди бойцов Хийумааского истребительного батальона, вместе с которыми они отбросили вражеский десант, был всего один парень, свободно говоривший по-русски. В буржуазное время в большинстве школ русский не изучали, во всяком случае в Хийумаа, — так ему говорили. Пожилые рыбаки, которые при царе ходили в школу или служили в царской армии, с русским кое-как справлялись, с ними он иногда разговаривал, чтобы лучше понять местных жителей, он пил с хийумаасцами пиво, но ни с одним так близко не сошелся, как с учителем Юханом, который спас его.

У него, у Федора, поднялась температура, не от раны, рана хорошо затянулась, а от простуды. Холодное осеннее море оделило его болезнью. В доме учителя пришлось порядком побороться с воспалением легких. У Юхана он пробыл три недели: днем — в кладовке, а ночью — в маленькой задней каморке. Учитель Юхан жил один, жена померла в эту весну от рака груди. Дети раскиданы по свету. Старший сын перед войной плавал на каком-то голландском судне, дочка жила в Тарту, была замужем за аптекарем, младшего сына весной тридцать девятого года взяли на действительную, перед войной служил в Красной Армии, в Вируском полку, в начале войны прислал откуда-то из-под Пскова письмо, оно было последней весточкой от младшего сына. К учителю наведывались не часто. Два раза он, Федор, крепко переволновался, когда в гости к Юхану приходил местный начальник. Они, казалось, хорошо друг друга знали, могли даже быть друзьями. В таких случаях он был напряжен и насторожен, держал под рукой тяжелый безмен, чтобы двинуть, если кто ворвется. Еще и сейчас Федору было неловко за свои тогдашние сомнения. Учитель Юхан складно говорил по-русски, от него он узнавал все новости. Особо интересовался положением на фронте. Эстонские газеты — и местные, которые печатались в Раквере, и таллинские — писали одно и то же, что Красная Армия разбита и падение Москвы и Ленинграда — вопрос считанных дней, Гитлер обещает на Ноябрьские праздники устроить в Москве большой победный парад. Он, Федор, не хотел верить газетам, был убежден, что немцев вот-вот остановят и погонят назад. Говорил старик и о том, что в Эстонии арестованы и расстреляны тысячи людей. С коммунистами и комсомольцами долгого разговора не ведут, их ставят сразу к стенке, будь то эстонец, русский или еврей. Всех евреев забирают, усердно охотятся на активистов новой власти и бойцов истребительных батальонов. Наиболее ревностными преследователями активистов являются сами эстонцы, именно те, у которых были личные счеты с людьми, выдвинувшимися при новой власти в сороковом году. Горькие дни сейчас у новоземельцев. В соседней волости, когда еще только приближались бои, застрелили двух новоземельцев, единственный новоземелец в их деревне вынужден сейчас гнуть даром спину на хозяина, чтобы тот не таил на него зла. Они с учителем обсуждали, как ему, Федору, дальше быть. Юхан раздобыл брюки, заштопанный на локтях толстый шерстяной свитер и куртку из домотканой материи, а также штопаное, но чистое нижнее белье и носки. Видимо, все это принадлежало его сынам, которые были рослыми плечистыми мужиками. В новой одежде он выглядел настоящим деревенским жителем, ничем не бросался в глаза среди местных людей. Так уверял и старый Юхан, который сказал, что в таком виде можно и на люди появиться, кто там сразу наскочит на него? А попадет впросак, то есть окажется в положении, когда станут проверять документы, тогда уж без аусвайса не выкрутиться. Юхан объяснил, что аусвайс — это удостоверение личности, которое выдается в полиции, может, и ему дадут, если попробовать. Вот если бы он явился в Раквере в полицию и сказал, что он строительный рабочий из России, их, как известно, еще осенью тридцать девятого года привозили в Эстонию, и они работали на базах, документы же потерялись… Что с ним сделают, в худшем случае сунут за решетку, это, конечно, будет провалом. Старый Юхан тут же отверг свое предложение. Такой, как он, молодой русский мужик, уже по выправке видно, что военный, вызовет в полиции подозрение, концлагерь ему как пить дать обеспечен. Из-за таких рассуждений Юхан вдруг показался ему провокатором, гнусным иудой, который кормит, лечит и ставит на ноги, и все только затем, чтобы ты самолично пошел к врагу. Сейчас он иногда думал, что следовало все же раздобыть аусвайс. Может, его поместили бы в какой-нибудь концлагерь, возможно, его и не стали бы задерживать, вдруг ему даже поверили бы. Теперь уже не верили. Сперва, правда, сделали вид, будто поверили, но тут же спросили, почему же он тогда сам не пошел в полицию, чтобы добыть нужные документы, которые должны быть у каждого порядочного гражданина. Выпытывали и допытывались, где он эти семь месяцев находился — схватили его лишь в начале апреля, — у кого жил и что делал. Тогда, в октябре прошлого года, он представлял себе все совершенно по-другому. В голове не укладывалось, что ему придется ждать окончания войны в какой-нибудь эстонской глухомани, озабоченность лишь собственным пропитанием казалась ему предательством, дезертирством. Он должен был любой ценой пробраться через фронт к своим, присоединиться к какому-нибудь партизанскому отряду или действующей подпольной группе. О последних учитель Юхан ничего не знал. В сентябре, правда, остатки красноармейской роты, по ту сторону Раквере, всполошили немцев и пытались прорваться к Нарве, в здешних же краях тайком пробираются к финнам, кое-кто бежит через залив от нацистов, из Финляндии сюда везут контрабанду. На побережье всегда занимались контрабандой, ему, Юхану, может, удалось бы организовать дело так, чтобы его, потерпевшего кораблекрушение, переправить к финнам. Прибрежные жители обычно помогают тем, кто потерпел кораблекрушение. О Финляндии Федор и слушать не хотел. Финляндия стала союзницей немцев, она не лучше гитлеровской Германии, там его также ждет решетка или пуля.

Федор Тимофеевич решился в одиночку и на свой страх и риск попытать счастья. Учитель Юхан отвез его на несколько десятков километров дальше. Из деревни они отправились порознь. Он по совету старика рано утром, в темноте, вышел из деревни и дожидался учителя в лесу. В телеге они сидели бок о бок, перекинув ноги через край, будто два истинных селянина. Юхан дал ему на дорогу хлеба, сушеной рыбы и шпика и подарил большой складной нож. Сейчас у него больно сжимало сердце, когда он думал обо всем этом.

Учитель Юхан человек особенный, и рыбак, и распространитель духовной пищи, в чем-то, может, странный, но с большим, сочувствующим беде золотым сердцем.

Вначале ему везло.

Хотя он заблудился, сделал большой крюк, но за три ночи добрался до реки Нарвы, шел только в темноте, четвертая ночь ушла на то, чтобы отыскать лодку. Под утро он наконец нашел без весел челнок, который был затащен в кусты и прикреплен цепью к дереву. Ножом Юхана он перерезал довольно толстую ольху, выстругал себе из той части, что потоньше, весло. Переправа на другой берег потребовала от него серьезного напряжения, река оказалась шире, чем виделась в темноте, и течение сильнее, чем он предполагал. К счастью, он вырос на Волге и умел править лодкой на быстрине. На противоположном берегу он вытащил лодку из воды, чтобы течение не унесло, и заторопился уйти до большого света, как можно дальше от реки.

На следующий день счастье оставило его. Он угодил в деревню, которую рано утром окружили немцы. Спал тяжелым сном и проснулся, лишь когда фрицы с автоматами стояли уже в дверях. Его приняли за одного из тех, кто ночью обстрелял немецкие военные грузовики и убил с десяток фрицев. Нещадно избили, немцы заспорили между собой, вздернуть его на месте на суку или отвезти в Кингисепп. Видимо, надеялись что-то выпытать, не то бы его прикончили сразу. В Кингисеппе ему припомнился совет учителя Юхана, и он сказал, что идет из Эстонии, куда его в конце тридцать девятого года послали на работу. В Кингисеппе продержали две недели, каждый день допрашивали и дважды избивали. Ничего другого он не говорил. Твердил одно и то же. Из Кингисеппа его отправили в Нарву, где поместили в концлагерь, который назывался Красными казармами, видно, потому, что их содержали в больших, построенных из кирпича зданиях, где люди мерли как мухи. Вместе с тремя мужиками, один из которых был командиром стрелковой роты, второй — артиллеристом-наводчиком, а третий — сапером, они решили бежать; к сожалению, командир роты, исключительно решительный лейтенант Петр Федорович, умер от тифа. Артиллериста охранники ни за что ни про что избили до полусмерти, они питали ненависть к этому потешному белорусу, который знал немного немецкий и осмеливался их поддевать. Бежать ему удалось с сапером через два месяца, когда примерно сотню заключенных неожиданно построили, заставили сменить свою одежду на противно пахнувшее полосатое арестантское тряпье, под охраной отвели на станцию и затолкали в товарный вагон. Они выпрыгнули на полном ходу. Сапер Сергей Георгиевич, тщедушный парнишка лет двадцати, с большими темными горящими глазами, чью энергию не могли сломить ни голод, ни изнуряющие приступы кашля, вдруг обнаружил, что дверь вагона отодвигается настолько, что можно хоть с трудом, но боком пролезть. Не та дверь, которая была раскрыта, когда их загоняли в вагон, а противоположная. То ли она была небрежно задвинута или намеренно оставлена так, этого он и сейчас бы не сказал. Сергей Георгиевич, чье странно задубевшее тело с упершейся в дерево головой частенько вставало у него перед глазами, даже теперь, даже здесь, в тюрьме, где он сам дожидался смерти, страстно заверял, что дело тут в саботаже против оккупантов. Несчастный видел, хотел видеть повсюду акты саботажа, этим он подкреплял свой оптимизм. Они выпрыгнули вдвоем, других то ли ошеломила представившаяся возможность побега, или они побоялись прыгать — скорость была большая, щель между дверью узкой, — или потеряли от голода, холода и пережитых мучений способность действовать и надеяться на будущее — в Красных казармах люди долго не выдерживали, они оседали, подобно весеннему снегу за оконными решетками. Сергей при падении сломал себе бедро и повесился ночью на сосне. На него, Федора, это ужасно подействовало, он был подавлен случившимся. После того как они бежали с поезда, он несколько часов тащил Сергея, они старались уйти как можно дальше от железной дороги. Кусая губы и опираясь на него, Сергей вначале бодро скакал на здоровой ноге, но потом устал, хотя и подгонял: мол, идем, идем. Наконец они зарылись в стог сена, чтобы согреться: ночи были холодные. В сене они прижались друг к другу, им и впрямь стало теплее. Сергей говорил, что за ними тоже выпрыгнули, правда чуть позже, но выпрыгнули, он это видел, видел своими глазами, прежде чем поезд скрылся за поворотом. Он, Федор, не заметил, когда Сергей исчез. Больше всего на него подействовало то, что Сергей голым полустоял-полувисел в петле. Веревку он скрутил из своих подштанников и рубашки, полосатую же арестантскую одежду отбросил в сторону. Явно хотел умереть свободным человеком. Федор вынул Сергея из петли и похоронил под елью, закидав ветками, — могилу вырыть он все равно бы не смог, земля была еще мерзлой. При этом он плакал, не замечая слез, на душе было тяжко. У него возникло желание поступить так же, как Сергей, но он поборол себя. И тут же ощутил холодную дрожь, однако пижаму Сергея надевать не стал, тонкая арестантская курточка тепла не дает, сколько бы ты их ни натягивал. Уже двое суток у него не было и крошки во рту, изнуренный голодом человек долго на холоде не выдержит. Мороза, конечно, настоящего не было, может, всего пять-шесть градусов, но ему, хоть и не очень мерзнущему человеку, в то жуткое утро даже это показалось стужей. Он заставил себя двигаться, по-прежнему уходил от железной дороги, выбирая места, где уже стаял снег, чтобы не оставлять следов. При этом удивлялся, что его не преследуют. Долго над этим он не задумывался, все его чувства и мысли сосредоточились на одном: как побыстрее уйти дальше, где найти поесть и откуда раздобыть какую-нибудь одежонку. В полосатой тюремной робе он не смел никому показываться на глаза, даже ребенку, — в сельской местности слухи бегут из уст в уста быстро. Полупальто он украл с саней, которые стояли возле кучи дров на узкой лесной дорожке, где лежал еще снег. На санях был наложен небольшой воз бревешек, — видно, дорога потом становилась хуже, земля могла быть и вовсе голой. Вокруг ни одной души, только лошадь хрупала из навешенного на морду мешка. В кармане полупальто он нашел еду: в чистую льняную тряпицу завернули два ломтя хлеба с яичницей. Льняная тряпица, в которую завернут хлеб, заставила его задуматься, ноги его, казалось, налились свинцом. Он укрылся за деревом и стал ждать. Уминал хлеб, хотя решил поначалу, что ни кусочка не съест. Уминал хлеб и поглядывал сквозь ветки. Он не ошибся — украл не у мужчины, а у женщины, хотя полупальто — вернее, куртка — из домотканого материала принадлежала мужчине. Средних лет женщина, одетая в толстый свитер с закрытым воротом, который, казалось, был также с мужского плеча, старательно поискала пропажу, заглянула за сани, внимательно огляделась и, не найдя ничего, пустилась в дорогу. Тогда он вышел из леса и, держа в вытянутой руке куртку, поспешил к женщине. Она испугалась, но быстро собралась с духом и остановилась. По взгляду женщины и ее поведению он понял, что она обо всем догадалась: то, что он беглый арестант. Он бросил куртку на сани, но еще сильнее сжал в руках хлеб и направился обратно в лес. Женщина поспешила за ним и накинула ему на плечи куртку. Она о чем-то быстро заговорила, он не все понял, но догадался, что она его не клянет, а старается что-то ему объяснить. Он не остановился, в накинутой на плечи куртке пошел дальше. Женщина что-то еще крикнула ему вслед, вроде бы звала с собой, но он не остановился. Чем дальше уходил от саней и женщины, тем больше его душу охватывала каким-то болезненным теплом доброта, исходившая от поступка женщины, от сочувствия, проступившего в ее голосе. Он встретил хорошего человека, явно готового помочь ему бо́льшим, только он не смел отвечать на добро злом, потому что навлек бы на нее беду. Как навлек он ее на Анну Егоровну, у которой его обнаружили и чью избушку из-за этого подожгли. В лагере военнопленных он видел столько зла, зверства и человеческого ничтожества, что бежал от добра. Впоследствии он много раз сожалел о своем поступке, но тогда не мог иначе. Он действовал так, словно его что-то подгоняло и это «что-то» вскипало из глубины души. Больше всего он жалел о том, что не поблагодарил женщину, перед таким человеком не грех было опуститься на колени, чтобы отблагодарить не только за теплую одежду, за кусок хлеба, но и за доброту, с которой она обошлась с ним, вором. Женщина увидела в нем не вора, а несчастного человека.

В последующие дни он жил как бродяга и попрошайка. Спал в сараях, на разрушенных сеновалах, ел что попадалось под руку, даже молодые еловые ростки, они были кисловатыми, их было даже приятно жевать. Однажды, когда голод стал невыносимым, он осмелился попросить хлеба в лесном хуторе, но на него натравили собаку. Штаны и латаные башмаки он нашел на чердаке конюшни одного безлюдного лесного хутора. Потом он пристал к трем мужикам; как выяснилось вскоре, они не были партизанами или подпольщиками, за которых он их принял, а оказались обыкновенными подонками. Он отказался участвовать с ними в ограблении дома, стоявшего на краю села, где перед войной будто бы находился маленький магазинчик и где, по словам этих мужиков, и сейчас хватало всякого добра. Мерзавцы пронюхали даже о том, что в доме живет только хилый хромой старик, прежний владелец лавки, который не окажет особого сопротивления. Эксплуататора нужно экспроприировать, пытались они убеждать его, Федора. Он решительно воспротивился им, ему все это не нравилось, он начал сомневаться в своих спутниках. Жулье наслало на его след врагов, которые и схватили его. Последние месяцы он пребывал в местах заключения, сперва в грязной арестной камере тапаской полиции, затем в подвале таллинского СД и теперь в центральной тюрьме, которую гестаповцы называли Таллинским трудовым воспитательным лагерем номер один.

Да, его посчитали то ли диверсантом или шпионом, то ли тем и другим вместе. Подозрение, что он советский разведчик, тянулось за ним еще из Тапа. Бродяги явно донесли на него. За отказ ему жестоко отплатили. Он проклинал себя и свою безмозглость, что пристал к негодяям, что принял жалких воров и грабителей, а может, даже шпиков за партизан. И за то, что бесцельно тратил дни, слишком много уделял внимания себе, что не пробирался, не теряя ни часа, к фронту. Вновь и вновь он обвинял себя. Теперь даже больше, чем тогда, когда он еще надеялся, что его из тюрьмы перешлют дальше. Из какого-нибудь организованного наспех на торфяном болоте лагеря действительно мог представиться случай бежать, но отсюда у него нет больше спасения.

И тут он уловил на себе взгляд Бороды. В камере, правда, было сумеречно, но Федор увидел его глаза. Верил, что видит. Хотя знал сейчас имя бородача, тот по-прежнему оставался для него Бородой. Он отыскал себе на полу место, но пока еще не улегся, продолжал сидеть. Борода лежал на боку, подложив под голову руку, с открытыми глазами. Видимо, не спалось, возможно, и он клял себя за какой-нибудь неосторожный шаг или неосуществленное дело. Мелькнула даже мысль, что, может, и он, Федор, кажется ему знакомым, возможно, бородач пытается вспомнить, где они встречались. Со съезда он не мог удержаться в его памяти. Зал тогда был заполнен народом, он оставался одним из сотен, ни в каком другом месте он бородача не встречал, ни одним словом между собой они не обмолвились.

«Нет!»

Снова Федору вспомнилось это слово. Короткое, из трех букв, оно было сказано не с трибуны, его он сам выкрикнул из зала. Делегату, который на трибуне защищал бородача. Утверждая, что тот может многое сделать ради великих целей партии. Тогда он, Федор, и выкрикнул с места: «Нет!»

Он не верил выступавшим, не доверял Бороде. Хоть и не был делегатом, все же не удержался, непроизвольно выразил свои чувства. Он снова был излишне горяч.

Борода продолжал смотреть на него. Федор не отводил глаз, взгляды их встретились. Тут поднялся один из лежавших, чтобы пойти оправиться, и закрыл собой бородача. Когда заключенный, который через каждые два часа пользовался парашей — то ли его покалечили или он застудил почки, — прошел дальше и Федор снова увидел бородача, тот уже перевел взгляд. Хотя нет, он закрыл глаза. Насколько Федор смог различить в полутьме, Борода не повернулся на другой бок. Так как он больше не встречался с его взглядом и не видел его глаз то заключил, что Борода прикрыл веки. Федору показалось, что бородач не уснул, а просто лежал с закрытыми глазами. О чем он думает, что его гнетет?

И ему, Федору, не спалось. Он думал о Бороде. Каким образом он угодил в лапы фашистов? То ли не смог или не захотел эвакуироваться? Федор знал, что последними покинули Таллин активисты и защищавшие Таллин воинские части в конце августа. Почему Борода не уехал? Морем эвакуировались тысячи эстонцев. Федор снова поймал себя на мысли, что готов подозревать человека, которого знает в лицо и по имени, но в действительности ничего о нем не ведает. Нет, сказал Федор себе; когда он крикнул на весь зал, он еще не знал его, другое дело — теперь. В камере смертников суть человека обнаруживается быстро. Она проявляется в самом обыденном, в том, как человек держится, в глазах и в голосе, в словах, которые исходят из его души. Борода — борец до последнего стука сердца. Не только борец, а герой, как сказал на съезде защищавший и поддерживавший бородача выступавший, чьим словам он тогда не доверял. Как бы там Борода ни попал в лапы гитлеровцев, это не имеет никакого значения. Он мог выполнять определенное задание в Южной Эстонии и оказаться отрезанным от своих. Его могли оставить в подполье. Федор знал, что подполье готовили заранее. И в Хийумаа прятали оружие для тех, кто остается.

Если бы не ночь и пол в камере не был забит впритык спящими или пытающимися заснуть людьми, он, Федор, не теряя ни секунды, пошел бы к нему и признался, что сомневался в его искренности, что ему казалось, будто он что-то скрывает от них, что хотя он и был членом партии, но еще не до мозга костей большевик, призванный осуществлять руководящую роль трудового народа в революции. А также то или прежде всего то, что ни одного человека, которого основательно не узнали, нельзя наобум осуждать, как осудил он, Федор Тимофеевич, который совершенно не представлял и не знал существовавшего в Эстонии положения и здешних представителей рабочего движения.

Наконец он все же задремал. С твердым намерением утром поговорить с Бородой. Поспать сколь-нибудь долго не удавалось, может, час или два. Могло быть не более двух часов ночи, когда он проснулся от скрежета замка и скрипа дверных петель.

Выкрикнули его фамилию.

И фамилию Бороды.

Их обоих требовали на выход. Вместе с вещами.

Федор поднялся. К своему удовлетворению, он почувствовал, что выкрик, которого он ждал многие ночи, неделю или больше, что этот произнесенный хриплым голосом зловещий выкрик не вгоняет его в панику. Что он может оставаться спокойным, что у него есть еще душевные силы достойно ступить свои последние шаги. У него не было никаких вещей, чтобы их собрать. Он был готов. Но не спешил идти к дверям. Он ждал.

Ждал Бороду, который что-то говорил доктору. Они говорили по-эстонски и шепотом, он не различал отдельных слов, да ничего и не нужно было понимать. Ему требовалось лишь одно — сохранить присутствие духа. Еще важнее было признаться Бороде, что виноват перед ним. Что он, Федор, был тем, кто в зале съезда выкрикнул «нет». И что теперь он об этом сожалеет. Ему хотелось сказать на всю камеру, всем, кто остается жить и бороться, кто родится и придет после них, что нельзя никого подозревать наобум и не доверять, что нельзя давать предубеждениям брать над собой верх. Что люди должны доверять друг другу. Доверять и помогать, а не кричать на весь зал «нет». Хотелось сказать все это полным голосом, чтобы услышали даже глухие, но прекрасно сознавал, что не сделает этого. Так он должен был говорить год назад, не сейчас, когда его голос угаснет в этих каменных стенах, где у него уже нет возможности что-то объяснить и растолковать.

Федор следил за бородачом, который начал осторожно пробираться. Трудно было найти на полу свободное место, куда поставить ногу. Борода не метался, он находил куда ступить. Федор знал, что все проснулись, что люди сами подвинутся, чтобы дать уходящим пройти до двери, они дают дорогу тем, у кого начался последний путь. Бородач ступал осторожно, явно был готов к тому, что ждет его. В дверях обернулся, окинул взглядом оставшихся в камере. Федор подумал, что Борода хочет сказать что-то всей камере, — так оно и было.

— Прощайте.

Значение этого слова Федор знал. Голос у Бороды не дрогнул, прозвучал тихо, как обычно.

Федор чувствовал, что все следят за ними. Никто в таких случаях не спал. Ночью, когда скрежещет замок, скрипят дверные петли и с порога слышится громкая команда, просыпается вся камера. Глазами провожают уходящего или уходящих и на следующий день о них уже говорят или думают в прошедшем времени.

И Федор окинул взглядом тех, кто оставался в камере, при тусклом свете маленькой лампочки он увидел поблескивающие глаза, ему вдруг показалось, что все в камере — его братья, что он покидает близких людей; от наплыва чувств к горлу подступил комок, он сглотнул его, собрался с духом и произнес:

— Победа будет за нами!

Охранник гаркнул на него, чтобы заткнулся, — по крайней мере, он так понял его окрик, — но Федор не дал себе озлобиться.

И тут же почувствовал, как ему сжимают руку. Бородач держал его выше локтя, он хотел выразить сочувствие, поблагодарить за сказанное. Федор подхватил руку Бороды и тоже крепко пожал ее.

Они шли рядом — один охранник впереди, другой сзади.

Федор вновь ощутил неудержимое желание говорить. О том же самом. Что он, Федор, год назад не верил ему, что это именно он крикнул «нет», но что у него не было права этого делать, потому что не знал его, что тогда вообще не знал эстонцев, что с ним, бородачом, поступали неправильно, и попросить прощения за то, что оказался одним из тех, кто обошелся несправедливо. И не сказал ни слова.

Сейчас было не время исповедоваться и просить прощения. Едва ли слова добавят что-нибудь к рукопожатию, которое их соединило. Федор всем своим существом ощутил, что шагает рядом с товарищем, на которого можно всегда, до конца положиться, и что этот человек понял бы его и простил, если бы он выложил все, что лежало на сердце. Он боялся своего последнего пути, но теперь чувствовал, что сможет выдержать до конца. Благодаря стойкому товарищу, который шагает рядом. Сейчас он понял, что иногда слова и не нужны, что важнее слов — дела, что существеннее пожатие руки, которое может объединить людей.

На тюремном дворе дожидался крытый грузовик, в котором уже находились человек десять, приговоренных к расстрелу. Бородача оттеснили. Федор протиснулся вперед; хотя его ругали, но он добился своего и снова оказался возле бородача. Он чувствовал, что тому стало хорошо оттого, что они опять рядом.

Их везли час или больше, прежде чем грузовик остановился и им приказали слезать. В утренних сумерках он увидел, что их привезли к поросшему редкими сосенками песчаному склону. Машина была окружена, что исключало возможность побега. Он подумал об этом механически, он и не искал сейчас подходящего мгновения к побегу и в кузове машины думал совсем о другом. О бородаче, который до последнего оставался твердым человеком. На съезде Борода выглядел совсем молодым, моложе своих лет. Он подумал тогда, что этого молодого мужчину, который к тому же принадлежал к другой партии, нельзя выдвигать, пускай сперва подтвердит делом, насколько он коммунист. Поэтому он и выкрикнул «нет». Ему казалось, что делегаты, поддерживавшие бородача, сильно ошибаются. Теперь, стоя с ним бок о бок, он понимал все глубже, что ошибся, что не понял честного человека, убежденного борца.

Общая могила была уже вырыта. Ее черневшая пропасть ясно обозначалась на беловато-серой песчаной поверхности. В голове мелькнула мысль, что в песчаной почве легче копать — яму и что здесь отдаленное место, в стороне от поселений.

Их поставили в ряд. Спиной к яме.

Руки у него были свободными. Рук никому не связывали.

Люди подчинялись громким приказаниям, грубым выкрикам. Бежать никто не пытался. И он, Федор, тоже. Он и не думал теперь об этом. Хотя и мелькнуло в сознании, что далеко не убежать. Солдат и полицейских было слишком много, цепь плотная.

Ему было хорошо оттого, что он владел собой и держался так, как должен держаться непреклонный в своих убеждениях человек. Рядом с ним на краю черневшей ямы стоял Борода. Стоял твердо, плечи их соприкасались, всех их очень плотно сдвинули: яма оказалась недостаточно длинной. Глаза, искавшие друг друга, наконец встретились.

Распоряжавшийся начальник был чем-то недоволен, послышались новые команды, полицейские бросились еще плотнее сдвигать заключенных; сосед слева, у которого дрожала нога, навалился на него, и Федор покачнулся. Борода поддержал. Они снова обменялись взглядами, будто два давних друга, два старых товарища. В глазах бородача он не увидел страха, это был взгляд мужественного человека. Тревожный. Это верно, что тревожный. Но тревожный взгляд человека, выстоявшего до последнего. Взгляд человека, который готов к тому, что будет.

Они взяли друг друга под руку. Они поддерживали друг друга.

До конца.

Перевод А. Тамма.

КОТ КОТОВИЧ ПОЛОСАТЫЙ…

Со стороны могло показаться, будто эта старая женщина спит, откинувшись в кресле. Она сидела неподвижно, глаза ее были закрыты. Но на нее никто не смотрел, рядом с ней расположился юноша, он читал какой-то журнал и к своей соседке справа не проявлял никакого интереса. Только молоденькая стюардесса, сновавшая по проходу между креслами, время от времени бросала на нее испытующий взгляд: ей казалось, что старушке нехорошо с сердцем. Но Мария Лыхмус не спала. Просто она очень устала и отдыхала теперь, испытывая облегчение оттого, что все обошлось, что она благополучно успела на самолет и, даст бог, доберется до конечной цели путешествия. Не только в Москву, а оттуда в Таллин, но и домой. Быть может, она вообще-то и напрасно тревожилась, пожалуй, можно было бы еще погостить у сына — столько, сколько предполагала поначалу, то есть все три месяца; быть может, внутреннее чувство обмануло ее и она проживет еще невесть сколько лет. Но тут же Мария Лыхмус поняла, что нельзя больше себя обманывать, что спешила она не зря, — наоборот, даже запоздала. Ей нужно было возвращаться сразу, когда она проснулась ночью от удушья, вся в поту, не следовало успокаивать себя, что все обойдется, что зимой сердце барахлило куда как серьезнее и все же она выкарабкалась и встала на ноги. Но зимой она лежала в больнице под присмотром врачей, а теперь была на чужбине и лечилась сама, как умела. Конечно, и в Англии были больницы и врачи, но у Марии не укладывалось в голове, что она должна довериться врачам на чужой стороне, лечение заняло бы много времени, а как раз времени-то у нее и не было. Так, по крайней мере, она чувствовала, и это чувство определило все ее поведение. В ее-то годы да с ее здоровьем разумный человек вообще не отважился бы на такой далекий путь, а она словно голову потеряла. Но тут старая женщина, которую дома все звали не Марией Лыхмус, а матушкой Лыхмус, хотя жила она одна как перст, тут она поняла, что поступить иначе не могла, она должна была увидеть сына и его семью, что не нашла бы она покоя, не поговорив с Энделем. Средний сын был единственным из четырех детей, который у нее еще оставался. Другое дело, что ей следовало поехать к сыну раньше, до того еще, как здоровье совсем сдало. Если она в чем-то и ошиблась, то не в том, что поехала к Энделю, а в том, что так поздно собралась. Ей нужно благодарить бога за то, что она перед смертью увидала сына, что ее сердце на чужбине не сдало и теперь она на пути домой.

Матушка Лыхмус не боялась смерти, но она не хотела покинуть этот мир в далекой чужой стороне. В последние недели ей казалось, будто ее разрывают на две части: одна половина стремилась обратно домой, другой было жаль расставаться с сыном и внуками. Невестка осталась ей чужой. По правде говоря, и старшие внуки остались ей чужими — как девятнадцатилетний Харри, так и Мэри, на год моложе его. Харри и Мэри вообще редко бывали дома. Харри чувствует себя вполне самостоятельным, он уже сам зарабатывает, менеджер Шмидт устроил его на бензозаправочную станцию. Говорят, хозяин его ценит, Харри сообразительный малый, к тому же умеет обращаться с клиентами, особенно с женщинами. Несмотря на молодость, он хорошо разбирается в машинах, обзавелся и сам автомобилем — по словам Энделя, всего лишь старым «моррисом», непонятно, как эта колымага вообще еще движется. Латает ее теперь без конца, не хватило терпения подождать, пока по карману будет машина поновей. Харри всегда куда-то спешит сломя голову; если верить двенадцатилетней Джейн, то Харри собирается жениться, он до безумия влюблен в Китти, дочку лавочника с соседней улицы. Но Эндель говорит, что это пустая детская болтовня, с девчонками Харри, конечно, крутит, но парень он современный, с него все как с гуся вода. Однако завоевать теплое местечко в жизни он вознамерился всерьез, станет по меньшей мере хозяином бензозаправочной станции или авторемонтной мастерской.

У нее, у Марии, Харри в первый же вечер спросил, сколько спален в ее доме, там, на Восточных землях, какой процент взимается с рассрочки и выплачен ли дом. Она даже не сразу поняла, чего он от нее хочет. Тогда Эндель объяснил ей, что англичане определяют величину дома по количеству спальных комнат и что здесь, как во всем западном мире, все покупается в рассрочку. Их дом тоже приобретен в рассрочку, выплачивать придется еще несколько лет. Эндель отругал старшего сына, что тот называет Эстонию Восточными землями. Восточные земли, по примеру местных газет, стало, мол, общим названием всех земель к востоку от Берлина, где установлен новый порядок. Больше Харри ничем не заинтересовался — ни народом, ни страной, откуда родом его отец. Ему даже некогда было остаться посмотреть фильмы, заснятые его дядей, тоже Харри, незадолго до смерти: дом, где они родились, и разные другие близкие сердцу места; дядя любил снимать, с маленькой камерой он не расставался. Равнодушие Харри всерьез рассердило Энделя, ему было стыдно за сына.

Мэри повела себя вежливее, она ничем не выказала своего нетерпения, когда ее попросили остаться дома, но Мария довольно скоро поняла, что девочке скучно, и при первой же возможности Мэри убежала туда, где ей было интереснее. Куда именно, этого Мария так и не узнала. Да она особенно и не выспрашивала, куда, мол, и с кем, внучка, наверное, искала общества своих однолеток, она служила в торговом доме — наполовину ученицей, наполовину продавщицей. Эндель был очень доволен, что для Мэри нашлось такое местечко: фирма солидная, с жалованьем особенно не прижимают. Мэри красивая, высокая и стройная девушка, точно такой же была ее мать в этом возрасте, так сказал Эндель. Дай бог повстречать ей на пути хорошего человека, негодяй может испортить ей жизнь, увы, искателей приключений куда больше, чем мужчин с серьезными намерениями.

Третий ребенок Энделя, девочка, ей было бы сейчас поболее шестнадцати, умерла, когда ей едва исполнился год, от какого-то гнойного воспаления мозга. Умирала она мучительно, бедняжка металась и корчилась в судорогах, Алиса и врач делали все, что могли, но были бессильны против смерти. Пятнадцатилетний Вильям — застенчивый сопун и домосед, Эндель очень тревожится за него. Поначалу Марии показалось, что Вильям книгочей, таким был ее Харри. Но в руках у Вильяма она не увидела никаких других книг, кроме школьных учебников. Иных книг в семье сына проста и не водилось. На маленькой полке она нашла только то, что сама послала Энделю. Альбом «Пой и ликуй» о певческом празднике, два альбома «Советская Эстония», тоненькая брошюрка с иллюстрациями, рассказывающая об их городе, большая нарядная книга «Эстонская народная одежда», посылая которую она думала о своей невестке, несколько книг сказок, «Война в Махтре» Вильде, все пять томов «Правды и справедливости», отправленные по просьбе Энделя, «Весна» и «Лето», «Маленький Иллимар», забавные истории Смуула, «Земля и народ» Сирге, «Танец вокруг парового котла» Траата и еще несколько. Книги эти, по-видимому, никто, кроме Энделя, даже не открывал, и меньше всего Вильям, который одиноко и понуро просиживал у окна или у телевизора. Но фильмы Харри он смотрел внимательно и так же внимательно слушал объяснения отца. Родителям с трудом удавалось выпроводить его из дому на улицу. Кто знает, что его — вот такого — ждет впереди. В школе успевает довольно средне, ладно хоть так. И хотя Вильям с самого начала дичился ее и так и не привык к ней, она, Мария, к мальчику привязалась. Ей думалось, что Эндель и Алиса не понимают мальчика, поведение среднего сына, казалось, даже раздражает мать. Что и говорить, Вильяму будет нелегко. Замкнутому, необщительному юноше, к тому же еще и робковатому, всегда трудно, сверстники безжалостны ко всем, кто не перенимает их повадки и привычки. Такого всю жизнь будут толкать и пинать.

С двумя младшими внуками, двенадцатилетней Джейн и семилетним Джоном, она быстро нашла общий язык. С Джейн они иногда беседовали по нескольку часов кряду, вместе ходили в магазин или просто так гуляли. Беседовали они довольно необычно. Джейн щебетала и тараторила на английском языке, она, Мария, согласно кивала головой, а то и отвечала по-эстонски. Внучка выслушивала ее и в свою очередь кивала головой. Джейн похвасталась родителям, что они с бабушкой прекрасно понимают друг друга. Что ж, так оно почти и было: по глазам, по интонации, жестам, а позднее и по отдельным словам, которые запали в память, они понимали друг друга все лучше. С последышем Джоном она тоже сразу поладила. Джон легко запоминал эстонские детские песенки, он пообещал, когда подрастет, непременно навестить бабушку в далекой стране. Без Джейн и Джона она чувствовала бы себя у сына совсем неприкаянной. Алиса скорее сторонилась ее, чем старалась завоевать ее расположение. Была ли причина в том, что они не могли поговорить друг с другом по душам, или в чем другом, но они так и остались чужими. Зато расставаться с Джейн и Джоном, с робким Вильямом было тяжело, ох как тяжело.

Если бы Мария Лыхмус не была уверена в душе, что дела ее хуже некуда, она, быть может, и обратилась бы к врачам, как ей советовал Эндель, но что могут врачи, если дни твои сочтены. К тому же не могла же она стать обузой сыну, у Энделя и без нее забот по горло.

Собираясь к сыну в Англию, матушка Лыхмус была оживлена, как невеста. Сердце совсем не давало о себе знать — не пропускало ударов и не пускалось вскачь, не было и одышки; по утрам не припухали веки, вечерами не отекали ноги. Она только посмеялась, когда Иида напомнила, что ей, Марии, восемьдесят стукнуло, и никому не ведомо, сколько дней еще отпущено. Ведь зимой она сама жаловалась на сердце и боялась, что… Ясно, для чего старуха соседка заговаривала о ее здоровье — чтобы она расплатилась наперед, Ииде она доверила ухаживать за садом. Она и заплатила Ииде загодя. Да, предотъездная горячка словно сбросила с ее плеч годочков двадцать.

Марии Лыхмус не приходилось много ездить. До Англии ее самым дальним путешествием была поездка в Таллин, но далеко ли до Таллина, верст двести, не больше. Да и в столицу она отправилась впервые, когда ее младший сын Харри сначала уехал в Таллин учиться, а потом остался там жить и работать, до этого самыми дальними были поездки в Тарту, где жила сестра Лизетте. На полпути к Тарту расположено Отепяэ, под Отепяэ находился хутор мужа ее старшей сестры Юулы, вот туда-то чаще всего, раз в году, она и ездила. Мария Лыхмус не любила мотаться по белу свету, да и времени у нее на это не было. Четверо детей и хозяйство накрепко привязали ее к дому. Ее школята нуждались в заботе, ухода требовал и сад; после смерти мужа он стал для них главным источником существования.

Мужа Мария Лыхмус потеряла в войну, в 1943 году. По профессии Кристьян был железнодорожником — не машинистом, начальником станции или кондуктором, а дорожным рабочим, по бумагам — старшим дорожным рабочим. Он заменял прогнившие шпалы и износившиеся или лопнувшие рельсы, закреплял расшатавшиеся гайки и забивал или менял вылезшие или проржавевшие дорожные костыли, которыми рельсы крепятся к шпалам. Его рабочими инструментами были молоток с длинной рукояткой, лом с раздвоенным, как копыто, концом и гаечный ключ. Но во время оккупации он работал дорожным сторожем, мастер невзлюбил его, в сороковом году после переворота между ними что-то произошло, и, как только город заняли немцы, дорожный мастер прогнал его с должности линейного рабочего. Кристьян Лыхмус, мол, слишком стар для такой работы, замена рельсов и шпал требует силы и сноровки. В начале зимы сорок третьего Кристьян попал под военный эшелон, вслух говорили о нелепом несчастном случае, с глазу на глаз шептали и о том, что Кристьяна можно было спасти, если бы врачебная помощь была оказана незамедлительно, но гражданского врача к нему почему-то не допустили, а военный врач-немец прибыл слишком поздно, его якобы не могли сразу найти. Официально сообщили, что сторож был невнимателен — и посему сам виноват в своей смерти.

Смерть мужа еще сильнее привязала Марию к дому; если раньше сад давал им разные там петрушки-сельдерюшки да яблоки и сливы детям полакомиться и варенье сварить, то в последний год войны Мария с помощью детей вскопала каждую свободную пядь земли даже во дворе и стала выращивать овощи на продажу. Для того чтобы морковь, огурцы, салат и укроп хорошо росли, ох, сколько нужно сил в них вложить, тут уж не поездишь по белу свету. К тому же дохода от сада не хватало на обучение детей, пришлось ей искать заработок на стороне. Она нанялась почтальоном, а после войны пошла в школу нянечкой, здесь-то и стали звать ее матушкой Лыхмус, потому что сын и дочка учились в той же школе. От должности почтальона пришлось отказаться из-за ног — ноги стали побаливать, после разноски почты трудно было сгибаться над грядками. Из школы ее уволили в пятидесятом, как тип, социально чуждый советскому школьному просвещению: домовладелица, рыночная торговка, сын сбежал вместе с немцами. Через год пришли к ней домой, звали обратно: работник отдела народного образования, по настоянию которого уволили ее и нескольких учителей, оказался мошенником, документы об образовании у него оказались подложными; проявляя сверхбдительность, он старался пролезть наверх. Но Мария Лыхмус в школу не вернулась. Не потому, что обошлись с ней несправедливо, просто у нее не было сил работать за двоих. Однако сад не приносил столько, чтобы прокормить семью, пенсия за старшего сына тоже не помогала заткнуть все прорехи, и она сдала две комнаты учителю внаем. Жить теперь приходилось в тесноте, но концы с концами сводили.

После смерти мужа о матушке Лыхмус заговорили как о сильной духом женщине: там, где другие опускают руки и покорно склоняют голову, она еще больше выпрямилась и ни на шаг не отступила от своих планов. Под планами имелось в виду то, что она не определила детей на работу, а послала их в школу; летом, правда, зарабатывали оба — и сын и дочка. А что касается того, что она спину выпрямила, то понимать это надо не в прямом смысле. С годами матушка Лыхмус горбилась все больше и больше, в какой-то мере в этом был повинен и сад, где, не согнувшись в три погибели, ничего не добьешься, но вполне возможно, что позвоночник она повредила еще раньше — когда они с Кристьяном строили дом. Денег у них было негусто, старались все своими руками делать, начиная с того, что сами валили в лесу деревья, и везде Мария была мужу верным помощником. Спину она могла покалечить в лесу на делянке или когда, надрываясь, поднимала потолочные балки, это не сразу дало о себе знать, но к старости спина мучила все больше. На свою жизнь Мария никогда не жаловалась, в этом смысле она тоже всегда держалась прямо.

Кроме мужа матушка Лыхмус похоронила троих детей — вернее, она похоронила дочку и младшего сына, старший сын, названный по отцу Кристьяном, погиб в Курамаа[6] и был зарыт там же в братской могиле воинов эстонского корпуса. Дочку, работавшую продавщицей в сельской лавке коопторга в десятке километров от города, застрелили в 1952 году напавшие на магазин бандиты, Аста Лыхмус не струсила, оказала им сопротивление. Младший сын Харри умер своей смертью, если можно назвать своей смертью злокачественное малокровие, называемое в народе раком крови. Сын успел защититься и стать кандидатом химических наук, будучи уже больным, от матери он свою болезнь скрывал.

Среднего сына война занесла далеко, но в сорок четвертом Эндель не сбежал с немцами, как извратил тот чересчур бдительный работник отдела народного образования, его увезли силком, как и многих других молодых парней. Десять лет Мария ничего не знала о судьбе сына, то считала его умершим, то снова надеялась, что самого худшего все же не произошло. И все эти десять лет она казнила себя, что не сумела уберечь сына. Мария часто видела его во сне, сон почти всегда был один и тот же. Это можно было бы назвать и воспоминанием, настолько точно одно и то же событие повторялось именно так, как произошло на самом деле летом сорок четвертого года. Она стоит в воротах своего дома и смотрит вслед сыну, удаляющемуся по улице. За плечами у шестнадцатилетнего Энделя полупустой рюкзак, и, хотя дождя нет, одет он в прорезиненный плащ, руки глубоко засунуты в карманы. У Энделя щуплая фигурка подростка, плечи еще не раздались, он старается идти длинным, уверенным мужским шагом, но это шаг мальчика, не мужчины. Он быстро удаляется, прямо-таки испаряется на глазах у матушки Лыхмус, стоящей в воротах и провожающей уходящего взглядом. Рядом с Марией ее дочь и самый младший сын, ему всего четырнадцать лет. Вот такой сон она часто видела до 1956 года, когда от Энделя пришло письмо, которое ее одновременно обрадовало и огорчило. Она радовалась, что напрасно оплакивала сына, и сердилась, что Эндель так поздно написал ей, заставил ее так долго жить в неведении. В последнее время, после смерти Харри, чувствуя себя страшно одинокой, она все чаще вспоминала тот уход Энделя из дому, теперь уже не во сне, а наяву. Особенно в те минуты, когда, устав возиться в саду, садилась отдохнуть под посаженной сыном яблоней или на кухне у плиты.

Решение навестить сына словно придало новые силы ее уставшему сердцу. Решилась она не сгоряча — лишь после того, как основательно взвесила все за и против такого путешествия. Не хуже отговаривавших она понимала, что поездка утомит и взбудоражит ее, усталость и чрезмерное волнение не всегда кончаются добром, но она чувствовала, что должна ехать. Ей не следует ничего бояться — наоборот, нужно быть сильной в своем желании, из-за слабости она и потеряла Энделя. Если она не поедет, это будет лежать тяжким грузом на ее душе до конца дней, а такая пытка вредна для сердца не меньше, чем трудности и волнения, связанные с поездкой и встречей с сыном. А раз так, то почему же не ехать? Внутренний голос подсказывал ей, что она выдержит, что она вернется, и вот теперь она на пути домой. Не беда, что сердце пропускает удары, не беда. Это длится уже не первый год, почему же сейчас, когда все или почти все позади, оно должно остановиться? Мария Лыхмус почувствовала огромное облегчение оттого, что сидит в самолете, который каждый час на восемьсот — девятьсот километров приближает ее к дому, что в том маленьком чужом городе, где живет ее сын со своими детьми, ее не отозвали в мир иной. Бог смилостивился над ней.

О боге она подумала просто так, по привычке, на бога она никогда особенно не надеялась. Даже тогда, когда они с Кристьяном пошли под венец или когда пастор крестил их детей. После смерти Кристьяна она совсем охладела к церкви — бог, если он вообще есть, отвернулся от них. Насильная разлука с Энделем и ужасная гибель дочери утвердили Марию в ее мнении. После смерти Харри — эта смерть вконец иссушила ее душу — она снова пошла в церковь. Не по своему почину, а уступив уговорам соседки Ииды. Слушала слова, раздававшиеся с амвона, но благодать на ее душу не снизошла и утешения в них она не находила. Слова были бессильны заполнить ее опустошенную душу. С годами она крепко привязалась к своему младшему сыну, единственному оставшемуся у нее, он был ей теперь один за всех детей. Харри она отдала всю свою любовь, на него перенесла все свои надежды и мечты. Беседуя с пастором — тот сам пришел поговорить с ней, — она не могла освободиться от чувства, что разговаривает с обыкновенным чиновником, ведающим церковными делами. Она никак не могла отнестись к Герману Сельянду как к посреднику между ею и богом, хотя Иида и утверждала, что если какой-нибудь пастор им и является, то только Сельянд, он, мол, до последнего закуточка души и до мозга костей святой отец и единственный человек, который может принести ей отраду и утешение.

Мария Лыхмус ни за что не хотела быть похороненной на чужбине, потому-то и спешила она обратно домой. Чтобы этого не случилось.

Кот Котович полосатый на пеньке сидел с указкой…

Уж не задремала ли она? Песенка прозвучала в ушах у матушки Лыхмус так отчетливо, будто ее внук Джон стоит вот тут у ее колен, уставился ей в рот и старается своим тоненьким голоском повторять строчки, которые она ему только что подсказала. У малыша хорошая память, он быстро запоминает чужие непонятные слова, только произносит их как-то мягче.

Кот Котович полосатый…

Голос маленького Джона все звучал и звучал в ушах Марии Лыхмус. Теперь она услышала и свой голос.

— У твоего сына хорошая память, с лету все запоминает. И Джейн смышленая девочка. Они охотно бы выучили эстонский язык.

И голос сына:

— Я давно жду, когда ты это скажешь. Ты винишь меня и уже наперед осуждаешь, что я не обучил своих детей эстонскому языку.

И снова она слышит свой голос:

— Я не осуждаю тебя.

— Мама, ты говоришь неправду, — прервал ее Эндель, все больше раздражаясь, — не возражай, я чувствую это. Каждый раз, когда я говорю с детьми, я вижу по твоим глазам, что в своих мыслях ты осуждаешь меня. Что я не научил их говорить по-эстонски, что разговариваю с ними на английском языке…

Тут Мария хотела перебить его, сказать, что напрасно сын посыпает свою голову пеплом, но Эндель, разгорячившись, не дал ей и рта раскрыть.

— Позволь мне кончить, мама. Выслушай меня. Во-первых, когда мне было учить их? Когда Харри и Мэри и Джейн были маленькими, я возвращался домой так поздно, что они уже спали. Я бился как рыба об лед, старался встать на ноги. Тянул лямку ради своей семьи, ради своих детей. На нашу продукцию был хороший спрос, рабочих на двухсменную работу на все линии не хватало, был период послевоенного подъема, я работал по полторы смены подряд… Англичане поглядывали на меня косо… К счастью, профсоюз не стал совать свой нос, я ведь сказал, что работы хватало всем, на косые взгляды я не обращал внимания, к тому времени я уже был толстокожий. Вот такие, мама, дела…

Хрипловатый голос сына пронзительно взвился, что его так рассердило?

— Я же не в укор. Дети учатся языку у матери.

Этими словами она словно подлила масла в огонь.

— Упрекаешь меня, что я женился на англичанке.

— Ты устал, горячишься совсем понапрасну.

Она говорила спокойно, не понимая, что происходит с сыном, что вывело его из себя.

Но Эндель еще больше повысил голос:

— В Англии живется лучше, если ты англичанин. Что бы мои дети делали тут с эстонским языком? Ну скажи, мама!

Мария Лыхмус удивительно ясно вспомнила этот разговор, больше того, пережила его заново, как будто сидела она не в самолете, а в большой комнате сына. Джон испуганно наблюдал за ними. Конечно же он был напуган громким голосом отца, его язвительно озлобленным выражением лица, этой неожиданно вспыхнувшей безобразной сценой. Малыш ничего не понял из их разговора, но догадался, что отец бранит бабушку. Ребенок всегда сочувствует тому, кого, по его мнению, несправедливо обижают, и принимает сторону обиженного. Так поступил и Джон. Похоже, он хотел выразить ей, старому человеку, свое сочувствие и поддержку, хотел, видимо, порадовать свою бабушку, потому-то и стал торопливо повторять только что выученный стишок:

Кот Котович полосатый…

Матушка Лыхмус посадила внука на колени, улыбнулась ему и продолжала вместе с ним:

…На пеньке сидел с указкой…

Сын наконец взял себя в руки, он тоже постарался улыбнуться, и следующие строчки они читали уже все вместе:

…Трубку длинную курил, хмуря брови, говорил: «Ну-ка, кто прочтет мне сказку?»

Позже Эндель извинился: иногда так разнервничаешься, что начинаешь говорить глупости. Он рассказал, что спрос на материал для покрытия полов, изготовляемый на их предприятии, стал падать, в конечном счете это приведет к снижению заработка. Сверхурочные уже давно сошли на нет, кто знает, что ждет его в будущем. Начнут производить что-нибудь другое или сократят число рабочих? Впервые Эндель разоткровенничался о подобных вещах, до этого он все больше хвалился своим достатком. Мария была занята внуком, и все-таки она почувствовала, что сын говорит не о том, что накипело в душе.

Кто знает, может быть, Энделю не нравится, что она учит детей эстонскому языку? Или ее, Марии, занятия не по вкусу Алисе?

Человека трудно понять. И своего сына тоже. Сына особенно, ведь хочешь видеть в нем то, о чем мечтала, думая о нем. Теперь Мария Лыхмус была уверена: сыну и впрямь стыдно, что его дети не говорят по-эстонски, что он не научил их родному языку. Пожалуй, все обстояло именно так, как сказал Эндель в порыве раздражения. Жизнь требовала свое, Эндель из кожи лез, дотянулся до купленного в рассрочку дома и машины, а время не ждало, и дети выросли англичанами. Вот Эндель и корил себя, поняв, что ничего уже не изменишь. Кому охота признаваться в своем поражении…

Ровно гудели моторы самолета.

По пути из Таллина в Москву и из Москвы в Лондон Марию Лыхмус интересовало все: самолет, сиденья и какие-то измерительные приборы на стене. Когда стюардесса предложила ей конфеты и попросила пристегнуть ремень, Мария с наивным простодушием спросила, с какой это стати она должна привязывать себя к креслу. Объяснение стюардессы, что если она пристегнет ремни, то при взлете и посадке с ней ничего не случится, даже немного напугало ее. Сидящий рядом с Марией пожилой мужчина стал ее успокаивать, ничего, мол, не произойдет, подобное требование — рутина, слепое подчинение инструкции, которую рано или поздно отменят. Мария Лыхмус, возбужденная, как ребенок, впервые вышедший за ворота своего дома, стала расспрашивать мужчину, много ли он летал. Мужчина ответил: по меньшей мере один-то раз он земной шар опоясал, и Мария, летевшая в самолете впервые, почтительно взглянула на соседа.

Мария заметила, когда самолет тронулся с места: моторы заревели громче, она услышала дребезжание колес и почувствовала, что самолет едва ощутимо подпрыгивает. Но того момента, когда самолет поднялся в воздух, она не уловила. Вдруг ее глаза увидели нечто такое, чего они не видели ни разу за все прошедшие восемьдесят лет: ее взгляд упал на круглое окно, и сквозь него она заметила, как откуда-то снизу и наклонно земля поворачивается ей навстречу. Только тут она поняла, что они уже летят. Было чему удивляться! С заоблачной высоты дома выглядели спичечными коробками и того меньше, дороги, которые на земле вьются и петляют, бежали невероятно прямо, прямые очертания приобрели и поля, лесные опушки и луга, они были похожи на прямоугольные лоскуты. Только река змеилась, и это казалось странным. С высоты девяти километров Северное море напоминало ей бескрайнее картофельное поле, волны походили на картофельные борозды. Волны не катились, как это видно на взморье, а застыли на месте.

Теперь, на пути домой, Мария ничему не удивлялась. Да она и не смотрела в иллюминатор, она вообще редко открывала глаза, большей частью сидела откинувшись и сомкнув веки, ее не интересовало то, что происходило вокруг, она вся ушла в себя, вновь переживала все, что произошло там, куда она еще так недавно спешила, оживленная и взволнованная, как невеста. К завтраку, поданному в самолете, она почти не притронулась, отщипнула понемногу от каждого кусочка, есть ей не хотелось, а отказаться от еды, не притронувшись к ней, не позволяло приличие. Только одно она хотела еще увидеть — леса и поля Курамаа, в земле Курамаа спал вечным сном ее первый сын. Она знала, что самолет пролетит над Латвией, это ей сказал мужчина, сидевший рядом с ней, когда она летела в Англию. Этот симпатичный русский родился в один год с ее Кристьяном, в самолете они разговорились. Она спросила у попутчика, пролетят ли они над Эстонией, сосед — как выяснилось, он часто летал между Москвой и Лондоном, потому что работал в советском торговом представительстве, — сказал, что маршрут самолета проходит над Латвией. Мария поинтересовалась, пролетит ли он над Курамаа, и рассказала попутчику, что в Курамаа погиб ее старший сын. Они тогда о многом переговорили, слова будто сами просились на язык, она чувствовала, что рядом с ней сидит отзывчивый человек, который не посмеется над ее жизнью и мыслями. Выяснилось, что человек этот воевал в сорок четвертом в Эстонии и был ранен неподалеку от Пыльвы, и Мария ощутила, что он стал ей еще ближе. Сосед сказал, что леса Курамаа они, пожалуй, увидят, и оба вместе смотрели в окно, чтобы разглядеть их.

В Курамаа Мария как-то раз побывала, их свозил туда на своей машине научный руководитель Харри, участник войны, он называл себя парнем из корпуса; она обошла все могилы и на одном могильном камне среди других имен нашла имя своего сына: «Ст. серж. К. Лыхмус». Сын служил в Красной Армии старшим сержантом. Только об одном не рассказала она своему попутчику — о том, что хотела перевезти сына в Эстонию, даже Харри попыталась уговорить; истинное место отдохновения Кристьяна в их семейном захоронении на кладбище в Ристимяэ. Как в жизни, так и в смерти люди должны держаться друг друга, особенно члены одной семьи и вообще родственники, старалась она убедить сына. В этом Харри ей не перечил, добавил даже, что не только семья, но и народы, особенно малые народы, должны держаться вместе, насколько это в их силах, но это им не очень-то удается, потому что корысть разобщает людей, у разных слоев разные интересы.

Но ее желанию перезахоронить брата он воспротивился. С научной обстоятельностью он объяснил Марии: Кристьян похоронен в братской могиле, в дни войны не было ни времени, ни возможности копать для каждого павшего в бою отдельную могилу, а в общей могиле, где захоронено несколько десятков солдат, невозможно через двадцать лет отличить одного покойника от другого, ведь у всех погибших одинаковые солдатские шинели и истлели они одинаково — и люди, и мундиры, теперь Кристьяна трудно найти среди других. На это Мария сказала: разве нельзя узнать Кристьяна по погонам, другого старшего сержанта в этой могиле нет, там зарыты два лейтенанта, один старшина, один младший сержант, остальные все рядовые — если имена и звания вырублены в камне правильно. Сын ответил, что ткань и плоть истлевают в земле почти одновременно, кости, пуговицы и звездочки сохраняются дольше. Нашивки старшего сержанта на погонах из ткани; другое дело, если бы на погонах были звездочки. Это во-первых. А во-вторых, какое они имеют право нарушать покой других похороненных в этой могиле, ведь им пришлось бы раскопать всю братскую могилу, чтобы найти останки Кристьяна. В-третьих, может оказаться, что останки Кристьяна и не покоятся в могиле, над которой написано его имя. Надгробные камни были установлены много лет спустя после войны, вполне могла вкрасться ошибка. Кроме того, Кристьян мог быть так покалечен, что его и невозможно было похоронить целиком, мина или снаряд могут разорвать человека на куски, в таких случаях хоронили только то, что удалось найти. На это матушка Лыхмус сказала сыну: «Ты, сын, говоришь страшные вещи». Слова Харри и впрямь ужаснули ее. Но одно она все-таки поняла: в братской могиле трудно отличить одного покойника от другого, и что правда, то правда, — у них нет никакого права нарушать покой других.

Обо всем этом она своему попутчику не рассказала, хотя надежда перехоронить сына все еще теплилась в ее груди. Она только допытывала мужчину, где бы он хотел быть похороненным, если бы погиб на войне, — около Пыльвы или в отчем краю. По-русски матушка Лыхмус говорила неважно, говорить она научилась, торгуя на рынке; правда, она ходила в школу при царе, но всего две зимы, русский она там выучить не успела, хотя языки и давались ей легко. Она бы и с немецким и латышским не попала впросак, и на этих языках ей приходилось объясняться. Немецкому она научилась, еще когда до замужества служила на мызе кухаркой, с латышами часто сталкивалась после войны на рынке. Мужчина ответил, что лучше всего, конечно, было бы покоиться в родной земле, но он не возражал бы и против пыльваского красноватого песчаника. Но вот быть похороненным в Германии он бы не хотел, ни в Германии, ни в Англии; человека, воевавшего и перешагнувшего за пятый десяток, смерть может настигнуть внезапно. Матушка Лыхмус, женщина далеко не глупая, поняла, что против пыльваского песчаника ее сосед не возражал из-за нее. Чтобы она примирилась с курамааской землей. Еще она подумала, что случай свел ее с хорошим человеком. Потому-то и не обиделась, когда сосед перевел разговор на ее поездку в Англию, спросив, не едет ли она туда коротать свой век. Мария даже не сразу поняла, что он имел в виду, когда сказал «коротать дни своей старости», и вопросительно уставилась на него. Тогда сосед растолковал ей обстоятельно, и Мария сообразила, что он спрашивает, не останется ли она теперь жить у сына. Мария чистосердечно призналась, что такое ей и в голову не приходило, она только хочет поглядеть на единственного из своих четырех детей, который еще жив и которого она не видела более двадцати лет. «А сын вас не навещал?» Это был самый трудный вопрос, который ей вообще могли задать. В то время Мария и себе бы не могла на него толком ответить.

Они с Харри не раз приглашали Энделя в гости, Эндель обещал, но так и не приехал. Матушка Лыхмус думала тогда: у Энделя большая семья, пятеро детей, при такой семье приходится считаться с каждым пенни, хотя, по слухам, квалифицированные рабочие зарабатывают там хорошо. Сын работал то ли на химическом заводе, то ли на текстильной фабрике. Или было у него на совести что-нибудь такое, из-за чего он боялся приехать в Эстонию? В это Мария не верила; что́ мог он, мальчик, натворить, он был совсем ребенком, когда его забрали подсобным рабочим в немецкую авиацию. В Эстонии он вряд ли мог участвовать в чем-либо таком, из-за чего теперь пришлось бы держать ответ; насколько известно, в Таллине их сразу же посадили на корабль и увезли в Германию. Вот там он вполне мог попасть в какой-нибудь переплет. Уж не относится ли он — под чужим влиянием — враждебно ко всему тому, что теперь происходит на родине? В свое время мировые проблемы Энделя не очень занимали, он возился с деревьями и кустами, прививал яблоньки и скрещивал ягодные кусты. Харри куда больше интересовался всем тем, что происходило в большом мире, хотя и был на два года моложе брата. Не говоря уж о Кристьяне, в сороковом году тот сразу вступил в комсомол. Харри советовал Энделю при первой же возможности сдаться в плен, все равно кому — русским, англичанам, американцам или французам, только бы не стать послушным гитлеровским служакой. Детский лепет, как будто так просто — сдаться в плен. В ответ Эндель попытался презрительно усмехнуться, мол, сам знает, что делать, но Мария поняла, что Эндель страшится будущего. Таким, перепуганным, он и ушел. Ей трудно поверить, что на чужбине он мог стать фашистом или чем-то вроде этого. Почему же тогда он не навестил их? Многие приезжают, но только не Эндель. Марии было трудно объяснить все это себе. А тем более другим.

Ее попутчик был далеко не первым, кто спрашивал об этом Марию. Даже пастор как бы вскользь перевел разговор на Энделя, правда, пастор сказал, что пути господни неисповедимы, но от этих его слов в душе Марии остался горький осадок. Мария честно призналась, что Эндель не приезжал, и сникла. Пастор заметил это и сказал, что поездка из Англии в Эстонию — дело не такое уж простое, как думают иные. Для этого нужны немалые деньги и с документами придется повозиться, к тому же в Англии есть определенные круги, которым поездка придется явно не по нутру. Как среди англичан, так и среди тамошних эстонцев. Слова пастора о людях, смотрящих косо на поездки из Англии в Эстонию, напомнили матушке Лыхмус предположение Харри, что Эндель, чего доброго, боится приехать в Эстонию. Не потому, что он в чем-либо виноват перед советской властью, а потому, что опасается своих хозяев-англичан. Или осуждения самых ярых эмигрантов. Слова Харри привели матушку Лыхмус в уныние: она стала опасаться, не принесет ли ее поездка неприятностей сыну. Уж этого она совсем не хотела. Мария тут же принялась успокаивать себя, что Эндель не звал бы ее, если бы это могло ему повредить, но прежнего спокойствия уже не было. Может быть, Эндель думал, что она не приедет, ведь ей уже восемьдесят стукнуло; может, он звал просто так, желая сделать ей приятное, а не потому, что всерьез ждал ее приезда.

Незадолго до своей смерти Харри написал брату, чтобы тот не настаивал на приглашении, нужно считаться со здоровьем и возрастом матери, а если уж ему так хочется увидеться с ней, пусть сам приезжает. Харри прочитал матери письмо, он был человеком прямым, окольных путей не любил. Эндель больше и не звал. Но после смерти Харри снова стал приглашать ее в гости. Был бы Харри жив, никуда бы Мария не поехала, Харри решительно возражал против поездки. Он был уверен, что долг сына навестить свою мать в десять крат больше, чем долг матери поехать к сыну. «А кроме того, — продолжал Харри, — не ты, а он живет на чужбине. Тот, кому дорого отечество, для кого такие понятия, как «дом», «родина», что-то значат, тот найдет время приехать в родные края, а не будет просто болтать об отечестве». Вот таким непреклонным был ее Харри. Он и поступал так, как говорил, он часто навещал ее, свою мать. Приезжал по весне и помогал вскопать грядки, благодаря его хлопотам в доме провели водопровод и поставили газовую плиту. Харри звал ее к себе в Таллин, когда будет готова его кооперативная квартира, но не дожил до этого. Да и вряд ли бы Мария перебралась в Таллин, она душой прикипела к тем местам, где прошла вся ее жизнь.

Матушка Лыхмус рассказала попутчику и о своем сыне Харри, умершем от рака крови, и о дочке, убитой бандитами, и о покойном муже, который из-за бессердечия немецких начальников истек кровью. Она словно исповедовалась ему, а ведь был он ей совершенно чужим. Так откровенно она не беседовала ни с Иидой, ни даже с Густавом, добрым другом Кристьяна, который не раз помогал ей в беде, он даже ходил в исполком защищать ее, когда Марию погнали из школы. Надо думать, и тут сказалась предотъездная горячка, но бывает, что незнакомому человеку доверяешь такое, что от своих прячешь в душе за семью замками.

Матушка Лыхмус рассказала и о Кютмане, человеке, которого она ненавидела всем сердцем. До сорокового года Кютман был в их городе полицейским. Он любил ходить по домам, и горе тому домовладельцу, который не подмажет ему: пачкой папирос лучшей марки, коробкой шоколадных конфет для жены, в начале лета клубникой, летом вишней, а поближе к осени — отборными грушами, без пятен. Зимой для него всегда должна была быть припасена сороковка, иначе он мог придраться и составить протокол, причину всегда можно было найти: то улица не подметена, зимой тротуар скользкий, или снег неряшливо счищен, или номерной знак дома плохо освещен, да мало ли что еще. Летом сорокового года Кютмана вышибли, и он как в воду канул, выплыл снова в сорок четвертом. Ходил в эсэсовской форме и охотился на честных людей. И ее Эндель стал жертвой Кютмана.

Матушка Лыхмус никогда не могла забыть того, что произошло летом сорок четвертого года. Однажды днем их маленькая низкая комнатушка вдруг заполнилась чужими людьми. Двое белоповязочников вели себя не очень уверенно, смекнули, видно, что немцам приходит конец, но третий, Кютман, ростом с каланчу — высокая тулья его фуражки почти касалась низкого потолка, вел себя властно, был нагл и заносчив. Кютман грозился, что, если завтра утром Эндель не явится на сборный пункт, всех их, то есть Марию Лыхмус и троих ее детей, загонят в лагерь. Мария очень тихо и спокойно спросила у Кютмана, почему он, Кютман, желает всем зла. Эсэсовец сначала как будто даже растерялся, он уже давно не слышал таких бесстрашных и откровенных слов, сказанных вот так в упор. Потом сквозь зубы процедил: всему городу известно, в этом доме ждут красных, так пусть они знают — пока придут красные, если они вообще придут, много воды утечет, вполне хватит времени пустить красного петуха в дома тех, кто вздумает саботировать указания властей, у немцев достанет бензина и огнеметов. Пусть мальчишка только попробует сбежать, они его и под землей найдут, руки у них длинные, дотянутся и до Отепяэ и до Тарту. Бросив на ходу угрожающее «я завтра вернусь», Кютман хлопнул дверью, белоповязочники, поджав хвосты, поплелись за ним.

Матушку Лыхмус испугала не угроза Кютмана вернуться, она потеряла голову, когда он дал понять, чтобы Эндель не вздумал скрыться в Отепяэ или в Тарту. Кютман знал ее сестер и, как видно, был готов отыскать Энделя и у них. С этого часа Мария возненавидела Кютмана, раньше она только косо поглядывала на него… В самолете она спросила у соседа: и откуда только в человеке столько жестокости и злобы? Попутчик ответил, что классовая ненависть и жестокость две стороны монеты — одно порождает другое. Этот полицейский связал свое будущее с фашизмом, а оно рушилось у него на глазах, вот это и привело его в такое бешенство.

Сквозь круглое окно самолета матушка Лыхмус смотрела на приближающееся побережье Англии и изумлялась громадности Лондона, когда они летели над городом. О том, что наплывающая полоса берега — Англия, а раскинувшийся внизу огромный город — Лондон, ей сказал сосед. Он же помог ей дойти до контрольно-пропускного пункта, заполнил за нее регистрационный талон на въезд и сопровождал до тех пор, пока она не нашла сына. Вернее, пока Эндель не заметил ее. Она забыла поблагодарить своего спутника — если бы не он, Мария Лыхмус оказалась бы в затруднительном положении, она не знала ни слова по-английски, а талон, который надлежало заполнить прибывшим, был на английском языке. Да ей непросто было бы заполнить его и на эстонском, за два года в школе она и по-эстонски-то научилась писать не бог весть как, делала много ошибок. И в просторных залах аэровокзала, заполненных торопливо снующими людьми, она заблудилась бы, если бы новый знакомый не помог ей. Он не оставлял ее до тех пор, пока она не встретилась с сыном, а потом исчез незаметно, матушке Лыхмус было совестно, что она не успела поблагодарить его как положено. Вот и сейчас, когда она вспомнила об этом, ее обожгла горячая волна стыда.

Мария Лыхмус узнала сына с первого взгляда. Да и сын ее тоже, по-видимому. Они, правда, не встречались долгие годы, но Эндель присылал фотографии, где он был снят среди своих детей, а Харри отправил в Англию ее снимки. Когда Мария Лыхмус вынула из конверта первую фотографию — на ней сидели рядом Эндель и его жена, у каждого по ребенку на руках, а около них стояли еще мальчик и девочка, — она даже вздрогнула от испуга. Ей показалось, будто с фотографии на нее смотрит не средний сын Эндель, а ее муж Кристьян, который уже более двух десятилетий покоился в земле. Теперь, живой, Эндель еще больше походил на отца. Ни дать ни взять Кристьян. Широкие скулы Кристьяна, его крупный горбатый нос, его взгляд, даже мешки под глазами и глубокие складки вокруг рта. Как и Кристьян, Эндель был плечист и немного сутулился. Другие ее сыновья — ни Кристьян, ни Харри — не были так похожи на отца. Потому-то Марии Лыхмус и не пришлось долго присматриваться к пожилому мужчине, спешившему ей навстречу, она сразу узнала в нем своего мужа, то есть сына.

Позднее Эндель рассказал, что он уже издали узнал ее, свою мать, и прежде всего по одежде — по пальто, сшитому на местный эстонский манер, и по шляпе и ридикюлю, которые он помнил с тех давних детских времен. По одежде и по обличью прежде всего и только потом по лицу, ее чисто эстонская внешность и манера держаться сразу бросились ему в глаза. Сын много раз повторял слова «на местный эстонский манер» или «чисто по-эстонски», матушке Лыхмус это показалось странным. Эстония есть Эстония, на чужбине ведь Эстонии нет, чтобы нужно было отличать родную Эстонию от Эстонии в чужих краях. Что же касается ее внешности, то она не очень задумывалась над этим, собираясь в путь. За нарядами Мария никогда не гналась, да и не было у нее такой возможности, каждый цент или копейка уходили на вещи куда более необходимые, просто она оделась попраздничнее, как обычно, когда шла в гости. Мария надела новое пальто, по фасону оно напоминало ее старое, еще предвоенное. Ей нравились просторные и длинные пальто, с модой она не считалась. Это было сшито на заказ лет десять тому назад по образцу старого, в магазине готового платья она могла бы купить дешевле, но короткие и зауженные в талии, как тогда носили, ей совсем не нравились. Несмотря на десятилетнюю давность, пальто выглядело совсем новым, она его редко надевала. Шляпа, как и летние перчатки и ридикюль, была куплена до войны, шляпу, перчатки и лаковый ридикюль она почти не носила — не любила щеголять; по городу и на рынок Мария ходила в косынке и с хозяйственной сумкой. На ногах у нее были новые с иголочки туфли, левая поначалу жала на мизинец, но потом разошлась, туфли были удобные. Старомодная одежда Марии Лыхмус и впрямь напоминала конец тридцатых годов, так одевались до войны степенные матери семейств в провинциальных городах.

На аэровокзале они с сыном обменялись всего несколькими словами: «Здравствуй, мама!» — «Эндель…» — «Как я рад, что ты приехала. Что ты смогла приехать». — «Сын, сынок…» Слезы выступили у Марии на глазах, она попыталась сдержать их, но не смогла. Сквозь слезы она видела своего сына и мужа одновременно, на какой-то миг ей даже показалось, что вокруг нее собрались и старый Кристьян, и Эндель, дочь Аста и сыновья Кристьян и Харри, все пятеро, вся ее семья. Но они тут же исчезли, ее дочь и сыновья, не стало и старого Кристьяна, остался один Эндель, ее средний сын, которого она в своих мыслях десятки раз хоронила и снова воскрешала. Эндель взял ее под руку и провел через огромный, кишащий людьми зал аэровокзала туда, где она должна была получить свой чемодан. Эндель безошибочно узнал ее фибровый чемодан с блестящими металлическими уголками, чемодан Эндель помнил так же, как и ее шляпу, пальто, ридикюль и перчатки. Позже, во время вечерних бесед с сыном, выяснилось, что Эндель так же хорошо помнил и все остальное: их дом, расположение каждой комнаты и расстановку мебели в них, сад и каждую яблоню, грушу, сливовое и вишневое дерево, каждый куст малины, крыжовника и смородины. Эндель помнил даже такие вещи, о которых она давно позабыла, — например, флюгер на крыше, его Харри снял уже лет десять тому назад: он проржавел и в ветреные дни жутко скрипел.

Если бы кто-нибудь стал расспрашивать матушку Лыхмус, какие они из себя — аэровокзал и город Лондон, она бы ничего путного рассказать не смогла. Как во время прибытия, так и при отъезде ей было не до великолепия аэровокзала и не до лондонских зданий, рекламных огней и машин; об аэровокзале она запомнила только то, что он кишмя кишел людьми и что у носильщиков были легкие бесшумные тележки из никелированных труб; наверное, тележки запомнились ей потому, что она сама не один десяток лет катила тачку на рынок и с рынка; поначалу тащила за собой маленькую низкую тележку на четырех скрипучих колесах, позднее толкала перед собой двухколесную высокую тачку, от которой затекали руки и вздувались жилы на шее. В последние десять лет тачка у нее была легкая, на шарикоподшипниках, ее для Марии приобрел Харри. Харри уговаривал мать вообще отказаться от тачки, от тачки и от торговли на рынке, но она его не послушалась, она не хотела остаться на его иждивении, а пенсии, которую ей платили за сына Кристьяна, не хватало. К тому же Харри зарабатывал немного, только когда защитил свою диссертацию, начал сводить концы с концами, до этого он сам нуждался в ее помощи, сад выручал и его. Встал на ноги и помер, жизнь часто жестока к людям. А что касается Лондона, то ей запомнились высокие омнибусы, таких двухэтажных машин ей раньше видеть не приходилось. Эндель то и дело указывал ей то на одно, то на другое здание, на собор, торговый или банкирский дом, но Мария толком и не слышала, что сын рассказывал ей о городе, в душе у нее все еще царило благостное чувство, охватившее ее, когда ей показалось, что вместе с Энделем перед ней стоят два Кристьяна, Аста и Харри. Встреча с сыном ослепила и оглушила матушку Лыхмус, она не замечала ничего вокруг себя, то же самое было и при расставании. Поэтому она мало что могла бы рассказать об аэровокзале и о столице Англии.

Матушка Лыхмус собралась с мыслями лишь тогда, когда Лондон остался далеко позади. Ехать им пришлось долго, Эндель жил не в Лондоне, а в маленьком городке в сотне километров к западу или северо-западу от Лондона. У них было достаточно времени поговорить, наперебой спрашивая друг друга и отвечая, теперь матушка Лыхмус поняла, что и Эндель взволнован. Но она поняла и то, что сын сильно изменился, он стал совсем другим человеком. Внешне Эндель очень походил на отца, но только внешне, не характером. Из Кристьяна, бывало, клещами слова не вытянешь, Эндель же был довольно говорлив, куда разговорчивее Асты и Харри. Мальчиком он не был таким словоохотливым, во всяком случае, насколько она помнила. Так думала матушка Лыхмус, сидя рядом с сыном в машине, слушая его и отвечая на его вопросы. Еще она отметила про себя, что Эндель словно бы любит похвастаться. Рассказывал о своем доме и о двух машинах, на одной ездит он, на другой старший сын Харри; живет прилично, да она и сама скоро это увидит. Несколько раз подчеркнул, что на фабрике его уважают, на фабрике он один из старейших foreman’ов, в эстонском понимании foreman — ведущий рабочий, его сменой всегда довольны. Поначалу было трудно, так трудно, хоть вешайся, но теперь он твердо стоит на ногах, вряд ли в Эстонии он жил бы самостоятельнее, чем здесь, в Британской империи. В свое время Эндель хотел выучиться на садовника, мечтал о морозоустойчивых сортах фруктовых деревьев, теперь же говорил о машинах, фальцах и тисках так, будто родился он не в утопающем в садах городке, а в промышленном центре, где вместо деревьев к небу тянутся трубы, башни и мачты.

Особенно много, почти беспрерывно, Эндель говорил по дороге с аэродрома домой и первые дни дома. Живя у сына, она, Мария, заметила и то, что со своей женой и детьми Эндель разговаривает куда меньше, чем с нею. Что было тому причиной, матушка Лыхмус так и не поняла. Она расстроилась было, что между Энделем и Алисой пробежала черная кошка, но потом отбросила эту мысль. Эндель со своей женой жили как всякая пожилая пара, иногда, правда, из их комнаты неслись громкие голоса, но в какой семье этого не бывает. Матушка Лыхмус подумала даже о том, что Эндель, чего доброго, недостаточно хорошо знает английский язык, а ведь с Алисой и детьми он должен объясняться по-английски, в семье говорили только на этом языке. Но вскоре она и от этого опасения отказалась. Эндель говорил по-английски складно, за словом в карман не лез, правда, произношение у него было чуть-чуть иное, чем у Алисы и у детей, — у матушки Лыхмус ухо чуткое, в таких вещах она разбиралась, — но с языком у него трудностей не было. В конце концов Мария подумала, что сын так много разговаривает с ней потому, что она ведь не может говорить с другими, ни с Алисой, ни с детьми. Теперь, когда она сидела в самолете, закрыв глаза и откинувшись в кресле с опущенной спинкой, ей пришла вдруг в голову совсем иная мысль: не тяготило ли Энделя где-то в глубине души чувство вины перед ней, своей матерью, что он остался на чужбине и ни разу не навестил ее? Разве не старался он в первые дни расписывать свою жизнь чуть ли не как в раю, позднее, да, позднее с его языка слетали и другие слова. И ее муж Кристьян становился разговорчивее, проведя всю ночь за картами, или если какая-нибудь женщина привязывала его к своей юбке, женщины на Кристьяна заглядывались.

С Энделем они вели разговор почти каждый вечер. Поначалу их беседы длились по нескольку часов, сын все расспрашивал и расспрашивал ее. Все до последней мелочи о Кристьяне и об Асте, а особенно о Харри. Какой именно специальности Харри обучался и отчего он помер, — не облучился ли он часом, или, может, подействовали какие-нибудь химикаты, современные химикаты все ядовиты. Он так подробно расспрашивал о болезни Харри, что матушка Лыхмус встревожилась, не подтачивает ли его самого какая-нибудь хворь. Голос у Энделя был сиплый, он часто покашливал. Сын успокаивал ее, что все это из-за здешнего влажного и туманного климата и от курения. Едва докурив сигарету, Эндель прикуривал от нее новую. Слова сына успокоили Марию, но искра страха осталась тлеть. Энделя интересовало и то, как сложилась жизнь его школьных товарищей и друзей; Мария рассказала, сколько знала. Когда она сказала, что Ильмар, сосед Энделя по парте, закончил университет и занимается изучением каких-то бесконечно далеких туманностей, Эндель бросил вдруг резким голосом: «Сумел, хитрюга, вовремя удрать!» Тогда для матушки Лыхмус эти слова прозвучали упреком, упреком не только Ильмару, но и ей. Теперь она больше так не думала, теперь ей многое представлялось в ином свете, чем показалось поначалу. Эндель еще не раз переводил разговор на Ильмара, с которым они в школе были закадычными друзьями, только Эндель интересовался земными делами — деревьями и кустами, разными растениями, Ильмар же мог без устали рассказывать об удивительных тайнах вселенной. Сын Ильмара обучался в Тарту физике, дочка там же эстонскому языку. Больше детей у Ильмара не было. Эндель как бы мельком заметил, что, если бы эта сволочь Кютман не рыскал за ним как ищейка, он, пожалуй, стал бы изучать биологию.

