Логики больше нет. Она скончалась в Санкт-Петербурге при таинственных обстоятельствах. Ее похороны организуют умалишенные, захватившие власть в провинциальной психбольнице и учинившие в ней культ. И все идет своим свихнутым чередом, пока на поминки не заявляется непрошеный гость – Тикай Агапов, друг детства Логики, много лет назад сбежавший из дурдома, а теперь – главный претендент на питерскую квартиру покойницы. Так начинается матово-черная комедия «Негативы», в которой с мироздания съезжает крыша, смех встречает смерть, а Даниил Хармс – Дэвида Линча.
Часть первая
Непокой
Холера, пишу к тебе затем, что ты одна читаешь чем положено. Действительно, в ночь на среду Логики не стало. Поговаривают, скончалась она от энтеровирусной инфекции, поскольку не умела срыгивать, точно мышь какая. Некстати в Ленинградской области занялась полярная ночь – это тоже правда, – потому тьма небесная правит здесь отныне и присно, по неизвестное число, и в том щекотливость нашего положения, что всенощное бдение наказано бдеть до утра, и не формального, что на часах, а всамделишного, что на восходе солнца.
Ты, верно, видела уже конкурентную печать. Если так, роняю профессиональный вопрос: разве можно с такой небрежностью освещать такой грандиозный процесс? Не иначе, погоняют нашего брата. Ну а я подожду, чтобы лишний раз не вымарывать бумагу. Вот в «Артиклях» некролог писан так, словно трагедия приключилась национального масштаба, и оно понятно, ведь девушка была молодая, рыжая, а сверх того – блестящий фармацевт. Людей подобного сочетания в стране совсем немного. Притом ведущими метафизиками мира было установлено, что Логика была законодателем, если не сказать оплотом, целой человечьей бытности. Как это понимать – еще поди разбери. Метафизики такой народ – ничего толком не проясняют, а только и делают, что эффектно наводят шороху. Тем не менее это их сообщение было воспринято мировой общественностью всерьез, ввиду многочисленных катаклизмов в ряду смыслов. Не знаю, как у вас, но у нас чуть ни на каждом шагу заслучались конфузы и абсурды. Люди просыпаются без воли к жизни, иногда ушей, а иногда – чувства такта и хорошего вкуса (таких случаев уже зарегистрировано рекордное множество). Слышал, просыпаются даже безо всего сразу или не просыпаются вовсе, лишенные во сне и телес, и самосознания.
Участники панихиды смущены еще тем, что животные, прочая природа и архитектура сходных лишений не претерпели, а вздорный плющ, обвивший настоящее и тянущий стебли в грядущее, имел свинство пустить корни в наше неприкосновенное прошлое и все там исковеркать на свой лад. Бред, одним словом, а виновата, как повелось, женщина.
Верен и слух, что вчерась церемония была едва не сорвана. Гроб, музыка, фуршет – все было изумительно, пока не заявился непрошеный не то знакомец, не то жених покойницы. На той стороне реконструирую.
В сумеречный час шло отпевание, когда распахнулись широко двери в большом зале хорошо, роскошно даже обставленной бывшей церковной консерватории, и на лиловый шелк ковра ввалилась снежная лавина, и в этой лавине исходил из всех щелей паром без пяти минут вдовец (свадьбу так и не сыграли, а тут часы, понимаешь, встали!) Тикай Агапов в шарфах любопытных колоров и текстур. С собою он имел керамическое изделие в форме шаржевого котика, в восточной выделке которого прочие скорбящие усмотрели по меньшей мере кощунство, а по большей – натуральное миссионерство. Я потом его не видел, потому что погас свет, и всех спешно вывели через черный ход.
Соображай полосу. И не преминь чиркнуть, что службу вел молодой совсем шаман племени Машона – Чака, сын Йона. Добрый час он танцевал с бубном над усопшей, жег солому, пел по-своему и теперь остался здесь, оттого что вернуться на родину не имеет валюты.
Тут надо бы поддать словца, да покраснее! И хоть это топливо мне ни шиша не стоит, прежде всего горят сроки: погребение уже сегодня, в половину первого, но ни в коем случае не приезжай – иногородних учредители без особых к тому показаний сажают на бамбук.
