Дом под черемухой

fb2

Евгений Гущин стремится разобраться в важных и нелегких вопросах. Скажем, возник на месте таежной деревеньки рудник, промысловики-охотники стали шахтерами. Явление это прогрессивное, но как оно сказалось на жизни горного края; нет ли здесь издержек, без которых лучше бы обойтись? — размышляет автор в повести «Облава».

Герой Е. Гущина не может довольствоваться личным благополучием, будь то бригадир Табаков («Дом под черемухой») или председатель Горев («Бабье поле»), такой герой, безусловно, человек для людей. Вошедшие в книгу повести свидетельствуют о требовательности, бескомпромиссной позиции писателя — чертах, органичных для его творчества.

БАБЬЕ ПОЛЕ

1

Пугающе ранняя выдалась в Налобихе весна 197. . . года. В прошлые весны в эту пору здесь, на высоком обском берегу, снег держался еще по-зимнему синий и хрусткий, бураны переметали дороги, а нынче как проглянуло с чистого неба высокое и сильное солнце, так больше и не пряталось за тучи, неистово светило и грело с утра до вечера. Снег на полях истончился, и на взгорьях рано зачернели проталины. День ото дня они расплывались, захватывая все большее пространство, и скоро снег (это в последних-то числах марта! И где? В Сибири!) сошел совсем. Его жалкие ноздреватые остатки лежали еще по логам да в березовых колках, медленно истаивая. Странно и чужеродно выглядели эти сизые пятна на тяжелой, набухшей весенними соками земле.

Глухо ворочалась под крутым берегом Обь, зияя полыньями, бухая и поскрипывая льдом, — тоже пробовала свою силу. И вдруг на две с лишним недели раньше привычных сроков река тронулась. Льдины сталкивались, крошились, плыли извечным путем в Ледовитый океан. Провожая их с крутояра, люди увидели, что исчезла дымка, висевшая над деревней, мир вроде как раздвинулся во все стороны, стал шире, обозримее. И теперь, когда весенний свет хлынул во все дальние дали, особенно остро почувствовалось, как необъятен он, как велик.

С высокого обрывистого берега, на котором ютилась открытая всем ветрам Налобиха, было видно, как далеко-далеко расстелилась на другой стороне Оби великая тайга: за горизонтом в бледной размытой синеве терялись ее края, недоступные глазу. Когда-то много красного зверя водилось в урманах, но в последние годы тайгу густо заселили леспромхозы, и бывшие охотники обучились валить оскудневший лес бензопилами. Налобихинцев это не очень затронуло: охотничьим промыслом они всерьез не занимались.

Вверх по реке, в семидесяти километрах, стоял краевой центр, дымный рабочий город. За расстоянием город с крутояра не просматривался, но химический комбинат и другие заводы давали о себе знать. Иногда Обь приносила молочно-белые струи, а то наоборот — дегтярно-черные или же зеленые, словно молодая травка. Цветные струи текли сами по себе, не смешиваясь, — река противилась, не принимала их. Благородная рыба извелась, спустилась далеко в низовья, и рыбацкие артели, некогда густо лепившиеся по берегам ниже Налобихи, захирели. Рыбаки подались кто куда, берега задичали.

Впрочем, Налобиха особо не занималась и рыбалкой, она испокон жила хлебопашеством. И если повернуться к тайге и реке спиной, то за деревней, на всхолмленной равнине, можно увидеть пустующие пока пшеничные поля. А далее, за полями, за березовыми колками, сереющими в воздухе застывшим дымом, располагался райцентр — село Раздольное, маленькая местная столица.

Столь ранняя весна озадачила налобихинцев. Не избалованы они были такими подарками природы и не доверяли им. Нормальная смена сезонов приносила обычно неплохие урожаи хлебов, а теперь гадай, чем это обернется — добром или худом.

В природе и на самом деле происходило непонятное. Жаркое солнце быстро прогревало землю. До поздних вечеров курилась волнистая дымка над полями: уходила влага. Председатель налобихинского колхоза «Сибирская новь» Николай Николаевич Постников мучился сомнениями. Как быть: начинать боронить да сеять или дождаться привычных сроков? Почва созрела, в самый бы раз выгонять машины на поля, но может статься, что посеешь, семена проклюнутся, а отзимок придет и побьет всходы. И семена загубить боязно, и ждать уж больше нельзя — на глазах земля сушеет. Не успеешь оглянуться — ветры пыль погонят. Вот и думай, в какую сторону склониться.

Постников был нездешний, из предгорий края. Прислали его сюда три года назад сменить первого председателя Кузьму Ивановича Горева. И хотя Постников считался тут человеком новым, но мужик он был пожилой, дошлый и в председателях не впервые. А еще — рисковый и с богатой фантазией. Предгорный худосочный колхозик, откуда его сюда перебросили, никак из долгов не мог выбраться. Избы у колхозников старые, как говорится, на ладан дышат. Клуб в аварийном состоянии, того и гляди, крыша рухнет. Во время киносеансов люди старались поближе к дверям сесть, чтобы успеть выскочить в случае чего. Надо бы и квартиры для механизаторов построить, и новый клуб позарез нужен был, да не разбежишься — пуста колхозная касса. А полной ей быть не от чего. Местная землица, с песком и галькой, никак не хотела рожать пшеницу. Скот тоже доходов не давал — с кормами в предгорье было туго. И словно в укор самолюбивому Постникову стоял неподалеку, в низине, богатый колхоз. Клуб у соседей — как дворец, правление — каменное, двухэтажное и новые дома — ровными рядами. И все строятся, строятся. Крепкий колхоз, вот люди и оседают. Не то что у него, у Постникова. Его колхозники с завистью на соседей поглядывали. Помани пальцем — убегут. Да что колхозники! Сам Постников завидовал соседу-председателю. И земля-то у того — чернозем, и работать есть кому, и ездит на черной «Волге», а не на обшарпанном «газике» А уж до чего важно держался богатый председатель! На районном совещании позволял себе бросать реплики во время выступлений, и его не одергивали, будто так и надо. Ну а попробуй высунуться Постников — сразу поставят на место. Тебе, мол, лучше сидеть да помалкивать и радоваться, если в докладе лишний раз не помянули.

Как хотелось Постникову выбиться из нужды! Ужом крутился, ища ходы и выходы. Землица с галькой? Так и из этого можно извлечь выгоду. Открыл гравийный карьер, предложил соседу щебень на строительство, на мощение дорог. Тот не отказался, и Постников рад: всё лишние деньги для колхоза. Провернул удачную, ловкую, можно сказать, операцию с мясом. Раздобыл в районе спортивные лицензии на отстрел лосей, сколотил бригаду и благословил на промысел. Охотнички постарались, не подвели своего председателя. Постников потом уговорил колхозников сдать личных бычков по закупочным ценам. За счет них удалось и план по госпоставкам выполнить. А взамен сдатчикам выдал дешевой лосятины. Прокормились лесным зверем.

Прогорел Постников на обыкновенном хрене. Один деятель из потребсоюза присоветовал: ты-де попробуй-ка развести хрен. В городе тертые корешки в баночках нарасхват. Платим мы хорошо, так что дело верное. Постников и ухватился за идею. На опытном поле буйно зазеленела новая для хозяйства культура. Не обманул заготовитель. Хрен принес колхозу хорошие деньги, но они не радовали, потому что зерновые, как на грех, не уродились. Пшеничка на полях стояла низкорослая и реденькая, зато хрен вымахал до неимоверных размеров, хоть показывай экскурсантам. Вот тут-то и началось… Пошли по району усмешки да ухмылки: дескать, Постников — знатный хреновод и так далее. И даже на активе начальник райсельхозуправления, отчитывая Постникова, под смех всего зала употреблял весьма рискованные прилагательные, образованные от названия злополучной огородной культуры. Вскоре Постников оказался в Налобихе, а новый после Постникова председатель еще долго боролся с хреном, который никак не желал искореняться с полюбившегося ему поля.

Обо всем этом Постников помнил и боялся ошибиться. Помаявшись сомнениями, поехал в Раздольное в райком — посоветоваться насчет сроков сева. Надеялся, что там, как в былые времена, скажут, как быть, в общем, сориентируют. Однако его ни в какую сторону не сориентировали, а посоветовали решить вопрос на месте. На месте так на месте. Определимся сами. Но как бы маленько подстраховаться? Выписал агроному десять килограммов говядины и послал в краевую метеостанцию за прогнозом. Наказал: отдашь им мешок без денег, но пусть все сделает по уму.

Метеорологи прогноз агроному дали, а от мяса отказались наотрез. И видимо, не зря. Потому что как над прогнозом ни бились в правлении, ничего уразуметь не могли. Не простаками оказались синоптики. Они составили бумагу умную, в которой поминались циклоны и антициклоны, а также холодные и теплые течения, борющиеся в мировом воздушном океане, но будет ли в Налобихе отзимок или нет — о том сказать удержались.

И тогда Постникову стало ясно, что подстраховку искать больше негде, да и бесполезно. Ведь в случае промаха не пошлешь этот прогноз в район как оправдательный документ: вот, мол, обнадежили погодой и обманули. И самим синоптикам иск не предъявишь. Они люди вольные, материально не ответственные, с них взятки гладки. Знал по опыту: коли уж неурожай — ничто не оправдает, во всем-то ты будешь плохой: там недоработал, там недосмотрел. А если урожай богатый, то пускай особой твоей заслуги в этом нет, просто вовремя упали обильные дожди, когда надо постояло тепло, но будут тебя хвалить на все лады. Даже колхозную художественную самодеятельность и ту похвалят, найдут за что.

Собрал Постников специалистов и, хотя те мялись, очертя голову решил: надо срочно выгонять технику на поля. Осенью зябь поднята плоскорезами. Сейчас надо пустить бороны, за ними — сеялки. И прикатывать. А там как погода рассудит. Либо богатый урожай вырастет, либо колхоз с пустыми закромами останется. Середины не будет…

И затрещали тракторы над талой обской водой.

2

В эти дни на Бабье поле выехало механизированное женское звено знаменитой на весь край Евдокии Никитичны Тырышкиной. Ближние от деревни земли Бабьим полем стали называть в сорок втором году, когда женщины вырастили на нем хлеб, обмолотили и отправили на фронт. Тогда коренной налобихинский председатель Кузьма Иванович Горев, растрогавшись, сказал на митинге: «Ну, милые, кончится война, посередь поля поставим вам золотой памятник. А самих вас больше к тракторам не подпустим. Хлебушек сподручнее добывать нам, мужикам. А вы лучше-ка рожайте и растите нам здоровых ребятишек. Плодите русский народ, потому как сильно его повыкосили враги наши».

В первые годы после победы памятник на поле не поставили: не до памятников еще было. Снимать женщин с тракторов тоже оказалось рановато, и заботливый Горев закрепил за трактористками ближнее поле, чтобы им хоть меньше времени тратить на дорогу. Понимал: побыть дома лишнюю минуту для женщин значит больше, чем для мужчин, да и на душе у них спокойнее, если хоть издали, а видят родные крыши. Так и осталось поле в полном смысле Бабьим. Уходили старые, изработавшиеся трактористки, приходили помоложе, и по сей день женщины Налобихи пользовались своей привилегией, не собирались ее уступать.

Медленно ползли по загонкам пять гусеничных тракторов, верша круг у подножия бесплодного взгорья, поля, списанного и названного в деревне уже Мертвым полем. Черная полоса забороненной земли как бы отрезала его от живых земель. Головной трактор вела сама Евдокия Тырышкина, плотная, немного сутулая женщина, которая заполнила собою, казалось, все пространство кабины. Лицо у про широкое, раздавшееся с возрастом, задубелое на ветрах, и, лишь когда улыбается, расправляются глубокие морщины, и видны бледные полоски незагорелой, будто чужой, кожи. А взгляд у Евдокии прямой, властный, с начальственной уверенностью в себе. Поглядишь на нее и поймешь сразу: не простая она трактористка, есть у нее за душой еще какая-то сила.

Готовить поле к севу Евдокия любила больше, чем саму жатву. Тянет трактор сцепку борон по набухшей земле, и в душе от весеннего обновления просыпается что-то молодое, давнее, почти забытое. Ей кажется, что даже сквозь грохот двигателя внутренним слухом она слышит, как под рыжей прошлогодней стерней, подрезанной осенью безотвальными плугами, дышит земля, готовая принять семена. Все готово цвести и плодоносить, все полно надежд и не думает о дальней осени. Сердце вздрагивает и замирает: вдруг да проглянет впереди нежданная, нечаянная радость. Проглянет и поманит к себе. И хотя догадывается Евдокия, что это взыгрывает в ней хмель весенний, обманчивый, а все равно надеется и ждет, готовая к радости.

Так было с ней в минувшие весны, а в эту весну, пришедшую на удивление рано, в Евдокии тоже что-то сдвинулось и переменилось. Раньше, бывало, от одного вида млеющей в сиреневой дымке земли волна нежности заливала душу, а сейчас была Евдокия задумчива и безучастна ко всему. Руки время от времени машинально тянули рычаги, ноги нажимали на педали как бы сами собой. Казалось, и трактор шел по загонке тоже сам собой, словно понятливый рабочий конь, знающий без понуканий хозяина, куда идти. Вся жизнь Евдокии прошла на этом поле, и нынешняя весна у нее тут — последняя. Осенью уйдет она с поля и не воротится сюда больше. Другие будут засевать поле и убирать урожай. И она уже заранее ревновала поле к другим. Уйдет Евдокия, и следа от нее не останется, будто и не было ее тут вовсе. Разве это справедливо? Она уж подумывала, как бы хорошо оставить заместо себя дочь Юльку. Конечно, не звеньевой, нет, просто в звене, но оставить. Тогда бы и душа нашла успокоение. Мысленно она убеждала Юльку, что растить хлеб — работа почетная. Трактористка в деревне — всегда на виду, да и заработки со счетов не сбросишь, в наше время это вещь не последняя. В этом году дочь заканчивает школу, и хочешь не хочешь, а задумаешься над ее судьбой. Была бы Юлька хоть на год постарше, так еще в прошлом году взяла бы ее к себе. Все-таки мать больше внимания дочери уделит, чем чужие люди, что там говорить. Только бы поняла Юлька материну правоту, послушалась ее совета. А то когда на днях поделилась с дочерью сокровенными мыслями, та насмешливо хмыкнула и, как бы ища защиты, поглядела на отца. Степан сразу перехватил дочерин взгляд, словно его дожидался. Кивнул в простенок, где висели Почетные грамоты жены, сказал хмуро: «Хватит с нас и одной трактористки. А то грамоты некуда будет вешать».

Евдокию не столько обидели слова мужа, к его недовольству она привыкла, сколько больно резанула насмешка дочери и то, что она, будто на сообщника, глянула на отца. Больно и обидно стало, но Евдокия не дала прорваться раздражению, чтобы окончательно не испортить разговор.

«А что, интересно, ты ей предлагаешь? — спросила чужим, надтреснутым голосом. — Чтобы поскорее с глаз долой уехала? В город на хлопчатобумажный комбинат? Не терпится выпроводить? Папаша называется…» — «Выпроводить? С чего ты взяла?» — мрачно удивился Степан. «А с того! — жестко перебила Евдокия. — Ты бы подумал своей головой, где она тут еще устроится? Воспитательницей в детский садик? Там и без нее воспитательниц полно. Девки потому и бегут в город, что деваться некуда. А механизатором — все же и профессия серьезная, и сама при доме останется. Не в городе за глазами».

Степан поморщился и отвернулся. Возразить, как понимала Евдокия, ему было просто нечем. Только и оставалось — отвернуться. Я, мол, при своем мнении, а там как хочешь. Короче, не получилось у нее разговора ни с дочерью, ни с мужем. Если бы хоть одну Юльку уговаривать, а то сразу двоих.

Остановившимся в одной точке взглядом Евдокия следила, как плыла навстречу, покачиваясь, прошлогодняя стерня, и мысленно спорила со Степаном, негодовала. Ведь понимает же он, что жена права, ведь ни одного вразумительного слова не мог сказать против, упрямится. Лишь бы только обозлить жену, сделать ей наперекор. Если бы Юлька пошла в звено, все бы у нее там сложилось капитально. Она — дочь знаменитой трактористки Тырышкиной, с этим нельзя не считаться. Материнская знаменитость, как наследство, досталась бы ей. Вниманием бы Юльку нигде не обошли. Молодая Тырышкина пошла по стопам матери. Это же красиво звучит! Династия и прочее! Вдобавок ко всему Юлька — девка красивая, а красота много значит. Фотокоры стараются на красивых целить свои аппараты. Портреты бы в газетах не переводились. Как этого не понять? Ну, Юлька еще не соображает в таких вещах, умишко у нее детский. А он-то, пожилой мужик, должен бы ума накопить…

Досадливо вздохнула и обернулась.

Сзади, с левого бока, точно привязанные невидимыми тросами, шли тракторы ее звена, вздымая за собой легкие облачки пыли. Следом за Евдокией была, конечно же, неизменная Нинша Колобихина, подруга давняя, закадычная. Нинша всегда за спиной. Это ее место — за подругой, и она уступила бы его одной лишь Юльке, больше никому. В любое время оглянись — она рядом, крикливая, заполошная Нинша, добрая, близкая душа. Так тепло и спокойно от ее соседства.

За Ниншей движется Галка, совсем еще девчонка, года нет, как на тракторе, тихая, стеснительная. Но есть в ней какая-то особенная сила. Тяжело не тяжело, никогда не пожалуется. Молчит да тянет свою лямку. Старательная.

Позади Галки на оранжевом новом «Алтае» — красивая и злая Валентина, баба молодая, разведенная. Может, оттого, что с мужем не ужилась (он уехал от нее в город и там женился), по другим ли еще причинам, но она озлилась на весь белый свет. У нее и красота была какая-то недобрая, холодная. Говорит, а тонкие губы брезгливо подергиваются. Всегда в ней что-то настораживало Евдокию. Она чувствовала к себе глухую неприязнь со стороны Валентины и старалась не обращаться к ней лишний раз. А уж когда никак ее не обойти, то и слова подбирала помягче, и разговаривала с Валентиной осторожнее, не как с другими. Она и этот новый сильный трактор, совсем недавно полученный, отдала отчего-то именно ей, а не Нинше и не Галке. Будто кто-то нашептывал ей на ухо: отдай Валентине, так будет лучше. Может, просто хочется жить поспокойнее, и своими уступками Евдокия интуитивно оберегала себя?

За замыкающим, пятым трактором летели белые речные чайки, покинувшие оскудевшую Обь. Косо падая на крыло, они хватали червей с прикатанной после сеялок земли и взмывали вверх, посверкивая оперением. В этой последней машине сидел Степан, муж Евдокии, единственный в женском звене мужик, тракторист-наладчик. Даже сквозь расстояние, сквозь горящее под солнцем лобовое стекло внутренним зрением видела хмурое, отчужденное, небритое лицо мужа. Таким оно было всегда в последнее время, таким отложилось в памяти, и другим представить уже не могла. Словно за такого и замуж вышла много лет назад, за чужого и колючего.

Евдокии вспомнились прошлые весны, когда кровь еще бродила в ней от весеннего обновления, и горько усмехнулась она над собой. Какие уж могут быть надежды в ее-то сорок девять? Жизнь, можно сказать, прожита, катятся ее годы по наезженной загонке к своему концу, и никуда ей не свернуть, ни в какую сторону, и никакого обновления ей не будет. Пускай радости идут к молодым бабам, им они нужнее, она же свое отрадовалась и отгоревала, с нее достаточно. Конечно, случались у нее и тяжелые дни, как у каждого человека. А разве мало было хорошего, что греет до сих пор? Были радости, были всякие: и личные, женские, и общественные. Правда, личные как-то незаметно угасли в ней, остались лишь общественные. Конечно, широкая известность в крае приятна и даже необходима. Евдокия привыкла, что и на своем колхозном собрании и на разных совещаниях и слетах передовиков в городе она всегда сидит в президиуме. Портреты и хвалебные статьи в газетах тешат самолюбие: чувствуешь свою значимость. Но это однобокие радости, как тепло зимнего костра. Но у костра-то можно повернуться и другой бок погреть, а здесь не повернешься, и уж коли тянет холодком со спины, то и будет тянуть, примораживать. Так уж случилось: давно в разладе она с мужем. Одно у нее утешение осталось — дочь. До Юльки дважды рождались дети, тоже девочки, но не доживали и до месяца. Ох, как боялись Евдокия со Степаном, что останутся одни! Как надеялись и ждали сына или дочь — все равно кого. А когда уж перестали надеяться, появилась наконец Юлька, долгожданный, поздний, а потому особенно любимый ребенок. Берегла ее Евдокия пуще глаза, все-то годы переживала за дочь, ночей не спала, когда Юлька болела. А теперь вот Юлька выросла и на отца чаще поглядывает, на его стороне стоит, больно ранит материнское сердце. Эх, Юлька…

Невеселые мысли оборвал председательский «газик», неожиданно вывернувшийся откуда-то сбоку. Постников приехал не один, с парторгом Ледневым, молодым еще совсем мужиком. Постников невысокий, в распахнутом рыжеватом плаще, который не сходился у него на животе, весь из себя крепкий, как говорят, самовитый. Он и ноги широко расставил, прочно, по-хозяйски утвердил их на земле и по-хозяйски же оглядывал все, что его тут окружало. Леднев, напротив, высокий и худой, в синей куртке, какие носили почти все парни в Налобихе, с блестящими кнопками и замками. Перед плотной фигурой председателя он парнем и казался: не нажил еще солидности.

Дожидаясь, пока остановят тракторы и подойдут люди, Постников стал показывать Ледневу рукой на взгорье, в чем-то с горячностью убеждая его. Досада была на его круглом подвижном лице, потому что парторг не соглашался с ним, ссутулившись в своей молодежной курточке, упрямо мотал головой. Потом председатель отвернулся от парторга, засунул руки в карманы плаща, глядел на приближающуюся Тырышкину. Выжидательно улыбался.

— Ну как, Евдокия Никитична, не прогорим? Раньше всех в районе начали! — зычно проговорил он, чтобы все женщины услышали и как-то отозвались. Вопрос этот его сильно мучил, и ему хотелось какого ни есть, а утешения.

— Погода покажет, Николай Николаич, — уклончиво ответила Евдокия. Последний свой урожай ей хотелось взять побогаче, и она тоже побаивалась. Даже словом опасалась сглазить погоду.

Трактористки поздоровались и замолчали. Нинша Колобихина прислонилась к подруге, но в разговор не встревала. Пусть председатель и звеньевая потолкуют между собой. Красивая Валентина поправила шелковую цветастую косынку и, презрительно сузив длинные, подкрашенные глаза, смотрела, поверх голов председателя и парторга в одну ей ведомую даль. Привычная ее поза. Галка смущенно потупилась. Из нее слова не вытянешь. Степан же стоял позади всех, на отшибе. Лицо безучастное, будто к разговору никакого касательства не имеет.

— Это точно. Она покажет, — согласился Постников унылым голосом и тяжело вздохнул. — Нам бы отсеяться побыстрее. В теплой земле с семенами ничего не случится. А там уж или прогорим, или районную премию отхватим… — Испытующе оглядел невинное, без единого облачка небо и снова обернулся к звеньевой: — Ты вот что, Евдокия Никитична… поднажать бы, пока вёдро стоит. До дождей бы управиться, а? Тракторы у вас светом оборудованы. — Хитровато и заискивающе улыбнулся: — Поняла намек?

— Давай сменщиков. Организуем вторую смену.

Постников невесело хохотнул:

— Сменщиков… Рожу я их, что ли?

— А это уж твое дело, где их взять. Ты — председатель. Хоть роди, — сдержанно улыбнулась Евдокия.

Председатель обескураженно развел руками:

— Да я бы рад родить — не получится. Нету сменщиков, Никитична, нету. Семьдесят тракторов в хозяйстве. Это надо сто сорок механизаторов, если на две смены. А мы на одну-то едва наскребаем. Старшеклассников придется на сеялки сажать, отрывать от школы. — Укоризненно покачал головой. — Председатель… Ты сама член правления, обстановку не хуже меня знаешь. Тракторы и прицепной инвентарь мы купить можем, а людей в Сельхозтехнике не купишь. Не продают их. Вот так-то… — С надеждой поглядел на Евдокию, на других женщин, на молча попыхивающего папироской Степана. — Придется вам, видно, выручать колхоз. Если останемся без хлеба, все вместе горевать будем, не я один. А постараемся — здорово выгадаем. Погода пока за нас. Но положение рисковое…

— Значит, мы должны в две смены надрываться? — громко заговорила Нинша Колобихина. — Рисковое положение… Да оно у нас сроду рисковое. Сроду, как кони, за всех отдуваемся!

— Ну, тебе бы только пошуметь, Колобихина, — устало сказал Постников. — Поругаться бы лишний раз.

— Дак как не ругаться-то? Нас заставляют мантулить в две смены, да еще и слова не скажи!

Постников вдруг подозрительно прищурился.

— Постой, а чего это ты за всех отвечаешь? — негромко, с особой значительностью в голосе спросил он. — За весь коллектив? Может, уже не Тырышкина, а ты звеньевая? Или тебя товарищи уполномочили выступить? Ты за что агитируешь?

Нинша прикусила язык, растерянно заозиралась на подруг. А Постников выждал немного и продолжал уже другим, мирным голосом, мягким и укоризненным:

— С чего ты взяла, Колобихина, будто тебя заставляют? Не хочешь помочь колхозу в трудное время — не надо. Неволить не станем. Другие найдутся, более сознательные. Но мы это запомним… Я никого не заставляю, я только прошу помочь. Мало для тебя колхоз сделал? Хоть раз в чем-нибудь был отказ? Чтоб ты могла обижаться?! — Поглядел на потупившуюся Галку, на равнодушную Валентину, на Степана. — Уж кому-кому, а вашему звену все даем в первую очередь. Можно сказать, в ущерб другим.

— Да я разве говорю, что отказываете? — смущенно оправдывалась Колобихина, но Постников ее перебил:

— Ты ведь даже и не выслушала меня до конца, а сразу в крик. Несерьезно… Мы с парторгом уже все звенья объехали, и никто нигде не скандалил. Люди проявили сознательность. Надо — значит надо. Брагины, так те прямо сегодня во вторую смену останутся. Глядите, обгонят вас мужики. — Трактористки соревновались со звеном Брагиных, и председатель бил на самолюбие. — И еще скажу… Другим я ничего не сулил, а вам обещаю: отсеемся — выделим крытую машину. В город вас на базар свозим. А по осени — комбико́рма в первую очередь. Вот парторг свидетель.

— Ты не покупай нас, Николай Николаич, — поморщилась Евдокия. — Прикинем, что к чему, и решим.

— Прикиньте, — немного успокоился председатель, уловив надежду в словах звеньевой. — А насчет сменщиков — в смысле механизаторов вообще — надо помозговать вместе. Девчат бы на это дело нацелить, а, Никитична?

— Каких девчат?

— Которые пока без дела сидят. И которые школу в этом году заканчивают. Надоело, понимаешь, кадры для хлопчатобумажного комбината выращивать.

— А почему только девчат? — раздраженно спросила красивая Валентина, по-прежнему косясь в сторону. Евдокия даже не взглянула на нее, будто не слышала, а Постников повернулся к Валентине.

— Парни в трактористы идут неохотно. На шоферов, баранку крутить — отбоя нет. Но у нас же не автобаза. Нам механизаторы нужны. Широкого профиля. А девчата, которые захотят после школы остаться в Налобихе, согласятся. Им либо в доярки, либо в механизаторы, больше деваться некуда. Да и должен же кто-то землю пахать, хлеб растить. А то вот Тырышкина осенью уйдет, из других звеньев выйдут на пенсию. Ветераны-то наши. А кто их заменит? Об этом сейчас думать надо.

— Это верно, — проговорила Евдокия с грустью.

— Агитировать девчат. Другого выхода нету, — продолжил Постников. — Давай, Евдокия Никитична, вот с севом закруглимся, соберем молодежь в клубе. С танцами, с буфетом. Дефицит какой-нибудь выбросим — трикотаж, парфюмерию. Ты и выступи перед ними. Наберутся добровольцы — курсы механизаторов откроем. Создадим женские звенья и полегче вздохнем…

Постников замолчал и, повернувшись к трактористкам боком, смотрел туда, куда недавно показывал Ледневу рукой. Очень его та сторона интересовала, даже прищурился и губу покусывал. Там, куда он неотрывно глядел, лежало на взгорье который год уже не паханное, заброшенное людьми Мертвое поле.

Это взгорье Евдокия хорошо знала и помнила еще не мертвым, а благодатным и родящим. До войны там сеяли пшеницу, в войну, да и после, в шестидесятых годах, бывали хорошие по здешним местам, урожаи. На взгорье хоть и не намного, на какую-то сотню метров, но почва лежала к солнышку ближе и хлеба поспевали на неделю раньше, чем везде. Именно оттуда, с самой верхотуры, обычно и начинал колхоз жатву. Туда первыми поднимались старенькие прицепные комбайны «Коммунары», жали на плоской вершине, кругами сходили по пологим склонам вниз, на равнинные земли Бабьего поля. И наверное, по сию бы пору рожало хлеб это поле, потому что председатель Горев давал ему отдыхать, раз в три года засевая травами, да приехала из Раздольного районная комиссия, спросила Горева, отчего это он не каждый год получает зерно с высокого поля. Горев ответил, что наверху плодородный слой очень тонок, под ним песок, и поэтому он дает земле отдых. И тогда Гореву сказали, что земля — не лошадь, она устать не может, и нечего зря разбазаривать ценные посевные площади под никому не нужные травы. На госпоставки, как известно, травы не идут, из них хлеба не испечешь. Стране нужен хлеб, и даже очень. Горев спорил и доказывал, что земля хотя и верно — не лошадь, но она живая и, как все живое, нуждается в отдыхе. Если, дескать, каждый год там сеять пшеницу, то она будет вытягивать одни и те же соки и земля истощится. Травы же берут другие соки, и еще — травы дают почве силу и крепость. Возражения Горева назвали неграмотными и даже вредными, укорили его, что он не читает газет, и велели травы больше не высевать. Ослушаться Горев не мог, стал делать как велели, и поле истощилось. В это время шумело движение за расширение посевных площадей, и Гореву приказали распахать все земли, которые до этого числились залежными и целинными. Земли распахали, и сначала урожаи пошли хорошие, даже невиданные прежде, но скоро с юга налетели черные ветры, тоже до этого здесь невиданные. Ветры сорвали, как сбрили, со взгорья родящий слой почвы, унесли его за Обь. В те годы пострадало много земель, но возвышенным досталось больше всех. Взгорье стало бесплодным, и его, с благословения района, вычеркнули из посевных площадей, списали, словно оно перестало существовать на свете. Но взгорье все-таки существовало. Несколько лет оно стояло голым, курясь под ветром песчаными змейками, а теперь кое-где поросло сероватой пустырной колючей травкой. Туда, на Мертвое поле, и глядел сейчас Постников. Тревожно стало Евдокии от его упорного взгляда.

— А что, товарищи, не рискнуть ли нам? До кучи? — проговорил вдруг Постников отчаянно-легким голосом, и все поняли, о чем он сказал. — Земля, можно сказать, бесхозная, плана на нее нет. Даст центнеров хотя бы по пять, и за то спасибо. Все добавка к общему урожаю. А, как?

Леднев упрямо мотнул кудлатой головой:

— Ни в коем разе. Я же объяснял.

— А мы бы туда перегною подвезли, удобрений, а?

— Удобрений подвезти можно. И перегною тоже. Чтобы гумус поскорее образовался. А пахать — нельзя.

— Зря трусишь, парторг, — с сожалением сказал Постников, глядя не на Леднева, а на Евдокию. Он и говорил для нее, втайне ожидая поддержки. — А то мы бы это поле вспахали и засеяли. И приплюсовали бы к Бабьему. Урожай бы на звено записали.

Евдокия горько усмехнулась:

— Кого мы обманем? Сами себя обманем, больше никого. Давай-ка, Николай Николаич, забудем этот разговор. Будто его не было. А то и наши внуки не увидят хлеба с этого поля. Порисковали в свое время, и будет. Не в карты играем.

Постников ничего не ответил, постоял еще немного, закусив губу, глядя в сторону, потом зашагал к машине, не дожидаясь парторга. Втиснулся в кабину на переднее сиденье, но дверцу за собой не захлопнул. Понимал: от конца разговора у всех осталось тягостное впечатление, и так уезжать нельзя. С трактористками надо расстаться легко, весело, чтобы и работалось им веселее. Надо обязательно пошутить, сгладить нехороший осадок. Торопливо обдумывал: что бы им такое сказать? И тут взгляд его упал на Степана. Будто нарочно он тут стоял.

Крикнул с задором:

— Наладчика-то не обижаете? Вон ведь вы какие языкастые!

— Он у нас смиренный, объезженный! — громко отозвалась Валентина и принужденно рассмеялась.

В ее словах и голосе Евдокия уловила тайную издевку. Недобро покосилась на Валентину. Тебе-то какое дело, язва? Просили тебя высказаться. Своего надо было объездить, не сбежал бы… Не будь рядом Леднева, ох и отчитала бы эту Вальку. Отчихвостила бы по всем правилам, не знала бы куда деться. Но перед ним — неловко. Молодой еще такие вещи слушать.

И без того у Евдокии было сумрачное настроение, а сейчас совсем испортилось. Однако она не выдавала себя, только чуть побледнела и убрала руки за спину, чтобы не видели, как они у нее тряслись. Ссутулилась, глядела в землю.

Леднев, прощаясь, заглянул ей в глаза, как бы винясь за председателя, за Валентину и за себя. Опустил голову и пошел к машине, где Постников нетерпеливо ерзал на своем сиденье.

Когда машина укатила с поля, Евдокия еще некоторое время молчала, собираясь с мыслями. Знала: трактористки ждали, что скажет им звеньевая, а у нее все в голове перепуталось. Надо бы подбодрить Ниншу и Галку, дух поднять, вон какие они кислые. Но как дух поднимешь, если у самой на душе нехорошо? Не передалось бы им ее настроение. Тяжело не тяжело, а надо как-то встряхнуться и встряхнуть остальных.

— Давайте посоветуемся, — заговорила она негромко, как бы прислушиваясь к своему голосу, — сможем, нет осилить вторую смену? — И посмотрела первой на Галку. Девчонка что-то уж очень бледная, вялая. Неловко привалившись к гусенице своего трактора, слушала звеньевую задумчиво. Смутилась под изучающим взглядом. — Галина, ты как, сможешь? — мягко спросила Евдокия.

— Наверно, смогу, теть Дусь. Раз надо…

— Нинша, а ты? — перевела глаза на подругу.

Колобихина горестно сморщилась и вздохнула:

— Куда деваться? Как все, так и я.

Очередь была за Валентиной, но та мечтательно щурилась в солнечную даль, в упор звеньевую не замечала. Вся яркая, призывная — не хочешь, да посмотришь на нее. Шелковая косынка на ее голове трепетала под ветром, переливалась всеми цветами. Светлая прядка волос кокетливо струилась по лбу. Из-под телогрейки высунулся воротничок модной кофточки. И главное, губы аккуратно подкрашены. И под глазами наведена томная синева. Не может на тракторе без помады и теней.

Евдокия подняла на нее глаза.

— Ну а ты, красавица, что скажешь? — Не утерпела-таки, выдала свою злость. Мстительно нажала на слово «красавица». А Валентина даже не шелохнулась. Стояла как на картинке, любуйтесь ею.

— Что ж, молчанье — знак согласия, — сказала Евдокия с усмешкой. — Будем считать «за». Теперь, бабы, давайте подумаем, как нам смены построить. Предлагаю таким образом… Работаем с шести утра и до обеда. Потом — домой, отдыхать. В пять вечера начинаем снова — и до двенадцати ночи. Устраивает распорядок? Выдюжим?

Колобихина пригорюнилась:

— Дак выдюжить-то выдюжим. Это бы ничего. Володька меня дома сожрет. Живьем, паразит, сожрет.

— Объясни ему, что это всего на неделю-полторы.

— Ты будто моего мужика не знаешь. Попробуй объясни ему! Он из мастерских пришел — корми его, пои. Миску щей себе сам не нальет. Ждет, когда жена нальет. Да опять же за ребятней углядеть надо. Будут порскать целыми днями по улицам.

— Ничего, пускай муж похозяйничает. Невелик барин. И еду поварит, и за ребятами приглядит.

— А корову кто подоит?

— Володька и подоит. А то они это за работу не считают. Покрутится — поймет, каково нам достается.

— Много они понимают…

— Поговори по-хорошему. А нет — пригрози: в правление, мол, вызовем, там образумим.

— Он потом меня образумит, дьявол рукастый.

— А ты и испугалась! — засмеялась Евдокия. — Вроде не из пугливых была. Не трусь, в обиду не дадим… Значит решили, — подвела итог Евдокия и махнула рукой Степану, чтобы подошел поближе. — Степан, все слышал?

Неопределенно пожал плечами.

— Как поедем отдыхать, останься, проверь фары и прочее. Заправка и ремонт — все на тебе. Учти! — Сказала голосом ровным, глуховатым, но со строгостью. — Заранее подвези чего надо.

Степан передернул плечами, заметил в никуда:

— У нас один новый-то трактор. Остальные — старые. Ломаться часто будут. Две смены — нагрузка большая.

— А ты ремонтируй! На то и наладчик при нас! — Это она проговорила с напускной веселой строгостью и подмигнула Нинше: вот, дескать, как с ними надо.

Перевела глаза на Галку, на Валентину. Отмякла уже маленько. И вдруг отчаянно взмахнула рукой, будто сбрасывая разом всю тяжесть душевную, остававшуюся еще в ней а улыбнулась тоже — отчаянно, молодо:

— Не тушуйся, бабы! Перетопчемся как-нибудь! Где наша ни пропадала! Надо же выручать колхоз! Кто ж его еще выручит, как не мы? Поехали, бабы, а то солнышко-то вон уж где!

Влезла в кабину, умостилась поудобнее на жестком сиденье, положила руку на рычаг газа и стала ждать, когда задние машины готовно взревут моторами, сотрясая звонкое небо над Бабьим полем, напрягутся в рывке, и тогда, угадав мгновение, она первая тронет с места свой трактор.

«Ломаться часто будут…» — вертелись в голове единственные за весь день слова Степана. С раздражением подумала, что слишком уж мужики к технике повернуты. Тракторы он пожалел. А то, что на этих тракторах живые бабы сидят, не из железа — из плоти и крови — и тоже могут сломаться — Степану и в голову не стукнуло. Да только ли Степану!

Евдокия вдруг усмехнулась над собой. Разжалобилась. Жалобные мысли сейчас только помешают, расслабят. Чего сердце попусту надрывать? Работать надо.

Позади мощно взревели моторы, рев их слился с треском двигателя ее трактора в единый всеобъемлющий грохот, от него дрожало, казалось, не только небо, но и сама земля, и все на свете. С оживших рычагов по рукам электрическим током вливались в самую душу надсадное дрожание и звенящий гул, от них некуда деться в тесной железной кабине, туго набитой железными голосами. Казалось, само сердце прыгало в грудной клетке, не находило себе места. Но Евдокия понимала: так всегда бывает в первые минуты, а потом словно и в ней самой тоже включится что-то железное — терпение, привычка или прибереженные для такого случая силы, но только она уже не станет так болезненно корчиться от тряски и изматывающего грохота — приспособится. И сердце, успокоившись, найдет свое место.

3

С поля Евдокия уходила обычно со Степаном, и в попутчики никто к ним не пристраивался, даже Нинша. Стеснялись: мало ли о чем хотят поговорить муж с женой. Пусть идут сами по себе, у них свои интересы, семейные, не надо им мешать. А никто не знал, что всю дорогу, от поля до дома, Евдокия со Степаном молчат. И только со стороны кажется, что идут вместе. На самом же деле — отдельно друг от друга, не затрагивая один другого ни словом, ни взглядом. Их руки даже случайно не коснутся. Он молчит, и она молчит, будто между ними наперед давно все сказано и в запасе ничего не осталось. Даже заранее знали, что скажет один и как ответит другой.

Но сейчас Степан оставался на поле. Ему надо заправить тракторы, проверить освещение. Дело это не минутное, тут за час не управиться, и Евдокия его, наверное, дожидаться не будет. Поэтому Колобихина вопросительно покосилась на подругу: дескать, может, вместе пойдем?

Евдокия поняла ее и отрицательно помотала головой:

— Ты иди, Нинша, иди. Я еще тут побуду.

Сломала у обочины полевой дороги несколько кустиков прошлогодней полыни, сложила веничек, вымела им скопившуюся в кабине пыль. Много ее тут за день-то накопилось. Не кабина — пылесос. Влажной тряпкой протерла рычаги, щиток приборов, сиденье и спинку, лобовое стекло изнутри и снаружи, фары. Все приятнее будет вечером начинать работу. Неторопливо вымыла соляркой руки, долго вытирала их ветошью — тянула время. Потом, когда уже никого близко не было, подошла к мужу и, став сбоку, наблюдала, как отцеплял он конец шланга у заправочной тележки с емкостью, как отворачивал крышку бака стоящего рядом трактора. Подошла Евдокия по привычке. Не могла с легкой душой взять и отправиться домой, минуя мужа. Ведь не совсем еще чужие.

Ждала: не скажет ли ей Степан что-нибудь, не отзовется ли хоть взглядом на ее появление? Но тот слишком уж был занят своим делом. Лица к жене не повернул, будто ее тут вовсе не было. И Евдокия не обиделась, а лишь легонько вздохнула и медленно двинулась прочь. Она свое сделала: подошла к нему, а то, что он не обратил на нее внимания, дело его.

Однако, отойдя немного, все же оглянулась: не смотрит ли Степан ей вслед? Нет, не смотрит. Размеренно водит ручку насоса вперед-назад. Видно, не показное это у него отчуждение, не старается своим равнодушием досадить жене. Значит, на самом деле далеко они отошли друг от друга. Так далеко, что дальше и некуда…

Евдокия шла тихо, чувствуя гуденье в расслабленном теле и безвольно опустив тяжелые руки. Похоже, сил у нее оставалось ровно столько, чтобы добраться до дому и лечь, забыться. Но заранее знала: дома в ней найдутся еще какие-то силишки, она сразу не ляжет, а посидит еще с дочерью. Откуда только берутся в ней эти силы, из каких глубин? И много ли их еще осталось? Хватит ли на весь сев? Когда Постников заговорил о двух сменах, у нее и в мыслях не было отказаться. Уклонилась от скорого ответа: надо посоветоваться с женщинами, настроить их, уговорить в случае чего. Никогда ни от какой работы Евдокия не отнекивалась. Раз надо, кровь из носу, а сделает. Так уж у нее было заведено, так уж она была воспитана. На две смены сил должно хватить. Должно. Она и себя в работе не пожалеет, и другим спуску не даст. Ну, за Ниншу Евдокия спокойна, Нинша — как ломовая лошадь, эта вывезет. Валентина, та хоть и изозлится вся, а тоже не отстанет. Злость и гордость не позволят. Выдержала бы Галка, что-то бледной она ей показалась. Под глазами синева. Накрашено, нет ли — разве их поймешь? Ну да ничего, девка молодая, выдюжит. В ее годы Евдокия похлеще вкалывала, живой огонь, и только… Тут еще уговаривают, упрашивают. А раньше не очень-то уговаривали. Надо — и весь сказ. Да и сами понимали, что такое «надо». Сознания побольше имели, чем нынешние. Некогда было губы красить…

Пока Евдокия шла полем, поле удерживало ее от заботы о себе. В уме она взвешивала прожитый день и заглядывала в завтрашний, будто на ощупь его пробовала: каким-то он окажется? Но сейчас она приближалась к деревне, впереди маячил крышей родной дом, притягивал к себе все ее думы, и опять встало в глазах хмурое мужнино лицо. Потускнела Евдокия, холодком в душу повеяло. Начала искать в памяти тот день, с которого все пошло у них со Степаном наперекос. И не нашла. Не вдруг это случилось, а постепенно, незаметно, как трава в поле проклевывается.

Началось это где-то в конце пятидесятых годов. Ей — тридцать с небольшим, в самой женской поре и силе была. Кое-какая известность уже появилась. Как же: передовая трактористка. Ее звено, из старых осталась одна Нинша, полторы-две нормы давало. Сил и уверенности у Евдокии было хоть отбавляй. А в то время в крае сильно гремел один механизатор — мужик видный собою, с усами, портреты с газетных страниц не сходили. Евдокия через газету же и вызвала его звено на соревнование. Ох и шум поднялся! Замелькали и ее портреты, а чаще — в паре с усатым механизатором. Степан даже ревновал ее к нему. О работе соревнующихся звеньев сводки по местному радио передавались. Как с фронта! И Евдокия победила!

Это было самое счастливое время в ее жизни. На краевом празднике урожая побежденный усатый механизатор поцеловал ей руку, Евдокии аплодировал сам первый секретарь крайкома партии. Поздравления, цветы, хорошие слова… Слезы в глазах стояли от радости: ей, простой женщине, и такая честь… А потом, в Налобихе, вручили Тырышкиной именной трактор. С завода приезжали представители, митинг был. Переполненная счастьем, Евдокия не заметила, как поскучнел Степан, словно бы оказался пришибленным столь сильной знаменитостью жены. На другой год Евдокию избрали депутатом краевого Совета. Ее уже часто вызывали в город на сессии, на разные совещания и торжества. Уезжала она, а с дочерью оставался Степан. От природы был Степан молчаливый. Он не корил жену, что все заботы по дому и по хозяйству ложились на него, только стал еще молчаливее. Однажды, когда Евдокия собиралась на слет отличников профтехучилищ, не выдержал-таки, хмуро заметил:

— Ты у нас, как космонавт, стала.

— В каком смысле? — не поняла Евдокия.

— Нигде без тебя не обходится.

— Степа, ну раз приглашают…

Он усмехнулся в сторону, ничего больше не сказал.

Евдокии и самой было неловко, что вот она опять уезжает и снова Степану дня три придется одному управляться, но отказаться от приглашения не могла, вошла уже в новую для нее колею. Нравилось, с каким вниманием и почтением относились к ней на подобных выступлениях. Она будет сидеть в президиуме, ловя на себе восхищенные взгляды. Услышит перешептывания: «Это та самая Тырышкина». Потом она расскажет о том, как победила в соревновании призовет молодежь на село и под аплодисменты сядет. Дело не трудное, но приятное.

Реплика мужа задела ее. Иногда она и сама ловила себя на том, что кое-где без нее на самом деле могли бы обойтись, что стала модной трактористкой и приглашают ее скорее ради солидности мероприятия, чем для дела. Но вместе с ней обычно сидели еще несколько человек, вошедших в круг знаменитостей: ткачиха с хлопчатобумажного комбината, фрезеровщик с моторного завода, заслуженная учительница доярка, бригадир леспромхоза — люди занятые, понимающие свою значимость. И, глядя на них, Евдокия думала, что раз они находят время тут присутствовать, значит, это действительно надо, просто она недопонимает и зря сомневается. Спорить с мужем не стала, чувствуя: его не убедить. Молчал и Степан, не вмешивался в общественные дела жены. Лишь когда Евдокии предложили поехать на курсы повышения квалификации и она посоветовалась со Степаном, тот твердо сказал:

— Не поедешь.

— То есть как не поеду? — опешила Евдокия.

— А так. Не поедешь, и все. Пусть пошлют кого-нибудь из холостячек. Скажи: я — женщина семейная. Некогда мне по курсам раскатывать. И так, мол, грамотная.

— Степа, ты как-то нехорошо говоришь…

— А ты хорошо делаешь? — остро глянул на нее Степан. — Собираешься на целый месяц. На кого Юльку бросаешь? А дом? А хозяйство? Ты хоть об этом подумала?

— Подумала, Степа. Конечно, тебе трудно будет…

Степан, перебил ее:

— Значит, пока ты там разъезжаешь, я опять крутись? Нет уж, хватит. Мужики надо мною смеются. Теперь ты где сядешь, там и слезешь. Насиделся я дома. Вот так насиделся, — полоснул себя по горлу ладонью. — Под завязку.

— Ну почему ты такой? Ведь это надо. Не нужны были бы курсы — не создавали бы их. Я же не развлекаться туда еду. Какой ты, оказывается, несознательный у меня. Отстаешь от жизни.

Степан усмехнулся:

— А это еще поглядеть надо. Я отстаю, или ты шибко далеко вперед забежала. Сказал: не поедешь, и все!

Евдокия с удивлением разглядывала хмурое мужнино лицо. Появилось в нем какое-то новое выражение, незнакомое ей.

— Гляди, какой командир выискался, — Евдокия уже начала злиться. Как так: с ней и вдруг не соглашаются. Отвыкла от такого.

— В поле ты звеньевая. Там командуй сколько хочешь. А дома я пока что глава семьи. Вот так-то.

В этот день они серьезно поругались, впервые за их совместную жизнь. Евдокия уехала на курсы, а когда вернулась, Степан с ней уже не разговаривал. Полосатую рубаху и плащ, которые Евдокия привезла мужу в подарок, швырнул к порогу. И началась у них молчанка. На людях, по необходимости, еще перекидывались словами, а дома общались через Юльку. Иной раз Степан сидит тут же, в избе, а Евдокия скажет дочери: «Попроси отца, пусть по воду сходит». Или: «Зови отца ужинать». Вот так и жили, и не раз подумывала Евдокия, что все-таки не в той поездке была причина раздора — трещинка появилась раньше. Ей бы остановиться, приглядеться и подумать, как быть, да все некогда. С утра до ночи в работе, в общественных заботах. О чужих людях беспокоилась, про свою семью подумать было недосуг. А теперь что? Теперь уж живи как есть. С горечью замечала, что Юлька за отца стоит, а поделать ничего не могла. Гадала только: отчего? Может, Степан чаще бывал с нею, оттого дочь к нему и тянется? Или сочувствовала ему, видя, что мать сильнее? Дети ведь всегда на стороне более слабого. А может, понимала его какую-то правоту? Только гадать и оставалось…

Евдокия вздохнула и опечалилась, глядя на близкие крыши родной Налобихи. К давней размолвке с мужем она притерпелась, но нет-нет да и заноет сердце так нестерпимо, что свет немил. Захочется пожаловаться кому-нибудь умному, мудрому, поплакать и избавиться от душевной тяжести. А кроме Нинши не с кем поделиться. Да и как она утешит… Невесело усмехнулась своим мыслям и перешла проселочную дорогу, которая отсекала поле от деревни. Разглядывала крайние дома, высвеченные высоким еще солнцем. Стояли они тут совсем новые, недавно поставленные. Бревна стен не успели потускнеть и тепло золотились свежеошкуренной древесиной, в росных каплях смолы. Кое-где между ними — незаконченные срубы без крыш, с темными провалами дверей и окон. Быстро разрасталась Налобиха, вот уж от яра до проселка дотянулась. Дорогу ей перешагивать нельзя, там — поля. Теперь, наверное, будет строиться вдоль Оби!

Налобиха была не очень старая деревня. Появилась она в начале века, когда российские крестьяне двинулись в Сибирь на богатые пустующие земли. Много переселенцев проехало тут, по высокому берегу Оби. Одни, рассудительные и дальновидные мужики, пробирались дальше, искали места, где и реки спокойнее, и берега более пологие, и ветров больших нет. Другие, поотчаяннее, глянув с высоты в заречные таежные дали, бросали телеги, переправлялись на рыбачьих лодках и, навьючив лошадей скарбом, уходили в черневую тайгу, в глухие урманы, обильные промысловым зверем и птицей, где издревле селились староверы. Шли за охотничьим счастьем, веря, что тайга прокормит.

Долго пустовал высокий, обрывистый берег, но однажды остановился тут обоз переселенцев из-за несчастья: у Тырышкиных пала лошадь. Переночевали. Обоз наутро двинулся дальше, а Тырышкины, Горевы и Ледневы остались. Все они были из-под Мурома, семьи родственные и не захотели бросать Тырышкиных одних, к тому же без тягла. Решили перебиться как-нибудь вместе. Мужики навозили из колков берез, принялись сооружать шалаши. Землица в поле оказалась куда с добром. Паши ее да сей, без хлеба не останешься. Какой еще доли искать? И стали новоселы прирастать к новому месту. Пилили плахи, мастерили плоскодонные лодки, сплавляли на них из-за реки сосновые бревна, заложили дома. Появилась над Обью крохотная деревенька, даже и не деревенька, а займище. Высоко оно стояло над рекой. Снизу, с воды, глянешь — будто в заоблачье висит. Диковатый, завораживающий вид был с крутояра. Далеко видать. Синим морем расстелилась тайга за отливающей сталью полосой реки. Смотришь — и даже озноб пробивает от необычности. Так и кажется, что у самого вырастут крылья за спиной и полетишь над всем этим необъятным простором, где вволю и земли, и воды, и тайги. Слишком много здесь было воли, не могли на нее мужики насмотреться и нарадоваться, души не хватало.

Дорогу по-над Обью переселенцы накатали, и все новые и новые семьи ехали по ней искать счастья в сибирских краях. И по-прежнему рассудительные и осторожные мужики миновали займище стороной, примериваясь душой к тем местам, которые оставили в родной стороне. К займищу же изредка прибивались люди, уставшие от дальней дороги, изверившиеся в удаче. Незаметно займище переросло в деревню, которую новоселы назвали было Надобихой, потому что стоит над Обью, но, оказалось, жители Раздольного, ездившие к реке рыбачить, придумали уже свое название и как припечатали: Налобиха. Везде не иначе как Налобиха да Налобиха. Так и пристало это название, а потом и в бумаги вписали, в волостные. Смирились новоселы с этим именем, тем более что оно как нельзя лучше подходило. Над Обью селений много, но вот таких, как это, усевшееся на самом лбу, поискать надо. Действительно ведь: на самом лбу, отовсюду его видать.

Жила новая деревня и не тужила. Пахала землю, строилась, раздвигалась во все стороны. И шло это до тех пор, пока из Раздольного не прикатило волостное начальство. «Вы что-де, братцы, лесом-то вольно пользуетесь? Он не бесхозный, а принадлежит кабинету его величества. На порубку надо билет справлять, деньги платить. А у вас — воровство». Удивились мужики: «Царь-то эвон как далеко, ажно в самом Питере. На что ему этот лес? Он его и в глаза не видел».

Оштрафовали двоих, и деревня притихла, затаилась. Днем теперь уже никто не плавал за лесом, а все ночью.

К той поре в Налобихе уже сложилось общество из новоселов, и, когда надо было что-то решать: принять ли к себе новую семью или, к примеру, подумать, как возить ребятишек в приходскую школу, — собирался на берегу самочинный сход. А поскольку первыми новоселами были Горевы, Тырышкины, Ледневы и чуть позже Колобихины, то главы этих семейств и вершили на сходе все дела. Последнее же слово всегда оставляли за Горевым — рассудительным, немногословным мужиком. Люди его отчего-то слушались, признавали за ним право сказать конечное слово, хотя в старшие его никто не выбирал, и вообще в Налобихе никакого выборного старосты пока не было. Однако какой ни есть, а сход был, и был Горев, никем не назначенный, но главный в деревне человек.

Потом уж, попозже, приехали и Брагины — семья крепкая, самостоятельная, обосновавшаяся на новом месте тоже крепко и надолго. Построились Брагины в конце деревни, на отшибе. Пятерых сыновей, приехавших с женами, Брагин отделил, помог поставить свое жилье, и уже шесть брагинских домов, вместе с отцовским, возвышались на берегу особняком: вроде бы и в деревне и в то же время отдельно от нее. Похоже, по соседству с Налобихой угнездилась новая деревенька. И никто не мог понять: хорошо это или плохо.

Брагин был хозяин цепкий, корни в новом краю пустил глубоко, и мужики, уважая его хозяйское радение, приглашали на сход в числе первых, прислушивались к его голосу. Так вот, когда волостное начальство укатило к себе в Раздольное, наказав, чтобы налобихинцы выбрали старосту и староста явился бы в волость, Брагин сказал:

— Во, как оно обернулось. Ехали от царя, да к царю и приехали. Выходит, и тут нет воли.

— Дак совсем-то без властей и не бывает, — ответил ему рассудительный Горев, — и не только не бывает, а и нельзя. Власть, она для порядка, чтобы мы меру и совесть знали. Другое дело: какая власть? Вот ежели бы справедливая, которая за мужика, тогда бы еще ничего.

— Про такую я не слыхал, — сказал Брагин.

— Зато я слыхал. Говорят, все к этому идет.

— Может, оно и так… — не сразу согласился Брагин, да и согласился только голосом, а не душой и долго, прищурившись, смотрел в голубую заречную даль, словно высматривал там что-то свое, одному ему видимое, потом продолжил: — Я не против налога. От него, как от смерти, не спрячешься. На краю земли найдет. Да по мне лучше бы так. Я отдаю налог, сколь числится, а больше ты меня не задевай никакими указаниями. В остальном я вольный. Не мешай жить, как душа желает. Я — сам по себе, власти — сами по себе. Один другого не трогает.

Необычного желал Брагин, и многие стали гадать: к чему клонит, чего хочет? Как это — совсем без властей? Горев умно сказал, что без властей не бывает, а здесь хоть и Сибирь, край отдаленный, дикий, но ведь Россия же, стало быть, и власть тут российская. Все земли давно поделены между державами, ни одного кусочка беспризорного не осталось, даже не ищи. Бывает, что далеко до больших властей, но маленькие везде есть, от них никуда не укроешься. Однако и намек Горева про власть, которая «за мужика», тоже озадачил налобихинцев. Какие еще могут быть власти, кроме исконной, царской? Задумались мужики, понимая, что Горев и Брагин еще свое скажут. Одно было ясно: эти два человека в мире не уживутся. И как ни много в Налобихе простора, а им все равно тесно тут будет.

Вот как начиналась Налобиха, особенная эта деревня. Много лет прошло с тех пор. Перемерли старики новоселы, уже их сыновья и дочери постарели, а прошлое помнили, держались за него памятью.

Евдокия медленно шла широкой улицей, разглядывая стоящие на пути дома пристально, с неожиданным для себя интересом. Каждый день из года в год ходила она этой улицей и даже с завязанными глазами могла сказать, где чей стоит дом и каков он с виду. Но за последнее время то ли сильно уставать стала на поле, то ли окружающее настолько примелькалось, что взгляд ее скользил поверхностно, бегло, не останавливаясь на мелочах, отмечая лишь общие очертания строений, по которым она находила дорогу на работу или домой. Каждый дом на пути представляла себе таким, каким он когда-то запомнился, и, проходя мимо, даже не взглядывала на него, видела памятью.

Ее удивило, что отпечатавшиеся в памяти дома не совсем такие, какие есть на самом деле. Оказывается, дома стареют и ветшают, а память остается прежней. Улыбнулась с грустью: незаметно годы текут, ох незаметно!.. Евдокия разглядывала сейчас родную улицу не просто так; сама того не ведая, она что-то искала в порядке строений. И когда глаза остановились на доме Горева — того самого Горева, который когда-то был в числе первых налобихинцев, — и где теперь жил его состарившийся сын, бывший первый председатель Кузьма Иванович, она поняла: нашла то, что искала. И замедлила шаги.

Дом Горевых ей всегда представлялся очень высоким, потому что девчонкой запомнила его таким, а сейчас присмотрелась повнимательнее и покачала головой: очень уж постарел и изменился дом, а она ходила тут каждый день и не замечала этого. Уж и не дом, а ветхая изба по сравнению с теперешними. Таких, как у Горева, изб в Налобихе сохранилось немного, нынче строят с размахом, пятистенники да крестовые. Потемнели и растрескались бревна. Прогнили, обросли зеленым мхом черные плахи крыши. На скатах вздрагивали под ветром сухие кустики прошлогодней полыни; странно было их видеть на крыше, да и сама крыша казалась ниже, чем была раньше, — изба медленно оседала в землю. Сиротливо выглядело жилище, неухоженное, молчаливое, без людских голосов. Слишком много в нем места для одного человека.

Давненько Кузьма Иванович не подправлял, не конопатил свой дом. Может, уж и сил не было, а скорее всего сознавал, что на его недолгий век и этого хватит, в наследство дом оставлять некому. И подумалось Евдокии, что если поговорить в правлении, то избу первого председателя, конечно же, отремонтируют. Для колхоза это особенных трудностей не составит. Да надо ли ремонтировать и для кого? Уйдет Горев из этого мира, и дом останется стоять пустым, с заколоченными окнами, он ненадолго переживет хозяина. Пустые дома умирают скоро.

Она глянула в покосившееся окно, но внутри было сумрачно, никакого движения не уловила. Может, отдыхает Кузьма Иванович, а скорее всего пошел куда-нибудь. Тягостно старому человеку сидеть в одиночестве. Навестить бы его, помочь чем-нибудь, да жаль — времени нет. Надо поспать, чтобы потом не клевать носом в кабине трактора. И, виновато уведя глаза, Евдокия пошла дальше. Навстречу ей надвигалась приземистая, крепкая еще изба, стоявшая неподалеку от горевского дома. Жила здесь Игнатьевна, старуха без роду-племени. Сколько помнит ее Евдокия, всегда-то Игнатьевна была старой старухой, словно такой и на свет родилась. Никогда она в колхозе не работала; получает ли пенсию — бог ее знает. Однако над стайкой сено горбится, куры по двору ходят, поленница дров от зимы осталась. Сказывают, гадает она тайком бабам да девкам. Этим, видно, и промышляет. Вот она какая непростая жизнь: по-разному живут люди, а все в тепле, одетые, сытые. Солнышко греет всем одинаково. В свою бытность председателем Горев Игнатьевну не трогал, хотя время было строгое: живи только так и не иначе. А теперь до старухи вообще никому нет дела. В правлении ее гадание всерьез не принимают. На нее не жалуются, держится тихо, смирно, и ладно. Лишь бы до района не дошло.

Об Игнатьевне Евдокия подумала мельком, походя, мысли снова воротились к Гореву. Заходить нынче к Кузьме Ивановичу она не собиралась, так для какой нужды искала глазами его дом? Чего ждала от вида старых стен, от крыши, которая хотя еще и высоко над землей, а над ней уже, как напоминание о близком конце, качается стенная полынь? Какого отклика в душе дожидалась? Этого Евдокия не знала и прислушалась к себе, но ничто в ней не отозвалось. В душе были усталость и грусть, больше ничего. А ведь в последнее время тянуло ее сюда, значит, была какая-то причина, пока самой неясная.

В сорок втором году Евдокии стукнуло пятнадцать лет, хотя каждый бы ей дал больше. Девка она была рослая, крупная в кости, выглядела гораздо старше своих лет: невеста, и только. Ко всему прочему грамотная — неполная семилетка за плечами, и ее поставили учетчиком. Ездила на коне по полям, вела учет. А потом как-то, на поле же, подошел к ней Горев.

— Слышь, Дуся, как ты смотришь на то, что ежели на трактор тебе сесть? Глянь-ка, кругом одни бабы да пацаны робят. Землю пахать больше некому, а хлебушек растить надо. Без хлебушка бойцу врага не одолеть.

— А что, дядя Кузьма, пойду! — быстро согласилась Дуся. — Батька на войне, вот я заместо него и сяду!

— Заместо него, говоришь? Была бы ты парнем, тогда заместо отца, может, и вышло бы, — негромко сказал Горев. — Отец твой, Никита Александрыч, очень был ладный тракторист. На его тракторе вон Легостаева, а ты при ней будешь на подмене. — Вздохнул и отошел.

Трактористские курсы она закончила скоро. Да и какие тогда были курсы, в тяжелый, отчаянный год. Неделю поездила с Легостаихой, как все называли эту пожилую женщину, рядышком, поглядела, как та управляет, сама посидела на водительском месте, покрутила баранку колесника, а как научилась ровно загонку держать, стала подменять свою наставницу. И ведь пошла у нее работа, еще как пошла-то! На пахоте обгоняла не только мальчишек-одногодков, но и опытных женщин, словно вместе с отцовским трактором получила отцовские силы и умение. Сильная была! Другая женщина едва смену дотянет. Слезет на землю, и ее качает из стороны в сторону, на ногах не стоит. А Дуся свое отработает, да еще за Легостаиху прихватит — азартная на работу оказалась. А после этого отдохнет чуть-чуть и в деревню идет легко, чувствуя в молодом гибком теле неизрасходованные силы, словно и не тряслась на тракторе, а гуляла на поле. Много в ней зрело сил, не знала, куда девать. Горячая кровь распирала, не давала покоя.

Придет домой, поможет матери прибраться по хозяйству, сходит по воду на Обь да и бежит в клуб, где бабы собирались вечерами посидеть вместе, потосковать по мужьям, братьям, отцам и сыновьям. Рассядутся, бывало, по лавкам вдоль стен, поговорят о том, что слышно с фронта, да кто-нибудь и затянет старинную ожидальную, не слыханную в Налобихе прежде песню, робким от своей одинокости голосом, который еще только нащупывает мотив и слова, осторожно пробует их и может оборваться, если его не поддержат. Другие, затаившись, выждав момент, бережно, чтобы не испортить, не помять, поднимут песню, поведут ее дальше легко и чисто. И разгладятся у женщин ранние морщины, высветлятся лица дальней, задумчивой грустью, так что, глядя на них, непонятно: сами ли они поют или только прислушиваются к себе, легонько подтягивая и удивляясь невесть откуда взявшемуся в них полузабытому напеву. Наверное, очень давно матери передали эту песню дочерям на всякий случай, мудро предвидя, что она пригодится, и дочери долго держали ее в себе, берегли для чего-то, не забыли, и вот, когда песня понадобилась, она и вышла на волю, бередя души отболевшей болью давно ушедших из жизни матерей. Притихнут жмущиеся у порога девчонки и парнишки, не по-детски опечалятся, впитывая в себя древний напев, который, может, когда-то и у них в лихой час вырвется наружу, удивляя и тревожа будущих, не знающих горя и печали детей.

А Легостаиха, крепкая, коренастая баба с хриплым, мужицким голосом, с вечной махорочной самокруткой во рту, всегда сощурившаяся от дыма, послушает-послушает тягучие, ноющие, как рана, голоса, часто заморгает набухшими глазами и, не дождавшись конца песни, придушенно крикнет:

— Ну чо мы как на поминках? Давайте-ка, бабы, лучше спляшем да споем веселое! Пускай беда поглядит, какие мы боевые. Напугаем ее, чтоб к Налобихе на дух не подходила! Ну, кто начнет первой? Нету первых? Эх, милые, выть-то мы все горазды. А когда воем, с нами беде легче сладить! — И, никого не дожидаясь, бросит окурок к печке, затопчет сапогом, отчаянно тряхнет крупной головой, как бы разом стряхивая с себя печаль и усталость, тяжело пройдется по скрипучим половицам, раскинув в стороны корявые, с бугристо проступившими венами, измочаленные работой руки. Хрипло, призывно пропоет для зачина любимую частушку:

Все война, война, война, все одна, одна, одна. Сама лошадь, сама бык, сама баба и мужик!

— Ну, будем плясать, нет? Эх, гармониста бы! «Барыню» бы! Поехали, бабы! Поехали, родные! Мы уж без музыки!

Следом за Легостаихой выскочит в круг и Дуся, поплывет перед женщинами лебедем, легко, невесомо, едва касаясь ногами пола, будто по воздуху полетит. Руку с цветастым платочком держит на отлете, другой подбоченится, гибкую спину горделиво выгнет, улыбается всем счастливо — залюбуешься ею. И не только залюбуешься, а и невольно сравнишь их. Одна — тяжелая, нагруженная свалившимися на нее тяготами и бедами, с лихорадочно посверкивающими, утомленными работой и недосыпанием глазами придавленная к земле мужицкой и бабьей работой, правда что — «сама баба и мужик»; горькая частушка словно о самой спета. А другая перед нею — легкая, парящая, не тронутая еще жизнью, устремленная вдаль, вся в ожидании радостей, только радостей, и ничего иного, будто, если и есть на земле тяготы и беды, — они не для нее. У нее же впереди — только светлое.

— Ой, девка! В кого она такая? — качали головами женщины. — Прямо живой огонь. Так и горит.

А Дусе хорошо, отрадно под размягченными взглядами и пожилых женщин, и мальчишек-подростков, косящихся на нее тайно и жадно, как на недоступное, понимающих, что она, их ровесница, неровня им. Она и на самом деле им неровня, она была старше их. Не годами старше, а чем-то другим, не ясным ни им, ни ей самой. Всем телом ощущала Дуся это свое превосходство над ровесниками, поэтому не обращала на них внимания. Она тянулась к старшим своим подругам-женщинам, которых любила и жалела. Ей просветленно думалось, глядя на старших подруг, что неминуемо наши побьют немца, ее отец вместе с другими мужчинами воротится домой и родная Налобиха заживет прежними мирными заботами. Да иначе и быть не может, если женщины день и ночь работают за себя и за воюющих на фронте мужчин, если они цепенеют от ожидания и страха, когда приезжает почтальон из Раздольного, если на постаревших женских лицах не кажется улыбка, а лежит постоянная тревога. Ведь есть же на свете какая-то высшая справедливость, та коренная неизбывная правда, которой живет все живое и на чей праведный суд это живое надеется. С детства жила в ней эта вера в лучшее, в то, что как бы там ни было, а правда всегда справдится.

Она верила, и правда справдилась, хотя не скоро. Кончилась война, вернулись мужчины в Налобиху, да не все. Иные воротились калеками, отец же Дуси вовсе остался в чужой земле. Остался, и не поглядеть ему теперь, какой стала его дочь, не взять у нее свой трактор. Справдилась правда, но слишком долго она добиралась до Налобихи, и слишком дорого она стоила.

Сорок второй год… Как давно это было! И вот сейчас, проходя мимо дома Горева, вспомнила прошлое. Да, теперь она уже не такая, какой была тогда, в далекое время. И уже не Дуся она, а Евдокия Никитична. Иные, помоложе, так те кличут ее просто Никитичной, словно старуху. А может, старуха она уже и есть? За дальними, невозвратными далями осталась прежняя легкая, верящая только в радости Дуся. Теперь вместо нее шла деревенской улицей пожилая, с раздавшимся усталым лицом, отрадовавшаяся выпавшими ей скудными женскими радостями, с опущенными, гудящими от работы руками женщина. Шла тяжело, по-мужицки вразвалку, чувствуя, как грузно ее тело, плотно ступая на землю стоптанными кирзовыми сапогами, и походкой, и всем своим видом похожая на Легостаиху. Но Легостаихи уже давно нет на свете, она свое отработала, отстрадала и ушла. А ведь ушла не бесследно, заслужила она, видно, перед высшей Правдой, чтобы облик ее не выветрился из людской памяти, не пропал из людских глаз, вот природа и оставила тут похожего на нее человека — Евдокию. Лицо, верно, у Тырышкиной немного другое, черты несхожие, а выражением лица и оплывшей фигурой в серой пыльной телогрейке, в серых же штанах и сапогах — вылитая Легостаиха. Вот как: даже не дочь, не сестра, не родственница Евдокия Легостаихе, а похожа на нее, и все тут! Сама того не ведая и не желая, повторила ее Евдокия. Теперь, поймав себя на этой мысли, невесело подумала, что ведь и ее кто-то повторит. Кто же именно-то? Валентина, Галка? Или дочь Юлия?

Дальним зрением заглянула Евдокия вперед, в не прожитые еще годы, когда, может быть, ее уж и на свете не будет, и явственно увидела тяжело идущую с поля другую женщину, похожую на нее, оплывшую от годов и неженской работы свою дочь, и все в ней запротивилось этому. Даже головой замотала, прогоняя видение. Нет, не такой она хотела видеть Юльку, совсем не такой. Разве мало она, мать, переделала на земле тяжелой мужицкой работы, мало перемучилась? Неужели что-то недоделала на этой земле, что теперь дочери придется подхватить материну лямку и тянуть ее дальше? Так нет, никто Евдокию за прошлое не осудит. Того, что она вынесла на своих плечах, и на дочь с лихвой хватит. Хватит да еще и останется для кого-нибудь другого. В общем, она, мать, заработала, чтобы у ее дочери жизнь была светлая и легкая, какую самой прожить не довелось. А ей, матери, за все небольшая нужна награда: чтобы Юлька выросла хорошим человеком, выдать ее замуж за хорошего человека да нянчить внучат. Немного Евдокии надо, не больше того, чего хочется любому пожилому человеку… Евдокия вдруг усмехнулась над собой: «Размякла, рохля. Легкая и светлая жизнь… Где ее такую для Юльки искать-то? Может, и есть такая жизнь, да только не в Налобихе. Тут не легкая, тут вкалывать надо. Да и скучно, поди, жить легко-то. То, что легко дается, легко и забывается. У нее вон трудно шло, так и вспомнить есть о чем. Эх, Дуся, Дуся, стареешь, видно, душой слабеешь. В слезливость потянуло».

Она передернулась, как от озноба, отгоняя от себя мысли, которые навевал ей словно бы другой человек, слабый и уставший, и пошла быстрее. Миновала горевский дом, осталась за спиной изба Игнатьевны, впереди маячил уже собственный дом, недавно отстроенный, под высокой шиферной крышей. Евдокия вплотную приблизилась к калитке, но отворять ее медлила, оценивающе оглядывала свой дом, будто видела его впервые. Новый-то он был новый, пять лет назад перестроенный заново, да как-то невесело глядел на мир чистыми окнами, словно чувствуя: не все в нем ладно. Мох повылазил кое-где из щелей, шевелился под ветром как живой, требовал к себе хозяйского внимания. Лист шифера на крыше оторвало еще в февральскую метель, висел он на одном гвозде, того и гляди, совсем слетит наземь. Где твои глаза и руки, Степан? Мысленно укорила мужа, но и самой неловко было перед домом, есть тут и ее вина, не одного Степана.

Вздохнула и вошла в дом.

В комнатах прибрано, чисто. От свежевымытого пола струилась прохлада, из кухни пахло борщом. Молодец, Юлька, — потеплело на сердце — все-то успела сделать: и уроки, и ужин сготовить. Понимает: родителям трудно, надо помогать.

Юлия встретила у порога в цветастом, выше колен платье, из которого уже выросла и которое носила только дома, тоненькая, гибкая — балеринка, и только. Совсем непохожа Юлия на свою мать. Погляди сейчас на них незнакомый человек, сроду не поверит, что рядом — мать и дочь. Евдокия и сама ловила себя на том, что ничего своего не находит в дочери: ни в чертах лица, ни в фигуре. Глаза у нее не серые, как у матери, а скорее, отцовские — синие, спокойные, какие-то приглушенные.

Юлия поглядела за спину матери на закрытую дверь.

— А где отец? — спросила тихо, и глаза ее как-то сразу потемнели. В ее голосе угадывались одновременно и удивление, и тревога, и осуждение: дескать, ты пришла, а отца нет. Оно едва различалось, это дочернее осуждение, а Евдокия сразу уловила его.

— Он в поле, — тихо ответила, понимая, что оправдывается перед Юлией, и добавила: — Тракторы заправляет. Мы ведь по две смены нынче работать будем. Я вот отдохну маленько да опять пойду.

— Куда ты пойдешь? Ты вон еле пришла, — мягко сказала Юлия, смутившись за свой тон, извиняясь перед матерью и улыбкой и голосом. Поставила на стол тарелку с борщом.

— Что поделаешь… Надо, дочка. Погода не ждет. Ты ведь крестьянка, понимать должна.

Юлия присела к столу, подперла голову ладонями, смотрела, как мать ест. Улыбнулась:

— Какая я крестьянка…

— А кто ж ты? — Евдокия даже ложку отложила.

— Ну как кто?.. В школе учусь.

— Что ж из того, что учишься. Отец твой крестьянин, мать крестьянка. Сама в деревенской школе учишься. Значит, и сама ты из крестьян будешь.

— Из крестьян — это другое дело.

— Ты вроде как стыдишься этого? — с укором спросила Евдокия.

— С чего ты взяла?

— Вижу… А зря. Мы народ хлебом кормим. Хлебороб у нас…

Юлия ее мягко перебила:

— Мама, я знаю, что такое хлебороб. Не надо. Пожалуйста, — просительно улыбнулась. — У нас сегодня в школе Леднев был. С девятиклассниками беседовал, которые на сев идут. Я ему говорю: Андрей Васильевич, а меня возьмете на сеялку? Он глянул на меня: вас? И покраснел, покраснел. Смех, и только.

— Юлька, как тебе не стыдно!

— А он всегда краснеет.

— Глупо это. Давай-ка поговорим о серьезном.

Юлия склонила набок голову.

— О чем?

— Ты ведь выпускница. Пора бы уже определить: что дальше?

— Мам, а тебе когда идти в поле?

Евдокия недоуменно подняла на нее глаза.

— К пяти надо.

— А ты еще даже не отдохнула. Давай вот так сделаем. Ты сейчас ляжешь, а я пойду погуляю. Чтобы не мешать тебе. А про династию механизаторов Тырышкиных поговорим в другой раз. Хорошо? Ну вот, ты же у меня умница! — Юлька потянулась через стол, чмокнула мать в щеку, и та не успела опомниться, как дочь уже шутливо махала ладошкой из дверей. Дробь каблуков по ступеням крыльца — и все стихло.

Евдокия опечалилась. Поговорили, называется… И вот всегда так. Только рот раскроешь, сразу убегает. Прикрикнуть бы на нее хорошенько, усадить на стул — слушай. Не получается… Да и не заставишь слушать насильно. Улетела. А куда? Матери ни слова, ни полслова. А Леднев-то, взрослый, семейный мужик, перед девчонкой краснеет. Ну и дурень… То-то он пред ней, Евдокией, глаза опускал. Совестно, поди. Надо будет высказать ему, чтоб людей не смешил. Парторг все-таки.

Задумалась о дочери. На удивление красивая была у нее Юлька. Об этом Евдокии и женщины говорили, и сама она видела и поражалась. Очень уж неожиданна оказалась для нее дочернина привлекательность: в кого ей такою быть? Сама Евдокия смолоду выглядела пригожей, но красавицей не назовешь: девка свежая, сильная, с проворными руками. Серые глаза ее за много лет выцвели, а раньше они столько таили в себе огня и жизненной силы, что мужики, глядя на нее, понимающе переглядывались. В общем, не красотой она привлекала, а юностью, бойкостью, умелостью в любом деле, и веселая была, такая хозяйка в любом доме нужна. Степан — тоже не из красавцев писаных. Мужик как мужик, пройдешь мимо и не оглянешься. Обыкновенный. Характером он Евдокии поглянулся: молчаливый, работящий. И — совестливый. Не выпивал почти совсем, а это уже само по себе большое достоинство. И вот при таких-то обыкновенных родителях — дочь красавица. Сами, Евдокия и Степан, всю жизнь при тракторах. Руки заскорузли от въевшейся солярки, грубы от металла. Отец и мать в движениях угловаты и неловки, широки в кости, а поглядят на дочь и диву даются: столько плавности в каждом ее движении, во взгляде. Черты лица тонкие, благородные, и вся она какая-то не по-деревенски хрупкая и нежная, даже удивление брало: да их ли это дочь? От их ли плоти? Отец с матерью трактористы, а Юлька на балеринку похожа. Из каких глубин пришла красота такая к их дочери? Или, может, то, что не досталось родителям, вобрала в себя их дочь? Вот тебе и крестьянка…

Поужинав, Евдокия прилегла на диване и лишь теперь поняла, как устала. Пока шла домой, пока ужинала — держалась. Усталость дожидалась ее за спиной, подгадывала свое время и теперь, когда Евдокия расслабилась, навалилась на нее сразу, туго спеленав все тело. Гудели руки и ноги, тяжелые веки смеживались сами собой, но она не засыпала, глядела на край свесившегося со стола Юлькиного рукоделия. Коврик это будет, что ли? Похоже, коврик на стенку. Сбоку видны вышитые шелковистыми нитками диковинные кони о шести ногах, мчащиеся по полю и едва касающиеся копытами высоких трав.

Евдокия и раньше удивлялась этим коням, все хотела спросить дочь: почему они с шестью ногами-то? Где таких видала, в каком табуне? Но забывала спросить. Теперь легонько усмехалась про себя. Сколько помнила, Юлия всегда что-нибудь вышивала. Прибежит из школы, сделает уроки, приберется по дому — и скорее за вышивание. Самый лучший для нее подарок — цветные нитки. Когда Евдокия ездила в город, то, бывало, обегает все галантерейные магазины, ищет для дочери разноцветные нитки, а та прямо-таки не в себе от радости. К щеке их прижимает, целует — дороже ей ничего нет. Вот еще одна матери загадка: откуда эта страсть к рукоделию взялась у Юлии? От кого передалась? В роду Тырышкиных никто вышиванием не баловался, и у Евдокии такого пристрастия не замечалось. Иголку, как всякая женщина, брала в руки — починить какую-то вещь для Степана, для Юлии, для себя. А вышивать — нет, не возникало подобного желания. После трактора вышивать не поманит, да и пальцы у нее давно уже нечувствительны к таким мелким предметам, как иголка. Совсем деревянные стали, не гнутся. Это Юлии в самый раз. Пальчики тонки и проворны. И характером дочь для этого подходяща: терпения надолго хватает. Иной раз за полночь засидится на кухне с рукоделием. Насилу в постель уложишь. Но вышивание вышиванием, а что дальше? Куда пойдет после школы? Опять толком поговорить не удалось. «В другой раз», — вспомнила Юлькины слова. А когда он будет, другой-то раз?

Сон наваливался, и Евдокия, пересилив себя, поднялась, завела будильник на четверть пятого.

4

Тракторы были заправлены, осмотрены, но двигатели их молчали до поры, и тихо было в поле. Евдокия не спешила подавать сигнал к запуску. Чувствовала: надо что-то сказать женщинам веселое перед началом работы, ободрить их своей собранностью. А то вон Колобихина позевывает, лицо мятое, сонное. Не выспалась — это и без расспросов ясно. По рукам заметно — стирала. Валентина, по обыкновению, бесстрастна, глядит мимо звеньевой. Ее Евдокия ни о чем не спросит, да та и не ответит. А если ответит — колкостью. Лучше не задевать. Галка прячет глаза, нахохлилась.

— Как настроение? — спросила Евдокия.

— Ничего, теть Дусь.

Евдокия заглянула в кабину Галкиного трактора, помяла рукой жесткое, засаленное сиденье и поморщилась. Тракторишко старенький, пружины в сиденье давно смялись, не амортизируют. Потрясись-ка смену… Надо сказать Постникову, чтобы сделали подстилки из поролона, все мягче будет. А то как на доске.

Пошла дальше. Наткнулась на насмешливый взгляд Валентины, обошла Валентину стороной, как неживой предмет, а возле Колобихиной остановилась.

— Ну как твой Володька?

Та отрешенно махнула рукой:

— Ой, не говори! Сулился домой не пустить. Придешь, мол, поздно, отпирать не стану. Хоть под заплотом ночуй.

— По-доброму, значит, не договорились?

— С моим-то идолом? — усмехнулась Колобихина. — С ним без бутылки сам черт не договорится.

— Ничего, Нинша, не бери в голову, — опустила тяжелую руку на плечо подруги. — Это он тебя пугает. Пустит, никуда не денется.

Степан стоял в сторонке, возле своего трактора, задумчиво курил. «Надо бы отпустить его отдохнуть», — подумала Евдокия и уже шагнула было к мужу, но ее остановил крик Галки:

— Теть Дуся! Глядите, к нам кто-то едет!

Евдокия обернулась и увидела вдалеке высвеченную закатным солнцем светлую крышу легковой машины, которая пылила по дороге сюда, к Бабьему полю. Позади машины, отстав немного от ее пыльного хвоста, мчался мотоцикл.

— Эт-то что за делегация? — с недоумением проговорила Евдокия, приглядываясь к подъезжающей машине, и сразу же поняла, что никакая это не делегация, а пожаловали Брагины на своих «Жигулях». На мотоцикле же ехал тракторист из брагинского звена Колька Цыганков, мужичонка беспутный, выпивоха. Нигде Колька подолгу не задерживался, отовсюду его выгоняли, а у Брагиных прижился. Интересно, надолго ли?

Из машины неторопливо, с достоинством вышел сам звеньевой Алексей Петрович Брагин, высокий, полный мужчина. Черты лица у него крупны, резки, однако приятны. Аккуратно зачесанные назад волосы черны, густы и лишь на висках слегка седоваты. Мужик самовитый, породистый, ничего не скажешь.

Подбоченясь и покачиваясь с носка на пятку, Алексей Петрович оглядывал со снисходительной улыбкой и тракторы, и стоящих подле них женщин, и само Бабье поле. Умел он себя подать, умел. Не знали бы его здесь, так подумали бы — районное начальство прикатило, не меньше.

Следом за отцом из машины, с водительской стороны, вышел сын Брагина — Сашка. Парень высокий, в родителя, и хотя еще по-юношески гибок, но, чувствуется, наберет солидности в свое время — такой же будет крупный, породистый. Глаза у Сашки черным-черны. Посмотришь в них — и свое отражение увидишь. И еще заметишь в них какую-то дичинку, неспокойные золотые сполохи. Сашка в прошлом году вернулся из армии и работал хорошо. Его портрет красовался на колхозной доске Почета.

На заднем сиденье машины виден был еще и Егор, родной брат Алексея Петровича, широкий, медвежастый мужик, неимоверно сильный, но как ребенок простодушный и молчаливый. Старшего брата он слушался и во всем повиновался.

Евдокию удивил не столько сам приезд Брагиных, как то, что одеты они были в выходные костюмы. И при галстуках. А на ногах не сапоги — дорогие полуботинки. Не скажешь, что с поля едут.

— Здоровы были, соседи! — зычно поздоровался Алексей Петрович, с веселым прищуром оглядывая женщин. — Не разберу: то ли кончаете, то ли еще собираетесь пахать, а?

— А у вас вроде какой праздник? — громко поинтересовалась Евдокия, придирчиво рассматривая гостей и не зная, чего ждать от их неожиданного визита. Одно она понимала: Брагины просто так ничего не делают.

— С чего ты взяла, что праздник?

— Вырядились, как на свадьбу.

— Кто вырядился? Мы? — Брагин с недоумением посмотрел на Сашку, на ухмыляющегося Кольку Цыганкова, заглянул в кабину — на Егора. — Ты чего-то путаешь, Евдокия Никитична. И праздника никакого нету, и никуда мы не вырядились. Мы домой едем. Двенадцать часов отбухали, с пяти до пяти. И решили посмотреть, как вы тут. Намного ли нас обогнали? Все-таки соревнуемся.

— Пахали-то при галстучках? — съязвила Евдокия.

Брагин изобразил на лице удивление, потом раскатисто расхохотался и сказал:

— Вам не верится, что мы с поля, потому что не чумазые, да? Так ведь у нас в звене, Никитична, культура производства. Мы как кончаем работу — сразу к озерку. Вымоемся, переоденемся в чистое и тогда уж — домой. С хорошим настроением. Культура у нас на высоте. Скажи, Николай Ильич? — обернулся он к Цыганкову.

— Только так! — с готовностью подтвердил тот, и лишь теперь Евдокия заметила, что и Колька не в телогрейке, а в стареньком, но пиджачке и тоже при галстуке. Галстук цветастый и новый — пиджачку Колькиному не родня. Наверное, Брагины ему дали, для форсу. И хотя галстук на тонкой Колькиной шее видеть было удивительно, и, чувствовалось, мешал он с непривычки, а вот поди ж ты: при галстуке, и все. Вроде бы даже это и не Колька с вечно не чесанными волосами и мятым, землистым от перепоя лицом, а совсем другой человек — причесанный и побритый. Даже не верилось в такое превращение. Недаром и Брагин его навеличивал: Николай Ильич. Что же он затеял-то? Какой спектакль?

— Ну и как вы поработали? — спросила Евдокия.

— Обыкновенно. Две нормы, — скромно ответил Брагин.

— Только так! — гордо ухмыльнулся Цыганков, которого всю жизнь ругали да гнали с одной работы на другую, а сейчас он чувствовал себя героем, петухом крутился перед женщинами, заглядывал в глаза звеньевому, ловил каждое слово каждый жест.

— Всего-то? — усмехнулась Евдокия, оглядываясь на Колобихину, на Галку. — Мы-то думали: вы не меньше как весь клин закончили. Такие радостные едете. А вы — всего две нормы. Плохо, мужики, плохо. Полторы-то мы до обеда сделали. Сегодня у нас две с половиной будет. — Она маленько прибавила и незаметно подмигнула Нинше, чтобы та не выдавала. — Ишь, удивили чем! Две нормы! А, бабы?

— Ага! Нашли чем хвастать! — выскочила вперед Колобихина. — Галстуками удивили! Женихи!

— А чем не женихи? — улыбнулся Брагин и сделал широкий жест в сторону Цыганкова. — Вот, к примеру, Николай Ильич. Поглядите на него. Холостой мужчина. Хороший тракторист. Зарабатывает — дай бог каждому. Не пьет, — Брагин голосом подчеркнул последние слова и повернулся к Валентине, глядя на нее в упор. — Чем не муж, а, Валентина? Может, подумаешь?

С тонкой усмешкой на накрашенных губах смотрела Валентина на Цыганкова, как глядят на забавную, но ненужную игрушку, и легкое презрение различалось в ее задумчивых глазах.

— Это Колька-то не пьет? — прыснула Колобихина. — Ой, бабы, держите меня! Да он не просыхает!

Брагин посмотрел на Колобихину и укоризненно покачал тяжелой породистой головой.

— Чего ты мелешь? Раньше за ним бывало. Да. — Поднял указательный палец и покачал им в воздухе. — Было до нашего звена. Когда он у нас еще не работал. А теперь вы его выпивши не увидите. Конечно, там в праздник или в выходной если и примет стопку, так это не грех. Какой праздник, если он сухой? А чтобы на людях кто увидел его выпивши сверх меры — это извините. Так я говорю, Николай Ильич?

— Четко! — Цыганков рубанул ладонью. — Все верно!

— Видели? У нас в звене порядки строгие. — И снова повернулся к Валентине: — Не прогадай, девка. Потом жалеть будешь.

— Да вы вроде сватать приехали? — удивилась Евдокия. — Вон, оказывается, в чем дело.

— А почему бы не посватать? — улыбался Брагин. — Чем мы не сваты? Отчего бы нашим звеньям не породниться? Как говорится, наш жених, ваша невеста. Как ты на это, Евдокия Никитична?

Евдокия пожала плечами:

— Тут моей власти нет, Алексей Петрович. Приказать я ей не могу. Как сама скажет.

— От силы до получки продержится ваш жених! — крикнула Нинша.

Брагин сразу же и обернулся к ней, словно ждал этих слов.

— Значит, так. Кто из вас увидит его выпивши — скажите мне. И я ухожу из звеньевых. Сразу!

— Не боишься рисковать-то? — спросила Евдокия.

— Я без работы не останусь. В крайнем случае, к вам трактористом попрошусь. Примете, нет?

— На кой ты нам нужен! — отмахнулась Колобихина.

— Неужто не возьмете, а, Никитична? — смеялся Брагин.

— А зачем? Наладчик у нас есть, а больше не надо. Звено у нас женское. Без вашего брата обойдемся.

— Смотри, Николай Ильич, что делается! — с показной обидой Брагин покачал головой. — Какие нынче женщины самостоятельные стали! Мужчины им не нужны. Может, они скоро совсем без нас обходиться будут? К этому все и идет? Вот жизнь наступит! Бабы по работе будут сами управляться, а нас заставят детишек рожать!

— Придет время, и заставим, — со смешком поддакнула Евдокия.

— Ну, у тебя-то, Никитична, не заржавеет. Ты-то скорее всех заставишь. Поди, и дома сверху?

— А ты приди посмотри!

Степан, молча стоявший поодаль, выплюнул окурок и отошел еще дальше.

— Да-а, — крякнул Брагин, — языкастые. Тут мы с вами соревноваться не сможем. Забьете.

— Да мы и на поле забьем! — крикнула Колобихина. — Хоть в галстуках и туфельках пашите!

— Не рано ли хвастаете?

— Не рано! Осенью увидите!

— А что, если мы победим? Отдадите тогда за Николая Ильича свою Валентину? Как, Валентина, пойдешь?

Валентина лениво улыбнулась:

— В другой раз.

— Что так? Или жених не глянется? Или уж совсем без нас решили обходиться?

— Да уж как-нибудь перебьюсь.

— Видишь, Алексей Петрович, не желает она его, — Евдокия с улыбкой развела руками. — Не получается сватовства.

— Да я сам ее не возьму! — дурашливо крикнул Цыганков. — Сам в чистом, а жена в мазуте! Я уж поищу кого из конторских. Там есть молодые, чистенькие!

— Ну вот и иди к чистеньким! — накинулась на него Колобихина. — Чего к грязным-то привязался?

— Кто привязался? Я, что ли? Шибко нужны! — Цыганков отступил на шаг и презрительно сплюнул.

— Не обессудь, Алексей Петрович, — с показным сочувствием сказала Евдокия, — насильно мил не будешь.

Брагин тоже с нарочитой тяжестью вздохнул:

— Да-а, тут мы промахнулись… Что ж, плакать не будем. Переживем как-нибудь. А все же породниться с вашим звеном надежды не теряем. Мы ведь настырные, Никитична. Подождем маленько да с другого бока заход сделаем.

— Это с какого такого другого? — насторожилась Евдокия, заметив хитрый прищур Брагина.

— Найдем с какого. С тылу ударим… Да ты не пугайся, Никитична. Худого ничего не будет. Не хотите Николая Ильича, другого жениха представим. Чем плох мой сын? — Брагин ладонью показал на Сашку. — Гляди, какой боец! В армии танкистом был. Тракторист классный. Кто о нем плохое слово скажет?

— Отец… — Сашка недовольно поморщился.

— А ты молчи, — строго глянул на него Брагин. Кивнул Евдокии на сына: — Что скажешь?

— Что я скажу… Хороший парень, слов нет. Да только для Валентины-то, однако, молод будет.

— Валентину мы пока оставим в покое, — проговорил Брагин. — Для другого раза, как она сказала.

Евдокия повернулась к Галке:

— Уж не тебя ли сватают?

— Да нет… — Брагин хитро усмехался глазами. — Мы к тебе, Евдокия Никитична, клинья подбиваем. У тебя — дочь, у меня — сын. Глядишь, и породнимся, а?

Сашка вспыхнул, гневно глянул на отца, рванулся было уйти, но отец крепко взял его за локоть.

Колобихина, Галка да и Валентина притихли, глядели на звеньевую. Если это шутки, то Брагины далеко зашли.

Евдокия помолчала, приходя в себя от неожиданности. Заговорила тихо, придушенно:

— Вот что, Алексей Петрович… Я пошутить тоже люблю. Но меру знай. Мою дочь ты не трогай. Она к тебе никакого касательства не имеет. Понял?

— А я и не шучу. Шутки позади остались. Осенью сватов пришлем. По-настоящему, честь честью.

— От ворот поворот дадим.

— Не торопись, Никитична, не торопись, — тихо произнес Брагин. — Твоя Юлия моему сыну очень даже нравится, да и мне она по душе. Может, не совсем ловко я разговор завел, может быть… На меня ты всегда как-то боком глядишь. За что я тебя прогневал — не знаю. Но не о себе нам надо думать — о детях. Чтоб им лучше жилось. Из этого надо исходить. Сашка у меня серьезный, держу строго.

— Давай-ка, Алексей Петрович, кончим этот разговор, — перебила Евдокия. — Вы отработались, а нам еще пахать да пахать. Так что извини! — И, круто повернувшись, пошла к своему трактору.

— Мы к этому еще вернемся! — крикнул вслед Брагин.

Евдокия не ответила, наматывала на маховик пускача сыромятный ремешок, но руки не слушались ее, пальцы срывались.

Брагины постояли, полезли в машину, и вскоре «Жигули» в сопровождении мотоцикла уже пылили в сторону Налобихи.

Евдокия запустила трактор, в раздумье постояла у капота и пошла к Степану.

— Слышал, что Брагин-то сказал?