Теперь матушка Лыхмус знала, как сложилась его жизнь после насильственного ухода из дома. Сначала ребят, завербованных в подсобные рабочие военной авиации, повезли в Таллин. Ехали они в товарном вагоне, вагон был битком набит такими же, как он, шестнадцати-семнадцатилетними мальчишками. В Таллине их долго не продержали, погрузили вскоре на корабль, на корабле были раненые и много разного другого люда — военные и гражданские, больше всего немцев, но и кадакасаксы — онемечившиеся эстонцы, которые в тридцать девятом по зову Гитлера уехали в Германию, вернулись в сорок первом, а теперь снова стряхивали с ног пыль эстонской земли. Эти чувствовали себя обманутыми и были перепуганы, страшились русских самолетов и подводных лодок. И они, согнанные со всех концов Эстонии парни, боялись аэропланов и подлодок, боялись потому, что не хотели вместе с немцами пойти ко дну. На судне рассказывали страшные истории о затонувших кораблях, говорили, что русские подводные лодки подстерегают даже в прибрежных водах Германии и в Датских проливах и что большевистские самолеты бомбят дьявольски метко. Кормили и содержали их как арестантов, настроение у всех было препаршивое. Многие проклинали себя, что не сумели вовремя скрыться в лесу, никто не хотел умирать за немцев, они не сомневались в том, что для Гитлера они всего-навсего пушечное мясо. И в том, что Германия проиграет войну. Но им повезло, подводные лодки и самолеты на них не охотились. Все радовались, что не стали пищей для рыб, и он, Эндель, тоже радовался. В Германии их перегоняли с места на место, кормили скверно, иногда муштровали.

В начале марта сорок пятого года их погнали на фронт, говорили о каком-то решающем контрнаступлении, которое изменит ход войны, но никто не верил в россказни нацистов. Из контратаки ничего не вышло, советские танки где-то прорвали фронт, их полк разгромили, он не успел ни разу выстрелить, да и не хотел. Бой был кошмарный, вокруг рвались снаряды, он прижался к земле и обхватил голову руками, ни на что другое он просто не был способен. Сначала немецкие унтеры вели себя воинственно, орали и осыпали ругательствами, позднее и они стали думать только о спасении собственной шкуры. От хваленой немецкой дисциплины и порядка не осталось и следа. После провала контрнаступления их отряд расформировали. Вместе с тридцатью — сорока эстонцами он попал в какую-то тыловую авиационную часть, их использовали как транспортных рабочих, английские и американские самолеты бомбили аэродром непрерывно. Неразбериха была полная, они часто получали противоречивые приказы — то их посылали на восток, то на запад. В конце концов они попали в плен к англичанам. Парни радовались, что душа осталась в теле. Да не много их и было, человек двадцать — двадцать пять, остальных занесло кого куда, а кто был убит. Он оказался среди счастливчиков, вышел из немецкой мясорубки живым и невредимым.

Около года он промаялся в лагере военнопленных в английской зоне. Кормили лучше, чем у немцев, но и там было мало хорошего. Война кончилась, а он жил лагерной жизнью. Эстонцев в этом лагере была не одна сотня. Народ был всякий: и такие, как он, молокососы, и вояки, служившие в полицейских батальонах и в эстонском легионе, и всякой масти беженцы. О положении в Эстонии в лагере ходили леденящие кровь слухи. Там якобы царят изуверское насилие и террор, каждого служившего в немецкой армии в красной Эстонии ждет в лучшем случае каторга в Сибири, в худшем случае — поставят к стенке: там не разбирают, кто служил в СС, кто добровольцем в полицейском батальоне, а кого насильно забрали на вспомогательные работы в авиацию. Теперь-то он понимает, что слухи эти распространялись умышленно — чтобы оказавшиеся на чужбине люди не стремились обратно домой, тогда он всего этого не разгадал. Трудно ли заморочить голову семнадцатилетнему парнишке? Он, Эндель, рвался в Эстонию, неотступно думал об оставшейся дома матери, братьях и сестре, но вернуться боялся. Англичане и американцы глядели косо на тех, кто заявлял о своем желании вернуться в Советский Союз, им чинили всяческие препятствия, особенно настойчивых тихо убирали из лагеря, как-то утром одного нашли задушенным. Задушили свои же эстонцы, вроде Кютмана, которые им, молодым и глупым, угрожали, запугивали их, они умели перекрасить белое в черное, а черное в белое. Так что обстановка была тяжелой и смутной. Он был сыт по горло лагерной жизнью и, когда прошел слух, что по договору можно поехать работать в Англию, не стал долго раздумывать. Надеялся, что в Англии он станет свободным человеком, отработает положенные по договору три года, посмотрит, как будут развиваться события в мире, и потом уж решит, как жить дальше. В глубине души мечтал вернуться в Эстонию, но держал язык за зубами. На свете вообще нужно жить, сцепив зубы.

Так Эндель вместе с тремя-четырьмя друзьями оказался в Англии. Не ждали их и там молочные реки и кисельные берега. Профессии не было, языка не знал. Работать начал на этом самом химическом заводе, где работает по сей день. Много лет ему подсовывали самую дрянную работу, приходилось делать то, что сами англичане делать не хотели, зарабатывал всего-то ничего, а работа была самая грязная и тяжелая. Потом его приставили к машине, зарабатывать стал больше. Теперь он уже больше десяти лет foreman. Получает на двадцать пять процентов больше остальных рабочих. Сперва было очень трудно, после окончания договорного срока уехал бы куда глаза глядят, хоть в Америку или в Австралию, но к тому времени у него были жена и ребенок. Вот-вот должен был родиться второй. Да и куда ему было податься?! Нигде его не ждали опекуны или влиятельные дядюшки, которые выхлопотали бы ему въездные визы и оплатили дорожные расходы. Не был он и известным деятелем, которого все хотели бы спасти или запрячь в свою телегу. Он был маленькой, никому не нужной пешкой, попавшей под колеса войны, и должен был своими силами удержаться на поверхности, выбора у него не было. Возвращение в Эстонию казалось ему неосуществимой мечтой. Временами его охватывало такое отчаяние, что хоть вешайся… Одному богу известно, как бы все сложилось, если бы он не повстречался с Алисой…

Хотя сын говорил о жене только хорошее, у матушки Лыхмус не сложилось с ней сердечных отношений. Невестка чуждалась ее, а она невестки. Может быть, виной тому было то обстоятельство, что они не могли разговаривать друг с другом, Алиса знала значение всего двух десятков эстонских слов: «здравствуй», «бабушка», «как идут дела», «спасибо», «кушать», «спать», «мой сын», «моя дочь», «дорогая», «я тебя люблю». Теперь, по дороге домой, Мария Лыхмус вдруг подумала, что, чего доброго, Алиса и впрямь боялась ее. Боялась, что она отнимет у нее мужа, а у детей отца. Когда Эндель, смеясь, рассказал ей, что маленький Джон говорит, будто бабушка увезет папу в чужую далекую страну, Мария подумала: малыш не мог сам додуматься до этого, ему это вбила в голову мать. Еще она подумала, какая же Алиса зловредная, если внушает такое детям. А если Алиса этого и в самом деле боялась? Всем сердцем? И ведь это ее опасение было не таким уж беспочвенным. Разве не хотела она, Мария, позвать сына обратно домой, разве не с этой мыслью ехала она в Англию? И не только хотела, но и позвала. Позвала, хотя уже на второй или на третий день поняла, что обратного пути для Энделя нет. Его жена англичанка и дети слишком англичане, чтобы переселиться в Эстонию, а свою семью сын не бросит. Лишь отпетый негодяй может оставить пятерых детей, самый маленький из которых только-только пошел в школу. Матушка Лыхмус еще глубже заглянула в свою душу. Алиса ее боялась, а она Алису обвиняла. Разве не потому чуралась она Алисы, что та стояла между нею и сыном? Что из-за Алисы Эндель остался в Англии? Пока она жила у сына, эти мысли не были столь отчетливыми, но уже тогда она чувствовала именно так. По крайней мере, так казалось Марии теперь. Она приняла за чистую монету слова мистера Смита о том, что после войны во всем мире женщины посходили с ума из-за мужчин, даже англичанки, в общем-то бесчувственные, как колода; Алиса вскружила Энделю голову, для Энделя она была, наверное, первой женщиной, к тому же Эндель оказался человеком до смешного порядочным и по-старомодному честным, вот и стал тянуть воз, в который его запрягли лаской. Энделя даже предостерегали, но он влюбился по уши и не внял советам. Слова мистера Смита предназначались не ей, матери Энделя, это он рассказывал своей молодой жене, но его слова дошли и до ушей Марии. Мистер Смит был эстонцем, как и его молодая жена, Эндель поддерживал знакомство с их семьей.

Может быть, так оно и было, но какое она имеет право обвинять Алису. Когда Эндель и Алиса поженились, он был гол как сокол, не было у него тогда ни дома, ни машины, и на заводе он был на птичьих правах, для англичан всего лишь bloody foreigner, проклятый иностранец. Эндель сам рассказывал ей, каким одиноким и всеми покинутым чувствовал он себя, Алиса не дала ему пасть духом, благодаря Алисе он поверил в себя. Родители Алисы были против их брака, англичане вообще редко роднятся с иностранцами, а Эндель был к тому же беженцем с Восточных земель; отец Алисы до самого своего смертного часа считал его нацистом, нацистов старый Томсон ненавидел. Из-за него, Энделя, Алиса ушла из дома, вначале они несколько лет прожили в тесноте в темной наемной комнатушке, Алиса его жалела и ободряла.

Теперь Мария Лыхмус знала и то, что не только из-за Алисы Эндель не приехал навестить ее. Конечно, и Алиса могла из опасения потерять мужа и отца своих детей отговаривать Энделя от этой поездки, серьезная женщина и должна держаться своего мужа, если она его хоть сколько-нибудь ценит, держаться ногтями и зубами. Да, свою роль могла сыграть и Алиса, но, по-видимому, дело куда сложнее. Не страх ли удерживал Энделя? Страх и неуверенность, что в общем-то одно и то же. Когда они говорили о смерти Харри, Эндель сказал, что он очень хотел приехать на похороны, ведь они с Харри были сильно привязаны друг к другу, своего первого сына он назвал тоже Харри; он и приехал бы непременно, но ведь выездные документы за день-два не оформишь, ни одного покойника не будут держать на земле до тех пор, пока ты не прорвешься наконец сквозь бумажные заслоны. Матушка Лыхмус тогда поверила сыну, на оформление ее бумаг тоже ушло много времени, и все же Эндель скрыл от нее самое главное. Может быть, сын и не сказал бы всей правды, Эндель старался показать ей свою жизнь и дела в самом лучшем свете — чтобы ее материнское сердце успокоилось и она не слишком тревожилась из-за него, — не понимая, что матери всегда болеют душой за своих детей, живи они хоть в земном раю. Она бы так и не добралась до сути, если бы не Паульман, Олев Паульман — мрачный коренастый мужчина, с которым Эндель подружился в лагере и который взял его там под свою защиту. Мужики постарше и посильнее терроризировали тех, кто моложе и слабее. Вместе они и приехали в Англию искать счастья и свободы. Захмелевший Паульман говорил и о таких вещах, которые Эндель прятал за семью замками.

Матушка Лыхмус хорошо помнила, о чем говорили в тот вечер и кто что сказал. Эндель пригласил в гости Олева Паульмана и Лео Смита, с ними двумя он поддерживал отношения, а вообще-то, судя по всему, жил уединенно, гости у них не бывали. Не захаживали к ним и родственники Алисы. То ли братья и сестры Алисы не признали Энделя своим, считая себя выше какого-то пришлого чужака, то ли их мало интересовали родственные отношения. Эстонцев в тех краях было немного — помимо Смита и Паульмана еще двое-трое; один из них, некто Ляхкер, вроде Кютмана, долго не давал покоя Энделю, все приставал с разными подписными листами и петициями, а когда увидал, что Эндель не поддается и запугать себя тоже не дает, отстал от него. Смит приехал в Англию вместе с Энделем и Паульманом, Лео Смита в Германию привела та же дорожка, что и Энделя, а Паульман служил в эстонском легионе. По словам Энделя, Паульману не везет, шестнадцать лет он гнул спину на угольной шахте, теперь перебивается случайными заработками, шахты закрыли — они перестали приносить доход. Паульман опускается все ниже, попивает, но сердце у него золотое. А вот Лео Смит преуспел, его отец держал в Таллине бензозаправочную станцию, прежние связи отца с фирмой Шелл и фунты в английском банке помогли сыну крепко стать на ноги. Отец Смита — в Эстонии отец и сын были Шмидтами — умер от разрыва сердца в сороковом году после национализации. Смит — человек обязательный, это он устроил Харри на работу. Паульман, серьезный, даже суровый на вид, казался лет на десять старше своего возраста. Зато беспрестанно улыбающийся во весь рот Лео Смит, которого все величали мистером или менеджером, а Паульман, подтрунивая, даже сэром, выглядел намного моложе своих лет, его лицо сияло здоровьем. Менеджер пришел со своей женой, молодой жизнерадостной женщиной, которая по годам годилась Лео Смиту в дочки.

В тот вечер говорили о многом. Сначала они наперебой расспрашивали у нее, Марии Лыхмус, об Эстонии, задавали и какие-то нелепые вопросы: правда ли, что в школах учатся на эстонском языке, а городские дети — эстонцы они или русские? велика ли плата за лицензию, дающую право торговать на рынке, и неужели в Эстонии разрешают ходить в церковь? Она отвечала, что знала и как умела. Впросак она попала с ответом на вопрос Лео Смита: как теперь в Эстонии организована продажа бензина и смазочных масел? Мария ответила, что бензин продают на бензозаправочных станциях, но Смит хотел знать подробности — марки бензина и масел и цены на них, вот тут-то она и спасовала. Меньше всех спрашивал Паульман, его интересовало только одно: знает ли Мария хоть одного человека, служившего в германской армии, и если знает, как он теперь живет? Мария ответила, что она знает двух таких бывших вояк, оба живут и работают как и все другие; один из них, тот, что служил в полицейском батальоне и участвовал в поджоге деревень в Ленинградской области, отсидел положенный срок. Потом все говорили вперемежку, каждый о том, что у него наболело. Разговаривали на эстонском, но и на английском языке, на английском тогда, когда обращались к Алисе. Алиса оставалась все время с ними и зорко присматривалась к каждому, менеджер Смит переводил ей. Поведение Алисы казалось матушке Лыхмус теперь, задним числом, ярким доказательством того, что Алиса тревожилась за своего мужа. Кто знает, что Эндель говорил своей жене об Эстонии, может, в минуту досады или отчаяния грозился вернуться на родину. Со зла мало ли что можно сказать, со зла или когда горе тебя так к земле пригнет, что весь мир черным кажется, ни один лучик не светит. Во всяком случае, весь тот вечер Алиса была начеку. Но ничего такого, что могло бы встревожить Алису, не говорилось. Может быть, только тогда, когда стали обсуждать, кто же они теперь — Эндель, Лео и Олев, и Аада — Аадой звали молодую жену Смита, вторую жену, как выяснилось, с первой Смит разошелся. Что касается ее, Марии, то все были единодушны в том, что она эстонка. Эндель тоже назвался эстонцем, и это обрадовало матушку Лыхмус. Менеджер Смит сказал, что у него две родины — Эстония и Англия, на это Паульман с издевкой заметил, что две жены у одного сэра могут, конечно, быть, но не две родины. О себе Паульман сказал, что он человек безродный — без родины и без национальности, на это Мария возразила, что у каждого человека есть родина. На ее слова Паульман ничего не ответил. Зато очень оживилась миссис Смит, которая с жаром стала говорить, что об Эстонии она не помнит ну ничегошеньки. Ее увезли, когда ей было три года. Помнит только комнату с перегородкой и то, что уборная находилась в коридоре, а ванной комнаты не было вообще. Мать подогревала воду на плите и мыла ее в оцинкованной ванне. Всякий раз, когда она вспоминает Эстонию, ей припоминается большая синевато-серая цинковая ванна, которая стала словно бы символом родины. Они жили в районе Каламая, название улицы она забыла, а может, никогда и не знала его. Зато точно знает, что дом принадлежал им. Она захотела увидеть настоящего эстонца, поэтому и пришла со своим мужем в гости, сами они никакие уже не эстонцы.

Слушая миссис Смит, Мария Лыхмус подумала, что, может, так оно и есть, вполне возможно, что эта молодая женщина ничего не помнит; зато Эндель помнит все — дом, где он жил, даже флюгер на крыше, деревья и кусты в саду, он хорошо помнит их город, своих школьных друзей, Эндель ничего не забыл.

Оказалось, что и Паульман ничего не забыл.

— Мы жили в деревне Кинса в Пярнумаа, — стал он лихорадочно рассказывать. — У отца было тринадцать гектаров земли, а детей семеро, наша земля не могла всех нас прокормить и одеть-обуть. В четырнадцать лет пошел работать. Кем я только не успел в Эстонии поработать! Был у хуторянина пастухом, батраком, добывал торф, рубил лес, взрывал камни и черт-те чем только не занимался! У нас тоже не было ватерклозета, не говоря уже о ванной, присаживались на корточки за хлевом… Кстати, я и здесь не дотянул до ванной, ватерклозета достиг, а вот ванной нет… Конечно, суть дела не в ванной комнате, теплом туалете или холодильнике, и не в машине, а в том, что я человек на ветру, толкает каждый, кому не лень. Нет у меня ни родины, ни отчего дома. Как приехал сюда презренным «дипи», так им и остался.

Чем дольше Паульман говорил, тем громче становился его голос, он словно бы похвалялся, но матушка Лыхмус поняла, что этот мрачный на вид мужчина далек от хвастовства, и с детской непосредственностью посоветовала ему:

— Возвращайтесь на родину.

Алиса сразу же попросила Смита перевести слова свекрови, а она, Мария, с волнением ждала ответа Паульмана, будто скажет он не только от себя, но и от имени Энделя.

Паульман ответил так, что каждое его слово сохранилось в памяти матушки Лыхмус:

— Возвращайтесь на родину… Вы не знаете, как я покинул ее? В мундире германского солдата, шрамы от ран на спине и на ноге, с навечно выжженным клеймом варвара под мышкой, ведь эстонский легион превратили в дивизию СС. Кого может интересовать, как я туда попал, что чужую форму на меня напялили насильно. Таких, как я, ждала Сибирь. Я туда не хотел. Это во-первых… Во-вторых… — Паульман замолчал, словно что-то обдумывая, и выпалил: — На родине такие, как я, не нужны, теперь мне стыдно появляться там. Иногда душой готов, а вот телом слаб.

Аада Смит с жаром рассказывала Марии, что живут они совсем не плохо, ее муж представляет в нескольких графствах всемирно известную нефтяную компанию, что у них модно обставленный просторный дом, выплаченный до последнего фунта, у Энделя на это уйдет еще много лет; что у них прекрасная машина и отдыхать они ездят в Испанию и на Канарские острова, вряд ли в Эстонии они смогли бы жить так, как живут в Англии. О, кое-что она все же помнит…

Паульман презрительно съязвил:

— Где хорошо, там и родина. Так, что ли, господа?!

Смиты пропустили насмешку Паульмана мимо ушей — то ли они привыкли к язвительным замечаниям шахтера, то ли относились к нему свысока. Мешая эстонские и английские слова, менеджер Смит долго говорил о том, что национальность — понятие устаревшее, в наши дни принадлежность к той или иной национальности не имеет никакого значения. Будущее принадлежит тем, кто чувствует себя одинаково уверенно везде, будь то Англия, Франция, Соединенные Штаты или Эстония. Паульман перебил его: Эстонию не тронь, в Эстонии твои купоны не в цене! Смит невозмутимо продолжал: человек будущего — гражданин мира, и неважно, кто он по происхождению — англичанин, эстонец, негр или китаец. Паульман опять язвительно вставил: конечно, настало время банковских счетов, на что Лео Смит спокойно ответил, что банковский счет решает все уже давно — решал, решает и будет решать, как на Западе, так и на Востоке, где тоже научились ценить сберегательную книжку. Национальное чувство — фактор немаловажный, но нельзя замыкаться в своей нации, необходимо учитывать реальную жизнь. В подтверждение своих слов менеджер привел Советский Союз, где в последнее время все чаще говорят о советском народе, а не о русских, эстонцах или латышах.

Будь то капитализм или коммунизм — нации отомрут повсюду, и сформируется общество, в котором значение будут иметь только личные качества человека, а не его национальная принадлежность. Смит говорил все мудренее, и Мария потеряла к нему всякий интерес, она только подумала, что этот пышущий здоровьем человек, у которого, судя по всему, немало фунтов на банковском счету — неспроста Паульман его все время подзуживает, — что этот брызжущий силой и энергией менеджер заливается соловьем, чтобы оправдать себя. Паульман сказал:

— Уважаемый сэр, тебя следовало бы избрать в нижнюю палату, слишком уж красиво ты говоришь!

Эндель заметил, что национальная принадлежность конечно же имеет значение, но не такое важное, как считает Олев. Паульман опять стал насмехаться, теперь уж над Энделем: мол, Савл превратился в Павла. Матушка Лыхмус не поняла, что скрывается за его словами, но высказала свое мнение: из дому человека могут погнать только голод или насилие, просто так он свой отчий край не оставит.

В тот вечер матушка Лыхмус и узнала, что ее сын тоже «дипи». Не потому ли не приехал он на похороны Харри и ни разу не навестил ее?

И хотя сын беспечным голосом объяснил ей, что «дипи» — сокращение от слов displaced person — означает в переводе человека, потерявшего родину, и это всего-навсего юридическое понятие, матушка Лыхмус не дала себя отвлечь и успокоить. Эндель сам не признался бы, что он «дипи», это она у него выпытала. Да, Энделю разрешено жить в Англии, но у него нет гражданства Британского королевства. В конце концов Эндель признался и в том, что при выезде из Англии, например, в Эстонию он должен раздобыть и визу на обратный въезд. Чтобы ему разрешили вернуться. Вот отчего оформление его выездных документов займет так много времени, для английских подданных это все значительно проще, намного проще и быстрее. Смиты имеют английское подданство, им легко разъезжать по свету. Матушка Лыхмус выведала у сына и то, что для поездки в Эстонию он должен получить разрешение своих хозяев. Примут ли они его снова на работу, когда он вернется из России, — кто их знает, для его боссов что Советский Союз, что Россия — все едино, а на Россию они смотрят косо. И еще Эндель сказал, что английское подданство гарантировало бы ему все права гражданина Британского королевства в другой стране, у «дипи» такой гарантии нет, таких, как он, советская власть может хоть к стенке поставить.

Слова сына ужаснули Марию.

— Значит, ты все равно что между небом и землей? Бездомный бродяга?

Именно так сказала матушка Лыхмус в тот вечер своему сыну.

— Нет, я не бездомный и не бродяга, — ответил сын. И попытался втолковать ей, что его положение «дипи» усложняет только его поездку за границу. Во всем остальном он такой же английский гражданин. На работу его принимают, он может приобрести недвижимое имущество и обзавестись семьей; в остальном все в полном порядке. Пусть она не тревожится, все ол-райт. Как у него, так и у детей. Дети не останутся безродными, дети будут английскими подданными. Лео, менеджер Смит, прав, национальность не имеет такого значения, как гражданство. Все в мире меняется, ничто не вечно и не постоянно. В конце концов и у него все утрясется, он мог бы уже давно быть британским подданным, сам виноват, что до сих пор не стал им, всегда находились какие-то дела поважнее, теперь, видно, следует за это взяться всерьез. Да, да, он и возьмется. У матушки Лыхмус возникло то же чувство, что и раньше, когда она слушала Смита: сын старается оправдать себя. Нет, Эндель ставил перед собой и другую цель: успокоить ее.

«Дипи» вроде меня советская власть может хоть к стенке поставить…»

Эти слова Энделя еще и сейчас звучали у матушки Лыхмус в ушах. Звучали, заглушая грохот моторов, заглушая все другие звуки и шорохи. Чего же Эндель боится? Неужели он еще и сейчас верит тому, чем его пугали двадцать лет тому назад? Что любого служившего в немецкой армии ждет Сибирь? Даже мальчишку, насильно забранного на вспомогательные работы в авиацию? Всю жизнь страх неотступно следовал за ним по пятам. Страх приказывал ему и запрещал. Человек должен найти в себе силы быть выше страха, увы, немногие способны на это.

Матушка Лыхмус глубоко вздохнула. Вздохнула так громко, что услышала стюардесса, проходившая мимо. Стюардесса обернулась и спросила, не дурно ли ей. Матушка Лыхмус отрицательно покачала головой.

В тот вечер, когда для нее так многое прояснилось, матушка Лыхмус еще сильнее почувствовала себя виноватой во всем, что пришлось пережить ее сыну. Вот и сейчас ее охватило это знакомое чувство вины. На протяжении долгих лет она не раз упрекала себя в том, что не сумела уберечь и защитить сына, почти всегда, когда вспоминала Энделя. В сорок четвертом году она была слишком легкомысленной и беспечной: радовалась близкому окончанию войны, ждала возвращения домой сына Кристьяна — она верила тайным слухам, что мобилизованные эстонцы не погибли в далекой России, как лгали газеты, а объединились в одно большое войско, где по меньшей мере десять полков, и вместе с русскими дивизиями воюют против фашистов. Она должна была спрятать Энделя, отослать его хотя бы к сестре в Отепяэ. А она не тревожилась, она была уверена, что Энделя спасет его молодость, ему только-только исполнилось шестнадцать. Увы, не спасло. Разве ей могло прийти в голову, что немцы поставят под ружье даже мальчиков. Но, если вдуматься, ведь не слепая она была, знала, что и Отепяэ не бог весть какое убежище и там водились свои кютманы, которые ходили по домам и сгоняли ребят. К тому же Кютман знал о ее сестрах, значит, Энделя стали бы искать и там, если бы он не явился на сборный пункт. Это подтвердил и Кристьян, когда он перед Курамаа побывал дома. За всю войну это был самый радостный день в жизни матушки Лыхмус, ее радость была бы еще больше, если бы за несколько месяцев до этого Гитлер не отнял у нее среднего сына. Кристьян был в ярости, узнав, что Кютман приходил к ним с угрозами, и пообещал после войны хоть из-под земли достать его и призвать к ответу за преследование Энделя и других парней. Но выполнить свое обещание Кристьяну было не дано, он остался лежать в курамааской земле. Да если бы он и разыскал Кютмана, Энделя все равно уже было не вернуть.

Хотя матушка Лыхмус прекрасно понимала, что не просто было бы ей уберечь сына — не было у нее ни свиньи, ни ведра самогона, чтобы Энделя признали калекой или чтобы выкупить его каким-нибудь иным путем, ее не оставляло чувство вины. Слова Кристьяна как будто притупили остроту этого чувства, но оно никогда не гасло в ее душе. А временами кололо в сердце, словно острый нож. Вот как теперь, когда она думала, и думала обо всем, что произошло. Не помогли и слова Энделя. Сын сказал ей вчера вечером:

— Мне нечего прощать тебе, мама. Ты ни в чем не виновата. Что ты могла сделать? Где мне было скрыться? Куда бы ты меня спрятала — человек не иголка, его не скроешь в клубке ниток. Разве ты не помнишь, что сказал Кютман? Чтобы я и не вздумал сбежать в Отепяэ или еще куда. Я все помню.

Так говорил сын каких-нибудь пятнадцать часов назад, но и воспоминание об этих словах не успокоило Марию. Матушка Лыхмус была не из тех людей, кто ищет себе оправдание в сложившихся обстоятельствах.

— Ты ни в чем не виновата, — повторил Эндель несколько раз, словно желая успокоить ее. Больше того, сын взял всю вину на себя. — Если кто и должен просить прощения, так это я у тебя, — продолжал Эндель. — За то, что сразу, как только закончилась война, я не попытался вернуться домой. Мне не следовало ехать в Англию. Нужно было быть смелее и самостоятельнее. Теперь-то я это понимаю. Теперь… А в сорок пятом и шестом я ничего не понимал. Я был растерян и запуган, поплыл по течению. Я верил всему, что говорили, страх стал моим хозяином. Я даже боялся написать вам, боялся за себя и за вас.

Каждое слово Энделя запало в душу матушки Лыхмус, каждое слово, сказанное сыном. Она тоже успокаивала сына, говорила, что не винит его ни в чем.

— Мама, ты говоришь неправду, — грустно вымолвил Эндель. — В первый же день я понял по твоим глазам, что ты меня обвиняешь. В том, что я остался на чужбине.

В последний вечер Эндель приуныл. Он уже ничем не старался прихвастнуть — ни купленным в рассрочку домом, ни машиной, ни тем, что он foreman и на заводе его уважают, и вряд ли он в Эстонии жил бы лучше.

В тот вечер они второй раз всей семьей ужинали в большой комнате, а не на кухне, как обычно. В день ее прибытия они тоже ели в комнате. Ясно, что Энделю и Алисе нелегко было усадить за стол старших детей. Харри и Мэри предпочитали проводить свободное время вне дома, они уже не хотели подчиняться родителям. Особенно Харри, который заявил, что скоро он будет жить отдельно. Казалось, будто времени у него с каждым днем становится все меньше и меньше. Вот и в тот раз он торопливо обгрыз крыло индейки, заявил, что ему чертовски некогда, и встал из-за стола. Это совсем не понравилось Энделю. Мэри выдержала дольше, но, как только расправилась с пудингом, исчезла и она. Вильям, Джейн и Джон досидели до конца, мальчики даже попросили к пудингу добавки.

Вильям всегда ел с аппетитом, мальчик рос, Джон следовал примеру брата. За столом маленький Джон, путая английские и эстонские слова, сказал ей, что, как только он вырастет и закончит колледж, приедет к бабушке в гости. Эстония ведь не дальше Америки, Харри хвастается, что поедет в Америку, но его туда не тянет. Матушка Лыхмус знала, что слова последыша о колледже не пустая болтовня, Эндель решил хоть одному ребенку дать высшее образование. Из Вильяма толку не будет, кто-нибудь из младших — Джейн или Джон — должен получить образование. В возрасте Джона и Вильяма Эндель мечтал о садоводческой школе, из детей Марии Эндель больше других интересовался деревьями и кустами, говорил, что будет штудировать ботанику и выучится на садовника. Джейн добавки не хотела, она просто так сидела вместе с другими и всматривалась в бабушку ласковым, заботливым взглядом. Джейн тревожилась о ней, Марии. Джейн наблюдательная и отзывчивая девочка, она первая заметила, что здоровье бабушки стало пошаливать. В тот раз они опять пошли вместе в магазин. Они всегда покупали в одном и том же магазине, где все товары были в жестяных коробках, стеклянных банках, в полиэтиленовой, целлофановой, картонной или старомодной бумажной упаковке. Джейн тараторила что-то о курице и беконе, Мария не все понимала. Кажется, внучка говорила о том, что они всегда едят курицу, будто другого мяса и нет; странно, что маме и папе не надоест курятина. Что правда, то правда, ели они в основном кур. Сначала матушка Лыхмус думала, что это признак зажиточности, но когда она сама стала ходить по магазинам, то поняла, что птичье мясо здесь дешевле говядины и бекона. Торгуя на рынке, она научилась обращать внимание на такие вещи. В магазине ей вдруг стало дурно, сперва сердце горячим комом подступило к горлу, раза два как-то странно трепыхнулось, а потом совсем остановилось, она испугалась, что упадет. Наверное, она побледнела, иначе почему бы Джейн схватила ее за руку и испуганно спросила, что с ней? К счастью, приступ быстро прошел, зато ночью сердце колотилось судорожно и куда дольше, ночью она глотала привезенные с собой таблетки и микстуру, ночью ей стало страшно. Джейн рассказала родителям, что в магазине бабушка побледнела, как покойник. Марии это передал Эндель. Джейн сочувствовала ей всем сердцем, в этом Мария не сомневалась. По лицу невестки Мария ничего не могла понять, вряд ли Алисе будет ее не хватать.

Если невестка и впрямь боялась из-за Энделя, то теперь хотя бы этого ей больше бояться не придется, подумала Мария Лыхмус, усаживаясь поудобнее. Левая рука словно отнялась. Она опустила спинку кресла еще ниже, до упора.

Эндель уговаривал ее отложить отъезд. Напомнил, что в день приезда она говорила о трех месяцах. Пытался ей втолковать, что утомительное путешествие в самолете и на поезде вредно для больного сердца, походила бы она тут к врачу, подлечила бы свое сердце, а потом бы уж и ехала. Она ответила, что чем дольше она задержится, тем труднее ей будет в дороге. И тогда сын произнес слова, которые ее взволновали, но и огорчили.

— Ты могла бы… остаться у нас.

— Ты это всерьез? — спросила она, оторопев.

— У тебя там больше никого нет.

— Что бы сказал твой отец, если бы он сейчас услышал тебя?

— Разве тебе не все равно, где ты…

Эндель не высказал мысль до конца, он сам испугался своих слов.

Она ответила ему так, как ей подсказало сердце:

— Нет, сын, не все равно. Мое последнее место на Ристимяэ, рядом с отцом.

— Рядом с отцом, Астой и Харри, — вымолвил Эндель, и в его словах прозвучала глубокая грусть. Такая глубокая и искренняя, что матушка Лыхмус поняла: что бы там сын ни говорил, его гнетет тоска по родине. И именно эта тоска по отчему краю заставляет его оправдываться, вкладывает в его уста чужие слова. — Рядом с отцом, Астой и Харри, — повторил Эндель и добавил: — Кристьян покоится в чужой земле.

Вот такой он и есть — человек. Не успеет открыть свою душу и тут же начинает оправдываться. Она, Мария, тихо промолвила:

— Чтобы посетить могилу Кристьяна, не нужны заграничный паспорт и таможенный контроль.

Что и говорить, сказано это было резковато, но не всегда ведь удается прикусить язык.

На это Эндель долго ничего не отвечал. Потом признался:

— А я так и останусь на чужбине. Ты приехала звать меня домой, иначе ты не приехала бы вообще. Я догадался об этом, когда ты стала разучивать с Джоном эстонские стишки. Прости меня, мама, но я не могу поступить так, как хотел бы. Уже более двух десятилетий, намного больше, скоро уже исполнится четверть века, а я так и не смог сделать того, что хотел бы сделать. Не могу и сейчас. Ничего не поделаешь мама, — Эндель кивнул головой в сторону второго этажа, где все дети, кроме Харри, спали, даже Мэри, — они англичане. Англичане, ты понимаешь это?

— Они люди, сын, — ответила она. — Дай бог, чтобы они могли быть людьми и остаться ими. Всегда и повсюду… Чтобы им никогда не пришлось поступать против своей воли… Чтобы у них все было хорошо. Чтобы им никогда не пришлось узнать, что такое страх. Чтобы в этой стране они не чувствовали себя чужими, как им чувствуешь себя ты.

— Ты осуждаешь меня.

— Мне нужно было спрятать тебя. И как же это я позволила тебе уйти? Прости меня, по моей вине ты вынужден жить с растерзанным сердцем. Прости меня.

Вот тогда-то Эндель и сказал, что ему нечего прощать, что она ни в чем не виновата.

Да не всегда от самого человека зависит, как сложится его судьба.

Ей нужно было отослать сына в Отепяэ, еще лучше — спрятать в Пярнумааских болотах, разве мало людей скрывалось там. Не умела она предусмотреть всего, не хватило у Энделя после войны присутствия духа, твердости характера, решимости. Человек часто слаб там, где он должен быть особенно тверд духом. И потом страдает всю жизнь.

Матушка Лыхмус опять вздохнула. И снова стюардесса спросила, не плохо ли ей. Нет, не плохо. Во всяком случае, в том смысле, в каком спрашивает стюардесса. Ничего у нее не болит. И в груди не теснит. Вот только сердце колотится в горле. Но сердце не смеет остановиться. Мария должна вернуться домой. Домой и на Ристимяэ, к мужу и детям.

В тот последний вечер они, наверное, еще долго беседовали бы по душам, до утра, быть может, хотя обоим следовало бы выспаться, впереди была долгая поездка на машине, а потом ей предстояло лететь в самолете, и в путь лучше отправиться отдохнувшими. Но им помешали. На лестнице послышались торопливые детские шаги, к ней на руки бросился маленький Джон и сразу же заверещал:

Кот Котович полосатый…

И они втроем досказали весь стишок до конца. Так закончился их последний совместный вечер.

Эндель сказал:

— На худой конец, я мог бы и в Сибири побывать.

Опять этот страх, опять этот страх и неуверенность.

— Голос у тебя совсем сел. Сходи к врачу, пока не поздно.

— Счастливо тебе доехать до дому.

— Прощай, Эндель. Больше мы с тобой не увидимся.

— Я тоже так думал. В лагере военнопленных, в английской зоне.

— Тогда тебе не было и двадцати, а мне сейчас уже за восемьдесят.

— Я очень благодарен тебе, что ты приехала. Очень благодарен.

— На мои похороны ты все равно не приедешь.

В голосе Марии не было обиды, она произнесла это немного печально, с доброй улыбкой. Эндель это понял.

— Кому останется наш дом?

Боже милостивый, неужели сын пригласил ее из-за дома?

Мария тут же отогнала эту мысль.

— Дом останется тебе, — ответила она тихо.

Нет, нет, Эндель позвал ее к себе не из-за дома. Так же, как ей необходимо было увидеть сына лицом к лицу, Энделю нужно было увидеть ее, свою мать. Чтобы было легче жить дальше.

Мария Лыхмус вернулась домой.

Она не спешила войти в комнату и села на скамейку под яблоней, посаженной Энделем. Чемодан она оставила на вокзале, Густав, добрый человек, принесет его завтра.

Она была счастлива, что повидала сына и его семью и что она снова дома. Здесь все как было прежде: дом, сад, фруктовые деревья, кусты и грядки. Только разрослись они по-летнему пышно. Она заметила и то, что грядки аккуратно прополоты. Иида работы не боится.

Она была счастлива, что в дороге с ней ничего не случилось.

Сквозь ветки на нее падали лучи заходящего солнца.

Кот Котович полосатый…

Голос маленького Джона был последним человеческим голосом, услышанным ею.

Перевод В. Рубер.

2

НЕОЖИДАННАЯ ВСТРЕЧА

Вскоре они дошли до шоссе. Часть располагалась в придорожном сосняке, в каких-нибудь двухстах метрах отсюда. Они не стали сворачивать влево, чтобы через два-три километра прийти в штаб полка, а повернули вправо, где уже ни одного подразделения не было. Несколько часов назад, когда Аннес возвращался из штаба, его охватило странное чувство, словно он находится в Эстонии, где-нибудь в Аэгвийду, в Рапла или в окрестностях Рийсипере, там тоже шоссе проходит по сосняку. И в другом кое в чем здешняя природа напоминала Эстонию, тут не было ни синеющих в отдалении гор, как на Урале, ни бескрайней шири полей, как по ту сторону Урала, куда эвакуировались его родители. Здесь росли те же, что и в Эстонии, деревья: ели, березы, сосны. Даже звезды были одни и те же. В ясные ночи он не раз оглядывал небо, отыскивая Большую и Малую Медведицы и Полярную звезду, определяя местоположение родных краев. Но сейчас вдруг возникло ощущение, что он и впрямь в Эстонии. Может, потому, что в последние недели много думал о родине и ее истории. Ему предстояло провести в ротах и батальонах беседы о восстании в юрьеву ночь, выступать самому и проинструктировать командиров отделений, которые вели у себя политучебу. К счастью, история была одним из любимых его предметов, в школьные годы да и после он с увлечением читал историческую литературу, как учебники, так и толстые научные издания. Теперь память должна была выручить, хорошо, что статьи в «Рахва Хяэль» помогали вспомнить прочитанное. К сожалению, номера газеты приходили на передовую нерегулярно и с огромной задержкой, больше приходилось полагаться на свою память, чем на печатное слово. Правда, и своя дивизионная газетка начала писать о событиях юрьевой ночи, но в этих заметках было больше эмоций, чем фактического материала. И у редакционных работников не было под рукой исторической и справочной литературы, и они при написании заметок опирались в основном на то, что когда-то учили и прочли. Аннес поговорил с ними, и вместе они пытались вспомнить детали событий 1343 года. Еще меньше было у него подсобного материала о сегодняшнем положении в Эстонии. И вновь помогли газеты, прежде всего, конечно, эстонская «Рахва Хяэль», в «Правде» и «Красной звезде» сообщения об оккупированной Эстонии появлялись редко. Так что он много думал об отчем крае, обсуждал с товарищами эстонские проблемы, искал источники, на которые мог бы хоть немного опереться. Он старался представить себе, какой была жизнь и что происходило на далекой родине, и чему тут удивляться, если он и представил себя в Эстонии, идущим по лесному шоссе. Тем более что лес и дорога ничем не отличались от эстонского сосняка и шоссе. Едва ли у него могло возникнуть подобное чувство, если бы он топал по малолесным обледенелым и столь похожим друг на друга буграм в окрестностях Великих Лук, вряд ли. Явно, что здешний, весьма похожий на эстонский, пейзаж способствовал возникновению настроения, которое охватило его несколько часов назад. Сейчас, когда Аннес снова вышел на шоссе, такого теплого чувства уже не возникло. Хотя лес был тот же и дорога та же. Настроение у него теперь было паршивое, сейчас он был встревожен и растерян. Из-за Рихи, который шагал рядом и который пошел с ним против своего желания.

Определенного намерения куда-то идти у них не было, Аннес хотел одного — остаться с Рихи с глазу на глаз. Надеялся, что тогда Рихи разговорится, но этого не случилось. Он не смог найти подход к своему бывшему другу, Рихи словно бы отстранял его от себя. Раньше, многие годы тому назад, они вели с ним долгие разговоры, обычно Рихи не прочь поговорить, он любил поддевать его, теперь же, казалось, у него язык застрял в горле. На вопросы отвечал односложно, голос при этом был подчеркнуто холодным и официальным. В прошлые времена Рихи сразу же загорался, начинал азартно что-то объяснять или с подковыркой, иронически высмеивал его доводы. А может, Рихи боится его, Аннеса, погон?

Капитан Ханнес Коппель тут же отверг такую мысль. Он помнил Рихи, Рихарда Хурта, как очень смелого человека, который не страшился полицейских дубинок, ни шагу ни перед кем не отступал, готов был идти напролом, если чувствовал себя правым. Нет, четыре маленькие белесые звездочки на чьих-то погонах ничего не значили для такого, как Рихи, человека. Если что-то и имело значение, то явно положение, в котором они оказались спустя пять лет. Даже не пять, а шесть. Да, прошло уже шесть лет с тех пор, когда они виделись в последний раз.

Как Рихи оказался в штрафной роте?

За что его наказали?

Чем он занимался все эти годы?

То, что Рихи находится в штрафной роте, казалось Аннесу большим недоразумением. Тот Рихи, которого он знал и которому удивлялся, был до мозга костей честным и прямым человеком, не терпел несправедливости, всегда вступался за более слабых и свою ношу никогда не перекладывал на плечи других. Борьба рабочего класса была для него прямо-таки святым делом: насколько умел и мог, Рихи старался всегда защищать интересы трудового народа и служить им. Невозможно было себе представить, чтобы Рихи ради спасения своей шкуры или с какими-нибудь преступными намерениями не выполнил боевого задания. Он не мог быть трусом, который, избегая боя, спрятался бы в развалинах или старался бы отойти, отползти от огневой линии, чтобы в каком-нибудь подвале, заброшенной землянке, стрелковом гнезде, в норе или щели переждать вражескую атаку, за что его теперь наказали как дезертира и отправили в штрафную роту искупать вину. В самом безнадежном положении человек типа Рихи не поднял бы перед немцем руки, тем более не перебежал бы к противнику, а среди штрафников в роте были и перебежчики. И не один-два, а куда больше, чем Аннес мог себе представить. В Великих Луках вместе с немцами взяли в плен группу эстонцев, и отнюдь не эстонских гренадеров, служивших в немецком войске, — Аннес знал, что гитлеровцы сколачивали из эстонцев полицейские батальоны, которые использовались для проведения карательных операций на оккупированной территории, а может, и в боях на фронте, — нет, это были бойцы их собственного корпуса, которые угодили в плен к немцам или даже перешли к фашистам. Это обстоятельство потрясло Аннеса. Человек, который, оказавшись в окружении, сдается врагу, или последний трус, кого страх смерти лишил разума, или просто злобный противник советской власти, чьим поступком руководит слепая ненависть. Неужели животный страх смерти или слепая ненависть, охватившие человека, настолько помрачают сознание, что он уже не отдает себе отчета в своих действиях? В осажденном городе каждого ждет такая же смерть, как и в наступающей армейской части, смерть или жестокое наказание, потому что в осажденном городе, где беспрестанно рвутся снаряды и мины, нет безопасного места и оттуда никто не в состоянии вырваться. Ни немецкий солдат, ни тот, кто сдался в плен. Аннес знал, что под шквальным огнем, когда над головой свистят пули и вокруг рвутся мины, нелегко сохранить хладнокровие, делать то, что ты должен делать. Он видел, как некоторые удальцы под градом пуль и мин ломаются и становятся банальными трусами. Не каждый способен подавить в себе страх, взять себя в руки. Младший лейтенант Тальве сегодня чистосердечно признался ему, что когда немцы отрезали его взвод — ценою жизни десятка бойцов они вклинились в защиту противника — и когда один за другим стали падать оставшиеся бойцы, то жуткий страх сковал его разум. Он чувствовал только одно — безумное желание остаться в живых, в тот миг он не размышлял, что будет потом, вот так и получился из него подлец, который под дулами немецких автоматов поднял руки. В порыве откровенности Тальве поведал и о том, что перед следователями он скрыл, что сдался в плен, следователям он сказал, что в момент пленения он из-за контузии потерял сознание, поблизости от него разорвалось несколько мин, но ему явно не поверили, иначе он бы сейчас не пребывал тут, в штрафной роте, в постыдном для каждого честного человека подразделении корпуса. Тальве пошел еще дальше и признался, что, может, и в предстоящем бою он будет не в силах преодолеть этот смертельный страх, их скоро пошлют на передовую линию, штрафную роту поместят в центре прорыва, где огненный смерч будет гуще всего. Он ни за что не хотел бы вторично оказаться тряпкой, однако и сейчас не уверен, сумел ли он одолеть свой тяжкий урок и сможет ли в критической ситуации побороть себя. Так рассказал Аннесу взводный Тальве здесь же, в штрафной роте, несколько часов тому назад. Аннес пришел пораньше, чтобы перед беседой хоть немного познакомиться с положением в штрафной роте. Он узнал Тальве и завел с ним разговор. Тот не скрывал, что страх взял над ним верх. Тем не менее младший лейтенант оставил впечатление сознательного и волевого человека, его взвод в учебный период неоднократно отмечали в рамках как батальона, так и полка. Взвод успешно выполнял данные ему задания и на передовой, и Тальве, или взводный, действовал там отважно, иначе бы он не смог со своими ребятами вклиниться в немецкую оборону, другие взводы топтались на месте и шагу не ступили вперед. Смертельный страх сковал Тальве уже в конце боя, когда отступление было отрезано и большинство его бойцов полегло. Тогда, в этот тяжкий миг, страх смерти и одолел его волю.

Когда Аннес слушал исповедь младшего лейтенанта, у него появилось сочувствие к этому, на год-два моложе его, некогда храброму офицеру, который сейчас понуро стоял пред ним и, чтобы освободиться от какого-то внутреннего напряжения, без остановки говорил.

Отправляясь в штрафную роту, Аннес был готов к любым неожиданностям, но того, что встретит здесь Рихи, он никак не предполагал. Аннес все еще не освободился от замешательства, порожденного встречей с приятелем детства, на которого он обычно смотрел снизу вверх, на кого хотел походить. Мало ли что Рихи частенько подковыривал и насмешничал над ним, высмеивал его доводы, что из этого. И в последний раз, когда они были вместе, Рихи подкусывал, но тогда ему уже было не так просто заставить его, Аннеса, примолкнуть, тогда он и сам мог в том или другом случае загнать Рихи в угол, он много читал и кое в чем поднаторел, стал в некоторых проблемах разбираться и мыслил более самостоятельно. Они работали на строительстве бани на улице Тульби. Собственно, баню еще не строили, а только сносили старую развалюху, которая мешала новому зданию, и копали основание под фундамент, они с Рихи очищали большущие допотопные кирпичи, из которых была сложена труба разрушаемого здания. После этого Рихи точно в воду канул. Он, Аннес, решил было, что Рихи подался в Испанию, туда тогда сложными путями, через несколько чужих государств, отправлялись многие парни, с Вокзального бульвара и с улицы Тынисмяэ, да что там парни, в зрелом возрасте мужчины, испытанные классовые бойцы. Рихи убеждал, что в борьбе с фашизмом нужны не слова, а надо от слов переходить к делу. Он возбужденно говорил об интербригаде и добровольцах, которые направлялись в Испанию из многих уголков Европы, а также Америки, чтобы помочь республиканцам отбить наступление международной реакции. Об этом он, Аннес, сказал и Тийе, когда она приходила к нему справляться о Рихи. В тот раз Тийя не поверила, что дорога Рихи пролегла в Испанию, Тийя предположила, что он тайно отправился в Россию, и получается, что она опять права. Видимо, Рихи выполнял какое-то особое задание. Он был связан с действовавшими в подполье большевиками и сам мог быть подпольщиком. Тийя уверена, что Рихи перешел нелегально границу из-за Артура, у него могло оказаться и другое задание, но Артур был для Рихи важнее всего. Аннесу было трудно в это поверить. Из-за чего бы Рихи ни ушел в свое время из Эстонии, одно теперь ясно: он действительно ушел в Советский Союз. Иначе бы не служил в Красной Армии и не был бы здесь. Но разве не служат сейчас в корпусе некоторые из тех, кто сражался в Испании, почему Рихи не мог быть одним из них? И все же Аннес чувствовал, что, рассуждая так, он ошибается.

Как бы там Рихи ни очутился в России — прямым путем, нелегально перейдя границу или через Испанию, — совершенно непонятно, почему он находится в штрафной роте. Рихи мог быть тут командиром, ротным или замполитом, но не наказуемым. Однако ни тем, ни другим он не был, к командному составу роты, который состоял не из штрафников, Рихи не принадлежал, его послали сюда искупать свою вину. Что же с ним случилось? За что его отправили в штрафную роту?

Аннес был в полном замешательстве.

Он сразу и не узнал Рихи. Иногда бывает, что мы не узнаем даже хорошего знакомого в обществе, где он, по нашим понятиям, никак находиться не должен. Видимо, Аннес с первого взгляда потому и не признал Рихи, что штрафная рота — такое подразделение, в котором подобный Рихи человек пребывать ни за что не может. К тому же Рихи очень изменился. Выглядел совершенным стариком, хотя было ему лишь немногим больше тридцати. В облике и состоянии Рихи проглядывало нечто чуждое, что-то такое, чего Аннес не мог себе объяснить. В начале выступления — комиссар полка направил его, Аннеса, побеседовать в штрафной роте, которую недавно сформировали и придали их полку, о восстании юрьевой ночи — взгляд его задержался на бойце в самом заднем ряду, чуточку отстранившемся от других. В лице его было что-то знакомое, но Аннесу сперва не припомнилось, где он раньше встречал этого человека. До войны или в ходе войны в Эстонии, а может, в дни формирования дивизии на Урале. В два последние года он познакомился с десятками, да что там с десятками — с сотнями новых людей: в Таллине, Палдиски, Клооге, Тарту, Пярну, Кунде, на Сааремаа и в Хийумаа — всюду, где он организовывал и налаживал профсоюзную работу, а также во время оборонительных боев в истребительном батальоне и в рабочем полку, в Ленинграде и Челябинске, где он общался и подружился со многими другими эвакуированными, с мобилизованными, которых собирали в формируемое воинское соединение. Совершенно незнакомым ему этот человек не был, всякий раз, когда Аннес обращал взгляд на сидевшего особняком на склоне холма красноармейца, тот становился ему знакомее. Высокого роста, видимо, гораздо выше его самого. И плечистее тоже. Сидел как-то небрежно, вытянув одну ногу и согнув в колене другую. Сперва опирался спиной о сосну, среди елей тут росли отдельные сосны, потом подался вперед и облокотился на колени. Жаль, что он сидел в заднем ряду, в отдалении, на таком расстоянии не уловишь все черты. Аннес узнал Рихи лишь в конце беседы, когда по его лицу скользнула ироническая улыбка, столь неповторимо знакомая, что, казалось, прожгла молнией: Рихи. Человек этот был явно Рихард Хурт. И никто другой.

После политчаса Аннес потерял из виду Рихи, солдаты поднялись и разошлись, начался обеденный перерыв. Рихи или не узнал его, или не захотел с ним встречаться, иначе бы он не поспешил удалиться из «амфитеатра». Замполит штрафной роты, преподаватель истории одного новосибирского техникума, называл амфитеатром полукружие холма, где в солнечные дни ранней весны проводилась политучеба. Заветренный склон холма, где солнце растопило снег и высушило землю — в лесу снега было еще по колено, — хорошо подходил для проведения бесед. Аннес обратился к дежурному и попросил прислать к нему красноармейца Хурта. Пришлось подождать минут двадцать, — видимо, не сразу отыскали, а может, Рихи сам тянул с приходом. Он обратился к нему в соответствии с уставом:

— Товарищ капитан, красноармеец Хурт по вашему приказанию явился.

Аннес протянул руку:

— Здравствуй, Рихи.

Рихи хотя и подал руку, однако дружеским пожатием со своей стороны не ответил. Лишь сухо сказал:

— Здорово.

— Ты будто и не помнишь меня, — с теплой улыбкой продолжил Аннес. — Или в самом деле не признаешь. — При этом он подумал, что Рихи мог и не узнать его, ведь и он не сразу узнал Хурта. Шесть лет — это все же шесть лет.

Рихи молчал. На его лице нельзя было ничего прочесть, кроме холодной официальности.

— Я — Аннес. — Он был смущен поведением Рихи.

И опять ни слова.

— Ханнес Коппель, — по-прежнему дружески продолжал он. — Мы из одного края, из Порикюла.

Не может быть, чтобы Рихи его не помнил.

— Мы не виделись больше шести лет, возможно, ты и впрямь забыл меня. Ты ведь тот самый Рихард Хурт, у которого расстреляли братьев.

— Какое вам дело до моих братьев, — выдавил Рихи.

Почему Рихи выкает с ним, как с чужаком, почему проявляет к нему враждебность?

Аннес не мог понять его холодного, вызывающего тона. Рихи все еще стоял перед ним по стойке «смирно» и упрямо смотрел мимо. Это был не прежний Рихи, который мог иронизировать, зло насмешничать над тобой, но никогда не смотрел поверх тебя или мимо, это был совершенно другой человек. Его поведение нельзя было объяснить двояко, Рихи не желал с ним говорить, не хотел возобновлять старую дружбу, не допускал к себе. Это встревожило Аннеса, больно задело его, но он понял и то, что не смеет сейчас оставить Рихи в покое, послать к черту, он должен выяснить, что же случилось с ним. Должен. И он продолжил:

— Чем ты все эти годы занимался?

— Зачем вы меня вызвали?

— Я обрадовался, когда узнал тебя, — сказал Аннес. И тут же пожалел об этом, потому что Рихи мог неверно истолковать эти слова. Будто обрадовался, что тот угодил в штрафную роту.

Рихи снова молчал. Затем сказал:

— Разрешите идти.

— Нет, нет, так мы не можем расстаться, — возразил Аннес и по-свойски взял Рихи за руку. — Пройдемся немного.

Хотя Рихи и отстранил его руку, но рядом все же пошел. То ли он принял его слова за приказание и подчинился дисциплине или что-то удержало его от того, чтобы резко оборвать разговор?

— Если не хочешь говорить, не надо, — Аннес настойчиво искал подход к Рихи. — Но о себе я все же расскажу. В начале войны мои родители эвакуировались, сейчас живут за Уралом, в Челябинской области, мать считай что обезножела, мы с сестрой отплыли из Таллина с последним караваном. Оружие в руки я взял еще в Эстонии, вступил в истребительный батальон. У нас были сражения с немцами и с эстонцами, которые скрывались в лесах и пытались сводить счеты с нашими активистами. Я не знаю, насколько ты в курсе эстонских событий, по-моему, перед войной тебя не было в Эстонии.

Рихи буркнул:

— Не было.

— Чертовски жаль, в сороковом году такие, как ты, мужики очень бы кстати пришлись. Когда мы двадцать первого июня промаршировали на Тоомпеа, власти уже не осмелились послать против нас конную полицию. Ни на Тоомпеа, ни на площадь Свободы, ни ко дворцу в Кадриорг, ни к Центральной тюрьме. Если бы немцы не ввязались в войну с англичанами и французами и если бы в Эстонии не было советских баз, то в сороковом году, сразу после двадцать первого июня, засвистели бы пули. А тут буржуям пришлось стиснуть зубы и ждать, когда война дойдет до Эстонии. Как только под Ригой начали грохотать пушки, тут же отыскали спрятанные винтовки и начали постреливать.

Рихи оборвал его:

— Читаешь мне политграмоту.

Нескрываемая язвительная ирония Рихи едва не вывела Аннеса из равновесия. Но он взял себя в руки. Не упустил из внимания, что на этот раз. Рихи все же обратился к нему на «ты».

До шоссе они молча шли рядом. И еще метров сто по широкой гравистой дороге, обрамленной высокими елями.

Вдруг Рихи остановился и резко спросил:

— Что тебе нужно от меня?

— Баню на улице Тульби достроили.

Аннес заметил, что Рихи оторопел. Он и сам не понял, с чего ему пришли на ум эти слова. Но это были самые правильные слова, которые смогли сквозь ледяную корку проникнуть в душу Рихи. Так Аннес думал потом.

— Какую чертову баню, — в голосе его уже было что-то от прежнего Рихи.

— Помнишь, как мы на строительстве бани на улице Тульби очищали старые кирпичи и кляли напропалую всех: Пятса, денежных тузов, господ социалистов, немецких, итальянских, испанских и доморощенных фашистов.

По лицу Рихи скользнула усмешка:

— Значит, баню на Тульби построили…

Голос его прозвучал теплее.

Раньше бы он грохнул: «Ах ты мушиный пес, ну и пес же ты мушиный!» Или что-нибудь подобное. Так было у него в привычке говорить, когда его поддевали ловким словцом, чем-нибудь таким, чего он не ожидал.

— Я думал, что ты уехал в Испанию.

Улыбка на лице Рихи угасла.

— Зачем я тебе понадобился?

— Мы столько не виделись, просто хотел поговорить с тобой. Услышать, как ты жил и что делал. Я действительно рад, что наконец тебя встретил.

Аннес снова почувствовал, что его слова можно истолковать по-разному. Рихи и впрямь уколол:

— Значит, капитан радуется.

— Да. В самом деле рад.

— А я бы вот нисколько не порадовался, если бы встретил тебя в штрафной роте.

— Я не это имел в виду.

— Не верти, спрашивай прямо.

— Хорошо. За что тебя сюда?

— Мог бы в штабе узнать.

— Ты говоришь со мной, будто я твой враг.

— Я не знаю, кто ты — враг или друг.

Слова эти больно задели Аннеса. К счастью, он сумел снести и это оскорбление. Сейчас он должен был просто держать себя в руках.

Рихи во многом изменился, прежний открытый парень стал замкнутым, ожесточившимся человеком, который относится ко всем с подозрением. Аннес сказал:

— Когда-то мы были друзьями.

Рихи произнес холодно:

— Да, знались.

— Я считал тебя своим другом.

— За мной ты, конечно, таскался, — полусоглашаясь, полунасмешничая, сказал Рихи.

— Кусаешься по-старому.

Аннес чувствовал, что голос его становится резким.

— О тынисмяэских кутятах я впрямь был не лучшего мнения.

Такого Аннес не ожидал, он обиделся.

— Кажется, тебе просто нравится грубить, — сказал он, едва сдерживаясь, и поддел: — Ну как там делишки у твоего Артура?

Сказано было с вызовом. Аннес, правда, особенно ничего об Артуре не знал, так, кое-что. По крайней мере слышал, что Артур не заслужил доверия и его услали из Москвы. Об этом разговор шел. Слухи шли не только о нем, куда больше толковали об Анвельте и Пэгельмане. Артур был знаком немногим, это Пэгельмана и Анвельта знали все жившие в России эстонцы. Хотя толком не ведали ни про Анвельта и Пэгельмана, ни про других, в том числе и Артура, но все говорили. Полунамеками, тишком. Но кое-кто ругал их открыто, называл предателями, продавшимися империализму врагами народа.

Тут же Аннес пожалел о сказанном. Он не смел так безжалостно бить Рихи.

В Рихи словно бы что-то надломилось.

— Думай обо мне что хочешь, но Артура оставь в покое, — сказал он глухо. — Есть у тебя махорка?

Аннес вытащил из кармана алюминиевый портсигар и протянул Рихи. Портсигар ему подарили ребята с орудийной батареи семидесятипяток — истинные мастера делать всевозможные портсигары, ножи и прочие подобные вещи. На выпуклой крышке посередке выгравировали его инициалы, а с двух сторон — боевые сцены, слева древний эстонский воин нападал на крестоносца, справа красноармеец разил фашиста. Хотя Аннес сам не курил, свою офицерскую порцию раздавал товарищам, но портсигар всегда носил с собой, подарок батарейцев пришелся ему по душе. Так как пустой портсигар таскать в кармане было бессмысленно, то он заботился и о том, чтобы там водился табачок, — предложить изголодавшемуся по куреву товарищу. Рихи даже не взглянул на отделку его портсигара, обычно все разглядывали внимательно гравировку и хвалили исполнителя.

Когда Рихи сворачивал самокрутку, у него дрожали руки.

— Я ничего не знаю об Артуре, — тихо заговорил Рихи, — я его не видел и ничего достоверного о нем не узнал. Тут черт знает что было, подлецы навертели много разного дерьма, здорово чернили честных людей. Не верь всему, что мелют. Меня подозревали, не раз допрашивали, и допросы эти были не из легких… — Рихи, казалось, о чем-то задумался, глубоко вздохнул и закончил: — Мне никто не верил. Боюсь, что с Артуром случилось то же.

Столь печально и подчеркнуто Рихи никогда с Аннесом не говорил. Аннес понял, что Рихи пережил что-то тяжелое. Он сказал:

— Мы не должны ни на миг забывать о бдительности, но бдительность вовсе не означает, чтобы всех скопом подозревать. Слепое обвинение приносит только вред.

Детские, пустые слова, которые ничего не объясняют и никому не помогут. К счастью, Рихи вроде бы и не слышал их.

Он ошибся. Рихи все услышал и насмешливо улыбнулся.

— Бдительность? Да, бдительность…

Явно он собирался сказать больше, но умолк.

Некоторое время никто из них не произносил ни слова. Рихи докурил свою самокрутку и, словно бы придя к какому-то решению, сказал:

— Ну, я пойду. Нам обоим будет лучше, если ты меня отпустишь.

— Я тебя не держу, если хочешь, можешь уйти в любую секунду. Считай меня старым приятелем… другом… как хочешь. Я отношусь к тебе по-прежнему. Но одно скажи, за что тебя сюда… отправили?

Слово «штрафная рота» с языка не сорвалось.

На этот раз Рихи не принял в штыки вопрос Аннеса.

— В решении трибунала записано нечто вроде отказа выполнить приказ командира и оказание сопротивления командиру в боевой обстановке.

Аннес словно бы почувствовал облегчение. Рихи это заметил и куснул:

— Боялся, что деранул!

— В плен можно попасть и не желая того.

— Можно, — согласился Рихи. — Здесь есть горемыки, которые действительно оказались в передряге и угодили к немцам. Кто по своей, кто по милости начальства, не всегда так уж гениально нами руководили. Но есть и такие подлецы, кто сам перебежал. От этих такой, как я, мог получить пулю в затылок, знаю я эти молчаливые и кроткие свинцовые глаза… Черт с ними.

Рихард Хурт снова, казалось, посоветовался с собой и продолжал:

— Что касается меня, то я действительно выступил против скота, который подобно тебе тоже носит четыре звездочки. Собирался выстрелить в меня, я вышиб у него из рук пистолет. Он был пьян как свинья, приволок на командный пункт какую-то санитарку и гаркнул, чтобы мы убирались ко всем чертям. Нас было трое: его ординарец, такой же свинтус, как он сам, или того хуже, посыльный из одной роты, который явился к командиру батальона с каким-то докладом, и я. Ну, отдал честь, скажу тебе, паршивое это чувство, когда ты должен стоять навытяжку перед скотом, приложив к козырьку руку. Доложил — все-таки заместитель комбата, — что я из полка, обязан обеспечить телефонную связь со штабом и полковым командиром, что не имею права отлучаться от телефона. Он накричал на меня: мол, не выполняю приказания, что сопротивляюсь, и обещал пристрелить как собаку, если я не сгину немедленно с глаз, и уже стал доставать пистолет из кобуры. Кобуру он на манер немцев носил на животе, дерьмо такое… Я снова попытался объяснить разъярившемуся барану, что мой долг дежурить у телефона, что я отвечаю за связь, что в любой момент могут позвонить и так далее, пока он не выхватил свой ТТ и не наставил на меня. Я увидел, как он большим пальцем сдвинул предохранитель, курок взвелся, патрон вошел в ствол. В глазах у меня почернело. По какому праву он превращает командный пункт в бардак… Ребята гибнут, взаимодействие подразделений трещит по швам, связист, он ведь слышит и понимает кое-что, если у него мозги на месте, а эту бестию не интересует ничего, кроме юбки… Да чего там теперь обо всем этом… Во всяком случае я ждать не стал. Вот и все. Нет, не все. Это меня так взбесило, что я еще и врезал ему между глаз, что, конечно, было глупостью… Теперь я все тебе рассказал и пойду. До свидания. Ах ты мушиный пес! Говоришь, баню на улице Тульби построили! Это ты здорово ввернул.

Аннес внимательно слушал Хурта. Голос Рихи звучал уже совсем иначе, не так, как при упоминании об Артуре. Больше не было нотки подавленности или печали. Перед ним стоял прежний Рихи, человек, который поступает, как считает нужным, который и на дюйм не отступится от своей правды, которого невозможно испугать, готовый пройти сквозь стену. Рихи явно не сожалел о своем поступке, считал его правильным и единственно возможным.

Аннес верил его словам, Рихи мог понимать по-своему, даже превратно, некоторые мировые проблемы, но у него не было в привычке врать или хитрить. Он был излишне, прямо-таки до наивности прямолинейным максималистом, но не компромиссчиком, не конъюнктурщиком и не приспособленцем. Когда-то Рихи сказал ему, что перед злом нельзя отступать, злу нужно противостоять, отвечать насилием на насилие. Они были еще сопляками, ему лет четырнадцать, Рихи — семнадцать-восемнадцать. Спорили о Махатме Ганди, о котором тогда много писали газеты, Рихи восхищался несгибаемостью Ганди, но не разделял принцип вождя индусского освободительного движения не применять насилие против угнетателей. «Если на тебя напали, то не беги, а начинай биться, даже если противник сильнее тебя. О ком знают, что он дает сдачи, с тем запросто не связываются, от такого парня подлюги держатся подальше». Сам Рихи ни перед кем не отступал. Аннес помнил и то, как Рихи защищал свое право перед порикюласким Сассем, парнем наполовину старше его, Рихи тогда не было еще и десяти. Ему крепко досталось, но от своего не отступился. Видимо, Рихи совсем не изменился, хотя жизнь и больно хлестала его. Что могли означать слова Рихи о том, что ему никто не верил, — только то, что он пережил тяжелые дни. На Аннеса особенно подействовали слова, которыми он закончил свой рассказ. А «мушиный пес» означал, что Рихи в конце концов все же признал его своим парнем.

Хотя Ханнес Коппель давно уже вышел из мальчишеского возраста и на плечах у него были капитанские погоны, ему вовсе было не безразлично, как его принимает Рихи. Словно он, Аннес, был все еще мальчишкой в коротких штанишках, который ждет признания парней старше и ростом выше его и нуждается в этом. Рихи всегда был для него авторитетом и в какой-то мере оставался им и сейчас. Аннес это ясно чувствовал. Ценность человека определяют не звездочки и просветы на погонах, не должность и звание, а его внутреннее «я», его честность или бесчестность, его прямота или двуличие, его участливость или безразличие, доброта или зло, его отвага или трусость. Рихи в любом положении остается самим собой, а это необыкновенно ценное качество. Куда легче покривить душой, чем остаться самим собой.

— Погоди чуток, — быстро сказал Аннес, — я должен тебе еще кое-что сказать. У тебя в Таллине растет дочь.

Рихи недоуменно посмотрел на него:

— Дочь? У меня?

— У тебя. Красивая большеглазая попрыгунья.

Рихи расхохотался:

— Не чуди. Теперь, товарищ капитан, ты и впрямь несешь вздор. Ни жены, ни детей в Таллине у меня не осталось.

— Тийю, может, все-таки помнишь?

Усмешка с лица Рихи исчезла.

— Тийю я не забыл, — сказал он. — Я никого и ничего не забыл.

— У нее дочь. Тийя призналась мне, что отец ребенка ты. Она и назвала его по твоему имени — Рийна. Если бы родился сын, дала бы ему твое имя.

Рихи схватил Аннеса за плечи и встряхнул его.

— Не сочиняй, Аннес, не свисти. Такими вещами не шутят.

— Я не шучу.

Руки у Рихи бессильно опустились.

— Тогда я порядочная свинья, — сказал он мрачно. — Ты ее… мою дочь… видел?

— Да. Прелестное создание. Большущие мамины глаза, есть что-то и твое.

И Аннес рассказал, как Тийя волновалась из-за него, боялась самого плохого. Говорила, что его, Рихи, в России арестовали. Что он отправился вовсе не в Испанию, а в Советский Союз и что там его посадили. Сказала даже о том, что скрыла свою беременность. Женщины-де ловят подобным образом себе мужей, она, Тийя, не хотела так поступить.

— Скотина я. — Рихи прямо-таки простонал. — Скот из скотов. Хуже той твари, из-за которой меня сюда отправили. Тийя была юной и доверчивой… Ах, черт побери, до чего же у меня все идет вкривь и вкось.

— Тийя никого не винит. Уверяла, что счастлива, что у нее от тебя ребенок.

Голос Рихи посуровел.

— Ты это сам выдумал? — Он почти кричал. — Я не выношу успокоительных сочувствий. Мягкотелость отвратительна. Я поступил как подлец, скажи мне в лицо, что я последняя скотина… Как же она, бедняжка, сейчас, во время войны, справляется с ребенком… У меня дочь, ты сказал, что у меня дочь?

Рихи был совершенно выбит из колеи.

— Да. Да, Рихи. Уверен, что Тийя бережет ее пуще глаза.

Рихи молчал. У Аннеса возникло ощущение, что хотя Рихи стоит рядом с ним на обочине лесного шоссе, он все же не здесь, а пребывает где-то в других краях. Что рядом находится его земная оболочка, а астральное тело витает за сотни километров, — так некогда на благотворительных работах рассказывал о человеческом раздвоении тяготевший к оккультизму камнедробильщик.

— Меня действительно арестовали, — прервал молчание Рихи, голос его обрел обычное звучание. — Подозревали в шпионаже. Расследовали несколько месяцев, ничего, конечно, не обнаружили, да и не могли найти, но в Москве оставаться тоже не разрешили, услали на жительство в Воронежскую область. Думаю, из-за Артура, которого уже честным большевиком не считали, причисляли то ли к троцкистам, провокаторам или шпионам, или кто знает, в чем его подозревали… Довольно. — Он словно бы что-то передумал или окончательно решил. — Хватит причитать. Забудь, что я сказал. Эх, Аннес, по отношению к Тийе я был дрянью. Передай ей от меня привет, скажи что-нибудь приятное, ты мастак говорить по писаному… Нет, ничего не говори, и словечка не пророни обо мне, не порть воспоминания. Я должен идти. Ну, бывай. Прощай.

— Мы увидимся еще.

На этот раз Рихи крепко пожал Аннесу руку.

Он удалялся широкими шагами.

В ушах Аннеса продолжали звучать последние слова Рихи: «не порть воспоминания» и «прощай». Рихи сказал ему «прощай». Не до свидания, а прощай. Значит, ни на что уже не надеется, значит, готов к самому худшему.

На следующее утро Аннес вновь пришел в штрафную роту, сходил в штаб и поговорил с командиром взвода. Ротные командиры были не штрафники, а обычные офицеры, которые занимались обучением бойцов. На фронт вместе со своими подчиненными они не уходили, на передовой назначались новые командиры взводов и отделений из числа офицеров, которые были также отправлены искупать свою вину. Вина считалась заглаженной, если наказанный пробыл на фронте положенное время, месяц или два, или получил в бою ранение, после чего штрафники реабилитировались, офицерам возвращались их звания, коммунистов восстанавливали в партии. По рассказам, редко случалось, чтобы штрафники возвращались с передовой благополучно, раненых и погибших в штрафной роте бывало куда больше, чем в других наступавших подразделениях, потому что штрафников ставили на самые горячие точки, на острие прорыва, обычно туда, где защита противника была наиболее сильной. Обо всем этом Аннес знал. Будучи по натуре своей оптимистом, он сказал себе, что с Рихи самого худшего не должно случиться. Несмотря на это, он не может оставить друга на произвол судьбы. Он должен добиться, чтобы дело Рихи пересмотрели. И хотя Аннес понимал, что сделать это будет далеко не просто, что, может, ничего не добьется, он начал действовать. Поэтому и явился в штрафную роту.

Выяснилось прежде всего, что Рихи не соврал: в штрафную роту его отправили за тяжкое нарушение воинской дисциплины. В штабе сказали, что пусть красноармеец Хурт благодарит судьбу, что его не расстреляли на месте, не выполнить в боевой обстановке приказ командира, более того, наброситься на него с кулаками — это преступление. И еще капитан Коппель услышал, что Хурт человек скрытный и крутой, с товарищами по взводу не знается, многие держатся от него в стороне. К занятиям относится пассивно, но оружие и средства связи знает назубок, владеет винтовкой, автоматом и ручным пулеметом, не говоря уже о телефоне и полевой радиостанции. Узнал Аннес и то, что Рихи прибыл на фронт с пополнением из запасного полка, он служил в соседней дивизии рядовым в отделении связи. Членом партии он не был. Аннес хотел поговорить с замполитом роты, но того вызвали в политотдел корпуса.

Лишь на следующей неделе Аннес выкроил время съездить в соседнюю дивизию, которая находилась в двадцати километрах от их полка. Он бы немедленно предпринял эту поездку, но ему пришлось проводить инструктаж по политучебе, что требовало тщательной подготовки, нужно было побеседовать в нескольких подразделениях о восстании в юрьеву ночь, а также выполнить текущие задания, которые нельзя было отодвинуть.

Ничего говорящего в пользу Рихи не обнаружилось и в соседней дивизии. Аннесу сказали, что на батальонном командном пункте, где произошел инцидент, в тот момент находилось четыре человека: заместитель командира батальона капитан Энгельман, его посыльный, младший сержант пятой роты и дежуривший у телефона красноармеец Хурт. Никакой санитарки там и в помине не было. Посыльный подтвердил слова своего командира: младшего же сержанта из пятой роты допросить не смогли, он погиб при возвращении в свою часть, так что Рихи остался один против двоих. Синяк под глазом Энгельмана подтверждал, что капитана действительно ударили, к тому же Рихи этого не скрывал. Судя по объяснению Энгельмана, он приказал рядовому Хурту исправить повреждение на линии, Хурт отказался выполнить приказание и напал на него с кулаками.

Капитан Юлиюс Энгельман, представительный офицер, лет на десять старше Аннеса, встретил его очень вежливо. Рядового Хурта назвал человеком неуравновешенным, с гипертрофированным самомнением, для которого неприемлема любая, в том числе и действующая в Красной Армии, дисциплина. Таких анархического склада людей, которые отрицают стоящую над ними власть и никак не хотят подчиняться, не так уж мало. В армии характер человека обнаруживается быстро, — он, капитан Энгельман, служит уже более пятнадцати лет и хорошо изучил людей. Подобные Хурту разлагают дисциплину и порядок, в какой бы войсковой части, в какой бы армии, в Красной или в любой другой, они ни служили.

— Я мог бы застрелить его, ведь он напал на меня, но палец мой не в силах нажать спусковой крючок, если передо мной свой солдат. Возможно, в поведении Хурта определенную роль сыграл также страх. Хурт явно испугался идти искать ночью повреждение на линии, местность вокруг нашего командного пункта находилась под непрерывным огнем противника. Врожденное презрение к начальству и смертельный страх соединились, и человек уже не контролировал свое поведение. Надеюсь, в штрафной роте он сумеет держать себя в рамках, там с такими, как он, не чикаются.

Так говорил капитан Энгельман. Аннес слушал заместителя командира батальона со смешанным чувством. Если бы он не знал Рихи с детства, то принял бы слова капитана за чистое золото, с такой убежденностью и любезностью тот говорил.

Наконец Энгельман спросил:

— Я вам честно обо всем рассказал, хотя мог бы и отказаться от дискуссий по поводу Хурта, соответствующие органы беспристрастно и основательно расследовали проступок Хурта и вынесли свой авторитетный приговор, который, между прочим, как вам, возможно, известно, окончательный. Разрешите задать вам один вопрос. Я не очень понимаю ваш необычный интерес к этому досадному случаю. Кем вам приходится Хурт?

Аннес ответил, что он знает Хурта с детских лет, что Хурт классово сознательный товарищ, который принимал участие в революционном рабочем движении, и что ему, Аннесу, совершенно непонятно, почему Хурт попал в штрафную роту.

— Мне кажется, товарищ капитан, что вы все же не столь глубоко, как вам думается, знаете штрафника рядового Хурта, — любезно улыбаясь, возразил Энгельман. — Вы могли хорошо знать Хурта — таллинского подростка, двадцатилетнего Хурта, но не Хурта сегодняшнего. Когда-то Хурт мог действительно быть рьяным активистом, но это был вчерашний, а не сегодняшний Хурт. Мне нет смысла объяснять вам, что многие участники революционного движения позднее оказались беспринципными лицемерами и вредителями, как политработник вы знаете лучше моего историю нашей партии. А вы осведомлены, что ваш Хурт и раньше находился под подозрением и был арестован, что он жил на поселении где-то в Центральной России?

— Об этом он мне сам рассказал. Подозрение еще не является подтверждением вины. Это была явно ошибка, — ответил Аннес.

— Я уважаю ваше доброе намерение помочь бывшему другу, только разве Хурт достоин вашей, политработника, коммуниста, дружбы? Я бы на вашем месте хорошенько подумал.

На эти предупреждающе-угрожающие слова Энгельмана Аннес отреагировал вопросом:

— Скажите, в ту ночь вы были пьяны?