В номерах аскетически закис очаровательно-одурелый (šаl-charm) герой байронического типа-опа! Его обязательно казнят, а пока слышен еще голос, этот дважды сорванный тенор, и бренчанье на воспаленных нервах.
Настроение мычать Пахельбеля и начинять вафельные рожки мокрым порохом, но вместо этого пишу, на чем ни попадя. Это дома меня ждет знатный инструмент – точная копия первого «Ремингтона», за вычетом раскладки и бесшумной каретки, – а тут нет лишнего листа, нет даже ластика. Выходит – каждая мысль с наскока, и пока мне точат грифель, утихают сожаления об испорченной бумаге.
Тут – это сразу в двух мирах, на которые сейчас поделен Бамбуковый уезд. Чтобы вы имели представление о предстоящем пути и архитектуре конечного пункта, списываю красноречивый абзац из путеводителя: «На снимке со спутника эта непротяженная дорога на выступающем лобке сосновой чащобы в шестнадцати километрах к востоку от Санкт-Петербурга похожа на бетонный слепок человеческой аорты. Несмотря на многочисленные выбоины, сохранилась она на сегодняшний день настолько хорошо, что вместе с линией электропередач выглядит посторонней среди земли, травы и неотесанного камня долины, в которой простилается. Самый ее конец лежит в леске, у дверей так называемого Бамбукового дома. Три этажа его четырехкрылого корпуса окружены рвом с мостиком, ведущим к арочному въезду в колодец двора. Над аркой вырублено ромбом единственное непроницаемое окно, а вместо крыши ржавеет бесформенная шапка бамбуковых листьев, отчего здание похоже на сплюснутую гравитацией голову позеленевшего циклопа. Исполинские сосны ревностно берегут его лицо от солнца, но недостаточно густа их хвоя, и поэтому в ясные дни стены дома усеяны ослепительно-малахитовыми спиломами».
От себя добавлю, что здание отдельными своими очертаниями до смешного напоминает католический монастырь, цвет его к этому времени – лежало-салатовый, а участок обрамлен высоким – выше даже выпавшего снега! – вымершим кустом, что полы внутри дома, как на шахматной доске, в черно-белую клетку, стены сплошь прошиты елочными гирляндами и что все три этажа его снабжены говорящими пространствами за рифленым стеклом. Таков первый мир, с бумагой и карандашом, зато без окон – то ромбовидное в коридоре изнутри замазали смолью, и свет едва просачивается через разводы. Местные, впрочем, в окнах не нуждаются. Им и без них понятно, что кругом руины.
Вообще-то кругом лес, а напротив дома развернут траурно-черный шатер по типу циркового – в нем, собственно, проходят поминки Логики Насущной. Это мир под номером два. При его входе смаргивает слезинку неоновая вывеска формы алой зенки, а внутри под куполом багровеют лучистые черешни китайских бумажных фонариков. В их слабом свете людские бошки кажутся томатами, кипящими в угольной вари. Насколько мне известно, решение вынести поминки за порог было всеобщим. Дом не терпит скорбящих – ему от них солено и натоптано, он их сплевывает, и его нельзя винить. Организовал все это дело альбинос по имени Африкан Ильич, немолодой человек с тонюсеньким комариным соплом и чащей невероятно длинных, словно инеем покрытых ресниц.
Нинисты убеждены, что мир снесло томатное цунами. По поверьям, на вкус оно было – ну точно импортный суп «Кэмпбелл». Поныне, говорят, в кукурузных полях, стреляя попкорном, гуляют огненные смерчи, и раз в неделю выпадают смертоносные осадки – силиконовый град размером с грейпфрут. Дескать, только тут крыша цела, а двери все на своих местах. Но уж лучше умереть снаружи, так как здесь работает хорошо вам известный Цветан Метумов. По указу Истины он мне выкорчевал правый yeux[1], а червоточину в центре гнезда из слез, ресниц и кожи зашил шелковыми нитями его коллега – Антон Вакенгут, знаменитый кутюрье, выдающийся брюзга и коллега Африкана Ильича. Такой вот вхожий эти-кет у моих пленителей, а я ведь вас не знаю; не знаю даже, как вы отреагируете на неприличное слово «пупок», но жалуюсь. Надеюсь, выйдете на тех, кто примет меры.