— Слыхал…

— Не нравится мне все это. С ухмылочками да с усмешечками. И главное, уверенный какой. Прет как бульдозер. С чего бы это? Ты тоже хорош. Стоишь, уши развесил. Отбрил бы его как следует за дочь. А то прячешься за бабьей спиной. Мужик называется…

Степан ничего не ответил, только поморщился.

— Ладно, поглядим, что дальше будет… Пойди подремли где-нибудь в копешке. Понадобишься — разбудим, — и зашагала прочь.

Ведя трактор по загонке, Евдокия все думала о Брагиных, о их неожиданном приезде и еще более неожиданном разговоре. Ну, что касается сватовства Валентины, то это они попросту «кино гнали». Неужели Валька такая простушка, чтобы пойти за Кольку Цыганкова? Разве он ей пара, такой замухрышка? Нет мужика, и этот не находка. Судя по всему, для разгона начинали веселый разговор, чтобы потом удобнее перейти к главному. Он не промах, Брагин-то. Вон куда замахнулся, на ее Юлию! Губа у его Сашки не дура! Глазами посверкивал, так и обжигал ими. Неужели у Сашки с Юлией что-то есть? Неужто встречаются? Ведь Брагин ни с того ни с сего не начал бы разговора. Если бы хоть малую надежду не имел. Значит, какая-то надежда у них есть. Намекнули матери, а она теперь думай, докапывайся до истины. И принесла же нелегкая этих гостей на поле. Все настроение испортили. Вечно-то Брагины мутили Налобиху. Никогда не знаешь, чего от них ждать, какого коленца. Вот и терзайся…

К Брагиным у Евдокии была стойкая неприязнь от рассказов отца. Еще в то далекое время, когда старик Брагин сказал на деревенском сходе, что, дескать, я — сам по себе, а власти — сами по себе, мужики задумались над его словами. Догадывались, что Брагин еще и не то скажет. И сказал. Со своими сыновьями он опахал двенадцать десятин земли. Три десятины засеяли пшеницей, а остальную землю оставили про запас. Далеко вперед смотрел старик Брагин. Знал: года через три поле истощится, его бросят, оставят залежью и займут новое. Благо угодья наперед застолблены. И пока Тырышкины с помощью родни справили новую лошадь, земель свободных в округе уже не осталось. Хоть плачь, а паши свои обесплодившиеся две десятины. Брагин Тырышкину и сказал: «А не зевай, Фомка, на то и ярмарка». Началась война с Японией, многих мужиков из Налобихи послали на фронт, а Брагиных эта беда не коснулась. Ни одного сына не взяли. Поговаривали в деревне: откупились. Им было чем откупиться: крепко жили. В четырнадцатом, на германскую, одного, правда, забрили, но он через год тайно появился в Налобихе и прятался в колках, когда наезжало начальство. Так и перебился до семнадцатого года. В конце октября Горев привоз из города большевистскую газету «Голос труда» и зачитал на сходе подробную телеграмму о победе революции.

— Советская власть, — рассказывал Горев, — пока есть в городе, но скоро будет и у нас. Я заходил в Совет, и товарищи мне объяснили, что старым властям подчиняться больше не надо. Скоро к нам приедут уполномоченные. Они проведут митинг и помогут выбрать сельский Совет, который и будет править Налобихой.

— А надолго эта власть-то новая? — спросил Брагин.

— Навсегда, — ответил ему Горев.

— Не знаю, не знаю. Подождать бы нам с уполномоченными-то. Как бы потом не пожалеть. Я вот что думаю. Живут староверы в урманах безо всяких властей и горя не знают. Есть у нас сход — вот и вся власть. А другой нам не надо.

Сход зашумел, загалдел. Брагин переждал шум.

— В общем, предлагаю никого сюда не пускать. Никаких уполномоченных. Сами, мол, разберемся!

— Значит, своим сходом жить? — вопрошали из толпы.

— Своим. Мы сами себе — держава!

Горев укоризненно заговорил:

— Да что же мы от России отделяться-то будем? Немцы мы какие али кто, чтоб отделяться? Мы ведь русские люди и должны жить одной державой, зачем нам свою заводить? Неверно Брагин говорит, я с ним не согласный! Это он за свою землю боится. Советская власть передел сделает по справедливости!

— Никого я не боюсь! — кричал Брагин. — Только, по мне, лучше без чужих властей! Мало мы от них хорошего видели! Предлагаю караульных поставить и никого в Налобиху не пускать! Границу опахать! Столбы полосатые вкопать. И караульных обязательно!

— Да он контра, этот Брагин!

— Не контра, а усердный хозяин!

Еще бы немного — и кинулись бы горевские и брагинские сыновья жерди выламывать из прясел, да Горев воззвал к разуму:

— Давайте мирно решать. Как скажете, так и сделаем!

Однако сход ни к чему определенному не пришел. Осторожные мужики слушали и тех и других, но ни на какую сторону не склонялись — решили выждать.

А утром налобихинцы увидели, что деревню опоясывает черная вспаханная полоса, отчеркивающая деревню от поля, от скрытого березовыми колками Раздольного, от всего на свете. И два свежевыструганных столба стояли с намазанными дегтем косыми полосами. Граница, и только! Часовых не хватало.

Озадаченно глядели мужики на вспаханную полосу и на столбы, догадывались, чьих рук это дело, и скребли в затылках: так и до беды недалеко. Караул они отказались выставлять, не осмелились на это и сами Брагины. И, как видно, правильно сделали. Вскоре приехали из города военные люди выбирать сельский Совет. Председателем выдвинули Горева, а членами Совета — Леднева, Тырышкина, Колобихина и Аржанова.

Брагины, хотя и присутствовали на сходе, промолчали. Ненадолго затихли. Когда в Налобихе стали создавать коммуну, Брагин открыто не высказался против нее, он только против Горева высказался, и то неопределенно. Дескать, хлебнет коммуна горя с таким председателем. У него-де и фамилия от горя идет — Горев. Ненадежная фамилия. Сказал в шутку, всерьез ли — не разберешь.

Приезжий уполномоченный посмеялся над словами Брагина, упрекнул его в отсталости и суеверии. И красноармейцы, сопровождавшие уполномоченного, тоже посмеялись.

— Дак в коммуну то обязательно записываться? Или можно своим хозяйством жить? Наособицу? — простодушно спросил Брагин.

— Это дело добровольное, — усмехнулся уполномоченный. — Любой желающий может вступить. И вы тоже. А нет — живите наособицу. Только с землей придется вас потревожить — лишку прихватили.

На том пока и дело кончилось. Коммунары объединились, стали работать сообща. Брагины остались жить наособицу, и их не трогали — не до них было.

Время стояло тревожное. По Сибири шли белогвардейцы, белочехи и поляки. В городе вспыхнул белый мятеж, и поговаривали, что Советская власть доживает последние дни. Газет не было никаких, налобихинцы в город ездить опасались, от городского Совета не приезжал больше никто, вестей не слали, и по деревне ходили слухи один другого страшнее. Говорили, что всю власть взял адмирал Колчак, что он разбил в горах красный партизанский отряд и теперь Советов больше нет.

И вот однажды в Налобиху прискакали трое верховых в форме старой армии: молодой поручик с тонкими усиками на бледном лице и два солдата с карабинами.

Собрали сход. Поручик не ругал мужиков, не корил за то, что допустили у себя выборный Совет. Он объяснил, что устанавливается правильный порядок и налобихинцам нужно избрать старосту, потому что Совет и коммуна ликвидируются.

Мужики высказались за Горева.

— Вот как? — удивился поручик. — Ведь он же был председателем Совета и коммуны! Впрочем, дело ваше. Пускай старостой будет Горев, раз желаете. Только завтра вы должны отправить в город продовольствие и фураж для доблестной армии верховного правителя. По десять пудов пшеницы с каждого двора. Ну, а остальное вот по этому списку. — И он показал свернутую трубочкой бумагу. — Продовольствие сдадите в главный штаб. Там вам выдадут расписку. Если к концу недели требуемое не поступит, накажем вашего старосту прямо здесь, на площади, — и поручик тонким пальцем показал на землю. — Вопросы будут?

Брагины стояли тут же, на сходе.

— Так это… господин… — начал Брагин нетвердо.

— «Господин поручик» надо говорить.

— Так господин поручик, — покорным голосом спрашивал Брагин, — ну вот пошлем мы вам продовольствие. А потом как?

— Потом мы дадим твердый налог. Когда наша власть окрепнет. А пока вы должны усиленно помогать нашей армии очищать Сибирь от большевистской заразы.

— Это понятно, — гнул свое Брагин, — а после чего будет? Я к тому, что если бы мы вам налог, какой скажете, а вы бы нас самостоятельной деревней считали. Ну вроде как сами по себе.

— Анархизм проповедуете? Не допустим!

— Да какой анархизьм… Мы мужики неграмотные… — испугался Брагин, уже не знал, как выпутаться.

Поручик погрозил ему пальцем.

— В списке значится: подготовить людей для мобилизации. Тут я у вас вижу много парней. Пора и им послужить святому делу, нечего за материны подолы цепляться. И предупреждаю: время военное. Кто уклонится от поставок продовольствия или от службы, будет наказан по закону военного времени. Вам все ясно? — спросил поручик Брагина.

— Все ясно, господин поручик. Мы — понятливые.

— Рад слышать, — усмехнулся тот в тонкие усики.

Тут же, на сходе, составили списки тех, кто подлежит мобилизации в колчаковскую армию. Один список поручик спрятал в накладной карман гимнастерки, другой отдал Гореву для исполнения.

Когда новые власти уехали, Горев с сыновьями стали собираться в дорогу — в заобскую тайгу, где они намеревались прибиться к партизанам, и тут прибежал старик Леднев и рассказал, что за деревней колчаковцев кто-то обстрелял. Двоих, поручика и солдата, убили, другой солдат раненный, ускакал прочь.

— Не видел, кто стрелял-то?

— Не видел. Из-под яра кто-то. Да, верно, не один стрелял.

Уже когда Горевы переплыли на лодке реку и углубились в тайгу, на тропе поджидал их Брагин с сыновьями. У одного из сыновей была перевязана голова, и сквозь повязку проступала кровь. Был он бледный, братья поддерживали его под руки.

— Здорово, староста, — приветствовал Брагин Горева.

— Здорово, — отвечал Горев. — Далеко путь держите?

— Где омута поглубже. А вы?

— К партизанам. Твои парни колчаков-то побили?

— Не знаю, — ухмыльнулся Брагин. — Может, мои, а может и нет. А что?

— Да ничего. Сожгут солдаты деревню.

— Не сожгут. Кто знает, что наши напали?

— Ну дай бог!

— Слушай, Горев, — задумчиво проговорил Брагин, когда Горевы хотели двинуться дальше, — давай-ка отойдем в сторонку да потолкуем. А парни пускай посидят, друг на дружку поглядят.

Отошли, сели на замшелую колодину.

— Вот как оно вышло, — заговорил Брагин, — разные мы с тобой люди, а оба от властей бежим. Не сподручнее нам вместе счастье-то искать? Уйдем в урманы к кержакам, избы срубим, зверовать станем. Вместе-то нас, почитай, девять мужиков будет. Никто не одолеет такую артель, никакой варнак. Власти до нас не скоро доберутся, а и доберутся — отмахнемся. Не впервой… Так что как ни крути, а одна у нас с тобой дорожка.

— Ой, одна ли… — тихонько засмеялся Горев.

— Одна. Что тебя колчаки встренут, что меня — расстрел.

— Это так, но мы ведь с ребятами не от Советской власти бежим, а наоборот — к ней. Прогоним колчаков — домой воротимся.

Брагин нахмурился:

— Колчак не колчак, какая разница? Ты — крестьянин, мужик. Любая власть норовит мужику на загорбок сесть. Кормилец-то он один. Все власти одинаковые, только масти у них разные.

— Нет, не все.

— Не желаешь, значит, артельно?

— Разные у нас дороги.

— Ну, гляди-и-и… — протянул тот со вздохом. — Гляди-и, Горев. Я ведь хотел как лучше.

На том и разошлись. И только в двадцатом вернулись Горевы в Налобиху. Сам Горев получил ранение в бою под знаменитым партизанским селом Солоновкой, поболел недолго и умер. Схоронили его сыновья на деревенском погосте, на высоком обском берегу. Один сын вскоре уехал воевать с Врангелем и белополяками, другой ранен был в руку, остался дома и возглавил вновь созданную коммуну. Звали его Кузьма Иванович. А через год воротились и Брагины. Не ужились что-то с кержаками. В коммуну они не вступили, стали по-прежнему обживаться на отшибе. Дома их колчаковцы все-таки сожгли, и Брагины ставили новые. И едва отстроились, едва дымы пошли из труб, как старик Брагин умер, ненадолго пережив Горева. Похоронили его рядом с Горевым, хотя Кузьма Иванович остался этим недоволен. Они-то с братом над могилой отца звезду прикрепили, а теперь, рядом со звездой, маячил брагинский крест. Так и стояли на высоком обском берегу крест со звездой, и странно было глядеть на их соседство.

А Брагины жили дальше. Пахали и засевали единоличный клин земли. Лошади у них появились, скот. Видать, не без денег воротились из тайги, было на что покупать. И вскоре поднялись, разбогатели. К тому времени в Налобихе появился колхоз, куда вошли все коммунары. Брагины не вступали. Пшеницы государству сдавали мало, поторговывали на стороне, и, когда в двадцать девятом стали составлять списки кулаков, их туда первыми внесли. Уплыли Брагины не по своей воле на барже в Нарым новые места обживать, дикие, гибельные. Много лет не было о них слышно, а в середине лета сорок пятого опять объявились в Налобихе. Приехали на худых лошаденках. В телегах жены да ребятишки, оборванные, голодные. Но у мужиков ордена и медали на линялых гимнастерках — воевали. Поправили осиротевшую было отцовскую могилку и пришли в правление колхоза — проситься в общество.

Посмотрел Кузьма Иванович документы, наградные бумаги — в порядке. Приняли Брагиных в колхоз. Дали им лесу на строительство и в помощь плотников. Фронтовики все-таки, надо где-то жить, старые их дома оказались запятыми. Снова стали Брагины строиться и обживаться. Работали в колхозе крепко, никакой работы не чурались. С техникой в колхозе было худо. Пять колесных тракторов кое-как бегали по полям, а три стояли — сломанные, износившиеся. Вот Брагины и предложили Гореву: «Давай, может, отремонтируем». Из трех собрали два. Горев подумал-подумал: «Ну что ж, коли сделали, работайте на них».

Сели Брагины на тракторы. Машины содержали в порядке, да и сами безотказные, что ни скажешь — сделают безропотно. Чего еще надо? В первое время Гореву советовали очень-то не доверять им. Все-таки Брагины бывшие кулаки.

«Так-то оно так, — отвечал Кузьма Иванович, — да ведь позади у них Нарым и война. Пускай живут, мы не злопамятные».

И Евдокия тоже понимала, что и наказаны они, и награды на войне зря не давали, а все же оставалось в душе что-то такое, самой непонятное. Будто от отца передалось.

Она вела загонку, думая о Брагиных и чутко прислушиваясь к грохоту тракторов, идущих следом. Она всегда их слышала и различала даже кожей лица, руками, каждой жилкой, будто сидел в ней неусыпный сторож, чтобы стеречь сплетение тракторных голосов, а ее освободить от этого, дать ей подумать о другом. Нехорошо ей было. Приезд нежданных гостей нарушил установившийся в душе порядок. И подумалось Евдокии, что это, наверное, сказываются ее годы — все больше и больше тянется она к спокойному, ровному течению жизни; резкие перемены раздражают ее, долго не дают прийти в себя. Надо думать, и к тракторному грохоту можно приспособиться только потому, что он ровный, даже убаюкивающий, а начни мотор капризничать, сбиваться — и хоть плачь. Нет, разные рывки ей уже не под силу. Не молоденькая…

А сзади, из хора железных глоток тракторов, выбыл один голос. И хотя до нее не дошло, что же там такое случилось, за спиной, а рука, опережая неповоротливые мысли метнулась к рычажку газа, и трактор, высоко качнув капотом, замер на бурой стерне.

Евдокия ступила на гусеницу, поглядела назад.

Стояли уже все машины, слабо паря радиаторами. К Галкиному трактору торопливо бежала красивая Валентина, придерживая рукой платок на голове. Туда же трусила по пахоте и Колобихина.

У Евдокии кольнуло под сердцем. Спрыгнув с гусеницы, проваливаясь сапогами в разверзнутой земле, она кинулась к Галкиному трактору, работающему на малых оборотах.

Галка сидела в кабине белая, как стенка, расслабленно откинувшись на жесткую спинку сиденья, уронив на колени руки. Увидев перед собой звеньевую, улыбнулась ей обескровленными губами виновато и растерянно.

— Ты что это, девка? — спросила Евдокия, замирая от нехорошего предчувствия. — Что с тобой?

— Неможется ей, — жестяным голосом ответила за Галку Валентина, сузив на звеньевую длинные, подкрашенные глаза, и, видя, что та не понимает, усмешливо бросила в сторону, в никуда: — Поди, уж забыла, как бабе неможется?

Евдокия тяжело глянула на нее, но ничего не сказала, снова обернулась к притихшей Галке.

— Вот что, девка, — проговорила она мягко, — глуши-ка ты мотор да вылазь.

Галка терла грязной ладошкой повлажневшие глаза. Короткая косичка, выбившись из-под платка, упала ей на плечо. Бантик из розовой капроновой ленточки был на конце косички — вплетен в нее. Странно смотрелся он на серой от пыли мужицкой телогрейке, словно бабочка, залетевшая сюда, в эту железную, подрагивающую клетку кабины. Увидела Евдокия этот бантик, и защипало сухие глаза.

— Вылазь помаленьку, — вздохнула, — какой уж из тебя нынче работник. — Помогла ей спуститься на землю, обняла за плечи, погладила шершавой рукой бледную, испачканную перегоревшим машинным маслом щеку девушки. — Милая ты моя… Сама-то до деревни дойдешь? Ступай отлежись. Мы уж тут как-нибудь выкрутимся. Иди, милая, иди, — и легонько подталкивала ее в спину.

Галка подняла виноватые, мокрые глаза, но и звеньевая, и Валентина с Колобихиной смотрели на нее с жалостью с пониманием, разрешающе кивали головами, и она, сгорбившись, низко опустив голову, потихоньку пошла по перепаханному Бабьему полю к далеким крышам Налобихи.

Подошел Степан. Закурив, стал смотреть ей вслед, жмурясь от едкого дыма.

На него тотчас же накинулась Колобихина:

— Ты-то куда глаза пялишь? Степан? Ну? Отвернись, бессовестный! Стоит таращится! Не видал он, как девка мучается. Заразы вы все бесчувственные! И когда только отольются вам бабьи слезы? В какие времена?

Степан отвернулся.

— А чего ты ему запрещаешь? — громко спросила Валентина, чтобы все слышали. — Пускай смотрит сколько влезет, как баба с поля ковыляет! — И с готовностью отступила в сторону, и руку выбросила вперед, указывая ею на Галку.

Там по черной, парной земле, покачиваясь, брела одинокая фигурка, не поймешь чья: мужская или женская, и чайки, покинув оскудевшую реку, носились над нею, резко, по-бабьи, вскрикивая, вспыхивая в заходящем солнце розовыми молниями. Галка, в сером платке и серой неуклюжей телогрейке с оттопыренной полой, тоже напоминала птицу — нахохлившуюся, ковыляющую с перебитым крылом, отвернувшуюся от неба, в которое ей уже больше не подняться.

— Смотри, Степан, смотри-и-и… — нараспев, полным голосом говорила Валентина, блестя глазами, — может, и твоя дочь скоро вот так же пойдет. Она ведь у вас тоже спелая девка. Пора и ей на трактор. Династию продолжать!

У Евдокии потемнело в глазах. Не зря придушенно сжалось сердце, когда обнимала она Галку. Сама того не ожидая, вместо чужой девушки увидела она в кабине трактора свою Юльку! Увидела дальним зрением, будто заглянула вперед сквозь время, и остолбенела: неужели ее Юлька такой же будет? Да еще теперь Валентина добавила, угодила в самую точку, не промахнулась. Что же это происходит-то? Сердце обмирает и обмирает. То ли уж совсем ослабела душой?

Встрепенулась:

— Ладно… поехали дальше, — сказала, не глядя ни на Валентину, ни на Колобихину. — Степан, садись в Галкин трактор. Чтоб строй не нарушать. Потом доспишь…

5

Евдокия открыла глаза, но некоторое время еще лежала без движения и, глядя в потолок, размытый серыми сумерками, гадала: утро или вечер? Эта ранняя заполошная весна все сбила со своих привычных мест, все позапутала. Скоро светлый день от ночи отличать разучишься. Она ложилась спать и после обеда, и в полночь. Просыпаясь, долго приходила в себя, силясь угадать время суток, хотя это и не имело особого значения, потому что, когда бы она ни проснулась, впереди у нее одно-единственное: идти на поле, к трактору, к своему звену.

Голова со сна еще тяжелая и мысли вялые, полусонные, однако Евдокия все же вспомнила, что нынче — воскресенье, что всем звеном они решили устроить себе отдых — не сеять в этот день. Немного до конца осталось, а без отдыха не дотянуть. Выдохлись бабы. Постников — а с ним Евдокия заранее посоветовалась — согласился: «Выходной так выходной. Но давай так: вечером в клубе соберем молодежь, ты и выступишь. Чтоб день впустую не пропал, а?»

Согласилась. И вот — отдых. Впрочем, какой отдых? С трактора да в свое хозяйство — из огня да в полымя. За полторы недели у них дома накопилась уйма больших и малых дел, требующих женских рук и женского догляда, без которых, видно, нигде не обойтись: ни в поле, ни дома. И женщины должны переделать накопившиеся домашние дела, а потом отключиться от них еще на несколько дней, бывая дома лишь урывками, чтобы поесть, поспать и снова уйти. Скорее бы уж отсеяться, тогда бабы отоспятся вволю. Отоспятся… Евдокия мысленно усмехнулась. Не очень-то в деревне разоспишься. Отсеешься, а там и сенокос на носу, днюй и ночуй на лугах. Надо и сено ставить, и комбайны к жатве готовить, потому что лето быстротечно, жатва подоспеет — оглянуться не даст. Уборочную завершишь, и уж пора зябь поднимать, цепляй безотвальные плуги и опять же — в поле. Отпраздновать урожай как следует не успеешь, опять готовь тракторы и другую технику к весне, к посевной. Круговорот получается. Нет у него ни начала, ни конца, и всегда-то одна страда будет тянуть за собой другую, чередуясь в заведенном природой порядке, а порядок этот вечный. У пахаря над головой чаще бывает небо, чем крыша родного дома. Такая уж у него судьба. И не надо на нее сетовать. Да она на судьбу и не сетует. Просто подумалось без всякого сожаления, что ей выпала именно эта судьба, а не другая. Каждому — своя, единственная.

Сегодня Евдокия была довольна: одолела вместе с Юлией стирку и за это наградила себя: прилегла после обеда подремать, запастись силами впрок. Думала: полежит часик-полтора да и встанет, а уж и смеркаться вроде начинает. Нечего разлеживаться, надо подниматься — у нее осталось еще одно: пойти в клуб, агитировать девок на трактор. Вот еще забота… Пообещала ведь Постникову.

«Твою бы жену на трактор. Протряслась бы, а то поперек себя толще», — подумала с неожиданной злостью.

Морщась от покалываний в пояснице, поднялась с дивана. В комнате и на кухне — пусто. Ни Степана, ни Юлии не видать. Куда ж они подевались? И, накинув платок, вышла на крыльцо.

Там, возле крыльца, на лапочке, сидели Степан с Коржовым и о чем-то негромко разговаривали. Иван Иванович Коржов, мужик пожилой, всегда серьезный, неулыбчивый, работал в колхозе главным механиком. Три года назад переехал он в Налобиху из города со своей многочисленной семьей — у него было четверо детей: трое сыновей и дочь. Дочь Маша уже пединститут закончила, работала в школе, здесь и замуж за Леднева вышла, а парни еще учились: один — в седьмом, другой — в восьмом, третий — в девятом. Коржов частенько приходил к Степану, и они подолгу вели беседы. Вот и теперь сидели они, видать, давненько: много окурков у ног валялось. Повернули к Евдокии головы, прервали свой разговор.

— Поднялась? — спросил Степан равнодушным, без живинки голосом, лишь бы что-то сказать, как-то отозваться на ее появление. Неловко не замечать жену при чужом человеке.

Евдокия не ответила, зевнула, присела на ступеньку.

Угасающий день был теплым и тихим, ветерок едва подувал из степи, но ласково, не поднимая пыли. Сжалилась погода над Налобихой, обошла заморозками. Вот уж скоро и сев закончится, а теплынь как стояла, так и стоит. Хорошо, если бы погода подольше продержалась, чтобы и всходы, когда они проклюнутся, не погубило заморозками. А потом чтоб теплые благодатные дожди упали на землю, и всходы бы дружно пошли в рост, да чтоб, главное, ветры, как в прошлые годы, не подули из казахстанских степей. А то вон край неба что-то очень уж красный, прямо пламенеет весь. Не ветры ли собираются, легкие на помине? Они пострашнее любых заморозков, любой засухи. Заморозок — он лишь одни семена погубит. Пересеять можно в крайнем случае, и если зерно не вызреет, то хоть зеленка скоту будет. Засуха то же самое: не даст хлеба, но хоть соломки на подстилку скоту оставит. Ветер не оставит ничего, все семена вместе с землей выдует, унесет. И не только на этот год лишит урожая, а и на будущие годы. После себя он оставит мертвую, неродящую землю, да уж и не земля это будет, а невесть что. Как то самое Мертвое поле, лежащее по соседству с Бабьим.

Евдокия вздохнула: круглый год ни телу, ни душе покоя нет. Вечно ожидай да переживай за погоду. И чтобы отвлечься от тревожных дум, прислушалась к разговору мужиков.

— Это короткая — вездеход, что ли? — спрашивал Степан Коржова.

— Ну, автомобиль «Нива», для сельской местности. С будущего года серийное производство начнется.

— Слыхал. И что?

— Ты бы хотел такую?

Степан смущенно улыбнулся:

— Оно бы неплохо.

— А куда бы ты на ней ездил? — Коржов весь так и напружинился и даже, кажется, дышать перестал, чтобы не пропустить ответ.

— На ней куда хошь можно. У нее проходимость будет.

— Это понятно, что проходимость, — гнул свое Коржов. — А куда все-таки ездил бы? Ты ведь не рыбак, не охотник.

— Будто, кроме как на рыбалку да на охоту, ездить некуда, — усмехнулся Степан. — В город бы ездил.

— Во! В город! — Коржов с радостью вскинул вверх указательный палец, и его впалые щеки порозовели от возбуждения. — А куда в город? Там много разных мест. Может, в театр?

— По театрам я как-то не шибко…

— На базар? — легким голосом спросил Коржов.

— Можно и на базар.

— Во! Наконец-то! — Иван Иванович снова вскинул палец и с торжественностью подержал его перед Степаном. — Все правильно!

— Да ты чего обрадовался-то? — удивился Степан.

— А то! В газете про «Ниву» написано, что этот автомобиль, дескать, создан для того, чтобы труженик сельского хозяйства, то есть ты, — ткнул в Степана пальцем, — в осеннюю бездорожицу или зимой мог легко попасть к подъезду городского театра. — Коржов проговорил это торжественно, держа перед глазами ладонь, будто читая невидимую статейку, а закончив, с облегчением перевел дух. — Вот что там написано. Я когда прочитал, это, подумал, что не к театру колхозник поедет, а к базару. Там ему интересу больше. Так-то…

Степан развел руками:

— Ну и что? Плохо, если я на базар поеду?

— Да нет, что ты, что ты! Наоборот — хорошо. Ты мясо на базар привезешь, я его, работяга, куплю! Езди на здоровье.

— Непонятный ты мужик, — проговорил Степан. — Все у тебя с подковыркой. Чем я виноватый? Что свое продаю?

— Что три шкуры дерешь, — сказал Коржов в сторону.

— А ты подержи эту скотину — сам не рад будешь, — озлился Степан. — Три шкуры… Я вот на поле горб наломал, а домой пришел, да заместо того, чтоб отдохнуть, за сеном поехал. Сено перекидал на крышу, потом стайку чистил, подстилку менял. Три шкуры… Если бы я не работал, только по базарам бы ездил — другое дело. А тут не только в театр — телевизор посмотреть некогда.

— Да я понимаю, — сказал Коржов, — трудно скотину держать. Это как двойная работа получается: и на поле, и дома. Зато на базар приехал и берешь за мясо сколь хошь. По четыре с полтиной, по пять рублей за килограмм ломишь. А я хоть плачь — денежки тебе отдай. Мне пацанов кормить надо. Без мяса они дохлые вырастут. И вот, Степан какая штука получается. Ты с меня, с работяги, сколь хочешь, столько и дерешь, а я с тобой ничего не могу, поделать. По-твоему, это правильно?

— Дак не бери, если дорого.

— Это ваш обычный совет. Не бери… У нас кто продает, тот и сверху. Вот, скажем, захотел ты купить эту «Ниву». Разводишь скотину — пару коров, пару свиней, овечек штук пять. Куриц — я тех уже не считаю. Урабатываешься на двух работах, зато знаешь: будет машина. А мне как быть, если машину захочу? От станка совсем не отходить? Так на заводе — по сменам. Кончилась смена — иди домой, на твое место другой встанет, ему тоже надо заработать… Почему я к вам переехал? Потому что здесь с моей оравой прожить легче. Овощи — свои. Надо мяса — выписал по рубль семьдесят. Или скотину держи — мясо свое будет.

— Постой, — сказал Степан. — Ты вот теперь тоже деревенский. Корову с телкой взял, пару свиней держишь. Интересно мне: повезешь ты мясо продавать или нет? К холодам, скажем?

Коржов пожал плечами:

— Придется, видно…

— А почем ты его будешь продавать? По рубль семьдесят? Или как все на базаре? Три шкуры будешь драть? Ну-ка, скажи.

— Не в этом дело, Степан.

— Как это не в этом? Ты гляди на него! На базаре свое возьмет, а еще рассуждает! К чему ты клонишь?

— Мне за работягу обидно. Все-то в деревню не уедут. Кому-то надо и на заводе работать. Технику делать. Для таких вот, как мы с тобой. Комбайны, сеялки разные… Я, когда в городе жил, куркулями называл которые мясом торгуют. А теперь сам куркулем стал. Вот какой поворот вышел.

— Дак, значит, и меня ты тоже куркулем считаешь. Считаешь ведь? Считаешь. Только сказать неловко. Ну, тогда я тебе вот что скажу: раз я — куркуль, то твой работяга — лодырь, больше никто, — с запальчивостью говорил Степан. — Он в пять вечера с работы пришел да на диван-кровати полеживает, телевизор посматривает. Никаких больше забот. Вода холодная и горячая — в кранах, печку топите не надо — батареи. А я и за водой сходи, и дров на зиму припаси — везде сам. Вот так-то!

Мужики отвернулись друг от друга, замолчали. Шарили по карманам, ища папиросы, и закурили каждый из своей пачки.

Евдокия усмехнулась:

— Договорились наконец-то. Один — куркуль, другой — лодырь. Совсем хорошо, — и поднялась, разминая затекшие ноги.

— Постой, Евдокия Никитична, — сказал Коржов. — Ты возле большого начальства бываешь, и вообще… Кто из нас прав? Если сказать честно, без обиды?

— Я думаю, где-то посередке правда. А к какому краю, к твоему или Степанову ближе — крепко подумать надо. Да не нашими головами, а которые поумнее. — Вопросительно поглядела на мужа: — Где у нас Юлия? Не знаешь?

— А тебе зачем? В клуб взять хочешь?

— В клуб.

— Без нее сходишь, — сказал, как отрезал. И отвернулся.

Евдокия изумленно посмотрела на мужа. На языке зашевелились злые слова, но при чужом человеке ругаться было неловко. Судорожно перевела дух и помолчала несколько секунд, остывая.

— Степан! — заговорила она спокойнее, стараясь придать голосу как можно больше убедительности, затушевывая неожиданную при постороннем человеке грубость мужа. — Худо получится. Скажут: других пришла уговаривать, а свою дочь даже в клуб не привела. Как обо мне люди-то подумают?

— Не знаю, как о тебе подумают, а Юлию с тобой не пущу.

Коржов поднялся, с неловкостью кивнул и пошел прочь. Понимал: тут не до него. Не до его правды.

— Радуйся, что раньше не переехал! — крикнул ему вслед Степан. — А то бы и твою дочь на трактор сосватали! Вот какие мы тут куркули!

— Не стыдно при человеке-то? — спросила Евдокия, когда Коржов ушел. — Не мог подождать?

— А чего мне стыдиться? Мне стыдиться нечего. Я худого ничего не сказал. Наоборот, своей дочери только добра желаю, не как некоторые матери. Я ей советую поступать в особое училище, а ты пихаешь ее на трактор.

— Куда поступать? В какое особое училище? — с удивлением протянула Евдокия.

— А в это, как его… в училище художественных ремесел.

— Где ж оно есть такое?

— В городе. Я узнавал.

— Значит, ты ей советуешь. А я вроде как в стороне? Спасибо.

— На здоровье, — тотчас отозвался Степан.

— Все-таки где Юлия? — спросила Евдокия.

— Не знаю. Да и знал бы — не сказал.

Евдокия постояла на крыльце и, вздохнув, пошла в дом — переодеваться. Надо было идти на вечер молодежи, будь он неладен…

Скоро она появилась на крыльце в темно-синем строгом костюме, в котором обычно ходила на торжественные собрания. Низкое солнце высветило на груди орден Ленина и медаль «За доблестный труд». На лацкане алел флажок депутата.

В этом парадном костюме Евдокия всегда чувствовала себя строже и подтянутое, даже морщины, кажется, разглаживались сами собой, и выражение лица становилось другим — горделивым и важным.

Степан молча глядел на жену снизу вверх, и она, перехватив его присмиревший взгляд, мысленно усмехнулась. Будь она десять минут назад перед Степаном в парадном костюме, не посмел бы с нею так разговаривать. Конечно, он и до этого знал, кто она и что она, но когда одета по-домашнему — одно, а когда награды и знаки отличия на груди — другое впечатление. Вот что одежда делает с человеком. Евдокия и прежде замечала не раз: зайдет в правление в своем обычном механизаторском одеянии — с ней люди разговаривают просто, как равные с равной, а стоит вот так, как сейчас, одеться — и все уже по-другому. И слова-то подбирают аккуратные, соответствующие ее положению, да и Евдокия чувствует себя стесненнее: лишний раз не рассмеется, не расслабится в крепком слове, будто эта одежда и эти награды стесняют слова и поступки. А ведь так оно и есть. Отчего это?

Быстрым шагом спустилась Евдокия с крыльца и, не глядя на примолкшего мужа, двинулась к клубу.

Возле клуба гремела музыка из ведерного динамика на столбе. Евдокия протиснулась в вестибюль. Там стоял шум и гвалт — мужики штурмовали буфетную стойку. Пенные кружки плыли над головами, трехлитровые банки.

В комнате заведующего клубом ее ждали председатель с парторгом, тоже одетые по-парадному.

— Широко разгулялись, — неодобрительно кивнула Евдокия в сторону буфета. — Как бы вразнос не пошли.

— Особо-то не с чего, — рассмеялся Постников. — Две бочки беды не наделают. Пусть народ отдохнет.

— Тебе виднее. Только вот для мужиков пива подвезли, постарались, будто для них все это устроено. Надо бы выбросить какой-нибудь женский дефицит.

Постников заговорщицки подмигнул:

— После беседы в зале будем продавать сапожки, кофточки, разную косметику. Так что не волнуйся, все учли.

— Тогда нормально… — Евдокия вышла в вестибюль, оглядывалась по сторонам, искала глазами Юлию, но не находила. Она искала ее и позже, когда уже сидела за столом президиума, посередке между Постниковым и Ледневым, и не могла понять, где же сейчас могла быть ее Юлия. Куда она подевалась? Вся молодежь была в клубе, больше ведь и пойти некуда, как только сюда. Не прячет же ее Степан дома. Терялась в догадках. Леднев тоже внимательно глядел в зал, может, высматривал Юлию, но Евдокию о дочери не спросил.

Евдокия часто выступала перед людьми. Где она только не выходила на трибуну: и у себя, в Налобихе, и в райцентре Раздольном, и в краевом центре, и в Москве. Она знала, раз ее просят рассказать о себе, значит, это людям надо, и к выступлениям относилась как к работе: добросовестно и бережно. Начинала она обычно издалека, с сорок второго года, когда впервые села на трактор. Рассказывала, как вместе с другими женщинами выращивала хлеб для фронта, потом переходила к своему теперешнему звену. Но сейчас она должна не только рассказать о своей работе, но и призвать девчат на трактор. И хотя Евдокию нынче что-то останавливало призывать девчат, все-таки она это сделала.

Едва Евдокия села, тут же поднялся Постников.

— Перед вами только что выступила наша знаменитая, всеми уважаемая Евдокия Никитична Тырышкина. Она рассказала вам о почетном труде механизатора. Мы, товарищи, собираемся открыть курсы у себя в Налобихе. Будем готовить механизаторов широкого профиля. Так что милости просим записываться! Может, у кого вопросы есть? Ко мне или к Евдокии Никитичне, не стесняйтесь — спрашивайте. Кстати, Евдокия Никитична, какие у вас заработки в звене?

— Двести, двести пятьдесят, — сказала Евдокия, не вставая.

— Вот видите! — говорил в зал Постников. — На такую зарплату можно одеваться по последней моде. Муж не упрекнет деньгами.

В зале засмеялись:

— Тут почти все незамужние!

— Ну так будете замужними! — весело крикнул Постников. — При такой зарплате и женихи сразу найдутся! — Он улыбался и был доволен, что зал настроен легко, весело, значит, дело будет. — Еще вам должен сказать, товарищи, что хлебороб у нас — самый уважаемый человек, особенно если это женщина. Им все в первую очередь: и квартиры, и места в детский садик, и лучшие товары. После этой беседы будущие хлеборобы смогут приобрести импортные сапожки и другие дефицитные товары. Потребсоюз пошел нам навстречу, так что будете с обновой!

Евдокия слушала председателя и смотрела в зал, переводя глаза с одного ряда на другой, надеялась: вдруг да увидит Юлию — и вздрогнула: с края третьего ряда на нее глядела красивая Валентина. Сначала даже не поверила самой себе. Может, показалось? Пригляделась внимательнее и устало откинулась на спинку стула. Точно: она самая, никто другой. Явилась… А зачем Валентина тут, для какой надобности? Беседу пришла послушать? И так настроение было невеселое, а при виде Валентины совсем испортилось. Она торопливо, словно обжегшись, опустила глаза, но даже кожей щеки чувствовала на себе пристальный Валентинин взгляд, от него нельзя было спрятаться на этом открытом, видном со всех сторон лобном месте.

— У вас что, вопрос? — услышала Евдокия председательский голос, от которого вдруг упало сердце, и заметила: Постников смотрит туда же, на край третьего ряда. Там Валентина высоко тянула руку.

— К Тырышкиной вопрос. Можно?

— Пожалуйста! — Председатель недоуменно пожал плечами: дескать, чего ты ради пришла сюда задавать вопросы своей звеньевой. Могла бы и в другом месте спросить, что тебя интересует. Уловил в этом непонятный вызов Тырышкиной, но рот Валентине не зажмешь. Раз тянет руку, будь добр, дай слово.

Евдокия напряглась, искоса наблюдая, как Валентина, поправив цветастую косынку, поднималась со своего места.

— Вот вы только что призывали девчат на трактор! — громко заговорила Валентина. — А своей дочери вы тоже советуете в механизаторы? Или ей другую работу подыщете? В городе?

В зале стало очень тихо. Сотни глаз уперлись в Евдокию. Ждали: что она ответит? Постников повернулся к Евдокии, глядел на нее с какой-то опаской. Леднев опустил глаза на столешницу, покрытую красным материалом, замер, будто оцепенел, но вдруг поднялся со своего стула.

— Товарищи, — сказал он с укоризной, — так нельзя.

— Почему нельзя? — кричали из зала. — Нам интересно, что Евдокия Никитична советует своей дочери! Тоже в механизаторы или нет?

Леднев ждал, пока все утихнут. Он заговорил, подбирая слова, отставляя их далеко одно от другого. Ему, наверное, было трудно сейчас.

— Когда Евдокия Никитична призывала девушек… в механизаторы, это совсем не значило, что должны идти все подряд. Совсем нет, товарищи. Иначе что же у нас получится? Кто будет работать в библиотеке? В детском садике? В столовой? В школе? Есть же чисто женские специальности. И вообще, есть места, где заменить женщин мужчинами невозможно. Я это вам говорю потому, что нельзя, — он покосился на Постникова, — впадать в крайности. Поймите меня правильно. На мой взгляд, в механизаторы должны идти те девушки, у которых есть тяга к технике. И позволяет здоровье, физическое развитие. А не все подряд… Ну а что касается вашего вопроса, — он прямо взглянул на Валентину, — то я его, извините, считаю неуместным. Таких подковырок Евдокия Никитична не заслужила. Дай, как говорится, бог, чтобы мы с вами столько сделали для народа, сколько сделала она.

Валентина села пристыженно. Отбрил ее Леднев, отбрил как надо, но от этого не легче. Тяжелые руки Евдокии лежали на красной материи стола, они были горячи и подрагивали. Тяжесть стыда придавила Евдокию к стулу, больно и стыдно поднять глаза на людей. Никогда такого с ней не было.

А в зале было тихо. Люди ждали именно ее слов, ничьих других, и Евдокия медленно встала.

— Вот тут меня спросили… советую дочери или нет, — заговорила Евдокия глуховатым, будто зажатым изнутри и выдавливаемым по каплям голосом. — Ну а раз спросили — отвечу. Да. Советую. Хочется мне, чтобы моя дочь продолжила мое дело. Стала бы хлеборобом. А поручиться за нее, — с виноватой улыбкой развела руками, — не могу. Может, будет по-моему, а может, и нет.

— Как звеньевая советуете? Или как мать? — выкрикнула опять Валентина, не вставая и не спрашиваясь. Торопливо выкрикнула, боялась, что перебьют.

— Советую как звеньевая. И как мать, если уж на то пошло… — громко проговорила Евдокия.

Постников вскинул голову:

— Еще вопросы есть?

Теперь Евдокии можно было задавать любые вопросы, она ничего больше не боялась. Валентина вынудила ее сказать то, против чего душа противилась.

Она не слышала благодарностей председателя, вышла из клуба и, помедлив возле дверей, давая глазам привыкнуть к темноте, побрела домой. За спиной гремела музыка — начались танцы. Пускай веселятся молодые. А ведь солгала им сегодня Евдокия, ох как солгала! Ведь она не хотела этих слов! Зачем она их сказала? Путаница какая-то в голове, а ведь еще не так давно все было ясно. Да, она действительно хотела, чтобы Юлия пришла в женское звено, продолжила дело матери. Умом она и теперь этого хочет. А сердцем? Что-то поколебалось в ней, сомнение точит. Вернуть бы последние свои слова, да не воротишь.

Резковатый ветер налетал из степи, холодил лицо, выдувал из души последнее тепло. Горько было и холодно. И домой придет — никто не согреет ее теплым, участливым словом.

Позади послышались торопливые шаги. Кто-то догонял Евдокию, и она, отступив в сторону, вглядывалась в маячивший во тьме силуэт, пока еще не ясный, но на слух определила: женские шажки, нетвердые, словно кто-то спешил в туфельках на высоких каблуках. Уж не Юлька ли? Нет, походку дочери она знала:

— Ой, кто это? — испуганно позвала Евдокия, видя, что спешащий человек направляется прямо к ней.

— Не ждала такую попутчицу? — голос был сбит быстрой ходьбой, звучал прерывисто, но Евдокия узнала: Валентина.

— Ты, что ли? — строго спросила Евдокия, пытаясь разглядеть молочно проступающее во тьме лицо.

— Ну я, — усмехнулась Валентина, шумно, прерывисто дыша. Она, наверное, бегом догоняла ее.

— Чего тебе? — сухо поинтересовалась Евдокия.

— Поговорить охота.

— В клубе не наговорилась? — Евдокия резко повернулась и пошла дальше, но Валентина не отставала.

— Значит, не наговорилась. Там с тобой много не наговоришь. Защитнички рта не дают раскрыть.

Евдокия не отвечала, шагала молча.

— Дочки твоей на вечере что-то не видать было, — начала Валентина вкрадчиво, будто подбиралась к чему-то.

— Какое тебе дело? — оборвала Евдокия, но внутренне сжалась, уловив в голосе Валентины припрятанное до поры жало. Сейчас Валька ужалит. Не зря она начала этот разговор про Юлию, не зря! — Чего ты за чужих детей цепляешься? Своих нарожай да и цепляйся. Ходишь как телка неогуленная, да злобствуешь. Изозлилась вся.

— Это точно, — согласилась Валентина. — Злости во мне ой как много! На весь век хватит… Вот ты говоришь, за чужих детей. А у меня сердце кровью обливается, когда вижу, как ты чужих девчонок агитируешь, а свою бережешь. Даже в клуб не привела. Конечно, чего ей в клубе делать? Она занятие слаще нашла. Поглядела бы ты, как она с Сашкой Брагиным к березняку шла. Так вся и прильнула к нему…

Под сердцем у Евдокии кольнуло, она схватилась рукой за грудь, но не остановилась — только на мгновенье как бы ослепла — и шла на ощупь, с трудом переставляя ноги. Не оборвала Валентину, поверила ей. Та врать не станет, это Евдокия знала наверняка. Да еще вспомнила странный разговор Брагина-отца. И еще раз поверила: правда. Все сходится.

— Так вся и прильнула к нему… — смакуя каждое слово, повторила Валентина, раздосадованная, что звеньевая никак не откликается, будто речь идет не о ее родной дочери. Помолчала и добавила зло: — Поди, и сейчас еще в березнике милуются.

— А ты и позавидовала, — ехидно усмехнулась Евдокия и сказала с сочувствующим вздохом: — Мужика бы тебе. Чтоб за другими не подглядывала. Завистью изошла.

— Да я не подглядывала, — быстро сказала Валентина. — С чего ты взяла? — Но даже в сумерках заметно было: смутилась она. И Евдокия поняла: уязвила она Валентину. Тоже в больное место угодила. Каково тебе? Больно? Вот так-то… Но радости от мести не почувствовала. Горько было.

— Слушай, Валька, — начала Евдокия спокойно, стараясь заглушить в себе горечь и злость, но та перебила:

— Валька на базаре семечками торгует.

Евдокия остановилась, вплотную приблизилась к Валентине, стараясь заглянуть ей в глаза.

— За что ты меня ненавидишь? — спросила в упор. — Чего я тебе худого сделала? Когда я тебе дорогу перешла?

Валентина дышала тяжело и часто сглатывала слюну. Она больше не перебивала звеньевую, смотрела на нес темными, остановившимися глазами и будто собиралась с силами.

— Зачем ты меня все время подкалываешь? — с болью говорила Евдокия. — Может, я когда обидела тебя и сама не заметила? Так ты скажи, чтоб ясность была. А то клюешь меня, а за что — ума не дам.

— Ты помнишь, какая Галка тот раз в кабине сидела? — спросила Валентина тихо. И сама ответила: — Помнишь. Когда я еще сказала, что, мол, пора и твоей Юльке на трактор.

— И что? — Спросила Евдокия настороженно.

— А то, что не зря я тебя тот раз поддела. Задумалась ты о своей дочери, открылись глаза. Сегодня на вечере как змея под вилами, крутилась. Не завидовала я тебе.

— Ты вот что: выбирай выражения! — раздраженно проговорила Евдокия. — Кто тебе дал право так со мной разговаривать? Ты же девчонка против меня! — По-доброму, надо бы повернуться и уйти от этой нахалки, но Евдокия не ушла. Что-то мешало уйти.

— Обиделась? — легонько рассмеялась Валентина. — Против шерсти погладили? Отвыкла от такого обращения? Кто дал право, говоришь? Есть у меня такое право, есть… Ты сама мне его дала.

— Ну объясни, что за право, — сказала Евдокия. — Интересно мне.

— Малость попозже. Потерпи. Поговорим уж, раз случилось. Давно я хотела с тобой вот так, с глазу на глаз. Много разных слов к тебе накопилось. Я вот приглядываюсь к тебе и понять не могу. Прямо загадка, а не человек. Ну вот хотя бы сегодня… Как ты после всего, после Галки то есть, могла сказать при всех, что советуешь своей дочери идти на трактор? Как у тебя язык повернулся? Или ты не женщина? Или у тебя сердца нет? Ведь ты же посоветовала как мать. Понимаешь, как мать! Одно дело — советует звеньевая Тырышкина, другое — мать!

— Ты вынудила, — захрипшим голосом проговорила Евдокия.

— Неправда! — крикнула Валентина. — Я тебя только спросила. А уж твое дело ответить. Меня никто не вынудит соврать.

— Подожди, Валентина… — Евдокия хотела положить руку ей на плечо, но та отдернулась.

— Не прикасайся ко мне. Слышишь? Ты и меня когда-то сагитировала. Молодая была, глупая. Все деньги хотела заработать, славе твоей позавидовала. Голову затмило. Как конь вкалывала. Все было нипочем. На втором месяце ходила, а виду не показывала. Румянами мазалась, чтоб бледность скрыть. Помню, просквозило меня — горло перехватило. Перед глазами красные круги плыли, а тебе не сказала. Не ушла с работы. Звено боялась подвести. Ты даже не знаешь, что у меня мертвый ребенок родился. Никто не знает. И ни одна живая душа не знает, сколько слез я пролила. Был бы бог, он бы что-нибудь с тобой сделал за все мои слезы…

— Чего ж ты после этого не ушла с трактора? — хрипло спросила Евдокия. — Надо было уйти. Поберечься.

— От чего мне было беречься? Помню, в город у тебя отпрашивалась. По поликлиникам бегала, на приеме у профессора была. Мне там ясно сказали: больше не жди. Не от чего мне было больше беречься, я и осталась.

Они стояли молча одна против другой, будто и слов у них больше не находилось. Холодный ветер стегал их лица. Валентина не поправляла растрепанные волосы, выбившиеся из-под косынки.

— У меня ведь тоже такое было… — заговорила наконец Евдокия. — Дочки рождались, а не жили. Грудные помирали… Кого мне надо было проклинать, а, Валентина? Войну? Немца?

Валентина с горечью усмехнулась:

— Это другое было дело. Война… Ни с чем не считались. Тысячи гибли. Но сейчас-то не война. Неужели ты не понимаешь? Ну ясно: если опять что начнется — сядем на тракторы. Научиться недолго. Но сейчас ведь мир.

— Пока-то мир, — сказала Евдокия. — А не меня бы тебе надо проклинать. Все ту же войну, Валентина. Издали она тебя зацепила.

— Ну, ты это брось. Сколько лет прошло. Привыкли мы все на войну сваливать.

— Чего брось-то! Рождаемость-то после войны какая? Мужиков-то побило.

— Ладно. Хватит. Побалакали, и будет. Война… Ты иди молодым это скажи. Они поверят. А мне уж скоро тридцать. Наслушалась… Знай, Никитична, на тебе мои слезы, ни на ком другом.

— Вот что, Валентина, — проговорила Евдокия, глядя себе под ноги, — шла бы ты из моего звена.

— Гонишь? — с какой-то тайной радостью спросила та.

— Нет, не гоню… Только так лучше будет. И для тебя, и для меня. Собирай себе новое звено и руководи. Трактористка ты опытная, сможешь. Хочешь, поговорю в правлении?

Валентина вдруг легко рассмеялась, так легко, непринужденно и искренне, что Евдокия удивленно уставилась на нее.

— Думаешь, я в звеньевые рвусь? Нет, совсем ты не поняла меня. И не подмазывайся. Скажет она в правлении… Спасибо, да лучше я уж простой трактористкой останусь.

— В моем звене?

— В твоем.

— Значит, не хочешь уходить? А что тебя тут держит?

— Тебя понять хочу. Докопаться охота, какая ты есть на самом деле. Очень мне интересно.

— Ну, коли другой заботы нет, то давай. Изучай меня. Об одном предупреждаю: не суй нос, куда не надо. Не лезь в мои личные дела. Будешь лезть — распрощаемся. Это я тебе очень даже капитально обещаю. Вот так!

Сказав это, Евдокия круто повернулась и скорым шагом пошла домой. Отойдя немного, остановилась и прислушалась. Сзади было тихо. Никаких шагов не слыхать.

Домой Евдокия пришла совсем разбитой. В висках ломило, руки противно тряслись, все тело колотила нервная дрожь. После того, как отстала от нее Валентина, хотелось не думать о минувшем разговоре, успокоиться. Да разве теперь скоро успокоишься? До самого порога мысленно спорила с Валентиной, убеждала ее, жалела, что впопыхах забыла сказать ей то и это. Что толку, после драки-то?

Хлопнула входной дверью резче, чем надо — она все еще жила разговором с Валентиной, и руки плохо слушались ее.

На кухне, возле плиты, торчал Степан, варил что-то. По-бабьи шаркал тапочками по полу. Он мельком глянул на красное, будто спекшееся, лицо жены, отметил этим самым ее приход, но вдаваться в расспросы по своему обыкновению не стал.

— Ужинать будешь? — проговорил равнодушным, неживым голосом. Так спрашивают, когда не очень ждут ответа.

— Нет, — коротко бросила Евдокия, ощущая во рту горечь от высказанных и не высказанных Валентине слов. И огляделась, зорко вбирая в себя все, что было в доме — Юлия вернулась?

Степан отрицательно помотал головой, даже словом не удостоив, и Евдокия тут же ушла в горницу, чтобы не видеть небритого, в колючей седоватой щетине мужнина лица, в котором ей чудилась тайная ухмылка. Степан не то чтобы совсем не брился, он кое-как скоблил бороду раз в неделю, а то и реже, поэтому щетина на его хмуром лице держалась длинная, неряшливая, глаза бы не смотрели. Будто специально не брился — жене досадить.

Евдокия стояла перед зеркалом и разглядывала свое разгоряченное лицо. Давно уж по-настоящему не смотрелась в зеркало, зная: приятного она там мало увидит. Сейчас она подошла к зеркалу только затем, чтобы узнать, какой ее сейчас видел Степан и что он мог про нее подумать. Заметила горестные складки возле рта. Раньше они казались не такими глубокими. А может, не замечала? Эх, Дуся, Дуся, быстро ты стареешь. Всю-то жизнь чертомелила, как лошадь, времени на себя не находилось, а теперь какая-то соплячка, без году неделя на тракторе, а упрекает ее черт-те в чем, говорит обидные слова, будто так и надо.

Она потерла шершавыми пальцами виски. Хватит думать про Вальку. У нее поважнее есть о чем переживать — о дочери. Где ж она есть-то? Неужто еще в березнике? Пойдет теперь по деревне слава. Стыд какой!..

Непослушные пальцы расстегивали пуговицы жакетки, не могли никак расстегнуть, пуговицы выскальзывали, не зацепиться за них никак, словно намыленные. Закончился выходной. Завтра снова впрягаться в две смены. И — до конца сева. Гулко стучали ходики на стене, отсчитывая последние минуты суток. За стенкой осторожно шаркал тапочками Степан. Тоже не спал. Дожидался Юлию.

Она лежала, вспоминая прожитый день, перекладывая его в памяти с одного бока на другой, будто разглядывала со всех сторон, чтобы оценить его окончательно, а сама прислушивалась к беспокойным шорохам за стенкой и к себе самой, пока не услышала наконец то, чего так ждала: внятно скрипнула входная дверь. Евдокия даже вздрогнула от неожиданности и задержала дыхание. Нет, не ошиблась. Дверь скрипнула и умолкла, и сразу же послышались мягкие, таящиеся шаги по коридору.

«Туфли в руках несет», — догадалась Евдокия. Она подождала, слушая, как дочь входит в горницу, как ставит у кровати туфли, как, раздеваясь, зашуршала платьем. И тут Евдокия встала и включила свет.

Юлия стояла перед ней в ночной рубашке до пят и смотрела на мать не испуганно и не растерянно, как можно было ожидать в ее положении, а с усмешливым удивлением.

— Который час? — жестко спросила Евдокия.

Юлия посмотрела на ходики, потом на мать.

— Двенадцать. А что?

— Как это что? Как это что? — Евдокию прямо-таки затрясло от негодования. — Ничего себе! Мать вся переволновалась, а она еще делает удивленное лицо! Еще и спрашивает, как ни в чем не бывало. Вырастила дочку, нечего сказать! Ты пойми: на дворе — полночь. Мне в шестом часу вставать на работу, а я тебя жду.

— Мам, но ведь я не ребенок. Я уже взрослая, — чуть улыбнулась Юлия. Спокойно повесила платье на плечики в шифоньер и опять повернулась к матери — высокая, гибкая, красивая. В лице — никакой вины и раскаяния, только уверенность в своей правоте. И еще — легкая взволнованность, отчего ее щеки порозовели, а глаза стали темны и глубоки. — И вообще, я уже сама могу отвечать за свои поступки. Как-никак скоро школу закончу.

— Вот когда выйдешь замуж и будешь жить самостоятельно, тогда сама будешь отвечать за свои поступки, — перебила Евдокия. — А пока живешь с матерью и будь добра отвечай, когда мать спрашивает. Где ты была?

— Гуляла.

— Где и с кем? — Евдокия стояла перед дочерью, глядела ей в рот, ловя каждое слово.

— Тебе это очень интересно? — Юлия с иронией скривила румяные губки, и глядела на мать снисходительно.

— Мне про родную дочь все знать интересно. С кем ты гуляла? — Евдокия делала ударение на слове «с кем».

В дверь с тревогой заглянул Степан, обеспокоенно глядел то на жену, то на дочь. Раздумывал: вмешаться или нет.

— А ты уйди! Без тебя разберемся! Защитничек явился! — прикрикнула на него Евдокия, и Степан молча скрылся. Евдокия снова обернулась к дочери: — С кем ты гуляла, Юлия? С кем, я тебя спрашиваю? Говори!

— Ну с Сашей… С Брагиным, — проговорила Юлия, сильно покраснев, уводя глаза.

— В березнике были? — надломленным голосом спросила Евдокия, испытующе взирая на дочь, разглядывая ее по особому, внимательно, по-женски, как бы ища в ней что-то.

Лицо у Юлии стало совсем красным, как после бани. Она подняла глаза и выдержала долгий, изучающий материн взгляд.

— А ты следила, что ли?

Евдокия возмутилась:

— Юлия, что это за разговор? Ты с кем разговариваешь? С матерью или с чужой теткой? Еще не хватало следить за тобой. Только и осталось. Люди мне про вас сказали. Видели, как вы в березник шли.

— Ну а раз сказали, чего спрашиваешь?

— Спрашиваю, правда это или нет. Чего же вы так гуляли, что на вас вся деревня любовалась? — Она сознательно сгустила краски, сказав «вся деревня». Злилась на дочь.

— А зачем нам прятаться? Мы не воруем.

Евдокия и замолчала, растерянно уставясь в потемневшие Юлькины глаза. И язык прикусила. Вон как: они не воруют. Сама-то со Степаном встречалась тайно, чтоб никто не видел. Почему? Стыда у людей было больше? Может, и совестливее были, да и исстари так велось: встречаться парню с девушкой тайно, чтоб если не выйдет свадьбы, так девушку не опорочить. А эти гуляют на виду, и хоть бы хны. «Мы не воруем». Вот и весь сказ. То ли уж на самом деле жизнь повернулась новым боком и что раньше считалось неприличным — теперь в порядке вещей?

Юлия разделась, легла, а Евдокия, все глядела на отвернувшуюся к стенке дочь. Поговорили называется. Да это что же такое происходит-то? Кто лежит перед ней в постели, выставив матери спину? Ее кровиночка Юлька или совсем чужая взрослая девушка? И что теперь остается ей, матери, делать? Развести руками? Зареветь в голос? Реви не реви, сама виновата. Мало бывала с дочерью, та и выросла сама по себе. Отец к ней и то ближе. А что отец? Он не передаст ей то, что дочь может получить от матери, больше ни от кого. Исстари велось: мать исподволь, капля по капле, учит дочь уму-разуму, отдает то, что взяла когда-то от своей матери, а та — от бабки. Из самой глуби, не иссякая, переливается в молодую душу древняя мудрость, а теперь эта нить порвалась по ее, Евдокииной, вине. Оттого и отдалилась от матери Юлия. А сознавать это — больно.

— Ты погоди, Юлия, не спи, — попросила Евдокия тихим, печальным голосом. — Давай поговорим. Не углядела, как ты и выросла. Прости уж меня, дочка. Поговорить с тобой толком не получалось. Все с людьми да с людьми. С тобой — урывками…

Юлия шевельнулась на кровати, дала знак — слушает.

— Скоро ты школу закончишь, — продолжала Евдокия, — а куда пойдешь, ты мне не сказала. Не хочешь в звено — неволить не стану. Поступай как знаешь… Отец сказал, будто учиться в город собираешься? Правда, нет?

— Правда, — отозвалась дочь.

— Значит, с отцом решили, а меня даже не спросили? Не посоветовались? Мать для вас пустой звук, — обиженно говорила Евдокия. — Или ты меня уже и за мать не считаешь?

— Тебе же все некогда, — раздраженно отозвалась Юлия и повернулась к матери лицом. — У тебя же все разные дела. А ты хоть раз спросила, чего я хочу? Хоть раз поинтересовалась? У тебя один трактор на уме, больше ничего. А я не хочу! Понимаешь, не хочу на трактор! А ты толкаешь: иди, и все! Династия… Все славы тебе мало. Еще хочется.

— Я хотела, чтоб тебе лучше было.

— Я сама знаю, как будет лучше.

Евдокия опустила голову, вздохнула, молчаливо винясь перед дочерью. Виновата, ничего не скажешь…

— На вышивальщицу решила? — спросила она после некоторого молчания и взглянула на дочь.

— На вышивальщицу, — с вызовом ответила Юлия. — А тебе не нравится? — И села на кровати, обхватив колени руками, с отчуждением глядя на мать.

— Почему не нравится… — осторожно заговорила Евдокия. — Многие девушки вышивают. Только увлечение — это одно, а специальность для жизни — совсем другое.

Юлия иронически хмыкнула:

— По-твоему, вышивальщица — не специальность? Только механизатор — специальность? Ты хотела, чтобы я стала как ты? По твоим стопам пошла? Нет уж, мама, спасибо. У меня совсем другие планы.

— Зачем ты так, Юля? — мягко укорила Евдокия. — Наслушалась отца да и говоришь его словами. Я просто узнать хочу: серьезно ли ты подумала о своем выборе? Не поторопилась? Чтобы потом не жалеть. Выбор — дело ответственное.

— Не беспокойся. Серьезно подумала. А отец ни при чем, ты его не трогай. Он один меня понимает.

— Отец понимает, а я — нет?

— В том-то и дело, что не понимаешь. Ты даже ни одной моей вышивки сроду не смотрела.

— Как это не смотрела, — возразила Евдокия. — Там у тебя еще кони есть такие… с шестью ногами.

Юлия коротко рассмеялась.

— Только это и видела? С шестью ногами…

— Ну да, шестиногие. Я еще подивилась на них. Где это, думаю, моя дочка таких коней видела. В каком табуне?

— Эх, мама! — Юлия тряхнула головой, откидывая на сторону длинные светлые волосы, вскочила с кровати, нашла вышивку и развернула ее перед матерью. — Гляди, видишь — кони-то как скачут? А то, что ног много, так это всегда так кажется, когда кони бегут быстро. Ноги мельтешат перед глазами, и получается впечатление, что их больше, чем есть. Представляешь? В искусстве, мама, свои законы. Ты ведь не понимаешь…

— Где мне понять, — с обидой согласилась Евдокия. — Я училась мало. Время было такое — не до учебы. О куске хлеба думали, не об искусстве. В этом деле я темная.

— Кто же виноват, что другое было время? — с, раздражением перебила Юлия. — А время на месте не стоит. И теперь люди не только о хлебе думают. Так что, кроме тракториста, есть и другие специальности. В том числе и вышивальщица.

— Ладно, делай как знаешь, — махнула рукой Евдокия. — Тебе жить. Я свое плохо ли, хорошо ли, а отжила. Поступишь на вышивальщицу — помогать буду. Учись, раз есть стремление… — Она говорила это, ясно понимая, что так сказала бы на ее месте любая мать и что душевного разговора все-таки не получилось. У каждой осталось недосказанное. Юлия ей отвечала, но в душу к себе не впускала, держала ее на расстоянии.

«Эх, Юлька, Юлька… — подумала Евдокия с грустью, — мало ты видела ласки от своей матери, мать твоя вся на людей растратилась, ничего тебе не оставила». Это немного утешило ее, но тут же поймала себя на мысли, что оправдывается сама перед собой, перекладывает вину на кого-то другого. «На людей растратилась», — мысль красивая, да не совсем это так. Похоже на припасенное впрок утешение. Вспомнилось: иной раз захочется Евдокии приласкать дочь, сказать ей что-нибудь ласковое, а дойдет до дела, и слов не находится. Остановит ее какой-то особенный взгляд Юлии, недоверчивый и чуточку чужой. И слова в горле завянут нерожденные. Это случалось раньше, когда Юлька была еще мала, а теперь ей материны ласки, наверное, не шибко-то и нужны. Теперь у нее в голове другие ласки…

— Ну вот ты уедешь, а как же твой Брагин? — осторожно поинтересовалась Евдокия, мягко так спросила, чтобы не вспугнуть дочь.

Юлия пожала плечиками:

— Подождет, пока вернусь.

— Любит, что ли? — еще спросила Евдокия, ободренная ответом.

— Да, мама, — смущенно ответила дочь и стала укладываться.

«А ты его?» — вертелось на языке, но побоялась спросить. Все, больше дочь ничего не скажет. Больно осознавать, но не было дружбы между нею и дочерью, не было откровенности. Ведь только сейчас, когда она, мать, пристала чуть ли не с ножом к горлу: скажи да скажи, Юлия и сказала про Сашку Брагина. А чтобы самой подойти к матери, поделиться с нею заветным, как должно вестись в хороших семьях, — этого от нее не дождешься. Вот ведь как вышло: от чужого человека про дочь узнала. Стыдобушка, и только… «А ведь Степан-то знал, — ревниво подумала Евдокия, — все знал, да помалкивал. Жене — ни звука, будто это ее не касается. Ну ладно, это мы учтем…»

Утром Евдокия поднялась, когда Степан приготовил уже завтрак: сварил яиц, нарезал хлеба и желтоватого уже сала. Но Евдокия есть демонстративно отказалась, оделась и ушла на поле. И после, когда на поле пришел муж, она его старалась не замечать. Горючее было на исходе, сказала Колобихиной:

— Нинша, передай Степану, пусть за соляркой съездит.

— А сама чего не скажешь?

— Глаза бы не глядели. Видеть не могу.

Нинша покачала головой, отошла. Понимала, что подруга сильно не в духе, но расспрашивать не стала. Вздохнула только.

Евдокия в это утро была молчалива. Не поговорила с женщинами перед сменой, не подбодрила по обыкновению. Влезла в кабину и махнула рукой: дескать, двинулись. Не сказала своего привычного: «Ну, бабы, поехали!» Работала молча, зло.

Два дня не замечала мужа, не разговаривала. На третий день, в обед, к ней подошел Степан. Ели они теперь хотя и из одного котла, вернее, из большого алюминиевого термоса, который привозили из столовой на поле, но сидели поодаль друг от друга: чужие, и только. Степан подошел к жене, глядел на нее, ждал, пока она обратит на него внимание.

— Чего тебе? — холодно спросила Евдокия, не отрываясь от еды.

— Ветер сильный, — сказал Степан.

Евдокия оглянулась и словно проснулась Ветер за последние дни и правда окреп, дул с юга сильный, ровный, и там, в южной стороне, небо желтое от поднятой пыли.

— Я к тому говорю, что надо еще по одному катку цеплять к сеялкам, — хмуро продолжал Степан, — а то все выдует.

«А ведь и на самом деле выдует, — подумала испуганно Евдокия, — чего же это я как слепая стала, ничего не вижу? Злость глаза и уши затмила». Но пока молчала, оглядывая край неба, где наворачивалась ядовитая рыжая пелена, растворяя в себе весеннюю синь. Неприятно было, что мысль о дополнительных катках подавал Степан. Не хотелось с ним говорить, а придется. Дело — прежде всего. Не прицепить сейчас вторые катки — дунет ветер покрепче и землю вместе с семенами поднимет в воздух. Считай, все пропало. Это поняли и Нинша, и Валентина, и Галка. Подняли головы от мисок, выжидающе глядели на звеньевую.

Евдокия отложила ложку. Сказала Степану строго, будто выговаривая:

— Вот что. Гони на машинный двор. Тащи четыре катка.

— Если они там еще остались, — усомнилась Колобихина. — Поди уже все разобрали.

— Кровь из носа, но чтобы четыре катка тут были, — снова сказала Евдокия и отвернулась от Степана, который тут же, не мешкая, направился к своему трактору.

«Наверное, Брагины утащили катки к себе, — со злостью подумала Евдокия. — Эти не оробеют».

Однако катки на машинном дворе были. Никто еще не успел додуматься, даже Брагины, и Степан благополучно притащил четыре катка. Быстро за каждой сеялкой прицепили по второму катку, и теперь, поглядывая в заднее стекло, Евдокия видела, что земля прикатывается лучше, не поднять ее ветрам.

«Молодец, Степан», — мысленно похвалила Евдокия и немного отмякла душой. Понимала, что ему тоже нелегко было к ней подойти, а все-таки подошел, пересилил себя ради дела. Ей захотелось быть с ним помягче. Она уже не отворачивалась при виде его, но слишком уж долго они молчали, слишком уж привыкли к таким отношениям, шли их жизни и дальше в стороне друг от друга по наезженной колее. Колея, накатанная, привычная, как трудно из нее выбраться. Не потому ли на вечере молодежи думала одно, а сказала другое, что не смогла выйти из своей колеи?

Колея… Ей вдруг отчетливо вспомнилось: года за два до войны взял ее отец с собою на луга. Недалеко от Налобихи Обь круто поворачивала на север, спрямляя путь к океану, и там на изломе, быстрина переваливала на другую сторону реки. А на этой стороне при плавном, успокоенном течении берег постепенно понижался и переходил в заливные луга. Каждую весну Обь затопляла луга своею глинистой полой водой и держала их затопленными долго. И лишь когда спадала коренная вода, луга обнажались, посверкивая глазками болот и озер. Солнце принималось отогревать вернувшуюся к свету сушу, и в считанные дни луга начинали ярко зеленеть. Травы, избалованные влагой и теплом, быстро шли в рост. Здесь косили сено для колхозного скота, сюда выгоняли стадо на откорм, а по забокам, возле болот и озер, где косилкой траву не взять, выделялись делянки колхозникам. Отец как раз и ехал посмотреть отведенный ему участок, чтобы прикинуть: начинать косить или подождать. Недавно прошли дожди, и старая дорога, разбитая еще в весеннюю распутицу, совсем раскисла. Колея была глубокая, темнела в ней стоялая вода, чавкали по грязи копыта Мухортухи, колхозной кобылы, выпрошенной отцом у бригадира. Бричка в колее сидела надежно. Отец вполне мог бросить вожжи и не править лошадью, потому что свернуть в сторону было невозможно, колея держала бричку с лошадью в своей власти непоколебимо, людям оставалось только довериться лошади и дороге, сидеть да ждать, когда привезут на место. Отец, однако, сидел неспокойно, косился на срез берега. Талые воды и дожди каждый год обрушивали и обрушивали берег, срез стал уж совсем близко от дороги, в нескольких метрах. Вот отец и поглядывал вбок, на близкий обрыв, под которым в гулкой пустоте искрилась река, а на другой стороне, будто в воздухе, висела синяя, размытая расстоянием полоска леса.

И не зря отец опасливо глядел на близкий срез, не зря умная Мухортуха чутко стригла ушами, переставляя ноги неохотно, словно чувствуя впереди неладное. И вдруг отец торопливо натянул вожжи и дрогнувшим голосом протянул: «Кажись, прие-е-хали…»

Дуся выглянула из-за отцовской спины и увидела: впереди дорога напрямую поворачивала к обрыву, наезжала на самый край и там кончалась, как отрезанная. На краю обрыва предсмертно склонилась к пустоте совсем молоденькая березка, почти прутик, не нарастившая еще на стволике бересты. Она держалась на одном-единственном корешке, остальные — тонкие, бурые, как растопыренные пальцы, — висели в воздухе и, казалось, пытались уцепиться за твердь. Листья била мелкая дрожь. Березка была еще и не там, под обрывом, но уже и не здесь — посередке между жизнью и смертью, потому что единственный корешок еле держался, его бурая мягкая кора от напряжения лопнула, сползла, как кожа, обнажив беззащитную, белую, истекающую соками сердцевину.

Отец спрыгнул с брички и ссадил дочь. Дуся отскочила подальше от обрыва и наблюдала, как отец, взяв Мухортуху под уздцы, тянул к себе, пытаясь свернуть с дороги, отвести от опасного места на расквашенную дождями целину. Лошадь заполошно била ногами, но бричка сидела в колее плотно, передние колеса увязли по ступицу, никак не поворачивались в сторону, да и сил у кобылы недоставало. Отец поднял и переставил бричку, погнал лошадь от обрыва. Дуся обернулась, и вдруг мурашки побежали по спине: будто хрустнула веточка, и по земле поползла, зазмеилась черная быстрая трещинка. И вот земля разверзлась мгновенно, с тяжелым глубинным грохотом… Отец остекленевшими глазами глядел на обвалившийся берег, губы его тряслись.

6

Евдокия простилась с Ниншей и медленно шла одна. Как Нинша ни расспрашивала ее и как ни тяжело было носить в себе неразделенную боль, а ничего подруге не сказала ни о Юлии, ни о Степане — давно научилась молча терпеть боль. Шла согнувшись, глядя себе под ноги, будто что-то ища внизу, а лишь поравнялась с домами Брагиных, то и голову подняла, будто кто-то подтолкнул, и стала глядеть в их сторону. Не праздное любопытство заставляло ее повернуть туда голову, нет, она уже мыслями забегала вперед, к будущему сватовству.

Два брагинских дома стояли как два брата: высокие, крепкие, под железными крышами. Крепко жили Брагины, ничего не скажешь, впрочем, где механизаторы худо живут? Главная сила в любой деревне. Евдокия хотела уже было отвести взгляд, да что-то удержало. Сбоку, за крайним домом, увидела она свежий сруб, еще пока без крыши, с темными проемами вместо окон и дверей, но уже и так было ясно: строили с размахом, и, когда будет готов этот третий дом, он ничем двум другим не уступит, такой же — крестовый.

«А ведь это они для Сашки, — екнуло сердце у Евдокии. — Для Сашки, вот для кого строят Брагины! Выходит, Алексей Петрович собрался отделять сына. Женить решил Брагин Сашку! Иначе зачем его отделять?» Она-то, мать, только-только узнала, что ее Юлия встречается с их сыном, а тут уж все давно решено. Поднимают дом для Сашки и его молодой жены. И ведь уверены, что свое обязательно возьмут.

Она вздохнула и зашагала быстрее. Понимала: ничего ей не изменить, что, скорее всего, так и будет, как замыслили Брагины. Евдокия скорым шагом миновала несколько переулков, и, когда перед нею неожиданно открылся старый домик Горева, она остановилась, будто споткнулась о невидимую преграду. С неосознанной виной посмотрела на ветхое сиротливое строение и вспомнила сыновей Горева, которые не вернулись с войны. Хорошие у него были сыновья, Евдокия их помнила: веселые, светловолосые в отца. Они погибли в первый год войны, и теперь на темной, потрескавшейся стене избы проступали три железные звезды, прибитые пионерами, — единственная память о сыновьях. О Гореве в правлении помнили. По торжественным дням приглашали в клуб, усаживали в президиум. Иногда спрашивали: «Не надо ли чего Кузьма Иванович?» Но разве Горев для себя чего-нибудь попросит? Такие люди жили не для себя и просить для себя не привыкли. Зайти надо, поглядеть: как он там, жив ли? Здоров ли?

Ноги сами повели Евдокию к калитке.

Полузаросшей дорожкой она прошла к крыльцу, постучала в дверь и прислушалась, пугаясь нежилой тишины.

«Вот так помрет когда-нибудь Кузьма Иванович, и никто не узнает», — подумалось Евдокии, но она отогнала от себя эту мысль. Как это: Кузьма Иванович и вдруг помрет? Такого быть не может. Горев — он вечный, без него Налобиху представить себе нельзя. Душа не соглашалась с тем, что Горев может когда-нибудь умереть, и толчками забилось сердце, едва различила в сенях слабое движение, а потом шаркающие, старческие шаги.

Заскрипев, отворилась дверь, и на пороге появился он, Кузьма Иванович, худой серебряный старик.

— Дуся, ты ли это? — удивленно проговорил Горев слабым, глухим голосом, легонько улыбаясь в бороду.

— Я, Кузьма Иваныч. Пришла вот попроведовать.

— Ну заходи, заходи, Дуся. Давненько я тебя не видел.

В горнице было сумеречно, но Евдокия разглядела, что все там прибрано, чистенько и даже пол выскоблен. Пахло сухими травами, развешенными у печи и у порога. На столе — раскрытая книга, и на ней — очки. Видать, прибрался Кузьма Иванович и теперь читал. Над столом — портрет Ленина в красной самодельной рамке, вырезанный из какого-то давнишнего журнала и вставленный в деревянную, покрашенную киноварью рамку. Не оправившийся еще от болезни Ильич выглядел усталым, но в самую душу смотрели его чуть прищуренные глаза. Портрет этот Евдокия видела у Горева еще в детстве и знала, что в памятные дни Кузьма Иванович украшает его полевыми цветами, а когда живых цветов нет — матерчатыми алыми розетками. И Евдокии подумалось, что в бедной горевской избе именно такой Ильич и должен быть: не торжественный, без нынешнего глянца, рабочий Ленин, близкий тому, каким он был в жизни и каким его представлял себе Горев. И что другой портрет не подошел бы к этой крестьянской стене.

Горев аккуратно сдвинул книгу, усмехнулся виновато:

— Нынче сначала по книгам учатся, а потом живут. А у меня все наоборот. Жизнь прожил, а теперь понять хочу: так ли жил… — И спохватился: — Да ты садись, Дуся. Сколько ведь не была!

— Давненько, — согласилась Евдокия. — День-деньской крутишься и никак все дела не переделаешь. — Говорила и разглядывала Горева. Сдал Кузьма Иваныч, сдал. Когда-то высокий и худощавый, стал ниже ростом и высох совсем, будто с годами оседал к земле вместе с домом. Костлявый и седой, в чем душа держится. Одни глаза и жили на его узком лице, глаза зоркие, все видящие и все знающие, от которых ничего в себе не утаишь.

И вдруг Евдокия снова почувствовала себя перед ним молодой, пятнадцатилетней, словно за порогом этого дома оставила остальные прожитые годы, и заробела перед мудрыми глазами старика.

— Все хотела заглянуть к вам, помочь чем-нибудь, да замотаюсь и забуду, — сказала с грустью.

— А чего обо мне заботиться? — отмахнулся Кузьма Иванович. — У тебя своих дел невпроворот. Ты ведь вон как высоко взлетела. И звеньевая, и депутат, и всяко-разно. Опять же — семья. Расскажи лучше, как живешь. Что-то ты невеселая. Задору не вижу.

— Какой уж там задор, — вздохнула Евдокия. — Был, да весь выкипел… Сев нынче больно ранний. Да еще ветер, будь он неладен. Прицепили по второму катку, получше вроде стало. Хоть и семена боязно сильно-то утрамбовывать. А ветры-то желтые, все небо желтое. Откуда они взялись? Раньше таких не было. Прямо страшно, что делается. Как дунет, дунет… землю сдирает и несет.

Горев смотрел в окно и хмурил седые, нависшие на глаза брови. Сочувственно качал головой. Потом сказал:

— Откуда, говоришь? А мы их сами посеяли. Сами, Дуся. Как только там, у соседей, — кивнул на южную стенку, — распахали все земли в степи, так и началось. Да чего у соседей… Вон у нас взгорье не уберегли, а как его теперь называют? — и испытующе поглядел на Евдокию.

— Мертвое поле, — отозвалась та со вздохом.

— То-то и оно, что мертвое. Мы думали, если больше земель распашем, то и хлеба всегда будет больше. А вышло не по-нашему. У старых людей, которые тут до нас жили, земля была свежая, а лишнего хлебушка сроду не водилось. Это я хорошо помню. На базар по нужде вывозили, чтобы продать да купить одежки, керосину, спичек. Землица наша не шибко щедрая, но от урожая до урожая прокормит, обижаться на нее грех. И вот как туговато ни приходилось, а взгорье, которое теперь Мертвым полем зовется, не трогали, под плуг не пускали. Думаешь, глупее нас с тобой старики были? Нет, Дуся, нет, — Кузьма Иванович помотал седой головой. — Старики землю жалели. Там, на пригорке-то, родящий слой совсем тощий, а под ним — гольный песок да глина. Соображали: распашут взгорье, ветер и начешет его, весь родящий слой подымет в воздух, а потом и глину с песком. Ветру только бы зацепиться за какую язвочку, он потом и до других земель доберется. И уж не земля будет, а сплошная язва. Не надо жадничать. Вот как старики-то думали. А мы? Шибко умными себя считаем. Что нам старики? Они ничего не понимали, отсталые были. Даешь пригорки! А мы и рады стараться, нам только крикни. Машины у нас как звери. Любую землю распашут, будь она хоть железная. Ничто перед моторами не устоит. Да только я так думаю, Дуся: страшен трактор, если в нем тракторист без головы. Без соображения хозяйского. Ведь что получилось-то… Наплодили мертвых земель да и принялись плоскорезы изобретать, плуги безотвальные… Мертвое поле… Слова-то какие! Так про землю не то что сказать, подумать страшно. Как только над землей ни изгаляемся, что с нею ни творим, а она словно мать: терпит, страдает, а все же кормит нас, не дает нам пропасть. Кормит детей своих глупых, неразумных. Нам бы не жадничать, а беречь и холить каждый клочок живой земли. А то потом никакие плоскорезы не помогут. Мы ведь не последние тут живем. Тут нашим детям жить, внукам, правнукам. Что они скажут о нас, если землю погубим? Хорошего ничего не скажут. Да и вот он, — Горев кивнул на портрет, — тоже, если б узнал, не похвалил бы.

Может, не все я понимаю, но человека никто, кроме земли, хлебушком не накормит. А земля хоть и терпеливая, а когда-то обидеться может. У нее память есть. Ничего она не забывает. Помнишь, какой урожай был в шестьдесят втором? — вздернул голову Горев.

Евдокия кивнула. Она помнила тот урожай. Когда распахали взгорье и все залежи, вырос в тот год урожай невиданный, каких в Налобихе и старики не помнили. В обычные годы брали по пятнадцать — семнадцать центнеров с гектара, а тут вышло за сорок на круг. Вот какое чудо совершилось всем на удивление. Радовались мужики, ликовало районное начальство, упрекало Горева: дескать, гляди, какая пшеница вымахала и сколько ее, а ты не хотел, упрямился. Радость вскоре, однако, схлынула. Не готова оказалась Налобиха принять такой урожай. Не хватало машин возить зерно от комбайнов на ток, и сами тока были слишком малы. Ссыпали зерно в бурты, а оно в буртах стало гореть, люди не успевали его перелопачивать. Прикатило районное начальство с представителем из партийно-государственного контроля. Гадали: как спасти хлеб? Возить в райцентр Раздольное на элеватор? Но и там захлебывались от большого хлеба. К тому же машин нет. Тут Горев и предложил: давайте, пока не поздно, раздадим зерно колхозникам на сохранение. Не задаром, а так: берешь, к примеру, тонну, так вот центнер тебе за труды, а остальные девять центнеров сдай весной государству под квитанцию. Кузьма Иванович доказывал, что это единственная возможность уберечь урожай, потому что крестьянин не даст зерну пропасть. Всю семью в ладонях заставит пересыпать и сушить, а не даст. На такую меру районное руководство не пошло, да и как пойдешь? Нарушение. День и ночь возили машины и подводы зерно на элеватор и все равно не успевали. Сгорело-таки зерно в буртах. Прикатила комиссия, проверила. Составили акт, что зерно ни к чему не пригодно, и велели его ссыпать под яр. В присутствии той же комиссии. И потянулись подводы к крутому обскому берегу. Вся Налобиха от мала до велика собралась поглядеть на неслыханное святотатство, как сбрасывали хлеб в реку. Мужики — шапки прочь, как на похоронах, старухи крестились. Старые люди не стыдились слез, помня войну и голод. Горестно качая головами, говорили: «Не будет нам прощенья за такой грех».

И пошли неурожаи. А потом потянули с юга черные ветры, они быстренько расправились с нагорьем: содрали с него и унесли родящий слой, а ближние, хорошие земли занесли песком и глиной.

«Это нам за тот грех», — говорили старики.

Да, Евдокия все помнила. И хотя понимала умом, что тот большой урожай не был никаким чудом, просто в тот год все было вовремя: и дожди упали, когда надо, и тепло стояло без заморозков, но отчего-то с тех пор большого хлеба не случается. Земля по-прежнему родит. Зерна хватает, чтоб и государственный план выполнить, и семена засыпать. Но большой хлеб, как в тот раз, не приходит. А напоминанием о шестьдесят втором годе осталось Мертвое поле.

Кузьма и Евдокия молчали, вспоминая каждый по-своему тот нелегкий год. Потом Евдокия сказала негромко, как бы жалуясь:

— Постников-то недавно поглядывал на Мертвое поле. Нельзя ли, говорит, и здесь посеять. Поле-то списанное, что уродится — наше.

— Не давай, Евдокия, — сурово глянул на нее Горев. — Ты депутат, у тебя власть. Не позволяй. Пусть язвы затянутся. На Мертвом поле знаешь сколько лет нельзя пахать? — И, не дожидаясь вопроса, сам ответил: — С сотню лет нельзя. Все нынешние налобихиицы перемрут, а нельзя еще будет. Вдумайся!

— Неужто так долго? — ахнула Евдокия.

— Долго, Дуся, долго. Я говорил со знающими людьми, с учеными. Они говорят, что за один век плодородный слой может даже и не нарасти. Вот так-то. Насмерть стой, а не давай.

Евдокия молча кивала, соглашаясь. Ей было отрадно, что пахать Мертвое поле они все-таки не дали, и теперь Кузьма Иванович ею доволен, глядел на нее по-отцовски ласково, светло.

Она сидела, положив на стол свои жесткие, в ссадинах, изъязвленные соляркой и перегоревшим маслом руки, они были тяжелы и горячи, эти усталые рабочие руки, и Горев глядел на них задумчиво, с тихой грустью.

— Как сама-то живешь? — спросил Горев едва слышно и все глядел и глядел на ее руки.

Евдокия неопределенно пожала плечами:

— Живу…

— А Юлия твоя как? Как-то видел ее: красивая у тебя девка растет, ох красивая!

— Не перехвалите, Кузьма Иваныч, — отмахнулась Евдокия. — Сглазите. Девка как девка.

— Да нет, Дуся, я зря говорить не стану. Такая красота бывает редко. У нас таких я не припомню. Береги свою Юлию. Я вот увидел ее, и мне грустно стало.

— Почему? — испуганно спросила Евдокия, заглядывая Гореву в его светлые глаза.

— А мне всегда грустно, когда большую красоту вижу. Беречь мы ее не научились.

— А куда красивых-то девать? — усмехнулась Евдокия. — На выставку посылать?

— На выставку не на выставку, а только если пойдет в звено, то и все. Быстро спекется.

Евдокия улыбнулась:

— На меня намекаешь?

— На тебя намекать грех, Дуся. Ты когда пошла на трактор? В какой год? Не до красоты было.

— Она с Сашкой Брагиным встречается, — сказала вдруг Евдокия, чтобы перевести разговор. Чувствовалось, старик знал о ее выступлении в клубе, хотя его там и не видела. Забоялась его укоризны, заранее застыдилась.

— А я знаю, — качнул головой Горев.

— Откуда, Кузьма Иваныч? — Евдокия удивилась уже не на шутку. Выходит, Горев зорко за всем следит, никакой мелочи не упускает. Родственников нету, так живет радостями и горестями чужих людей. Горевы — они всегда Горевы…

— Откуда знаю-то? Что тебе с того? Я много кой-чего знаю… Приходят люди посоветоваться, поговорить.

— Ой, Кузьма Иваныч, — загорюнилась Евдокия, — я когда узнала про это, сама не своя была.

— Отчего ж так? — просто спросил старик.

Евдокия в изумлении подняла голову:

— Так Брагины ж!

— Ну а какой в том порок? — Голос у Кузьмы Ивановича будничный, в лице никакого движения. Да Горев ли перед нею? — Чего ты испугалась? Прошлого ихнего? Вернее даже, не нынешних Брагиных прошлого, а их отца? Что заблуждался? Этого не бойся, Дуся. Это на тебе никак не отразится.

— Да я разве за себя тревожусь? Самой мне уже ничего не надо. Об Юлии, чтоб ей лучше!

— И на ней не отразится.

— Кузьма Иваныч, да разве я об этом?

— А тогда об чем? — тот непонятливо вскинул седые брови. — Народ они, Брагины, крепкий, работящий. Пьяниц среди них сроду не водилось. Если бы у нас все так работали, как они, знаешь, какой бы колхоз был? Зря ты так, Дуся, зря… Одним прошлым жить нельзя. Вперед глядеть надо. Ты вот уперлась: не хочу Брагиных, и все. А ну как у Юлии твоей с Сашкой любовь? Помешаешь — и дочери, и себе, и другим хуже сделаешь… Степан-то как насчет Сашки думает? За него или нет?

— А-а, Степан… — Евдокия поморщилась. — Он Юльке во всем потакает. Родней матери хочет быть.

— Любит. Заходил он ко мне. Посоветоваться насчет училища-то. Где на вышивальщиц учат. Разыскали мы с ним это училище.

— Так он заходил советоваться? — удивилась Евдокия.

— А чего особенного?

— Да нет, ничего…

— Ты на Степана зла не держи, — сказал Горев с укором. — Вижу, неладно у вас жизнь идет. Не позавидуешь. А ему очень тяжело. Ты войди в его положение. Легко ли мужику, когда у него жена сильно знаменитая, у всех на виду, а он вроде как сбоку припека. В звене не ты при нем, а он при тебе. Ты над ним начальница.

— Кто же виноват-то?

— А вот не знаю. Над этим надо крепко подумать. — Горев поднялся, разминая спину, прошелся по скрипучим половицам и снова сел, глядя на Евдокию изучающе, будто видел впервые. — Кто, говоришь, виноват? Давай разберемся. Или лучше сказать — попробуем разобраться. Может, что получится… Тут видишь какое дело. Природа мужику силу дала. Как думаешь, зачем? Да затем, чтоб он работал, добывал пропитание для семьи. Чтобы когда надо — защитил своих детей, свою жену и свою землю. У него ведь две опоры в жизни: земля и женщина. Земля — кормит, дает силы, а женщина — продолжает род человеческий. Так? Испокон так было. И сейчас на этом все держится. Я войну в счет не беру. Война есть война. Много она людей — мужиков я имею в виду — в землю уложила, много покалечила телом и душой. Я не о ней, она прошла, хотя до сих пор не заросли кое-где рубцы. Сейчас вроде бы население у нас сравнялось. Половина женщин, половина мужчин. И вот попадаются мужики, которым шибко тяжело руками и головой работать. Они и норовят переложить груз на плечи женщины. Сами стараются себе поменьше взять, а ей дать грузу побольше. От этого вся и беда. Я так считаю. Земля — она всегда должна оставаться землей родящей, а не мертвой. Женщина должна оставаться женщиной, такой, какой ее природа создала. Природа-то ведь не глупая, она просто так ничего не делает. И если уж дала женщине маленькие руки, не такие большие, как у мужика, то не зря. Значит, есть причина. А мы? Рады стараться нагрузить женщину. Давай, бабы, работай! Бери что потяжельше. На трактор лезь, на другую машину — везде тебе дорога! Я вот на твои руки глядел, Евдокия. Они у тебя что у доброго мужика. Сколько ты ими переделала за свою жизнь — сказать страшно. Ты и кормилица, ты и поилица. Мы тебе в ноги должны кланяться за твою работу. Орденов-медалей не хватит, чтоб отблагодарить. Только вот беда: силу вы у мужика взяли, возвысились над ним. Славу узнали, почет. Это штука сладкая, да пьяная, вроде вина. Не опьянеть бы, Дуся.

— Не опьянеем.

— Дай бы бог. Перед мужьями спину теперь не гнете. В разговоре смелые. Другие вы стали, гордые. За все с мужиками расквитались. И вот, Дуся, что я тебе скажу. Какая бы ты ни была знаменитая и заслуженная, как бы высоко ни взлетела, а жалко мне тебя.

— Почему? — спросила Евдокия рассеянно.

— Понимаешь, какое дело. Для мужика на первом месте — работа, потом уж все остальное. Это по природе. Для женщины самое первое, чтоб в семье было хорошо. Так вот счастье у тебя не женское. Мужским счастьем живешь. Поперек природы.

— Так уж получилось, Кузьма Иваныч, — вздохнула Евдокия.

— А Юлию береги. Она по своей природе женщина. Вторая опора. Вспоминай об этом почаще… Мне-то уж недолго тут осталось. Скоро уйду к своим друзьям-товарищам. Все мы, старики, оттуда глядеть будем, как вы живете, хозяйствуете. Мы на вас сзади будем глядеть, а ваши внуки — спереди. Так что не оплошайте тут. С двух сторон с вас спросится. Не повали́те ни ту, ни другую опору, на которых жизнь-то людская держится.

Евдокия быстро глянула на Горева. Он легонько улыбался в бороду. Словно и шутит, и не шутит.

— Вы меня пугаете, — жалобно улыбнулась Евдокия.

— Вас напугаешь, как же…

Горев поднялся, согнувшись, прошелся по комнате и остановился у Евдокии за спиной.

— Нынешние женщины не из пугливых, я знаю, — Погладил ей голову жесткой, костлявой рукой. — Дай бог, чтоб у вас все было ладно.

Евдокия закрыла глаза, а Горев гладил и гладил ее голову, как когда-то в детстве отец. И снова она была маленькой, словно в давнее-давнее время. Ощущала, как разглаживаются морщины на лице, и сама душа разглаживалась, и светло ей было, безмятежно от этих легких прикосновений.

7

Глядя на черную линию загонки, Евдокия озабоченно прислушивалась к грохоту двигателя: что-то в его работе ей не нравилось. Грохот был неровный, с какими-то перебоями. Казалось, вот-вот в его горячем нутре оборвется железная жилка, и он враз захлебнется. Евдокия напряглась, готовая ко всему, мысленно подбадривала слабеющий мотор, будто старалась передать ему в придачу и свою человеческую силу. Она верила: расслабься хоть на мгновение — и трактор неминуемо заглохнет, что он только и держится до тех пор, пока она подталкивает его своей силой.

«Железо и то устает», — подумала с сочувствием о тракторе, как о живом существе, который вот уже сколько дней до глубокой ночи бегает и бегает по Бабьему полю; железной машине нужен отдых и ремонт, ничто без отдыха не может. Надо сразу же после сева гнать его в мастерские да попросить Коржова, чтобы сам посмотрел, что и как. Судя по звуку и по выхлопу, кольца на поршнях залегают. Да пора бы им и залегать, сколько можно! Сколько лет прошло! Ей уж не раз предлагали сменить свой именной ДТ-54 на новую, современную машину, а она все не хочет. И хотя умом понимает: на табличке год выпуска — 1966-й, что десять лет для трактора — срок немалый, а бросить — сил нет. Латает его и латает. Как же — именной. Награда. Отдашь его, и будто вместе с ним уйдут самые светлые дни. На этом тракторе она себя помнила еще сравнительно молодой. Жалко… Да и как-то совестно перед этим неутомимым и послушным работягой. Столько лет вместе — и взять другой трактор. Навроде измены получается. Пугала ее и другая, дальняя мысль, что когда она сама выработает силы, то и ее сменят, отстранят, как никому не нужную, если она так поступит с трактором. Ведь та большая справедливая сила, которою живет все живое, за добро воздает добром, а за худое — худым. Зорко за всеми следит и не забудет этого Евдокииного проступка. Нет уж, надо дотянуть на этом тракторе до самого конца и уйти вместе — так давно решила она. А теперь уж что? Недолго осталось…

Она прибавила газу. Трактор послушно дернулся, побежал скорее. Есть еще силы в нем, есть, до конца сева дотерпит со своими больными поршнями. И в ней самой не все выгорело. Ее сумей раззадорить, она попашет будь здоров! Тепло стало в груди, надежнее. И вдруг тепло это схлынуло.