На какое-то мгновение капитан Энгельман словно бы растерялся, но тут же собрался и, не теряя общительной вежливости, ответил словами, полными откровенности и насмешки:

— Пьян? Извините, товарищ капитан, такого вопроса я от вас не ожидал. Это уже оскорбление… Я, конечно, выпил, это да. Кто же из фронтовых офицеров в боевой обстановке не позволяет себе глотка? Думаю, что вы тоже выпивали свою положенную норму. А теперь простите, служебные обязанности не позволяют мне больше продолжать с вами беседу…

Проезжая по меркнувшему лесу — командир батареи дал ему для поездки в соседнюю дивизию весьма смирную, хотя и ходкую лошадку, до этого Аннес верхом ни разу не ездил, — проезжая по меркнувшему лесу, Аннес понял, что все куда сложнее, чем он себе представлял. На что он может сослаться, если обратится в трибунал с просьбой о пересмотре дела Рихи? В его распоряжении нет ни одного факта, который бы говорил в пользу Рихи. Пойти прямо к комиссару корпуса? Но есть ли у того право вмешиваться в деятельность трибунала? Едва ли. Чем он может убедить комиссара? В пользу Энгельмана говорит свидетельство посыльного, и то, что Рихи ударил капитана. В отношении же Рихи он может опираться лишь на его собственные слова и свое внутреннее убеждение. Ни комиссар, ни председатель трибунала, ни кто другой, к кому бы он обратился, не знают Рихи, почему же они должны верить ему, а не Энгельману, слова которого к тому же подтверждает свидетель? Аннес проехал так более половины долгого пути, как у него вдруг мелькнула мысль: а не тот ли это Энгельман, которого один дюжий капрал назвал некогда свиньей. Мол, сифилитик и любит мальчиков. Аннесу вспомнился солнечный осенний день, черепичная крыша вышгородского дворца, печатный солдатский шаг на дворцовом плацу и смотревший вверх в дверях караульного помещения офицер. Неужели Энгельман и впрямь тот самый офицер? Или просто однофамилец? У Аннеса возник даже такой вопрос: разве лиловый вообще-то интересуется женщинами? И не смог ответить. На какой-то миг он даже засомневался в словах Рихи. Если Энгельман тот самый офицер, который служил в караульном батальоне, и если он любитель мальчиков, а гомосексуалисты не гоняются за женщинами, то Рихи лгал. Но тут же Аннес отмел свое сомнение. Что бы там ни говорила сексопатология и кто бы там ни был капитан Энгельман, а с Рихи поступили несправедливо.

В последующие дни Аннес был очень занят. Его непосредственный начальник, замполит полка подполковник Мааланд, которого он по привычке именовал по-прежнему комиссаром, сделал ему предложение написать под двумя подписями статью о героических воинах полка — в «Рахва Хяэль» и в армейскую газету, обе редакции заинтересованы в таком сотрудничестве. Аннесу не оставалось ничего другого, кроме как согласиться, и даже с удовольствием: во-первых, он считал своим моральным долгом написать о героических людях своего полка, во-вторых, появилась хорошая возможность поговорить с Мааландом о Рихи. Мааланд в тридцатые годы работал на Урале парторгом крупного завода, Аннес слышал, что слово Мааланда имеет вес в политотделе дивизии, а также корпуса, возможно, что и у работников трибунала. Замполит терпеливо выслушал его, но посоветовал дело красноармейца Хурта не ворошить.

— Не в вашей и не в моей власти здесь что-нибудь изменить, — как бы желая успокоить его, сказал Мааланд. — Вина вашего друга молодости в глазах всех слишком очевидна. Факты говорят в пользу Энгельберга, или как там этого капитана зовут, и против вашего Хурта. Любой кадровый офицер спросит у вас — что останется от дисциплины в Красной Армии, если будут плевать на приказы командиров и давать волю кулакам. Это во-первых. Во-вторых: я не советую вам играть с огнем. Из вашего рассказа следует, что Хурт то ли выбыл из партии, то ли исключен или никогда в ней не состоял. Я не уверен, так ли уж хорошо вы ориентировались в партийных вопросах пять-шесть лет назад, когда Хурт ушел из Эстонии в Советский Союз, что можете теперь с полной уверенностью утверждать, каковы были истинные взгляды и политическая линия Хурта. Вам было всего около двадцати лет, что вы могли знать тогда об уклонистах, против которых партии пришлось вести неослабную борьбу. Если у вас спросят, кем был Артур, с которым Хурт собирался встретиться, каким было его политическое лицо, вы можете ответить без сомнения, что он был большевик. Этого еще недостаточно, что в свое время в Эстонии его считали пламенным революционным бойцом. Ведь здесь ему не доверяли. Почему? Вы этого не знаете, и я не знаю. Разве не могло быть веских оснований? Мы с отцом во время гражданской войны ушли из Эстонии, отступили вместе со стрелковым полком, в рядах которого боролись против белых, и поэтому не были в курсе всего того, что происходило в тридцатые годы в эстонском рабочем движении. К тому же я в тридцатые годы вообще был далек от того, что происходило в Эстонии. Но столько-то я все же слышал, что в сороковом, накануне переворота, у вас там имелось всего сто пятьдесят членов партии. А Хурт был в партии? Этого вы тоже не знаете. Он мог быть до мозга костей честным революционным бойцом, но мог быть, например, также ничтожным крикуном, одурманенным ультрареволюционным пустозвонством Троцкого, или, хуже того, был противником большевизма, империалистическим агентом. От троцкизма до шпионажа всего шажок. По Краткому курсу вы это знаете, и тут все ясно. — Мааланд замолчал, некоторое время как бы размышляя про себя и уже другим, менее поучительным тоном продолжал: — Я не хочу сказать, что Хурт троцкист или шпион, троцкист вовсе не обязательно шпион, Хурта я не знаю. Людей не так просто раскладывать по полочкам, в жизни все сложнее, человека нельзя мерить одной меркой, мол, до этой черты он правильный, а с той — враг. Хурта, конечно, нельзя осуждать на авось. Но нельзя и вслепую оправдывать. Вы сочувствуете Хурту, думаете, что он жертва подлого человека, но ведь одних чувств мало. Очень мало.

Дольше комиссар на эту тему распространяться не хотел. Он перевел разговор вновь на статью, назвал с пяток командиров и красноармейцев, о которых следовало обязательно написать, кого нельзя забыть, и, по мнению Аннеса, эти люди были достойны хвалы. Мааланд распорядился также организовать в подразделениях смотр стенных газет, о чем вначале вообще не было разговора. С командирами батальонов и подразделений Мааланд обещал сам переговорить, его, Коппеля, обязанностью оставалось провести совещание редакторов стенных газет. Дать неделю подразделениям для оформления и выпуска спецномеров, посвященных восстанию в юрьеву ночь, после чего подвести итог. У Аннеса осталось впечатление, что подполковник придумал на ходу мероприятие со смотром стенгазет, чтобы у него не осталось времени заниматься Хуртом, чтобы было о чем думать. Мааланд словно бы хотел уберечь его от чего-то.

Аннесу показалось странным, что комиссар и Энгельман одинаково не советовали ему заниматься делом Рихи. Оба предостерегали его. Особенно Мааланд.

— Не советую вам играть с огнем, — так сказал ему подполковник.

Если Энгельман мог стращать его ради собственной корысти, то почему комиссар предостерегал его? Чтобы не опалил руки? В конце концов Рихи сам дал ему ясно понять, чтобы он держался от него подальше. «Нам обоим будет лучше, если ты мне позволишь уйти». Ведь Рихи сказал ему об этом совершенно определенно. Аннес ни одного слова Рихи не пропустил мимо ушей.

Его больно задел намек комиссара на Краткий курс. По мнению Аннеса, он достаточно хорошо знал историю партии. По крайней мере в объеме Краткого курса. Сразу, когда в «Коммунисте» стали печататься главы, он внимательно изучил их. В вечерней школе тоже детально проработали Краткий курс. Аннес, правда, временами улыбался про себя словам и вдохновению лектора, голос которого то нарастал, то переходил в полушепот, однако он внимательно следил за ходом его мыслей и аргументами: к слову сказать, они мало что добавляли к прочитанному. Сам же он прочел все, что перед войной появилось на эстонском языке из работ классиков марксизма-ленинизма. Работы Маркса и Энгельса он еще в конце тридцатых годов проглотил залпом, подобно тому как его сверстники обычно глотают криминальные романы. Впрочем, он с удовольствием читал и детективы, книги вообще его привлекали. Со школьной поры, еще со второго класса, он стал книгочеем. Комиссар прав, шесть лет назад он мало что знал о Троцком и других уклонистах, но не настолько мало, как думается подполковнику. С работами Сталина он познакомился незадолго до переворота. Все, что Аннес прочел об уклонистах, ему было трудно сопоставить с Рихи. Аннесу вспомнилось, что Рихи сам ругал Троцкого. И пожалел, что не сказал этого комиссару. Рихи выше всего ценил железное единодушие революционеров, проявление рабочей сплоченности, во всяком случае, Аннес так представлял себе прошлые разговоры Рихи. Он не мог быть ни двуликим предателем революции, ни вредителем, ни шпионом. Мааланд не знает Рихи, его знает он, Аннес, и он не смеет оставить Рихи, махнуть на него рукой. Что он будет за человек, если побоится встать на защиту своего товарища? Рихи тайно перешел границу не ради спасения собственной шкуры, хотя молодчики с улицы Пагери и держали его на прицеле, не ради личного блага и не затем, чтобы выдвинуться, а с партийным заданием, видимо, он надеялся узнать побольше об Артуре. Тийя опять оказалась права, теперь уже не было причины в этом сомневаться. Два с половиной года тому назад он не разделял ее опасений, молодые женщины обычно видят всюду чертей, но Тийя интуитивно угадала беду. Ее чувства оказались прозорливее его ума. Тийя как-то посмеялась над ним, что он больше верит книгам, чем собственным глазам и разуму, чем своему сердцу. Аннес не отрицал интуитивного мышления, но больше доверял опирающимся на факты логическим рассуждениям.

Аннес обещал Тийе сделать все возможное, чтобы добиться ясности в отношении Рихи. Вспомнил, как он хвастался перед ней, что она может быть в нем уверена. «Можешь быть во мне уверена». Именно так он поклялся, но что он сделал, чего добился в Таллине? После того как навестил Тийю, он сходил в горком партии и в ЦК, поговорил с несколькими старыми коммунистами, которые знали Рихи или должны были, по его мнению, знать его, расспросил также приехавших из Ленинграда в Эстонию работать партийцев, к сожалению, ничего путного не выяснил. Оказалось, что Рихи знали меньше, чем он думал: люди родом из Ленинграда и Москвы вообще не слышали о нем. Артура, правда, знали, но распространяться не желали. Старый Бронд сказал, что Хурт, конечно, мог нелегально перейти границу и очутиться в России, Хурт был человеком действия, но конкретных подтверждений у него тоже не было. Аннес не добился даже того, чтобы Таллин обратился в центральные всесоюзные органы с запросом, он так и не смог убедить в этом соответствующих товарищей, не насел на них энергичнее. Но кто мешал ему самому поехать в Москву, написать туда, мало ли что был занят выше головы и плохо говорил по-русски? Война вообще вымела Рихи из головы, в Ленинграде он ему уже не вспоминался, выходит, паршиво выполнял свое обещание. Какими глазами он после войны посмотрит на Тийю, если он теперь уйдет в кусты или ради собственного спокойствия оставит Рихи в беде. Конечно, вовсе не обязательно с Рихи должно случиться самое плохое, все солдаты в бою не погибают, не все раны смертельные, разве Рихи не может вернуться из штрафной роты с поднятой головой? Тут Аннес сдержал свое разогнавшееся воображение и сказал себе, что не смеет дальше рассуждать так, подобный ход мыслей лишь оправдывает бездеятельность. Ясно, что комиссар желает ему самого лучшего, как человек умудренный, Мааланд понимает, что он, Аннес, сражается с ветряными мельницами, но именно житейская мудрость не должна сейчас диктовать, как ему действовать.

Аннес чувствовал себя беспомощным, бессильным. Он все яснее сознавал, что не сможет помочь Рихи. Если уж полковой комиссар не видит никакого выхода, то едва ли он, Аннес, сможет найти его. Он считал Мааланда откровенным и рассудительным человеком, который не бросается словами, знает, что говорит. И все же Аннес решил еще раз сходить в штрафную роту, чтобы снова и более основательно поговорить с Рихи. Если он хочет постоять за него, то он должен точно знать, что с ним произошло после того, как ему удалось перейти границу. Он должен знать обо всем детально. И то, с какой целью и с каким заданием Рихи нелегально переходил границу, и то, за что его наказали. Высылка из Москвы — это ведь наказание. Он, Аннес, не знает самого главного: был Рихи членом партии или нет. В корпусе он на партийном учете не числился, значит, он или исключен из партии, или никогда в ней не состоял. Аннес не сомневался, что Рихи был связан с подпольщиками, не сомневался, что Рихи был и есть большевик, но он не знал и не знает до сих пор, являлся ли Рихи членом действовавшей в подполье партии. Это он должен знать. Чем занимался Рихи в Воронеже? Когда вступил в Красную Армию? Он не знает о нем самого существенного и хочет ему помочь! Лишь когда он будет знать о Рихи все, лишь когда он сможет точно ответить на все касающиеся Рихи вопросы, он, возможно, будет в состоянии что-нибудь сделать. Аннес понимал также и другое, — что у Рихи нелегко все выведать, он не обязан ему что-то рассказывать, быть может, ему даже запрещено это делать. Теперь-то Аннес догадался, что Рихи не потому вначале не хотел с ним говорить, что не узнал его или питал к нему какую-то вражду, а потому что не хотел бросать на него тени. Видимо, считал и считает себя настолько скомпрометированным, что боится, как бы знакомство с ним не пошло другому во вред. Из великодушия, не из мелочности Рихи старался отдалить его от себя. Возможно, Рихи и в дальнейшем будет поступать так, чтобы уберечь его. Как бы там ни было, он не должен отступать. Должен суметь убедить Рихи. Ради него самого, а также ради Тийи, ради их ребенка. Ради восстановления справедливости.

В штрафной роте он Рихи не застал. Два взвода отправили на фронт. И красноармеец Рихард Хурт был среди отправленных.

Аннес вернулся из штрафной роты подавленный. Где-то в глубине души он почувствовал облегчение. С плеч его словно бы свалился неимоверный груз. Груз, который он все равно не смог бы нести.

Аннес испугался, что почувствовал это.

Перевод А. Тамма.

МАТЬ

С вечера Аннесу не спалось. Обычно он засыпал быстро, правда, не так мгновенно, как капитан Нааритс, — тому стоило только лечь и укрыться шинелью, как он сразу же начинал тихонько похрапывать, — но минут через десять засыпал и Аннес. Все они — и Нааритс, и капитан Нийн, и старший лейтенант Килламеэс, и он сам — были люди молодые, моложе тридцати лет, большую часть дня проводили на воздухе, да и шагать приходилось почти ежедневно по меньшей мере километров десять: полки и спецподразделения располагались в трех, четырех, иные даже в десяти километрах от штаба дивизии, и случалось, что нужно было обойти за день несколько частей. Не имелось в их распоряжении ни «виллиса», ни одноколки, ни даже верховой лошади, средство передвижения у них было универсальное — «на своих двоих», добирались, куда требовалось, пешим ходом. Поэтому бессонницей не страдали. Но никто из них не был таким уж соней, они часто до полуночи толковали или спорили по всяким общим вопросам или просто увлекались разговором, припоминая разные житейские случаи, события детских лет или смешные истории. Ценили добрую шутку и анекдотов знали немало, особенно Нийн. Накануне вечером Нааритс рассказал забавную историю о том, как он еще школьником смастерил ткацкий станок, ткань получалась шириной в семь сантиметров… А также машинку для валяния валенок. По его словам, он отправился с ними на выставку в Симферополь, выступал там наряду с прочими участниками, показывал зрителям, как работает ткацкий станок. Его хвалили, называли смышленым парнем, даже наградили медалью. Его младшему брату ужасно захотелось получить такую же медаль — простой кружочек, отлитый из бронзы, и он через два года помчался с тем же станком в Симферополь. Но его с позором отправили домой.

— Не повезло ему? — спросил Нийн с самым наивным видом.

— Нет.

— А тебе повезло?

— Повезло. Медаль получил.

Нааритс долго не мог понять, почему ребята расхохотались. Наконец сообразил и признался, что это его дед еще в царское время произвел на ярмарке фурор своим ткацким станком. Но сегодня вечером они и не спорили, и не болтали попусту, Нааритсу и Нийну надо было рано вставать — часов в пять: их назначили в бригаду, которая должна была еще до побудки прибыть в самый отдаленный от политотдела полк. В половине двенадцатого Нааритс погасил огонь, с тех пор прошел уже, наверно, час, а Анн ее все еще не спал.

Он думал о том, что с ним произошло во время обсуждения работы Килламеэса. Начальник политотдела дал им задание — обсудить составленные Килламеэсом тезисы лекций до того, как они пойдут в печать. Старший лейтенант Рудольф Килламе́эс был среди них, агитаторов политотдела, человек новый, и, видимо, подполковник счел нужным проверить написанное им. Конспекты лекций, проводимых в системе политзанятий, печатались в типографии дивизионной многотиражки и обычно перед сдачей в набор не обсуждались, начальник политотдела утверждал их сам. При сегодняшнем обсуждении товарищи особенно не придирались к тексту Килламеэса, но все же заспорили. Спор возник по вопросу о том, что в марксизме самое главное. Именно в эти минуты его, Аннеса, внезапно охватило волнение. Это было странное, незнакомое ощущение, в нем была гнетущая тревога, предчувствие чего-то тяжкого и неизбежного, ожидание его, страх. Аннес вспомнил, что испытал нечто подобное перед тем как заболел туберкулезом, вернее, в самом начале болезни, — он мог сидеть, замкнувшись в себе, не реагируя на происходящее вокруг; но то чувство не походило на тревогу, не угнетало душу, скорее то была вялость, в ней, правда, таились и грусть, и упадок духа, но она не давила, не сжимала сердце. Килламеэс как раз с непоколебимой уверенностью утверждал, что главное в марксизме — учение о диктатуре пролетариата, так он и написал в своих тезисах. Нааритс, до войны работавший в отделе пропаганды Курского горкома партии, принял утверждение Килламеэса как само собой разумеющееся и удивился, почему это Нийн, в течение нескольких лет участвовавший в левом рабочем движении, сразу с ним не согласился. А ему, Аннесу, положение, высказанное Килламеэсом, показалось узким, обедняющим марксизм. Но во время спора его воодушевление вдруг угасло, он перестал следить за тем, что говорят товарищи, взгляд его как будто обратился внутрь себя, как сказал потом Килламеэс. Так просидел он долго, словно отрешившись от окружающего, охваченный внезапным щемящим чувством. В его состоянии, выражении лица было нечто такое, что сразу бросилось в глаза и Килламеэсу, и остальным. Килламеэс выглядел, правда, бесконечно уверенным в себе, до войны он год или два преподавал в каком-то московском институте основы марксизма и считал себя теоретиком, но по натуре не был ни заносчивым, ни резким, отличался отзывчивостью и развитым чувством товарищества. Он оборвал свои рассуждения на полуслове и спросил Аннеса, не жалуется ли тот на самочувствие. Вопрос Килламеэса как будто вернул его откуда-то издалека в эту комнату с тремя окнами, где они четверо уже второй месяц и работали, готовясь к лекциям и инструктажам, и спали. Аннес ответил, что с ним все в порядке. Но что-то по-прежнему камнем лежало на душе. Килламеэс не поверил и позже, за обедом, сказал: как видно, его, Коппеля, все же что-то мучает. Аннес не стал объяснять, что он почувствовал утром во время обсуждения. Да он и не смог бы это сделать, не смог бы выразить словами эту ранее не изведанную тревогу, которая охватила его, унесла отсюда, из этой деревеньки в Ленинградской области, от нее до Эстонии оставался всего день пути, унесла от товарищей, а куда — он и сам не мог сказать. Его слух воспринимал слова Килламеэса, Нааритса и Нийна, но они не достигали его сознания, хотя только минуту назад он подыскивал аргументы, которые могли бы поколебать самоуверенность Килламеэса. Он тоже полагал, что учение о диктатуре пролетариата — одна из основ революционной теории социализма, но считать его самым главным в марксизме — с этим он не мог согласиться. И вдруг он ушел в себя, ощутив щемящую тревогу, какая охватывает человека, внезапно почуявшего опасность: что-то должно случиться, что-то, имеющее для него огромное значение, что-то, подобное вопросу жизни и смерти. Килламеэс больше не настаивал, оставил его в покое, но то и дело зорко на него поглядывал — не холодно или недоверчиво, не с любопытством, а скорее сочувственно.

Под конец Аннес снова включился в обсуждение и сказал примерно так: заслуга Маркса состоит в том, что он превратил социализм в науку, дал человечеству материалистическое понимание истории и посредством теории прибавочной стоимости раскрыл тайное тайных капиталистического способа производства. Ему запомнились эти слова Энгельса из «Анти-Дюринга». Эту книгу он прочел сразу же после того, как она вышла в Таллине за несколько лет до июньских событий; он тогда пытался среди десятка своих товарищей по работе завербовать подписчиков на «Избранные произведения» Маркса и Энгельса, ему удалось убедить только одного — плотника, который уважал печатное слово и дома аккуратно подшивал газеты, где печатались рассказы с продолжением. И еще Аннес сказал, что учение Маркса нельзя понимать так узко, словно оно ограничивается только вопросом о революционных путях свержения буржуазного строя, вопросами стратегии и тактики революции. Закончил он утверждением, что марксизм — это широкая, всеобъемлющая наука познания мира и человека, широкая, подлинно всеобъемлющая теория, — и почувствовал удовлетворение оттого, что сумел сформулировать свою мысль. Он никак не мог допустить, чтобы краеугольным камнем марксизма был признан какой-то один тезис, постулат, какое-то положение; это, по его мнению, умаляло значение марксизма в истории развития человеческой мысли. Неясная, гнетущая тревога, захлестнувшая его, отступила, но все же оставалась в глубине души. Она и сейчас еще не исчезла, иначе он уже давно бы спал.

Килламеэс тогда вспыхнул и посоветовал ему почитать «Вопросы ленинизма».

— Возьми эту книжку в твердом красном переплете, которую ты, по твоим словам, читал еще пять-шесть лет назад, возьми и прочти, что Сталин писал в двадцать шестом году. Там ты найдешь такие мысли. Во-первых, ленинизм есть марксизм эпохи империализма и пролетарских революций. С этим, надеюсь, ты согласен. Хорошо. Во-вторых, если ленинизм есть теория и тактика пролетарской революции, а основным стержнем пролетарской революции является диктатура пролетариата, в чем сейчас никто уже не сомневается, то ясно, что главное в марксизме — учение о диктатуре пролетариата. Как я и написал в своих тезисах. Видишь, Коппель, речь идет о сталинском положении.

Так сказал Килламеэс и еще добавил, что мог бы наизусть назвать соответствующие труды, главы, страницы, даже абзацы, где Сталин рассматривает вопрос о диктатуре пролетариата, назвать, конечно, по русским изданиям — без глубокого знания их он не мог бы исполнять свои обязанности преподавателя в институте. Кроме того, он, усмехаясь, выразил надежду, что Коппель, может быть, сам найдет соответствующие места в тексте, если не поленится поглубже вдуматься в написанное Сталиным. И еще он напомнил Аннесу, что по тому, как человек относится к диктатуре пролетариата, и можно установить — настоящий он большевик или какой-нибудь оппортунист-реформист, для которого диктатура пролетариата что для быка красный платок. Килламеэс умел иной раз и поддеть собеседника довольно язвительно, он не терпел, когда сомневались в его теоретической подкованности. Обычно Аннес охотно ввязывался в спор, самоуверенность Килламеэса его раздражала, но сейчас он никак не отозвался на иронию. Он хорошо помнил те места в «Вопросах ленинизма», где Сталин опровергает точку зрения Зиновьева, будто основной вопрос ленинизма — это крестьянский вопрос, и обосновывает утверждение, что таким вопросом является диктатура пролетариата. Он мог бы сказать, что Сталин спорил с Зиновьевым о ленинизме, ленинизм действительно есть марксизм эпохи империализма, однако не весь марксизм. Но его полемический задор угас, он все еще был под впечатлением только что пережитого странного чувства.

Вечером Килламеэс снова заговорил об Аннесе и сказал, что утром на нем лица не было.

— У нас на Гдовщине так говорят о человеке, который от испуга, от сильной боли или страха изменился в лице, спал с лица. Или от тяжелой болезни. Ты, наверно, себя плохо почувствовал, очень плохо? В сердце закололо? Перехватило дыхание? Ребята говорили, что у тебя прошлым летом с легкими было неважно.

Теперь Аннес признался, что и сам не знает, что с ним случилось. Никакого колотья или боли он не чувствовал. Но действительно пережил что-то странное. Впервые испытал такую жгучую тревогу и подавленность. Словно на него навалилась тяжелая каменная глыба, грозя похоронить его под собой.

— Она давила не тело, а душу. Душу сжало точно ледяными клещами.

Он пытался найти слова, чтобы объяснить товарищу, что он пережил. Искреннее участие Килламеэса побудило его к откровенности.

— Нааритс упрекает меня, что я слишком резко на тебя напал. Будто прямо-таки угрожал. Или дал понять, что ты не настоящий большевик. И что этот спор тебя больно задел. Это мой старый грех, я еще студентом вечно петушился. У вас, кажется, студент называется tudeng? Я должен пополнять свой эстонский словарь… Если я тебя обидел, извини. — Килламеэс протянул ему руку.

Аннес пожал товарищу руку, но возразил, что Килламеэс его ничуть не обидел. То, что произошло, никак не связано с их спором.

— Ты нисколько не виноват, — успокаивал он Килламеэса. — Мы с тобой и раньше спорили, будем, наверно, спорить еще не раз. В конце концов, ничего страшного не случилось.

— Может, у тебя сердце остановилось. Говорят, это бывает.

— Не знаю, что человек чувствует, если у него останавливается сердце. Сердце у меня всегда было здоровое. Легкие — да, легкие еще с детства мое слабое место. Но что мы тут рассуждаем, что было, то было, теперь все прошло.

— Раньше никогда такого не случалось?

Он ответил вопросом на вопрос:

— А ты никогда не испытывал внезапной перемены настроения? Не расстраивался вдруг без всякой видимой причины? Не чувствовал себя скверно?

Килламеэс ответил, что с ним случалось всякое. Он будто бы не раз предчувствовал заранее что-нибудь плохое, что должно произойти не только с ним, но и с кем-то другим. Эти слова Аннес счел просто бахвальством. Кто бы о чем ни говорил, Килламеэс неизменно утверждал, что для него тут нет ничего нового и неизвестного. Нийн, не терпевший хвастовства, недавно обозвал Килламеэса «карманным Хлестаковым».

Все это вспомнилось Аннесу сейчас, когда он лежал без сна на своей койке и смотрел в потолок. Товарищи крепко спали, Нааритс — на хозяйской железной кровати, Нийн и Килламеэс на топчанах с сенниками. Килламеэс временами скрежетал зубами, Нийн похрапывал, спать они другу другу не мешали. Они редко ночевали все вместе, чаще всего то один, то другой находился где-нибудь в подразделении, случалось и так, что все койки пустовали. Аннесу товарищи нисколько не мешали, он мог бы спать спокойно, но в голове мелькали всякие мысли, не давали уснуть. Собственно, мыслей не было, была тревога, заставляющая его вертеться с боку на бок. Преследовала одна лишь мысль, вернее — вопрос. Что внесло в его душу это давящее беспокойство, которое сейчас, ночью, снова всплыло из глубины сознания и отгоняло сон?

Потом он стал думать о Рихи. Его до сих пор мучило, что он не смог ничего сделать для Рихи. Все трое его товарищей по работе и по этой комнате, которым он рассказывал о Рихи, утверждали, что Рихи не может помочь ни он, Аннес, ни кто-либо другой. Приговор трибунала может изменить только вышестоящий трибунал, а по большинству дел такого рода решение трибунала дивизии или корпуса является окончательным и пересмотру не подлежит. Тут был бы бессилен даже начальник политотдела корпуса, человек, который хорошо понимает бойцов и не терпит несправедливости, а что уж говорить о нем, Коппеле, лишенном какого бы то ни было влияния и власти. Собственный рассудок подсказывал Аннесу то же самое, но чувство вины перед другом не покидало его. Рихи вспоминался ему снова и снова, иногда и среди неотложных дел — когда Аннес готовился к лекции или подводил итоги контрольных посещений частей. Он даже говорил о Рихи на одном из политзанятий. Не называл ни фамилии, ни имени, но историю его рассказал довольно точно. В докладе перед штабными офицерами, где речь шла о политических и моральных аспектах войны. Доклад увлек его, он воодушевился, сильно отклонился от конспекта, импровизировал. Неожиданно для самого себя он вдруг заговорил о деле Рихи — это случилось в том месте доклада, где он рассматривал взаимоотношения командира и бойца. Его слушали очень внимательно, а позже спросили, в какой части служил красноармеец, которому он сочувствует и которого из-за суровости командира подвергли тяжелому наказанию. Он ответил латинским изречением: nomina sunt odiosa. Больше всего упрекал себя Аннес в том, что до войны не разыскал следов Рихи, что ему ничего не удалось сделать для друга. Несколько дней назад он встретил младшего лейтенанта Талве, который, как вскоре выяснилось, вернулся в дивизию вполне реабилитированным. Аннес не сразу узнал Талве — так человек изменился за прошедший год. Глаза померкли, на лице появились резкие морщины, такие когда-то по-мальчишески румяные щеки побледнели. Аннес спросил, не знает ли он чего-нибудь о бойце по фамилии Хурт, который был отправлен на фронт с первой партией из штрафной роты. «Ты же ушел с первым взводом?» Аннес старался вызвать Талве на разговор, потому что младший лейтенант, сравнительно с прошлым годом не хотел ничего говорить ни о себе, ни о штрафной роте. «Так точно, товарищ капитан. — Талве явно сохранял дистанцию. — Хурт… Хурт… Высокий, сильный парень?» Аннес ответил, что Хурт на полголовы выше его, широкоплечий. «Хмурый, замкнутый?» Аннес подтвердил, что Хурт действительно замкнутый. Тогда Талве сказал, что, кажется, помнит этого человека, но не знает, что с ним сталось. Добавил, что Хурт почти ни с кем не общался, его как будто сторонились, да и он сам, Талве, близко с ним не сталкивался. Аннес откровенно рассказал Талве, что они с Хуртом друзья детства, что во время боев под Великими Луками Хурт сделал большую глупость, оказал сопротивление пьяному капитану, который грозился его расстрелять. Что Хурт с детства был вспыльчив и несдержан, запугать его невозможно.

«Значит, верно то, что о нем говорили. Будто он и самого черта не боится, не то что звездочек на погонах, может уложить всякого, кто встанет у него на дороге».

«Нет, это неверно, — возразил Аннес. — Он ни на кого не поднимал руку первый. Резкий, необузданный — это так, но не грубый, не наглый, не задира. Что с ним потом было?»

Этого Талве не знал. В пылу боя он потерял Хурта из виду, хотя тот был в его взводе. Во время атаки Хурт ринулся вперед как безумный. Высокий парень хорошая мишень для вражеского пулеметчика. У немцев там каждый клочок земли был пристрелян. Так же, как и около совхоза Никулино. Наверно, попали в него. Он, Талве, тоже был ранен: одна пуля прошила плечо, другая ногу. Он еще легко отделался, легко в том смысле, что хоть душа в теле. Правда, когда рана загноилась, ногу хотели ампутировать, чуть не стал калекой. С Хуртом дело могло кончиться хуже, он мог навеки остаться там, на склоне холма. Они атаковали высотку, где раньше была деревня, от которой не сохранилось ни одного целого строения, только стены да закопченные печные трубы. Деревня называлась не то Рукаткино, не то Рекаткино или что-то в этом роде.

Талве рассказал еще, что один парень, эстонец по фамилии Неэмре, получил за тот бой орден Красной Звезды. Он взбежал на холм и гранатами уничтожил пулеметное гнездо немцев. Об этом Аннес уже слышал от командира штрафной роты, когда побывал там, чтобы что-нибудь узнать о судьбе Рихи. В штабе ничего не знали о Рихи — ни о ранении, ни о гибели. Командира роты ничуть не интересовала личность Рихи, он снова и снова переводил разговор на то, как храбро дрались его бойцы. Такие сведения он якобы получил в штабе армии, а начальник политотдела корпуса объявил ему благодарность. За то, что они сумели так быстро перевоспитать людей в боевом и политическом отношении.

Аннес подумал, что если Рихи действительно очертя голову, по словам Талве, как безумный ринулся вперед, он, наверное, был ранен. Или убит. Аннес с испугом заметил, что, разговаривая с Талве, говорит о Рихи в прошедшем времени: «Он был моим другом». Неужели он уже похоронил Рихи? Нет, нет, нельзя так думать, нельзя свыкаться с мыслью, что Рихи погиб. Талве вернулся, Неэмре, первым взбежавший на холм, жив, хотя и потерял левый глаз, — так сказал командир штрафной роты. Аннес говорил себе, что будь Рихи только ранен, он уже вернулся бы, как вернулся Талве. А если он ранен так тяжело, что стал инвалидом и не годится больше для строевой службы, его могли демобилизовать и он живет теперь где-нибудь в тылу. Россия необъятна, найти человека нелегко. Так успокаивал себя Аннес. Но не в силах был отогнать тревожные мысли. Разговор с Талве углубил его опасения. Может быть, ему и придется теперь говорить о Рихи только в прошедшем времени?

А вдруг тревога, охватившая его утром, связана с Рихи? Даже такая мысль мелькнула у Аннеса. Может быть, с Рихи случилась беда, может быть, Рихи думал о нем. Он тревожился о Рихи больше, чем о ком-либо другом, почему же эта тревога не могла вдруг сгуститься в какую-то глыбу и навалиться на него? В передачу мыслей на расстоянии Аннес не верил, хотя и слышал и читал об этом. Ему вспомнился каменотес, который говорил об астральных телах, о раздвоении человека… о господи, какие нелепые мысли приходят в голову!

— Ты не спишь? — услышал Аннес шепот Килламеэса.

— Только что проснулся. — Аннесу не хотелось признаваться, что он не спал.

Неужели Килламеэс видит его насквозь? Или просто считает нужным дать совет?

— Возьми себя за ухо, зажми посередине между большим пальцем и «рогожной иглой», то есть указательным, и надавливай слегка. Минут этак пять сначала одно, потом другое ухо. Поверь мне — заснешь. Один уйгур, мой товарищ по курсу, меня научил. Он знал также, куда ущипнуть женщину, чтобы у нее появилось желание.

Совет Килламеэса вызвал у Аннеса усмешку. Килламеэс, наружностью далеко не Аполлон, с большой угловатой головой, коренастый, с кривыми ногами, но сильно развитой мускулатурой, решил похвалиться своими мужскими достоинствами.

— И часто ты прибегал к советам уйгура? — подтрунил над ним Аннес.

— Иди ты к черту!

Аннеса разбирал смех, он рассмеялся беззвучно. Внутреннее напряжение, не дававшее уснуть, отпустило его. Вскоре задремал и он.

Последующие дни прошли как обычно.

Неделю спустя его назначили в бригаду, которая должна была проверить состояние боевой и политической подготовки в полку, где Аннес числился во время боев и еще раньше, в период формирования. Аннесу нравилось бывать в этой части, он встречал там многих хороших знакомых и друзей. Он присутствовал на политинформациях, беседовал с бойцами и парторгами, организовывал семинары для руководителей политзанятий и сам делал доклады в подразделениях.

Вернувшись из полка, Аннес нашел письмо от отца.

Отец писал не часто, раз в три-четыре месяца, а то и реже. Мать не писала, ее распухшие и одеревеневшие пальцы не держали ни карандаша, ни ручки. Уже с самого отъезда из Таллина пальцы ее не слушались. И не только пальцы, запястья и колени тоже словно окостенели. Она не могла сама передвигаться, с трудом садилась на постели и редко, в ясные погожие дни, с величайшим напряжением, опираясь на кого-нибудь, делала несколько шагов. Перед эвакуацией мать была уже прикована к постели, отец на руках снес ее с лестницы, посадил в машину и потом перенес в вагон — так рассказывала сестра. Отъезд родителей устроила Айно, а он, Аннес, поспел на станцию Юлемисте в тот момент, когда поезд уже трогался. Аннес прыгнул на площадку движущегося вагона, через дверь тамбура помахал родителям рукой и снова спрыгнул, довольный, что мама его видела. Он сделал это ради матери — пусть она увидит, что он жив и здоров, и не тревожится о нем сверх меры. Правда, мать ни единым словом не обмолвилась, что боится за него, хотя знала и о «лесных братьях», и о стычках с немцами. О тревоге говорили глаза матери, взгляд, каким она смотрела на него, когда он попадал домой на несколько часов. Аннес знал, что сестре не пришлось уговаривать родителей уехать, отец сам пришел к такому решению. Отец считал, что едут они ненадолго, через полгода, через год, не позже, они возвратятся, уж это время мать наверняка сможет перетерпеть. Если бы мать стала уговаривать отца остаться, он не поехал бы, отец жалел ее. Но мать, хорошо понимая, что она, все равно что безногая, будет мужу как тяжкий крест и сама исстрадается вдвойне, все же не отговаривала отца. Теперь Аннес понимал, что это делается ради них — ради него и сестры. Чтобы всем им быть по одну сторону фронта. В восемнадцатом году, во времена самоуправства Зекендорфа, семья была разорвана: отец работал на строительстве морской крепости, его выбрали в какой-то комитет, который при приближении немецких оккупационных войск переместился на восток, мать оставалась с двумя малыми детьми в Таллине. Об этом мать всегда вспоминала с особенной грустью. Тогда отец вернулся домой, семья опять соединилась, а что принесет эта война — кто может сказать. Во всяком случае, мать не возражала против эвакуации, так они и уехали — мать и отец. Аннес с сестрой остались; у сестры, парторга конфетной фабрики, дел было выше головы, как и у него. Семья встретилась снова через полгода за Уралом, куда привезли родителей. Сначала речь шла о приволжских городах, о которых у отца были самые лучшие воспоминания; о людях Поволжья он всегда говорил только хорошее, может быть, это и побудило отца уехать. Но Поволжье не могло принять всю массу людей, которая откатывалась от немцев с запада на восток. Более поздние эшелоны эвакуированных из Эстонии шли уже в Челябинскую область. Семье не довелось долго побыть вместе, Аннеса направили на политработу в эстонскую дивизию, вскоре покинула родителей и сестра: ее отозвали в Егорьевск, где был создан эстонский учебный комбинат. Так что из дому можно было ждать писем только от отца. Письма, приходящие от отца, Аннес считал письмами из дому, хотя дальняя степная деревня была не местом его рождения, а временным пристанищем родителей. Для Аннеса родным домом были отец и мать, а не колхоз «Красное поле». Письма от сестры так и оставались письмами Айно, их он не хранил так, как письма отца, хотя в коричневой кожаной полевой сумке, которую на русский лад называли планшетом, поместились бы и письма сестры, Айно тоже не была на них щедра. Их семья вообще была своеобразной, они любили друг друга, тревожились друг о друге, но словами этого не выражали, будь то во время разговора или в письмах. Ни в семейном кругу, ни при чужих людях. Свои чувства они не выставляли напоказ.

Деревня, которая дала приют родителям, не нравилась отцу. «Тут народ совсем не такой, как на Волге», — жаловался он Аннесу. Не то чтоб он особенно бранил жителей «Красного поля», но не так с ними ладил, как в свое время с волжанами. Отец свободно говорил по-русски, научился еще в городской школе, общался с колхозниками из «Красного поля», но, по его мнению, среди них слишком много было людей, оплакивавших старые царские времена. Так он утверждал. Аннес не хотел этому верить. Не убедили его и пояснения отца, что в этой деревне живет много таких крестьян, которые во время организации колхозов были выселены из внутренних областей России за Урал. «О молодых я не говорю, молодые, может, и мыслят по-новому, не знаю. А отцы и деды — что о них говорить. Каждый второй-третий охает: как, мол, хорошо жилось при царе-батюшке». Так говорил отец в первый же раз, когда они встретились после полугодовой разлуки, в конце сорок первого года. Сначала родителей поместили в дом, где им пришлось жить вместе с хозяйкой и ее десятилетним сыном в одной просторной комнате с полом из некрашеных, дочиста выскобленных досок и большой побеленной печью. В этой избе с окошками, обрамленными резными, похожими на кружево наличниками, другого отапливаемого помещения не было. Отец хорошо ладил с хозяйкой, это Аннес заметил; ни о ней, ни о ее сынишке отец не сказал ни единого дурного слова. Он считал хозяйку человеком нового времени, истой сибирячкой, а не плакальщицей по старым временам. Но жить здесь они не остались, отец подправил и сделал пригодной для жилья заброшенную глинобитную избу — деревянных домов здесь вообще было мало, — привел в порядок печь, чтобы мать не зябла и не чувствовала себя помехой для хозяев. Отец ходил в колхоз, работал возчиком, часто на волах доставлял в районный центр, за двадцать пять верст, молоко или зерно, возвращался с пустой телегой или дровнями, везти из района было нечего. Зимой всегда брал с собой топор. Из-за волков, говорили, что они тут кругом бродят.

Письма отца были коротенькие, на половинке тетрадного листа, исписанной с двух сторон. На этот раз письмо было длиннее — на двух половинках листка, исписанных с обеих сторон. Так подробно отец раньше никогда не писал о матери. Писал, что хотя зима и суровая, но они с матерью беды не терпят, он, как только выпал снег, привез дров из ближней березовой рощи на широких дровнях, запряженных парой волов, и хорошо протопил избу. В Таллине отец, бывало, тоже слишком сильно натапливал печь или плиту с теплой стенкой. Слишком — по мнению Аннеса и Айно, а отец считал — как раз в меру, как полагается. Отец целыми днями работал на холоде, и, даже если работы не было, что зимой случалось часто, он не мог сидеть дома, а бегал по городу, искал какое-нибудь дело, хотя бы снег убирать. Отец любил, чтобы в комнате было тепло, ужасно жарко, как считали они с сестрой, и чем старше становились, тем энергичнее возражали отцу, чтоб в комнате хоть немного можно было дышать. А чтобы открыть форточку, приходилось выдерживать бой; впрочем, в последнее время отец стал уступчивее. Теперь и сам Аннес больше ценил тепло, теперь, когда случалось проводить дни под открытым небом. Конечно, отец заботился о топливе не столько для себя, сколько ради матери, — ее суставы совсем не выносили холода и сырости. Еще отец писал, как они с матерью радовались, когда наши войска вышли к реке Нарве и преодолели ее. Мать так ждет освобождения Эстонии, и они оба уверены, что это произойдет еще до конца года. При этом мать беспокоится, как они доберутся обратно из такой дали.

Аннес прочел еще раз:

«Мы сильно обрадовались, когда узнали, что Красная Армия вышла к Нарве. Одни говорят, что Нарва уже взята, другие — что еще нет, напиши, как обстоит дело. Я редко читаю газеты — только когда бываю в колхозной конторе и там случится газета, а у меня очки с собой».

Дальше отец писал:

«Мы с матерью считаем, что в этом году в Эстонии песенка Гитлера будет спета. Мама все ждет и ждет, когда наша земля станет свободной, чтоб ехать обратно. А сама беспокоится — как из такого далека добираться домой. Она с каждым днем слабеет, уже не может встать с постели. Да и понятно — три таких тяжелых года пережито. Наша главная еда сейчас картошка, о хлебе и говорить не стоит, его так мало, не хватает и на один раз. На деньги мало что купишь, деньги-то у нас есть благодаря тебе. Одежду тоже не берут. Я и не помню, когда мясо видели. Я не жалуюсь, сейчас жаловаться не время, сейчас надо все терпеть. Мать ест так мало, все надеется, что поправится, когда вернемся домой и кончится война. Из дому выходить не может. Спрашивает меня, какая погода на дворе. Холодно ли, есть ли ветер, а когда погода теплая — очень ли тепло. Летом — другое дело, я, когда прихожу со двора, приношу ей цветы, она по цветам решает, какая сейчас пора. Говорит — эти цветы цветут в такое-то время, другие — в другое. Если приношу землянику, вздыхает, что лето проходит. Мы думаем, что этим летом уже будем дома. Нарва от Таллина недалеко, двести верст. Если не летом, то осенью непременно. Зимой, в холод, было бы тяжело отсюда выбираться, она не выдержала бы мороза. Надеюсь, что рано или поздно будем мы с моей старушкой опять в Таллине. Хотя бы она вытерпела до того времени, она так хочет домой. Желаем тебе всего наилучшего. Мама все время говорит о тебе и об Айно. Отец».

И в конце еще:

«Да здравствует Красная Армия!»

Аннес долго держал письмо в руках, прочел его несколько раз. Раньше отец никогда не писал о матери так много и именно так. Писал о всяких самых обыденных вещах. Что ездил на быках за дровами, отец иногда писал вместо волов — быки, слово «бык» нравилось ему, Аннесу. Или о том, что чинил печку, дымоход обвалился. Или что выменял какую-нибудь одежонку на пару яиц или кусочек сала. О том, что стал возчиком или чинил крышу колхозного коровника. О матери писал две-три фразы: что она, бедняжка, не выходит из дому, ноги не носят, что здоровье матери не хуже и не лучше, передавал от нее привет. Аннес подумал, что, наверное, здоровье матери резко ухудшилось, если отец так подробно и с тревогой пишет о ней. И Аннес впервые поймал себя на мысли, что, может быть, мать уже не в силах будет поехать домой, что он больше не увидит ее. Возникла и другая мысль: правильно ли поступили родители, эвакуировавшись? Не должны ли были он и сестра отговорить отца? Может быть, родителей из-за детей не тронули бы — пожилую женщину, прикованную к постели, и старика шестидесяти с лишним лет? Конечно, окружающие знали взгляды отца, он не скрывал их ни при Тыниссоне, ни при Рее и Пятсе, но не был каким-нибудь значительным и известным деятелем, в партии не состоял, членом профсоюза, правда, был еще с двадцатых годов. Они с сестрой не отвергли мысль отца об эвакуации, скорее подталкивали его. Разве не они первые заговорили о необходимости уехать из Таллина? И если теперь мать не сможет вернуться домой, если найдет место вечного упокоения в дальней стороне, разве не он, Аннес, будет виноват? Больше, чем сестра, он как мужчина должен был видеть дальше. Аннес прочел еще раз: «Она с каждым днем слабеет, уже не может встать с постели… Хотя бы она вытерпела до того времени, она так хочет домой».

Отец всегда приносил матери цветы. И до войны, когда мать еще была здорова и могла всюду ходить сама. Отец любил цветы, весной, когда цвели купальницы и примулы, он водил их — его и сестру — за три-четыре километра на луг за цветами. Когда они были еще детьми, но уже настолько подросли, что могли уходить и подальше от дома. На троицу отец приносил душистые березовые ветки, а когда расцветали черемуха и сирень, то и черемуху и сирень. А еще раньше, когда начинал таять снег, отец приносил домой ивовые ветки с большими мягкими барашками — вербы росли близко, около железной дороги. Позже отец уже не звал их с собой, понимал, что у Аннеса и сестры свои прогулки, свои дела. Да и отец ходил в лес все реже, с годами и вовсе перестал, но цветы матери приносил всегда. Полевые цветы, не такие пышные, как розы или гвоздики. Покупал у женщин, которые продавали их на улицах по пять — десять центов пучок. Даже пьяным не забывал о цветах, напротив, всегда у него бывали в руках перелески, купальницы или сирень. Конечно, весной или летом, а осенью — астры. Если не задерживался допоздна; летом, в строительный сезон, когда зарабатывал побольше, это часто бывало по субботам. Но и тогда, случалось, приносил, хотя цветы, постоявшие где-нибудь в трактире на окне или на столе, успевали уже завянуть.

Аннес не знал, какие цветы растут за Уралом, он, правда, был в «Красном поле» два раза, в декабре сорок первого и два месяца спустя, перед отъездом в часть, но тогда была зима, широкую ровную степь покрывали глубокие снега. Наверно, там росли такие же цветы, как в Эстонии, иначе мать не знала бы их и не могла по ним определять пору года. Аннесу запали в душу те строчки, где отец писал, что мать по цветам определяет, какое время наступило в природе.

Аннес долго держал в руке письмо отца, он и не слышал, как вошел Килламеэс. Килламеэс не стал ему мешать, дал ему спокойно побыть как бы наедине с собой, Килламеэс не был ни грубым, ни бестактным. Когда Аннес наконец тщательно сложил письмо и сунул в записную книжку, к другим письмам, — письма отца он сохранял, письма сестры — нет, он тут только заметил, что уже не один, что Килламеэс сидит на краю своей койки и читает свежую «Красную звезду». Килламеэс поднял голову и спросил:

— От отца?

— От отца.

— Беспокоишься о них?

— С матерью плохо. Во время эвакуации она уже была тяжело больна. Отец боится самого худшего, я чувствую это в каждой строчке. Пишет, правда, что надеется уже в этом году вернуться со своей старушкой в Таллин, но, видно, и сам не верит, что мать выдержит до того времени.

— Ты, возможно, преувеличиваешь. Я тебя изучил, ты человек уравновешенный, стараешься во всем полагаться на рассудок, а на самом деле ты — человек чувства, все принимаешь близко к сердцу. Почему бы им уже в этом году не пуститься в обратный путь? Наши войска у ворот Эстонии, уже нажали плечом, приоткрыли их, не сегодня завтра распахнут настежь.

Последняя фраза Килламеэса поразила Аннеса. Не смысл ее — он знал так же хорошо, как и его друг, что передовые части второй месяц ведут жестокие бои на западном берегу Нарвы, на плацдарме Аувере, — а слова, которыми мысль была выражена. В них чувствовалась склонность к поэтическому образу, которую он до сих пор у Килламеэса не замечал. Оказывается, Килламеэс, считающий себя человеком трезвым, холодным как сталь, увлекающийся отвлеченными рассуждениями, в душе художник.

Они долго обсуждали, когда их могут бросить в бой. Вначале, когда их перевели на Ленинградский фронт, все думали, что это произойдет очень скоро, дивизия была подготовлена, бойцы только и ждали боевого приказа. Тяжелые бои за Нарву продолжались, но дивизию по-прежнему держали в резерве фронта, только артиллерийские полки сражались на передовой. Теперь они понимали, и не только они, работники политотдела дивизии, а многие, что их корпус придерживают до того времени, когда бои за освобождение Эстонии развернутся в полную силу. До них дошел слух, будто полтора года назад, в самый критический момент войны, когда их корпус хотели направить под Сталинград, Сталин, которого Каротамм об этом информировал, отменил решение высоких штабов. Килламеэс, имевший, по его словам, в штабе корпуса хороших приятелей, утверждал, будто сам Жданов сказал генералу Пэрну, что корпус будет здесь использован более продуманно, чем в операции под Великими Луками, что корпус введут в дело тогда, когда его можно будет наиболее успешно использовать как в политическом, так и в боевом отношении.

Вдруг Килламеэс перевел разговор на другое:

— Знаешь, Коппель, я считаю тебя настоящим мужчиной и надеюсь, ты не обидишься на то, что я тебе сейчас скажу. Ты, возможно, еще не все понял. Ты все-таки мало знаешь советскую жизнь. В сороковом году вы все ликовали, только и знали — «ура», живем, строим, созидаем! Я читал ваши тогдашние газеты — доморощенные понятия так и смотрят с каждой страницы. В формулировках много пафоса, а научной точности мало. Имя Сталина все время у вас на устах, а что вы знали о сталинском учении? Об основной сути этого учения? И теперь я хочу тебе сказать, считаю это своим дружеским долгом: не выступай против мыслей Сталина, не ставь под сомнение его положения. Даже в узком кругу. Говорю это от чистого сердца.

Аннес не совсем понял товарища. Он чувствовал, что Килламеэс не имеет в виду ничего плохого, не придирается зря, что он хочет дать совет, предостеречь его, но не мог догадаться, почему Килламеэс считает это нужным.

— Я и правда не знаю советскую действительность так глубоко, как ты, — сказал Аннес — «Ура» мы кричали часто, это верно. Впрочем, без «ура» не совершается ни одна революция, не выигрывают ни одной битвы. Но когда я выступал против Сталина? Да я и не могу это сделать, Сталин для меня слишком большой авторитет.

— Ты это сделал при обсуждении моих тезисов.

— Ты говоришь сегодня эзоповским языком, — улыбнулся Аннес.

— Вспомни — это опять-таки слово, которому я научился у вас, у нас всегда говорят «припомни», — вспомни, что ты говорил о диктатуре пролетариата.

Аннес хорошо помнил это недавнее обсуждение. И спор с Килламеэсом. Но он все еще не понимал, каким образом он мог выступить против Сталина.

— Сталин так говорит о ленинизме, — сказал он задумчиво. — Что главное в ленинизме — учение о диктатуре пролетариата.

Голос Килламеэса, только что звучавший тепло и дружески, стал резче:

— Ленинизм — это марксизм эпохи империализма.

Прежде чем Аннес успел что-либо ответить, Килламеэс продолжал:

— Со мной ты можешь спорить. Во-первых, в конце концов я разъясню тебе вопрос. А во-вторых, я не спешу за твой счет демонстрировать свою бдительность.

Они перестали спорить, только когда остальные вернулись домой.

Позже они играли в прятки с детишками хозяйки. Все четверо — Килламеэс, Нааритс, Нийн и Аннес. Вернее, играли дети, а они помогали ребятишкам прятаться. Дети были маленькие — младшей три года, среднему пять, старшей шесть. Хозяйка с сестрой и тремя малышами жила в соседней комнате, ничуть не просторнее той, что была отдана в распоряжение постояльцев. Хозяева жили тесно, но хозяйка никогда не роптала. В каждой избе были размещены военные, всюду жили в тесноте. В доме была еще кухня, где спала бабушка, небольшая передняя и неотапливаемая каморка. Теперь туда переселилась сестра хозяйки, охотно завязывавшая знакомства с офицерами. Злые языки утверждали, будто Евдокия Александровна заигрывала и с фрицами.

Мужчин в семье не было. Муж хозяйки Григорий Кузьмич был мобилизован в самом начале войны, в первый раз был ранен под Москвой, второй раз при форсировании Днепра, сейчас вся семья беспокоилась о нем, от Григория давно уже не было вестей. Старая бабушка опасалась самого худшего, сама хозяйка старалась не падать духом, но в глазах ее стояла грусть. Нааритс утешал их, говоря, что среди артиллеристов потери меньше, чем у пехоты, к тому же Григорий Кузьмич служит в полку тяжелой артиллерии, которая не действует на передовой, дальнобойные пушки — это не то что сорокапятимиллиметровые противотанковые орудия, которые двигаются в боевых порядках пехоты и стреляют прямой наводкой. Хозяйка каждый раз спрашивала:

— Почему ж тогда он не пишет?

А старая хозяйка напоминала, что младшая дочка Григория, трехлетняя Вера, родилась уже в войну, когда и с запада, и с юга доносился гром пушек, отец и не видел девочку.

— И увидит ли, кто знает, — часто вздыхала старушка.

Этого же боялась и хозяйка.

Игра в прятки нравилась детям. Они затеяли игру у себя в комнате, во двор не выйти было, шел противный мокрый снег, а когда расшалились, стали прятаться и у них в комнате. Обычно малыши к ним не забирались, мать удерживала, да ребятишки и сами чуждались посторонних, особенно вначале. Наверно, из-за их эстонской речи, — это был чужой, незнакомый детям язык. Самым храбрым оказался пятилетний Кузьма, большеголовый карапуз с жесткой щеткой волос и слегка оттопыренными ушами, напоминавший Аннесу его самого. В таком возрасте, да и десять лет спустя у него волосы тоже упрямо стояли торчком, никак не хотели зачесываться ни книзу, челкой, ни набок, на пробор, ни назад, к затылку. Уши тоже оттопыривались, еще и в школе его этим дразнили. И голова была большая. Голова-то и сыграла с ним однажды опасную игру, дело чуть не обернулось совсем плохо. Ему тогда было лет пять, как сейчас Кузьме, или на год больше. Во всяком случае, в школу еще не ходил. Во дворе дома, где они жили, были большие двустворчатые ворота, хозяин когда-то держал лошадей. Там, где половинки ворот сходились, у самой земли было проделано небольшое отверстие, которое все называли кошачьей дырой. Собака в нее пролезть не могла, а кошки лазили. В один прекрасный день ему, Аннесу, захотелось просунуть голову в это отверстие, посмотреть, нет ли чего интересного на улице. Не видно ли ребят, играющих в лапту, или девчонки, с которой можно хотя бы попрыгать. Рядом с высокими створками ворот была калитка, почти всегда стоявшая открытой, но ему почему-то захотелось опуститься на четвереньки и все осмотреть именно через кошачью дыру. Дыра оказалась слишком маленькой для него, но он поднажал и в конце концов просунул голову, хотя ушам стало больно. На улице мальчишек не было, зато вприпрыжку приближалась Тийя, задиристая девчонка, с которой они без конца цапались, — никто не хотел, чтобы последнее слово осталось за другим. Ему было стыдно стоять перед Тийей на четвереньках, он хотел втащить голову обратно, но беда всегда застает врасплох: голова не протискивалась сквозь кошачью дыру, словно за это время увеличилась вдвое. Он старался изо всех сил, но безрезультатно. А Тийя подходила все ближе, посасывая конфету и подбрасывая носком сандалии мелкие камешки, точно была мальчишкой и что-то понимала в футболе. К счастью, во двор вышла мать, чтобы принести воды из прачечной. «Кто же так делает, ты же не четвероногое», — пожурила его мать, но тотчас же поняла, что он в плену у кошачьей дыры. Мать быстро принесла шест, просунула конец под ворота и, используя его как рычаг, приподняла половинку ворот на петлях. Повыше поднять ее она не смогла, ворота были заперты, и большая перекладина мешала, но все же створка приподнялась настолько, что он смог вытащить голову из кошачьей дыры. Едва он успел вскочить на ноги, как в дыре показалась голова Тийи. Только Тийя заглядывала с улицы во двор. Но ее голова без труда проскользнула и обратно. Тийя назвала его голову тыквой, что его ужасно разозлило.

Да, Кузьма напомнил Аннесу его самого, его самого и мать, которой он доставлял немало забот. Выдержит ли она? Осуществятся ли ее надежды, вернется ли она в Таллин? Эта мысль не раз мелькала у Аннеса, когда они вечером играли с детьми в прятки. Даже когда ребячье увлечение передалось и им и они наперебой старались придумать для малышей лучшие места пряток. Килламеэс придвинул табуретку под вешалку, поставил меньшую девочку на табурет и спрятал ее за шинелями, так что остальные не смогли ее найти. Нааритс поднял Кузьму на шкаф и велел лежать тихо, как мышь; если б мальчик не захихикал, сестры не обнаружили бы его, им и в голову не пришло бы искать братишку под потолком. Аннес велел старшей девочке взобраться на подоконник и задернул штору, ее тоже не так-то легко было найти. Под конец они увлеклись игрой не меньше ребят.

На следующей неделе Аннес побывал под Нарвой, у артиллеристов, которые поддерживали огнем части ударной армии, сражавшиеся на передовой линии. Аннес почти не знал Нарву и ее окрестности, до войны был в Нарве только один раз, да и то с экскурсионным поездом, который прибыл в город в одиннадцать часов и через семь часов уже уходил обратно. Он дивился крепостям Германа и Ивангородской, могучие стены которых вздымались над водой по обе стороны реки. И мощному водопаду — по сравнению с ним Кейла и Ягала действительно казались ручейками. Высокие плитняковые или кирпичные корпуса Кренгольмской мануфактуры, видные издалека, производили впечатление темных и мрачных; такими же были и рабочие казармы, построенные, как ему говорили, по образцу рабочих общежитий Манчестера. Запомнился ему Темный сад, ратуша и здание биржи на Ратушной площади. О мызе Лилиенбаха, где в последние недели шли кровопролитные бои, он не имел понятия. Противник предпринимал ожесточенные атаки со стороны предмостного укрепления в Ивангороде, но снова захватить мызу ему не удавалось. Начальник политотдела не посылал Аннеса к артиллеристам, он отправился туда по собственному почину: редакция «Рахва Хяэль» заказала ему статью, но он не хотел еще раз вспоминать прошлые бои под Великими Луками, а тем более — писать о повседневных учениях стрелковых полков. Конечно, пользуясь материалами из газет армии и фронта, он мог бы написать вполне отвечающую действительности статью о героических действиях дивизий ударной армии, рассказать, в каких трудных условиях, среди лесов и болот, идут бои на западном берегу Нарвы, на плацдарме Аувере. Но почему он должен писать о делах других дивизий и полков, если под Нарвой сражаются и артиллеристы его корпуса? Он обратился к начальнику политотдела и получил разрешение идти. Подполковник дал ему дополнительное задание — проверить, как в боевых условиях организована политико-воспитательная работа в дивизионах и на батареях. «И сами поможете поднять боевой дух людей», — добавил в заключение подполковник.

В первый же день Аннес пришел к заключению, что его помощь тут и не нужна, что она излишня. Да, он говорил с политработниками и парторгами батарей, беседовал с многими бойцами на огневых позициях, на следующий день вечером провел небольшую беседу на гаубичной батарее, но понял, что больше мешает, чем помогает выполнению боевых задач. Боевой дух артиллеристов поднимать не требовалось, он был, говори языком военных газет, и так высок. Под Невелем Аннес тоже побывал в артиллерийском полку, тогда он не собирал материал для газеты, а действовал как представитель политотдела, там тоже полк выполнил свои задачи хорошо и был отмечен командующим армией. А сейчас батареи стреляли еще более метко, бойцы сражались мужественно, с какой-то великой, от сердца идущей волей и упорством. Или ему только так казалось? Аннес заметил, что он подчас видит людей и события так, как ему хотелось бы их видеть, видит в действиях и поведении людей именно те стороны, которые подтверждают его мнение. Но отличный материал для статьи он получил. Уже одного события было бы достаточно для содержательного репортажа: когда немцы во время очередной атаки оказались в непосредственной близости от нашего наблюдательного пункта, находившийся на нем командир батареи вызвал огонь на свой наблюдательный пункт, то есть на себя.

Вечером, задремав в наскоро сооруженном укрытии гаубичной батареи, где он рассказывал бойцам о положении в Эстонии, о котором знал теперь несравнимо больше, чем до прибытия на Ленинградский фронт, он увидел странный сон, запомнившийся ему до мельчайших подробностей. Все, что происходило во сне, потом вспоминалось ему не только утром, но и днем, и в последующие дни так ясно, как будто он и в самом деле добирался от станции Увелка в колхоз «Красное поле». Была зима, как и тогда, когда он в действительности навестил родителей. Во сне дорога была заметена снегом и то и дело пропадала из-под ног, он больше брел в снегу, чем по наезженной колее. Он шел один, как и тогда, когда побывал у родителей в последний раз, но тогда погода была ясная, мороз градусов тридцать и дорога хорошо утоптана. Холода он не чувствовал, сухой сибирский мороз не так пробирал, как сырой приморский холод, да и быстрая ходьба согревала. Во сне тоже был мороз, резкий встречный ветер пронизывал до костей, хотя на нем был хороший теплый полушубок и на ногах валенки. В такой одежде он у родителей не бывал, тогда он ходил в ватнике и сапогах. Во сне он оказался в офицерском зимнем обмундировании, под полушубком — еще и заячья безрукавка, как обычно зимой. Да, одет он был тепло, даже в ватных штанах, и все же ощущал холод, хотя шагал изо всех сил. Он двигался довольно быстро, но никак не мог добраться до цели. От станции тянулись бескрайние поля, только вдали, в стороне от дороги, виднелись березовые рощицы. Леса, такие, которые можно было бы назвать лесами, здесь и не росли. Аннес не встретил ни одного путника, да и тогда, наяву, их попадалось немного. Все было так, как два года назад, если не считать одежды и странного ощущения, будто цель не приближается, а удаляется. Наяву он, помнится, прошел за четыре с половиной часа расстояние в двадцать пять километров, отделявшее деревню от станции. Теперь, во сне, он шагал всю ночь, по крайней мере так ему казалось, но еще не достиг и первой рощицы — она словно отступала перед ним. Он стал уставать, уставал все больше, но заставлял себя шагать, пытался даже ускорить шаг, хотя снег становился все глубже и дорога все чаще ускользала из-под ног. Он спешил, спешил, временами брел по грудь в снегу, потом выбирался на твердую почву, он не заблудился, но цели так и не мог достигнуть. Он различал на фоне неба и снега темнеющую группу деревьев, он знал, что они находятся на полпути к деревне, они стояли у него перед глазами, но приблизиться к ним не удавалось. Он подумал, что же это такое, что это значит, березняк ведь не может убегать, заставил себя шагать еще быстрее. Он должен дойти до рощи, оттуда — до деревни, там его ждут. Подгонял себя, но ноги все больше наливались свинцом, шаг делался все медленнее, и он понял, что не дойдет. Это было страшное чувство, с этим страшным чувством он и проснулся. Может быть, ему пришлось бы и дольше испытывать этот страх, но где-то поблизости разорвался снаряд, это его и разбудило.

Через два дня Аннес возвратился в политотдел. За исключением артиллерийских подразделений, действовавших на переднем крае, все остальные части корпуса стояли в резерве. Первые четыре-пять километров он шел пешком и все время пытался разгадать, откуда такой сон. Он подумал, что, наверно, это связано с письмом, которое он написал матери, находясь у артиллеристов. Именно матери. Обычно он писал на конверте имя отца, а письмо начинал словами: «Дорогие родители». На этот раз он посвятил свое письмо матери, чувствовал, что должен поговорить с ней. Чтобы она не беспокоилась о возвращении в Таллин: переезд устроят те же учреждения, которые ведали эвакуацией, устроят и они — отец, сестра и он. Ему хотелось поговорить с матерью, а так как в Сибирь он поехать не мог, то должен был написать ей. Чувствовал в этом необходимость. Когда писал, мысли унесли его далеко от фронта, в колхоз «Красное поле», где родители нашли приют. Наверно, все это и разбудило в уголках памяти те впечатления, которые возникли во время поездки к родным. Тогда он дивился бескрайним полям. В Эстонии таких бесконечных равнин нет. Он не мог измерить взглядом заснеженные степные просторы, все — и синеющая роща, и похожая на черную гроздь деревенька, над избами которой поднимался светлый дым, — оказалось гораздо дальше, чем он думал вначале. Врезавшиеся в память впечатления от невиданных пространств, чувства, вызванные письмом отца, все это, вместе взятое, да и его собственные мысли, тревоги и мечты сказались в этом сне, когда он задремал в укрытии гаубичной батареи. Писал письмо и вспомнил слова, сказанные им когда-то матери и причинившие ей боль. Он тогда уже не был мальчишкой, мог бы соображать, как взрослый. Но, к сожалению, язык все еще готов был сболтнуть несуразное. Однажды, когда мать обвязывала запястья теплыми тряпицами, он вдруг выпалил: мол, руки у нее болят потому, что она в свое время отстегала его розгами, да еще при двоюродном брате. В то время, когда он подвергся такому наказанию, он уже первый год ходил в школу, а двоюродный брат, много старше Аннеса, учившийся в учительской семинарии в Хаапсалу, был у них в гостях. Аннес не сделал то, что мать велела, и, наверно, нагрубил ей, иначе мать не вышла бы из себя. Она неожиданно вспылила, совсем неожиданно для Аннеса, вообще она была терпелива. Мать схватила его за вихры, прижала ничком к краю кровати и стегнула несколько раз по голым ляжкам. Руки у матери были еще здоровые, справлялись с любым делом. Ни до этого, ни после мать так не наказывала его; случалось, что за волосы трепала и шлепала, но штанов не трогала. Она вообще не была скорой на руку, больше укоряла и бранила, чем наказывала. Других ребят гораздо чаще шлепали и секли, чем его, Аннеса. Отец вообще никогда не поднимал на него руку, однако отца он боялся больше, чем мать, она только словами пробирала, но прощала все грехи. На этот раз она поступила совсем иначе, чем всегда, возможно, из-за племянника, при котором Аннесу не следовало бы показывать свое упрямство. Полученные тогда розги почему-то (может быть, тоже из-за двоюродного брата, перед которым ему хотелось казаться взрослым) так запомнились, что и спустя десять лет он смог сказать матери эти обидные слова. Правда, говорил не всерьез, с улыбкой, шутливым тоном — он, как и всякий мальчишка с городской окраины, всегда готов был «потрепаться», побалагурить, поддразнить, придраться — но мать его слова больно ранили. Она ничего не сказала, только пристально и очень серьезно поглядела на него, и Аннес с испугом заметил, что на глаза у нее навернулись слезы. Он тут же от всей души пожалел о своей опрометчивости, но со словами дело обстоит так, что обратно их не вернешь. Руки у матери были тогда уже очень больные, она не могла ни поднять что-нибудь потяжелее, ни выкрутить мокрое белье. И сейчас, под Нарвой, Аннесу стало не по себе, когда ему вспомнились те слова, сказанные матери. Они сжимали его сердце еще сильнее, чем раньше.

Сначала Аннес шел пешком, потом ехал на грузовике, отвозившем снаряды на передовую. Добравшись до деревни, где размещался штаб, он явился к начальнику политотдела и доложил, что он видел и что делал. Подполковник был не один, у него сидела незнакомая Аннесу женщина в военной форме, судя по погонам — капитан медицинской службы, но он все же принял Аннеса. Начальник был хорошо настроен, прямо-таки сиял, одобрил все, о чем рассказал Аннес, спросил, добыл ли он интересный материал, и посоветовал все же напомнить в статье о прежних боевых действиях дивизии, ведь не всякий читатель в тылу о них знает, может быть, и вовсе не слыхал. Начальник говорил и о своей журналистской практике, он когда-то не то в Ленинграде, не то в Сибири работал в редакции небольшого издания на эстонском языке, а позже в Таллине месяц или два редактировал газету. Аннесу показалось, будто подполковник поучает его только для того, чтобы произвести впечатление на капитана медицинской службы.

Дома Аннес не застал никого из своих товарищей, комната была пуста, и он тотчас же принялся за работу. Он как раз писал, когда вошел Килламеэс, шагнул к нему и тихо, очень тихо спросил, знает ли он, что его мать умерла. Килламеэс был в другом полку, встретил там своего приятеля по московским временам, которого в сороковом году направили на работу в Эстонию. Жена этого знакомого занимается в Увелке делами эвакуированных, работает там каким-то уполномоченным; она написала своему мужу между прочим и о том, что эвакуированная из Эстонии пожилая больная женщина по фамилии Коппель, жившая вместе с мужем в колхозе «Красное поле», умерла. Сын этой женщины служит в корпусе.

Килламеэс добавил:

— Твоя мать умерла в тот день, когда мы обсуждали мои тезисы. Когда тебе стало плохо. Я высчитал.

Перевод М. Кулишовой.

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ

Капитан Аннес Коппель сидел на верхней ступеньке парадной лестницы во внутреннем дворе Вышгородского замка и покачивал в руке плоскую солдатскую кружку. Справа от него сидел капитан Теэяэр, Сандер Теэяэр, человек, с которым он познакомился только сегодня и чью фамилию записал в свой блокнот, еще и подчеркнув двойной чертой. Рядом с Теэяэром устроился капитан Кумаль, политработник, лет на десять старше Аннеса; с Кумалем Аннес подружился еще на Урале, они и в Таллин прибыли вместе. У Аннеса на плечах была шинель, сейчас, пожалуй, и ненужная, — погода стояла по-летнему теплая, хотя уже наступила последняя неделя сентября. Они с Кумалем выехали утром, не знали, какой выдастся день — ясный или дождливый, да и мало ли что может случиться в дороге. Накануне вечер был пасмурный, утром тоже погода хмурилась, по крайней мере, там, откуда они выехали. Чем ближе к Таллину, тем делалось светлее, а когда въехали в город, из-за туч проглянуло солнце. Теэяэр — он, как оказалось, был родом с Сааремаа — сейчас сидел в одной гимнастерке, на груди его поблескивал орден Красной Звезды; две нашивки, золотая и красная, говорили о том, что он был дважды ранен, один раз тяжело, второй — легко.

Капитан Теэяэр протянул Аннесу большую пузатую бутылку.

— У нас трудности с водой, поневоле приходится пить вот это.

— Шампанское, — сказал Аннес, взглянув на наклейку.

— Судя по этикетке, французское, — заметил капитан Кумаль.

— Да, французское, — подтвердил Теэяэр, как видно, уже утоливший жажду этим напитком.

— Значит, в замке воды нет, — произнес Аннес, скорее констатируя факт, чем спрашивая.

— Нет, — ответил Теэяэр. — А шампанского там хватает. — Он кивнул в сторону здания, где помещался зал заседаний. — Несколько сот бутылок. Я поставил часового, чтоб кто-нибудь не наделал беды.

Рота капитана Теэяэра входила в состав передового отряда, усиленного танками и самоходными орудиями, который все называли десантом; она в первой половине дня двадцать второго сентября вошла в Таллин. Аннес слышал от Теэяэра, что накануне вечером десант пересек линию фронта в районе Тамсалу и устремился вперед с такой скоростью, какую только можно было выжать из танковых моторов. В путь их проводили генерал Пэрн и Каротамм. Ночью шли с зажженными фарами, на перекрестке в Амбла немецкий регулировщик фонарем указал им направление — не сообразил, растяпа, что перед ним подразделение Красной Армии. Или же совсем ошалел. Под Васкъяла по ним открыли сильный огонь из стрелкового оружия, но они с ходу разгромили противника. Здесь оказались одураченные эстонские юнцы, на которых насильно напялили форму вермахта; они еще и пороху-то как следует не нюхали. В городе тоже было несколько стычек, но натиск был так силен, а враг охвачен такой сумятицей и паникой, что не смог оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления, поэтому до уличных боев дело и не дошло. По Нарвскому шоссе в Таллин вошел второй передовой отряд, который после освобождения центра города направился в Нымме. Оттуда тоже были слышны короткие перестрелки. В важнейших пунктах города выставили охранение. Они прибыли вовремя: гитлеровцы собирались взорвать электростанцию и другие объекты, но успели только превратить в развалины портовые причалы. Теэяэр говорил также, что водопроводные фильтры на берегу озера Юлемисте, к счастью, уцелели, но, несмотря на это, на Вышгороде воды нет. Внизу, в городе, есть.

— Из чего же вы суп варите? Не из этого же? — пошутил капитан Кумаль, указывая на бутылку шампанского.

— Для супа принесут из нижнего города. Не знаю точно, откуда. Я сказал ребятам, пусть достают, хоть из Юлемисте тащат. А вот про воду для питья забыл сказать.

Капитан Теэяэр был, кажется, склонен к доброй шутке, как большинство сааремаасцев.

— Ну что ж, будем достойны десантников. — Аннес с шумом откупорил бутылку. Пенная струя брызнула на ступеньки лестницы. Он наполнил походную кружку и протянул ее Теэяэру: — Прежде всего — хозяину.

Теэяэр отпил только глоток и передал кружку Кумалю.

— Хорош напиток! — похвалил Кумаль, осушив кружку.

Аннес налил и себе.

— Неплохой, — согласился он. — Интересно, годится ли для умывания?

— С водой и правда плохо. — Теэяэр помрачнел. — Говорят, одна насосная станция совсем вышла из строя. Супа до сих пор не варили, нам выдали на три дня сухой паек. Надо будет и о супе подумать, мы здесь еще задержимся на какое-то время. Город нельзя оставить без охраны. А вы — дальше, на Хаапсалу и Виртсу?

— Надеемся нагнать свою дивизию где-нибудь в районе Мярьямаа, — сказал Аннес.

Капитан Кумаль встал.

— Мой кабинет был на втором этаже. Пойду взгляну.

— До войны он работал здесь в управлении делами, — пояснил Аннес, когда Кумаль скрылся за тяжелой входной дверью.

— А я рыбачил, ходил в море, — отозвался капитан Теэяэр. — Дальше Зунда попасть не удавалось, суденышко было небольшое, возили большей частью лес. Хотел наняться на судно побольше, повидать свет, денег подзаработать, да опоздал. Началась большая война. Тогда же, в тридцать девятом, призвали на службу.

— Ты был в территориальном корпусе? — спросил Аннес. Ему нравился этот командир роты, он все воспринимал просто и естественно, относился к ним — Аннесу и Кумалю — как к старым приятелям, хотя они встретились впервые.

— Под Порховом был ранен. Осколком мины, в плечо. А теперь я должен вас оставить. Ночевать приходите сюда, в городе не оставайтесь. Если нет особых причин. Мы, правда, очистили город от фрицев и их прихвостней, они удрали, но все же. Черт его знает, какой-нибудь схоронившийся эсэсовец может со злости пальнуть. Да и не все немецкие наймиты сумели вырваться. Вчера ночью стреляли в одного из наших ребят, он ходил к родителям. К счастью, не попали. Получите отдельную комнату, я уже приказал. Мягкие кровати с пружинными матрацами, одеяла, простыни. К вечеру, может, дадут и воду.

— Спасибо, — поблагодарил Аннес.

Он остался один. Вынул из полевой сумки блокнот и записал два слова: «шампанское», «водопровод». Аннес знал, конечно, что не использует эти слова в своем репортаже, во всяком случае, «шампанское»; он будет писать о боевых действиях десанта, о том, как рабочие не дали немцам взорвать электростанцию, напишет о Теэяэре и его роте, о людях, которые подняли Красное знамя Победы на башне Длинный Герман, а не о том, как он пил шампанское, сидя на лестнице замка.

Аннес закрыл блокнот, сунул его в полевую сумку и взглянул на крышу замковых строений. Шесть лет назад, тоже осенью, примерно в такой же день, эта кровля была его рабочим местом. Правда, он больше «вкалывал» на чердаке, каменщики скрепляли черепицу известковым раствором снизу, с чердака, а снаружи промазывали только ряды черепицы над самым краем и на гребне крыши; обрешетины и черепицу на них клали плотники. Ему вспомнилось, как они с Пеэтером обмеряли стороны крыш, чтобы выяснить, не собираются ли их, каменщиков, обсчитать. В тот день, когда мерили крышу, тоже была хорошая погода, солнце нагрело черепицу. Он, Аннес, сидя верхом на гребне, дожидался Пеэтера… И сейчас у него мелькнула мысль: нужно немедленно, сегодня же сходить к Пеэтеру, вдруг посчастливится найти его дома. От Пеэтера он узнал бы много ценного, словам Пеэтера можно верить, этот человек не болтает попусту и хорошо разбирается в событиях. Аннес успел уже поговорить со многими людьми, но мало услышал такого, чего не знал бы раньше. Чаще люди сами расспрашивали его — и около Вируских ворот, и на площади Свободы, где останавливалась их машина. Аннес понимал, что за три года многое могло случиться, кто знает, куда занесла Пеэтера война, его могли мобилизовать и в сорок первом, и в этом году, в этом году особенно: ведь гитлеровцы хватали на пушечное мясо не только молодых ребят, но и пожилых людей. Жизнь могла унести Пеэтера бог знает куда. И все же Аннес решил разыскать следы Пеэтера, тот жил недалеко от него. От Пеэтера мысль Аннеса перескочила на того капрала, которого в день, когда обмеряли кровлю, прислали проверить, что это они там делают на крыше замка. Капрал был свойским парнем, называл своего начальника свиньей. Мол, сифилитик и пристает к мальчикам. И уже в который раз за последние полтора года Аннес подумал: может быть, тот, что к мальчикам приставал, и тот грубиян, из-за которого Рихи попал в штрафную роту, — одно и то же лицо, Энгельман?

Вырвался ли Рихи из штрафной роты живым или так и остался в Рукаткино на склоне холма?

В двери замка входили и выходили бойцы и офицеры. Аннес не обращал на них внимания.