Обратный адрес: табурет на поле c2 и столик на d3. Может, и не мои они вовсе. Тут капитализм хромает. Я его запряг в иждивенческие сани. Приятно в них сидится, неторопливо катится. И все бы упоительно, когда б не гадила эта синтетическая сволочь. Истина, как по мне, не женщина, а продукт химической реакции в смеси пафоса, подлости и парфюмерии. Еще кофия, о чем свидетельствует цветущая желтизна ее зубов. Вроде, не француженка, но хуже нее нет.
Вы пардоньте, что текстую бессвязно. Отвлекаюсь на память – мой ампутированный глаз смотрит теперь в прошлое, как вчера – в чужое письменное. Далее стенографирую.
И хотя доктор Леопольд Тамм был молодожен, утром тридцатого марта он чуть-чуть влюбился в бортпроводницу самолета Эстонских авиалиний. Предлогом тому послужила легчайшая турбулентность. Любови того же помета случались с ним и раньше – в городских автобусах, в университетах и парках, – но обуять наваждение он, истощенный взнуздыванием трясущихся поджилок, оказался не в силах. Бортпроводница, в свою очередь, ответила на его чувства стандартным набором блюд из индейки, фритты с грибами, тирамису и колы безо льда, тем не менее преступен был уже порыв.
Через три часа лету, пересадок и липких грез Тамм очутился под Санкт-Петербургом, одновременно в неглубокой российской ночи, аномальной метели и расстроенных чувствах. Укачано спустившись по трапу, он, не дожидаясь багажа, бегом направился в уборную, где в одной из кабинок его вытошнило полупереваренной фриттой и обратило в совершенно другого человека – холостого, что немаловажно, – Тикая Агапова. Этот не засуетился, получил чемодан своего alter ego, распотрошил его в зале ожидания, нашел на свое, Тикая Агапова, имя заказное письмо, и из него выяснил, что Логика Насущная завещала ему квартиру, ключ от которой был приложен.
Как сообщается к этому часу, произошла некоторая радикализация общественных институтов. В автобусах, например, установили турникеты. Причем не только нижние, на уровне бедер, но и верхние, для головы, чтобы зайцам при входе сразу сворачивало шеи.
Работает система исправно: в первый же день было поймано с поличным и безотлагательно ликвидировано 106 правонарушителей. Ее лоббистам остается решить проблемы отставания машин от графиков и дорожных заторов, возникающих в связи с извлечением трупов из общественного транспорта и часто затяжной дачей показаний водителем и понятыми.
Кондукторы, соответственно, попали под сокращение, и это страшно логично.
Ранним утром накануне похорон телом Тикай Илларионович Агапов разлегся в горячей ванне, не сняв даже пальто из вполне добротной смесовой шерсти, а душою пребывал в глубочайшем, но безбурном трауре. Только что он унял всякое жгучее чувство тлетворной процедурой, вследствие – стал, как хотел, равнодушен и попросту мок.
Надо сказать об этом человеке, что он был молодой, аккуратный во всех отношениях, но угловатый в лице, плечах, к тому времени хорошенько распаренный, плохонько подстриженный и с бельмом в правом глазу; что на нем, кроме пальто, было все-таки белье, и что он не лил слезы тот раз, а пребывал как бы в себе.
Тем днем в шестом часу во всем доме отключили электричество. Света в квартире не было тридцать шесть минут, но все это время и целых одиннадцать минут после Тикай лежал, прижав до пота плотно ладони к лицу, и поэтому, отняв руки, никакой перемены не заметил; только шли из глаз, уцепившись за пальцы, алые веточки нервов. Их он вытянул, сколько вышло, скатал в два клубка и было сунул под воду в худой карман, но одумался и бросил на пол, не придав этому престранному эпизоду особого значения, поскольку уже несколько привык к дурце видимого окружения – она с известных пор случалась, но в толку Тикая была отягощена нежданно прозревшем во лбу третьим глазом, который тот по первости принял за прыщ и расчесал. Глаз на это воспалился и обиженно сполз вниз, налив собой правую зеницу, слившись с ней и ее помутив. Нагноенный добела, сулил он жизнь нелегкую – видел собою разное и все клеймил сроком годности. Этой второй его функцией усугублялась непреходящая тоска Тикая. Не врут же, когда говорят, что срок всему на свете отмерен. Если, согласно науке, даже время не вечно, какая может быть речь о ванном реквизите? Взглянувши на тюбик гигиенического средства, Тикай точно узнал, что осталось ему в более-менее целом виде всего-то три года, а дальше – все, волокно и пыль. Видеть же сроки биологического материала, вроде детей и бесхозных животных, было совсем паршиво. Любому сознательному млекопитающему недолговечность сущего горчит по жизни, а неверующему (таков был Агапов) – так вдвойне.