— Эх, маленько я тебя сглазила, — проговорила она трактору.

Из выхлопной трубы дым выплевывало погуще, чернее, и мотор работал надрывнее, со звоном, будто из последних сил.

Испугалась, маленько убавила обороты. Чего зря мотор рвать? И, выглянув из кабины по привычке назад — посмотреть, как там сеялка и катки, с удивлением остановила взгляд на вершине Мертвого поля. Там поблескивали красными боками два трактора, и к ним с противоположного склона подползали еще два, подняв над собою желтое облако ныли.

«Чего это Брагины-то вылезли? Наверное, закончили свои поля и, чтобы не в объезд, решили ехать через взгорье, так и домой поближе, а заодно и женщин можно подразнить. Наверное, так и есть. Радуется Алексей Петрович: первыми с полей уезжают», — ревниво думала Евдокия.

Снова двинула трактор по загонке, и рука непроизвольно дожимала и дожимала газ. Немного обидно было: стоят на взгорье. Любуйтесь на них, на первых.

Вполглаза поглядывая вперед, на загонку, а вполглаза — вбок и вверх — на брагинские тракторы, посверкивающие на вершине боками, вела свой трактор, зная, что и Колобихина, и Галка, и Валентина тоже смотрят на Брагиных, завидуют. Ее немного сбивало с толку, что стояли тракторы носами не к Налобихе — боком стояли — и не спешили скатываться с бугра на проселок. Фигурки людей виднелись подле кабин, потом они собрались в кучку, словно о чем-то посоветоваться. Евдокию вдруг кольнуло под сердце: нет, не просто так они тут собрались на вершине Мертвого поля… Она остановила трактор и спрыгнула на землю.

Сзади подошел трактор Колобихиной, замер на месте. Нинша выскочила из кабины и тоже уставилась на вершину.

— Чего они там? — спросила Нинша.

— Да вот гляжу и сама не пойму. Уж не пахать ли примериваются? Больно долго стоят.

— Да ты что! — удивилась Колобихина.

— Нас Постников в тот раз не сагитировал. А эти, видно, согласились. В галстуках-то…

Говоря это, Евдокия, прищурившись, глядела на взгорье, пытаясь понять, что там происходит. Два трактора стояли рядом, два — чуть поодаль. Фигурки людей стали расходиться, исчезли в кабинах. Сейчас тракторы тронутся. Точно: передняя машина на вершине взгорья двинулась вперед, и за ней потянулся, относимый ветром, клуб пыли.

— Они что, сдурели, что ли? — всплеснула руками Нинша.

Евдокия резко повернулась к оторопевшей Колобихиной:

— Отцепляй агрегаты! — И кинулась к своему трактору отцеплять сеялку с катками. — Колобихина со мной! Все остальные работают как работали!

Через минуту Евдокия снова была в кабине. Взревел двигатель, и налегке трактор понесся к Мертвому полю. Правой рукой Евдокия чуть тянула рычаг на себя, притормаживая гусеницу, опережая пробкой радиатора ползущие по вершине взгорья тракторы. Рычаг толкнула до отказа вперед. Звенели гусеницы, сливаясь в сверкающий на солнце ручей отполированной стали. Рвалась навстречу земля, а Евдокии казалось, что едет совсем медленно. Она непроизвольно принялась раскачиваться в такт движению, словно это могло ускорить продвижение к цели.

«Надо же… Вчера с Горевым поговорили о Мертвом поле, а сегодня его уж пашут. Как нарочно! И ведь Брагины же там! Голову кладу под топор — Брагины. Вот тебе, Кузьма Иваныч, и работящие мужики». Недаром она их сторонится, недаром в ее душе живет какая-то неприязнь к ним. Самой себе не объяснишь отчего, а душа чувствует: есть за что их не любить. Обязательно что-нибудь выкинут. Какой-нибудь фокус. И вот — пожалуйста. Что теперь ты скажешь, Кузьма Иваныч?

Оглянулась. Следом, не отставая, грохотал трактор Нинши Колобихиной, тоже ДТ-54, правда, немного поновее, чем у нее, Евдокии. А сбоку, высоко подняв радиатор, мчал, обгоняя Ниншу, новый оранжевый «Алтай» красивой Валентины.

«Эта-то куда?» — подумала с удивлением Евдокия, а на сердце потеплело. Не хочет отстать от звеньевой, вместе с ней воевать кинулась. Не утерпела.

Глядя в запыленное лобовое стекло, Евдокия все подергивала и подергивала рычаг на себя, обгоняя пробкой радиатора ползущие по взгорью машины. Надо было обязательно держать чуть наискось, чтобы выскочить перед носом брагинских тракторов. А дальше что? Что будет дальше, Евдокия пока и сама не знала и не хотела знать. Там будет видно.

Пахота у подножия кончилась, ее будто разом обрезали. Впереди уже расстилалась голая, суглинистая земля, кое-где утыканная сухими кустиками прошлогодней полыни и бледной новорожденной степной сорной травкой, еще совсем низкой, еле приметной, которая проклюнулась на свет и не знает, расти ей или не расти на этой скудной, всеми забытой земле.

Высунувшись из кабины сбоку, глядя сквозь дверной проем, Евдокия видела, как гусеницы взрывали беззащитную, не затянутую кожей почву, не укрепленную корнями трав, как фонтанчики сухой рыжеватой глины запрыгали над траками гусениц, отчего сразу стало пыльно в кабине, как наплывали спереди красные тракторы, тянущие за собой пятикорпусные плуги. Уже ясно видны эти сильные, тяжелые машины. Они зло поблескивали под солнцем, синие дымки выхлопов упруго били вверх. Дымки эти тут же относило ветром, пыльные хвосты от плугов тоже сваливало набок и тянуло сюда, пыль уже клубилась в кабине, но трактор продвигался вперед, и теперь Евдокия различала людей в кабинах, угадывала пятна лиц. Лица были обращены в ее сторону. Трактористы видели идущие им наперерез машины и наблюдали за ними, не прекращая своего дела.

Евдокия пощелкала тумблером фар, помигала светом, требуя остановиться, но тракторы не слушались ее, упрямо ползли и ползли вперед, опережая подходящие сбоку машины. Вот тут-то впервые и пожалела Евдокия, что у нее не мощный «Алтай» марки Т-4, уж на нем-то она сейчас наддала бы как следует и выскочила вперед, потому что идущие по своим загонкам пашущие машины двигались вовсе не медленно, как казалось издали, а шли очень даже быстро, оставляя за собой серую борозду, над которой вздымались седые змейки пыли. Плуги посверкивали и казались раскаленными, на них больно было глядеть.

«Вот прут так прут, не угонишься», — зло подумала Евдокия, на ощупь нашаривая рычажок газа и все пытаясь его еще сдвинуть вперед, хотя он и так был прижат до упора, и на большее ее старая машина была не способна.

Всего в десятке метров пропылили перед ее носом брагинские тракторы, и Евдокия, закусив губу, резко потянула на себя правый рычаг, подправляя курс, устремилась вдогонку, но те, словно играючи, гнали и гнали вперед, заметно прибавив скорость, оставляя за собой запах жженой солярки и теплой пыли.

Брагины — а теперь Евдокия уже различала их лица — словно посмеивались над ней, уверенные в силе своих машин, а она упрямо гналась за ними, хотя и видела: расстояние между ней и Брагиными все увеличивается и увеличивается.

Но тракторы все же остановились. Поиграли с Евдокией в догоняшки, помучили ее и остановились. Трактористы спрыгнули из кабин наземь. Припорошенные пылью, улыбались, поджидая преследователей. Сам Алексей Петрович, широко расставив ноги в сапогах, стоял впереди остальных. Будто припечатаны были его ноги к земле, крепко, по-хозяйски уверенно стоял, не сшатнешь.

К нему одному и шла Евдокия, тяжело переваливаясь с ноги, на ногу, не спуская с него глаз.

— Ну здорово, Алексей Петрович, — заговорила она туго натянутым, вибрирующим голосом, едва сдерживая себя. Распаленная погоней, оглушенная грохотом моторов и сумасшедшей тряской, она никак не могла отдышаться. Внутри все дрожало и кипело, в горле пересохло, и голос прорывался наружу хрипло. — Здорово, культурный пахарь, в гробину мать… — и судорожно перевела дух.

— Ты чего лаешься? — Брагин стоял перед ней все в той же позе, широко расставив ноги и подбоченясь, будто приготовился к драке. Крупный рот его осторожно улыбался, а в глазах стыла злость. Он понимал, зачем гналась за ним Тырышкина, а потому выжидание и затаенная тревога были на его крупном лице. Чтобы как-то выиграть время, пока Тырышкина приходит в себя, а если получится, то и обратить все в шутку, он обернулся к стоящим позади него Кольке Цыганкову, к несколько растерянному Сашке и всегда молчащему Егору. Улыбнулся шире, кивнув на Евдокию, за спиной которой маячили Нинша и Валентина.

— Гляди, мужики, что есть-то! Налетели как пираты! Поди, в плен брать будут. За выкуп! — Еще усмехнулся и оглядел женщин. Ясно было: бабы не шутить приехали. И сам построжел лицом: — Ну и что скажете дальше? Кроме того, что облаяли?

— Счас узнаешь, — пообещала Колобихина.

Евдокия уже взяла себя в руки, успокоилась.

— Ты что же, Алексей Петрович, творишь-то? — начала она как можно спокойнее, чтобы не сорваться раньше времени. Боялась она этого — сорваться. А потому голос у нее был негромкий и какой-то подкрадывающийся, мягкий.

Брагин с недоумением поглядел вокруг себя, как бы ища то худое, за которое его корит Тырышкина, и, не найдя ничего, развел руками. И даже густые свои брови поднял — в недоумении же.

— Как что творю? Пашу, как видишь.

— А кто велел тут пахать? — внешне спокойно поинтересовалась Евдокия, стараясь удержать этот тон и не сбиться на ругань, как в самом начале. Ей было совестно. Но пыл сбила, и теперь можно и поспокойнее.

— Как кто? Начальство, конечно.

— Какое начальство? Говори толком. Кто? Главный агроном? Председатель? Или еще кто?

— Ну, допустим, председатель. И что из этого?

— Понятно… — деревянным голосом произнесла Евдокия. — Значит, все же Постников приказал.

— Не сам же я напросился, — усмехнулся Брагин. — У нас еще свой клинышек остался не конченным.

Евдокия его не слушала.

— С Постниковым мы разберемся, — заговорила она окрепшим голосом. — А ты, Алексей Петрович, убирай машины с этого поля.

— Куда? — деланно удивился Брагин, пожав плечами и обернулся к своим, чтобы и те Удивились. — Куда убирать-то?

— Куда хочешь. Это поле пахать нельзя. Неужели ты сам не знаешь почему? Оно же Мертвое!

— Мы сюда удобрения возили, — сказал Брагин. — Председатель велел сначала удобрить, а потом пахать и сеять. Это, говорит, будет у нас экспериментальное поле.

— Убирай, Алексей Петрович, тракторы, — стояла на своем Евдокия. — Скажешь Постникову, что Тырышкина не дала пахать. Со своим звеном приехала и не дала.

— Кто для меня выше начальство: ты или председатель?

— Уезжайте. В правлении разберемся.

— Нет, Евдокия Никитична, — Брагин упрямо замотал головой, — никуда я машины не уберу. Мне председатель приказал, я и делаю. Вот когда ты будешь председателем, тебя буду слушать. Не согласна с председателем — езжай в правление, разбирайся. А мне надо работать.

За спиной Брагина мужики ждали, чем все кончится. Егор стоял спокойно и слушал разговор брата с Тырышкиной равнодушно. Все это для него не в счет. Как велит брат, так и сделает. Сашка — тот смущался такого оборота и прятал от Евдокии глаза. Колька Цыганков вообще не выглядывал из-за спин. Встревать опасался. Боялся он и Евдокии, от которой ему сильно перепадало на собраниях и на правлении, где его обсуждали за пьянку, боялся презрительного взгляда Валентины.

— Нет, Алексей Петрович, сейчас же прекращай пахать, — продолжала Евдокия гнуть свою линию. — Мы же не дадим тебе все равно.

— Да мы что, дети, что ли? — вскипел Брагин. — Столько суперфосфату ухайдокали, столько перегною — и теперь удобрения пропадай? И труд наш тоже пропадай? Нет, не выйдет… — Резко повернулся, зашагал к кабине своего трактора. Оглянулся, энергично махнул рукой и остальным. Те кинулись по кабинам. Машины вразнобой взревели мо горами, напряглись и, врезаясь плугами в сероватую почву, кое-где чуть припорошенную белыми гранулами суперфосфата, двинулись по полю вслед, за головным трактором, в котором с каменным лицом сидел сам звеньевой.

Евдокия и сказать ничего не успела, лишь потерянно проводила глазами тракторы, не зная, как дальше быть. Притихла и Колобихина, она боялась глянуть на подругу. Не послушались Тырышкину Брагины, плевали они на все. Им прикажи, они и саму Налобиху распашут, не то что какое-то там Мертвое поле. Посыплют суперфосфатом и распашут. И скажут: мол, так и надо.

Тракторы шли и шли, а Евдокию била мелкая нервная дрожь. Но она очнулась от оцепенения, кинулась к кабине, больно ударилась коленкой об отполированный, как зеркало, трак, но боль едва ощутила. Подтянулась за скобу, втиснулась в кабину. Нога привычно выжала педаль сцепления, рука толкнула вперед рычажок газа.

Она сейчас ничего не видела, кроме пылящих впереди плугов, отодвигающихся от нее все дальше и дальше. Рывком послала трактор вперед, не зная, догонит Брагиных или нет, и надеясь неизвестно на что. Эх, сил бы ее трактору, но их нет. Колобихина вела свою машину сбоку, чтобы меньше было пыли. Шла Нинша ровно, не отставая и не вырываясь вперед.

«Почетный эскорт мы для Брагиных, не больше», — с горечью подумала Евдокия, нашаривая рычажок газа и стараясь его еще сдвинуть вперед хоть на миллиметр. Руки Евдокии закаменели на рычагах, она задыхалась от пыли, поднятой плутами, но поделать ничего не могла: слишком неравные были силы у ее трактора и бегущих под нагрузкой машин. Зареветь в голос — только и остается. И заревела бы, если бы помогло.

И тут Евдокия увидела, как сбоку выдвигается вперед оранжевый капот трактора Валентины. Стремительно и легко обогнала Валентина Ниншу, обошла ее, Евдокию, и понеслась вперед.

Евдокия, не отрываясь, следила за Валентиной. Вот та догнала задние брагинские машины, вот поравнялась с головным трактором самого Алексея Петровича, обогнала. А что дальше? Что дальше она сделает? И вдруг оранжевый трактор повернул наперерез пашущим трактирам, показав свой бок.

Лязгнуло железо. Оба трактора закрутились на одном месте. Синий дым из их выхлопных труб сразу растаял. Унеслась прочь поднятая плугами пыль, стало светло и тихо. И когда Евдокия поравнялась с ними, то увидела, что тракторы Алексея Петровича и Валентины стояли, сцепившись гусеницами, словно обнюхивали друг друга, и над ними струился горячий воздух, волнисто уходя вверх.

Евдокия спрыгнула на землю, побежала к тракторам. Размахивая руками, что-то кричал Брагин. Слов его Евдокия не разбирала, она видела неестественно белое лицо Валентины, которая как сидела в кабине, так и продолжала сидеть, пораженная случившимся.

А Брагин все кричал и размахивал руками. Его обступили Сашка, Егор, Цыганков.

Евдокия тяжело, враскачку, шагнула к Брагину.

— Доигрался, Алексей Петрович? — спросила она.

— Не знаю, кто из нас доигрался! Радиатор помяли. Тебе отвечать придется. Сорвались как с цепи, понимаешь… — Крупное его лицо было зло, на скулах перекатывались желваки. — Буду требовать, чтобы ремонт сделали за твой счет. Вот свидетели.

— Я тебя просила, Алексей Петрович. Добром просила…

— А кто ты такая, чтоб просить?

— Она депутат! — выкрикнула Колобихина. — А ты — бессовестный! Как будто командированный какой. Вспахал, а там хоть трава не расти!

— Начальства много стало. Не знаешь, кого и слушать, — сказал Брагин. — Не разберешься, кто главнее.

— Все ты знаешь, Алексей Петрович! — кричала Колобихина. — Не прибедняйся! Просто слабо было тебе отказаться от лишней копейки! Ему приказали, он и рад. Глаза копейкой застило!

— Ты, теть Нина, не шуми, — баском сказал Сашка. — Оскорблять тебе никто не позволит.

— Ух ты какой! — удивилась Колобихина. — Еще опериться не успел, а туда же. Не позволит он. А чего ж ты позволил отцу землю уродовать? Ты не знал, что нельзя ее пахать?

Евдокия повернулась к Сашке:

— Это Мертвое поле. На него нет плана. Постников сначала нам предложил, мы отказались. А твой отец клюнул на это дело. Не отказался. Захотел неплановым хлебушком разжиться. А что земля погибнет — ему плевать. Нехорошему тебя отец учит.

Брагин молчал, гоняя желваки по скулам, разглядывал помятый капот, скреб ногтем царапины. Егор с Колькой Цыганковым тоже молчали, ждали, что прикажет звеньевой.

— Ну, в общем, сделаем так… — ни на кого не глядя, проговорил Брагин. — Я сейчас еду в правление. Доложу председателю, и пусть разбираются. Пускай начальство поглядит, что вы сделали с новой техникой… Пускай комиссию собирают.

— Давай езжай, — сказала Евдокия. — Мы здесь подождем. Пока тракторы не уберете со взгорья, никуда не уйдем.

Брагин полез в кабину. Умостился на сиденье, глянул на стоящих без движения Сашку, Егора, Кольку.

— Ждите, я скоро вернусь!

Он очень волновался, Брагин. Иначе не полез бы в кабину, не запустив двигатель. Махнул Цыганкову рукой, и тот рванул ручку пускача, завел трактор.

Брагин попятил трактор назад, со скрежетом отцепляясь от машины Валентины, развернулся на одной гусенице, взбуровив круг земли, и покатил к Налобихе, на ходу поднимая плуги.

Евдокия сказала оставшимся брагинцам:

— Вот что, мужики. Отгоните свои тракторы вон туда, вниз. Нечего тут маячить. Пахать все равно не придется.

Сашка пожал плечами, ничего не ответил. Отвернулся. Все-таки ему, наверное, было не по себе. Колька Цыганков сделал вид, что к нему это не относится. Егор же медленно прогудел:

— А это как нам Алексей скажет. Будем пахать, не будем пахать, не знаю. Алексей велел тут ждать.

— Ну бог с вами, ждите, — махнула рукой Евдокия.

Мужики постояли, взяли из кабин телогрейки и пошли вниз, где ветер был потише. Там и легли на телогрейки.

— Пошли-и… — пропела им вслед Колобихина, а когда мужики прилегли, озабоченно взглянула на подругу: — Чо ж теперь будет-то, Дуся? Вальке нагореть может. Это надо ж, какая отчаянная. Наскочила на Брагина. Я б побоялась…

— Ничего ей не будет. Скажу, сама ей так наказала.

— А тебе?

— Мне? Не знаю. Да разве в этом дело, Нинша? Мы ведь правильно сделали, что не дали пахать Мертвое поле? Сама как считаешь, правильно или нет?

— Правильно-то правильно… — вздохнула Нинша.

— Ну и все. Не дали уродовать землю, а остальное — ерунда. Попадет, не попадет — не в этом дело. Иначе Брагина и не остановить. Да и где наша не пропадала! Ой, — вдруг спохватилась она, — сколько времени потеряли из-за этих охламонов. Солнышко уж вон где! Вот что, Нинша, вы гоните тракторы на свои загонки, ставьте их там и ступайте отдыхать. А я еще тут… — и пошла к Валентининому трактору.

Та сидела в кабине растерянная, лицо — в красных пятнах.

— Ну, чего распереживалась?! — добродушно прикрикнула на нее Евдокия. — Ты все правильно сделала. Так их, чертей! И не шибко беспокойся. В случае чего, скажу, что сама тебе велела.

— А мне защитники не нужны, — расцепила Валентина спекшиеся губы. — Сама сделала, сама и отвечу.

— Когда придется отвечать — все ответим. Дело общее, — глухо сказала Евдокия. — А теперь поезжай вниз, на свою загонку. Ставь трактор и иди отдыхай. Сегодня, наверно, позже начнем вторую смену.

Валентина молча вылезла из машины, стала возиться с пускачом. Капот спереди был погнут, исцарапан. Она с жалостью его оглядывала. Потом завела двигатель, и скоро трактор побежал вниз.

«Ну и язва, — подумала Евдокия. — Язва, а смелая…»

Колобихина стояла рядом, глядела вслед пылящему оранжевому трактору, а свой заводить не спешила.

— А ты чего ждешь? — спросила ее Евдокия.

— Я с тобой останусь.

— Не дури, Нинша. Сегодня еще мантулить да мантулить. Без отдыха чего ты наработаешь?

— А-а, не впервой.

— Гляди сама… — махнула рукой и только сейчас поняла, как устала. Сил не было уговаривать.

Внизу, у подножия склона, поднимался жиденький дымок.

— Костер жгут, — сказала Колобихина.

— Надо и нам отдохнуть. Да и колотит всю…

Они зашли на подветренную сторону трактора и, подстелив телогрейки, легли. Пахло полынью и нагретой землей, и так хорошо лежать, глядя в синее небо. Лежать и ни о чем не думать и чувствовать, как медленно, капля по капле, возвращаются силы, будто из земли идут. И еще подумалось Евдокии, что будущей весной вспомнит, как лежала она на теплой земле, глядя в небо. Останется в ней ощущение тишины и покоя.

Колобихина вдруг рассмеялась.

— Ты чего? — не поднимая головы, спросила Евдокия.

— Да смешно, как ты воюешь с ними. С родней-то будущей.

— Смешного мало, — проговорила Евдокия. — Дочь-то всего одна. Вот и переживаю за нее, мучаюсь. Было бы хоть двое… Ты счастливей меня, Нинша, у тебя трое.

— Нашла счастье, — хохотнула Колобихина.

— Счастье, счастье, Нинша. Ты сама этого не понимаешь. У меня Юлия одна, и с ней не могу общий язык найти. Будто совсем мы с ней разные люди. И думаем по-разному. Вот как все вышло. И знаешь, что я подумала? Когда уйду с трактора, здесь вместо меня Галка останется.

— Галка? — Колобихина удивленно скосила на подругу глаза.

— Галка, — сказала Евдокия со вздохом. — Хорошая девчонка, работящая. И землю любит. Поверь мне, о ней мы еще услышим. Она нас с тобой перещеголяет. Я о Гале в последнее время много думаю. И знаешь, отношусь к ней как-то… ну, как к дочери, что ли… Родность какую-то к ней чувствую. Будто дочь она мне. Не по крови, по духу.

— Ой, не жалей, что у тебя их мало. С моими, троими, попробуй-ка сладь… Да был бы еще мужик путевый, а то горе, не мужик. Что он есть, что его нет. Никакого толку… Пошлю я его, однако, к такой-то матери. Буду жить одна.

Евдокия встрепенулась:

— Да ты что, Нинша? А дети? Какой ни есть, а отец.

Колобихина мрачно усмехнулась:

— Не отец, названье одно. Запился ведь совсем.

— Где они ее берут, проклятую? Шофера, что ли, из города везут?

— Какая разница, где берут… Свинья грязь найдет. Вчера мы кончили где-то в половине двенадцатого? Ну нот, прихожу домой, а Володьки еще нету. Минут через десять является пьяным-пьянехонек. Я его ругать, а он еще и злится. Чего, дескать, пилишь, такая-рассякая. Отлаял как следует… — Колобихина приподнялась на локте. — У меня когда смена кончается, бегу домой сломя голову. Надо печку затопить, ужин сготовить, проверить, сделала ли ребятня уроки. Орет скотина — подоить, накормить надо. И все я. Да и как я после работы не домой пойду, а еще куда-то? А, Дуся? Ведь у меня семья. Мне не то чтобы перед людьми стыдно, перед собой совестно. Перед ребятишками. В голове у меня не укладывается, чтоб еще куда-то пойти. А Володьке — хоть бы хны! Будто ни дома, ни семьи, никого нету! Закончил смену и пошел себе пить с друзьями-товарищами. И вроде так и надо! У тебя хоть не пьет.

— Не пьет, а радости от него тоже мало, — сказала Евдокия.

— Твой хоть не ругается. А этому поперек слова не скажи. А скажешь, отматерит, сама виноватой и останешься. Вот мой отец, помню, минуты не мог без дела сидеть. Придет из конюшни и что-нибудь по дому делает. Там починит, там подправит. Обутки всем нам шил. Сроду в лавке не брали. Уважали мы его, ребятишки. Строгий он был и хозяйственный. Весь дом на нем держался. Мать чуть чего все говорила: «Надо отца спросить». А этот? Когда и трезвый явится, нажрется да скорей на диван. Устал он сильно в своих мастерских…

Высоко-высоко в небе парил коршун, высматривая добычу. Огромное небо беспредельно раскинулось над Бабьим полем. Ни облачка, только этот коршун, будто соринка в глазу. И не укладывается в голове, что все это останется после нее, Евдокии. Хоть бы травинкой здесь прорасти, на родном поле…

— Ты слушаешь, Дуся? Ну и вот. Я ему: «Ты бы, Володя, хоть крылечко подладил. Доска вон хлябает. Сама едва не упала. Того и гляди, кто из ребят нос разобьет». А он: «Я и так устал, целую смену вкалывал. Имею право отдохнуть или нет?» Будто я на поле в куклы играла. Ляжет и лежит себе, никак его не растеребишь. И дети его не уважают. Глядят как на постояльца. Да и за что такого отца уважать, если он себя сам не уважает? Срамота, и только… Уж лучше одной, без мужика жить. Одна, так и знаешь, что одна, надеяться не на кого, только на себя. Труднее, конечно, зато не клята, не мята. Сама себе хозяйка: встала и пошла…

Евдокия качала головой, соглашаясь, и Колобихина, видя живое участие подруги, продолжала уже увереннее:

— Ну вот я — замужняя. Замужем. Значит, за мужем, за его спиной, а не спереди и не сбоку. Так ведь? Раньше, в старину, говорили: «За мужем, как за каменной стеной». Муж — он впереди жены, он обо всем должен думать: о жене, о ребятишках, о доме, о том, как жить дальше. Так должно быть по-хорошему-то, Дуся? Или нет? Или я от мужа сильно много хочу?

— Так, — подтвердила Евдокия, грустно улыбаясь.

— А почему у меня все шиворот-навыворот? Почему я сама обо всем должна думать, заботиться о каждой мелочи? Даже о доске, которая хлябает, и то я должна беспокоиться? Почему Володька отстранился от всего? Почему ему водка милее дома и семьи? Почему она ему всех заменила? Ой, да только ли у меня так? У тебя Степан хоть и не пьет, а хозяин в доме ты, Дуся. Ты хозяин, а не Степан. Почему это? И у других баб, погляжу, то же самое. Бабы хозяева стали. Мужики от всего отстранились. Отчего это, Дуся? Почему у мужиков совести то не стало? Куда она вся от них подевалась? — Колобихина замолчала, шумно перевела дыхание и глядела на подругу выжидающе.

Задумчиво улыбаясь. Евдокия пожала плечами:

— Не знаю, Нинша, не знаю. Тут столько всяких «почему», что одному человеку не ответить. Головы не хватит. Наверное, мы и сами, Нинша, виноваты. Расповадили их, много на себя забот взяли. А им совсем мало оставили.

— Да как на себя не возьмешь, если на мужика надежды нету? — перебила Колобихина. — Вот дома надо чистить стайку. Корова уж хребтом крышу подпирает. И пока я сама вилы не возьму, пока не скажу: пошли, мол, он не пойдет. У него и в голове не стукнет. Дак как же на себя не брать? Что получится-то? Тогда вообще полный развал будет.

— Все верно. Нинша, верно. Если еще и мы вожжи отпустим — не знаю, что будет. А вот раньше, до войны, жить труднее было, а мужики были другие. Правда, я маленькая была, не шибко соображала, но отца помню. Он у нас мужик работящий был. Вечно в трудах и заботах. Да что отец! Шаромыг теперешних у нас в Налобихе не водилось. И пьяниц не было. Конечно, люди и тогда выпивали, но чтобы как нынче, чтоб себя не помнили, такого представить себе не могу. Во всяком случае, правлений из-за пьяниц никогда не собирали. На партсобраниях о них не говорили. А теперь? Редкое собрание обходится без того, чтобы кого-то не песочили за пьянку. Ну и вот: жизнь тяжельше была, техники не хватало, а мужики были совестливее. И ответственность знали. В этом ты права.

— То ли война их испортила, — задумчиво проговорила Колобихина, — то ли что другое.

— Конечно, и война виновата. — согласилась Евдокия. — Там им не сладко пришлось.

— А бабам сладко было? — усмехнулась Нинша. — Тебе сладко было?

— И нам не сладко было. Это уж точно, — поддакнула Евдокия. — Да только после войны мужики передых себе решили сделать, а для нас отдыху до сих пор нету. Вообще-то обо всех мужиках так нельзя говорить, что они в стороне. Есть ведь хорошие хозяева и семьянины хорошие. Возьми того же Коржова.

— А мне от этого легче, что есть хорошие мужики? — перебила Колобихина. — Или моим детям легче? Нет, пошлю я его, однако, к чертовой матери. Пусть катится на все четыре стороны. Пусть хоть зальется тогда.

— Решай сама, Нинша. Да сильно-то не спеши. Выгнать всегда успеешь. Может, одумается? Я как-нибудь поговорю с ним. Без людей. Вдруг совесть и заговорит.

— Он ее давно пропил. Совесть-то свою.

— Ну, твой пьет, мой — нет. А жить — не легче. Мне что: тоже своего Степана выгнать? Знаешь, Нинша, мы, наверно, тоже в чем-то виноваты. Не ангелы. Характеры у нас тоже дай бог… А вот если взять да подойти по-хорошему. Так, мол, и так, Володя или Степа. Живем мы как кошка с собакой. Мучим друг друга. Скажи, какой бы ты хотел меня видеть? Что тебе в моем характере не глянется? Объясни мне, может, пойму и как-нибудь исправлю. Ведь не враги же мы с тобой. И женились вроде по любви. Ну если и не по любви, то нравились друг другу. Куда все это девалось?

— Ты так говорила со Степаном? — спросила Колобихина.

Евдокия помотала головой:

— Нет. Сидит во мне какая-то зараза, упрямится. Накричать — это пожалуйста. А ласковое слово сказать — меня нету. Язык не поворачивается. Гордость или упрямство — черт его знает…

— Вот и у меня тоже, — сказала Колобихина. — Привыкла ругаться. Это вроде так и надо.

— А если так, — продолжала Евдокия. — Пришел твой Володька пьяный, а ты к нему с лаской? Уложила, раздела. Протрезвился — ни словом не попрекнула. И все с лаской… Как он прореагирует?

— Испугается, — рассмеялась Колобихина.

— Значит, когда ты на него собачишься — это нормально. А по-хорошему испугается? Мол, что-то задумала? Вот и беда-то наша, что не хотим уступить друг другу. Гордость свою унизить. Уперлись, как быки, рогами в стенку и прем… А кому лучше? Нам? Нет. Им? И им плохо. Надо что-то делать, Нинша. Нельзя так больше. Жизнь-то короткая. Холодно одной-то.

— Холодно, — вздохнула Колобихина.

Женщины замолчали, задумались каждая о своем, и в этой хрупкой тишине проклюнулся гул далекого трактора.

Колобихина подняла голову. Евдокия встала, вглядываясь в даль. От Налобихи пылил одинокий трактор.

— Никак, Брагин? — спросила Колобихина.

— Он, больше некому, — отозвалась Евдокия. — Одни едет. Без комиссии и без начальства. Культурный пахарь…

— Как думаешь, что ему там сказали?

— Не знаю. Но раз один, значит, ничего у них не выгорело.

— А вдруг какую записку от председателя везет?

— Хоть две записки. Пахать не дам. Под трактор лягу, а не дам.

— Почему ты одна-то ляжешь? — обиделась Колобихина. — Я тоже лягу. Меня-то не считаешь за человека?

— Ну, значит, обе ляжем, — рассмеялась Евдокия. Отряхнула телогрейку, накинула на плечи и стала ждать Брагина. Колобихина стала рядом, с тревогой глядела на приближающуюся машину, которая миновала подножие склона и уже лезла сюда, на вершину.

Гул трактора услышали и брагинцы, что жгли костер с другой стороны склона. Пришли к своим машинам и тоже глядели на приближающийся трактор звеньевого, тоже ждали.

— Держись, Нинша, — шепнула Евдокия, блестя глазами. — Сейчас воевать будем. Под трактор кидаться.

— Кидаться, так кидаться, — отозвалась верная Нинша, и придвинулась к подруге вплотную, и обняла ее, чтобы та чувствовала: Нинша рядом и никуда не уйдет, не бросит подругу.

Однако Брагин прогрохотал на своем тракторе мимо женщин и, не останавливаясь, махнул рукой своим, чтобы заводили тракторы и ехали за ним. Машина сползла со взгорья и побежала дальше — на брагинские поля. Егор, Сашка и Колька Цыганков, не глядя на женщин, запустили двигатели, залезли в кабины и поехали вслед за своим звеньевым.

— Свой клинышек кончать поехали! — с легкостью рассмеялась Колобихина. — Не выгорело у них!

— Не выгорело, — проговорила Евдокия, чувствуя, как сваливается гора с плеч, как спадает нервное напряжение, и с шумом перевела дух. — Победили мы, Нинша! И еще победим, вот увидишь!. И урожай у нас будет выше, чем у Брагиных, и хлеба соберем больше! Я скорее сдохну, чем после всего этого дам Брагиным обойти себя! Не бывать этому, Нинша! — Она обняла Колобихину за плечи и смотрела, как уменьшаются на глазах уходящие тракторы, и радость будоражила Евдокию. Они отстояли землю, и земля откликнется на заступничество, потому что земля жива и благодарна и у нее есть память. В это Евдокия верила свято.

Брагины больше не показывались на Мертвом поле. В правление Евдокия пока не заходила, и только через два дня, когда звено закончило сев и прикатку, когда технику поставили на машинный двор, Евдокия пришла к председателю.

Постников сидел в кабинете один, читал какую-то бумагу. На Тырышкину он глянул мельком и с досадой. Бумагу отложил не сразу, а спустя некоторое время.

— А-а, партизанка явилась, — проговорил без особой радости.

— Это почему «партизанка»?

— Будто сама не знаешь. На Брагина наскочили трактором. Радиатор помяли. Это как называется?

— Не знаю, как это называется. А вот когда пашут землю, на которую нет плана, это называется авантюризмом. Это я знаю точно. Может, еще и похлеще называется. Я сейчас пойду к Ледневу и как коммунист и член бюро буду требовать, чтобы было собрание. Вот там и поговорим и о партизанщине, и обо всем остальном.

Постников вяло отмахнулся:

— Ты не шуми, не шуми. Чуть чего, сразу бюро, собрание… Без собрания не разберемся, что ли?

— Так не я же этот разговор затеяла, — сказала Евдокия, остывая. — Не я посылала Брагина на авантюру.

— Ну, будет тебе. Авантюра, авантюра… Грамотные какие все стали. Как у вас там на поле? Закончили?

— Закончили, Николай Николаич. Посеяли, прикатали.

— Ну молодцы! Как думаешь, урожай будет?

— Кто его знает, — осторожно сказала Евдокия. — Как погода. Сейчас бы теплый дождик, да хоро-о-ший, а то вон какой ветрище. Сушит землю. Дождик был бы — спасение.

— Да-а, — Постников поскреб в затылке. — Дождь позарез нужен. А с катками вы ловко придумали — по два. Мы потом всем дали такое указание. А с Мертвым полем — бог с ним, забудем.

Евдокия вздохнула:

— Забывать его никак нельзя, Николай Николаич. Ты вот что: пошли-ка Брагиных. Пускай заровняют, где напортили. А осенью надо удобрении подвезти, разбросать. Да под снег каких-нибудь трав посеять. Без техники. Из лукошка, как в старину.

— Ладно. Подключим к этому делу агронома. Пусть подумает, как лучше лечить землю. Что-нибудь придумаем… Ну а за работу спасибо вашему звену. Выручили колхоз.

— Спасибом не отделаешься. Машину в город обещал?

— Обещал. Съездите, пока междупарье. А то ведь сенокос скоро. В общем, давайте. Я скажу Коржову, чтоб машину готовил. Договорились, Евдокия Никитична?

— Договорились.

Евдокия вышла.

К правлению подъезжал на мотоцикле Леднев. Увидев Евдокию, подошел, улыбаясь.

— Как у вас, Евдокия Никитична, все в норме?

— Закончили, слава богу.

— Ну и порядок, — он загадочно улыбался, будто ждал еще каких-то ее слов, какого-то продолжения.

Евдокия спросила:

— О происшествии на Мертвом поле знаете? Докладывали?

— Знаю, все знаю. На Брагине лица не было. Как пираты, говорит, налетели. Трактор побили… Все вы правильно сделали, Никитична. К вам — никаких претензий. А Постников жалеет, что затеял эту историю. Но я думаю, надо это дело спустить на тормозах. Без огласки. А то и его начнут теребить, и вас, и всех. А люди и без того замотались. Надо хоть малость отдохнуть перед сенокосом. Согласны, Евдокия Никитична?

— Ладно, шут с ними. Только Мертвое поле пусть не трогают.

— Это само собой… Так и решим для себя… — Леднев что-то мялся. И вдруг спросил: — Евдокия Никитична, а правда, что Юлия будет поступать в училище на вышивальщицу?

Евдокия опешила:

— А что?

— Ничего. Просто интересно.

— Андрюша, а правда, что ты перед ней глаза опускаешь? И краснеешь? — спросила Евдокия.

Она думала, что он засмеется или рассердится. Леднев не рассмеялся и не рассердился. Покраснел. Опустил глаза и молчал некоторое время, как бы раздумывая, что ответить, и выражение его лица было невеселое, какое-то тоскливое. И лукавое, насмешливое сползло само собой с лица Евдокии. Жаль ей его стало. Как они живут с дочкой Коржова, хорошо, плохо ли — о том она не знает, да и знать ей не надо.

А Леднев нахмурился и, глядя в сторону, сказал тихо:

— Правда, Евдокия Никитична.

— Андрюша, да ты сдурел, что ли? Ты что говоришь-то?

Он улыбнулся как-то вымученно.

— Как есть, так и говорю. Да вы не пугайтесь. Я же — тайно. И зла никому не сделаю. Я же все понимаю… Не надо обо мне плохо думать… А про Юлию я спросил… В общем, пусть поступает, куда душа лежит. Чтоб ей лучше было. И не судите меня. Ладно?

Ответила ему глазами — дескать, ладно — и пошла прочь, растерянная, потрясенная откровенностью Леднева. Жалела, что задала ему свой вопрос. Лучше бы ни о чем не спрашивала, спокойнее было бы.

8

При въезде в город машина остановилась. Шофер Пашка заглянул в кузов, весело спросил:

— На какой вас базар? На старый или на новый?

— На тот, который побойчее! — крикнула Колобихина.

— Давай на старый! — приказала Евдокия.

Старый базар она знала давно и любила на нем бывать. Еще девчонкой ездила на подводе с отцом и матерью на этот городской рынок, и какой это был для нее праздник! Старый базар был на самом деле очень старый, старинный, невесть в какие давние года обосновавшийся в бывшем центре города, неподалеку от реки. Стояли на огороженной площади старинные, еще купеческие лабазы затейливой кладки из красного кирпича с округлыми окнами, на которые под вечер опускались тяжелые жалюзи. Там и сям разбросаны бревенчатые, старой рубки павильоны, разные лавки, а также длинные, под навесом, торговые ряды, где продавалась всякая всячина, свезенная охотниками, рыбаками и крестьянами из окрестных сел и деревень.

Шумное и веселое это было место, в глазах рябило от многоликой толпы, от лесной, речной и иной крестьянской снеди, горами выложенной на прилавки, наваленной в телеги, развешанной там и тут, покупай — не хочу! Бродил по базару цыган с медведем. Кудлатый медведь как заведенный кланялся направо и налево, протягивал к зевакам лапу, просил угощение. Встретили они и бородатого старичка с морской свинкой. За копейку свинка вытаскивала зубами из ящика билет с предсказанием будущего. Сколько всяких чудес водилось на том незабываемом базаре! До сих пор ей помнится, как покупал отец сахарных петухов на палочке, как под широким зонтом над тележкой пили они газированную воду. Красиво написанная табличка обещала: «Газ — вода на льду, сироп на сахаре». Таинственна и сладка была эта вода! У расторопной лоточницы брали мороженое в вафельках. Все это была невидаль для Налобихи, и Дуся, теребя отца за рукав, просила купить ей и то, и другое, и третье. Как давно это было!

Знала Евдокия и послевоенный базар, небогатый и опасный. Налобихинцы побаивались туда ездить, слишком много сновало там ворья, спекулянтов, ширмачей. Страшные слухи ходили о том базаре. Но как ни пугали налобихинцев жуткие рассказы, а волей-неволей приходилось ездить туда, нужда заставляла. Одежонку детям только на рынке можно было выменять на кусок сала или на десяток яиц, больше негде.

Много было на послевоенном базаре инвалидов, калек: безруких, безногих, всяких. Одни, сидя прямо на земле и выставив на обозрение обрубки рук и ног, пели жалобную песню про бойца, которому на войне оторвало ноги, и теперь он боится возвращаться к молодой, красивой жене. Другие торговали зажигалками, что-то меняли, спекулировали. Некоторые играли в три карты. Сидя на коленях перед табуреткой и жонглируя тремя листиками, ловко перетасовывали их одной рукой, зазывали бархатными голосами:

Итак, товарищи фраера, начинается новая игра! В нашем банке разыгрываются: брошки, сережки, губные гармошки, подтяжки из Берлина, таблетки сахарина! Налетай, кто хочет разбогатеть!

Иные, из деревенских простаков, налетали и отходили с пустыми карманами, так и не разбогатев. Обманывали их нагло, с шутками-прибаутками. А начни обобранный мужик возмущаться, как его тут же обступали угрюмые личности, и дай бог унести ноги подобру-поздорову. Так было.

Потом, через годы, стало поменьше жулья, исчезли с базара калеки и инвалиды, будто кто вымел их. Жизнь день ото дня улучшалась, каждую весну объявляли о снижении цен, и на базаре стало поспокойнее. Налобихинцы уже ездили туда безбоязненно. Евдокия со Степаном нет-нет да и тоже подавались в город продать то картошку, то мясо, прикупить кое-что из вещей, которых в деревенском магазине не сыщешь. Однако в последние годы Евдокия попадала сюда редко, продавать она уже стеснялась. Как так: она — известный в крае человек, газеты ее портреты печатают, по телевидению ее показывают — и вдруг за прилавком базара — мясом торгует! Неловко перед людьми, пусть городскими, незнакомыми, но ведь слыхали, же они о ней, о знаменитой трактористке, а значит, и знали ее. Неловко — одно. Другое — торговать стало нечем. Картошки в последние годы сажали немного, ровно столько, чтобы хватило себе и скотине. Лишнего мяса тоже не водилось. Держали раньше двух коров, и если появлялся бычок, его откармливали и глубокой осенью, по снегу, а то и перед самым Новым годом кололи и везли на продажу. А на этот раз бычок благополучно пережил зиму, потому что осенью одна из коров объелась клевера, ее пришлось срочно забить, и мяса хватило до сих пор, даже еще немного осталось — присоленного. Так что и с бычком можно было бы погодить до холодов, и корову дойную жалко, но раз Юлия твердо нацелилась на учебу в городе, то от скотины приходилось избавляться — ухаживать за ней некому. Вот и решили без лишних хлопот пустить всю живность на мясо. К тому же Юлии в город надо будет денег дать, посылать каждый месяц придется, пускай питается и одевается не хуже других. И вообще, удобнее деньги положить на книжку — они есть не просят. Так что ехали на базар всей семьей продать мясо, отдохнуть, хлебнуть городских удовольствий — и снова впрягаться в работу — впереди маячил сенокос.

Года два Евдокия не была на старом базаре. И когда машина остановилась и все стали спускаться из кузова на землю, Евдокия глянула вокруг и ничего не поняла. Его просто не было, памятного с детства торжища. Исчезли каменные купеческие лабазы, затейливые павильоны и крытые торговые ряды с резными карнизами, потемневшими от дождей и ветров. Все старинные постройки исчезли. Евдокии даже показалось, что ее привезли не туда, куда она просила, а совсем на другое, незнакомое место, потому что вокруг лежала залитая асфальтом площадь и на площади, в самой середине, высилось огромное белое строение с колоннами у входа. Там толпился народ, входил и выходил, а на фасаде виднелись крупные золоченые буквы: «Колхозный рынок».

— Вот те на… — только и произнесла Евдокия, беспомощно озираясь по сторонам.

— Ты чо, девка? — рассмеялась Колобихина. — Однако, не была в новом-то базаре? — и потащила подругу к широким, настежь распахнутым дверям.

Внутренность здания поразила Евдокию еще больше. Это было высокое, просторное помещение с большими окнами, а потому светлое. Стены и внутренние колонны, поддерживающие потолок, украшены белым поблескивающим кафелем. Куда ни погляди, везде между рядами краны с холодной и горячей водой над белыми раковинами, фонтанчики для питья. Даже пол и тот выложен разноцветной плиткой. Не базар — дворец! Вот где торговать-то! Хоть зимой, хоть летом приезжай. Тепло, светло, и мухи не кусают. Благодать!

Частники торговали на длинных столах, крытых алюминиевыми листами, в центральной части зала, тут размещалось несколько таких рядов. По бокам же, вдоль стен, расположились магазинчики, лавки, в которых можно купить нужную в хозяйстве мелочь, одежду и даже мебель. Такого Евдокия еще не видывала. Чудо — не базар. Его базаром и язык не поворачивается называть. Рынок — и не иначе. Культура! Теперь она понимала, отчего площадь вокруг рынка была свободна от всяких торговых точек. Все павильоны, лавки, палатки, магазины и магазинчики уместились под широкой крышей колхозного рынка. Всем тут места хватило, словно этот огромный рынок заглотил их.

Евдокия пригляделась к рядам, где торговали частники со столов. Один ряд шел овощной. На прилавке лежали кочаны ранней капусты, пучки зеленого лука, укропа, парниковые огурцы. В эмалированных ведрах — прошлогодние соленья: помидоры, огурцы, квашеная капуста, моченая брусника, клюква. Два других ряда — длиннющие, сразу и не охватишь глазом — завалены привозными фруктами: яблоками, грушами, гранатами, сушеным урюком, изюмом. Подходи, бери, сколько душе угодно. Рядом со своим нежным товаром стояли торговцы — усатые, с жаркими, нездешними глазами, парни молодые, крепкие, одетые модно и дорого, в круглых, с большими козырьками кепках. И когда Евдокия шла вдоль ряда, разглядывая невиданные в таком количестве южные фрукты, торговцы наперебой подзывали ее к себе, нахваливали свой товар и предлагали купить. Но Евдокия косилась на самодельные таблички, выставленные тут же на прилавках: «4 руб.», «5 руб.», — и удивлялась про себя таким ценам, и многозначительно покачивала головой.

— Неужто берут у них? — тихо спросила она Колобихину.

— Кабы не брали, они бы тут не стояли. Не летали бы сюда за тыщи верст, — снисходительно усмехнулась Нинша. — Для детей берут, для больных. А у кого деньги лишние, то и для себя. Вот, скажем, у меня болел бы ребенок. Неужто бы я не купила ему пару яблок или гранатов? Да хоть сколько стоит, все равно взяла бы. Больше-то купить негде, кроме как у них. Вот они и пользуются, дерут с нашего брата три шкуры. А у денег глаз нету. Чего ты удивляешься? Ты бы к овощному ряду подошла, поприценялась. Там капуста квашеная и то по рублю за килограмм. А огурцы соленые и помидоры по полтора да по два рубля. Наши, свои стараются содрать побольше, а чего ты от них хочешь? — кивнула она на торговцев фруктами. — Вот так-то, Дуся.

— Это точно, глаз у денег нету, — согласилась Евдокия и отошла от прилавков подальше, словно ее против воли могли заставить что-то купить. — А молодые все эти торгаши-то, — сказала она. — Отпуск тут постоят и денег загребут.

Колобихина глянула на нее с насмешкой:

— Какой отпуск? Ты как с луны, Дуся!

— Неужто они не работают?

— Дураки они, что ли, работать! — хохотнула Колобихина. — Да они тут зимой и летом одни и те же стоят. Работать… ну и скажешь же… Вон у них какие тут условия труда. Позавидуешь. То-то они и гладкие такие, не сильно перетрудились. А чего им? Поторговывай да денежки складывай в карман или в мешок… не знаю куда. Это мы с тобой пластаемся на поле, а они — не-е-ет, умнее нас с тобой. Умеют жить.

— Так это что же… это кто ж они такие? Купцы, что ли какие новые? — спросила Евдокия.

— А как хошь, так и называй. Им все одно.

— И разрешают им?

— Вон какой дворец для них отбухали. А их тут погляди сколь. С капустой да с помидорами одни бабки стоят, да и против этих их капля в море. Вот тебе и «разрешают».

Евдокия только покачала головой и ничего больше не сказала. Она верила Колобихиной. Нинша на базаре бывает чаще, знает больше. Умом верила, а понять душой никак не могла. Да и как можно понять такую непостижимую для нее вещь: молодой парень возит фрукты по сибирским городам, торгует ими на базаре и просит за них сколько хочет. Он сам и цену устанавливает, словно какой купец, да купец он и есть, никто больше. И это-то — в наше время. Как ей его понять, когда она, сколько помнит себя, всегда-то работала. Вечно она в работе — круглый год, а годы катились один за другим без остановки. Она хлебушек выращивает и этого же купчика кормит, может, и выкормила его своим хлебом? Как ей понять, когда у нее в звене бабы на тракторах в тряских кабинах? Когда их мочит дождь, сечет ветер и снег? Стоит перед ней молодой парень, такой же, как и многие другие парни из Налобихи, только лицом смуглее да одет помоднее, щеголеватее, стоит, протирает тряпочкой яблоки, чтоб блестели получше, и улыбается призывно. И ему нисколько не совестно, что живет он только для самого себя, что наживается на трудностях простых людей… Милиционер прошел мимо него, равнодушно поглядел на груду яблок — и дальше. Еще и защитит этого купца, если кто обидит.

И подумалось Евдокии: в колхозе иного парня вызывают на правление только за то, что прогулял. Стыдят его, бедного, честят на чем свет стоит, и он готов от стыда сквозь землю провалиться. Вкалывает потом как проклятый, работой замаливает свой грех. А этот стоит себе, будто так и надо. Или уж только обличием усатый торговец похож на других людей, а нутро у него совсем другое? Глаз он от стыда не прячет, наоборот, самодовольствие на лице. А вот она, Евдокия, в кои-то годы вырвалась на базар, и не потому, что решила нажиться, просто иначе нельзя, приспичило, так ей и то стыдно. И Юлия вон идет сзади, глаза в пол уперла, ей тоже совестно, что родители станут торговать мясом. А этим хоть плюй в глаза…

Они прошли в дальний конец рынка, где возле пустых алюминиевых прилавков стоял народ с сумками, ожидающе глядя по сторонам, и Евдокия поняла: ждали мясо. И пока налобихинцы стаскивали туши в конторку, к ветврачу, люди кинулись устанавливаться в очередь без шума и ругани. Видать, здесь давно образовалась очередь, каждый знал, за кем становиться.

Евдокии со Степаном выдали белые халаты, весы с гирями. Евдокия хотела взять халат и для Юлии, надеясь, что дочь будет помогать, но та, брезгливо скривив губы, вышла из весовой.

Степан принес (ему помогали мужики) тушу с лиловыми печатями, тушу положили на огромную чурку.

Подошел рубщик, тщедушный, с бегающими глазами мужичонка, в грязном халате, весь какой-то мятый. Опытно определил, что главная тут Евдокия, и заискивающе улыбнулся ей.

— Как рубить будем, хозяйка? — спросил тихо, со значением.

— Первый раз, что ли?

— Да нет, не первый. — Он усмехнулся. — А только я по-всякому могу разрубить. В общем, килограммчика полтора, и всё будет по путю.

— Мы заплатили за рубку. Вот квитанция.

— Ты за какую рубку заплатила, дорогуша? За обнакновенную. А я тебе хитро порублю. — Он подмигнул сизым глазом. — Со всеми потрохами за первый сорт продашь. Без отходов.

— Катись-ка ты, дядя, — проговорила Евдокия, с ненавистью глядя в мятое лицо рубщика.

Тот пожал плечами.

— Хозяин — барин, — и, воткнув топор в чурку, стал закуривать.

— Ты чего? — глянула на него Евдокия.

— Как чего? Видишь — курю. Положено.

— Степан, давай руби! — велела Евдокия.

Тот молча высвободил топор, поплевал на руки, принялся рубить.

Очередь нетерпеливо загомонила.

Рядом расположились Нинша с Володькой, Галка и Валентина с родителями, и возле всех стояли очереди.

— Почем нынче мясо-то? — крикнула Евдокия Колобихиной. Та растерянно заозиралась. Спросить не у кого. Больше с мясом никого нет, только налобихинцы. Не у очереди же спрашивать. У очереди и продавца интересы разные. Одним хочется продать подороже, другим — купить подешевле. Колобихина крутилась и туда и сюда, не знала, как быть.

— Товарищи, почем нынче мясо? Кто знает? — спросила Евдокия у очереди, но люди, удивленные непривычным здесь обращением «товарищи» и простодушием продавца, неловко молчали.

Рубщик затоптал окурок и не выдержал, подошел.

— Не скупись, хозяйка. Полтора кило — и всё по путю. И верную цену скажу. Не прогадаешь, — зашептал он.

— А я и не выгадываю! — громко и весело крикнула Евдокия. — Зачем мне выгадывать? Я наживаться на народе не собираюсь. Как вон те купцы! — кивнула она на фруктовые ряды. — Лишнего не возьму! Так почем же мясо-то? Неужто никто не знает?

— Так по три с полтиной продают, — подалась вперед какая-то старушонка, которая все это время жалась к прилавку, боясь, что ее выдавят, цепко держась сухими, крючковатыми пальцами за край гнутого алюминиевого листа. — По три с полтиной, матушка!

— По три с полтиной так по три с полтиной! — громко отозвалась Евдокия, чтобы не только очередь слышала, но и Колобихина, и другие налобихинцы.

— Кооперативное мясо и то по четыре продают, — мстительно сказал рубщик, в сердцах сплюнул и отошел. Стоя возле овощного ларька в обществе троих таких же мужиков в грязных спецовочных халатах мышиного цвета, он, видимо, рассказывал им про Евдокию, потому что все они с интересом на нее глазели.

«Смотрите, — с непонятной для самой себя злостью и возбужденностью думала Евдокия, — не видали такого чуда? Честный человек для вас невидаль? Вот так-то!»

Торговля шла бойко. Люди брали помногу, по пять-шесть килограммов сразу, и Евдокия гадала: то ли уж она и вправду так занизила цену, что люди спешили набрать побольше, пока хозяйка не хватилась, то ли уж очень редко колхозники в эту пору возят сюда мясо, так редко, что, когда оно есть, покупают впрок, чтобы лишний раз не давиться в очереди. А очередь к ней стояла большая, до самых фруктовых рядов.

Когда Евдокия справлялась о цене у очереди, Нинша сделала подруге испуганные глаза, показывала ей, чтобы не глупила, но Евдокия нарочно не замечала тайных знаков, и Колобихина, отрешенно махнув рукой, тоже принялась торговать по той же цене. Просить больше, чем звеньевая, казалось неудобным. Бросая на весы кусок мяса, Нинша сердито взглядывала на Евдокию, которая торговала слишком уж весело, будто невесть какие барыши наживала. «Надо же… спросила цену у первого попавшегося да и рада-радешенька. Простодырая же ты, Дуська, ох простодырая! Мало того что сама будет в убытке, так и всех остальных наказала. Теперь даже полтинник не набросишь. Испортила, можно сказать, всю торговлю».

А Евдокия и правда торговала весело, бойко, и лицо у нее было до того довольное, до того счастливое… Очередь торопила, и она едва успевала поворачиваться и скоро устала. Мясо взвешивать было нетрудно. Куски Степан отрубал большие, клади их на весы да гирями уравновешивай. Ни отрезать, ни добавлять не надо, сколько в куске есть — и ладно. Но вот брать деньги, считать их и давать сдачи несподручно. Руки у нее в крови, липкие, приходилось ими лазать в карман халата, искать сдачу. Юльку попросить, что ли? Дочь стояла возле промтоварного ларька, рассматривала цветастые платья.

— Юля! Ну-ка иди сюда! — позвала Евдокия.

Дочь нехотя подошла.

— Помоги, дочка. Рассчитывайся с покупателями.

— Да ну… — недовольно поморщилась и снова отошла.

Степан тоже попытался ее уговорить, даже слушать не стала. Наблюдала издали, как крутятся отец с матерью. Она, видите ли, стесняется. «А чего стесняться? Свое продаем и берем по-божески», — с досадой думала Евдокия.

Степан едва успевал рубить. Вспотел весь. Воткнул в чурку топор, сел покурить.

И тут Евдокия заметила: к Юльке подошел молодой торговец, широко улыбаясь, что-то говорил ей, вертя в руках крупное красное яблоко, блестящее, словно отполированное. Похоже, угощал. Но Юлька презрительно смотрела мимо яблока, мимо чернявого парня. А он не отставал, плавился в улыбке и что-то говорил, говорил.

«Вот черти, нигде-то они не оробеют».

Евдокия строго кивнула Степану. Тот бросил окурок и, вытирая руки о полы халата, пошел к Юльке.

— Ну-ка пойдем, — сказал он дочери хмуро. — Поможешь матери.

— Не буду я с деньгами возиться, — поморщилась Юлька.

— Думаешь, нам с матерью больно охота?

— Я лучше здесь побуду.

Степан разозлился, взял ее за руку, потянул. Усатый торговец все улыбался.

— Эй, дорогой, зачем уводишь? Дай поговорить!

— Я т-те поговорю, — зло повернулся к нему Степан и потянул Юльку сильнее. — Пойдем, нечего тут развлекать всяких.

— Да нужен он мне, — покраснела Юлька и пошла за отцом.

Степан взялся за топор, а дочери сказал:

— Помогай.

Юлька помялась-помялась и, краснея, стала рассчитываться с покупателями. Всем своим видом показывала, как неприятно ей это занятие, губки кривила.

Торговец постоял-постоял, подбрасывая на ладони яблоко, и пошел восвояси, к своему месту. Другие торговцы, его соседи, рады развлечению, подмигивали ему, кричали что-то на непонятном гортанном языке и поглядывали на Юльку.

Обернувшись за кусками мяса, Евдокия сказала Степану:

— Вот и отпускай ее одну в город. Видишь, как липнут? Матери и отца не боятся. А что будет без нас?

Степан промолчал.

Мясо наконец распродали. Евдокия поглядела на часы и удивилась: трех часов не прошло — и кончено дело. Очередь нехотя расходилась.

Последней взяла пожилая, интеллигентного вида женщина.

— Еще привозите, — сказала она Евдокии приветливо.

Евдокия невесело рассмеялась:

— Нет, милая, больше не привезу. Больше везти нечего. — И развела руками: — Все продала.

— Как все? — не поняла та.

— А так. Были бычок и корова — закололи. Теперь у нас пустая стайка. Даже кур и тех не держим. Всех извели подчистую.

— Ну так заведете новых.

— Нет, хватит. Держать их больно тяжело. Мы с мужем оба трактористы, а дочка уезжает учиться, некому помогать. Скотина, она знаете сколько заботы требует? И накорми ее вовремя, и напои, и подои, и почисть за ней.

Женщина, недоумевая, ушла, а Евдокия, упомянув про кур. Тут же и вспомнила: надо купить сотню-полторы яиц. Смешно сказать: деревня в город стала за яйцами, за сметаной да за маслом ездить, а так оно и есть. В налобихинских дворах многие извели не только скотину, но и птицу. Пока дети маленькие — держат, а дети выросли — и корову долой. Со скотиной ни минуты свободной не бывает, телевизор посмотреть некогда. Да и чего мучиться? Город не так уж и далеко. Автобус ходит регулярно. А у многих собственные машины, мотоциклы. На своем-то транспорте еще сподручнее. Съездил да купил чего надо. Без мучений, без хлопот. Смех-то смехом, а в Налобихе нынче попробуй купи яиц, сметаны, масла или молока. Не купишь. Мяса можно в колхозе выписать, а вот остального Евдокия на полках деревенского магазина не припомнит. Все эти продукты легче в городе купить, чем в деревне.

Налобихинцы, распродав мясо, не спешили ехать домой, метались по рынку, покупая и то и другое, все заполошные, растрепанные. Оторвавшись от промтоварных рядов, волочили за собой огромные сумки, набитые обновами для себя и родни.

Подошла запыхавшаяся Колобихина, на Евдокию не глядела.

— Ты чего, Нинша, такая? — рассмеялась Евдокия.

— А ну тебя, — отмахнулась Колобихина. — Говорят, нынче мясо-то скотское по четыре с полтиной да по пять продают. Одни мы как полоумные по три с полтиной отдали. Смех, и только…

— Не переживай, Нинша, — весело обняла ее Евдокия. — Все деньги не заработаешь и не выторгуешь. Будь шире. Зато видишь, сколько у нас времени осталось? Веселиться будем!

Колобихина вывернулась из-под ее руки.

— Да ну тебя… Будто я цены придумала… — Вздохнула, отмякая, с укором покосилась на подругу. — Ох, Дуська, Дуська… И в кого ты такая простодырая? Будто не на земле живешь, а в небесах витаешь. Греха с тобой не оберешься.

— Ну, будет, — строго остановила ее Евдокия. — Где мужики-то?

Колобихина огляделась:

— Только что все возле машины стояли.

Колхозный грузовик дожидался их под чахлыми деревцами возле скверика, где не так жарко. Пашка дремал в кабине.

Его растолкали.

— Мужиков не видел? — спросила Евдокия.

— А вон в забегаловку пошли. — Пашка кивнул на обшарпанную дверь в полуподвале соседнего дома. Вывески там никакой не разглядеть, но, судя по часто хлопающей двери, по кучкам мужчин, входящих и выходящих, там и есть забегаловка.

— От змей! — удивилась Колобихина. — Ну не змей ли? Только отвернулась, а он рад-радешенек, нырнул. Да еще и других за собой уволок. Ну-ка пошли, Дуся, попрем их оттедова. Совсем никакой совести нету.

— Да ты что, Нинша! — остановила ее Евдокия. — Еще не хватало, чтобы за своим мужиком в забегаловку ходила. Много чести будет. Они, вишь, пошли продажу отметить, а мы хоть пропади. А мы что, рыжие, что ли? Давайте и мы это дело отметим? Где Галка с Валентиной? Не видела?

— А вон стоят.

— Зови их сюда.

— Слышите, девки, — обратилась к ним Евдокия. — Мужики в забегаловку пошли, продажу отметить. Давайте и мы тоже!

— В забегаловку? — поморщилась Колобихина. — Гнилушку с ними пить? Там у них дым, грязь, матерятся.

— Зачем нам в забегаловку? — рассмеялась Евдокия, молодо блестя глазами. — В забегаловку пускай наши мужики бегают. А мы пойдем в ресторан. В самый лучший!

— С ума сдурела, — растерялась Колобихина.

— А чего? Не такие, что ли?

— Да я там сроду не была. Боязно что-то. Ресторан ведь…

— Не была — так будешь. Пошли, девки, в ресторан. Праздновать так праздновать. Юлька, и ты пошли!

Пашка, раскрыв рот, глядел на женщин из кабины.

— Слыхал? — спросила его Евдокия. — Мужики воротятся, пускай нас здесь ждут. Мы в ресторан поехали.

— Теть Дусь, пусть он нас довезет, — зашептала Галка.

— Еще чего! — смеялась Евдокия. — Не ездили мы на его тарантайке по городу! На такси поедем. Кидайте сумки в кузов. Пашка покараулит. Все равно делать нечего.

— Может, меня с собой возьмете? — ухмылялся Пашка.

— Без вашего брата обойдемся!

К подъезду рынка подкатила «Волга» с шашечками на боках. Евдокия подождала, пока из нее выйдут люди, пока выгрузят из багажника реечные ящики с фруктами, и махнула шоферу рукой.

— Дорого ведь, — замялась Колобихина.

— Не дороже денег. Садись.

Евдокия распахнула заднюю дверцу, затолкала туда робеющую подругу, посадила с нею рядом Галку и Юлию.

— Все не войдете, — сказал шофер.

— Я не поеду, — проговорила Валентина.

— Что так? Сейчас еще машину найдем.

— Мне нужно в одно место зайти, Евдокия Никитична, — смущенно проговорила Валентина. — Понимаете, надо. Не обижайтесь.

— Ну гляди сама. — Евдокия уселась на переднее сиденье, небрежно бросила водителю: — В «Центральный»!

В ресторане Евдокия по-хозяйски заняла столик и попросила принести меню.

— Что будем пить? Шампанское? — И, видя, как растерянно и стыдливо озирается Колобихина, как мнется Галка, сказала: — Значит, так. Берем бутылку шампанского. Юльке — лимонаду, потому что еще мала вино пить. Ну и поесть надо.

Подошел официант, тонкий, улыбчивый парень, весь прилизанный. Услужливо согнулся с блокнотиком в руке.

— Нам шампанского, — сказала ему Евдокия, откинувшись на спинку кресла. — Яблоки есть? Яблок и чего-нибудь горячего.

— Фирменный бифштекс, — учтиво отозвался официант.

— Только поживее, — потребовала Евдокия.

Через минуту на столе появилась запотевшая темная бутылка с серебряным горлом.

Официант услужливо спросил Евдокию:

— Прикажете открыть? Или сами желаете?

— Открой. Поухаживай за нами.

Хлопнула пробка. Евдокия глядела, как официант разливал по фужерам вино. Дочери она велела налить лимонаду и небрежным кивком отпустила официанта.

— Ну, бабы, за все хорошее. Поехали!

Выпили, закусили яблоками.

Колобихина уже не оглядывалась по сторонам, а размягченно улыбалась, влюбленно глядела на подругу.

— А наши-то в подвале гнилушку пьют.

— Пускай пьют. Так им и надо, — смеялась Евдокия. — Ишь какие! Без нас вздумали отпраздновать. Не на тех напали! Вот так, Нинша, с ними и надо. Они гнилушку пьют, а мы — шампанское.

— Ой и боевая ты, Дуська!.. И в кого ты такая? — качала головой немного опьяневшая Колобихина. — Я бы сроду не насмелилась. Это ж надо — в ресторан…

— Почему бы ты не насмелилась? — строго спросила ее Евдокия. — Ты что, иждивенка какая-нибудь? Нет, ты сама работаешь. Ты трактористка, Нинша. Ты людей хлебом кормишь. Где твое классовое достоинство? Где твоя хлеборобская гордость? Кого тебе бояться? Мужики вон все себе позволяют, а ей, видите ли, неловко. Да если хочешь знать, нам больше положено, чем им. Мы на двух работах работаем. На работе и дома. На нас и колхоз и семья держится.

— Это правда, — пригорюнилась Колобихина. — Мы и дома, и везде, знай себе, вкалываем, да еще глядим, чтоб мужик совсем не запился. Все на нас держится. Слышь, Дуся, верно, нет ли, говорят, на уборке всех баб у нас на комбайны посадят. Не слыхала таких разговоров?

— Видно, так оно и будет, — вздохнула Евдокия и, отрешась от всего грустного, махнула рукой: — Давайте за нас, за женщин!

— За нас, за нас! — подхватила Колобихина. — За них пить не будем. Ну их подальше.

— Не будем, — согласилась Евдокия. — За себя они сами выпьют. Уж в чем в чем, а в этом деле они не обробеют.

— Гнилушки в подвале.

— Но-о…

Чокнулись, выпили.

Евдокия отставила фужер и строго поглядела на дочь:

— Чтоб в ресторан ни-ни. Поняла? Ты на нас не смотри.

— Да знаю, — сказала Юлия.

— Хорошо, что знаешь. Только и напомнить не грех. Будешь сама зарабатывать, тогда другое дело. Кавалеры пригласят — не ходи. Самое пропащее дело.

— Ну хватит тебе, — поморщилась Юлия.

— И правда. Чего ты на нее напала? — вступилась Колобихина.

— Я не напала. Я на всякий случай. Не хотела, чтоб она здесь, в городе, оставалась. Лучше б при мне была, но мешать не буду. — Повернулась к дочери. — Учись, Юлия, да с умом живи. Все. Больше ничего тебе не скажу. Это мои последние слова.

— Ой, поди, пора! — спохватилась Колобихина. — Мужики там нас заждались. Ругаются, поди.

— Подождут. Мы же веселиться приехали. Подставляйте-ка свою посуду. Сейчас нам горячее принесут.

— Благодать… — размягченно улыбалась Колобихина. — Поела, встала и пошла. Посуду мыть не надо. Как барыня. Живут люди…

— Не завидуй.

— Да я разве завидую? С чего ты взяла?

Заиграла музыка. Хорошо было сидеть, разомлев от хорошего вина и разговора, да надо подниматься. Евдокия подозвала официанта, рассчиталась.

— Встали, — скомандовала и поднялась первая.

Мужики стояли кучкой возле Пашкиного грузовика, глядели, как женщины, не спеша, выходили из такси.

— Ой, чо счас буди-ит… — прошептала Колобихина. — Он меня при всех отлает.

— Не пикнет, — шепотом же отозвалась Евдокия.

Мужчины изучающе оглядывали женщин, понимающе переглядывались. Степан — тот улыбался отстраненно и снисходительно, как человек, которого ничем уже не удивишь. Володька же ухмылялся удивленно и несколько растерянно. Его жена впервые выкинула такой фокус, и он не знал, как себя вести, что сказать. Наедине-то он нашелся бы, но кругом были люди — постеснялся.

— Вот так, мужики! — назидательно сказала Евдокия. — Мы малость загуляли. Так что терпите.

— Много ль пропили-то? — спросил Володька.

— А не считали, — засмеялась Евдокия. — Чего нам считать? Деньги сами зарабатываем. Уж пить так пить. Мы еще и кавалеров угощали. Коньяком, — раззадоривала мужиков Евдокия. — Потому как ваш брат нынче не угостит: сам ждет, когда его угостят. Вот так-то.

— Может, еще и танцевали? — хмыкнул Володька.

— А как же! — смеялась Евдокия. — На то и ресторан. Ты бы видел, как один прилип к твоей Нинше. Ну прямо влюбился! На один танец да на другой приглашает. А сам из себя вежливый такой мужчина, обходительный. И по виду — не пьяница.

Колобихина вспыхнула:

— Дуська! Сдурела!

— А чего особенного? Пусть знает. А то они думают, что мы совсем никудышные, никому не нужны. А в ресторане вон как за нами увивались! Так-то, мужики!

Когда выехали за город, Евдокия вдруг крикнула, ломая напряженную тишину:

— Чего приуныли, бабы? Споем, а? — И первая затянула:

А выходила я, молода, на быстру речку…

Колобихина прыснула в кулак, покосилась на ошарашенного мужа и стала подпевать. Галка тоже пела.

Мужики переглянулись и стали закуривать.

9

Гул моторов низко повис над обской поймой, над парным травостоем лугов, таким сочным, что кажется, сожми в горсти пучок травы — и потечет из нее темно-зеленый густой сок.

Высокое сильное солнце стояло над влажными после дождя лугами, высвечивало каждую в отдельности травинку в росе. Не высохшие еще озерца ослепительно отсвечивали, и так светло и радостно было вокруг от щедрого солнца, от густого духа скошенных трав, от проносившихся над тракторами вспугнутых уток, с поджатых лапок которых падали сияющие капли, от всей этой луговой благодати, веселящей глаз, что сладко ныло под сердцем. И когда трактор резко клюнул носом, проваливаясь, когда гусеницы зачавкали в болотной жиже, Евдокия не сразу сообразила, в чем дело, только сердце екнуло от испуга. Но она тут же приникла к лобовому стеклу, разглядела впереди среди стеблей травы темную, стоялую воду. Так вот оно что: в болотце заехала. И как она могла промахнуться? Глядела вроде внимательно. Наверное, все-таки расслабилась, любуясь окружающей благодатью, отдыхая душой, и не сразу выделила этот, по-особенному зеленый, сочнее других, травяной островок. Болотце, правда, оказалось небольшое, круглое, как блюдце, через неделю-другую оно иссохнет при такой жаре, а пока что надо побыстрее выбираться из него.

Евдокия отключила муфту косилки, чтобы не порвать ножи, когда косилка пойдет наперекос, и прибавила газу, выглянув из кабины, видя бурлящую под гусеницей воду, перемешанную с черным вязким илом, с выдранными белыми, как молодые луковицы, корнями трав. Она чутко прислушивалась к грохоту двигателя. Как он там, вытянет, нет? Мотор ревел, гусеницы с визгом вращались, будто кипела вода под ними, но вращались вхолостую, тракам не за что было зацепиться. И Евдокия, привстав со своего сиденья, напрягшись, ждала, когда трактор выползет к недалекому бережку.

Траки все же нащупали под собой твердую почву, уцепились, мотор взревел что есть силы и стал медленно выдыхаться, придушенно смолкая. Кажется, еще немного и он задохнется совсем, и, потеряв скорость, трактор осядет в трясине.

Евдокия торопливо убавила газ, не дав упасть оборотам двигателя, переключила скорость на первую передачу и медленно стала добавлять газ, чувствуя каждой жилкой тела, как ослабел мотор, и вдруг различила в работе двигателя еле заметный еще, скребущий звук, который, прорезаясь, слышался все явственней. У Евдокии даже под сердцем кольнуло, словно и сердце приостановилось и ждало: что же дальше? «Стук всегда наружу выйдет», — вспомнила прибаутку слесарей-ремонтников. И когда трактор выполз из болотца, когда Евдокия, встав на гусеницу, помахала Колобихиной, чтобы объехала бочажок, то прежде, чем снова включить муфту косилки и двинуться по своей загонке дальше, решила опробовать двигатель.

Осторожно прибавила обороты на холостом ходу, но вроде все было нормально. Двигатель гремел ровно, синие выхлопы из трубы ровными толчками били в небо. Никакого скрежета, никакого стука в цилиндрах. Неужели ей показалось? Вообще-то у страха глаза велики, но она не очень и удивилась бы, застучи двигатель. Машину после сева ремонтники смотрели, кое-что подладили, но по мелочи. А по-хорошему, трактору нужен капитальный ремонт, второй за его жизнь. Евдокия говорила об этом Коржову, а Иван Иванович лишь посмеялся: «Его осталось выкрасить да выбросить». И даже Леднев, к которому пошла Евдокия, так и не уговорив Коржова, не утешил ее: «Мы твой трактор, Никитична, осенью на постамент поставим. Пусть стоит как памятник».

Вот и поговори с ними. Богатые сильно стали — живые тракторы поднимать на постаменты. Раньше бы так не сказали. Впрочем, бог с ними… До осени трактор как-нибудь дотянет, а больше ей и не надо. Вместе с трактором уйдут они на покой.

Она погоняла двигатель на холостых оборотах, включила муфту косилки, и трактор, словно отдохнувший конь, побежал дальше как ни в чем не бывало.

Евдокия успокоилась, посмотрела вокруг — на цветущие луга, на сваленные травы, уже подвялившиеся на солнце, — и улыбнулась. Быстро время летит. Оглянуться не успеешь — и осень придет, не запоздает. Кажется, еще вчера сошел снег с полей, а уж и сев закончился. Междупарье просочилось, как вода сквозь пальцы, уж и сенокос в полном разгаре. Промежуток между севом и сенокосом выпал из памяти Евдокии, словно и не было его, а рядышком встали две страды: весенняя и летняя, сенокосная, будто продолжая друг друга без всякого перерыва. Да так оно, видно, и было. Спроси сейчас Евдокию, что делала она в то нерабочее, спокойное время, она толком и не припомнит. Только и осталось в памяти, как съездила на рынок да проводила Юльку на учебу в город. Но эти два события стояли особняком. Остальное время занималась разными мелочами — и дома, и в конторе, мелочи не запоминаются. И как бы то ни было, а сомкнулась за спиной весна с летом. Скоро подберется и главная страда — жатва. До зимы время добежит быстро. Потом снегозадержание, подвозка кормов. Завершится годовой круг скоро. Сама не поймешь, когда он только успел. Сколько уж миновало их, похожих один на другой кругов жизни! Она их не считала, некогда оглянуться, а время — оно все помнит, всему ведет счет. Наматывает оно Евдокии годы и наматывает, и однажды удивится она старости, как неожиданности.

Уже две недели прошло, как Юлька в городе, а писем от нее нет. Хорошо ли ей там, плохо ли? Хоть бы черкнула матери открытку. Обида брала на дочь и не только за то, что не пишет. Евдокия после ее отъезда стала чувствовать в душе пустоту. Жила Юлькой, ее будущим, а дочка укатила себе, опустошила материнское сердце. Раньше Евдокия подумывала: вот завершит она свой последний рабочий круг и глубокой осенью, после того, как поднимут зябь, когда год будет подчищен, уйдет из механизаторов. Возможно, даже выйдет на пенсию. У нее большой механизаторский стаж, здоровье уже не то, а для женщин-трактористок большие льготы. И ей через время виделось, как она возится с внучатами, и сразу светлело на душе, будто какой огонек загорался впереди и манил к себе. Как же без внуков-то? Она себе такое и представить не могла, в голове не укладывалось. Без дела она не привыкла и сидеть на пенсии сложа руки не сможет, внуки нужны, чтобы заботиться о них. Да вообще на внуков поглядеть любопытно, а через них заглянуть и в будущее, в те годы, когда ее самой на земле уже не будет. Без внуков же ей вперед не заглянуть, ведь у нее одна лишь память останется. Память же только назад смотрит, в будущее ей пути заказаны. Нет, как ни думай, а внуки согреют старого человека хотя бы тем, что будешь знать: твой род не заглох, не выветрился, а продолжается и будет продолжаться без тебя, а значит, и сама не ушла бесследно, раз твоя кровь осталась в будущих людях. А кому передашь то, что накопилось в тебе за долгие годы? На том свете это никому не пригодится. А ведь она, Евдокия, помнит старые песни и сказки, которые ей пели и сказывали дед с бабкой. Она помнит их наставления, как жить, чтобы было хорошо тебе и людям. Это надо передать внукам, вот тогда и протянется ниточка из глуби, от покойных стариков к будущим людям. Это не ею выдумано, так испокон велось и ведется. А вот Юлия уехала, и гадай: то ли она выучится да вернется домой, в Налобиху, то ли выйдет в городе замуж — и поминай как звали. Будет по праздникам навещать отца с матерью, и другие люди будут нянчить Юлькиных детей. Дай бог, попадутся люди хорошие, выучат их доброму. Но куда Евдокии девать свое? Кому передать накопленное? Некому…

Косила Евдокия, а сама думала про дочь, в который раз перемалывая одно и то же, а никакого просветления не было. Впереди как в потемках, и никакого огонька не видать. Засветился было огонек и погас.

А под вечер, когда солнце уже закатывалось, когда делала Евдокия последний заход перед тем, как заглушить машину и пойти к общему табору на берегу реки, где светлели палатки, горел костер и варилась уха из наловленной ребятишками рыбы, трактор сломался. Мотор перед этим зачихал, посылая в остывающее небо густые, сажевые хлопки дыма, машина судорожно задергалась, рев двигателя упал и задавленно замолк.

Евдокия вылезла из кабины на гусеницу, постояла и спрыгнула в траву. Озабоченно глядела на замолкший двигатель, внутри которого еще что-то жило, пощелкивало и попискивало.

Подошел Степан. Ни о чем не спросив жену, даже не взглянув на нее, стал оглядывать мотор, облокотившись на капот.

— Как думаешь, что с ним? — спросила Евдокия, почти догадываясь, какая произошла поломка.

Степан пожал плечами:

— Разберем — узнаем…

Полез под сиденье, вытащил оттуда гремящий ящик с инструментами, положил на траву и закурил, не сводя глаз с двигателя, как бы прицеливаясь, с чего начать. Торопливо затянулся несколько раз, затоптал окурок и нетерпеливо шагнул к мотору.

Евдокия стояла тут же, ждала. И пока Степан отворачивал гайки, ловила каждый его взгляд, подавала ему то один ключ, то другой, хотя он ничего не просил. Сама угадывала, что ему надо, понимая: главный сейчас тут — Степан, и лишь от него зависит, оживет ее трактор или нет.

Солнце ушло за высокий яр берега, отстрадовав свое время, когда Степан добрался до дымящегося, маслянисто отсвечивающего нутра двигателя. При блеклом свете карманного фонаря Степан рассмотрел то, ради чего разбирал двигатель, и так сумрачно присвистнул, что у Евдокии, выглядывающей из-за спины мужа, обреченно сжалось сердце.

— Шатун порвало, — выдохнул он наконец.

Степан держал в руках еще теплый, в парящей солярке, поршень с обломленным шатуном, где на сломе, ничем не испачканном, сахарно поблескивала крупитчатая структура лопнувшего металла. Держал и как бы взвешивал его, соображая, что с ним делать дальше. Но ничего не придумал, бросил его к инструментальному ящику и стал вытирать руки о траву.

Евдокия проследила взглядом, как падал шатун, как звякнул об угол ящика, подняла на Степана глаза:

— Что будем делать?

— Не знаю. Запасного шатуна у меня нету.

— Надо съездить в мастерскую, — тихо сказала она.

— Днем надо ремонтировать. Чего я в потемках-то увижу? Может, задиры в гильзе.

— Надо сейчас съездить. Утром трактор должен работать.

Степан усмехнулся:

— Ну, если по щучьему велению…

— Да нет, не по щучьему. Ремонтировать надо. Возьми коня, да и трогай. Я тебе помогать буду. Ну, Степан?

— На ночь-то глядя?

— Ну, давай я сама съезжу. А? Надо, Степан. Пойми. Очень тебя прошу. Первый раз, может, так прошу…

Мягкий, просительный тон жены удивил его. Степан заколебался, не в силах отказать. Стала бы требовать — уперся бы, и делу конец. А когда по-человечески — отказать язык не поворачивался.

— Дак съездить-то можно. Только когда я обернусь? Мастерские заперты. Это к Ивану Ивановичу надо идти, будить…

— А ты поспеши, Степанушка, я подожду.

Степан раздумчиво поскреб в затылке и побрел искать коня к прибрежному тальнику, уже растушеванному сумерками. Затих шелест травы под его сапогами.

Подошла Колобихина от костра. Со света она долго всматривалась в подругу.

— Ну ты чо, поломалась?

— Поломалась, Нинша, — вздохнула Евдокия. — Шатун порвало. Вот послала Степана к Коржову. Привезет — начнем ремонтировать. До утра надо успеть.

Колобихина всплеснула руками.

— Да ты в уме? Ночью мужика в деревню отправила.

— Шатун-то нужен…

— Да ты куда так торопишься-то? Неужто дня бы не хватило? Ну ты даешь… Он ведь не поужинал даже. О-о, какая ты есть-то!

— Я даже и не подумала об этом, — искренне проговорила Евдокия и застыдилась, только теперь сообразив, как нехорошо сделала. Пристала к мужу: иди, и все. Он голодный и ушел. Как он будет впотьмах добираться? Дорога-то возле обрыва. Не дай бог конь испугается или еще что. Ночь есть ночь. И что за морочь на нее нашла? Хоть беги догоняй. Правда что, совсем без ума стала.

— Трактор она пожалела, — укоризненно говорила Колобихина, качая головой, — а живого человека ей не жалко Твой ведь он мужик, не чужой. Ох и бабы пошли… бьют нас, да мало. Чего стоишь, как неживая? Покличь его, пускай хоть ухи похлебает. Тоже ведь цельную смену пластался, не на травке разлеживался.

— Ой и правда, Нинша, надо позвать. Совсем ума решилась… — Евдокия сложила ладони рупором. — Степан! — крикнула она в сторону темных зарослей тальника. Помолчала, прислушалась — никто не отозвался. Повернулась к нависшему над лугами береговому взгорью: — Степа-а-ан! Степа-а-а!

— Так он уехал, теть Дусь, — сказала подошедшая на голос Галка. — На коне уехал. Я видела.

— Эх, Дуська, Дуська, — вздохнула Колобихина. — Сердце у тебя мохом обросло, закаменело… Ладно, пошли к костру. Ужинать зовут.

Но Евдокия не двигалась, ждала. Боялась, что Степан отзовется, а она не услышит. И Колобихина, подхватив Евдокию за рукав, потащила за собой.

— Пошли, пошли. Чего теперь ждать? Ничего не выстоишь. Надо было раньше думать.

После ужина Евдокия посидела вместе со всеми у костра, а сердце так нехорошо щемило, и она не выдержала, побрела во тьму, щупая ногами дорогу. Трава уже приняла росу, голенища сапог посвистывали о мокрые листья трав, сапоги скользили по влажной тропе, но она шла и шла.

«Неужто я и вправду такая бессердечная стала? Колобихина и та меня корит», — подумала Евдокия, и вдруг ей стало Степана жаль, будто Нинша разбудила в ней дремавшую жалость к мужу. Евдокии вдруг представилось, что Степан больше не воротится, и тоска сжала сердце так нестерпимо… Вот ведь как бывает: живешь с человеком бок о бок много лет, никаких радостей от него не видишь, кажется, надоели друг другу хуже горькой редьки, а подумаешь, что останешься без него — сразу и жалость одолевает, и так горько становится, свет не мил. И не помнишь уже худое, оно забывается сразу, напрочь, вспоминаешь одно хорошее, будто всю жизнь так и было. Что это такое? Привычка? Или еще что-то?

Евдокия медленно поднималась по крутому взвозу, переставляя ноги на ощупь, потому что ничего не видела. Перед ней плотным сгустком тьмы, застелившим все впереди, навис высокий обский берег. Вершина берега смутно угадывалась и была так высока, что казалось: едва различимая, размытая синева неба с не вызревшими еще бледными звездами лежала на самой вершине берега.

Склон был крутой, и Евдокия скоро выдохлась. Сердце зачастило и стучало гулко, отдаваясь в висках, колени подгибались.

«Куда же это я иду-то?» — подумала Евдокия и невесело усмехнулась над собой. Но она маленько хитрила, она знала в себе удивительную способность: иногда, не задумываясь, сделает что-то, а потом окажется, что так и надо было. А потому она медленно поднималась вверх, часто отдыхая, прижав левую руку к груди, как бы не давая ошалело колотящемуся сердцу вырваться из-под ребер.

Совсем уже выбившись из сил, поднялась наконец Евдокия на высокий, ровный берег и, пройдя еще немного вдоль него, остановилась у края, тяжело переводя дух.

Луна выкатилась ясная, как льдинка с истаявшим краешком. Звезды набрали силу; спелые и крупные, они испускали тревожный мерцающий свет. Далеко внизу, на лугах, будто брошенная в траву горсть светлячков, догорали костры. Далеко ушла Евдокия в такое позднее время. Вон уж за рекой, в дальней дали, небо чуть приоткрылось, и в бледную щелочку проглядывает нарождающийся день. Один день не успел уйти, другой уж торопится на смену. Каким-то он будет?

Евдокия постояла, отдыхая, и пошла по дороге в сторону Налобихи, где стояла плотная, всепоглощающая темень, без единого огонька. В степи вскрикивали ночные птицы, пугая и навевая тоску, а она все брела и брела, вглядываясь вперед, вслушиваясь, надеясь услышать хотя бы скрип телеги, на которой должен возвращаться Степан, и волновалась. Как ждала она сейчас Степана, как хотела встретить его! Неплохой он мужик, если уж разобраться. Что ни попросишь — сделает. И никогда не попрекнет. Вот и сейчас уехал добывать шатун. Голодный, усталый, а не пожаловался. Раз надо — значит, надо. Безотказный. Чего еще она от него хочет? Чтоб поласковее был? Так это и от нее самой зависит. Самой надо быть ласковее… Всколыхнулась жалость к Степану, и даже больше, чем жалость, что-то давнее и забытое проснулось в ней. И она даже взволновалась, как в давние, молодые годы. То ли ночь и одиночество тому виной, то ли что иное, но она вдруг вспомнила те свои годы, когда жизнь казалась легкой и светлой, когда ожидала одних только радостей и умела краснеть под взглядом Степана. Были ли они, эти времена, не приснились ли ей? Были, да так далеко укатились в невозвратные дали, что, должно статься, и не с ней это происходило, а с кем-то другим, словно чужим умом это помнила, холодным и рассудочным.

И снова она усмехнулась над собой. Жаль стало себя. Жить оставалось немного, жизнь, можно сказать, прожита, а что светлого было у нее в дальних временах? Ожидание радостей, которое само по себе было ощущением счастья? Были радости, были, да затерялись они, одна горечь осталась от них, как дым затухающего костра. На душе — одиноко и холодно. Степан с нею слова лишнего не скажет, чужой и чужой. Юлька, кровь ее и плоть, уехала слишком уж спокойно, будто только и ждала, как бы поскорее вырваться от матери. Как же это так получилось, что жизнь покатилась под горку, к последним своим годам, а у нее сердце тепла не накопило? Холодно в душе, как зимой в нетопленной избе, и неуютно. Кто виноват?

Евдокия вдруг вздрогнула и непроизвольно шагнула назад. Она стояла возле обрыва, у самого среза, за которым далеко внизу тускло светилась река. Она узнала это место с редким, худосочным кустарником обочь дороги, узнала глазами и памятью. И увидела покачивающийся кустик на одном-единственном корешке… И поразилась: зачем и как она сюда пришла? Почему ноги привели ее именно сюда, хотя дорогу накатали новую, дорога теперь далеко огибает старый обвал?

Смутно и непонятно в душе. Страх скоро унялся, а сосущая тревога осталась. Глядя за реку, на светлое пятнышко зарождающегося дня, который пока еще далеко-далеко от Налобихи, в других землях, светит другим людям, но вот придет и сюда, Евдокия вдруг отчетливо поняла, что хотя и доживает жизнь, а счастья она не нажила, потому ей холодно и неуютно. И это стало ей понятно лишь сейчас и тут, перед чертой обрыва, к которому она, не желая того, подошла и глянула вниз. Стоит она одна-одинешенька, некому пожалеть ее. Какая злая сила распорядилась, что при живом муже и при живой дочери осталась она одна? И что делать дальше? То ли попробовать связать порванную ниточку между нею и Степаном, то ли уж жить как живется, отпустив вожжи и надеясь, что куда-нибудь да вынесет? Так и жить по колее? Нет, жизнь пошла под уклон, и чем дальше, тем скорее. Оттого и захотелось человеческого тепла, сердечности, ласкового слова. Старость теплоту любит по-особенному. Был бы мудрый третий человек, подошел бы к Евдокии и Степану, подтолкнул бы их друг к дружке: милые вы мои, что же вы творите? Кто вас порознь согреет? Да никто не подойдет, нет такого третьего человека…

Обострившимся в тишине слухом уловила Евдокия далекий звук, похожий на конское фырканье, и вся встрепенулась, глядя в густой сумрак, даже дыхание задержала, ждала: не скрипнет ли колесо телеги, не звякнет ли подкова о случайный камень. Навстречу ей и на самом деле что-то двигалось. Она угадала силуэт лошади и на ней верхом человека. Оказывается, Степан не на телеге ехал, а верхом. Так ведь быстрее. А она ждала, что он будет на телеге. Не дает ей покоя та давняя телега в колее.

Замирая от волнения и неловкости перед Степаном, которых давно не испытывала, Евдокия метнулась к дороге, боясь, что Степан проедет мимо нее, не заметив.

Конь испугался, захрапел, шарахнулся в сторону. Степан коня не остановил, он лишь обернулся и молча вглядывался во тьму, пытаясь понять, чего испугалась лошадь. Наверно, он и сам боялся, потому что низко пригнулся к лошадиной шее, почти лежал.

— Степан! — с отчаянием позвала Евдокия, опасаясь, что муж сейчас ускачет и она останется одна в ночной степи.

Было видно, как Степан распрямился на лошади, что-то глухо заговорил, успокаивая испуганное животное, похлопывал ладонью по шее, но подъезжать к Евдокии не спешил, настороженно вглядывался в идущую к нему одинокую фигуру.

— Степан, это я! — крикнула Евдокия снова, и пока она подходила ближе, лошадь беспокойно поворачивала голову в ее сторону, тряся гривой и похрапывая, нервно переступая с ноги на ногу.

— Ты, что ли? — сильно удивился Степан.

— Я, Степа, — смущенно рассмеялась Евдокия.

— Да к ты куда идешь-то? Что случилось?

— Ничего не случилось. Тебя встречать шла. Что-то тревожно мне за тебя стало, вот и пошла.

— Гляди, какая забота, — Степан усмехнулся в темноте. — Сроду бы не подумал. — Он спрыгнул с лошади, пошел рядом.

Евдокия понимала, что Степан обижается на нее. И как не обидеться? Голодным, да еще ночью, отправила его в деревню искать запчасти, а теперь ему придется еще ремонтировать ее трактор. Кто знает, сколько он провозится? Тут любой обидится. Другой бы мужик на его месте сказал ей пару ласковых, а этот еще терпит. Только и всего, что усмехнулся на ее слова.

Степан шел молчком, и она не лезла к нему с разговорами. Брела рядом тихая, задумчивая, опустив голову, всем своим видом винясь перед мужем.

Так молча и дошли до стана.

Костры здесь уже потухли, тлели головешки. Все спали. Полуночников встретила верная Нинша, накормила Степана ужином.

Чуть позже Степан подогнал свой трактор к машине Евдокии, направил фары на вскрытый мотор, убавил обороты до негромкого бархатистого рокота и взялся за инструменты.

Евдокия стояла у него за спиной, покорная и тихая, ожидая, что муж попросит ее чем-нибудь помочь, но он ни о чем не просил. Сам нагибался к инструментальному ящику за ключом, сам складывал замасленные детали на подостланную тряпицу.

— Ты не устал, Степан? — спросила она осторожно.

Он не ответил, позванивал ключом о металл. Фары высвечивали его согнутую спину. В желтоватом свете дымилась роса на травах.

— Ты, конечно, на меня сердишься, — заговорила она снова, не обидевшись, что он не ответил ей. — Только ведь я загадала, Степа. Потому и мучаю тебя.

— Что ты загадала? — спросил он неживым, без всякой интонации голосом, не обернувшись к ней, будто спиной спросил.

— Работаю, пока трактор ходит. Хочу до осени дотянуть на нем. Новый брать нет смысла. Чтоб сразу и мне, и ему уйти. Обоим, в общем. Вот и переживаю, чтобы до осени доработать.

— Куда уйти? — донеслось из-под капота.

— Из механизаторов. Тяжело мне стало. Все же вот-вот полсотни стукнет. Можно на пенсию оформляться. Нам ведь льготы… А трактор мой спишут.

— Да? — отозвался Степан, а минуту спустя добавил: — Шла бы ты спать. Не люблю, когда над душой стоят.