Солнце скрылось за крышей замка, его лучи уже не золотили окна главного здания, лестница, на ступеньках которой сидел Аннес, была в тени. Красный флаг на башне Длинный Герман сверкал в лучах заката, точно был из какого-то дорогого блестящего восточного шелка. Аннес не знал, из какой ткани сшит флаг, развевающийся на башне, ему подумалось, что это, наверно, первый, какой нашелся на месте: едва ли Пэрн и Каротамм, пославшие на Таллин усиленный танками отряд, вручили десанту специально подготовленный флаг, чтобы бойцы водрузили его на самой высокой башне Вышгорода. Ведь и тогда, в сороковом году, когда на флагштоке Длинного Германа впервые взвился красный флаг, никто не готовил его заранее: разве ранним утром 21 июня было в точности известно, чем завершится этот день. Знали только, что будут требовать замены реакционного правительства Улуотса правительством демократическим, выражающим интересы трудящихся, надеялись, что демонстрация заставит Пятса отступить, но что красный флаг уже сегодня взовьется над башней Длинный Герман — кто мог это предвидеть? Красное знамя вознес на вершину Длинного Германа революционный порыв — он родился на площади Свободы, все разрастался в часы демонстраций перед дворцом в Кадриорге, перед Центральной тюрьмой, на Вышгороде, превращался в силу, перед которой отступила буржуазная власть, не осмелившись на вооруженное сопротивление. Трудовому народу придавало мощь и вдохновение одно сознание того, что дружественная Красная Армия в лице своих воинских частей здесь, близко, а буржуазия изолирована от своей всегдашней опоры — правителей Германии и Англии. Аннес шел с демонстрацией от начала до конца, в нем тоже росло воодушевление, ощущение силы, сознание, что тысячи тружеников, выступая сплоченно, с единой целью, составляют силу, перед которой полиция и весь буржуазный аппарат насилия предпочитают держаться в тени. Был бы отдан приказ полиции разогнать демонстрантов, наверняка пошли бы в ход резиновые дубинки и затрещали выстрелы. А теперь они сами разоружали полицию. Охрана дворца тоже сдала оружие почти без сопротивления. За тем, как поднимали на флагштоке Длинного Германа красный флаг, Аннес следил из двора замка. Это был флаг рабочего спортивного союза, как тогда говорили в толпе. На другой день на Длинном Германе развевались уже два флага — рядом с красным был снова поднят и сине-черно-белый. Будь все предусмотрено и рассчитано заранее, трехцветный не стали бы и спускать, подняли бы рядом красный, и с самого начала два флага развевались бы вместе… И этот флаг, что сейчас словно пылает в лучах солнца, из какой бы ткани он ни был — из шелка или кумача, — его место именно там, где он полощется на легком ветру, реет, парит над вершиной башни. Сегодня, как только достигли склона Ласнамяэ, откуда был виден город с встающим вдали Вышгородом, Аннес стал искать глазами башню Длинный Герман и флаг на ее верхушке. И башню, и флаг он нашел сразу и, хотя не мог еще издали различить цвет флага, сказал капитану Кумалю, что вот красный флаг и снова на своем законном месте. Кумаль согласился с ним, хотя и он едва ли мог определить, какого цвета флаг.

Они въехали в город по Тартускому шоссе. Аннес сидел вместе с музыкантами в кузове машины, капитан Кумаль — рядом с водителем. В распоряжении Кумаля как начальника дивизионного клуба был фургон, вернее, «ГАЗ» с крытым кузовом. Дивизионные умельцы соорудили на обычном грузовике будку из фанеры и жести, в ней перевозили клубное имущество — киноаппараты, книги, инструменты оркестра и, конечно, оркестрантов. Иной раз машина бывала битком набита всяким добром, музыканты в ней еле умещались. На этот раз ехать было просторно. В кузове сидели только шесть музыкантов да он, Аннес. Узнав, что начклуба едет в Таллин с пятью-шестью оркестрантами, Аннес решил ехать с ними. Он уже с раннего утра искал возможность попасть в Таллин. Решение немедленно побывать в Таллине созрело у Аннеса еще ночью, как только в редакции было принято сообщение об освобождении города. Для них, работников редакции, это была тревожная ночь. Не только потому, что они со своим грузовиком чуть не застряли на шоссе, забитом машинами. Мост через реку был разрушен, а на мелководье, где можно было переправиться вброд, машины увязали. Несколько часов прождали они возможности двинуться дальше, но вытаскивать на берег тяжелые грузовики было делом трудным и долгим. А время, когда для фронтовых газет передавалась сводка Информбюро, все приближалось. Им не оставалось ничего другого, как выбраться из пробки автомашин, свернуть на ближайший проселок и поискать какой-нибудь хутор, где они они могли бы подготовить рацию к приему и тотчас же сверстать газету. О наборных кассах и печатной машине можно было не беспокоиться, они стояли в кузове, готовые к работе. Хутор они нашли, хозяева отвели им просторную комнату, переводчик и секретарь редакции сразу стали принимать сводку. Незадолго до полуночи по радио начали диктовать приказ Сталина. Первые же слова — «Войска Ленинградского фронта в результате стремительного наступления сегодня, 22 сентября, с боем овладели столицей Эстонской ССР городом Таллин» — отозвались в душе каждого, кто сейчас находился в комнате. Аннес в ту ночь не сомкнул глаз, слишком был взволнован. Подписывая номер в печать, он уже знал: надо сейчас же ехать в Таллин, о Таллине и его освобождении следует написать для газеты более подробно, чем обычно пишутся корреспонденции. Мог бы послать в столицу своего заместителя, секретаря или литсотрудника, они написали бы не хуже, возможно, даже лучше него, в журналистском деле они были опытнее, Аннес работал в редакции всего пятый месяц. Но он чувствовал, что должен сделать это сам. Он горел желанием увидеть родной город. Поэтому рано утром поспешил в штаб узнать, не идет ли в Таллин какая-либо машина из их дивизии. Уже шагая в штаб, сообразил, что такой машины не найдет, дальнейший путь их дивизии пролегал левее. Так и случилось. И когда он уже потерял было всякую надежду, встретил капитана Кумаля, тот был в приподнятом настроении и без всякого вступления объявил, что едет со своими ребятами в Таллин. Такое приказание дал ему начальник политотдела. Чтоб он проделал агитационный рейд в столицу. Будто бы именно так сказал Кумалю подполковник — он любил эффекты и придумывал всевозможные мероприятия. Чтоб он, Кумаль, произнес речь, а ребята пусть играют. Старые, довоенные мелодии. И обязательно — «Твердыню Калева сынов». Прямо на улице. Аннес, конечно, воспользовался случаем. Полагалось бы доложить начальству, что он едет, но подполковника не оказалось ни в политотделе, ни в штабе — спешно отправился в один из полков. Аннес сказал только в редакции, что уезжает в Таллин за материалом и клише. Он часто отлучался из редакции, об очередном номере не беспокоился, коллеги, опытные фронтовые газетчики, знают, что делать. Да и начальство едва ли было бы против его поездки. Если уж подполковник посылает в Таллин клубную бригаду, то наверняка дал бы свое согласие и ему. Так, по крайней мере, Аннес оправдывал свои действия. В собственных глазах. Всю дорогу Аннес завидовал Кумалю, завидовал потому, что тот сидел рядом с водителем и мог через ветровое стекло обозревать окрестности гораздо шире, чем он, сидя в кузове. Дверь будки, правда, была открыта, но все равно поле зрения более ограниченно. Так, во всяком случае, думалось ему. Хотелось видеть все по обе стороны шоссе, каждую крестьянскую избу, другие строения, каждую рощицу, каждый куст, мимо которых проезжали. А особенно людей, как они ведут себя, — следят ли за ними тайком из-за угла или стоят смело у своих домов или даже выходят к дороге — приветственно машут им рукой. К сожалению, он мало что видел, на дороге и вдоль нее люди почти не попадались. Только где-то у края поля заметил крестьянина, который стоял рядом с телегой и провожал их взглядом. В другом месте во дворе придорожного хутора резвились дети, он ясно слышал их веселые выкрики. Близ Вайда разглядел кучку людей — пять-шесть мужчин и женщин, они оживленно разговаривали, голосов не было слышно из-за шума машины. Они проехали мимо подбитого немецкого танка, двух-трех автомашин, опрокинутых в кювет, одна из них — колесами кверху. То ли машины были совсем разбиты, то ли врагу не хватило времени их вытащить. Минут десять потеряли, перебираясь вброд через обмелевшую речку. Мост и здесь был взорван, но, к счастью, выкарабкались. Следов больших сражений не видели, может быть, передовой отряд двигался какой-нибудь другой дорогой, а может, у десанта и не было тяжелых стычек. Сейчас, когда Аннес уже поговорил с капитаном Теэяэром, он знал, что серьезное сопротивление передовой отряд встретил только у Васкъяла.

Их обогнал «виллис», рядом с шофером сидел автоматчик, сзади — два офицера, один из них в генеральской форме, потом прошли три «студебеккера», груженные снарядами. Попался им видавший виды автобус, где ехали штатские люди, потом промчался мимо еще один «виллис» — там были и военные, и штатские. Движение на шоссе не было особенно плотным. Аннес думал, что машин будет больше. Через лес их клубный грузовик шел хорошим ходом, водитель выжимал из мотора все, что можно, ему тоже не терпелось поскорее добраться до цели; проносясь между двумя стенами леса, Аннес подумал: если в ельнике прячется какой-нибудь недобитый вражеский отряд, их машины для него — отличная мишень. На восьмерых у них только один автомат и две винтовки, да еще у него и у Кумаля по пистолету. Они отправились в путь так беспечно, как будто и не катились по этим дорогам лишь несколько дней назад боевые машины и обозы отступающего врага, не двигались его колонны. Как будто и не было только позавчера у их дивизии жестокой схватки с отрезанным неприятельским полком, который пытался пробиться на запад. В те часы Аннес находился в своем прежнем полку, который остановил и разгромил врага, взял много пленных.

Их воодушевляла мысль, что через час, два или три они будут в Таллине, — весть о его освобождении распространилась, как огонь в сухой траве. К тому же они были уверены, что территория, через которую придется проезжать, оставлена гитлеровцами, только какие-нибудь остатки разбитых вражеских частей могут еще пробираться к югу сквозь лесные заросли. Вчера и позавчера целые взводы и роты сдавались в плен, потеряв всякую волю к сопротивлению.

Гитарист, который во время боев под Великими Луками воевал в роте автоматчиков, сейчас держал пистолет-пулемет на коленях, но и то больше для порядка. Ни ему, ни кому другому не верилось, что придется столкнуться с врагом: мощное наступление корпуса, сознание, что Таллин свободен, что и в Центральной и в Южной Эстонии продвижение других частей развивается успешно, что враг вынужден отступать по всему фронту, — все это рождало в них беспредельное чувство уверенности.

Когда до города осталось километров десять, Аннес не смог побороть нетерпение, забарабанил в стенку кабины, чтобы водитель затормозил. Как только машина остановилась, Аннес спрыгнул и втиснулся в кабину рядом с Кумалем. Кумаль придвинулся к шоферу: всем было тесно, но водитель сказал, что это ему не мешает, что править он может, и они поехали дальше. Аннес напряженно ждал, когда наконец покажутся башни и фабричные трубы Таллина. Ему случалось смотреть на родной город и с обрывистого берега в Раннамыйза, и с косогора Ласнамяэ, и с высоких склонов Мустамяэ, и с севера, с моря, и с другого берега залива — из Меривялья. Панораму Таллина он мог себе представить с закрытыми глазами, пытался описать Таллин Нааритсу и Килламеэсу, даже рисовал им силуэт города со стороны моря. Первой возникла у него перед глазами труба целлюлозной фабрики, как-то вдруг, хотя он и знал, что так будет. Тут же слева заблестело озеро Юлемисте, и вот они выехали на склон Ласнамяэ, откуда открывался весь город. Аннес родился и вырос в Таллине, любил похваляться, что знает в нем каждый закоулок, еще мальчишкой десятки раз кружил по его улицам. Для него не были чужими ни районы Сикупилль, Кассисаба, Лиллекюла, Каламая, ни порт, ни Пельгулинн, ни даже Копли. О, окрестности он знал хорошо — берега озера Юлемисте, низенькие сосняки Лийва, Мустамяэ с парком Глена, высокий склон в Харку с выстроенными там казематами, побережье Штромки, Маарьямяэ, Пирита и окрестности реки Пирита до моста Люкати и даже дальше. Таллин означал для него родную сторону — не только улицы в Порикюла, от которых с каждым годом все больше расширялись границы его игр и прогулок, охватывая весь город. Вдали от родных мест Аннес часто вспоминал свой город. Думал о том, почему он так крепко привязан к Таллину. Он ведь жил на окраине, в жалком домишке, в тесной комнате, зимой всегда приходилось туже затягивать ремень, за работой охотиться, как гончей за зайцем, жизнь в родном городе была у Аннеса и впрямь убогая. Если смотреть правде в глаза. За исключением предвоенного года, когда у него вдруг стало дел и работы невпроворот, когда он почувствовал себя человеком, который может делать то, что хочет. Но и в самые трудные годы Таллин оставался для него своим городом, хотя не имел он здесь ни земли, ни дома, ни торговли или банка, ни фабрики или иного добра. Но были свои ребята, которые и в центре города ходили босиком с высоко поднятой головой, вызывающе глядя в лицо господам, были школьные друзья и подруги, были отец и мать, а позже — товарищи по работе, единомышленники. Улицы, по которым каждый день шагаешь, становятся близкими, так же как и дома, которые ежедневно видишь, пусть даже это покосившиеся доходные дома. Город как единое целое, со всеми своими школами, церквами, фабриками, дребезжащими трамваями, кино и театрами, делается твоим, врастает в душу, как бы превращается в частицу тебя самого. Так и еще по-всякому пытался Аннес разгадать, почему Таллин ему близок и дорог. Даже спорил об этом. Здесь, в дивизии. Особенно с людьми родом из деревни, непоколебимо убежденными в том, что душа человеческая никогда не может так безраздельно полюбить городские камни, как свой хутор, поле, выгон для скота, луг или рощу. Аннес не дал себя переубедить. Если бы он родился в семье хуторянина или вообще жил в деревне, то, может быть, тоже думал бы так; но он — горожанин, вырос на городских камнях, он относится к Таллину как к  с в о е м у  городу.

Со склона Ласнамяэ Аннес жадно окидывал взглядом башни и трубы, отсюда все казалось таким же, как до войны. Одной башни все же не хватало, не то чтоб не хватало, а она стала какой-то тупой, это была башня церкви Нигулисте, быстрый взгляд Аннеса это сразу уловил. И еще одну башню без шпиля он заметил — башню ратуши. Но все-таки что-то было иначе, совсем иначе. В воспоминаниях Аннеса родной город был гораздо больше, просторнее, здания выше, внушительнее, чем сейчас они предстали перед его глазами. Тартуское шоссе, по которому они ехали к центру, казалось теперь узкой улицей, а между тем это была одна из главных магистралей города. В чем причина? Никто ведь не сжимал город и его улицы, не придавливал дома, улицы были те же и дома те же. Не потому ли это происходило, что Аннес видел просторные улицы и площади Ленинграда и других больших городов России, их высокие здания? Аннесу некогда было размышлять о том, почему родной город кажется ему меньше и приземистее, чем рисовалось в воспоминаниях, как бы миниатюрнее. Он охватывал взглядом каждое строение, мимо которого они проезжали, людей, которые шли навстречу. Тартуское шоссе казалось не таким оживленным, как в прежние времена, да ведь это и не был самый центр, куда они вскоре прибыли. Чем ближе к центру города, тем больше бросались в глаза следы больших пожаров. Начиная с улицы Хеэринга стали чаще попадаться пожарища, остатки закопченных труб и брандмауэров. От кинотеатра «Модерн» осталась бесформенная груда кирпичей, торчала только часть задней стены.

Они остановились около горки у Вируских ворот. Как только спрыгнули с машины, вокруг них стали собираться люди. Разглядывали их, словно какое-то чудо, хотя они и не были первыми эстонцами в красноармейской форме, появившимися в городе. Люди хотели еще и еще раз убедиться, что перед ними эстонцы, услышать своими ушами, что из парней, мобилизованных в начале войны, был сформирован эстонский корпус, лишь малая часть которого — несколько батальонов — вошла в Таллин. Они расспрашивали обо всем на свете, спрашивали снова и снова, что теперь будет с эстонским народом. Аннес и другие отвечали, что ни один честный эстонец не должен бояться советской власти, что эстонскому народу не угрожает ссылка в Сибирь, как трубили повсюду пособники гитлеровцев — доморощенные нацисты; что война идет к концу, не сегодня завтра будет освобождена вся Эстония и что никому не надо ничего бояться. Их слушали с радостным оживлением, на лицах людей можно было прочесть и доверие, и сомнение. Какой-то мужчина показал рукой на театр «Эстония», на задымленных стенах которого чернели провалы окон, и сказал с нескрываемой иронией: мол, такие факты опровергают то, что они тут говорят. Мужчина был старше Аннеса, лет сорока, судя по наружности — интеллигент, возможно, учитель, врач или адвокат, а может быть, банковский служащий или чиновник. На нем было пенсне, поэтому он и напоминал Аннесу прежде всего учителя и врача — те любили носить пенсне даже тогда, когда уже вошли в моду очки в толстой роговой оправе. Аннеса не смутила ирония человека с интеллигентной внешностью, хотя и он был потрясен видом сгоревшего театра. Аннес спокойно ответил, что театр «Эстония» будет восстановлен немедленно, работы начнутся еще до окончания войны. Он сказал это с глубоким внутренним убеждением, люди даже зааплодировали, так велика была его уверенность в своих словах.

Сейчас, сидя на ступеньках парадной лестницы во дворе Вышгородского замка, Аннес подумал: а ведь сказанное им тогда было более правильно, чем если бы он стал объяснять, что война и победа иногда вынуждают бомбить и свои города, что освобождение не обходится без жертв, что во время воздушной атаки бомбы не всегда ложатся там, куда их хотели сбросить…

По знаку капитана Кумаля музыканты вытащили из машины инструменты и тотчас же после слов Аннеса заиграли всем знакомые довоенные мелодии. Иной раз простой напев может скорее объединить людей, сделать больше, чем слова. Эффект от импровизированного концерта на вольном воздухе превзошел все ожидания, от музыкантов требовали все новых и новых пьес. Женщины готовы были разорвать оркестрантов на части, капитану Кумалю с трудом удалось усадить ребят в машину и отправиться дальше. Потом они остановились на площади Свободы, в начале Карловского бульвара, и все повторилось сначала. Вокруг них столпилось еще больше народа, их снова расспрашивали, они отвечали и в свою очередь задавали вопросы, к ним относились очень дружелюбно, тепло, словно они были долгожданными гостями для каждого, именно для каждого. Нет, не гостями, а частью их самих, собравшихся здесь. Аннес произнес тут целую речь. Причем через репродуктор. Так ему предложил капитан Нийн. Капитан Нийн, отлично знавший условия Эстонии и владевший немецким языком, был перед боями за освобождение Эстонии откомандирован в распоряжение политуправления фронта; оказалось, что группа от политуправления тоже прибыла этим утром в Таллин и успела установить на фонарном столбе громкоговоритель. Капитан Нийн сказал, что он уже наговорился до потери сознания, и позвал к микрофону его, Аннеса. Микрофон был установлен в одном из домов по Карловскому бульвару, капитан Нийн отвел Аннеса туда, и он выступил с речью. «Товарищи, граждане освобожденного Таллина! — начал он. — К вам обращается исконный таллинец, человек, который здесь родился и вырос. Мое имя Аннес Коппель, в сорок первом году я эвакуировался в Ленинград, сейчас служу в эстонском корпусе». Так он начал и сказал то же, что говорил у Вируских ворот. Снова подчеркнул, что вскоре, через несколько дней, вся территория Эстонии будет освобождена и что таллинцев ждет будущее, полное труда и достижений. Никто не должен испытывать страха, каждый, кто хочет, чтобы жизнь снова вошла в колею, пусть идет на свое рабочее место и своим трудом поможет общему делу. Капитан Нийн сказал, что Аннес нашел верный тон, начал свое слово очень удачно и что ему, Нийну, остается только поблагодарить Аннеса, — он выполнил просьбу. Здесь капитан Кумаль тоже велел музыкантам играть, и снова импровизированный концерт под открытым небом воодушевил людей…

Капитан Кумаль вышел из замка.

— Все разорено и загажено. Черт знает что за скоты здесь хозяйничали.

— Отступающее войско никогда не оставляет лагерь в отменном порядке, — заметил Аннес, вставая. — Схожу в типографию, потом пройдусь по городу.

— Пойдем вместе. Пойдем. У меня тоже в городе кое-какие дела.

— А музыканты?

— Отпустил их в город. Наверно, женщины сманили. Женщины вообще за эту войну как с ума посходили… К ночи вернутся. Велел ходить всем вместе, в крайнем случае по двое. Обычно они свое слово держат. Но кто его знает, девчонки совсем ополоумели.

Капитан Кумаль явно опасался за своих ребят и уже, как видно, жалел, что отпустил их в город. Кумаль хотя и носил капитанские погоны, но и в военной форме оставался штатским человеком. Прикрикнуть на кого-нибудь, скомандовать, наложить взыскание — все это было не в его характере. Он старался на своих подчиненных действовать убеждением. На нарушения дисциплины смотрел сквозь пальцы, но все же умел держать в известных границах свою пеструю компанию. Его подчиненные были в большинстве такие же штатские, по своим довоенным профессиям совершенно чуждые военным порядкам и субординации: музыканты, художники, один театральный режиссер, учившийся в Польше, киномеханики.

Прежде всего они отправились в типографию, где раньше печаталась «Пяэвалехт», а в предвоенном году — «Коммунист». Они проехали через улицу Фалька, по Вокзальному бульвару и улице Нунне к углу Пикк и Ратаскаэву, где помещалась типография. Дверь была открыта, никаких часовых, хотя Теэяэр утверждал, что они взяли под охрану все основные объекты. Капитан Теэяэр рассказывал и о том, что еще до вступления десанта рабочие встали на защиту своих предприятий от немецких истребительных команд, что благодаря этому гитлеровцы и не смогли взорвать электростанцию. А также фильтры водопровода, «Ильмарине» и некоторые другие заводы. Гитлеровцы заминировали заводские корпуса, саперам пришлось немало потрудиться, чтобы обезвредить взрывные устройства. На Вышгороде тоже обнаружены заряды динамита. Один день промедления — и кто знает, что осталось бы от Таллина, город и так сильно пострадал. Благодаря быстрому, внезапному прибытию десанта планы отступающих оккупантов были перечеркнуты. И благодаря самим рабочим, которые не дали себя запугать, создавали оборонительные отряды, перерезали запальные шнуры к зарядам, убирали взрывчатку, не пускали спецкоманды взрывников на предприятия; немцы спешили спасти свою шкуру, им уже некогда было силой оружия вламываться на заводы. В том, что Теэяэр не болтал зря, Аннес и Кумаль убедились сами, когда по предложению Аннеса побывали на электростанции. Аннес получил здесь хороший материал, рабочие действительно храбро защищали свое предприятие и гасили очаги пожаров, возникших от обстрела с немецких военных кораблей. В первой половине дня, примерно за полчаса до вступления в город передового отряда, гитлеровцы открыли с моря огонь по электростанции. Аннес знал все это, поэтому удивился, что двери большой типографии оказались открытыми для любого постороннего. Аннес решил, что сюда надо сейчас же поставить вооруженную охрану, хотел уже вернуться на Вышгород, но тут обнаружил, что типография вовсе не оставлена без присмотра, что здесь уже идет работа, готовится выпуск газеты. Его организовали военные, коллеги Аннеса из редакции газеты другой дивизии. Они, как выяснилось, прибыли в Таллин вслед за десантной группой и тотчас же по собственной инициативе начали готовить двухполосную газету. Аннес подивился оперативности коллег, он немного знал обоих — один был моложе его, другой старше. Аннес быстро нашел контакт с наборщиками, они брались за дело с не меньшей энергией и воодушевлением, чем фронтовые газетчики. Работники типографии достали ему клише с видами Таллина, от них же он узнал, что и печатники защищали свое предприятие, охраняли вход в типографию и не впустили немецких солдат, которые под командой какого-то мелкого фюрера хотели ворваться, но побоялись пулемета. У типографских рабочих действительно оказался немецкий ручной пулемет, который им оставили эстонцы-легионеры, молодые парни, не имевшие никакого желания защищать «Великую Германию», а тем более умирать за нее. Аннес чувствовал большое удовлетворение: здесь, в типографии, он мог еще раз убедиться, что они, бойцы Красной Армии, — не незваные гости, а долгожданные освободители. Эту риторическую фразу он записал в свой блокнот.

— Я должен был бы сегодня вечером организовать концерт на горке Харью или на площади Свободы, должен был бы приехать со всем оркестром и солистами, а я что сделал?.. Приехал с горсточкой музыкантов, да и эту мысль подал мне начальник политотдела. А теперь и этих людей отпустил. Уж по крайней мере для печатников и для рабочих электростанции мы должны были сыграть. Таллинские рабочие заслуживали бы гала-концерта, — посетовал Кумаль полушутя-полусерьезно, когда они вышли из типографии.

— Не посыпай свою главу пеплом, — попытался его утешить Аннес таким же тоном. — Ни ты, ни я не знали, что нас ждет. Ты дал два концерта, уже это оправдывает твою поездку.

— Посылая нас сюда, Каадик хотел произвести впечатление на Каротамма и Пэрна, — продолжал Кумаль. — Ты же знаешь, наш начальник любит эффекты. Ему хотелось, чтоб высокое начальство заметило нас и моих парней в Таллине, чтоб я доложил — что я тут делаю и кто меня сюда послал. Особенно это, последнее. Ни Пэрна, ни Каротамма мы не встретили. Если Каротамм прибыл, он наверняка придет и на Вышгород. Я спрашивал у Теэяэра, приходил ли он. Пэрн, говорит, был, Вырк отдал ему рапорт на площади перед замком. Насчет Каротамма Теэяэр ничего не знает. Думаю, секретари Центрального Комитета и члены правительства прибудут завтра. Каротамм, наверно, уже здесь, я его знаю.

— Хочешь дождаться членов правительства?

— Нет. Что мне до них. Приказано завтра к полудню вернуться, концерты и в других местах нужны. Интересно, где мы догоним дивизию? В Рапла, Мярьямаа или еще где? Дивизия движется с такой скоростью, с какой может шагать пехота. Едва ли немцы будут огрызаться. Может, в Палдиски или в Хаапсалу и попытаются показать зубы, а раньше едва ли.

— Слава богу! — с облегчением вздохнул Аннес — Я уж боялся, что ты застрянешь здесь надолго. Мне надо завтра утром вернуться в дивизию. Редакция ждет. Сегодня же ночью напишу свою статью.

— В темноте? — удивился Кумаль.

— Электростанция ведь работает, ты сам видел. И в типографии был свет.

— Весь город света не получит, — сказал Кумаль, — станция еще не работает на полную мощность.

— Тогда надо подняться на рассвете. Или по дороге как-то нацарапать статью. — Аннес не терял оптимизма.

Они посоветовались, что делать дальше. Решили побывать на своих прежних квартирах. Сейчас, когда спешные дела были утрясены, у них оставалось немного свободного времени. Прежде всего поехали на улицу Крейцвальда, где жил Кумаль. Долго стучались в дверь квартиры, раньше принадлежавшей Кумалю. Никто им не открыл. Кумаль вынул из кармана ключ от французского замка, попробовал его сунуть в скважину, — он, оказывается, сохранил ключ от своей квартиры. Ключ не подошел, новый жилец сменил замок. И соседние квартиры остались глухи, хотя они стучались и в другие двери. Перед ними не открылась ни одна дверь.

— Здесь жили людишки побогаче, — произнес Кумаль. — Или боятся открыть, или удрали. Глупо вообще было приезжать сюда. Что мне тут понадобилось? У меня в этой квартире не осталось никого из близких, эвакуировался с женой и дочерью. Что я хотел тут увидеть? Цел ли мой письменный стол и двухспальная кровать? Идиот! У самого сорок лет за плечами, а ума еще не набрался. Сентиментальная девчонка, а не мужик.

— Мне тоже хочется заглянуть на старую квартиру, — заметил Аннес — У меня тоже не осталось здесь никого из семьи. Знакомые, конечно, есть, хорошие знакомые. Даже друзья. Свои люди. Я там и родился. Старая деревянная развалюха, вся улица состояла из таких домишек в один или два этажа. Тесные комнатушки, через стены все слышно, уборная во дворе, в лучшем случае — в коридоре. И все же этот дом для меня многое значит. Не только хибара, где я жил, а вся улица. Сегодня утром, въезжая в город, я почувствовал, что Таллин — частица меня самого. Или, вернее, я — частица Таллина. Но сентиментальной девчонкой себя не считаю.

— Ты надеешься найти своих знакомых, а я не знал в этом доме ни единой души, — сказал Кумаль. — Перебрался сюда только за несколько месяцев до войны. Я тоже родился в Таллине, здесь же учился, окончил коммерческую гимназию, год работал курьером в Кредитном банке, потом подался в Вирумаа, в лес. Мой дядя работал там бракером, я стал служащим лесничества, по-нынешнему — счетоводом. В июле сорокового вызвали в Таллин, назначили на высокую должность. Я в свое время был активистом Рабочего клуба, об этом помнили. Эту квартиру получил только в марте сорок первого. С соседями не успел познакомиться, тут люди не общались между собой так близко, как на окраинах. Мальчишкой я жил в Каламая, на улице Коцебу.

Они не спешили отправляться дальше. Кумаль свернул самокрутку и закурил. Аннесу показалось, что приятель что-то обдумывает.

Вдруг капитан Кумаль расхохотался:

— Идиот, ей-богу, идиот! Мы приехали в крытом грузовике и ворвались в дом. Нас приняли черт знает за кого. Может, за энкавэдэшников. Во всяком случае, за таких людей, которым лучше дверь не открывать.

Капитан Кумаль бросил окурок, придавил его носком сапога, открыл дверцу кабины.

— Поехали, что тут еще пялиться.

Аннес почувствовал, что Кумалю досадно было оказаться перед немым домом и запертыми дверями. Аннес скользнул взглядом по окнам, и ему почудилось, будто в одном из окон кто-то выглядывает из-за занавески.

— Там, кажется, кто-то есть, — показал он на окно, где виднелась человеческая фигура.

— Черт с ними! — Кумаль махнул рукой и уселся в кабину. — Пришел, увидел и… остался в дураках. Хватит!

Аннес понял, как Кумаль разочарован.

Они проехали по Нарвскому шоссе, где на домах виднелись таблички «Adolf Hitler Straße», к Вируской площади, затем по Пярнускому шоссе и с улицы Тынисмяэ повернули направо. Аннес все время подсказывал, куда ехать, водитель плохо знал город. Чем ближе к родным местам Аннеса, тем больше попадалось развалин. По левой стороне извилистой улицы все дома сгорели, только кое-где торчали остатки труб. По правой стороне никогда не было домов, там тянулся большой запущенный сад, обнесенный высоким забором с толстыми каменными столбами, где росли старые липы и каштаны, кое-где и клены. Здесь все было как раньше, только доски забора обуглились или вовсе сгорели. Улица Пильвитузе, где когда-то жил Аннес, была уже близко, и у него появилось предчувствие, что он увидит только закопченный фундамент да печные трубы.

Так оно и оказалось. Весь район выгорел. В дом, где жила их семья, было прямое попадание. Половина строения вместе с фундаментом стерта с лица земли, на ее месте глубокая воронка. Аннес подумал: это была, наверное, большая бомба, в несколько сот килограммов или даже в полтонны. От остальной части здания остался кусок фундамента, несколько обугленных бревен и разбросанные закопченные кирпичи от трубы.

Аннес стоял посреди двора, Кумаль остался возле машины покурить. Аннесу следовало бы сразу уехать, здесь уже ничего не было. По краям воронки росла крапива, меж почерневших бревен пробивались пучки травы, там, где раньше стоял мусорный ящик из просмоленных досок, торчали стебли репейника. От березы, росшей во дворе, осталась лишь часть ствола и две-три толстые, наполовину обугленные ветки, более тонкие сожрал огонь. Один из сучьев не дал побегов, на другом он увидел несколько уже пожелтевших листочков.

Что-то удерживало здесь Аннеса, на ногах словно были путы. Он, возможно, простоял бы тут бог знает сколько времени, но Кумаль подошел и положил ему руку на плечо.

— Ничего тут не поделаешь, — услышал Аннес голос друга. — Война. У войны поступь тяжкая.

Аннес улыбнулся. Это была грустная улыбка. Он узнал и прочувствовал страшные стороны войны не меньше Кумаля, он видел города в развалинах, сожженные деревни, кровь и боль, тревогу и скорбь утрат. Но сейчас он думал не об ужасах войны — о своей матери. Но ни в Таллине, ни за Уралом не дано ей было пережить эту войну. Здесь — еще меньше, чем в далекой степной деревне. Аннес понял это, стоя среди развалин отчего дома, на краю воронки, понял еще глубже, чем ранней весной, когда Килламеэс принес ему известие о смерти матери. Он собрался с мыслями, поборол закравшееся в душу горестное чувство.

— Если у нас еще есть время, проедем сюда, — сказал он, указывая на деревянные дома шагах в двухстах, не пострадавшие от огня. Это были такие же старые, покосившиеся и осевшие деревянные строения, как и то, где он жил.

Капитан Кумаль не возражал. Аннес попросил остановиться перед двухэтажным домиком, фундамент которого едва поднимался над тротуаром.

— Здесь жил Пеэтер, мой товарищ по работе, отличный плотник, человек широкого кругозора. Вдруг посчастливится найти его. Сомневаюсь, правда, — война все перевернула, но надеяться надо. Долго меня не ждите, кто знает, может, здесь и заночую. Если Пеэтер дома.

Ему не посчастливилось.

Выходя снова на улицу, Аннес знал, что Кумаль его ждет. Если бы машину завели, шум мотора был бы ясно слышен в доме. Аннес заметил бы это, хотя все его внимание было сосредоточено на Альме, жене Пеэтера. Она открыла дверь, сначала испугалась, потом узнала его и позвала в комнату. Альма обрадовалась, бросилась ему на шею, но улыбка тут же исчезла с ее лица, когда Аннес спросил, где Пеэтер и что он делает. Альма ответила не сразу, ее оживление угасло, она казалась теперь совсем старой женщиной. А ведь ей не было и пятидесяти, может быть, лет сорок пять. Пеэтер всегда гордился своей женой, она выглядела гораздо моложе своих лет, прямо-таки недавно обвенчанной молодушкой. Аннес с сочувствием глядел на стоявшую перед ним женщину, понимая, что не услышит ничего хорошего. И не услышал. «Пеэтера больше нет», — прошептала Альма, и ее большие, глубоко сидящие глаза налились такой скорбью, что Аннес испугался. Альма рассказала, что за Пеэтером пришли через неделю после захвата Таллина немцами. Арестовали его эстонцы; отец одного из них был владельцем дома на Пярнуском шоссе, а сам он раньше служил в полиции. Этот человек через год или два получил свое: погиб где-то за Псковом, где полицейский батальон охотился за партизанами. Отец полицейского теперь ругает немцев, дурно говорит и о своем сыне: мол, не сумел держаться в стороне, сам полез на рожон. Пеэтера обвинили в активной коммунистической деятельности, хотя он и не был партийным. Но его выбрали в завком, а это доказывало, что он сочувствует коммунизму. Кроме того, у них нашли «Капитал», другие книги Маркса, а также Краткий курс истории партии, что послужило вещественным доказательством коммунистических взглядов Пеэтера. Услышав это, Аннес подумал о том, что и он виноват в смерти Пеэтера, ведь это он в свое время убедил Пеэтера подписаться на «Капитал» и избранные сочинения Маркса и Энгельса. Все книги Пеэтера перерыли. Он имел обыкновение собирать газетные подвалы, сшивать их. Ему очень нравилось перечитывать и переплетать их. Аннес знал, что Пеэтер уважает печатное слово, берет книги и в центральной библиотеке. Пеэтер не пил и не беспутничал, но в карты играл охотно, только не в очко, в которое всегда играют на деньги, он не был азартным игроком. Пеэтера расстреляли уже 22 октября, так сказали Альме, когда она принесла в тюрьму передачу. Пеэтер был уверен, что его никто не тронет, он же не член партии, не какой-нибудь важный деятель, он и до, и после июльских событий оставался при своей стамеске, пиле и рубанке, что с того, что выбрали в завком. Однако это поставили в вину. И то, и другое — и членство в завкоме, и коммунистическую литературу. Когда Альма опять упомянула об этих книгах, у Аннеса снова мелькнула мысль: он тоже виновен в смерти Пеэтера. Но он понимал, что и без этих книг Пеэтера ждал расстрел. Буржуазия, оттесненная в сороковом году, была осенью сорок первого пьяна от дурмана мести. С обвинениями подробно не разбирались, судебных процессов не вели. Сотрудничество с коммунистами было достаточным основанием, чтобы человека поставить к стенке. И о своих детях Альма ничего не знала, дочь угнали на работу в Германию, а Удо, ее сын, когда в начале августа объявили мобилизацию юношей 1927 года рождения, бежал, хотел укрыться в Ярвамаа у бабушки и дедушки — отец Альмы арендовал маленький хутор в Колги. Аннес попытался ее утешить. Удо скоро вернется, район Ярвамаа уже очищен от немцев, скоро она увидится с сыном. Но Аннес прочел в глазах Альмы, что она не верит его словам, боится самого худшего, она видела уже столько горя, что не смеет больше надеяться. Альма так и сказала: Удо, наверно, схвачен властями, его или расстреляли на месте — в газетах грозили так делать со всеми, кто уклоняется от мобилизации, или насильно одели в немецкую форму и послали под Нарву, в легион. Аннес всячески старался ободрить Альму, но это ему, видимо, не удалось, так он сказал и Кумалю.

От жены Пеэтера Аннес узнал также, что за ним, Аннесом, приходили к вечеру того же дня, когда немцы вступили в город. Вся улица говорила о том, что хотели забрать всех Коппелей — и молодых, и старых, что дверь их квартиры взломали и при этом ругались: не удалось ликвидировать красное змеиное гнездо! Все, что получше, что хоть чего-нибудь стоило, растащили потом в течение недели-двух, комната стояла совсем пустая. Хозяин дома пытался протестовать, но молодчики с белыми повязками делали свое дело.

Когда ехали обратно на Вышгород, Аннес почувствовал, как он устал. Устал от впечатлений — и радостных, и тягостных, устал от всего, что видел, слышал, испытал за эти предвечерние часы. Наверно, давала себя знать и прошлая, почти бессонная ночь, многие последние дни и ночи, всех взволновавшие. Успешное развитие наступления лишило их сна, зато прибавило каждому энергии. Как только редакционная работа давала хоть малейшую возможность, каждый старался двигаться вместе с одним из полков, в который его сильнее всего тянуло. Редакция каждый день меняла свое местонахождение, корреспонденции они вынуждены были писать на ходу, ночи уходили на прием сводок Информбюро, набор, верстку и печатание газеты, хорошо, если рано утром удавалось поспать. Сейчас, сидя рядом с капитаном Кумалем в тесной шоферской кабине, Аннес ощущал как бы спад внутреннего напряжения. Он подумал: если капитан Теэяэр окажется верен своему слову, в чем Аннес и не сомневался, если им действительно дадут отдельную комнату, он сможет как следует выспаться. По крайней мере пять-шесть часов, утром надо рано встать, чтобы еще до отъезда, написать корреспонденцию о том, как шло освобождение Таллина. Есть на Вышгороде свет или нет, он все равно сначала отдохнет, потом будет писать.

Но все получилось по-другому.

Когда они возвратились на Вышгород, начинало уже смеркаться. Кумаль беспокоился о своих музыкантах, еще не вернувшихся из города. К Аннесу подошел сержант из роты Теэяэра и сказал, что его разыскивает какая-то женщина, дожидается и сейчас. На площади перед замком. Аннес поспешил туда, где, по словам сержанта, его ожидали. Рядом со сводчатым въездом, чуть правее, в нескольких шагах от парадной двери действительно стояла молодая женщина, с первого взгляда показавшаяся ему знакомой. Но было уже почти темно, женщина стояла к нему спиной, разговаривая с высоким лейтенантом.

«Тийя! — молнией мелькнуло в голове Аннеса. — Неужели Тийя?»

Он не ошибся, его ждала Тийя.

— Я ждала тебя, — спокойно произнесла Тийя, словно речь шла о чем-то самом обыкновенном. — Подумала — если ты уже в Таллине, то обязательно придешь сюда, весь город говорит, что на Вышгороде эстонские ребята. А если ты и не придешь, здесь, может быть, узнаю, где тебя искать. Сначала ваши люди приняли меня за пташку, которая хочет пристроиться к бойцам дивизии, у меня сразу оказалось три-четыре кавалера. Потом появился какой-то капитан, и я обратилась к нему. Разумный, видно, человек, понял, что я не ищу приключений, а когда я спросила о тебе, сказал, что ты придешь ночевать сюда. Нигде больше тебя искать не сумела.

Аннес был поражен. Он держал руку Тийи в своих ладонях и взволнованно глядел в ее большие глаза. Лейтенант отошел в сторонку, потом козырнул и удалился.

— Тийя, — пробормотал Аннес, — это и в самом деле ты.

— Я. Узнал меня все-таки… Ты смотришь так, будто не веришь своим глазам.

Аннес понял, что Тийя рада их встрече.

— Я страшно доволен, — признался Аннес.

— Я тоже. Боялась уже, что ты сюда и не придешь. — Тийя высвободила руку, отступила на шаг и посмотрела на него с улыбкой. — Тебе идет военная форма, — произнесла она, и Аннес уловил в ее голосе знакомые, такие обычные для Тийи насмешливые нотки. — Ты как настоящий офицер.

Аннес засмеялся:

— Тебя время не исправило.

Теперь он тоже ее внимательно рассматривал.

— Не смотри так. Я уже старая бабка.

— Да, уже совсем старушенция.

Теперь рассмеялась Тийя:

— Тебя тоже годы не исправили.

Эти подтрунивания друг над другом помогли Аннесу успокоиться, победить волнение, вызванное неожиданной встречей. Он спросил:

— Откуда ты узнала, что я в Таллине, как догадалась искать меня здесь?

— Что ты в Таллине, я знала. Сестра слышала твою речь на площади Свободы. Ты сказал, кто ты, и посоветовал людям возвращаться на свои рабочие места. Она искала тебя, но не нашла, ты говорил через репродуктор, наверно, из какого-то другого места, не там, где были музыканты.

— Микрофон находился в одном из домов на Карловском бульваре, — уточнил Аннес.

— О том, что ты в Таллине, узнала от сестры, а Вышгородский замок придумала сама. Что ты именно здесь.

— Какая из твоих сестер меня слышала?

— Старшая, Лийде. Она прибежала ко мне, стала просить, чтоб я тебя разыскала. Она беспокоится о муже, его мобилизовали в сорок первом. Ты что-нибудь о нем знаешь?

— Я вообще его не знаю.

— Его фамилия Силланд. Велло Силланд, фамилия переделана на эстонский лад. Раньше он был Зиленберг. Фридрих Зиленберг.

Аннес покачал головой:

— О Велло Силланде ничего не знаю. Не видел и не слышал. Но это не значит, что он не служит в нашем корпусе. Корпус большой, две дивизии, кроме того, артиллерийский полк, спецподразделения, запасной полк. В Таллин прибыло всего несколько батальонов. — Но тут же быстро добавил: — Сейчас узнаю, может, он попал в состав десанта.

— Какого десанта?

— Мы называем десантом ударную группу, которая прорвала фронт и первая вступила в Таллин.

— Нет, здесь его нет. Я уже спрашивала капитана, который тебя знает. Ни в его роте, ни во всем батальоне нет человека по фамилии Силланд.

Аннес убедился, что Тийя осталась прежней Тийей, энергичной девушкой, которая со всем умеет справиться. И внешне она не изменилась, даже не казалась старше, хотя с их последней встречи прошло около четырех лет.

— Ты пришла ради Лийде?

Аннес рад был бы проглотить свои последние слова — сразу почувствовал допущенную бестактность.

Тийя ответила спокойно:

— Пришла ради Лийде, ради тебя и ради себя самой. — И сразу же спросила: — А что — не надо было приходить? Вам запрещено с нами общаться?

— О господи, Тийя, ты говоришь так, словно ты одной веры с теми, кто писал в газетах и трубил по радио, будто с приходом Красной Армии наступят страшные времена. Что людей будут вешать на телеграфных столбах, без суда, разумеется, а женщин сначала изнасилуют.

— Извини. Но почему ты так спросил?

На улице стало совсем темно. Аннес не видел уже глаз Тийи. Он смутился, чувствуя, что говорит совсем не то, что хотел.

— Да что мы здесь стоим, пойдем в замок, там лучше. У меня и моего товарища, славного человека, отдельная комната, целая квартира. Будь нашей гостьей. Потом отвезем тебя домой. На машине. Грузовой, правда, но все же на машине. Где ты живешь?

— Аннес, я правда пришла ради тебя, сильно хотелось тебя видеть, у меня осталось мало близких людей. Ради Лийде тоже, но не только ради нее, она могла бы и сама прийти, что с того, что теперь начали бояться мужчин. В гости меня не зови. Я должна сейчас же идти.

Аннесу пришлось еще раз подивиться детской непосредственности Тийи. Или это был продуманный расчет? Аннесу стало неловко, что он мог такое подумать.

— Тогда я провожу тебя, — решил он.

— Все не так просто. Когда тебя ждала, было… А теперь…

Тийя замолчала. Она, как видно, на миг потеряла свою обычную самоуверенность.

— Что теперь? — встревожился Аннес.

— Ладно, проводи.

Аннес не совсем понимал ее.

Оказалось, что Тийя живет не так уж далеко, в каком-нибудь километре от Вышгорода, на улице Фальгспарги, со двора. Для деревянного дома здесь были неожиданно высокие потолки и широкие окна, в таких домах жили люди среднего круга. В передней на вешалке висело много женской верхней одежды, Аннес не заметил ни одного мужского пальто. Он хотел повесить шинель в передней, но Тийя не позволила. Она проводила его в небольшую, тесно заставленную мебелью комнату. Вплотную прижатые один к другому, тут стояли платяной шкаф, комод с точеными ножками и резьбой, линялый диван, покрытый белой материей. Кресло с такой же обивкой и резной спинкой, круглый обеденный стол под вязаной скатертью, узенькая книжная этажерка, опять-таки с точеными ножками, и две высокие подставки для цветов с такими же ножками; на них стояли в горшках незнакомые Аннесу цветы с длинными, ниспадающими тонкими листьями. Диван, кресло, этажерка и цветочные подставки, очевидно, относились к одному гарнитуру. Не увидев здесь кровати, ни для взрослого, ни детской, Аннес подумал, что Тийя, наверное, пользуется какой-нибудь соседней комнатой. В прихожей было четыре двери, одна узенькая, по-видимому, в уборную. Судя по нагромождению мебели, здесь жило несколько семей, с щепетильной точностью разделивших помещения и мебель. Аннесу квартира напомнила жилье старых дев, принадлежащих к чуть более «изысканному» кругу. Он начал догадываться, что Тийя занимает комнату в общей квартире с другими жильцами.

Так оно и было. Тийя жила здесь всего второй месяц.

— Раньше мы жили на улице Сакала, недалеко от еврейской церкви и Рабочего театра, там было очень хорошо, это была квартира мужа.

— Ты замужем? — удивился Аннес.

— Не знаю, замужем я или нет, — равнодушно ответила Тийя.

Слишком равнодушно, подумал Аннес, пристально следя за Тийей.

— Вышла замуж в сорок втором году. За человека, которого ты не знаешь. Совсем из другой среды, чем мы. Интеллигент во втором поколении, его отец был адвокатом. Его фамилия Каск, Магнус Каск. Я теперь тоже Каск, госпожа Каск, как здесь (Тийя показала глазами на соседнюю комнату) меня называют. Раньше я была Кольв, теперь Каск. Тийя Каск звучит неплохо. — Тийя помолчала и перевела речь на другое: — Мне нечем тебя угостить, только чаем с малиновым вареньем. Варенье у меня есть, наследство от свекрови. Больше нечего тебе предложить.

Аннес решил все узнать.

— Где твой… где твой муж?

— Не знаю, — ответила Тийя. — В самом деле не знаю. Может, уже добрался до Швеции, а может, на дне Балтийского моря. Он уехал с матерью на Хийумаа, откуда родом его отец, там у него родственники, которые должны были его переправить за море. Звал меня с собой, не из вежливости, не только для виду, чтоб свою совесть успокоить, а всерьез. Просил, угрожал, запугивал. Я не поехала. Зачем мне было бежать в Швецию, если я своего мужа не любила и тогда, когда мы поженились.

— Почему же ты вышла замуж?

Аннес не понимал Тийю.

— Тогда думала, что люблю. Не очень, но все-таки немножко. Одной жить было страшно, Аннес. С приходом немцев все перевернулось. Мануфактурный магазин, где я работала, подчинили какой-то немецкой фирме, торговать было нечем. Один заведующий стал ко мне приставать, прямо требовал, чтоб я с ним спала, противный, плешивый, к немцам подлизывался. Я не могла там оставаться. Работу вообще было трудно найти. И отец потерял работу, оказался для новых хозяев слишком старым и хворым. Он, конечно, был болен, хотя еще с царского времени работал на этом заводе. Не смог пережить, что его выбросили за ворота. Нового заработка не нашел, все его считали слишком старым и слабым, к тому же он только и умел, что точить и сверлить железо. В конце года мы похоронили его.

Мать не увольняли, она сама ушла, уже не могла выполнять все, что требовали, да на остмарки ничего и нельзя было купить в лавках. Мать уехала в деревню к своей сестре, там за еду делает все, что приходится делать на хуторе и что она еще в силах делать. Начала гнать самогон, помнишь, она когда-то пробовала тайком продавать водку. Попалась, ее арестовали, каким-то образом выпуталась, но совсем сдала. Она ведь по натуре не спекулянтка, ее тогда нужда заставила тайно торговать водкой — нужда и ее заветная мечта. Она всю жизнь мечтала иметь бакалейную лавку, маленькую лавчонку, где она была бы хозяйкой. Это была наивная мечта, она, верно, и сама это понимала, и все-таки носила ее в душе. Старшая сестра оплакивала мужа, верила тому, что писали в газетах и твердили по радио, — будто всех мобилизованных в Эстонии мужчин сослали в Сибирь, на каторгу и там они мрут как мухи от непосильного труда и голода. Средняя моя сестра Эрна, ты помнишь, она самая красивая из нас, начала гулять с одним баварцем, тыловиком-фельдфебелем, я терпеть не могла этого увальня и обжору. Потом я познакомилась с Магнусом, впрочем, нет, Магнуса я знала раньше. Магнуса знала со школьных лет, он учился в реальном, а я, как ты знаешь, в «конной гимназии». Вы, мальчишки, называли так нашу женскую школу, бегали за нами, а за спиной насмехались. Форменные шапки у нас были, конечно, ужасные… Баварец-фельдфебель, с которым гуляла Эрна, пробовал меня заманить в офицерскую столовую, в клуб или ресторан официанткой, я не захотела быть подстилкой немецкой. И тут появился Магнус. Он работал в банке, кажется, в земельном банке, ненавидел и немцев, и тех, кто бегом бежал к Мяэ, работать в самоуправлении. Русских тоже не терпел, себя считал патриотом и надеялся на англичан. Это я поняла позже, сначала мне было довольно и того, что он ненавидит нацистов. В этом году весной, нет, в начале лета его арестовали. Но месяца через два выпустили, друзья помогли, у него было много друзей, помогли и друзья отца. Вытащили его из когтей гестапо — так он говорил. Как только освободился, начал строить планы, как перебраться за море. Его отец жил в Швеции, уехал туда как раз перед переворотом сорокового года и не вернулся. Жил бы отец в Эстонии — Магнус на мне не женился бы, так мне кажется. Свекровь меня презирала, считала, что я низкого происхождения, за глаза так и называла меня — девчонкой с окраины. Я не интересовалась ни делами, ни планами Магнуса, ни людьми, которые начали к нему ходить. Он, наверно, был связан с какой-то группой, которая мечтала вернуть старый строй. «Допятсовскую демократию», как он признался как-то под хмельком. Тогда я сгоряча назвала его трусом, сказала, что он дорожит только своей жизнью. Я его возненавидела, он стал мне противен, как только я поняла: он доволен, что Рийна умерла.

— Рийна умерла? — со страхом повторил Анн ее.

Глаза Тийи налились слезами.

— Я сама виновата в ее смерти, — еле слышно произнесла Тийя. — Я, только я. Я не должна была идти на вечеринку к приятелю Магнуса. Приятель этот был врач по кожным и венерическим болезням, имел большую практику. Магнус уверял, что Макс — его настоящее имя было Максимилиан — спит с каждой пациенткой, какая ему понравится. Макс часто устраивал вечеринки, гостей бывало немного, шесть — восемь человек, всегда парами. У него самого каждый раз оказывалась новая партнерша, жена от него ушла. Хотя время было тяжелое, подавались дорогие закуски, всякие деликатесы и напитки — пациенты приносили. Он был гурман, вообще странный тип, уверял, что ненавидит женщин, а сам не пропускал ни одной… Да что я так долго об этом… В тот вечер я рано уложила Рийну спать, не хотелось мне оставлять ее одну, но Магнус настаивал, чтоб я пошла с ним. Рийна уже большая, умная девочка, убеждал он меня. Рийна и правда была умница, смелая и бойкая, совсем не робкая. Когда над городом загудели самолеты и послышались взрывы, небо во многих местах запылало, я побежала домой. Магнус — за мной, испугался, страшно боялся бомб, у него не было детей, потому и боялся. Я не чувствовала страха, была только одна мысль — как скорее добраться домой. Когда добежала, наш дом уже горел. Я ворвалась в дом и нашла Рийну в кроватке. Одну секунду я была счастлива, так счастлива, как может быть мать, спасшая свое дитя от смерти, но через миг все рухнуло, она уже была мертва. Угорела, как потом сказали врачи.

Тийя заплакала.

Ее рассказ потряс Аннеса, перед его глазами возник образ маленькой девочки. Он видел дочку Тийи, когда Рийне было всего два года. Ясно помнил двухлетнюю Рийну, шестилетней он ее не видел, в его глазах стояла Рийна, такая, какой была в два года: веселая, любопытная большеглазая малышка, скорее худенькая, чем полная. Она нисколько не боялась, доверчиво позволила себя покачать. Он качал Рийну так, как когда-то его самого качал отец. Сел на стул, нога на ногу, посадил Рийну и стал качать девочку на ноге вверх и вниз. «Так качают мальчишек», — смеясь, заметила Тийя, но Рийне такая забава очень понравилась. Аннеса охватило сострадание к Тийе, он никогда не видел ее такой — плачущей, не скрывающей свою боль и горе. Она всегда была гордой, независимой, прятала от всех свои невзгоды и тревоги. Аннесу тяжело было видеть Тийю несчастной, он сочувствовал ей всей душой, но не умел это выразить, а тем более облегчить ее боль. Он смог только обнять ее за плечи и сказать тихонько:

— Поплачь, поплачь спокойно.

Несколько минут спустя Тийя снова заговорила. Она словно исповедовалась.

— Если б я не уступила Магнусу и не пошла на этот проклятый вечер к Максу, Рийна была бы жива. Ничто и никто не виноват в ее смерти. Только я. Будь я дома, с ней ничего не случилось бы. Никто из жильцов не пострадал. Я бы сейчас же выбежала с ней из дома, когда здания вокруг загорелись. А теперь…

Тийя заплакала еще сильнее. Она не рыдала громко, не голосила, как старые женщины, а плакала почти беззвучно, стараясь подавить всхлипывания.

— Не обвиняй себя. Откуда же ты могла знать…

— Магнус говорил, что война, что русские… Война, конечно. Война есть война. Но будь мы дома, с Рийной ничего не случилось бы. Нет, нет, Аннес, я виновата. От этого чувства меня никто не избавит. И ты тоже, Аннес. Да ты и не должен, никто не должен. Никто не в силах.

— Не будь к себе слишком сурова.

— Думала — если я больше никогда не увижу Рихи, у меня все-таки останется Рийна. А теперь у меня ни Рихи, ни Рийны.

Аннес решился:

— У тебя есть Рихи. Я его видел.

Тийя вздрогнула, посмотрела на него, широко раскрыв глаза, испытующе и недоверчиво.

— Ты не лжешь? Не выдумал, чтоб меня утешить?

Взгляд Тийи потемнел. Глаза ее впились в его глаза. Аннес почувствовал, что может сказать лишнее.

— Не скрывай от меня ничего.

Тийя словно заклинала его.

— Я встретился с Рихи прошлой весной. Он служил не в нашей дивизии, не то мы встретились бы раньше.

— Говори правду, Аннес, всю правду, — настойчиво повторяла Тийя. — Мне будет легче, если я все узнаю. Не старайся меня щадить, я готова ко всему.

— Ты была права, Рихи действительно уехал в Россию. — Аннес подыскивал слова, чтобы какой-нибудь опрометчивой мыслью не причинить Тийе новые страдания. — До войны он жил в Воронежской области, эта область находится довольно далеко к югу от Москвы. Работал в связи, в системе почты и телеграфа. Во время войны был мобилизован. В корпусе тоже был связистом, служил в роте связи. В роте связи полка. Участвовал в боях под Великими Луками, боевой путь нашего корпуса начался там. Великие Луки — старый русский город за Псковом, в 200—300 километрах к юго-востоку от границы Эстонии. Под Великими Луками он ранен не был.

Тийя прервала Аннеса.

— Ты что-то от меня скрываешь, я чувствую.

Тийя нисколько не успокоилась, скорее еще больше разволновалась.

— Я говорю то, что знаю. — Аннес старался говорить как можно спокойнее и убедительнее. — То, что Рихи успел мне рассказать. Мы не имели возможности поговорить подольше, на военной службе временем не распоряжаешься. Из нашего корпуса посылали людей и на другие фронты, артиллеристы сражались под Невелем и так далее. Рихи тоже попал в роту, которую направили куда-то в другое место. Больше я о нем ничего не знаю.

Тийя всем телом повернулась к Аннесу, посмотрела ему в лицо своими большими глазами, полными печали и тревоги, и произнесла:

— Я тебя знаю, Аннес, тебе известно больше, чем ты сказал. Он погиб?

— Нет, не погиб, — уверенно ответил Аннес. Сейчас он сам в это верил. Его слова прозвучали так твердо, что Тийя поверила. Аннес прочел это в ее взгляде.

Они долго сидели тихо, очень тихо. Рука Аннеса все еще лежала на плече Тийи.

Вдруг Тийя снова заволновалась.

— Вы говорили обо мне? — спросила она со своей обычной прямотой.

— Говорили, — ответил Аннес спокойно, он уже чувствовал себя увереннее. — Я сказал Рихи, что у него в Таллине есть дочка.

— Как же он… Что он…

Теперь Тийя была растерянна и беспомощна. Такой Аннес ее никогда раньше не видел.

— Называл себя величайшей скотиной, что оставил тебя в таком положении. Он и понятия не имел, что ты ждешь ребенка. Ты была молода, хороша и доверчива, он ничего не заметил. Беспокоился, как ты, одинокая молодая женщина, справишься с трудностями военного времени. Я сказал, что ты бережешь Рийну как зеницу ока.

Последней фразы Аннесу не следовало говорить, глаза Тийи снова налились слезами.

— Не уберегла я ее, не уберегла.

— Ты берегла ее. Я в этом ни каплет не сомневаюсь. Ты молодая, у вас еще будут дети.

Тийя покачала головой:

— Я чувствую, что Рихи и я… что нам не суждено быть вместе.

— Почему ты так думаешь?

— Чувствую, ясно чувствую, — повторила Тийя.

— Рихи жив, и из того, как он реагировал на мои слова, что у него в Таллине есть дочь, я понял: он рад этому. От всего сердца… А теперь давай хорошенько вытрем тебе глаза.

Аннес взял платок, который Тийя держала в руке, нежно привлек Тийю к себе и стал утирать ей слезы, как ребенку.

— Ты хороший, — прошептала Тийя. — Ты и сам не знаешь, какой ты иногда хороший.

Тийя потянулась к Аннесу и поцеловала его в щеку. Теперь пришел черед Аннесу смутиться. Он хотел бы крепче прижать к себе Тийю, но не решился.

Тийя сама обняла его.

Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как много лет назад, еще детьми, если в ту минуту не ссорились, а рассказывали один другому интересные истории, играли, чему-то радовались, чего-то боялись. Они сидели, двое детей человеческих, которые понимают друг друга, желают друг другу добра, нужны друг другу. Так сидели они долго. Аннес старался убедить Тийю, что все плохое, что принесла с собой война, осталось позади, и теперь, когда настают более светлые времена, она не должна падать духом, должна оставаться прежней Тийей, своевольной и стойкой. Аннес говорил то, что думал, говорил не только, чтобы утешить Тийю, — он всей душой желал, чтобы подружка его детских игр, его первая юношеская любовь и первая сердечная боль, чтобы она чувствовала то, что чувствует он, и в этом сознании, в этом чувстве нашла бы силу преодолеть свою беду и жить, не склонив головы.

Когда Аннес около полуночи вернулся в замок, капитан Кумаль еще не ложился. Он перелистывал и читал немецкие книжки, которыми была забита полка в соседней комнате. Под потолком горела лампа. На столе стояли две бутылки шампанского, одна наполовину пустая. Воды все еще не было.

Перевод М. Кулишовой.

ПОСЛЕ СНЕГОПАДА

Мы подставили к стене лестницу, она доставала как раз до окна с открытой форточкой. Когда милиционер полез вверх, в доме залаяла собака. Лестница была немного перекошена, стукалась боковинами о стену, это, видимо, и встревожило собаку. Милиционер перестал взбираться, прислушался, глянул на меня и спросил:

— У вашей сестры есть собака?

Я ответил, что есть. Сестра держала пуделя, совершенно обросшее существо, мне такая образина была не по душе. На месте не сидел, вертелся под ногами, старался облапить, слишком шумно лаял, не слушался. Признаюсь, я немного побаиваюсь собак, их лай раздражает, сестра по этому поводу смеется надо мной. Но сейчас донесшийся сверху лай меня обрадовал, я принял его за голос жизни, мне показалось, что Рекс подает хозяйке знак: под окном кухни происходит странное, значит, с Айно — сестру мою зовут Айно — ничего страшного не произошло, ее просто спозаранку не было дома. Однако мелькнувшая радостная мысль тут же погасла, я вспомнил, что на заснеженном крыльце никаких следов не было, ни собачьих, ни человеческих. И я успокоил себя тем, что, видимо, сестра заболела, ей трудно встать с постели, Рекс же занят перед хозяйкой своей обычной собачьей службой.

Мы были тут, позади дома, под кухонным окном, вчетвером. Переставший взбираться милиционер, управдом, техник-смотритель и я, Ханнес Коппель. Сестра и кое-кто из друзей детства, которых осталось немного — одни погибли на войне, других бог весть куда занесло, — зовут меня до сих пор Аннесом, хотя за плечами уже остался первый серьезный юбилей. Я редактор журнала и сам иногда занимаюсь публицистикой, пишу статьи, эссе, бытовые зарисовки, раздумья. Даже сочинил пьесу, которая на сцене успеха, правда, не имела. Я всех и созвал сюда. Сходил в милицию и сказал дежурному, что с моей сестрой, живущей одиноко Айно Хейнсалу, явно что-то случилось. Сестра не открывает дверь, не реагирует на звонок и на снежки, которые я бросал в окно. И раньше бывало, что она не слышала звонка, сигнал его в прихожей слабый, напоминал скорее хриплое дребезжание, чем резкую трель, — звонок был старым, еще довоенным. Наверное, таким же старым, как сам дом, который построен в конце двадцатых или в начале тридцатых годов. Если в комнате играло радио или был включен телевизор, то дребезжание звонка могло остаться неуслышанным, однако на брошенный в окошко камешек или снежок сестра всегда обращала внимание. Айно уже давно обещала приобрести новый звонок, но до сих пор этого не сделала. В последнее время она, казалось, сникла, все ее начинания оставались на половине. А может, махнула рукой на обиходные вещи. При жизни мужа сестра была весьма деятельной, но теперь многое забрасывала. Думаю, что это шло от ее ухудшающегося здоровья. В сорок шестом году — тогда Айно работала в укоме — она пережила автокатастрофу, бандиты свалили поперек шоссе толстую сосну, в темноте и тумане шофер увидел дерево в последнее мгновение и резко свернул с дороги, правые колеса угодили в кювет, машина наклонилась, сестра вывалилась, «виллис» крепко помял ее, после этого здоровье сестры стало сдавать. С каждым годом все больше, пока не вынуждена была оставить свою полюбившуюся работу. Врачи давно советовали ей уменьшить свою рабочую нагрузку, но Айно их не слушалась. В последнее время она словно бы избегала врачей, даже лекарств по предписанию не принимала, какой была, такой и осталась. Жизнь ее не баловала и жернова времени не щадили, о себе она не заботилась. За других постоять умела, только не за себя. В милиции всего этого я не говорил, сказал лишь, что сестра не открывает дверь и почти неделю не выходила на улицу. На ступеньках крыльца не было ни одного следа, снег, выпавший шесть дней тому назад, оставался нетронутым. Обычно Айно каждый день выходила с собакой на улицу, собаки ведь нуждаются в прогуливании. У меня спросили, живет ли гражданка Айно Хейнсалу одна, и хотя я еще вначале объяснил, что моя сестра одинокая, я повторил это снова. И еще спросили: является ли эта старая женщина, подразумевалась, конечно, моя сестра, больным человеком? На что я ответил, что Айно Хейнсалу нестарая, ей нет еще и шестидесяти, всего пятьдесят семь, и она не лежачая больная, хотя и похвалиться здоровьем не может. Теперь, когда я стоял под кухонным окном сестры и удерживал лестницу, чтобы не сдвинулась, я понял, что болезнь у Айно гораздо серьезнее, чем я думал. Куда серьезнее. Сестра не любила говорить о своих бедах, жаловаться было не в ее привычке, она даже от меня скрывала серьезность своего положения. Лишь однажды, как бы между прочим, сказала, что порой у нее возникает ощущение, будто сердце вот-вот остановится. Тогда я спросил у нее, чувствует ли она также в области сердца резкие боли, такие, которые отдаются в левую руку и в плечо; один мой друг, переживший инфаркт журналист, говорил мне, что его мучили и до сих пор мучают такие приступы, но сестра отрицательно повела головой. И я с уверенностью ученого кардиолога заверил, что до самого худшего ей еще далеко. Теперь я предчувствовал нечто совсем другое. Опасался, что у Айно мог случиться острый сердечный приступ, такой, который окончился самым страшным. Иначе она, услышав шлепок снежка, подошла бы к окну, — перед тем как пойти в милицию, я побывал у дома Айно и бросал в окошки снегом. Или хоть сейчас пришла бы на кухню посмотреть, что там происходит под окном, ведь лестница с грохотом ударилась о стену.

Милиционер стал спускаться.

— Однажды в такой же примерно ситуации в меня вцепился пес, — сказал он, неловко улыбаясь. — Не хотелось бы, чтобы второй раз покусали.

Я его понимал. И мне бы не хотелось лезть через окно в чужую квартиру, где лает собака. У Рекса был рык овчарки.

Я не знал человека, которого послали со мной из отделения. Не знал и того, кем он там служит. Когда я обратился к дежурному, этот молодой человек в гражданском сидел рядом и разговаривал с ним. При этом он сладко зевал, и я подумал, что, видимо, он тоже милиционер, ночью дежурил и не сомкнул глаз. Дежурный, лейтенант милиции, звездочки и полоски на погонах я хорошо различаю, сам на войне носил погоны, сказал своему собеседнику: может, сходишь и посмотришь, что там стряслось. Молодой человек в гражданском согласился без возражения. Значит, он, несмотря на свое гражданское одеяние, все же был милиционером, как я и предполагал, или участковым или даже занимался криминалистикой, в милицейской структуре я не силен.

Молодой человек оказался исполнительным. Получив задание, решил, что прежде всего надо зайти в домоуправление, взять с собой какого-нибудь мастера, который бы смог открыть замок, если это понадобится. Я сказал, что замок открыть, конечно, можно, но это ничего не даст, кроме замка изнутри есть еще большущий запор, который снаружи не откроешь. Какой запор, этого я объяснять не стал. Настоящего запора, такого, который бы прилаживался к двери и к косяку, не было. Запором служил деревянный брус, на ночь сестра клала его на пол между дверью и противоположной стенкой, и это не давало открыть вторую дверь, она открывалась в комнату. Сестра жила одна в довольно большом доме, который ночью оставался совершенно безлюдным. Соседними помещениями пользовалось весьма представительное учреждение, в котором трудились до шести вечера, иногда и позже, если принимали гостей. Порой два-три сотрудника оставались после работы попить кофе, случалось и такое, что кое-кто приводил свою голубушку, но до утра никто не оставался, даже те, с повадками повес, деловые люди, которые тайком использовали хорошо обставленные помещения для свиданий. В квартиру сестры вел низенький вход, когда-то этот красивый особняк принадлежал богатому промышленнику, проживавшему в комнатах, которые сейчас занимало учреждение. Разгороженная посередке сервантом комната сестры над гаражом, кухня и узкая прихожая составляли отдельную квартиру, которая в прошлом явно служила жильем шоферу или дворнику, кому это в точности ведомо. Когда был еще в живых сестрин муж, они доверялись замку, после смерти мужа Айно обзавелась против ворья деревянным брусом. Я испытал его надежность и могу сказать, что он запирает дверь прочнее любого замка или накладки.

— Нам не обойтись без домоуправления, — остался верен себе милиционер. — И свидетели могут понадобиться.

Когда он это сказал, у меня мелькнуло, что милиционер — по-другому я величать его не мог — предполагает возможность преступления. Я в это не верю. Если бы кто-нибудь и впрямь проник в дом через кухонное окно, то уж на улицу бы вышел по-человечески, а дверь оставалась запертой и следов на засыпанных снегом ступеньках не было. И в саду других следов, кроме моих, не видно, я бросал снежками и в заднее окно комнаты, и в кухонное. И еще: если бы кто действительно попытался забраться в дом через кухню со стороны сада, то собака спугнула бы преступника. Я уже говорил, что у Рекса грубый рык волкодава. Да и ростом он ненамного отстает от волкодава или немецкой овчарки; как сказал бы ученый кинолог, Рекс яркий представитель своей породы. Королевский пудель, как утверждает сестра.

Когда мы пришли в домоуправление, там среди конторских сотрудниц оказался и слесарь, я определил это по гаечному ключу, который он перекатывал в руках, болтая с женщинами. Молодой милиционер вел себя здесь весьма уверенно, никто не пытался возражать, когда он сказал, что ему понадобится мастер. Казалось, что сотрудницы знали его. С нами пошла и управдомша, большеглазая, средних лет упитанная дама, именно дама, ибо она ничем не напоминала пребывавшую в постоянной запарке правительницу, которая махнула рукой на свою внешность. Уже с первого взгляда обнаруживалось, что женщина эта не переставала заботиться о себе, о чем говорили свежая прическа, ухоженное лицо, подкрашенные брови и подведенные веки, покрытые лиловым лаком ногти, серьги и кольца, а также плотно облегающая полные бедра юбка без единой морщинки, цветастая кофточка и каракулевая шубка. Такого рода женщины отчаянно борются со своими годами и не желают им поддаваться. То ли она посчитала своим долгом сопровождать нас или ее подгоняло любопытство, понять было трудно.

Слесарь с редко встречающимся именем Тимотеус, так его звали женщины, заверил, что в дом попасть — раз плюнуть, если форточка открыта, нужна только лестница, а он знает, где взять ее. Он вообще показался мне радушным и деловым человеком. Возможно, успел уже подкрепиться стаканчиком вина или бокалом пива, от него вроде бы чуточку попахивало. И вот мы теперь стояли втроем у задней стороны дома возле лестницы, с которой спустился милиционер. Сперва мы сходили к находившейся рядом с гаражом наружной двери, и все убедились, что я говорил правду: на крыльце не было ни одного следа. И следов тетушки Лизы тоже. О тетушке Лизе я в милиции не сказал. Это она принесла мне весть о том, что с Айно неладно. Тетушка Лиза, приезжавшая иногда из Лиллекюла в центр города в гости к Айно, кровной родственницей нам не доводилась, хотя по годам вполне подходила. Просто была старой хорошей знакомой, которая близко общалась с Айно. Когда-то еще до войны мы жили с ней в одном доме, дочь тетушки Лизы была всего на несколько лет моложе нас. Сестра прекрасно ладила с тетушкой Лизой, разговорчивой старухой, которую она всегда терпеливо выслушивала. Видимо, Айно являла тетушке Лизе частичку ее молодости, напоминала ушедшие времена, наверное, и тетушка Лиза вызывала в памяти Айно ее собственное детство и ту жизнь, которая осталась позади. Жизнь эта у нас и тетушки Лизы была скудной, в пригородных наемных хибарах не проживал богатый люд, но тогда все были молодыми — мы с Айно протирали школьные скамьи, а тетушка Лиза пребывала в своих лучших летах и была жизнерадостной и словоохотливой женщиной. Жизнь способна совершать неожиданные повороты, может круто изменить человеческую судьбу, но молодые годы и по прошествии времени все равно светят по-особому. Даже воспоминания о невзгодах могут согреть душу. В пятидесятые годы Айно пыталась помочь мужу тетушки Лизы оформить пенсию, к сожалению, это ей не удалось, хотя она и потратила много времени и сил. Заведующая отделом социального обеспечения, ограниченная самонадеянная бюрократка, которых и сегодня еще хватает, никак не могла взять в толк, что в буржуазное время строительные рабочие постоянно меняли хозяев, потому что, если на стройке кончалась работа для каменщиков, плотников или маляров, им приходилось искать себе другое место. В городе всего одна или две фирмы гарантировали занятость своим рабочим круглый год. Да и те предпочитали не иметь постоянных рабочих, а при закладке каждого нового здания объявляли о наличии рабочих мест, чтобы держать на возможно более низком уровне сдельную оплату. Муж тетушки Лизы не смог документально подтвердить, у каких предпринимателей и домовладельцев он из месяца в месяц работал, оставались перерывы, и холодные чиновничьи души отклонили просьбу о назначении пенсии: не хватало трудового стажа, к тому же подозревали, не был ли он сам мелким предпринимателем. Муж тетушки Лизы работал плотником и давно умер.

Милиционер сошел с лестницы, и я уже хотел было сам взобраться, но меня удержали.

— Вам нельзя, — блеснув по-девичьи глазками, сказала управдом, и даже ухватилась за рукав.

— Да, вам не стоит, — решил также милиционер, ему, казалось, все еще было неловко, что он слез с половины лестницы.

— Собака меня знает, — пытался я настоять на своем.

— А какая это собака? — с жаром спросила дама.

— Пудель. Большущий пудель. Королевский.

— Королевский пудель? Впервые слышу, — сказал милиционер.

— Породистый? — продолжала допытываться дама.

— Чистокровный.

Так уверяла сестра. В этом я немного сомневаюсь. Прежде всего он слишком велик для настоящего породистого пуделя, в холке гораздо выше моих колен. Кроме того, говорят, что пудели легко дрессируются, Рексу же сестра вынуждена десять раз приказывать и даже плеткой грозить, прежде чем он послушается. Но сестру Рекс оберегает. Стоит чужому приблизиться к Айно, как он начинает угрожающе рычать. Манеры скорее волкодава, чем пуделя.

— И документы есть? — не отступала управдом.

Пожал плечами и хотел уже взяться за перекладины, но она не отпускала мою руку. Мне это не понравилось.

— Я не пущу вас, — вытянув губки, будто ребенка, увещевала она меня.

— Давайте я, — решился слесарь. Отстранив меня, он стал быстро взбираться по лестнице. С ловкостью знающего человека он открыл через форточку шпингалеты внутреннего и наружного окна, рука у него доставала, и спустился в кухню.

Лай собаки усилился. Но Рекс лаял теперь совсем иначе. Не столь яростно и злобно, как обычно. Все же чужой человек вторгся в его владения. Так лает перепуганная, в замешательстве, потерявшая уверенность собака. И тут же Рекс умолк.

Я встревожился.

Теперь и милиционер полез наверх.

Больше никакого лая не слышалось.

Столь быстро Рекс никогда не поддавался.

— Печально, — донесся до меня голос дамы, — очень печально оставаться одной, жить в одиночестве. Мужа потеряла, и детей у нее вроде не было?

Пробормотал вроде того, что да, не было.

В окне показался милиционер.

— Идите на крыльцо, мы откроем дверь.

Готовый к самому худшему, я обогнул дом. Дамочка неотступно следовала за мной. Заметил, что в окнах учреждения появились люди, которые любопытствовали, что там, в саду и во дворе, происходит.

Рекс всегда встречал меня радостным лаем, сейчас он молчал. Не бросился навстречу, не пытался опереться о меня лапами, а прижался под вешалкой в передней к стене. Пес испугался, испугался чужих людей, которые своевольно вторглись в квартиру. Или был напуган чем-то другим. Я нагнулся, похлопал его по загривку, Рекс заскулил.

— Соберитесь с духом, — сказал подступивший ко мне милиционер. Это было сказано без официальной холодности.

Я все понял.

То, чего я боялся в глубине души, оказалось правдой. Моя сестра умерла. Она скончалась в кресле, когда натягивала на ногу чулок. Айно была в комбинации. Смерть настигла ее, видимо, утром, когда сестра одевалась. Или, может, вечером, когда раздевалась? В уголке рта виднелось темно-коричневое пятно, от которого вниз под подбородок пролегла черноватая полоска. Кровь? Запекшаяся кровь? Это темное пятно и исчезавшая под подбородком полоска острее всего запали мне в душу. Сознание, что Айно умерла, охватывало мой разум все глубже. Уже первый взгляд на сестру сказал мне, что случилось самое ужасное, то, чего я начал страшиться, еще слушая тетушку Лизу, хотя тогда это было все же больше рациональное понимание печальной истины, теперь же, когда я стоял перед креслом, на котором сестра сделала свой последний вздох, глядя на ее безжизненное, застывшее тело, на откинутую на спинку кресла голову, на темное пятно в уголке рта, на запекшуюся струйку крови на подбородке, осознание случившегося достигло глубины души и до основания потрясло меня. Будто судорогой свело подбородок, горло перехватило, я боялся, что могу заплакать.

Старался совладать с собой.

— Сочувствую вам.

Так сказал милиционер, и я опять почувствовал, что это было сказано не приличия ради.

— Смерть вашей сестры была легкой, — услышал я голос слесаря домоуправления.

— Неожиданная, ужасная смерть, — раздался за спиной альт управдома. — Какое несчастье. Всем сердцем сочувствую вам. Наверно, она умерла уже несколько дней назад. Такая вонь… пахнет как… Бедная собачка, осталась без хозяйки.

Хотя я и воспринимал все голоса, улавливал смысл слов, даже бестактность управдома, но слова все же как бы пролетали мимо. Вынув носовой платок, я хотел стереть кровь с уголка рта и подбородка сестры. Милиционер не дал мне это сделать.

— Лучше, если вы сейчас не будете ничего трогать. Пусть ее приведут в порядок санитары, так оно вернее. Я вызову сейчас «скорую». Не вижу телефона.

— У нее не было телефона, — не отводя взгляда от сестры, сказал я.

— С телефонами у нас беда, прямо крест господний, — авторитетно заметила управдом. — Мы второй год добиваемся для себя телефона, и никакого толка. У нас всего три телефона: у меня, у главного инженера и в бухгалтерии, но этого мало. Параллельные аппараты дела не поправят. Жители жалуются, что у нас вечно заняты телефоны. И они правы.

— Я позвоню от соседей, — решил милиционер и повернулся ко мне: — Но вы, товарищ Коппель, я вас очень прошу, не прикасайтесь к своей сестре.

Шаги милиционера послышались уже на лестнице.

— Я тут больше не понадоблюсь, — подошел ко мне слесарь.

Поблагодарил его за помощь.

— Это наш долг, — сочувственно сказала дама и обратилась к слесарю совсем другим, начальственным тоном: — Обязательно сходи к Николаевым, они звонят уже вторую или третью неделю.