Когда вода вконец остыла, Тикай встал, чуть стек и пошлепал в кухню. Сам он закутался в кусачий плед, а пальто отжал, проутюжив скалкой, и повесил на стул близ дышащей жаром отворенной духовки. Была это квартира-студия в скверном домишке на долготе Лиговского проспекта, вся прилежно выбеленная, но не оклеенная, а только бедновато украшенная меблировкой. Кухней считалась та треть комнаты, в которой располагались плита и умывальник. Ее границы были обозначены геометрически неопределенным столиком – квадратным по замыслу плотника, но округлившимся по ходу службы: все углы его сбились, стерлись и так канули в Лету. Кроме него, человек прихожий выцепил бы взглядом рисунок ротастого полумесяца, пригвожденный магнитиками к дверце необъятного, двухметрового холодильника, и библиотеку на трех косых полках, уставленных выкрашенными льняным маслом книгами. Целью художеств, подумал Тикай, было скрасить бесвкусицу иных обложек. Сам дом оказался запущен и, судя по симптомам – настенному грибку типа Rhizopus, шаровидно вздутому санузлу, сколиозу перилл и мокроте в лестничном пролете, – был уже при смерти.
– [Квартира светом не богата. Ей мало одного окна. Припухшая в нем розовеет ряха заднего двора,] – запищала, показалось Тикаю, оконная рама.
Чтобы ее по-своему утешить, он снял с подоконника пустую вазу, и уселся узеньким задом вместо нее, составив компанию подсвечнику и знакомой копилке, так называемой манэки-нэко – киске-зазывалочке. Подарком была эта черноухая, а впрочем – белая, раскосая, расписная, подающая лапку игрушка. Когда-то он и стащил эту утварь с блошиного рынка, чтобы вручить Логике на ее – надцатый день рождения. В свете последних событий копилка, ясное дело, ожила, но Тикай об этом пока не знал, и завороженно смотрел, как под окном у тротуара голуби – недобрая дюжина птиц – победно водили хоровод вокруг мертвого кота.
– [Грустно тебе?] – спросила копилка в тоне шкодливого ребенка.
Тикай качнул мокрой головой.
– [Когда теперь нашу девочку зароют?]
– Завтра.
– [Ведь не прямо же туточки в квартире?]
– Не туточки.
– [Ясен пень, не туточки, а на кладбище в Бамбуковом уезде!]
На эти копилкины слова Тикай сник, с подоконника брык и принялся сутуло прохаживаться по квартире, рассуждая про себя: «Да разве там уезд? Скажи она “семитский поселок городского типа” – и возражать нечего, а так – заговаривается стеклянная».
– [Я к тому веду, что непонятно, какого ты расселся!]
Ударил ветер, икнула и захлопнулась форточка.
– Не поеду, – отрезал Тикай.
– [Вот так новость! Слабый ты, оказывается, паренек, изнеженный.]
– Не в этом дело. Ни черного костюма нет у меня, ни знакомого, у которого можно было бы взять такой напрокат, а бежевая тройка Тамма годится только на танцы.
– [Как можно?! У них там стол, а проведи ты ревизию холодильника, знал бы, что на завтрак у тебя всего только огрызок спаржи. Да и что такое костюм, когда мы говорим о закопках человека! Родного человека!]
Тикай уставился на блестевшую в раковине под грудой грязной посуды чайную ложечку, и как будто не услышал, что кричала копилка. Голос у нее был как у шестилетней, охочей до визга безобразницы, да еще и с японским выговором, в тянучке которого было что-то по-настоящему кошачье.
– Меня, знаешь, не приглашали.