— Я думала, тебе веселее со мной, — сказала Евдокия. Спать она очень хотела, но уйти в палатку было совестно. Степан работает, а она спать будет… Нагребла ногой скошенной травы, бросила сверху телогрейку и прилегла, слушая, как убаюкивающе рокочет Степанов трактор, видя, как сам Степан сгибается и разгибается, и огромная тень его прыгает по травам, по росной, парящей луговине. Ей вдруг подумалось, что именно затем ходила она встречать мужа, чтобы он немного отмяк. Она для себя, видно, еще раньше решила помириться со Степаном, сблизиться. Сама себе в этом не призналась, а внутренне готова была сделать первый шаг навстречу. Боялась, что к застарелой размолвке прибавится новая обида, вот и пошла. Конечно же, ее молчаливую повинность Степан заметил, хотя вида не показал. Правота, как у любого обиженного человека, была на его стороне. Он это сознавал, но, как показалось Евдокии, совсем не смягчился, а оставался тем же спокойным и холодным, безучастным к ней.

И, подумав об этом, Евдокия печально улыбнулась. Конечно, она жестоко поступила с мужем, но ведь пошла же его встретить и уже одним этим, без всяких слов, винилась перед ним, первая делала шаг к сближению. Почему он этого не ценит? Неужто ему самому не опостылела такая жизнь? Ведь не совсем закаменело и его сердце, чтобы не отозваться на ее шаг…

С этими неспокойными мыслями Евдокия ушла в сон.

Разбудил ее рев трактора, такой надсадный, неистовый, словно что-то выдирали из его железного нутра. Но Евдокия хотя и спросонья, а сразу узнала голос своего ожившего трактора. Двигатель ревел на самых высоких оборотах, поднявшись до звенящего воя, а потом стал медленно сбавлять обороты, перешел на спокойный рокот и вскоре вовсе замолчал. Замолк и другой трактор. Фары погасли, и стало непривычно тихо.

Уже светало. Над лугами и рекой висел легкий туман. Было зябко.

Шурша сапогами по влажной траве, подошел Степан.

— Сделал, — коротко выдохнул он и все стоял, глядел на жену, не зная, как быть дальше. То ли уйти, то ли остаться.

— Спасибо тебе, Степа, — сказала Евдокия мягко. — Ложись отдохни. Еще есть время, — и с готовностью подвинулась на телогрейке.

Степан устало опустился рядом. Лег на спину, положив руки под голову, молча смотрел в небо.

Евдокия тоже глядела вверх на очищающееся от тумана бледное небо, на выцветающие уже звезды, истаивающие, как капли росы. Неожиданно ее взгляд уловил яркую, необычную звездочку, которая тихонько плыла по небосводу, рассыпая вокруг себя лучистый свет.

— Спутник, — обрадовалась Евдокия тому, что не так холодно и безжизненно стало в небе, что появилась в нем эта живая точка, на которой можно остановить глаза. — Может, там космонавт. Летит себе. Поглядывает вниз…

— Пускай летит, — равнодушно отозвался Степан и зевнул. — Давай подремлем, а то подниматься скоро.

— Ты поспи, а я просто полежу.

Зябко поежилась, придвинулась к Степану ближе, погладила ладонью его небритую щеку.

— Ох, Степа, Степа… Жизнь-то проходит, а мы все дуемся друг на друга. Будто сто лет у нас впереди. Будто вторую жизнь жить собираемся… Слышь, — проговорила дрогнувшим голосом. — Погладь мои волосы. Раньше, бывало, ты любил их перебирать. А я притихну, и сладко так, лежу, не шелохнусь, — и стянула с головы платок.

Степан приподнял голову, глядел на жену, соображал что-то. Потом его рука как бы нехотя коснулась ее волос, пальцы стали лениво перебирать пряди, да не с той нежностью и лаской, как в те далекие годы, когда все у них было ладно. И волосы у Евдокии были уже не те, не шелковистые и густые. Седина в них светилась. «Было, да сплыло», — подумала она, и предутренние звезды раскололись в ее глазах на мелкие, слепящие осколки. Он удивленно встрепенулся.

— Плачешь, что ли? — утер жене глаза теплой, пахнущей соляркой ладонью и поглядел на ладонь. — Гляди-ка, чо есть… слезы. Я думал, ты и плакать не умеешь.

— Холодно мне, Степа, — проговорила Евдокия с глубоким, судорожным вздохом. — Вся душа выстыла.

— Думаешь, мне тепло? — задумчиво отозвался Степан.

— Вот до чего дожили, — продолжала Евдокия тихим, скорбным голосом. — Сколько лет прожили, и сказать друг другу нечего.

— А кто виноват, что у нас так? — спросил Степан с легким раздражением. — Об этом ты думала?

— Думала, Степа, думала. А ты?

— И я думал.

— Что же ты надумал?

— А-а, — с хриплым вздохом отозвался он. — Чего зря душу бередить…

— Помнишь, как мы познакомились? — начала она, все так же печально и задумчиво улыбаясь в небо. — Ты тогда боево-о-ой был. Ладный был парень. Фронтовик с медалями. Девки по тебе сохли…

— А ты? — живо перебил Степан и приподнялся на локте, заглядывая ей в лицо.

— А я не сохла, нет. Я спокойная была. Гляжу, парень хороший, руки, ноги на месте. Работящий и не пьяница. Вы ведь, фронтовички, сильно гуляли первое время, а ты себя соблюдал. Сразу работать пошел и дом принялся строить. Вот и приглянулся мне. Сказала я тогда сама себе: дескать, как вы там, девки, его ни завлекайте, а Степочка мой будет, ничей больше. Настырная я была.

— А мне тогда другая нравилась, — сказал Стенай. — Эвакуированная. Помнишь?

— Помню, — улыбнулась Евдокия. — Беленькая, тонконогая. Маша. Льнул ты к ней. И она к тебе вроде тянулась, да не отдала я ей тебя. Ты мне самой нужен был. Помнишь, в клубе-то? Танец начинается, все девки вдоль стен жмутся, ждут, когда их пригласят, фасонят. А я сама к тебе подхожу и беру, как бычка за веревочку. Глаза испуганные, а все равно идешь, никуда не деваешься.

— Я даже боялся тебя одно время. Стоишь, глазищами на меня зыркаешь, даже внутри нехорошо делается. Я к Маше собираюсь подойти, а ты посмотришь, и ноги сами к тебе ведут. Как присушенный был. Ты, случаем, к Игнатьевне не бегала?

Евдокия легонько рассмеялась:

— Нет, к Игнатьевне я не бегала. Просто я сильнее тебя была. И смелее. Нравиться ты мне нравился, а не любила. Потому, наверное, и смелая такая была.

— Я уж потом понял, что не любила, — тихо проговорил Степан, покусывая травинку. — Когда ты себе свою фамилию оставила.

— Жалко мне было бросать свою фамилию, — смущенно улыбнулась Евдокия. — Меня ведь уже маленько знали. Фотография моя в районной газетке появилась, заметка. Теперь-то понимаю, что это глупость была, а тогда пе-ет… думала, если фамилию сменю, то и знать меня меньше будут. Аржанова-то никто не знал. Ты ведь не знаменитый был. Вот и боялась, дурочка.

— Ну, теперь-то у тебя славы хватает, — усмехнулся Степан. — Много у тебя ее накопилось, под завязку. Поди, не знаешь, куда и девать. Ты даже Юльку на свою фамилию записала. Тоже боялась, не знаменитой будет. Без славы останется.

Евдокия не ответила, а Степан, чувствуя свою правоту, продолжал с горечью:

— Не любила ты меня, вот в чем все дело. Любила бы, так и фамилию не пожалела бы. Смех: муж с женой на разных фамилиях. Такого у нас в деревне сроду не было. Все люди как люди, одни мы с тобой особенные. Первое время, как мы поженились, мужики подсмеивались. Дескать, замуж вышел.

— Фамилия — это формальность, — сказала Евдокия.

Степан отрицательно помотал головой:

— Может, у кого и формальность, а у нас нет. У нас-то получилось, что я, по сути, замуж вышел. Ты меня выбрала и взяла на свою фамилию. Разве не так? Чего молчишь, сказать нечего? И не обидно было бы, если б хоть любила, а то нет. И другой жизнь испортила, и мне, и себе. Маша-то сразу уехала. Вот как получилось, Дуся. Вот чем твоя смелость-то обернулась. Стали жить. И чего хорошего видели? Дети умирали. Юльку вон сколько лет ждали. Уж и не верилось, что у нас ребенок будет. Все это неспроста. Скажи честно: ты кого-нибудь любила? Нет. Не любила. Ты себя больше всех любила. На других у тебя любви не оставалось. И меня ты без любви взяла.

— Бедненький… Его взяли. Девка взяла да на себе женила. Эх, Степа, Степа… Слушать стыдно. Да если уж ты был такой беспомощный, если сам не знал, чего хотел, то с тобой только так и надо было. Брать за ручку да вести. Моя бы власть, я бы многих мужиков на фамилии жен переписала. Погляди на Ниншу Колобихину. Баба мечется как заполошная. И ребятишек-то успевает накормить да обстирать, да уроки проверить. Работа у нее — не бумажки на столе перекладывать, сам видишь, как пластается. И везде-то она успевает, обо всем-то у нее душа болит. Кто у них главный в семье? Ясное дело, Нинша. Потому что на Володьку где сядешь, там и слезешь. Две с половиной сотни Нинша заколачивает, а денежки эти даром не даются. Здоровьишко у нее едва-едва, а не уходит на легкую работу. Понимает: деньги нужны, ребятишек надо в люди выводить. А Володька? Сидит себе в мастерских на тарифе. Сто сорок получает и то половину пропивает с дружками. Вот тебе и глава семьи! Какой толк, что Нинша на его фамилии? А раз она получает больше, раз на ней вся семья держится, то, по-хорошему, на нее бы и ребятишек переписать. Надоело нам, Стена, в подневольных ходить. Охота пожить по-человечески. Чтоб зарабатывать как следует и не зависеть от мужа. Чтоб равноправие было полное.

— Что-то твое равноправие не сильно тебя радует, — сказал Степан. — Глаза высохнуть не успели.

— Не у всех же так, как у нас с тобой. Может, Юльке повезет больше, чем мне. Муж ее будет больше уважать и жалеть.

— Жалеть… — хмыкнул Степан. — Меня ты много жалеешь?

— Ну вот, сразу «меня». Все на себя переводишь. Я жду, когда ты меня пожалеешь, а ты сразу «меня». Хочется, чтоб самого погладили.

— Наверно, и тут равноправие нужно, — сказал Степан. — Надо друг друга жалеть, тогда лучше будет.

— Эх, Степан… Я сегодня к тебе всей душой. Надоело мне так жить. Помириться, думаю, надо. Чего нам мучить друг друга на старости лет? А вместо этого мы с тобой опять чуть не поругались.

— Да почти поругались, — усмехнулся Степан.

— Вот я и говорю. Наверно, столько мы злости накопили, что и не помиримся, пока не выскажем. И один другому не уступим ни одним словом. Ладно… Надо вставать. За трактор спасибо тебе. Выручил ты меня крепко.

Евдокия поднялась и зябко поежилась. Туман рассеялся, звезды выцвели, за рекой мягко розовела заря. Еще один день начинался. Солнечный день будет, погожий.

Потянула из-под Степана свою телогрейку.

— Постой, — сказал тот и все лежал, чего-то медлил.

— Ну? — спросила Евдокия.

— Я вот что подумал… Машину бы нам купить. «Жигуленка».

— Машину? — удивилась Евдокия. — Зачем?

— Машина всегда пригодится. В город хотя бы ездить. К Юльке в гости. Свободное время выдалось — сели, поехали. Попроведовали, увезли ей чего-нибудь — и назад. На своей машине удобно.

— А что, это дело, — сказала Евдокия задумчиво.

— Конечно, — загорячился Степан. — Ты попроси, чтоб выделили.

— Попрошу, — пообещала Евдокия и все глядела на оживившегося мужа. — Ну а больше ты мне ничего не скажешь?

— Не дави ты на меня, Дуся. Давай постепенно…

Она улыбнулась:

— Может, и познакомимся заново?

— Я не против. Только на педаль не жми. Не газуй сильно…

— Давай попробуем так, — согласилась она.

10

На луга прикатил Пашка.

— Евдокия Никитична, в правление вызывают.

Трясясь в кабине грузовика, Евдокия гадала: что за срочное нынче собирается правление? Всего неделю назад обсуждали ход заготовок кормов — и вот снова заседание. Что же там стряслось, если ее отрывают от работы в такое жаркое время? Не терпелось узнать. Покосилась на Пашку, ворочавшего баранкой.

— Какие новости в деревне?

— Налобиха на старом месте стоит.

— И то ладно.

Отвернулась от Пашки, стала глядеть в заречную даль. Тайга всегда манила ее к себе. А побывать там не пришлось. Все некогда…

Выйдя из машины и уже собираясь ступить на крыльцо конторы, Евдокия вдруг остановилась в изумлении: сбоку от крыльца качался пьяным-пьянехонький Колька Цыганков. Вот тебе и Николай Ильич! Вот тебе и пахать при галстуке!

Галстука на этот раз на Цыганкове не было, он оказался даже без пиджака, в мятой и настолько грязной рубахе, будто не на ногах добирался до конторы, а катился на боку.

— Николай Ильич, ты ли это? — язвительно спросила Евдокия.

— Но-о. Не узнаешь, чо ли? — Колька поднял на нее осоловелые глаза.

— Да как тебя узнать-то? По лицу навроде как ты. А потом думаю, какой же это Николай Ильич, если он без галстука? Раз без галстука, значит, думаю, не он.

— Галстук… — зло рассмеялся Колька. — Я его и гробу видел. — Грязной, растопыренной пятерней он стал скрести себе шею, будто сдирал с себя невидимый галстук. Рванул на груди рубаху, посыпались пуговицы. — Надоело, Никитична, силов нету! Без перекуров вкалывал! Там не выпей, там не закури, там слова не скажи! Да я что, не человек? Должен я хоть раз душе волю дать?

— Выгонит тебя Брагин, — сказала Евдокия, непроизвольно подначивая Цыганкова. Совестно было перед собой признаться, а почему-то она испытывала удовольствие от такого оборота дела.

— Да я сам уйду! Выгонит он меня. Надоело в глаза заглядывать. Того и гляди, хвостик вырастет. Вилять им начну. В гробу я таких благодетелей видел!

— Ну а куда пойдешь? Все прошел вдоль и поперек. В нашем бабьем звене только и не был. В конюхи, разве?

— А хоть в конюхи! Перед конями не надо пришибленным ходить. В морды им заглядывать не надо. Кони — народ добрый!

В кабинете председателя собрались не только члены правления, но и специалисты. Постников сидел за своим столом хмурый, рассеянно барабанил пальцами по столешнице. Леднев читал какую-то бумагу, и лицо у него было скорбное. У окна сидел Брагин. Покосился на вошедшую Евдокию и сразу увел глаза.

— Ну так что, Алексей Петрович, — спросила Евдокия с ехидством, которое прорывалось в ней помимо воли. — Сдаешь звено-то?

Постников поглядел на нее с недоумением и тут же вопросительно перевел глаза на Брагина, сидящего молча и безучастно.

— Как это, сдаешь звено? Что это значит?

Леднев оторвался от бумаги, уставился на Брагина.

— А проспорил нам Алексей Петрович, — пояснила Евдокия. — Он сказал, что если хоть раз Цыганкова пьяным увидим, то сам уйдет из звеньевых. — Обернулась к совсем поскучневшему, потерявшему всю свою представительность Брагину: — Было, Алексей Петрович, нет?

— Да забирайте вы от меня это звено, — вяло махнул рукой Брагин. — Одна морока. Трактористом работаешь, так за себя одного и отвечаешь. А тут возишься со всякой дрянью, человека из него хочешь сделать, а получается… — кивнул за окно, где Колька что-то кричал и размахивал руками. — Вот она, благодарность. Полюбуйтесь. Освободите от звеньевых — только спасибо скажу.

Постников заметил строго:

— Нет, Алексей Петрович, из звеньевых мы тебя не отпустим. Выдумал тоже. Если из-за каждого пьяницы бросать звено, то мы так совсем без звеньевых останемся. Работай и не выдумывай. — Хлопнул ладонью по столу, как бы ставя печать. После этого он взглянул на Евдокию:

— Был я на твоих полях. Проплешин много. Повыдувало.

— Ветер, — вздохнула Евдокия.

— Ветер, — согласился Постников и опять посмотрел на Брагина: — А у тебя, Алексей Петрович, еще хуже. Процентов на пятнадцать поля голые. Хоть плачь.

Брагин тяжело качнул головой.

— Ветры сделали свое дело, — продолжал Постников. — А ведь и посеяли рано, влагу не упустили. Какие всходы были! Не ветры, так центнеров по двадцать пять взяли бы. С гарантией взяли бы. А теперь остаемся при своих интересах. Урожай ожидается средненький, а если честно — неважный. Да что вам рассказывать, сами все понимаете. Но самое главное — помощи в этом году нам ждать неоткуда. Не дадут нам ни механизаторов из других областей, ни шоферов с машинами. В райкоме нам с парторгом напрямую сказали: дескать, урожай в нашей зоне слабенький ожидается. Механизаторов и технику пошлют туда, где хлеба лучше. А вы, дескать, обходитесь своими силами. Так, парторг, я ничего не напутал?

— Все верно, — сказал Леднев, откладывая бумагу.

— Как видите, положение серьезное, — заговорил снова председатель. — А для нас оно усугубляется еще и тем, что за последние годы мы расширили посевные площади. Когда распахивали — на помощь рассчитывали. А теперь никакой помощи со стороны не будет. К тому же нас нацеливают провести уборку быстро и без потерь. За качество спросят серьезно. Я на этом специально заостряю ваше внимание. Мы вас и собрали, чтобы посоветоваться, обдумать сообща, как строить уборку. Пусть каждый подумает и выскажет свои соображения.

— Может, главного механика послушаем? — спросил Леднев. — Иван Иваныч, доложи, как у тебя с ремонтом комбайнов. По-моему, вы медленно разворачиваетесь. В чем дело?

— Слесарей не хватает. Не управляемся, — заговорил Коржов. — С запчастями опять же беда. Такой ерунды, как болтов, и то не сыщешь. Был бы прутковый металл, сами на станке кое-чего нарезали. А металла один пруток остался. Не знаю, что с ним делать.

— Эту песенку я каждый день слышу, — поморщился Постников. — Везде людей не хватает, не у тебя одного. Где их взять, людей-то? Ты мне подскажи. Людей ему надо… — Постников привстал, глянул в окно, невесело усмехнулся: — Вон ухарь ходит. Возьмешь к себе?

Коржов посмотрел на улицу.

— Давайте.

— Алексей Петрович, — повернулся Постников к Брагину, — отдашь ему Цыганкова в помощники?

— С полным удовольствием.

— Ну вот, Иван Иванович, считай, что Цыганков — твой, — сказал Постников устало. — Доволен? Все, больше никого не дам. Итак, с кадрами для мастерских вопрос утрясли.

Коржов обескураженно посмотрел на Постникова, на ухмыляющихся втихомолку агрономов, спросил:

— А с металлом как?

— Вот этого я не знаю. Выбивать будем, но… пока — глухо.

— А из чего болты резать? Время-то идет.

Постников вдруг оживился:

— Слушай, Иван Иваныч… а этот… твой друг… ну, хозяйственник на заводе, нас не выручит?

— Можно попробовать. Только с пустыми руками… — Коржов замялся. — Неловко ехать. Сами понимаете…

— Ладно, — озаботился председатель. — После совещания останься. Придумаем что-нибудь… — Тяжело перевел дух, оглядывая собравшихся. Заговорил строго: — На сегодняшний день мы имеем пятьдесят шесть комбайнов и сорок одного механизатора. В период уборки комбайны должны работать все до единого. С полной нагрузкой. Чтобы дней за двадцать свалить и подобрать хлеба. Вопрос ко всем: где нам взять механизаторов? Как выходить из положения?

— А шефы ничего не обещают? — спросила Евдокия.

— Если машин пять недели на две выбьем, и то хорошо, — проговорил Леднев. — А комбайнеров не будет совсем.

— У кого какие предложения? — подал голос Постников. — Ни у кого ничего нет?

— Так где взять комбайнеров? — сказала Евдокия. — Они на дороге не валяются.

— Это правда. Не валяются, — с каким-то торжеством согласился Постников. — Выход у нас один. Надо садить на комбайны женщин. Я имею в виду домохозяек, кое-кого из конторы, учителей. В общем, предлагаю провести такого рода мобилизацию. Что для этого надо? Надо срочно открывать курсы на базе нашего филиала. Чтобы к уборке женщины могли работать на комбайнах. Вот такие дела. Как вы на это смотрите? Кто хочет высказаться? Никто не хочет? Все согласны? Добавлю: это для нас единственный выход. И мы, члены правления и специалисты, должны проявить полную сознательность. Лично я свою жену пошлю на эти курсы. Парторг пошлет, — кивнул в сторону Леднева. — И вы так же должны поступить.

— Твоя Варвара на комбайн не влезет, — засмеялась Евдокия. — Сиденье для нее узко будет.

— Попросим сварщиков, сделают пошире. — мрачно обронил Постников. — Я что хочу сказать: мы должны подать пример. Наши жены первыми должны записаться на курсы и потом работать. Чтоб народ не говорил: дескать, других женщин посадили на комбайны, а своих пожалели. Чтоб честно было.

— Больно уж все это неожиданно, — негромко проговорил Брагин. — Не знаю, Николай Николаич, что и сказать. Жена у меня сроду боялась всякой техники. Какой из нее комбайнер? Подумать и то смешно. Лично я не знаю…

Постников вдруг озлился:

— А что ты знаешь? Тебе бы на моем месте посидеть, ты бы не так заговорил. Ты бы пятый угол искал. Ты бы жену не пожалел, нет. Ты бы метался как… — Досадливо поморщился. — Да я что, о себе думаю, что ли? Мне, что ли, это надо? Уборка на носу. Провалим уборку — по голове не погладят. Снимут головку-то. С меня — в первую очередь. Как с председателя. И не спросят, хватало комбайнеров или нет… Ну хорошо, ты — против. Но давай предлагай что-нибудь. Говори, я послушаю. Я буду рад, если что-нибудь другое придумаем. Давай, Алексей Петрович!

Брагин поерзал на стуле, промолчал.

— Молчишь. Ты молчишь, он молчит, все молчат. А дело — ни с места: В общем, так. Научится твоя жена не хуже других. В случае чего, ты ей и поможешь. Сам механизатор широкого профиля. Зря боишься.

— Да я не боюсь. Просто знаю свою жену. А может, так договоримся, Николай Николаич, я в уборку лично два плана даю, а мою жену не трогают?

— Два плана ты и так будешь давать, — перебил Постников. — Без всяких условий. Не понравилось мне, как ты говоришь, Алексей Петрович. Если уж посылать жен, то всех, чтоб никому не обидно было. Всех жен членов правления. И специалистов. Сознательность надо иметь. Не от хорошей жизни мы это затеваем. От нужды.

— Правильно, всем так всем, — поднялся Коржов. — У меня жена тоже к технике касательства не имела. Но раз такое дело, пускай овладевает. А я, как механик, возьму над ней шефство. Чтоб работала на комбайне не хуже, чем у плиты. — Все засмеялись, а Коржов, даже не улыбнувшись, продолжал: — А над дочерью пускай зять шефствует — Андрей Васильич. И вообще, пускай каждый возьмет шефство над женой.

Постников показал пальцем на Коржова:

— Гляди, Алексей Петрович, рабочий класс тебе пример кажет.

— Я и без примера знаю, как жить.

— Значит, не хочешь, как все?

— Не хочу!

— Не пойму я тебя, Алексей Петрович, — не выдержала Евдокия. — Слушаю и никак не пойму. Другие женщины, значит, пускай вкалывают на уборке, а твоя нет? Чем она лучше нас? Мы ведь работаем, не жалуемся. А тоже женщины.

— А действительно, — заговорил Леднев, внимательно глядя на Брагина, — чего ты уперся? Что тебя не устраивает? Может, дома малые детишки? Не с кем их будет оставить? Так детей малых у вас в доме вроде нет. Второе. Боишься, Алексей Петрович, что готовить обеды некому будет? И это напрасно. Колхозная столовая будет специально готовить обеды на дом. Приходи и бери что хочешь. Питание на полевых станах обеспечим в лучшем виде. Так что голодным не останешься, это я тебе гарантирую.

— Дело не в еде, — буркнул Брагин.

— А в чем? — поглядел на него Леднев. — Открой нам свой секрет. Может, еще какая нужда, так постараемся помочь.

— Сказать? — спросил Брагин.

— Конечно.

— Мне не глянется, когда от женщины соляркой воняет, — проговорил Брагин, с вызовом глядя на Леднева. — Вот моя причина.

Евдокия почувствовала, что бледнеет, но отвечать на выпад Брагина не стала, только с презрением отвернулась.

— А ты нахал, Алексей Петрович, — заметил Леднев, с интересом рассматривая угрюмое лицо Брагина.

Леднева перебил Коржов.

— А от тебя, Алексей Петрович, соляркой не воняет?

— Я мужик, — отозвался Брагин, не поднимая головы.

Леднев пристально изучал Брагина, и какой-то устоявшийся интерес был в его лице.

— Мне кажется, тут дело не в солярке, — заговорил он с особой значительностью, не сводя с Брагина глаз. — Тут совсем другим пахнет. Позволь мне задать один нескромный вопрос. Сколько у тебя на сегодняшний день крупного рогатого скота, свиней, овечек и прочей живности?

Брагин вскинул голову:

— Разве их запрещается держать?

— Держи! Ради бога. Сейчас это приветствуется. И на нас тебе пожаловаться грех. В комбикормах тебе не отказываем. Просто ты жену потому не хочешь отпускать, что со скотиной возиться будет некому. Вот в чем все дело. Живи, богатей, да знай совесть. Не ставь свое личное поголовье выше общественных интересов. Тогда все будет в норме. Тогда будет по-советски.

— Ясно, — сказал Постников. — Итак, кто за то, чтобы мобилизовать женщин на уборку? — И первый поднял руку.

Руки подняли все, кроме Брагина.

— Ты, значит, при своем мнении остался? — поинтересовался Постников у Брагина.

— При своем.

— Гляди, тебе виднее, — пообещал Постников и закрыл совещание. Люди стали расходиться из кабинета. Евдокия осталась поговорить с председателем о машине. Остались еще Коржов и Леднев, но при них заводить разговор Евдокия стеснялась и стала ждать, когда те решат свои дела и уйдут.

— Ну, как быть с твоим другом-то? — спросил Постников Коржова. — Что ему, мяса? Килограммов десять выпишу, больше не смогу. Фонды срезали, сами живем впритирку.

— Да у него-то мясо есть, — сказал Коржов. — Обеспечивают. Ему надо что-нибудь другое. Поделикатнее.

— Меду? — усмехнулся Постников. — Давай, Иван Иванович, так сделаем. Увезешь килограммов десять меду и штуки три рамки. С сотами. Я думаю, это будет как раз… Эх, черт, рыбки у нас нет. Копчененькой. Ходовая штука. Все двери открывает. — Взглянул на Леднева: — Слушай, Андрей Васильич, на реке живем, а рыбы не имеем. Не заняться ли нам этим делом? В междупарье? Сбить бригаду, коптиленку маленькую открыть, а?

— Какая тут рыба…

— В низовьях-то есть. Ловят люди.

— В принципе можно.

— Подспорье будет. И для столовой рыбка хорошо, и для такого случая, — кивнул на Коржова, — в самый раз. А то в Сельхозтехнику за запчастями ехать надо? Надо. Рыбка нужна. В потребсоюз тоже что-то надо везти. Иначе добрых товаров в магазин не выбьешь. Еще бы знаешь что хорошо? Облепихой бы заняться. Посадить немного и масло гнать. О-о, это вообще. Зажили бы. Флакончик масла — и больше ничего не надо. Люди с ума посходили. Всем масло надо.

— Боюсь, основным делом некогда будет заниматься. — улыбнулся Леднев. — Если промыслы откроем. Да и по-делячески это.

— С умом надо, с умом… — проговорил Постников, мечтательно щурясь. — Вон в предгорном совхозе форель разводят. Речушка какая-то у них там, проточный пруд. В общем, рыба есть. Знаешь, как живут! Все начальство у них крутится. Вроде бы мелочь — форель, не главное занятие. Главное-то зерно, как и у нас. А форель всех как магнитом тянет. Там рыбалочку, уху на берегу организовали кому надо — и все в норме. Умеют люди… — Взял со стола листок бумаги, черкнул на нем, подал Коржову. — Получай на складе и езжай. И без металла не возвращайся. Понял? — Проводил взглядом Коржова до порога, сказал невесело: — Вот так-то, Андрей Васильич. С пустыми руками нынче ни шагу.

— Не от хорошей жизни, — негромко проговорил Леднев. — Вот сейчас женщин будем мобилизовать. Тоже не от больших радостей. Честно говоря, мне как мужику стыдно. Да и вообще…

— Это временно, — легким голосом отозвался Постников. — На месяц от силы. Ничего с ними за это время не случится. Работает же Евдокия Никитична, другие женщины работают. Профессионалы, не временные — и ничего. А вообще-то, Андрей Васильич, если хочешь знать, скажу тебе откровенно. Как председатель, как руководитель. Если бы у меня механизаторы были женщины, горя бы не знал.

— Вот как? — удивился Леднев. — Это почему же?

— С женщинами работать легче. Женщины в работе гораздо аккуратнее. Если уж пашут, так пашут. Огрехов у них не найдешь. — Глянул на Евдокию. — Так, Никитична? — И сам ответил: — Так. Всходы у них самые высокие. В женском звене урожай будет повыше, чем у мужчин.

— Не сглазь, Николай Николаич, — улыбнулась Евдокия.

— Опять же — исполнительные, — продолжал Постников, не обратив внимания на слова Тырышкиной. — Если что им скажешь, то можешь быть спокоен — сделают. Совестливые они. Технику посередь поля не бросят. Следят за техникой, жалеют — дай бог каждому. Сколько лет Тырышкина на одном тракторе работает? Иные мужики по два раза сменили, а она все на одном. По ремонту у нее всегда экономия. Почему? Да потому что не рвет машину зря. Обходится с нею мягко, по-женски. Так или нет?

— Ну, допустим, — качнул головой Леднев.

— А насчет пьянок? Хоть раз случилось, чтобы женщина из-за пьянки не вышла на работу? Неловко мне в глаза хвалить звено Тырышкиной, да приходится. Золото — не звено. А мужики? — протянул руку в сторону окна. — Вон архаровец. Залил шары, и ему хоть трава не расти. А-а, что говорить…

— А бюллетени? — спросил Леднев. — Ты больничные бюллетени трактористок, глядел, нет?

— А в чем дело?

— По бюллетеням они тоже обгоняют мужчин.

— Ну, болезнь — дело такое… Все болеют… Ладно, потом доспорим. Некогда сейчас, — смял разговор Постников и обернулся к Евдокии: — У тебя, Никитична, что ко мне? Вижу, есть что-то.

— Да насчет машины, Николай Николаич, — засмущалась Евдокия. — Надумали мы со Степаном легковушку купить.

— Ку́пите. Осенью выделят для передовиков жатвы, и дадим в первую очередь. Какой разговор… Можешь строить гараж.

Евдокия поднялась, радуясь, что все так быстро утряслось, но Постников удержал ее:

— А теперь у меня к тебе дело. Ты, может, новые-то женские звенья возьмешь под свое крылышко, Никитична? Звеньевые у них будут свои, а ты как бригадир над ними? На период уборки.

— Можно, — согласилась Евдокия.

— Ну вот и хорошо, — с облегчением сказал Постников. — Прикинь сама, кого можно в звеньевые. Тебе ведь с ними работать.

— Прикину.

— Да, как у тебя дочь-то? Поступила?

— Поступила. Телеграмму прислала. На днях вернется. До сентября тут будет.

— Что ж, пускай учится. Конечно, лучше бы в сельскохозяйственный, но ладно… Пусть до сентября поможет, поработает на уборке. Их ведь все равно куда-нибудь на свеклу или на капусту пошлют, так лучше — дома. Мы справку ей дадим. Мы учили их, выпускников, деньги на них тратили. Должна быть отдача?

— Должна.

— У нас каждая пара рук на вес золота. Да и когда все увидят, что твоя Юлия тоже работает, это будет как наглядная агитация. Как живой пример. Жаль, с династией не получилось. Ну да кому-то надо и знамена вышивать. Верно? Держись веселее, Никитична. А насчет машины не сомневайся. Готовь деньги. Да пускай Степан зайдет. Досок на гараж выпишу, пока есть.

11

Из города Юлия вернулась не такой, какой уезжала. Сильно она там изменилась. Всего месяц Евдокия не видела дочь, а за это время Юлия вроде бы подросла, стала выше и стройнее. Появились в ее движениях неторопливая мягкость и особенное изящество, которые и прежде поражали мать, но тогда это проскальзывало моментами, теперь же утвердилось окончательно. Казалось, Юлия хорошо знает за собой удивительное свойство все делать красиво и внимательно за этим следит.

Может быть, взрослили Юлию ее теперешняя одежда и этот парик, будь он неладен; уезжала она в платье, а воротилась в длиннополой юбке, в узкой огненно-красной кофточке с цветами и новомодных туфлях. Даже Колобихина, встретив ее на улице, едва признала. Да что там Колобихина, сами отец с матерью едва узнали дочь. Сперва, как Юлия вошла в дом, Евдокия глянула на нее и остолбенела: вроде бы и дочь стояла перед ней и в то же время не она, а незнакомая городская красавица, схожая с Юлией чертами лица. И не столь новая одежда поразила Евдокию, как волосы Юлии. Они были у нее невиданного цвета: седые не седые, дымчатые не дымчатые, не поймешь какие.

Разинула рот Евдокия, глазела на дочь, не в силах слова вымолвить. Потом опомнилась, позвала Степана:

— Отец, глянь-ка, кто к нам приехал!

Вошел Степан и тоже оторопел.

Одежда и парик этот, конечно, взрослили Юлию, но и без них было видно: девка-то уж совсем невестой стала. Однако не внешний вид и взрослость дочери обеспокоили Евдокию. Вперед ее Юлия живет, не назад время идет. И что модной стала ее дочь, тоже не особенно опечалило Евдокию. Девка молодая, красивая, пусть одевается, как ей нравится. Непривычно для Налобихи одета? Ну так что ж, мода такая в городе. Самой ей в молодости не пришлось поносить красивых, дорогих вещей, ситцевым платьям рада была, так хоть дочь поносит. Пускай себе одевается, она у отца с матерью одна, ничего для нее не жалко. Другое смущало Евдокию: слишком уж радостная вернулась Юлия, вся так и светилась, будто невесть что ей в городе посулили. И уже казалось Евдокии, что дочь охладела к родному дому, чистоту в избе поддерживает не так истово, как прежде, и душой была уже не здесь, а в городе, в новой своей жизни.

Виду Евдокия не подавала, что сердится на дочь, а про себя думала: вон как рада, что уезжает от отца с матерью, что отделилась. Так рада — дальше некуда. И когда Юлия улыбалась своей безотчетно-счастливой улыбкой, Евдокия втайне злилась: хоть бы матери-то не выказывала своей радости, не расстраивала бы.

Как-то за ужином не утерпела, сказала с прорвавшимся упреком:

— Совсем ты чужая стала, Юлия, из дому глядишь.

— С чего ты взяла? — улыбнулась Юлия, но улыбка у нее была такая виноватая, и Евдокия подумала, что дочь и сама это понимает.

— Да уж вижу! Чего тебе там такого наобещали? Ждешь не дождешься, когда из дому вырвешься.

— При чем тут «наобещали»? Ты, мама, как скажешь… Я же учиться поступила. Хочется поскорее на занятия. Неужели непонятно?

— Хвалили твои вышивки-то?

Юлия заулыбалась:

— Еще как! Они как увидели мое «Поле», глаза вытаращили. Все преподаватели сбежались посмотреть.

— Это где кони-то шестиногие?

— Да. Это самое. «Поле» называется.

— А не ругали, что у коней столько ног?

Юлия снисходительно поглядела на мать:

— Они же понимают, что такое искусство. Не как некоторые… Ахают, охают, будто сроду такого не видали. У других девчонок, которые вместе со мной поступали, вышивки так себе. На уровне начинающих любителей. Одна носовой платочек представила. На нем цветочек вышит. Другая маленькую подушечку привезла, крестиком вышитую. Думочку. Прямо смех! А у меня — картина. Можно сказать, произведение искусства.

— Ну уж прямо-таки и искусство, — не поверила Евдокия.

— В чем и дело, что искусство! Мне преподаватели так и сказали. Собрали всю нашу группу и говорят: смотрите, как надо работать. Вот где искусство! Ты бы видела, какие лица были у наших девчонок! Одна подошла ко мне что-то спросить и на «вы» обращается. Представляешь? Она мне ровесница, а обращается как к старшей. А старенькая учительница, она у нас завуч, сказала, что сколько преподает, а подобного не видела. Погладила меня по голове и говорит: ты талантлива, девочка, береги себя. Вот так-то, мама. Ты думала, твоя дочь просто так? Не-ет, ты обо мне еще услышишь. Я еще не то вышью!

— Ой, расхвасталась, — смеялся Степан, влюбленно глядя на дочь.

— И ничего не расхвасталась, — покраснела Юлия. — Как было, так и рассказываю. Сама не ожидала, что всем понравится.

— Ну и кем вы будете, когда кончите учиться? — спросила Евдокия. — Где работать будете?

— Многие пойдут в ателье. Мастерами художественной вышивки. Ну там цветочки какие-нибудь вышить на блузке или платье заказчика. Другие — на вышивальные фабрики, в мастерские. В общем, кто куда. Загадывать трудно.

— А ты? — спросил Степан.

— Я ни в ателье не пойду, ни на фабрику. У меня совсем другие планы. Совсем другие… — Юлия сощурилась, смотрела на отца, а видела, казалось, сквозь него. Далеко-далеко смотрела в одной ей видимую даль. — Я дальше учиться буду. Я хочу быть художником. Только не красками писать, а нитками. Понимаете? — Взглянула на отца, на мать. — Нитками можно здорово писать. У них огромные выразительные возможности. Жалко только, с нитками мало работают и в основном по мелочам. Разные безделушечки вышивают. Вроде тех думочек, которые на диван кладут. Я вот думала уже, что траву на моем «Поле» можно было подать совсем по-другому. Не гладью, как у меня, а объемно. Понимаете, нет? Ну как бы вам это объяснить. — Юлия руками плавно описала в воздухе круг и со всех сторон стала подправлять его растопыренными пальцами, будто лепила невидимый шар. — Из ниток можно создать объемную, почти настоящую траву и даже расчесать ее как угодно. Интересно, правда ведь? А нитки наложить разных оттенков, чтобы поле было многокрасочное, чтобы оно жило. Если взять нитки тонкие, шелковистые и наложить их не слишком густо, не как ворс на ковре, то от легкого движения воздуха они будут играть. Посмотришь, словно живая трава под ветром колышется. И ковыли серебрятся. Здорово ведь? Эх, жалко, недавно я это поняла, а то бы и гривы сделала коням такие, чтобы гривы развевались у них. Из золотистых тонких нитей. Тогда бы вообще все ошалели у нас в училище… Ну чего вы смеетесь?

— Мы не смеемся, — сказала Евдокия. — Бог с тобой.

— Я же вижу. Не верите? Это все потому, что у нас никто по-настоящему с нитками не работает. А потому и отношение такое… несерьезное. Знаете, как я начну новую работу? С комбинированным наложением ниток. Где — гладью где — объемно, а где — ковровым ворсом. Сказать, какую картину хочу? — Юлия повела перед собой рукой и сощурилась, глядя в свое далеко. — Представьте поле… лето… июнь. Трава по колено, ромашки… в общем, луговое разнотравье. Богатое такое… И вы идете. За руки взялись и идете. А сами молодые-молодые. И счастливые. У тебя, мама, волосы будут струиться. Я подберу оттенок. Вообще-то композицию я еще не продумала до конца. Я пока эту картину чувствую. От нее у меня пока только настроение. Но я ее сделаю. Вот увидите…

Евдокия глядела на дочь, слушала ее и изумлялась: где всему этому научилась Юлька? И этим словам, и плавным гибким движениям рук? И откуда у нее мечтательный прищур глаз, когда кажется, что она видит такое, чего, кроме нее, никто не увидит? И эта уверенность? Откуда все это к ней пришло, из каких тайных глубин?

«Да я ли ее родила?» — думала Евдокия в который уже раз. Она вдруг вспомнила разговор с Постниковым о Юлии и мысленно усмехнулась. Постников-то, наивная душа, про династию молол, жалел, что не пошла в сельскохозяйственный. Эх, Николай Николаич, посидел бы ты сейчас вот тут, послушал бы Юлькины речи, поглядел бы на нее и понял, что Юлькин ум совсем в другую сторону повернут. Она, мать, и то этого сообразить не могла сколько времени, только теперь и поняла. И даже по виду: какой из Юльки механизатор? Гибкая, тоненькая, дунет ветерок — и унесет. А руки белые, хрупкие, очень уж они у нее нежные. Не рычаги ими ворочать, а тонкую иглу держать. Что ни говори, а Юлия совсем из другой породы. Пусть учится своему вышиванию. Если поможет на уборке — и то хорошо. Надо поговорить с ней — обещала Постникову.

Евдокия хотела тут же и спросить Юлию: как она смотрит, если поработает до сентября, но повернулась почему-то к Степану.

— Я говорила с Постниковым насчет машины.

— И что он? — Степан весь так и потянулся к ней.

— Пообещал твердо. Осенью, говорит, в первую очередь.

— Нормально, — повеселел Степан. — К Юлии в город будем ездить.

— Зайди к Постникову. Он досок выпишет на гараж, — сказала Евдокия и поглядела на дочь. — Ты, Юлия, до сентября-то дома будешь или как?

— А что, мама?

— Может, подсобишь на уборке? До занятий…

Юлия опустила голову.

— Нет, мама. Не смогу.

— Почему не сможешь? Неужели будешь сидеть сложа руки?

— Я скоро поеду.

— Куда ты поедешь? Зачем так рано?

— Понимаешь, надо. Поработаю в библиотеке. Я ведь так отстаю от городских девчонок. В смысле теории. Мне надо их догнать и перегнать. Поживу в общежитии, позанимаюсь. В общем, мне надо ехать. Ты только не обижайся, мама.

— Успеешь еще и назанимаешься. И в общежитии наживешься.

— Нет, мама, нет. Мне надо ехать. Надо. Понимаешь? Нельзя не уехать. Если останусь, все пропадет! — Юлия говорила с отчаянием, щеки ее порозовели от волнения, и Евдокия удивилась ее упорству: что с ней? Чего она боится?

— Почему все пропадет? Что ты такое говоришь-то?

Юлия совсем покраснела.

— Ну мама… Раз говорю, значит, знаю, о чем говорю. Я бы поработала с удовольствием, если бы смогла. Но не могу. Мне надо ехать обратно. И чем скорее, тем лучше.

— Ты что-то скрываешь, девка, — встревожилась Евдокия.

— Да ничего особенного. Успокойся. Надо, и все.

— Я же вижу. Скрываешь.

— Ой, да что тут скрывать! Я же сказала: если сейчас не поеду обратно, учеба может сорваться. Саша вот тоже не хочет, чтобы я ехала в город. Давай, говорит, поженимся, а потом езжай.

— Еще чего! — воскликнула Евдокия. — Ты его больше слушай. Он тебе наговорит. Какой скорый выискался.

— Не соглашайся, — предостерег Степан. — И шибко не верь. Нашему брату верить очень-то тоже…

— Вот-вот, — поддакнула Евдокия, — не позволяй ему лишнего. Ты взрослая девушка.

— Мама, я все знаю про взрослую девушку. Но лучше мне поехать. Я чувствую, так будет лучше.

— На себя, что ли, не надеешься? Голова, слава богу, на плечах есть, — сказала Евдокия. — Будь построже с ним.

— Все гораздо сложнее.

— Ну не знаю, — вздохнула Евдокия. — Неужели не можешь себя в руки взять? В городе парней не меньше. Надо соображение иметь, тогда все будет как у людей.

Степан вдруг засомневался.

— Как же быть-то? — неуверенно спросил он жену. — Может, правда ей лучше поехать? Раз ей так сердце подсказывает…

— Глупости, отец! Неужели она такая безвольная? По мне, так пусть бы здесь поработала до занятий, чем по общежитиям скитаться. Все хоть на глазах. А в городе — неизвестно что. Да и все равно их пошлют куда-нибудь на свеклу. Студентов всегда посылают. А у нас бы поработала, справку бы ей дали. Нет, я против, чтобы она сейчас ехала.

Степан виновато посмотрел на дочь:

— А что, Юлия, может, правда, останешься, поработаешь? Мать верно говорит. При доме будешь. Да и мы хоть на тебя поглядим. А то уедешь и когда еще вернешься. У нас роднее тебя никого нету. Плохо нам без тебя…

— Ты хочешь, чтобы я осталась?

— Так лучше будет. Да и мать просит.

Юлия опустила голову, задумалась.

— Я подумаю, — проговорила она неуверенно.

— Подумай, дочка.

— А насчет Сашки много в голову не бери, — с легкостью заговорила Евдокия, радуясь, что дочь уже наполовину согласилась. Понимала, что в этом ее согласии немалая заслуга Степана. Сказала ему про машину, он встал на ее, Евдокиину, сторону. — С Сашкой держи себя строго, и все будет ладно. Вот увидишь. А в город в сентябре поедешь. Другие на свеклу или на капусту, а ты со справкой, останешься заниматься. В библиотеке. И догонишь их всех. — Евдокия говорила, убеждала дочь, что так будет Правильнее. И вдруг замолчала, подумав, что не столько Юлию убеждает, сколько себя. И пожалела, что зашла в тот раз к Постникову поговорить о машине. Черт дернул с этой машиной. Степану-то душу нечем занять. Вот и ищет себе забаву. Приспичило ему…

12

В этот последний предуборочный день, суматошный и тревожный, Евдокия с раннего утра была на ногах. Чуть свет она отправилась на свое Бабье поле. И хотя она там побывала совсем недавно, с завязанными глазами знала, где и какая уродилась пшеница, и заранее спланировала, как пустить комбайны от Мертвого поля, но не могла не прийти снова. Ей казалось, что именно здесь и именно сейчас она поймет или вспомнит что-то такое, чего до сих пор не учла, и, пока есть время, исправит упущенное. Однако на ум ничего нового не приходило. Все было проверено-перепроверено, обо всем думано-передумано.

Она постояла на пыльной дороге возле тихо позванивающего, поспевающего поля, растерла в ладонях колос, по привычке сосчитала зерна, ссыпала их с ладони в рот и медленно пошла в деревню, перебирая в памяти все, что должна еще сегодня сделать. День обещался быть трудным: надо так много успеть, что, кажется, убери этот день, и как ни готовилась к своей последней жатве загодя, а не хватит именно этого дня.

После заседания партбюро, где все сидели как на иголках, потому что у каждого были неотложные дела, Евдокия побежала на линейку готовности. Комбайны стояли уже принятые уборочной комиссией, сверкали на солнце красной краской. Между ними бродили механизаторы и слесари вместе с сосредоточенным и важным Коржовым, смазывали цепи, шестерни и проверяли еще раз, на всякий случай, узлы. На сожженной бензином и соляркой траве лежали сваленные в кучу транспаранты и полотнища с призывами. Их слесари прикрепят к комбайнам, чтобы к завтрашнему дню машины выглядели празднично.

Евдокия попросила Ивана Ивановича открыть инструментальные ящики, тоже на всякий случай. Основные ключи были везде, и это ее порадовало. Посоветовала Коржову наполнить масленки и заспешила обратно в правление, где ее ждали новоиспеченные женщины-звеньевые. С ними Евдокия просидела долго, рассказала, кто и за кем пойдет, потом все вместе прослушали беседу по технике безопасности, расписались, и Евдокия отпустила звеньевых отдыхать, потому что выезд на поле намечался рано, в семь утра.

Сама же она еще долго просидела в конторе, утрясая разные неувязки. Оказалось, горючее на Бабье поле еще не завезли, и она побежала на заправку, проследила, как наконец наполнили бочки и увезли. Крутилась словно заведенная целый день и домой пошла поздно, заставляя себя не думать больше о делах, потому что начни она копаться в памяти и обязательно вспомнит еще какую-нибудь мелочь. А мелочи все никогда не переделаешь.

Уже смеркалось, в домах засветились огни. Недавно прошло деревенское стадо, пахло взбитой копытами пылью и парным молоком. Евдокии с грустью подумалось, что придет она сейчас домой, заглянет по привычке в стайку, а там пусто. Сколько себя Евдокия помнит, всегда они держали корову, и теперь без нее душе неуютно, чего-то недостает. Если бы Юлька не уезжала, не продали бы корову. Без дочери для кого ее держать? Не для кого, да и ухаживать за коровой некогда. Подумала о дочери и вздохнула. Хоть на уборку осталась Юлия, и то ладно. Рядом с матерью завтра выедет на поле.

Во многих домах света не было, и Евдокия понимала отчего. Люди пораньше легли спать. Завтра вставать рано… У Горева тоже окна темны. Придет поутру старый бывший председатель проводить комбайнеров, каждый год приходит. Давно чужими радостями и волнениями живет, своих не осталось.

Проходя мимо дома Игнатьевны, Евдокия глянула на окна. Там, за шторками, горел свет. Ну, этой-то вставать рано некуда. Ни пахать, ни сеять, ни урожай убирать — ничего не надо. Все за нее другие сделают. Без хлебушка она не останется. Вот жизнь! Благодать! Нинша Колобихина говорила, будто видела, как в сумерках от нее красивая Валентина вышла. Крадучись вышла, оглянулась по сторонам, не заметил ли кто, — и в проулок. Неужели и вправду умеет предсказывать или только обманывает бедных девок? Интересно бы узнать. И вообще взглянуть, как у нее в избе, у этой гадалки.

Евдокия уже миновала было дом Игнатьевны, но неожиданно для самой себя вернулась, шагнула к калитке. Потянула на себя дверцу, та распахнулась бесшумно, даже не скрипнула. Смазывает хозяйка петли, что ли? Вошла на крылечко, прислушалась — тихо в избе. Вроде никого из гостей У нее нет.

Легонько постучала в дверь.

Игнатьевна отворила скоро, будто ждала за дверью. Но когда разглядела, кто такой к ней пожаловал — опешила. Так и стояла перед гостьей истуканом, не знала, что сказать и что делать.

— Здравствуй, Игнатьевна, — усмешливо проговорила Евдокия. — Чего в дом-то не приглашаешь? Или не меня ждала?

— Жданный-нежданный, а все одно гость, — отозвалась наконец Игнатьевна. И заглянула за спину Евдокии. — Одна ли, че ли?

— А с кем же мне еще быть?

— Мало ли с кем. Может, думаю, комиссия какая.

— Чего ты комиссии боишься? Или грех есть? — Евдокия прошла в избу и огляделась. В горенке прибрано, чисто. Пучки сухих трав висят у порога и над русской печью, источая горьковатый запах поля. Обернулась к застывшей в ожидании старухе. — Говорят, девки к тебе по вечерам бегают. Правда, нет?

— Бывает, что и заходят, — не стала отказываться Игнатьевна. — Не выгонишь ведь. Ты вот, Евдокия Никитична, ноне пришла. Ладно ли будет, если я тебя за порог выставлю? По-людски? А то что вечером, дак оно и понятно. Днем-то когда? Днем все занятые. Обратно, ведь и ты не светлым днем пришла, а затемно, как все.

— Я другое дело, — сказала Евдокия. — Шла мимо да решила поглядеть, как ты живешь. Ни разу у тебя не была. Интерес взял.

— Заботу, стало быть, проявляешь?

— Заботу не заботу, а знать должно. В нашей деревне все-таки живешь, стало быть, мы за тебя отвечаем. — Говоря это, Евдокия внимательно оглядывала горницу. Горница как горница. В углу телевизор под белой дорожкой. Высокая старинная кровать с горкой подушек. Обеденный стол под клеенкой, табуретки. В простенке между окном и телевизором фотографии в деревянной рамке: родственники Игнатьевны, то ли живущие в других краях, то ли уж помершие. Все как у людей. Зайдет нездешний человек и сроду не догадается, что тут гадалка живет.

— Икон я что-то у тебя не вижу, — сказала Евдокия.

— А на что они тебе, иконы-то? — спросила Игнатьевна. Стояла она посреди комнаты, не садилась сама и не приглашала гостью, думая, наверное, что разговор слишком-то не затянется. По виду совсем обыкновенная старуха, одетая в серенькое, старушечье. Пройдешь мимо нее на улице — внимания не обратишь, если случайно в глаза не заглянешь. Глаза у нее острые, умные, как бы самостоятельно живут на ее худом, морщинистом лице. Ни одного движения не пропустят; иссиня-черные, глаза ее в самую душу глядят, голым себя чувствуешь под их твердым, цепким взглядом.

— Мне-то они не нужны, — сказала Евдокия. — Представлялось так: зайду, а у тебя полна изба икон. Думаю, как же гадать, если икон нету. А у тебя их не видно.

— Обхожусь, стало быть, — проговорила Игнатьевна настороженно. Все она чего-то ждала, какого-то подвоха. Следила за каждым движением гостьи.

— Неверующая, что ли? — искренне удивилась Евдокия.

— А ты меня не пытай, — сказала Игнатьевна с легким раздражением, — я ведь не спрашиваю тебя, во что ты веришь. У нас у каждого своя вера. Верит человек, и ладно. Вера у человека в душе, а не на стенках.

— Да я это к тому, что не разберусь, кто тебе ближе: бог или, может быть, совсем наоборот? Может, ты какая-нибудь чернокнижница или вроде этого?

— Ты не задумывайся, — сурово молвила старуха. — На что тебе об этом задумываться? Моя вера во мне, никому до нее дела нету. Ты вот что, Евдокия Никитична, пришла-то по делу или как?

— Поглядеть хочу, как гадаешь. Любопытство взяло, — принужденно засмеялась Евдокия. Чувствовала она себя неловко. И на самом деле, все странно и необъяснимо получилось. Ни с того ни с сего взяла и зашла. И стоит теперь посреди избы, загадки старухе загадывает, пугает ее. Нелепость какая-то. Но Евдокия хоть и ругала себя, а подспудно сознавала: неспроста она появилась здесь. Так просто она ничего не делала, догадалась, зачем ноги привели ее в избу к Игнатьевне.

— Поглядеть, как гадаю? — с пристальным интересом глянула на нее старуха своими острыми глазами. И вроде даже успокоилась.

— Говорю, любопытство взяло. Никогда не видела.

— Ты зря пришла. Я уж давно не гадаю. Сами не велите.

— А призналась, что девки ходят, — сказала Евдокия, глядя на старуху с хитрецой.

— Ходят. Я и не отпираюсь. Ходят.

— Зачем они к тебе ходят? Если не гадать?

— Всяк со своим приходит. Когда радость — ко мне не идут. С горем идут, когда печаль на сердце. Душу облегчить, ласковое слово услышать. За этим идут.

— Не хитри, Игнатьевна. Неужто я такая дура, что поверю? Ладно, ты не бойся. Никому не скажу. Покажи…

Старуха заколебалась:

— Ой, даже не знаю, что тебе и сказать. Давно уж не гадала. Не знаю, где у меня что и лежит.

— А ты поищи, — посоветовала Евдокия, — авось и найдешь.

Вздыхая и охая, Игнатьевна полезла на русскую печь под занавеску, нашла там кожаный засаленный мешочек. Развязала высыпала на стол цветастую фасоль.

— Я ведь не заперлась. Кто зайдет, подумает, гадаю тебе. Запереться, что ли? — спросила вдруг старуха.

— Запрись, — как бы с безразличием согласилась Евдокия, а сама подумала, что и вправду интересная выйдет картина если кто зайдет и увидит ее при гадании.

Игнатьевна накинула в сенцах крючок, вернулась и села к столу. Евдокия тоже присела на табуретку напротив старухи, глядела на поблескивающие фасолины.

Игнатьевна посидела некоторое время молча, как бы задумавшись, потом худыми, костистыми пальцами перемешала кучку и, не снимая ладоней с фасоли, спросила:

— На кого гадать-то? На тебя, что ли?

— Зачем на меня? Просто гадай.

— Просто не гадают, — усмехнулась ей в глаза Игнатьевна. — Надо на живую душу. Давай уж на тебя.

— Нет, — помотала головой Евдокия. — На меня не надо. Я свое, можно сказать, отжила. Что было — знаю, а что будет — мне неинтересно.

Старуха усмехнулась, остро глянула на Евдокию и стала что-то шептать про себя.

— Колдуешь, никак? — спросила Евдокия с подозрением.

— Человека того вспоминаю, на кого гадаю. Давно не видела.

— Это обязательно?

— А как же. Мне надо его хорошо вспомнить. И лицо, и голос, и походку. Иначе не получится.

Потом старуха разделила фасоль на маленькие кучки и стала перекладывать фасолины с одного места на другое. Тонкие губы ее легонько шевелились, а глаза бегали по фасолинам, отыскивая в них что-то одной ей ведомое, и Евдокии подумалось, что у старухи хорошее зрение, без очков видит.

— Дальняя дорога ей лежит. Шибко дальняя, — сказала Игнатьевна.

— Кому ей-то?

— Которой гадаю. Разлука и дальняя дорога. Она у тебя че, уезжает куда или как? — Игнатьевна в упор взглянула на Евдокию.

— Кто уезжает?

— Твоя Юлия-то.

— Ты что, на нее?

Старуха усмехнулась:

— Эх, Евдокия Никитична, не умеешь ты хитрить. Всю-то тебя насквозь видно. Ты как только на порог ступила, я тебя сразу и поняла. Не поглядеть, как живу, ты пришла, а на дочь погадать. Сомнения тебя гложут. Уж в людях-то я, слава богу, разбираюсь. Не понимала бы в людях, так не ходили бы ко мне. Вот взять тебя. Зашла ты бойко, а в глазах у тебя сидело темненькое зернышко. Вижу, покоя у тебя нету, вся душа извелась.

— Больно глубоко ты видишь, — сказала Евдокия насмешливо. — Значит, говоришь, на мою дочь гадала?

— На нее.

— И что это за дальняя дорога? Она в город уезжает учиться. Это недалеко. Наведываться будет, и мы к ней ездить будем. Откуда же разлука-то? Ты чего-то путаешь.

— Да вот же. — Старуха потрогала пеструю фасолину. — Нечаянная дальняя дорога ей выпадет. Куда-то далеко уедет.

— Врешь ты все, — устало произнесла Евдокия. — Врешь, Игнатьевна, врешь. Ни одному твоему слову не верю.

Старуха поджала губы.

— Это твое дело, верить или нет. Я тебя не неволила. И к себе не звала. Ты сама пришла. Попросила погадать, можно сказать, на грех навела, да меня же и оскорбляешь. Нехорошо получается. И по-вашему — нехорошо, и по-людски — худо.

— На какой это грех навела?

— Вот те раз! Я же тебе сразу сказала, что давно не гадаю. А ты меня приневолила. Согрешила из-за тебя. Узнают, так оштрафуют ни за что ни про что.

Евдокия поднялась.

— Слушай, Игнатьевна, а ты не можешь на погоду погадать? Будут дожди или нет? Сухая будет осень или наоборот? — спросила Евдокия с хитрым прищуром.

— Это у вас по радио гадают, — усмехнулась старуха.

— А ты нет?

— Нет.

— Жалко… Ну ладно. Поглядела, любопытство сбила. Прощай.

Калитку Евдокия затворила за собой осторожно и огляделась по сторонам: не видел ли кто? И тут же подумала, что так же и девки уходят от Игнатьевны, осторожно затворяя калитку и воровато оглядываясь по сторонам. Стыдоба… Черт занес… Выкручивалась, молола всякую чушь про погоду. Ослабела душой.

Степан не спал. Сидел на крылечке, курил.

— Где ж ты так долго-то? — спросил, мерцая огоньком папироски.

— Да все дела… — вяло отозвалась Евдокия и вдруг вспомнила ехидную усмешку Игнатьевны. «На меня не надо, на кого-нибудь другого». А на кого другого-то? На Ниншу, что ли, Колобихину? Ясно, что подталкивала гадать на дочь. Старуха не дура, сообразила. Гадко стало на душе и от своего визита, и что утаила от мужа, где была. Не скажешь же, что заходила к Игнатьевне с тайной надеждой погадать на Юлию. Вот и погадала. Одна слабость тянет за собой другую.

13

На высоком обском берегу, на поляне с худосочной, желтой, изъеденной горючим, изрытой колесами и гусеницами травой, на том самом месте, открытом и вольном, где первые поселенцы облюбовали место для деревенского схода, собралась вся Налобиха от мала до велика.

Перед выстроенными в ряд комбайнами, украшенными полотнищами с лозунгами и призывами, стоял стол, накрытый ради торжественного случая красной материей, с графином и стаканом. Возле стола, как бы в президиуме, были Постников, Леднев, Брагин, Тырышкина и другие члены правления. За их спинами, смущенно переминаясь с ноги на ногу, томились от всеобщего внимания механизаторы, среди которых были женщины в новых, не обмятых еще комбинезонах, сидевших на женщинах мешковато, чего они тоже сильно стеснялись. Налобихинцы заполнили площадку перед столом, слушали речь председателя.

— Сегодня на этом торжественном митинге, — громко говорил Постников, глядя в бумажку, которую он держал перед собой, — мы провожаем в поле не только заслуженных комбайнеров, мастеров своего дела, но и начинающих, если можно так сказать, хлеборобов, наших замечательных женщин! — Постников маленько запинался, близоруко вглядывался в бумажку, отчего народ посмеивался. — Страда нынче ожидается нелегкая, и мы надеемся, что наши женщины не подведут нас, помогут убрать трудный урожай. Это нелегкая, но почетная обязанность, товарищи. Поздравим наших дорогих женщин, — возвысил голос Постников, поднеся бумажку к самым глазам, — с этим знаменательным днем. С первой в их жизни страдой! — сунул бумажку в карман пиджака, с облегчением перевел дух и захлопал в ладоши.

Налобихинцы и механизаторы поддержали председателя, нестройно зааплодировали.

Евдокия глядела в толпу жителей, ища знакомые лица. Там, в плотной толпе, мелькали белые рубашки и галстуки пионеров. Ребятишки были с букетами полевых ромашек и ждали знака, когда подносить хлеборобам цветы. Среди стариков и старух увидела Евдокия и Горева. Его худое, с узкой седой бородкой лицо было строгим. В руке он тоже держал букетик. И когда пионерам наконец подали знак, когда они, высыпав из передних рядов налобихинцев, устремились к механизаторам, тогда к ней и подошел Горев и протянул свои цветы, которые, оказывается, предназначались для нее.

— Не обессудь, Дуся, что с полынью мой букет-то, — глухо проговорил Горев и сразу же уступил место пионерам, им тоже не терпелось вручить цветы знаменитой трактористке.

— Спасибо, Кузьма Иваныч! — растроганно крикнула ему вслед Евдокия, не понимая, о какой полыни он говорил, и стала разглядывать его букетик, где среди ромашек оказались и две веточки с желтоватыми, в пыльце, пупырышками горькой степной полыни. Зачем он вложил их в букет? Для какой загадки?

Она подняла глаза, ища Горева, но не нашла и вздохнула, сама не зная отчего.

После Постникова говорили механизаторы. Они смущались, путались в словах и, закончив, поскорее ныряли за спины, будто боялись, что их еще заставят говорить много раз слышанные и, по существу, ненужные слова. Должна была выступить и Евдокия, но она отказалась. Зачем повторяться? И так все понятно. Постников глянул на нее укоризненно: как так, знаменитость — и не хочет выступить перед земляками. Однако упрашивать не стал, объявил Леднева, который был в механизаторском комбинезоне.

— Товарищи! — заговорил парторг. — Я сам сажусь на комбайн. Потому что мое место — среди вас, на поле. Я призываю всех, а коммунистов в первую очередь, провести уборку быстро и без потерь. Все, товарищи. Остальное скажем не словами, а делами!

Обернувшись, Евдокия нашла взглядом Юлию. Она задумчиво перебирала в руках ромашки, тонкая, гибкая даже в комбинезоне. Как ни странно, простой рабочий наряд не огрубил ее, а наоборот, подчеркивал стройность и молодость. Подле Юлии стоял Сашка Брагин, с улыбкой говорил ей какие-то неслышные отсюда слова, а Юлия, опустив голову, слушала его.

Наконец из репродуктора на столбе грянул походный марш. Механизаторы, как по команде, бросились к комбайнам. Затрещали моторы, пуская в небо сизые клубы дыма. Сашка сунул Юлии в руки свой букетик и тоже убежал. Юлия, с цветами, полезла на мостик своего комбайна. Там, наверху, она положила цветы рядом с сиденьем, уселась и стала давить на педаль стартера, от напряжения морща лицо.

Евдокия смотрела на нее уже с мостика своего комбайна, улыбалась ободряюще. Ох, как хотелось ей быть с дочерью, помочь ей отрегулировать двигатель, но неловко кругом люди, да и сама Юлия ни за что на свете не захочет показаться несамостоятельной. Двигатель у нее заработал устойчиво, сама сумела. И кивнула матери: мол, все в порядке. Евдокия ответно качнула головой: поняла. Перегнувшись через поручень, посмотрела назад, на весь строй комбайнов: все ли там в норме, можно ли трогать? Кажется можно. И медленно отпустила педаль сцепления.

Сразу же взревели двигатели всех машин, и комбайны, все как один яркие, огненно-красные, на высоких рубчатых колесах, медленно тронулись за флагманским, за Евдокией Тырышкиной, покачиваясь на тугой резине.

Длинная грохочущая колонна выезжала из деревни, высоко подняв над собою облако пыли и дыма, оно растягивалось, отставало, уплывая в синее Заобье. За комбайнами еще некоторое время шел народ, бежали ребятишки, провожая до края деревни матерей и отцов, махая им руками. Удачной вам страды!

Когда крыши Налобихи остались позади, машины, прибавив ходу, растеклись по полевым дорогам. Леднев с новой бригадой поехал на самые дальние поля, Брагины — на свои угодья, а Евдокия с женщинами — на Бабье поле, туда, где когда-то первый налобихинский председатель Горев обещал поставить золотой памятник.

Скоро женские агрегаты подошли к подножию Мертвого поля и, не поднимаясь на склон, остановились, ждали от бригадира команды. А Евдокия глядела на Мертвое поле, задумавшись.

Высоко стояло Мертвое поле, возвышаясь над всей округой, и на его плоской, как стол, вершине гулял ветер, куря бурой пылью, расчесывая скудную сероватую травку, которая росла тут редко, питаясь неизвестно какими соками, и не могла затянуть своей зеленой кожей убитую людьми землю. И подумалось Евдокии что не на Бабьем поле, а здесь, на высоком столе Мертвого поля, на котором не увидят люди хлеба много-много лет, поставить бы памятник. Памятник убитой земле. Чтоб у каждого, кто на него глядел, сжималось сердце от боли и вины перед землей и перед теми, кому здесь жить дальше. Но нет, никогда тут памятника не поставят. Человек не любит увековечивать свои проступки. Наоборот, было бы в силах, так срыл бы начисто все взгорье, чтоб не мозолило глаза, не напоминало о былом. Раз-де глаза не видят, то и ничего не было. Старики, которые все помнят, перемрут — и забудется…

Она хотела уже отвернуться от Мертвого поля, чтобы напрасно не травить душу, но ее внимание привлекло какое-то мелькание вверху. Подняла голову выше и увидела: над взгорьем, под легкими, прозрачными облаками, застывшими и тоже неживыми, кружились во́роны. Черные птицы, посверкивая опереньем, то опускались низко, к пустому, курящемуся пылью столу взгорья, то, почти не шевеля крылами, взмывали вверх, подхваченные порывами встречного ветра, совершая снова свой мрачный, безмолвный круг над Мертвым полем. Кружили и кружили они, косо падая вниз, как на добычу, и взлетая. Чего они искали там, где и искать нечего? И подумалось Евдокии, что Мертвое поле — само по себе памятник. А природа, матерь всего живого, послала сюда этих вещих птиц, спутников тоски и печали, кружить над мертвой землей в назидание людям: глядите и скорбите!

Комбайны сзади засигналили, отрывая Евдокию от раздумий. Что ж, надо думать о живом. Евдокия стала оглядывать стоящие позади машины. Кто за кем поедет, было давно распределено. За Евдокией, конечно же, — Юлия. Нинша Колобихина, красивая Валентина и Галка — сами теперь звеньевые и поведут за собой тех женщин, которые впервые сели за штурвалы. Нинша теперь в хвосте. А за Юлией стоял комбайн Варвары, жены Постникова. Упросил Евдокию председатель поставить к себе поближе. Варвара маячила на мостике, как монумент, заполнив собою все пространство, отведенное для комбайнера.

«Влезла-таки, никуда не делась», — добродушно улыбнулась Евдокия, еще раз оглядывая стоящие позади комбайны. Агрегаты работали на небольших оборотах, казалось, подрагивали от нетерпения, готовые рвануться с места. Женщины глядели на своего бригадира: чего она медлит? Еще миг, и все придет в движение. Сердце Евдокии наполнилось радостью и тревогой, как всегда перед самым началом. Она взмахнула рукой, прокричала весело и отчаянно:

— Ну, бабы, поехали-и-и!

И повинуясь этому ее взмаху руки, мощнее взревели моторы, закрутились мотовила, подминая к ножам тугие стебли пшеницы, комбайны стронулись с места и пошли, пошли, забирая в ширь Бабьего поля, рассредоточиваясь, растягиваясь в длинную грохочущую цепь. Пошли один за другим вдоль подножия Мертвого поля, оставляя за собой первые валки.

Урожай оказался не так уж и плох, лишь местами серели проплешины: хлеб там стоял низкий и редкий, хедер приходилось опускать так низко, что из-под жатки вздымалась пыль, все заволакивая собою. И Евдокия тотчас оглядывалась: как другие? Как ее Юлия? Но и Юлия и другие шли нормально, и никто пока не порвал ножей. Очень опасалась Евдокия за Юлию, что она будет вести комбайн неровно, и тогда идущие следом начнут вилять, равняя ее огрехи, но боялась она зря. Дочь вела загонку прямо, словно по шнуру. Оборачиваясь назад, Евдокия видела лицо дочери и думала, что Юлия, наверное, боится подвести мать и старается особенно. Теплое чувство благодарности подступило к сердцу. Молодец, Юлька! Пусть все смотрят, как работает молодая Тырышкина.

Валили пшеницу до самого заката, и лишь когда низкое солнце, пронзив дальний березник, коснулось своим краем загустевшего горизонта, Евдокия остановила комбайн.

— Все! На сегодня хватит! — крикнула она Юлии и заглушила двигатель.

Подтягиваясь к головной машине, другие комбайны тоже останавливались, вхолостую вращали мотовилами и замолкали.

Женщины тяжело спускались с высоких мостиков, оглушенные грохотом, с серыми от пыли лицами, и подходили к Евдокии. Переваливаясь с боку на бок, последней пришла Варвара Постникова, Дышала она надсадно и сразу мешком свалилась на стерню.

— Ну как, Варвара Дмитриевна, — весело спросила Евдокия. — Не растрясло тебя там?

— Провались оно все, — вяло отозвалась Варвара. — Помру, однако, бабы. Не выдюжу больше.

— Как это не выдюжишь? — с нарочитой строгостью накинулась на нее Евдокия. — Только еще косить начали, а она не выдюжит. А кто валки подбирать будет?

— Ой нет! До дому бы добраться. Не поднимусь завтра.

— Ничего, — смеялась Евдокия. — Поднимешься. Это попервости трудно, а потом привыкнешь, втянешься. Зато, когда уборку закончим, знаешь какая у тебя фигура будет? Как балеринка станешь. Утрешь нос своему Николаю Николаичу!

Во время работы Евдокия видела: валки у всех ложатся ровно, тянутся далеко-далеко, словно проведенные по линейке. Сейчас она прошлась по полю и еще раз убедилась: хорошо женщины косят. В местах, где пшеница была очень низкой, огрехов Евдокия нашла немного: аккуратно работали женщины, ничего не скажешь. Скорость в первый день бригадир задала небольшую и сделала это сознательно. Пусть привыкнут, втянутся новички, научатся косить на малой скорости, а постепенно ее можно будет увеличить.

— Молодцы, — похвалила всех Евдокия. — Первый блин, а не комом!

Довольна она была и Юлией: не отстает от других, старательно работает. Вот что значит Тырышкина.

По дороге домой Евдокия присматривалась к дочери: как она? Но Юлия держалась бодро, блестела глазами, ей что, она молодая, отдохнула маленько — и опять свежая.

Все же спросила:

— Устала, дочка?

— Не очень. Только руки болят. И голова кружится.

— Это пройдет, — сказала Евдокия. — Потерпи. Зато лучше узнаешь, как он, хлеб-то, достается.

— Думаешь, я не знаю? По тебе знаю, по отцу.

Евдокия улыбнулась:

— Это не то. Вот когда на себе прочувствуешь — другое дело. Да и пригодится тебе это.

— Пригодится, — согласилась Юлия. — Знаешь, что жалко? Запахи нельзя перенести на картину. Скошенный валок, оказывается, как-то по-особенному пахнет. Теплой землей, травяным, соком и еще чем-то свежим-свежим. Никак его передать не могу, этот запах… Мам, а ты, наверно, думаешь, что я ничегошеньки в деревенской жизни не знаю, да? Ну, в смысле мало бывала в поле? Это ты напрасно. Я ведь все-таки деревенская… — Рассмеялась. — Одна девчонка там, из училища, ездила за город и рассказывает: «Воздух — как лимонад». Представляешь, сравнение! Чисто городское сравнение. Я сама лимонад люблю, но сказать, что в лесу или в поле пахнет лимонадом, — нехорошо. Даже неуважительно к природе. Лимонад — это же искусственное. Эссенции разные, в общем химия. А в природе — все естественное.

— Ты тоже будешь городской, — сказала Евдокия с грустью.

— Ну и что ж, деревню-то я все равно буду помнить. И приезжать в Налобиху буду часто. В одной книжке я прочитала, что для художника очень важны корни.

— Какие корни?

— Ну вот если я из деревни, то и должна ее любить, помнить. Ею жить. И она будет питать мое творчество. Понимаешь?

— А еще не хотела оставаться, — укорила Евдокия. — Рвалась поскорее уехать. Теперь не жалеешь?

— Это другой разговор, — помолчав, ответила Юлия. — Не будем об этом, мама. Ведь решили…

Вечером Юлия не пошла в клуб. Поужинала и прилегла на кровать с книгой. «Все-таки устала», — подумала Евдокия. И когда дочь уснула, взяла книгу. Прочитала на обложке: «Психология творчества». Подумала: «Глубоко девка копает». И вздохнула: «Может, и правда в большие люди выйдет…»

Дни стояли теплые, ведренные. Бабье поле желтело аккуратно уложенными валками. И с каждым днем все меньше и меньше оставалось нескошенной пшеницы. Женщины в работу втянулись, даже Варвара и та жаловалась больше по привычке. Новички все загорели, только Юлию отчего-то загар не брал. Лицо ее оставалось бледным. Работала она молча и с какой-то отчаянностью. По вечерам она брала книгу и ложилась. Стала молчаливее и задумчивее. Один раз только и сходила в клуб на новый фильм. А то все читала, делала в блокноте какие-то наброски карандашом.

Однажды после ужина присела к столу с вышивкой и как-то по-особенному притихла. При каждом шорохе взглядывала на дверь, и лицо ее делалось испуганным, тревожным. Она словно обмирала от скрипа половиц, от случайных голосов на улице, доносившихся в дом.

Евдокия глядела-глядела на дочь, спросила:

— Ждешь кого, что ли?

Юлия покраснела:

— Знаешь, мама, меня сегодня сватать придут.

— Да ты что! — опешила Евдокия.

— Придут, мама.

— Ну и как ты? Что-то я у тебя радости не вижу.

Юлия улыбнулась виновато:

— Я сама не знаю, что со мной…

— Ты же говорила, любишь.

— Люблю, — вздохнула Юлия, — а только лучше бы подождать. Я ведь пока не знаю, как у меня дальше сложится. Этого я и боялась.

— Гляди сама. Если считаешь, что рано, то и торопиться не надо. Никто не неволит. Что ж ты Сашке не сказала? Так, мол, и так: давай подождем маленько.

— Я говорила, а он — ни в какую. Не хочет ждать.

— Ну и откажи.

— Наверно, не смогу.

— Решай как тебе лучше. А вообще-то… раньше я против Сашки была. Не глянутся мне Брагины. Ничего с собой поделать не могу. Потом подумала-подумала и уж на него согласная стала. Парень неплохой, собой видный. Небалованный. Чем, думаю, не муж? Хоть внуки в Налобихе останутся, не на чужой стороне. Настроилась я на твоего Сашку, притерпелась, а ты — вон что… Опять переиначиваешь. Видать, не сильно-то и любишь. Когда любят не задумываются, как впереди будет. Словно в омут головой кидаются.

— Ну, кинусь. А мои мечты? — спросила Юлия. — Не знаю, мама. Ничего я не знаю. Надо было мне уехать…

Пришел Степан. Он заправлял комбайны на поле, чтобы утром, не теряя времени, можно было начинать работу. Поужинал и хотел ложиться спать, но Евдокия его придержала:

— Посиди с нами, отец. Гости будут.

— Какие гости? На ночь-то?

— Сваты.

И тут на крыльце послышались тяжелые шаги. В дверь постучали не робко и просительно, а требовательно настойчиво.

Юлия вскочила, покраснела.

Евдокия пристально взглянула на нее, но ничего больше сказать не успела. Вошел Постников, за ним Брагин с Сашкой. Все одетые празднично: в костюмах и при галстуках.

— Ну, хозяева, встречайте гостей! — громко, весело проговорил Постников с какой-то натужностью в голосе. Со значительностью глянул на Юлию, отчего та покраснела еще гуще и сразу же ушла в спальню, задернув за собою занавеску.

— Проходите, коли пришли, — ровным голосом сказала Евдокия, не зная, как себя вести. Если сватам ответить согласием, то один прием, а коли им придется ответить отказом, то другой. И поскольку Юлия сама не знает, как быть, то как же ей, матери, обходиться с гостями? И что говорить?

Постников прошел в комнату первым, сел к столу основательно, надолго. Брагин, чуть помешкав, опустился с ним рядом и ничего пока, кроме «здравствуйте», не сказал, полностью полагаясь на председателя. Сашка устроился подле них на краешек стула. Был он сильно смущен и прятал глаза.

Евдокия и Степан сели напротив гостей. Выжидательно молчали.

— Как, Евдокия Никитична, идет косовица? — спросил Постников для разгона.

«А ты будто не знаешь», — мысленно усмехнулась Евдокия, а вслух ответила:

— Нормально. Дня через два кончим. И начнем подбирать.

Увидеть председателя в роли свата она никак не ожидала и даже немного растерялась. Однако и самому Постникову не совсем ловко было прийти сюда с Брагиным. Он это понимал, и потому в его лице не замечалось обычной его уверенности. Наоборот, он немного заискивал перед Евдокией; и голосом заискивал, и улыбкой. Помнил ведь выходку Брагина на правлении, когда тот специально для Тырышкиной ляпнул, что-де не нравится, когда от женщины соляркой пахнет. А вот взять бы сейчас да и сказать: что, мол, ты, Алексей Петрович, пришел к женщинам, от которых соляркой пахнет? Не противно ли тебе? Покрутился бы Брагин, как змей под вилами. Интересно, как ему удалось уговорить Постникова? Свою жену Брагин на уборку не пустил, дома она отсиживается, скотину для базара откармливает. И вот на тебе: председатель после всего этого сватом пришел. Может, Сашку пожалел? Понимал, что без него Евдокия с Брагиным разговаривать не станет, и пришел, жалеючи Сашку?

— А моя Варвара как? — с улыбкой спросил Постников. — Норму выполняет, нет?

— У нас все выполняют, — ответила Евдокия. — Поглядим, что на подборке валков будет. Там труднее…

Постников помолчал, но помолчал не просто так, а глубокомысленно, со значением, как бы отсекая малозначащий и иссякший уже разговор, готовя себя и всех присутствующих к тому главному, ради которого собрались они за этим столом.

— Вот какое дело привело нас к вам, дорогие хозяева, — начал Постников новым, торжественным голосом. — Слыхали, что вы красным товаром богаты. Зашли прицениться. Авось сторгуемся. Как говорится, ваш товар, — повел рукой в сторону спальни с затаившейся там Юлией, — наш купец, — кивнул на Сашку, который сидел настороженный, опустив глаза в пол, и над верхней его губой поблескивали капельки пота. — Как вы на это смотрите. Евдокия Никитична?

И хотя в первую очередь Постников спросил ответ не у Степана, никого это не удивило. Ни самого Степана, ни Брагиных, ни Евдокию. Все знали: глава семьи — Евдокия, и как она скажет, так и будет. А потому все глядели на нее, ждали ее слова.

Евдокия отвечать не спешила. Опустив голову, думала: что ответить? «Да» не скажешь, «нет» — тоже. Значит, надо оттянуть сговор, выиграть время, а там пускай Юлька глядит сама. Ответ у Евдокии уже сложился, и она молчала уже для приличия. В таком деле скорый ответ, каким бы он ни был, всегда нежелателен.

— Ну так как, Евдокия Никитична, — напирал Постников. — Сговоримся? Ваша голубка сизая и наш ясный сокол! Хорошая пара будет. Всем на радость.

Евдокия усмехнулась:

— Голубка-то сизая только с комбайна слезла.

Постников, улыбаясь, возразил:

— Ну и что из того? Наш сокол тоже не с неба спустился. Работает парень — будь здоров. За кого попало я сватать не пришел бы, понимать должна. Ты отвечай по существу.

— По существу… — с легким раздражением проговорила Евдокия. — Собрание у нас тут, что ли? Может, стол-то красным застелить, графин с водой поставить да президиум выбрать? И решать голосованием? По существу…

— Хотя бы ближе к делу, — сказал Постников.

— Ох, Николай Николаич, разговор уж больно не ко времени затеяли. Страда идет — продыху нет, а вы со сватовством. Неужто подождать нельзя? Ведь не горит.

— А чего ждать? Страда любви не помеха. Я же не предлагаю завтра свадьбу играть. Гулять примемся, когда с урожаем управимся. А пока сговориться надо, чтоб помаленьку готовиться.

Евдокия вздохнула:

— Даже не знаю, что и сказать. Юлия-то ведь у нас учиться поступила. Что это за семейная жизнь будет, когда он — здесь, а она — там. Давайте все же подождем.

— Учеба не помешает, — подал голос Брагин, не глядя на Евдокию. — Пускай учится на здоровье. Мало ли нынче семейных учится… Это ничего. Ты-то, отец, как думаешь? — спросил он Степана, сидевшего тихо и вроде бы не принимавшего участия в разговоре.

— А я что? — проговорил Степан. — Коли любят друг друга, поперек дороги им не встану. Если есть взаимная любовь, ничто не помешает. Ни работа, ни учеба. Надо саму Юлию спросить. А то мы тут торгуемся, а ее не спрашиваем, будто не ее дело.

— Ее мы спросим, — закивал головой Постников. — Обязательно спросим. Но ведь прежде надо с родителями обговорить дело. Это не нами придумано, так заведено. Ты свое слово скажи, отцовское слово. О тебе речь.

— А мое слово простое. Коли любят друг друга, я согласен. Пускай женятся и живут, — проговорил Степан, ощущая щекой прямой, недобрый взгляд жены.

— Вот это дело! Это уже кое-что! — весело воскликнул Постников. — Не обижайся, Евдокия Никитична, но мужик, он и есть мужик! Всегда живее соображает. А ты что-то крутишь. То тебе уборка, то учеба. Каково твое материнское слово? Ну-ка, выдай нам.

— Мое слово такое — обождать, — сказала Евдокия.

— Юлия! — позвал Постников. — Покажись гостям!

Опустив голову, Евдокия поглаживала пальцами узоры на скатерти стола, сидела отстраненно и, когда дочь в своем городском наряде вышла из спальни, не повернула к ней головы.

— Ох, ясное море! — воскликнул Постников. — Хоро-ша-а… — Обернулся к Сашке: — Ну, парень, у тебя губа не дура!

А Юлия и на самом деле была хороша, мила в своем смущении. Несмело подняла глаза на отца, на мать.

— Вопрос серьезный, — сказал ей Степан, не обсказывая обстановку, зная, что каждое слово она слышала. — Сама-то как? Пойдешь за него? — указал глазами на онемевшего Сашку, который, не моргая, уставился на Юлию и не мог отвести глаз.

— Хорошенько подумай, доченька, — заговорила Евдокия, боясь, как бы дочь не ответила раньше ее слов. — Тебе жить. Все взвесь ладом, чтобы потом локти не кусать.

— Чего ей локти кусать? — с обидой проговорил Брагин. — Мне, как отцу, неловко его хвалить, но люди о нем ничего худого не скажут. Непьющий, работящий. Дом ему отстроили честь честью. Не на пустое место жену приведет. Такие женихи не валяются на дороге. Понимать надо.

— А такие невесты? — спросила Евдокия. — Валяются?

— Перестаньте, — недовольно сказал Брагин. — Хорошая пара, один другого стоят.

— Ну так как, Юлия? — снова спросил Степан.

— Если сомневаешься, не спеши с ответом, — посоветовала Евдокия. — Можно и подождать. Тут жизнь решается.

— Я согласна, — тихо произнесла Юлия, опуская глаза.

— Ты хорошо подумала, дочка? — строго взглянула на нее мать.

— Согласна, — тихо повторила Юлия.

— Ну вот и решили! — весело воскликнул Постников и с облегчением перевел дух. — Истомился весь. Шуточное ли дело — сватать. Проще колхозное собрание провести. Теперь это дело надо отметить. Давай, Алексей Петрович, что у тебя там?

Брагин вынул из кармана пиджака бутылку коньяка и поставил на стол, стукнув донышком.

Уже ночью, когда гости ушли, Евдокия вызвала Степана во двор.

Сели на ступеньку крыльца.

— Чего ж ты, Степан, так старался за Брагиных? Не знал, как быстрее от дочери избавиться? — с горечью спросила Евдокия.

— При чем тут Брагины? Я не за них, за Юлию.

— За Юлию он старался… Ей-то лучше было бы подождать. Какая учеба будет? Замужней-то? А если ребенок появится? Ты же видел, как я себя вела, надо было поддержать меня.

— Чего ж ты не предупредила меня? Намекнула бы как-нибудь.

— Я тебе подавала знаки.

— Не заметил… — Степан расстроился. — Вот беда-то… Зачем сама Юлия то согласилась? Сказала бы Сашке: подождем.

— Не знаю… И не хотела, а согласилась. У нас, у женщин, бывает так. Думаем одно, а говорим другое.

14

Широко загуляла Налобиха!

Праздник урожая, проведенный колхозом пышно, с торжественными наградами победителям, с концертом художественной самодеятельности, давно закончился, но деревня как взяла на нем разбег, так и не могла остановиться. Улицы были полны народу, никому не сиделось дома, всех на люди тянуло. Из динамика над клубом допоздна гремела музыка, веселилась нарядная молодежь. С магазина сняли запрет на спиртное, шла бойкая, бесперебойная торговля. Бери сколько душе угодно! И деревня вольно гуляла, махом наверстывая то, чего не могла себе позволить в страдные дни: пила, плясала и шумела за весь прожитый год сразу.

Но, конечно же, не все бесшабашно веселились, давая душе полный простор. Степенные, пожилые люди, отдав празднику должное, начинали готовить к зиме свое личное хозяйство, пора было и о нем задуматься. Утепляли дома, стайки для скота, пилили дрова, подвозили с забок сено. Коржов расширял стайку: собирался взять третью корову. Володька Колобихин возил на своем новеньком «Урале» мужиков в низовья Оби — рыбачить. Держись, рыбнадзор! А Степан не мог налюбоваться на свою лимонного цвета «Ниву». Он не столько ее обкатывал, сколько вылизывал. Ставил с утра перед домом и с тряпочкой ползал возле нее, протирал, чистил, пылинки смахивал, а вечерами вдумчиво изучал инструкцию.

Погода в этом году стояла все-таки хорошая, грех жаловаться. Заморозки, которых так боялись весной, не побили всходов, обошли Налобиху стороной. И тепло стояло, и дожди упали в свое время. Летом, правда, набегали ветры, так здесь без ветров ни одно лето не обходилось, всегда они тут шумели. Место высокое, ровное, степное, и лесов нет на этой стороне Оби; уборка прошла в сухое время, из-за непогоды ни разу не простаивали, хлеб в валках дозрел хорошо, не запрел. Да и осень началась ведренная, неторопкая. Природа будто ждала, пока люди уберут с полей, с пашен все, что надо убрать, подвезут с лугов сено, сделают большую и малую предзимнюю работу, которая требует сухой погоды, и тогда уж можно будет послать ненастье, без которого земле тоже нельзя.

Осенние дожди пришли скоро, не замешкались и не поторопились с приходом. Сначала крупно и щедро лило несколько дней кряду, смывая отовсюду летнюю пыль, утоляя жажду отощавшей от родов земли. Ветер разгонял тучи, принимался срывать листья с деревьев, на глазах раздевал желтые березники. Ветры, обессилев, утихали, снова наползали тучи, обкладывая все небо, и снова начинало лить.

Евдокия вся испереживалась: уехала Юлия, неделя уж прошла, а от дочери ни слуху ни духу. Хотела послать Степана в город, узнать, как она там, что с ней. И тут неожиданно пришло письмо.

«Мамочка, родная! Ты, конечно, удивишься, получив это письмо. Я сейчас очень далеко от Налобихи, аж в самой Прибалтике. Понимаешь, мое «Поле» было на выставке. В общем, меня заметили и пригласили сюда в училище прикладных искусств. Здесь очень хорошие и давние традиции вышивки. Какие тут прекрасные вещи делают, знала бы ты! Я прямо обалдела! Я ведь вслепую работала, интуитивно. И не знала, что где-то вышивку очень любят и ценят. В общем, я счастлива, мама! Не сердись на меня, что ничего не сообщила и уехала. Понимаешь, все так складывалось, все было против того, чтобы я занялась любимым делом. Но я решилась наперекор всему. Я буду художником! Не осуждай меня. Твоя дочь Юлия».

На площади перед правлением мокнул на кирпичном постаменте Евдокиин трактор. Да уж и не трактор, а памятник. Когда его сюда ставили, Иван Иванович велел было снять с него двигатель, электрооборудование, но Евдокия не дала. Она и слышать не хотела, чтобы «раскулачили» ее кормильца. Пошла к Ледневу, и тот попросил Коржова все оставить, как есть. Тем более и детали эти никому не нужны: старые, изработанные. Евдокия покрасила свою машину в последний раз, водя кистью по-особенному тщательно, замазывая каждую выбоинку. Понимала: не для работы готовила трактор, а для всеобщего обозрения, и пусть он будет нарядным.

Евдокия подняла голову, разглядывая свой бывший трактор, устремивший мокрые стекла фар к низкому небу.

…Она вдруг передернулась, словно от озноба, и непроизвольно потянулась взглядом в сторону Бабьего поля. И сквозь дома, сквозь мелкий дождь дальней памятью увидела, как идут тракторы один за другим, подрезая безотвальными плугами корни трав, как глядят в мокрые лобовые стекла ее бывшие подруги. На воле сечет нудный дождь, там холодный и сырой ветер, а в кабине тепле от двигателя. Уютно рокочет мотор, покачивает, потряхивает тебя на неровностях, и так сладко думается под привычные звуки работы. И на душе покой. Подрагивают руки на рычагах, машина слушается каждого твоего движения, теплая, живая, к которой так привыкла.

Евдокия потерла рукавом плаща затуманившееся лобовое стекло, поглядела по сторонам. Никого не видать. Даже у правления — ни души. Словно специально для нее.

«Решайся…»

Она снова увидела машины своего бывшего звена, медленно ползущие вдоль склона, и живо представила, как все удивятся, увидев ее за рычагами трактора-памятника. Нинша — та, как всегда, закричит заполошно: «С ума сдурела девка! Вот учудила так учудила! И в кого ты у нас такая отчаянная?» Галка протянет: «Ой, теть Ду-у-усь…» А Степан не удивится: такая уж у него жена — особенная, ни на кого не похожая.

Когда Евдокия сняла боковину капота, вспомнила: ремешок пускача лежит дома. Взяла себе на память. Но не бежать же за ним домой. Либо сейчас, либо никогда. Надо что-то придумать. Поясок от плаща подойдет? Затянула на одном конце узелок, чтобы держался на прорези маховика, намотала на маховик, подумав: «Голь на выдумки хитра». Набрав в грудь воздуха, дернула за поясок…

ОБЛАВА

1

Воскресным июльским утром пошли женщины в тайгу за смородиной, но вскоре вернулись в поселок перепуганные: совсем неподалеку, в ближнем кедраче, куда хозяйки вгоняли пастись на вольные травы коров и коз, отчего и место это считалось поскотиной, наткнулись на растерзанного бычка.

Громкие голоса ягодниц взбудоражили дремавшие в тишине и покое поселковые подворья. Из домов выскакивали женщины, обмирали от жуткой вести, со страхом косились на не осветленный еще солнцем лес. Подходили и свободные от смены на руднике мужчины. Позевывая, они закуривали, негромко переговаривались между собой, гадая, что за зверь мог такое сотворить. От женщин они держались обособленно, своей кучкой, будто стеснялись бестолковых криков, аханья и вообще суматохи.

Прибежали на шум крупные зверовые лайки, до этого бродившие стаей по сонным улицам, расселись вокруг людей, глядели и слушали. В поселке их было великое множество, пожалуй, не меньше, чем людей, и ни один мало-мальски приметный случай без их присутствия не обходился, они всегда тут как тут, и это считалось само собой разумеющимся.

Оправившись от испуга, женщины дружно накинулись на мужчин, виня их за такую беду, на что Николай Овсянников, высокий бровастый мужик, бригадир проходчиков, резонно заметил:

— А мы-то при чем? Вы на кордон идите, к Машатину. Он за лес деньги получает. Там и шумите.

И толпа женщин, в сопровождении разномастного хвостатого племени, двинулась к Ивану Машатину, дом которого стоял чуть в стороне от поселка, на пологом берегу тихого лесного озера.

В прошлые годы там, за бывшей деревенькой Горюнихой, леспромхоз держал кордон, и Иван состоял при нем лесником, сменив на этом посту своего умершего отца. Иван служил бы лесником и дальше, до самой пенсии, готовя к родовой должности сына Сережку, да открылся в Горюнихе ртутный рудник, круто переиначивший не только Иванову жизнь, но и жизнь всей деревни. Лесные и озерные угодья перешли к новым хозяевам, и кордон упразднили. Скорое на подъем руководство рудника взяло к себе все мужское население Горюнихи и даже название деревни сменило. Дескать, что это за имя такое? В наше-то время и вдруг — Горюниха? Не соответствует духу. Раз-де нашли в вашей глухомани руду, построили рудник, то уже этим вас осчастливили. И поскольку теперь это будет не деревня, а горняцкий поселок, то самое подходящее имя ему — Счастливый. Однако имя Счастливый в народе отчего-то не прижилось. На вывесках и бумагах — Счастливый, а говорили все — Счастливиха.

Крепкий пятистенок, в котором рождались, жили и умирали Машатины, леспромхоз собирался было разобрать и перевезти на другое место, прихватив заодно и семью лесника, но у рудоуправления на этот счет оказались свои соображения. Новые хозяева, не торгуясь, купили у леспромхоза пятистенник. На лесных и озерных угодьях они вытребовали себе приписное охотничье хозяйство, а дом приспособили под базу отдыха. Ивану предложили остаться на базе заведующим.