— Сперва в ателье, а после к ним. Если успею, — ответил ей Тимотеус с твердым сознанием своего достоинства и обратился затем ко мне: — Уж поверьте мне, смерть вашей сестры и впрямь была легкой, кровь у рта ничего не значит. У нее остановилось сердце, ничего другого, она даже не почувствовала своего конца. Мой старший брат Бартоломей, отец дал всем нам странные имена, сестру нарек Доротеей, мой брат покинул этот бренный мир точно так же. Набивал трубку и умер, всего разок ёкнул и скончался. Если придется умирать, я бы хотел умереть именно так.

Подумал, что утешает по-своему.

— Она была женщиной молодой, могла бы еще и пожить. Помню, и пятидесяти не было, как овдовела, — сказала управдом. — Квартира теперь перейдет учреждению, они давно добивались ее себе. Наседали на меня, звонили каждый день, чтобы я подыскала вашей сестре другую жилплощадь. Они весьма напористы, еще и винили меня, что, мол, игнорирую решение исполкома. Я не хотела вашей сестре плохого, не стала со своей стороны оказывать давления, чтобы она согласилась на жилье, которое ей присмотрело учреждение. Квартира находилась в старом, холодном деревянном доме, где и нормального-то санузла не было, не говоря о центральном отоплении, но разве деятели, у которых о себе такое высокое представление, об этом спрашивают.

Она помолчала немного и заохала:

— Боже мой, сколько дней собаке даже попить было нечего. Чашка для воды пустая, сразу как вошла, заметила это. Несчастное животное.

Я оторвал взгляд от мертвой сестры и пошел вслед за управдомом, которая без страха подошла к Рексу, взяла возле стены алюминиевую чашку, налила в нее из-под крана воды и поставила перед собакой.

Рекс понюхал чашку, лизнул пару раз воды и снова улегся на свое место.

— Скорбит по хозяйке, — сказала дама, глянула в зеркало прихожей, поправила прическу и полы своей каракулевой шубы и повторила: — Скорбит по хозяйке, бедная. Собаки, они такие преданные, они вернее людей.

Вернулся милиционер и объявил:

— Самое позднее через полчаса они будут здесь.

Через полчаса действительно подъехал крытый грузовик. Два человека в брезентовой робе, в больших резиновых рукавицах, поднялись с носилками наверх.

— Лестница тут страшно узкая и крутая, — сказал тот, что повыше.

— Да еще с загибом, — отметил другой, пониже и подюжее.

Войдя в комнату и увидев мертвую, высокий словно бы с облегчением произнес:

— Хорошо, что худая.

— Что это за разговор?! — возмутилась управдом.

— Не гневайтесь, сударыня, — сказал высокий, который сетовал, что лестница узкая и крутая. — Мы вам сочувствуем, но работа есть работа. Разве вы станете поддерживать сбоку, когда мы с мертвой пойдем вниз? Не станете. Да вы и не уместились бы между носилками и стенкой, наполовину худее вас девчонка и та бы не протолкнулась, лестница больно узкая.

— Послушайте, что вы себе позволяете! — подняла голос дама, которую явно задел намек на ее дородность.

Мужики не обратили на нее внимания, поставили носилки на пол и опустили на них мертвую. Они распрямили застывшую Айно, уложили вдоль туловища руки, было видно, что им с подобным делом управляться не впервой.

— Дайте одну простыню, мы впопыхах забыли свою, — обратился к управдому тот, что был выше и словоохотливее. Явно принимали ее за родственницу покойной.

В два-три шага я подскочил к шкафу, открыл дверцу, сразу нашел в бельевом ящике простыни и подал одну из них мужчине.

— А нет ли постарее?

— Вы переступаете уже всякую грань, — не стерпела управдом.

— Нет, любезная, я знаю, что говорю, простыню могут вам не вернуть.

— Уважайте, наконец, мертвую! — воскликнула она.

— Берите эту, — сказал я.

— Ваше дело! — пожал плечами мужчина и старательно укрыл простыней мертвую Айно. Свои обязанности он во всяком случае кое-как не исполнял.

— Ты возьмешься сзади, я пойду впереди, — распорядился мужчина повыше и поразговорчивее.

Лестница в самом деле была крутой и узкой, да еще с поворотом. И отца выносили по этой лестнице. В гробу. Тогда никто не клял лестницу, все происходило тихо, хотя гроб тащить труднее, чем носилки. Будь лестница чуточку шире, чтобы встать с двух сторон, тогда все было бы проще. Но теснота лестничного прохода не позволяла этого, и мы понесли гроб вдвоем. Я держал гроб у головы, Рихи ухватился за другой конец гроба, ему пришлось спускаться задом. Боялись, чтобы кто-нибудь из нас, я или Рихи, не споткнулся, под ногами ничего нельзя было углядеть. Мы спускались на ощупь, Рихи пришлось труднее, пятиться назад всегда хуже, тем более по крутой винтовой лестнице, с громоздкой неудобной ношей. Мне тоже легко не было, тяжелый гроб тащил за собой, к счастью, Рихи удерживал, я ничего под ногами не видел, гроб скрывал ступеньки, видел только покрытую серым атласом крышку гроба и покрасневшее от натуги лицо Рихи. «Осторожно, осторожно», — беззвучно шептал мне Рихи, и мы шаг за шагом спускались ниже. Вдвоем, Рихи в ногах, я в головах гроба, мы снесли отца вниз. Все это, серая атласная материя на гробу и покрасневшее лицо Рихи, до сих пор отчетливо стоят у меня перед глазами. И жив еще страх в сознании, что гроб может грохнуться на лестницу. И чувство удовлетворения, что мы благополучно снесли его вниз.

Рихи появился на похоронах отца совершенно неожиданно. После войны мы с ним так и не встретились, я уже свыкся с мыслью, что он погиб где-то западнее Холма, на склоне какого-нибудь взгорка у деревни Рукаткино или Рекаткино, где, по разговорам, штрафной батальон ожесточенно штурмовал немцев. Правда, я по-прежнему говорил Тийе, что Рихи жив и в один прекрасный день объявится. И объявился. Если бы не похороны отца, которые вымели у меня все другое из головы, то я бы смотрел на Рихи как на чудо небесное, а тут протянул ему руку со столь само собой разумеющимся видом, словно мы лишь вчера или позавчера расстались. Да и Рихи вел себя так, будто в нашей жизни за это время ничего особого не случилось. Не был ни насторожен, ни холоден, как в начале нашей встречи на войне, оставался таким, каким я помнил его в довоенные годы. Немного насмешливый, но совершенно свойский, мужик что надо. Рихи не чувствовал себя на похоронах чужим, хотя, кроме Айно, ее мужа и еще Тийи, вряд ли он с кем встречался. Получилось как-то само собой, что он оказался одним из тех, кто взялся выносить гроб. Меня в помощники ему пускать не хотели, дескать, сын покойного обязан идти за гробом, а не тащить его, но я не отступился от своего. Не мог иначе, я считал, что мой сыновний долг поступить, как я и поступил, что бы там ни диктовали похоронные обычаи. Будь лестница пошире, чтобы можно было нести гроб вчетвером, тогда бы я не напрашивался. Но тут не мог. Среди присутствующих мужиков я был самый молодой и крепкий, с какой стати мне стоять в стороне. До сих пор уверен, что отец бы меня понял. И не только понял, но и желал бы, чтобы именно я нес его по лестнице, человек в гробу уже не помощник тебе. Осторожно спускаясь но лестнице, я был доволен, что гроб впереди держит Рихи, убежден был, что отец обрадовался бы тому, он знал Рихи, знал его братьев и отца, которого в декабре двадцать четвертого года расстреляли без суда[7], семью Хуртов отец почитал. Айно тоже тотчас узнала Рихи, и она приняла естественно его появление, если и удивилась, то изумления своего не выдала. Одна лишь Тийя опешила, хотя она больше, чем кто другой, ждала Рихи. После того как отец был похоронен под соснами на Лесном кладбище, я сказал Рихи, что он появился удивительно вовремя, что он был самым подходящим человеком, чтобы нести гроб. Рихи ответил, что-тогда хорошо, если он пришел вовремя, на самом деле ему следовало явиться раньше, когда мой отец был еще жив. Мне запомнились его слова, которые Рихи сказал о моем отце: «Твой старик делал то, что подсказывало ему сердце. Перед сильными мира сего не угодничал и товарищей своих не предавал и не мытарил. Такие люди ни раньше, ни теперь под ногами не валялись». У меня осталось впечатление, что душу Рихи грызло ожесточение. На похоронах с ним поговорить особо не пришлось, Тийя взяла его под свою опеку. Не в день похорон, а только после выяснилось, что же произошло с Рихи. Мне пришлось насесть на него, чтобы он хоть немного рассказал о себе. Если не все, то хоть что-то я узнал. В штрафном батальоне Рихи повезло, его, правда, ранило, осколки мины или снаряда пропороли ему бедро, к счастью, кость осталась незадетой. После выздоровления он попал на Украинский фронт, принимал участие в форсировании Днепра и был снова ранен, на этот раз совсем легко, пуля задела плечо; пустяковое ранение, и он остался в строю. Однако под Житомиром счастье покинуло его. Немцы наваливались там мощными силами, слали в бой все новые танковые соединения, хотели отбросить их за Днепр. Он угодил под залп шестиствольного миномета, и его сильно контузило. Осколок мины наполовину снял скальп, из-за этой раны и обильного кровотечения он бы еще в плен не попал, но гитлеровцам удалось опять оккупировать Житомир. Рихи был без сознания, и на несколько дней лишился речи, оставался полуслепым, через каждый час его рвало, и он не мог подняться на ноги. Спасибо белорусу и казаху, пулеметчикам, которые прикрывали отступление их батальона и оказались отрезанными от своих, благодаря им он и живет сейчас. Они перевязали ему голову и тащили на себе, не дали околеть на обочине. Почему фрицы не пристрелили его на месте, объяснить он ничем не может. То, что он остался в живых или живым его оставили, — это ему потом ставили в упрек. Беспочвенные обвинения сопровождали его годами. В концлагере Рихи и белоруса пытались вербовать во власовскую армию, казаха озверевший пьяный надзиратель застрелил, их улещивали, устрашали и били, перегоняли из лагеря в лагерь. Белорус, участливый Алесь, его спаситель, все больше слабел, и хотя он отдавал Алесю половину своей порции, тот все же не выдержал голода и лишений. В концлагере в Флоссенбурге его причислили к политическим заключенным, одели в полосатую куртку с красным треугольником — знаком политзаключенного — на груди, объявили одним из подстрекателей заключенных, опасным, приговоренным к уничтожению человеком. Но заключенные опередили эсэсовцев. По дороге в новый концлагерь, куда их в конце апреля сорок пятого года перегоняли пешей колонной — с ликвидацией Флоссенбургского лагеря у фашистов была горячка, — они обезоружили охранников, самых жестоких из них вздернули на сук и так избежали гибели. С возвращением на родину тоже было достаточно хлопот, их агитировали остаться на Западе, особенно обрабатывали американцы, кое-кто и остался там, одни из боязни, что дома их ждет строгое наказание, другие бог весть по каким соображениям, но большинство советских людей вернулись. Конечно, каждого цветами не встречали, известное дело, кое-кого мытарили и даже изолировали. Все это мне пришлось из Рихи чуть ли не клещами вытаскивать, а кое о чем он до сих пор умалчивает, не хочет говорить о том, что бросает тень на идеалы его молодости. На похоронах он сказал мне лишь то, что вернулся в Таллин всего несколько недель назад, но задержится тут или нет, он еще не решил. Я был убежден, что Рихи останется, хотя бы из-за Тийи, но выяснилось, что он не стал с ней жить. Тийя думает, что Рихи не простил ее за то, что она выходила замуж и что из-за нее во время бомбежки погибла их дочь. Может, она и права, Рихи остался максималистом. Женщины у него потом были, но официально он себя ни с одной не связал.

Да, я знал, что нести мертвую Айно по этой узкой, кривой, крутой винтовой лестнице не так-то просто. В гробу ли, на носилках ли. Разговор санитаров меня не трогал, в их словах я чувствовал не треп, не черный юмор, а озабоченность, как им справиться с этим делом. Справились они с ним хорошо. Высокий впереди удерживал носилки на вытянутых руках, шедший сзади держал их у самых ступенек. Безжизненное тело Айно лежало неподвижно, ни на дюйм не сдвинулось, санитары удерживали носилки в горизонтальном положении, насколько вообще позволяла крутая лестница. Сила и профессиональная сноровка у них имелись, неумелые слабаки оказались бы в затруднении. Я был благодарен мужикам, которые действовали вовсе не беспомощно и беспечно. И ступал за ними, шаг в шаг.

С верхней ступени заваленного снегом крыльца я смотрел, как они установили носилки в машине и, не теряя времени, уехали.

За машиной помчался Рекс.

Я не заметил, когда он выбрался на улицу, не отрывая глаз смотрел на сестру. Увидел Рекса, лишь когда он выбежал за железные ворота. Я, правда, поспешил к воротам, но машина была уже далеко, собака неслась следом. Понял, что звать и свистеть ей бесполезно, и вернулся назад.

В дверях столкнулся с взволнованным управдомом.

— Видели? — воскликнула она, запахивая полы каракулевой шубы. — Видели?

Я кивнул.

— Какая преданная собака! Что с ней теперь будет?

— Вернется, — решил я, словно бы зная повадки Рекса. Знал я только то, что, несмотря на свой рост, Рекс на улице становился боязливым. И то, что он был предан моей сестре.

— Собака может заблудиться в городе, ее могут изловить. Трогательно! Ужасно! Такая верная, так оберегала свою хозяйку. Вы сказали, королевский пудель? Что-то королевское в нем действительно есть. Хотя бы рост. И эта безотчетная преданность хозяйке. Я всегда говорила, что собака вернее и преданнее любого человека.

Я не отозвался и стал подниматься по лестнице. Управдом засеменила следом. Несмотря на дородность, походка у нее была легкая.

Милиционер дожидался меня.

— Теперь еще небольшие формальности, — сказал он мне. — Паспорт сестры сдайте в отделение, а если она была партийной, то отнесите в райком и партбилет. Еще раз — примите мое сочувствие.

— Я вам очень благодарен.

Пожал его протянутую руку.

Милиционер ушел. Он оказался сердечным человеком. Казенной душой он не был.

— И мне надо идти, — сказала управдом, которая смотрела в стекла книжного шкафа и поправляла прическу и отвороты шубы. — У вас сегодня трудный день. Сперва сестра, теперь собака. Вы собираетесь взять ее себе, если она все же вернется?

Поведение управдома начало раздражать. Буркнул:

— Наверное, нет.

— Отдадите какому-нибудь другу? Или знакомому?

— Что предпринять, я еще не успел подумать.

— Если она вернется и вы не захотите взять ее себе и не будете знать, что с ней делать, то я могу вам помочь. Нельзя же оставлять бедное животное на произвол судьбы. Ваше сердце не позволит этого. Я читала ваши статьи, я знаю о вас больше, чем вы можете себе представить. Мы хорошо обходились с вашей сестрой, она была такой скромной и нетребовательной. В память о ней и ради вас я всегда готова помочь вам. Разумеется, в пределах возможного, того, что у меня есть.

И на это я ничего не ответил.

— Вы найдете меня в домоуправлении, — продолжала невозмутимо расфуфыренная дама. — Не беспокойтесь, уж я присмотрю этому королевскому пуделю хорошего хозяина. Может, возьму себе. Я страшно люблю животных. Особенно собак. У нас был фокстерьер, прекрасной породы, со всеми документами, жесткошерстный, не гладкий, гладкошерстные есть у многих. Мы выщипывали у него шерсть и укладывали ее, все изумлялись ему. Когда мы с мужем разошлись, он взял собаку себе, отплатил мне за то, что я потребовала развода. Суд оставил собаку мужу, в его пользу свидетельствовали деятели из охотничьего общества. С собакой обращаться я умею, питаю к ним слабость. У меня любимцу вашей сестры было бы хорошо, я бы берегла и растила его, как своего кровного ребенка. Как там его звали?

— Рекс, — ответил я через силу. Мне хотелось побыть одному, болтовня управдома утомляла. И раздражала. Я сдерживался, боялся, что скажу что-нибудь неприличное.

— Рекс? Звучит солидно. Это, видимо, что-нибудь означает?

— «Рекс» в переводе с латыни «король».

— Верно, верно, это так, теперь и мне вспоминается. Жаль, что у нас в средних школах не учат больше латинскому. Так что за Рекса не беспокойтесь.

Она ждала моего слова, но так как я предпочел молчать, то протянула мне руку:

— Я разделяю вашу скорбь, я вас так хорошо понимаю. Какой тяжелый, какой печальный день. Теперь и мне нужно спешить, служебные дела ждут. Сообщите, когда похороны, мы с вашей сестрой были подругами. Она обычно рассказывала о своей собаке, своем Рексике… Между прочим, когда вы будете искать паспорт и партбилет, то поимейте в виду также документы на собаку. Всего вам доброго.

Я пожал протянутую руку, пухлую и мягкую, и проводил управдома на улицу.

Вернулся в комнату и остановился перед креслом, в котором умерла Айно. Перед глазами стояло темное пятно в уголке ее рта и тянувшаяся к подбородку полоска. Что же это было, возник снова вопрос. Кровь? Нет, вероятно, нет, кровь светлее, даже запекшаяся кровь. Вдруг я понял, что Айно могла умереть несколько дней назад, может, скончалась еще во время того большого снегопада? Мысли мои метались, я уже не владел ими.

Вдруг я ощутил посторонний запах, это был какой-то смрад, кокетничавшая дама была права. Теперь я уже не сомневался в том, что Айно скончалась три-четыре дня тому назад, возможно, и впрямь во время снегопада. Другие это сразу поняли. Милиционер, во всяком случае. Поэтому он и не советовал вытирать у Айно уголок рта.

Я открыл окно. В комнату ворвался холодный зимний воздух. Сделал несколько бесцельных шагов. Собственно, места для хождения тут не было, комната была забита мебелью. Раньше Айно пользовалась двумя комнатами, другую после смерти мужа у нее отобрали, а дверной пролет замуровали. Пришлось в одну комнату вместить всю мебель. Прохода уже не оставалось. Рекс прыгал через стулья. Мне следовало чаще навещать сестру. Тогда бы я, наверное, увидел, что дела у сестры куда хуже, чем я предполагал.

Теперь, когда Айно не стало, мне вдруг все показалось чужим. Я словно бы находился в незнакомой квартире, где очутился неожиданно. Хотя мебель была та же, что и при Айно, — прежняя широкая семейная кровать, тот же диван и бельевой шкаф, те же полки и кресла. И был тот же письменный стол, который не вязался с остальной мебелью. Остальная мебель — дубовая, с ореховой окантовкой — была изготовлена в конце тридцатых годов, письменный же стол — послевоенная работа. Этот обычный канцелярский стол я покупал сам, когда после войны поселился у сестры. Тогда еще жив был отец. Тесно было, но мы хорошо ладили, друг дружку не грызли, нервы не трепали. И до войны у нас ни у кого не было хором, и тогда мы ютились, поджавши ноги. С мужем Айно, Кристьяном, прекрасно ладили, оба из рабочего предместья. Он был старше меня лет на десять.

По сути своей Кристьян был рабочим, остался им и тогда, когда революция, интересам которой он начал служить задолго до июньского переворота, взвалила на него ответственные задания. Будучи партийным секретарем и исполняя обязанности директора, он все равно смотрел на мировые проблемы глазами рабочего. Бумажкам и директивам не кланялся, не ждал без конца идущих сверху распоряжений, оставался деловым человеком, который обладал инициативой и желанием действительно что-то делать. К всевозможным циркулярам и отчетам относился с неприязнью, ценил не болтовню, а работу, действия. Из-за туберкулеза легких и усилившейся бронхиальной астмы Кристьян был вынужден рано уйти на пенсию, в последние годы отошел от активной деятельности.

— Оправдать себя и но доведенное тобой до конца дело ничем нельзя, — сказал он мне однажды. — Сейчас, когда я уже не способен на большое, приходится уступать дорогу тем, кто помоложе.

И уступил, когда почувствовал, что серьезным, деловым человеком он уже быть не может. Кристьян не стал искать себе службы, которая бы и кости не ломила, и душу бы не травила, но зато приносила бы солидную прибавку к персональной пенсии. Однако за всем, что происходило в жизни, он следил с неослабным вниманием, оценка им происходящих явлений была интересной. Я частенько приходил беседовать с ним. К реальной действительности Кристьян относился совершенно трезво, его раздражало словоблудие, он не раз заявлял, что петь осанну — значит притуплять восприятие реальной жизни. С Кристьяном было приятно просто так посидеть за чашкой кофе и поболтать о пустяках, сыграть партию в шахматы или пропустить по стопочке. Больше, чем в шахматы, Кристьян любил играть в карты, особенно в шестьдесят шесть, в эту распространенную игру они с отцом могли резаться бесконечно. Оба были в этом деле виртуозами, каждый точно помнил все сброшенные карты и количество очков, которые удалось обоим до этого набрать. Я тоже считаю себя умелым игроком, но в шестьдесят шесть перед ними всегда пасовал. Айно жила со своим мужем хорошо, они будто были созданы друг для друга, случавшиеся раздоры не ослабляли их взаимной привязанности. Ссорились они редко и по-своему. Никто не повышал голоса, молчание означало, что между ними пробежала черная кошка. В таких случаях они между собой и словом не обмолвливались ни за обеденным столом, ни в широкой супружеской кровати, куда они вечером укладывались рядом. Ранняя смерть Кристьяна сильно подействовала на Айно. Она страдала и оттого, что у них с Кристьяном не было детей. Чувствовала себя очень одинокой, хотя и скрывала это.

— У меня не было супружеского счастья, — однажды после смерти Кристьяна пожаловалась Айно. — Нет, счастье супружеское было, Бруно и Кристьян — хорошие люди, не пойми меня превратно. С Бруно я успела прожить всего пять недель, он погиб при защите Таллина, ты это знаешь. С Кристьяном жила тринадцать лет, это были лучшие годы моей жизни. Но я эгоистка и хотела бы с Кристьяном и дальше идти по жизни, до конца своих дней. Остаться снова вдовой нелегко, ну что это за супружеское счастье. Нет, нет, его у меня было больше, чем у многих других женщин. Наша совместная жизнь с Кристьяном была не просто исполнением некогда скрепленного соглашения, а…

На этом месте на глаза Айно навернулись слезы.

Я еще раз обвел взглядом ставшую чужой комнату, заметил, что кровать за полузадернутой занавеской выглядит так, будто с нее только что кто-то встал. Отброшенное одеяло, вдавленная подушка и смятая простыня усиливали это впечатление. Так что Айно все же умерла утром, сразу после того, как встала, одеться до конца она не успела. «Смерть у вашей сестры была легкой» — звучали в ушах слова слесаря Тимотеуса. Айно и впрямь долго не мучилась. «Иногда чувствую, будто сердце у меня останавливается». Эти ее слова я всерьез не принимал. Да, я советовал ей обратиться к врачам. И не раз. Она обычно смеялась над этим. По врачам ходить не любила, о своих бедах не распространялась. Увидел на тумбочке, возле обрамленной фотографии Кристьяна небольшой коричневый пузырек, взял и прочел: «Кордиамин». В полувыдвинутом ящичке виднелись и другие бутылочки, на этикетках которых я читал: «Диметрин» «Дигитал», и «Валокордин». Было еще немало склянок и таблеток, все просматривать не стал. Понял, что сердце у Айно болело куда сильнее, чем я предполагал, намного сильнее. Вина перед сестрой увеличивалась, я словно бы чувствовал себя виновным в ее смерти, хотя понимал, что не в моих силах было отодвинуть кончину. Но разве я не должен был чаще наведываться к сестре, особенно после того, как Айно стала пенсионеркой? С удовольствием работу не оставила. Несмотря на все ухудшающееся здоровье, она всегда трудилась, жизни своей без работы не мыслила. Никогда руководящих и значительных должностей не занимала, подчиненных под началом не имела, все умела и делала сама. Да и уйдя на пенсию, от работы не отказалась, хотя и нужно было, — Айно начала переводить. Не романы, а политическую литературу. Новое занятие потребовало от нее большого напряжения, ее переводы были точные, но сухие, мастером перевода она не стала. Понимала это, самокритичность была у нее все-таки сильно развита. «Ты не знаешь, что значит чувствовать, что уже никому не нужна», — недавно сказала она мне как бы между прочим. Но не добавила, что общество, в создании которого она принимала участие всем своим существом, отодвинуло ее в сторону. Нет, теперь я преувеличиваю, так думать она не могла. Карьеристов и конъюнктурщиков с обществом Айно никогда не равняла, умела делать различие между тем, где идет служение общественным интересам, а где на передний план вылезают личные амбиции. Сейчас, когда смерть Айно обострила мои чувства, я понял, что она могла тяжело переживать свою отстраненность, хотя и делала вид, что ей давно уже пора оставить работу, которая требовала от нее слишком много энергии. Дело в том, что новый начальник сделал невозможной работу моей сестры. Он не освободил Айно, вовсе нет, он был осторожной и опытной аппаратной лисой, просто предложил сестре перейти на новую работу, на должность начинающей, что для нее было оскорбительным. Начальству было удобно мотивировать свое решение состоянием здоровья Айно, которое после смерти Кристьяна еще больше ухудшилось. Выступая на собрании, начальник сказала, что Айно Хейнсалу так много дала обществу и их объединению, что ее непозволительно по-прежнему слишком нагружать, следует считаться со здоровьем человека и заслугами. Начальник выступал как заботливый хозяин, который не желает своему батраку плохого, а только хорошего. На самом же деле он хотел освободиться от Айно, она была для него слишком прямой и уверенной в себе, начальник старался показать себя всезнающим и принципиальным руководителем, который приведет в порядок то, что распустило прежнее руководство. Чтобы очернить своего предшественника и возвысить себя, он сфабриковал неприглядную историю, смысл которой состоял в том, будто предшественник был нечист на руку, будто он брал у людей взятки, даже выторговывал, шел им навстречу тогда, когда и он имел от этого выгоду. Сестра не поддерживала в этом нового начальника, который казался ей человеком с крепкими локтями, карьеристом, и лез любой ценой вверх. Новый начальник попытался бросить тень и на Айно, но не смог ничем подтвердить свои обвинения и изменил тактику, вдруг перевоплотился, сделался по-отечески заботливым. На этот раз он рассчитал точно, сестра подала заявление об уходе. После этого Айно точно подменили, она, правда, занялась переводами, но жизнеустремленность ее словно бы исчезла. Такое ощущение у меня появилось теперь здесь, в доме Айно, откуда ее недавно вынесли ногами вперед.

Сказал себе, что нужно собраться с силами, что самобичеванием ничего не изменишь, Айно назад не вернешь, что у меня теперь остался единственный долг перед сестрой — честь по чести похоронить ее. Я должен сейчас же, немедля начать действовать. И словно бы освободился от какого-то оцепенения: закрыл окна, запер на замок квартиру и спустился по лестнице. Когда открывал наружную дверь, мне показалось, что в воротах мелькнула спина и обрубленный хвост Рекса, я свистнул, как обычно зовут собак. Тут же вспомнил, что сестра никогда не подзывала собаку свистом, и я несколько раз позвал так, как это всегда делала Айно: «Рекс, Рек-сик! Рекс, Рек-сик!» Кинулся к воротам, но никакой собаки нигде не увидел. То ли мне привиделось, или это была чужая собака, которая скрывалась за домами. Как знать, вдруг действительно сбудется пророчество управдома и кто-нибудь возьмет Рекса к себе. Из тех, кому нравятся собаки, кто давно мечтал заиметь породистого пса. Только едва ли Рекс покажется для чужого глаза достойным, он даже не подстрижен под настоящего пуделя, видимо, Айно ни разу не притрагивалась ножницами к своей собаке — длинная, вьющаяся шерсть росла как придется. Мыть Рекса, правда, мыла, но шерсть не выщипывала. Иногда лишь состригала с морды, чтобы свисавшие пряди не закрыли совсем глаз. У фанатичных любителей породистых собак Рекс бы не нашел сочувствия, для этого он был слишком не ухожен. Что предпринять с Рексом? В центре города с собакой хлопотно, дети, конечно, будут рады, но кто из них станет смотреть как следует за собакой? На всякий случай я посвистел и позвал еще несколько раз, потом закрыл на ключ и входную дверь и вошел через другой, уже парадный вход, снова в дом, на этот раз в учреждение. Меня любезно проводили к телефону, и я прежде всего позвонил жене, на которую известие о смерти Айно подействовало ошеломляюще. Эллен и Айно хорошо ладили, не чурались друг друга. После смерти Кристьяна мы по предложению Эллен несколько раз приглашали сестру летом в деревню, обе оказались страстными любительницами собирать ягоды и грибы. Затем позвонил в редакцию и сказал, что задержусь, приду через час или два, и поспешил в похоронное бюро. Там сказали, что без свидетельства о смерти не могут ничего предпринять, но неофициально все обговорил. Зашел в магазин похоронных принадлежностей и заказал гроб, успел даже съездить на Лесное кладбище и там тоже обо всем договорился. После чего отправился в редакцию, прочел гранки и внес небольшие исправления, уточнил с секретарем и техническим редактором все вопросы по текущей верстке, в пивном баре поел наспех сосиски и уладил еще несколько срочных дел. Внешне я вел себя как обычно, чужой глаз во мне ничего особенного не увидел бы, сам же я каждый миг чувствовал присутствие Айно. Она словно бы находилась все время рядом. Раньше я никогда не был так захвачен мыслями о сестре, бывало, неделями не приходила на память. Айно должна была умереть, чтобы я стал понимать, что она для меня значила. Да, умерла мать, умер отец, не стало сестры. Когда придет мой черед? Мир подпирать никто не останется. Так любила говорить мама, это была ее присказка. Впоследствии такое высказывание я слышал и от других, даже в книгах читал, и все же я соединял это с мамой. У меня нет склонности думать о смерти, я не думал о ней и на войне, хотя там порой и мелькало в сознании, что снаряд, гул которого нарастал, может поставить в твоей жизни точку. Больше смерти я тогда боялся остаться калекой. А теперь — когда придет мой черед? Когда-то ведь он придет. Мысли, что проносились в тот день у меня в голове, были грустные, даже слишком грустные, но я не мог их остановить.

Домой я добрался в темноте, декабрьский день короток. Эллен уже была дома, хотя по времени ей полагалось быть еще на работе. Понял, что жена поспешила домой ради меня. Я давно догадывался, что Эллен интуитивно чувствует, когда я нуждаюсь в помощи и поддержке.

— Я с тобой, — сказала она, когда я решил, что пойду поищу документы и посмотрю, не вернулся ли Рекс. Понял, что жена не оставит меня сегодня одного. Она чувствует, что смерть Айно — удар для меня, чувствует даже то, что в смерти сестры я в чем-то виню себя. Поэтому и не позволяет мне идти одному. Я был рад, что она пошла со мной.

Айно жила недалеко, примерно в километре от нас, через четверть часа мы были на месте. Я искал глазами Рекса, и Эллен тоже смотрела вокруг. Собаки мы не видели.

— Странно, как здесь все стало чужим, — сказала Эллен, когда мы вошли в комнату Айно.

Лишний раз я вынужден был отметить, что моя жена воспринимает некоторые события и ситуации так же, как я.

— Ты видишь многое моими глазами, — растроганно сказал я. Хотел было добавить, что квартиру делает родной и близкой не обстановка, не мебель и вещи, а люди, которые там живут; но оставил несказанным, не время было для пустопорожних размышлений.

Эллен стала прибирать. Прежде всего собрала одежду Айно и заправила кровать, потом подмела пол. Решила протереть мокрой тряпкой пол в комнате, кухне и передней, утром мы всюду наследили.

И опять мне показалось, что во дворе бродит похожая на Рекса собака, я поспешил на улицу и действительно увидел собаку, но это был не пудель, а обычная дворняжка. На всякий случай все же посвистел и позвал: «Рекс, Рексик!» Собачонка, задравшая ножку возле фонарного столба, повернула в мою сторону голову, но ближе не подошла. Рекс явно не появлялся. Я пошел назад в дом.

— Рекс давно бы уже должен вернуться, — сказал я, обращаясь к прибиравшей комнату Эллен, — кто знает, явится ли вообще.

— Рекс — собака комнатная, во двор выходил лишь по нужде. Одного его Айно и не выпускала, всегда шел на поводке. Он мог и впрямь заблудиться, — предположила Эллен и спросила: — Что с ним делать, если он наконец придет?

— Управдом обещала взять себе, если не подыщем Рексу нового хозяина.

— Вряд ли Айно хотела, чтобы он попал к чужим.

— Может, ты и права, — согласился я. — Ради Айно мы могли бы взять его к себе, хотя это и будет хлопотно.

— Подстригли бы его под небольшого льва, тогда было бы легче ухаживать.

— Это раньше пуделей подстригали под львов. Такого я уже давно нигде не видел.

— Возможно, теперь существует более современная стрижка, — сказала Эллен и протянула мне сумочку, которую нашла в шкафу. — Почему Айно держала ее в платяном шкафу?

Это была старая, из толстой кожи, украшенная резным узором сумочка, художественная ручная работа, говорили в свое время о таких вещах. Подарок Кристьяна. Как и все ее вещи и предметы первой необходимости, сумочка была изрядно потертой. После смерти Кристьяна Айно ничего из одежды не купила, кроме одного платья и вязаной кофты, форсить не любила. Даже варежки носила те же, что пять-шесть лет назад. За модой не гонялась, у нее на это не было лишних денег. Айно стала на всем экономить, исключая литературу, она по-прежнему покупала новинки как художественной, так и научной литературы, выписывала журналы «Лооминг» и «Кээль я Кирьяндус».

Ни паспорта, ни партбилета в сумочке я не обнаружил.

Взялся за письменный стол. Решил завтра же отнести документы, в таких вещах я точен, даже педантичен. Еще утром я заметил на письменном столе толстую папку и предположил, что это завершенная или оставшаяся на половине работа Айно, какой-нибудь перевод. К слову сказать, с переводами в последние годы Айно не спешила, уже не могла сосредоточиться, постоянные головные боли, которые она скрывала от меня, лишали ее работоспособности. Об этом я узнал позднее от тетушки Лизы, которой Айно жаловалась на свои недуги. Почему Айно не делилась со мной своими горестями, почему скрывала от меня свои беды? Не хотела расстраивать, боялась, что я стану слишком о ней заботиться? Этого я уже не узнаю.

А может, какая-то другая рукопись, которую дали Айно на ознакомление, чтобы знать ее мнение? Иногда ей приносили рукописи на отзыв, сам видел их. Мягипалу, например, каждое свое новое исследование давал читать ей. Этот кандидат исторических наук, посвятивший себя истории рабочего движения, знал, что Айно была знакома со многими предвоенными деятелями профсоюзного движения, в глазах Мягипалу ее осведомленность имела вес. Утром у меня даже мелькнула мысль, уж не занялась ли Айно воспоминаниями. По заказу института она лет пять тому назад написала о деятельности Рабочего дома на Тынисмяэ, не затем, чтобы опубликовать в каком-нибудь сборнике, а просто как материал для исследователей, и почему бы у нее не возникнуть мысли что-нибудь опубликовать? Так я подумал утром.

Открыл папку. И не ошибся, это действительно была рукопись. Но принадлежала она не Айно и не такому опытному автору, как Мягипалу, а абсолютно начинающему, который раньше едва ли занимался литературной работой. Уже первый взгляд подтверждал это, хотя рукопись и была перепечатана или же сразу печаталась на машинке, но сделано это было рукой неумелой: литеры прыгали, на клавиши нажимали с разной силой, буквы забивались, расстояния между словами были неровные, и даже строчки печатались с разными интервалами. Так печатает человек, который впервые сел за пишущую машинку. Заглянул на последние страницы, дальше напечатанное выглядело более однородным. Пальцы нажимали на клавиши уже увереннее, видимо, автор овладел в какой-то степени искусством машинописи. Это не было работой Айно, сестра печатала хорошо, она обучалась этому в школе, могла печатать вслепую.

В рукописи не было титульного листа с именем автора. То ли автор был излишне скромным или не имел опыта оформления рукописи. Я листал ее и поражался: в ней рассказывалось о жизни и деятельности Артура Вольвета. Страницы пестрели от карандашных пометок, я узнавал почерк сестры. Так же как стиль перепечатки, большое количество исправлений и их характер подтверждали, что автор не является профессиональным литератором. Стало ясно и другое — то, что автор знает эпоху и события, которые он описывает. Артур Вольвет не мог быть для него чужим человеком. Чем дольше я читал, тем больше меня захватывало прочитанное. Решил взять рукопись с собой и этим же вечером прочесть. Двести восемнадцать страниц не займут всей ночи, читаю я быстро. Привлекательность моей профессии и ее беда состоят в том, что мне приходится читать во много раз больше рукописей, чем может вместить журнал. Мне показалось, что это была своеобразная и содержательная вещь, от которой нельзя отмахнуться.

И хотя в рукописи не было ни одного упоминания об авторе, я уже не сомневался, кто это. Я узнал пару характерных для Рихи высказываний.

Вдруг Эллен крикнула:

— Рекс во дворе!

Выглянул в окошко, жена не ошиблась. Кинулся вниз по лестнице и распахнул дверь.

— Рекс, Рек-сик, входи.

Я опять позвал так, как это делала Айно.

Пудель вроде бы не признал голоса, но затем почувствовал мой запах и знакомые запахи подъезда и побрел по лестнице вверх. Двигался Рекс совсем по-другому, не так, как я это привык видеть, он не помчался прыжками, а с трудом передвигал ноги, тяжело дыша при каждом шаге, словно старый уставший человек. Дверь в прихожую оставалась открытой, и Рекс, опустив голову, вошел в переднюю и оттуда уже в комнату, по-прежнему волоча ноги. Мы оба, Эллен и я, смотрели, как он обнюхал все углы в комнате, долго обнюхивал Эллен, но не залаял на нее, что делал всегда. Обнюхав комнату, Рекс пошел на кухню и там обследовал все углы; потом вернулся в прихожую и улегся на свое место.

Это не был прежний Рекс, с ним что-то случилось.

— Таким вялым и беспомощным он никогда не был, — сказала Эллен.

— Поправится. Кто знает, сколько дней он находился без еды и где сейчас бродил.

Я никогда не держал собаки и ничего не знал об их повадках, но все же понял, что с Рексом дела плохи. То, что собака не обратила на нас ни малейшего внимания и с трудом передвигалась, говорило о большем, чем просто усталость и голод. Три-четыре или даже пять-шесть голодных дней и семь-восемь часов скитания по городу не могли настолько извести собаку, чтобы она совершенно иначе стала относиться к прежней обстановке и едва держалась на ногах.

Эллен сменила воду в чашке у Рекса и нашла мозговую косточку, на которой было немного мяса. Рекс понюхал кость, нюхнул воду, но не поднялся и не принялся грызть.

— Он больной, — решила Эллен.

— Изголодался и избегался, — сказал я. — Кто знает, что с ним случилось в городе.

— С собаками вроде не грызся, нигде не покусан. Боюсь, что Рекс не оправится.

— Ну, не так уж все плохо, — попытался я быть оптимистичнее и перевел разговор на другое.

— Интересная рукопись.

Я взял со стола папку.

— Работа Айно?

— Нет, Айно только редактировала.

— Кто автор?

— Тут нет титульного листа.

— О чем там?

— Об Артуре. Артуре Вольвете.

— Том самом, из-за которого Рихи отправился в Россию?

— Том самом.

— Тогда это написал Рихи, — сказала Эллен как о чем-то настолько само собой разумеющемся, будто она была в курсе всего. — И это действительно может быть интересная работа, Рихи сам был интересным человеком.

Эллен хорошо относилась к Рихи, даже восхищалась им. Я много рассказывал ей о нем.

— Ты права, — сказал я Эллен. — Это вполне мог написать Рихи. Скорее всего, так оно и есть.

Мне вспомнилось, что два или три года тому назад я встретил его в библиотеке, в читальном зале, он изучал газеты двадцатого года. Наверняка уже тогда работал над рукописью. Я не спросил и Рихи не объяснил, почему он читает старые рабочие газеты. Сказал лишь, что заинтересовался газетами своей молодости, и пожаловался, что его подвела память. В чем именно, распространяться не стал. Тогда он работал еще в области телефонной связи.

За разговорами о Рихи, убирая комнату и разыскивая документы, мы забыли о Рексе. Мы ухлопали немало времени, прежде чем нашли паспорт и партийный билет Айно. Паспорт лежал в нижнем ящике письменного стола, в плотной деревянной коробочке с инкрустированной крышкой, там лежали еще и другие официальные бумаги: трудовая книжка, профсоюзный билет и свидетельство о рождении. Нашелся и партийный билет. Рекс не проявлял к нам никакого внимания. Когда мы уже собрались уходить, Эллен испуганно воскликнула:

— Иди скорей сюда!

Она показала на Рекса. Он лежал неподвижно на коврике. Открытые глаза его были остекленелыми.

Я похоронил Рекса в саду под березой. При свете, падающем из кухонного окна, вырыл могилу. Земля глубоко промерзла, пришлось больше пользоваться ломом, чем лопатой. К счастью, в подвале я нашел лом и лопату, остались еще от отца. Эллен стояла возле меня, пыталась помочь, но больше мешала. Я ни словом, ни действием не останавливал ее, даже когда она сунула лопату мне под лом. Был рад, что Эллен пошла со мной в сад, понял, что она желает облегчить мне работу. Нет, не работу, не мое копание могилки, а мое пребывание здесь, под березой. Когда я долбил ломом мерзлую землю и выбирал ее лопатой из ямы, я думал о том, что собачья верность — не пустой звук. Я не сомневался и до сих пор не сомневаюсь, что смерть Айно сыграла главную роль в судьбе Рекса. Он не пережил смерти своей хозяйки. Мне пришлось порядком повозиться, прежде чем яма стала достаточно глубокой. После того как я пробил мерзлый слой, дело пошло быстрее. Я вырыл для Рекса глубокую могилу, чтобы бродячие псы летом не выгребли из земли останки верного друга Айно.

Перевод А. Тамма.

3

ЧУДНОЙ

Глава 1

Меня могут счесть малость тронутым или вовсе свихнувшимся, но со мной он говорит. С другими не разговаривает, может, и не станет говорить, мы же с ним ведем беседы. Вначале он и со мной молчал. Теперь толкуем часами. Пока у меня есть время и желание. Он никогда не спешит. Сам разговора не заводит. Первый раз завел, сейчас должен я начинать. Но стоит ему произнести слово, то уж разойдется. Попусту болтать не любит, анекдотов от него не жди. Поддевает, насмехается, подтрунивает — это есть. Шутку понимает, тут он мужик что надо. Никогда не обижается, ни с того ни с сего носа не воротит, терпелив невероятно. Доверять ему можно, сплетнями не занимается. Да и с кем бы ему тут чересчур пустословить, если с другими не водится, поверять себя можешь спокойно. Он старше меня, по крайней мере, в два, а то и в три раза, хоть и у меня уже дело к пенсии близится. Раза-то в три явно. На глаз трудно угадать в точности его года. По срезу бы я определил возраст, кое-что подскажет и толщина ствола и ветвей, а еще больше, наверное, кора, толстая, растрескавшаяся кора старых сосен напоминает панцирь; по годовым же кольцам я смогу прочесть лишь после конца его дней. Надеюсь, не так скоро спилят, хотя в глубине души и побаиваюсь этого. В последнее время много пишут и говорят об уходе за лесом, о прочистках, об улучшении древесной породы и прочих подобных делах, — к сожалению, всякий уход, прорубка и улучшение породы требуют жертв. Тем более что не о целом, при всех ветвях и в лучшем своем росте, дереве речь идет. С первого взгляда видно, что время его не баловало, но он мужественно противостоял испытаниям. Держится все еще прямо, лишь чуть-чуть сгорбился вверху. Выглядит на удивление крепким. Смотришь на эту старую сосну, и невольно возникает почтение к той жизненной силе, которая питала дерево. Крупных ветвей сбереглось немного, осенние штормы здорово потрепали его. Оставшиеся суки мощные, от ствола идут, по меньшей мере, в толщину человека. Ветви у него не прямые, они вытянулись гигантскими дугами и загибами. Одна с семи-восьмиметровой высоты пригнулась до самой земли, чтобы затем снова прорастить ввысь свои меньшие ветви. Другая, чуть ниже, обогнула тоненькую, стройную сосенку — словно старый великан простер свою оберегающую длань вкруг подростка, чтобы оградить его от земных бед. Самая большая и мощная ветвь вытянулась в сторону юго-запада, отросты ее извиваются, будто змеи. Таких роскошных и могучих суков раньше было целых пять, тоньше ветвей — бесчисленное множество, это он рассказывал мне сам. И рос он не прямо в небо, ствол его на десятиметровой высоте разветвился. Здешние сосны двух видов, у одних ствол тянется прямо или криво до самой маковки, как вообще у сосен, другие, подобно лиственным деревьям, разветвляются на несколько суков, бывает, почти от земли, тогда они напоминают гигантские кусты. Моя сосна относится ко второму виду, но разветвилась она в вышине, причем каждый сук в обхват иного дерева. Большинство суков и ветвей, к сожалению, обломились, одни возле ствола, другие — потоньше — дальше. От многих суков остались только сохлые комельки, в вечерних сумерках, на фоне непотухшего закатного неба, они кажутся клыками какого-то доисторического пресмыкающегося, иногда грозящими мечами и тут же воздетыми в проклятье костлявыми руками голодного побирушки. В зависимости от настроения и фантазии того, кто смотрит. В толстом, шершавом и узловатом стволе, там, где как бы расходится пять суков, на высоте примерно десяти метров, темнеет углубление, из которого растет маленькая, с метр, рябинка. Он гордится ею.

— Из этой щуплянки такое ли вымахает дерево! Будет еще ягоды родить.

Я не поверил и не очень верю.

— Приходи через пять лет, — говорит он всегда спокойно.

— Через пять лет…

Я все еще сомневаюсь.

Случись ему уловить в моем голосе печальную нотку, как начинает подбадривать примерно так:

— Долго будешь ходить повесив нос? Ты же избавился от своей хвори. А малые беды в твоем возрасте в порядке вещей. Глянь, что от меня осталось, но я и не подумаю сдаваться. Пять лет — пустяки.

— Ты крепкий старик, — ценю я его живучесть, — ты и пять раз по пять выдюжишь.

— И ты тоже, — заверяет он с невозмутимым спокойствием.

— Пять лет, может быть, — соглашаюсь я на этот раз, — но ягод никто из нас все равно не увидит. В метр-полтора рябинка выкидывает гроздь, это я видел своими глазами, но надо, чтобы корни у дерева были в земле.

Настроение у меня было паршивее обычного, поэтому я и цеплялся.

— У меня корни глубоко в земле… Очень глубоко, глубже, чем у любой другой здешней сосны. Если бы мои корни не уходили так глубоко, то… Все другие моей стати, высокие, раскидистые деревья августовская буря повырывала из земли, мужики с мотопилами разделали их на чурки, а я продолжаю жить, цвету и шишки пложу. Разве ты не видишь моих сынов, — показал он на молодую поросль вокруг себя. — Мои корни и рябинке дадут силу.

— Нет. Тебе дадут, рябинке нет. У нее мало земли. Хочешь, я принесу туда земли?

— Злой ты. Не хуже твоего знаю, что ей нужна земля. Что это ты сегодня все подкусываешь? Не сдал объект вовремя, передвинули сроки? Или снова дает знать желудок?

Слова Старика подействовали. Про себя я называю эту истерзанную бурями сосну Стариком. Конечно, я зло куснул его. Он же меня никогда не старается уязвить, с удовольствием иногда подтрунивает, но вовсе не зло. Он бы мог и сейчас ответить мне: мол, дорогой человек, ну какой из тебя земленос? И то правда, растет рябина на десятиметровой высоте. Как бы я доставил туда землю? Забраться на дерево не в моих силах, первые култышки суков начинаются только на высоте пяти-шести метров. Ствол у сосны толстый, два мужика не обхватят. Даже ловкий парнишка не забрался бы к рябинке, не говоря уже о человеке моих лет. Понадобились бы длинная лестница или телескопический подъемник. Откуда их взять, сосна-то стоит посреди поляны, в сторонке от дорог. Это не вековая, а рожденная бурей поляна, десять лет назад и здесь стоял лес. Не дремучий глубинный бор, а низковатый редкий прибрежный сосняк. Тут не поднимались к небу стреловидные корабельные сосны, а росли сукатые, кривые и приземистые, осенними штормами пригнутые деревья. Мой Старик был одним из самых высоких и самых мощных, штормы его согнуть не смогли. Кроме него остались и другие сосны, из десяти примерно одна, как правило, с меньшей кроной и ниже или совсем уж молоденькие. Шторм выбирал в жертву высокие, с мощной кроной деревья. Так что не вышло бы из меня земленоса и не смог бы я поднять наверх рябинке землю. Старик, похоже, все это понимает и не смеется. Чувствует, что со мной что-то происходит. Иначе бы не спросил, какая беда меня гложет.

Он чертовски мудрый, этот мой Старик.

Вы, наверное, сразу догадались, что в виду имелось дерево, а не человек. Не думайте, что я сошел с ума. Или считайте сумасшедшим, это ничего не меняет.

Жена тоже считает меня чуточку странным; если и не совсем трехнутым, то чудным. Что означает, что у меня не все дома. Кто знает, может, оно и так, решать другим. Но столько-то я все же скажу — если бы мудрая сосна не разговаривала со мной, я бы многое потерял. Жена в мой разговор со Стариком не верит. Раньше Луиза верила мне больше, по крайней мере делала вид, что верит, хотя и тогда напоминала порой о моей странности. Жена уверяла, что она целый день провела у этой паршивой сосны, взяла с собой бутерброды и вязальный крючок и ждала, но, кроме шороха ветра в ветвях и противного скрипа, ничего не услышала. Мол, сделала это ради меня, чтобы ума вложить, хотела выяснить, уж не отверстие ли какое, не щелка или дырочка в ветке завывает или свистит, а мне это кажется разговором; мол, как человек образованный, она прекрасно знает, что никакое дерево, даже многолетняя сосна и та не разговаривает. Так что я или привираю, или без клепки в голове. Под вечер она, правда, беседовала, но не с деревом, а с одним мужчиной, который пытался завести с ней знакомство, такой, моложе меня, средних лет вежливый господин, угощал вином и шоколадом, которые ходил покупать где-то, наверное, в киоске, она отпила глоточек вина и от большой плитки шоколада кусочек тоже попробовала. Господин этот, то ли доцент Вийрмаа или Вийрсоо, приглашал ее вечером потанцевать в прибрежном ресторане, обещал приехать за ней на машине, пришлось прибегнуть к хитрости, чтобы отвязаться от приставалы. Рассказывая о вежливом доценте, Луиза оживилась — она всегда, когда мужчины обращают на нее внимание, рисуется и хвастается. Я дал жене выговориться и не перебивал ее. Лишь на третий день сказал, что спрошу у дерева, что там с ней стряслось. Жена вроде бы оробела и сказала, что нечего мне выспрашивать и выпытывать, некрасиво выведывать про свою жену. Так что чуточку она все же поверила в то, что Старик разговаривает. Или была чуточку суеверной. Многие женщины суеверны, верят во всякие приметы и сны, даже те из них, кто высокообразованные.

Со мной Старик, то есть старая сосна, начал разговаривать, когда я в прямом смысле слова оказался у разбитого корыта. Здоровье подкосило. Страшно мучил желудок, кишечник, казалось, был огнем начинен, кислого и жареного и в рот не смел брать. Похудел, силы таяли с устрашающей быстротой. Для такого, как я, здоровье — это все. Я строительный рабочий, или, как порой звучно говорят и пишут, строитель. Выполнял на стройке почти все работы, клал стены, штукатурил, отделывал плиткой стены и полы, заливал бетон, вставлял двери и окна, ставил стропила, даже белил стены и потолки. Лишь сваркой труб и электропроводкой на хлеб не зарабатывал, для собственных же нужд делал и это. Больше всего мне нравится возводить стены, в этом деле я считаю себя мастером. Собственно, в последние годы и не приходилось держать в руках инструмент, меня выдвинули прорабом, руководителем работ. Отбивался, правда, руками и ногами, но меня провели. Сперва в главной конторе сказали, что прекрасно все понимают и не собираются назначать навечно. Но пусть и я пойму их и выручу из беды, прораб уезжает в санаторий, нового человека на его место брать не хотят, пусть я замещу его на время, пока он здоровье поправит. Смирнов, человек и впрямь хороший, давно вернулся, но ему дали новый объект, самый важный объект в городе, а я по-прежнему вожусь с институтской лабораторией; научным и культурным объектам материалы и оборудование, людей и механизмы выделяют в последнюю очередь. Бьюсь и кляну, что дал себя впутать. Бумаги душат меня, бумаги и бесконечное клянченье за дверьми заказчика и всевозможных главных и неглавных предприятий, чтобы хоть немножко подвигалась работа. В то время когда я боялся самого худшего, я был бригадиром молодежной бригады и не смел быть слабым работником. Но как ты будешь поспевать в ногу с ребятами, если к обеду уже устаешь, если ходишь тайком в уборную блевать, когда тебя скручивает боль. И с моим добрым другом Кристьяном Кярбером злую шутку сыграло здоровье. Не от хорошей жизни распрощался он со строительными лесами, с молотком и кельней. Что из того, что стал получать приличную пенсию, что на столе хлеб, и крыша, возведенная своими руками, и одет, — Кристьяну пришлось отказаться от самого главного. Те, для кого работа лишь деньги, никогда не поймут, что чувствует человек, для кого труд является прежде всего содержанием и смыслом жизни. Я боялся, что и моя история кончится, как у Кристьяна, или еще хуже.

Однажды воскресным вечером, когда на меня навалилась страшная тоска, я пошел в лес. В голове стучал единственный гнетущий вопрос. Лес успокаивает, но на этот раз я не искал покоя или утешения. Думал о своем исходе. Бродил и размышлял, но принять решение было трудно. Наконец обнаружил себя возле исполинской, ветрами и штормами истерзанной сосны. Я и раньше восхищался деревьями, которые мужественно противостоят бурям, и подумал: как это сосна вообще выдержала августовский шторм шестьдесят седьмого года? Явно ценой своих ветвей.

В шестьдесят седьмом году я оказался во время шторма в лесу. Не на том именно месте, где высится Старик, а примерно в километре отсюда, южнее.

С шестьдесят пятого года моя семья проводит в этих краях лето, на хуторе у старой тетушки моей жены. Один сын тетушки пропал без вести на войне, другой погиб на мысе Сыреве, дочь после университета направили в аспирантуру в Киев, где она вышла замуж за темпераментного грузина, — она была красивой блондинкой. Теперь живет в Тбилиси и отдыхает на берегу Черного моря. После того как тетя осталась совсем одна — муж умер за рулем трактора от разрыва сердца, свозил на волокуше с поля камни, был крепкий работяга, член правления колхоза, — она и пригласила нас к себе на лето. Обещала завещать нам хутор, если мы будем присматривать за ним, поэтому Луиза и относится к дому как к своему имуществу. Так мы и очутились в этих краях.

К слову сказать, я завидую смерти Юхана, из мира сего он ушел внезапно, умер на работе, которой был увлечен. Дядюшка Юхан, как звали его мои дети, не болел ни минуты, не мучил ни себя, ни других. А я буду мучить себя и других. С Юссем-Корчевателем — так в деревне называли Юхана — я встречался всего несколько раз, но с ходу зауважал этого жилистого, сухопарого и живоглазого мужика. Трудяга этот не знал устали, с раннего утра до позднего вечера он был на ногах, питал страшную ненависть к камням, каждый год выворачивал их сотнями и тысячами. Ненавидел и любил свою ненависть, как говорит тетя моей жены. Очистил поля до последнего камня, что было великим чудом, потому что здешние поля словно бы высиживают камни. Даже в первые колхозные годы, когда многие уклонялись от артельной работы, Юхан за совесть ломил — пахал и сеял, косил сено и убирал хлеб, хотя и вступил в колхоз против воли. Гробил себя работой, наперед готовил себе смерть. То были слова Луизиной тети. Если бы я распростился с жизнью на строительных лесах, это была бы истинная радость, только я, наверное, помру в постели… Нет, ни за что, ни в коем случае… Так я думал тогда. Луиза считала дядюшку Юхана примитивным человеком, который ни от чего, кроме корчевки камней, не получал удовольствия. А в ее глазах и я, наверное, примитивный. Сейчас много говорят о разностороннем развитии и совершенствовании человека, только вот развитие и совершенствование связывают и с хоровым пением, и с народными танцами, с посещением театра, с просмотром фильмов, с чтением книг, со спортом и так далее. Лишь работу усердные совершенствователи человека оставляют почти целиком в стороне или говорят о ней мимоходом. Все, кто двигал жизнь вперед, были великими трудолюбами. Или, может, теперь считается, что исследовать атомное ядро и конструировать космические ракеты — это важная работа, такая же, как рисовать картины, дирижировать хором, писать пьесы и играть в них, как петь в микрофон, делать двойной нельсон, а вот пахать, корчевать камни и класть стены — уже нет? Если крестьянин столь привязан к пахоте и сеянию, что ценой своей жизни делает поля ровными как стол, то он, видите ли, человек примитивный, если же физик дни и ночи сидит в своей лаборатории, значит, он уже гений. Так, что ли? Я считаю Юсся-Корчевателя великим человеком, хотя ничего другого, кроме как выворачивать камни, пахать и сеять, он делать и не умел.

Но вернемся к Старику и шторму.

Перед штормом стояли жаркие дни. Жара продолжалась две недели. В день шторма, около обеда, я пошел за грибами. Грибы я очень люблю, ем их свежими, маринованными и солеными, хотя они и противопоказаны мне. Больше всего ценю маленькие маринованные горькушки, коричневые грибочки, которых многие и не собирают. Луиза пыталась отвадить меня от горькушек, готовила вкусные кушанья из рыжиков и боровиков, а под нашинкованные рыжики или крупные боровики можно и впрямь язык проглотить, но я до сих пор не отказываю себе в удовольствии собирать горькушки.

Глава 2

Собирал грибы и попал после обеда под дождь.

Дождь все усиливался, и ветер крепчал. Пришлось искать укрытия под густым деревом.

Сосна, даже могучая и с раскидистой кроной, плохо спасает от дождя, сосна не ель, ветви которой словно бы образуют крышу над головой. Но немного все же спасает. По крайней мере, вначале. Уселся под деревом на мох, прислонился хорошенько спиной к стволу. Время было, спешить вечером на автобус не надо, только что начался отпуск. Толстый ствол укрывал от дождя и ветра, за шиворот попадали лишь отдельные капли, еще прикинул, сколько же это прибежище из ветвей и хвои продержится под дождем.

Задумался, время будто летело, дождь пошел сильнее и не собирался переставать.

Наконец я решил идти, за воротник уже порядком натекло. А ветер еще больше разыгрался, лес начал шуметь и завывать все громче и громче, цепкие, привычные к морскому ветру сосны качались, будто кусты ивы. Ясно чувствовал, как раскачивается толстый ствол, о который я опирался спиной, и подумал, что ветер становится прямо-таки штормовым, если уж дерево в мужицкий охват от корня качает.

И тут ощутил странную вещь: земля подо мной словно бы ожила. Казалось, я сидел не под толстым, росшим на мшистом песчаном косогоре деревом, а на трясинистой кочке, которая грозилась продавиться под ногами. Сперва ощутил, а вскоре и увидел, как вздымалась и опускалась почва, земля разрывалась, из мха показывались корни и снова исчезали по мере того, как нарастали или немного отступали порывы бури. Вдруг меня что-то вскинуло, я вскочил и бросился подальше от сосны, в два-три прыжка достиг более надежного места. Именно более надежного, где земля под ногами хотя бы не колыхалась. И вовремя. Почва вокруг огромного дерева все больше вспухала, потом еще раз опала, взгляд мой, казалось, был пригвожден к сосне — вернее, к поверхности земли вокруг дерева, которая опустилась, — теперь глаза мои ясно уловили и качание ствола, — земля опустилась и окончательно поднялась. Огромное дерево клонилось медленно, с хрустом лопались тянувшиеся в сторону моря корни, которые пытались удержать дерево, но не смогли устоять под напором бури. Я стоял и широко открытыми глазами смотрел, как падает сосна. Ничего подобного мне раньше не приходилось переживать. Я видел не раз, как валят деревья, и сам за ручку пилы держался, но сейчас это было нечто совсем другое. Буря выворачивала гигантскую сосну из земли вместе с корнями. Что у ветра вообще может быть такая сила, я бы раньше не поверил. Хотя Эстония и лежит в зоне розы ветров. Потом подумал, что если бы продолжал сидеть под сосной, то там бы и остался. А еще позднее, уже на следующий день, задумался: что же заставило меня вскочить, будто змея ужалила, и бежать от обреченного дерева? Я действовал совершенно инстинктивно, поведение мое не было продиктовано сознанием. Видимо, меня и вправду спас инстинкт, который уходит во времена, когда далекие предки людей жили еще в лесах, в пещерах или на деревьях, эта запрограммированная в генах сотни поколений назад информация сработала сейчас автоматически, если верить книгам. Кто его знает. И еще я подумал, что неужто сознание, это многохваленое рацио, самое острое оружие в борьбе за выживание рода? По крайней мере я пришел в выводу, что в критических ситуациях инстинкты порой оказываются важнее разума и что язык инстинктов не всегда стоит высмеивать. При падении следующих деревьев поведение мое диктовалось уже разумом. А деревья все падали — и вблизи и поодаль. Порой несколько деревьев валились подряд или даже разом, одно тащило за собой другое и третье. Я шел не по шоссе и не по лесной дорожке, а напрямик сквозь прибрежный сосняк, который хорошо знал, я выбирал направление, которое должно было быстрее вывести меня к дому. Утром выяснилось, что и на шоссе пришлось бы остерегаться и на дорогу свалилось много сосен и елей, движение остановилось на целый день, пока не убрали деревья. Чем ближе к дому, тем вернее я угадывал, какое дерево вывернется из земли, возле какой сосны не следует проходить, а от какой держаться подальше. Не бог весть какая мудрость. Надо было обращать внимание лишь на две вещи. Во-первых, на высоту сосен. Чем выше дерево и раскидистее крона, тем больше у нее возможностей оказаться жертвой бури. Шторм попирал прежде всего мощь и гордость, будто он был разгневанный Иегова, каравший тех, кто хотел быть лучше других. Во-вторых, следовало смотреть на землю вокруг дерева. Возле больших деревьев она заметно начинала вздуваться и опускаться еще до их падения. Была и третья мудрость. Самая простая: держись подальше от всякого дерева, иди так, чтобы ни один ствол и ни один сук не достали тебя, если дерево начнет падать. Но сосны росли слишком густо, чтобы следовать этому правилу. Я вошел в азарт, но порой ощущал страх: не упадет ли дерево в тот миг, когда я прохожу мимо, осмотрительность заставляла меня раза два резко отскакивать, со стороны мои движения могли показаться весьма забавными.

Увидев своими глазами разрушительную силу шторма, я почувствовал еще большее почтение к старому исполину, который не склонил головы. Старик выстоял ценою своих ветвей. Так как корни могучего дерева не поддались, то буря обломала у него ветви. Трудно сказать, сколько их Старик потерял в шестьдесят седьмом году в августовский шторм. Собеседником тот стал спустя два года после шторма, до этого я проходил мимо Старика, особо к нему не приглядываясь. В одном не сомневался: если бы Старик сохранил всю крону, и он бы не выстоял. Хотя знал, что Старик и не согласен со мной. Старик прочел мои мысли и будто невзначай сказал, что дело не столько в ветвях, сколько в корнях. У кого корни крепко сидят в земле, тот выстоит в любую бурю. Хотя бы и ценой своих костей и суставов, то есть ценой ветвей. Порой Старик называл свои ветви суставами. Он думал и рассуждал как человек.

В отношении его у меня есть еще одна мысль. Может, он выдюжил потому, что ветви его оказались слабыми. Что хоть и росли они могучими, но их связь со стволом была непрочной, потому и стали легкой добычей ветру. И эту мысль Старик прочел и отвел. Он опять как бы невзначай заявил, что очень гордился своей силой, своими многочисленными суставами, каждый сустав, то есть ветвь, как самостоятельное дерево, потому он их и потерял.

— В своей полной красе я был самым большим и мощным деревом во всем прибрежном лесу, — хвастался он. — Я хотел быть могучее всех, вырастил себе мощные ветви. Я не понимал, что моя сила в силе всего леса.

Вот такая она, эта моя говорящая исполинская сосна.

Глава 3

Говорить со мной Старик начал, когда я бродил по лесу и думал, ложиться мне на операцию или выбрать более крутое решение. Я боялся не операции, а того, что она не поможет. Мой отец умер от опухоли печени, опухоль обнаружили поздно, когда отец уже ослаб настолько, что не выдержал операции. Врач утверждал, что это была доброкачественная опухоль, не раковая, но я никак не мог понять, как может опухоль быть доброкачественной, если она приводит к смерти. Мне объяснили нечто вроде того, что доброкачественная опухоль ограничивается одним органом, злокачественная же поражает и другие органы, проникает в них ответвлениями, которые называются метастазами, или проростами, так что ни скальпель, ни облучения уже не помогают.

В моем случае не говорили о печени, твердили о желудке, который нужно-де было уже несколько лет назад лечить серьезно, а теперь, возможно, придется половину или даже три четверти его вырезать, но это, мол, раз плюнуть, если иметь в виду уровень сегодняшней хирургии. Тем не менее я нервничал и все откладывал больницу. Прежде всего никак не мог поверить, что у меня язва, был всегда уверен в своем желудке, который, как у героев Джека Лондона, переваривал все, даже колючую проволоку и гвозди. Хорошее пищеварение спасло меня в концлагере, где люди как мухи мерли от тифа. Мой желудок и кишечник брали калории даже из воды и свекольной ботвы, это и держало меня на ногах. А теперь вдруг… Нет, разговорам о язве я не верил. Когда рак, врачи тоже говорят о язвах. Смерть отца слишком ясно стояла перед глазами.

Самое страшное — долгая смерть, медленное угасание, когда видишь, как ссыхается твое тело, и чувствуешь, как утрачиваешь волю и превращаешься в бессознательное животное, которое десятью пальцами цепляется за жизнь. Нет! Стать живым трупом и превратить свой дом в покойницкую? Нет! В Штутгофе я дал себе слово всегда оставаться человеком, человек должен уметь уходить из этого мира. В лагере самоубийство считалось смирением, злу человек не смеет покоряться, там я обязан был выжить. Но смерти человек не должен бояться, у человека есть право распоряжаться своей жизнью. Нет, возражал мой внутренний голос. Человек не сам дал себе жизнь, и он не может ее отбирать у себя. Я посчитал это тогда голосом трусости. Снова трусом мне не хотелось становиться. Так я боролся с сомнениями, в голове вертелись самые вздорные мысли, которые ни к чему не приводили. Сейчас даже неловко обо всем этом вспоминать. Тогда же…

От домашних я свою беду скрывал. Луиза заметила, что я, по сравнению с прежним, ем все меньше и стал выбирать еду, я отговаривался, что у меня просто нет аппетита. Некоторое время удавалось ее обманывать, наконец она поняла, что со мной случилось что-то серьезное. После того как Луиза обнаружила, что я скрываю рвоту, она стала посылать меня к врачу. Луиза видела смерть моего отца и была очень встревожена. Она не отстала, пока не отправила меня к врачу. Районный врач, средних лет женщина, долго не могла довести до моего сознания, что я должен лечь на операцию. Она пыталась убеждать меня и наконец стала пугать. Сказала, что застарелая язва на задней стенке моего желудка может не сегодня завтра прободиться, а это уже не шутка; у одного ее пациента язва прободилась и искалечила ему всю жизнь. Несчастный пребывал четыре дня при смерти, начались плохо поддающиеся лечению воспаление и нагноение и всякие другие ужасные вещи. Мужчина здорово сдал и уже не смог полностью оправиться. Жена от него ушла. Я не поверил всем этим страшным разговорам. В тот день я уже не сомневался, что у меня рак. Возле истерзанной ветрами сосны меня схватил сильный приступ боли в животе, я был вынужден опуститься под деревом. Пытался пошутить над собой, вот, дескать, и дождался прободения, здесь и околеешь, это тебе расплата за твою трусость. Вытащил из нагрудного кармана пачку «Экстры», закурил и сделал пару затяжек. Сразу, как только зашел разговор о язве, мне посоветовали бросить курить. Мол, курение для желудочников и сердечников куда опаснее, чем для легочников. В это я верил, но то ли никотин слишком уже вошел в кровь или воля ослабла, но я не смог преодолеть себя. Все больше корчась от боли, я продолжал курить. Не помню, сколько я так крючился и сколько я выкурил сигарет, прошло, наверное, не меньше часа, и явно не один окурок втоптал я в песок.

И тут я впервые услышал голос Старика:

— Горящие спички бросать в мох не следует.

Я словно очнулся ото сна, подумал, что слова эти принадлежат невесть откуда взявшемуся здесь любителю поучений, таких поучателей, которые на каждом шагу стараются наставлять других, расплодилось на земле вдоволь. От боли я обозлился и бросил в ответ:

— Пошли вы к черту!

Если бы мне все внутренности не выворачивало, я бы так не сказал.

— Дымится уже. Сухой мох все равно что порох.

Некоторое время я смотрел на тоненькую струйку дыма, которая и вправду поднималась в двух шагах от меня. Заставил себя подняться и вдавил ногой дымок. Пламя еще не вспыхнуло.

Поблизости ни одной живой души не было.

Проиронизировал над собой, что болезнь, видимо, уже подействовала на рассудок.

— Что с тобой, что так плохо выглядишь?

Вот чертовщина, кто это меня разыгрывает? Тыкает, будто старый знакомый. Прячется за деревом, голос вроде бы шел оттуда. И какой сочный! Словно баритон Александра Ардера. Но с Ардером мы незнакомы, он бы не стал играть со мною в прятки, да и умер… К тому же, кажется, тоже рак. Никакого желания шутить у меня не было, потому и вспылил:

— Если хотите со мной говорить, выходите из-за дерева.

— Не могу, — ответили мне.

— У вас что, отнялись ноги?

— Я с рождения безногий.

Терпение мое лопнуло. На минуту я забыл о раскаленных внутри меня углях и в несколько шагов был уже у дерева. За ним никого не было.

— Сядь спокойно и отдыхай, — донесся тот же голос. Все от того же дерева. Точнее, как бы изнутри дерева.

Я внимательнее присмотрелся к сосне. Вдруг кто-нибудь залез наверх и дурачится там.

Я обошел вокруг сосны и вверх пялился, однако никого не обнаружил. Походил еще поблизости, но так ничего и не уразумел. Дурак дураком. Будь у меня самого такой глубокий голос, я мог бы подумать, что начал сам с собой разговаривать. К сожалению, у меня не то чтобы слабый, но какой-то незвучный, тусклый, попросту жалкий голос. Так что сам с собой я говорить не мог. Ходил вокруг дерева, топтался, как идиот, на месте и наконец внял совету голоса и снова сел на землю.

— Дела твои не так уж плохи, как тебе кажется, — донеслось от дерева, с дерева или из дерева. — Чем болеешь?

— Язва или открытая язва, — пробормотал я униженно. О раке я решил лучше помалкивать.

— Открытая язва? Прямо по-докторски сказано. Читаешь медицинские книги?

— Листаю иногда.

— Напрасный труд, это тебе не поможет.

— А что же поможет?

— Операция.

Вздохнул глубоко и ничего не сказал. Что там говорить, если не видишь своего собеседника.

— Что ты сегодня ел? — спросил голос.

— Кусочек вареной телятины.

— А свежемаринованных рыжиков не пробовал?

Откуда он знает, что я ел? Я действительно, не подумав, поел маринованных грибов. Теперь вспомнил. Поэтому и жжет внутри. Меня стошнило.

— Отойди подальше.

Я поспешил в сторону, мутило меня страшно. Вышли непереваренные кусочки грибов. Стало немного легче.

Вернувшись к дереву, я внимательно осмотрел старую истерзанную сосну. А вдруг со мной разговаривает дерево? Что это на самом деле так, я поверил только после нашего третьего разговора, уже после операции. В том, что я вообще лег на операцию, виновата все та же сосна. Не Луиза и не доктор, или, вернее, и Луиза и доктор немного, но больше всего этот видавший виды Старик. Это он убедил меня, что операции не следует бояться, что я еще молод, чуть больше пятидесяти, наверняка выдюжу. Рака у меня нет, бояться рака глупо, у него совсем другие симптомы.

— Твой отец был хроническим алкоголиком, да и кто знает, был ли у него рак, ты ведь ничего точно не ведаешь. Мог быть цирроз печени. Это бич алкоголиков, а ты почти трезвенник, так чего же ты боишься рака?

Старик, конечно, догадался, что я боюсь опухоли, к тому же злокачественной. Велел мне выбросить то, что я держу в потайном месте, чтоб ни я, ни кто другой не мог воспользоваться им. У человека с идиотскими мыслями в голове не должно быть под рукой орудия убийства. На операцию я лег, но выбрасывать ничего не стал, а только перепрятал. Крупнокалиберный пистолет я прячу с тех пор, как немцы вошли в Таллин. Но этого никто не знает.

Я никому, кроме жены, не сказал, что разговариваю с деревом. Кто бы мне поверил? Никто. У дерева нет ни души, ни разума, как оно может  р а з г о в а р и в а т ь? Это утверждение Луизы. Жена моя кончила среднюю школу, слушала в народном университете лекции, она знает, что говорит. «Я знаю, что говорю» — это одно из ее любимых выражений, а говорит она много. Как человек образованный, она верит только тому, что доказано научно. Исключая сны и передачу мыслей на расстоянии. А так она до мозга костей скептик. Скептику невозможно что-нибудь доказать, меньше всего то, в чем есть хоть капля необычного. Порой я сам сомневаюсь в способности Старика разговаривать, но в большинстве верю. И у меня среднее образование, и я читаю много с тех пор, как научился читать, в последнее время особенно увлекаюсь научно-популярными книгами, сомнения, видимо, приходят от чтения. Если бы у Старика, или у этой истерзанной штормом сосны, не было бы мягкого сочного баритона, можно бы и впрямь поверить, что я в самом деле трехнутый, потому что человек в здравом уме не станет в лесу говорить вслух сам с собою. У него чертовски прекрасный бас или баритон, или то и другое вместе. Мне бы такую глотку. Я пытался несколько раз, так сказать, пробы ради тихонечко напевать про себя, но «Далеко живешь ты, дорогая Мари» в моем исполнении звучало скрипуче-хило, вовсе не по-ардеровски, совсем не так, как у старой сосны, с ее рокочущим будто из трубы голосом. Впрочем, Старик никогда не пел, но я почему-то думаю, что он не уступил бы ни одному баритону или басу в театре «Эстония» или «Ванемуйне». Посоперничал бы даже с Тийтом Куузиком.

И еще, о чем я скажу сразу. Он говорит, лишь когда я один. Если кто-нибудь приходит со мной, он молчит. Только похлопает, приветствуя, по плечу искривленной, опущенной до земли веткой. Чтобы он смог это сделать, я подхожу к нему совсем близко. Если не похлопает — бывало и такое, — значит, он рассержен. Я давно понял, что ему нравится, когда прихожу один. Видимо, мы сошлись характерами.

Теперь, когда я уже привык к разговорам Старика, меня удивляет больше всего его кругозор. Он потряс меня тем, что знал свое латинское название. «Pinus sylvestris», — сказал он как бы невзначай. Я проверил по энциклопедии, действительно так. Знает ли он еще что-нибудь из латыни и владеет ли другими иностранными языками, этого я не могу сказать. Спросил однажды. Он ответил лукаво: «А ты попробуй поговорить со мной на каком-нибудь языке». Я не пробовал. Во-первых, русский знаю плоховато, немецкий, что учил в начальной школе, почти совсем забыл. И английским, который зубрил в вечерней школе, не могу похвастаться. Он догадался, что я попал впросак, и засмеялся про себя. Думаю, что он по крайней-то мере русский и немецкий знает. Русский слышит от ягодников и грибников, а также от дачников и пограничников. Здешний прибрежный лес принадлежал раньше барону Рейссенсу, или Рисенсу, — тетушка жены всегда по-разному произносит имя мызника, — так что до слуха Старика доходила и немецкая речь. Тем более что во время оккупации в деревне на берегу моря располагалась какая-то небольшая немецкая часть. Кто знает.

Глава 4

Старик дает мне дельные советы, правда не всегда, но как правило. Они тем разумнее, чем подробнее мы обсуждаем дело. Однажды он все же крепко промахнулся. Это случилось несколько лет назад. Какой-то навязчивый тип не оставлял в покое мою старшую дочь. Взрослый уже, студент, а дочке едва исполнилось пятнадцать. Ходил по пятам за Майе, словно тень, молил и грозился, обещал убить и ее и себя. То, что он всегда провожал Майе домой, это я и сам приметил, остальное — слова Луизы. Мол, и силу пытался применить, у дочери синяки на руках. Дескать, Майе и видеть его не желает. Старик посоветовал поговорить с наглецом по-мужски, а также вздуть как следует, если слова не помогут, таким типам обычно словами разума в голову не вложишь. Решил поговорить. В одном Старик оказался прав: слова мои отскакивали от парня, будто от стенки горох.