– [Ой, все! Тем паче ты должен там показаться. Не из сочувствия, так хотя бы из наглости.]
Тикай и до уговоров хотел поехать, но смущался всяких возможных эксцессов, а тут уже окончательно решился. Голод взял свое. Кошка, кажется, это поняла, потому что перестала его упрашивать и наконец представилась: «[Дама по имени Драма]». Тикай в свой черед назвался и пожаловался на несносную бессонницу.
– [Хочешь, я тебе помурлычу?]
– А давай.
Он откинулся в кресле, заложил руки за голову и, частью задремав, внял фонеме, когда послышались ему в стуке сердца тишайшие отзвуки опия. Он вздрогнул тогда, очнулся всеми членами и больше не смыкал глаз.
Уложусь в три слова. Раньше это получалось.
Инцидент был на практическом занятии в морге. Пришла почти вся группа, лбов двенадцать сгрудились у стола, сами желторотые, пытливые, обморочные в намордниках, фартуках, чепчиках. Я не такой, нет. Займемся, говорят, сегодня вскрытием с установлением причины смерти, и выдана нам для этих целей моя холодная ровесница. Уложили. Лицо как положено прикрыто полотняной салфеткой, а волосы рыжие, стрижена коротко. В левой подреберной части колотые раны, но умерла она предположительно из-за отказавшей печени. Режет Симонов и ассистент – имени не вспомню, хотя его нам, вроде бы, представили.
Первым делом вспорол от подбородка до паха, развел живот и груди, поддел зажимами со всех сторон. Пошел запах. Выемку грудной клетки я проглядел – отвлекся на новоприбывшего – и обернулся, когда уже Аристарх Андреевич, будто нащупав в горле все связующую ниточку, вытащил одной рукой девичье нутро от печени до аппендикса. Подержал его на весу, как запутанную висцеральную гирлянду, пока мы описывали, а как закончили – бросил небрежно на столешницу у самой раковины и возился там долго со скальпелем.
– Пиши, – говорит ассистенту, – кишечная палочка, – и в раковину летит и клацает о металл небольшая серебристая полоска.
И потом все вместе рассматривали внутренний мир молодой женщины, копались в нем коррозионно-стойкой сталью. Я понял, она безумна, и похоронят ее санитары. Так донесли остуженные органы. Через пепел в желудке. Она ела пепел. Боже. Интересно, какой. Сигаретный, наверное. А марка? Пока я умствовал, вся ее извлеченная часть – мясное ассорти из усохшего сердца, исполосованного кишечника, раздутой печени и остального – отправилась в корзину, а ассистент за нашими спинами набил ее пустоты тампонами и пожелтевшими бинтами. И когда он штопал, тогда с ее лица упала грубая вуаль, и она оказалась прелестной, курносой, губастой, хотя рот был настежь, и глаза по-покойничьи разъехались, а это, конечно, фу, и тогда все поменялись в лице, когда у Арсения случился припадок, и он дал нам понять, что в эту самую секунду непроизвольно писается в брюки, и вообще по натуре он любвеобильный, а хочет в патологоанатомы.
Я вот не описался, и припадок меня миновал, но чувствую, да – сердце мое тоже пылкое. Может, буду прозектором, а может, не буду, и она одна была такая – сумасшедшая, красивая, мертвая.
У матери, лингвистки по образованию, я еще из-под стола частенько спрашивал: «А какое слово, если подумать, самое главное?»
Если подумать.
Догадываясь, что в Бамбуковом доме беглецу уготованы в лучшем случае кандалы, перво-наперво я съездил навестить ее участок на Смоленском кладбище. Опекуны мои его недоглядели – могилка провалилась, с оградки хлопьями ссыпалась краска, под тающим льдом взбухла бездна пожухлой травы, а имени и дат на табличке не разглядишь и с лупой.
В Израиле у нас был огород, мы выращивали картошку. Годами их цветки порывались сожрать колорадские жуки. В детстве я собирал их в большую банку, а потом всячески над ними измывался – сжигал, свежевал, насаживал на зубочистки, замораживал с водой в формочках для льда. Когда мне было восемь, у моей матери нашли рак. Через три года его бляшки так плотно усеяли ее внутренности, что, сумей я их достать, для них, наверное, не нашлось бы банки по размеру. Они влезли в коронарные сосуды, и тогда моя мать умерла. К тому времени она весила сорок килограммов или чуть больше, а может и чуть меньше. Рак ее съел. Объедки положили в гроб и зарыли в землю.