Пораскинул Иван умом — жалко бросать родной дом и родительские кресты. На новом месте еще неизвестно, как повезет, а здесь все сызмальства привычное: и тайга, и люди. К тому же рудник обещал платить больше, чем леспромхоз, а жене Антонине посулили даже должность заведующее рабочей столовой, от чего было бы отказываться совсем не разумно. С деньгами у Машатиных при новых хозяевах должно складываться неплохо: все-таки две зарплаты, не одна, как раньше. А если к этому прибавить промысел, который Иван бросать не собирался, то и вовсе хорошо. Отпуск, правда, положили ему не тридцать шесть рабочих дней, как в леспромхозе, а всего двадцать четыре, но твердо пообещали в промысловый сезон добавлять месяц без содержания. Так что жить можно и при руднике, и жить неплохо.

Вот и остались Машатины в Счастливихе. Антонина работала, как и обещали, в столовой, а Иван — на базе отдыха. Заодно рудничные охотники-любители выбрали его председателем своего общества, и, таким образом, оказался Иван в Счастливихе единственным охотничьим начальством с широкими полномочиями.

К нему-то женщины и шли.

Услышав людские голоса, на крыльцо кордона вышла полная, моложавая Антонина. На румяном лице — покровительственное, спокойное ожидание, губы строго поджаты.

— Сам-то дома, нет?! — наперебой закричали женщины.

— Отдыхает, — сухо отозвалась Антонина.

Она и себя считала каким ни есть, а начальством, и бесцеремонное деревенское обращение ее задело. Сначала она подумала, что женщины идут к мужу чего-нибудь просить, но разглядела, что те сильно встревожены, и сама встревожилась, чутьем угадав беду.

— Тут такие страсти, а он дрыхнет!

— Буди его, Тоня, на поскотине кто-то бычка задрал!

У сарая возился с мопедом сын Ивана — Сережка, угловатый пацан лет пятнадцати. Раскрыв рот, он уставился на людей, ловя каждое слово. Вышла на крыльцо и дочь Вера, которая всего на год была старше брата, но выглядела значительно взрослее. Совсем уж была спелой девушкой. Она и слушала не с праздным любопытством, как брат, а по-женски: с жалостью и сочувствием к чужому несчастью.

А Иван и на самом деле — спал. На полянке, за черемуховыми кустами, строился зимний дом для охотников и гостей рудника. Там, правда, уже подняли зеленый щитовой павильон, но при наплыве гостей становилось в нем тесновато, да и осенью в нем холодно. Вот и решили поставить каменный дом. Строила его залетная бригада, приезжавшая в Счастливиху уже не первый год. Появлялась она обычно ранней весной, лишь снег сойдет, и исчезала к осенним заморозкам вместе с перелетными птицами. Их так и звали тут — скворцами, этих нездешних мужиков. Черноволосые, носатые, жилистые, они и обликом чем-то напоминали скворцов, а работали зверски: от темна до темна, без перекуров, чем сильно изумляли местных мужиков. Вечером Иван, помогая «скворцам», пилил «Дружбой» сосновые хлысты на матицы, умаялся так, что руки не поднимались, и теперь отсыпался.

Он вышел в желтой линялой майке и босиком, но, увидев во дворе столько народу, застеснялся, убежал и воротился уже в форменной тужурке лесника, надетой прямо поверх майки, и в фуражке с перекрещенными листьями на околыше. Глянул на женщин сощуренными от яркого света глазами.

— Говорите толком: какой бычок, где?

— Да в кедраче же! На поскотине!

— Большенький уже бычок!

— Все нутро выдрано! И кровь кругом, ажно жуть!

— А чей бычок-то? — озаботился Иван. — Какой он масти?

— Красненький! И белая звездочка на лбу!

— Ой, бабы, да это, кажись, Катерины-вдовицы бычок! — высказал кто-то догадку. — Ее бычок, ее, ничей больше!

Побежали за Катериной.

Иван опустился на ступеньку крыльца, задумался. Лежавший у завалины черный кобель Тайгун поднялся и лениво подошел к хозяину, подставившись для ласки. Тот положил руку на широкий, с проплешинами от частых драк собачий лоб, отчего кобель сдержанно качнул закрученным в кольцо пыльным хвостом.

Примолкшие было женщины снова заговорили:

— Охотников да собак полон поселок, а на поскотину корову не выпусти. Того и жди — задерут. Ране-то вон как спокойно было. Животина круглое лето паслась себе в тайге, и никто ее не трогал, никакой зверь, а ноне хоть пастуха нанимай. Дожили…

— Совсем обленились что мужики, что ихние собаки… В тайгу их теперь палкой не загонишь…

Иван молчал, понимая, что в запальчивых словах женщин была правда. С тех пор как в Счастливихе образовался рудник, промысловики отступились от своего хлопотливого, не всегда удачливого ремесла и перешли на твердую зарплату, устроились кто проходчиком, кто горнорабочим. Имели ружья, по привычке держали собак, а в тайгу почти не выбирались. Правда, первые год-два, как промысловики перешли в шахтеры, они еще пытались охотиться, еще жил в них таежный зуд, и сколько было ссор с начальством и со своими же товарищами из-за отпуска. Всем хотелось взять отпуск непременно в октябре, подгадать к открытию пушного сезона. К этому времени, бывало, хоть подписывай мужикам заявления да останавливай рудник — душа горит у бывших охотников, нацелились на излюбленные угодья. Но прошло еще два года, и успокоились бывшие промысловики, перестали рваться в тайгу. Жалели дорогие отпускные дни. Зачем по урманам мотаться? Заработки на руднике хорошие, денег, слава богу, хватает, а все деньги, как известно, не заработаешь. К тому же бригадир проходчиков Николай Овсянников раззадорил мужиков. Взял в рудничном комитете путевку в шахтерский санаторий, съездил к теплому морю и долго хвастал, рассказывая, какая там благодать. И люди, всю жизнь прожившие в глухой Горюнихе, ничего, кроме леса, не видевшие и не знавшие, тоже загорелись: и мы не хуже других, пора и нам по-людски отдохнуть возле моря. Посыпались в рудком заявления на путевки, началось в Счастливихе неведомое прежде курортное поветрие. Теперь на пушного зверя совсем мало охотников осталось. Брат Николая Овсянникова, Мишка, — тот ходил, да еще несколько заядлых промышляли. Остальные кто бросил, кто измельчал: перекинулся на зайцев и на птицу, благо за такой дичью далеко ходить не надо. Короче, перестали мужики ходить в тайгу, и в этом женщины были правы. С мужиков теперь много ли возьмешь? У них шахтерская работа. А он, Машатин, до сих пор при лесной должности, стало быть, с него и спрос, ему одному и расхлебывать. Одно не поддавалось уразумению: что за зверь объявился на поскотине? Неужто волки? Или медведь спустился с горы Синюхи? А может, рысь? Вот и гадай теперь. Впрочем, сидя на крыльце не много отгадаешь. Надо будет собираться да идти. Неплохо бы и Серегу позвать с собой. Хоть малость притравить к охоте, а то только со своим мопедом день и ночь и возится, никаких больше интересов у парня…

И пока Иван размышлял, в отворенную калитку проскользнули две чужие, не замеченные в общей суматохе собаки.

Тайгун пружиной вылетел из-под хозяйской руки. Глухо рыча, метнулся к собакам, с разгону куснул одну, другую, и все трое тут же свились в хрипло рычащий, лающий, визжащий клубок.

— Яз-звило бы вас! — шарахнулись от них женщины. — Расплодилась вас прорва, никакая холера не берет!

Сонливость разом сползла с худощавого Иванова лица: он весь так и подался вперед, шею длинно вытянул, и глаза заблестели от азарта, ничего не замечал, кроме свары. В драках Тайгун никому не уступал, и Иван этим гордился.

Визжащие чужие собаки вырвались со двора. На загривке той, что была позади, сидел Тайгун, трепал ее, яростно мотая головой из стороны в сторону. Шерсть забила ему глотку, он хрипел, но не выпускал свою жертву, грыз и грыз. Едва чужие собаки очутились за изгородью, на них тотчас накинулась вся стая. Визг и вой поднялись пуще прежнего. Собаки насилу ноги унесли. Искусанные, с измусоленными загривками и боками, они отбежали подальше и сели там, поскуливая, зализывая раны, а Тайгун встряхнулся и, покачиваясь, направился к хозяину, который ласково ему улыбался.

И тут прибежала Катерина-вдовица, невзрачная женщина с жиденькими волосами, собранными на затылке резинкой, словно у девочки. Она оглядела сочувствующе притихших женщин и тут же заплакала.

— Ой, да за что на меня такая напасть! — запричитала она, размазывая слезы по лицу маленькими сморщенными кулачками. — Я его в марте и купила-то. Думала, к холодам заколем. А теперь куда деваться? Чем мне ораву-то кормить?

— Ты постой убиваться-то, — остановил ее Иван. — Ведь не видала еще. Может, и не твой бычок.

— Да как же не мой-то? С белой звездочкой — он мой и есть!

— Мало ли их с белыми звездочками бывает, — успокаивал Иван, — почитай, через одного они такие. Придем на место, тогда и видно будет, а пока не изводись зря, — как мог, утешал, а от слез ее нехорошо на душе стало.

Катерина овдовела еще до рудника, с тех пор как мужик ее, тоже невидный собой, тихий, ушел на промысел и не воротился. Зверь ли его заломал, сам ли сгинул — никто ни знает. Тайга есть тайга… Осталась Катерина с двумя ребятишками на руках, да разве на зарплату уборщицы сильно разбежишься? Взяла она к себе на постой бригадира «скворцов» — Ашота, и вот уже который год весной он приезжает прямо к ней. Он помогает вскопать огород, посадить картошку, а осенью выкопать. Заботливый — не уедет в родные края, пока не подсобит приготовиться к долгой зиме. Катерина ребенка от него прижила, но женщины ее не осуждают. Понимают: нелегко ей одной. Сам Ашот — мужик в годах, на родине есть у него семья и дети, но и его никто не судит. Помогает вдове — и за то спасибо. Помог Катерине бычка купить, чтоб дети зимой без мяса не остались, и жалко будет, если бычок и вправду ее окажется.

Женщины вдруг притихли: во двор вошел участковый Василий Колесников, молодой, расторопный мужик, с которым Иван дружил, уважая Василия за азарт к охоте. Судя по озабоченному лицу, Василий пришел не случайно. За ним, видно, уже сбегали.

— Так, значит, твой бычок? — спросил он Катерину, щуря серые, отчаянные глаза.

— Неизвестно еще, — укоризненно глянул на него Иван, потому что успокоившаяся было Катерина снова начала всхлипывать.

— Хоть бы ты, Василий, помог Катерине, — заговорили женщины, — а то Иван не шибко торопится.

— Да я бы всей душой, — сочувственно улыбался участковый, — но ведь бычка-то кто задрал? Зверь?

— Дак зверь. Кто же еще…

— Вот то-то и оно, что зверь, — Василий развел руками. — Как я тут помогу? Вот если бы его убил человек с целью хищения или, скажем, по злобе, я бы нашел этого человека, и привлекли бы его к уголовной ответственности. А со зверя что возьмешь? Это не в моих функциях. Тут Машатин должен решать. Пойти на поскотину — я, конечно, пойду, помогу Машатину. Но главное слово за ним. — В лице Василия был интерес слишком уж явный и понятный Ивану. Чувствовал он предстоящую охоту, весь закипал от возбуждения, не умел скрыть своей радости. Однако хмуро слушали его женщины, и он спохватился. Притушил блеск глаз, построжел лицом.

— Значит, так, — заговорил Иван, наконец, — на поскотину никому не ходить. Бычка с места не трогать. До выяснения. Всем понятно? — И, не дожидаясь ответа, закончил строго, как и положено начальству: — Если все понятно, можно расходиться по домам. Давайте, бабы, давайте… И ты, Катерина, иди. Известим.

Разочарованные таким исходом женщины поворчали и стали расходиться. Ушли в дом Антонина с дочерью. Поднялись и побрели прочь поселковые собаки, разом потеряв к людям всякий интерес. С оглушительным треском Сережка укатил на мопеде.

Иван проводил его тоскливым взглядом, жалея, что упустил сына. И ведь всегда вот так: стоит лишь засобираться в тайгу, глядь, а тот уже улизнул. Будет теперь с дружками целый день по поселку гонять. Ну не охламон ли?

Двор опустел. Тихо и сонно стало вокруг, будто ничего и не случилось. Над лесом, ясное и умытое, поднималось солнце.

— Ну так что, будем собираться? — спросил Василий.

— Надо… — отозвался Иван со вздохом. Ему так хотелось на пару с сыном сходить, порассказать ему всяких таежных всячин, раззадорить охотой, а теперь придется брать Василия. Ну что ж, напарник он надежный, тем более что держит белую сучку Айку, старательную и умную собачонку. Когда Айка работает вместе с Тайгуном — цены им нет. Ищут чисто, после них завалящей бельчонки не найдешь. А если на поскотине и вправду окажутся матерые с выводком, одному Тайгуну будет тяжело. С Айкой же они всех волчат до единого выловят.

— Так я пойду, — проговорил Василий с показным равнодушием, а в подрагивающем голосе проскальзывало-таки нетерпение. Видно было, с каким трудом он сдерживает себя, чтобы не побежать вприпрыжку за охотничьими доспехами, а идти медленно, степенно, как и подобает ходить видному в поселке человеку.

Иван задумчиво глядел ему вслед. Азартный и отчаянный был Василий что в тайге, что на службе. Неуемная энергия не давала ему покоя. Он всего и жил-то в Счастливихе второй год, а его уже побаивались. Местных алкашей он сильно поприжал. Не задумываясь отправлял в район, а там кого на пять, кого на десять суток сажали. Сына главного геолога едва не посадил за драку в клубе — насилу родители выручили парня да спровадили поскорее в армию. Прихватил он и Мишку, рудоуправленческого шофера, брата Николая Овсянникова. Дознался где-то Василий, что Мишка сбыл налево три пары соболей. Зажал Мишку, тюрьму посулил. Тому деваться некуда — показал на рудничное начальство. Продай Мишка пушнину кому-нибудь попроще, всем бы досталось по закону, потому что соболь — та же валюта. Но начальство есть начальство, тем более рудничное, у него вся власть в Счастливихе. И хотя Василий, не поддаваясь на уговоры, оформил бумаги и отослал в райотдел, дело увяло. Василия поощрили за бдительность, но тронуть — никого не тронули. Председатель рудничного комитета Ситников Яков Кузьмич доверительно побеседовал с молодым, горячим участковым. Ты что, дескать, Вася, такой ретивый-то? Ведь и сам когда-нибудь ошибешься. Не бывает, чтобы вовсе без ошибок. Ну а коли шибко строго с других спрашиваешь, то и с тебя потом строго спросят. Жизнь — она не простая штука, в какую-нибудь сторону человека да качнет. Не сегодня, так завтра. Опрометчиво зарываться-то.

Василий и сам понимал: обиженных на него много, и все ждут не дождутся, когда он на чем-нибудь споткнется. Но по-другому он не умел и не хотел. Чуть не плакал от злости, выпуская из поселковой кутузки нагло ухмыляющегося Мишку Овсянникова. Сказал обещающе напоследок: «Погуляй малость, погуляй…»

После этого Колесников неделю бродил с Иваном по тайге — успокаивал душу. Любил он тайгу, в ней лишь и находил отдохновение. Это поражало Ивана: городской человек, приезжий, а без тайги никак не может. А вот его Сережка равнодушен к лесу. В голове не укладывается. Как так: отец собирается на охоту, а сыну и дела нет? Улизнул поскорее.

Нет, у Ивана все было иначе. Отец, бывало, еще только сапоги ищет, а он уж сидит на крыльце одетый, поджидает, пуще смерти боится, что отец не возьмет с собой. Сколько слез из-за этого пролито! А ружье? Было ли на свете что-нибудь желаннее ружья? Сердце зашлось от радости, когда однажды отец, кивнув на сосну, где по верхушке металась белка, подал тяжелую «тулку»: «Ну-ка, добудь». И хотя его, мальчишку, трясло от возбуждения и захлестнувшей радости, он не спешил, чтобы не испортить момента. Выждал, пока зверек спрячет туловище за толстую ветвь, и выстрелил в головку. Он готов был целовать пушистое, невесомое тельце зверька за то, что тот принял в себя всего три дробинки и не завис где-то на ветвях, а жертвенно упал к ногам молодого охотника. Затаив дыхание ждал, что же скажет ему отец? А тот, засовывая в заплечный мешок первый трофей сына, сдержанно заметил с некоторой даже досадой: «Придется, видно, еще на одно ружьишко раскошеливаться».

Много лет прошло с тех пор. Всякое случалось в жизни, а радость от этого мига осталась на всю жизнь и даже через толщу времени, когда и отца уж в живых нет, все греет его. Молчалив был его отец Прокопий, не имел привычки выказывать радость — сглазу боялся. Но лишь теперь, когда Иван сам стал отцом, понял, как ликовал в душе его родитель. Еще бы: воспитал себе замену. Поэтому он и в землю спокойно ушел. А вместо него, Ивана, кто останется? Кому он передаст многолетние заметы деда, и отца, и свои собственные, которые лишь сыновьям передают как наследство? Дочери Вере? Так это ей совсем ни к чему. Она возьмет свое от матери…

2

Когда Иван вышел из дому, уже одетый по-походному, в рыжеватой, вылинявшей штормовке, с ружьем в руке, Тайгун вскочил от завалины, закрутился возле хозяина, запрыгал. Понимал: предстоит охота. Иван тоже хотя и с горечью, но радовался неожиданной вылазке и, добродушно поругивая кобеля за несдержанность, прицепил к собачьему ошейнику поводок, чтобы кобель не носился зря, не тратил силы. И, шагая рядом с Василием по заросшей низкой гусиной травкой тропке к поскотине, сдерживал рвущегося вперед Тайгуна, как сдерживал свою Айку Василий.

Иван уже не думал ни о Сережке, ни о чем домашнем. Все это осталось за спиной, он жил только предстоящей охотой. Кто же все-таки там мог объявиться? Зверь в нижнем кедраче выбит подчистую, скоро бурундуков и тех не останется. Да, охотнику тут делать нечего: пустынна тайга, мертва… А ведь не так давно еще водился зверь. И не где-нибудь, а именно на этом нижнем кедраче начинал Иван промысловое ремесло. Хаживал сюда еще с отцовым ружьем, пока своего не было, и сроду не возвращался пустым. Десяток-другой белок обязательно приносил, а иной раз фартило и на соболишку. Да что брать давние времена? Лет шесть назад пацаны еще охотились за поскотиной и тоже ведь что-то добывали, не зря же переводили патроны. Конец этому наступил, когда в Горюниху пришли геологи. Изыскатели остановились табором возле деревни, в лесочке. Много их было, и все с ружьями, некоторые даже с нарезными карабинами разгуливали. Забухали выстрелы в кедраче. Геологи орудовали как у себя дома. Не стеснялись бить копытных в запретное время, летом. Маралятину в котлах варили, рябчиков на костре жарили. Иван пробовал приструнить их, но те разные бумаги показывали: и разрешение на нарезное оружие, и лицензии на отстрел промысловых животных для нужд экспедиции, и еще какие-то бумаги, все с гербовыми печатями и подписями, из которых выходило, что геологам все можно и что нет для них никаких запретов.

Изыскатели перерыли лес и горы вокруг Горюнихи, ушли, а вслед за ними нагрянули строители с техникой. Теперь уж не только выстрелы — взрывы загремели вокруг деревни. Бульдозеры и самосвалы всю нижнюю тайгу измесили гусеницами и колесами и даже на горы взобрались — ничто не могло устоять перед их моторами. Правда, когда заработал рудник, стал вроде налаживаться порядок. Поприжали самовольщиков с ружьями — спохватились, видно. Однако зверя в кедраче не стало. Которого выбили, а который и сам ушел подальше от шума. Заросли в лесу ямы, затянулась изодранная земля зеленью мхов и высокими травами. Помаленьку зализал кедрач свои раны, да остался пустой, безжизненный. Для ягодников только и интересный.

В тайге было свежо и прохладно от упавшей ночью росы, она и сейчас еще лежала на затененных травах и листьях, медленно истаивая. Одуряюще пахло папоротником и хвоей. Сверху, сквозь кроны, пробивались острые солнечные лучики, и светлые пятна, колеблющиеся на мхах и травах, сияли такой пронзительной зеленью, так были сильны и ярки, что покалывало глаза.

Иван расслабился и невольно улыбнулся, радуясь летней лесной благодати. В эту пору он в тайге бывал редко, привык видеть ее поздней осенью, когда травы прибиты заморозками и лежат под ногами сухие, блеклые, шорохом отзываясь на каждый шаг, когда все кругом отцвело и пожухло, а сама тайга тиха и настороженна, будто затаилась в ожидании первого выстрела. Сейчас же, в конце июля, здесь было празднично и беззаботно, все играло не израсходованными еще красками, радовалось жизни. Высоко трещали невидимые кедровки, среди розовеющей калины ссорились, пестря оперением, сойки. Порхала и посвистывала птичья мелочь. И так тут было хорошо, так легко дышалось, что ружье, висевшее на плече, казалось Ивану тяжелым и ненужным, чужеродным окружающей благодати.

Собак отпустили. Молодая, гибкая Айка, поблескивая темными, умными глазками, крутанулась вокруг людей, радуясь свободе, и легко понеслась вперед, увлекая за собой тяжеловатого Тайгуна, опьяненного поддразнивающей, невесомо летящей над травами Айкой. И люди, любуясь, глядели ей вслед. Красивая она у Василия, на редкость приглядная. Шерстка снежно-белая, блестящая, так и вспыхивает в солнечных лучах. Говорят, Василий ее каждый день гребнем расчесывает. Может, так оно и есть, Иван его об этом не спрашивал — неловко, но шерсть у Айки слишком уж ухоженна, да и все знают, что участковый в своей собаке души не чает. И есть за что. Длинноватые, выразительные Айкины глазка окружены темным ободком-поволокой, будто подмалеваны они у нее, как у модницы, и это придает ее аккуратной, точеной мордочке особую привлекательность. Движения Айкины гибки и плавны, она словно понимает, что ею любуются, и от этого немного кокетлива.

Скоро Айка исчезла из виду, и травы едва примятые легкими лапками, поднялись, сомкнулись, уронили росу на землю. Тайгун несся за нею напролом, треща валежником, как медведь, перемахивая через замшелые колодины, — не видел ничего вокруг, кроме белого завитка Айкиного хвоста, мельтешащего в отдалении.

Полянку, на которой должен был лежать злополучный бычок, Иван с Василием знали, она — дальше, а потому, не задерживаясь, миновали окраинное редколесье, продрались через кусты жимолости и давно отцветшего багульника и подбирались к кедрачу, лежащему у подножья скалистой горы Синюхи. Гора эта, если смотреть на нее из поселка, — синеватая, всегда, словно ватой, подбитая облаками. Она густо поросла кедрачом, но шишковать там никто не отваживался. Слишком уж трудно брать орех на скальных кручах, и все орехи доставались птице и мелкому зверю. Люди же ходили в нижний, равнинный кедрач на подступах к Синюхе, благо кедры там невысокие, стоят вольно, не затеняя друг друга, а потому коренастые и раскидистые. Шишку брать тут легко, сподручно, поэтому нижний кедрач считался не только поскотиной, но и чем-то вроде общественного сада, выращенного самой природой в подарок счастливихинцам. Кроме орехов тут росло много ягод: земляники, клубники, костяники. Водились в изобилии голубика и черника. Плотными островками стояли кусты лесной черной смородины и красной кислицы, увитые уже желтеющим хмелем. Богатое на ягоду место, ничего не скажешь.

Впереди тревожно стрекотнула сорока, кто-то ее там вспугнул, и сразу же в отдалении между стволами деревьев мелькнуло белое колечко Айкиного хвоста. Скоро Иван с Василием увидели обеих собак, деловито снующих по небольшой полянке с низкорослой, кожистой ботвой черничника. В траве и лежал задранный бычок, почернив спекшейся кровью зелень трав.

Мужики остановились в нескольких шагах от бычка, наклонились, разглядывая, нет ли каких следов, но травка хоть и невысока, но стелилась густо — ничего сквозь нее не видать. Лето — время для всех доброе — и для хищника, и для жертвы. Все следы скроет, ничего на виду не оставит.

Подошли еще поближе, присели на корточки.

— Это его не медведь, — тихо сказал Василий.

Иван и сам видел, что не медведь. Тот бы обязательно чем-нибудь привалил тушу. Хоть сухого валежника, хоть пару выдранных кустов, но бросил бы сверху. Следов когтей на хребте тоже не видать, а вот горло у бычка перехвачено клыками, короткая рыжеватая шерсть изжевана, в крови.

Василий кивнул на задние ноги бычка:

— Сзади наскакивали. Ишь как покусали…

Иван разогнулся. Все ему было ясно — волки.

— Дак им сейчас сколько? — прикинул он вслух. — Молодым-то?.. Месяца по три, однако, будет. Здоровенькие уже. Сама-то, матерая, верно, старовата. Горло зараз перервать не могла, вот и жевала, мусолила. Ну а молодые — те помогали, кто за что ухватит.

— А может, учила их? — предположил Василий.

— Может, и учила, — согласился Иван, наблюдая за собаками.

Тайгун с Айкой, конечно же, успели побывать возле туши и теперь никакого интереса к ней не проявляли, даже не глядели в ту сторону, а суетливо крутились по полянке что-то вынюхивая, шумно фыркая, но, как подумалось Ивану, делали это с показным старанием. Такое с Тайгуном случалось и раньше. Иной раз после двух-трех соболишек устанет, но открыто лечь боится, вот и давай изображать работу. Посмотришь на него, вроде и морда низко к земле опущена, и бегает по сторонам, похоже, на самом деле что-то ищет, но хозяйского глаза кобель упорно избегает, потому что хозяин обман поймет сразу. Глаза у собак врать пока не умеют. И вот бегает пес по тайге, тычется мордой под все попадающиеся на пути колодины, старательно обнюхивает каждый пенек, а лишь увидит, как хозяин сламывает прут, тотчас обеспокоенно оглянется, будто спиной почувствует опасность, поймет, что уловка его раскрыта, и по-настоящему начнет работать, без обмана. Кажется, и сейчас собаки хитрили. А ведь устать они не могли, только из дому. Может, обленились за межсезонье? Сомнительно…

— Тайгун! — позвал Иван, глядя с насмешкой на рыскающего по полянке пса.

Кобель поднял голову, вопросительно обернулся к хозяину и хвост чуточку приопустил. Это Ивану тоже не понравилось. Бывало, только кликнешь, Тайгун сразу в комок соберется, готовый ко всему, а сейчас особой прыти у пса что-то не замечалось. Скучноватый он что-то был. Да и Айка, умница, послушная и старательная собачка, тоже бестолково крутилась по поляне и от неожиданного громкого человеческого голоса испуганно присела на хвост, виновато заюлила перед Василием.

— Может, зверь близко, так боятся? — пожал плечами Василий.

— Да Тайгун сроду трусливым не был, — возразил Иван, с недоумением замечая, что хвост у кобеля не уложен щегольским кольцом на правый бок, как всегда, а разогнут и нелепо свисает меж лап. Неужто на самом деле боится? Но кого? Медведя? Так однажды самого «хозяина» стащил с дерева за заднюю лапу, выручая Ивана от верной гибели. Кого он мог теперь-то испугаться? Тем более Айка рядом, а с ней он самого черта не испугается. Непонятный случай… И Иван, озлясь на вялого кобеля, прокричал зло, коротко и требовательно, как всегда на охоте, когда пора было начинать:

— Тайгун! Работай! Ищи, Тайгун!

Под строгим хозяйским взглядом пес послушно напружинился, забегал по поляне живее, заметался из стороны в сторону, прикладывая мокрый от росы нос к подножью трав, шумно принюхиваясь, проскакивая дальше, бегло ловя запахи, нюхая воздух, соединяя обрывки невидимых, но осязаемых им следов. Поворачивал туда, где только что был, громко продувая ноздри и быстро вертя головой, и вдруг, что-то найдя, что-то поняв, рванулся с поляны большими скачками, высоко взлетая над травой и с высоты зорко глядя перед собой, видя только одному ему видимое.

Вскинула голову и Айка, ее аккуратные ушки дрогнули, навострились, она резко кинулась вслед за Тайгуном, и обе собаки скоро исчезли.

— Похоже, взяли след, — прошептал Василий, судорожно переведя дух и блестя глазами.

— Похоже, — кивнул Иван.

Собаки шли быстро, без голоса, поспевать за ними становилось все труднее и труднее. Прижимая к груди ружье, Иван почти бежал, видя, что и напарник его, с ружьем на изготовку, как солдат, ломился сквозь кусты, будто шел в атаку.

Звонко тявкнула впереди Айка, и тотчас резко, отрывисто забухал Тайгун. Значит, собаки либо уже держат зверя, либо гонят его на виду. Молодцы…

Сердце у Ивана екнуло, все в нем наполнилось знакомым ощущением погони и удачи. Он бежал изо всех сил, путаясь сапогами в густом папоротнике, спотыкаясь о затянутые мхом скользкие валежины, слыша близкий, призывный лай, от которого у него всегда тревожно и сладко частило сердце. Правда, ему казалось немного странным, что лаяли собаки без подвыва, с которым обычно ведут крупного зверя, без неистовства и страсти. Они буднично подавали рабочий голос, словно перед ними не опасный хищник, а промысловый зверек.

Иван еще издали заметил перед сухостойной лиственницей мельтешащие в переплетениях трав собачьи хвосты, и это его тоже неприятно подивило. Уже не спеша, поправляя сбившееся от бега дыхание, прокрался он поближе к лиственнице, у подножия которой вертелись собаки, задрав острые морды вверх, и стал пристально осматривать сухую, насквозь просвечивающую крону. Под тугие удары крови в висках гадал: кого же они держат на дереве? Волки на дерево не полезут. Медведь, если он в силе, тоже не шибко испугается двух собак, на земле отобьется. Неужто рысь? Кого, кроме нее, собаки могут облаивать на дереве? И опять не похоже. На рысь собаки лаяли бы с неистовством, с вековой ненавистью к кошачьим. Тут бы такой вой стоял и лай, хоть уши затыкай. Да на голом дереве рыси и не спрятаться. Давно уж увидел бы ее.

Василий из-за куста медленно поднял ружье, прицелился в середку дерева и замер в напряженной позе.

Иван на всякий случай тоже вскинул ружье, взяв пониже, и, томясь, стал ждать, когда Василий выстрелит, чтобы потом, когда зверь обнаружит себя, добить его. Но Василий отчего-то медлил. Не стрелял, но и ружья не опускал. Устав ждать, Иван вопросительно покосился на напарника, и тот ответил таким же недоуменным, вопросительным взглядом. Значит, он и сам никого не видел, никакого зверя не держал на мушке, а целился на всякий случай. И уже не таясь, Иван вышел из своего укрытия.

Завидев человека, собаки залаяли громче, старательнее. Они то смотрели вверх, то, оборачиваясь к охотнику, нетерпеливо взлаивали, показывая, что наверху кто-то есть.

И тут Иван, наконец, заметил то, чего не мог увидеть издали. Метрах в пяти от земли, из-за толстой голой суковины выглядывала рыжеватая головка зверька с округлыми ушками и белой шейкой. Зверек, почти незаметный на бурой древесине, смотрел вниз, на собак, недовольно урча и пофыркивая.

Из кустов выбрался и Василий. Красное, будто спекшееся лицо его вытянулось, было обиженным.

— Хорек, что ли? — выдавил он сипло, глядя на дерево и не веря сам себе.

— Хорек, — выдохнул сильно изумленный Иван и сплюнул с досады. — Наверное, на падаль приходил, они его и засекли.

Собаки, видя, что к загнанному на дерево зверьку люди не проявляют должного интереса и не только не стреляют, но и ружья убрали за спины, стали взлаивать реже и скоро вовсе замолчали. Заозирались по сторонам, не зная, что делать дальше.

Иван смотрел на Тайгуна с прищуром, будто хотел разгадать в нем нечто такое, чего раньше не удавалось. Но разгадка пряталась глубоко, никак не открывалась ему.

Окликнул притихшего кобеля:

— Ну че, Тайгун? Выходит, хорек бычка-то задрал? Ай да хо-ре-е-ек, ай да зве-е-ерь… Сроду бы не подумал.

Люди глядели на собак изучающе, и те от повышенного к себе внимания забеспокоились. Айка принялась старательно чесаться, Тайгун вдумчиво обнюхивал полусгнивший пенек; обнюхал и помочился на него.

— Вот змеи, — проговорил Иван задумчиво, — кажись, в чем-то они нас шибко надули. А в чем — никак в голову не возьму. Соображения не хватает…

3

Бычок и впрямь оказался Катеринин, подтвердилась старая истина о том, что где тонко, там и рвется. Жалко было Ивану вдову. Случись это с кем другим, так бы не переживал. А тут ребятишки на зиму без мяса останутся. И ведь действительно ничем не поможешь. Ну, допустим, убьет Иван хищника, — а Катерине какой прок? Бычка-то нет.

Катерина хотела забрать остатки мяса, но Иван не велел: оно пролежало много часов, стало несвежим, да и звери могли оказаться больными. Даже шкуру и ту нельзя было снять, вся в прокусах. Какой прок от летней шкуры? Оставалось закопать бычка — и дело с концом. Но закапывать Иван пока не спешил. Решил устроить возле туши скрадок на дереве, авось волки явятся к своей добыче. Не могли же они о ней забыть.

Василий, обозленный неудачей, тоже порывался пойти покараулить. Загадочный хищник не давал ему покоя, но Василия срочно вызвали в деревню Черемшанку, входившую в его участок. Там случилось какое-то происшествие. Колесников уехал в Черемшанку наводить порядок, и Иван на поскотину отправился один. Тайгуна он не взял с собой: на дерево кобеля не посадишь, а на земле он будет только мешать.

Едва стемнело, Иван взобрался на кедр, стоявший неподалеку от туши, просидел там всю ночь, как сыч, не смыкая глаз, слышал снизу шорохи и писки — пировала хищная лесная мелочь, но из крупных зверей так никто и не наведался. Приходила, правда, лисица, покрутилась поблизости, но, видно, учуяла человека, к самой туше не осмелилась приблизиться, так и убежала.

Домой Иван воротился невыспавшийся, злой. Промучился до утра, мостясь на твердом суку, и ничего не узнал, остался при своих интересах. Сильно серчал на Тайгуна. Думал, тот сразу приведет к кому надо, а он, словно в насмешку, хорька загнал. А самое досадное было то, что неизвестно теперь, с чего начинать поиски, где и кого искать.

Переживал, сидя на крыльце, хмуро курил папиросу за папиросой, проклиная в душе и глупого бычка, и своего кобеля, и себя самого, оказавшегося вдруг бессильным перед этой загадкой. Ни на что глаза не глядели, свет был не мил, а тут, как назло, принесла нелегкая бордовый рудоуправленческий «Москвич» с фургоном. Ивана всего так и передернуло. Догадывался, по какому делу прикатил сюда этот «Москвич», и с нескрываемым раздражением наблюдал, как из тесной кабины вылезали председатель рудкома Яков Кузьмич и шофер Мишка Овсянников.

Яков Кузьмич, тщедушный, с хитрыми сизыми глазками мужчина, работал раньше в Горюнихе приемщиком пушнины. Своими руками он не добыл в тайге даже завалящей шкурки, а жил богаче самого добычливого промысловика. Ласков и умен был Яков Кузьмич, умел ладить с людьми. И хотя, было дело, охотнички бивали его под пьяну руку, он на них не жаловался, и правильно делал, потому что, наверное, было за что. Заведи дело — начнут разбираться, и неизвестно еще, кому круче придется: обидчикам или самому Кузьмичу. Чувствовал, что жаловаться ему не с руки. А еще потому он прощал скорых на расправу промысловиков, что отходчивые, незлопамятные мужики потом прибрасывали ему сверх счета «за обиду» пару соболишек и на том дело кончалось. В общем, умел жить Яков Кузьмич, характер имел под стать каверзной должности — гибкий и дальновидный. Сроду никому поперек слова не скажет, а выходило всегда по его. Вот как он умел. Потом, когда приемный пункт в Горюнихе закрыли, когда лафа кончилась, пришлось Кузьмичу вслед за всеми идти на рудник.

Посмеивались мужики, зная, что никакого ремесла нет за плечами Кузьмича, что придется ему повкалывать проходчиком или горнорабочим. Поглядим, мол, каково денежки своим-то горбом зашибать, легко ли. Сами они шли в работяги, по простоте душевной им невдомек было, что и на руднике можно найти непыльное место. Нет, Кузьмич не взял в руки перфоратор или лопату — подчищать забои, а стал завхозом. Изворотливостью и дальним умом он скоро так себя проявил, что стал председателем рудничного комитета. Способным был Яков Кузьмич. С новой должностью он освоился быстрехонько, поражая мужиков знанием трудового законодательства, и даже научился у начальства играть в преферанс. Играл тоже с умом: знал, кому надо поддаться, а у кого и немножко выиграть. Во всем знал меру.

Прошлая ласковость ушла из его глаз, теперь он глядел значительно и строго, привык, чтобы к его словам прислушивались с почтением и внимательностью. В его походке, в лице появилось то особое выражение, которое не поддается определению, но сразу видишь: не простой перед тобой человек, а руководитель, начальник. Выходило, зря смеялись мужики. Кузьмич свое взял, да еще как взял! Под его началом распределялись и квартиры, и путевки на отдых. Без помощи Якова Кузьмича ни ребенка в садик не устроить, ни дров на зиму заготовить, а тем более — не вывезти. Вот какую власть взял Ситников. И не обойти его, не объехать.

Яков Кузьмич поздоровался с Иваном суховато и, откинув всякие зачины, без которых раньше ни к одному серьезному разговору не приступал, заговорил:

— Такое дело, Машатин. Из области к нам на рудник приехали два товарища. Так что вечером наши тут собираются маленько посидеть. — Слово «наши» он подчеркнул голосом, чтобы егерь догадался: будет высокое начальство. После этого Яков Кузьмич озабоченно поглядел на зеленый павильон и добавил: — Гостей надо принять с полным уважением. Понял, нет?

— Как не понять, — ответил Иван, едва скрывая усмешку, — не впервой…

— Гляди… — Ситников с предостережением покосился, на него и погрозил пальцем. — Все, что надо, мы привезем. А от тебя требуется обеспечить рыбкой. Так что бери бредень. Мы до павильона доскочим, выгрузимся, и потом тебе Михаил подсобит. И еще. Пару котов не найдешь? Позарез надо. Пару штук.

— Я всю пушнину сдаю. Ты же знаешь. У Мишки-то нету?

— В чем и дело, что нету, — поморщился Яков Кузьмич и глянул на Ивана с улыбкой. — Неужто так всю и сдаешь? Неужто себе хоть парочку соболишек не оставляешь? Ведь не поверю же. Убей — не поверю.

— Не веришь — не надо, — хмыкнул Иван. — Нету — значит, нету.

— Жалко, Машатин, жалко, — вздохнул Ситников. — Очень уж надо. Было бы где взять, я у тебя бы не спросил. Может, все же выручишь? Глядишь, и я тебя когда-нибудь выручу.

— Нету, — глухо уронил Иван.

Яков Кузьмич отвернулся, а Мишка сплюнул сквозь зубы на дорожную пыль.

Мишка Овсянников — вертлявый мужичонко, и хотя ему за тридцать, все еще в парнях ходит — неженатый — и космы длинные носит, как молоденький. Со стороны посмотришь, сойдет за парня, только лицо его выдает: сильно поношенное, серое какое-то, в морщинах, с вечной ухмылочкой. Он и сейчас шалаво усмехался чему-то, часто сплевывая сквозь зубы.

Возле строящегося кирпичного дома копошились приезжие работяги, сновали по лесам с носилками взад-вперед, заканчивали кладку стен.

Широко расставив ноги и заложив руки за спину, Яков Кузьмич взирал на них, выкатив обозначившийся уже животик, потом задумчиво сказал:

— Эти пускай пораньше кончат.

Проговорил он это негромко, вроде бы размышлял вслух, но Мишка с готовностью кивнул и даже движение сделал, будто собирается бежать исполнять, но Ситников остановил его:

— Пускай пока поработают. Потом…

Иван принес из дому ключи от зеленого павильона и пошел в сарай за бреднем.

Рыбачить в озере никому из поселковых без разрешения Ситникова не дозволялось, рыбы было много, и Иван с Мишкой за три захода наворочали два ведра карасей и линей.

— Наверно, хватит, — сказал Иван и хотел уже снимать мокрые рубаху и штаны, но Мишка только в азарт вошел.

— Давай еще. Яков Кузьмич просил ему с ведерко оставить, да еще нашим надо будет дать. И мне за труды причитается. Я-то разве не человек, чтоб зря мокнуть?

Пришлось заходить еще.

Над озером летали утки, потревоженные людьми. К дальнему берегу, в густые камыши, улепетывали выводки. Утята были уже большие, со дня на день на крыло встанут, и плыли вслед за беспокойно оглядывающейся уткой быстро, помогая себе крыльями.

Мишка мечтательно сощурился.

— Пальнуть бы счас в кучу-то.

— Я т-те пальну, — хмуро отозвался Иван, развешивая бредень на кустах черемухи.

— А тебе жалко? Твои, что ли?

— Мои.

— Однако ты богатый. Гляди, как бы не раскулачили.

— Не тебе меня раскулачивать.

Рыбу собрали в большую плетеную корзину, потащили ее к зеленому павильону.

Строителям Яков Кузьмич, видно, сам сказал, что надо, потому что все они спустились с лесов. Собравшись кучкой, сидели и лежали на траве, перепачканные раствором и красной кирпичной пылью, уронив тяжелые, набрякшие от работы руки. Ашот негромко тянул нездешнюю грустную песню на своем языке. Его смолево-черные бездонные глаза тоже были печальны и глядели куда-то далеко-далеко: через горы, через тайгу, в только ему ведомые дали. И остальные его товарищи, кто покусывая сухую былинку, кто в неподвижной задумчивости прикрыв глаза, слушали тягучий негромкий напев и душой сейчас были не здесь.

Ивану вдруг стало жалко этих людей, инстинктивно жмущихся друг к другу. Он остро почувствовал, как тоскливо им тут, в чужой для них стороне, вдали от привычных мест, от близких и знакомых людей. Вот он сам родился в Горюнихе, и хорошо ли тут, плохо ли, а другого места он не желает, и занеси его судьба в другие края, он станет тосковать без этого лесного озера, без этой оскудевающей тайги, неуютно ему будет там и горько.

Подумал об этом Иван, и сердце дрогнуло от неясных, дальних предчувствий, непонятно откуда взявшихся. И себя он вдруг увидел как бы со стороны, чужими глазами, в незнакомом краю, среди незнакомых людей — наперед холодно стало от видения. Иван подхватил с земли жестяное ведро, в котором строители носили из озера воду для раствора, торопливо навалил в него рыбы. Шагнул к Ашоту, поставил перед ним ведро с живой еще, трепыхающейся золоченой рыбой.

— Сварите, ребята, себе уху.

— Спасибо, дорогой, — мягко отозвался Ашот, — ты хороший человек. Сердце доброе.

— Какой там хороший, — смущенно отмахнулся Иван, — обыкновенный. — А все же приятно было, что сделал он для этих людей небольшое, но добро, и ему ответили добрым словом. Может, теплее им станет от его маленького подарка — и то ладно. Он помедлил еще возле Ашота и, чувствуя на себе его вопрошающий взгляд, сказал: — А насчет бычка ничего пока не узнал. Похоже, волки…

Вздохнул, улыбнулся виновато и пошел прочь. Что ему еще скажешь? Ему все одно: волки или медведь. Бычка-то нет, и потерю ничем не восполнишь. Пообещать бы шкуру убитого хищника (а в том, что Иван убьет его, нисколько не сомневался) — да куда эта шкура будет годна? Летняя-то… Грош ей цена.

В павильоне Мишка зашипел на Ивана:

— Ты зачем имя́ рыбы-то дал? Они знаешь сколь заколачивают? У них на рыло по тыще в месяц выходит.

— А ты чего сам от этих тысяч сбежал? — ответно кольнул его Иван, угодив в самое больное место. Прошлым летом некоторые поселковые мужики, позавидовав заработкам «скворцов», тоже решили сбить «шабашку». Сбили, набрав в нее мужиков, оказавшихся не у дел, подрядились у рудоуправления строить жилой дом. В эту дикую бригаду затесался и Мишка Овсянников, загоревшийся одним махом «закалымить» на машину. Две недели мужички вкалывали без перекуров — копали траншеи под фундамент, приходя на стройку с зарей и уходя затемно. А к концу третьей недели, в субботу, запили, да так, что уже и не смогли остановиться — наверстывали «сухие» дни. На том местная бригада и развалилась. А заливали фундамент и строили дом все те же неутомимые «скворцы».

— А я в гробу видел эти тыщи, — хмыкнул Мишка, — я из-за денег здоровье гробить не буду, не в моей натуре. Оно у меня не казенное.

— Ну тогда помалкивай, — обрезал его Иван. — Чисть-ка вон рыбу.

Яков Кузьмич пересчитывал бутылки, перекладывал с, места на место свертки, шевеля губами и что-то прикидывая в уме, но по его особенному молчанию Иван понимал, на чьей тот стороне, и свое слово скажет, когда надо будет. Яков Кузьмич умел молчать и ждать. Услышит, бывало, о чьем-нибудь грешке, но виду не подаст, будто не слышал, однако память у него на эти дела крепкая, ничего не упустит и когда потребуется — выложит. В самую точку угодит, не промажет.

Оставив хозяевать в зеленом павильоне Якова Кузьмича с Мишкой, Иван пошел к себе в дом, гадая, отчего это Ситников не спросил его о злополучном бычке. Ведь не мог же он не знать, все новости попадают к нему скорее, чем к кому другому, а вот взял и не спросил. Вроде как уступку какую сделал, и от него, от Ивана, тоже ждет уступки.

Настроение после стычки с Мишкой стало еще хуже, хотя Иван умом и понимал, что окончательно оно испортилось потому, что вот такие шалопаи, которых он раньше ни к озеру, ни к лесным угодьям близко не подпускал, хозяйничают на его бывшем кордоне, как в собственном огороде, да и сам кордон превратили невесть во что. Одни воспоминания о кордоне остались. Теперь и сам не поймешь, кто ты такой: лесник — не лесник, сторож — не сторож, бог знает кто. Пасмурно стало в душе, холодно. А ведь когда-то гордился он работой, завещанной ему отцом. И как не гордиться? Иван охранял от порубок казенные леса. Чистил просеки, тропы, деляны содержал в порядке, вовремя осветляя их. И зверье, обитающее на его обходе, берег от лихих людей, потому что лес без животных не лес, а просто-напросто древостой. Понимал Иван свою значимость в общем деле. Его портрет красовался на доске передовиков леспромхоза на самом видном месте — в середке. Приезжая в контору, Иван всякий раз взглядывал на свой портрет, наполняясь радостью и высоким светлым настроением. О нем люди помнили, его ценили. В такие минуты ему хотелось сделать для леспромхоза что-то хорошее и большое, отблагодарить за честь и уважение. И когда Иван возвращался домой, на кордон, теплое благородное чувство еще долго грело его и подбадривало. Все это было раньше, и кажется ему, в давние-давние времена, хотя прошло всего-то пять лет с небольшим. Давно сняли с леспромхозовской аллеи передовиков потрет бывшего лучшего лесника Машатина — уволился, ушел на рудник. А на руднике сроду его портрет не вывесят. База отдыха для рудника — дело второстепенное, забава, можно сказать. Захотели — открыли, не понравится — прикроют, и ничего не изменится. Руда как шла, так и будет себе идти на-гора. О базе вспоминают, когда наезжают гости или начинается осенняя охота на уток и зайцев. Тогда и егерь тут — видное лицо, все к нему обращаются. Прошла охота — и снова надолго забыли. Хоть деньги регулярно платят — и за это спасибо.

Культмассовая работа и отдых горняков — дело рудничного комитета, поэтому Ситников был для Ивана почти что непосредственным начальством, а с начальством этим у Ивана сразу же наметился разлад, появилось недовольство друг другом. Рыбу для руководства Иван ловил неохотно: претило это ему, чувствовал в душе унижение. Пушнину он им не сбывал, всякий раз отказывал. Недовольство это однажды и прорвалось. А дело было так: разъехались гости, Иван возьми и спроси у Якова Кузьмича: кто, мол, будет простыни-то стирать?

«Как кто? Ты». — Ситников даже удивился наивному вопросу.

«Я в прачки не нанимался», — отрезал уязвленный Иван.

«А у нас на базе только одна штатная единица. И заведующий, и все остальное — по совместительству. Зарплата у тебя хорошая, за двоих платим, так что сам управляйся. А ежели тебе это дело с простынями не глянется, попроси жену. Или дочку».

Простыни стирала Антонина, а Иван как ни злился, но в спор с Яковом Кузьмичом больше не вступал, понимая, что деваться некуда и остается терпеть. Лишь однажды, когда в зеленом павильоне всю ночь пили и пели, музыка ревела на всю катушку, да так, что ни сам Иван, ни жена, ни ребята заснуть не могли, терпение у Ивана лопнуло. Сказал Ситникову, что это не дело. Сказал вроде осторожно, даже мягко, но Яков Кузьмич остро на него посмотрел, сжал свои тонкие губы и ничего не ответил. Однако он все помнил и сегодня не случайно погрозил Ивану пальцем. Опасался, как бы егерь не выкинул чего-нибудь. Заранее упреждал.

С работы Антонина пришла необычно рано. То всегда в восьмом часу возвращалась, а тут еще трех нет, а она уже дома, уже отработала, и у Ивана, который нынче в любой случайности улавливал особый смысл, неприятно ворохнулось сердце.

Спросил настороженно:

— Заболела, что ли?

— Да нет, — усмехнулась Антонина, — попросили вон там помочь. — И она кивнула за кусты, в сторону зеленого павильона. — Сварить им чего да изжарить. На закуску.

— Вот что, — предупредил Иван жестко, — раз такое дело, то пойди помоги. Приготовь им, что попросят, и сразу — домой. Поняла?

Антонина усмехнулась:

— Ясно, ночевать там не останусь.

— Я это к тому, что мне противно все это. Чтоб минуты лишней не была там. Ни одной минуты!

После того как жена ушла в павильон, Иван постоял еще на крыльце, оглядывая двор, словно искал что-то. У сарая валялись чурки. Давно напилил их «Дружбой» а поколоть, сложить в поленницу — руки не доходили. Раньше, когда они попадались на глаза, досадовал и отворачивался, а теперь вдруг обрадовался. Принес из сарая колун, начал колоть чурки, вкладывая в удары всю свою злость. Надо же… мало того, что из него, бывшего лесника, черт-те кого сделали, так еще и Антонина теперь крутится там возле них, угождает. Жарит-парит…

Бордовый «Москвич» покатил в поселок и скоро вернулся. Привел за собой еще две легковые машины: «газик» и черную «Волгу», которые объехали дом Ивана не ближней дорогой, а луговиной и подрулили к павильону.

— Съезжаются, — прохрипел Иван, разваливая надвое сосновую суковатую чурку, которую в другое время без клиньев и не осилить бы, а тут разлетелась запросто: злость придавала сил.

Он между делом поглядывал в сторону павильона, из трубы которого вовсю валил дым, видел на берегу озера гуляющих людей, оживленных ожиданием предстоящего застолья, и все махал и махал колуном без передыху.

Заныли плечи, рубаха прилипла к спине, а он как заведенный, не отступался от чурок, словно боялся остановиться.

Антонина вернулась поздно. Не заходя в дом, остановилась возле мужа. Устало вздохнула, но глаза ее лукаво светились.

Иван отбросил топор, оглядел ее пристально, с головы до ног, пытаясь увидеть жену в каком-то новом качестве, сдерживая распаленное дыхание, приказал:

— А ну, дыхни!

Антонина смущенно рассмеялась с виноватой принужденностью, которая от особенно зорких сейчас глаз Ивана не укрылась, дохнула на него.

— Ты с ними пила? — спросил туго натянутым, готовым сорваться голосом и пугаясь самого себя.

— Да нет. Просто угостили в благодарность. Выпей, говорят, хозяйка, с нами, уважь. Я и выпила чтоб не обидеть.

Иван поморщился, как от зубной боли, и опустился на чурку.

— Вот это ты зря, Тоня, — проговорил он захрипшим голосом, — не надо было пить. Отказалась бы.

— Да чего особенного-то? Всего глоточек и выпила-то. Для виду. Чего ты взбеленился?

— А то, что надоело мне все это. Злость берет. Еще пить с ними. И так за людей не считают… Ладно… Кто у них там?

— Начальство, да Яков Кузьмич, да еще те двое из области. Сидят выпивают, разговаривают. Мишка им прислуживает.

— Ступай в дом.

Иван снова взялся за топор, как за спасенье. Что бы делал, не окажись этих чурок? Каким бы делом занял голову и руки? Старался забыться в работе, но глухое раздражение накапливалось, не проходило.

Солнце уже закатывалось, когда «Волга», поблескивая черными гладкими боками, покатила наконец в поселок. За нею бежал, едва поспевая, «газик». А немного погодя следом пропылил и бордовый «Москвич» с фургоном.

«Рано они нынче разбегаются», — с удовлетворением подумал Иван, но он ошибся. «Москвич» через полчаса воротился к павильону. Значит, начальство уехало, а Яков Кузьмич остался с гостями, которые тут будут ночевать. Скорее всего, он посылал Мишку за выпивкой. Не хватило, должно быть…

Через некоторое время явился Мишка.

— Тебя Яков Кузьмич просят, — сказал он в сторону, нагловато ухмыляясь и сплевывая себе под ноги.

Иван никак не отозвался, будто не слышал, и когда тот, не дожидаясь ответа, ушел вихляющей походкой, устало разогнул спину и поглядел ему вслед.

Услышав чужой голос, на крыльцо выглянула Антонина. Сообразила, что мужа зачем-то зовут в павильон, предостерегающе зашептала:

— Ваня, ты не скандаль с ними. Слышишь?

— А что? — с вызовом спросил он. — Улыбаться им? Как ты?

— Не надо. Прошу тебя. Только себе хуже сделаешь.

— Мне хуже уже не будет, — желчно усмехнулся Иван, резко поворачиваясь к жене спиной.

В павильоне горел яркий свет, было душно, несмотря на распахнутые окна, и сидящих за столом людей Иван увидел как бы в тумане — накурено было. Но еще перед тем как отворить дверь, он услышал голоса не только мужские, но и женские и удивился: Антонина про женщин ничего не говорила. И теперь, перешагнув порог, сразу же и нашел их глазами.

Они сидели среди мужчин лицом к двери, а значит — к нему, входящему. Одна была беленькая, остроносая, с густыми синими тенями под глазами, с ярко накрашенным ртом и распущенными по плечам волосами, отсвечивающими неживой белизной. Она была ярка, она сразу приковывала к себе внимание, и на ее подругу Иван посмотрел мгновением позже. Но как только перевел на нее глаза, то и замер остолбенело и задохнулся от неожиданности. Эта была черненькая, со смуглой шелковистой кожей скуластого, немного не русского, а как бы азиатского лица. Накрашена не меньше, чем первая: маленькие пухлые губы густо намалеваны, и под глазами затенено сиреневым серебром, но на смуглом лице это скрадывалось. Что-то неуловимо диковатое, лесное проскальзывало в блеске ее раскосых глаз, в повороте головы, в изгибе шеи.

Странно знакомое чудилось Ивану в этом лице девушки, в ее загадочной диковатости, в том, как свободно стекают на худенькие плечи черные, золотисто вспыхивающие на свету волосы, и на его губах застыл сдавленный возглас: «Алтынчач!»

Но он все-таки сообразил, что ошибся. Нет, это была совсем другая девушка, лишь азиатским своим лицом напомнившая ему Алтынчач, но не она. Во взгляде этой жила не детская непосредственность и не застенчивость, а холодная смелость. Она и глаз не опустила, не сробела перед Ивановым остановившимся на ней взглядом, потому что, верно, знала в себе какую-то особую защищенность, и лишь легонько, одними уголками пухлых губ вежливо ему улыбнулась. Эта вежливая полуулыбка окончательно отрезвила Ивана, и он еще яснее осознал, что сидящее напротив смуглое существо, пребывающее в непринужденной, ленивой позе, наверное, привыкшее к подобным компаниям, — не Алтынчач, что эта девушка походит скорее всего на свою подругу. Угадывалась в них сближающая одинаковость: в манере ли вольно держаться при мужиках, заранее зная, чего те от них хотят, и понимая, зачем они здесь, в особом ли выражении их нескромно подкрашенных глаз, но была. Иван же, едва оправившись от неожиданности, сразу же озлился на эту девушку за ее схожесть с Алтынчач, за свой испуг. Ведь с минуту, наверное, столбом стоял перед ней, в лице изменился, горло перехватило.

За столом это заметили.

— Гляди, Рая, охмурит! Вон как уставился! — раздались расплывающиеся, как в бане, голоса.

За столом сидел Яков Кузьмич, с краю от него — Мишка, а по обе стороны от девушек, близко придвинувшись к ним, — те двое приезжих мужчин с довольными смеющимися глазами. Мужчины — не молодые, но и не слишком старые, в самой поре.

Все застолье разглядывало Ивана.

— Хозяин нашего заведения, — представил его Яков Кузьмич, обращаясь к гостям, — егерь Машатин.

— Какой уж там хозяин, — усмехнулся Иван. — Хозяин вы, Яков Кузьмич, а я — так себе, постоялец.

— Ну ты брось прибедняться, Машатин, — вздернул подбородок Ситников, — знаем мы вас, бедненьких. — Говоря это, он наполнил стакан и под одобрительные кивки гостей протянул: — Давай, Машатин, за мир и дружбу.

— Спасибо, не желаю, — помотал головой Иван, заметив, что сам Яков Кузьмич навеселе, но не очень. Все умел Ситников, и пить в том числе. Мишка тоже — выпивший самую малость, видать, какие-то дела ему еще сегодня предстояли, нельзя много.

— Что, совсем не употребляете? — сочувственно поинтересовался один из гостей. — Вы не из кержаков?

— Нет, я не из кержаков. Иногда употребляю, — сделал Иван ударение на слове «иногда», — после большой усталости. Когда из тайги ворочусь, к примеру. А без нужды не пью.

— Принципиальный товарищ, — рассмеялся второй гость, — ну раз так, насиловать не будем. А вопросик вам можно задать? — он, наверное, был въедливый мужчина — остроносый, остроглазый. — Так я вопрос, если не возражаете. Приехали к вам гости, то вы как? Неужели с ними ни капельки? Неужели насухую?

— Это надо, чтоб я вас пригласил в гости, чтоб вы приехали. А там будет видно: насухую или нет. — Иван маленько придуривался, играл в этакого деревенского простачка.

Девушки рассмеялись. Мужчины сдержанно улыбнулись.

— Так, Яков Кузьмич, — обратился Иван к Ситникову, — вы меня звали по делу или как? Если развлекать, то я мало для этого гожусь. Еще ненароком обижу кого-нибудь.

Ситников не ответил, потому что Мишка что-то шептал ему на ухо и тот согласно кивал, но потом обернулся к Ивану, предупреждающе на него посмотрел, опасно. Сообразил: Машатин лезет-таки на скандал, а при чужих людях шума не хотелось. Глазами упредил. Злые они были у Якова Кузьмича, стерегущие каждое движение Ивана, а лицо — ласковое, застывшее в мечтательной, мягкой улыбке. Даже так Ситников умел: ласково улыбаться и грозить одновременно.

— Позвали выпить с нами за мир, дружбу. Но если не хочешь, не пей. Дело добровольное. Я тебя вот о чем хотел попросить. Такое у меня к тебе дело…

Девушки пошушукались между собой, вылезли из-за стола, и гости тотчас потеряли к Ивану всякий интерес, с тревогой следили, как те, оглаживая платья, двинулись к двери.

Яков Кузьмич коротко глянул на Мишку.

— Куда это вы? — тотчас поднялся Мишка.

— Да мы сейчас… ненадолго. На погоду посмотрим, — пересмеивались девушки и вышли на волю, где уже начинало смеркаться.

Яков Кузьмич кивнул, дескать, понимаю, — помолчал еще маленько, искоса поглядывая на Мишку, и продолжал:

— Такое дело, Машатин. Как бы пару уточек взять?

— Каких уточек? — деланно удивился Иван, перехватывая Мишкину нагловатую усмешечку. Он надоумил Ситникова, он, никто больше. Назло ему, Ивану, надоумил. Но, продолжая разыгрывать простачка, развел руками: — Так, Яков Кузьмич, мы их не держим в хозяйстве, уточек-то. Куры есть, а уточек, извините, нету.

— Хватит, Машатин, терпеливо осадил его Ситников тихим, ласковым голосом, — ты понимаешь, про каких уток я говорю. Хочется гостей попотчевать дичатинкой. Где они в городе-то попробуют? Тем более, не охотники. Ты вот что, возьми ружьишко да добудь нам штучки две-три. Печка еще не протопилась, мы их поджарим, а?

— Так не сезон же, — дурашливо расплылся Иван, — вы же знаете, Яков Кузьмич, когда можно, а когда и нельзя. Утята еще не на крыле, с мамкой плавают. Как стрелять-то? Рука не поднимется.

— Ничего, Машатин, парочку возьмем не убавится. Вон их на озере сколько. Да ты самочек и утят не бей, а селезней и стреляй. Поди, разберешься, где утка, а где селезень?

— Нельзя, Яков Кузьмич, все равно нарушение будет. — Иван глубокомысленно помотал головой. — Узнают в районном обществе, что скажут?

— При чем здесь общество? Угодья наши, мы сами здесь хозяева. Общество нам не указ.

— Хозяева-то хозяева, — покорно согласился Иван, — это верно. Да разве хороший хозяин бьет свою дичь в неположенное время? Этим он сам себя обкрадывает. И как мы потом от других порядок станем требовать, если сами нарушим? В поселке ведь услышат выстрелы. Не дураки, догадаются, по ком стреляют. Нет, Яков Кузьмич, закон для всех одинаковый.

— Ну, не хочешь сам, разреши вон Михаилу, у него в машине ружье есть, он сделает, — не сдавался Ситников.

Иван упрямо помотал головой.

— Принципиальный товарищ, — усмешливо протянул остроносый.

— А нам иначе нельзя, — тут же откликнулся Иван. — У нас если не будешь принципиальным, все разорят, ничего не оставят.

— Машатин, да имей ты совесть. Его уговаривают, а он ломается, как этот… Ведь не для себя прошу, гостей хочется уважить, — наседал Ситников, уже явно злясь, но все еще сохраняя на лице улыбку. — Давай сделаем, а? Этот грех на себя беру.

Иван помолчал, задумавшись, и вдруг встрепенулся.

— Яков Кузьмич, зачем вам на себя такой грех брать? Ежели хотите, я могу курятники устроить. Хотите, петуха принесу? Мишка ему голову свернет — и в кастрюлю? А петух жирный, не хуже утятины. В утках-то сейчас одни пеньки, тощие они да синие еще, никакого навару.

Ситников обещающе сощурился:

— Спасибо, Машатин, не надо. Петуха ты себе оставь. Может, клюнет он тебя когда-нибудь в одно место…

— Ну не надо так не надо, — с простодушием сказал Иван, вроде не заметив недоброго ситниковского прищура, и даже в растерянности развел руками: дескать, хотел как лучше.

Поглядел еще на Ситникова, который с отчуждением отвернулся от него, на заскучавших гостей, на угрюмо ухмыляющегося Мишку, пожал плечами и вышел вон.

И лишь затворил за собой дверь, как с лица его сползло наигранное простодушие, та легкая придурковатость, которою он прикрывался там, в павильоне, и сразу опечалился. Больше прикидываться было не перед кем. Кончился концерт. Яков Кузьмич — он не дурак, уж он-то его понял, хотя виду и не показал. Это Ситников припомнит при удобном случае. Наверное, много у него накопилось теплых слов к егерю. Таких теплых, что теплее некуда. Да Мишка сегодня еще ляпнул: «Гляди, мол, раскулачат». То ли просто сболтнул что на ум пришло, а может, и намекнул. Наверное, знает что-то такое, вот и намекает. Раскулачат… Раскулачивайте! Столько лет холенные угодья прахом пустить недолго. Хозяева…

Возле загустевших от сумерек кустов черемухи он услышал тихий женский смех и невнятные голоса. Наверное, девки ждали, когда он уйдет, стеснялись его присутствия. Слишком уж он цепко их разглядывал. Кто ж они такие, откуда? Кажись, лаборантки из рудоуправления. Интересно, как их Мишка привез на своем фургоне? В кабине они втроем с Мишкой не поместятся. Неужто в ящике без окон? Где возил водку, закуску для гостей? Туда и девок посадил? Ну не шалавы ли?..

Дверь в павильоне отворилась, изнутри плеснулся на волю желтый расплывчатый след. В дверном проеме, как в раме, обозначился силуэт Мишки. Затягиваясь папиросой, Мишка всматривался во тьму, вертя встрепанной головой. Бросил окурок в траву и исчез, не затворив за собою дверь. То ли нарочно так ее оставил, чтобы девки вернулись на огонь, то ли звал компанию на поиски.

«Зря беспокоитесь, эти никуда не денутся», — с усмешкой подумал Иван. Он собирался было пройти мимо, но злость ворочалась в нем горячим комом, не находила выхода, и ноги сами повели его к черемуховым зарослям, к плотной темной стене, откуда донеслись голоса и которые теперь смолкли. Девки, верно, видели Ивана: он шел от света, шел прямиком к ним, — и затаились, но Иван даже во тьме ощущал их прерывистое дыхание, различал слабо проступающие, молочные пятна лиц. И когда он приблизился к ним вплотную, когда остановился, переводя сбившееся дыхание, и увидел маячащие перед ним исковерканные страхом лица и руки, которыми они прикрывались, словно ожидая удара, мерзко ему стало.

— Уходите отсюда, — прохрипел он в мельтешащие перед ним лица и даже каким-то нутряным зрением, которое безошибочно вело его во тьме, явственно увидел свои слова, которые, как кнутом, стеганули по рукам, по темным пятнам глаз, по кровянисто отсвечивающим провалам ртов. — Чтоб духу вашего здесь больше не было. Слышите? Чтоб духу!..

Они попятились, вжимаясь в кусты, побежали, треща ветвями, а Иван стоял и под тугие удары крови в висках слушал треск обрываемых листьев, а потом глухой, вразнобой, топот туфель по мягкой, травянистой луговине.

Передернувшись, как от озноба, он медленно, уже ничего не видя перед собой, побрел, сам не зная куда, лишь бы только не стоять на месте, лишь бы двигаться.

Чуткой кожей разгоряченного лица уловил он живую прохладу близкой стоялой воды. Перед ним тускло сверкнуло озеро из-за подсвеченных бледным, неживым светом кистей камыша. У воды чернела полусгнившая перевернутая лодка. Над лодкой темнел уступ коренного берега, узким мыском подступивший к самым камышам. На этом мыске твердой суши росла одна-единственная пихта, невесть как сюда попавшая. Позади нее, в отдалении, стояли сосны. Может, кедровка занесла сюда семечко в далекие времена? Пихта была высока, раскидиста, и оттого ли, что слишком уж неожиданно было видеть ее здесь, на краю обрывчика, возле близкой воды, или по каким другим причинам, но отец Ивана, старик Машатин, избрал эту пихту для благодарения. Возвращаясь с промысла, он обязательно приходил к пихте, отрывал от одежды узкую ленточку и подвязывал ее к ветвям — благодарил дерево за удачу и счастливое возвращение. Этот обычай он перенял у охотников-алтайцев, понимая, что, наверное, не зря старые промысловики избирают себе деревья для поклонения, что природа жива, благодарна и откликается на сердечность, что без благодарения никак нельзя, и стал он украшать стоящую над обрывом пихту ленточками из своей одежды. Много на ней висело полуистлевших, выцветших лоскутков. И каждый лоскуток был частицей жизни. А каждый год в последнюю субботу августа приводил старый Машатин к пихте всю семью. Усаживались возле дерева, обедали принесенной в узелке едой, остатки же еды раскладывали у подножья — подношение лесным зверям и птицам. Много Машатины брали у леса, кормились им и чем могли благодарили все живое. В этом был мудрый смысл благодарения. Только после смерти отца Иван редко бывал у пихты, а когда забредал сюда, то не отрывал лоскуток от одежды, чтоб не бранилась Антонина за испорченную рубаху или куртку, а бросал к подножью завалявшуюся в кармане медную мелочь. Бросал со стыдом, с какою-то неосознанной виной и уходил прочь.

Вот он, оказывается, куда пришел к дереву благодарения, и сам удивился этому. Что его сюда привело и зачем, для какой надобности? Этого Иван не знал.

Потрогав рукой колкие ветки пихты, он вздохнул, спустился к лодке, опустился на пахнущее прелью днище, подумав, что, может, здесь, в одиночестве и покое, уложит он в порядок растревоженные мысли, поймет что-то особенное, чего в ином месте не понять.

Перед ним все маячили раскосые глаза, и хотя он умом понимал, что ошибся, что это была не Алтынчач, а совсем другая девушка, а сердце не могло успокоиться. Память повела его дальней, заветной дорожкой в те места, где он увидел Алтынчач не на счастье, на свое горе.

Случилось это прошлой осенью, когда промышлял он с Тайгуном по чернотропу в высокогорной тайге за Синюхой, в наследственных своих угодьях. Стоял конец октября. Снег еще не лег, лишь заморозки прибили высокие травы, устелили ими остывающую землю, проторили дорожку припозднившейся зиме, да и отступили до времени, чтобы потом навалиться разом и осесть до весны.

А пока ночи стояли теплые и тихие, по-особенному глухие, без звездочки. Помнится, ночевал Иван под разлапистым кедром, потому что за день намотался по увалам, сил не хватило добраться до избушки, так и лег, где прихватила усталость. С вечера заснул быстро, пригрев спину у костра. Очнулся среди ночи внезапно, как от толчка. Костер уже прогорел, растрескавшаяся колодина малиново просвечивала из-под пепла. Иван подумал, что надо бы подкормить костер, потому что до утра еще далеко, и вдруг снизу, из глубокой черноты ущелья, услышал тонкий, протяжный голос. Он был тонок, как волосок, этот далекий, едва слышимый голос, и словно бы выводил какой-то нехитрый мотив. Казалось, там, внизу, на дне глубокого ущелья, в котором, он знал точно, нет ни избушки, ни кочевья, среди ночной затаенной тайги поет девочка.

И лишь сносно развиднелось, он собрался и пошел вниз, в пугающую и притягивающую одновременно неизвестность.

Со скалистого уступа Иван долго всматривался в открывшееся перед ним ущелье, по склонам которого поднимались клочья тумана. Разглядел узкую горную речку, крохотную полянку среди подступивших со всех сторон сосен и кедров.

Он спустился ниже, к самому подножью, отчего-то чувствуя, что поляна эта не безжизненна, и за неглубокой, каменистой, по-осеннему чистой речкой разглядел островерхую хижину — аил, теряющийся среди кедровых стволов.

Иван медленно повернул голову, как можно медленнее и спокойнее, чтобы резкостью движений не спугнуть того, кто вышел из аила, он и лицом размяк в приветливой улыбке, не зная пока, кому она предназначается. И в изумлении вытаращил глаза: перед аилом, в наспех накинутом белом полушубке, стояла черноволосая, смуглая девушка. В одной руке у нее был большой закопченный чайник, другой она придерживала край полога, не давая ему опуститься за спиной. Она опешила от неожиданности, увидев неподалеку незнакомого человека, замерла в нерешительности. Несколько томительных минут она пребывала в неподвижности, сердито и строго глядя на чужого человека раскосыми, поблескивающими, как у соболька, глазами, потом та рука, что придерживала за спиной край шкуры, проворно нырнула в проем и вытянула за собой легкий короткоствольный карабин. Потом, сведя брови к переносью, с карабином в одной руке и с чайником в другой, она пошла прямо на Ивана, к речке, мелкими, упругими шажками, бесшумно и мягко ступая оленьими сапожками по жухлой траве.

Ступив на камень, с которого она, видимо, всегда черпала воду, девушка, не спуская с Ивана настороженных глаз, медленно нагнулась и легонько повела чайником против течения. Наполнив чайник, она поставила его рядом с собой на плоский камень, разогнула спину и, держа карабин стволом вниз, подняла на Ивана строгие, изучающие глаза.

Некоторое время она его разглядывала без робости и смущения, с горделивой уверенностью в себе, потом отрывисто спросила:

— Кто ты?

— Человек, — беззаботно улыбнулся Иван.

Он расслабился после утомительной напряженности, и его забавлял недоступный, решительный вид этой хозяйки аила с карабином. Он откровенно любовался свежим, смуглым лицом девушки, строгим изгибом ее бровей, сведенных к переносью, живым блеском раскосых глаз, плотно сжатым маленьким твердым ртом. С испугом она уже справилась, придавал ей уверенность и сжатый в руке карабин, действовать которым она наверняка умела неплохо, судя по тому, как легко и ловко она его несла и держала. К тому же человек, сидящий перед ней на другом берегу речушки, ничем особым не настораживал: видать, умаялся и отдыхал. Ружье за спиной, у ног — рабочая собака. Обыкновенный промысловик. Он и не пытается перейти речку. Сидит себе и сидит. Отдохнет — пойдет дальше. И уже не настороженность, а любопытство обозначилось в ее смягчившемся и ставшем несколько задумчивым взгляде.

— У человека имя есть. Дом есть. Деревня есть, — проговорила она немного гортанно, с алтайским акцентом, но голос у нее был чистый и сильный.

— Машатин я. Иван. Из Счастливихи. Знаешь такой поселок?

Она утвердительно кивнула, однако без особой уверенности, и, склонив голову набок, отчего на грудь ей выбились из-под полушубка черные, спутавшиеся волосы, пытливо посмотрела на него.

— Зачем сюда пришел?

— Невесту ищу, — сказал Иван с улыбкой.

Он хотел пошутить, подчеркнув и лукавой улыбкой и несерьезным голосом, что это шутка, но голос его в самый неподходящий момент дрогнул, и улыбка вышла смущенной, не для момента. В общем, получилось это у него не шутейно, а серьезно, даже сам поразился этому, но отступать было уже поздно. Играть, так играть до конца. Однако он и в глаза ей заглянул слишком ласково, ласковее, чем можно.

Глаза их встретились, какой-то миг изучающе смотрели друг на друга, и это короткое мгновение странно смутило Ивана. Он вдруг отчетливо осознал нелепость своей неожиданной игры, потому что во взгляде девушки сквозил доверчивый интерес, но остановиться, избавиться от сказанного не мог. Необыкновенно легко ему было и светло, как давно-давно с ним не бывало, будто сквозь годы вернулся в свою юность.

— Я слышал, как ты поешь. Это ведь ты вчера ночью пела? Хорошо поешь. Вот посмотреть на тебя пришел. Я ночевал во-он там, — показал он рукой в горы. — Маленько соболевал, под кедром спал и слышал, как ты красиво поешь. — Он старался тоже говорить с акцентом, думая, что так она поймет его лучше и больше поверит.

Девушка проследила за его рукой, оглядела высокое взгорье и недоверчиво усмехнулась. Слишком уж далеко было. Но слушала его с интересом, не перебивала.

— Ты одна тут тайгуешь? — спросил Иван.

Спохватившись, она испуганно мотнула головой.

— Нет, не одна, — заговорила быстро. — Два брата еще. Они тут совсем близко.

— Обманываешь, — улыбнулся Иван. — Ты бы давно позвала их. Зачем молодой девушке разговаривать с чужим мужчиной, если близко есть братья? Так ведь? Братья твои промышлять ушли. А ты им похлебку варишь. Как тебя звать?

В глазах ее, сузившихся и потемневших еще больше, мелькнули беспокойство и растерянность.

— Не скажу. Нельзя. Я тебя не знаю.

— До свидания, молодая невеста. Пойду я на свои угодья. Промышлять надо…

Сказав это, Иван повернулся и пошел берегом против течения.

Потом Иван еще раз встретил девушку, и она назвалась Алтынчач.

Забылся Иван за воспоминаниями, а уж стояла ночь. Зябко стало, наверное, трава приняла росу. Он поежился, глядя на тусклую озерную гладь, поднялся. Пора было домой идти, там его могут хватиться. Так и не придумал, как быть дальше. Не помогла отцовская пихта, никакого ему решения не навеяла.

Тоня не спала, поджидала его на крыльце.

— Поругался? — спросила участливо, вглядываясь в его лицо.

Он только вздохнул.

— Я же тебя просила. Ну зачем ты так?

— А как надо? — с усмешкой отозвался он. — Улыбаться им? Они, значит, кордон бог знает во что превратили, а я им улыбайся? Дети-то у нас взрослые, все понимают не хуже нашего. Скажут: хороши отец с матерью, развели тут… Перед ними-то не совестно?

— Ой, Ваня, да я и сама понимаю, — заговорила жалобно Антонина. — По-людски-то разве никак нельзя договориться? Ты бы сказал Якову Кузьмичу, дескать, так и так… дети большие, неловко перед ними. Неужто не поймет? Пожилой мужик, у самого дети.

— Будто я не говорил, — со вздохом отозвался Иван, — всяко говорил. И намекал, и напрямую. Бесполезно, как об стенку горох.

— Ну, а как быть?

Иван пожал плечами.

— Вот и я думаю: как быть?

— Выгонят они тебя, Ваня, — обреченно сказала Антонина.

— Это точно, выгонят, — вроде бы даже с радостью согласился Иван. — Им такие, как я, не нужны. Спина у меня плохо гнется, позвоночник не гибкий. Надо было все-таки на другой кордон ехать. Жили бы спокойно, как люди.

Но Антонина не поддержала его.

— Тебе-то было бы лучше, — хмыкнула она. — А о детях ты подумал? Сережка в девятый класс перешел. Вера вообще выпускница. Как со школой было бы? А вдруг на новом месте школы бы не оказалось? В какую-нибудь глушь забились и сидели бы там. И дети бы за семь верст в школу бегали. Нет уж. Мне это не надо.

— Мы бы на такой кордон не согласились. Без школы. Я в леспромхозе много лет проработал и на хорошем счету был. Меня бы уважили.

— Ой, да все равно! — даже в темноте было видно, как морщится Антонина. — Ты представляешь, что такое срывать детей из одной школы и переводить в другую? Тут они и ребят, и учителей знают, и все знают их, а там заново привыкать. Тем более — у Веры выпускной класс. На учебе обязательно скажется. Нет, Ваня, не о себе надо думать. Мы свое, можно сказать, прожили. Пусть теперь дети живут. Важнее их будущего для нас с тобой ничего нет. Так-то вот, дорогуша… К тому же Счастливиха какой ни есть, а поселок городского типа. Рудник вон какой большой. Устроиться на работу всегда можно, если что. И снабжение — не сравнить с другими деревнями. В райцентровских магазинах, кроме хека да кильки, ничего нет, а у нас все-таки мясо бывает. Особое снабжение — потому как рудник.

— Да мы бы с голоду нигде не пропали, — отозвался Иван.

— Только что, — усмехнулась в темноте Антонина, — с голоду-то не пропали бы, да нынче не одним брюхом живут. Ведь и одеться получше хочется, и квартиру обставить, и чтоб у детей все было. Нет, Ваня, что ни говори, а Счастливиху нам бросать никак нельзя. Если Вера с Сережей не поступят учиться дальше, их на рудник всегда можно будет устроить. А заработки там — нигде таких в деревнях нету. Опять же и я при хорошей должности. Счастливиху с другими селами не сравнить. Сколькие уезжали, а потом назад ворочались. Лучше не нашли. Так что не надо срываться с места.

— Я разве спорю? — задумчиво проговорил Иван. — Конечно, жить у нас гораздо легче, чем в других местах. Но ведь так-то, как мы живем, нельзя дальше. Детей испортим. Что из них получится, если на их глазах пьянки-гулянки?

— Я и сама вся испереживалась. Подождем маленько.

— А чего ждать-то? И дальше так будет. Девки, ведь были у них, в павильоне-то. Лаборантки вроде. Яков Кузьмич ружье просил, чтоб для гостей утятинки добыть, а я не дал. Скажешь, неправильно сделал?

— Правильно, Ваня, — вздохнула Антонина.

— Говоришь, правильно, а сама будто недовольна.

— Всем я довольная.

Иван отвернулся, закурил.

Взошла луна, светлая и прозрачная, как ледышка. Навевая тоску, в лесу вскрикивали совы.

«Зря я на нее так, — подумал Иван о жене, — тоже ведь не о себе печется, ради детей терпит». Жалко ее стало, и когда Антонина поежилась, сиял пиджак, накинул на плечи. Может, и правда жизнь их заканчивается и остается одно доживание? А ему, Ивану, надо бы сломить свое упрямство, пересилить себя и тоже терпеть, чтоб не навредить детям, их будущему? Умом Иван это понимал, а душа противилась, никак не соглашалась на доживание — не потухла, все еще чего-то требовала, на что-то надеялась, будто впереди сто лет жизни.

Антонина шевельнулась под пиджаком, теснее прижалась к Ивану, и он обнял ее, мысленно винясь перед нею. Хорошая все-таки у него жена — старательная, заботливая, всю себя семье отдала и ничего за это не требует.

«Тоня лучше меня», — подумал Иван с умиротворением, ощущая близкое тепло жены, и закрыл глаза.

За озером, в густой черноте леса пронесся отдаленный короткий вскрик и растаял. Птица ли ночная, зверь ли — не поймешь.

— Вань, что это? — испуганно подняла голову Антонина.

Иван не ответил, затаясь. Смотрел в сторону заозерного леса, над которым стыло голубое лунное сияние.

— Страсти-то какие, — сердито сказала жена, — дождемся, и к нам придут. Последних кур переловят. Тайгун-то дома?

Иван огляделся, но ни на завалинке, где кобель любил лежать, ни у калитки его не было.

— Тайгун! — позвал Иван, неприятно изумляясь, что собаки во дворе нет. Но сколько ни звал, ни свистел — напрасно. Как украли Тайгуна… А вроде не примечал за собакой такой привычки — шастать по ночам. Или уж давно не присматривался?

— Я его с самого вечера не вижу, — сказала Антонина, — как ты в павильон ушел, так и он исчез. Выносила ему еду, а его нету. Чашка до сих пор нетронутая стоит.

Иван ничего не ответил, но еще тревожнее ему стало. Они еще долго сидели на крыльце, однако Тайгун не появился.

4

Выйдя утром из дому, Иван первым делом глянул на завалинку. Кобель преспокойненько лежал на своем обычном месте, положив голову на лапы. Увидев хозяина, вежливо шевельнул хвостом.

— Приве-е-ет! — мрачно пропел Иван, разглядывая собаку с недоброй усмешкой.

Тайгун, не поднимаясь, скосил глаза на хозяина. Вышла на крыльцо и Антонина.

— Явился, красавец. Всю ночь где-то шлялся, а пришел сытый. Не жрет ничего. То ли его у тебя кормят где, то ли он святым духом питается.

Иван поглядел на собачью чашку, наполненную вчерашним загустевшим супом. Наваристый был суп, мясной, а к чашке Тайгун не притрагивался, как была полная, так и осталась.

В Иване ворохнулись злость и нехорошее предчувствие. Он вынес из дому кость, подозвал кобеля. Тот лениво поднялся, нехотя, как бы чувствуя подвох, подошел с опущенным хвостом. Осторожно, кончиками зубов, взял кость из руки, вежливо погрыз ее на виду и пошел с нею за угол дома.

— Закапывать понес, — усмехнулась Антонина, с подозрительностью наблюдавшая за собакой. И пошла одеваться.

Едва за женой затворилась дверь, как Иван с горечью подумал, что загадка, над которой он столько ломает голову, вот-вот откроется, и, прихватив лопату, решительно двинулся за угол.

Тайгун, уже завершив свое дело, лениво плелся назад. Нос его был выпачкан в земле.

— Сейчас мы посмотрим, каким ты духом сытый, — с обещанием проговорил Иван, вгоняя штык лопаты в податливую, мягкую землю, заранее зная, что именно он там обнаружит.

Вывернул на свет божий грязные кости, какие-то внутренности вперемешку с клочьями серой шерсти, постоял над этим добром, нехорошо ухмыляясь, и поворотился к поскучневшему псу.

— Вот, значит, каким ты духом сытый, — тяжело проговорил он надсадным голосом, отшвыривая лопату. Но разобраться с Тайгуном ему не дали. Одну беду не успел встретить, за ней тянулась другая. Прибежала бабка Маланья, мать бригадира Николая Овсянникова, и как обухом по голове:

— Иван, Майку мою задрали! Прямо возле дома порешили!

— Какую Майку? — оторопел Иван. — Корову, что ли?

— Да не корову! Козу мою Майку! Я уж и в тайгу ее перестала пущать. После бычка-то Катькиного. Привязывала к колышку возле окошек. Травка тама густая, пускай, думаю, щиплет. Утресь выхожу, а Майка че-то не бежит ко мне. То дак всегда бежала, а тут — нет. Лежит на боку. Я подхожу к ей… то-о-о-шно! А у ей все брюхо выдрано. Я едва не сомлела. И Николай, как на грех, на шахте на своей. Стою и гляжу на ее… Это че ж делается-то? Ведь под самыми окнами заели, ироды! Ума можно решиться.

— Ты успокойся, бабушка, — сказал Иван, ощущая в себе сосущую пустоту и уже не удивляясь услышанному. Удивить его теперь было трудно. — Ты по порядку. Сначала.

— Дак как успокоиться-то? Ведь она у меня не простая была коза, а пуховая. Я ж с ее сколь пуху начесывала. Прошлой осенью Николаю носки и варежки связала. Мягкие такие, теплые, как котятки. Всю холодную пору в их ходил, горя не знал. Может, видел у его варежки-то?

— Серые, что ли? — спросил Иван, хотя и не помнил у Николая никаких варежек, не присматривался.

— Во-во, серые. А ишо он свитру просил. А из чего я теперь ее свяжу? Козочки-то больше нету.

— Постой, — перебил ее Иван, — ты вот что скажи: ночью никакого шума под окнами не слыхала? Ни криков, ни рычанья?

— Не слыхала, Иван.

— А Бант ваш, кобель-то, где был?

— Кто его знает. Может, бегал где.

— Уходит по ночам?

— Не знаю, милый. У меня без собаки хлопот хоть отбавляй.

— Ну ладно, бабушка, ты иди, — устало сказал Иван, — а я Николая встречу, и решим, как быть.

Горестно вздыхая и разговаривая сама с собой, бабка Маланья пошла в поселок, а Иван опустился на ступеньку. Глядеть на козу он не пошел. Ничего нового он там не увидит. И так все было теперь ясно. Тайгун его пакостит, рвет скотину. Но раз собаки ходят по поселку стаей, а Тайгун у них вроде вожака, то, конечно же, он один на это не пойдет, были с ним и другие собаки. Колькин Бант отчего-то не слыхал, как рвали хозяйскую козу, значит, и он был в этой стае и свою долю тоже взял. Он у Кольки не промах, от других не отстанет. В общем, стая орудует в поселке, тут и гадать не надо. Вот ведь как обернулось: люди на зверя грешат, а это оказались собаки. Хозяева спят, сны видят, а их собаки шарят по поселку и по поскотине — только шум стоит. Эти зверовые лайки хоть марала затравят, хоть лося, чего уж говорить о каком-то бычке или бабкиной козе. В стае собаки хуже волков, потому что знают людей и поселок, от них не убережешься.

Одним махом рушился осенний промысел Ивана! Вот какая беда пряталась за углом его дома. Ведь яснее ясного, что Тайгуна придется куда-то девать, такую собаку в поселке держать нельзя. А как он в тайге обойдется без собаки? По снегу, с капканами еще поработает, а чернотроп, самое начало сезона, считай, пропало. Как тут ни горюй, как ни жалей, а раз кобель отведал свежих внутренностей да остался безнаказанным, от этого его можно отучить одной лишь пулей, ничем больше. Сплавить бы его на время в другую деревню, пока шум пройдет, а к осени взять назад. Да кому его отдашь? Кто возьмет? Оставлять дома — нельзя. Люди скоро узнают правду, ее в землю вместе с бычком не закопаешь, правда обязательно наружу выйдет. И тогда кобелю — конец. Сам не застрелишь, другие застрелят.

И тут Иван вспомнил: Алексею надо предложить Тайгуна, Алексею, брату жены, вот кому! Брат у нее товаровед в райпотребсоюзе, живет богато, вот и примеривался взять себе охранщика во двор. В прошлом году он приезжал к Машатиным и все на кобеля посматривал. Еще и намекнул: мне бы, дескать, такого.

— Тоня, — негромко позвал Иван, — я вот думаю, что зря тот раз твоему брату Тайгуна не уступил. Надо было отдать хоть на время. Пусть бы подержал.

— А чего вдруг ты об этом заговорил? — насторожилась Антонина, оглядывая ступеньку, чтобы сесть рядом, но боялась испачкать плащ, и Иван подстелил свой пиджак.

— Да одна морока с ним. Не жрет ничего, по ночам шастает. Конечно, если надумаем переезжать, то без рабочей собаки…

— Куда ты переедешь? — перебила жена. — Ведь договорились, кажется. Молчал бы. Переедет он.

— Ну тогда давай отдадим. Ты позвони Алексею, чтоб приехал да забрал. До осени.

— Позвоню, — пообещала Антонина, с подозрительностью вглядываясь в хмурое мужнино лицо. — Не пойму только, с чего ты вдруг расщедрился? Даже как-то странно.

— Ты же сама говорила: надоела собака.

— А ты и послушался? Удивительно. А как же промысел? Нет, Ваня, ты от меня что-то скрываешь.

— Да ничего особенного…

— Как это ничего особенного. Я же по тебе вижу. Ну говори.

Высказывать жене все свои догадки пока не хотелось, но если уж Антонина что-то заподозрила, то не отступится, пока не выведает всю подноготную.

— Неприятность большая, Тоня, — сказал Иван со вздохом. — Скотину-то знаешь кто режет?

— Кто? — шепотом выдохнула жена, заранее пугаясь.

— Наш кобель.

— Наш кобель? — повторила Антонина вслед за мужем и растерянно замолчала, наморщив лоб, с трудом постигая смысл услышанного. — Тайгун, что ли? — поискала глазами собаку, словно хотела убедиться воочию, но того давно след простыл.

— Не один, конечно, режет. С другими собаками, но от этого не легче. Верховодит он над ними. Вожак, понимаешь?

— Во-он как, — протянула жена. — То-то, гляжу, ты расщедрился.

— Поневоле расщедришься. Вот и хочу отдать Тайгуна до промысла, а то он тут натворит — за год не рассчитаешься. Ты вот что: будешь звонить Алексею, об этом пока не говори. Не надо.

К Николаю Овсянникову Иван пришел на работу, когда тот закончил инструктаж и, даже не глянув на егеря, пошел к выходу, Иван догнал его, придержал осторожненько за рукав.

— Постой, Николай, дело есть.

— Ну? — Тот выжидательно выгнул бровь, досадливо поморщился.

— Мать твоя утром ко мне прибегала. Говорит, козу у вас задрали. Так что надо поговорить.

— Как задрали? — строго удивился бригадир. — Мы ее на поскотину не выгоняли. Она возле дома паслась.

— Возле дома и задрали.

— Это уже становится интересно, — проговорил Овсянников, глядя на Ивана с высоты своего роста. — Можно сказать, смешно.

— Смешнее некуда, — поддакнул Иван.

— Егеря, понимаешь, держим, а толку нет.

— Толк есть, Николай. Егерь узнал, кто скотину давит.

— Ну и кто же?

Иван не стал больше играть в прятки.

— Собаки.

— Какие собаки? — искренне удивился Овсянников.

— Наши. Поселковые.

Насмешливая улыбка сползла с бригадирова лица, он пытливо уставился на Машатина. Шутит, нет? Похоже, не шутит. И, сощурившись, стал глядеть в окно, на гольцы, будто искал там ответа.

— Собаки, говоришь? А чьи? Тайгун твой тоже?

— И Тайгун тоже, — качнул головой Иван.

— Может, скажешь, что и Бант был с ними?

— Похоже, был.

— Чем докажешь?

— Козу у вас под окнами задрали, а он даже не гавкнул. Будто совсем не его дело.

— Понятно, — с тяжелым раздумьем проговорил Овсянников, — проверим. — И хотел уже идти к машине — шофер нетерпеливо сигналил, торопил, — но Иван снова придержал его.

— Надо бы, Николай, потолковать с мужиками. Ведь у всех твоих собаки есть. Поговорить бы, пока в куче.

— А о чем говорить?

— Как о чем? Катерине надо заплатить за бычка. Из-за наших собак пострадала. Да и вот теперь ваша коза. Если с каждого хотя бы по пятерке, не накладно будет. Сам ведь знаешь, что собаки только стаей нападают.

— По пятерке со всех подряд? А почему только с моей бригады?

— С другими бригадами я тоже поговорю. А пока я к вам приехал. Да и не со всех подряд. Только с тех, у кого собака могла на скотину броситься. Каждый ведь знает свою собаку.

— Знать-то, может, и знает, да не каждый заплатит, — раздумчиво проговорил Овсянников. — Собаки не пойманы, никто не видел, как они нападают. Вот если бы ты застал их на месте преступления, да узнал бы собак, да были бы свидетели, тогда хочешь — не хочешь, а плати. Как говорится, юридический факт. Но ведь ты не видел.

— Свидетелей у меня нет, это верно, — согласился Иван, — потому что нападают они ночью, когда мы с тобой спим. Не глупые, на скотину при людях не бросятся. Ни на какую собаку никто пальцем не укажет. Вот я и говорю: надо решать, как совесть подскажет. Ты задержи минут на десять мужиков. Дело-то общее.

— Нет, Машатин, задерживать я их не буду. Не имею права. Люди отработались, спешат домой. Дома их и ищи, — развел руками. — Извини, — и торопливо вышел из нарядной, оставив Ивана в пустой комнате, даже не позвал с собой в машину, хотя не мог не знать: транспорта до ночи не будет.

…Спустившись в поселок, Иван шел домой тихой, окраинной улицей мимо избы Катерины-вдовицы. Избенка у нее была старенькая, пришедшая в ветхость без постоянной мужской руки. Мох грязными клочьями повылезал из пазов, хоть ладонь просовывай. Тесовая крыша почернела, доски испрели. На крыше сидел Ашот, примерял полосу рубероида. С приставленной к стене лестницы тянулась к свешивающейся полосе Катерина с клеенчатым портняжьим сантиметром, выкраивала что-то. Решили, значит, залатать гнилую крышу. Пора — дожди на носу. Да и Ашот скоро улетит к другой семье.

По двору бегала Катеринина ребятня: двое белоголовых и один черненький, как цыганенок, курчавенький, младше всех.

Увидев Ивана, Ашот приостановил свою работу, подумал, наверное, что Машатин идет к ним. Но Иван только махнул ему рукой и прошел мимо, стыдливо отвернувшись, жалея, что не обогнул этот дом по другой улице. Неловко ему было перед хозяевами. Сказать-то им пока нечего.

Ускорив шаг, Иван подумал, что вот к Андреичу ему бы не мешало зайти, к председателю поселкового Совета. Ведь надо как-то выпутываться из создавшегося положения. Однако время было уже позднее, поссовет закрыт, а домой к Андреичу идти не хотелось, и так устал.

Андреич, сухонький, с седой бородкой старик, поджидал Ивана на крыльце его же дома.

— Не ждал? — рассмеялся Андреич.

— Да я было сам к тебе чуть не зашел, — сказал Иван, — но, подумал, — поздно. Ты, поди, из-за скотины пожаловал?

— Надо разбираться, Иван. Никуда не денешься.

— Надо, — кивнул тот. — А я к тебе посоветоваться собирался. Насчет собак. Собаки ведь скот-то режут. Мой Тайгун да другие. В общем, стаей орудуют.

— Собаки, значит? — не удивился Андреич.