Ну и заносчивым же он оказался! Вид — как у любого современного молодого человека: волосы до плеч, как у девчонки, в линялых джинсах и в башмаках на толстой подошве; потом мне разъяснили, что это были настоящие джинсы, купленные у матросов или в Финляндии, — настоящие даже с иголочки джинсы выглядят выцветшими и поношенными, чем линялее и поношеннее, тем они ценнее. Приличное лицо, никакого намека, что нахал. Но словами прямо-таки молотил. Первым делом спросил, чей я папаша: Вирве, Мари, Анне, Майе или Светланы, у него таких пташек полгорода. Я сказал, что, поди, сам знает, кому покоя не дает, за кем увивается и с кем руки распускает. Он в ответ, что девчонки и хотят чувствовать мужскую силу и что сегодня молодежь сама решает, как ей поступать. Делового мужского разговора не получилось, он начал куражиться, заявил, что время сметет с дороги подобных мне замшелых пней, если мы сами не догадаемся убраться с пути. Это меня взбесило, и, когда он в прямом смысле слова решил столкнуть меня с дороги, я крепко уперся ногами в землю, то есть в асфальтовую дорожку, и ни на дюйм не сдвинулся с места. «Ого», — удивился он и полез на рожон. Мы упирались, как два козла, грудь в грудь, раскраснелись. Теперь я вблизи увидел его глаза, в них было достаточно вызывающей дерзости, но также и мальчишеского возбуждения, по крайней мере, глаза плохого человека на меня не смотрели. Оставшись без родителей, я научился судить о людях только по их глазам, слова могут обмануть, глаза — нет; хотя, между прочим, у настоящих подлецов и глаза врут. Глаза парня как бы открыли его мне, и я пожалел, что дал Луизе взвинтить себя. На шее у парня висел крестик, кажется, золотой, так же как и тоненькая цепочка. Неужели верующий? Нет, его слова и поведение не вязались с истинно верующим. Хотя как сказать, и среди верующих хватает лицемеров. Всякие странные мысли проносились у меня в голове, пока мы мерились силами. «Мальчишка еще, — подумал я, — полон упрямства и непокорства, из-за настырства и крестик нацепил». Мне даже стало как-то жаль своего противника. Но так как дело зашло уже столь далеко, то отступать не годилось. К сожалению, операция на желудке здорово поубавила мои силы, и я боялся, что усердный почитатель моей дочери — теперь я думал о нем уже несколько лучше — столкнет меня с тротуара. Вдруг он отскочил от меня и, прежде чем я успел сообразить, сильно хватил меня ребром ладони по шее. Как мне потом объяснили, это был один из приемов каратэ, и об этом он потом от души жалел. В глазах потемнело. К счастью, молодца удалось схватить за другую руку, это меня и спасло. Когда я захватил его запястье и дернул парня на себя, он неожиданно присмирел, мне показалось, что он сам испугался своей выходки. Я никогда не учился искусству борьбы или бокса, рука моя никогда не поднимается на другого человека, я просто не знал, каким образом можно как следует вздуть взрослого человека. Я не придумал ничего другого, кроме как стиснуть его, но это странным образом лишило парня сил. Или он уже не хотел сопротивляться. Совершенно неожиданно возле нас очутился милиционер. Потом выяснилось, что шел он от своей девушки, оказался верным долгу и вмешался, хотя мог бы и спокойно пройти мимо, он не находился при исполнении служебных обязанностей. Тут же, словно из-под земли, возникла какая-то старушка, которая громко объявила, что я напал на молодого человека и хотел беднягу задушить. Милиционер записал фамилию и адрес старушки, а нас отвел в отделение. Там нас допросили, ко мне отнеслись с особой пристрастностью, парня, который все время удивленно смотрел на меня, отпустили домой, меня же доставили в вытрезвитель, так как я-де находился в состоянии опьянения, как было записано в протоколе. Я действительно выпил две рюмки сухого вина, возвращался со встречи бывших заключенных фашистских концлагерей, там перед уходом нас угостили кофе с вином. Я вовсе не подстерегал осаждателя своей дочери, мы столкнулись с ним совершенно случайно, он повстречался мне на улице Пыллумарья, по которой я хожу домой, видимо, опять провожал Майе. Если бы я спокойно пропустил его, ничего бы не случилось, я же преградил ему дорогу и сказал, что нам, уважаемый молодой человек, наверное, придется поговорить по-мужски. Дело дошло до суда, кошелистый папаша этого молокососа нанял умелого адвоката, который пронюхал даже про то, что я и раньше под хмельком ввязывался в потасовки в общественных местах, в глазах следователя это стало отягощающим вину обстоятельством. Я не хотел бросать тень на свою дочь и вынужден был, естественно, помалкивать. Хоть дело и дошло до суда, но зачинщиком меня все же не признали, парень заявил, что он ни в чем меня не обвиняет и что если кто виноват в этом пустяковом недоразумении, то это он, Лембит Сарапуу, и извинился передо мной. Старый Сарапуу и прославленный адвокат лишь удивленно пожимали плечами, для них поведение парня было такой же неожиданностью, как и для меня. Обоих нас, и молодого человека и меня, присудили к небольшому штрафу за нарушение общественного порядка. От дочери моей парень не отстал, три года спустя они поженились. Как я понял, против воли родителей жениха. Живут они не у них, а отдельно, в однокомнатной квартире на Мустамяэ. Майе не согласилась жить со свекровью и свекром, хотя у тех свой просторный дом, девица с характером. Луиза считает, что на Майе подействовало рыцарское поведение Лембита в суде, и Луиза совершенно переменилась к зятю. Лембит по-прежнему самонадеянный, но передо мной уже не задирается; своих же родителей просто терроризирует. Парень он неплохой, только избалован потворством. Крестика больше не носит, они уже не в моде, так сказала моя младшая дочь, которая не перестает мечтать о настоящих джинсах, которые Лембит носит до сих пор. Что выйдет из их женитьбы, не знаю, два твердых жернова хорошей муки не смелют. Майе говорит, что она не собирается плясать под дудочку Лембита. Поживем, увидим. Детей у них нет. Это вроде бы ее, Майе, желание. Сначала, говорит, надо институт кончить, дети сделали бы ее слишком зависимой от мужа, к тому же затянули бы время учебы. По мнению Луизы, Майе поступает как современная женщина, современные женщины не терпят тирании мужа. Случай с будущим зятем лил воду на мельницу Луизы. Она опять заговорила о моих мозгах набекрень, взрослый, здравомыслящий человек не станет вмешиваться в дела молодых, тем более вершить кулаками на улице самосуд. Мол, мне нужно стараться подавлять свой эдипов комплекс. Из домашних только сын сочувствовал мне, сказал, что я мировой отец и не следует принимать близко к сердцу женское нытье. Конечно, про себя и он похихикивал, будто я не знаю сорванца. И на работе об этой истории пошли круги, потребовали объяснений. Оказалось, что меня собирались выдвинуть в городской Совет кандидатом в депутаты, все здорово сходилось: рабочий, беспартийный, ударник социалистического соревнования, среднее образование, обладатель Почетных грамот, морально устойчив и так далее, а теперь придется на этом поставить крест. Так что совет Старика принес мне кучу неприятностей.

Вначале, когда нашу стычку только расследовали, Старик пожалел, что дал мне плохой совет. Откуда ему было знать, что я не умею призывать к порядку шалопаев. С такими по-другому и нельзя, приходится больно давать по рукам, философствовал Старик. «Они привыкли, что перед ними только отступают. К сожалению, ты староват». Грустно было слышать из его уст эти слова. Никто из нас, ни Старик, ни я, не видел вины в том, что я дал волю рукам, плохо, что наш мужской разговор слишком затянулся и мы попались на глаза милиционеру. После суда Старик решил, что парень просто позер и хитрец, но в дочь мою явно влюблен. Теперь, когда все уже позади, когда мой противник стал моим зятем, Старик утверждает, что совет его был абсолютно правильным, именно я вправил парню мозги. Что касается эдипова комплекса, то, по мнению Старика, такое предположение в какой-то степени может иметь основание. Мне он посоветовал прочесть Фрейда. Я выпалил ему в ответ: а сам он читал? Он невозмутимо ответил, что читать ничего не читал, откуда здесь, в лесу, достанешь литературу. Он вообще не читает, но о Фрейде кое-что слышал, Фрейд сейчас моден. Разве не ясно, что именно те, кто никого и ничего но изучал, лишь кое-что краем уха слышал или, в лучшем случае, где-нибудь и что-нибудь прочитал, что они-то и есть самые ревностные глашатаи истин, не высказанных пророками? Старик иронизирует и над собой и надо мной, это мне нравится. На этот раз он высказал мысль, которой я от него никак не ожидал. Дескать, мир изобилует мыслями, как сосна шишками. Самые существенные мысли скрыты глубоко, и постичь их способен лишь истинный разум, тот, что в состоянии проникнуть в суть вещей не на основе прочитанного и заученного, а собственными силами, с помощью внутреннего чувства. Только такое познание является истинной мудростью. Все остальное — игра памяти, плоды культуры и цивилизации, а не интеллект и не мудрость, способные проникнуть в суть вещей и в смысл явлений. У нас тренируют главным образом память, вся учеба — лишь накопление в памяти новых фактов, будто человеческая мудрость состоит в одном умении выбирать из накопленных данных оптимальные варианты. Такой ум слишком узок и ограничен. Начало начал человеческого разума заключается в чувстве всеобщности, в ощущении себя частью всеобщности, в чувстве различия между добром и злом, что является началом начал всякого разума, в силе интуитивного постижения истины, в том, у чего нет ничего общего с расчетом того или иного варианта выгоды, утилитарным виденьем мира, и во многом другом.

Мне показалось, что Старик находится под воздействием библии или даже восточных философствований. А вдруг он йог? Я решил пойти в библиотеку и взять литературу о соснах, чтобы побольше узнать об этом хвойном дереве. Хотя бы выяснить, где находится их прародина. Если она где-то в районе Тибета, то удивляться нечему. Честно говоря, в восточной жизни и мудрости есть что-то чарующее, хотя я и не верю в бога и мистика мне чужда. Лембит утверждает, что острие восточной мудрости направлено внутрь человека. Запад же занимается больше внешним миром. Запад, который более просвещен в окружающем человека мире, чем Восток, — во всяком случае, западная наука в физике, химии и других областях точных наук достигла больших успехов, нежели восточная, — теперь взирает тайком на Восток, чтобы взять оттуда кое-что из того, что относится к человеческим влечениям, к обузданию этих влечений, к сложному взаимодействующему механизму сознания и подсознания. Да и то, что дзен-буддизм стал сейчас в мире модным среди молодежи, подтверждает, что жажда познания восточной мудрости растет. Мой зять, который с четвертого курса учится заочно и работает шофером-экспедитором, то есть развозит по питейным точкам пиво и лимонад, с отцом окончательно разругался — у него, этого новоявленного, как он говорит, выскочки, он не берет и рубля, — так вот Лембит утверждает, что дзен-учение дало ему для понимания многих вещей больше, чем обязательная литература, которую он вынужден был проглатывать в институте. Мое медвежье объятие и дзен-учение поставили-де его с головы на ноги. Временами я тайком помогаю Майе, чтобы они совсем уж не оказались на мели. Майе нравится, что Лембит стремится быть независимым от своего отца, ее свекор, заготовитель процветающего богатого пригородного колхоза, все в жизни мерит только рублями. Что же до дзен-учения, то Лембит лишь напускает тумана, этот несчастный позер в нем ничего не смыслит.

Глава 5

Старик поинтересовался и моей первой дракой. И даже тем, сколь часто я вообще даю волю рукам. Пришлось сказать, что я вовсе не драчун, пусть он не считает меня задиристым петухом. Я скорее избегаю, чем ищу, ссоры, собственно, я и не дрался, хотя в милицейских протоколах я теперь числюсь участником двух драк. Первый раз это случилось много лет тому назад, где-то в середине пятидесятых годов. Тогда я работал мастером в строительном училище. Готовили там каменщиков, штукатуров, маляров, плотников и других специалистов. Я обучал выкладывать стены и штукатурить, учил той работе, которую знал и знаю. В анкетах всегда пишу, что я каменщик, хотя, как уже говорил, выполнял и другие работы. До войны и после нее работал каменщиком, так же как и с десяток лет позже. Другие работы, плотницкие и малярные, оказывались более случайными. Каменщиком уйду когда-нибудь и на пенсию, прорабские путы я скоро стряхну. В войну год просидел в Батарее и два с половиной года в концлагере, сперва в Лавассааре, а потом в Штутгофе. Меня арестовали на четвертый день по приходе немцев в Таллин. Весной сорок первого газета «Коммунист» написала обо мне как о молодом классово сознательном стахановце, который даже старым мастерам подает пример того, как надо работать по-новому в советское время. Никакого примера я показывать не собирался, но репортер был прав в том, что меня крепко захватило стахановское движение, увлек новый метод кладки стен. Не только я, вся наша бригада, включая старых, бывалых каменщиков, была охвачена тем же азартом. С незапамятных времен у нас каждый мастер работал на лесах сам по себе: сначала левой рукой берет кирпич, затем гребком, который держит в правой руке, кладет раствор и опускает на него кирпич. Лучшие бригады в Москве и в других крупных центрах работали в то время уже по-иному, они распределяли операцию кладки кирпичей между двумя, а то и тремя рабочими. Нам понравился метод, при котором работа делилась на три этапа: один человек ставит кирпичи ребром на край стены, другой кладет раствор, то есть известковую смесь, на стену и ровным слоем размазывает ее, третий, самый умелый, с твердой рукой и точным глазом мастер, берет приготовленный кирпич и вдавливает его в раствор, то бишь известковую смесь, так, как ему положено лежать. Разделение всей операции на три части делало чудо; работая таким образом, три каменщика успевали уложить по меньшей мере в два раза больше кирпичей, чем если бы они копались по старинке каждый сам по себе. Тот, кто раньше за день укладывал тысячу или даже тысячу двести кирпичей, уже считался крепким работником. Теперь, когда стали работать по новому методу, на человека приходилось по три, четыре и даже по пять тысяч кирпичей или силикатов. Конечно, такой эффект получался на стенах, где было немного дверных и оконных проемов. Братья Муравьевы с отцом за пять с половиной часов уложили девятнадцать тысяч силикатных кирпичей! Такого раньше в Эстонии не бывало, многие не могли поверить. Целый день Муравьевым не удалось проработать — кончились кирпичи. Конечно, мы были в восторге: на каждого могло прийтись по десять тысяч кирпичей, если бы они проработали весь день. Небывалый успех! К сожалению, нас не снабжали как следует материалом, это выводило из себя. Наш председатель, то есть председатель ЦК профсоюза строителей, из которого, к моему удивлению, вышел после войны писатель, сам был каменщиком и всей душой поддерживал нас; он говорил, что наша работа и наше отношение к ней убедительно показывают, на что способен рабочий, когда его творческий дух свободен от пут эксплуататорского строя. Он наседал на начальника строительного участка и на конторское начальство, чтоб навели порядок и бесперебойно снабжали нас материалом. К сожалению, снабжение продолжало хромать на обе ноги, редко выдавался день, когда бы мы не теряли час или два; случалось, простаивали полдня из-за того, что кончался кирпич или раствор. Собственно, от этой беды строительство не избавилось и по сей день: то кирпича нет, то раствора, то не завезли потолочных панелей или перемычек, и все в том же роде. Вынужденные простои и раньше досаждали и сейчас раздражают тех, у кого слабость к вину, — глядишь, и к бутылке прикладываются, вот и попробуй уследить за дисциплиной и соблюсти порядок. Если материалы поступают в срок, то и время не тратится. Строительное начальство любит оправдывать невыполнение планов нехваткой рабочей силы. Согласно нормам, может, оно и так, — только и при сегодняшней рабочей силе можно было бы сделать куда больше, если бы снабжение и организация снабжения были получше, если бы толковее распределяли материалы, механизмы и рабочую силу, если бы работа всех строительных организаций, так называемых подрядных и субподрядных, была бы согласованнее и отвечала бы реальным возможностям. Еще до войны я слышал разговоры о том, что средства, то есть строительные материалы, механизмы и рабочую силу, нельзя распылять, а надо использовать более концентрированно, продуманно, планомерно. Об этом до сих пор говорят, все вроде понимают, в чем беда, а на практике многое ведется по старинке. Мы иногда с мужиками рассуждаем между собой, что наше Советское государство, должно быть, неимоверно могущественное, прямо-таки сверхбогатое, если его не разоряют тысячи и тысячи незавершенок, в которых заморожены миллионы и миллионы рублей, куда вгроханы в громадном количестве кирпич, цемент, железо, дерево и другие стройматериалы. Раньше предприниматель старался как можно скорее ввести объект в строй, чтобы вложенный в строительные материалы капитал начал давать прибыль. Теперь словно и не думают об этом — финансирует государство, государство выдержит. Конечно, выдержит, но за чей счет! Один лектор, который рассказывал нам об основах советской экономики, полагал, что в строительстве весьма красноречиво проявляются динамическое развитие нашего общества, а также и некоторые недостатки этого развития. «Красноречиво» и «некоторые» — слова лектора. Все области жизни развиваются в быстром темпе, все отрасли народного хозяйства требуют новых строительств, капиталовложений, как сказал лектор, и поэтому все это необыкновенно сложное хозяйство не просто развивать гармонически и синхронно. То, что не прикинуто в расчетах и калькуляциях, проявляется среди прочего и в определенной — «определенной» — тоже слово лектора — неразберихе, которая пока еще имеет место в строительном деле. Объективные возможности не всегда отвечают субъективным желаниям. Но это, как говорится, к слову.

Председатель цеха профсоюза прислал к нам еще и репортеров. Увидев свою фотографию в газете, я точно вырос в собственных глазах, все-таки мальчишка, едва двадцать стукнуло, но потом, в тюрьме и в концлагере, чесал затылок. Газетная заметка оказалась главным подтверждением того, что после июньской революции я стал горячим сторонником коммунистического порядка, пугалом, как мне сказали на допросе, старых, по-эстонски мыслящих рабочих. Мол, я — заклятый враг национал-социализма и эстонства, и, чтобы не загнил весь организм, таких, как я, следует без жалости вырывать из здорового тела народа. И вырвали бы, в Штутгофе я весил сорок один килограмм, остались кожа да кости, к счастью, Красная Армия пришла в Пруссию раньше, чем до меня дошел черед взмыть сквозь трубу крематория в небо. Жаль, что Старик ничего не читает, а то бы я принес ему книжку одного литовского писателя, в которой рассказывается о Штутгофском концлагере. Тогда бы он знал, в каком адском котле я варился. Старик ответил, что ветер и до него доносил дым кострищ в Клооге и запах горелого человеческого мяса, так что он прекрасно представляет себе лагеря смерти. Я не стал спорить и не сказал ему, что даже с его первозданной мудростью невозможно представить всего, и даже с помощью «Божественного леса», этой невероятно правдиво написанной книги литовского профессора и писателя. Кто сам не претерпел ада унижения, голода и мучений, тот не в состоянии до конца постичь все беды и невзгоды, которые мы пережили. В лагере я проклинал себя, что не остался в истребительном батальоне. Из нашего треста десятки людей вступили в истребительный батальон, почти все молодые ребята из нашей бригады, вместе с другими пошел и я, я не мог и не хотел отставать от своих товарищей, однако часть людей определили в отряды, которые выполняли спецзадания. И меня направили в караульный отряд. Мы охраняли крупный завод, одновременно заминировали силовую станцию и главный корпус, чтобы взорвать их, если придут немцы. Часть станков и другого быстро демонтируемого оборудования мы эвакуировали. Но цех, в котором ремонтировалось и оружие, работал до середины августа. В конце июля ночью мы схватили на территории завода двух подозрительных типов и переправили их в милицию. Там сказали, что это диверсанты, но они могли быть просто воришками, которые вынюхивали, где бы что стащить. В конце августа ни один мотор уже не работал и ни один трансмиссионный вал не крутился, завод словно вымер. Опустевшие помещения и цеха охранять было труднее, чем действующий завод. Тишина угнетала. Вскоре в городе начали разрываться вражеские снаряды, один пробил крышу главного корпуса и засел глубоко в цементном полу, но не разорвался, от нечего делать я раскопал и вытащил его. Это было, конечно, мальчишеством. К счастью, снаряд и в моих руках не взорвался. Все шло хорошо, пока немцы не дошли до Ласнамяэ. Мы получили приказ взорвать заминированные объекты и присоединиться к рабочему полку, отряды которого должны были отступить через Кадриорг. Бои шли под боком у завода, где-то в районе военного аэродрома. К сожалению, со взрывом ничего не получилось. Оказалось, что кто-то перерезал проводку — может быть, и те двое, которых мы схватили? Мы взялись восстанавливать проводку, но четверо или пятеро пожилых мужчин, с виду рабочие, не допустили нас больше к силовой станции. Мы остались только вдвоем, мой напарник, которого я сейчас не хочу и вспоминать, махнул рукой и ушел, я попытался втолковать мужикам, что к чему, даже пригрозил пистолетом, крупнокалиберным ФН, но выстрелить не решился. Может, остановили их глаза, в которых не было злобы, скорее лишь тревога и смятение. Мужики разоружили меня и посадили в подвал под замок, утром, правда, выпустили, немцам не передали. Оккупационные следственные органы об этом не знали, не то бы сразу поставили к стенке. Счастье, что у меня не нашли пистолета, я его спрятал. Из-за того, что не нажал тогда на спусковой крючок, я и угодил сейчас в лапы гитлеровцев. Меня арестовали трое эстонских нацистов, один из которых был в полицейском мундире, остальные в штатском. У каждого за спиной английская винтовка, у полицейского на поясе болталась вдобавок кобура с пистолетом. Теперь я знаю, что еще до прихода немцев бывшие деятели заготовили списки тех, кого следовало как можно скорее схватить и где-нибудь на краю города расстрелять. А кто же были те, кто запер меня в подвале? Слушая разрывы снарядов и мин, пулеметные очереди и ружейные выстрелы — мне казалось, что бой перекинулся на заводской двор, — я пожалел, что у меня не хватило твердости пустить в ход оружие. Есть обстоятельства, когда на человека требуется поднять не только руку, но и оружие. Я ждал, что вот-вот откроется обитая железом дверь и меня выдадут немцам. Дверь открылась рано утром, мужчина, самый старший из тех, кто запер меня в подвале, сказал, что в городе немцы, вернул мне пистолет и посоветовал сматываться. Взгляд его был тусклый и грустный, так смотрит смирившийся с судьбой человек. Такого поворота я не ожидал, я молча взял пистолет и молча сунул его за пояс брюк, кобуру мне не вернули. Он сказал еще, что оружие лучше выбросить, хотя бы в эту кучу ржавого металлолома, или же спрятать. Вот и решайте, кто был тот человек? И он и остальные. Знали ли они, что он сделал, и было ли мое освобождение их общим решением, или старик просто посочувствовал мне, рисковал и действовал на свой страх? Старик — не тот, что выпустил меня из подвала, а мой плодивший шишки эрудит — сказал, что таких людей следует попытаться понять, решительно осуждать их было бы неверно. Что человеческому естеству противны война и разрушения. Мы долго рассуждали об этом. Старик — все то же дерево, а не рабочий, который выпустил из подвала, — подробно расспросил меня обо всем. Он сказал, что хочет понять, почему я не сражался вместе с братьями Муравьевыми в истребительном батальоне, а позволил направить себя в караульную службу и как это случилось, что я избежал мобилизации.

Он не отстал, пока я не признался, что все это из-за девушки, бывшей моложе меня на два года. Мне было двадцать, Велле перед войной исполнилось восемнадцать. Крепко приворожила она меня к себе. Вернее, это я был по уши влюблен в нее. Велле не уговаривала меня остаться в Таллине. Будучи в караульной группе, я улучал любой момент, чтобы пойти к Велле, мы жили с ней как муж и жена, но выходить замуж она не хотела. Теперь Велле живет в Канаде, в Ванкувере, посылает мне открытки к рождеству, я ей — к Новому году. Она осталась одинокой, во всяком случае, называет себя старой девой. Я не допытывался, как она очутилась по ту сторону океана, сама она ничего не объясняет. Написала, что прочла в газете «Кодумаа»[8] статью, где рассказывалось о моих страданиях в концлагере, там была напечатана и моя фотография, в связи с этим она и послала письмо в редакцию, откуда письмо переслали мне с пожеланием ответить адресату, что я и сделал. Моя жена стала немного ревновать меня к Велле, когда я, не подумав, проговорился, что она так и не вышла замуж. Хоть я и сказал, что Велле не вышла замуж, Луиза заявила, что она не пошла замуж. И что я у нее до сих пор в сердце, да и она, видимо, не покинула моего сердца, не то бы я не стал писать женщине, которая сбежала со своей родины. Моя благоверная в общем-то довольно далека от политики, но в подобных случаях, когда дело касается лично ее, в ней заговаривает профессиональная общественная деятельница. В одном Луиза права, в том, что Велле в свое время действительно настолько увлекла меня, что я позабыл обо всем на свете. Даже о друзьях, которые вскоре полегли под Таллином. Нет, сказать так было бы неправильно. Из-за Велле я тогда искренне верил, что группа охраны — мое самое верное место, что я обязан оставаться в караульной группе, а когда подойдут немцы, должен буду взорвать силовую станцию, рискуя попасть в руки фашистам. По крайней мере, я себе это внушил. Что касается мобилизации, то я не подлежал ей как человек, уже исполняющий боевые обязанности, мне даже повестки не прислали. О том, что Велле, словно магнит, удерживала меня в караульной группе, знает только старая, ветрами и штормами побитая сосна, только он, мой Старик. Велле этого не знает, может, догадывается, но я ей ничего не говорил. Я и сам не понимал этого раньше с той ясностью, с какой понимаю сейчас, по прошествии времени. В начале войны я был убежден, что исполнил свой долг, меня назначили охранять завод и при необходимости взорвать его — почему я должен был искать себе другие обязанности? Может, я не смог тогда правильно оценить свое поведение, может, просто не решился заглянуть себе в душу. Старик, казалось, вздохнул, потряс и прошуршал ветвями и как бы между прочим сказал:

— Что значила для тебя Велле, то же значила и фабрика для тех пожилых рабочих. Все вы были одинаково правы и не правы.

Видите, куда метил мой исповедник.

Странно, я начал говорить о своей первой драке в общественном месте, а дошел до Велле. Неужели она все еще у меня в сердце?

Старик спросил, писал ли я своей девушке из тюрьмы или из лагеря. Этого я не делал. Боялся, что переписка принесет ей неприятности. А Велле мне писала? Нет, не писала. А знала ли она вообще, что меня арестовали? Трудно сказать. Она знала, что я остался в Таллине. На другой день после прихода немцев я зашел к ней. Мое появление испугало ее, она спросила, почему я остался, меня обязательно арестуют, она волновалась из-за меня. Советовала мне уйти из города в такое место, где не знают, что я красный и с оружием защищал новый порядок. Я успокаивал ее, человек я маленький, кто там меня особенно знает и станет гоняться за мной. Не могут же они засадить всех рабочих в тюрьму, я такой же красный, как любой другой рабочий. Велле не успокоилась, она сказала, что не каждому рабочему давали пистолет и доверяли охранять объект военного значения. В устах Велле слова «объект военного значения» прозвучали смешно, я смеялся до слез, но она оказалась все же умнее меня. В Батарее я встретил многих, кого арестовали за то же, что и меня. Велле не отставала, просила, чтобы я ушел из Таллина. В конце концов рассердилась и заявила, что я глуп, как теленок.

Конечно, был глуп. Тогда я не понимал этого, теперь понимаю. Старик сказал, что мне и не удалось бы долго скрываться, ведь у меня не было родственников где-нибудь в глуши. Я безродный сирота, отец пятнадцать лет назад бросил нас с матерью. Появление такого, как я, незнакомого молодого человека в любом месте обязательно привлекло бы внимание, решил Старик, в сорок первом году сторонники бывшей власти были преисполнены ненависти к красным, приход немцев явился для них долгожданным часом отмщения. Знаю ли я, спросил Старик, о таком факте, когда немецкие оккупационные власти в газетах обращались к дорогим эстонцам с просьбой поменьше жаловаться друг на друга. Этого я не знал, но в Батарее и Лавассааре видел, что натворили злоба и жажда крови, — все места заключения были битком набиты.

Старик сказал, что, возможно, Велле и засела крепко в моем сердце, может, я до сих пор ношу ее там, но сам я для Велле мало что значил. Она должна была разыскивать меня и в Батарее, и в концлагерях — одним словом, всюду.

— Велле водилась с тобой просто так, женщинам нравится быть с мужчинами, так же как и мужчинам с женщинами. То, что бывают с кем-то вместе, само по себе еще ничего не значит. Если не искала, то…

Старик не кончил. Я давно понял, что он не пользуется таким словом, как «любить». Или оно слишком свято для него, или он считает его пустым звуком — вот и пойми! А может, он не хотел меня обидеть?

Глава 6

В лагере смерти живым я, правда, остался, но прошло время, прежде чем смог опять работать каменщиком. Дом, где я жил, сгорел, меня взяла в квартиранты пожилая женщина, которая почему-то стала заботиться обо мне, как о сыне. На Вяйке-Пярнуском шоссе у нее была комната с сервантом, сама хозяйка устроилась в той ее части, что примыкала к кухне, мне же отвела более просторный, с большим окном угол. Я и до войны не проживал отдельно и тогда снимал квартиру у одной совсем древней старушки. Моя новая квартирная хозяйка называла себя потомственной коммерсанткой, она торговала на рынке ягодами, свежими овощами, разными кореньями, иногда маслом, яйцами и мясом. У нее самой не было ни клочка земли, и в лес она по ягоды не ходила, была так называемым перекупщиком, или посредником. Скупала корзинами клюкву, бруснику или чернику — оптом, как она сама говорила, а сбывала в розницу, по килограммам и литрам. Приобретала у огородников в большом количестве морковь, капусту, брюкву, зелень и всякую всячину и малыми порциями перепродавала. Явно, была опытной, умелой и в общем-то честной и видной торговкой, потому что частенько деревенские бабы и сборщицы ягод сами разыскивали ее и просили, чтобы она помогла сбыть товар. Магдалена была очень бережливой женщиной, но обо мне заботилась даже слишком, всегда подавала на стол мясо, масло, яйца. Дом содержала в чистоте, зимой, в холода, попивала иногда эфир, это должно было избавлять от простуды. Хотя такой уж старой она и не была, едва пятьдесят. Через некоторое время объявилась ее дочь Лейда, года на два, на три старше меня, пригожая и деловая бабенка, которая сразу же взяла на себя заботу обо мне. Она стала моей первой женой. Просто женила на себе.

— Охмурила тебя, — сказала Магдалена, которая, казалось, держала мою сторону. — Не первый ты у нее, кого она охмуривает, — призналась она. — Чуяло сердце мое, что так оно и будет.

К сожалению, Магдалена заговорила так лишь после нашего развода. Чем Лейда меня околдовала, этого я ни Старику, ни себе объяснить не мог, только уже через полгода она добилась того, что я как барашек поплелся за ней в загс. Многое повидавший на своем веку Старик решил, что, наверное, любовь на этот раз действительно проходила через желудок.

— Ты три года голодал, холодал, прозябал в грязи и дерьме, побои, брань, жестокость, болезни и смерть окружали тебя, человечески приветливого слова ты не слышал, тем более из женских уст, неудивительно, что когда обгладывал жирную косточку, лежал в чистых простынях да слушал нежные слова, то прямо-таки пребывал в раю, и Лейда казалась тебе ангелом. Удивляет только то, что ты очень быстро забыл свою девушку.

Старик снова поддел меня, но он был чертовски прав. Не во всем, но во многом. Велле я не забыл, искал ее. На другой же день после прибытия в Таллин я потащился к ней. Именно потащился, у меня не было сил на долгую дорогу, вынужден был опираться на палку и зачастую прислоняться к стенам. В доме, где жила Велле, пожимали плечами, никто о ней ничего не знал. Или не желали говорить. Только какой-то сопливый пацаненок лет десяти побежал за мной и крикнул, что Велле была немецкой шлюхой и промышляет теперь в Германии. Будь я при ногах, я бы поймал паршивца и дознался бы, от кого он слышал эти глупости, но я был все равно что без ног, он мне в руки не дался. Я ни за что не хотел верить услышанному, но через месяц окончательно убедился, что Велле уехала за океан. Старик защищал мальчишку, сказал, что его устами говорило озлобление взрослых людей. Я искренне признался, что и сам тоже думал очень плохо о Велле.

— А теперь не думаешь? — спросил Старик.

Ответил, что теперь нет. Если бы Велле ждала меня, я бы не дал себя так легко обкрутить. Только, кто его знает, Лейда умела расставлять силки. Раскормила меня в жеребца, как говорила ее мать Магдалена, и зачастила из своей постели в мою. А вскоре заявила, что она женщина порядочная и просто так ни с кем, даже с таким, как я, хорошим и чудным парнем, спать не будет, что у нее есть моральные принципы, которые не позволяют ей это делать. В ее глазах была голубиная кротость и порядочность, и я поверил. Еще она сказала, что они с матерью сделали для меня все, что только могут сделать хорошие люди для других людей, вылечили, выходили, она радела, воскресила меня и на ноги поставила и теперь, когда я прочно стою на земле, не собирается отдавать на растерзание чужим корыстным женщинам. Что она достаточно знает военных и послевоенных баб и что ее долг защищать меня от них, хотя бы ценой самопожертвования. Что касается меня самого, то я действительно чувствовал себя перед Магдаленой и ее дочерью должником, чувство благодарности, видно, и было тем, что повело меня к алтарю, то есть в загс. Почему Лейде хотелось выйти за меня замуж, я до сих пор не пойму. Серьезных чувств ко мне у нее вроде не было. До женитьбы она почитала меня хорошим и чудным парнем, но уже на втором году совместной жизни стала называть меня глупцом, который не умеет жить. Лейда без конца подогревала меня, чтобы я за свои заслуги и мучения требовал себе лучшей работы, потому что, мол, достоин большего. Я грудью своей защищал Таллин и, выполняя долг, угодил в плен к немцам. Мол, человек, который за советскую власть три года промучился в лагере смерти, заслуживает более высокой и доходной должности. Я сказал, что мы не взорвали силовую станцию. Она заверяла, что этого никто не знает, что многие из тех, кто сейчас говорят о самоотверженном выполнении своего долга, вряд ли сделали больше, чем я, и не смогли сделать того, что они должны были, иначе бы немцы не дошли до Ленинграда, Москвы и Сталинграда. Дескать, я не меньше других жертвовал собой, не меньше тех, кто сидит на высоких должностях и живет припеваючи.

— Вступай в партию и требуй, — наседала она.

Она одобрила мое желание учиться в вечерней школе, необразованному человеку и при советской власти нелегко продвигаться, хотя советская власть и является властью трудящихся. Лейда помучилась со мной еще пару годков, когда же убедилась, что у меня и от учения ума не прибавляется и я собираюсь со спокойной душой продолжать работать каменщиком, то с грустью отметила, что я глупее, чем она думала, что даже образование не прибавило мне ума, и решительно потребовала, чтобы я подыскал себе другое жилье.

Магдалена пожаловалась мне, что Лейда, конечно, мастак обкручивать мужиков, но жить с ними она совершенно не умеет. Что наверняка Лейда найдет себе вскоре нового мужа, но и он ее не устроит.

— Не такой уж ты глупый, чтобы с тобой нельзя было жить, немного странный только и очень тихий, — утешала меня бывшая теща.

Мол, была бы она лет на десять моложе, не упустила бы меня, только тот, кто пожил с молодой бабой, тот уж старухи не захочет. На всякий случай она все же сообщила мне, что на книжке у нее сто двадцать четыре тысячи рублей. Теперь уже я начал утешать Магдалену, что она найдет себе подходящего старичка, если хорошенько поищет. Магдалена честно призналась, что очень старого ей бы не хотелось, и мы выпили с ней по стопке эфира. По такому случаю я позволил и себе налить.

Лейда удивительно быстро оформила развод, она была на редкость деловой. Сын Антс остался на моих руках. Лейда сказала, что не забирает сына только потому, что видит, как сильно я привязан к Антсу. Она-де пожертвовала ради меня своей молодостью, отдала мне свои самые лучшие годы, в сравнении с этим оставить мне сына — жертва относительно небольшая. Сына я и не собирался отдавать ей. Антс, по словам моей тещи, да и других людей, как две капли воды похож на меня. Я был рад, что сын остался со мной, лицемерные слова Лейды меня уже не трогали, глаза ее больше меня не обманывали. Я ведь понимал, что женщине с ребенком окрутить мужчину намного труднее, и не сомневался, что она тут же пустит в ход свои колдовские чары. Так оно и случилось, два года спустя Лейда вновь пошла под венец, на этот раз облюбовала заведующего большим продовольственным магазином, эстонца с Кавказа, который из-за Лейды разошелся со своей старой женой. Лейда работала в том же магазине кассиршей.

Глава 7

Я поселился с сыном в общежитии. Первый год мы жили в одной комнате с двумя плотниками, хорошими ребятами, но порядочными выпивохами, потом мне дали отдельную комнату. В общежитии — жизнь беспокойная, но сам по себе я бы оттуда не ушел. У нас в детском доме в одной комнате спали четырнадцать ребятишек, шум и колготня в общежитии меня особо не раздражали. Ребенок — дело другое. Антс никак не мог привыкнуть к новому окружению, он пугался шумных пьяных мужиков и плакал по своей пахнувшей эфиром бабушке, которая его страшно нежила. Из-за сына я и начал строить себе дом. Другого выхода у меня не было. Война разрушила тысячи домов, а люди все прибывали в Таллин — из деревень и совсем издалека, проблема жилья была во много раз острее, чем теперь. В те восстановительные годы на индивидуальных застройщиков пальцами не указывали, выскочками не называли, кто строился, тому давали ссуду, да и предприятия обязаны были помогать, без поддержки государства я бы ни за что не взялся строить. Или, как сказать, беда погонит. По правде говоря, мысль о собственном доме зародила во мне Магдалена. Теща моя частенько наведывалась к Антсу. Она, как могла, подбивала меня, говорила, что я крепкий мужик, с любым делом справлюсь, и строительная контора обязана помочь, в конце концов она сама одолжит денег, если у меня для начала не хватает. С тещиными деньгами и государственной ссудой я и взялся строить. Здорово пришлось поджиматься, пока избавился от долгов. Прошло три года, прежде чем я мог сказать, что одолел гору. Дом съедал весь мой заработок и свободное время. Мы с Антсом жили буквально среди мешков с цементом, ящиков с гвоздями, оконных рам, рулонов толя, облицовочных плиток и рабочих инструментов. Не говоря уже о силикатных кирпичах, о досках и брусьях. В первый год сложил стены, установил стропила и возвел крышу. Если бы товарищи по работе не помогли возвести скелет, то есть каркас, поставить стропила и залить бетоном верх подвала, то я бы и этого не успел. Уход за ребенком тоже требовал времени. Хорошо, что хоть теща иногда, когда бывала свободна, брала Антса к себе. Лейда мальчишкой не интересовалась. Вначале раз в году навещала в день его рождения, потом стала передавать с матерью горсть конфет и какую-нибудь игрушку, а потом вовсе забыла про своего сына. В этом смысле Лейда и ее мать совершенно разные люди. Магдалена еще и сейчас приходит в гости к внуку, хотя и еле ковыляет с палкой, теперь ей далеко за семьдесят и, как сама жалуется, осталась без ног. Пребывание за прилавком в холодную и сырую погоду не прошло даром, ни валенки, ни шерстяные чулки, ни что другое теперь не помогают. Друзья и тетушка Магдалена помогали мне. Перед снегом забил окна досками, на рамы и стекла денег уже не хватило, и стал с нетерпением ждать весны. Тревожила крыша, которую я успел покрыть лишь одним слоем рубероида. И все потому, что в кармане пусто. Всю зиму перебивался, как последний скряга, а в апреле приступил с новой силой. Летом с Антсом перебрались в свой дом. Он еще далеко не был готов, жить можно было только в одной комнате, в кухне и передней. Много времени заняла кладка плиты и обогревательного щита, в печницкой работе я не мастак, чтобы нанять мастеров, отсутствовали, как говорится, средства. Пока поставил все окна и двери и наклеил обои, прошло еще полтора года. Хорошую этернитовую крышу осилил только на пятый год, в тот же год расплатился и с долгами. Все своими руками сладил, даже электричество и воду провел. И все из-за того, чтобы концы с концами свести. Дом понемногу обретал вид, а вот порядочной одежды не было ни у Антса, ни у меня. Да и еда оставалась однообразной: хлеб, геркулесовая каша, макароны, капуста, картофель, томатная паста. Лучшие кусочки масла и мяса берег для сына. Кто знает, где я заработал язву желудка, в концлагере или на строительстве дома. Бог с ней, я не жалею, что обзавелся жильем. Строительство дома сблизило нас с Антсом настолько, насколько вообще возможно согласие между отцом и сыном. Я уже подумывал, что из парня выйдет строитель, но не вышел. В школе его заинтересовали математика и физика, сейчас Антс работает в политехническом институте и готовится защищать кандидатскую. Пишет стихи, но, кажется, стесняется этого. Я, наверное, единственный, кто их читал. Хотя и не все понимаю в его стихах, они мне нравятся. Наверное, потому, что их написал мой сын. Интерес к литературе, то есть к книгам, сын, видимо, перенял у меня. Даже в самое горячее время постройки дома я не забывал про книги. Читать Антс научился как-то само собой; голова у него светлая, буквы запомнил сразу. Кроме букваря и учебников, других детских книг у него не было, читать начал с ходу то же, что и я. Долгими зимними вечерами только и сидели, уткнувшись в книгу. Будучи же взрослым, сын много раз благодарил меня за то, что я заразил его книжной болезнью. Своим друзьям он будто бы хвалился, что его отец-каменщик прочел во много раз больше художественной литературы, чем их профессор по математике. Явно преувеличивает, хвастается просто так или подтрунивает над кем-нибудь. Что касается стихов, то эту страсть он унаследовал не от меня. Хотя как сказать? Разве разговоры с деревом не поэзия?

Когда я строил дом, про меня ходили всякие толки. Соседи считали меня осторожным и хитрым мужиком. С виду посмотришь, так копун и сопун, но дела вести и комбинировать умеет. Понятно, ворочает по-медвежьи, летом, после казенной работы возится дотемна со стеной или на крыше, по воскресеньям вкалывает с восхода до заката, но ведь силикатный кирпич, пиломатериалы, унитаз или этернитовая плита тоже чего-то стоят. Нынче никто не зарабатывает столько, чтобы заткнуть получкой все дыры. Рабочий человек, по крайней мере. Моими соседями оказались сбежавшие от колхозов бывшие зажиточные хуторяне, которые предусмотрительно перевели своих коров и свиней в деньги, срубили лес и возвели теперь на городских окраинах роскошные особняки. Почти каждый из них нашел себе доходное местечко, кто работает кладовщиком, кто закупщиком в кооперативной торговле. С соседями я особо не общался, у меня не было желания ругать власть и говорить только о том, где бы чего добыть подешевле. Самый солидный из соседей, старший кладовщик торговой базы, бывший волостной староста, приставал ко мне, чтобы я сложил ему из силикатного кирпича гараж, обещал заплатить по моему усмотрению: деньгами, свининой, прекрасными, звонкими сосновыми досками или настоящими туркменскими коврами, но я отказался.

И на работе пошли всякие разговоры. Наш кладовщик на стройке стал поглядывать на меня косо. Однажды он предложил мне за сущие гроши машину цемента, уверял, что риска никакого нет, не надо стыдиться или страшиться, для большой стройки две тонны цемента — пустяки, и не понял, почему я отказался. Потом предложил оконное стекло, пояснив, что стекла на любой стройке излишек, его всегда выделяют почти в двойном размере. Больше он ничего не предлагал, но другим говорил, что я то ли гордец, то ли трус или безнадежно глуп. Брать надо там, где можно, это, дескать, закон жизни, брали при прежней власти и при новой берут, людей ни одна власть не изменит. Шофер Николай, сибиряк, человек с золотым сердцем, сгрузил у меня во дворе две тысячи силикатных кирпичей, которые на какой-то строительной площадке оказались просто лишними. Ни копейки с меня не потребовал — мол, от чистого сердца желает помочь человеку — и никак не мог поначалу взять в толк, почему я стал кидать кирпичи обратно в машину. «Юссь честный до дурости мужик», — говорил он потом. На работе меня до сих пор считают чуточку странным. Мол, дело свое я знаю, за счет других не выезжаю, но вот деньги подбирать с земли не умею. Такому мастеру, как я, огребать рубли — плевое дело. С состоятельных застройщиков индивидуальных домов и дач можно запрашивать любую цену, они готовы озолотить тебя, если сложишь им стены, камин или печь, поставишь стропила или окна и двери. А много ли пользы копаться в книгах или бродить по лесу? Другое дело, если бы я рыбачил или ходил на охоту, свежатинка, поди, всякому сгодится. Так что не от мира сего. Больше всего удивлялись тому, что я позволил первой жене околпачить себя и взял ребенка, теперь эти разговоры забыты, как и многие другие, которые велись, когда я мучился с домом. Но отголоски до сих пор слышны.

Тут Старик прервал меня и спросил, не огорчает ли меня то, что я слыву немного странным или чудаковатым человеком. Ответил, что меня это совершенно не трогает. Старик вроде бы не очень поверил. Сказал: что на уме, то и на языке. Но почему разговор все время возвращается к тому, что меня считают слегка чудаковатым. Попытался объяснить, что рассказываю ему о судных историях, которые со мной случались. Старик скептически зашелестел ветвями. Тогда я сказал, что ведь и он считает меня странным, с чего бы ему только со мной разговаривать. Старик спокойно возразил, что он говорит с теми, кто умеет его слушать и понимать. Спросил еще, что это со мной, отчего я сегодня такой колючий. Напомнил, что уже спрашивал об этом, а я пропустил его вопрос мимо ушей. И тут я признался, что меня опять мучит желудок.

— Знаешь что, — гаркнул на меня Старик, — немедленно к врачу. Не опоздай. И выкинь из головы мысли о раке.

Глава 8

В тот день я так и не успел поговорить со Стариком о своем втором, то есть первом, скандале в общественном месте. И при следующей нашей встрече я не смог завести об этом разговор, потому что Старик говорил в основном сам. Он посетовал, что снова ходят мужики с моторными пилами. Уже третий раз появляются. Лет десять тому назад, после шторма, весь прибрежный сосняк был заполнен визгом пил и синий бензиновый дымок реял между деревьями, как это бывает во время кольцевых мотогонок на шоссе Пирита — Козе — Люкати. Разделывая мотопилами поваленные штормом деревья, мужики валили походя и некоторые живые сосны, чтобы разживиться бревном получше. Это было в первый раз. Спустя два-три года явился только один человек и взялся валить деревья, которые были побиты бурей, но продолжали еще расти. Теперь опять слышен визг моторных пил, он приближается с южной стороны и с каждым днем становится все громче. Южный ветер доносит отчетливо и бензиновый чад. Вместе с лесорубами расхаживает и молодой лесничий, который решает, какое дерево снять. Дескать, лес нужно освободить от поврежденных деревьев.

Старик явно тревожился за свою судьбу.

— Если бы ты спросил, что на свете самое страшное, то я бы сказал — пила и топор, — говорил он. — Улыбаешься? Улыбайся, тебе они не страшны, а вот мне и моему роду — сущая беда. То есть они больше не страшны? Раньше были страшны. Раньше и вашему брату отрубали топорами головы, не спорь. Люди придумали для этого дела разные мудреные топоры — гильотины и всякое другое. В последнее время пила стала страшнее топора. Особенно моторная, один ее визг и противный чад бросают в дрожь. Десять лет назад думал, что дни мои сочтены. Нет, шторма я не боялся. С ветром мы — друзья, хотя и он крепко потрепал меня. Но это была честная борьба. В ту августовскую ночь западный ветер проделал ужасную работу. Обломал два моих самых мощных сука, хотел и вовсе переломить меня надвое, грозился вырвать с корнем. Озверел от своего разбойного дела. Похвалялся, что снесет все сосны на берегу. На этот раз он не шутил, повалил сотни великолепных деревьев. Тысячи и десятки тысяч, если посчитать все, что он сгубил. Ветер чувствовал себя властелином мира и буйствовал невероятно. Сознание могущества своей мощи пьянило, потому и ярился так страшно. Но я знал, что и на этот раз он не одолеет меня. Вокруг меня даже земля не вспухла, корни мои сидят очень глубоко. Не верь тем, кто говорит, что на сухих почвах и на песке корни наши лежат у самой поверхности. Во всяком случае, мой главный корень достает до грунтовых вод. Смеешься? Думаешь, мол, его спасло то, что он еще раньше побывал в крепких передрягах, что мало сохранилось ветвей. В чем-то ты, конечно, прав. Если бы моя пышная крона полностью сбереглась, тогда бы ветер и меня повалил. Я всегда сокрушался по своим ветвям, которые становились жертвой западных или северо-западных штормов — другие ветры в наших краях покладистей, — но теперь, оглядываясь назад, вижу, что старый ветрило в схватке со мной дал маху. Когда он в ту августовскую ночь сломал еще два моих великолепных сука, я понял две вещи. То, что он сделал меня совсем калекой и что теперь ему меня из земли уже не вырвать. Счастье, что у меня хоть осталось еще несколько больших суков, которыми я горжусь. И что сохранились кое-какие ветви. В тот вечер и в ту ночь наступил мой кризис. Я не был уверен, достанет ли у меня оставшихся суков и ветвей, чтобы жить дальше. Одних корней мало. У нас должно быть и определенное количество ветвей, чтобы поглощать солнечные лучи и впитывать влагу. Нас питают влага и свет, ВС, как сказали бы вы, люди, привыкшие к сокращениям и формулам. Хорошо помню слова старого лесничего, сказанные им через два дня после шторма. «С этого, видно, толку не будет, — показал он на меня. — Жаль старого». Думал, ну теперь вопьются в меня стальные зубья. Не впились. В тот раз не впились благодаря старому лесничему, который почитал меня. Молодой вроде смотрит с презрением… Шторм проделал страшную работу. Если бы шторм не повыворачивал из земли моих братьев, то и мотопилы в лесу не появились бы. Знаю, знаю, тут меня не нужно поправлять. Но когда видишь, как вонючие стальные зубья кромсают ствол, тело твоего собрата, ветви которого еще живы, то сердце обливается кровью. И ко мне примерялись и планы строили, рассуждали, спорили, но все же оставили в покое. Какой-то верзила, не профессиональный лесоруб, а лесохват, раздобывший себе где-то мотопилу, уже запустил было возле меня мотор, и я приготовился к самому худшему. Алчные глаза этого типа блестели, в голове у него сидела одна только мысль — свалить меня, и все же он сробел. Что меня спасло? Да все то же. Ствол мой у основания толстущий, моторной пиле придется повозиться, прежде чем я качнусь. Пила насквозь не пройдет, надо с трех сторон врубаться. Я решил, что свалюсь прямо на жадюгу, уж я бы крутанулся, о, я бы сумел… Но спасла не только толщина основания. Еще больше помогло то, что ствол у меня кряжистый и суковатый, не выйдет ни приличного бревна, ни досок, ни даже дров. Пильщик намучился бы со мной, а пользы было бы мало. Вы, дорогой друг, вы, люди, смотрите на все лишь с точки зрения выгоды. Это ваша беда, так относиться к миру и природе нельзя. Сосна — не только бревно, тес, телеграфный столб, парусная мачта, сосна — это частица тебя самого. Спили все на свете деревья, и ты сам умрешь, мил человек! Нет, дорогой мой, стремящийся лишь к выгоде мир обречен на смерть, человеческая жизнь и деятельность требуют нового содержания и смысла, и это новое содержание и этот смысл должны будете привнести вы, созидатели нового мира. Если не сделаете этого вы, то никто не сделает. Но вы слишком подражаете старому, стремящемуся к выгоде миру… Хапугам с нахальными глазами, таким, как тот, что затарахтел мотопилой возле моего ствола, никогда этого не втолкуешь. Тебе, может, и смогу… Так что моя малоценность в глазах твоих сородичей спасла мне жизнь. Или то, что работа неприбыльная. Выгода и прибыль — это сейчас ваш бог номер один. Или, другими словами, зарплата и премия, которые должны бы зависеть от производительности труда, но хитрые и оборотистые директора и прочие хозяйственники, не говоря уже о прорабах и бригадирах, умеют приращивать зарплату и без повышения производительности труда. Сам, поди, знаешь. Корректируют планы, занимаются приписками, комбинаторы умеют обходить законы и предписания.

Прораба он, видимо, вставил из-за меня.

Старик настроился на философский лад.

— Не кажется ли тебе, что люди как бы делятся на две категории? По-моему, да. Одни ценят лишь то, что соответствует правилам, что стандартно, все, что отвечает их пониманию добра и красоты. Возьмем лесничих, их понимание красивой сосны. Она должна быть высокой, стройной, толстой, иметь мало суков, это так называемая корабельная сосна, в иных местах такое дерево называют строевым. Хваленая корабельная сосна дает хороший выход балок и досок и другой поделочной древесины. Чем больше кубатура, тем ценнее дерево, тем выше качество. Таких, как я, они не ценят. Я в их глазах неполноценный, урод. Наказание для леса. В их глазах дерево само по себе пустяк. Их мерилом, как я только что сказал, является полезность. Повторяю: вы оцениваете все вещи, предметы и явления лишь с точки зрения человеческой выгоды и пользы, поэтому рано или поздно вы и сгинете… Земля и Вселенная сотворены не ради человека, растительный мир старше человеческого. Извини, что я немного ушел в сторону, сейчас вернусь к главному. Значит, так: одни высоко ценят все традиционное, привычное, соответствующее правилам и стереотипу. Другие — их гораздо меньше — ищут и ценят исключительно то, что отклоняется от нормы, является своеобразным и самобытным. По мнению этих людей, красива именно извитая, с покореженными ветвями, кряжистая приморская сосна. Среди подобных чудаков можно найти художников, рисовальщиков и графиков, которым любы такие, как я. Только не у всех художников есть на это глаз. Одни ищут общее, другие исключительное. Может, ты читал, что их лесничии, то есть теоретики и критики, которые пытаются объяснять и оценивать искусство, утверждают, что и в частном открывается общее. Это, конечно, так, только защитники общего норовят все же показывать общее именно через общее. Исключительное зачастую ищут опять-таки те, кто отвергает преобладание общего.

Чем дольше Старик философствовал, тем больше я изумлялся. Откуда дерево, пусть даже старое и много повидавшее на своем веку, набралось такой мудрости? Подобные рассуждения я читал на страницах газеты «Сирп я вазар» и журнала «Лооминг». «Сирп» и «Лооминг» я выписываю, в клубе строителей я считаюсь книголюбом. Правда, любителем плоховатым, который читать-то читает, но на литературные вечера не ходит. Не тянет меня на них, чтение — дело другое. Хорошо, я читаю, что пишут об искусстве, но откуда Старик черпает свои знания? Откуда?

Старик, казалось, прочел мои мысли.

— Тебе мои слова могут показаться странными. Мол, откуда он черпает свою премудрость? Года два тому назад меня рисовал один график. Назвал рисунок «Глубокая старость», что мне вовсе было не по душе. «Непокорный» подошло бы лучше. Или «Сила жизни», «Живучесть» или просто «Старая сосна». Хотя бы «Истерзанный». Я не считаю себя старцем. Какой я старец, если я цвету и даю шишки. Вокруг меня полно молодой поросли. Разговориться с графиком не пришлось, уж очень он был заносчивый. Хороший художник, но заносчивый. Говорил, что его не интересует мир вне его, а только его собственный внутренний мир. Он спорил со своим коллегой, который пришел к нему; тот все твердил, что искусство начинается с деформации, что рабское следование натуре — это смерть искусства, что настоящее искусство, втиснутое христианским мировоззрением в прокрустово ложе жизненной достоверности, лишь начинается и, вероятно, в следующее столетие уже можно будет кое-чего ожидать.

— У искусства свои закономерности, — пробормотал я, чтобы не выглядеть дураком.

Однажды к нам на стройку явился художник, который пожелал нарисовать портрет передового строителя, он получил соответствующий заказ. Был в тресте, и его направили к нам. Художник долго искал подходящую натуру, которая вобрала бы в себя характерные черты современного рабочего. Глянул и в мою сторону, моя фамилия значилась в его блокноте в числе первых, но поспешил дальше. Перебрал всех лучших рабочих, приглядывался и так и сяк, кое с кого сделал даже наброски, наконец заявил, что во имя более широкого обобщения решил отказаться от конкретности, создать, так сказать, собирательный образ. Прошло время, и нас позвали в клуб, чтобы оценить его работу. Собирательным образом оказался наш горе-крановщик, вернувшийся с принудительного лечения, его из-за пьянства больше не допускали к работе на подъемном кране. Облик крановщика пробудил в художнике творческий пыл: лицо его было изрезано морщинами, истинно трагическое лицо, которому художник придал черты героичности, как заявил художественный руководитель клуба, рассказавший при этом также о присущих искусству закономерностях.

— Закономерности, конечно, есть, — согласился Старик и, словно по книге, стал перечислять: — Заострение, художественное преувеличение, создание новой действительности, разрушение сути вещей, деформация и так далее. Что же касается того, кто прав, глашатаи общего или исключительного, то оценку давать не буду. Я хотел только сказать, что существуют двоякого рода люди. — Он вздохнул и закончил: — Двадцатый век следовало бы именовать веком мотопилы.

Вечером, лежа в постели рядом с Луизой, я думал, что Старик завел разговор о мотопиле и шторме не случайно, а ради меня. Как это он сказал: «…наступил мой кризис». Значит, он боится, что я снова зашел в тупик? Как и в первый раз, перед операцией. Наверное, он считает меня неудачником.

Глава 9

О моей первой драке я смог рассказать Старику только при следующей встрече. Он сам завел разговор об этом. Явно хотел отвлечь мои мысли. Словно догадывался, что меня направили на консультацию к онкологу. Районный врач уже не доверяет себе.

Как уже говорилось, первая драка случилась много лет тому назад, когда я работал мастером ремесленного училища. Тогда, в пятидесятые годы, это учебное заведение называли строительным. С его директором мы учились вместе в вечерней школе, позднее он закончил заочно еще какой-то институт в Ленинграде. Директор и уговорил меня. Он оставался фанатиком строительного дела. Был убежден, что строительство находится на пороге революции, врываются индустриальные методы, будущий строитель обязан быть высококвалифицированным рабочим, воистину обладать инженерными знаниями. Теперешнее положение, когда строительные организации пытаются обойтись бог весть откуда собранными и заманенными людьми, не может долго продолжаться. Меня, наверное, больше всего привлекло то, что директор сам до войны работал строителем. Стройстоляром, как он подчеркивал. Да он и был скорее столяр, чем плотник. Окна, двери, встроенные шкафы и стенные панели, производство которых началось в тридцатые годы, были его любимым занятием. Установка дверей, фанерованных ценными породами дерева, особенно если еще и дверные косяки делались из ясеня или даже дуба, была, по его мнению, пробным камнем столярного мастерства. В моей практике я таких косяков не встречал; двери, правда, попадались, но он заверял, что ему с этим приходилось сталкиваться. Директор был убежден, что будущее принадлежит строителям, строительные профессии станут такими же престижными, как профессия летчика или капитана парохода. И долгом всех потомственных строителей является подготовка завтрашних строителей, и меня сагитировал на это. Как говорится, попался я на крючок. Надо сказать, какую-то роль сыграло и то, что я хотел предстать в более выгодном свете перед своей новой женой. С Луизой мы еще не поженились, но все к тому шло. Моей первой супруге оказался неугоден муж-рабочий. Мастер в училище — это почти то же, что педагог, а педагог в ушах образованной женщины звучит куда приятнее, чем каменщик. Такое соображение могло сыграть какую-то роль. По крайней мере в подсознании. Или я напрасно посыпаю себе голову пеплом?

Работа в строительном училище оказалась довольно интересной. С ребятами я более-менее справлялся. Конечно, они свои штучки откалывали, но молодые и не должны быть сопунами. Я держался слишком обособленно, до сих пор чувствую себя неловко среди чужих людей. Иногда сорванцы и к бутылочке прикладывались, в городе с ними порой случались мелкие неприятности; одна учившаяся малярному делу девчонка забеременела, но не стала паниковать, головы не опустила, родила крепкого сына и сейчас самая ценимая и уважаемая отделочница в городе. Такие случаи были и будут, в каком бы учебном заведении люди ни учились, будь там хоть порядки Выборгского военного училища. Нас, мастеров, наставляли, чтобы мы при обучении своему делу больше уделяли внимания воспитанию; что могли, мы, конечно, делали. У нас преувеличивают роль лекций и бесед. Воспитание — как мне кажется — прежде всего личное воздействие, слово «пример» я не люблю. Если ты сам любишь свою работу, если умело и точно кладешь кирпичи на место, то и из большинства парней выйдут умелые и любящие свое дело каменщики. Если ты честен и не гоняешь лодыря, то такие же корни прорастут и в учениках. Нытик и брюзга и из подопечных сделает подобных себе бедолаг. Вот как обстоят дела. Во всяком случае, по-моему. Ты можешь произносить красивые слова о коммунистическом отношении к труду, но если ты сам относишься к своему делу безразлично или как к постылому источнику заработка, то и породишь только лицемерие и погоню за длинным рублем. Так-то вот. Я не преувеличу, если скажу, что мое слово имело у ребят вес, из-за этого кое-кто из коллег смотрел на меня косо. Удар пришелся оттуда, откуда я и не ожидал. Как-то поздно вечером я наткнулся на трех пьяных балбесов, которые приставали к двум моим ученикам. Прижали будущих каменщиков к стене и требовали у них денег. У парней то ли денег не было или отдавать не хотели, во всяком случае, они сопротивлялись. Нападавшие были куда старше, потом выяснилось, что двое уже прошли армию. Я, конечно, вступился, зло взяло, все-таки каменщики. Тогда пьянчужки набросились на меня. Мол, чего ты, папаша, лезешь, дуй отсюда и все такое прочее. Я пытался образумить их, они пустили в ход кулаки. Началась драка, кулаками орудовать я не умею, держал только их главаря, а наш паренек, приземистый, плотный, дубасил кулаком, как паровым молотом. Мы уже, так сказать, были хозяевами положения, когда подъехала милицейская машина, кто-то из жителей вызвал по телефону блюстителей порядка. Вот и все. Неужели я должен был оставить парней в беде или сделать вид, что ничего не заметил? К несчастью, и в тот раз от меня попахивало, мне просто не везет, и парни мои не скрывали от следователя, что каждый из них выпил по двести граммов кагора. Меня обвинили в том, что я с учениками в общественном месте завожу драки. Другие добавили, что я к тому же попиваю. Пришлось писать объяснения и оправдываться на нескольких собраниях. Директора на месте не было, он находился на экзаменах в Ленинграде. Вот так печально и окончилась моя педагогическая деятельность. Жаль было уходить, но еще тяжелее было сносить бесконечные придирки. Директор потом приходил звать обратно, но я больше не поддался на уговоры.

Старик сказал, что я самонадеянный и не выношу критики. Что я высокомерен и не хочу уступить, одаренность сделала меня нетерпимым. Нечего, мол, таращиться, в любой работе талант нужен, талант не монополия художников. Тот, кто играючи кладет кирпичи, у того есть к этому талант. Только талантливым людям зачастую присущ один недостаток: они становятся дерзкими и не выносят критики. Например, я. Я должен был остаться в училище, а то ведь оказал парням медвежью услугу. Разве они не говорили потом, что правды не добьешься и умный человек никогда не должен ни во что вмешиваться, если только дело не касается его лично. О чем парни говорили между собой, этого я не знаю, в мою защиту они написали коллективное письмо, под которым подписалось почти все училище, но именно за это мне досталось больше всего. Обвинили в том, что я сам организовал письмо. Конечно, мой уход не послужил для ремесленников воспитательным примером. Случай этот рассматривали на общем собрании, двух участвовавших в драке ребят осудили, и в мой адрес были сказаны резкие слова. Дескать, мастер не придумал ничего другого, кроме как пустить в ход кулаки (но нашу жизнь поведут вперед не герои кулачных боев, а люди высокой сознательности, которые всегда и в любой обстановке будут вести себя дисциплинированно, те, кто не потребляет спиртных напитков и не попадает поэтому в неприятные истории). Если бы Метс и Кивимаа в положенное время вернулись в общежитие, не пили бы вина и не шатались бы ночью по городу, никто бы к ним и не пристал. То же самое относится и к мастеру, который, правда, знает свое дело, но у которого отсутствует педагогическое достоинство. Старик спросил, уж не преувеличиваю ли я, не выставляю ли себя обиженным рыцарем, который, защищая слабых, поставил на карту свою жизнь и доброе имя и которому вместо лаврового венка водрузили на голову терновый венец. Видите, как Старик умеет иронизировать! Еще он спросил, что́ я говорил на том собрании.

Я ни слова не сказал. На ученическом собрании не присутствовал, тогда я уже ушел из училища. Официально меня не увольняли, дали возможность уйти по собственному желанию. Ясности ради надо сказать, что с некоторыми ребятами я встретился через год, когда они закончили училище. С теми, кого направили к нам на работу. Троих я взял к себе, один из них, Кивимаа, и дубасил тогда кулаком, как молотом. Сейчас Кивимаа в нашем тресте самый умелый мастер по кладке чистого шва. Он не меньше моего увлечен своей работой. По приглашению дяди ездил в Швецию, ни одежды, ни побрякушек оттуда не привез, только хорошие инструменты, легкий и четкий ватерпас, две великолепные кельмы, одну из которых подарил мне, длинную металлическую правилку, вызывающий зависть молоток и еще плавно скользящую, с ясными цифрами рулетку. В соревнованиях каменщиков Кивимаа всегда оказывается среди первых.

Глава 10

Я не жалел о своей педагогической карьере. Странно подумать, но я, видимо, родился рабочим человеком. И именно каменщиком. На лесах чувствую себя превосходно. Даже зимой на морозном и пронизывающем ветру. В училище, работая мастером, не мог дождаться дня, когда поведу с ребятами кладку. Руки мои жаждут прикоснуться к кирпичу. Даже теперь, когда я на идиотской прорабской должности. Кирпичи и впрямь слушаются меня, откуда Старик узнал об этом? В моих руках они ложатся по шнуру, не пузырят и «животы» не подтягивают, я могу вслепую вести ровную стенку. В прямом смысле слова — вслепую. В наше время индивидуальные застройщики при кладке каминов и стен под чистый шов стали пользоваться рейками, чтобы швы выходили ровными и кирпичи ложились во всех направлениях один к одному. Мне реек не требуется, и без них я выкладываю кирпичи, как жемчужины. Мне как раз больше всего и нравится кладка под чистый шов. Неряшливой работы я не выношу. И под штукатурку стена должна быть опрятной, швы одинаковые, кирпичи незаляпанные. Есть каменщики и попроворнее меня, но в чистоте и аккуратности исполнения я еще до войны мог поспорить с мастерами петербургской и рижской выучки. Самой точной руки каменщик, с каким мне когда-либо приходилось работать, Григорий Николаевич Клешинский, стены которого напоминали изящно вытканные кружева, выпивши называл меня рижским маэстро — в его устах это было высшей похвалой. Сам он работал и в Риге и в Петербурге, его руки с чувствительными пальцами укладывали кирпичи без единого удара молотка или кельмы, будто вливал их на место. Он учил меня старательно замешивать раствор, в те времена раствор на стройку централизованно не завозили, каждый каменщик замешивал его для себя из песка и извести, куда при надобности добавляли также цемент. Сейчас пользуются цементными смесями, где известь заменяется пластификатором; с приготовлением раствора каменщики больше забот не знают. От правильно дозированного и хорошо перемешанного раствора в значительной степени зависят и точность и чистота кладки. Как жидкий, так и слишком густой, через меру насыщенный известью раствор пачкает кирпичи, удачная смесь будто сама укладывает кирпичи. Последние шесть слов принадлежат Грише-петербуржцу. Одного взгляда на гребок каменщика ему было достаточно, чтобы знать, с кем он имеет дело. Он не брал в артель того, у кого ручка у кельмы обросла коркой раствора, не считал подобных рабочих профессиональными мастерами, называл самоучками-сапожниками, дескать, такой, конечно, в силах сляпать в пригороде под штукатурку стену, но на фасад здания в центре города его и близко не подпускай, от тонкой работы палкой гони. Он печалился, что добротную работу больше не ценят, что все хотят строить быстро и дешево, так из работы каменщика постепенно исчезают красота и поэзия, возведение стен превращается в тупую погоню за центами и кронами, люди перестают уважать свою работу. Он любил повторять, что древние римляне строили свои подвалы и кладовые куда изящнее, чем в наше время строят храмы просвещения. Он был большим книголюбом и меня подбивал читать, только хворь эту я перенял не у него, она у меня еще с детдома. Из кирпичных построек в Таллине Григорий Николаевич признавал только одну — здание кредитного банка на бульваре Эстония, наружная кладка которого действительно великолепна. И кирпичи там особые — видимо, из-за границы привезены специально для облицовки. В оккупацию этого мастера с чудесными руками и золотым сердцем, говорят, расстреляли. Мое счастье, что я с ним встретился в первый же год моей работы. На стройку я попал еще в шестнадцать лет. К нашему детдому начали пристраивать новое крыло. Я ведь детдомовский. Мать ушла от отца, который пил и под пьяную руку страшно колотил ее. Когда мне было пять лет, мама, торопясь с фабрики домой, угодила на улице под грузовик, она работала на канатной фабрике, которая находилась рядом с ситцевой, а я один дома метался в лихорадке. Так и попал в детдом. Мама страшно меня берегла, даже слишком баловала, в детдоме я замкнулся. Потом мне говорили, что я держался особняком, и с деревьями и с кустами, словно с людьми, водил разговоры. У тех, кто наблюдал со стороны, создавалось впечатление, будто деревья и кусты тоже разговаривают, только голосов их не было слышно, я же говорил так, будто мне отвечали. Это я и сам немного помню. Я действительно говорил с деревьями, кустами и даже цветами, но они в разговор не вступали, это я помню точно. Я неслышно сам отвечал вместо деревьев и кустов. Вначале я никак не мог сойтись с другими детьми. В обществе деревьев и кустов чувствовал себя великолепно, леса я никогда не чурался. Другое дело люди. Учился средне, на второй год не оставался, троек было больше, чем четверок; в школе существовала еще четырехбалльная система. Библиотекой пользовался усерднее большинства других, с книгами водил большую дружбу. Наверное, потому, что были они тихими, ни с того ни с сего не приставали, не наседали, некоторые лишь лукавили и привирали, да и то как-то мило. Они уводили меня в иной мир или же открывали глаза на тот мир, в котором я жил. Без книг я, наверно, чувствовал бы себя в полном одиночестве. Вытянулся я быстро, в пятнадцать лет уже имел теперешний рост. Когда начали строить новое крыло детдома, в помощь строителям дали ребят, из тех, что повзрослев и покрепче, в число последних попал и я. Мне как раз исполнилось шестнадцать. Особенно меня тянуло к каменщикам, таскал им на козе кирпичи, носил мешком песок и ведром молозиво, то есть известковую размесь, помогал кое-кому готовить раствор. В свободную минуту завороженно смотрел, как укладывают силикатные кирпичи. В один прекрасный день Сассь — его настоящее имя я никогда не знал — сунул мне в руки скребок и сказал, чтобы я становился рядом с ним на леса. Оказалось, что он уже давно приметил, как я завороженно смотрю на работу каменщиков. Сассь был горазд вкалывать, пить вино и устраивать драки, низенький, плотный и сильный, в трезвом виде — дитя, но спьяну рычал как лев и готов был каждого хватать за грудки. Сассь уверял, что у меня глаз и рука просто прирожденного каменщика. Сассю я приглянулся, наряду с работой он пытался обучить меня и кулачному искусству. Говорил, что жизнь чертовски колюча, она все время показывает рабочему человеку зубы, тот, кто хочет в жизни пробиться, должен уметь и кулаки пустить в ход, слабых затаптывают, и пусть я этого не забываю. И вообще это закон жизни, что выживают только сильные. Он предлагал попробовать сразиться с ним, разрешил бить изо всей силы и советовал метить в голову или под дых, дескать, сдачи давать не будет, станет лишь защищаться, только я был плохим боксером. Слишком ясно стояла перед глазами картина: пьяный отец бьет своими огромными кулачищами маму, рука моя не поднималась кого-то ударить, того же Сасся. Даже на тренировке. Кто лез в драку, того я удерживал, ребята, они как молодые петушки, все наскакивают друг на друга. Сассь, как мог, подзадоривал, убеждал, что силы у меня — как у взрослого мужика, из меня бы вышел первоклассный кулачный боец, если бы не мое такое мягкое сердце. Он сокрушался, что я такой тяжелый на подъем.

Две недели вкалывал, как все детдомовские ребята, считай что задаром, на третью неделю каменщики взяли меня на почасовую оплату, из-за чего поднялась буча, потому что другие детдомовцы столько не зарабатывали. Недовольство кончилось разом — я ушел из детдома, удерживать шестнадцатилетнего парня уже не могли. Тут вмешался Старик, сказал, что, выходит, я с детства был упрямцем. Упрямым и норовистым. Строительных работ в тридцать седьмом и тридцать восьмом хватало, летом зарабатывал довольно прилично; зимой, правда, приходилось считать центы, но настоящего голода не ведал. Возможно, работа каменщика потому так и пришлась по душе, что избавила от детдома, который так и не стал для меня родным.

До июньского восстания рабочие дни у строителя были долгими, летом не меньше десяти часов, печники работали еще дольше, продолжительность рабочего дня не регулировалась и за переработку не платили. По неписаному закону каменщиков мы обычно работали по десять часов, в большинстве это была сдельщина, которая не любит, если прохлаждаются. Напряжение было огромное, к вечеру все тело ныло. Так же, как и теперь, когда работа идет на совесть, когда ее не прерывают вынужденные простои, когда тебе не приходится ждать то кирпичей, то раствора, потолочных панелей, оконных перемычек или других материалов. Я уже три десятка лет кладу стены, но ни кирпичи, ни мастерок с молотком оскомины еще не набили. Приходилось заниматься и другим делом, штукатурить и даже красить, но чувствовал я себя лучше всего, когда брал в руки кирпич. Крупнопанельное строительство меня вообще не привлекает. Я — человек ручного труда, так сказали работники домостроительного комбината, приглашавшие меня в Мустамяэ на сборку домов. Заработки у них выше, но сборка панелей не давала того удовлетворения, которое я, например, испытываю, когда веду из силикатных кирпичей под чистый шов стену. Профессия каменщика, по уверению тех же работников домостроительного комбината, вообще отомрет, легкие, цементные, пористые, полимерные и прочие бетонные материалы и силикальцит вытеснят кирпич. Ответил, что на мой век кирпичной кладки все же хватит.

Прорабскую должность мне, как человеку с большим практическим опытом и достаточным образованием, начали предлагать еще много лет тому назад. Долгое время удавалось отнекиваться. Главный инженер не верил и до сих пор не верит, что я полностью удовлетворен своей работой. Он уверял меня, что заработок мой не уменьшится — зарплата прораба на стройке обычно ниже, чем у хорошего каменщика, — обещал всячески поддерживать меня и помогать, ведь прораб — это последний погоняла, который должен без конца висеть на телефоне и мотаться между конторами, складами и базами, требовать, клянчить, просить и ругаться, чтобы вовремя доставляли материалы, чтобы механизмы не отправляли на другие объекты, чтобы рабочих не забирали и на другое место не усылали, прораба упрекают и снизу и сверху. Отчитывает начальство, чихвостят рабочие. Теперь все это я испытал на собственной шкуре. «Ты можешь подняться до директора треста, даже до министра», — со страстью азартного игрока агитировал меня главный инженер. Я искренне повторял, что хочу остаться рабочим. Тогда он зашел с другого бока, стал взывать к моей совести. Дескать, государство потратило на мою учебу большие деньги, и я должен теперь вернуть долг. Я ответил, что вернуть этот долг я могу и в должности рабочего, не обязательно прораба. Что я возвращаю его каждый день добросовестным трудом. А в будущем каждый каменщик получит среднее образование. Поэтому мы так худо и выполняем планы, что во всех звеньях маловато учености, — и у тех, кто на лесах работает и кто в кабинетах строит. Последняя фраза прозвучала забавно и словно бы отрезвила главного инженера. Во всяком случае, он понял: ему не удастся меня поколебать, он разочарованно сказал, что, конечно, знал, что человек я странный, но что такой чудной, никогда бы не поверил. Я понял, что это был ответ на мою подковырку. И не стал спорить с главным инженером о том, так ли это странно и непонятно, если человек хочет остаться рабочим. Кто знает, а вдруг и впрямь странно? Разве у нас не побуждают молодых рабочих учиться главным образом затем, чтобы как-то суметь возвыситься над физическим трудом? В подобных случаях я задумывался: разве рабочий по-прежнему стоит на самой нижней ступени общественной лестницы? Рабочий класс является руководящим классом общества, а представитель этого класса должен из кожи лезть, чтобы выделиться из своего класса. Почему? Разве не для того каждый рабочий прежде всего должен копить знания, чтобы стать более квалифицированным рабочим, человеком широкого кругозора, лучшим представителем своего класса? Хотя у меня душа человека «ручного труда», но и я понимаю, что характер работы меняется. Когда я взял в руки мастерок, раствор еще замешивали вручную, кирпичи носили вверх на козе, оконные и дверные перемычки отливали на месте и потолок заливали тут же, даже состав кирпича был совсем другой, чем сейчас. Утверждают, что строительная площадка должна стать монтажной, и я верю, что так оно и будет. Хотя в глубине души мне жаль, что на зданиях все реже видишь красивый кирпичный рисунок, я понимаю, что у каждой эпохи свое строительное решение. Железобетон и металл, алюминий и пластмассы, всевозможные синтетические краски и плитки велят строить по-иному. Моторы, подъемники, немыслимые агрегаты, механические штукатуры и краскопульты придают нашей работе совершенно иной характер. Когда-нибудь с лесов исчезнут люди и кирпичи начнут класть агрегаты, я и в этом не сомневаюсь. У завтрашнего рабочего действительно должно быть мышление инженера, сметка электрика и моториста, искусность механика и радость творца и вкус художника. Широкий технический кругозор, но тонкое понимание своей узкой специальности. Такие понятия, как «разнорабочий» или «подсобник», исчезнут, на все руки тяп-ляп сапожники с восьмилетним образованием не нужны. Порой так и пишут, а на самом деле? Даже руководящие товарищи, кажется, по-прежнему считают, что в строительные рабочие годится любой человек. Меня когда-то хотели поставить бригадиром комплексной бригады. Я сказал, что комплексная бригада — дело похвальное, если она составлена из хороших мастеров разных специальностей, но когда один человек должен выполнять с десяток работ, — сегодня, например, он каменщик, завтра — столяр, послезавтра — штукатур, потом маляр, бетонщик и черт знает кто еще, — меня из этой игры исключайте. Производительность труда до тех пор останется низкой и качество работы никудышным, пока мы не станем мастерами в своей узкой специальности. Бригада, члены которой умеют понемногу делать любую работу, это выход из положения, когда организация строительных работ хромает на обе ноги. Кончились кирпичи — давайте заливать бетон, вышел бетон — сколачивай переборки или устанавливай окна и двери, привезли кирпичи — назад на леса: на колу мочало — начинай сначала. Такая карусель не прогресс, как писали в газетах и говорили с трибун, а шаг назад. По крайней мере, в качестве работы. В производительности труда тоже. В такую игру я играть не стал, меня заклеймили консерватором, но я остался верен себе. Пусть мне дают делать ту работу, которую я действительно знаю. У меня все нутро выворачивает, если я вынужден портить работу. Мне сказали, пойдешь бригадиром или… Я ушел в строительное училище мастером-каменщиком. Теперь комплексную бригаду понимают иначе.

Я упирался и упрямился, как только мог, но в конце концов меня все же сделали прорабом. Не потому, что имею среднее образование, сейчас на стройках это никакое не диво, ребят со средним образованием работает полно. Мое бывшее строительное училище теперь стало профессионально-техническим, оттуда к нам пришло несколько хватких парней, и один из них уже на втором году работы вышел на соревновании отделочников на третье место среди штукатуров. Он любитель повозиться с механизмами, растворная помпа в его руках работает как часы, так же как затирочная машина. Порой я с удовольствием наблюдаю за его работой. Обещает пойти учиться на вечернее отделение политехнического института, голова у парня варит. Такие люди — это и есть завтрашний день строителей. Прорабом меня поставили потому, что я непьющий, не требую, чтобы меня угощали, что люблю на стройке порядок и даю по рукам мелким мошенникам. Да, приставили хитростью, и вот теперь кручусь как белка в колесе. Недолго осталось крутиться. Подал заявление. Или снова буду класть стены, или уйду в Межколхозстрой. Не знаю только, позволит ли здоровье подняться на леса, внутри опять огнем жжет.

Старик снова повторил, что я все-таки упрямец. Да и болван порядочный. И слишком особняком держусь, все в одиночку. Гордецом назвал меня. Мол, хороший мастер, потому и загордился. Но пусть я никогда не забываю, что даже самый способный человек является крупинкой в мире, если он существует сам по себе. Уважение к себе и талант в своем деле — это, конечно, прекрасно, но как одна буква не составляет слова, так и один человек не больше, чем отдельная буква. Труд человека и его деяния обретают смысл и размах только тогда, когда человек объединяется с другими людьми, с коллективом, с народом. Один листок еще не дерево, и одна ветка — не дерево, но вместе с тысячами других они уже сосна или ель, береза или дуб, и все сосны, ели, березы и дубы обретают мощь и бессмертие, когда они составляют лес, а не остаются отдельными деревьями. Пусть я в конце концов пойму это и не держусь чересчур обособленно. Я не стал спорить. В последнее время Старик оставляет за мной все меньше прав. Он словно бы недоволен мной. Боюсь, что в один прекрасный день он вообще больше рта не раскроет. Кому мне тогда поверять свою душу? Я все больше сторонюсь людей. Видимо, влияет болезнь. Что покажут онкологические анализы? Хворать и смотреть в гроб я не стану. Если уж конец, то разом. Револьвер у меня до сих пор цел и старательно укрыт от чужих глаз. Когда строил дом, я сделал для него тайник у основания трубы.