Она считала меня бессердечным ребенком и небезосновательно. Было время, я подумывал убить нашего кота – Кира. Приноровился он ссать мимо лотка – чертил мочою желтые пентаграммы на ковролине. Яйцы – и те ему оттяпали, а он, демон, все метил и метил. Хотя, может, не в нем было дело, и просто мне хотелось кого-нибудь поистязать. Со злым пристрастием втирал я кота мордой в его собственные лужи, а когда и этого мне стало мало, принялся пинать его что было мочи. Всяко хотелось пнуть, что ни попадя под ногу. Кобелька соседского хотелось пнуть, жучка, да хоть камень. А подвернись мне под ногу младенец – я и его с дуру, но и с удовольствием бы пнул. Или не пнул, но и не приголубил – это точно. Помню, попался мне тогда жирный слизняк в теплице – так я принес его домой и засолил. Как он мучился! Как извивался! Пока соль не вышла, солил его. Под конец он уже стал похож на высушенный воробьиный помет. За это-то меня и сошлют в ад, на корм Киру.
Каждому из нас поставят памятник. Кому на площади, а кому на кладбище. И матери моей не пристало лежать под ржавым прутом с именной табличкой. На все рубли, что наменял с крон, я заказал ей в местной конторе приличный камень с гравировкой. Не далече как в августе могилу моей матушки вы сможете найти по памятнику с такой эпитафией: «Самое главное слово – это “слово”. Самая главная книга – это Букварь». Так она мне отвечала.
Новорожденная мысль эфемерна, почти что бесплотна, но сгущается с опытом. Парообразная мысль душна. Жидкой захлебнешься. Во льду ее будешь замурован. Всякое знание подвластно законам aggrego[2]. Всякое знание мне неудобно. Вот не знаю самого главного слова – и пусть. Отсель мне, безбожнику, поминая усопших – да и на смертном одре, – нелишним будет замест молитвы декламировать русский алфавит.
В воротах Смоленского я определился с миссией визита: разворошить осиное гнездо Насущных и наесться вдоволь, чего бы мне это ни стоило. Знать бы еще, с какого перепугу вздумал лезть на рожон мой эстонский попечитель Леопольд Тамм.
Ничто не предвещало криминала. Тикай тогда прикорнул, а Леопольд Тамм к приходу жены разделывал курицу в кухне их таллиннской квартиры, и как раз по эстонскому радио по-эстонски сказали, что никто никому ничем не обязан, как раздался дверной звонок. Тамм от удивления чуть не отрезал себе палец и поэтому шел открывать незваному гостю вгорячах. На пороге его ожидал щуплый юноша в курьерской униформе с пузатым рюкзаком наперевес.
– Вы Леопольд Тамм? – по-эстонски спросил курьер.
– Может, и я, – по-эстонски ответил Тамм. – Чего вам?
Курьер извлек из рюкзака полиэтиленовый кулек подарочной раскраски и открытку. Тамм за них расписался, у курьера из рук выхватил, дверь запер и взялся изучать посылку.
«Ты, зятек, на щедрые вливания особо не рассчитывай. Бери пример с растения», – по-эстонски сообщала подписанная тестем открытка. В кулек был завернут глиняной горшок с торчащим из него конусовидным малюткой-кактусом – эти, как известно, и вовсе без воды не сразу чахнут. Тут надо прояснить одну вещь. Неделей ранее Тамм женился на дочери владельца кирпичного завода. Женился не по любви, а из корысти, рассчитывая бросить медицинскую практику, которая у него включала всовывание пальцев в незастекленные бздимонокли малознакомых людей, и зажить на дотации со стороны тестя, который, как теперь выяснилось, мужик был ехидный, а что страшнее – жадный.