— Собаки, — вздохнул Иван.

— А и не мудрено, — спокойно рассудил Андреич, — ведь безнадзорные они у нас бродят по улицам. Никакого за ними угляду. Этим и должно было кончиться. И я, старый пень, тоже хорош: видел, что непорядок, а молчал. Притерпелся. Вроде как так и надо. Придется вам за скотину платить.

— Придется, — согласился Иван.

— А с собаками надо как-то решать. Хватит. Есть же специальное положение на этот счет. К примеру, если держишь собаку, то привязывай, не отпускай в общественные места. Иначе она безнадзорная и подлежит отлову. В общем, так: положение о содержании животных в населенных пунктах я попрошу завтра же размножить и вывесить на видных местах. Тому, кто не будет выполнять этого требования, предъявим штраф. А собак отловим. По-хорошему, Иван, тебя бы надо оштрафовать тоже, но раз уж сам признался, то ладно. На первый раз простим. С Катериной и Маланьей решайте мирно, по соглашению, без обид. А впредь выполняйте положение.

— Ладно, Андреич, будем выполнять, — вздохнул Иван.

Ночью Ивана растолкала жена.

— Вань, слышь, что там такое? — спрашивала она встревоженно, теребя мужа за локоть.

— Где, что? — бормотал он спросонок.

— Да во дворе же. Неужто не слышишь?

Иван придержал дыхание и уловил тонкий, словно ввинчивающийся в душу, близкий собачий вой. Вой начинался с хрипотцой, низко и надрывно, постепенно поднимаясь ввысь, истончаясь до пронзительности и истаивая в мертвой, затаенной тишине, чтобы тут же возродиться снова, еще тоскливее и отчаяннее. Этому близкому голосу вторили слабые, далекие подголоски из поселка, из разных его концов, усиливали гнетущее состояние.

— Ведь это Тайгун воет, — шепотом сказала Антонина.

Иван ничего не ответил, неприятно пораженный полуночным жутким воем своей собаки.

— Он у нас сроду не выл, — с недоумением проговорила Антонина подрагивающим, испуганным голосом. — К чему бы это, а? Очень плохо, Ваня, когда собака начинает выть.

— Конечно, плохо. Спать мешает, — пытался пошутить Иван, чтобы как-то успокоить жену, развеять тягостное состояние, но та шутки не приняла, осердилась:

— При чем тут «спать мешает»? Чего дурачком-то прикидываешься? Ведь они к беде воют. Будто сам не знаешь. Выйди-ка, шумни ему. Всю душу наизнанку выворачивает. С ума можно сойти…

Иван поднялся, подошел к выходящему во двор окошку и легонько, чтобы не скрипнуло, растворил его.

Посередине ограды залитой лунным светом, черной, неподвижной глыбой сидел Тайгун и, задрав острую морду кверху, к льдисто мерцающим звездам, истово, старательно тянул свою жуткую песню, будто жалуясь кому-то далекому в поднебесной темной выси. Когда его голос опустошался и замирал, кобель некоторое время молчал, слушая стылую, настороженную тишину, словно ждал сверху какого-то отклика, одному ему понятного знака, и, не дождавшись его, затягивал снова, срываясь на полпути до плача, до отчаянного рыдающего всхлипа, медленно заостряя голос и заканчивая тихим стоном.

Иван оцепенело слушал, не в силах ни сдвинуться с места, ни раскрыть рта; его заворожил страшный в своей безысходности, неслыханный от Тайгуна прежде вой, сковал непонятной обволакивающей силой его мышцы, стянул горло. И, видя четко очерченный серебристым нездешним светом силуэт собаки, подсвеченный синеватым лунным ореолом, он растерялся. Липкий неосознанный страх зашевелился в нем. Таким Тайгуна Иван еще не видел, непонятное, новое открывалось Ивану сейчас, неведомое раньше, непосильное его разуму. Вспомнилось, как убеждал он Николая Овсянникова собрать мужиков. Каждый, мол, знает свою собаку. А так ли это? Может, при хозяине она одна, а без него — совершенно другая? Лишь теперь Иван вдумался в глубинный смысл своих слов, которые он произносил, да не совсем понимал. Конечно, собака почти все время при хозяине, верно служит ему, покорна, послушлива, но, видно, и у нее тоже есть своя особенная жизнь, скрытая от хозяина и обнажающаяся редко. Ведь у собаки — живая душа, собака — умная, понятливая, на добро и ласку отзывчивая, как не быть в ее душе своих тайн, которые человеку не дано постичь? Умеют же собаки предчувствовать, ведь как-то видят они подбирающуюся беду! Они ближе к лесу, чем человек, и природа сохранила им то, чего человека давно и почти начисто лишила за его измену.

— Ну чего стоишь как истукан! — сердито зашептала Антонина. — Очень нравится? Наслушаться не можешь? Турни его!

Иван с трудом пришел в себя.

— Пошел, Тайгун! Пшел! — крикнул он, выплескивая с криком необузданный, неизвестно откуда взявшийся в нем страх.

Громкий, сдавленный голос обрезал вой на самой середине, на пронзительном взлете. Синеватое свечение, исходившее от живой тени собаки, померкло. Кобель вздрогнул, метнулся к пролому и слился с тьмой. Тишина, наступившая сразу же, показалась Ивану громкой, гулкой, от нее зазвенело в ушах. Но тут же, сквозь ошалелый стук сердца, сквозь тупые удары крови в висках, он услышал, как издали, словно тени оборвавшегося воя, долетали слабые отголоски, и число голосов в полуночном хоре увеличивалось, да и сами голоса набирали силу, свиваясь в протяжный, надрывающий душу плач, от которого все живое замерло, прислушиваясь и содрогаясь.

— Они что, с ума сегодня посходили? — раздраженно проговорила Антонина. — Прикрой окошко.

Иван затворил окно, задвинул занавеску и лег, ощущая в себе сосущую тревогу.

— Что ты молчишь? — жалобно позвала жена, прижимаясь к Ивану теплым плечом. — Мне страшно. Скажи что-нибудь.

— Спи, Тоня. Ничего особенного, — успокаивал жену, а его самого некому было успокоить. Лежал с открытыми глазами, чутко внимая заунывным голосам, и сердце вздрагивало от дальних нехороших предчувствий.

5

В пятницу под вечер приехал Алексей, брат Тони, и увез Тайгуна. Жалко было его отдавать в чужие руки, но когда машина скрылась из глаз, почувствовал облегчение. Будто камень с плеч упал, томивший его все это время. Теперь-то Тайгун ничего больше не натворит в Счастливихе. За старое бы расхлебаться. И вовремя сплавил он кобеля, потому что на дверях магазина и других строений, рядом с двумя бумагами, вывешенными поссоветом, появилась третья бумажка — объявление о собрании всех тех, кто держит собак.

И на следующей неделе собрались бывшие промысловики в поселковом Совете.

— Значит, так, — сказал Андреич, — с положением о содержании собак вы знакомы. Кто не успел прочитать — прочитайте. Сегодня я еще видел: бродили по улицам чьи-то собачонки. А с завтрашнего дня будем штрафовать хозяев. Предупреждаю, — поднял вверх палец, — никому никакой снисходительности не будет. Хоть ты кем будь, а плати без разговоров. Это всем понятно?

— Ясно, — вяло бубнили мужики, — куда денешься…

— Ну раз это вам ясно, то перейдем к главному, ради чего мы и собрались. А дело такое: раз собаками некоторым жителям поселка нанесен материальный ущерб, его надо возместить. Мы тут подсчитали: общая стоимость ущерба составляет триста пятьдесят рублей. Вот это нам и надо обговорить.

Мужики напряглись, опустили головы.

Андреич оглядел всех, спросил:

— Есть желающие высказаться? — И, видя, как люди прячут глаза, продолжил: — Значит, желающих нету. Выходит, раз Машатин признался, что его собака участвовала в потраве скота, то ему и платить одному? Значит, всего одна собака рвала бычка? А другие сидели смотрели? Так я понимаю? — Укоризненно покачал головой. — Нехорошо, товарищи, нехорошо… Мне трудно судить, сколько там было собак, может, и не все рвали бычка, но я бы на вашем месте разделил эту сумму поровну на всех. Чтобы никому обидно не было. Вас много, по трешке на каждого придется, не больше. Сами понимаете, одному Машатину платить и накладно, и несправедливо.

— А мы-то при чем? — запальчиво крикнул Мишка Овсянников с места. — Разве можно всех под одну гребенку? Кто поймал свою собаку, тот пускай и платит.

— Белая Айка, Василия-то, участкового, все время с Тайгуном паруется. Она тоже не обробеет! — крикнул кто-то сзади, подзадоренный Мишкой. И лишь теперь вспомнили, что Василия нет на собрании. Закрутили головами, загомонили.

— Где сам Василий-то? Почему не пришел?

— Его наше собрание вроде как не касается!

— Как же — участковый…

Андреич поднялся, разъяснил:

— Он в Черемшанку по делам уехал. Я справлялся.

— У него, значит, дела, а мы — бездельники, — крикнул опять Мишка, но Андреич строго постучал ладошкой по столу:

— Чего ты шумишь, Овсянников? Чего собрание в сторону уклоняешь? Приедет участковый, поговорю с ним отдельно. Давайте-ка все-таки выступать по существу. Надо помочь Машатину.

Николай Овсянников с презрительной усмешкой смотрел в сторону. Усмехаясь, что-то шепнул соседу. И тут Иван не выдержал, вскочил:

— Не надо, Андреич, перестань, — сказал он со стыдом. — Ты меня защищаешь, как какого-то сироту. Не надо никого упрашивать. Обойдусь без жалельщиков.

И торопливо выскочил на волю.

Дома, не снимая сапог, прошел в горницу. Распахнул шифоньер, полез под стопку белья, где обычно хранились деньги. Все белье перерыл, но деньги нашел. Насчитал двести тридцать три рубля. Этого было мало, и он принялся шарить по карманам зимних пальто, старых пиджаков. Где завалялся рубль, где — забытая мелочь. И когда он понял, что всю сумму ему не собрать, швырнул деньги на стол…

Насилу дождался жены.

— Тоня, давай отдадим деньги. Не могу я так. Отдадим — и легче мне будет. Душа не выносит.

— Да уж куда как легко будет, — невесело усмехнулась жена, — легче некуда. У нас столько и денег-то нету.

— Займи на работе.

— Ты думаешь, что говоришь? Займи да отдай… Ничего себе. Один хочет за всех рассчитаться. Эх, Ваня, Ваня, недалекий ты у меня мужик, недалекий. Про Тайгуна ни одна душа не знала. Зачем ты высунулся со своей честностью? Себе только во вред сделал, никому больше. Другие-то мужики смеются над тобой. Дескать, ну и дурак, сам сознался.

— Пускай смеются, — глухо отозвался Иван. — А по-другому я не умею. По-умному-то.

Антонина легла спать, а Иван вышел на крыльцо покурить перед сном. Сидел на ступеньке, вздыхал. Обидно было. Права ведь жена-то: мужики знают, что не один Тайгун виноват, а остались в сторонке, будто ни при чем. Хоть бы кто слово в поддержку сказал.

Поднял голову. Кто-то невидимый шел в сумерках, скрипя сапогами. Сюда, к нему шел. Калитка отворилась, и Иван узнал участкового.

— Василий, ты, что ли?

— Я, Иван, я, — негромко засмеялся тот, здороваясь за руку и присаживаясь рядом. — Только приехал. Жалко, на собрание опоздал. Но раньше не мог. Как жизнь-то?

— А-а, — хрипловато откликнулся Иван.

— Никто, значит, платить не захотел?

— Ни одна душа.

— Обойдемся… Дай-ка закурить. Устал, как собака. Три дня с мотоцикла не слазил.

6

Нежданно-негаданно пришли в Счастливиху нудные мелкие дожди; небо стало серым, унылым, и поселок тоже выглядел серо и жалко. Синюха плотно укуталась облаками. Грязноватыми клочьями то опускались, то поднимались по ее ватным бокам летучие туманы, растворяясь в серой беспросветной мгле. Над трубами домов поднялись сырые дымы, и люди вышли на улицы в резиновых сапогах, в шапках и телогрейках, совсем как осенью.

Дожди, однако, скоро кончились. Но когда небо прояснилось, оно оказалось бледным, слегка лишь подсиненным и не по-летнему высоким: вслед за дождями пришли ранние холода. Вообще-то похолодание было не коренное — стояла середина августа, и тепло еще побудет, это все знали, а едва похолодало, как в поселке наперегонки затрещали моторы бензопил. Напуганные холодами, жители принялись спешно заготавливать дрова. Этой ранней непогодой природа словно напоминала, что лето не бесконечно, на пороге осень, опомниться не успеешь, как придет зима. Природа подстегнула даже самых беззаботных, дохнув на них будущей стужей.

Пора было заниматься дровами и Ивану. Обычно в эту пору у него во дворе стояли уже высокие поленницы. Он загодя трактором притягивал хлысты, пилил, колол, укладывал, чтобы за остатние летние дни дрова подсохли и зимой горели бы весело. К середине августа, бывало, Иван развязывался с дровами и принимался набивать патроны для промысла, зная, что уйдет в тайгу и оставит семью в тепле, душа болеть не будет. А теперь возле сарая горбилась всего одна жалкая поленница, и если топить по-хорошему, этих дров недели на две только и хватит. Сосновых кряжей раньше навозить не успел, все недосуг было, и теперь, пока стоит сушь, пока дороги не расквасило, надо бы сходить в рудоуправление, выписать лесу-кругляку с десяток кубометров и попросить трактор. Но ведь идти-то надо опять же к Ситникову, ни к кому другому. Дровами занимается профсоюз, он и лес выписывает нуждающимся, и трактор выделяет для вывозки. В пору заготовки дров рудкому выделяют трактор «Беларусь» с тележкой. Так что как ни крутись, а никак не обойти Ситникова, никаким боком. Идти же к Якову Кузьмичу Ивану не хотелось.

Поскучнел последние дни Иван. И хотя дел накопилось к концу лета предостаточно: и дров привезти, и дом утеплить, и овощей на долгую зиму засолить, картошки запасти, а душа ни к чему не лежала, словно бы он и не собирался здесь зимовать. Надломилось что-то в Иване, холодно и тоскливо было ему. Он даже не чувствовал себя больше хозяином в родном доме и впервые остро осознал, что хотя весь род Машатиных вышел из этих стен, но дом-то чужой, рудничный, и что сегодня живет в нем он, Машатин, а завтра может жить кто-то другой. Не чувствовал Иван в себе прежней уверенности, его преследовала по ночам тень близкой неминуемой беды. Никак от этой тени Иван не мог избавиться.

Не хотелось ему идти в рудком еще и потому, что он побаивался предстоящего разговора с Ситниковым. Ему отчего-то казалось, что наступило то самое время, когда наконец Яков Кузьмич мог припомнить Ивану все сразу, ничего больше не оставляя на потом, и разделаться с ним одним махом. Но как ни противилась душа, а идти надо. Трактор только он мог дать, никто другой. К тому же приближалось время промысла и пора было говорить об отпуске. В прошлые годы рудоуправление выполняло свое обещание, а нынче вдруг Ситников не станет о нем хлопотать? Как бы то ни было, а настало время решать вопрос об отпуске. Потом поздно будет.

Хотелось, не хотелось идти к Ситникову, нужда повела.

В кабинете, за черными дерматиновыми дверями с тамбуром, Яков Кузьмич был не один. У него сидели рабочие. Иван спросил, можно ли, но председатель рудкома скользнул по его лицу пустым, без выражения взглядом, как если бы посмотрел на стул или другой неживой предмет, и ничего не ответил, продолжал разговаривать с рабочими о какой-то квартире в барачном доме.

Иван снял кепку и сел у двери.

Рабочие скоро поднялись, ушли. В комнату один за другим заходили люди с бумажками, которые Ситников то подписывал, то нет, отсылал еще к кому-то. Приходили и уходили. С ними Яков Кузьмич решал разные дела, а на Машатина не смотрел, будто его тут и не было вовсе.

Сосредоточенно уставясь в пол, Иван ждал, гадая, надолго ли у Ситникова хватит терпения не замечать его. К разговорам он не слишком прислушивался, но на каждого посетителя взглядывал со вниманием. Интересно было наблюдать, как они заходят и как разговаривают с Ситниковым. Почти все они в дверь заглядывали робко, с порога, как и Иван. К столу подходили осторожно. И говорили тихо, а глаза их в этот момент были покорные и просящие. И многие из них немного сутулились перед столом, чтобы быть пониже, и ловили каждое движение Ситникова. Вот и он, Машатин, тоже сидит, ждет, когда на него обратят внимание. Покорно ждет, помалкивает, ничем о себе не напоминает. Иван поймал себя на этом и подумал: отчего же у него такое угнетенное состояние? Ведь уважения к Якову Кузьмичу он не испытывал, даже наоборот — не любил его. Наверное, и другие посетители, кто постарше, помнили, как «учили» Ситникова промысловики в былые времена под тяжелую хмельную руку, а если сами не видели, то слышали от других. Так отчего они так перед ним? Иван и сам удивлялся своей робости. Доведись встретить Ситникова в ином месте: на улице или на базе отдыха, — он бы подошел к нему запросто и запросто бы сказал все, что надо сказать, а тут он отчего-то мялся, зажимал в себе раздражение, что его так открыто и бессовестно не замечают. Сидит Ситников за своим столом, уперся глазами в казенные бумаги, наморщил лоб от важных вопросов, и не подступись к нему со своими маленькими житейскими заботами. Вот что значит кабинет, вот какую тайную силу он имеет над людьми, которую толком и понять не можешь, но ощущаешь ее явственно всем телом.

Иван решил перетерпеть Ситникова, взять его на измор. Хоть час будет сидеть, хоть два. Там видно будет, у кого больше терпения. Однако Яков Кузьмич не выдержал первый. То ли терпение кончилось, то ли посчитал, что и так достаточно наказал строптивого егеря своим невниманием.

Ситников поднял на Ивана холодные, отчужденные глаза.

— Жалуются на тебя, Машатин, — заговорил он негромко и даже с некоторым сочувствием. — Не знаю, как с тобой и быть.

Иван выжидающе молчал, понимая, что предчувствия сбываются. И коли уж Яков Кузьмич так долго не замечал его и начал круто, то ясно, что дела его, Машатина, совсем плохи. И у Ивана заранее засосало под ложечкой.

— Куда годно, — тихо, со скорбью в голосе продолжал Ситников, — собаки в поселке бродят безнадзорными, режут скот, а егерю нашему нет до этого никакого дела. Молчит себе, будто так и надо. И никаких мер не принимает. Вот скажи сам: как бы ты на моем месте поступил?

Иван опустил голову. Не ожидал он столь резкого оборота, нет. Шел с намерением свои права качать, а Яков Кузьмич взял его в оборот. И ведь он прав. Все козыри на его стороне. Собаки-то на самом деле бродят, как бездомные, и скот режут. Возразить нечем. Может, и правда Катерина и Маланья пожаловались. Деньги-то им за потраву никто не платит.

— Чего молчишь? — Ситников опустил ладонь на какие-то бумаги подле себя. Не просто опустил ладонь, а со значением. Давал понять, что там нечто касаемое его, Машатина. — Посоветуй мне, как с тобой поступить. Ума не дам. Тем более что твоя собака в этом деле участвовала. Как ты сам-то на это дело смотришь?

Иван пришибленно молчал.

Яков Кузьмич вздохнул, поглядел в окно и снова поднял глаза на Ивана, продолжая задумчиво, с печалью:

— Никак не пойму, что ты за человек, Машатин… Хороший тебе оклад положили. Многого от тебя не требовали. Живи в свое удовольствие, а ты? Всегда ты чем-то недовольный, капризничаешь, как черт-те кто. А теперь заварил кашу — не знаем, как ее расхлебывать. Дело-то до района может дойти. Тогда и тебе несдобровать, и нас по головке не погладят… — Яков Кузьмич протяжно вздохнул, помолчал и снова глянул на Машатина. — Если работать у нас не нравится, так и сказал бы честно. Неволить не стали бы.

Иван судорожно перевел дух. И хотя он не ожидал, что дело примет такой оборот, но, видно, это и лучше. Уж лучше сразу разрубить затянувшийся узел, а то потом вообще не распутаться. Настал, видно, такой час.

— Слушай, Яков Кузьмич, — начал Иван захрипшим вдруг голосом. — Ты, конечно, тут прав. Собак я не углядел. Виноват, хотя если поглядеть на это дело глубже, есть не только моя вина. Но дело не в этом. Ты вот говоришь, работать мне у вас не нравится. И тут ты опять прав: не нравится. А почему? Капризный, говоришь? Нет, не в этом дело. Ты пойми меня. Я отец, у меня взрослые дети. Дочь, можно сказать, в невестах…

Ситников, не сводя с Ивана глаз, настороженно подобрался. Опасливо покосился на дверь. Плотно ли закрыта, не торчит ли кто у дверей, не слышит ли.

— Я, конечно, понимаю, — продолжал Иван, — что кордон леспромхоза и база отдыха — штуки разные. Кордон — производство, а база — для другого. Людям тут охота и повеселиться, и развлечься. Я не против всего этого. Пожалуйста, раз надо. Но поскромнее-то разве никак нельзя? Чтобы мне перед детьми не было совестно?

Ситников опустил глаза.

— Не знаю, Машатин, не знаю… — проговорил он тихо. — Что тебе посоветовать — ума не дам. Может, работу тебе сменить? Мы могли бы перевести тебя на рудник. В хорошую бригаду. Скажем, к тому же Николаю Овсянникову. А на твое место взять кого помоложе, без семьи. Одинокого мужика.

— С Овсянниковым мы не сойдемся, — помотал головой Иван. — Он меня и сам не возьмет.

Ситников улыбнулся.

— Зачем о человеке плохо думаешь? Он-то как раз и не против.

— Значит, говорил уже обо мне?

— Да так… предварительно. Только дом-то надо будет освободить. Тебе другое жилье дадут.

«Вот оно как! — ожгло Ивана. — Они, оказывается, уже все решили. И знают, кого поставить на базу отдыха. Мишку Овсянникова, Колькиного брата, вот кого! Потому-то бригадир и не против взять Машатина к себе. Чтобы место для братца освободить. А что, Мишка им в самый раз. Лучше не найти». И хотя Иван и раньше мысленно примеривался к уходу с базы отдыха, но как представил Мишку в своем доме, как бы дальним зрением увидел холостяцкое запустение в бывшем кордоне, так все в нем запротивилось. Как можно пускать Мишку в старый, ухоженный дом, где стены помнят отца, где сам Иван родился и родились его дети, где все обжитое и родное? Нет уж, кого угодно, только не Мишку. Он разорит и дом, и угодья.

— Я подумаю, — сказал Иван осторожно, а на ум пришло, что, чем идти в барак да смотреть со стороны, как хозяйничает беспутный Мишка в его бывших угодьях, лучше вернуться в леспромхоз. Упасть в ноги леспромхозовскому начальству: возьмите ради бога, душа изнемогла, изболелась. Его возьмут, ведь он был лучшим лесником. И милее будет уехать на любой кордон, на который пошлют, чем смотреть на обесчещенный свой дом.

Иван сказал «подумаю», чтобы оттянуть время. Надо успеть съездить и контору леспромхоза, договориться, а потом побывать на том обходе, который ему предложат. Очертя голову тоже бросаться нельзя: он мужик семейный.

— Подумай, — пожал плечами Ситников, — только сильно-то не тяни с этим делом. Надо до осени успеть.

— Как это до осени? — удивился Иван. — Переезжают обычно весной. Чтобы и огород не мешал и прочее. Да я еще и на промысел собирался сходить. Отпуск использую, а там видно будет. Если я сейчас начну перебираться, отпуск у меня накроется.

— Боюсь, с отпуском ничего не выйдет, — сухо сказал Яков Кузьмич.

— Это почему же?

— Да все потому… Никто тебе сейчас отпуск не даст. Во-первых, это безобразие с собаками развел, во-вторых, тебе переезжать надо. На другую квартиру. Уж молчал бы про отпуск-то.

— Постой, — Иван даже поднялся. — Ты, Яков Кузьмич, вроде как условие ставишь. Вы что же, выгоняете меня? Если выгоняете, то у вас нету таких прав, чтобы выгонять из дому под осень.

— Все у нас, Машатин, есть, — с обещающей улыбкой сказал Ситников. — И права, и прочее. Тебя за одни безобразия с собаками гнать надо, а мы еще с тобой нянчимся. Жалобы на тебя есть? Есть, — повертел в пальцах какую-то бумажку. — А он еще о правах заговорил.

— Ну, мы это поглядим, — прищурился Иван, — бумажку кое на кого и я могу написать. Мне-то особо терять нечего. А кое-кого тряхнут.

— Ты это о чем? — спросил Ситников.

— Да все о том же…

— Грозишь, значит?

— Приходится. С волками жить — по-волчьи выть.

Ситников поморщился, встал, прошелся по кабинету до двери и назад, приблизился к Машатину.

— Я думал, мы с тобой разойдемся по-хорошему, Машатин, — раздумчиво заговорил Яков Кузьмич. — В одном ведь поселке жить. А тебя все на скандалы тянет. Пиши, пиши… Да только склочников у нас тут не шибко уважают. Делай как знаешь, да как бы семье хуже не сделать.

— О семье я сам подумаю. Как-нибудь без твоих советов обойдусь, — отрезал Иван. И пошел к двери. Чуть не сшиб кого-то в коридоре, выскочил на улицу. Ну вот и сходил к Ситникову выписать дров и попросить трактор. А дрова-то и не понадобятся. Сразу все вопросы решили.

За ужином Иван сидел хмурый, ничего в горло не лезло.

Антонина пытливо косилась на мужа, не желая при детях затевать серьезный разговор, однако не выдержала, спросила:

— Разругался-таки с Ситниковым?

Иван отставил стакан с чаем.

— На рудник предложили. К Кольке Овсянникову в бригаду.

Сережка и Вера перестали есть, подняли головы.

— А ты что ответил? — осторожно спросила Антонина.

— Говорю, подумаю…

— Только и всего? — легко рассмеялась Антонина. — И ты от этого так запереживал? Ну и зря. Хуже не будет. На руднике мужики здорово зарабатывают. Соглашайся, Ваня. Не пропадем.

— Пропасть-то не пропадем, — невесело усмехнулся Иван. — Промысел накрывается.

— Ну и бог с ним, с твоим промыслом, — отмахнулась Антонина. — Станешь работать на руднике, он тебе и не нужен будет. Да и лучше, а то осенью как уйдешь, так до февраля. Надоело одной-то тут крутиться. Сколько можно.

— А если я не могу без промысла? — спросил Иван. — Тогда как?

— Привыкнешь. Другие же привыкли — и ничего.

— А я не хочу как другие. Если перейду на рудник, из этого дома надо будет в барак переселяться.

Но Антонину и это не испугало.

— Подумаешь, в барак. Живут же другие. Хоть в самом поселке будем, а то все на отшибе. В такую даль ходим. И мне работа ближе будет, и ребятам — школа-то в центре. — И, видя, что даже это мужа не утешило, добавила: — Не понравится в бараке, свой дом будем строить. Двух комнат нам уже мало.

— Да разве в этом дело? — горько усмехнулся Иван. — Мало того, что промысел брошу, так еще под Овсянниковым ходить буду. Эх, Тоня, Тоня. Ведь заранее знаю, чем это кончится. Переедет Мишка сюда, а потом меня и из бригады турнут. Сама увидишь.

— Никто тебя не турнет. Не паникуй.

— Ладно, — Иван хлопнул ладонью по столу. — Давайте будем решать, как быть дальше. Дети взрослые, пускай тоже пошевелят мозгами. Ну вот ты, Вера, — повернулся он к дочери, — ты у нас старшая, с тебя и начнем. Ты после школы куда идти думаешь?

Вера покраснела, пожала плечиками и взглянула на мать, как бы прося у нее защиты.

— Еще год впереди, — заступилась за дочь Антонина. — Школу кончит, тогда видно будет. Алексей обещал в торговый техникум устроить, но рано загадывать. Вдруг не поступит.

— Ну, а как не поступит? — спросил Иван.

— Тогда здесь придется куда-нибудь устраивать.

— Понятно, — качнул Иван головой, — значит, Вере лучше никуда не срываться, а сидеть в Счастливихе. Так, что ли?

Вера, не поднимая глаз, кивнула.

— Все ясно, ясненько… — продолжал Иван вибрирующим голосом и обернулся к Сережке. — Ну, а ты что скажешь? Парень взрослый, пора бы уже и определиться, куда есть влечение. Думал, нет?

— Думал, — ломким баском отозвался Серега, и отец удивился его голосу. Вырос парень, не заметили, как и вырос.

— И что надумал? — внимательно смотрел на него Иван.

— Ты чего на них напустился-то? — сердито сказала Антонина. — Чего допрос-то им устроил? Выпил где, что ли?

— Постой, мать, — остановил ее предостерегающе выставленной ладонью Иван. — Постой, дай мне с сыном поговорить. — Снова уставился на сына. — Так что же ты надумал? Промысловое дело тебя, я вижу, не сильно тянет.

— Не сильно, — согласился тот вроде даже с ухмылкой, и это Ивана очень задело: и ухмылка, и тон.

— А кем хочешь? — терпеливо гнул Иван свое.

— В шоферы пойду.

— Куда, куда? В шоферы? — хоть и невесело было Ивану сейчас, а все-таки рассмеялся. — Долго же надо было думать, чтобы до этого додуматься. В шоферы… А лучше ничего нету? Эх, Серега, Серега… космы отрастил длинные, а ума не накопил.

— Раз мне нравится, — пробубнил Сережка.

— Зря смеешься, — укоризненно сказала Антонина. — На вывозке руды шофера получают будь здоров. Побольше, чем ты-то. Нравится — пускай идет, и не надо над этим смеяться.

— Ума нету, потому и нравится. Чего хорошего-то? Возчик — он и есть возчик.

— А как ты… лучше? — быстро спросил Сережка и поднял на отца глаза. Они у него были какие-то загадочные, незнакомые и смотрели с тайным смыслом.

— Что как я? — недоуменно спросил Иван, глянув на замершую с раскрытым ртом жену.

— Как ты… прислугой… лучше?

Ивану показалось, что под ним качнулся стул, и он уцепился руками за край стола.

— Бессовестный, — чуть не плача, корила Антонина сына. — Разве так можно на отца родного? Для вас ведь старается, чтоб вам лучше было. Прислугой… как у тебя только язык поворачивается?

— А чего он… — Сережка стоял уже у двери. Отскочил туда на всякий случай и опасливо косился на отца, готовый пулей вылететь в сени. Однако Иван гнаться за ним не собирался. Как сидел, так и остался сидеть, опустив глаза на столешницу.

Потом потер рукой сухие, горячие глаза.

— Ладно, — проговорил он опустошенно, поднимая на жену сузившиеся от боли глаза. — Сынок мне ответил, куда он дальше желает. За Веру ты сама сказала. Скажи теперь за себя. Как тебе лучше будет. Уехать из Счастливихи или перебраться в барак?

— О чем ты спрашиваешь, Ваня? — скорбно промолвила покрасневшая от близких слез Антонина. — Неужели сам не видишь? Куда нам уезжать, чего искать?

— Понятно, — отозвался Иван с тяжелой задумчивостью. — Выходит, все за то, чтобы остаться. Один я — против. Меня, правда, никто не спросил, где мне лучше будет, ну да вас — большинство. Значит, остаемся. Значит — решили. Ну все! — воскликнул он легким голосом, в котором сквозила нарочитость. Не от души шла эта легкость, и не просто она ему далась.

Поднялся из-за стола, зашарил по карманам, ища курево, собираясь по привычке на крыльцо, но жена его туда не пустила.

— Не ходи, Ваня. И так все вечера на крыльце пропадаешь. Все высиживаешь чего-то. Пойдем лучше спать.

7

А в Счастливихе случилось такое, чего никто и ожидать не мог: подевались куда-то все собаки.

Утром к Ивану пришла посыльная от Андреича, передала, чтобы он не мешкая явился в поселковый Совет. И когда Иван вышел из дому, когда спешным шагом вошел в поселок, гадая, чего это приспичило Андреича посылать за ним с утра пораньше, вот тут он и заметил, что на улицах не видать собак, будто все они до единой вымерли разом. В последнее время, правда, на улицах их стало гораздо меньше, потому что хозяева привязывали собак, побаиваясь штрафа. Цепей в Счастливихе почти никто не имел, раз не заведено было держать собак на цепи, и привязывали кто чем: одни веревкой или вожжами, другие бельевым шнуром, а те хозяева, которые не особенно опасались за собаку, считали ее послушной, пока совсем не привязывали, держали хотя и во дворе, но вольно.

Иван точно помнил: еще вчера он видел, как бродили возле магазина собаки, несколько штук, но бродили. Из дворов на них лаяли привязанные, а нынче — даже странно: не видно ни одной. С недоумением Иван поглядывал во дворы сквозь штакетные заборы, но везде было пусто: ни визгу, ни лая. А тут еще навстречу попался Николай Овсянников с обрывком сыромятного ремня в руках. Сильно озабоченным выглядел бригадир, по сторонам озирался.

— Ты из дому? — спросил он Ивана.

— Из дому, — ответил Иван, теряясь в догадках.

— Собак там не видал?

— Да вроде нет. А что случилось-то?

— Банта ищу. Ремень переел, дьявол, и сбежал.

— Ты, говорят, недавно поучил его малость? — поинтересовался Иван, но Овсянников не ответил.

— Ты иди, там тебя ждут, — суховато проговорил он, глядя вдоль улицы, на окраину.

Иван повернулся и пошел, злорадствуя в душе. Вот тебе и не пойманный — не вор. Видно, и у Банта рыло в пуху.

В комнате поссовета толпились свободные от смены мужики, некоторые втихомолку курили, но Андреич никого за это не ругал, не замечал под потолком облака синего дыма.

Мужики хмуро молчали, кивком отвечали на приветствие, словно даже голосом боялись нарушить тревожную тишину. Стоял тут и участковый Василий, прислонившись к стенке. Молча протянул руку и опустил глаза. На табуретке, рядом со столом Андреича, безучастно сидел Ситников, присутствие которого здесь показалось Ивану не совсем обычным. Значит, случилось что-то особенное, раз председатель рудкома и тот пожаловал. Яков Кузьмич мельком глянул на вошедшего и отвернулся, не поздоровавшись. У Ивана от всего этого заныло сердце: чуяло новую беду.

— Ну, слыхал? — спросил Андреич.

— А что такое? — весь напружинился Иван.

— Наш егерь обо всем последний узнает, — обронил Ситников.

— Ушли ведь собаки из поселка, — продолжал Андреич, пристально глядя Ивану в лицо.

— Как ушли? — выдавил Иван.

— А так. Ушли и ушли. В тайгу, должно. Больше некуда. Одна Айка у Василия осталась. Из всех собак.

Иван обернулся к Василию.

— Точно, — подтвердил тот. — Ночью как собаки принялись выть, и моя Айка заголосила. Жена говорит: пойди привяжи. Я и привязал ее в сарае. Утром гляжу — яма у стенки вырыта, а Айка по сараю мечется, и веревка перегрызена.

— Будто сговорились, — Иван в растерянности развел руками.

— Должно быть, — с загадкой глянул на него Андреич. — Сговорились. Корову вот у Якова Кузьмича напоследок задрали. Вчера на поскотине Семен, сторож, видел собак. Среди них черный кобель крутился. Тайгун у тебя тоже черный. Дома он, нет?

— Тайгуна я на прошлой неделе отдал, — торопливо заговорил Иван, оглядываясь на Василия. — Алексею, брату жены отдал. В райцентре Тайгун, у Алексея.

— Черных-то у нас в поселке было мало. Мы вот, — кивнул на обступивших мужиков, — четырех насчитали. Кобелей. Но ведь верховодил твой Тайгун. Все говорят.

— Я своего отдал, — снова заговорил Иван и опять покосился на Василия. Тот хотя и не видел, как отдавал, но ведь говорил же ему. Значит, хотя и косвенно, а может подтвердить.

— Отдал, — качнул головой Василий.

— Тогда это была другая собака, — с неохотой согласился Андреич, оглядывая притихших людей. И построжел лицом, посуровел, седая бородка его еще более заострилась. — Должен вам сказать, — начал Андреич, медленно подбирая слова и произнося их с расстановкой, чтобы все каждое слово прочувствовали, — что мы приняли решение об отстреле всех бродячих собак. Потому что терпеть дальше никак нельзя. Никак нельзя. Сейчас мы из вас создадим полномочную бригаду, которая и займется этим делом. Кто пойдет?

Мужики молчали, прятали глаза.

— Колесников, — позвал Андреич опустившего вниз глаза участкового. — Ты человек военный. Возглавишь бригаду?

— Моя Айка на месте, — отказался Василий, — а стрелять чужих собак — не совсем ладно получится. Обиды будут.

— Может, и есть резон, — подумав, согласился Андреич. — А ты, Машатин, что нам скажешь?

— То же самое, — развел Иван руками. — Тайгуна я отдал.

— Значит, тоже неловко, — уныло подытожил Андреич. — Тогда кто же? — недоуменно пожал острыми старческими плечами и вдруг, будто что-то вспомнив, встрепенулся, так и потянулся весь к Ситникову.

— Слушай, Яков Кузьмич, а что если с этими самыми «скворцами» договориться? Может, согласятся, если заплатить? Они люди посторонние: приехали и уехали. С них взятки гладки.

Ситников презрительно усмехнулся:

— Бесполезно. Я уж закидывал удочку. Мы, говорят, строить умеем, стрелять — нет. Боятся по себе плохую память оставить. Наотрез отказались, черти. Так что придется самим.

Хлопнув дверью, вошел Николай Овсянников.

— Нашел? — заинтересованно спросил Андреич, хотя по лицу Овсянникова было видно обратное.

— Как сквозь землю, — угрюмо уронил тот.

— Тут такое дело, — гнул свое Андреич, — сбиваем вот облаву на собак. А бригаду по отстрелу никто возглавить не хочет. Может, ты возьмешься?

— Я? — Овсянников задумался. — А почему именно я? На отстрел я пойду. Банта первого шлепну. Руки у меня на него зудятся. Не успокоюсь, пока не разберусь с ним. А насчет бригадирства… поймите, братцы, нельзя на одного все валить. С меня и одного хватает. На шахте. Неужели больше некому? — Обвел взглядом толпившихся вдоль стен мужиков. — Постой, Андреич, у нас же егерь есть для этого дела, чего мы гадаем? Ему, понимаешь, оклад идет, а занимайся кто-то другой? Не пойдет…

— Он Тайгуна отдал, — сказал Андреич, — ему неловко.

— Неловко! — хохотнул Николай. — Ничего страшного. Обяжем — и все!

Мужики глядели на Ивана.

— Нет, — упрямо помотал головой Иван, — Я ухожу с должности. Кто заместо меня будет, тот пусть и берет бригаду.

Андреич растерялся, закрутил головой. На одного глядел, на другого, на третьего. Не знал, как быть.

— Михаил Овсянников поведет бригаду, — проговорил в тишине Ситников, не вставая. — Он у нас будет заместо Машатина.

Андреич уставился на Мишку, который все это время был в сторонке, помалкивал и на глаза не лез.

— Пойдешь, Михаил?

— А чего не пойти? — Мишка ухмылялся.

— Тогда скажи, кто еще пойдет и что с собой иметь.

— Щас разберемся. — Он испытующе вглядывался в лица мужиков и указывал пальцем. — Ты, ты и ты тоже…

Ткнул он пальцем и в сторону Ивана.

— Пойдем в субботу, когда люди посвободнее будут, — продолжал Мишка, — утречком, часиков в девять. А брать ружья, не палки же. Ну и пару лопат надо захватить.

— Лопаты-то зачем? — спросили от стены.

— А закапывать собак чем будем? Руками голыми?

«Предусмотрительный», — с брезгливостью подумал Иван и отвернулся от Мишки.

Мужики расходились нехотя. Выйдя из помещения, стояли кучками, обсуждали будущую облаву. Горько шутили.

Ни на кого не глядя, Иван отправился домой. Мужики, когда он проходил мимо, обернулись все, как по команде, и глядели на него. Видно, о нем говорили, о его последних словах. Смотрели кто с сочувствием, кто с недоумением. Жалели Ивана.

Сзади его окликнул Андреич, отвел в сторонку.

— Значит, уходишь, Иван, из егерей-то? — спросил он немного смущенно. — Я и не знал. Сам решился или как?

— Другого нашли. Этот им больше подойдет. На все готовый. Хороший лакей будет, в самый аккурат.

— Выходит, съели они тебя? Хоть бы посоветовался. — Андреичу, наверное, было перед Машатиным неудобно. — Вместе бы подумали.

— Чего об этом…

— Вообще-то конечно. Помочь я тебе все одно бы не смог. Ставка рудоуправленческая, я им не указ. Куда надумал-то?

Иван пожал плечами.

— Видно будет.

— А на отстрел тебе идти надо. Ты пока что при должности, так что не зли их зря. Они и так на тебя злые. Очень тебе советую, сходи, Иван, обязательно. Для своей же пользы — сходи. Посмотришь, чей там черный кобель.

— Ты думаешь… — начал Иван медленно, но Андреич перебил его, положил ему руку на плечо, с загадкой прищурился.

— Надо, Иван. А то греха не оберешься. Все на твоего Тайгуна навешают. Не обрадуешься… Я ведь, Иван, к тебе хорошо отношусь. Только вот сделать для тебя ничего не могу. Ничегошеньки. Одно остается у меня — дать хороший совет.

— Ну поглядим, — ответил Иван и, ссутулившись, двинулся дальше, ощущая непривычную тяжесть в ногах. Сбили его с толку загадочный взгляд Андреича и его слова насчет черного кобеля. Уж не хотят ли Овсянниковы и Ситников выдать его за Тайгуна? А что, со злости могут. Вот тогда и плати за все, и за корову Ситникова в том числе. Ловкачи еще те. Видно, придется сходить с ними.

Эту ночь Иван не спал. Ворочался с боку на бок, за что Антонина ворчала и ширяла его острым локтем под бок, и тогда он выходил на крыльцо курить. Покурив, ложился снова, но сон к нему не шел. Голову ломило от дум. Трудно в такие-то годы ломать устоявшееся, привычное и начинать все по-новому. Одно он понимал ясно: надо срочно подавать заявление и переселяться в барак. Тянуть не было никакого смысла, только еще больнее будет.

Утром, когда Иван пришел в поселок с заготовленным заявлением в кармане, там стоял переполох. Во дворах мычали коровы, блеяли овцы, а посреди улицы гомонили женщины, обступив пастуха Семку. Оказывается, хромой и малость придурковатый Семка, не державшийся ни на какой работе и которого недавно наняли обществом сторожить поселковое стадо, не погнал скотину пастись, заявив, что без ружья он в тайгу — ни ногой. Своего ружья у Семки сроду не водилось, и он требовал, чтобы его снабдили берданкой и патронами. Отчего на него нашла такая блажь, он не говорил, но мнительные женщины тут же напали на мужей: давайте Семке ружье с патронами, и все! Пастуха вооружили, поскольку этого добра в Счастливихе оставалось еще достаточно, и отправили стадо на поскотину, сильно переживая, как бы Семка с перепугу не пострелял коров. Этот баламут все может. И хотя ничего страшного не случилось, вечером Семка благополучно пригнал стадо домой, покоя ни у кого не было. Женщины ругали мужей. Мужики толпились кучками, объединенные общей заботой, маялись от предстоящей облавы. Некоторые из них высказывали предположение, что собаки побегают день-два и воротятся, но они ошиблись. Собаки не вернулись в поселок ни в этот день, ни в другой, будто догадывались, какая их ждет участь.

Иные сердобольные хозяева, потихоньку от других, хаживали на поскотину искать своих собак, но те на зов не явились, даже не показались на глаза, словно их там и не было. А в сумерках, едва вызвездило, завыли на краю леса тоскливо, жутко и обреченно.

В зарослях на поскотине осыпалась смородина, не тронутая людьми. Наверное, уже грибы вовсю высыпали, настала их пора, но ни ребятня, ни женщины в тайгу носа не казали. Боялись собак, про которых говорили, что они снюхались с волками и что, попадись им человек, — накинутся и загрызут. Рассказывали, будто кто-то видел, как перед утром по окраине поселка пронеслась большущая собачья стая, и впереди летел вожак — крупный черный кобель. Собаки будто бы покрутились возле ближних домов, но в поселок не вошли.

А еще через день хромой Семка, собрав толпу, кричал, что на стадо набросились собаки, гоняли коров по лесу, и черный кобель, державшийся впереди остальных, кинулся на шею комолой, Николая Овсянникова корове, и что если бы не он, Семка, то корове конец был бы. Он, Семка, не растерялся-де, выпалил из ружья, только не попал ни в кого, потому как сильно был взволнованный и тряслись руки. От выстрела черный кобель отпрянул от овсянниковской коровы, глянул на Семку внимательно, будто хотел запомнить, и увел свою стаю в лес, к Синюхе.

— Все, братцы мои, — горланил Семка, пригнав в полдень взбудораженное стадо с поскотины, — освобождайте от должности! Ищите другого пастуха! Мне еще пожить охота! — И бросил ружье со стареньким патронташем на дорогу, в пыль.

Не поверить ему было нельзя. Глаза у коров кровяные, хвосты взвинчены. Овцы жмутся друг к дружке, сбились — не разогнать. Заполошное мычание коров, крики людей — все смешалось. Кто-то побежал в поссовет за Андреичем, и скоро туда стали приглашать мужиков, позвали и Ивана.

А через час Николай и Мишка Овсянниковы, Иван, да еще двое мужиков, в телогрейках, с ружьями двинулись на поскотину, чтобы отогнать собак подальше. А то до субботы стая может много бед натворить. В тайгу вошли без шума и разговоров, быстрым шагом и сразу же разомкнулись, устремились цепью вперед, держа ружья на изготовку, как солдаты.

Лес молчаливо расступался перед ними. Тихо было — совсем тихо, птица не вскрикнет. Только трава шелестела под сапогами, да приглушенно шумел ветер в верхах. Пестрая кедровка, склонив головку набок и напружиня лапки, блестящим глазом косилась на людей с высокой ветки и вдруг сорвалась с места, с остервенелым треском, будоража всю округу, петляя, полетела в чащу.

— Вот дьяволица, — вполголоса выругался Николай Овсянников.

Услышав кедровку, встревоженно застрекотали вдали сороки, что было, конечно же, плохим признаком, и Ивану подумалось, что нынче все против них, против людей. А ведь когда он ходил с Тайгуном, было иначе, не так, как теперь. Он и чувствовал себя легко, уверенно, зная: идет на промысел, на тяжелую и радостную работу, которой издревле жил весь машатинский род, — а потому был спокоен. Сознавал свою правоту. Сороки и те, бывало, молчали, и те признавали его законное право на тайгу. Однажды он заметил, как две сороки молча наблюдали с сухостойной лиственницы за рыскающим Тайгуном, а потом без шума и крика, словно онемев, спустились пониже и, перелетая с ветки на ветку, следовали за собакой, выжидая чего-то. А ждали они терпеливо. Знали: собака найдет добычу, от которой и им чего-нибудь перепадет. Ободранные тушки белок и других зверей доставались всегда сорокам, вот они и сопровождали охотника по тайге, как тени, не выдавали его другим обитателям леса. Теперь они не признавали за охотников эту цепочку людей без собак, молча и затаенно шагающих к поскотине.

А ругнулся Николай не без причины. Раз сороки предупредили всю округу о появлении людей, то знали теперь об этом и собаки. И они либо ушли дальше, к Синюхе, либо притаились в кустах.

— Где ж они есть-то? — ворчали мужики.

— Найдем, — хитро ухмылялся Мишка. — Не я буду, если не найдем.

Ему верили. Мужичонко пронырливый и ушлый, свое возьмет. Однако протопали до самой Синюхи, а нигде никаких следов и — ни звука. Птицы и те замолчали, притаились. Будто вымерла тайга.

Сели у подножия Синюхи отдохнуть.

— Мы их так сто лет будем искать, — задумчиво сказал Николай. — Вокруг них бродить будем и не увидим. Хитрющие твари. Бант-то мой, когда еще промышляли, так всегда по другую сторону дерева от меня заходил. Загонит, значит, бельчонку или соболя и только увидит, что я близко, сразу отвлекает от меня зверя, на другую сторону отходит. А то еще приплясывать начнет, если зверек на меня захочет обернуться. Такой концерт закатывал — со смеху помрешь. Зверь и таращится на кобеля: что за диво. И тут я его: щелк! И готово… А как марала скрадывали… Дело прошлое, — с улыбкой глянул на Ивана, — было. Без лицензии… Ну и вот сидим на солонце. Маралы все ближе и ближе. Шаг сделают, остановятся, приглядываются, принюхиваются. Я в скрадке шелохнуться боюсь. А Бант — рядом. Трава рыжая, жухлая, и он рыжий — не отличишь. Затаится — будто мертвый, по часу мог так сидеть. А выстрелю — летит пулей, да не прямо к ним, а в обход, чтоб на меня их загнать… Умный, подлец.

— Как не быть умными, сами учили, — отозвался Иван.

— Это точно: сами, — качали мужики головами. — Теперь их нам и не взять. Вон уж сколь без толку топчемся.

Иван глядел вниз, на размытую сумерками поляну, и сердце свербило от тоски. Испортит Алексей ему кобеля, научит на людей гавкать. А в общем-то какая теперь разница, раз сезон пропал? Кончилась для него тайга, скоро в шахту пойдет… Нехорошо было у Ивана на душе, и отчего-то вспомнилось, как однажды медведь чуть не достал его на дереве.

Позапрошлой осенью его таежную избушку за Синюхой, куда он забрасывал продукты и откуда каждое утро начинал свой рабочий путь, ограбил медведь. Иван был на промысле, обходил свои угодья, и пока они с Тайгуном работали, медведь выдавил дверь вместе с косяком, ввалился в зимовье и добрался до продуктов. Он не столько съел, сколько перепортил. Сдернул подвешенный к потолку мешок с мукой, разгрыз зубами и выпотрошил. Сожрал соленое сало, лишив Ивана жиров до самого февраля, истоптал куль с сухарями, перепробовал все крупы и вдобавок ко всему разворотил очаг. Вернулся Иван вечером — хоть плачь. Решил потерять промысловый день, но грабителя подстеречь, иначе он еще пожалует. Устроил на дереве подле избушки скрадок. Место выбрал удачное: дверь была под обстрелом. Над дверью повесил обснятых белок, надеясь, что запах приведет лесного гостя к тушкам, а значит, под прицел. Утром запер Тайгуна в избушке, чтоб раньше времени не обеспокоил зверя, а сам засел в скрадке на лесине. Тайгун взаперти обиженно поскулил-поскулил и затих.

Вообще-то эта затея была ненадежная. Кто знает, когда еще медведь пожалует: сегодня, завтра или через неделю? Охотники в таких случаях ставят самострелы, но Иван, неведомо отчего, был твердо уверен: медведь придет. И точно: гость явился ближе к обеду. Обошел зимовье со всех сторон — как будто никого нет. Дверь колом приткнута. Задвигал носом — мясо учуял. Встал на задние лапы, чтобы дотянуться до висящих высоко беличьих тушек, и подставил левый бок. Иван выстрелил круглой пулей, целя под лопатку, да треснула ветка под локтем, ствол ружья чуточку стронулся, и по звуку Иван понял, что хотя и попал, но не смертельно.

Медведь заревел, прижав лапу к раненому боку, задрав морду вверх. Глаза зверя и охотника встретились. К дереву медведь метнулся с такой быстротой, что у Ивана от ужаса зашевелились волосы под шапкой. Он судорожно потянулся к ветвям над головой, страх гнал его забраться повыше, но сообразил: в другом стволе еще оставался патрон, и значит, его положение не такое уж отчаянное, как показалось сначала. Заерзал в своем шатком скрадке, пытаясь разглядеть, что же там внизу. Увидел у подножия дерева сопящего медведя, прилаживающегося лезть вверх. Ему мешала рана. Здоровым он бы мигом взлетел по стволу, а тут боль не давала воли. Одной лапой он хватался за ствол, другой придерживал раненый бок и ревел от бессилия, однако хотя и медленно, а подвигался вверх. Умудрялся даже перехватываться по дереву одной лапой, а другой зажимать рану. Крупный был зверь, дерево стонало под ним и скрипело.

«А ведь он доберется», — ожгло Ивана. По-хорошему надо было подпустить медведя поближе и бить в упор, но Иван занервничал и, даже не перезарядив ружья, пальнул из второго ствола. Пуля ударила в толстую ветку под ногами, отсекла, как бритвой. Зверь на мгновение замер, но тут же задрал морду вверх, заревел громче, злобнее и полез уже быстрее. Оцепенев, Иван глядел, как все ближе и ближе подбиралась к нему косматая медвежья голова, видел, как податливо когти лап входят в красноватую кору, на него пахнуло смрадным духом из медвежьей пасти — и сердце заледенело. Не первый год тайговал Машатин, а к медвежьему реву привыкнуть не мог, каждый раз сковывала его смертная тоска.

И тут сквозь рев зверя и поскрипывание дерева он различил приглушенный стенами зимовья остервенелый, взахлеб лай Тайгуна, который никак не мог выбраться из избушки.

— Тайгун! Тайгун! — закричал Иван отчаянно, закричал незнакомым, страшным голосом, инстинктивно потянувшись вверх, рискуя сорваться на землю. И сразу же до него донесся короткий звон разбитого стекла, но он еще не понял в то время, что кобель вынес крохотное оконце и что он уже тут, под деревом. И лишь когда медведь взревел от новой боли, только тогда Иван сообразил, что псу удалось ухватиться за медведя. Сквозь ветви Иван разглядел, как Тайгун болтается в воздухе, вцепившись в лапу зверя. Наверное, кобель прыгал не раз и не два и теперь, задыхаясь, висел над землей, судорожно дергаясь всем телом.

Не переставая реветь, медведь начал медленно спускаться, держась за ствол уже обеими передними лапами, пачкая кору своей кровью. Опомнившись, Иван переломил ружье, дрожащими руками вырвал стреляные гильзы, выкинул, вогнал новые патроны, но стрелять теперь он опасался, боясь зацепить кобеля. Тайгун, хрипя, висел под медведем. В этой неразберихе, да еще с качающейся ветви, стрелять было неудобно. К тому же опасность для Ивана отодвигалась, а значит, можно было не торопиться.

Медведь сорвался с дерева. Ударился о землю, рявкнул. Затрещали кусты, послышался неистовый собачий лай, но скоро и медвежий рев, и собачье взлаивание, и треск кустарника стали удаляться, пока не затихли вовсе.

Тяжко дыша, дрожа всем телом, словно в ознобе, еще не оправившись от смертного испуга, перепачканный звериной кровью, Иван слез с дерева. Руки тряслись, ноги подгибались. Он опустился на замшелую, сырую колодину, пристроив рядом ненужное теперь ружье, и долго сидел, опустошенный. Раненого зверя преследовать не было никакого желания. Бог с ним, с медведем. Вернулся бы Тайгун, не поломал бы его зверь, а то чернотропу конец.

Тайгун воротился не скоро. Морда у него была в крови, ухо разрезано. Шерсть на боках слиплась, словно выкупался. Дышал хрипло, запаленно, выпустив язык до земли Он лег подле хозяина, и Иван гладил его лобастую голову На кончике уха, как ягодка, светилась капелька крови. Иван не мог отвести от нее глаз, а потом, склонившись к собаке, обнял, молча благодаря за все…

Вот об этом случае и вспомнил Иван. Да только не медведя он поджидал, а собак. Вот как все перевернулось… Усмехнулся над собой и вздохнул.

8

А в пятницу опять случилась беда. Утром приковылял Семка в Счастливиху без стада, бледный, с трясущимися от страха губами и рассказал, что собаки задрали корову Николая Овсянникова. Коровы-де спокойно паслись, а он, Семка, лежал на траве и наблюдал, чтобы был порядок. И вдруг услышал испуганное мычание. Он увидел, как стая собак молча, без ворчания или гавканья, волчьей рысью вылетела из кустов, прошла мимо пасущихся телят, мимо овец и — прямиком к корове Николая, словно ее одну и искали. На Семку собаки даже головы не повернули, хотя он махал своим ружьем и кричал благим матом. Только черный кобель, скакавший впереди стаи, предостерегающе скосил на пастуха глаза. Даже зубов не показал. И — к Овсянниковой корове. Та едва успела поднять от травы голову, как черный кобель вцепился ей в горло. Корова замотала головой, замычала на всю поскотину, но кобель висел на шее, перехватывая ей горло. И тут налетели остальные собаки: кто за что ухватит. Корова захрипела, упала, засучила ногами, землю вокруг себя искровенила. А собаки, молча сделав свое дело и даже не распустив корове брюхо, побежали прочь. Семка хотел было стрельнуть, но едва он поднял ружье, как черный кобель свернул к нему и так пристально посмотрел в Семкины глаза, что тот стрелять сразу раздумал. Как стоял столбом, так и остался стоять, с ужасом таращась на издыхающую, бьющуюся в агонии Колькину корову.

— Надо было стрелять! — кричал на Семку Овсянников-старший. — Надо было в того черного и стрелять, дьявол ты безрогий! Нам бы этого кобеля живого или мертвого! Мы бы сыскали его хозяина и как с миленького содрали бы за потраву. За все сразу!

— Ага, я бы в кобеля, а они бы — меня, как твою корову, — отвечал Семка. — Мне еще пожить охота. Забирайте свое ружье, свои патроны, берите другого пастуха!

Удручающая весть быстро разнеслась по поселку. Кто-то сообщил в райцентр, и туда спешно вызвали Андреича. Возвратился оттуда Андреич молчаливый и злой. В этот же день к обеду на дверях магазина, столовой и других общественных помещений, где бывает много народу, рядышком с ранешними бумагами о собаках появилась еще одна. Бумага эта уведомляла жителей, что завтра, то есть в субботу, в девять часов утра начнется облава и что все жители должны принять в ней участие. Одни как стрелки, другие как загонщики. А кто участия не примет, будет лишен общественного пастбища и сенокосных угодий. Здесь же поссовет обещал премию в благодарность тому, кто застрелит черного кобеля, вожака стаи. Деньги обещались хорошие, как за матерого волка.

Была произведена в этот день еще одна бумага, которая нигде на видном месте не красовалась, но о которой знали все. Это был приказ об увольнении Ивана Машатина с должности заведующего базой отдыха и назначении на его место Михаила Овсянникова.

Вечером, когда Иван по обыкновению сидел на крыльце, пришел Василий. Опустился на ступеньку, спросил:

— Ну что, Ваня, готово дело?

— Готово, — невесело усмехнулся Иван.

— Трудно тебе будет у Овсянникова. Хребет у тебя не гибкий, Ваня.

Иван никак не отозвался, только вздохнул.

— А я — все-е… — отрешенно протянул Василий и рукой махнул, как бы что-то отрубая. — На другой участок переводят. В Тундриху. Глухой угол. Тайга, леспромхозы… Одно жалко: не успел я тут кое с кем разобраться. Уж больно скоро рапорт подписали. Ты вот что… Я перееду, устроюсь и тебя вызову, а? Место найду. Нравишься ты мне, Ваня. Хороший ты мужик и егерь был честный. Другой бы на твоем месте давно уж себе дом в поселке выстроил. Благо в лесу хозяин, а ты — нет… Корысти не имел.

— Это правда, — согласился Иван, — лишнего я себе от леса ничего не взял, ни одной лесины сроду не продал. А ведь подбивались людишки. И с бутылочкой, и всяко. Ни одного дерева, ни лося — никому. Да и не жалею. По-другому я, Вася, не умею. Спасибо тебе за хорошие слова. А насчет переезда… нет. Все у меня, Вася, отрублено. Поздно. Сломилось во мне что-то такое, сам не знаю что, а сломилось. Чувствую: пусто в душе, будто жизнь на исходе.

— Ну ты это зря, — укорил Василий, — мужик ты еще не старый. Все наладится. Зря себе душу травишь.

— Может, и зря. Не знаю… Отсталый я, наверно, ничего не понимаю. В лесу вырос. Ничего, кроме леса, знать не хочу. Ты вот, Василий, учился, пограмотнее меня будешь. Скажи, это правильно, что мы вот так с собаками? Из ружей в них палим? Что под корень извести их решили?

— Ты же видишь: скот давят…

— Я это понимаю. Это, конечно, плохо, что давят. Как человек я злюсь на них и прочее… Ну, а почему мы считаем, что кроме нас, людей, больше и жить никто не должен? Захотим — изведем, захотим — помилуем. Отчего мы ни с кем не считаемся-то?

— Мы люди, хозяева земли, — улыбнулся Василий. — А ты как хотел?

— Не знаю. Но ведь и кроме нас есть живые души. Мы вот думаем, что во всем правы. Что правда-матушка у нас в кармане, и больше ее ни у кого нет. А ведь так не может быть.

— А как может? По-твоему, где ей быть, правде?

— А везде, — Иван широко повел рукой вокруг себя. — Везде она рассеяна. В деревьях, в живности лесной, в каждой травинке. Ее в кучу-то собрать никак нельзя. Как нельзя остановить солнце, чтобы светило в одну только сторону. Ты смеешься, поди, а, Вася?

— Да нет, не смеюсь, — ответил тот. — Смеяться сейчас мне не шибко охота. Да и задумываться — тоже. Задумаешься — только душу растравишь попусту. Хорошо деревьям и зверям. Им думать не надо… Ладно, Ваня, пойду я. Спокойной ночи.

Василий ушел, а Иван остался сидеть, потягивая папироску. Выходила Антонина, звала его спать, да уже какой тут сон, когда завтра облава. Весь поселок от мала до велика выйдет против собак. Растянутся люди широкой цепью и с криками, с улюлюканьем погонят бывших друзей человека на затаившихся в засаде стрелков. Начнется диковинная охота, отродясь в поселке не виданная. Собачья суббота… Ивана вдруг ожгло: суббота-то последняя в августе. День благодарения. Отец свое дерево украшал, благодарил все живое за то, что сам жил и род его не бедствовал. Рано помер отец, ладно, хоть этой облавы не довелось ему видеть. Впору позавидовать… Опустил голову на колени, винясь перед отцом.

Очнулся он от слабого звука во дворе.

Поднял голову, всматриваясь в глубокую тьму у забора, откуда донесся этот странно знакомый звук, и различил плотный сгусток тьмы, который вдруг шевельнулся и, отделившись от ограды, стал приближаться беззвучной и бесплотной тенью.

Ивана взял озноб.

— Тайгун! — придавленно вскрикнул он перехваченным от ужаса горлом, чувствуя, как болезненно обмякло все тело. Пес, словно и на самом деле был не живым существом, а тенью, неслышно вышел на середину двора, никак не отозвавшись на голос Ивана, даже не качнув хвостом, сел и стал молча и неподвижно глядеть на хозяина, в самую его душу. Глаз собаки Иван не видел, мрак скрывал их, различал он лишь силуэт Тайгуна, но каким-то особым зрением, которое Иван не первый раз замечал в себе, ощущал странный, вползающий в душу собачий взгляд, полный тоски, немого укора и еще чего-то такого, отчего в комок сжалось сердце.

— Тайгун, поди сюда, — позвал он, холодея, и даже хлопнул рукой по коленке. Это был его обычный жест, которым подзывал кобеля, но живая тень не сдвинулась с места, она словно окаменела и не сводила с него глаз.

Иван сам не знал, зачем позвал Тайгуна, жест его был непроизвольный. Ему хотелось, чтобы пес как-то откликнулся и сломалась бы эта гнетущая молчаливость. Но у того даже уши не дрогнули. И Иван, стыдясь самого себя, подумал, что, наверное, он уж и не имеет права звать к себе пса, поэтому и голос у него не хозяйский, а чужой и виноватый. Даже униженный. Что как бы он ни звал, как бы ни молил, кобель не подойдет к нему. Впору хоть самому ползи на коленях…

— Вот как получилось, брат… — тихо проговорил Иван, склонив тяжелую голову, чтобы не ощущать на лице горячих собачьих глаз, которые так и жгли кожу. — Ты уж меня прости… Плохой у тебя оказался хозяин. Ни к черту… — И защипало глаза, а слез не было. Давно перегорели.

Когда Иван поднял наконец глаза, во дворе уже было пусто. Исчез Тайгун. Без звука и шороха, как привидение.

«А ведь он прощаться приходил». — подумалось Ивану, и от этой мысли еще больнее сжалось сердце.

Поднялся, пошел в дом.

Некоторое время Иван лежал рядом с женой, не зная, как быть: рассказать ей или подождать до утра. Нет, до утра далеко, а надо еще обсудить: что теперь делать.

Разбудил Антонину.

— Слышь, Тоня, Тайгун приходил.

— Как? Куда? — испугалась жена.

— К нам приходил. Во двор.

— Да ты что-о-о! Тебе не показалось?

— Посередке двора сидел.

— Ты его окликал, нет?

— Я его звал, он не подошел. Сел, на меня уставился, так и сидел. Я отвернулся, потом глянул — его нет.

— Ой-ей-ей… Неужели сбежал от Алексея? Надо позвонить завтра и узнать.

— Тут и узнавать нечего, — угрюмо усмехнулся Иван.

— Плохо, Ваня, если он сбежал.

— Плохо… Плохо — не то слово. Хуже некуда, вот что я тебе скажу. Сколько скотины порвал. Первый на коров-то кидался. Вожак, в общем. Не зря за черного кобеля премию объявили. Только пока никто не знает, что черный кобель — наш Тайгун.

— Узнают, всю потраву на нас с тобой и повесят, — продолжила Антонина отрешенно. — Да еще и неизвестно, возьмет ли тебя Овсянников в свою бригаду. Может не взять.

— Ситников меня живьем съест, — проговорил Иван. — И так уже подозревают. Недавно Андреич спрашивает меня: где твоя собака-то? Я ему: отдал, говорю, Алексею, брату жены. В райцентре, мол, она. А он так загадочно на меня смотрит и вроде не верит. Семка с перепугу не признал Тайгуна, но ведь облава завтра. Значит, и узнается все завтра.

— Что же делать-то, Ваня? — простонала Антонина.

— Не знаю… Ничего я не знаю…

Антонина долго молчала, потом сказала тихо:

— Слышь, Вань, ведь застрелят его завтра?

— Наверно… Всех перебьют.

— А может… нам застрелить его как-нибудь без шума, а? Застрелить и закопать, чтоб никто не видел. А то хоть из поселка беги.

— Как ты его застрелишь, — вяло отозвался Иван. — Где его найдешь-то? Сюда он сегодня не вернется. А облава — завтра.

— А если тебе сейчас в тайгу сходить?

— Мало я ходил. Ищи его там свищи. Сколь искали, ни одной собаки не видели. Как сквозь землю проваливаются.

— Надо что-то придумать, Ваня, — упрямо сказала жена. — Надо придумать, иначе все прахом у нас пойдет из-за этой псины. Придумай что-нибудь. Ради своей семьи.

— Придумай… Заладила. Когда придумывать-то? На облаве полно народу будет. Потихоньку там ничего не получится. Кругом глаза.

— А ты до облавы постарайся, — Антонина ласково гладила теплой ладонью его колючую щеку. — Ты ведь все можешь, если захочешь.

— Как я смогу-то? Ну подумай сама: как?

— А это уж тебе виднее — как. Ты хозяин, глава семьи. Никто, кроме тебя, о нас не позаботится. Кому мы еще нужны?

9

Утром поднялся Иван рано: едва светало. Осторожно, чтобы не разбудить жену, слез с кровати. На цыпочках пошел к двери.

В сенях нацепил патронташ прямо на рубашку, сверху надел телогрейку, взял ружье и потихоньку спустился во двор. Огляделся. Солнце выкатывалось из-за леса умытое, чистое. Воздух был горьковат — осенний уж. Тихо кругом, сонно…

Прислонив ружье к стене сарая, нашел штыковую лопату, привычно пощупал пальцем, остра ли, и стал сбивать ее с черенка. Засунул обернутый тряпицей штык под ремень, чтобы не было видно, заткнул за пояс и легкий охотничий топорик. Вскинув на плечо ружье, запахнул телогрейку. Все. Можно идти. И зашагал в лес.

Отойдя немного, обернулся в сторону поселка, прислушался. Из Счастливихи не доносилось никаких звуков, хотя, наверное, и там люди уже проснулись, готовились к облаве. Часа через два выйдут, не раньше, так что время у него пока есть. Главное, нигде не видать людей. Это хорошо. Не таясь, он споро зашагал к поскотине, — зная, что стадо в этот день решили не выгонять, чтобы не помешать облаве. Если и выгонят скотину, то позже, когда все будет кончено. Однако на поляне, у края поскотины, он увидел пастуха Семку, пробирающегося со своей одностволкой в глубь кедрача.

Вот это было совсем некстати. Семка не должен его видеть. Принесла его нелегкая.

Иван потихоньку свистнул.

Семка обернулся и, заметив Ивана, побежал к нему, припадая на хромую ногу. В руке его дергалось, словно палка, общественное ружье.

— Слышь-ка, Иван, — заговорил Семка сбивчиво, — они тама… — И концом ствола показал на далекий, застывший зеленым дымом кустарник. — Тама они лежат. Трава-то высокая, их и не видать. Я уж давно туда гляжу. А ты чё один-то? Где народ?

— Тебя кто просил сюда идти? — спросил Иван со злостью.

— Да никто. Я сам. Чтоб, значит, разведать.

— Разведчик выискался. Давай назад и носу сюда не показывай. Чтоб близко тебя не было. Все испортишь. Понял?

— Понял, — обиженно покривился Семка.

— А народ скоро будет, — строго сказал Иван и двинул напрямую к кустарнику, на который показал Семка. Четко соображал: с одной стороны, хорошо, что пастух указал место. С другой стороны — худо. Не станешь же стрелять у него на виду. Значит, надо собак отогнать как можно дальше. И он нарочно, громко шелестя травой, наступая на хрусткие сухие ветви, создавал шум. Пускай собаки услышат его и отойдут подальше.

Оглянулся. Семка, приложив ладонь ко лбу, смотрел вслед. Иван на всякий случай предостерегающе махнул ему рукой: дескать, оставайся на месте. Помощничек… Видно, правду говорят: услужливый дурак хуже врага.

Кусты были совсем близко, и Иван нарочито закашлял. Сдернул с плеча ружье, щелкнул замком. Собаки его, наверное, услышали, потому что, когда он обогнул кустарник, там было пусто. Иван оглядел местность. Трава кое-где примята, здесь они устраивали свои лежки. Виднелись шерстинки.

«Все нормально, — с равнодушием подумал Иван, — они близко».

Он нисколько не сомневался, что собаки слышат его и идут впереди, не показываясь на глаза, и теперь он будет вести их как можно дальше, в кедрач у подножия Синюхи, где мягкие лапы деревьев приглушат звук выстрела.

Иван отошел уже довольно далеко от поселка. За спиной смыкались низкорослые, развесистые кедры с синеватыми шишками на верхушках. Впереди — небольшая чистинка с черничником, за нею — смородиновый остров, увитый желтым хмелем. Густой смородинник, непролазный, самое место там залечь собакам. Он не сомневался, что собаки именно там, наблюдают за ним из кустов, из высоких трав, слышат и видят каждый его шаг. И тогда он отступил маленько назад, к корявому кедру с низко обвисшими, замшелыми лапами, протиснулся к стволу. Затаился…

Стоя на коленях на пружинистой хвойной подстилке, Иван осторожно прислонил ружье к стволу, судорожно перевел дух, решаясь, как перед прыжком в ледяную воду, набрал в грудь побольше воздуха. Потом поднес ко рту сложенные рупором ладони и заревел по-медвежьи. Заревел протяжно и страшно, с болью и яростью, как раненый зверь. Потренироваться ему ночью было негде. Зареви так ночью в лесу — дома услышат, всех перепугаешь насмерть. И утром, когда проснулся, опасался, что не получится сразу, что не сможет повторить тот давний медвежий рев, а получилось так натурально, столько ярости и силы обнаружилось в хрипловатом, надрывном реве, так отчаянно и жутко полетел над тайгой этот вопль, что, казалось, исходил он не из человеческой, а из медвежьей глотки.

Проревев медведем раз, другой и третий, он опустил ладони, схватил ружье навскидку и стал глядеть на остров дикой смородины, где должны быть собаки.

— Тайгун! Тайгун! — прокричал он с отчаянием и дрожью, как тогда с дерева у избушки, где караулил медведя-грабителя. Прокричал и придушенно замолчал, потому что сорвался голос.

Затуманенными глазами смотрел он в просвет между ветками, слыша тугие удары сердца, которое словно хотело вырваться из-под ребер. И не успел истаять его призывный крик, как увидел: впереди, в зелени смородинника, что-то мелькнуло. Несколько собак выскочили из кустов и, вертя головами, нерешительно остановились. Но тотчас же от них отделился черный кобель и на махах понесся к кедру, под которым затаился с ружьем ни живой ни мертвый Иван.

Тайгун не бежал, он, казалось, летел, едва касаясь лапами земли, тело его распласталось над травами, над землей и было прекрасно в своем порыве.

«А вот взять его сейчас да уйти с ним вместе в Коль-тайгу. Уйти и уйти. Его поищут да и успокоятся. Дети взрослые, проживут без отца. И Антонина как-нибудь перенесет. Живет же Катерина-вдовица…»

Мушка стволов уперлась Тайгуну в лоб на самом взлете, когда он, перемахивая через кусты, распластался в воздухе, но сил нажать на спуск не было: палец задеревенел на крючке, не сгибался.

Надо было решаться в ту или иную сторону, и решаться сию минуту, потому что далеко, у края поскотины, слышался уже гомон людей, крики, пронзительный свист и улюлюканье.

Иван опустил ружье и прикрыл ладонью набухшие слезами горячие глаза.

Облава приближалась.

ДОМ ПОД ЧЕРЕМУХОЙ

1

В пятницу, после обеденного перерыва, к бригадиру механического участка Семену Табакаеву, высокому, пожилому мужику с вислым носом и стеснительными глазами, подошел токарь Анатолий Долгов и попросил отпустить его с работы пораньше.

Токарю Долгову за сорок, но столько ему сроду не дашь. Лицо у него на удивление моложавое, туго обтянутое бурой, загорелой кожей — совсем еще свежее лицо. Такие лица бывают у людей непьющих и некурящих. Ни морщин на высоком, с залысинами лбу, ни складок, ни мешков под черными глазами. В иные глаза посмотришь — и всего человека видать, сразу знаешь, кто он и как себя с ним вести. Анатолию же сколько в глаза ни смотри — ничего не высмотришь: затенены они у него занавесочками. Ничего не увидишь в смоляной густоте зрачков, кроме своего отражения. Телом он плотен, но не тяжел, в его чуть скованных, скуповатых движениях дремлет затаенная сила, которой развернуться пока не пришел час, но уж если придет, то неизвестно еще, хорошо это будет для других или плохо. Кажется, именно для того часа и бережет Анатолий тело и душу, не хочет их в чем-то истратить. Случись на участке какой спор среди мужиков, никогда не встрянет, пока его не попросят. Рассуждать умеет умно, но лишнего от него не услышишь. Он и говорит медленно, тягуче. Скажет и помолчит, не сразу выпустит из себя следующее слово, наперед хорошенько обкатает его в себе со всех сторон. И даже в одежде у Анатолия обдуманный порядок. Синяя спецовочная куртка чиста, не замаслена, как у других станочников, и ботинки у него из толстой, не знающей износу кожи, с сыромятными ремешками вместо шнурков. Далеко можно уйти в таких ботинках. Посмотрит на него свежий посторонний человек и подумает: на долгую жизнь нацелился мужик, словно при его возрасте он еще только-только начинает ее, — и самое главное у него впереди. Но это для свежего глаза. А на участке он примелькался: человек как человек, и токарь неплохой, вот только подойти к нему без нужды, просто так — шуткой перекинуться или поговорить о пустяках — не подойдешь, что-то остановит.

Семен знал, что у Долгова где-то в деревне дача. Иногда по пятницам он отпрашивался то крышу покрасить, то забор подремонтировать, и Семен обычно не отказывал. Почему не отпустить человека на часок-другой, если он самостоятельный, надежный и бригадира не подведет? С утра Анатолий, конечно же, поднажал, благо на перекуры время терять не надо, и с заданием справится, можно не проверять, тем более что норму он всегда дает, а в конце месяца, когда участок лихорадит, охотно остается сверхурочно. Ничего худого в своем послаблении бригадир не видел. Наоборот, считал: сделаешь добро человеку — оно не затеряется, вернется когда-нибудь сторицею.

Отпустить-то его Семен и на этот раз отпустил, да только вдруг неожиданно для самого себя и ляпнул:

— Хоть бы пригласил на дачу-то…

— Так поехали, Семен Иваныч, — вырвалось у Долгова без всякого раздумья, будто он давно дожидался этой просьбы и готовый ответ у него был под рукой. — В чем же дело? Берите супругу, сына — и к нам. Как говорится, всей семьей.

— Да надо будет как-нибудь выбраться, — немного растерялся Семен, морща виноватой улыбкой вислый нос.

Набиваться к Долгову в гости, тем более с семьей, — он и в мыслях такого не держал, и с языка-то слетело шутливо: мол, с тебя причитается. Все так говорят, когда окажут человеку какую-нибудь малую услугу, и говорят не затем, чтоб сорвать, а просто такая словесная игра. Однако Семен тут же и подумал, что в этой игре есть дальняя мысль: мне, мол, от тебя ничего не надо, но ты мою доброту все-таки помни. И ему стало неловко. Да он и не ожидал, что Анатолий уцепится за его слова. Думал: ну, пригласит между прочим, а он так же между прочим и откажется. Игра есть игра… Но, видать, играть-то еще и уметь надо. В голосе Анатолия слышалась не та прохладная вежливость, когда язык говорит одно, а голова думает совсем другое, нет, Анатолий приглашал, кажется, искренне.

Задумался Семен. Легко сказать: бери супругу. Вдруг Ираиде не захочется тащиться на дачу к малознакомым людям, и получится неловко: сам напросился, а потом на попятную. Вот и думай теперь, как быть.

— Зачем тянуть? — не отставал Анатолий, обиженно улыбаясь, видя, что бригадир сомневается. — Давайте по-деловому. Завтра утром садитесь в электричку. Остановка — Залесиха. Ехать всего сорок минут. Правда, от станции до деревни еще три километра лесом, но мы вас на машине встретим. Все будет в норме. Не пожалеете, Семен Иваныч. У нас там лес, речка. Отдохнете на вольном воздухе. Чего пыль в городе глотать?

Вечером Семен передал этот разговор жене, и та неожиданно загорелась:

— Поехали, раз приглашают. Посмотрим, какие у твоих работяг дачи. Своей нет, так хоть на чужой побываем.

Сын Игорек ехать за город отказался. По субботам он ходил на платные курсы гитаристов, и его неволить не стали: пусть идет туда, где ему интереснее. Да это, пожалуй, и лучше, что отказался. Может, из вежливости всех пригласили, а вы и рады стараться, прикатили всем табором. Сказать так не скажут, а подумают.

Утром собрались с Ираидой — и на электричку.

Анатолий сдержал обещание: ждал Табакаевых на своем «Москвиче» возле станции. Не быстро, то ли затем, чтобы гости могли полюбоваться из окна сосновым лесом, то ли просто берег машину, но доставил до места, где жена его, Галина, остроносая суетливая женщина, пригласила в дом к накрытому столу.

Как водится, выпили и закусили, а разомлев, вышли на волю, к березовому лесочку.

На удивление хороша оказалась Залесиха. Из залитого солнцем березняка все усадьбы, спускающиеся к реке, видны как на ладони, хоть план рисуй. Дома сплошь новые, высокие, как у Анатолия, и отделаны затейливо. Ставни, наличники окон, резные карнизы и коньки на крышах раскрашены пестро, у каждого по-своему. Игрушечная пестрота эта была неожиданна и радовала глаз, но Семен, хотя он и не был деревенским человеком, отметил про себя, что дома эти, высокие и большие, поставлены не для жизни, а для забавы. Под облицовочными плашками нет теплых срубов или кирпичной кладки — только опилки или пустота. Вот те старые, исконные избы, что соринкой в глазу затесались между пестрых теремов, — неприметны с виду, серы, но как раз в их ничем не украшенных бревенчатых стенах зимой тепло и надежно, как и должно быть в настоящем доме, думал Семен, разглядывая деревню.

По домам старался определить, кто хозяин: городской или деревенский, богат или не очень. Может, и неточно, но казалось, что это ему удается. Зато сады и огороды ничем не отличались один от другого. Все они лежали в щедрой зелени, и Семену подумалось, что для земли все равны — и деревенские и городские. Земле не требовались дорогие, не всем доступные материалы. Какая ей разница, кто ты и откуда, главное — приложи старание, и она отзовется на усердие. Мудра она, неподкупна…

Семен удивился своим мыслям. Никогда раньше о земле он не думал, потому что редко видел ее. В городе замусоренная, утоптанная до каменности земля, огороженная чугунными решетками в скверах, казалась ненастоящей. Только здесь, в деревне, земля была вольной и поэтому щедрой. Она убегала от домов вниз к реке и продолжалась за рекой, отчеркнувшей ее, уже совсем вольная. Там начинались заливные луга. Они уходили далеко-далеко и терялись в мягкой сиреневой дымке.

Хорошо было смотреть отсюда, с лесистого взгорка, в ничем не ограниченную даль. В городе, куда ни посмотри, взгляд упрется то в стену соседнего здания, то в заводские трубы. Здесь же нигде не ощущалось предела, и от этого в голову приходили мысли широкие, неожиданные дли Семена. Душа отдыхала в покое.

Залесиха прежде была бригадой колхоза, центральная усадьба которого и поныне стоит за лесом. Хозяйство было довольно крепкое, пока не протянули тут пригородную ветку. Многие мужики устроились на заводы и каждое утро ездили в город на электричке. Сорок минут не так уж много, иной горожанин до работы дольше добирается. А потом бывшие колхозники получили в городе квартиры и совсем расстались с Залесихой. Живи, родная деревенька, как знаешь. Мы уже не твои!

Захудала бы вскоре Залесиха, да другая судьба была ей уготована. Сейчас уже трудно сказать, кто первым из горожан присмотрел себе здесь место для дачи, но человек этот был прозорливый и большого размаха. Он так рассудил: зачем лепиться на крохотном участке общих дач, где земли дается в обрез, лишь на несколько грядок, а на жилье уже и не остается, приходится довольствоваться будочкой, где с семьей не повернуться? То ли дело в Залесихе! Простор, земли — вволю. Строй какой хочешь терем, сажай что хочешь и сколько хочешь. Широкая натура была у того человека, ничего не скажешь. За ним потянулись сюда и другие. Наезжая в выходные, они приглядывались к избам, приценивались. Бывшие колхозники за избы свои просили немного. Им хотелось поскорее продать недвижимость, чтобы развязаться окончательно с Залесихой. Избы переходили в другие руки, и сразу начиналось строительство. Новые хозяева подвозили шифер, доски, кирпич, даже панели для стандартных домов. Прошло время, и старых изб осталось совсем мало. Дачи-терема вытесняли их. Да и коренных жителей тоже становилось все меньше, оставались тут одни старики да старухи. В будние дни Залесиха теперь дремала, тихая, безлюдная. Но едва наступали выходные или праздники — и пыль клубилась над дорогой: катили дачники. Стучали топоры, визжали пилы, слышался веселый говор людей, переиначивающих вековой устой старой Залесихи на свой лад.

…Анатолий посмотрел на разомлевшего Семена.

— Вот как тут у нас, красота какая! — протянул он, счастливо щурясь, и повел рукой вокруг себя, чтобы бригадир все посмотрел, ничего бы не пропустил, и такая горделивая улыбка была на его лице, словно все это благолепие он сам сотворил, никто другой.

Семен морщился в улыбке, ничего не скажешь, хорошо в Залесихе. Недаром со всех сторон стучат топоры, стучат торопливо, будто боятся отстать один от другого. На худом месте люди не стали бы строиться.

— Ой, да что красота, — сказала Галина с досадой и покосилась на мужа. — Разве одной красотой сыт будешь? Возьмем те же овощи. Поди купи на базаре пучок зеленого луку! Я как-то зашла прицениться… И почем, вы думаете? — спрашивала она Ираиду, а сама косилась на Анатолия, как бы проверяла по мужниному лицу, то ли она говорит. — Тридцать копеек! Укроп — пятнадцать. Это ж подумать только! А огурцы, помидоры… Не те, которые в ларьке, а свеженькие, с грядки… Да что говорить, сами знаете. Не больно-то купишь. Разве так, побаловаться… А тут все свое. И редиска, и лук, и огурчики. Ешь — не хочу. А грибов сколько! Верите, Ираида, осенью в этом березняке опята хоть литовкой коси. Ей-богу, не вру. Вот пусть Анатолий скажет. — И, заметив одобрительный мужнин кивок, продолжала: — В ту осень насушили, всю зиму горя не знали. И варили, и жарили заместо мяса. Мясо-то нынче тоже кусается, так вот с грибами и перезимовали. Да они, грибы-то, еще полезней мяса, от них не полнеют… Нет, мы довольные, что дачу купили. Не знаю, как бы без нее и жили.

Раскрасневшаяся Ираида смотрела на лежащую внизу Залесиху и слушала рассеянно, качая головой в такт словам Галины, показывая, что она все слышит и всему верит, но занята она была чем-то своим. Семен видел: какая-то мысль вызревала у жены, и он даже сообразил какая.

— Живут же люди, — проговорила Ираида со вздохом и обернулась к Галине, глядя на нее с завистью и явно поворачивая разговор в нужную ей сторону.

— А чего? — подхватила та, снова покосившись на мужа. — Покупайте и вы себе дачу. Где-нибудь рядышком с нами. И нам веселее будет. Свои ведь люди, в случае чего помочь друг другу можно. Свои есть свои…

Галина быстро огляделась по сторонам и, понизив голос, будто ее мог услышать кто чужой, горячо зашептала:

— Вон глядите, через забор от нас старуха живет. Усадьба у нее больно хорошая. Тут возле нее многие крутились, да старуха упирается, не продает. У нее купить — это бы да-а…

Семен поглядел туда, куда глазами указывала Галина, и увидел за забором приземистую избушку с вросшими в землю перекосившимися окнами. Крыша избушки была не видна, ее полностью накрыли ветви черемухи, такой огромной и развесистой, что, казалось, не старость, а тяжелые ветви так придавили избушку, вогнали ее в землю.

— Очень уж старая, — с сомнением сказал Семен. — Ее купишь, а она возьмет да завалится.

Галина снисходительно усмехнулась и поглядела на мужа.

— Это неважно, — улыбнулся Анатолий. — Тут у нас как делают… Покупают усадьбу. Глядят, чтобы участок был большой. А избушка что? Ее все равно ломать да новый дом строить. Неужели вы будете жить в такой конуре? Ясно, что не будете. Так чего на нее глядеть? Мы ведь тоже так. Сторговали плохонький домишко. Вроде этого, Петровниного. Отстроили новый дом, а старый снесли. Так что глядите, Семен Иваныч, глядите… Галина дело говорит.

— А продаст она усадьбу, эта Петровна? — как бы между прочим поинтересовалась Ираида. — Ведь, говорите, упирается.

— Продаст, продаст, — зашептала Галина, обрадованная поддержкой. — Не сразу, конечно, походить за ней придется, но продаст. Ей ведь за семьдесят, Петровне-то. Разве с ее силами тут управишься? А у нее дочь в городе. Переселить ее туда — и весь разговор. С детишками нянчиться.

— Если вы надумаете, — заговорил Анатолий, глядя по очереди то на Семена, то на Ираиду, — бабку мы уж как-нибудь обработаем. Никуда она не денется.

— Ну, хозяин, что скажешь? — подталкивала Ираида Семена не только словами, но и улыбкой, и голосом, в котором теплилась надежда.

Семен замялся. Слишком уж неожиданно все выходило. Да и денег лишних не было: недавно взяли мебельный гарнитур. Лежали, правда, в шифоньере, под стопой белья, триста рублей, так это жене на шубу. Если Ираида на них рассчитывает, то здесь ведь явно не тремя сотнями пахнет.

— Даже не знаю… — уклонился он от прямого ответа. — От станции все же далековато.

— Гляди-ка, чего он испугался. Пешком боится ходить, — Ираида посмотрела на Долговых, приглашая их в помощь. — Да хочешь знать, пешком ходить для здоровья полезно.

— Ага, врачи рекомендуют, — поддакнула Галина.

— Это в охотку пройтись ничего, — упрямился Семен. — Когда солнышко светит и тепло. А тепло-то не круглый год будет. Дожди начнутся, снег, слякоть… Не знаю, — с сомнением качал он головой и морщился. — Надоест Сама потом скажешь.

— Дело, конечно, твое, — медленно, раздумчиво заговорил Анатолий, — да как бы не прозевать. Народ сюда валом прет. Надумаешь, да поздно будет. — Он неожиданно перешел на «ты», и Семен не удивился такому переходу. С рабочими панибратства Семен не любил. Разговаривал он всегда с ними тихо и мягко, никогда не повышая голоса, даже если кто и провинится, и только на «вы». Считал, что бригадира нельзя мешать в одну кучу с рабочими. У бригадира какая ни есть, а власть, которая без уважения — ничто. Вежливое «вы» удерживало и его самого и рабочих на своих местах, не давало перешагнуть разделяющую их грань. Но сейчас была другая, нерабочая обстановка. Анатолий, кроме того, что принимал его у себя в гостях, вроде бы возвысился над ним еще и потому, что уже имел опыт покупки дома. Он мог говорить с гостем не только как с равным, но и снисходительно. Сейчас старше был тот, кто опытнее в подобном деле, и Семен, понимая это, не обиделся, пропустил долговское «ты» мимо ушей. Ждал, что будет дальше.

— Насчет того, что далеко, — продолжал Анатолий. — Так мы можем сюда и вместе ездить. В машине четверым не тесно. Это мелочь. Большой выигрыш можешь прозевать. Вот давай рассуждать. Я за свою развалюху отдал шестьсот рублей. Так? — Он значительно помолчал, давая Семену возможность осознать сказанное и проследить, куда поведет мысль дальше. — А теперь… — Анатолий посмотрел на свой дом так, словно увидел его впервые, даже легкое удивление обозначилось на лице. Потом посерьезнел, сощурившись, окинул дом уже новым, трезвым, оценивающим взглядом. — Теперь, худо-бедно, а при случае две-то тыщи возьму. Это уже как закон — возьму. Дача-то — она как сберкнижка. И даже лучше. Понемногу подстраиваешь — то веранду, то беседку… В огороде помаленьку ковыряешься, а цена растет.

— И овощи с огорода имеешь, и цена растет, — обрадованно поддакнула Галина, уважительно посмотрев на мужа, а потом уж на всех остальных. Вот, мол, у кого учиться надо, вот кто понимает толк в жизни.

— Я и говорю. Свое подсобное хозяйство. Без него туго. Да и недвижимый капитал — тоже вещь не из последних. С ним как-то надежнее, — подвел итог Анатолий.

Ираида молчала, ждала, что скажет Семен, но тот ничего не говорил, прятал глаза.

— От моего разве чего путного добьешься… — скорбно сказала Ираида. — Ему у нас ничего не надо. Он только сегодняшним днем живет. — Она безнадежно махнула рукой и отвернулась.

Долговы неловко молчали, понимая, что ссора начинается из-за них.

— Ну так что? Может, сходим к ней? К старушке этой? — спросила Ираида, обращаясь к поскучневшим Анатолию и Галине, и посмотрела на мужа с таким обещанием, что он догадался: вечером жена выскажет ему все, что постеснялась сказать здесь, на людях.

— А, пошли! — с вызовом засмеялась Галина, подхватила Ираиду под руку, и они, не оглядываясь, зашагали к калитке Петровны.

Семен нервно закурил.

— Чего сомневаешься? — ласково укорил его Анатолий. — Жена твоя — баба умная. Сразу поняла, что к чему. Потом благодарить будешь. Пошли поглядим, что ли?

— Давай, — вяло отозвался Семен.

Идя вслед за женщинами, он видел, как Галина, тесно прильнув к его жене, что-то говорила ей. Слов он не мог разобрать, да и не прислушивался. Знал уже, что она могла сказать, и в нем зрело раздражение и к хозяевам, и к Галине, и к себе самому.

Черемуха в соседнем дворе вблизи оказалась прямо-таки огромной. Она не только закрывала крышу, но и образовывала густой, плотный навес над крылечком и над скамейкой подле крыльца. Там, под живым навесом, несмотря на полуденный зной, было сумеречно и прохладно. На морковной грядке перед избушкой сидела на корточках старуха в белом платке и полола сорную траву. На скрип калитки она подняла голову и, увидев идущих к ней людей, тяжело встала, отряхивая подол от приставших комочков земли.

— Живая, Петровна? — окликнула ее Галина. — Чего в такую жару работаешь?

— Кака там жара, — негромко откликнулась старуха, приглядываясь к незнакомым людям. — Меня уж и солнышко не греет.

— Ну все равно. Полежала бы лучше, отдохнула.

— Успею, належусь…

Галина помолчала, оглядела двор.

— А я вот тебе покупателей привела, — новым, веселым голосом заговорила она, поворачивая разговор к делу.

Старуха озадаченно посмотрела на нее.

— Каких покупателей? Я рази тебя просила?

— Так, говорят, продавать надумала, — хитрила та.

— Кто говорит?

— Как «кто»? Люди. Вот я и привела. Вдруг да сторгуетесь.

— Не знаю. Ты че-то путаешь.

— Да ничего я не путаю. Люди-то вот они стоят.

— Ну дак пусть стоят. Я никому не сулила.

Семена обдало жаром.

— Пойдем, — шепнул он Ираиде, но Галина стояла близко. Услышала, сделала знак, чтобы не глупили.

— А то поговори с людьми, — настаивала она. — Люди хорошие, не обманут. Чего тебе на старости лет с огородом мучиться? А дрова на зиму заготавливать, а воду из-под горы таскать? Мыслимо ли дело в твои-то годы? Ухайдакаешься да и сляжешь. Перебиралась бы к дочери в город, а денежки на книжку. Квартира у Зинки благоустроенная, жила бы в свое удовольствие. С детишками бы нянчилась. На всем бы готовом жила, — гнула Галина свое, думая, что Петровна колеблется, а значит, надо не дать ей опомниться, навалить слов побольше, чтобы они перевесили сомнения. — Забот бы не знала…

Старуха, непонятно усмехнувшись, перебила:

— Дак без забот-то, наверно, не бывает. Как же без них жить-то? Я про таку жизнь не слыхала.

— Ну все-таки там легче, — сбилась с тона Галина. — Здесь чего хорошего? Я бы, Петровна, на твоем месте давно бы уж все бросила да уехала.

— Уехала… быстрая какая… Куда я отсюда уеду, когда у меня тут все? — Старуха замолчала, переводя взгляд с одного лица на другое, словно выбирая, кому сказать то сокровенное, что носила в сердце, и Семен почувствовал: ему скажет. Так и есть: она смотрела на него. И не выпуская его глаз, не давая уйти в сторону, шагнула к нему: — Куды ж я поеду-то? Ну… Я ведь тут родилась. Да вот опеть же черемуха. Кто за ей будет приглядывать? — в глубоко запавших Петровниных глазах была такая тоска, что Семену стало не по себе. — Ванюшка-то, когда на фронт уходил, вот и притащил из лесу эту черемуху. Маленький был кустик, листочки зеленые… — говорила старуха Семену. — Чего ж ты, говорю, притащил-то ее? Кто же летом пересаживает? А он смеется. Ванюшка-то… «Пускай она, маманя, заместо меня останется. Эта черемуха…» Ну, посадили. — Петровна вздохнула. — Землю под ей рыхлила, поливала, обхаживала. Думала, не приживется. А она пошла и пошла в рост. Прямо дивно… Ванюшка-то как в воду глядел. Заместо себя, говорит, оставлю… Не надо было ему так говорить. Не надо… Вот теперь вместо сынка и обхаживаю дерево. Только руки шибко болеть стали. Прямо спасу нет. — Старуха посмотрела на свои костлявые, бурые, похожие на крученые корни руки и опять вздохнула: — Сяду на скамеечке и плачусь Ванюшке. Про все-е ему рассказываю. Листочки шелестят — он ровно слушает меня, жалеет. Посижу маленько — и опять жить можно. Вот так и живем с ей, с черемухой…

— А ты бы в гости приходила, — не сдавалась Галина. — Разве им жалко? — кивнула на Табакаевых. — Живые ведь люди. Все понимают. Как, Ираида? Правильно я говорю?