Глава 11

Однажды Старик сказал, что я поведал ему о многом: о своих драках, о работе и первой жене, о детстве, но о своей теперешней супруге — молчок. Только и всего, что Луиза считает меня чудным. А что она, собственно, за человек? Ответил, что он мою жену видел, вот пусть и решает. Старик сказал, что видать-то видел, конечно: пригожая, веселая, намного моложе меня, полноватая женщина с карими глазами, завивка перманент, стройные девичьи ноги, прелестные коленки, ни морщин на лице, ни расплывшейся талии, ни опущенного живота и… Старик перечислил еще целый ряд достоинств, я даже подивился его наблюдательности.

— Твоя благоверная выглядит гораздо моложе своих лет, — довершил Старик свои восхваления.

Рассказал и о том, как однажды Луиза целый день просидела возле него, загорала и вязала, сперва была одна, а после обеда появился чудаковатый господин, который стал предлагать Луизе шоколад и вино, назвался преподавателем вуза, доцентом или даже профессором. Спросил, не возражает ли милостивая мадам — мне чертовски понравилось, как старик произнес: «прохфессор» и «мадам», — если и он разденется, чтобы насладиться солнцем. Луиза вначале вроде бы оробела, потом оживилась и согласно кивнула. Но, увидев его мягкие, дряблые мускулы, скривила губы, — расплывшиеся мужчины не в ее вкусе.

— Еще бы, если у своего мужа мускулы играют, — польстил мне Старик.

Почтенный ученый муж, по словам Старика, не умолкал ни на минуту, все долдонил об извечном таинстве природы и нахваливал Луизу, особенно ее глаза, в которых, мол, отражается ее возвышенная душа и сдержанная первозданная женственность. Моя благоверная лишь усмехнулась про себя и продолжала вязать. Все это Луиза сама рассказывала мне, так что Старику то ли нечего было добавить, или же он скрытный кряжун. Старик сказал, что одной-двух встреч мало, чтобы судить о человеке, тем более о женщине, он не может сказать о Луизе ничего особого. Я признался, что не жалуюсь на Луизу, спутница жизни она хорошая, надеюсь, и мной она более или менее довольна, не то бы уже бросила меня, хотя, наверное, и не очень счастлива со мной.

— Почему? — быстро спросил Старик.

Я не мог объяснить. Просто у меня такое чувство. Я по-прежнему привязан к ней, и мне жаль, что для Луизы наша совместная жизнь стала больше привычкой и долгом, уже не велением сердца. Временами она словно бы теплеет и становится ласковой, в такие моменты она допытывается, люблю ли я еще ее. К сожалению, слова «люблю» и «дорогая» никак не хотят у меня сходить с языка. На Луизе я женился лет двадцать тому назад, дом был уже почти готов, и Антс первый год пошел в школу. Я был влюблен в Луизу по уши. То, что я испытывал к ней, было нечто другое, чем страсть к объятиям Лейды, я готов был на любую глупость, как бывало с Велле. Мы ходили — Луиза говорит, ухаживали — два года, и у нее было несколько поклонников, почему она выбрала мужа с чудинкой, я до сих пор не понял. Видно, не углядела вовремя чудинку. Только и сказала, что ей страшно нравилось, как я забочусь о своем сыне. По сравнению с другими детьми у Антса было куда меньше одежды, и была она самая дешевая из той, что продавалась в «Детском мире», но штанишки и рубашки, чулки и носки всегда бывали выстираны, старательно зашиты и заштопаны. Если одинокий отец так печется о своем сыне, то он хороший и заботливый человек. Не пьяница и не потаскун. Этим словам я верю. Луиза каждый день видела моего сына, она работала воспитательницей в детсаде, куда мне после долгого ожидания удалось устроить Антса. Луиза наверняка знала и о том, что я действительно, отрывая от еды, строю дом и что я — строительный рабочий. И о том, что я заканчиваю вечернюю школу, ей было известно, и это ей тоже импонировало. Мужчина, который строит дом, заменяет своему сыну мать и учится при этом в вечерней школе, должен обладать большой силой воли, это, должно быть, далеко смотрящий и целеустремленный человек. Очевидно, вскоре ей стало ясно, что никакой особой или далеко идущей цели у меня нет. И тогда она как бы слегка разочаровалась. Но до сих пор Луиза повторяет, что я домовитый мужчина, а сегодня это не такое уж частое явление. Верно, о доме я заботился, после рождения второй дочери пристроил еще одну комнату, зарплату всю отдаю, в свое время ходил с детьми в зоопарк и просто так гулял с ними, с удовольствием до сих пор готовлю еду и без ворчания стираю также белье машиной — одним словом, как пишут в газетах и говорят по радио, я соответствую во всем облику образцового мужа, но, оказывается, человек я скучный, все копаюсь в книгах, не люблю общества, избегаю гостей, в театр и кино меня приходится тащить и, что главное, моя душа далека от романтики, чужда ей. Луиза же любит романтику, общество, обожает танцевать и петь, принимать комплименты и флиртовать. Конечно, все это в рамках приличия, как утверждает она сама. Дома Луиза умеет обходиться малым, хотя явно хотела бы позволить себе больше, чем может позволить наш доход. В моменты Луизиных капризов я с грустью думаю о том, что лет пять-шесть Луиза, видимо, жила в свое удовольствие, пока в один прекрасный день в ней не проснулось желание свить для себя уютное гнездышко. Романтичные ее кавалеры устранились от семейных оков, и она остановилась на мне, пусть я и не обладаю талантом любить, — так поступали до нее и будут поступать после тысячи дочерей Евы, хотя и обладающих романтичной душой, но имеющих и материнские чувства и достаточно здравого смысла. Луиза напоминала мне Велле, особенно ее глаза. Теперь, когда Луиза пополнела, она уже не напоминает Велле. Взгляд ее изменился, теперь она смотрит как-то иначе. Или она перестала напоминать мне Велле потому, что я уже не смотрю на нее прежними глазами. Или же дело в том, что я несколько странный, странность эту Луиза обнаружила во мне на пятом году нашей семейной жизни.

О моей странности Луиза начала говорить после того, как я чистосердечно признался ей о своем согрешении в доме отдыха. «Зачем ты мне все это рассказал?» — в отчаянии она едва сдерживала слезы обиды. Сказал, что она сама хотела знать правду. Просила, чтобы я ничего не скрывал от нее, словно чувствовала: что-то произошло, требовала, чтобы я во всем признался. «Требовала, требовала, но ты не должен был поддаваться. Ни за что». У нее даже слезы выступили на глазах, больше она не могла их сдерживать. Я, правда, объяснил, что это было только однажды и никогда больше не повторится, что никакого ухаживания не было, что эта женщина для меня ничего не значит и я для нее ничего не значу, просто эта женщина хотела не меня, а ребенка, меня она выбрала потому, что я не пил, большинство же мужчин в доме отдыха пьянствовали целыми днями, а иметь ребенка от пьяницы она не желала. «Боже мой!» — воскликнула в отчаянии Луиза. Она не дала мне закончить, и я так и не смог рассказать, что это была любопытная женщина, лет тридцати, она обратилась ко мне с откровенным разговором, что желает ребенка, но мужа нет, что в Эстонии тысячи одиноких женщин, которые вынуждены оставаться бездетными, потому что мужей для всех просто не хватает. Она математик и работает в каком-то вычислительном или проектном центре, по ее словам, она свободна от предрассудков, является человеком научного склада мышления, и не нужно считать ее помешанной или совратительницей. От этой откровенности я прямо оторопел и только буркнул, что женщин действительно больше, чем мужчин. Она сказала, что если не вызывает к себе отвращения, то просила бы меня уделить ей внимание, она надеется быстро забеременеть. Впоследствии у нее ко мне никаких претензий не будет, она может оформить даже соответствующий документ. И хотя ее предложение, сделанное в столь неожиданной форме, меня ошеломило, все же ее логические доводы подействовали. Я забыл сказать, что она расспросила также о состоянии моего здоровья, о том, не было ли в нашей семье наследственных болезней, например, падучей или сифилиса, а также психических отклонений… Честно признался, что мой отец был алкоголиком. «Сами не пьете?» — спросила она обеспокоенно. Признался, что порой случается — разок в месяц, а то и реже, пропускаю рюмочку-другую. Это ее успокоило. Я не смог объяснить Луизе даже то, что, хотя та женщина всей душой хотела ребенка и научно обоснованным образом способствовала процессу зачатия, я не испытал и половины того, что испытываю с ней, то есть со своей женой, душу мою она не согрела. К сожалению, Луиза не захотела меня выслушать, она грустно сказала, что самое прекрасное между нами теперь навеки кончилось, мне следовало бы молчать про свои гнусности. Я спросил, почему же она тогда несколько вечеров донимала меня и клялась все простить. Она ответила, что если бы знала, что услышит такое, то и не приставала бы. В супружеской жизни всякое случается, но кто же мигом бежит исповедоваться во всем другой половине. Тут я в свою очередь спросил, а изменяла ли она мне. Луиза покраснела и не сразу ответила. Затем сказала, уж не считаю ли я ее среди женщин последней, на которую, кроме меня, никто уж и не посмотрит. И заявила, что вот теперь-то и начнет наставлять мне рога. Почему она должна оставаться добродетельной, если муженек одаривает чужих женщин детками. Я вставил, что не знаю, забеременела та женщина или нет. Луиза ахнула, мол, видно, я тронутый, только тронутый умом человек может так говорить. Она загорелась своим открытием и с жаром добавила, что, наверное, и баба та посчитала меня чокнутым, к нормальному, в здравом уме мужчине с таким предложением ни одна женщина не обратится. У женщин есть тысяча способов достичь своей цели. «Она или сама недоумок, или тебя им посчитала, или вы оба ненормальные». Может, ее мнение обо мне и изменилось бы, но она вновь уличила меня в действии, противоречащем здравому смыслу. Так во всяком случае она объяснила. Целый год Луиза была как бы настороже, раз в месяц напоминала о моем грехопадении и всегда спрашивала, знаю ли я уже о результатах своей работы. Луиза не вульгарная женщина, грубая двусмысленность ей не по душе, так же как и откровенные разговоры о сексуальной жизни, она хочет, чтобы отношения между мужем и женой были подернуты прелестной душевно-эстетической вуалью; «прелестная душевно-эстетическая вуаль» — это ее придумка. О моей первой жене Луиза не проронила ни одного худого слова, а о женщине из дома отдыха говорит с вызывающей вульгарностью. Даже и теперь, спустя многие годы. Тогда я всякий раз уверял Луизу, когда она заводила разговор о моем несчастном романе — «роман» — это тоже ее слово, — что у меня нет никаких отношений с этой женщиной, чему Луиза явно не верила. Через год она поддела меня, что я напрасно старался. Я терпеливо сносил ее грубые, вульгарные уколы, но она имела на это право. Минул еще год, и тут опять сверкнула молния. Луиза знала — я ей говорил, — что моя плановичка или статистик обещала сообщить мне, если у нее родится ребенок, и поэтому Луиза уверяла меня, что слова о желании во что бы то ни стало иметь ребенка были чистой ложью, что этой женщине вовсе и не ребенок был нужен… То есть так думала Луиза, и вскоре я стал разделять ее мнение. Могло быть, конечно, и другое — просто женщина та не забеременела. Такой возможности Луиза не допускала. У меня отсутствует дар романтической любви, язвила Луиза, но я не бесплодный, и любая женщина должна как следует поостеречься со мной. Луиза была уверена, что эта ужасная женщина своей неприкрытой откровенностью просто заманила меня к себе в постель. Зато письмо, присланное мне по почте, было для нее действительно как гром среди ясного неба. Дело в том, что в конверте оказалась фотокарточка примерно годовалого ребенка. Не нужно было обладать особой прозорливостью, чтобы заметить сходство со мной карапуза. Кроме фотографии, ничего не было, на обороте ни одного слова, на конверте ни фамилии, ни адреса отправителя. Луиза тут же порвала фотографию на клочки. Целую неделю не разговаривала со мной и спала на диване в общей комнате. На восьмой день Луиза раскрыла рот и объявила, что ее долг защитить меня от вымогательницы, которая наверняка вскоре явится требовать деньги на содержание своего ублюдка. То, что я дурак, — это ясно, а вот женщина та хитрая лиса и знает, чего хочет. На следующий день Луиза назвала меня лжецом, потому что если мадонна из дома отдыха знает мой адрес, то, естественно, и мне известно ее местожительство. Сказала, что, выходит, законная супруга надоела и я хожу все время ублажать свою побочную жену, теперь-то она кое-что понимает. И вовсе я не разрываюсь от сверхурочных и не работаю по субботам, а порой и по воскресеньям на объектах, а нежусь в постели губительницы семейной жизни. «Она что, красивее и моложе меня?» — спросила наконец Луиза. Ответил честно, что Луиза в тысячу раз красивей и выглядит вдвое моложе моей странной знакомой, и я бы давно уже забыл эту женщину, если бы она, то есть Луиза, все время не напоминала мне о моем необдуманном шаге. Так как разрушительница семейного очага далее о себе знать не давала, а в аванс и в получку Луиза, по сравнению с прежним, имела не меньше, а скорее больше денег, — ибо моя зарплата росла в соответствии с тем, как постепенно улучшалось руководство трестом и снабжение материалами, — то и жена успокоилась. Но не успокоился я.

Сознание, что у меня есть еще один сын, действовало странным образом. Я ни на миг не сомневался, что карапуз, фотографию которого Луиза в порыве гнева изорвала в клочья, это мое чадо, очень уж он был похож на меня. Хотя и не успел как следует разглядеть фотографию, лицо ребенка врезалось мне в память. Наверное, в годовалом возрасте я был таким же большеголовым и лопоухим мальчуганом. Карапуз был точной копией моего первого сына Антса. Помню, как я радовался, когда кто-нибудь говорил, что Антс вылитый отец. Выходит, что ребята в меня, девочки — в мать. Дочери похожи на маму, у них ее карие глаза, ее улыбка, ее густые жесткие темные волосы и взгляд, девчонки они пригожие. Если бы они пошли в меня, говорить о красоте особо не пришлось бы. У меня ничего не говорящая внешность. Глаза, нос, рот — все совершенно обычное. И взгляд. Внимания я к себе не привлекаю. Роста среднего, разве что поплечистей иных да руки-ноги помощней, стройка мускулы нарастила. В компании всегда остаюсь в тени. Луиза сказала мне, что для будней я вполне хороший и заботливый муж, но по воскресеньям со мной скучно. Это я и сам понимаю. Я не говорун и не шутник, а с женщинами и вовсе становлюсь косноязычным. Женщины любят комплименты, во всяком случае Луиза, но даже Лейда, которую невозможно было увлечь разговорами, и та ожидала от меня слов поласковей. Сыновья с моей заурядной внешностью как-то проживут, а дочери, наверное, лили бы слезы. Девчонки хотят вид иметь. Дочкам повезло в том, что они пошли в мать, в поклонниках у них недостатка нет. И к Майе, которая замужем, по-прежнему липнут, Лембит ходит порой чернее тучи. Называет Майе счастьем своим и горем.

Удивительное чувство, когда знаешь, что в мире стало на одного похожего на тебя человечка больше. Я только и думаю, что о маленьком сынишке. Хотел видеть его. Появилась забота о нем. Я не знал даже, как его зовут, как управляется с ним мать. Вдруг у них трудности? Одинокой женщине нелегко поднять на ноги ребенка. Сколько там получают работники статистического управления или плановых органов? Есть ли у матери с ребенком отдельная квартира или они живут в коммуналке? Кто приглядывает за ребенком, когда мать на работе? Бабушка или какая-нибудь пожилая родственница? Или ребенок ходит в ясли? Я ничего не знал.

Успокаивал себя тем, что если она решила обзавестись ребенком, то, должно быть, обеспечена материально. Сын мой должен расти в нормальных условиях.

Радовался, что эта решительная в помыслах и откровенная в поступках женщина удачно родила и что я таким необыкновенным образом снова оказался родителем. Ощущал радость и беспокойство, как обычно, становясь отцом. К сожалению, я вынужден был скрывать перед Луизой и радость свою и беспокойство.

Постепенно росло желание увидеть сына. Однажды вечером я признался Луизе:

— Я должен увидеть своего сына.

На этот раз Луиза поразила меня.

— Неужели ты еще не видел его? — спросила она удивительно спокойным, даже мягким голосом.

— Нет.

— Йоханнес, Йоханнес, ты и в самом деле святой или тронутый. Иди, я не держу тебя. Хочу напомнить только об одном: в нашей стране нет двоеженства. Решай, кого ты выбираешь, меня или эту, эту…

Тут присутствие духа оставило Луизу, голос ее задрожал, и я понял, что она действительно чувствует себя несчастной. Я заверил, что сделал выбор еще в пятьдесят шестом году и у меня нет ни малейшей причины делать другой выбор, пусть я и чокнутый.

С большим трудом мне удалось найти мать своего младшего сына. Мой приход нисколько ее не обрадовал. Вначале она даже не узнала меня.

— Неужели? — усомнилась она. — Значит, это были вы?

Неужто она и впрямь забыла меня? Кто знает… Но зачем бы ей тогда расспрашивать, когда и в каком доме отдыха мы познакомились и что она говорила. Наконец поверила. Меня это особо не задело, и она выглядела сейчас совсем иной. От моей помощи категорически отказалась. Дескать, зарабатывает не меньше моего, ребенок сейчас в яслях, потом пойдет в детский сад, матерям-одиночкам идут навстречу. Жила она в достатке, об этом можно было судить уже по обстановке в квартире. Еще она пыталась внушить мне, что я страдаю предрассудками, что вовсе я не отец Энна, а всего лишь мужчина. Отец тот, кто воспитал ребенка, а не тот, кто зачал его. Человечество рано или поздно это поймет. Понятие «отец» со временем вообще отомрет. Она настоятельно просила меня, чтобы я никогда больше не искал их, чтобы не тревожил ни ее, ни сына, которого она хочет воспитать свободным от предрассудков гражданином, в случае надобности, если я стану упорствовать, она обратится к помощи закона.

— Что вы за человек, — закончила она, — другие мужчины пытаются уйти от выполнения отцовских обязанностей, по крайней мере от уплаты алиментов. «Ыхтулехт»[9] заполнена их фотографиями, а вы приходите предлагать деньги. Вы не современный мужчина. Кто мог предположить такое! Я приняла вас за нормального человека, у вас такая прозаическая внешность. Меня должно было насторожить уже то, что вы не выпивали. К сожалению, у трезвенников свои беды.

Она долго убеждала меня, наконец я пообещал их больше не беспокоить. Луиза, которая все у меня выпытала, осталась довольна ходом дела.

— Теперь я верю, что ты не виноват, — заключила моя законная супруга.

Тут же она поправилась и добавила, что виноват я меньше, чем сдуревшая баба. Та просто сумасшедшая. После этого Луиза стала вроде бережнее относиться ко мне. Теперь она убеждена, что я не проявляю к той женщине и ее сыну ни малейшего интереса. В отношении женщины она права, только не сына. Я даже знаю, как Энн учится, он ходит во вторую среднюю школу. Но об этом ни одна душа не догадывается. Старик был первым, кого я посвятил в это. Нельзя все держать только в себе. Хорошо, что Старик не трепло.

Глава 12

В общем-то у нас с Луизой взаимопонимание. Она терпеливо сносила даже моего отца, когда он поселился помирать у нас. Жестоко говорить так, думать даже, но так оно было на самом деле. Мы с Луизой прожили всего полгода, когда неожиданно объявился отец. Тогда он был примерно в том же возрасте, что я сейчас. На год или на два моложе, но выглядел совсем дряхлым. Лицо сморщенное, изможденное, руки дрожат, кожа землистая. С каждой неделей все больше худел. Вначале вел себя униженно, пытался разжалобить, придумывал всякие небылицы о моем детстве. Как меня качал на коленях, таскал весной на закорках по лугам на окраине города, вырезал ивовые дудочки и мастерил из ольховой коры трубы, дескать, был я ребенком музыкальным, все мелодии запоминал, на два голоса пели вместе рождественские песни. Чепуха, у меня вообще нет слуха. Пытался было и Антса покачать на ноге, но ничего не вышло, силу свою он пропил, да и Антс вырывался, сын мой боялся дедушку, не принял его. Рассказывал, что мать моя была очень красивой женщиной, и он страшно берег ее, просто на руках носил. Это злые люди воспользовались его слабостью к вину, поссорили их, поэтому он и оставил нас. Особенно подольщался к Луизе, без конца твердил, что его сыну крепко повезло с женой, только родившемуся в сорочке выпадает счастье жить рядом с такой милой и такой душевной женой.

— Вы такого рода женщина, простите меня, старого человека, что говорю напрямик, мне уже недолго осталось ходить по земле, с какой стати мне говорить неправду, тысячекратно простите меня, госпожа Луиза, вы такого рода женщина, которая навсегда остается молодой. Женщин я знаю, у меня их было всяких, простите меня и на этот раз, дорогая невестка.

Так он рассыпался перед ней, нахваливал приготовленную Луизой еду, порядок и чистоту в доме, вкус Луизы, все. Не просыпались во мне сыновние чувства. Он был и оставался для меня чужим, лицемерным, окончательно спившимся человеком. Как бы он ни заговаривал мне зубы о моем детстве, ни одному его слову я не верил. Во мне оживали глубоко запавшие в память картины того, как он кулаками и ногами бьет мою мать, они всякий раз вставали перед глазами, когда отец начинал распространяться об ивовых дудочках, ольховых трубах и рождественских песенках. Почему я принял его, трудно объяснить логикой. Я презирал его, он был мне противен, но он все же дал мне жизнь. Я понимал отцовство иначе, чем это понимает мать моего последнего сына. Все свое детство и всю юность я воображал, что у меня сильный, умный и добрый отец, самый сильный, умный и лучший человек на свете. Возможно, и отец между запоями думал обо мне, своем сыне, — я хотел быть сыном. Сын не выгонит своего отца, даже если отец и не был  о т ц о м. Так я думал и думаю сейчас. И мне стало жаль его. У человека должно быть место, где он может умереть. Я взвалил на себя крест. Отец продолжал пить. Таскал у нас вещи, посуду, книги, продавал и добывал деньги на выпивку. Вначале украдкой, потом смелее, а под конец уже с вызывающим бесстыдством неисправимого алкоголика. Не напивался лишь тогда, когда уже не в состоянии был ходить. Луиза тайком приносила ему вина. Я это замечал, но не вмешивался, вино облегчало его последние дни. Я не пытался спровадить отца в дом для престарелых или в лечебницу для хроников, мне казалось, что у меня нет права сваливать его со своей шеи на шею общества. Пытался лечить отца, врачи не оставляли никаких надежд. Он умирал медленно и трудно. Луиза видела с ним больше горя, чем я. Но тогда она не слишком жаловалась. Потом все же как-то призналась, что до сих пор не понимает, почему мы возились с этим пьяницей. Что я или чересчур хороший, или совсем глупый — ни один разумный человек не посадил бы себе на шею пьяницу.

— Ведь он-то о тебе не заботился.

— Не заботился, — согласился я с женой.

Но это она сказала сгоряча, в раздражении. Видимо, общение с отцом отчасти содействовало тому, что Луиза позднее обнаружила во мне странности. Луиза не понимает до конца меня, а я ее. Почему она приносила вино отцу? Из сочувствия или чтобы ускорить его конец? Я не смею так думать и все же думаю. Я не вмешался, когда она это делала. Почему? Чтобы отцу было легче или чтобы я скорее избавился от него? Мы с Луизой одинаково ангелы или грешники. И не до конца откровенны друг с другом. Старик вставил, что деревья живут естественнее людей, даже звери. Вдруг как-то разволновался и рубанул, что деревья тоже безжалостны, в борьбе за свет подминают тех, кто слабее. Тут же успокоился и попросил меня рассказывать дальше.

Во время моей болезни Луиза всячески заботилась обо мне. Купила книгу по диетическому питанию, перестала жарить картошку и мясо и готовила молочные супы, пюре, каши, мясо ел только вареное, а также рыбу, забыл даже вкус жирной и беконной свинины. И хотя Луиза любила соленую и острую пищу, она самоотверженно ела вместе со мной пресную еду и отказывалась от своих любимых кислых щей и горохового супа с копченостями. Точно угадывала, когда меня мучили приступы, в этих случаях оставляла меня в покое и не наседала, чтобы я шел с ней в кино или в театр, и избегала нежностей.

Луиза — хозяйка толковая и бережливая, попусту деньги не тратит. Любит, правда, придерживаться моды, частенько шьет себе новые платья и заказывает шляпки, а вышедшую из моды одежду сбывает через комиссионный магазин. Так что и в этом она умеет быть экономной. Зарабатывает она немного, обычная зарплата мелкого служащего, сейчас работает в роно, где занимается учреждениями дошкольного воспитания, коротко — детскими садами. С работой вроде справляется, дома она свою службу не хает, иногда только поропщет, что, работай она на «Марате»[10] или «Клементи»[11], больше бы зарабатывала. После войны Луиза год работала на ниточной фабрике. Словом, с женой мне, как говорил покойный отец, действительно повезло. Но он же и остерегал. Чтобы я приглядывал за Луизой, такие, как она, любят зыркать по сторонам. Он хотел было начать пространно рассказывать о женщинах типа Луизы, но я не стал его слушать. Отец вообще плохо говорил о женщинах, называл себя их жертвой, мол, они спаивали его, чтобы он поскорее лез к ним в постель. «И твоя Луиза спаивает меня», — посмеялся он мне в лицо недели за две до смерти. Может, Луиза и не была мне верна, бог ее знает. Во всяком случае, я считаю, что с женой мне повезло, но Луизе с мужем — явно нет, ей достался чокнутый муженек, с которым неинтересно в обществе. Любопытно, жаловалась ли она на это своим задушевным подругам? Навряд ли, Луиза достаточно гордая.

Убежденность Луизы, что я и вправду чудной, особенно укрепилась, когда я выиграл по денежно-вещевой лотерее «Москвич» и отказался брать машину. Это до сих пор не умещается в ее сознании, хотя после того злополучного выигрыша прошло уже четыре года. Она упрекает меня за то, что я поступил самостоятельно и не спросил у нее совета. Что я сущий дурак, из которого слово приходится клещами вытаскивать. Мол, раньше я был более разговорчивый, но с каждым годом становлюсь все молчаливее, теперь же и вовсе веду разговоры только с деревом, чему она вообще не верит. Или же я совершенно свихнулся, — тронувшийся умом человек воображает себе бог весть что. Конечно, я мог и даже обязан был посоветоваться с Луизой, только разве машина сделала бы нас счастливее? Едва ли. Почему я предпочел вместо машины деньги? По очень простой, причине: деньги были нужнее машины. Я уже давно собирался провести в доме центральное отопление, но котел, радиаторы, трубы и все остальное, что к нему относится, требовало денег, которых я никак не мог скопить. В доме две девицы-школьницы, которые хотят, по примеру матери, идти в ногу с модой, попробуй тут скопи что-нибудь. Счастье, что сын уже оперился; не то и впрямь халтурой занимайся. Луиза несколько раз давала понять, что я бы мог после работы, особенно по выходным, подзаняться чем-нибудь и таким образом подзаработать. По просьбе Луизы я помог ее начальнику, заведующему отделом, который строил в Раннамыйза дачу: сложил этому приятному человеку камин, трубу и приличного размера так называемую декоративную стену из красного облицовочного кирпича, потратил целую неделю своего отпуска и не взял ни рубля за работу. Тогда Луиза это приветствовала, но теперь утверждает, что и это говорит о моей странности. Но разве бы считалось помощью, если бы я взял те двести рублей, которые настойчиво предлагал мне этот причудливо изъяснявшийся заслуженный учитель! Словом, деньги нам были очень нужны. Да и дом Луизиной тети требовал все большего ремонта, латанье больше не помогало, сколько бы там ни менял прогнившую дранку; новая крыша означала покупку этернитовых плит. Луиза мечтала о финской бане, которую неплохо бы построить в деревне: мол, с этим я, мастер на все руки, поди бы справился. Конечно бы справился, но модные печи для бани не растут как грибы в лесу, и на их покупку нужны деньги. У старшей дочери на носу были выпускные экзамены, а это, помимо всего прочего, означало новое длинное платье и бог знает что еще. Мой законный сын уже несколько раз спрашивал, не могу ли я поддержать его сотней-другой, он назанимал у друзей денег на кооперативную квартиру, а с возвратом возникли неожиданные трудности. Договорная работа, на которую всерьез надеялся, отодвинулась, и теперь он оказался на бобах. И потом мне хотелось за столько времени доставить Луизе радость, а для Луизы радость — это прежде всего новая зарубежная поездка. В тот год ей пришлось приложить немало сил, чтобы попасть в Америку — в Канаду и Соединенные Штаты, это было ее заветной мечтой. Луизу уже включили в направлявшуюся за океан специализированную туристическую группу по линии общества дружбы, дело было только за деньгами, поездка стоила довольно дорого. Зарубежные путешествия — Луиза побывала в Чехословакии, Венгрии и Финляндии — дают, мол, ей новые впечатления, которые будничная жизнь предоставить женщине не может, все, что раньше делало счастливой, теперь стало привычным, а привычка — это смерть чувствам и переживаниям. Вот и я свои самые теплые слова берегу для дерева, а не для нее. А может, и для своего пригульного ребенка и его матери; Луиза снова взялась вспоминать старое. Означает ли это, что она позволила себе какую-нибудь вольность на стороне? Окаянный отец, это его предостережение изводит меня… Короче, вместо машины я выбрал деньги. Лишь откровенный дурак мог поступить таким образом, принялась честить меня Луиза. Дочери целиком встали на сторону матери. Сын поблагодарил за пятьсот рублей, но и он сказал, что разумнее было бы взять машину. Слух обо мне как о человеке не от мира сего дошел и до работы, я продал свой билет Феликсу, бригадиру наших отделочников. Феликс и был тем, кто объяснил мне, что не надо ждать, пока я получу из магазина машину, я могу продать билет, это выгоднее как покупателю, так и тому, кто продает, потому что не нужно будет платить никаких налогов. На вопрос о том, откуда кто знает, что у меня есть выигрышный билет, или кому я пойду его предлагать, он быстро ответил, что сам готов купить. Прямо сегодня, если мне срочно нужны деньги. В обеденный перерыв мы вместе с Феликсом проверили свои лотерейные билеты, и он увидел, что на мой билет выпал один из главных выигрышей. Заведующий растворным цехом потом сказал, что он бы заплатил гораздо больше казенной цены, у него у самого есть приличные сбережения, да и родичи одолжили бы. В глаза Феликс возносил меня до небес, а за глаза называл дурачком, который отстал от жизни и не умеет жить по-современному. Мнение Луизы не поколебали ни центральное отопление, ни теплая вода, которая теперь всегда была в доме, ни баня с настоящей финской печью, ни этернитовая крыша, которая значительно подняла в глазах тети авторитет нашей семьи, ни даже поездка в Америку. Дескать, с центральным отоплением, баней, крышей и другим можно было и подождать, все это могли бы иметь со временем, деньги на заграничную поездку она бы заняла, но владельцами автомашины мы уже никогда не станем. Теперь она до конца дней своих должна будет тратить время на езду в электричках и толкотню в автобусе. Безрассудство чокнутого человека сокрушает.

Конечно, на душе у меня было горько оттого, что вместо радости я принес своей жене и детям разочарование, что против ожидания все вышло совсем наоборот. Старик меня не осуждал. Дескать, он бы тоже не взял машину, хотя это и является делом вкуса. Мы поговорили о том, что люди наперебой бросились покупать машины, строить индивидуальные дома и дачи. Старик отметил, что крепко возрос материальный достаток народа. Пошуршал ветвями и добавил, что не все живут на зарплату, некоторые умеют деньги делать. И я встречал людей, которые с легкостью швыряют на ветер тысячи. До сих пор не пойму, в чем тут секрет. То ли в умении по примеру ловких комбинаторов запускать руку в государственный карман, делать халтуру, заниматься мелкой спекуляцией. Старик заявил, что  у м е л ь ц ы  эти вынюхивают сферу применения, где можно сорвать куш, и начинают энергично действовать. Там, где труд точно не нормирован и не высчитан до грамма и квадратного сантиметра расход материала. Может, он и прав. Например, в кооперативном доме, где Антс получил квартиру, один прежний слесарь-водопроводчик в частном порядке проверяет напор воды центрального отопления, на лапу ему выкладывают наличные, собранные с владельцев квартир, и нет тебе ни подоходного налога, ни какого другого, за неделю он кладет себе в карман месячную зарплату хорошего специалиста. Особенно доходная кормушка — сфера обслуживания. Поговорили также о взятках, люди сами дают мзду многим спецам, по слухам — даже врачам. Бригадир Феликс строит и продает дома, он, как стало до меня доходить, свои рубли добывает там. Первый дом Феликс взялся строить раньше меня, еще в сороковых годах, когда государство здорово помогало индивидуальным застройщикам. Брал ссуду и строил. В то время цены на стройматериалы были гораздо ниже, да и профессия что-то значила, особых денег он туда не вкладывал, работал сам до седьмого пота. В конце пятидесятых годов сбыл дом втридорога, а через год-другой начал строить новый. Его он уже до конца не доводил, возвел стены, поставил крышу и приладил окна и двери, внутренние работы, на которые уходит уйма времени и сил, он и не собирался делать. Наполовину готовый дом сбыл, при этом будто бы ухватил больше десяти тысяч новых рублей. Слова самого Феликса. Потом приобрел дачный участок, выложил из бракованных бетонных деталей фундамент и ждет теперь подходящего момента, наилучшей конъюнктуры, чтобы загнать этот участок вместе с фундаментом и снова сорвать солидный куш. За участок и за фундамент сейчас, говорят, предлагают немалые деньги. Не за фундамент, а за участок, один участок продать нельзя, земля государственная, но с фундаментом, который стоит на участке, пожалуйста, так что по крайней мере фундамент должен быть готовым, если продать хочешь. К слову сказать, побочный доход Феликса совсем нетрудовым не назовешь, он строит и делает все сам. Мастер на все руки, умеет плотничать, работать каменщиком, не говоря уже о штукатурных и малярных работах, спуску себе не дает, да и стройматериалы доставать мастак. Лес заготавливает сам, на фундамент и подвальные перекрытия использует бракованные панели и детали, водит дружбу с кладовщиками и шоферами и все такое. Сам живет у жены, в хорошей квартире построенного в конце тридцатых годов дома; чтобы иметь право свободно приобретать участки и разрешение на строительство, он до сих пор официально не зарегистрировался с женой. Занимается и другой халтурой, но только такой, чтобы деньга крепкая шла. Все это мне потом рассказал заведующий растворным узлом, который, по словам Феликса, сам потихоньку комбинирует на своем месте, каждая отправленная налево машина с раствором приносит ему свои червонцы. Кто знает, сколько в этих рассказах правды, сколько порожденных завистью оговоров, но такой, как Феликс, умеет пользоваться конъюнктурой. «Наше время, — любит навеселе пофилософствовать Феликс, — и впрямь время работяг, теперь и у нас есть возможность использовать свое положение, при буржуях его использовали только торгаши и другие воротилы».

Все ли нынешние толстосумы такие же, как Феликс, работяги, умельцы и ловкачи извлекать выгоду? Без того чтобы вкалывать, деньги гребут одни жулики и спекулянты, мы не о них говорили. Настоящие рабочие, будь то шахтер или рыбак, тракторист или шофер, конечно, зарабатывают столько, чтобы при экономной жизни можно было и на машину отложить.

— И строитель тоже? — спросил лукаво Старик.

— Да, и строитель, — ответил я и, поняв, куда он клонит, опередил его: — Только вот я не умею жить так экономно, как нужно.

Старик усмехнулся в бороду и добавил, что как уж тут справляться, если у тебя жена шагает в ногу с модой и две дочери — школьницы да еще разного возраста сыновья. Но ведь и я построил себе дом, вдруг и меня кто-нибудь сочтет миллионщиком, новоявленным выскочкой. Так что не только барышники и те, кто халтурой занимаются, строят себе дома и машинами обзаводятся. Когда смотришь на какой-нибудь великолепный дворец, поистине дворец, а не с горем пополам, поджавши живот, построенную лачугу, на этакие царственные хоромы, возникает въедливый вопрос: откуда добыты деньги на постройку этого двухэтажного, десятикомнатного, отделанного терразитом или оштукатуренного внабрызг роскошного дома? Да и на повседневную жизнь требуется все больше денег. Особенно если в доме дети. Меня удивляет еще одно: у кого дом, у того обязательно возле дома гараж, а в гараже машина. У каждой второй дачи на взморье стоят «Жигули», «Москвич» или «Запорожец», по номерам видно, что машины частные. Значит, порядком все-таки требуется этого умения? Или черт его знает, зарплата-то растет, в семье несколько работающих, на скорую руку никого нельзя подозревать. Так мы со Стариком ни к чему и не пришли. Строят как честные люди, так и ловкие комбинаторы.

Спросил у Старика совета, браться мне за халтуру или нет. Чтобы наконец-то избавиться от нытья по машине. Мне то и дело напоминают о моей глупости, о том, что, я отстал от времени, постепенно это начинает действовать на нервы. Однажды Луиза настолько взвинтила меня, что я неожиданно и для себя самого спросил, почему она тайком от меня поила моего отца вином. Мой вопрос привел Луизу в замешательство, в этот момент она напоминала загнанное в ловушку животное, на нее было жалко смотреть. После я сожалел о своем вопросе — зачем было причинять боль матери твоих детей, человеку, с которым ты два десятилетия шагаешь рядом по жизни, женщине, которая до сих пор согревает твою душу. За четыре года все бы должно забыться, но, к сожалению, порой у меня такое чувство, будто я только вчера отдал «Москвич». Феликс предлагает мне хорошо подзаработать, говорит, что есть невероятно богатый доктор наук, который вдобавок к своей высокой зарплате гребет лопатой деньги, консультируя договорные работы, так вот он ищет строителей, которые возвели бы ему в Меривялья двухэтажную виллу. Вдвоем бы мы справились за одно лето. Ученый муж ставит два условия: закончить постройку за год и чтобы пьяниц при этом не было. На деньги он не поскупится, мы бы крепко подзаработали. Старик выслушал и как-то погрустнел, ему это определенно не понравилось. Наконец заспорили о смысле жизни и ее главных ценностях. Старик сказал, что разговор об этом от начала до конца чистая спекуляция — до научного подхода это далеко, как небо от земли, ибо каждый вкладывает в эти понятия свое содержание; он все же может высказать собственное мнение, хоть оно и не больше и не меньше истинно, чем мнение любого другого, например того же ловкача Феликса. Я с интересом ждал, что же Старик скажет, но он поведал лишь о том, в чем он не видит главных жизненных ценностей. Что главной жизненной ценностью не является ни страсть к накопительству, ни желание любой ценой стать владельцем машины (последнее замечание было в мой адрес). Не являются ею и тупое с утра до вечера вкалывание, и растрачивание всего времени на чтение книг. И эти стрелы были нацелены в меня; он знает, что всего больше я ценю хорошую работу, в курсе он также и моего пристрастия к чтению, явно мой разговор о халтуре рассердил Старика. Но главной жизненной ценностью не является отказ от всех личных желаний или возвышение над ними ради некоего неопределенного вечного умиротворения, или нирваны, возразил я, и это здорово потешило Старика.

— Ты считаешь меня буддистом или бог знает кем, — хмыкнул Старик, — об этих религиях я ничего не знаю. И ты не знаешь, а говоришь только. Ты страдаешь недостатками сегодняшних людей: лихо отвергаешь то, о чем не имеешь ясного представления.

Так мы спорили, не добираясь до сути проблемы. Собственно, мы и не пытались сделать это. Старик, правда, заявил, что к основным жизненным ценностям относится все то, что способствует развитию жизни, но я заметил, что его «все то» ничего не значит. Что Феликс под «всем этим» подразумевает спекуляцию фундаментами, потому что в деньгах он видит средства, которые способствуют устройству его жизни. Поспорили еще о том, выше ли уровень духовных интересов уровня интересов материальных, но и тут не нашли общего языка. Старик сказал, что художник, который рисовал его, хотя и обладал высоким духовным уровнем, однако оставался завистником и сплетником, и к тому же скупердяем и развратником, и художник тоже похвалялся, со сколькими бабами он переспал. Высокая образованность вовсе не обязательно совпадает с высоким уровнем нравственности. Таким категориям жизненных ценностей, как честность, доброта, душевная теплота, мы отдавали большее предпочтение. Наконец сошлись в какой-то степени в том, что на уровне или в области абстрактных рассуждений все просто, гораздо сложнее дело обстоит в конкретной действительности.

— Я считаю себя воплощением непобедимой жизненной силы, — заявил Старик, — но в представлении лесника я сорное дерево, и в меня придется вонзить стальные зубья.

Старик и впрямь начал бояться за свою судьбу. Судьба его беспокоит и меня.

И тут Старик выкинул козырь:

— Халтурой заняться тебе уже не удастся. Здоровье не позволит.

Хотя слова его и были жестокими, но в них прозвучало и беспокойство обо мне.

— Смысл жизни в дружбе, — воскликнул я, охваченный какой-то нежностью.

— Дружба и любовь к ближнему и всякая другая любовь! — кольнул Старик. — Эх ты, последователь христианской морали! — Тут же изменил тон и согласился, что бескорыстная дружба — это действительно ценность, любовь же зачастую эгоистична.

— Со здоровьем у меня, видно, полный крах, — признался я Старику. — Не быть мне напарником Феликсу.

— Об этом не жалей, — утешил Старик. — Не поддавайся ни своим язвам, ни тому, что тебя считают чудным. Мы еще поживем, старик! И ягодок дождемся.

От его слов повеяло теплом — человечным, первозданным.

Мысли о халтуре были похоронены.

Ну и достался мне желудок, который сам себя разъедает.

Настроение все же улучшилось.

В самом деле — еще поживем!

Какое счастье, что у меня есть Старик!

Две недели спустя я чуть не бегом понесся к Старику. Хотелось много хорошего сказать ему, поблагодарить за то, что он не дал пасть духом, что удержал от халтуры и внушил уверенность. На основании анализов доктора уверяют, что рака у меня нет, и я должен доверять им. Есть лишь редко встречающаяся сверхвысокая кислотность, и я обязан строго придерживаться диеты. Но самая примечательная новость состояла в том, что я освободился от прорабского хомута.

Еще издали, оглядывая верхушки деревьев, я почувствовал, будто чего-то не хватает. Я не находил простиравшейся на юго-запад мощной ветви Старика, поднимавшейся выше других макушек. Подойдя поближе, увидел на поляне несколько поваленных деревьев и встревожился. Треска мотопил слышно не было, и я попытался успокоить себя. Ноги сами собой пошли быстрее.

Достиг вершины взгорка, откуда всегда хорошо виднелась крона Старика, вернее, то, что от нее осталось. Я не увидел ни одного сука. Еще шагов сто — и все стало ясно: в молодом сосняке покоился Старик. Его пень белел подобно открытой кровоточащей ране.

Сердце отказывалось верить тому, что видели глаза. Вдруг мне стало трудно дышать, сердце заколотилось, в ушах зашумело, в горле застрял комок. Случилось то, чего боялся Старик. И чего боялся я. Его толстый ствол поднимался над верхушками молодых сосенок, его собственной порослью. Я всегда видел его тянувшимся в небо, на поверженного исполина было непривычно и больно смотреть. Его и впрямь пилили с трех сторон. Ну конечно, с трех. На части распилить еще не успели. При падении сломался сук, который словно бы обнимал и защищал молодую сосенку. И это росшее в изогнутой ветви Старика стройное деревце было спилено. За что?!

Я подошел к Старику, ноги мои коснулись его ствола. Опустился рядом с ним на колени, погладил его толстую кору.

Слезы потекли у меня по щекам.

Всякий раз, когда взгляд мой задерживался на пне, перед глазами начинало рябить. Я уже не помню, сколько я простоял на коленях возле убитого Старика. И не знаю, что бы стало со мной, не услышь я слабого шепота:

— Пересади.

Неужели Старик на самом деле думал, что его можно спасти? Теперь, когда он до основания спилен?

— Пересади, — повторил он едва слышно. — Она должна начать плодоносить.

Лишь сейчас я понял, что он думал не о себе, а о рябинке.

Рябина по-прежнему росла из его ствола. Удивительным образом этот тонкий пруток не получил и малейшего повреждения. И как только Старик смог уберечь его? И еще я заметил, что Старик, падая, не сломал ни одного молодого деревца, ни одного своего ребенка, а росли они тут густо. Будто молнией прожгли мое сознание смысл и суть жизни Старика: жить и сострадать, пока можешь, и помогать всему живущему пребывать на земле и продолжаться во времени. Заботиться о других больше, чем о себе.

— Пересажу, — поклялся я дрожащими губами, — пересажу.

— Чего это ты на руках держишь? — спросила Луиза, когда молчание слишком затянулось.

— Посадить бы где-нибудь здесь, — пробормотал я. Рябинку я осторожно вытащил вместе с корнями из дупла умиравшего исполина и нес ее, как ребенка, на руках.

— Паршивая рябина, — произнесла тетя. — Далась она тебе.

— Так что, пойдешь, попилишь? — как бы утверждая, спросила Луиза.

Я промолчал, и она решила, что я согласился с предложением лесника.

— Нет, — сказал я резко. — Нет!

Второе «нет» прозвучало будто крик.

Повернулся и вышел.

— Что с ним? — услышал я сквозь дверь испуганный голос Луизиной тети.

— Да ничего. — Это был голос моей жены. — Ничего. Он всегда странный. От такого можно всего ожидать. Одно слово — чудной.

Перевод А. Тамма.

КТО ОН БЫЛ?

1

Пенсионер Михкель Рюют выкладывал из сумки купленные в Нымме на рынке яблоки, когда в дверях раздался звонок. Было еще рано, по крайней мере для друзей, и Рюют подумал: кто бы это мог быть? Он никого не ждал, их вообще навещали редко. Особенно после того, как они перебрались в Пяяскюла, точнее, между Пяяскюла и Лаагри, откуда было рукой подать до болота. Жена — она тоже пребывала на пенсии — вначале, правда, противилась обмену, потом все же согласилась. Теперь Юта уже привыкла к новому месту и больше не тосковала по театрам и магазинам, которые в центре города находились под боком. Теперь она нахваливала здешний более чистый воздух и тишину. Хотя полной тишины не было и тут, от грохота машин и запаха бензина не спасешься и на окраине, автомобили тарахтят почти в каждом дворе, в каждом втором по крайней мере, а настоящий эстонец заботится о своем моторизованном коне гораздо больше, чем о благополучии сограждан. У них перед домом тоже стояли «Жигули» и «Москвичи» и одна «Волга», и моторы их в холодное время года терпеливо прогревали, мало ли что бензиновый чад проникал сквозь окна в квартиры. Они проживали в ведомственном доме, в центре города жили тоже в служебной квартире, служебное жилье обычно лучше построено, слышимость в комнатах меньше, и среди жильцов нет случайных людей, которые бы не считались с соседями. Здесь обитали относительно спокойные постояльцы, дни рождения и прочие празднества не были шумными и не продолжались до утра, и радиоприемники с магнитофонами не включались на полную мощность. Так что Рююты обменом были довольны. Михкель, во всяком случае, и Юта вроде бы свыклись с новым районом. Горевала только о том, что слишком редко видится с детьми и внуками, реже, чем раньше, да и старые знакомые начали их забывать. Разве станет кто переселяться из центра города сюда, на край болота? По этому поводу Михкель с женой не спорил, и ему порой недоставало друзей, которые наведывались к ним лишь по случаю. Исключая Арвета и Калью, они хотя бы два-три раза в году, но отыскивали его.

Хорошо, если Арвет, подумал Михкель, направляясь к двери, хотя знал, что в такую рань тот не придет, Арвет развивал свою деятельность по вечерам. Просто так ни одной новой театральной постановки он не пропускал, ходил по концертам, особенно когда выступали приезжие дирижеры и исполнители. С удовольствием являлся к кому-нибудь играть в шахматы или беседовать за чашкой кофе, он ловил любую информацию и сам с удовольствием рассказывал то, что слышал или узнавал. Обычно он поздно ложился и поздно вставал, насколько лишь позволяла служба. С Арветом они пошли погулять, летняя погода тянула в лес, побродили бы по болоту, Арвет не боялся шататься без дела. Изящнее говоря — прогуливаться. Михкель уже побывал на рынке, он дошел до станции Пяяскюла, доехал на электричке до Нымме и тем же путем вернулся назад. До Пяяскюла было больше километра, намного больше, так что Михкель исходил уже, по меньшей мере, километра три, но этого ему было мало. Десять километров — его дневная норма.

Ну кто там звонит? Какой-нибудь сосед по квартире? Принесли телеграмму? Дочь? Внучка?

Внучка Кристи, еще будучи в первом классе, одна с улицы Фаельмана, почти из Кадриорга, где она жила с родителями в старом, но довольно приличном деревянном домике, неожиданно приехала к ним в гости. Добралась на трамвае до Тонди и оттуда электричкой в Пяяскюла. Ничего не говоря родителям. Ей просто захотелось поехать, и она приехала. Кристи была излишне импульсивным и самоуверенным ребенком, который ни за что не желал слушать наставлений и остережений своих родителей и прародителей. Теперь она уже догнала ростом мать и стала еще упрямее. Упрямая, да, но и доверчивая тоже, сверстники могли легко втянуть ее в любое дело. До сих пор ни в чем плохом она, правда, участия не принимала, но что будет дальше? И Михкель с Ютой, она еще больше, чем он, очень беспокоились за Кристи. Михкель бы обрадовался, если бы увидел внучку. Был к ней привязан, как и к другим своим внукам и внучкам. Он был уже четырежды дедушка.

За дверью стоял совершенно незнакомый Михкелю молодой человек. Михкель, общавшийся со множеством людей, умел с первого взгляда ухватить существенное в характере незнакомого ему доселе мужчины или женщины, и он отметил про себя, что парнишка этот самоуверенный. Парнишкой тот, конечно, не был, ему было явно лет двадцать или даже больше, но Михкель любил называть парнишками и тех, у кого мальчишечья пора была уже давно позади, порой даже пребывающих в дедовском возрасте хороших знакомых. Молодой человек был выше среднего роста, и выше его тоже, плечистый, и — что оставляло особенно приятное впечатление — он не был перекормленным. Среди нынешней молодежи появилось слишком много упитанных, рано обзаведшихся брюшком, толстозадых, женоподобных молодых людей. Иногда Михкель думал, что слабость эстонского спорта определяется именно тем, что молодежь, и парней и девушек, излишне холят, питают и обхаживают, как бройлеров. Стоявший за порогом молодой человек, конечно, костлявым не был, но, во всяком случае, оставался и без лишних жировых килограммов. Взгляд его был острым, даже настороженным, и он явно был немного напряжен. Одет неожиданный гость был как все сегодняшние молодые люди: джинсы, видимо, заграничного производства, они чуть-чуть снижали хорошее впечатление, которое произвел на него этот молодой человек, потому что Михкель, вовсе не безразличный к своей одежде, не одобрял погони за вещичками с иностранными наклейками; джинсы и ветровка, незастегнутая и с завернутыми манжетами. На ногах, конечно, хлябалки, как сами молодые называли эти башмаки на толстой деревянной подошве.

— Здравствуйте, — вежливо сказал молодой человек и спросил: — Вы Михкель Рюют?

У него был приятный, мягкий, низкий голос.

— Да, я Рюют и Михкель тоже.

Михкель и сам не понял, почему он избрал такой, по-домашнему смешливый тон. Наверное, потому, что молодой человек оставлял приятное впечатление.

— Если вы Михкель Рюют, тогда я хочу с вами поговорить. Осмелюсь надеяться, что вы предоставите мне такую возможность.

Молодой человек произнес это быстро, Михкелю показалось, что эту фразу он сочинил еще дома или по дороге сюда.

— Входите, — Михкель распахнул перед чужим настежь дверь.

— Спасибо.

Михкель заметил, что молодой человек окинул быстрым взглядом просторную переднюю. Он пропустил его в комнату, где работал и вел беседы со своими друзьями и играл в шахматы. Иногда они баловались тут и пивком. В их квартире было три комнаты: жилая, спальная и рабочая. Так эти комнаты называла Юта. Эти функции они и выполняли. Михкель много работал дома, даже пребывая теперь на пенсии, почти двадцать лет он принимал участие в составлении учебников, поэтому всегда использовал одну комнату под рабочий кабинет. Не всегда, правда, а лишь в последние двадцать лет. После войны, поженившись, они жили в большой коммунальной квартире, где пользовались одной комнатой и столом на кухне. В пятидесятые годы им посчастливилось перебраться в другую коммунальную квартиру, на этот раз им предоставили в ней две комнаты. Тогда он приобрел себе и письменный стол; раньше, работая, пользовался широким подоконником или обеденным столом — если было много бумаг. В начале шестидесятых годов, когда они, благодаря Юте, получили отдельную, к тому же трехкомнатную квартиру, одна комната стала его кабинетом, которым при надобности пользовалась также Юта, если, возвращаясь со службы, брала с собой работу.

Рабочая комната была довольно простой, там хорошо умещались письменный стол, книжные полки, диван, кресла и маленький круглый диванный столик. И письменный стол, и складывающиеся книжные полки были из светлого дерева, такими, как их изготовляли в пятидесятые годы, и теперь уже вышедшими из моды. Переезжая в Пяяскюла, они, правда, говорили о том, чтобы заменить в рабочей комнате обстановку на более темную, но решили все же сохранить старую мебель. Во-первых, она была в порядке, во-вторых, они к ней привыкли, а в-третьих, у Рюютов не было в привычке сломя голову гоняться за модой. Да и сбережения были не столь велики, чтобы их с легкостью тратить.

Михкель пригласил гостя сесть, молодой человек опустился на диван, сам Михкель уселся в кресло, вполуоборот, напротив него.

Какое-то время никто из них не произнес ни слова. Михкель видел, что гость пристально смотрит на него, и он тоже внимательно разглядывал незнакомца. Серовато-синие глаза, большой прямой нос, высокие скулы, продолговатое, с мощным подбородком лицо, белесые редковатые волосы. Толстые запястья, большие руки, руки каменотеса или кузнеца, подумал Михкель. В фигуре молодого человека и выражении его лица было что-то знакомое, и у Михкеля возникло ощущение, что он этого человека где-то встречал. Возможно, напротив сидит ученик его вечерней школы? Нет, видимо, все же нет, иначе бы он сразу узнал его, так легко он лица не забывает, да и гость, наверное, обратился бы к нему совсем по-другому. Во всяком случае, незнакомец не спросил бы, кто он. Чтобы их взаимное разглядывание не обрело оттенка неловкости, Михкель осведомился:

— Что вас привело ко мне?

— Вы знали Александра Раавитса?

Михкель поразился. Уже многие годы никто не вспоминал Раавитса. Ему и самому он вспоминался редко, правда, в отдельные моменты при людях, которые должны были знать или могли знать Сасся, он заводил о нем разговор. Кто же этот молодой человек?

— Знал, — спустя мгновение ответил Михкель и добавил: — Прежде чем мы продолжим, может, вы назоветесь. Обо мне вам вроде бы кое-что известно, я же о вас совершенно ничего не знаю.

— Извините. Меня зовут Вээрпалу, Энн Вээрпалу, я студент, учусь в педагогическом. Вам этого достаточно?

— Да нет. — Михкель не дал задеть себя иронией, с которой молодой человек закончил свое представление. — Мне хотелось бы знать еще кое-что. С какой стати вы собираете данные о Раавитсе?

— Никаких данных я не собираю. — В голосе Энна Вээрпалу послышался вроде бы какой-то вызов. — Изучаю историю. Моя курсовая работа посвящена событиям сорокового года. При чтении тогдашних газет мне встретилась фамилия Раавитс. О нем дважды писали, и сам он был автором двух статей. Это было летом сорокового года. Последний раз его имя появилось второго сентября, он писал в «Коммунисте» о профсоюзной работе. Кратко, казенно, сухо. Потом его имя больше в журналистике не встречалось. По крайней мере я не встречал.

Ирония в голосе молодого человека исчезла, видимо, он успокоился. У Михкеля возникла симпатия к своему неожиданному гостю. В людях он прежде всего ценил деловитость, и этот Вээрпалу, казалось, был деловым парнем. Поверхностно листая газеты сорокового года, тот бы не заметил имени Раавитса. Да, деловитость и глубина у молодого человека имелись.

— Вы основательно поработали, — сказал Михкель. — Основательно.

— Я завел себе картотеку, выписал имена людей, которые были представлены в газетах сорокового года.

Михкель подумал, что обычный студент ограничился бы листанием книжки, посвященной событиям сорокового и сорок первого годов. Этот же парень не стал заниматься компиляцией, а пытается самостоятельно исследовать минувшие факты.

— И насколько обширна ваша картотека?

Михкель с интересом ждал.

Молодой человек ответил не сразу, он словно подумал о чем-то, затем сказал:

— Свыше двухсот имен. Вы тоже у меня записаны.

— Свыше двухсот? — удивился Михкель. Этот студент крепко потрудился.

— Я просмотрел не все газеты, а только таллинские. Вначале собирался исследовать также уездные газеты, собирался откусить слишком большой ломоть. Ознакомление только с «Рахва Хяэль» и «Коммунистом» показало, что мне это не по зубам. Пока.

— Пока?

— Собираюсь исследовать все появившиеся в сороковом и сорок первом годах газеты. В будущем. Может, вернемся теперь к Александру Раавитсу?

2

Михкелю Рююту прежде всего вспомнились похороны.

Он шел через Тынисмяэ на Балтийский вокзал встречать жену, которая позвонила из Ленинграда и попросила его прийти, — в Ленинграде ей посчастливилось купить у букиниста невероятно интересные книги двадцатых годов. Детей он оставил на попечение тети Мелиты. Мелита ни ему, ни Юте сестрой не приходилась, она вообще не пребывала с ними в родстве, просто была одинокой женщиной, своих детей у нее не было. Но детей Мелита берегла прямо до самозабвения, лелеяла их слишком.

Идя быстрым шагом по Тынисмяэ вниз по направлению к церкви Карли, Михкель увидел похоронную процессию, которая двигалась по бульвару в сторону площади Победы. Он дошел до угла бульвара Карли, когда голова похоронной процессии уже удалилась, но все же успел увидеть, что гроб на машине был обтянут красной материей, таким же красным материалом были обтянуты опущенные борта грузовика. Материя на гробе блестела, — это мог быть даже шелк! Венков было много, штук двадцать или больше. Хотя гроб уже провезли и хотя он находился поодаль, Михкель снял шляпу, как было у него в привычке, как вообще это было в свое время в обычае.

Он не представлял, кого хоронят. Оркестр играл похоронный марш; судя по оркестру, обтянутому красным шелком гробу, множеству венков и большому количеству провожающих, хоронили известного человека, явно коммуниста, видимо, какого-то руководящего работника или старого революционера.

Михкель Рюют знал в лицо большинство партийных деятелей и руководящих работников советских органов и лично был знаком со многими, с некоторыми служил вместе в корпусе, с другими встречался еще до войны, после июньского восстания, немало было и тех, с кем он был знаком еще в тридцатые годы, когда стал принимать участие в рабочем движении. Он не мог вспомнить ни одного широко известного и признанного деятеля, который бы недавно умер. И в газете ни одного некролога не попалось на глаза. Почему-то он некоторое время смотрел вслед похоронной процессии, даже когда она вся вышла на площадь Победы. Лишь тогда он заторопился на вокзал.

Потом выяснилось, что хоронили Юхана Тарваса.

Если бы Рюют подошел к углу бульвара Карли на несколько минут раньше, ему бы тут же стало ясно, кого хоронят. Без того чтобы прочесть на лентах венков имя покойного. Он бы сразу узнал жену Тарваса. Руть была маленькой и худенькой женщиной, с большими светло-голубыми глазами и тонкими чертами лица. Она двигалась легко, по мнению Михкеля, у нее была стать и поступь танцовщицы. Внешне, правда, хрупкая, но душевно сильная, по крайней мере так это показалось Михкелю, когда он впервые увидел Руть, которая спустя год вышла замуж за Юхана. Внешне они разнились, Юхан был добродушным мужичищем, Михкель его хорошо знал.

Весной тысяча девятьсот тридцать пятого года они втроем: Сассь, Юхан и он собирались работать на перестройке дворца Тоомпеа. Никто из них не был обученным строителем — ни каменщиком, ни столяром, ни шаркальщиком, что значит маляром, и ни трубомером, что означает водопроводчиком, на стройке они годились бы разнорабочими, что-нибудь рушить, таскать, копать или убирать. Он, Михкель, после окончания торговой школы, собственно, ничего и не успел сделать, лишь три четверти года служил в магазине электротоваров на улице Харью мальчиком на побегушках и разносчиком товаров, если покупали что-нибудь пообъемнее, какой-нибудь радиоприемник, «Филиппс» или «Телефункен», аппараты «Рэт» покупали реже. Хотя он умел печатать на машинке, стенографировать и знал бухгалтерское дело, хотя его обучили составлять служебные бумаги и обращаться с клиентами, ему не посчастливилось найти более оплачиваемую службу. Он таскался в двери десятков магазинов и почти всех городских банков, все оказалось бесполезно. По совести сказать, торговое дело ему вообще было не по душе, в торговую школу он попал в какой-то степени случайно, главным образом потому, что срок обучения там был короче, а учебная плата меньше, чем в гимназии. Видно он и сам был порядочный ветрогон, который не умел задумываться о будущем, кто, вместо того чтобы дальше протирать школьные скамьи, с большим удовольствием пошел бы на какое-нибудь предприятие учеником, чтобы самому немного заработать, хотя бы на штаны или кино. В их семье всегда жили из кулька в рогожку, бедности было им не занимать, и он не помнил, когда бы в кармане у него водилось больше пяти или десяти центов. Лишь после того как окончил первый класс торговой школы, он понял, что угодил не туда. Если бы у него тогда было больше самостоятельности и силы, он бы должен был бросить школу и поступить в техникум. Или пойти в ремесленное училище. В торговую школу пойти его понудила бабушка по отцовской линии, которая была твердо убеждена, что лишь учение делает человека человеком, а банковский служащий или продавец — это уже нечто стоящее. А так как бабушка платила за учебу и одевала (одежда, правда, была не новой, не в магазине купленные костюмы, а перешитые из полуношенных взрослыми пиджаков и штанов одежки), то он противиться не стал, а продолжал зубрить мудрость прилавочников и банковских служащих. В выпускном классе у него уже было настолько соображения, что он понял необходимость учения, а также то, что из него ни продавца, ни бухгалтера не получится. Не получится потому, что он ими не хотел быть. По инерции, правда, ходил еще искать себе службу, но вовсе не отчаивался, когда ему в очередной раз отказывали. Может быть, ему потому и говорили «нет», что на его лице не было ничего от услужливости или чернильной души. Так он мог, конечно, думать по прошествии времени, однако главная причина, почему перед ним закрывали двери, был кризис. Из-за него тогда ему отказали и в должности рассыльного, в магазине сократили двух работников: одного потомственного, с дрожащими от старости руками продавца, который, как думал хозяин магазина, неприятно действует на покупателей, и его, Михкеля Рююта, чьи обязанности возложили на узкоплечую и высокогрудую девицу, которая до этого лишь постукивала в задней комнатке на машинке. Он не стал плакать по своему знатному занятию мальчика на побегушках и решил устроить жизнь по-новому. Об этом новом жизнеустройстве у него имелось довольно смутное представление. Одно было ясно, — что, чего бы это ни стоило, он окончит колледж и еще — что он не презирает физический труд. Физическая работа его даже притягивала. Одно лето на торфяном болоте он уже горбатился и вполне справился, упорства и настойчивости у него хватало. Поэтому он с жаром и согласился, когда Сассь заговорил о возможности получить работу на перестройке дворца Тоомпеа. Там появится большая нужда в разнорабочих. Много чего надо разбирать и переносить, об этом говорил хороший друг Сасся, потомственный каменщик и маляр, который замолвил за них словечко у прораба. Что, мол, парни стоящие, в полной силе и ни одной работы не чураются. Сассь и Юхан действительно выделялись косой саженью в плечах, в последние годы Сассь в основном вкалывал на стройке: копал траншеи под фундамент, таскал песок на перекрытия или подносил каменщикам кирпичи. Хотя на самом деле он был печатником, но после стачки печатников больше ни один владелец типографии его на работу не брал. У Юхана же твердой профессии не было, работал в порту грузчиком, мог играючи таскать тяжелые мешки с сахаром и перекидывать тюки хлопка. Копал он также канавы и перекатывал бревна у Лютера[12]. Его, Михкеля, плечи были уже, чем у друзей, и шея была тоньше, но слабаком он себя тоже не считал. Занимался спортом, правда, больше играл в зале мячом или бегал и прыгал на стадионе, но и это нагоняло мышцы, во всяком случае он был убежден, что справится. Торфяное болото здорово возвысило его в своих глазах.

Хотя прораб и был на их стороне, на работу их все же не взяли. Не потому, что рабочие не требовались — перестройка только еще набирала силу, — просто от них исходил красный запашок. Так сказал Саась, и то же самое подумал Юхан. Со слов прораба выходило, что в полиции их фамилии вычеркнули. Об этом прораб открыто сказал их заступнику, другу Сасся, этому каменщику и маляру. Сделали это в префектуре или молодчики с улицы Пагари, они могли только предполагать, но все втроем были убеждены, что без руки капо тут не обошлось, капо все время держал глаз на Тынисмяэ[13], Сассь и Юхан были там известными людьми, да и он, Михкель, начал ходить на Тынисмяэ. Позвал его туда школьный товарищ, так он и оказался в кружке молодых социалистов. Там как раз обсуждали «Манифест Коммунистической партии», и обсуждение это настолько захватило его, что он стал слушателем кружка. Тогда, правда, союз молодых социалистов был закрыт, его закрывали дважды: первый раз это сделали полицейские власти, второй раз деятельность союза прекратили сами партийные тузы, союз вышел из-под их влияния, превратился в центр оппозиции, направленный против господ социалистов, склонился настолько влево, стал настолько красным, что Реи и Ойны, которые усиленно флиртовали с самозваным президентом, решили ликвидировать союз. Хотя на союз и была наложена лапа, люди по-прежнему собирались на Тынисмяэ, обсуждали насущные проблемы и строили планы, как продолжать деятельность. В профсоюзах и в рабочих спортивных обществах, Сассь, то есть Раавитс, не принадлежал к числу молодых социалистов, с ним Михкель познакомился в профсоюзе. Раавитс оказался весьма деятельным и деловым человеком. В златоустах не числился, это ясно, зато устроителем и организатором был хорошим, умел объединять людей. С Юханом он, Михкель, также познакомился на Тынисмяэ. Юхана часто можно было встретить в здании профсоюза и в спортивном зале, он был сильным боксером, в тяжелом весе у него было мало соперников. В свое время, когда Рабочий дом на Вокзальном бульваре находился еще в распоряжении рабочих, Юхан бывал и там, так, по крайней мере, говорили, но имелись ли у Юхана связи с действующими в подполье коммунистами, этого Михкель не знал. Юхан был достаточно выдержанным человеком, который особенно рта не раскрывал, на собраниях или обсуждениях не слышно было, чтобы он выступал, но когда требовалось что-то сказать, например, сорвать собрание вапсов или проследить, чтобы их собственному мероприятию не помешали непрошеные гости, тогда Юхан был на своем месте. Его спокойствие и уравновешенность вызывали доверие, у него были очень дружелюбные глаза и доброжелательная душа. Хотя он умел довольно хорошо пользоваться своими полупудовыми кулаками, в нем ничего не было от скандалиста или крикуна.

Он был приятным человеком. И жену его, Руть, он, Михкель, встречал на Тынисмяэ, один или два раза, еще до того, как она познакомилась с Юханом. Михкель не забыл имени жены Юхана, оно оставалось у него в памяти и сейчас, как и почти тридцать лет назад, когда он провожал глазами похоронную процессию Юхана. Так Михкель говорил Юте, и так он думал теперь, спустя время. Жена Юхана была тонкой и стройной, рядом со своим огромным мужем она казалась больше дочерью, чем супругой, хотя, по разговорам, была даже на год или на два старше его. Юхан выглядел старее своих лет, жена же, благодаря подвижности и гибкости, моложе. Видимо, она и на самом деле обучалась танцу, именно сценическому танцу, но был ли это балет, Михкель ни тогда, ни теперь сказать не мог. Возможно, она просто занималась в какой-нибудь женской ритмической группе или обожала пластику, пластику тогда противопоставляли классическому балету, как более оригинальный и свободный стиль. Михкелю жена Юхана, чью девичью фамилию время стерло из памяти — после замужества Руть сохранила свою прежнюю фамилию, — настолько запомнилась, что он не сомневался ни тогда, ни теперь, что узнал бы ее сразу, если бы он увидел голову похоронной процессии. Юта, от кого Михкель и услышал, что хоронили Юхана, посомневалась в этом, потому что едва ли Руть сохранила свою прежнюю девичью стройность и гибкость, время к женщинам безжалостно. Михкель не стал спорить с Ютой. Пустые словесные перепалки он не любил, однако мнение свое поколебать не позволил; жену Юхана он бы узнал и тут же понял бы, кого хоронят. Ему не понадобилось бы читать надписи на венках, в этом Михкель был твердо убежден, как сейчас, так и десятки лет тому назад. Узнал бы он и других в голове похоронной процессии, товарищей, которые в тридцатые годы участвовали в Рабочем союзе, а в начале сороковых годов занимались установлением новой власти. Однако люди, которые проходили перед Михкелем, были ему чужими, никого из них он не знал, во всяком случае ни один знакомый на глаза ему не попался. Эта похоронная процессия крепко засела у него в голове, столь крепко, что когда молодой человек спросил, знал ли он Раавитса, то ему прежде всего вспомнилась похоронная процессия, хотя хоронили не Александра Раавитса, а Юхана Тарваса.

3

— Конечно, можем поговорить о Раавитсе, — сказал Михкель, внимательно приглядываясь к гостю. — Но сперва еще один вопрос. Вы хотите получить от меня его биографические сведения или узнать, каким он был человеком?

— И то и другое, — быстро ответил молодой человек, из чего Михкель заключил, что он может с неожиданным гостем зайти в тупик.

— Биографических данных для вас у меня не очень много. Я не знаю, когда и где он родился и умер.

— Он умер?

В голосе молодого человека было нечто большее, чем научный интерес. По крайней мере, так показалось Михкелю. То ли перед ним на диване сидел увлеченный историей молодой ученый, или… Что за «или», остался недоволен собой Михкель. Почему не доверять молодому человеку, который верой и правдой изучает прошлые события?

— Думаю, что да.

Ответив так, Михкель засомневался, было ли у него право утверждать это. А вдруг Сассь не умер? Сассь был всего на пять-шесть лет старше его и вполне может где-нибудь преспокойно жить. Хотя бы по ту сторону Урала. Однако он не стал брать назад свои слова, потому что до сегодняшнего дня, до этой неожиданной беседы, был убежден, что Раавитс умер. Это убеждение усилилось в конце пятидесятых годов, — Сассь так и не объявился.

— Вы только думаете так или у вас имеются более точные сведения?

Основательный и упрямый парень, подумал Михкель, такой сумеет достичь того, чего хочет. И вновь Михкель уловил в облике молодого человека что-то знакомое.

— Более точных сведений у меня нет.

Сказав это, Михкель почувствовал себя чуточку легче. Если он вначале объявил Раавитса умершим, то теперь дал понять, что у него нет точных данных. Да он и не знал ничего точно. Михкель счел нужным повторить сказанное:

— Сведений о рождении и смерти у меня нет. Я не знаю, горожанин он или деревенский, правда, я познакомился с ним в городе, но ведь многие сельские ребята шли в город искать работу и более привольную жизнь. Даже хозяйские сынки, не говоря о детях арендаторов, бобылей и батраков. Уход в город — это не теперешнее, а гораздо более раннее явление. Вспомните «Железные руки» Вильде.

Михкель был недоволен собой, чувствовал, что начинает наставлять, в нем снова просыпается школьный учитель. Он уже давно понял, что молодые не переносят поучений, молодые хотят видеть мир по-своему и видят его.

На этот раз молодой человек оказался неожиданно сговорчивым:

— И мой дедушка переселился из деревни в город, отец и я родились уже в городе.

Михкель спросил:

— А чем ваш дедушка начал заниматься в городе?

Глупо было так спрашивать, но молодой человек заинтересовал его, в нем проглядывало что-то знакомое, и Михкелю захотелось узнать о нем побольше. Вместе с тем это позволяло собраться с мыслями, обдумать, что сказать, а о чем умолчать.

— Я мало что знаю о своем дедушке, — ответил без упрямства назвавшийся Энном Вээрпалу молодой человек. — Когда я родился, его уже не было. И отец немногое помнит, собственно, почти ничего. Но я слышал, что дедушка работал в разных местах, и на стройках тоже.

Михкель кивнул:

— В тогдашние времена человек сам был и за подъемник, и за кран. Ваш дедушка, видимо, тоже подносил кирпичи или таскал наверх песок или что-то другое делал, тогда на стройке было много подсобных рабочих. — Затем спросил: — У вас эстонизированная фамилия?

— Наверное.

Михкель помолчал немного и решил вернуться к разговору о Сассе. Об Александре Раавитсе, ради которого студент отыскал его.

— Александр Раавитс тоже был разнорабочим, который так же, как и ваш дедушка в то время, когда мы познакомились, работал на стройке. И тоже простым, подсобным рабочим. Иногда занимался бетонированием, заливал потолки подвалов и потолочные перекрытия. Эту работу, по его словам, он знал лучше. Я видел, как он таскал на потолки песок. Чтобы перекрытия были звуконепроницаемыми и держали тепло, так называемые черные потолки покрывали опилками, вперемешку с известью, известь добавляли из-за мышей и крыс, или же засыпали сухим песком. Песок тяжелее опилок, он держит тепло хуже и требует более толстых балок. Раавитс был рослым, крепким мужиком, который не берег свою силу. Бездельничать тогда и нельзя было, работа сдельная, приходилось жилиться, пока ноги таскали. Если хотел хоть немного заработать. Учился он, правда, наборному делу, но двери типографий оставались перед ним закрытыми.

Молодой человек быстро спросил:

— Почему закрытыми?

— Он был одним из руководителей тогдашней стачки типографских рабочих.

Молодой человек вроде бы остался доволен ответом, во всяком случае, больше он об этом не спрашивал.

Михкель поднялся:

— Извините, я пойду и попрошу сварить нам кофе.

— Спасибо. Но этого не надо делать. — Гость попытался было удержать Михкеля, но тот уже исчез за дверью.

Юта уже варила на кухне кофе. Михкель еще раз убедился, что у него разумная и догадливая жена, которая с лету понимает, что делать. Поняла, что пришел такой человек, с которым не обойдешься двумя-тремя словами, предстоит долгий разговор, и в таких случаях кофе обязателен. Но Юта, как обычно женщины, помимо всего, была еще и любопытной, поэтому Михкель счел нужным сказать несколько слов о своем неожиданном госте:

— Незнакомый мне студент, но становится все симпатичнее. Зовут Энн Вээрпалу. Занимается исследованием событий сорокового года. Курсовая работа или что-то вроде этого. Парень основательный.

Юта оживилась:

— Вээрпалу, я расслышала правильно — Вээрпалу?

Юта словно бы подумала о чем-то и спросила как бы между прочим.

— Да, Вээрпалу, ты расслышала правильно. Энн Вээрпалу.

— В нашей системе работал один Вээрпалу, на мебельной фабрике.

— Сколько ему было лет?

— Около сорока или чуть больше. Года два-три назад.

— Кем он был?

— Краснодеревщик. Тонкий мастер. На все руки. Делал выставочные экземпляры. Директор хвалил его и мучился с ним. Хвалил золотые руки и чувство долга, проклинал упрямство. Этот Вээрпалу отказался баллотироваться народным депутатом. На собрании по выдвижению кандидатов он заявил, что баллотироваться не будет, особо не стал объяснять свой отказ. Потом все получили за него по шее: директор, парторг, председатель профкома.

Кофе был готов, Юта поставила кофейник, чашечки и сахарницу на поднос, поставила туда еще блюдо с ломтиками пирогов, накануне она испекла пироги с вареньем и капустой, однако поднос нести мужу не доверила. Михкель понял, что Юта хочет познакомиться с гостем. По крайней мере увидеть своими глазами.

Он направился в свою рабочую комнату, взвешивая, предложить гостю вина или нет. У него была бутылка изготовленного в Торино итальянского вермута, который он месяц назад купил в Москве. Или предложить коньяк? И коньяк у него имелся, грузинский «Энисели». Михкель не был выпивохой, но когда порой пропускал рюмочку, то хотел, чтобы это был хороший напиток.

Едва Михкель успел присесть, как в дверях уже стояла Юта. Он опять удивился своей жене, которая умела примолодиться. Сейчас она выглядела сорокалетней дамой, вовсе не бабушкой. И дамой ухоженной, а не шлепавшей по комнате в домашнем платье пенсионеркой, хотя на самом деле и достигла пенсионного возраста.

Юта переставила с подноса на столик чашечки, кофейник и блюдо с пирогами, чуточку поправила их расположение, чтобы все было аккуратно, и осталась стоять. Михкель заметил, что Юта оглядывает гостя. Не вызывающе, а доброжелательно. Юта умела общаться с людьми.

— Моя супруга, — представил Михкель Юту.

— Вээрпалу, — произнес молодой человек и быстро поднялся.

— Молодой ученый муж, — шутливо добавил Михкель.

— Вы очень похожи на своего отца, — удивила Юта и Михкеля и гостя. — Ведь ваш отец работает на мебельном комбинате?

Юта очень ласково улыбнулась молодому человеку, будто старому хорошему знакомому.

Михкелю показалось, что гость оказался на мгновение в замешательстве, но тут же взял себя в руки.

— Вы знаете моего отца?

— Немного. Лично мы не знакомы. Он самый признанный мастер в нашей системе. Кроме всего прочего, — теперь Юта уже кокетничает, подумал Михкель, — у него оригинальное, весьма запоминающееся лицо.

Юта налила молодому человеку кофе.

— Спасибо, — пробормотал он.

— Может, рюмочку вина? — обратился Михкель к молодому человеку.

— Нет, благодарю. Я не пью.

— Прекрасно и жаль. Прекрасно ближе познакомиться с молодым человеком, который не дал захватить себя зеленому змию, и жаль, что новое знакомство нельзя отметить рюмочкой.

Так сказал Михкель.

— Мне ты все же мог бы чуточку налить. — Юта снова удивила Михкеля. — И себе тоже, если сердце не шалит. Выпили бы за здоровье гостя.

Открывая бутылку, Михкель подумал, что Юта зашла слишком далеко.

— Ваше здоровье!

Юта старалась заглянуть молодому человеку прямо в глаза, и это тоже показалось Михкелю навязчивым.

Так как Михкель налил вермута также гостю, то и он поднял свою рюмку, но поставил непригубленной назад на стол.

— Больше я вам мешать не стану, а вы, — Юта улыбнулась молодому человеку своей самой чудесной улыбкой, — возьмите себе пирога. Я сама пекла. — Она повернулась к Михкелю: — Ты проследи, чтобы гость хорошенько поел пирогов. Хотя бы из вежливости.

Юта еще раз одарила их ласковым взглядом и удалилась из комнаты. Она ступала легко, подобно молодой женщине. При гостях она умела брать себя в руки.

Молодой человек положил себе кусок пирога и откусил от него. Он неторопливо доел пирог, не отрывая взгляда от блюда, видимо, Юта все же вывела его из равновесия.

— Извините, где работает ваша супруга? Простите меня, что я так спрашиваю, но…

Молодой человек не закончил.

— В главном управлении министерства, — ответил Михкель. Он не стал уточнять, что жена его уже на пенсии, ходит лишь каждый год работать свои два месяца.

— Мой отец действительно работает на мебельном комбинате, — подтвердил молодой человек. — Но никто никогда раньше не говорил мне, что я так похож на него.