Тамм, гневно пыхтя, понес символический подарок в кухню, отворил окно, и как бы обронил горшок с двух вытянутых рук во внутренний двор. Разделавшись, он даже не взглянул, чем стался кактус после падения с пятого этажа, а уже упоенно размышлял, что почтальон ему милее тем, что воспитан не как курьер – дверной звонок не терзает, подписать ничего не сует и вообще душка, хоть и приходится иной раз проверять почтовый ящик из-за его кротости, а Тамм и правда давно в него не заглядывал. Вспомнить бы еще, куда подевался ключик, что его отворяет. На магните в коридоре все ключи были слишком длинные, стертые, латунного цвета, а тот был вот такусенький, гладкий, серебристый. Тамм пошарил в карманах куртки, шорт, шубы – одни фантики от жвачки, да крошка непонятно от чего. У консьержа есть запасной, вспомнил Тамм, влез в портки, доехал на лифте до первого этажа, чтобы там грязно выругаться по-эстонски, – консьерж куда-то умотал, и даже табличку не выставил, что так и так, palun oodake[3].
Почтовые ящики из прозрачного пластика висели за стойкой, и Тамм, вытянув шею, углядел в своем толстое заказное письмо, адресованное Тикаю Агапову. Тамм лично распорядился, чтобы почта на его имя шла сюда, иначе бы Агапов сам все устроил, а кроме того натворил еще дел своему подселенцу во вред, чтобы тот знал, кто рыцарь, чья лошадь, а кому только и позволено везти ее под уздцы.
Тамм руки в бока и ждать консьержа, наворачивая вокруг его стойки пеший марафон. Так бы и ходил, но вот уступило в спину, наступило крайнее возмущение, отступили хорошие манеры, и Тамм полез за стойку. Только он нащупал нужный ключ, пороняв с крючков много прочих, объявился консьерж, ударил по ушам бранью и хлопком парадной (то бишь курить отходил в урочное время – шпана! – и права качает), не умолкая, вытолкнул Тамма из-за стойки и схватился за телефон. Тамм, хоть и огрызнулся в ответ, к ящику своему отскочил виновато, отпирал его воровато и пока разглядывал марки на конверте, консьерж дозвонился куда хотел, и заорал в трубку, что дворника их, Айвара, средь бела дня убило горшком по голове, горшком с молочаем, убило всмятку, но Тамм был прозорливый эстонец. Он знал наперед, что горшок не с молочаем никаким, а с кактусом-недоростком, что Айвар подметал, должно быть, под окнами, когда десятью метрами выше убийца его впал в бешенство и решил выпустить пар заодно с горшком через кухонное окно. С напускным недоверием смерив консьержа взглядом так, чтоб он заметил, Тамм вышел во двор, где уже окружили лежачего навзничь Айвара пятеро неравнодушных – все угрюмые, а один, немолодой, даже шляпу снял, примял ее на груди поближе к левому легкому.
– Что случилось?! Как?! – обхватив голову, вывернув ее к небу, вопрошал Тамм и потом, разглядев себя в окуляре какого-то зеваки, решил, что сфальшивил, что слишком возвысил голос, но не заметил, что возвысил его на русском языке, и просто был никем не понят.
В воображении Тамма правосудие уже разинуло над ним свою клетчатую пасть и рыгнуло чефирем и плесенью. Призыв «Бежать!» перебивал вопрос «Куда?», а ответ, оттиснутый на авиабилете, был тут же, в запотевшей ручке, что сжала конверт. Насчет всего, что ему придется бросить в Таллине он не переживал. Пусть жена его и кляча, зато квартира не жеребец – и сама не ускачет, и силком не уведешь.
Не вижу во тьме стрел Сатурна. Внутричерепной костер – последний светоч мой! – через сутки гасит стыдный душ Шарко. Стыдный в том аспекте, что стоять под его струей мне в неглиже, а поливает тетенька.
– Тише, mon papillon[4]. Тише, родненький.
Бабочка – обоюдный сувенир. Метумов вырезал на моих лопатках ее крылья. Теперь у него есть кожаная бархатница, а у меня мясная многоцветница. Смерть – она там, под шкурой. Иногда она скребется изнутри, и вы идете по врачам. Звук, с которым он сорвал плотскую шаль – этот мокрый треск, – так звучит смерть, сюитой боли. Она еще и благоухает, но у меня хронический ринит. Говорят, пахнет шелкопрядом. Еще говорят, что с юности не хворают до старости. Не доживают.
– Биопсия мозга где?