— Конечно, конечно, — с готовностью подтвердила Ираида. — Пожалуйста, в любое время. Приходите и сидите сколько хотите. Мы только рады будем, — и оглянулась на мужа. «Чего молчишь, подтверди», — говорил ее взгляд, но Семен стоял безучастно, будто все, что тут происходило, никак его не касалось. Что-то с ним сейчас творилось, и он прислушивался к себе, пытался это понять.

— Изба не течет? — бойко спросила Галина. — Зайти можно? — и подмигнула Ираиде, мол, не робей, авось и выгорит дело-то.

— Заходите, не заперто, — глухо ответила Петровна, стоя посреди двора и не зная, куда себя деть.

Женщины пошли в избу. Семен было отстал, но Галина бесцеремонно потащила его за рукав, и он покорился.

В избе стояла, как показалось Семену, какая-то музейная чистота и тишина. Аккуратно побеленная русская печь занимала половину горницы. Простой стол, накрытый цветастой клеенкой. Скамья с ведром воды на ней и ковшом. В дальнем углу стояла железная кровать, застеленная лоскутным одеялом. Чем-то давним, полузабытым, родным повеяло от этого вылинявшего одеяла. Цвет лоскутков угадывался слабо, и так же слабо, бесцветно, словно из тумана, проглянуло из памяти лоскутное же одеяло, которым в детстве его укрывала мать. Он уже не помнил, какого оно было цвета, цвет вылинял в памяти, да и лицо матери стояло перед ним зыбко, как в тумане, он только помнил прикосновение рук матери. В комнате предутренний мрак, холод забирается под лоскутное одеяло. Сквозь сон он чувствует: на край кровати садится мать, слышится слабый ее голос: «Вставай, Сема, пора… Вставай, сынок…» Она будит его на работу, будит голосом тихим и тревожным, а руки ее подтыкают под бока сыну одеяло. Горько, наверное, было матери будить его, малолетку, но такое время было — война. И она каждое утро будила его голосом, а руками, теплыми и ласковыми, убаюкивала…

Лоскутное одеяло, которое он сейчас увидел на старухиной кровати, потянуло из памяти другое время и другие лица. Семен огляделся и в простенке, между кроватью и лавкой, увидел пожелтевшие фотографии в общей деревянной раме, где был собран весь род Петровны. Там были и старики, и старухи, держащие на коленях детей. Потом эти дети, уже повзрослевшие, стояли возле сидящих на стульях стариков. На других снимках можно было узнать мужчин и женщин, сохранивших в себе еще что-то детское. Но стариков рядом уже не было. Только в их детях неуловимо жили родительские черты. В центре рамы вставлен был небольшой любительский снимок стриженого солдата в красноармейской гимнастерке. Простое русское лицо, в котором явно угадывалось сходство с Петровной…

«Ванюшка», — понял он, не в силах оторвать взгляда от этого лица. Странное, тягостное чувство испытывал Семен, глядя на давно ушедших из жизни людей, которые, казалось, смотрели со стен строго и недовольно… И это, наверное, почувствовали все, потому что сразу же потихоньку пошли вон.

Старуха по-прежнему стояла посреди двора, глядя на реку, в никому не ведомую даль.

— Ну так как, Петровна? — окликнула ее Галина. — Сговоримся мы с тобой, нет? Люди надежные. Они бы и перевезли тебя к дочери. Честь честью. Разве мыслимо в таком возрасте одной? Не дай бог, захвораешь — воды подать некому.

— Куда уж мне переезжать, — сказала старуха, не глядя на нее. — Оборву корешки — нигде уж не приживусь. Вы меня не судите. Мне недолго осталось-то…

— Кто тебя судит, бог с тобой. Ты вот что, Петровна… Людей хоть обнадежь. В случае, если надумаешь продавать, так только им. Чтоб люди надеялись, — выторговывала Галина хоть краешек надежды.

— Пускай надеются. Разве я перечу?

Так ничего и не добившись от старухи, вернулись на дачу Долговых.

Настроение у всех от бесплодного разговора подпортилось, и Галина не захотела снова устраивать застолье в доме. Она связывала неудачу с местом. Теперь в доме об этом даже стены напоминали, и она вынесла стол во двор, под навес, чтобы на новом месте, не испорченном ничем, и разговор мог продолжаться по-новому, и в голову могло прийти то, что в доме уже не придет.

Выпили, закусили, и снова всем стало хорошо.

— Ничего, — утешала гостей воспрянувшая духом Галина. — Главное, носы не вешайте. Провернем мы это дело. Вы уж мне поверьте. — Она доверительно склонилась к Ираиде. — Тут вот что надо. К дочери ее сходить. К Зинке. С ней поговорить. Я слыхала, она давно зовет мать. Запиши-ка ее адрес. Она недалеко от вас живет. И деньги помаленьку готовь.

— А сколько она может запросить? — поинтересовалась Ираида, записывая на клочке бумаги адрес Петровниной дочери, и даже карандаш придержала.

— Рублей семьсот, — сказал Анатолий и, подумав, добавил: — Но тысчонку на всякий случай иметь надо. Вдруг бабка заломит. Не слепая… Понимает, что на ее усадьбу многие зарятся.

— Пусть зарятся, — заговорщицки подмигивала Галина, уже немного захмелев. — Если я сказала, что наша возьмет, то, значит, возьмет. Пусть Анатолий скажет… — И дергала мужа за рукав. — Скажи им, Толя. А то они, может, не верят…

Анатолий уже и рот раскрыл, чтобы поддержать жену, но ничего не сказал. Он прислушался и встревоженно повернулся в сторону ворот, которые вдруг распахнулись во всю ширь, и в проеме, как в раме, возник мужик.

Мужик, качаясь в воротах, обзирал раскинувшийся перед ним двор. Застолье он обнаружил не сразу, но вот его ищущий взгляд затвердел: нашел… Мужика будто подтолкнули сзади, и, бережно переставляя ноги, он двинулся прямиком к столу.

— Что-то рано он по дворам пошел, — раздраженно проворчала Галина. — Он ведь под вечер собирает свои налоги, а тут не дотерпел. В обед приперся.

— Ладно, Галя, ладно, — тихо проговорил Анатолий, тоном соглашаясь с женой. — Куда от него денешься. — Он посмотрел на гостей, как бы извиняясь перед ними, улыбнулся идущему к ним мужику и заранее встал.

— Здоровы были, хозяева, — сипловато поздоровался мужик безо всякой ответной улыбки, будто оказывал честь своим приходом.

— Здравствуй, Кузьма. Здравствуй, дорогой. — Анатолий поздоровался с ним за руку, после чего представил гостям: — Это Кузьма. Здешний житель, — и поднес наполненный Галиной стакан.

Лицо у Кузьмы было старое и мятое, в глубоких складках, хотя был он, по-видимому, еще не старый. В отличие от Анатолия, ему на лицо кожи было отпущено больше, чем надо, и когда они стояли рядом, это особенно сильно бросалось в глаза. Пиджак на Кузьме тоже был старый и мятый, но это его, как видно, нисколько не смущало. В этом пиджаке, приспособленном на все случаи жизни, он, наверное, и работал и гулял и поэтому не стыдился его, как не стыдятся спецовки.

Кузьма вытер руки о пиджак и взял стакан негнущимися пальцами, держа осторожно, бережно.

— Ну, будем! — сказал он деловито и стоя выпил. Только после этого сел на пододвинутый Анатолием стул и потянулся к закуске, но потянулся как-то равнодушно, будто выполняя не слишком важное, но необходимое дело.

— Это кто у тебя? Родня, че ли? — спросил он Анатолия, кивая на гостей, которые тоже приглядывались к новому человеку и силились понять, чем же знаменит этот местный житель и отчего Долгов, хоть и мучается, а все же принимает его и даже вроде старается ему угодить.

— Это хорошие знакомые, — ответил Долгов.

— Тоже с завода?

— С завода.

— У Петровны-то вы че были? Покупать примерялись?

— Примерялись, — скупо отозвался Анатолий. Пускать в разговор Кузьму ему явно не хотелось.

— Ну, и как она? — нажимал Кузьма.

— Никак. Не желает.

— Никуда не денется, — знающе проговорил Кузьма. — Против вас разве устоит?

— А это уж я не знаю, устоит или нет, — с заметным раздражением отрезал Анатолий и, чтобы сбить Кузьму с ненужного разговора, демонстративно наполнил его стакан и пододвинул к самому носу. Ты, дескать, пей и закусывай, а куда не просят — не лезь, без тебя разберемся.

Но тот пить больше не стал. Отломил крохотный кусочек сыру, остаток положил обратно. Вылез из-за стола, вытирая руки о лоснящийся на боках пиджак.

— Спасибо, хозяева, спасибо… Идти надо, — засипел он деловито. — Уж не серчайте. Вы у меня тута-ка не одни. Надо еще кое-кого проведать. Не обидеть…

— Так, может, здесь выпьешь? Какая тебе разница, где выпить? — вежливо улыбался Анатолий.

Но Кузьма его уже не слушал, досадливо хмурился, будто Анатолий мешал ему удержать какую-то свою мысль. Деловито прищурившись, он смотрел на Семена.

— Значит, так… — заговорил он раздумчиво. — Беру я по пятерке в день. Ну, и харчи твои. Это уж как водится… Да вот Натолий все тебе скажет. А искать меня… — Кузьма показал рукой на нижние дома. — Во-он там живу. У любого спросишь — покажут.

Он ушел неожиданно твердой, деловой походкой, не забыв запереть ворота и ни разу не оглянувшись.

Анатолий проводил его прищуренным взглядом и, отвечая на немой вопрос Семена, сказал:

— Не любит нашего брата… Не любит. А без нас тоже не может. Кормится за наш счет. Огороды нам пашет, дома строит… Так что и тебе без него не обойтись, без этого бюро добрых услуг. Ты запомни, что он сказал. Пригодится.

От Долговых Семен с Ираидой выбрались уже под вечер.

В электричке Ираида долго молчала, наблюдая в окно проносящиеся мимо темные сосны, уже набухшие от сумрака, потом сказала, будто возвращаясь к прерванному разговору:

— Я считаю, надо брать.

Семен даже не спросил, о чем идет речь. Оба они сейчас думали об одном и том же.

2

Едва открыли дверь и вошли в коридор, как в нос шибанул спертый дух, в котором Семен выделил запахи табачного дыма, еды, разогретых весельем человеческих тел. Запахи эти, смешиваясь, давали тот знакомый каждому дух, который, стойко впитываясь в стены, долго еще напоминает о прошедшей в доме гулянке.

Семен подозрительно повел вислым носом.

— Курили.

— Да ты что! — Ираида даже остановилась, не успев подойти к вешалке. Шумно потянула воздух и легко, как бы снимая мужнину напряженность, засмеялась: — Где курили?

— Здесь.

— Тебе показалось. Сам накурился, от тебя и несет, как от пепельницы. Нос большой, а чуешь плохо.

— Со свежего-то воздуха я чую.

— Перестань, — сердито одернула его жена. Торопливо включила свет и, не раздеваясь, заглянула в комнаты, ища Игорька.

— Значит, не накурено? — спросил Семен.

— Нет.

— Ладно, — обещающе согласился он. — Пусть будет по-твоему. — И решительно, не скинув даже сапог, направился в кухню. В другое бы время Ираида прикрикнула на него как следует, пройдись он по комнате в сапогах, но сейчас даже слова не сказала, молча двинулась за ним.

В раковине навалом лежала грязная посуда, и Ираида глядела на нее растерянно. Семен, не обращая на жену внимания, нагнулся, поднял закатившуюся под стол винную пробку, швырнул ее туда же, в раковину.

— Посуду не мой, — жестко сказал он. — Не вздумай. Придет — сам вымоет. — И тяжело опустился на стул.

Он молчал. Затихшая Ираида стояла рядом, она, кажется, слушала, как гулко отдается в тишине удар капли, и ничего Семену не говорила, а это был верный признак, что и она все поняла и тоже переживает.

«Она мать, ей труднее», — подумал Семен и мысленно простил ей неловкую попытку скрыть то, что здесь произошло. В его памяти как-то исподволь снова всплыло воспоминание: мать голосом будит, а руками подтыкает под бока одеяло, для чего-то бережет ему тепло. Это воспоминание теплой волной плеснулось в душу, смягчило Семена.

Ираида словно почувствовала мужнино участие, заговорила надтреснутым, горестным голосом:

— Я вот что подумала, Семен… Дачу брать нам все-таки придется. Хотя бы ради Игорька. — Она заметила, что муж прислушивается, поднял голову. Особенный горестный тон насторожил его, и она заторопилась, опасаясь, что муж оборвет и не даст высказаться. — Все-таки пятнадцать лет сыну. Возраст сам знаешь, какой. Вместо того чтобы по улицам болтаться, сидел бы он на даче, от дружков своих подальше. А то доведут они его…

— Если голова на плечах есть — не доведут, — глухо проговорил Семен. — Не маленький, слава богу, сам должен понимать.

— Много ты понимал в его возрасте?

— Да я уж понимал! Я-то понимал! — взорвался Семен. — Я в его годы на заводе вкалывал. Матери помогал. Не шлялся с гитарой по дворам. Некогда мне было шляться. Об жратве надо было думать. Голодный-то не сильно забренчишь на гитаре.

— А при чем тут гитара? — раздраженно спросила Ираида.

— При том, что детство у меня не такое было. Впроголодь жили. Не до гитар было.

— Слышала… Тарелки лизал по столовым.

— И лизал! — взвился Семен. — И ты меня этим не попрекай. Пока на завод не устроился, лизали с братом тарелки в столовых. И нисколько мне не стыдно. Было? Было! Я это помнить буду, покуда живой. Поэтому-то я знаю, чего стоит кусок хлеба. Отец у меня работяга был. Ушел на фронт — ничего не оставил, никакого богатства. Вот и выкручивались как могли, чтобы с голоду не пропасть. Не то что вы.

— А я виновата, что мы хорошо жили? — обиделась Ираида. — Чего ты на меня взъелся?

— Ты не виновата. Я про это ничего не говорю. А только лучше было бы, если б вы тоже жили бедно. Тогда бы мы с тобой понимали друг друга. Что ты с пацаном делаешь? Какого ты из него барина воспитываешь? Кем он у тебя будет? — выплескивался Семен.

— Почему это «у тебя»? — ехидно спросила жена. — Он ведь, кажется, еще и твой сын, не только мой.

— Да потому, что ты его портишь. Скрываешь от меня все его подвиги. Уродуешь деньгами, вещами — всем! Что ни захотел — сразу, будто по щучьему велению: костюмы, свитера. А щиблеты у него какие? Я таких сроду не носил. А рубахи разные? — Семен говорил и помогал себе рукой, словно доставал из шифоньера вещи и бросал их под ноги жене. — У него этих тряпок как у балерины какой.

— А тебе жалко? Не-ет, милый, — пропела Ираида. — Я не хочу, чтобы мой сын был одет хуже других. Чтобы на него пальцем показывали. Я, слава богу, сама еще работаю. Не сижу на твоей шее. Так что могу распоряжаться деньгами. Да и если хочешь знать, ему дед дает деньги на одежду. Можешь не расстраиваться.

— Дед? — спросил Семен, поражаясь.

— Да, дед, — с вызовом сказала Ираида. — Видит нашу бедность и дает. Скажи спасибо.

С тестем у Семена были натянутые отношения.

— Больше не бери. Слышишь? — сдавленно сказал Семен. — Сами не нищие. Купим что надо, — и стиснул голову руками. — Как ты не поймешь… — продолжал он тихим, глубинным голосом и даже руку приложил к груди, показывая, откуда идут эти слова. — Разве мне денег жалко? Я на себя их не много трачу. Меня зло берет, что сильно легко все Игорьку нашему достается. Захотел кожаную куртку — ему вынь да положь. Или вот эти… джинсы, или как их там. Труд наш ценить он не умеет, вот в чем беда.

— Научится, жизнь длинная, — вздохнула Ираида.

— Нет, не научится, если мы сами не научим. Я одного не могу понять: почему ему все позволено и почему я, отец, не имею права сделать ему замечания? Почему? Только я что-нибудь скажу, ты меня сразу же одергиваешь. Выставляешь перед ним дураком. Ну? Возьмем эту бренчалку. Когда он пошел на курсы, я сказал: лучше бы какому полезному делу обучился. Говорил я так? Говорил. А ты что? «Пусть ходит, в жизни пригодится…» Ты что? Слушать не хочешь? Нет уж, выслушай. Я долго молчал, все терпел. Теперь заговорил, так что будь добра, выслушай. Возьмем его космы… Тебе нравится, что он ходит дикарь дикарем? Я ему сделал замечание, а ты надо мной же и посмеялась. Дескать, не слушай, Игорек, наш папа ничего не понимает, нестриженым ходить модно. А он слушает это да на ус мотает. Дескать, ага, мне все позволено, что хочу, то и делаю. Теперь вот дачу ему покупай. Чтобы дружки не довели…

— Если тебе сын дорог — купишь дачу, — с каким-то тайным значением сказала Ираида. — Я уж не хотела тебе говорить, да, видно, придется… Участковый приходил. Игорьком интересовался. Какие-то ребята драку устроили… В общем, нашего сына взяли на учет.

— На какой учет?

— Какой учет в милиции бывает…

— Ну, вот и дожили, — уронил Семен. — Воспитали. А все твои тряпки, бренчалки, космы. Вот во что они обернулись. Радуйся…

— Одна я, значит, виновата? Конечно, теперь все на меня валить можно. Ты тут ни при чем. — Ираида тоже опустилась на стул, и теперь они сидели рядом, не глядя друг на друга.

— Да нет, не только ты виновата. Я, наверно, больше виноват. Надо было не слушать тебя, а брать ремень… А теперь что? Теперь он с меня ростом. Теперь поздно, ремень не поможет… Не знаю, что и поможет… Ну вот ты говоришь: дачу. А деньги? Об этом ты подумала?

— Три сотни у нас есть, остальные достанем.

— А шуба?

— Похожу в старой, — жертвенно сказала Ираида и, подойдя к мужу, обняла его, стала гладить тронутые сединой волосы, отчего он сразу обмяк и присмирел. Его всегда удивляло это: разругаются они, но стоит Ираиде слегка приласкать, и вся злость куда-то уходит, и слабеет он перед женой.

После ужина Ираида стала мыть посуду. Семен сидел за кухонным столом, не уходил, будто привязан был к жене общей думой. Завороженно глядел на ее руки, которые, казалось, делали нужную работу сами по себе, потому что голова явно была занята другим.

— Ну, так где деньги возьмем? — спросила Ираида вдруг.

— Да не знаю…

— Думай, думай… Ты глава семьи.

— Вспомнила. Раньше об этом ты что-то не вспоминала, — усмехнулся Семен. — Глава семьи… Ну где я их достану? Я их на своем станке не печатаю.

— Займи на работе. Не знает он, где люди деньги достают.

— На работе… Это же не десятка до получки — семьсот рублей.

— У вас там что, все безденежные?

— Не безденежные, но столько-то…

— Люди больше занимают — и ничего. Испугался. Скажешь, дачу покупаем. Поспрашивай у своих токарей. Тебе дадут, вот увидишь. Бригадир все-таки.

— А при чем тут бригадир? — вспылил Семен. — Раз бригадир, то и отказать побоятся?

— Не достанешь деньги — я сама достану.

— Где? — быстро спросил Семен.

— А это уж мое дело.

— У отца попросишь?

— Что делать, раз муж достать не может, — пожала плечами Ираида. — Придется поклониться отцу.

Легли спать, отчужденно отодвинувшись друг от друга. Сон к Семену не шел. Какой уж там сон. Тестевы деньги он ни в коем случае не примет. А где тогда взять? Легко сказать — займи на работе. Дадут-то, может, ему и дадут, да только просить совестно, заранее язык прилипает к нёбу. И так на участке есть один такой просила. У того совести хватает, так все и смеются над ним. Да и как не смеяться: пожилой мужик, токарь, каких поискать, а позвонит ему на работу жена, дескать, ковер достаю или что другое из барахла, ищи деньги, — и он сразу раскисает. Ходит по участку, в глаза всем заглядывает. Смотреть жалко. Его, конечно, выручают, потому что, не найди он денег, жена его заест. А уважения к нему никакого нету, хотя и токарь хороший. Так что на бригаду и одного просилы по горло хватает. К тому же Семен не простой рабочий. Будь он просто токарь — куда бы ни шло, а ведь он бригадир. Ему терять уважение нельзя. И дернуло же напроситься на эту дачу.

Он прислушался к дыханию жены. Ираида лежала, отодвинувшись от него к самой стене, но по дыханию он понял, что не спит, переживает, и Семен снова пожалел, что поссорился с ней.

Размолвки у них и до этого случались. Причин хватало. Теперь вот еще одна добавилась — дача.

Вообще-то Семен давно смирился с главенством жены в доме, привык делать так, как она велит, но иногда нет-нет и взбунтуется мужская гордость. А может, и не надо попусту изводить себя? Пусть все идет само собой? Ведь не дура же она — Ираида. Никогда ее глупой не считал.

Ираида поступила в их заводскую столовую, и он, холостой парень, сразу заметил ее. Была она не красавица, но и не дурнушка. Одевалась ярко, даже пестро, вся как бы кричала: вот она я, поглядите! Но привлекала не одной этой яркостью, а и какой-то особенной жизненной силой, сквозившей в умных зеленоватых глазах. Ираиду никто не считал чересчур гордой, нет, она была проста в обхождении, но ее простота никого с толку не сбивала: она хорошо знала, что ей надо, и глядела далеко вперед. Легкие ухаживания парней словно на стенку натыкались. Ей было надо все либо ничего, поэтому она и посмотреть умела так, будто насквозь видела парня, посмотреть с такой уничтожающей высоты, что ухажеры терялись от ее отрезвляющего взгляда и откатывались.

Семен в то время только вернулся из армии, работал крепко, его фотография не сходила с заводской доски Почета, и Ираида приняла его ухаживания всерьез, хотя он был моложе ее на три года. Выйдя за Семена замуж, она стала еще уверенней, казалось, замужество добавило ей силы. Бросила столовую и поступила в торговый институт на вечернее отделение. А работу себе нашла другую, пошла товароведом, и не куда-нибудь, а в горпромторг: отец посоветовал. Там оклад хотя и скромный, зато есть возможность купить для дома то, чего в магазинах не сыщешь. С дальним прицелом оказалась жена, не какая-нибудь простушка. Диплом еще больше приподнял Ираиду над мужем, и Семен особенно не роптал, лишь изредка просыпалась эта мужская гордость, будь она неладна…

Вот и на этот раз Семен корил себя, думая: а может, и на самом деле жена во всем права? Может, он и правда так отстал от жизни, что ничего и не понимает?..

Когда он положил на теплое плечо жены руки, та не отдернулась, а наоборот, повернулась к нему лицом, словно ждала этого примиряющего мужниного прикосновения.

— Тебе не завидно, как твои рабочие живут? — хрипловато спросила Ираида. — Вот хотя бы Анатолий… Твои ведь ровесник, а уже дача, машина… Неужели ты хуже его? Неужели тебе нисколько не обидно?

— Нет, не обидно, — легко отозвался Семен. Не это он хотел услышать сейчас и не об этом говорить. Он-то думал, жена переживает из-за ссоры, а у нее вон что, оказывается, на уме: дача и машина. Но Семен еще до разговора настроился на мирный лад и продержал в себе раздражение. — А ты позавидовала?

— Умеют люди жить…

— А мы что, плохо живем? Может, скажешь, голодаем? Есть нечего? Сидеть, спать не на чем? Так вон гарнитур импортный взяли. Ковры есть. Чего еще-то надо? Машину, дачу? Так дурных денег у нас нет, сама знаешь.

— О машине я не говорю. Где уж нам… — усмехнулась в темноте Ираида. — Машину нам век не видать.

— Тебе надо было за министра выходить, а не за рабочего, — не выдержал Семен.

— Так что же, теперь ни на что не надеяться? За рабочего… Хорошие-то рабочие вон как живут. Все у них есть. Одному тебе ничего не надо. Да если хочешь знать, у наших баб в торге все мужья на двух работах работают. Потому что хотят жить получше. Рабочий… Думал бы ты о семье, так тоже устроился бы где-нибудь. Прирабатывал бы… Ну, машина — ладно… А уж дачу-то мы можем себе позволить?

— Эту самую? — спросил Семен.

— А какую ты еще хотел?

— Совестно мне, Ираида, — вздохнул Семен. — Нехорошо как-то получается. Старуху из родного дома выживаем. Не могу я…

— А мне? — Ираида приподнялась на локте. — Мне, значит, не совестно? Выходит, я бессовестная?

— Да ты не обижайся, — забеспокоился Семен. — Я только про себя сказал. Совестно мне, вот я и сказал.

— Совестно… — усмехалась Ираида. — Ей ведь все равно надо уезжать. Она же старая. Ей трудно одной… Ну, хорошо, не мы купим, так другие. Которым не совестно… — Она откинулась на подушку. — И чего я так стараюсь… Мне одной это надо, что ли?

Они замолчали и в этот момент услышали осторожный скрежет ключа в замочной скважине.

Ираида приподнялась. Семен тоже хотел встать, но она мягко придержала его.

— Лежи. Я сама.

Она пошепталась в коридоре с Игорьком, потом вернулась и легла.

— Ты всегда сама, — проворчал Семен. — Ну, гляди, гляди…

— Дурачок ты, — сказала она, прижимаясь к нему. — Ну чего ты нервничаешь. Игорь был у друзей. Ну, немного задержался. Не переживай зря. Я поговорила с ним. Пусти тебя — накричишь ни за что ни про что. Я уж как-нибудь сама. Ты сейчас о другом заботься. Премия тебе будет в этом квартале? — перевела она разговор.

— Должна быть.

— Ты уж постарайся. Деньги нам сейчас ой как нужны.

— Постараюсь.

— Пропал бы ты без меня, — тихонько засмеялась она. — Пропал бы. Ты какой-то не от мира сего…

Она говорила, и слова ее казались истинными. Он верил жене, удивляясь, что днем, наверно, возразил бы и вообще отнесся бы к разговору по-другому. Видно, есть разница, когда женщина говорит: днем или ночью.

3

Остановились перед дверью. Перевели дух: все-таки четвертый этаж.

— Звони, — выдохнула Ираида.

Семен нерешительно топтался.

— Ты чего? — покосилась жена.

— Дай отдышаться.

— Боишься? — в уголках ее губ кривилась усмешка. — Ну, дорогой, с тобой, видно, каши не сваришь…

Она решительно нажала кнопку звонка и прислушалась. За дверью было тихо.

— Дома никого нет, — сказал Семен, порываясь повернуть обратно, но Ираида даже не взглянула на него, снова придавила кнопку звонка и подержала ее подольше, чем прежде.

В квартире послышался глухой шум, дверь отворилась, и на пороге появился молодой мужчина с распаренным, красным лицом. Вопросительно глядя на незнакомых людей, он торопливо застегивал ворот рубашки распаренными же красными руками.

— Зинаида Александровна здесь живет? — приятным голосом спросила Ираида, так что Семен даже подивился: умеет, оказывается, его жена и так вот приятно произносить слова…

— Здесь, — сказал мужчина.

— Можно ее увидеть? — еще приятнее спросила Ираида.

— Можно, — мужчина смущенно улыбался. — Мы вот пацана купаем, — и он кивнул на дверь ванной, откуда слышался плеск воды и негромкий женский голос, уговаривающий ребенка.

Он пригласил в комнату, предложил стулья. Уселся и сам, выжидающе глядя на внезапных гостей.

— Мы вот по какому делу, — виновато улыбалась Ираида. — Даже не знаю, как вам объяснить… Насчет дачи. В общем, хотим купить избушку у вашей бабушки.

На лице хозяина засветился живой интерес.

— Вы что, уже договорились? — быстро спросил он.

— Да нет пока. Вот пришли к вам посоветоваться.

— А мы что? — он с досадой развел руками. — Мы звали ее — не желает. Это надо с Зиной… — Он повернулся в сторону ванны, позвал: — Зина, слышь, скоро ты там?

— Чего кричишь? Не видишь — иду!

Вошла худенькая женщина с гладко зачесанными влажными волосами, с распаренным, как у мужа, красным лицом. За руку она вела розовощекого парнишку лет пяти.

— Зина, слышь, что говорю-то? Вот люди хотят у матери избушку купить, — заговорил он возбужденно.

— А ты и обрадовался, — незлобно проворчала Зина, усаживая мальчишку на расстеленную кровать и закутывая его в простыню.

Хозяин смутился.

— Да мне-то что радоваться?

— Зна-а-аю…

— Вы извините, — вновь заговорила Ираида. — Может, это не совсем удобно с нашей стороны…

— Ничего, ничего, — отозвалась Зина. Уложив сына, погрозила ему пальцем, чтобы не поднимался, и устало опустилась на стул. — Вы были в деревне?

— Были, — сказала Ираида.

— И что вам мама сказала?

— Да пока ничего конкретного.

— Ну, а мы что можем сделать? Избушка ее. Как хочет, так и распоряжается…

— Говорю же, звали ее, — бурчал, потухая, хозяин. — Приезжала, пожила неделю и назад укатила. Трудно ей с двумя-то. У нас ведь их двое, сорванцов. Который постарше, на улице еще бегает. Никак не набегается.

— Загонять уж пора, — взглянув в окно, озабоченно проговорила Зина. — Иди, Вася, загоняй его. Хватит.

— Сейчас, — отозвался Вася, не двигаясь, однако, с места. Разговор об избушке почему-то сильно его интересовал.

— Чего не идешь? — смотрела на него Зина.

— Говорю: сейчас.

— Ох, хите-ер… — добродушно протянула Зина и обернулась к гостям. — Он, думаете, чего тут маслится? Он мотоцикл с люлькой брать хочет, а денег не хватает. На бабкины маслится деньги-то. Он ведь рыбак у меня. Ох, рыба-ак… Как суббота, так его только и видели. До понедельника не жди.

— А чего, рыбы не привожу? — обиделся Василий.

Зина махнула рукой.

— Лучше бы и не видать твоей рыбы. Покрутись-ка с этими огольцами одна целых два дня, пока он заявится. Никакой рыбы не захочешь.

— Рыбалка — дело хорошее, — похвалила гостья Василия, понимая, что от него зависит многое, и уже чувствуя в нем верного союзника. — Сейчас мяса-то не шибко купишь, — заговорила она словами Галины.

— И это верно, — согласилась хозяйка.

— А рыбку как без мотоцикла? Никуда не денешься, свой транспорт нужен, — продолжала Ираида. — Нет, рыбалка — дело хорошее. Я вон своему сколько говорила: рыбки, мол, свеженькой бы, а с него толку… уж не рыбак так не рыбак. Он у меня хоккей любит.

Семен только изумлялся, слушая жену, и перебивать ее не стал, наоборот, изобразил на лице покорность, которая, как ему казалось, тоже может помочь делу.

— Вот насчет избушки прямо не знаю, что вам сказать, — с сочувствием качала головой Зина. — мама не хочет ее продавать. Мне, говорит, охота дома помереть. Выдумала: помереть и помереть. Если ее к нам — трудно ей с двоими. Такие баловники — извели бабушку, пока тут была. — Она погрозила пальцем мальчишке, который уже сидел на кровати и озорно глядел на мать. — В садик бы его устроить, да к весне только обещали…

— Извините, а где вы работаете? — поинтересовалась Ираида.

— На трикотажной.

— У вас там что, с детскими садами так плохо?

— Садик у нас есть фабричный. Но ведь работают-то у нас в основном женщины. Много матерей-одиночек. Вот и очередь.

— А муж?

— Так и он на фабрике. Слесарем.

— Да-а, — протянула Ираида и покачала головой. Впереди намечался тупик, из которого навряд ли выйти. В глазах жены Семен заметил растерянность, и это вдруг подтолкнуло его, он прокашлялся в кулак и, поправив голос, сказал:

— Нет, у нас на заводе с этим дело хорошо. У нас — пожалуйста, хоть сейчас. — И с таким значением проговорил это Семен, что жена посмотрела на него с удивлением.

— Так у вас и завод побогаче, — поскреб в затылке. Василий. — Не то что наша шарага.

— Это точно, — не без гордости согласился Семен: вот он где работает, не в какой-нибудь шараге. — Уж-чего-чего, а с садиком у нас никакой проблемы нету. — Он еще поглядел на поскучневшего Василия, на жену свою. Ираида сидела с ненатуральной, ненужной улыбкой на лице, понимая, что хотя разговор и идет, а дело — ни с места. Ничего ей другого не оставалось, как только сидеть да глупо улыбаться. А вот он, Семен, сейчас скажет такое, от чего даже в горле заранее першило и льдистые иголочки покалывали грудь, как перед прыжком в холодную воду. Семен поначалу пытался зажать эту мысль, придушить, никем не услышанную, но слова уже лезли на язык, не удержать их было.

— Ну, а если мы вам поможем с этим делом? — негромко, но значительно в наступившей тишине спросил он Василия.

— Как поможете? — не понял тот.

— Ну, если мы вашего пацана в наш заводской садик устроим?

Хозяева переглянулись.

— А так можно? — спросила Зинаида с надеждой.

— Постараемся, — важно произнес Семен, улавливая на себе удивленный и благодарный взгляд жены. Вот так-то, женушка, не ты одна умная!

Зинаида растерянно молчала, не зная, ухватиться ли за предложение или не спешить.

Однако Василий уже был тут как тут.

— Оно бы хорошо, если б вышло. Мы в долгу не останемся.

— Должно выйти, — проговорил Семен сдержанно, как человек солидный, знающий, о чем говорит. Сам он довольно смутно представлял, что у него получится. Мельком слышал в цехе, что с местами в садик на заводе вроде бы неплохо, но выйдет ли с этой затеей — не знал.

Спускаясь по лестнице, Ираида нетерпеливо поглядывала на мужа. Ее так и подмывало спросить, как это он решился на такое и каким образом выполнит обещание, но она терпела, ждала, пока они отойдут подальше от дома родственников Петровны, и уж только тогда спросила.

— Как-нибудь сделаем, — невнятно отозвался Семен. Раз сказал, что сделает, значит, на что-то надеялся, значит, есть какая-то еще неосознанная возможность, не просто же так, ни с того ни с сего взял и сболтнул…

— Хорошо бы, — промолвила Ираида, и в ее лице Семен заметил несвойственную ей покорность. Не он, Семен, сейчас был при Ираиде, она была при нем, и это открытие грело его самолюбие. У него даже походка изменилась: старался идти тяжеловато, враскачку, с достоинством. Как там ни будь дальше, а эти минуты были его.

…Утром в цехе к нему подошел Анатолий.

— Ну как? Ходили к Зинке?

— Ходили, да попусту, — поморщился Семен.

— Не хочет бабка у них жить?

— Тут видишь какое дело, — начал объяснять Семен. — Если бы одного пацана в садик устроить, бабка бы, может, и приехала. А то с двоими ей трудно. — И он потерянно замолчал, дескать, ничего не поделаешь, а сам выжидал: не посоветует ли ему Долгов.

— А ты поговори с дядей Гошей, — сказал Анатолий.

— А можно? — наивничал Семен. — Семья-то чужая.

— Кто будет знать. Скажи: сестра. Зачем говорить, что чужой ребенок. Ясно, чужого не примут. Сестра, и все. Да кто разбираться станет? — Анатолий пренебрежительно махнул рукой. — Места есть. Даже не сомневайся.

— Попробую, — сказал Семен, втайне радуясь поддержке Анатолия. — Только ты об этом — никому.

— Какой разговор, — ухмыльнулся тот. — Само собой. В общем, пробивай здесь, а мы с Галиной будем в Залесихе проворачивать.

Анатолий ушел. Семен в задумчивости покурил, сидя на тумбочке, и шагнул к станку: начиналась смена.

Детали попались ему несложные. Точил он их много раз и прежде, а сейчас рассеянно смотрел в чертежи, будто видел впервые, и никак не мог сосредоточиться. Хотя Долгов и обнадежил его, а осадок от разговора остался неприятный. Вроде как сообщниками стали. Недаром и разговаривает с ним Анатолий на «ты», и слишком уж запросто, будто сто лет в друзьях.

Семен достал из тумбочки нужные оправки, резцы, инструменты. Посмотрел вдоль станков, поверх голов работающих людей, и у окна, где в тесном промежутке помещался стол мастера дяди Гоши, взгляд его остановился и из рассеянного стал осмысленным. И вдруг Семен понял, отчего у него светилась надежда на детский садик. Дядя Гоша — вот на кого он рассчитывал. На своего старого учителя, председателя цехового комитета. Выходило, что не на таком уж пустом месте возросла Семенова блажь.

Семен установил оправку, зажал в нее деталь — поковку шестеренки, закрепил резцы. Машинально сделал все, что должен был сделать, и хотел уже включить станок, но рука не дотянулась до блестящей кнопки пуска, так и повисла. Он не включил станок и смотрел не на бурую, в окалине, деталь, а все туда же, в промежуток между станками у окна, где над столом горбилась худая спина дяди Гоши. Ее откуда хочешь увидишь. В конец пролета уйти — и оттуда различишь, как маячит над рядами станков старый учитель, сидя на высоком железном табурете, с которого все кругом видно.

За свою жизнь дядя Гоша едва ли не целый участок обучил токарному ремеслу. Его бывшие ученики сами стали классными токарями, обзавелись семьями, детей наплодили, многие давно обогнали учителя, работают начальниками участков и цехов, и называют их давно по имени-отчеству, а они при встрече все: дядя Гоша да дядя Гоша, будто так и остались перед ним учениками.

Семен посмотрел на дядю Гошу издали и вдруг отступил от станка, пошел по проходу, даже не осознавая еще — куда, не готовясь к разговору, не подыскивая слов, веря, что они найдутся сами, ему останется только раскрывать рот, как сейчас — переставлять ноги. Подогревало Семена еще и то, что он всегда чувствовал к себе расположение мастера.

Дядя Гоша покосился на него, но продолжал перебирать листки нарядов, раскладывая их на обитом листовым алюминием столе и шевеля губами.

Мучаясь, Семен все стоял перед столом, и дядя Гоша отстранился наконец от нарядов, поднял голову. Худой, морщинистый, будто высохший, но глаза у него еще зоркие, без очков. Папироска торчит в углу рта, дымок пробивается из-под прокуренных усов — дядя Гоша жмурится от дыма. Сколько знал его Семен, всегда во рту мастера торчала изжеванная папироска, и вечно он жмурился от дыма.

— Ну, так чего скажешь, Семка? — спросил дядя Гоша располагающе.

— Дядя Гоша, — волнуясь, заговорил Семен. — Как у нас там с детскими садиками? Места есть?

Старик выплюнул окурок в самодельную жестяную урну и закурил новую папиросу.

— Прибавления ждешь? — спросил он, щурясь от дыма.

— Да нет. Я не себе. Сестра ко мне приехала. — И, видя, что мастер задумался, поспешно добавил: — Сродная.

— Сродная? — дядя Гоша пожевал папироску, наморщил лоб, словно с трудом постигая смысл сказанного.

— Приехала с ребенком. На трикотажную устроилась, а там очередь. К весне обещали, не раньше. А куда ей деваться с пацаном? Мужа у нее нету. Одиночка. Хоть в петлю лезь, — несло Семена, и он даже поразился той силе, что привела его сюда и говорила сейчас за него.

— Хоть в петлю, говоришь? Ладно, поглядим, — строго сказал мастер, опуская глаза в бумаги, отключаясь от Семена.

Семен обмер. Ему вдруг почудилось, что мастер все понял и не хочет разговаривать дальше. Семен не знал, что делать: стоять тут истуканом или уйти поскорее.

— Я же говорю, поглядим, — поднял от бумаг лицо дядя Гоша, и Семен разглядел в его лице что-то новое, холодное, чего раньше по отношению к себе не замечал.

Он повернулся и пошел, весь обмякший, ничего не видя перед собой. Той отчаянной силы, что привела его к столу дяди Гоши, уже не было.

Семен взялся за скользкие ручки суппорта своего станка и держал их, не зная, в какую сторону крутить.

— Ну, что? — услышал он рядом голос Анатолия.

Семен поднял глаза, выдавил неохотно:

— Сказал: поглядим.

— Ну, значит, сделает. Не переживай.

Анатолий отошел, и Семен, сделав над собой усилие, принялся за работу.

Дома за ужином он молчал. Ираида тревожно посматривала на него, не решалась спрашивать, и Семен, чтобы отсечь все вопросы, сказал хмуро:

— Не было его сегодня.

— Кого не было? — не поняла она. — Ты о чем?

— А ты о чем? — грубовато переспросил он.

— Я — о деньгах. Ты же обещал достать, — терпеливо проговорила Ираида. Обострять разговор она не спешила.

Семен в сердцах хлопнул себя по коленке. Про деньги-то он совсем забыл. Весь день думал о садике, а оказывается, вот еще какой груз висел на его плечах — деньги!

— Ираида… — попросил он тихо, — у меня голова болит. Дай ты мне до утра отдохнуть.

— Отдыхай, кто тебе мешает, — жена усмехнулась. — Голова у него болит! Будто у меня она не болит от всех забот. Тебе что? Ты пришел с работы на все готовенькое, наелся и лег себе. А я? Ужин готовь. Надо? Надо. Игорьку постирай. Надо? Надо. А я ведь тоже не с гулянья пришла. С этим ты не считаешься…

— Ладно, успокойся.

— С таким мужем успокоишься… Вот завтра приду с работы и лягу. Вари ужин сам. У нас равноправие.

Хоть и муторно было на душе, Семен все же улыбнулся.

— Чего расплылся? — прикрикнула Ираида. — Между прочим, я не шучу. Посмотрим, как завтра ты заулыбаешься. Голодный-то.

— Ну, будет тебе, Ираида, будет, — сказал с досадой Семен. — Я и так стараюсь. Целый день из-за детсада мучился. До сих пор перед дядей Гошей совестно.

— А кого на работе не было?

— Его.

— А говоришь, совестно.

— Не хотелось тебе рассказывать. Чего раньше времени-то языком болтать.

— А все-таки, что он тебе сказал? — настаивала жена.

— Пообещал вроде… Толком я ничего не понял. Подождем, что дальше будет. Может, и сделает.

— Да уж хоть бы сделал, — затуманилась Ираида.

4

Нервно затягиваясь сигаретой, Семен глядел вдоль станков, над которыми склонились его токари, и размышлял, как ему лучше поступить: подряд обходить мужиков или выборочно. Нет, подряд смешно получится. Скорее всего, надо так: к одному можно здесь, на участке, подойти, другого как бы невзначай встретить возле инструменталки, третьего — в столовой… Пусть не целиком всю сумму, хотя бы по частям собрать. И если пообещают, то, конечно, не сразу дадут. Никто таких денег в кармане не носит, придется ждать получки.

Он помедлил, решая, с кого начать, и пошел по проходу, заранее краснея и стыдясь слов, которые скажет.

Токари встречали его просьбу сочувственно. Одни обещали переговорить с женой, другие своей волей сулили дать сотню с получки, третьи хотя и мялись, но прямо не отказывали: с получки будет видно. А до нее — неделя.

К Долгову Семен подходить не стал, но тот каким-то образом сам узнал и пришел к бригадирову станку.

— Ты что же это. Семен, меня-то минул? — спросил он обиженно.

— Совестно, — признался Семен. — Ведь как получается: дачу нам найди да еще и денег взаймы дан.

— Конча-ай… — укоризненно пропел тот. — Чего тут стыдного? Свои люди. Сегодня — я тебе, завтра — ты мне. Давай так: я потолкую с Галиной, и если найдется у нее, мы к вам как-нибудь вечерком и заскочим. Идет?

— Спасибо, — растрогался Семен. Анатолий в последнее время раздражал его даже одним своим видом, казалось, все неприятности начались из-за него, и теперь Семен чувствовал себя перед ним виноватым.

Работалось в этот день Семену спокойно: упала с души одна тяжесть. Семен твердо верил: деньги им Долговы найдут.

Однако начавшееся везение этим не кончилось. Одна удача потянула за собой другую: Семен шел с резцом к заточному кругу, когда его поманил дядя Гоша.

— Зайди в завком, — сказал он суховато, не глядя на своего бывшего ученика. — Направление в садик возьмешь.

Семена это и обрадовало и испугало. Вдруг в завкоме заподозрят неладное? Ведь фамилия-то в направлении должна стоять не его. Но он тут же подумал, что дядя Гоша, видимо, все объяснил, мол, не самому Табакаеву надо, а его сестре, и значит, все ладно, и изворачиваться там не придется.

И на самом деле все обошлось как нельзя лучше. В завкоме, ни слова не говоря, вписали фамилию, которую им назвал Семен. Все вышло до смешного просто. Семену даже задним числом стало жаль себя за лишние переживания.

Насилу выстоял до конца смены. Не терпелось порадовать жену. Надо же, в один день решились два таких дела, на которые при другом обороте могла бы уйти неделя, а то и две. Вот что значит везенье!

Перед дверью своей квартиры Семен сделал серьезное, непроницаемое лицо, но вошел — и тут же расплылся. Ираида, конечно, сразу все поняла.

Она вертела в руках направление, рассматривала его со всех сторон, как бы боясь, что оно не настоящее, и повторяла с удивлением:

— Ну, порадовал… Вот уж не ожидала, что ты у меня такой пробивной окажешься. Значит, все можно сделать, если захочешь?

Семен скромно улыбался на похвалы жены, — и так ему было хорошо от своих удач, что, казалось, все трудности и заботы, отпущенные ему судьбой, уже позади, и теперь его последующая жизнь будет состоять из одних радостей.

Ираида же, едва схлынули первые восторги, заторопилась к Зинаиде. Пусть родственники Петровны знают, что связались не с пустыми людьми. Обещали вам садик — вот, пожалуйста. Теперь ваш черед делать дело.

И Долговы не подвели, пожаловали на другой же день.

Звякнул в прихожей звонок, и Семен догадался, что это Долговы. Нутром почувствовал: деньги пришли.

Распахнул дверь и сразу же, хотя Галина стояла впереди мужа, увидел за ее спиной сияющего Анатолия. Ну, так и есть, порядок. Проходите, гости дорогие, на этот случай есть чем встретить. В холодильнике томится специально купленная бутылка коньяка. К коньяку Ираида притащила с базы дорогой копченой рыбы.

По виду гостей Ираида тоже поняла, что вопрос с деньгами решился положительно, и через несколько минут стол был празднично накрыт. Ни закусок, ни хрусталя не пожалела Ираида, все самое лучшее, что было в доме, стояло перед Долговыми.

Галина разглядывала расписные тарелочки, золоченые и тончайшие, каких в магазинах сроду не сыщешь, брала за тонкие длинные ножки хрустальные рюмочки и глядела на свет, отчего грани вспыхивали разноцветными огоньками. Оглядывала импортный гостиный гарнитур, и ее глаза тоже вспыхивали, как грани на рюмках, что не осталось незамеченным внимательной Ираидой.

Семен наполнил рюмки. Он выпивал редко и вообще пил немного. Любил он в застолье не саму выпивку, а то хорошее настроение, которое предшествовало ей. Вот все уже собрались за столом, ждут, и само ожидание, еще не испорченное ни хмелем, ни чем другим, уже дает радость. После, конечно, всяко может быть, а пока — празднично и хорошо.

— Ну, за что выпьем? — спросил он.

— Погодите пить, — хитро прищурилась Галина. — Это мы успеем. Выпивка от нас никуда не убежит. Пока трезвые, отдадим-ка вам деньги. А то выпьем, забудем, да так и уйдем. — Она довольно засмеялась.

Анатолий достал из внутреннего кармана пиджака плотную пачку денег. Шевеля тугими губами, пересчитал и положил перед Семеном.

— Ровно семь сотен. Считай.

Семен смущенно замялся.

— Да ладно, что там… — и хотел передать деньги жене, но Галина запротестовала:

— Нет, нет, деньги счет любят. Вы уж пересчитайте, — и пока Семен, конфузясь, шелестел кредитками, напряженно глядела на его пальцы и облегченно выпрямилась, когда тот, закончив, вымолвил:

— Все точно. Как в банке.

Ираида унесла деньги, и уж после этого выпили.

— Теперь дело за бабкой, — говорила Галина, высасывая дольку лимона. — Поднажать на нее надо, чтоб побыстрее. Не перебил бы кто.

— Не должны перебить, — заметила Ираида. — Место в садик мы им пробили. Неужели обманут?

— Кто его знает. Покупатели к бабке, как мухи на мед, летят. И откуда только разнюхали — ума не приложу… Иду я, значит, как-то, гляжу, легковушка подъехала. Двое из нее вылезли. Мужчина, представительный такой, и женщина. Расфуфыренная, глаза бы не глядели. Ну вот, выходят они из легковушки и на бабкин дом зыркают, вроде примеряются. У меня сердце так и екнуло… — Галина приложила руку к сердцу, покачала головой. — Шла я к магазину, хлеба взять. А тут вижу, дело неладное. Сворачиваю к Петровне, будто туда и шла. Спрашиваю этих двоих: вам кого? Да мы, отвечают, слыхали, что тут дом продается. Дак продали, говорю. Я вот и купила. Мужик в город за вещами уехал… — Галина перевела дух, хитро оглядела всех, дескать, это еще не конец, слушайте, что дальше будет. — Ну вот… Как я им это сказала, мужчина сразу и остановился. Раздумывает: идти, нет? А жена, или, не знаю, кто она там, за рукав его так и тянет, так и тянет. Дескать, не слушай ее, пойдем сами узнаем… Ах ты, думаю, такая-рассякая… — Галина оглядела всех хитрыми глазами. — Вижу, такое дело, захожу в калитку наперед их. Да так смело захожу, будто и вправду к себе домой. Баба эта расфуфыренная зыркнула на меня, как змея, да и остановилась. А я иду и иду. Оглянулась калитку закрыть, а они уж в легковушку залазят. Поехали дальше — дураков искать.

— Галине палец в рот не клади! — весело сказал Анатолий.

— А как же иначе, — с готовностью откликнулась та, зардевшись от похвалы. Она положила высосанную дольку лимона и вдруг рассмеялась, вспомнив еще что-то: — Я ведь вам не рассказала, как дальше было. Захожу я, значит, к Петровне, — начала она обещающе, заранее предвкушая удовольствие. — Захожу я, значит. Ну, мол, как, Петровна? Не надумала еще продавать? А она губы поджала, молчит как истукан. Я разговор на другое перевела, а сама думаю: сейчас подпущу тебе ежа… Ну вот и говорю ей: ох и жара! Запарилась вся. Дай, Петровна, водички попить. Та и принесла ковшик из избы. Я отпила, поморщилась да и говорю: что-то у тебя, Петровна, вода какая-то не такая. Как это, спрашивает, не такая? Да, говорю, вроде как чем-то припахивает. Она ковшик понюхала, тоже отпила. Че, говорит, собираешь, ничем не припахивает. Вода как вода. Ну, я тогда ей и выкладываю козыри: парнишки по деревне дохлую кошку вчера таскали. Уж не в твой ли колодец бросили? Они ведь, шалопаи, все могут… — Галина засмеялась и продолжала: — Поговорила я с бабкой и ушла. Потом гляжу из своего огорода, а она ведро воды с речки тащит. Из колодца побрезговала.

За столом установилось вдруг молчание.

— Это ты зря, — покачал головой Анатолий, неопределенно улыбаясь и переводя глаза с Семена на Ираиду и обратно.

— Ничего не зря. Быстрей уедет, — отмахнулась Галина и, взяв рюмку, выпила залпом.

Семен осторожно глянул на Ираиду. Та вежливо улыбалась, но по ее вежливому молчанию и по выражению лица Семен догадался: презирает она эту простушку, не получится у них дружбы.

Сам Семен тоже улыбался, но как бы со стороны видел эту свою вынужденную глупую улыбку. Сначала он чуть было не брякнул что-то Галине, но промолчал, постеснялся. И теперь тяготился застольем понимая, что испорченное настроение уже не поправишь.

— Ну что, мужики, притихли? — громко спросила Галина. — Выпьем, что ли? — и потянулась через стол к мужу. — Анатолий, можно, нет? — Из ее рюмки плеснулось на скатерть.

— Пей, пока пьется, — сдержанно ответил Анатолий. Ему тоже было явно не по себе.

— Во! Видали, какой у меня мужик? — хвастала Галина. — Сроду не остановит, не ловит за руку. Хочешь, пей! А то мы с ним как-то на именинах были, так парочка рядом сидела — смотреть тошно. Только баба стопку возьмет в руки, а он ей: хватит, опьянеешь. Позорил ее, больше ничего. Пусть пьет, раз хочет. Верно ведь?

Принужденно улыбаясь, Ираида вежливо кивала.

Галина, выпив, стала внимательно разглядывать рюмку.

— Какое у вас все красивое. И посуда, и мебель… Прямо красота… — повернувшись вместе со стулом, она в упор рассматривала сервант, поблескивающий, словно черное стекло. — Не наш, конечно, а, Ираида?

— Не наш, — кивнула Ираида.

— Хорош, ничего не скажешь. Вот бы нам такой, а? — подмигнула Анатолию и снова оборотилась к хозяйке. — Нам такой не достанешь?

— Можно, — сказала Ираида, ничуть не удивившись просьбе. — В конце месяца должны поступить.

— Ой, спасибо! — обрадовалась та. — А то в магазинах все только наше. А наши разве делать умеют?

— Наши тоже умеют, — возразил жене Анатолий. — Только хорошие-то наши вещи в магазине долго не улежат.

— Тише, — попросил Семен, показывая глазами на дверь Игорьковой комнаты. — Не надо при нем такое. Ни к чему.

— Они теперь больше нас знают, — усмехнулся Анатолий.

— Достанем вам гарнитур, какой надо, — суховато пообещала Ираида, подводя итог разговору, который, видимо, ее раздражал. Сам Семен тоже будто повинность отбывал за столом, томился в ожидании, когда гости уйдут.

Когда наконец проводили, то некоторое время молчали, каждый по-своему переваривая прошедший вечер. И вдруг Ираида рассмеялась.

— Ты чего? — удивился Семен.

— Так… Очень интересные друзья у нас появились. Очень даже интересные… — Она иронически скривила губы. — Теперь доставай им мебель. Думают, раз я в торговле работаю, так мне все можно, подходи да бери. Да-а, большие запросы у Долговой, возросшие запросы, ничего не скажешь. Я-то думала, попросит что-нибудь помельче. Ну, там сапоги на платформе, а она вон куда загнула. Не зря она так старалась, из кожи лезла…

— Надоела она мне, — поморщился Семен. — От одного вида воротит. Это надо ж, со старухой так. Дохлая кошка! Язык как повернулся… Может, врет?

— Кто ее знает. Может, врет, а может, и нет. У нее не заржавеет… Да ладно, потерпим. Надо дело до конца довести. Не бросать же теперь, после всех переживаний. А там видно будет…

И тут из своей комнаты вышел истомившийся Игорек.

— Отец, а правда, что кошку в колодец кинули? — спросил он с живейшим интересом.

— Не знаю, — выдавил Семен, досадуя, что сын, оказывается, все слышал.

— Кошка — это что! Можно знаете что сделать? Незаметно кирпич на трубу положить. Бабка печь затопит, а весь дым назад пойдет. Во будет цирк!

Семен с Ираидой переглянулись.

— А еще можно у нее в доме чертей развести! — докладывал сын, блестя глазами, видимо поняв молчание отца с матерью как поощрение.

— Каких чертей? — осторожно спросил Семен.

— Элементарных! Как печка у бабки начнет дымить, она позовет печника. А печника надо заранее подговорить. Купить десять градусников, разбить их и вылить ртуть в пузырек. Туда же натолкать иголок. После пузырек плотно закрыть. — Игорек увлекся, показывая руками, как он ломает градусники и вливает в пузырек ртуть. — Этот пузырек печник замажет в печь — и готово. Вечером бабка печь затопит, ртуть нагреется, начнет иголки двигать. Станут они царапать стекло — такая музыка пойдет, будто черти играют! Бабка сразу сбежит!

— А если девять градусников? — деревянным голосом выдавил Семен. — Будет музыка?

Игорек уловил напряженность в голосе отца, немного смешался, настороженно поглядел на мать: как она?

— Наверно, будет, — ответил он неуверенно.

— А тебе не стыдно предлагать сделать такое пожилому человеку? — звенящим голосом спросил Семен. — Совесть у тебя есть? — Он жалел, что промолчал в тот раз, не одернул Галину, — и вот результат. — В школе тебя этому учат? Издеваться над стариками?

— Он пошутил, отец, — сказала Ираида примирительно. — А ты уж и прицепился к ребенку. Шуток не понимаешь.

— Ничего себе шуточки! — возмутился Семен. — Сказал бы я такое своему отцу, он бы снял ремень да врезал по одному месту… А ты, мать, хороша… Заместо того, чтоб сделать замечание, защищаешь его. Кого ты из него воспитываешь?

— Может, не будем при ребенке? — жестко спросила Ираида.

— Ладно, не будем, — согласился Семен. — Давай, воспитывай дальше. Воспитывай… Посмотрим, что из этого выйдет…

5

Больше всего в семейной жизни ценил Семен спокойствие и устоявшийся порядок. На работе всяко может быть: и нанервничаешься иной раз так, что всего колотит, потому как отвечаешь не только за себя, но и за всю бригаду. А то — просто устанешь, ног под собой не чуешь. Вот и хочется, чтобы дома, когда придешь с работы, было бы все хорошо. Встретила бы спокойная, обходительная жена, понимающая тебя с первого взгляда. Поужинал, рассказал ей все, что произошло за день, посмотрел телевизор, развалясь в мягком кресле, и спокойно отправился спать, чтобы завтра снова целый день быть на ногах, нервничать и ругаться из-за разных производственных неувязок. Не часто так бывало дома, но Семен считал, что именно эти спокойные домашние часы и давали ему силы, на них он только и держался.

И если до поездки в Залесиху еще можно было как-то терпеть, то теперь спокойной жизни совсем не стало. На работе он уже нервничал из-за каждого пустяка. Сломался резец — он запустил его в корыто под станок, хотя и пластинка-то выкрошилась совсем малая, заточи да и работай. Он и раньше-то был не особенно разговорчив, а теперь совсем стал молчуном. Неясная тревога, неизвестно откуда взявшаяся, как вошла однажды в сердце, так больше и не отпускала. Тревожили его и деньги. Семьсот рублей Долговы им не подарили. Отдавать надо. А где их взять? Правда, они с Ираидой получат отпускные. Это как-то выручит, да и премия подсобит. Только все равно успокоения не было. Побаивался Семен за жену, которая, сказала, что к ним зачастили из народного контроля. Достанет она Долговым гарнитур, а вдруг это каким-нибудь образом откроется?.. Перед дядей Гошей опять же неловко, совестно старику в глаза смотреть… Вот так все одно к одному, и нет спокойствия.

Но иногда, помимо воли, мелькнет в памяти зеленая Залесиха, и будто теплом в душу повеет. Грела, оказывается, его Залесиха. Душа тянулась туда, в деревенский уют, и Семен, каждый раз приходя на смену, ждал, что вот сейчас подойдет к нему Анатолий и скажет: ну все, согласна бабка. Но тот молчал.

Ираида тоже стала какая-то дерганая. Вздыхает и, лишь Семен на порог — смотрит выжидательно. Тоже извелась вся. Однако вестей — никаких.

Наконец явился-таки Василий. Лицо его было весело, освещено удачей.

— Насилу уломали тещу. — говорил Василий возбужденно. — Ну и помучились с ней. И так и сяк — всяко уговаривали. Надо вам попроворнее все сделать. А то она возьмет да раздумает. В субботу вы как, свободны?

— Да мы хоть сейчас готовы, — залихорадило Ираиду. Она было кинулась собирать на стол, Василий отказался.

— Я ведь в садик за пацаном пошел. Вот и заскочил к вам. За садик-то Зинаида не знает, как вас и благодарить.

— Чего там, — замахала руками Ираида. — Вам спасибо!

В субботу в Залесихе, во дворе у Петровны, собрались все: сама Петровна, Зинаида с Василием, Табакаевы и, конечно же, Долговы, без которых уже нигде Семен с Ираидой не могли обойтись. Ходили по огороду, глядели малину, смородину. Ковыряли штукатурку в избе, определяя, как стары и не гнилы ли бревна. Особенно старалась Галина, вникая в каждую мелочь дотошно, словно себе покупала усадьбу. Остальные больше молчали, а Петровна вообще безучастно сидела под черемухой на лавке, кажется, даже не прислушивалась к разговорам, словно и не о ее доме шла речь.

— Ну, так как? — спросила Ираида, когда обо всем, кроме цены, было переговорено. Вопрос этот почему-то обходили в разговоре и покупатели и хозяева, стесняясь его. Теперь подошло время выяснить и это. — Сколько вы просите?

— Да я не знаю, — пожала плечами Зинаида. — Сроду ничего не продавали.

— Вы хозяева, ваша и цена, — подталкивала ее Галина.

— Мама, — позвала старуху Зинаида, — какую цену назначишь?

Но старуха не отозвалась, даже голову не подняла, и от нее отстали.

— Рублей семьсот, наверное, — краснея, высказался Василий и неуверенно посмотрел на супругу.

Та подумала и согласилась:

— Семьсот так семьсот.

Ираида молчала, лихорадочно соображая, много это или мало, вопросительно обернулась к Галине. И та сразу включилась:

— Ну, теперь ты свое предлагай, — посоветовала она Прайде. — Какая твоя цена? Скажи людям. Я бы сот пять дала. Изба-то ведь больно старая.

Василий с Зинаидой растерянно переглянулись.

— Нет, — сказал Василий и помотал головой. — Семьсот. Иначе я на мотоцикл не наберу.

— Кто ж так торгуется? — засмеялась Галина. — Уперся как бык: семьсот да семьсот. На мотоцикл ему не хватит… Да кому какое дело, чего ты собираешься покупать, мотоцикл или еще какую холеру. Разве так люди-то добрые торгуются? Ты, Василий, сбавляй помаленьку, а они, — Галина кивнула на Табакаевых, — пусть набавляют. Надо, чтоб не по-вашему и не по-ихнему было. Чтоб без обиды. Пятьсот пятьдесят и полсотни на магарыч, а?

Семен слушал и молчал. Ему почему-то неприятен был торг, он готов был сквозь землю провалиться. Хотелось кончить поскорее со всем этим, да и забыть.

Он достал из кармана деньги, те самые, что принесли им Долговы, отодвинул Галину, втесываясь из-за ее спины в круг, и, не считая, подал деньги Василию.

— Я работяга, а не купец, — сказал он громко, с вызовом и такой уверенностью в своей правоте, что Ираида и слова не могла вымолвить. А Галина даже рот разинула. «Ну не дурак ли?» — было написано на ее остреньком, птичьем лице. Анатолий отвернулся и сплюнул.

Петровна на скамейке очнулась. Особенная ли тишина была тому причиной, или по лицам она что-то определила, но до нее дошло свершившееся. Она молча поднялась, пошла в избу и вернулась оттуда с деревянной рамой, в которую вставлены были фотографии всего ее рода. Остановилась посреди двора, прижимая раму к груди сухими бурыми руками…

Грузовик, предусмотрительно нанятый Семеном по совету Долговых, ждал возле калитки. Мужики быстро погрузили в кузов все нехитрое бабкино имущество. Саму Петровну посадили в кабину, и она сидела там неподвижно, прижимая к груди раму, будто кто собирался ее отнять.

Зинаида с Василием забрались в кузов. Вещей там было совсем мало, в одном углу уместились.

— Петровна-то пусть приходит! — крикнула запоздало Ираида вслед уходящей машине, но ее, похоже, не услышали.

В этот день деревня видела, как по бывшему Петровниному двору медленно прохаживалась новая хозяйка — полная грудастая женщина в цветном платье. Знакомилась со своими новыми владениями.

Строиться решили немедля. Зачем время терять? Пока стоит лето — сухое и теплое — самое время строиться.

Походили по деревне, посмотрели, как у людей. У людей же, в том числе и у Долговых, стояли двухкомнатные дома с верандами. Такой же дом надумали строить и Табакаевы — как у всех, но старую избушку решили пока не рушить. Как ни бедна она, а приедешь поздней осенью — можно будет печь растопить и согреться и еду сготовить. Избушка, как говорится, есть не просила, стояла себе спокойненько, а новый дом весь еще был в голове и требовал стройматериалов. На лесоторговой базе в продаже было кое-что, но, когда Ираида справилась о ценах, пыл ее поугас.

— Вот если бы сотню-полторы выторговали при покупке, так и пустили бы их на материалы, — корила она мужа. — А то смотри, какой богач выискался. Сколько запросили, столько и дал, будто у него денег куры не клюют. И когда только ты поумнеешь? Пора бы уж.

Семен виновато опустил голову, но в душе он никакого раскаяния не чувствовал. Наоборот, уверен был, что сделал правильно. Пусть жена ругается, это ее дело. Но он-то чувствовал, что надо переплатить. Почему надо — он не знал, но верил: это как-нибудь еще отзовется в будущем.

Однако делать вид, что виноват, — это одно, а стройматериалы все же нужны.

За советом пришлось идти опять же к Анатолию.

— Доски? — легким голосом переспросил Анатолий, выслушав соседа. — Так это же очень просто. Скажи, в чем наш завод отправляет изделия заказчикам?

— В ящиках, — недоуменно ответил Семен. Он сам много раз видел, как моторы после сборки упаковывают в высокие ящики, обитые изнутри черной плотной бумагой. В ящиках же поступало в цех и разное оборудование, но он не мог понять, какая связь между стройматериалами и ящиками.

— Сам знаешь, а спрашиваешь, — улыбался Анатолий. — Так вот, эти самые ящики — клад для нас с тобой. Из таких ящиков тут, считай, можно полпоселка построить. Ты сделай вот что: выпиши себе на зиму дров, кубометров пятнадцать. Это будет стоить копейки. Понимаешь? Привезешь — и строй что хочешь. Двенадцать кубов тебе за глаза хватит. А три мне отдашь на разные мелочи. Мне-то уже выписывали, больше соваться нельзя — не дадут.

— А мне-то дадут?

— Ты выписывал раньше?

— Нет.

— Ну так чего волнуешься? Тебе без звука дадут. Во-первых, ты дрова не брал, а во-вторых, бригадир… Только тут вот какая хитрость. Когда оплатишь дрова, с квитанцией придешь к складу. И там грузчикам дашь на бутылку. Понял? Обязательно. Они тебе на дно кузова хороших плах напихают. На них дров набросают. Да надо большую машину брать, с прицепом. Туда все пятнадцать кубометров влезут. Я так и делал.

— А если остановят у проходной? — спросил Семен.

— Никто не остановит. Будет тебе вахтер в плашках ковыряться. Сверху-то не видно.

— Нет, так я не хочу, — помотал головой Семен.

Анатолий даже сплюнул с досады.

— А строиться как будешь? Где досок возьмешь? Купишь? Покупай, если ты такой богатый, покупай… — И видя, что бригадир опустил голову и задумался, продолжал: — Ладно, если уж ты так боишься, тогда только выпиши дрова и оплати. Остальное я сам сделаю. Где наша не пропадала!

Семен поколебался, но все же пошел в заводскую бухгалтерию.

— Какие печи вы собираетесь топить? — удивились там. — Ведь вы же, Табакаев, получили благоустроенную квартиру…

— А это я старикам. Отцу-матери, — нашелся Семен. Нехорошо ему было от этих слов, даже во рту неприятный привкус от них остался, а что делать? Не скажешь же, что дачу собрался строить.

Пятнадцать не пятнадцать, а десять кубометров ему все же выписали. Семен отдал квитанцию Анатолию, который ждал его у дверей, сунул на всякий случай пятерку и вышел из проходной на улицу. Там он и решил подождать, пока Анатолий управится с делом и выедет с плашками за территорию.

Он беспокойно ходил по тротуару на противоположной стороне, невидящими глазами таращился на газетный киоск, поминутно курил, взглядывал на проходную, на заводские ворота, и ему рисовались картины одна страшнее другой. Вот вахтер, увидев приближающуюся к воротам машину неторопливо поднимается на мостик, с которого он заглянет в кузов. И хотя до вахтера далеко, Семен слышит, как постукивают сапоги вахтера по деревянным ступеням, и каждый стук отдается в сердце. Вот вахтер поднялся и глядит в кузов, глядит долго, глядит глазами самого Семена. Он видит, как под рентгеном, на дне кузова, под плашкой, деловые доски и брусья — и рука его тянется к кнопке сигнала. Семен даже слышит пронзительный звон сквозь стены караульного помещения, и тут же, словно только этого и ждали, выбегают другие вахтеры, высыпает из бюро пропусков караульное начальство в гимнастерках, с темными кобурами на поясах. Они окружают жалкого, растерянного Анатолия, который пытается оправдаться: отчаянно тычет пальцем в квитанцию, показывая, что там значится вовсе не его фамилия. Но его даже не слушают, уводят в караулку, после чего начинают смотреть за ворота, где стоит он, Семен…

Когда у ворот и на самом деле показалась машина и пожилой вахтер стал взбираться на мосток, Семен даже отвернулся. Сердце его бешено колотилось, в подошвы ног будто вкалывали иголки. Но когда он, не выдержав, снова посмотрел в ворота, вахтер уже поднимал полосатый шлагбаум, пропуская огромный грузовик с прицепом, доверху набитый плашкой.

Машина, натужно гудя мотором, выехала из ворот, развернулась и остановилась возле Семена. Анатолий распахнул перед ним дверцу, весело скалясь.

— Ну вот, а ты боялась, дурочка, — и подвинулся ближе к шоферу, давая место бригадиру. Потом вынул квитанцию. — Береги эти бумажки. Начнется в деревне какая проверка — покажешь. Все, мол, по закону.

— Какая проверка? — спросил Семен растерянно.

— Ну как какая? Откуда материалы взял, и прочее. Да ты не бойся. Все нормально! С этой бумажкой никто тебя не раскулачит, — он подмигнул шоферу, рассмеялся и махнул рукой: — Давай на Залесиху. — И шофер ни о чем не спросил, кивнул понимающе.

Семен, откинувшись на сиденье, приходил в себя.

Перво-наперво, что посоветовал Анатолий Семену в Залесихе, — так это повалить старый плетень вокруг усадьбы и поставить высокий, крепкий забор.

— Это чтоб любопытные не заглядывали, — назидательно говорил он. — Ты теперь хозяин. Понимаешь? Мало ли чего у тебя во дворе окажется. Тебе надо сейчас все доставать. Надо, к примеру, воду к дому подвести. Зачем мучиться с колодцем, если существует на свете техника. Поставишь ее — она вмиг водички подаст и на питье и на поливку. В жару попробуй потаскай ведрами из колодца. Проклянешь такую дачу. Трубы надо доставать, насос, пятое-десятое, так что без забора — никак. Погляди, как у людей. — Он показал рукой вниз, на деревню. — Видишь, сколько досок перевели на это дело? А доски зря переводить тут никто не станет. Дураков таких нету. Так что думай.

— А где я эту технику возьму? — спросил Семен. Идея подвести воду к избе ему понравилась.

— Ты прямо как ребенок… — досадливо вздохнул Анатолий. — Да завтра же сведу тебя с нашими цеховыми слесарями. Они тебе и насос сделают, и трубы достанут.

— Мне бы чертеж, а насос я бы и сам сделал, — сказал Семен, понимая, что вода обойдется недешево.

— Сам… — усмехнулся Анатолий. — А с завода ты тоже сам все это вынесешь? Помнишь, как доски вывозили? То-то и оно. Так что доверь это лучше слесарям. Им-то легче. От тебя одно только потребуется — денежки. Денежки — они все сделают… Вот так-то… — Анатолий помолчал, чтобы Семен хорошенько все обдумал, потом спросил: — Строить с кем собираешься? С пацаном своим?

— С сыном. Больше мне не с кем. Не Ираиду же запрягать. Вот возьму отпуск, и начнем помаленьку ковыряться.

— Когда ты отпуск возьмешь? — ухмыльнулся снисходительно Анатолий.

— Да хоть завтра заявление подам. По графику мне пора.

— Завтра… — Анатолий с укоризной покачал головой. — С отпуском ты тоже не торопись, — начал он терпеливо объяснять. — Сначала с водой реши. Насос и трубы привези сюда… Потом на заводе пошарь, нельзя ли еще чего достать. В цех покраски сходи. Где двигатели красят… Видал, какой у меня пол в доме? Блестит, как зеркало. Поговори с малярами, пусть они тебе этой краски сделают. Такой краски нигде не найдешь, только у нас на заводе… В общем, что тебя учить, поищи сам, может, еще что найдешь. Вот так… А когда заготовишься, когда все, что надо, будет у тебя во дворе лежать, тогда и отпуск бери смело. Да на пацана-то сильно не надейся. Много вы с ним настроите! Позови Кузьму. Дороговато, а без него тебе никак не обойтись. Строить он большой мастак, это у него не отнимешь. Уж дом будет как дом. Да и человек он тут нужный, столбов сделает, бревен. Заведи с ним дружбу.

Однако за Кузьмой идти не пришлось. Кузьма сам пришел.

Был он, как и в прошлый раз у Анатолия, в мятом пиджаке, с седоватой щетиной на мятом лице — и не бородатый, и не бритый. Казалось, щетина остановилась в росте. Трезвый.

— Здорово, хозяин, — приветствовал он Семена.

— Здравствуй, Кузьма, — живо отозвался Семен, помня наставления Долгова и вкладывая в голос как можно больше приветливости. И подал руку. Но руку его Кузьма пожал как-то вяло, вроде бы с неохотой. Озирался по сторонам.

— Дак, говоришь, спровадили бабку-то? Ну и верно. Нечего глаза добрым людям мозолить.

— Никто ее не спроваживал, — сдержанно заметила Ираида. — Она сама уехала. По своей воле.

Кузьма даже не поглядел в ее сторону, будто не слышал. Достал кисет, сложенную газетку, принялся сосредоточенно сворачивать самокрутку.

— Ну дак как, хозяин, возьмешь в работники? — спросил он, затягиваясь махоркой. — Нонче я свободный. Пахать никому не надо. Навоз никто не просит. Дровами заниматься тоже рано. Так что самое время подрядиться строить.

Как ни дорого заломил за «помощь» Кузьма, избалованный вольным заработком, но рядиться с ним не стали — согласились. Никак нельзя было отказаться. Столбов и жердей на заводе не выпишешь. Правда, тут, в лесу, всего полно, да только не про всякого. Опять же лошадь сбрасывать со счетов нельзя, она может еще не раз понадобиться. А Кузьма, как известно, связан с лесником и взять в лесу может то, что другие не возьмут. В общем, как ни крути, а Кузьма до зарезу нужный человек.

Ударили по рукам.

Втроем поставили забор вокруг усадьбы с острыми верхушками — не перелезешь, штаны на заборе оставишь. Семен потом потолковал с дошлым цеховым слесарем, с которым свел его Анатолий, и договорился насчет насоса и труб. Слесаря этого он каждый день видел и раньше, однако не подозревал за ним пристрастия к водопроводному делу. Выходило, что с одним и тем же человеком можно знакомиться несколько раз: сначала с одного боку, потом с другого, не видного никому… И вскоре во дворе, за высоким и надежным забором, появились насос, трубы и все прочее, необходимое для подъема воды. День только и затратил Семен с помощниками, и возле ветхой старухиной избушки уже стояла колонка с пультом управления. Нажал кнопку на щите — загудел электромотор, зачавкал насос, и полилась из шланга водичка под хорошим напором. Хоть залейся! Никакая сушь теперь не страшна.

Из столбов лиственницы, добытых Кузьмой, вбили опоры для дома, и начали расти стены. Сто лет простоит дом на лиственничных брусьях, никакая гниль не возьмет!

Каждую субботу и воскресенье с самого раннего утра и до заката стучали топорами. Тесали, пилили, колотили молотками без отдыха. Скоро стены, обшитые плашкой в елочку, поднялись высоко, пора было подумать и о крыше.

Растущий дом подгонял Семена, заставлял мотаться по городским хозяйственным магазинам. Как ни учил его Анатолий достать все нужное, а потом уж строить, но учесть все нужные мелочи оказалось невозможным.

С удивлением Семен обнаружил цепную взаимосвязь вещей на первый взгляд, казалось бы, разнородных, ничем между собой не связанных, но которые, хоть умри, не могли существовать одна без другой. А началось все с тех простых ящичных дощечек. Дощечки эти еще там, на заводе, потребовали себе досок, которые и были спрятаны на дне кузова. Едва Семен с Анатолием привезли их и сгрузили, как они тут же потребовали себе столбов и брусьев на опоры, потому что без столбов не поставишь забор вокруг усадьбы, а без брусьев не сколотишь каркаса. И хотя каркас не был еще готов, однако он уже тянул к себе половицы, дверные и оконные коробки, рамы со стеклами и двери. Стены просили кровлю — то есть стропила, обшивочные плашки, кровельное железо, которое, как известно, без хорошей водостойкой краски — просто ничто. Цемент был нужен, известь… Да разве все перечислишь! Вот так немудреные дощечки от ящиков вытягивали за собой длинную цепь других вещей. И никак одно без другого жить не могло, цеплялось друг за дружку, и конца этому не было видно.

6

Работали, можно сказать, вчетвером. Мужики строили, Ираида помогала чем могла. Подносила плашки, гвозди, в общем, была вроде подсобника, да еще и обслуживала всех троих: то лимонной воды им приготовит для питья, то за сигаретами сходит в магазин, и между всех дел успевала сварить обед. Неугомонна была, откуда только силы брались. И мужиков, едва сядут перекурить, тут же начинала подгонять, торопить, не давала расхолаживаться. Чувствовалась в ней хозяйка.

Как-то Ираида, поднявшись по лестнице, подавала мужикам наверх банку с питьем. Нечаянно глянула сверху на ворота и вдруг сплеснула воду.

— Кто это там? Уж не Петровна ли? — проговорила она, видя, как с улицы кто-то неумело отпирает ворота. Наверно, о старухе она подумывала не раз… И правда, предчувствие Ираиду не обмануло: во дворе показалась Петровна, насилу одолев новый запор — не простой, вертушечный, какой был прежде, а железный, с кольцом.

Растерянно оглядевшись, словно гадая, туда ли она попала, Петровна осторожно пошла по двору в белом своем платке, с белым же узелком в бурой костлявой руке. Остановилась около растущего нового дома, посмотрела на него изучающе, потом снова оглядела бывший свой двор, будто не узнавала его. Да и мудрено теперь было узнать. Слишком уж все тут переменилось за столь малый срок, все было незнакомым и чужим. Даже ее старая изба казалась не той, что раньше: на крыше появилась новая отметина — торчал крест телевизионной антенны. Только черемуха со скамьей оставались прежними, и старуха явно обрадовалась им.

— Здравствуйте, — тихо проговорила она, и поклонилась, как Семену показалось, не только людям, но и всему родному: избе, черемухе, скамье, лугам в заречье. — Это ниче, что я пришла-то? — спросила она у Ираиды. — Я недолго. Посижу на лавочке и уйду.

— Ну и хорошо. И правильно сделали, что пришли, — с живостью откликнулась Ираида. — Разве нам жалко? Сидите сколько хотите.

Мужики работать при старухе отчего-то постеснялись и, радуясь возможности перекурить, слезли с крыши. Тем более и обед был близко.

Кузьма включил мотор и стал умываться под струей, хотя и не особенно-то испачкался на верхотуре. Да и ему, видимо, хотелось удивить Петровну.

— НТР, бабка! — крикнул он старухе.

— Че? — не поняла та.

— Научно-техническая революция, говорю. По радио-то не слыхала, что ли? Видала, какая механизация? Кнопочку нажал — и вот она, водичка. А ты с колодцем маялась!

Петровна, соглашаясь, покивала головой и отвернулась.

Мужики, сидя на досках, курили, они что-то не собирались снова лезть на крышу. Ираида тоже не знала, как себя вести. Разговаривать с неожиданной гостьей или заниматься делами? И она решила устроить обед, чтобы не проходило время даром.

Ираида пригласила к столу всех, в том числе и Петровну, но та отказалась.

— У меня тута булочка, — сказала она, показав на узелок, лежащий рядом на скамейке. — Взяла, думала, захочу есть, дак поем. Да не хочется че-то…

Когда, пообедав, все вышли из избы, Петровна по-прежнему сидела на лавке, глубоко задумавшись.

Ираида, подойдя к Семену, собиравшемуся лезть на крышу, шепнула раздраженно:

— Сидит со своим узелком, как на кладбище.

— Пусть сидит. Жалко, что ли?

— Не нравится мне это. Смотреть неприятно. Сидит бука букой, слова не скажет. Будто мы ей враги какие. Уж лучше бы тогда совсем не приходила. Я ведь тоже не железная, тоже нервы имею. Я вот спрошу сейчас, чего ей надо, — решительно сказала Ираида, оглядываясь на лавку.

— Не трогай ты ее, — попросил Семен.

— Злит она меня своим видом.

— Не нравится — не смотри, — в сердцах сказал Семен.

Но Ираида и не думала отворачиваться от старухи. Медленно, переваливаясь с ноги на ногу, она подошла к скамейке.

— Петровна, — позвала она громко. — Что-то я ни одной грядки земляники не вижу. Вы ее не садили, что ли?

— Земляники-то? — не сразу отозвалась старуха. Она рассеянно посмотрела на Ираиду, медленно возвращаясь мыслями оттуда, где только что была. — Так земляники-то в лесу полно бывает. Вот прямо тут, на полянке, — кивнула она за ворота.

Ираида криво усмехнулась и пошла прочь.

Работали молча, нервно. Чтобы мужики наверстали упущенное время, Ираида принялась помогать им. Она не просто подавала вверх дощечки, а кидала их в руки мужа с такой силой, что тот едва ловил их. Одну не поймал, больно зашиб плечо, но ничего жене не сказал, только губы закусил.

На Петровну не обращали внимания. Она тихонько сидела на скамейке, и никто даже не заметил, когда она встала и когда ушла.

Под вечер Ираида послала Семена к Долговым спросить, скоро ли они поедут домой, чтобы знать, собираться ли самим или еще есть время покопаться по хозяйству. Выйдя за ворота, Семен увидел на пеньке остатки белой булочки, которую клевали воробьи и дикие лесные голуби…

Анатолий в своем дворе чистил машину.

Семен сел на низкую желтую, выжженную бензином траву, закурил и стал глядеть, как сосед с ласковой осторожностью протирает ветошью бок машины, — он водил рукой, словно под ней было не мертвое железо, а чуткая кожа живого существа.

— Ты чего сегодня такой? — покосился Анатолий.

— Какой? — спросил Семен.

— Кислый.

— А с чего быть сладким? С каких радостей?

Долгов пожал плечами.

— Не знаю. Но, по-моему, у тебя все нормально.

— Нормально… — поморщился Семен. — Было когда-то нормально. Слышь, Анатолий, — позвал он тихим голосом. — Ты как спишь? Спокойно?

Анатолий до этого стоял к нему боком, как бы деля себя между соседом и машиной, но тут повернулся к Семену, внимательно на него посмотрел темными своими глазами, в которых словно что-то приоткрывалось из-за шторочек, какая-то тревога.

— В каком смысле? — спросил он спокойно, но заметно было, как напряглось его лицо и затвердели губы.

— В обычном. Ночью-то как спишь? Не ворочаешься? Душа у тебя спокойная? Не будит тебя?

Анатолий помял ветошь, перекладывая ее из одной руки в другую, осторожно положил на крышу машины и так же осторожно, словно боясь что-то расплескать в себе, опустился перед Семеном на корточки.

— А с чего она должна быть у меня неспокойная? — спросил он, пристально заглядывая в задумчивые глаза Семена.

— Не с чего разве?

— Да будто бы особо-то не с чего, — проговорил Анатолий, пытаясь что-то разглядеть в Семене.

— Завидую я тебе, — вздохнул Семен. — А вот мне нехорошо что-то. Душа у меня не на месте… Днем-то терпеть можно. Все время на людях, работаешь, разговариваешь с кем-нибудь — вроде как отвлекаешься… Будто всем этим душу прикрываешь. А ночью — нет… — он покачал головой. — Ночью никуда не денешься. Как разденешься, и душа как бы тоже голая становится, ничем не прикрытая. И начинается… разное…

— Что начинается?

— Ну как что? Думы разные. Видения. Глаза закрою, а все равно вижу. Сразу и дядю Гошу вижу, и как мы с тобой доски с завода вывозили — тоже вижу. Веришь, каждую ночь вижу… — Семен вымученно усмехнулся. — Я уж столько этих досок навывозил, что не только дом — деревню можно построить… Прямо хоть спать не ложись. Целый день работаю, как проклятый, и вечер стараюсь прихватить, чтоб устать посильнее да чтобы заснуть сразу. Всяко уж пробовал… — Он посмотрел на соседа: не смеется ли? Тот не смеялся, наоборот, был задумчив.

— А одетым спать ты не пробовал?

— Одетым жена в постель не пустит, — опять через силу улыбнулся Семен.

— Да-а, тяжелый случай, — деревянным голосом сказал Анатолий. — Выходит, большого я дурака свалял. Знал бы, что ты такой кисель, сроду бы не связался с тобой. — Он насмешливо хмыкнул. — Душа у него болит… А ты как хотел? Дом отгрохать и чистеньким остаться? Так, что ли? Нет, дорогуша, так не бывает. За все надо платить. Даром ничего не дается.

— Так я не говорю, что мне даром надо, — возразил Семен. — Да только шибко дорого выходит.

— А дешевле не выйдет, — жестко сказал Анатолий. — Это ведь дом. Понимаешь ты? До-ом… — протянул он длинно, чтобы сосед прислушался к звучанию слова и получше осознал, что за ним скрывается. — Я тоже ведь так строил. То досок привезу втихаря, то шиферу, то еще чего-нибудь. У меня душа болела, как ты думаешь? Болела?

— Не знаю…

— Не знает он… У меня ведь тоже душа не железная. Думаешь, не боялся? Боялся… Попадаться никому неохота.

— Да я не про то, — перебил Семен. — Страх проходит. Привез доски, никто не видел — и все. Бояться больше нечего… Совестно — вот беда. Сколько уж времени прошло, а это не проходит. Я за это время, если хочешь знать, душой убыл.

— Душой, говоришь, убыл? — переспросил Анатолий. — Ну так что?.. Верю. Сам через это прошел. Совесть, она у всех есть. Да только одной-то совестью сыт не будешь. Тебе вот стыдно было доски везти, а ты их вез. Вот дом построил. Душа у тебя болит, а дом — вот он. — Анатолий простер руку. — Дом стоит. А душой ты маленько убыл. Все правильно. И из-за дяди Гоши маленько убыл, и из-за насоса. Понял, как получается? А иначе не бывает.

— Так можно совсем без души остаться, — вздохнул Семен.

— Можно, — очень легко, даже радостно согласился Анатолий. — Можно. И совесть привыкнет, болеть не будет. Ее ведь и приучить можно.

Семен ошарашенно уставился на него.

— Чего глядишь? — усмехнулся Анатолий. — Ты бы поменьше задумывался, так и спал бы нормально. Не трави ты себя зря. Век-то долгий, то ли еще будет…

— Как это поменьше думать? Голова сама думает, ее не остановишь. Я бы, может, и хотел не думать, да не получается. — Семен пальцем вдавил в землю окурок, достал новую сигарету, прикурив, судорожно затянулся. — Ну ладно, не буду я думать. Ты не будешь… А может, самое время нам с тобой подумать, как дальше? Может, душу-то для чего другого поберечь?

— Для чего другого? — с интересом спросил Анатолий.

— Ну как для чего? Неужто вот, скажем, я только для того и родился, чтобы тряпок накупить, дачу построить, ну там… машину к старости? Не для этого же, ясное дело! И ты ведь тоже не для этого, и другие все. А что получается? Вон в универмаге выбросили ковры к празднику, так что там было! Люди в войну за хлебом так не давились! Прямо друг на друга лезли! Не пойму я этого.

— Деньги есть, вот и лезут, — рассудительно сказал Анатолий. — От бумажек толку мало. На них надо что-то купить. Все сытые, накормленные. Теперь не о еде речь. Красивые вещи народу подавай. Да и что плохого, что люди хорошо жить стали? Наоборот, радоваться надо. Натерпелись в войну, вот и хотят пожить. Это хорошо, твоя Ираида в торге работает, все, что надо, достанет. А другим как? Вот и лезут.

— Не знаю, не знаю… Я к этому равнодушный, к этим коврам, гарнитурам… Ходи по комнате и бойся полировку оцарапать, сдувай пылинки… Честно сказать, мне лучше бы что попроще. Чтоб и сесть не бояться. Вот как здесь, на траве.

— Не скажи, — возразил Анатолий. — Надо культурно жить. Народ — он понимает все. Иначе бы не хватали вещи. Ты просто недопонимаешь. Даже в газетах пишут, что растет материальное благосостояние, что у народа полно машин, холодильников, телевизоров. За это, наоборот, хвалят. Ну ладно… Не будешь ты вещи покупать — куда деньги девать станешь? Солить, что ли? Да и зачем вкалывать стараться, если тебе ничего не надо?

— Нет, Анатолий, ты меня не сбивай, — стоял на своем Семен. — Я о другом говорю. Вот, допустим, ты уже всего накопил. Допустим, — Семен провел ребром ладони по воздуху сверху вниз, как будто отрубая что-то. — И машина у тебя, и дача, и разные гарнитуры, тряпок невпроворот — все, в общем…

— Ладно, допустим. — согласился Анатолий.

— А дальше?

— Что «дальше»? — Анатолий недоумевал.

— Вообще. Что дальше? Душа будет всем этим сытая или еще чего-нибудь запросит? Не вещей, а чего другого.

— Развлечений каких, что ли? Так мы с женой в кино ходим. Телевизор у нас хороший…

— Да при чем тут телевизор?! — воскликнул Семен в сердцах. — Я про серьезное ему, а он — телевизор…

— Серьезное, значит? — Анатолий поглядел куда-то, за вершины сосен, будто там мог быть написан ответ. — Дальше — чтоб на работе нормально было. Тебя вот, к примеру, скоро мастером поставят.

— На работе… — усмехнулся Семен, — На работе у нас и так хорошо. А мастером… Не-ет, в мастера я не пойду. Разве когда постарею, как дядя Гоша, тогда — может быть. А пока — нет. Почему? Я вот отработал смену, и видно, что сделал, мою работу можно руками пощупать. Лежат на тумбочке детали… Теплые еще, горелым маслом и железом пахнут. Я сделал!.. Зачем же я буду свою работу бросать? Другое дело — квалификацию повышать. Разряд-то некуда повышать мне, а квалификацию можно. Это другое дело. А бросать живую работу… — Он помотал головой. — Нет, никто меня не уговорит.

— Ходят слухи, тебя собираются ставить, как передового бригадира.

— Это их дело, — недовольно перебил Семен. — Пусть собираются. Только опять у нас разговор в сторону ушел. Мы ведь о другом говорим.

— Да я что-то не пойму, о чем мы и говорим, — вроде бы искренне недоумевал Анатолий. — Больно мудреный ты. Никак не могу сообразить, чего тебе надо. Может, ты и сам не знаешь?

— Может, Анатолий, все может быть… Ты вот только что сказал, что я передовой бригадир. Так?

— Ну, сказал.

— А какой я передовой?

— Ладно, не прибедняйся, — перебил Анатолий.

— Да я и не прибедняюсь. Никакой я, Анатолий, не передовик. Я простой неграмотный мужик, если уж на то пошло. Как я живу? Работа, дом. Теперь вот — дача… А дальше что? Куда мне еще сунуться, кроме всего этого? Дальше у меня полные потемки. Что-то еще у меня должно быть, а что — не знаю — Семен развел руками. — Скучно мне жить, и все. Ты вот говоришь, у меня все нормально. Может, и нормально, а мне все равно скучно. Недостает мне чего-то…

Глядя в сторону, Долгов снисходительно улыбался. Так улыбаются взрослые — терпеливо и снисходительно, слушая невразумительный лепет ребенка. Семен заметил это и насупился.

— Тебе-то, видно, не скучно?

— Мне — нет. Я делом занимаюсь. На болтовню время не трачу, — с легким раздражением сказал Анатолий. — И тебе советую побольше делать.

— Тебе хорошо. Завидую. У тебя душа к вещам повернута, и ничего тебе не надо…

— А у тебя к чему повернута? — быстро обернулся Анатолий. — Ты мне уже полчаса мелешь какую-то чушь, а я слушаю и в толк не возьму: какого тебе еще черта надо? Ты хоть сам-то знаешь, чего хочешь? Ты толком высказать можешь?

Семен не обиделся, а неожиданно легко рассмеялся.

— Слышь, Анатолий… Я вот как-то видел: выпал воробьишко из гнезда. Маленький еще совсем, голопузый, перышки только-только пробиваются. И вот лежит он на земле… Голые крылышки вздрагивают, полететь хочет — и не может… Вот так и я. Знаю ведь, — Семен приложил руку к груди, — есть во мне что-то такое, есть, вздрагивает внутри. А полететь не могу. Крылья не отросли…

Анатолий нарочито зевнул в сторону и поднялся, разминая затекшие ноги.

— Отрастут, — насмешливо пообещал он. — Полетаешь.

— Ничего ты не понял, — выдохнул Семен с досадой.

— Где уж мне понять. Мы люди простые. От земли не желаем отрываться. А ты еще налетаешься. Это я тебе точно говорю… Иди лучше скажи жене, чтобы собиралась. Ехать надо. Хватит болтать.

Семен тоже поднялся. Он чувствовал в себе еще что-то невысказанное, оно держало его на месте. Но что толку говорить, если слова его неясные и обходят соседа стороной…

— А все равно, — сказал Семен с вызовом. — Когда-нибудь люди не так будут жить, по-другому.

— Ну-ну… Поживем — увидим, — бросил Анатолий. Шторочки на его до этого затененных глазах на миг приоткрылись, и Семена обожгла такая ледяная усмешка, что слова, которые он хотел высказать, не родившись, заглохли.

7

Ехал в Залесиху Семен один. Игорек был в деревне — он безвылазно проводил там каникулы. Ираида отправилась с Долговыми на базу, потому что ей сообщили: поступило как раз то, что заказывала, — импортный мебельный гарнитур. Она даже домой не зашла, позвонила Семену с работы: езжай, мол, без меня. Вот он и ехал в одиночестве, размышляя, что хоть бы уж достала сегодня Ираида Долговым обещанное, хоть этот груз стряхнуть с плеч…

Миновав станцию, Семен углубился в лес, прошагал до первого поворота и вдруг изумленно остановился: прямо перед ним на мягкой, устеленной прошлогодней хвоей проселочной дороге начиналась ровная белая полоса, которая уходила далеко вперед и терялась за другим поворотом. Сначала он даже не понял, что это такое, но потом при гляделся внимательнее и покачал головой. Это были поленья. Обычные березовые поленья, уложенные впритык одно к другому. Тянулась необычная колея, резко и странно выделяясь на земле, в сторону деревни.

Семен постоял, гадая, откуда здесь могли взяться поленья в таком необычном порядке. Похоже было, что кто-то их аккуратно разложил одно за другим. Зачем? Для какой надобности?

Привела эта странная колея в Залесиху, к разобранной поленнице, возле которой громко матерился Кузьма: стояли тут и любопытные соседи, пришедшие взглянуть на чудо: у мужика на станцию дрова сбежали! Одни посмеивались, другие хоть и сочувствовали, но тоже не могли сдержать улыбки.