Михкель подумал, что Юта осталась верна себе, она любила поражать гостей, особенно тех, кто попадал к ним впервые, какой-нибудь фразой, и, как правило, это ей удавалось. Как, например, сейчас.

— Видимо, у вас есть что-то общее, — сказал Михкель. — У моей жены острый глаз.

Он хотел было добавить, что и ему молодой человек кого-то напоминает, но кого именно, вспомнить не может. Однако удержался.

— Видимо, — согласился молодой человек. — Я не хочу вас долго задерживать, но мне нужно еще кое-что спросить. Если бы вам пришлось писать характеристику Александру Раавитсу, что бы вы в ней написали?

4

В середине ночи постучали. Было примерно час или чуть больше.

Никакого стука Михкель тогда слышать не желал. Он решил не открывать дверь, кто бы там ни стучался — из своего дома или откуда угодно.

— Боже мой! — испугалась Вайке.

Она была голой, почти голой.

Михкель не отпускал ее из своих объятий.

— Боже мой, — сдавленно снова произнесла Вайке.

Михкель губами закрыл ее рот. Он не осмеливался шевельнуться. Из-за человека, который стоял за дверями. Пружины дивана могли заскрипеть, сквозь тонкую дверь это могло быть услышано. Но Вайке не успокаивалась. Михкель чувствовал, как она пытается высвободиться из объятий. И лишь крепче сжимал ее. Он уже не думал о человеке за дверями, вообще ни о чем.

Постучали снова, настойчивее.

Явно что-то чрезвычайное, пронеслось в сознании Михкеля, по ночам гости к нему не наведывались.

Он отпустил девушку. Ночь была светлой, Михкель видел испуганные глаза Вайке; ее лицо, которое мгновение назад еще пылало, сейчас было без единой кровинки. Она пыталась чем-то прикрыться, потянула на себя первую попавшуюся одежду, ею оказалась плиссированная юбка, которую Михкель только что снял с нее. Вайке не противилась, сама сдвинула бедра, чтобы ему было легче сделать это, она не отпихнула его руки, когда он коснулся ее нижнего белья, Вайке хотела, чтобы Михкель поступил именно так, как он поступает. Сразу, как только они вошли в комнату и он поцеловал ее, Вайке прильнула к нему всем телом, давая понять, чтобы он взял ее, во всяком случае Михкель так это понял, но спешить не стал. Правда, и он несколько раз поцеловал ее и тоже крепко прижал к себе, затем усадил Вайке на диван, чуточку отодвинулся и начал рассказывать.

Вайке дожидалась Михкеля на соседней улице. Действовал, правда, комендантский час, но Вайке полицейских не страшилась, ходила взад-вперед по улице. Одни открытые ворота она все же приметила, чтобы скрыться за ними, если появится какой-нибудь полицейский. Это Вайке рассказала ему сама. Михкель забыл про свое обещание, утром он еще помнил о нем, но днем события так захватили его, что слово, которое он дал Вайке, вымелось из головы. На собрании она ему уже не вспоминалась, хотя он и поклялся, что встретит ее у больницы, — в восемь вечера Вайке освобождалась. Вначале она ждала, высматривала из коридора, когда он, наконец, появится, устала от ожидания, пошла домой, потом отправилась искать его.

— Я знала, что ты находишься там, сразу это поняла, когда ты не пришел. Нет, не сразу, догадалась, когда хирург сказал, что сегодня в Рабочем спортзале происходит большое собрание красных, что весь город гудит об этом. Что теперь, когда в Эстонии находятся базы, коммунисты уже ни Лайдонера и никого другого больше не боятся, что теперь в Эстонии будет как в Литве. Повсюду на стенах домов наклеены или пришпилены кнопками объявления о собрании, и одну такую бумажку хирург прочел собственными глазами. Тут я поняла, что, если состоится такое собрание, ты окажешься там. Поняла, что не придешь, ведь для тебя митинги важнее, чем я, куда важнее…

Так говорила Вайке, и Михкель признался, что действительно не смог прийти из-за собрания. Сказал, что это было не обычное мероприятие, что хотя он присутствовал на многих рабочих собраниях, но на таком еще не бывал. Просторный спортивный зал был заполнен до отказа, ни одного местечка не было, вдоль стен люди стояли, притиснувшись друг к другу. Пришли сотни людей, не меньше тысячи, а это значит, что рабочих уже не пугают наставления и запреты властей. Полицейских и шпиков из зала выгнали. Михкель долго рассказывал о том, кто выступал и о чем говорили, он все еще находился под впечатлением собрания. Правда, понимал, что это Вайке не интересует, она не проявляла никакого интереса к политике, самого малого, и все равно продолжал рассказывать. Он не мог иначе, должен был выговориться, поделиться с кем-то своими впечатлениями. Если бы Вайке не ждала его на улице, он бы поспешил к родителям и стал бы рассказывать им о том, что произошло сегодня в Рабочем спортзале. Сказал, что за многие годы впервые говорили открыто о том, что народ думает о правительстве, перед президентом были поставлены твердые условия, потребовали сформирования нового правительства, потому что власть Улуотса ничем не лучше власти Ээнпалу, которая все время затыкала народу рот. У Михкеля на собрании возникло ощущение, что это собрание означает начало чего-то нового. Во всяком случае ясно, что молчаливому состоянию времен Пятса — Лайдонера пришел конец, что рабочие больше не боятся властей, им придавало смелости пребывание под боком частей Красной Армии. После собрания Михкель под раскидистыми каштанами у Рабочего дома возбужденно обменивался мыслями с товарищами, все были одинаково вдохновлены, казалось, собрание зарядило их новым духом.

Вайке сперва терпеливо слушала его, но вскоре ей надоело, и она сказала, что в жизни есть нечто более важное, чем политика, чем разные там собрания, даже такие, на которых во весь голос говорят правду. Михкель спросил, что же это за нечто, и Вайке ответила одним словом, вернее, двумя. И эти два слова были: «Человек сам». Михкель хотел возразить, собственно не возразить, а уточнить, что и для него важнее всего человек, что на собрания он и ходит именно ради самого человека, но не смог этого сделать. Вайке снова крепко прижалась к нему, и ее тело было таким горячим и зовущим, что оно затмило все другое. Он ответил на ее зов, схватил в объятия, руки их ласкали и обнимали, они жили только друг для друга — и тут раздался стук.

Сильный стук повторился.

Михкель начал поспешно одеваться, крикнул: «Сейчас», за дверью его должны были слышать, он поймал себя на мысли, что голос был возбужденным, кинулся было в одних трусах к двери, но понял, что в подобном виде неприлично, что так он просто не мог выйти, и, лишь натянув штаны, пошел открывать.

За дверью стоял Сассь, Александр Раавитс. Никогда раньше Раавитс к нему домой не приходил.

Михкель не позвал друга в комнату. Из-за Вайке и чтобы тот ничего не заметил. Не хотел, чтобы Сассь понял, что у него находится женщина. Он старался стоять так, чтобы загораживать собой все. Ему было неловко.

К счастью, Раавитс и не пытался войти.

— Приходи сейчас же на Тынисмяэ, — сказал Раавитс без вступления. — Легавых не бойся, они, правда, шныряют вокруг Рабочего дома, но вцепляться зубами не станут. По крайности сегодня. Давай, и как можно скорей.

— Что случилось? — все еще чувствуя неловкость, спросил Михкель.

— Там узнаешь. Мне просто некогда, должен побывать еще в двух местах. — Раавитс сделал паузу и с усмешкой добавил: — Ну и сон же у тебя.

Улыбаясь, Сассь ушел, Михкель понял, что друг обо всем догадался.

Ему было неприятно.

— Ты уходишь? — Вайке, конечно, слышала их разговор.

— Да, — сказал Михкель, но вместо того чтобы надеть рубашку, начал снимать с себя штаны.

— Отправляйся, — произнесла Вайке. — Я ведь для тебя ничего не значу.

— Я иду ради самого человека, — пошутил Михкель и хотел было снова улечься рядом с ней.

— Не надо, — прошептала она словно бы сквозь слезы. — Не надо. Тебя ждут. Я так не хочу. Иди. Одевайся и иди.

Вайке оттолкнула его, встала с дивана и сама начала одеваться.

Ночь была светлая. Михкель ясно различал тело Вайке. И ощущал печаль, которой она была охвачена. И разочарование, и даже озлобление, которые исходили от нее. И которые он воспринимал.

Они оделись почти одновременно.

Михкель хотел обнять Вайке, но она отодвинулась.

— Иди, тебя ждут. Не позволяй дожидаться. Твои товарищи не такие, как я, которую ты можешь водить за нос своими обещаниями.

Тут словно бы что-то сломалось в Вайке.

— Я чувствую, что вообще не нужна тебе. Это наша последняя… встреча. Ты игрался со мной. Я была большой живой игрушкой, которая веселила тебя.

И опять в душе Вайке произошла перемена.

— Иди, торопись, беги.

В последних словах прозвучало нескрываемое ожесточение. И затем уже явная открытая злоба.

Вайке не стала ждать, пока Михкель откроет ей дверь, поспешила уйти. Громыхая каблуками по лестнице, она прямо-таки сбежала вниз. Михкель догнал ее лишь в воротах. И не догнал бы, если бы ворота не были заперты. Видимо, Сассь махнул через забор, промелькнуло в сознании Михкеля.

Он отомкнул замок. Схватил Вайке за плечо. Она опять вырвалась и заторопилась направо. Без единого слова, и у Михкеля не нашлось слов. Они расстались, не попрощавшись, ничего не сказав. Будто были глухонемыми или уже ничего не значили друг для друга.

Михкелю было жаль Вайке. Впервые подумал, что, видимо, он значил для Вайке чуть больше, чем бывает при мимолетном знакомстве. Они и познакомились случайно, в Пирита, и Михкель воспринял их отношения как внезапно возникшие и быстро преходящие. Завлекающей стороной при знакомстве, а также и интимном сближении оставалась Вайке. Она была молодой, красивой медсестрой, которая сумела его зажечь, Михкелю она представлялась женщиной, для которой он был не больше чем случайным любовником. Или он ошибался?

Долго размышлять над этим времени не было. Ни в эту чудесную белую июньскую ночь, ни потом Вайке больше не разыскивала его, и он не искал ее. Эта ночь все изменила в жизни Михкеля. Сам он этих перемен и не представлял. В ту ночь по крайней мере.

Это была тревожная ночь. Полная действий, идей, эмоций и азарта, воодушевления и восторга. Дойдя до Тынисмяэ, он сразу же увидел полицейских. Один стоял на углу улицы, метров за двадцать от него. Два других переговаривались перед витриной кинотеатра «Кунгла». Золотокозыречник и никелевый козырек. Констебля он знал в лицо, тот несколько раз сидел у них на собраниях. Заметил также какого-то подпоясанного, в светлом плаще и в светлой шляпе человека, который медленно прохаживался взад и вперед по улице Бедных грешников, и подумал, что это явно шпик. В Доме профсоюзов долго разговаривать с Михкелем ни у кого времени не было, у всех множество дел. Сразу стало ясно, что происходило какое-то необычное мероприятие: подготовка к большой рабочей демонстрации, которая должна была начаться митингом на площади Свободы. Уже прошедшее накануне в Рабочем спортзале собрание было необычным, во времена молчаливого состояния никогда раньше подобного не происходило, теперь, значит, решено пойти еще дальше, выйти на улицы. Все говорили об одном и том же, что полиция их не остановит, не посмеет остановить. Как не осмелились власти разогнать собрание в Рабочем спортзале, так побоятся они помешать и демонстрации. Видимо, тут сыграли свою роль советская нота и Жданов, который прибыл в Таллин и был у Пятса. Положение, когда парализован аппарат буржуазного насилия, необходимо использовать, нужно свергнуть власть Улуотса — Юрима — Пийбу и вместо нее установить подлинную власть народа. О необходимости свержения военных провокаторов и установления народной власти говорили еще вечером. Михкель понял одно, — что рабочий класс пошел в наступление. Ему тут же дали задание: поспешить на текстильную фабрику к старейшине Круупу и позвать его в Рабочий дом. Поговорить с Круупом о предстоящей демонстрации. Михкель знал Круупа, человека лет на десять старше его, серьезного, который был на ножах с деятелями Рабочей палаты, называл их приспешниками Пятса.

В следующую ночь, уже после демонстрации, после того как вынужденный маневрировать президент — с балкона Кадриоргского дворца он пытался успокоить недовольство народа, но к его лавирующей речи не прислушались — привел к присяге новое правительство, народное правительство Вараса, Михкель вместе с Раавитсом были на дежурстве в Рабочем доме. Там они долго обсуждали бурные события минувшего дня. Кроме них на дежурстве были и другие люди, всего десять человек, большинство Михкель знал. Дежурство было организовано на всякий случай. Пятс, правда, своим декретом утвердил новое правительство, оружие из полицейских участков было изъято и собрано в Рабочем спортзале, политическая полиция распущена, и вооруженная самозащита преобразована, однако армия сохранила оружие, наверное, и у кайтолитчиков оно еще имелось, и невесть откуда могли всплыть темные силы, чтобы создать беспорядок, нарушить спокойное течение событий, спровоцировать столкновение.

— Я не думал, что так много народу выйдет на улицу, — уже в который раз говорил Михкель. То, что на площадь Свободы и в Кадриорг пришло столько людей, его обрадовало. Прямо-таки в восторг привело. Когда он с рабочими текстильной фабрики пришел на площадь, там собралось не так много рабочих, едва ли с тысячу, и он испугался, что демонстрация будет немощной. Но люди все прибывали, рабочие некоторых заводов шли колоннами, размахивая красными флагами. Чем яснее народ понимал, что действительно будет так, как сказано в воззваниях, что полиция не станет мешать демонстрации, тем больше людей примыкало к ней. Народ был всюду — на площади Свободы, в Кадриорге, у Центральной тюрьмы и у дворца Тоомпеа.

— Я знал, что рабочие нас поддержат, потому, что мы свершили то, к чему они были в глубине своей души готовы, — сказал Раавитс.

Михкель отнесся с некоторым сомнением к словам Сасся.

— Тогда ты был самым знающим человеком в Рабочем доме, — поддел он товарища.

— А чего мне сомневаться, если я знаю рабочих, — твердо произнес Раавитс. И эти слова Михкель принял как мудрость задним числом.

— Крууп не был столь уверен, как ты.

— Крууп? Не может быть.

— Крууп думал, что работу, конечно, оставят все, но все на площадь Свободы не придут. Побоятся. Резиновых дубинок и хозяев. У них в феврале больше ста человек лишилось работы. Нехватка сырья и сужение рынка. Работают четыре дня в неделю.

Раавитс не собирался уступать.

— Крууп, конечно, мог так сказать, хотя в это трудно поверить, наверное, ты его неправильно понял. Но если и говорил, то просто взвешивал факты. Вышла, как ты хорошо знаешь, вся их фабричная смена. Крууп должен был чувствовать и знать своих людей. Дух сопротивления текстильщиков он все же знает.

Сказав так, Сассь вдруг спросил:

— Собираешься жениться? Или так, хороводишься?

Значит, Раавитс и впрямь все увидел. Увидел и понял.

5

— Я бы дал ему хорошую характеристику, — ответил Михкель Энну Вээрпалу. — Непременно положительную. Что бы я там именно написал, с ходу сказать трудно. Прошло свыше сорока лет с того времени, когда мы в профсоюзах тащили одну телегу. Он в профсоюзе строительных рабочих, я среди торговых работников. Да, свыше сорока лет, может, поймете меня.

Положив себе новый кусок пирога, молодой человек, который ел вовсе не из приличия, а потому, что у него, казалось, был волчий аппетит, чистосердечно признался:

— Полностью не могу. Подлец останется подлецом, а честный человек честным, сколько бы там лет ни прошло.

Михкель усмехнулся:

— Если пользоваться подобными категориями, то конечно. К сожалению, в трудовой характеристике нельзя ограничиваться столь общими оценками, как хороший или плохой. Этого мало. В служебной…

Энн Вээрпалу не дал ему кончить.

— А если эти столь общие оценки или категории, как вы только что сказали, все же использовать?

Михкелю не понравилась нетерпимость молодого человека. Не нетерпимость, а просто бестактность, отметил он про себя. Все же невыносимо бестактный парень. К сожалению.

— В таком случае я не стал бы ломать голову или вспоминать прошлое. Если уж хороший или плохой, то — хороший. Если честный или пройдоха, то — честный. Если трудяга или бездельник, то — трудяга. Если смелый или трус, то — смелый.

Говоря это, Михкель с еще большим вниманием приглядывался к сидевшему напротив гостю, чтобы понять, с кем же он в конце концов имеет дело. С виду деловой и основательный. Такое впечатление осталось от предыдущего разговора. Изучать газеты и составлять картотеку поверхностный студент не станет. Те занимаются компиляцией, они не исследуют. Однако Михкелю показалось, что молодой человек помимо всего таит еще какую-то заднюю мысль, какой-то личный интерес. Не объективное отношение к вещам, присущее студентам, а также исследователям, которые стоят в начале своего научного пути, а… И на этот раз Михкель осадил свои горячие мысли. С какой стати искать скрытое начало, видимо, он имеет дело со своеобразным темпераментом. Человек, который не может воспринимать вещи беспристрастно или отстранен но. Который любой работе отдается целиком. С одной стороны, основательность, с другой — свойственное молодости нетерпение с ходу достигать ясности.

Молодой человек дополнил мысли Михкеля затаенной иронией:

— Имеются еще такие противоположные пары, как откровенность и двуличие, убежденность и конъюнктурность, конформизм и нонконформизм.

Ну конечно, конечно, конъюнктурность и конформизм, они сейчас в моде. Особенно среди молодежи. Парень все же острый и любитель поспорить, готов волос раздвоить. Из максималистов, которые сегодня расплодились. Ловок хвататься за слово, действительно не откажешь ему в прямоте.

— Кроме названных есть и другие противоположности, — медленно произнес Михкель. — Например, умный и глупый, углубленный и поверхностный, терпеливый и несдержанный и так далее.

И в его голосе появилась ироническая нотка.

— Человек верный или предатель, — снова вставил Энн Вээрпалу.

— Аналогичные противоположности мы могли бы перечислять бесконечно, — сказал Михкель, — дела это не подвинет.

— Вы словно бы уклоняетесь от прямого ответа.

Сказано было весьма резко. Вызывающе, прямо-таки нагло, подумал Михкель. Слова молодого человека хотя и раздражали его, но от этого гость в его глазах менее симпатичным не становился. Михкель решил в свою очередь повести себя вызывающе. Чтобы до конца раскусить сидевшего напротив юношу. Он спросил:

— Что вы, в конце концов, хотите знать?

— Кто был Александр Раавитс? — моментально спросил молодой человек.

— Кто? — повторил Михкель еще раз. — Кто он был?

— Именно. Кто он был?

Парень крепко сидит в седле, снова подумал Михкель, и ему тоже следует быть на высоте.

— Ладно. Если уж вы отыскали в газетах его имя и читали, что он написал, то могли убедиться, что Раавитс был профсоюзным работником. До сорокового года долгое время участвовал в рабочем движении. С каких пор начал заниматься этим, я не знаю. Когда же я стал посещать Рабочий дом, он там был уже своим человеком… Смелее берите еще пирога, если вам нравится.

Михкель себе тоже положил кусочек. Энн Вээрпалу не дал упрашивать себя дважды. У него был действительно хороший аппетит.

Михкель продолжал:

— В революционных событиях сорокового года Раавитс участвовал душой и телом. Он не был приспешником, принадлежал к тем, кто проводил восстание. Был одним из устроителей собрания в Рабочем спортзале…

Молодой человек вновь прервал Михкеля, на этот раз вежливее:

— Извините, что означает собрание в Рабочем спортзале? Где этот зал находился?

Михкель отметил про себя, что историю ретивый исследователь знает плохо. Возможно, и не изучал? Нахватал с газетных страниц и пытается… Что? Сомнение появилось вновь.

— Это нынешний спортзал «Калева» на Пярнуском шоссе, — начал Михкель, но тут же сказал: — Меня удивляет, что вы ничего не знаете об этом собрании. Говорили, что ваша работа посвящена событиям сорокового года.

Михкель отметил, что это смутило гостя. Во всяком случае он не торопился с ответом. И Михкель молчал. Ждал, как тот среагирует на его слова. Молодой человек прожевал, выпил до дна свою чашечку и снова налил из кофейника кофе.

— Ваша супруга печет удивительно вкусные пироги, — сказал он, откидываясь на спинку дивана, и спокойно признался: — О собрании в Рабочем спортзале я, правда, ничего не знаю. Совсем ничего.

— А что вы вообще знаете о сороковом годе? — продолжал допытываться Михкель.

— Только то, что написано в третьем томе «Истории Эстонской ССР», — ответил Энн Вээрпалу и взял еще кусочек пирога. На этот раз с вареньем.

— «Наступающий день» читали?

— Это художественное произведение?

— Воспоминания участников революции.

— Когда эта книга появилась?

— В шестидесятые годы.

— Я тогда еще не умел читать, — улыбнулся Энн Вээрпалу.

Михкелю показалось, что снисходительно, насмешливо. Может, даже извиняюще? Как знать. Во всяком случае ясно было, что напротив сидел совсем другой молодой человек, абсолютно другой, не тот, каким он представлял его раньше. Не любитель истории. Отнюдь не  с е р ь е з н ы й  ученый муж. Но кто же тогда?

— История — наука о минувших временах, — напомнил Михкель. И в его голосе были нотки издевки. — О собрании в Рабочем спортзале говорится и в третьем томе «Истории», которую вы, по вашим словам, все же читали.

— Я вообще не изучаю историю, — признался вдруг молодой человек. — Простите, что я солгал вам. Я учусь на физкультурном факультете. К истории у меня нет столь большого интереса, чтобы изучать ее. О собрании в Рабочем спортзале я, видимо, где-то читал. То ли в «Истории» или еще где. Вроде вспоминается.

Михкель смотрел на молодого человека со смешанным чувством. Кто же сидел напротив него? То, что не почитатель истории, это теперь ясно. Но кто же тогда? Он не спешил спрашивать, ждал, чтобы гость сам объяснил.

И тот действительно продолжил:

— Нет у меня никакой картотеки, я не изучаю выдвинувшихся в сороковом году людей. Я выдумал эту нелепую, теперь я понимаю, что нелепую, историю с исследованием имен. Совсем не для того, чтобы кого-то подразнить, меньше всего вас. Надеюсь, что вы поверите мне. Я сделал это под воздействием обстоятельств. До вас я разговаривал с двумя товарищами, которые должны были знать и знали Александра Раавитса. Я не услышал от них ничего вразумительного, они не хотели особо распространяться о нем. Сказали, что прошло много времени, что ничего не помнят. Один из них предположил, что Раавитса арестовали, но почему, он этого не знает. Может, и знал, но не хотел говорить.

Молодой человек снова стал симпатичен Михкелю. Одно было ясно — что он имеет дело не со злонамеренным типом, который пришел к нему с какой-то недоброй задней мыслью. Михкелю понравилось чистосердечное признание гостя. Будучи человеком прямым, он умел ценить чужую откровенность. Был уверен, что понимает напряженное состояние молодого человека. Парень этот не хитрец, необходимость хитрить как раз и заставила его быть неестественным. «Нелепая история». В самом деле нелепая. Но и не самая идиотская и довольно убедительно изложенная. Провел. Хотя у Михкеля на языке вертелось несколько вопросов, он удержался от них. Молодой человек явно сам объяснит. Без его допытываний.

Михкель не ошибся.

— Теперь вы можете спросить, почему я все же интересуюсь Раавитсом. Если я не исследую события сорокового года, — сказал Энн Вээрпалу. — Дело проще простого — Александр Раавитс мой дедушка. Об этом я узнал лишь недавно.

— Дедушка по матери? — спросил Михкель, пожалев тут же о своем нетерпении.

— Нет, по отцу. Он — отец моего отца.

Так как молодой человек больше не вдавался в объяснения, Михкель сказал:

— Я не очень понимаю. Вы сказали, что ваша фамилия Вээрпалу? Это тоже выдумка? Часть идиотской придумки?

Молодой человек ответил не сразу. Михкель начал уже думать, что угодил в точку.

— Моя фамилия действительно Вээрпалу, — спокойно ответил молодой человек. — И у отца Вээрпалу. Он носит фамилию своего отчима. Моя бабушка по отцовской линии вышла вторично замуж. Ее второй муж, Густав Вээрпалу, усыновил моего отца, которому тогда было два с половиной года. Вот так мой отец и получил новую фамилию. Отец долгое время считал отчима своим настоящим отцом, и я считал этого человека, этого Вээрпалу, родным дедушкой. Мой отец и бабушка скрывали от меня, что Густав Вээрпалу является моим, если так можно сказать, не родным дедушкой. Густав Вээрпалу, отчим моего отца, человек скрытный, меня же он берег, как своего родного внука. Да и мой отец хорошо ладит со своим отчимом. У них есть что-то общее. Оба трудяги, ничего другого, кроме работы, зарплаты и личной жизни, для них не существует. То, что происходит в мире, это их не касается. Я был таким же, пока не узнал, что Густав Вээрпалу не родной мне дедушка. Почему они это скрывали от меня? Не могу понять. Такое ощущение, что они меня обманули.

Молодой человек был возбужден, снова напрягся. Пытался, правда, подавить свое волнение, но не мог. Кровь прилила ему к вискам, его длинные сильные пальцы вертели чайную ложечку. Явно сам не замечал этого.

— Не осуждайте наобум, — сказал Михкель. — Может, они желали вам самого лучшего.

Энн Вээрпалу вскинулся:

— Самого лучшего… — Но тут же взял себя в руки. — Возможно. Но мне они сделали все же плохо. Этой утайкой. Скрыванием правды. Оставались бы тогда уж верны себе до конца. Во всем виновата бабушка. Догадываюсь об этом. Я больше привязан к ней, чем к своей матери. Мать…

Молодой человек прервался на полуслове и сказал:

— Не обращайте внимания на мои последние слова. Разнервничался немного. Хочу сказать только, что теперь, когда я знаю, что мой дедушка не Густав Вээрпалу, не этот корпун-работяга, а некто Александр Раавитс, я хочу знать больше. А именно, кто такой Раавитс или кем он был — мой настоящий, кровный дедушка. Чтобы понять, кто же я. Потомок честного человека или подлеца? Поверьте — мне это важно.

Энн Вээрпалу посмотрел в глаза Михкелю. Тот не отвел взгляда и произнес как можно убежденнее:

— Внуком подлеца ты не являешься. Твой дедушка был честным человеком, которого ты не должен стыдиться.

Михкель не обратил даже внимания, что обратился к человеку на «ты».

6

Михкель был всегда убежден, что подробнее всего о деле Раавитса знал Юссь. Юхан Тарвас. И не раз сожалел, что не поговорил с ним по-мужски. Не успел поговорить. Об этом Михкель пожалел и тогда, когда выяснилось, что он своими глазами провожал похоронную процессию Тарваса. Тогда, возможно, острее всего. Потому что не кто другой, а именно Юссь приходил за Раавитсом на работу. И увел его с собой.

Потом-то Михкель узнал, что случилось с Раавитсом. Спустя две недели. В то время они каждый день уже не общались с Сассем, как было до восстания и спустя месяца два после этого. Их развела работа. Раавитс по-прежнему вкалывал в профсоюзах, роль профсоюзов резко возросла, профсоюзы стали самой главной силой в проведении политики народной власти и легализованной Коммунистической партии. Весь сороковой год основная тяжесть в организации народных масс легла на профсоюзы. Михкель ясно помнил, с каким азартом Сассь выполнял свою работу. Он всегда пребывал в разъездах, то в Палдиски и Клооге, то на Сааремаа и Хийумаа, чтобы поставить профсоюзное дело на твердые ноги. С Тарту и Пярну было легче, там сохранились старые профсоюзные деятели, которые быстро сориентировались в новой обстановке, когда рабочий класс пришел к власти. И он, Михкель, два месяца проработал на площади Свободы в облицованном импортным темно-коричневым кирпичом семиэтажном здании, которое раньше принадлежало страховому акционерному обществу, а теперь было передано в распоряжение профсоюзов и народного комиссариата. Не в том самом профсоюзе, где Раавитс с утра до позднего вечера трудился, организовывал и давал распоряжения, разъяснял и вдохновлял, а в профсоюзе торговых работников, откуда его вскоре направили на работу в комитет по национализации, и ему пришлось заниматься национализацией крупных торговых предприятий. Михкеля эта работа нисколько не обрадовала, но возражать было трудно, он все же имел торговое образование. С этого момента они встречались реже, довольно случайно, вспоминал теперь Михкель. Однако прошлое нельзя потом изменить, нельзя вновь и лучше прожить минувшее.

Вначале Михкель думал, что произошло крупное недоразумение и вот-вот выяснится: беспричинно подозревают честного человека. И Раавитс опять продолжит свою работу, которая его захватывала без остатка. По мнению Михкеля, Сассь был прирожденным, до корней волос, организатором. Он знал рабочих, умел подойти к ним и повести за собой. Сассь принимал участие и в движении безработных, которое во времена большого кризиса, в начале тридцатых годов, доставило буржуазным властям много хлопот. Раавитс был избран членом всеобщего комитета безработных. В то время в Таллине, Тарту и в других местах проводились многолюдные собрания безработных, на которых господам сотсам особо уже рот раскрывать не давали, под свист и улюлюканье их сгоняли с трибуны. В холодном январе тридцать четвертого года на последнем съезде безработных в Пярну, в котором Михкель принимал участие, потому что и он был безработным, происходили жестокие схватки между радикально настроенными рабочими и вапсами. Михкелю сейчас вспомнилось, как Раавитс гневно нападал на вапсов, которые пытались демагогическими обещаниями переманить оставшихся без работы людей на свою сторону. Раавитс назвал этих обманщиков рабочих страшнее господ сотсов, сами служат интересам плутократии, а говорят о надобности проветрить Тоомпеа, о необходимости разогнать партийных скототорговцев. Вапсы, сумевшие на всенародном голосовании добиться пересмотра конституции, были уверены в своем влиянии и силе, но, увидев, что на съезде безработных они остались в меньшинстве, начали бесчинствовать. У полиции оказался хороший предлог прервать работу съезда, да что там, просто закрыть его. За организацию марша голодных Раавитс месяц или два провел за решеткой. Об этом Михкель узнал от других, когда справлялся у товарищей, кто этот языкастый Раавитс.

Да, сперва Михкель был убежден, что произошла достойная сожаления ошибка. Однако позднее возникли сомнения. Вдруг Раавитс был когда-нибудь связан с капо, мог быть, так сказать, доносчиком, подлым информатором политической полиции. Во всяком случае, такой слушок вокруг имени Раавитса в конце сорокового года возник. Михкель не хотел этому верить. В его глазах Сассь был слишком прямым и откровенным человеком. Ну а если? Виктор Кингисепп тоже считал Линкхорста несгибаемым подпольщиком, и все же Линкхорст оказался трусом, чтобы спасти свою шкуру, он выдал его и выдал капо все, что знал. Теперь Линкхорст арестован, сын Кингисеппа, говорят, отыскал его, не помогло, что скрывался под чужим именем. Так говорили. И Раавитсу могли угрожать, могли запугивать, избивать, разве допросчики выбирали средства, чтобы сломить сопротивление попавшего в их лапы человека, изничтожить его. Или даже подкупить. И это использовали. За иудины сребреники совершались ужасные деяния. Политическая полиция все время внедряла в рабочие союзы своих шпиков и провокаторов. Незадолго до ареста Раавитса рассказывали о подручном политической полиции, который пятнадцать лет преданно служил на улице Пагари, вначале действовал в союзах на Вокзальном бульваре, затем перебрался на Тынисмяэ, а все считали его достойным доверия товарищем. Двадцать первого июня ревностно изымал в полицейских участках оружие. Однако после того, как было занято управление политической полиции, обнаружились его многочисленные донесения. В свое время Михкель сам читал подпольную листовку, в которой предупреждалось о провокаторах, чьи имена были там приведены. Но Раавитса никто никогда не подозревал, его считали человеком, заслуживающим доверия. По мнению Михкеля, Раавитс был истинным революционно настроенным профсоюзным деятелем. Он не мог быть провокатором. Ни провокатором, ни тайным доносчиком, ни какими-либо глазами и ушами капо. Так думал Михкель, когда узнал, что Раавитс находится под следствием, а также спустя годы после того, как стали говорить о нарушении советской законности. В конце сороковых годов и в начале тысяча девятьсот сорок первого года, перед войной, он все же сомневался в Раавитсе, возникали всевозможные вопросы и мнения. Примерно такие, что вдруг Сассь все же оказался продажной душой. Правда, всякий раз, когда подобные мысли появлялись, он говорил себе, что такого быть не могло, что если Сассь действительно служил капо, то он, Михкель, должен был тогда быть слепым и глухим. Он бы распознал его двуличность. Раавитс был прямым человеком, порой, правда, упрямым, но никак не двоедушным подлецом.

Даже в тот момент, когда Михкель понял, что видел похоронную процессию Тарваса, ему вспомнился Раавитс, и он посожалел, что не успел поговорить с Юссем. С ним Михкель перед войной не виделся, тот будто сквозь землю провалился. То, что Юссь стал работником безопасности, об этом он узнал, лишь когда услышал, что за Раавитсом приходил Тарвас, его старый товарищ. Выяснилось также и то, что Юссь был одним из тех, кто двадцать первого июня занял здание политической полиции. Как говорили тогда и писали в воспоминаниях спустя двадцать лет, шпики с улицы Пагари скрылись, но комиссара политической полиции все же взяли. Правда, разбежавшиеся в тот день следователи, агенты и ассистенты неизловленными не остались, и им пришлось держать ответ за свои действия. Тарваса сразу же определили на работу в службу безопасности, потому что там нужны были верные люди. Из Тарваса после войны, как стало известно потом Михкелю, вышел один из самых выдающихся и бесстрашных людей, которые вылавливали «лесных братьев» и бандитов. То, что он был смелым человеком, Михкель знал по собственным наблюдениям, Юхан в свое время не боялся ходить на собрания вапсов, чтобы в глаза им высказывать правду, как он сам говорил об этом, вапсы же были скоры пускать в ход кулаки, если кто-то требовал от них ответа или мешал их делам. Так же и на том съезде безработных, где вапсы завели свару, Юссь не отступил перед ними, а старался выдворить за дверь крикунов и тех, кто махал кулаками. Когда Михкель разыскивал Тарваса, чтобы услышать от него правду о Раавитсе, тот находился в Ленинграде на каких-то курсах или учениях. Во время войны или сразу после нее Юхан окончил школу оперативных работников. По своему характеру он не был кабинетным человеком, видимо, вначале, при составлении протоколов допроса и оформлении документов, он испытывал затруднения, школьное образование Юхан не закончил, из третьего класса средней школы был исключен за хулиганство. Никаким хулиганом он, конечно, не был, просто исколошматил двух сынков влиятельных родителей: слегка подвыпивши, балбесы приставали к одной фабричной девчонке, которую они из-за ее накрашенных бровей и щек приняли за проститутку. Когда Юхан вступился за совершенно незнакомую ему девушку, желторотые юнцы полезли в драку, но угодили на слишком крепкого противника. Полиция нагрянула, когда один из шалопаев, прислонившись к стене, вытирал расквашенный нос, а другого Юхан вовсю дубасил. Виноватым, естественно, остался Юхан, слово отцов этих молокососов оказалось решающим. Понятно, что с Юханом он, Михкель, должен был обязательно поговорить, другое дело, рассказал бы ему обо всем открыто Тарвас. Да и имел ли он право рассказывать? Работник службы безопасности не может быть болтуном, а обязан уметь держать язык за зубами. Михкель почему-то надеялся, что Юхан не стал бы перед ним таиться. Так он думал, однако достаточной настойчивости, чтобы отыскать Юхана, не проявил. Работы и дел у него было с головой, дела отодвинули Раавитса на задний план. Теперь Михкель чувствовал себя из-за этого весьма паршиво.

Но в Центральном совете Михкель побывал. Там ничего конкретного не знали. И председатель, с которым Михкель летом тридцать девятого года асфальтировал улицы, был немногословен. На прямой вопрос, в чем обвиняют Раавитса, являлся ли он замаскированным врагом, буржуазным подручным или же на его душе имелись какие-то другие грехи, председатель пробормотал лишь что-то неопределенное. В глазах Михкеля он оставался таким представителем революционеров старшего поколения, который не теряет самообладания даже в самых критических ситуациях. После войны Михкелю говорили, что председатель вел себя мужественно и бесстрашно и с безжалостными кровавыми псами немецкой полиции, которые явились схватить его, он оставался до последнего биения сердца бойцом. После разговора с председателем Михкель склонился к мысли, что Раавитс все же в чем-то мог быть повинен. Председатель, правда, ему ничего не объяснил, то ли не знал, что было весьма вероятно, или знал и предпочел молчать, думал теперь, спустя время, Михкель. Председатель вообще был человеком неразговорчивым, не любившим пустословия. Он лишь сказал, что истина рано или поздно откроется, больше ничего. И пусть он, Михкель, до времени из-за Раавитса не седеет.

А рассказал бы Юссь больше этого? Да и чего он там знал? В сороковом году Тарвас был еще лицом незначащим, он и не поднялся до вершителя судеб. В его честности Михкель не сомневался. К классовым врагам Юссь был безжалостным, но не мог же он считать классовым врагом Сасся, себе подобного человека, с которым он плечом к плечу действовал в рабочих организациях: вместе выступали против вапсов, единодушно разоблачали господ сотсов, стараясь уменьшить их влияние на рабочие массы, приветствовали общий фронт коммунистов и левых социалистов, своей деятельностью помогали повелению профсоюзов. В одно время они стали также членами партии — сразу же после легализации коммунистов. Юссь должен был знать Сасся, знать до конца. Лучше, чем он, Михкель. Юссь и Сассь были одногодками и дольше действовали вместе. Так Михкель думал и все равно сожалел, что не поговорил с Юссем. И обвинял себя в том, что больше размышлял о необходимости пойти поговорить с Юссем, чем что-то предпринять, чтобы такой разговор состоялся. Собственно, он не очень-то и искал Юсся. А когда выяснилось, что Юсся в Таллине нет, то рассудил про себя примерно так: если он с Тарвасом в будущем встретится, то непременно заведет разговор о Раавитсе. Но с Тарвасом Михкель больше не встретился. После войны он видел его на одном или двух партийных активах, но тогда Раавитс не вспомнился. Или, что может быть вернее, он уже свыкся с сознанием, что невинных людей, тем более соратников по борьбе, запросто не арестовывают и не осуждают.

Теперь, когда Михкель лучше разбирался в некоторых вопросах, когда были осуждены нарушения советской законности, перед Михкелем встал новый вопрос. Что думал Юссь, когда пришел за Сассем? О чем он думал? Ну, о чем?

Или Тарвас тоже страдал куриной слепотой?

7

— Твой дедушка был честным человеком. Внуком подлеца ты не являешься, — повторил Михкель.

Он был убежден в этом. Теперь, сейчас, произнося эти слова. И не только теперь, а уже многие годы тому назад. С тех пор как были разоблачены и осуждены нарушения советской законности. Однако в последнее время Михкель редко думал о Раавитсе, бывший товарищ ему почти не вспоминался. Но время все же не загасило памяти Сасся. Михкель мог бы даже детально описать его внешность, например, сказать, что Сассь был скуластый и у него вроде бы чуть косили глаза. Что он был светловолосым и что на макушке появилась лысинка. Что Сассь не был находчивым, красноречивым человеком, он не бросался яркими сравнениями, выступал сухо, но был упорным и логичным в отстаивании своих позиций. Михкель помнил и то, что рукава пиджаков у Сасся всегда оставались короткими, руки у него были длинные. Костюмов у портных, которые могли бы сшить рукав нужной длины, он себе не заказывал, костюмы он покупал в дешевых магазинах готовой одежды — в лавчонке какого-нибудь еврея или на улице Веэренни. Так как брюки изнашиваются быстрее пиджаков, то они редко бывали у Сасся из одного материала, тратиться на одежду Сассь не мог. Михкель, конечно, помнил Сасся, но вспоминался он ему только изредка, через долгое время. Сассь оставался в далеком прошлом. В конце пятидесятых и начале шестидесятых годов Михкель думал, что Раавитса реабилитируют, ведь восстановили добрые имена и права многих людей. Того же Лаазика, человека, который в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах приносил ему, Михкелю, читать произведения Ленина и других классиков марксизма. Лаазик посвятил свою жизнь книге, политической литературе. Через книжный магазин «Рабочая школа» Лаазик был связан с ленинградским издательским обществом зарубежных рабочих и добывал оттуда книги, полулегально, так как выписывать из Ленинграда книги разрешалось, однако распространять их не советовали. Но Лаазик распространял, конечно, потихоньку и с предосторожностью, через Лаазика Михкель смог ближе познакомиться с тем, что же такое ленинизм. Но Раавитса не реабилитировали, во всяком случае, Михкель об этом не слышал, в отношении Раавитса все осталось по-старому. В работах по рабочему движению о нем ничего не говорилось, и Михкель не знал о судьбе Раавитса больше того, что знал раньше. Но уже тогда он думал, что с Раавитсом поступили несправедливо, что его, видимо, обвинили незаслуженно. «Видимо», да, именно так он тогда думал про себя. Это «видимо» означало, что он и тогда еще немного сомневался. Почему Раавитса не реабилитировали, когда другие вернулись назад? Сейчас, когда внук Раавитса сидел напротив, расспрашивал его и с аппетитом ел подовый пирог Юты, он уже не сомневался, хотя у него и не было новых сведений о Раавитсе. Он просто стал глубже видеть и понимать вещи, с годами он, конечно, поумнел. Годы и жизненный опыт обостряют глаза и ум каждого человека, но не только одно течение времени сделало его мудрее. Все общество стало более зрелым и уже не скрывало неверных шагов, которые были сделаны. Если сказать чуточку более торжественно, то за свои новые глаза он в долгу перед партией, сам по себе он бы ненамного прозрел. Михкель не для того повторил сидевшему напротив него молодому человеку, что его дедушка честный партиец, чтобы успокоить. А может, и для успокоения, потому что потомок Раавитса и в самом деле был возбужден, и все же не только ради этого. Михкель за свою жизнь общался со многими людьми, особенно молодыми, подобно сидевшему напротив Энну, который не носит фамилию своего дедушки, имя гостя он не пропустил мимо ушей. В таких случаях память у Михкеля действовала безотказно, потому что он долгие годы работал в вечерней школе. И директором ее, и учителем, он сам в этой средней школе лишь после войны получил аттестат зрелости, а потом заочно закончил еще и университет. Михкель изучил историю, чтобы в конце концов распрощаться с торговым делом, торговая школа, словно гиря, висела у него на ногах. От торговли он освободился и стал педагогом. Еще и теперь, будучи на пенсии, он давал порой уроки, когда в школе было трудно с учителями, постучаться к нему в сердце было легко. Михкель собирался написать еще и диссертацию, но намерение так и осталось намерением, энергия поистратилась; и перед войной, на войне, а также после ему приходилось выполнять задания, исполнение которых предполагало наличие бо́льших знаний, лучшей подготовки, чем это у него было. Но сближаться с людьми он умел, хватало у него и терпения выслушивать их горести и беды, по своей природе он был человеком участливым. Многие сослуживцы исповедовались ему, к нему приходили облегчать душу. Интриг не любил, то, что слышал, дальше не передавал, даже своей жене, хотя ей он доверял полностью.

Не ради утешения и успокоения внука Раавитса Михкель сказал, что его дедушка не был подлецом, он это чувствовал сейчас всем своим существом. Мало ли что Раавитса пока не реабилитировали, что из того. Тяжелые ошибки свершались, и тяжелые ошибки исправляются, дойдет очередь и до Раавитса, а если и нет, это ничего не изменит. Сейчас, именно в этот миг, у Михкеля возник вопрос: может быть, Раавитс до сих пор не реабилитирован потому, что никто и не добивался его реабилитации? Лаазик, благодаря своей жене, давно вернул доброе и незапятнанное имя. Жена Лаазика не отказалась от своего мужа и добилась того, что его дело в конце пятидесятых годов было пересмотрено и истина восстановлена. Домой, правда, Лаазик уже не вернулся, возвратиться он, конечно, хотел, но умер в поезде по пути от Омска или Томска, и его похоронили там же, в Сибири. Жена отыскала могилу мужа и ездила через каждые два года приводить ее в порядок, звала с собой и свою давно повзрослевшую дочь, они обычно ездили вдвоем, даже втроем, иногда вместе с внучкой.

Жена Раавитса не постояла за своего мужа, то ли не знала, как это сделать, или не посмела, а может, и не захотела. Или… Михкель не стал думать дальше, его все еще преследовало это проклятое «или». Или все же… Эти слова по рукам и ногам связали человека, и его тоже, если быть во всем честным и додумать до конца. Потому что ведь и он мог добиваться реабилитации Раавитса. Сейчас это проклятое «или все же» означало, что жена могла знать о Раавитсе нечто плохое, что-нибудь компрометирующее, и посчитала бессмысленным вступаться за своего мужа. Думать так подло, сказал себе Михкель. Жена Раавитса могла быть просто ошеломлена, напугана и беспомощна. Дело могло быть и так, что она не была столь сильно привязана к Сассю, чтобы оказаться готовой на все ради мужа. Ведь тут же снова вышла замуж. Хотя выйти замуж она могла и из-за сына.

— Вы сказали, что честный человек?.. — спросил Энн Вээрпалу.

— Да, Александр Раавитс, ваш дедушка, человек честный. Он не сделал ничего такого, чего бы вы должны были стыдиться.

— Кто же тогда был Тарвас?

Вот так раз. Выходит, он знает о своем дедушке гораздо больше, если ему известно, кем был и что сделал Тарвас.

Михкель не торопился с ответом, чувствовал, что нельзя опрометчиво бросаться словами. Немного подумал и сказал затем:

— Не сомневаюсь я и в честности Юхана Тарваса. Получается, что вы знаете о своем дедушке гораздо больше сказанного вами.

Михкель поймал себя на том, что опять обращается к молодому человеку на «вы».

— Нет, о своем дедушке я знаю только то, что человек по фамилии Тарвас увел его с работы. Куда, этого там, в каком-то профсоюзном комитете, не знали. Так объяснили бабушке. Бабушка сказала еще, что Тарвас и Раавитс были друзьями. А если это так, выходит, один из них должен быть подлецом.

Хотя молодой человек был возбужден, рассуждал и говорил он вполне логично.

— Я не могу сказать, были ли они друзьями, — дедушка твой, которого мы иногда звали Раавитсом, иногда Сассем, и Тарвас, которого называли Юссем. Старыми товарищами являлись они во всяком случае. Старыми и хорошими. Зла один на другого не имел, за спиной никого не кляли. Насколько я представляю и помню, друг друга они понимали и ценили. Уже поэтому нельзя считать, что один из них обязательно должен быть подлецом.

На этот раз Михкель и не заметил, что снова обратился к молодому человеку на «ты». Он думал лишь о том, как объяснить внуку Раавитса, что столь категорически не подобает судить о человеке. Возможно, Раавитс как раз и явился жертвой такой однобокости. Но молодые сегодня зачастую максималисты, явно, что и потомок Сасся принадлежит к ним. Собственно, молодые и должны быть максималистами, это средний возраст — время компромиссов, а старость — желание всех понять. Если только склероз не убьет способности воспринимать новое. Есть и такие, кто остается до конца жизни максималистом. Энн выдался немного в своего деда, Сассь тоже спешил распределять людей по хорошим или плохим полочкам. Иногда. Хотя чего там, довольно часто. Был упрямым. Но не отрицал и компромиссов. Понимал, что и тех людей, кого он совершенно не ценил, придется привлечь в профсоюз. Рабочие союзы не райские кущи и не секты фанатиков, а боевые организации трудящихся, и у каждого человека свое лицо. Одно качество у каждого члена профсоюза все же должно быть: желание защищать свои интересы, совместно выступать против предпринимателей, буржуазии. Мразь, конечно, приходилось изгонять, мразь, которая лезла в союз с недобрыми намерениями, всевозможных провокаторов и подручных шпиков.

— Я не понимаю вас. Вы уклоняетесь. Вообще трудно понять мотивы поведения вашего поколения, — откровенно сказал внук Раавитса.

Ого, колючий парень. В дедушку. Ну прямо-таки Сассь. И тот любил откровенный разговор, и тот не удерживался от резкостей. А каково обобщение: ваше поколение. Для Михкеля такие разговоры не были новостью. Он и раньше замечал, что поколение сороковых, людей, которые в сороковом году совершили революцию, которые, защищая и воздвигая новую жизнь, вынесли главную тяжесть войны и послевоенных лет, теперь пытаются мерить одной меркой. Считать ответственными за все просчеты и ошибки. Отчасти тут есть правда. Ведь им пришлось отвечать за все, за все прошлое, как за хорошее, так и за плохое. И за Юссей тоже. За откровенных и честных людей, которые не понимали до конца диалектики жизни и во имя идеи готовы были выступить хоть против родного брата.

— Тарвас мог ошибаться. Субъективно он поступал честно, безо всякой зловещей задней мысли, — сказал Михкель. — Больше того, он мог вообще не знать, почему Раавитса, твоего дедушку, вызвали на допрос. В то время он еще не был определяющим и решающим деятелем в той системе, где работал.

Сказав так, Михкель посожалел глубже, чем когда-либо раньше, что ему не удалось поговорить с Тарвасом. Ни тогда, до войны, ни после. Потому что тот же самый вопрос терзал и его все время. Знал ли Тарвас, в чем обвиняли Раавитса, или не знал? Тарваса могли послать за Раавитсом, чтобы не привлекать внимания. И еще потому, чтобы Раавитс не догадался, почему его вызывают. Ибо если Тарвас знал, в чем дело, и без долгого раздумья осудил Сасся, то был он или трусом, который не осмелился защитить товарища, или слепым и от слепоты уже наперед поверил в его виновность. Так Михкель думал о Тарвасе и раньше, особенно с тех пор, когда выяснилось, что не раз давали промашку. В сороковом году он сам подозревал Раавитса, теперь, по прошествии времени, это все больше терзало его.

— Я все равно не понимаю вас, — стоял на своем Энн Вээрпалу. — Вы просто защищаете этого Тарваса, этого бессердечного фанатика.

Его последние слова говорили Михкелю, что молодой человек вовсе не такой зеленый в политике, как он думал. У строителей нового общественного порядка должно быть много фанатизма, но этот фанатизм порой становился крайне нетерпимым в отношении тех, кого считали инакомыслящими, плакальщиками по старому порядку. Фанатизм мог действительно ослепить Юхана, однако и у Сасся фанатизма было не меньше. А разве он, Михкель, сам в то время был не таким? Был. Последние слова молодого человека подтверждали еще и то, что он уже наперед осудил Тарваса, который увел его дедушку. И что Энн был куда больше озлоблен, чем это казалось.

Михкель тоже разволновался. В свое время он легко входил при споре в азарт, но, став директором школы, научился держать себя в руках. Он спокойно сказал:

— Если бы ты знал Юхана Тарваса, то не говорил бы так.

— А я и не хочу знать тех, кто арестовывал невинных людей и, не задумываясь, упрятывал их за решетку, — раздраженно произнес молодой человек.

— Осуждать легко — надо понимать, — сказал Михкель.

Эту фразу чаще всего использовали против самого Михкеля. В последние годы, когда он критиковал людей, которые, по его мнению, не освободились от старого, буржуазного образа мышления. В таких случаях защитники обвиняемых обычно говорили о необходимости понимания, о надобности дать людям время, чтобы освободиться от прошлых ошибочных понятий.

Внук Раавитса расхохотался:

— Вы защищаете не Тарваса, этого презренного сохатого, а самого себя. Свое поколение.

Смех молодого человека был язвительным, даже ядовитым.

Точь-в-точь как Сассь, снова отметил про себя Михкель. В таком тоне Раавитс спорил на съезде безработных с вапсовскими горлодерами. Но вапсов Раавитс считал противниками. Собственными врагами и врагами своего класса. По отношению к товарищам он никогда такого тона не допускал. Ни по отношению к своим товарищам, ни по отношению к людям, которые не понимали политики. Неужели внук бывшего друга считает меня своим противником, одним из тех, кто был корнем всего зла? Или, может, кто-то его настроил?

Так Михкель спрашивал себя, у молодого же человека он поинтересовался:

— Почему вы решили, что надо обратиться ко мне? Кто вас направил?

Он чувствовал себя прокурором, но понимал, что обязан знать о молодом человеке гораздо больше того, что знает.

Гость не собирался ничего скрывать.

— Бабушка. Она не направляла меня к вам, она говорила, что лучше, если я забуду своего кровного дедушку и по-прежнему стану считать настоящим дедушкой отчима своего отца. Она прямо-таки заклинала меня. Что кровный дедушка может лишь скомпрометировать меня. От политики разумнее держаться подальше, бабушка была и против моего вступления в комсомол. Я не отставал, пока не выведал у нее кое-что. Она помнила трех-четырех людей, которые могли знать Александра Раавитса. Я не оставлял ее в покое, и она назвала их. Я ведь очень упрямый.

— Это я уже заметил, — произнес, улыбаясь, Михкель. — В этом смысле ты явно пошел в дедушку.

Молодой человек быстро спросил:

— Он был упрямым?

— Упрямым, даже довольно настырным. Иногда.

— Тренер тоже называет меня настырным.

— Каким видом спорта вы занимаетесь?

— Легкой атлетикой. Четыреста и восемьсот.

— Как Хуанторена, — сказал Михкель.

— Вы разбираетесь в спорте, — признательно сказал молодой человек, не скрывая своего удивления.

— Разбираюсь там или нет, но спортом интересуюсь.

— Сами чем-нибудь занимались?

— Ради своего удовольствия, в школе.

— Соревновались?

— В соревнованиях рабочей молодежи участвовал.

— По какому виду?

— Шестьдесят метров и прыжки в длину. И в высоту тоже, и еще волейбол. Благодаря Сассю, то есть твоему дедушке, получил первые и единственные шиповки. Общество позаботилось, общество приобрело три пары шиповок, и Сассь, все тот же твой дедушка, посоветовал одну пару предоставить в мое пользование. На меня возлагали надежды.

— Чем он сам занимался?

— Изредка играл в волейбол. По воскресеньям, развлечения ради. Он был членом правления нашего общества.

— Значит, привязанность к спорту у меня тоже от него, — сказал с улыбкой Энн Вээрпалу.

— Ну конечно, если тебя интересует еще и спортивная работа.

— После института получу диплом тренера.

Михкель отметил про себя, что скрытое напряжение у молодого человека проходит.

8

Когда они добрались до Пирита, одна площадка, к счастью, была свободной. На остальных трех шла уже игра. Раздавались глухие удары, подбадривающие возгласы, смех. Собственно, настоящих волейбольных площадок здесь и не было, имелось лишь небольшое открытое пространство между соснами, то ли бывшая лесная дорога, то ли естественная лужайка с более или менее ровной поверхностью. И расстояния между деревьями были подходящие, с десяток метров, местами на метр или на два больше, смотря по тому, как росли сосны. Здесь было хорошо натягивать сетки. И каждое воскресенье их натягивали. Обычно на всех четырех площадках. Здесь как раз и умещалось четыре площадки, к реке проход суживался, и поверхность становилась слишком наклонной. Границы площадок были процарапаны в земле. Когда они впервые очутились здесь, тут было всего три вымеренные площадки, позднее прибавилась четвертая. Четвертая принадлежала им. Ее разметил Сассь, который убедил всех, что у него в точности метровые шаги. Когда нужно что-то вымерить. В следующий раз он, Михкель, перемерил площадку рулеткой и убедился, что у Сасся действительно метровый шаг. Длина одной стороны площадки оказалась девять метров и три сантиметра, другой — восемь девяносто восемь. Пять сантиметров туда или сюда, значения здесь, в лесу, не имело. Вымеренное Сассем место и было их волейбольной площадкой. Конечно, если на ней никто не играл. Понятно, что сюда являлись не какие-то определенные команды, здесь играла приходившая отдыхать в Пирита молодежь, иногда и люди постарше, площадки были местом игры «дикарей». Зачастую играли не шесть на шесть, а пятеро против пяти, четверо против четырех и даже трое против троих. Сколько в какой группе бывало людей. Иногда звали поиграть и чужака, если кто останавливался и наблюдал за игрой и когда не хватало играющих. Михкель не раз играл среди чужих, волейбол ему нравился настолько, что порой он вообще приходил один в надежде, что на какой-нибудь площадке потребуется игрок. Он считал себя достаточно хорошим волейболистом, поднимал мяч как требовалось: высоко или низко, прямо над головой или чуть вперед, по желанию нападающего. Подавать мячи за спину тогда не любили. И нападение ему, как правило, удавалось. Нет, у него не было пушечного удара, но зато он хорошо видел площадку противника и направлял удары в ту часть поля, которая была хуже защищена. При хорошем блоке, правда, уступал, не хватало роста и силы удара, в этих случаях он прибегал к обманным приемам. Михкель играл скорее разумом, чем мускулами. Но ведь здесь, среди леса в Пирита, играли не мастера и не на уровне мастеров, здесь главным было перекинуть мяч через сетку, хорошо, если в команде оказывался хоть один нападающий. Михкель быстро осваивался со стилем игры незнакомых ему людей, поднимал мячи, когда отсутствовал нужный игрок, был за нападающего, когда не хватало выше ростом и лучше его игроков или отбивал мячи на площадку противника по возможности туда, где в тот момент не было защитника.

На этот раз они пришли со своими ребятами, прихватив с собой сетку и мяч. О мяче и сетке позаботился Раавитс, хотя в игре он был неповоротлив, ленился кидаться к мячу или вытягивать его, и нападающим он был слабоватым, хотя росту у него хватало. Подпрыгивать Сассь не любил вообще. Частенько он принимал мячи ладонями, но здесь не было строгих судей, и на небольшие нарушения правил игры смотрели сквозь пальцы, но «теплые мячи» Сасся были действительно теплыми, мяч он больше ловил и отбрасывал, нежели отбивал. Зимой в зал играть он не ходил, о тренировке особо не заботился, но членом общества, даже руководства, являлся, и летом, бывало, шел за компанию, чтобы на свежем воздухе выветрить из тела усталость. В таких случаях можно было спокойно возлагать на него заботу о сетке и мяче, Сассь не задумывался о своих удобствах и не любил перекладывать обязанности на чужие плечи. В тот раз вместе с ними был и Юссь, Юхан Тарвас, который своими медвежьими лапами довольно прилично справлялся с мячом, хотя его игра и не привлекала. Зато боксерские перчатки он готов был натянуть в любую секунду, даже прыгать любил, как девчонки, со скакалкой, хотя и весил почти восемьдесят пять кило. Юссь поехал туда из-за моря и реки, вода влекла его почти с той же силой, что и бокс, он мог плыть без передышки хоть десять километров. Рассказывали, что однажды на спор он проплыл от Рыбачьего берега до Пирита, но это могло быть и трепом. Плавал он обычно «по-собачьи», кролем быстро уставал, тут ему не хватало техники или не находил правильного ритма дыхания.

В тот раз разгорелась азартная игра. Даже Сассь вошел в раж. Небо было ясное, солнце палило, теплый ветерок остужал, а еще больше река, она протекала недалеко отсюда, хлопоты доставлял только Юссь, который никак не хотел вылезать из воды.

Они сыграли уже с десяток партий, отдыхали, плавали и снова играли, никто не жаловался на усталость и на то, что надоело, да, они сыграли уже партий десять, когда им предложили провести один настоящий матч. Вызов сделали парни примерно такого же, как они, возраста, которые до сих пор играли между собой на самой приречной площадке, четверо против четырех. Это были не воскресные любители, а тренированные игроки, которые подавали и принимали, поднимали и глушили по-настоящему. Это они увидели сразу, когда проходили мимо их площадки к речке.

— Попробовать можно, — сказал Юхан Тарвас. У него был природный бойцовский характер.

Так же решили и другие, лишь Сассь махнул рукой:

— Меня в счет не берите.

Его и без того бы не взяли, потому что на серьезную игру он не годился. Они посоветовались между собой, из кого составить команду и как распределиться. Михкеля поставили пасовать Юссю. Он согласился, под настроение у того получались сильные удары, и сегодня, казалось, выдался именно такой день. Юссь любил высокие подачи, прямо над головой, и когда они удавались, то из десяти ударов семь-восемь он вколачивал в площадку. Особо и блок его не удерживал, обычно от блока мячи летели за пределы поля, или же он бил поверх блока, — несмотря на свой вес, Юссь обладал хорошей прыгучестью. Согласились на то, что сыграют две из трех, то есть матч выиграет тот, кто из трех партий выиграет две. Победитель получает шесть бутылок пива, парни из другой команды, правда, хотели довести приз до целой корзины, но у их противников не было таких денег, чтобы в случае проигрыша купить корзину пива. Корчма Румму находилась в двух шагах. При счете пять на десять в первой партии Михкель решил, что больше двух партий играть не придется, противники превосходили их. У них было трое нападающих с поставленным ударом, да и мячи они подавали умело, к тому же все хорошо передвигались на площадке. Но тут у Юсся пошли его пушечные удары, каждый достигал цели. Первую партию они даже выиграли — шестнадцать на четырнадцать, и во второй вели — десять — девять, но на этом игра оборвалась.

Виноват был Сассь, вернее, какие-то типы, которые стали к нему приставать. Сассь сидел в сторонке, нашел место, где деревья не затеняли свет, и подставил солнцу спину — так он сам потом рассказывал: сидел и следил за игрой, настроение было хорошее, ребята снова вели в счете. Потом к нему подсели три вахлака, один справа, двое слева. И начали задирать, сперва вроде в полушутку, но под общий задор все больше раскураживались и наконец заявили Сассю, чтобы убирался прочь, если хочет в целости и сохранности домой вернуться. Что такому красному смутьяну не место здесь, среди честных сынов отечества. Мол, что за дурь он вбивает рабочим, этакий купленный на заграничные деньги подстрекатель. Сассь узнал старшего из них, тот сам рта не раскрывал, зато с нескрываемой злобой оглядывал Сасся, это был старый вапс, который вертелся среди рабочих. Сассь подняться поднялся, но не ушел. Тогда один из трех, самый молодой и плечистый, хотел было двинуть ему, но Сассь спокойно оттолкнул нападавшего, как он сам потом говорил. Зато второй приставала влепил ему кулаком между глаз, и Сассь отшатнулся к дереву. Это уже заметил Юссь, поймал мяч и с мячом под мышкой пошел к драчунам.

— Кто тебя ударил? — спросил он Сасся.

Сассь ни слова не сказал, сам подступил к тому, кто его стукнул, и получил новый удар, на этот раз в ухо. Нападавший вознамерился ударить еще раз, но не успел, кулак Юсся скосил его с ног.

До большой драки все же не дошло. То ли внушительная фигура Юсся и его тяжелый боксерский удар отрезвили забияк, то ли их заставило задуматься то, что силы были более-менее равными. Стоило огромного труда унять разъярившегося вдруг Сасся. Обозленному Сассю все было нипочем, Михкелю и еще двум его товарищам пришлось-таки повозиться, прежде чем они успокоили Сасся. Не удержи они его, он бы пришиб своего противника, сила у него была медвежья, при этом и злость дикая. Легко не заводился, но уж если приходил в ярость, то собой уже не владел.

Игра расстроилась. Задиры были из одной компании с игроками противоположной команды.

— Прожженные вапсы, — сказал потом Сассь.

И наверное, он был прав. Видимо, так. Вапсы тогда, летом тридцать третьего года, вели себя уже как победители. Они были уверены, что их проект конституции пройдет на народном голосовании. И прошел. Раавитс, Тарвас и он, Михкель, сожалели о том, что часть рабочих голосовала за вапсовскую конституцию. Однако из-за этого они еще не опустили головы. Были убеждены в своей правоте и посвятили себя ее утверждению.

9

— Что вы сами думали об аресте Александра Раавитса? Тогда, сорок лет тому назад, — спросил молодой человек.

— Я был огорошен, — честно признался Михкель.

Он действительно был ошарашен, когда узнал о том, что случилось с Раавитсом. Ошеломлены были и другие, кто знал Раавитса ближе. Однако Михкель помнил и тех, кто ничего удивительного в аресте Раавитса не увидел, кто глубокомысленно кивал и говорил, что от старых деятелей можно всего ожидать. В основном это были выдвинувшиеся в сороковом году, те, кто старался изо всех сил друг перед другом сделать карьеру. Или же сектанты, которые косо поглядывали на Тынисмяэ и тогда, когда профсоюзы там уже находились под влиянием коммунистов. Но Михкель убеждал себя и других, что произошла ошибка. Визит к председателю не помог ему лучше понять, в чем дело. В одном он убедился. А именно в том, что председатель не собирается постоять за Раавитса. Почему? Возможно, потому, что не сомневался в виновности Раавитса. Но в чем состояла вина Раавитса, этого председатель ему не объяснил, хотя сколько-то он должен был знать его. Михкеля, чтобы не таиться перед ним. Или председатель считал его все же посторонней личностью? Или даже сомневался в нем? Умнее он от визита к председателю не стал, но след этот визит оставил. И в его душе теперь поселились сомнения относительно Раавитса.

— Огорошен? А только что утверждали, что он… что Раавитс… что мой дедушка был честный человек.

Сассевская последовательность, отметил про себя Михкель уже в который раз. Молодой человек все больше нравился ему, хотя на его вопросы становилось все труднее отвечать. Михкель чувствовал, что ему нелегко что-то объяснить гостю. Да и что он мог объяснить…

— Да. Теперь я не сомневаюсь в этом. Тогда…

Энн Вээрпалу снова прервал его:

— Значит, вы все же сомневались?

— Сомневался. Начал сомневаться. Полностью убежденным в виновности вашего дедушки я никогда не был. Но сомнения были.

— Почему? — подобно безжалостному прокурору спросил молодой человек.

— Мне было трудно поверить, что могут беспричинно арестовать известного в рабочем движении человека. Этим я не хочу себя извинять, еще меньше оправдывать, хочу лишь объяснить тебе положение. Все мы, кто участвовал в свержении буржуазной власти, помогали душой и телом, в меру своих знаний и сил, рождению нового советского строя, его укреплению, все мы верили своей власти, власти трудового народа, о которой мы мечтали. В нашем сознании просто не укладывалось, что эта власть, наша собственная власть, может без основания арестовывать людей, которые встали на ее сторону и боролись за нее. Влюбленный зачастую бывает слеп, а мы были пристрастны к своей власти. Те, кто стоял в стороне, особенно те, кому установившийся в сороковом году порядок был против шерсти, кто относился к нему враждебно, те, возможно, яснее видели наши ошибки и потирали руки, когда мы действовали необдуманно. Конечно, опыта государственного управления у нас не было. Время оказалось куда сложнее, чем мы тогда, к сожалению, думали, и было оно намного противоречивее, чем мы могли себе представить.

Заканчивая свою мысль, Михкель подумал, что опять взялся поучать, и остановился. Остановился еще и потому, что увидел: молодой человек встревожился. Явно хотел что-то вставить, но удержался.

Так оно и было. Едва Михкель кончил, как внук Сасся спросил:

— В чем его обвиняли?

Деловой и целеустремленный парень, вынужден был снова отметить про себя Михкель.

— Этого я не знаю до сих пор, — ответил он, чувствуя, что эти слова могут отдалить, а не приблизить молодого человека. А приблизить его к себе и к сороковому году он хотел. У Михкеля усилилось впечатление, что внук Сасся не понимает того времени и, что еще печальнее: дедушка ему чужой. Как он сам признался перед этим, он лишь недавно узнал, что человек, которого до сих пор считал своим кровным дедушкой, вовсе и не дедушка, что его дедушка кто-то совсем другой, совершенно неведомый ему человек, которого он и в глаза не видел. Кто знает, что ему на самом деле говорили о настоящем дедушке, плохое или хорошее. Явно нечто такое, во что он окончательно не верит, что заставляет его обращаться к незнакомым людям. Если отчим отца стал для него близким, если он почитает этого человека, то ему трудно принять нового дедушку. Возможно, он вообще внутренне протестует против своего родного дедушки? Что ему рассказала бабушка, жена Раавитса, о своем первом муже? Что? Помнит ли отец молодого человека своего родного отца? Нет, не помнит, это говорил сам Энн.

— Вы не знали, почему арестовали Раавитса, и все же готовы были, без долгого раздумья, осуждать его. Тогда сороковой год и впрямь был довольно суровым годом, если вы так не верили людям.

— Верили, Энн, верили, больше, чем верила какая-либо власть до сорокового года. — Михкель впервые назвал молодого человека по имени. — Без веры в человека наш строй не удержался бы. Без веры в людей не вышли бы из трудового народа, не были бы выдвинуты тысячи живших до этого незаметно людей, которые потом управляли государством. То, что случилось с твоим дедушкой, было ошибкой, но от ошибок никто не избавлен. Особенно те, кто ступил на новую и неизвестную дорогу.

Энн Вээрпалу сделал попытку встать, но Михкель остановил его.

— Ты спрашивал, каким человеком был твой дедушка, об этом я еще особо ничего и не успел рассказать.

Внук Раавитса опустился в кресло, иронически кольнув:

— Подлецом не был, но полного уважения тоже не заслужил. В ваших глазах. Для властей он оставался врагом. Думаю, что этого достаточно.

Михкель пропустил сказанное мимо ушей и в свою очередь спросил:

— Видел ты какую-нибудь фотографию своего дедушки?

— Нет, — честно ответил молодой человек. Казалось, он был в замешательстве. Во всяком случае, недавняя настырность в его голосе исчезла. Он добавил: — Бабушка уверяет меня, что ни одной фотографии первого мужа у нее не сохранилось. Их вообще было мало, всего четыре или пять, но она их уничтожила. На всякий случай. Кроме одной фотографии, которая была сделана в день регистрации. Свадьбы у них не было. Эту фотографию бабушка берегла от чужих глаз, но и она исчезла в пламени войны. Дом, где они снимали квартиру, сгорел. После войны Вээрпалу построил себе собственный дом, который все время расширяли.

— Я покажу тебе фотографию.

Михкель упрямо продолжал обращаться к гостю на «ты». Ему казалось само собой разумеющимся обращаться так к внуку Сасся. В рабочих союзах было принято обращаться на «ты».

Он поднялся и достал из нижнего ящика книжной полки большую овальную шкатулку, в которой хранил свои фотографии. Снова сел, положив на колени изделие художественного комбината, этот юбилейный подарок, и начал перебирать фотографии. Он быстро нашел нужный снимок. Это была групповая фотография. Размером с почтовую открытку, четкая. И протянул ее молодому человеку.

— Третий слева. Мы как раз возвращались из Вескиметса. Сделана фотография в тридцать шестом году на Палдиском шоссе. Там, где виднеются березы, теперь стоят дома.

Энн Вээрпалу рассматривал некоторое время фотографию.

— Вы стоите рядом с дедушкой?

— Этот тщедушный мужичонка и впрямь я. У тебя острый глаз.

— Он такого же… или был такого же роста, как отец.

— Метр восемьдесят пять по меньшей мере, плечистый и сильный.

— В лице схожести у них мало.

— Не могу сказать. Не видел твоего отца.

— Ну и короткие же волосы тогда носили.

— До плеч действительно не отпускали.

— Нет, глаза у них одинаковые. Чуточку косящие. Совсем немного, но все же. И в скулах есть сходство.

Михкель, внимательно следивший за гостем, теперь увидел, что и в нем есть нечто от дедушки. Хотя бы обличив, вид. Голос. Может, поэтому он и показался ему знакомым.

— Плечами и ты пошел в дедушку.

— Вид скрытного человека.

— Чуточку скрытным он и был. О себе особо не рассказывал. Я не знал даже того, что он женился.

— А кто этот человек?

Он указал на мужчину, который стоял возле Раавитса.

— Юссь. То есть Юхан Тарвас.

Энн Вээрпалу уставился на Тарваса.

— По виду добродушный.

— Он и был доброжелательным.

— Ищейка, — произнес молодой человек презрительно.

— Я бы так не сказал, — спокойно возразил Михкель.

— Кто же он тогда?

Голос у молодого человека был вызывающим.

— Солдат революции. Да, да, солдат революции. Был. Он умер. Уже лет двадцать. Бандит стрелял сквозь дверь. Юссь на миг забыл об осторожности и поплатился жизнью.

— Жаль, я хотел найти его. Надеялся получить у вас адрес.

Собирался спросить, что он думал, когда шел арестовывать моего дедушку. В чем он видел вину Раавитса? И сказать ему в лицо, кто он.

Михкель чувствовал, что сидевший напротив и все еще рассматривающий фотографию молодой человек слов на ветер не бросает. Явно собирался отыскать Тарваса. Но прежде решил поговорить с другим, кто знал его дедушку. Так что человеком, который прет сломя голову, он не был. И в этом он походил на дедушку. Сассь тоже наобум не ломился, долго обдумывал, прежде чем взяться за какое-нибудь серьезное дело. Во всяком случае о Раавитсе у него осталось такое впечатление. Михкель сам куда больше лез напролом. Прежде делал, потом думал и задним числом клял себя, когда в очередной раз поступал опрометчиво. Лишь став директором школы, обрел большую уравновешенность.

— И я не успел поговорить с Тарвасом, — заметил Михкель.

Сказал не ради красного словца, он действительно хотел это сделать, правда, не с тем рвением, чтобы хоть из-под земли, но отыскать Тарваса. Искать искал, но когда он в первый раз не встретился с Юссем, то пыл у него поубавился. Это Михкель понял теперь, и снова ему было стыдно за себя. А может, он просто боялся?

Энн Вээрпалу спросил напрямик:

— Почему же вы тогда не сделали этого?

— Я и сам спрашивал себя, — сказал Михкель, не отводя взгляда от молодого человека, который внимательно следил за ним. Михкель понял: он не смеет что-либо скрывать, но ему и нечего было скрывать. Что сказать в оправдание своей пассивности? Что был с головой загружен делами, без конца мотался по Эстонии — занимавшийся национализацией предприятий и магазинов народный комиссар был человеком деловым, который видел людей насквозь, он не любил сидеть в кабинете и требовал, чтобы и его помощники своими глазами убеждались, как идут дела. — Да, — повторил Михкель, — я сам спрашивал себя об этом. Ходил искать, но встретиться не удалось, его откомандировали в Ленинград. Вначале я и впрямь не очень волновался за Раавитса. Думал, что произошла ошибка, накладка в работе неопытных следователей и истина скоро обнаружится. Поэтому я не торопился снова разыскивать Тарваса. К тому же был убежден, что арест Раавитса не его затея, у Юсся такие мысли возникнуть не могли. Понимал и то, что Юссь, то есть Тарвас, многого не скажет, профессиональная этика не позволила бы.

— Профессиональная этика… — иронически произнес Энн Вээрпалу.

— Именно, — вспыхнул Михкель, но тут же остыл. — Я не сомневаюсь, что в отношении профессиональной этики многие центральные учреждения могли бы поучиться у органов безопасности. Там нет места трепачам. Находящиеся на следствии дела не подлежат разглашению. Я обратился к начальнику Раавитса. Знал этого человека, старого коммуниста с подпольным стажем, который большую часть своей жизни провел в тюрьмах. Хотел услышать, в чем обвиняют Раавитса, верил, что Каарет — так звали этого человека — все узнает. Был убежден, что он уже выступил в защиту твоего дедушки, замолвил за него доброе слово. Но и в Центральном союзе я ничего не добился. И Каарет не был по природе болтуном, объясняться долго не стал. То ли ничего не знал или не счел нужным объясняться с посторонним человеком. В глазах Каарета я, торговый работник, — тогда я работал в торговле — оставался посторонней личностью. Правда, я заверял Каарета, что знаю Раавитса, как самого себя, и могу поручиться за него; к сожалению, мои слова не подействовали. Да они и были наивными. От того разговора у меня осталось впечатление, что дело очень серьезное, и в мою душу тоже закралось сомнение. Я понял, что с бухты-барахты не действовали, и теперь думаю так. С бухты-барахты, конечно, не действовали, хотя тогдашние следователи слишком уж верили разоблачающим наветам и лживым признаниям. Так думаю я сейчас.

— Какие лживые признания вы имеете в виду?

Михкель вынужден был снова отметить логику мыслей внука Раавитса.

— Я только предполагаю, — начал он и подумал, нужно ли делиться с гостем своими мелкими сомнениями. Но так как он уже начал, то вынужден был закончить. — Я слышал, что арестованные ассистенты или инспектора буржуазной политической полиции, или как там их называли, пытались снять с себя обвинения или выторговать более легкое наказание признаниями, в том числе ложными. Примерно такими: что вот такой-то и такой-то человек был информатором. Вы можете спросить, почему им верили, почему их слова принимали за чистую монету. Этого я не могу объяснить. Возможно, свою роль сыграло то, что политическая полиция действительно внедряла в рабочие организации своих провокаторов и информаторов. Их разоблачали еще до революции, а также после нее. Я имею в виду настоящих подручных политической полиции. Действия провокаторов и доносчиков создавали почву для возникновения атмосферы недоверия, ложные признания сотрудников политической полиции, к сожалению, иногда принимались на веру. Признания бывших ассистентов являлись вовсе не голым приемом самозащиты. На самом деле это был продуманный план буржуазной политической полиции с целью ослабить новую власть, выбить из строя ее активистов, посеять в рядах строителей нового общества неуверенность и недоверие. Недоверие к новой власти и к аппарату ее безопасности, юридическим органам. Склонен думать, что твой дедушка стал жертвой всех этих обстоятельств.

Энн Вээрпалу молчал.

— Так я думаю теперь, спустя многие годы, разговаривая с тобой. В сороковом году я не умел так думать. Просто не мог, — добавил Михкель.

— Я вас не совсем понимаю, хотя и начинаю вроде бы что-то соображать, — произнес задумчиво Энн Вээрпалу и тут же выпалил: — Политика — опасное дело…

Михкелю показалось, что эта мысль пришла на ум внуку Раавитса не сейчас, она принадлежит кому-то другому. Человеку, которого Энн Вээрпалу ценит и уважает. Хотя бы отцу. Или вовсе бабушке. Понимал Михкель и то, что и у бабушки Энна, которая сейчас не иначе как пребывала в том же возрасте, что и он, Михкель, было основание думать так. Арест Раавитса мог в этом человеке все смешать, совершенно потрясти его, перепугать и увести как можно дальше от политики. Политика принесла ее семье лишь беду. Хотя Михкель и не знал жены Раавитса, ему казалось, что эта женщина, неожиданно потерявшая мужа, могла именно ради спасения себя и своего ребенка, отца сидевшего здесь Энна, очертя голову броситься в новое замужество, лишь бы освободиться от запятнанной фамилии Раавитса. Вспомнились слова Юты о том, что Вээрпалу стоит в стороне от общественной жизни, что он отказался баллотироваться в народные депутаты. Видимо, бабушка Энна внушила своему сыну антипатию к политике, к любой общественной деятельности. Ее, наверное, поддерживал и новый муж, Вээрпалу. Явно поддерживал. Думается, в этом же направлении пытались воздействовать и на сидевшего здесь Энна.

— Политика опасное дело…

— Что вы сказали? — услышал Михкель вопрос Энна Вээрпалу.

— Ничего. Только повторил твои слова.

— Я вас обидел?

Михкель чувствовал, что это был голос совсем другого человека. В этом голосе не было никакого вызова. Это был чистый, теплый голос молодого человека, который участливо относится к другим людям.

— Нет, Энн, вовсе нет. Ты ищешь истину, и мне жаль, что я не смог тебе в этом помочь до конца.

В дверях появилась Юта.

— Дорогие мужчины, приглашаю вас немного подкрепиться.

— Спасибо, мать, — сказал Михкель, посмотрел в глаза гостю и добавил: — Идем.

— Ну что ж, — согласился Энн Вээрпалу. — Я решил добиваться реабилитации своего деда. И возьму себе его фамилию… Другие как хотят.

Перевод А. Тамма.