Остановился и Семен, чтобы узнать, в чем дело. Но толпившиеся тут люди и на него стали глазеть как на чудо, отчего-то расступались перед ним, и у Семена от неясного еще предчувствия сжалось сердце.

— Я знаю, туды вашу, кто это сделал! — кричал Кузьма, показывая пальцем на Семена. — Это твои архаровцы сделали, так их перетак!

— Какие мои архаровцы? — опешил Семен. — Ты о чем, Кузьма, говоришь-то? Игорек, что ли?

— Там, окромя твоего Игорька, целая шайка крутилась. Всю ночь по деревне шастали, змеи! У одних огурцы с грядок вместе с ботвой вырвали и бросили. У других забор повалили, стекла выбили. А у меня дрова вон растащили. Ну не змеи ли? Сроду у нас в деревне такого не было, сколь живу. А теперь хоть сиди ночью с ружьем да карауль! Ить это подумать надо!

— Правда, правда, Кузьма, — качали головами соседи — старики и старухи. — Уж вечером со двора боязно выходить. Того и гляди, либо разденут, либо ишо че-нибудь сотворят.

У Семена под рубашкой прошел озноб.

— Подожди, Кузьма, — попросил он. — Подожди. Так это точно, что Игорек? В нашем дворе еще кто-нибудь был, кроме него?

— Орали благим матом.

— Мы уж и выйти боялись, — наперебой заговорили соседи Кузьмы. — У тебя они орали, Семен. У тебя на горке.

— Это че же делается-то? — не мог успокоиться Кузьма. — Ладно, если бы твой Игорек не знал меня… А то ведь знает, а все равно напакостил. Даже вон собака, — показал он пальцем на крутившегося возле людей пса, — если кого знает, не кинется. А он?

— Ладно, Кузьма, — сказал Семен придавленным голосом. — Сейчас мы разберемся… — И скоро пошагал к себе на гору, так что песок брызнул из-под сапог.

«Только — спокойно. Без нервов», — твердил он себе по дороге домой, хотя его всего трясло. Ведь какой позор принял! Сроду ему никто плохого слова не сказал, и — на тебе!

Залетел во двор, заполошно поискал глазами сына. Ему казалось, едва он войдет во двор, как сразу увидит что-то особенное, непривычное, имеющее отношение к ночному происшествию. Но во дворе был обычный порядок, и Семен даже заколебался: может, люди перепутали, не на того показали?

Игорька во дворе не оказалось. Семен шагнул к избе. Дверь была распахнута. Он вошел — и на влажном еще полу остались следы сапог. Недавно, значит, пол мыли. Не высох даже. Это Семен отметил сразу, и это его насторожило. Следы замывал. Ладно…

Игорек, развалясь на кровати, бренчал на гитаре. Увидев отца, приподнялся, сунул гитару к стене, как бы заслонил ее робою, и это тоже не укрылось от глаз Семена, который в любой мелочи сейчас искал значение.

— Ну, здравствуй, сын, — сказал Семен, пытливо озираясь.

— Здравствуй, — отозвался Игорек, уже сидя на кровати. — Ты чего, отец, такой? Что-нибудь случилось?

— Случилось, — затаенно сказал Семен.

Игорек поднялся с кровати, стоял, переминаясь с ноги на ногу.

— А что случилось? — он старался говорить спокойно, но в голосе его чувствовалась напряженность.

— Это мы сейчас выясним… — Семен сел за стол, показал пальцем на свободный табурет. — Садись!

Настороженно косясь на отца, Игорек присел на край табурета, словно был не дома, а в гостях.

Семен помедлил, не зная, с чего начать. Мысли путались, и он никак не мог привести их в порядок. И вдруг, озлобясь на самого себя, он стукнул что было силы кулаком по столу.

— Кто тут был ночью? Говори!

— Ты о чем, отец? — Игорек скорчил недоуменную гримасу.

— Я спрашиваю, кто у тебя был ночью! — шершавым, срывающимся голосом произнес Семен. — Что у тебя были за люди?

— Да никого не было. Ты с чего взял?

— Значит, никого не было? — Семен поднялся, отшвырнул пинком табурет, что-то поискал глазами. Что — он и сам не знал, только чувствовал, как тяжелеет голова и темнеет в глазах. — Значит, никого не было? — повторил он еще раз и увидел в углу моток толстой веревки, на которой они поднимали на крышу инструменты и всякую мелочь, которая могла понадобиться наверху. Он шагнул к веревке, понимая, что искал именно ее.

— Ну? — произнес он жестко, оборачиваясь к сыну и с готовностью опуская руку вниз, к веревке.

— Были… ребята… — понурившись, выдавил Игорек.

— Ладно, — Семен подошел к столу, поднял табурет и сел. — А теперь давай поговорим. Мы с тобой одни, мешать нам некому. Давно-о я собирался с тобой вот так поговорить. И вот выбралось времечко… — Он судорожно перевел дух, успокаиваясь. — Ну вот, Игорек… — Семен сощурился, глядя на сына снизу вверх. — Игорек… — проговорил он с издевкой. — Какой ты Игорек! Вон какой здоровый лоб вымахал. Бриться скоро будешь. Говоришь басом, как мужик. Пятнадцать лет тебе. С девками скоро гулять будешь. А может, уже гуляешь, а?

— Я на такие вопросы не отвечаю, — отвернувшись, проговорил сын. Он, видимо, понял, что главная опасность прошла, отец остыл. Теперь он, судя по всему, примеривается читать нравоучения. А потому Игорек мог себе позволить и такую вольность, как грубоватый ответ. Тем более, причина была.

— Моло-де-ец… — протянул отец насмешливо. — Грамотный стал. Отвечать научился. Ты мне вот что скажи. Давно я этим интересуюсь, да все никак ответ не выужу. Кем ты собираешься стать?

Игорек хмыкнул и увел глаза.

У Семена под сердцем ворохнулось раздражение. Он и раньше пытался поговорить с сыном, но всегда натыкался на такую вот ухмылку, которая сбивала его с толку. Вот и на этот раз Игорек недоступно ухмыльнулся, скосив в сторону глаза, но Семен не дал себе разозлиться раньше времени, придержал хлынувшее изнутри раздражение, с интересом глядел на сына, стараясь увидеть и понять то, что проглядел раньше.

Вот стоит перед ним сын. Родной, плоть от плоти, а до чего чужой, неблизкий. Даже видом своим — чужой. Куртка короткая напялена, детская — не детская… Штаны в обтяжку с яркой нашивкой на боку… Эти космы… Сын — не сын, морду в сторону воротит.

Горько и тяжко стало Семену, он даже глаза отвел, чтобы не видеть всего этого.

— Сложный вопрос, — сказал наконец Игорек.

— Значит, сложный? — Семен поднял на него враз побелевшие глаза. — Такой сложный, что до сих пор не знаешь, кем собираешься стать? Головой потолок подпираешь, а все не знаешь?

— Ну почему не знаю… — Игорек тонко улыбался.

— Знаешь — говори! Не виляй. Не перед кем вилять! Я отец и должен знать, кем мой сын будет.

— В ансамбль хочу поступить, — стеснительно сказал Игорек и опять отвернулся. Такая у него была манера разговаривать.

— На гитаре, что ли?

— На гитаре.

— Ну что ж, и это людям надо, — разрешающе качнул головой Семен. — Иди в артисты, если душа лежит. Перечить не стану. Одного я только не допущу — чтобы мой сын бандитом стал! Слышишь?! — Он рывком поднялся с табуретки. — Лучше своими руками задушу! Пусть лучше никакого сына не будет, а бандитом быть не дам! Заруби это себе на носу!

Игорек вскочил, тонкое лицо его побледнело.

— Дрова с кем таскал? — быстро спросил отец, не давая ему опомниться. — Говори!

— С ребятами…

— Та-ак… — выдохнул Семен. — Сейчас пойдешь к Кузьме. Повинишься перед ним и уложишь дрова так, как они лежали до этого. Хоть до самого утра таскай, а дрова чтоб были на месте… Потом поднимешь забор, вставишь стекла. Тебе все понятно?

Игорек молчал, переминаясь с ноги на ногу.

— А теперь ступай, и, покуда все, что я сказал, не сделаешь, домой не являйся. Если не пойдешь, — продолжил Семен, видя, что сын не двигается, — я сам пойду, и сделаю. Но после этого ты мне не сын.

Сын все стоял, будто не решался о чем-то спросить.

— Ну? — покосился на него Семен.

— А где я стекло возьму?

— Это я тебя должен спрашивать, где ты стекло возьмешь, — раздраженно проворчал Семен и, помолчав, добавил: — Можешь пока выставить наши рамы.

Когда сын вышел, Семен бессильно опустился на кровать. Пусто было в душе, будто все, что там находилось, ушло вместе с сыном, и ничего в ней больше не осталось, кроме сосущей пустоты.

— Это надо же… — проговорил Семен, жалуясь кому-то. — Надо же… — Он оглядел избу. После того как Петровна уехала, в избе побелили, выветрили чужой дух, но все равно: и свежевымытый, с его, Семена, следами пол, и белые стены, и потолок — весь дом оставался чужим и будто приглядывался к Семену, нисколько не сочувствуя ему, а, наоборот, радуясь его беде.

Чужой был дом, насквозь чужой, привыкший к другим людям, которых, здесь теперь нет, но которые — живые ли, мертвые ли, — а все равно помнят свое жилье. И вдруг Семену подумалось, что сам он никакой родности к квартирам, в которых довелось жить, никогда не чувствовал. В детстве жил в казенном бараке, в суетливом человеческом улье, потом — в солдатской казарме… И никогда он не задумывался о своем жилье: родное ли оно ему. Когда поженились с Ираидой, получили от завода однокомнатную квартиру. Народился Игорек — перешли в двухкомнатную, и никакого сожаления не было от расставания со старым жильем. Наоборот, радовались: повезло, жилплощадь расширили. На новоселье веселились вовсю. А чего было жалеть старую квартиру? Семен ее не строил. Там сейчас живут другие люди, они тоже обрадуются, если получат жилплощадь побольше. Да и какую можно чувствовать родственность к месту, которое и называется-то по-казенному: жилплощадь? Как-то с Игорьком, когда он уже подрос, проезжали на автобусе мимо старого дома, и Семен показал ему из окна: «Гляди, мы там жили». Тот мельком посмотрел и отвернулся. Неинтересно ему было. А вот Петровнин Ванюшка, наверное, даже умирая, помнил свою родную избу. По ночам она ему снилась, и как он хотел в нее воротиться. Ведь там каждая плаха родная, отцом обтесана. Изба эта невидная и была для Ванюшки родиной, или уж во всяком случае отсюда для него начиналась родина. А что Игорек вспомнит? Если, не дай бог, придется вспоминать? Отца с матерью — это само собой. А место? Где у него самое святое место, куда человека должно манить всю жизнь? Ведь у каждого же оно должно быть. Что Игорек вспомнит? Старый или теперешний двор? Двор… Семену вспомнилось свое детство, вспомнилось, как дрались с зареченскими ребятами. Те поодиночке боялись появляться в центре города: им тут попадало от городских. Но и городским приходилось туго в Заречье, если была нужда наведаться к кому-нибудь из родственников. Однажды Семена там подкараулили, когда он ездил к бабке… И ведь все мальчишки знали друг друга, не путали, кто городской, а кто зареченский. А позже, с годами, круг почему-то сужался и сужался, и уже враждовали не с целым Заречьем, а с другой улицей. Те мальчишки, что жили на его Крепостной, старались держаться вместе, поодиночке не отваживались бывать на соседней улице, и это их сплачивало. Да, было… А сейчас даже смешно и подумать, чтобы с какой-то улицей враждовать или дружить. Какое там с улицей! Семен сколько лет живет в пятиэтажном доме, но не только мужиков с улицы всей — соседей из своего подъезда в лицо не знает. А живут ведь вроде рядом… Некоторые, правда, здороваются, но и здороваются с какой-то неловкостью, со стыдливостью. Вроде какой долг отдают. Семен по себе это знает. Ну, а его Игорек? С кем он дружит? Несколько таких же кудлатых, как он сам, парней соберутся во дворе, посидят да и разойдутся. Ну, на гитаре побренчат, попоют свои заунывные, словно кошачьи, песни. И все. Друзья у него, может, и есть. А какого-то одного друга у него не примечал. Так кого же он вспомнит? Что вспомнит? Может, теперешний дом? Так этот серый пятиэтажный через несколько лет разлуки и не выделишь среди остальных. Их и сейчас-то путаешь, до того они одинаковые, словно на заводе штамповали их. А ведь и правда — на заводе. Стены — литые, бетонные. Живые руки к ним не прикасались. Кран поднял, кран же и на положенное место поставил. Собрали дом из готовых стенок, сварили соединения, швы замазали — живите, люди добрые! Хоть бы дом-то кирпичный был, который по кирпичику складывают, а то панельный, холодный даже своим неживым серым видом. Как его Игорек вспомнит? Наверно, и не вспомнит…

Семен вздохнул и стал искать сигареты. Было тихо, сумеречно. В раскрытом темном окне загорелась зеленая звезда. А может, и не в доме дело? А в чем-то другом? В чем же?

Семен поднялся, прошелся по комнате, прислушиваясь к чужому скрипу половиц. Не зажигая света, покурил. Потом нашел на полке краюху хлеба. Пожевал, не чувствуя вкуса, и положил на место. Усмехнулся. Любил он раньше съесть кусок круто посоленного хлеба с водой. С детства привык. Да только давно он не пробовал хлеба с водой.

Снова закурил и стал ходить по комнате, прислушиваясь к себе, к своим думам. Вздрогнул, когда тоненько звякнуло стекло в окне. Понял: Игорек. Но не позвал сына, ни словом не напомнил о себе.

Глубокой ночью пришел Игорек и включил свет. У Семена даже глаза резануло от неожиданной яркости.

— Ну, — спросил он тихо. — Все?

— Все, — так же тихо ответил Игорек.

— Быстро ты с дровами управился.

— А мы с Кузьмой на лошади. Он мне и стеклить помог, — заторопился Игорек, боясь, что отец не поверит.

Но тот поверил. Подошел к сыну, долго рассматривал его усталое, возбужденное лицо и вдруг притянул к себе, поцеловал в солоноватую от пота щеку и тут же вышел во двор…

Ираида приехала с Долговыми утром. Вошла она во двор с видом измученного, но сделавшего свое дело человека. На немой мужнин вопрос только с облегчением махнула рукой: все, мол, развязалась. И он не стал выспрашивать подробности. Было хорошо слышно, как весело переговаривались соседи в своем дворе, значит, довольны. Ну и слава богу.

Выставленную в избе раму Ираида не заметила, а рассказывать о случившемся вчера Семен не стал. У них с сыном на этот счет, как ему казалось, была молчаливая договоренность, и нарушать ее было нельзя.

Ираида позавтракала, вышла в огород и вдруг позвала мужа:

— Семен, иди-ка сюда!

Семен встревожился, торопливо пошел к ней.

— Посмотри. Что это такое?

Подбоченясь, Ираида стояла над морковной грядкой и недобрыми глазами показывала вниз, на резную ботву, под которой в трещинках земли угадывались крупные, возросшие на щедрой поливке морковины.

— Ну как что… Морковь вроде? — произнес Семен неуверенно. Строгий тон жены сбивал его с толку.

— Сама вижу, что не репа. Грядка-то полотая. Ты полол?

— Нет, не я, — быстро сказал Семен.

— Может, Игорек?

Ираида повернулась к строящемуся дому, где на крыше мирно сидели Игорек с Кузьмой.

— Игорек? — позвала она. — Ты грядку полол?

— Нет, мама! — крикнул тот, поспешно отворачиваясь к Кузьме и громко стуча молотком.

— Значит, кто-то прополол без нас, — значительно проговорила Ираида. — Вон даже на дорожке вялая травка кучкой лежит. Кто бы это мог? Святой дух?

— Откуда я знаю, — отмахнулся Семен. — Может и он.

Ираида снова обернулась к сыну.

— Петровна приходила? — спросила она.

— Приходила, кажется, — отозвался сын.

— Понятно. Это она, — отрешенно сказала Ираида.

— Ну и что? — спросил Семен. — Чего особенного-то? Ты ей сама говорила — приходи, мол, когда захочешь.

— А кто ее просил полоть? Мы что, сами без рук? Знаешь, милый мой, не нравится мне это. Чего она хозяйничает в чужом дворе?

— Может, она помочь хотела, — попытался сгладить Ираидину суровость Семен. — А ты и напустилась.

— Не нужна нам помощь. Сами обойдемся. Просто мне неприятно, что без нас тут хозяйничают.

«Знала бы ты, что тут было, так и про грядку бы не вспомнила», — подумал Семен, влезая на крышу и радуясь про себя, что его с сыном связала тайна. Не порвалась бы только эта ниточка…

8

Дача, неожиданно для него самого, захватила Семена. На работе ему приятно было думать, что в пятницу ехать в Залесиху. Подумает об этом — и теплая волна плеснется в сердце. Он заранее представлял, как они с Ираидой выйдут из электрички и пойдут мягкой проселочной дорогой, по которой идти — одно удовольствие. И такое умиротворение войдет в душу от вида крепких, высоких сосен, от яркой зелени, от щебета птиц, что и выразить нельзя. Легко и светло будет в душе оттого, что все городские заботы как бы останутся за порогом леса. В деревне его ждут новые заботы. Они не тяготят, а наполняют тихой радостью, и лишь увидит он из электрички в окно свою станцию, ладони уже заранее зудят, предчувствуя шероховатую теплую плоть топорища, молотка или другого инструмента, которым можно тесать, пилить, долбить, подчищать или красить. Этот зуд подгоняет его, торопит, и он невольно убыстряет шаги, пока Ираида, которая всегда устает быстро, не одернет его.

Скажи Семену раньше, что он станет заядлым дачником, из тех, кто, увидя на дороге какую-нибудь железку либо дощечку, подбирает ее, несет к себе и пытается приладить к делу, — не поверил бы, только рассмеялся. Теперь же всякую пустяковину Семен тащил на дачу, и смешно ему совсем не было. Оказывается, жила в нем такая хозяйственная струнка, незаметная до поры. Не купи дачу, так, может, и не узнал бы о ней никогда. Вот как случайности раскрывают человека. А сколько мы еще в себе не знаем припрятанного до поры, до заветного часа…

Или вот взять плотницкое, столярное ремесло. С малолетства, с того самого дня, как Семен попал на завод, его руки знали только железо, только металл. Металл ему стал родным и привычным. Он знал, как его точить, пилить, строгать, а за дерево браться не приходилось. Бывало, правда, дома что-нибудь починит: форточка не закрывается — подтешет, подчистит напильником разбухшую древесину. Ну там полку в кладовке прибьет или ножку стула закрепит, чтобы не шаталась. Так ведь все это мелочи, не требующие ни особого ума, ни сноровки. А чтобы всерьез, вот как теперь, — такого и в мыслях сроду не держал. И хотя никогда не задумывался он о плотницком или столярном ремесле, а вот приспичило, взялся за топор и рубанок — и обнаружилось, что руки у него и с деревом неплохо справляются.

Прошла какая-то неделя, а Семен работал уже наравне с Кузьмой, даже еще и поспорить мог, кто лучше ошкурит бревно или вытешет брус на четыре угла. Да и плаху мог так выстругать рубанком, что, води по ней ладонью сколько хочешь, ни одной занозы не поймаешь. И как бы от пришедшего уменья полюбилась ему податливая ласковость дерева, теплота шелковистых волокон, незатейливый, но такой удивительно приятный для глаза древесный рисунок. Руки сами так и тянулись к дереву, скучали по нему. И уже вечерний перестук топоров не раздражал Семена, как вначале, не лишал его спокойствия. Нет, стук его собственного топора вливался в общий многоголосый шум стройки, казался таким же простым и естественным в Залесихе, как щебет птиц в утреннем лесу. Вот какие перемены могут произойти с человеком!

Стены дома были уже готовы, крыша обшита тесом. Оставалось закончить с кровлей. Все, что можно, Семен добыл на заводе: одно выписал на складе, другое достали мужики. Высокий забор вокруг усадьбы оказался как нельзя кстати, и подивился Семен прозорливости Анатолия. Во дворе, надежно скрытые забором от любопытных глаз, лежали добротные доски, листы фанеры, банки с красками и даже два мешка керамической плитки. Этой плитке Семен пока еще не нашел применения, просто ему дешево предложили ее, он и взял, как взял бы любой толковый, хозяйственный человек. Но, конечно же, плитка не будет лишней, и ей обязательно найдется место.

Теперь можно брать отпуск… Во время отпуска Семен доведет дом до ума: оштукатурит изнутри, вставит рамы со стеклами, подгонит двери и начнет красить. Ираиде дом виделся голубым, с белыми резными наличниками. Ну что ж, голубой так голубой, кто против? И он, Семен, уже видел себя в голубом доме. Вот они с женой пьют чай у окна да поглядывают в заречную благодать…

Но дом надо еще закончить, а пока Семен с Кузьмой сидели на крыше, деревянным молотком загибали жестяные края — доканчивали кровлю. Сверху хорошо было видно, как Ираида, располневшая в последнее время (вольный воздух на нее так действует, что ли?), возится в огуречной грядке, ищет в высокой, колючей ботве огурцы на засолку. Длинненькие, зеленые, с нежными пупырышками огурчики скоро наполняют ведро с верхом, и, переваливаясь с ноги на ногу, как утка, жена тащит урожай к чистой, загодя пропаренной бочке. Вот и начинают оправдываться затраченные денежки. Считай, на зиму своими огурцами обеспечены, а там скоро пойдут капуста, картошка и другие овощи, без которых зимой никак не обойтись. Молодец все-таки жена, ничего не скажешь. А может, и правда, пропал бы он без нее?..

Игорек подал с земли лист жести. Семен привычно приложил его к месту, подровнял и, наживив свой угол, стал ждать, когда и Кузьма сделает то же самое. Но Кузьма отчего-то не спешил наживлять свой угол. Внизу мимо ворот катил «газик» с пыльным брезентовым верхом, и Кузьма задумчиво провожал его глазами. Когда машина, подпрыгивая на обнаженных крученых корнях сосен, скрылась за соседними домами, он озабоченно поскреб в бороде и спросил негромко:

— Может, перекурим, хозяин?

Кузьма всегда так называл Семена — «хозяин». Сначала это обращение покалывало слух, и Семен недовольно морщился, как от зубной боли. Когда жена его так величает — это понятно. Он — хозяин дома, то есть глава семьи, так принято говорить. Иное дело — Кузьма. В его обращении Семену слышались совсем другие нотки, вроде того, что он, Табакаев, стал хозяином этого работящего мужика, и не по себе становилось от такой мысли. Поэтому он сначала обращался к Кузьме с какой-нибудь просьбой не иначе как в сослагательном наклонении: «Кузьма, обтесал бы ты», «подогнул бы ты», «подержал бы ты…». Стеснялся приказывать. А потом незаметно привык. Охотно откликался на «хозяина» и уже попросту велел Кузьме сделать то одно, то другое. Хозяин так хозяин. Кузьме он платит не из казенного, а из своего кармана, кормит тоже со своего стола и рюмкой не обносит, а значит, и приказывать вправе, и ничего такого в этом нет… Вот и сейчас, чтоб не прерывать работу, Семен отозвался деловито:

— Кури здесь. На верхотуре-то еще слаще, — и протянул пачку сигарет, хотя знал, что Кузьма, кроме самосада и махорки, ничего не курил.

Кузьма повертел в негнущихся пальцах сигаретку, как дорогую, хрупкую вещицу, и сунул за ухо.

— Я к тому говорю, не передохнуть ли нам малость? — сказал он озабоченно.

— Чего отдыхать, когда Ираида скоро обедать позовет.

Кузьма вздохнул, но спорить не стал. Снова принялся за работу, изредка настороженно косясь за ворота. Что-то там тревожило, не давало покоя.

Опять появился «газик» с пыльным верхом. Теперь он ехал медленнее, словно из него к чему-то приглядывались. Возле ворот машина остановилась. Распахнулась дверца, из нутра вывалился грузный дядька в пыльных сапогах, в сером, пыльном же, как и брезент на машине, плаще, будто и плащ и верх «газика» были сшиты из одного куска. Широко расставив ноги и крепко, по-хозяйски утвердив их на земле, он деловито откинул руки за спину, выпятив живот, и стал очень внимательно глядеть на крышу, отчего Кузьма явно заскучал и отвернулся.

— Здорово, Кузьма! — поздоровался дядька с той ласковостью, какой, как сахарной пудрою, прикрывают горькую пилюлю. — Чего глаза прячешь? Совестно?

— Кто это? — шепотом спросил Семен.

— Председатель колхоза, — неохотно ответил Кузьма, затравленно озираясь по сторонам.

— От люди пошли, понимаешь! Трактор бросил и в шабашники подался! Вы поглядите на него! — Председатель простер руку, показывая ею на Кузьму, хотя зрителей внизу никаких не было, одни сосны стояли. Из-за соседского забора, правда, осторожно выглядывали обеспокоенные Долговы, но глядели они не на Кузьму, а на председателя, и глядели так, чтобы им самим видно было, а их — нет.

— Чего молчишь? — зычно кричал председатель, и Семен забеспокоился, что его слышно по всей деревне. — На работу выйдешь, нет? Отвечай!

Ираида на огороде подняла голову, прислушалась. Сначала она было двинулась к воротам, но голос был солидный, начальственный, привыкший звучать громко, и она решила не лезть на рожон, а подождать.

Игорек проворно вскарабкался на крышу, удобно уселся в сторонке, чтобы было видно всех: и дядьку перед воротами, и отца с Кузьмой на крыше, и мать на огороде, и такой интерес был в его лице, будто кино приготовился смотреть.

Семен недовольно покосился на него. Не хотелось ему, чтобы сын тут присутствовал, но ведь не скажешь: ты, дескать, уйди, Игорек, не слушай, как нас ругают.

— Сколько ему добра колхоз сделал! — продолжал взывать председатель, глядя не только вверх, на крышу, где Кузьма крутился сорокой на колу, но и по сторонам, будто призывая в свидетели сосны. — Ссуду на избу брал? Брал! Сено для скотины получал? Получал! — Говоря это, председатель загибал пальцы на руке. — Зерна и комбикормов тебе выписывали? Выписывали! Сроду ни в чем отказа не было! А теперь колхоз ему не нужен. Он сытый стал! Выкормили, понимаешь!

— Дак я когда еще рассчитался за ссуду-то, — негромко буркнул Кузьма, скорее для себя или для Семена, однако председатель его все равно услышал и включился.

— Он рассчитался! — ехидно рассмеялся председатель и огляделся по сторонам. — Он, видите ли, рассчитался! — И, побагровев разом, закричал: — А за то, что твоих детей колхоз от голода спас? За то, что им последнее зерно отдавали, ты тоже рассчитался? Помнишь, время-то какое было? Когда из голыши мякины хлеб пекли? Память-то жиром еще не заплыла? Это ты помнишь? Постыдись, Кузьма, ты ведь исконный крестьянин! Неужто у тебя от сытости глаза и уши застило? Разве не знаешь, что уборка идет? Что механизаторов не хватает? Зерно осыпается, понимаешь… В землю хлебушко уходит. Смотреть больно, а он сидит на чужой крыше и разговаривать не желает. Совесть-то у тебя, спрашиваю, есть, нет? А ну, живо слезай! Слезай, добром говорю!

Кузьма на крыше заколебался, искал глазами лестницу, и Ираида внизу, которая уже готовно стояла по эту сторону запертых ворот, не выдержала, решила взять разговор в свои руки.

Распахнув ворота, она встала в них, подбоченясь, глядя на председателя насмешливо.

— Вы чего к человеку пристали? — громко, но еще не очень уверенно, а как бы пробуя силы, заговорила она. — Он свободный человек. Где хочет, там и работает. Привязались к мужику, ну прямо как репей.

— От совести он свободный! — не унимался председатель. — Вот такие, как вы, и сбивают с толку мужиков. Мутят тут воду, понимаешь!

— Не ваше дело!

— Не ваше дело… Ишь, выискалась какая! — переключился председатель уже на Ираиду. — Понаехали, понимаешь! Бульдозера на вас нету. На ваши терема размалеванные. Куркули, понимаешь!

— Но-но, вы полегче… — сказала негромко Ираида и значительно прищурилась. — За куркулей и ответить можно. Вы кого оскорбляете? Вы знаете, кто тут живет? Передовой бригадир бригады комтруда! — и подняла глаза вверх. — Семен, ты слышишь, что он говорит? Этот гражданин? Ответь-ка ему! Это дело так оставлять нельзя. Не-ет!

Семен слышал жену, но отворачивался. Помнил, что тут рядом сидел Игорек. Многое бы он дал, чтобы сына тут не было…

— Это вас надо к ответу, понимаешь! Передовые… — Председатель все еще изливал душу, но говорил уже потише, не так, как раньше. — Ну, смотри, Кузьма!..

Он уехал, сердито хлопнув дверцей, а Ираида, выйдя на середину двора, все возмущалась, но уже для Кузьмы и мужа, а может, и для Игорька, чтобы как-то оправдаться перед ним.

— Видали мы таких крикунов! Не очень-то боимся! Нас на горло не возьмешь! Ишь, выискался начальник! Нету таких прав, чтобы заставлять человека работать насильно!

Мужики снова принялись за дело, но работали как-то вяло, неслаженно, будто порвалось их устоявшееся понимание. Не смотрели в глаза друг другу.

Игорек все еще сидел на крыше, словно ожидал продолжения.

Ираида поглядела на мужиков, не выдержала:

— Вы чего как неживые? На них прикрикнули, они и хвосты поджали. Ну, мужики пошли… Одно название. Баба ругается, глотку рвет, а они боятся рот раскрыть. Сказали бы ему пару ласковых.

Ираида испепеляюще поглядела на крышу, повздыхала и пошла запереть ворота. Но едва взялась за створку, как тут же и выпустила ее из рук, будто обожглась. В сердцах всплеснула руками:

— Одного черти насилу унесли, теперь другая прется. Ее только тут не хватало, — и демонстративно пошла в огород.

Семен глянул с крыши и увидел, что к воротам, низко пригнувшись к земле, словно ища что-то под ногами, идет Петровна.

Петровна поздоровалась своим обычным поклоном и опустилась на скамью, положив рядом с собою белый узелок.

Мужики с крыши тихо, неуверенно ответили на ее приветствие и продолжали свое дело. Однако почему-то и молотками уже стучали осторожнее, и переговаривались лишь вполголоса, будто стесняясь своей громкости. И руки Семена двигались привычно, но без прежней веселой сноровки и как бы помимо его воли, словно и строил не себе, а кому-то другому. Ушел зуд из рук, пасмурно стало в душе…

Ираиде надоело торчать в огороде, она вышла во двор. Увидев Петровну, коротко кивнула ей и поджала губы. Была она все еще красная после ругани с председателем, до сих пор не охладилась. А может, она так раскалилась уже из-за старухи?

— Петровна, это ты нам огород полола, что ли? — громко заговорила Ираида тоном, каким разговаривают с провинившимися детьми.

— Дак травка начала глушить, я и повыдергивала, — стала оправдываться старуха.

— Не надо больше этого делать. Мы уж как-нибудь сами, — холодно предупредила Ираида и, не слушая ее больше, ушла в избу, загремела там посудой, как понял Семен, нарочито.

— Не надо, дак и не буду, — тихо говорила старуха как бы сама себе. — Я ведь думала, раз трава, дак ее надо выдернуть…

Ираида появилась во дворе, лишь только старуха скрылась за воротами. То ли чутьем каким угадала, а может, в окошко смотрела, ждала, пока та уберется.

Ираида освобожденно вздохнула, оглядела огород, двор, крышу, где лениво, как бы в полудреме, мужики постукивали молотками, и, поймав мужнин взгляд, поманила к себе.

— Ты вот что, — заговорила она свистящим шепотом, косясь на отдыхающего вверху Кузьму. — Заплати ему и скажи, чтобы больше не приходил. Хватит. Крышу почти закрыли, остальное с Игорьком доделаете. А то прицепятся какие-нибудь, вроде этого ненормального. Припишут еще чего-нибудь. Ну их всех подальше… Да Кузьме-то хорошо надо заплатить, чтоб не обидеть. Он нам еще пригодится.

Ужинать готовились уже втроем, без Кузьмы.

Накрывая на стол в избе, Ираида вдруг попросила:

— Иди-ка, отец, нащипай луку в огороде. Который позеленее. Да укропу несколько веточек сорви.

— Я схожу, мам, — с готовностью вскочил Игорек.

Раньше такой прыти сын не выказывал, и Семен посмотрел на него с благодарностью. Выходило, что сын жалел его. Не порвалась, значит, ниточка, дюжит…

Однако это и от Ираиды не укрылось. Она придержала сына.

— Что же вы, голубчики, ничего мне не расскажете о происшествии? — спросила она ревниво, поочередно глядя на обоих.

— О каком происшествии? — невинно спросил Семен.

— Ты погляди на них… — Ираида скривила губы. — Вся деревня знает, а он будто с луны свалился. Первый раз слышит. Ну, что нахулиганили-то тут? Дрова до станции разложили. Неужели не слышали?

— А ты слышала? — переспросил Семен.

— Я-то слышала.

— Ну раз слышала, и спрашивать нечего!

Игорек благодарно взглянул на отца и хотел выйти. Оставаться наедине с матерью ему сейчас не очень-то хотелось: побаивался расспросов. Однако ома снова придержала Игорька.

— Говорю же, отец сходит. А ты пока хлеба нарежь. Огурчиков покроши на салат. Помоги немного, а то я замоталась с вами одна-то.

Семен медленно брел вдоль грядок, осторожно нащупывая узенькую тропинку и стараясь не ступить сапогами куда не надо. Нагибаясь, срывал хлопающие луковые перышки в сизом налете пыльцы, отщипывал веточки уже буреющего укропа, от которых, как ему казалось, шел запах малосольных огурцов. И эта немудреная работа ему неожиданно понравилась. Хлопали туго луковые перья, с тонким, еле различимым скрипом отрывались веточки укропа, словно живые они были и подавали свои голоса.

Он задумчиво пожевал луковое перышко и ощутил во рту легкое жжение. Вроде бы из одной земли тянут соки все эти растения, которые соседствуют в его огороде, а такие разные. Одни — сладкие, другие — горькие. Вот и люди тоже: одной землей кормятся, похожие друг на друга: голова, руки, ноги вроде с виду одинаковые, а изнутри — разные…

Задумавшись, он не обратил внимания на раздавшийся во дворе звук пилы. Но когда пошел обратно — увидел Ираиду. Полусогнувшись, она стояла возле черемухи и разглядывала свой палец. Семен, подойдя, увидел на пальце жены кровь, которая падала вниз тяжелыми каплями. Только теперь он заметил все сразу: и искривленное болью лицо Ираиды, и брошенную в сторону ножовку, и рыжие опилки у ствола черемухи, и неровный, рваный надпил ствола.

Ираида подняла на него суженные от боли злые глаза.

— Ну чего стоишь как истукан! — крикнула она раздраженно. — Баба пилит, палец себе изуродовала, а он глазеет. Возьми пилу! Слышишь!

Он поднял с земли ножовку в бурых пятнах крови, непроизвольно отер ее о штанину и опустился на одно колено, устраиваясь поудобнее возле ствола.

Ножовка мягко вошла в плоть сырой древесины. Сыпанули на штанины опилки. «Все равно теперь пропадет, — мельтешило в голове. — Уж лучше спилить. Ведь добивают же раненых лошадей и собак. А дерево — оно тоже живое…»

Семен пилил и утешал себя, уговаривал, дескать, зачем раненому дереву истекать соками и медленно гибнуть, а где-то в самом темном уголке души рождалось даже непонятное облегчение…

Зеленый взрыв взметнулся перед домом, и, когда во дворе улеглась пыль, стало видно, как стара изба. Тесовая крыша, оказывается, поросла мхом, плахи потрескались и прогнили. На свету ясно проступили трещины и морщины стен. Черемуха раньше прикрывала собою избу, и теперь, лишившись прикрытия, изба беззащитно обнажила все свои изъяны.

Семен стоял в оцепенении, все еще будто слыша предсмертный треск ствола, шум ломающихся веток, хлестко стегнувших по земле, видя запоздалым зрением облако пыли, застелившее двор, корчащиеся ветви. Кажется, он только теперь понял, что произошло. И вдруг ему захотелось уйти, уйти куда угодно, лишь бы не видеть распластанного во дворе зеленого вороха…

Он резко повернулся и вдруг замер на месте, встретившись с Глазами Игорька. Сын, наверное, выскочил из избы на шум падающей черемухи. Он стоял и смотрел на отца. Глаза у сына были какие-то нехорошие, совсем чужие. Семен выронил ножовку из рук и пошел прочь.

Ужинать он отказался. Не стал включать и телевизор, хотя подходило время хоккея. Сел на осиротевшую скамейку и стал смотреть в заречье, где за бурыми лугами в вечерней дымке неожиданно проклевывались огни города. Днем тут город не чувствовался, а теперь вот напоминал о себе беспокойно-желтоватым пятном на горизонте.

Спустя время подошла Ираида и села рядом. Подула на забинтованный палец, посмотрела в лицо мужу, ища сочувствия, но тот задумчиво смотрел мимо.

— Ну, долго переживать будешь? — спросила она примирительно.

Он молчал, и она толкнула его плечом, чтобы расшевелить, вывести из тревожной неподвижности.

— Чего раскис? — заговорила она теплым, обнадеживающим голосом. — Не переживай ты из-за пустяков. Спилили и спилили. Не нужна нам она была. Огород затеняла… Послушай-ка, что я тебе скажу… — Ираида наклонилась к нему с тихой, мечтательной улыбкой. — Я вот все думаю, машину бы нам купить…

Семен повернулся к ней.

— Машину?

— А что? — Белое Ираидино лицо молочно проступало из тьмы, и на нем хорошо различалось удивление непонятливостью мужа.

— Ты же говорила: пешком ходить для здоровья полезно.

— Конечно, полезно, — отозвалась она с лукавой улыбкой и положила руку ему на плечо. — Я разве от своих слов отказываюсь. Только, знаешь. Сема… совестно как-то. Все на машинах ездят, один мы как нищие… Я чего хочу сказать-то… — заторопилась она. — Овощи у нас теперь свои. Денег на питание будет уходить меньше. Так что можно и откладывать. У вас как на работе с машинами? Продают?

— Продают. Передовикам.

— Ну вот, — обрадовалась Ираида. — А чем ты не передовик? Бригадир. И бригада у тебя не простая.

— Какой я к черту передовик, — горько усмехнулся Семен. — Поганой метлой надо гнать таких передовиков, — передернул плечом, пытаясь стряхнуть руку жены.

— Ты на себя не наговаривай, — с легким раздражением отозвалась жена, но руку не убрала. — Чем зря ныть, ты лучше пораскинь мозгами да двинь какой нибудь почин. Чтобы заметили. Глядишь, и выделят. Нам на нашу бедность хотя бы «Запорожец». Года за два наскребли бы.

— Почин… — криво усмехнулся Семен и покачал головой. — Их, этих починов, столько перебывало, что, наверно, нового и не придумать. Да и не сильно сейчас крикунам-то верят.

— Придумай что-нибудь. Неужели у тебя совсем фантазии нет? Захочешь, так придумаешь.

Семен не ответил. Задумавшись, он снова посмотрел туда, где все отчетливее набухало тревожное желтое зарево. Оно прорастало из тьмы будто специально для него, чтобы в далеком, слабом сиянии он мог разглядеть свою прежнюю и теперешнюю жизнь как бы со стороны.

— Ладно, — заговорил он мягко и раздумчиво. — Допустим, купим мы машину. Допустим… — И неоконченно примолк, чтобы жена не перебила, прислушалась к тому, что он скажет дальше. — А потом?

— Ездить будем, — откликнулась она. — То ли дело — со своей машиной! Нагрузил в багажник чего хочешь — и никаких мучений с электричкой. А то на саночках не очень навозишь. Да и овощи мерзнут дорогой.

Семен терпеливо переждал, пока она выскажется.

— А дальше? — спросил он снова, и его спокойный вроде бы голос зазвучал с внутренним вызовом, с едва различимой тайной насмешкой, отчего жена придвинулась к нему ближе и заглянула в лицо, пытаясь осмыслить его выражение.

— Помнишь, Ира, давно-о, лет десять назад, а то и больше, — начал Семен, медленно вытягивая из памяти пережитое. — Может, ты и не помнишь, а я помню… Так вот, ты говорила, дескать, купим холодильник — заживем. Помнишь?

— Ну и что? — насторожилась Ираида. — Хочешь сказать, что и не надо было покупать?

— Я не говорю: не надо. Надо… Потом еще много надо было. Много еще чего купили. С этой дачей вот. — Семен кивнул на избу. — Тоже: вот заживем, когда купим… Купили. Зажили. А теперь — машина. Купим — заживем. Ну, а дальше? Об этом ты задумывалась? О том, что дальше будет, когда машину купим?

Она остро посмотрела на него, но ничего не сказала. Гадала, видно, продолжать разговор или обидеться. И решив, что лучше обидеться, демонстративно отодвинулась от него на другой край скамьи.

Жена молчала, скорбно опустив голову, и Семен подумал, что молчит она не только оттого, что обиделась, но и потому, что ей просто нечего сказать. Она не знает, что дальше… «А он-то знает?» — кольнула дальняя мысль. Сам-то он как живет? Тоже ведь вечно ждет каких-то маленьких радостей. Закончится смена в цехе — он и этому рад, радуется, что скоро придет домой, в свою семью, где его ждут. Или вот Залесиха. Едет он сюда — и тоже радуется… Это, конечно, помогает жить, но он и сам заметил, что за последние годы стали его радости какие-то слишком уж маленькие, проходят и тут же забываются… Стало быть, зря он жену обидел. Разве виновата она, что живет другой, оборотной стороной его работы? Вся ее изворотливость, весь ее ум только на то и направлены, как бы получше истратить заработанные ими деньги, укрепить покупками семью. А может, так оно и должно быть? О чем ей, жене и матери, еще задумываться? О каких идеях? У нее свои заботы, отпущенные самой природой. Это ему, мужчине, надо думать — как дальше?..

— Слышь, Ира… — произнес он бережно, прислушиваясь к самому себе. Он давно не называл ее так коротко и ласково, а сегодня отчего-то второй раз сказал: Ира. И вдруг что-то молодое, забытое ворохнулось в нем, отчего и направление его мыслей изменилось. Хотелось сказать ей что-нибудь хорошее, чтобы простила его грубость, а с языка сорвалось совсем другое. — Ира, пошли погуляем…

— Как это погуляем? — спросила она со слабой, вымученной улыбкой. Не могла понять: шутит он или нет?

— Ты что, забыла, как люди гуляют? Вот возьму тебя сейчас под руку, и пойдем в лес! Молодость вспомним. Когда мы с тобой последний раз гуляли?

— Давно… Я уже и забыла.

— Ну вот, вспомним, — смеялся Семен и тянул ее за руку со скамейки. Жена стыдливо сопротивлялась, но все-таки поддалась ему. Встала, растерянно оглядываясь по сторонам. Она словно боялась, что кто-нибудь может их увидеть и осудить. Но увидеть их было некому. В избе стоял синий полумрак: сын смотрел по телевизору хоккей.

Семен взял жену под руку, немного стесняясь этого, чувствуя, что и она тоже стесняется, и повел к воротам.

Ираида шла тихо, стараясь не шуметь. Когда вышли за ворота, сказала:

— Увидит кто, скажет: вот два старых дурака.

— Пусть говорят, — отозвался Семен, крепче прижимаясь к теплому боку жены и вздрагивая от этого прикосновения. — Воровать мы пошли, что ли? Ведь мы — муж и жена. Мы, наверно, и ссоримся часто оттого, что вот так мало гуляем.

— Когда нам гулять? — усмехнулась она. — Вон сколько забот.

— Заботы всегда будут. Никуда от них не денешься. Да только если одними такими заботами жить — скучно будет. Ты помнишь, как я тебя провожал первый раз?

— Помню. Ты от меня на два шага в стороне шел.

— Боялся, — засмеялся он. — Я ведь тебя, Ира, боялся.

— Почему?

— Не знаю. Приду в столовую, вижу, как ребята разговаривают с тобой, шутят, — и даже зло берет. Думаю, а чем я хуже их? Вот сейчас подойду и скажу что-нибудь… И только захочу тебе что-нибудь сказать — а язык не ворочается, будто чужой. И смотреть тебе в глаза боялся. Гляну потихоньку, а меня будто опалит, и отхожу от тебя поскорее.

— А я думала, ты меня просто не замечаешь. Ты мне таким серьезным казался. Сроду не улыбнешься. Думала: выйдет из тебя толк.

— Не вышел?

— Я ждала большего.

Он не обиделся на ее слова. Воспоминания были светлые, все заслонили собой.

— Я боялся тебя, — продолжал он, радуясь давно пережитому. — Провожу тебя, а сам еще долго хожу около твоего дома, разные ласковые слова говорю. Тебе самой их сказать боялся, а назад уносить не хотелось. Вот и говорил их около твоего дома, думал, что ты их услышишь. Не знаю как, но услышишь. Сильно мне хотелось, чтобы услышала.

— Глупый, — вздохнула Ираида.

— Какой уж есть…

Дорогу плотно обступили деревья, и сюда не проникали ни огни деревни, ни лунные блики. Потом деревья раздвинулись, и в слабом, зыбком свете они увидели поляну в голубоватом мерцании. Прямо перед ними, у ног, ясно ощущались светлые пятнышки. Это были ромашки.

Семен на ощупь сорвал несколько цветков и подал жене.

— Спасибо, — сказала она грустно. — Ты мне редко цветы дарил.

— А где их у нас в городе найдешь?

— Захотел — нашел бы.

Дорога, перечеркивая просеку, уходила дальше, в глубь леса, но туда они не пошли, а свернули по просеке и скоро остановились на высоком берегу, под которым льдисто сверкнула не тронутая даже слабой рябью гладь протоки.

— Давай искупаемся, — сказал Семен неожиданно.

— Сумасшедший, — улыбнулась жена. — Дня тебе мало.

— Дня мало. Это уж точно. Днем-то надо строить. Только ночь для себя и остается. Пойдем. — И потянул ее вниз, помня, что где-то здесь должна быть тропинка.

— Ты это серьезно? — удивилась она, выдергивая руку.

— Серьезно. Искупаться в такую лунную ночь, это знаешь… Это очень даже здорово. — И он снова попытался стащить жену за руку вниз.

— Перестань, — сказала она холодно. — Полные туфли песку набрала. В детство уже впадаешь.

— Впадаю, — согласился Семен. — У меня детства-то, считай, не было. Вот оно теперь и взыгрывает во мне.

Ему расхотелось и купаться и гулять. Ночь давно. Пора спать, как спят в это время все серьезные люди…

— Пойдем домой, — сказал он упавшим голосом, удивляясь, что какие-то минуты назад у него было особенное, молодое и радостное состояние души, которое будто над землей его несло, а теперь вот все стало обычно. Он жалел, что это неожиданное состояние так мало побыло в нем. Молча довел жену до калитки, вошел вместе с нею во двор и так же молча зашагал вниз, по тропинке, между рядами подсолнухов, где был близкий выход к реке.

— Не хочешь — не надо, — сказал он хрипловато. — Я и один схожу.

Светила луна, но от заборов падали тени, и потому ничего под ногами не было видно. Он старался идти подальше от заборов, чтобы не влететь в крапиву, вымахавшую в человеческий рост. Лютая это была крапива, от легкого прикосновения ее резных листьев вскакивали долго не проходящие, жгучие волдыри. Но хозяева огородов, выходящих на улицу, крапиву не трогали, берегли ее, видя в ней надежную защиту своей малины и смородины от мальчишек и разного прохожего люда. Мальчишки, правда, при удобном случае расправлялись с крапивой, срубая прутьями ее ядовитые верхушки, мстя и за прошлые, и наперед, за будущие обиды. Да только ли мальчишки? Даже взрослые, идя к реке, нет-нет да и зацепят ее подвернувшейся палкой. Однако крапива скоро снова поднималась, она становилась еще выше и гуще, крепла всем назло. Очень много в ней было жизни, больше, чем в любом овоще, растущем в огороде. Никто ей не рыхлил почву, никто ее не поливал, не удобрял, и чем больше ее истребляли, тем упорнее она росла. Для кого? Для чего?

Заборы ушли в стороны, и за тополями остро и неожиданно блеснула река. Полная луна висела над ней, зыбкий свет струился в реку, насыщал ее до дна и поднимался на поверхность, так что думалось, не луна, а сама река освещала и небо, и кусты на той стороне. Казалось, от речного избыточного света молочно проступал песчаный пологий берег, не тронутый ничьими следами.

На сухом песке Семен разделся и, ощущая легкость, будто с одеждой оставил на берегу все заботы, пошел в реку.

Прохладная, живая вода бережно приняла его, туго обжала струями. От неожиданности он вздрогнул, и это подтолкнуло его. Семен вскрикнул от непонятного восторга и нырнул, ощущая, как глубина сдавливает грудь, стучит в висках, наполняет глаза золотым мерцанием.

Жутко и сладко стояла перед открытыми, невидящими глазами плотная, немая мгла. С силой выгребая ладонями, он опустился до самого дна, вспомнив, как мальчишкой любил доставать дно, и, задев кончиками пальцев холодный донный песок, расслабился, отдаваясь глубинной силе, несущей его вверх, к слабо проступавшему свету поверхности.

Сколько жил он в Залесихе, а такой радости не знал, не представлял, что она совсем рядом. Так хорошо было плыть под луной, ощущая, как река смывает с кожи пыль и пот. Вот если бы выйти отсюда не только с чистым телом, но и с чистой, обновленной душой, не отягченной ничем…

Семен грустно усмехнулся этим мыслям.

9

— Эй, сосед!

Семен на крыше прислушался. Он не понял, чей это голос, и выжидал, не спешил отрываться от работы. Саднящими от ушибов и порезов пальцами прижал острие гвоздя к месту, готовно занес молоток, чтобы коротким, сильным ударом пробить синюю, в радужных разводах гладь кровельного листа и потом, расслабившись, прогонистыми махами пришить очередной лист к упруго прогибающейся снизу плахе обрешетки. Не дождавшись повторного зова, повел головой вокруг, однако ни за воротами, на дороге, ни у себя во дворе никого не увидел. Пусто было во дворе. Жена с сыном ушли на реку полоскать белье. Может, почудилось? Так нет, явственно слышал близкий мужской голос. Уж не Долгов ли его зовет? Так чего бы ради?

Но все-таки, опустив молоток и перебирая руками по накаленным полуденным солнцем железным листам, Семен подполз к краю крыши, за которым лежала соседская усадьба, и глянул вниз, на травянистый пустынный двор. Там, внизу, почти у самой стены своего нового дома, опираясь на лопату, стоял Анатолий и, задрав голову, смотрел на него с терпеливым ожиданием. Подле Анатолия чернели глубокие узкие ямки с влажной, не подсохшей еще землей, выброшенной на траву из глуби, желтовато светились ошкуренные сосновые бревна. Походило, Долгов затевал что-то строить.

— Слышь, сосед, — позвал Долгов не тем покровительственным и поучительным голосом, каким разговаривал с Семеном обычно, а вяло и просительно. — Помоги столбы поставить. Одному силов не хватает. — И устало, просительно же улыбнулся.

Семен молча спустился с крыши. С соседом он в последнее время почти не разговаривал, перебрасывался только иногда приветствиями, да тот особенно и не лез на глаза, видно, чувствовал к себе неприязнь. Но сейчас вот позвал. Что же… Почему не помочь, раз просит.

Давно Семен не был у Долгова во дворе и сейчас остро разглядывал и только что появившиеся черные ямки, и золотистые бревна, и сваленные у стены дома узкие темно-красные доски с крупными белыми надписями и цифрами. Были когда-то эти доски стенами товарных вагонов, много разных мест повидали на своем веку, да вот где им пришлось осесть: в долговском дворе.

Семен подошел к соседу и готовно встал рядом. Он ни о чем не спрашивал, молчаливо давая понять, что его соседские дела никак не интересуют. Он просто поможет, в чем надо, и уйдет так же молча, как и пришел.

— Гараж вот строю, — сказал Анатолий, чтобы не молчать в неловкости, и кивнул на покрытую пестрой скатертью крышу машины в глубине двора перед верандой. — Ржавеет под открытым небом. Гиблое дело без гаража. — И вздохнул, ища сочувствия.

Семен из вежливости кивком согласился с ним.

— Жердей бы на перекрытие где найти, — продолжал Анатолий, ободренный хоть и слабым, но все же вниманием соседа. — Доски дельные на гараж переводить жалко. Осин бы молодых напилить. Настелить их, а сверху рубероидом. Как думаешь? — и мечтательно сузил глаза на взгорок, словно выискивая в березняке синеватые стволы осинок, затесавшиеся там и сям.

Семен безразлично пожал плечами и неторопливо переступил с ноги на ногу, ожидая дела.

Вдвоем они подняли бревно, поставили в ямку. Анатолий, отойдя в сторону и прищурившись, смотрел, прямо ли стоит столб, показывая ладонью, в какую сторону наклонить. Потом стал торопливо прикапывать, вбивая в землю для крепости обломки кирпичей, припасенные заранее. Семен помогал ему утрамбовывать землю.

После того как поставили третий стояк, сели на оставшееся бревно отдохнуть. Долгов подстелил под себя брезентовые рукавицы, чтобы не испачкать сосновой смолой спецовочные рабочие штаны, в которых Семен привык видеть его в цехе. Неловко помолчали.

— Скоро новоселье справлять будешь? — спросил Анатолий, оглядывая почти готовый табакаевский дом.

— Скоро, — нехотя отозвался Семен. — Вот крышу закончу, и останется одна малярка.

— Веранду пристраивать не думаешь? — деловито поинтересовался Анатолий.

— Ну ее подальше. Не дождусь, когда развяжусь с этим. Надоело.

— А чем будешь заниматься?

— Да ничем. Отдыхать буду.

Анатолий улыбался затаенно, в глубь себя.

— Не-ет, у меня еще одна задумка есть. Вот гараж сделаю и займусь… Бассейн хочу замастырить. Во-он там, посередке двора. Перед окнами.

— Бассейн? — удивился Семен. — Зачем он тебе?

— Ну как зачем? — снисходительно улыбался сосед. С одной стороны — красиво, а с другой — вода для поливки всегда теплая будет. Искупаться опять же можно. Вот цементу достану и помаленьку начну. Бульдозериста бы где найти. Котлован вырыть… — Долгов покосился на опустившего голову соседа. — Не одобряешь, что ли? Вот погоди, сделаю — позавидуешь. Вечером искупался возле дома — и в постель. Благодать!

— Так речка же рядом, — сказал Семен.

— Речка не то. — помотал головой Долгов. — К ней надо еще идти. А там народ, шум, визг, колготня… Не-ет, не желаю. Дома будет спокойнее. Никто не лезет, не мешает. Персональный бассейн, сами себе хозяева. Посмотришь потом.

— Ну, твое дело. — вяло отмахнулся Семен. — Строй хоть фонтан. А я — все. Завязываю с этим делом. Буду на речке загорать, в лес ходить. Никаких больше строек. По горло сытый.

— Не наскучит отдыхать-то? — спросил Анатолий. — Без дела сидеть скучно. Я вот, к примеру, не смогу без дела. Мне обязательно надо чем-то руки занять, как-то ковыряться.

— Дело у меня на заводе, А тут — отдых, — резковато заметил Семен.

Анатолий легонько улыбался, но совсем не насмешливо, а с мягкой задумчивостью, дескать, ну что ж, каждый живет как ему хочется, и судить никого нельзя. Он и поднялся с этой примирительной полуулыбкой. Разговор начинал заостряться. Он это понял по тону соседа, по затвердевшему его лицу, а ссоры Долгову не хотелось. Не ко времени. Опасался остаться без помощника.

Семен, поднявшись с бревна, стал очищать штаны от налипшей смолки. Облегченно вздохнул. Обошлось без лишнего раздражения. Он уже взглядом примеривался к бревну, гадая, с какой стороны к нему подступиться, но тут из-за ворот послышался грохот и тележный скрип. Из леса медленно выехала телега, постукивая колесами по обнаженным корням сосен, повернула на дорогу.

На телеге, свесив ноги, сидел Кузьма. На руке у него намотаны вожжи, но держал он их слабо, не направлял коня. Голову Кузьмы кренило то в одну сторону, то в другую, но глядел он на мир благодушно, даже не обкладывал коня по своему обычаю крепкими словами, без которых, как он сам говорил, конь скучает. Катилась телега помаленьку — и ладно. Конь сам домой привезет.

— Где это он успел причаститься? — подивился Анатолий. — Может, уже и медведей в лесу налогом обложил? — Но тотчас согнал с лица насмешливое выражение, будто вспомнив что-то. Уже какой-то интерес светился в его глазах, цепко следящих за телегой с подвыпившим Кузьмой.

— Привет, Кузьма! — крикнул он, сложив ладони рупором.

Кузьма повертел головой и, заметив мужиков в долговском дворе, натянул вожжи.

Осторожно, боясь уронить себя, Кузьма сполз с телеги на землю. Покачался малость, обретая уверенность в ногах, и пошел к ожидающим его мужикам.

— Здорово, хозяева, здорово! — сипловато проговорил Кузьма и, вытерев руку о пиджак, протянул для пожатия. Сначала Анатолию, потом Семену.

— Опять кого-то строишь? — пробормотал он, озирая двор.

— Да надо, Кузьма, надо, — жертвенно развел руками Анатолий. — Конюшню строю. Во он для того коня, — показал пальцем на машину. — Она хоть и железная, а тоже заботы требует.

— Ну-ну… — неопределенно отозвался Кузьма, проследил за пальцем Долгова и, обернувшись на свою лошадь, не ушла ли, стал сворачивать самокрутку.

— Мы вот гадаем, где ты выпил, — легко и доброжелательно говорил Анатолий. — Уж не медведи ли поднесли?

Пошатываясь, Кузьма отступил на шаг, склонил голову набок и из этого положения подозрительно посмотрел на Долгова.

— Они самые. А че тебе так интересно?

— Да мне ничего, — живо откликнулся Анатолий, подмигивая Семену. — Пей на здоровье. Просто мне интересно.

— А я и пью, — искоса глядел Кузьма. — Мне подают, я и пью. Медведи… Если хоть знать, с медведями душевней пить.

— Это почему же? — с веселым любопытством спросил Анатолий. — Чем же душевней-то?

— Я потом тебе скажу, — многозначительно пообещал Кузьма, и Анатолий, уловив недобрый намек в сизых глазах Кузьмы, смял улыбку и отвернулся.

— Потом, потом… — продолжал Кузьма, морщась от дыма, собирая морщины на небритом лице. Затоптал окурок, потер ладони о полы пиджака. — Ты вот че, Натолий… Ступай принеси че-нибудь. А то в горле сухость.

— Выходит, мало подали медведи? — кольнул тот.

— Пошто мало? Они еще подавали, да я отказался. Будет, говорю. Мне надо еще к Натолию зайти. А то он скажет, где-то пил, а меня обошел. Обидится еще, говорю… Ты иди, иди, — продолжал Кузьма, видя, что Долгов замешкался. — А то мне уже ехать надо. Конь еще не поенный. Он-то не железный, терпеть не умеет.

Анатолий растерянно переминался с ноги на ногу, не зная, какое выражение придать лицу, и поэтому жалко усмехаясь. Он, видимо, уже жалел, что завел этот разговор про медведей, судя по всему обидевший Кузьму, и теперь не знал, как из него выйти.

— А может, тебе хватит, а, Кузьма? — сочувственно спросил Анатолий. — Ты вроде уже хороший.

— Ну, если жалко, то не надо. Мне вот Семен подаст.

— Да почему жалко-то? — Анатолий развел руками. — Я тебе разве когда отказывал? Я же хочу как лучше.

Он торопливо пошел в дом и вернулся со стаканом водки в высоко поднятой руке. Стакан нес двумя пальцами, остальные брезгливо оттопырив, и руку держал на отлете, показывая, что затею эту он не одобряет и несет лишь потому, что ущемили его самолюбие, назвав жадным.

Анатолий подал Кузьме стакан и малосольный огурец с налипшими веточками укропа. Кузьма молча принял стакан, отпил до половины, а оставшуюся водку небрежно выплеснул на траву.

— Чего же водку-то вылил? — потемнел лицом Анатолий. — За нее деньги плачены. Бесплатно ее пока не дают.

— Ты же после меня допивать не будешь, — сказал Кузьма, с хрустом вонзая зубы в огурец. — Побрезгуешь. Вот и вылил. Куда ее девать, раз больше не желаю.

Анатолий болезненно поморщился, глядя, как водка впитывается в землю, и вздохнул.

— Ну да ладно. Черт с ней, с водкой. Мне для тебя, Кузьма, ничего не жалко.

— Вот я так и подумал, — открыто ухмыльнулся Кузьма. — Ты меня любишь, Натолий. Я знал…

Анатолий, казалось, не заметил его ухмылки, задумчиво наблюдал березник, и в лице его не было ни обиды, ни сожаления о зря погубленной водке.

— Из леса едешь, работал там, что ли? — спросил Анатолий, упрямо поворачивая разговор к лесу.

— Нет, не работал, — проговорил Кузьма, доедая огурец. Утер мокрые губы рукавом. — Поглядеть ездил, что и как. Лесник попросил участок осветлить, в логу. Седни я немного не в себе. Завтра с утра примусь. Надо помочь мужику.

— Вырубать-то много будешь? — оживился Анатолий.

— Много. Молодняк в логу густой, мешает друг другу. Вот я лишнее и повырублю, чтобы тесноты не было. На день, на два работы. А то и поболе.

— Ясно, ясно, — понятливо качнул головой Анатолий. — Слышь, Кузьма, жердей мне на гараж не выделишь? Крышу хочу покрыть. Хорошие-то доски переводить жалко. А жерди бы в самый раз. А, Кузьма?

— Нет, Натолий, ниче не выйдет, — поморщился тот. — Лесник зятю избу строит, все жерди ему пойдут. На заплот.

— Так все жерди и заберет себе? — не поверил Анатолий.

— Все. Ему много надо. Усадьба-то большая.

— Ну, а себе ты возьмешь жердей?

— Мне не надо, — помотал головой Кузьма. — Я не строюсь.

— А если бы надо было, взял бы? — наседал Анатолий.

— Взял бы. Как не взять, — хмыкнул Кузьма.

— А ты возьми себе, а отдашь мне, — посоветовал Анатолий. — Я в долгу не останусь.

— Тебе я не возьму, заупрямился Кузьма.

— Почему?

— Не возьму, и все. Не желаю.

— Почему не желаешь?

— Не желаю, и все. — Кузьма, вдруг заулыбавшись, хитро прищурился. — Ты вот, Натолий, даве спрашивал, пошто с медведями пить душевней…

— Ну, спрашивал, — сухо отозвался тот.

— Дак вот, я теперь скажу. Знаешь, пошто с медведями выпивать лучше, чем с тобой или вот с ним? — кивнул на Семена.

Анатолий отвернулся в сторону с едва приметной презрительной усмешкой, заранее пренебрегая теми словами, которые готовился услышать.

— Медведи опосля ниче не просят. Ни жердей, ни бревен, ни какого другого добра. Так-то вот, Натолий. — И довольно засмеялся, обнажив крупные желтые зубы.

— А ты наглеешь, Кузьма, — с задумчивостью сказал вдруг Анатолий, все так же глядя в сторону. Кожа на его щеках натянулась еще туже, стала гладкой и красной, словно накалилась на солнце. — Наглеешь, Кузьма. — Он повернул лицо и уже прямо смотрел в сизые, веселые глаза Кузьмы. — Давно-о я это за тобой замечаю… Давно-о… Да все терпел. А терпенье-то наше может кончиться. Гляди, Кузьма, как бы рога-то не обломали.

— А че я такого сказал? — простодушно удивился Кузьма и беспомощно развел руки в стороны. — Че ты на меня взъелся? Я только и сказал, что медведи ниче не просят. Рази не правда? Им на што жерди? У них берлога завсегда готовая. Под выворотень залез — и спи сколь хочешь.

— Ты говори, Кузьма, да не заговаривайся, — тихо продолжал Анатолий. — Так лучше будет и тебе и нам.

— Дак рази я неправду сказал? — стоял на своем Кузьма.

— Правду, Кузьма, правду, — согласился Долгов. — Да только ты проспишься и завтра опять же ко мне и придешь. Попросишь выпить. После всего этого.

— Приду, — Кузьма покачался с закрытыми глазами. — Куда же я денусь, приду. И ты мне все равно подашь.

— А тебе не совестно будет просить у меня? Ты ведь оскорбил меня.

— А ты рази не подашь?

— А ты бы на моем месте подал? — жестко спрашивал Анатолий.

— Я на твое место становиться не хочу. С меня своего хватает… — Кузьма дышал тяжело, глаза его сами собой устало прикрывались, колени подкашивались. — Дак, значит, не подашь, Натолий? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Тогда я вот к Семену пойду. Он мне подаст.

— А если и он — поворот от ворот? Тогда как?

— Ну и не надо. — Кузьма широко махнул рукой. — Пойду к другим мужикам. Вас ведь тут много. Это я один. А вас — пруд пруди. Успевай только пить. На мой век вашего брата хватит.

— А что, как и другие не дадут? Что, если мы все договоримся? Тогда к кому ты пойдешь?

Кузьма задумался и хитро ухмыльнулся.

— А вы не сговоритесь.

— Почему это?

— Не сговоритесь, и все. Я вас насквозь вижу. Где вам… Ну ладно, пусть вы сговоритесь. Так и так, мол, не подавать Кузьме. А как приспичит, вы потихоньку, друг от друга тайком, ко мне и ходить станете. Друг от друга таиться будете, а придете. Да эдак вечерком, чтоб никто не видал. — Кузьма торжествующе засмеялся. — Да ты, Натолий, первый ко мне придешь. Никуда не денешься. Так-то вот, Натолий. Ты бы лучше мне не перечил. Молчал бы уж…

— Что с ним говорить, с пьяным, — сказал Анатолий внезапно легким голосом, снимая напряжение с лица. — Он всегда так. По пьянке напорет всякой ерунды, а проспится — и снова человек. — И посмотрел на Кузьму уже новыми глазами. Не злыми, а сочувствующими, как глядят на больного. — Ну, хватит выступать, Кузьма! Хватит. Иди-ка лучше отдыхай.

— А че ты меня гонишь? Сам позвал, а теперь гонишь. Не поглянулась правда-то?

— Я тебя не гоню. Я хочу как лучше. Поди, проспись.

Кузьма до этого дремал стоя, теперь вдруг широко раскрыл свой сизые, влажные глаза и посмотрел на мужиков трезво, даже качаться перестал.

— А жердей-то я тебе, Натолий, не дам, — сказал он и радостно рассмеялся. — Не дам, и все. Не желаю!

— Ладно, ладно. Завтра поговорим, — уговаривал его Анатолий и, подойдя вплотную, стал поворачивать лицом к воротам. Но Кузьма запротивился, в сердцах отбросил его руку.

— Не дам, хоть убей — не дам жердей, — говорил он, наслаждаясь своими словами, и вдруг, отступив на шаг, сказал: — А слышь, Натолий… Вот ежели разрешишь раз в морду сунуть, то привезу. Полную телегу. Хоть, а?

Анатолий внимательно посмотрел, но ничего не сказал, как будто смысл предложенного не дошел до него.

— Дай, Натолий, раз в морду суну. Я не больно. Суну раз, и все. Если хошь, две телеги привезу. Плевал я на лесника. Ему ниче не дам, а тебе привезу. Не обману. Вот он свидетель будет, — ткнул пальцем в Семена.

Анатолий беспомощно оглядывался по сторонам.

— Иди-иди, Кузьма, — свистящим шепотом произнес Анатолий. Он, казалось, давился своими словами. — Ты меня из терпения выведешь. Налил шары да и бродишь по дворам.

— Я не брожу, — качал головой Кузьма. — Ты меня сам позвал. Сам. Жердей попросить. Ты просто так не позовешь. Я тебя знаю… Дак слышь, Натолий, дай суну в морду-то. А ежели ты его стыдишься, — он опять кивнул на Семена, — то пущай отвернется…

Кузьма подступил к Анатолию, покачиваясь, готовился к чему-то и вдруг выбросил руку, пытаясь достать лицо Долгова, но тот поймал руку, дернул с силой, и Кузьма, потеряв равновесие, свалился в жухлую траву.

— Ты гляди… что делает… гад… — хрипел Анатолий, толчками выплевывая слова. Руки его дрожали.

Кузьма между тем поднялся, утер лицо рукавом пиджака и, улыбнувшись разбитыми губами, снова качнулся вперед, целя измазанным землей кулаком в лицо. Но не попал опять, потому что Анатолий вовремя увернулся, и снова Кузьма неловко ткнулся головой в траву.

— Сами виноваты, сами… Дали волю… Повадили, — судорожно хрипел Анатолий, цепко наблюдая прищуренными глазами, как ворочается Кузьма на желтой, изъеденной бензином траве, пытаясь встать. И едва Кузьма оторвался от земли, еще только покачивался на согнутых коленях, как Анатолий метнулся к нему и с остервенением, вкладывая долго сдерживаемую и наконец прорвавшуюся злость, толкнул Кузьму в спину, после чего насел на него сверху, не давая подняться.

Оцепенев от неожиданности. Семен глядел на барахтающихся мужиков. Он видел то скрюченные пальцы Кузьмы, выдирающие траву с корнями, то еще больше покрасневшее, будто спекшееся лицо Анатолия. Анатолий хватал руки Кузьмы, стараясь завернуть их за спину. Кузьма изворачивался, норовил достать противника кирзовым пыльным сапогом, пнуть его к живот, но не мог и стонал от бессилия. По его небритым щекам, размазывая грязь, катились слезы.

— Держи ноги! — крикнул Семену Долгов.

Семен не двигался.

— Бери за ноги, понесем к телеге! — снова крикнул Долгов. — Ну чего стоишь как столб? Кому говорю!

— Запалю… — тихо и жестко выговорил Кузьма, глотая слезы и давясь ими. — Запалю…

— Давай, берись. Быстро! Не видишь, он уже болтает бог знает что? Для него же лучше будет. Ну? — кричал Анатолий с побелевшими глазами. Семен наклонился, поймал пыльный сапог Кузьмы, но тот дрыгнул ногой и едва не угодил ему в лицо. Тогда Семен упал на ноги Кузьмы, подмял их под себя, и тот обмяк.

Неудобного и тяжелого, Кузьму подняли, поволокли к телеге, словно бревно. Кузьма, сопротивляясь, волочил сапогами по земле, цепляясь носками за выбоины и бугорки.

Семен вдруг уловил совсем не пьяный, а осмысленный взгляд Кузьмы, непонятное удовлетворение было в его лице. Семен хотел отвести глаза, но не смог.

— Ну че, хозяин, — сказал Кузьма, шевельнув мятыми, забитыми землей губами. — Вот как вы меня любите. На ручках носите… — И такую ненависть увидел Семен в мокрых глазах Кузьмы, что под сердцем нехорошо кольнуло.

Конь повернул голову и умным карим глазом смотрел на плывущего на руках хозяина. Кузьму положили на телегу. Он уже не сопротивлялся и покорно смотрел в бледное, выгоревшее от жары небо.

Анатолий поднял с земли вожжи, покрутил их над головой, чмокнул губами, трогая коня с места, и бросил вожжи на Кузьму.

Конь дернулся, колеса скрипнули, телега покатила по дороге, постукивая ободами колес по черным, выползшим из земли корням деревьев, похожим на растопыренные натруженные пальцы.

— Понеслась душа в рай, — сказал Анатолий, переводя облегченно дух, и, посмотрев на Семена, добавил утешающе: — Ничего… Проспится — снова человеком будет.

Семен никак не отозвался, все глядел на черные, извивающиеся корни деревьев, кое-где разбитые колесами.

10

А жизнь шла.

Утром Семен вставал, завтракал и принимался за дело. Подходил обед — он обедал и опять работал дотемна. Телевизор уже не смотрел, а сразу ложился спать и будто проваливался в сон, чтобы с утреннего пробуждения все начать сначала. Отпускные дни катились в работе, их трудно было отличить друг от друга, как воробьев, перепархивающих стаями из одного огорода в другой. Тихо и покойно шла жизнь, ничто ее не выбивало из наезженной колеи, так что Семену иногда даже казалось, что они с Ираидой живут в Залесихе много лет и нигде раньше не жили.

Ираида тоже понемногу успокоилась, стала мягче, добрее. О Петровне они, с молчаливого согласия, не вспоминали. Один раз только Ираида как бы в раздумье сказала:

— Что-то не видать бабку. Может, заболела, а может, кто передал ей про черемуху? Не идет.

Сказала она это спокойно, но в ее глазах Семен разглядел тайную тревогу.

Больше про бабку они не говорили, но Семен нет-нет да и поглядит в конец села. Однако та не появлялась, будто ее и на свете не было.

Но однажды, влезая на крышу с ведерком краски, Семен посмотрел по привычке вниз, на улицу, на единственную залесихинскую улицу, и чуть ведерко из рук не выронил на голову Игорьку: «Петровна! Пришла-таки…»

Согнувшись, старуха медленно шла по деревне и смотрела по сторонам, как смотрит человек, попав в незнакомое место. Не узнавала своей Залесихи. Да и где ее узнать. Не было больше прежней Залесихи. Старые серые избы исчезли с ее улиц, будто новые дома их заглотили. Только у одного Кузьмы старый дом и остался.

С крыши хорошо было видно, как приглядывалась старуха не только к домам, но и к людям, и даже к собакам — ко всему, что ей попадалось на пути. Люди ей встречались все больше представительные, одетые ярко и красиво, как ярки и красивы были их дачи. Они прохаживались по улице и по своим огородам, довольные хорошей погодой и тишиной. И собаки в Залесихе были уже не те вислоухие, добродушные бобики, которых старуха знала тут раньше. Нет, новые люди развели новых собак. Высокие и прогонистые, ростом с доброго теленка, с тонкими хвостами-прутиками, и еще какие-то другие, с короткими, приплюснутыми мордами, черногубые, без хвостов, они по-хозяйски сновали по деревне, и столько было в них собачьего достоинства, что хоть дорогу им уступай.

Возле избы Кузьмы бегал диковинный, сизый, в белых яблоках, тонконогий кобель с тонким же, как хлыстик, хвостом. Вихляясь, он кружил возле электрического столба и поминутно задирал ногу. Тут же, под окошком на завалинке, сидел и сам Кузьма. Побуревший от утренней выпивки, он лениво потягивал самокрутку и глядел на мир благодушно.

Старуха остановилась возле Кузьмы. Ей хотелось поговорить с кем-нибудь, отвести душу, но незнакомых новых людей она стеснялась. А Кузьма был свой мужик, знавший ее, и она обрадовалась ему, как родному.

— Я гляжу, шерсть-то на ем лоснится, — обратилась она к Кузьме, кивая на кобеля невиданной здесь прежде породы. — Твой, че ли?

Кузьма поглядел на кобеля, который все принюхивался к основанию столба, и, затоптав сапогом самокрутку, презрительно сплюнул в сторону.

— На кой он мне такой. — И вдруг зло цыкнул: — А ну, пшел, тунеядец! Расплодили вас тут, заразу!

— Гребешком их чешут, че ли? — продолжала оживленно старуха. — До чего гладкие, прибранные.

— Гребешком… Да их, хошь знать, красным мылом моют. А уж потом гребешком расчесывают. Сколь раз сам видел на реке, — говорил Кузьма и презрительно сплевывал. — Да ишо они, эти собаки, не всякое мыло уважают, а только в красивой бумажке.

— Ить это подумать! Красным мылом? Собак-то? Да ты че, Кузьма!

— Но-о, красным. Диколонят, чтобы псиной не пахли.

В это старуха поверить не могла, но вежливо качала головой, соглашалась. Ей, наверное, радостно слышать было деревенскую речь Кузьмы, по которой она, видно, истосковалась. Слушай сколько хочешь и говори как хочешь. Никто не поправит…

— Че делается, че делается… — говорила старуха и, отвернувшись от собаки, поглядела на взгорок. — Ну, а как тама новые-то хозяева? Отстроились уже?

Кузьма сразу поскучнел, полез за кисетом.

— Кто их знает… — похлопал по карманам, ища кисет. Торопливо пошел к себе в избу.

Петровна подождала его, подождала, но тот не показывался, и она двинулась по улице дальше.

Вскоре, затаившись на крыше, Семен уже слышал, как старуха гремела железным кольцом в воротах, справляясь с запором. Сейчас она войдет, и…

Вошла. Поискала глазами черемуху, но во дворе было необычно светло. На том месте, где черемухе быть положено, ничего не было. Старуха потерянно поискала глазами, словно дерево могло куда-то отлучиться, но разглядела наконец низкий пенек возле скамейки.

Ему она и поклонилась.

— Ну, видно, и мне пора, — произнесла она со вздохом и пошла прочь, сгибаясь ниже прежнего и с каждым шагом будто кланяясь земле. Она не видела ни торчащую посреди двора Ираиду, ни притихшего на крыше нового хозяина.

— Ну, вот и все, — сказала Ираида с облегчением, когда белый платок исчез за воротами. — Теперь хоть поспокойнее будет. Все нервы она мне измотала…

Семен никак не отозвался. Он тоже ждал, что придет облегчение, но оно отчего-то не приходило.

Вечером он снова сидел на скамейке. Было тихо, если не считать перестука топоров во всех концах деревни, но эти звуки были тут привычны, и Семен их не замечал. Под них хорошо думалось. Но потом, сбивая мысли, внизу загудела невидимая в сумерках машина, судя по звуку, грузовая. Она остановилась внизу, возле одного из новых домов. Послышался негромкий говор людей, которые стали сгружать что-то тяжелое, что именно — не разглядеть, потому что фары зажжены не были, мерцали лишь красные фонарики стоп-сигнала. Свет соседям, как видно, был совсем ни к чему. Семен понятливо усмехнулся.

За спиной скрипнула дверь. Узкая полоска света легла на землю, скользнула к огороду и там растаяла. Кто-то вышел из дому, и Семен по тяжелым, шаркающим шагам определил: жена.

— Отец-то у нас тут скучает, — сказала Ираида. — Игорек, иди сюда. Посидим с отцом.

Семен подвинулся, давая место жене и сыну.

— Там концерт передавали, — сказала Ираида. — Мы тебя звали. Не слышал, что ли?

— Не хотелось, — ответил Семен.

— Ну и зря. Концерт хороший был.

— Пусть, — проговорил равнодушно Семен и вдруг повернулся к сыну. — Игорек, — сказал он задумчиво. — Гитара у тебя здесь?

— Здесь, — отозвался тот недоуменно.

— Сыграл бы ты что-нибудь. Я ведь еще и не слышал, как ты играешь. А, Игорек?

— Сыграй, — подталкивала сына Ираида. — Пусть отец послушает. А то он думает, что все это — баловство.

— Да ну, мам, — упрямился тот, но упрямился только для вида. Он пошел в дом и вернулся оттуда с гитарой. Отец с матерью посадили его в середину. Игорек быстро прошелся по струнам, разминая пальцы, и шумно перевел дух, глядя вверх, в темное небо.

— Ну, что сыграть? — спросил он.

— Не знаю, — отозвался Семен. — Что-нибудь душевное.

Игорек помолчал, вспоминая что-то, и едва тронул струны. Подождал, пока так же тихо и бережно отзовутся звуки, и вдруг запел негромко, подрагивающим, как бы только нащупывающим песню голосом:

— Мату-у-у-ушка, что во поле пы-ы-ыльна-а…

Семен вздрогнул и поднял голову. Он с боязнью ждал, когда сын запоет. Ему почему-то вспомнились такие же нестриженые, похожие на Игорька парни с магнитофонами в руках. Их он видел и на улицах, и в электричке. Они на всю мощь включали свои магнитофоны, из которых вырывались обычно заунывные, тягучие, с подвыванием песни. Трудно было узнать: русские они, немецкие или еще какие. Этого Семен боялся. А запел Игорек старинную русскую. Где он ее слышал, и почему она запала ему в душу? И каким чутьем удалось угадать сыну ту единственную струнку, запрятанную так глубоко, что и самому неведомо, на которую сладко и тревожно отзовется сердце? Что же ты такое, Игорек?

— Кони разыгра… разыгра-а-а-ались…

Голос Игорька осмелел, окреп, потому что он видел, как вздрогнул и напрягся отец, почувствовал, что песня связала их, и пел легко и чисто.

Семен вдруг ощутил, что эта не слыханная им прежде песня всегда была в нем, и она родна не только ему, но и старой избе, темным лугам, дремлющему на взгорье лесу, всему, что их сейчас окружало. Вот, оказывается, что у сына есть: песня. В домах он может жить в разных, но в нужный час эта песня в нем отзовется…

Игорек потом играл еще что-то, но Семен уже слабо воспринимал, глядел в темное заречье, и ему было легко и спокойно.

Скоро Игорек ушел, а Ираида осталась, сидела молча. Потом спросила тихо:

— О чем ты думаешь?

— О разном, — неохотно отозвался Семен.

Она вздохнула.

— Палец саднит.

— Помажь чем-нибудь.

— Мазала. Не помогает.

— Слышь, Ира, — задумчиво проговорил Семен. — Ты не знаешь, отчего так? Вот, к примеру, лук и морковь из одной земли соки сосут, а такие разные?

— Хочешь сказать, что ты — морковь, а я — лук?

— Нет, я тоже не морковь, — покачал головой Семен. — Я сам не знаю, что я такое.

Она слабо, отрешенно усмехнулась. Казалось, жена только вполуха слышит его и что занята она совсем другим.

— Семен, — позвала она внезапно дрогнувшим голосом. — Контроль у нас был в торге… — И замолчала, не глядя на мужа, ожидая, что он сам поймет недосказанное.

Он быстро повернулся к ней, пристально всматриваясь в блестящее рядом лицо жены.

— Стукнул кто-то про долговский гарнитур, — выложила она то, о чем Семен и сам догадался.

«Вот оно!» — обожгла его дальняя, прятавшаяся до этого мысль. Давно он знал, что не только добро отзывается добром, но и всякое зло оборачивается злом. Не зря в последние дни, затаившись в предчувствии, он ждал, что обязательно с ними случится какая-то беда. Большая или маленькая, но придет к ним неотвратимо, потому что так уж в мире создано: ничего не исчезает бесследно, на все приходит такой отзыв, какой заслужил…

Выгонят жену с работы, осрамят. Худо, конечно, хорошего мало, но ведь не пропадут же они после этого. Устроится Ираида на другое место. Пусть оно будет похуже, но все-таки устроится, без работы не останется. Рану эту они со временем залижут, только дай бог, чтобы на этом все и кончилось. Да только, наверное, не кончится. Главная-то беда, видно, не эта…

Семен судорожно перевел дыхание и поднялся.

— Ты куда? — с тревогой спросила Ираида, что-то странное уловив в резком движении мужа.

— Да надо… — сказал он первое, что пришло в голову. Он и сам еще толком не знал, почему резко поднялся со скамейки. Но раз сделал так, значит, надо. Значит, что-то велело ему подняться и подняться именно так, а не иначе. И уж только потом запоздавшая мысль пояснила, что ему надо куда-то идти, что-то делать и вообще двигаться.

Он посмотрел вокруг, будто прикидывая на глаз, куда идти, что делать. Над темной зубчатой стеной леса за воротами висели крупные спелые звезды. Синий мертвый свет шел от луны, вливая в душу тоску и холод. Огоньки домов мерцали внизу неярко, приглушенно — там готовились ко сну. Внизу лениво лаяла собака, да еще кто-то колотил топором в конце села — дня не хватило.

Ищущий взгляд Семена нашел освещенное окно за забором. Там маячили расплывчатые тени соседей. Вот кому хорошо и легко — Долговым. Гоняют себе чаи — и никаких забот. И вдруг Семену подумалось, что посмотрел он к соседям не только потому, что глаза нашли в темноте яркий свет и остановились на нем. Нет, давно он подспудно думает о Долговых. Непонятная сила подталкивает думать о них.

Он несколько раз глубоко вздохнул, словно ему не хватало воздуха, и, решаясь, шагнул к забору, разделявшему две усадьбы, долговскую и его.

Ираида проследила за ним и встревоженно поднялась.

— Семен, ты куда?

— Да вот с соседом охота потолковать, — хрипловато сказал Семен и кивнул на светлые окна.

— Зачем он тебе? Ночью-то?

— Соскучился. Боюсь, дня не дождусь…

— Перестань, слышишь! Перестань! Не связывайся!

— А я и не связываюсь. Я, может, наоборот, развязаться хочу! — Семен уцепился руками за островерхие, крепкие штакетины, злобно тряхнул соседский забор.

— Эй, Анатолий! — крикнул он. — Толька! — и обрадовался найденному слову. Толька и есть, больше никто. — Выходи, Толька!

— Брось, Семен, брось, — подскочила сзади и тянула его от забора Ираида, но тот вцепился в штакетины крепко, оторвать его было нельзя, и завороженно смотрел на соседское окно, ожидая, когда там отзовутся на его крик.

В окне качнулась занавеска, кто-то выглянул. Семен не разобрал, кто именно. Потом глухо хлопнула дверь, вспыхнул свет на веранде, и в светлом квадрате перед домом обозначился Анатолий. Со свету он ничего не видел, бестолково вертел головой по сторонам.

— Ну, привет! — удовлетворенно сказал Семен, и тот повернулся на голос. Некоторое время он вглядывался в темнеющую у забора фигуру и медленно, настороженно приблизился.

— Это ты, Семен, что ли?

— Я, — ответил Семен.

— Чего шумишь?

— Да вот поговорить захотелось.

— А чего ночью-то приспичило? Дня не хватило?

— Не хватило. Сильно поговорить захотелось, — сдерживаясь, цедил Семен. — Так захотелось, что мочи нет. До утра не доживу, если не поговорю с тобой.

— Выпил? — спросил тот со спокойной усмешкой трезвого человека, и в его голосе сквозило превосходство и снисходительное терпение, как у трезвого перед выпившим.

— Да нет, не выпил, — держал себя Семен, и только голос выдавал: подрагивал. — У тебя на усадьбе барахла всякого навалом… За покупкой я, Долгов. Задумал душу твою купить. Сколько запросишь?

Ираида уже не просто тянула Семена от забора — колотила острыми кулаками в спину, но тот ничего не чувствовал — ни кулаков, ни ее слов.

— Душу, говоришь? — хмыкнул сосед. — А чего ты решил покупать? Своей хватать не стало?

— Не стало, Толька, не стало! Потому и покупаю. Продай, а?

— Ты вот что: иди-ка проспись, — холодно посоветовал Долгов, озираясь по сторонам, не слышит ли кто. — Иди отдыхай…

— Нет, спать я не пойду. Я сам спать не буду и тебе не дам. Я через тебя нечеловеком стал! — вырвалось у Семена.

— Ты гляди, он через меня нечеловеком стал! — коротко, зло хохотнул сосед. До этого голос у него был плоский, неживой, словно бы еще ничем не наполненный, теперь же стал колючий, как напильник. — Ты погляди, какой он чистенький. Прямо завидно. Воды не замутит. А вон Петровну заглотил и не поперхнулся, чистенький… Сам напролом пер, как бульдозер, а туда же… Совратили его! Вы поглядите на этого малолетку! — Он уже определился в споре, успокоился и потому выбирал слова побольнее. — Да ты сам давно ждал, когда тебя совратят! Ты уж давно готовый был, только случай не подворачивался. Кто к кому на дачу напросился? Я к тебе или ты ко мне? Ты ко мне! Так чего ты от меня хочешь?

— Знаю, чего хочу. — Семен уже задыхался. Ему мешал забор. Он с силой потянул на себя штакетины, но забор был долговский, крепкий, на все случаи жизни, в том числе и на этот.

Позади Анатолия послышался шелест сухой травы: подходила Галина. Раньше она, судя по всему, стояла у двери веранды, слушала в тени, теперь решила и сама войти в спор.

— Слыхала? — обернулся к ней Анатолий. — Сосед-то наш жалуется. Говорит, совратили мы его.

— Как это? — спросила Галина с показной непонятливостью, хотя весь разговор слышала. — Кто его совратил?

— Мы! — громко смеялся Анатолий, чувствуя поддержку, и когда снова повернулся к Семену, то не только видом был уже сильнее, даже голос подновился: — Он еще пожалуется на заводе за это! Расскажет, что я ему доски вывозил!

— Дак пусть говорит, пусть! Ты вез-то кому? Ему вез. Вот его же самого и турнут. Ты — работяга, с тебя немного возьмут, а он — бригадир. Хорош бригадир. Работяга его совратил!

Долговы смеялись, на разные лады повторяя слово «совратили», поворачивая это слово перед Семеном всеми обидными сторонами, а самое горькое было то, что ему самому уже и сказать было нечего. Весь он выплеснулся. Да и что теперь скажешь? Правы Долговы: сам напросился к ним в соседи. Дал когда-то слабинку, вот она и завела…

Прибежал Игорек, и теперь они с матерью стояли чуть поодаль от Семена, молча выжидали конца.

— Ну и соседа мы себе взяли под бок, — говорила нараспев Галина. В скандал она вступила поздно и теперь торопилась наверстать упущенное. — Пригрели змею за пазухой. На машине возили как доброго. Ишь ты! Когда помогали строиться — он молчал. Все хорошо было. А теперь конечно… Отбухал домину, и сразу мы плохие стали… Нашим салом да по нашим и мусалам.

— Ага, — с живостью откликнулся Анатолий, подменяя жену. — И к дяде Гоше подлез. Путевку в садик выманил, тот и пикнуть не успел. А теперь рассовестился. Виноватых ищет. Хитер, ничего не скажешь. А с виду тихий.

— Дак в тихом-то омуте, сам знаешь… — подсказывала Галина.

Ираида, которая все это время молча стояла за спиной и в разговор не вступала, сказала раздраженно:

— Уйди, Семен. Не позорься. Слышишь?

Семен обернулся к ней.

— Тебе за меня стыдно? — спросил он надсаженным голосом. — Может, и ты примешься меня стыдить?

— Сам дурак, дак думаешь, все такие? — кричала из-за забора Галина. — Жену-то хоть не срами. Поди, готова под землю провалиться от стыда.

— Перестань, Семен. Уйди, — с болью говорила Ираида.

— Не-ет, — отрешенно крутил головой Семен. — Не уйду… — И опять повернулся к соседям. — Значит, ты, Толька, ничего не боишься? — спросил затаенно.

— А чего мне бояться? — легким голосом отвечал тот. — Я никого не убил, не ограбил. Живу тихо-мирно.

— Это ты точно говоришь, — вдруг согласился Семен. — Ты никого не убил, не ограбил. Не-ет, с такими, как ты, не так надо. Словами вас не возьмешь. Вы их умеете по-своему выворачивать. Для своей выгоды… — Семен помолчал, переводя дух для самого главного. — Ты знаешь, Толька, что я сейчас сделаю? — начал он и не докончил, захлебнулся, давясь словами, рвавшимися из горла. — Я вот что сделаю… Пущу я красного петуха. Понял? — И засмеялся тихим, дребезжащим смехом.

Семен оттолкнулся от забора и легко, невесомо, будто он не шел по земле, а летел по воздуху, миновал застывших столбами жену и сына, вскочил в новый дом, где на не крашенном еще полу стояли банки с краской, бутылки растворителя и железная канистра с керосином, которым он мыл малярные кисти.

Мимоходом он перевернул ведро с лаком. Оно загремело, покатилось, резкий запах ударил и нос, но это для Семена уже не имело никакого значения. В доме было темно: туда еще не успели подвести свет. Он отыскал невидимую в темноте прислоненную к стене канистру: вот она! Ему оставалось лишь опустить руку и нащупать прохладный металл канистры, нетерпеливо и сыто булькнувшей керосином.

На обратном пути Семен поскользнулся на залитом лаком полу и чуть не упал, а ища опору, расцарапал руку о гвоздь, вбитый возле двери для вешалки. Его озарила мысль, что сам дом, построенный его руками, каждой плахой в полу, каждым гвоздем, вбитым в стену, удерживал хозяина, предостерегал от непоправимого. Острая боль в руке отозвалась болью в груди, но остановить себя Семен уже не мог. Боль быстро погасла, затерялась, и тот неведомый поводырь, который без ошибки указал на канистру, вывел Семена из дому и повел туда, откуда он пришел: к забору, разделявшему две усадьбы.

Он уже видел светлые окна веранды Долговых, светящиеся, как показалось, ярче, чем раньше, и как бы специально указывающие ему путь, чтобы не сбился в сторону, а шел прямо к ним. Он видел перед собой четкую тень забора, который совсем не надо раскачивать, как это он делал раньше, а просто выбить штакетины ударом ноги и пройти к соседям… Силы в себе Семен чувствовал огромные, казалось, никто не остановит. Но приблизиться к забору ему не дали. Сбоку метнулась Ираида, повисла всей тяжестью на его руке с канистрой, крича что-то страшным незнакомым голосом.

Семен молча переложил канистру из одной руки в другую, свободную, и сильно толкнул жену плечом. Она выпустила его руку, упала, заходясь надрывным плачем, чего никогда еще от жены Семен не слышал, но не оглянулся, а освобожденно двинулся дальше.

— Игорек! Игоре-ек! — отчаянно звала Ираида за спиной, звала снизу и глухо, как бы из самой земли.

Она поднялась и снова забежала, опередив, повисая на муже, и снова он легко стряхнул ее с себя. Он видел перед собой только призывно горящие окна соседской веранды — ничего, кроме света, к которому шел. И когда быстрая, живая тень опять заслонила свет, он непроизвольно протянул руку, чтобы отстранить эту вставшую перед ним тень, убрать с пути, но что-то неуловимое метнулось ему навстречу, прошло мимо руки, обняло за шею, и он ощутил на своем лице теплое дыхание сына.

— Не надо, отец. Давай лучше я…

— Уйди, Игорек, — прошептал Семен.

— Нет, отец. Если хочешь, давай я сделаю.

Подскочила опомнившаяся Ираида, вырвала канистру из ослабевших пальцев мужа, убежала во тьму. Семен послушал, как булькает, удаляясь, керосин в канистре, и медленно опустился на землю.

— Вот псих, вот псих! — кричал из-за забора оживший Анатолий. — Связать бы его надо. А то он тут натворит — не расхлебаете.

— Ненормальный и есть ненормальный, — причитала следом Галина. — Жили тихо, спокойно, и — на тебе. Навязался на нашу голову. Вот теперь и бойся…

Соседи, минуту назад испуганные, безъязыкие, теперь опомнились, отплачивали за пережитое, чем могли, и Игорек, который стоял возле сидящего отца, качнулся к забору.

— Уйдите, дядька Анатолий, — громким, срывающимся голосом попросил он. — Уйдите по-хорошему!

— Ты гляди, он еще грозит! — усмехнулся Долгов.

— Ага, воспитал сыночка. Такой же будет, — откликнулась Галина, но они все же отошли от забора и, постояв еще немного, отправились в дом, где сразу же погасили свет, чтобы наблюдать из темноты.

Семен неловко сидел на земле, упершись ладонями во влажную, принявшую росу траву.

— Ну, все? Перебесился? — услышал он голос жены. Говорила она не зло, а с мягким, мирным укором. — Вставай, простынешь.

Семен поднялся и, поддерживаемый сыном, потихоньку пошел в дом. У дверей обернулся на соседскую усадьбу и замер. Над крышей затаившегося дома Долговых вдруг полыхнуло красное пламя и, оторвавшись, став прозрачным как дымка, ушло в небо, где и растаяло. У Семена оборвалось сердце. Он поглядел на сына, но тот был спокоен, ничего не видел.

Когда Семен снова глянул вверх, то никакого пламени в небе уже не было. Небо просветлело, будто приоткрывшись. В нем мерцали только звезды, яркие, по-осеннему спелые. Казалось, они тихонько позванивали, отчего над Залесихой стоял чистый и тонкий, тоже словно мерцающий тревожный звон.