– Понятия не имею. Вот те крест – +. Выщип еще по заезду брали.
– Да, все, вижу. Хотите знать, что новенького пишут про вас наши коллеги?
– Газета «Дурной вестник»?
– Да-да.
– Журнал «Клиника»?
– Он самый. Так хотите?
– Да уж вываливай.
– Аллопсихическая деперсонализация.
Ах, деперсонализация! Это когда ты одной ногой в пустоте, когда у съемочного аппарата в мозгу барахлит объектив. Дефицит экзистенции. Полусмерть. Браво.
Мы в келье Метумова. Кругом пластмассовая анатомия и пыточный инструментарий. В ванной скулит псина. На полу ведро. В ведре – бычки, собачья шерсть и увядшие розы. С прикроватной тумбочки на меня смотрит череп Марии-Антуанетты. Метумов планирует вставить ему – то есть черепу; Мария в нем давно истлела – мою челюсть, а взамен уже собрал чертовщину из зубов лысых китайских собачек. Прикус обещает лучше нынешнего.
– Удавил бы
– Так ведь я тоже. И шея моя неписана, так что мне будет с того, если найдете чем и сдавите? Согласные на гласные наедут? Безграмотно получится, и ладно.
– С какого потолка это заключение? Читаете, значит, мои писюли, а потом диагнозами обзываетесь? Все то, что вменяют мне в упрек по делу, – всего-навсего гены и чудеса воспитания. С сопливого детства у меня широкоформатные представления о самых разных вещах и явлениях. Например, был у нас в Назарете кролик. Кролика звали Снежок. Однажды мама подходит ко мне и говорит: «Сегодня Снежок умер, и теперь его зовут Мясной Рулет», – а уж такие пассажи расширяют сознание, поверьте.
– Вы, раз мы теперь на
– Это вы всегда на
– Вы говорите-говорите.
– А
– И что вам ясно?
– Если я и больной в самом деле, то сумасшедший, не умалишенный. Что ни говори, а это не то же самое. Сойти с ума – это волевое решение, а лишиться его – как быть ограбленным.
– И то правда.
– Вот-вот! Есть люди не без ума, но с него явно сошедшие. Я и сам в таких души не чаю.
– Чаю?
– Давайте чаю. Только с молочком.
Так чаевничала Логика, и не было никакого кролика, и все я соврал – и там, и вам.
Те, кто умер, уже не смущают, и сами не смущаются, когда разлагаются вонюче, шляпы не сняв, – совсем манер в этом плане не имеют, а претензий никто и не высказывает. Разве что говорят: «Ну, это ж мертвец. Что с него взять?» И правда, а в остальном мертвые – удобные в своей непритязательности люди, как их ни крути. Да и ароматический вопрос решаем. Но вот для водителя катафалка Меира, который назавтра стал последним шофером Логики Насущной, он стоял как никогда остро, поскольку ехал тот в своей служебной машине – и, кстати, не «Газели» плюгавой, а элегантном «Кадиллаке» – не один, а вез многоуважаемого рава Моше. У них была назначена шахматная дуэль в местном клубе. Когда уже подъезжали, произошел короткий диалог:
– Боюсь спросить, что за амбре здесь стоит, – именно что спросил рав.
– Не бойтесь, – ответил Меир. – Это трупное.
– Напоминает, знаешь, что?
– Что?
– Одеколон «Шипр», помнишь?
– А по мне – ну чисто жженый сахар, но формальдегид, когда учуешь, так ударяет в нос, что потом не разберешь.
– Ой да пес же ты, Меир. А какой способный – мало того, что нюхач, так еще и на автомобилиста выучился. Феномен!
На этих словах рава Меир поддал газу, чтобы зашумел мотор, и тихонечко завилял хвостом.
Большой Взрывович. Дорогая, оставь! Ты вся уже светишься ненавистью, как преисподняя!
Истина. Ты мне скажи, эвакуировали?
Метумов. Последних выводят.
Истина. Чу́дно. Антон, дерните рубильник.
Вакенгут. Милости просим на экзекуцию!
Истина. В каком я шоке. Сперва увидела тебя и думаю: «воротись-ка ты, Тикай, в материнское лоно и сгинь там, и сгний!» – и только сейчас поняла, какое счастье нам привалило.
Тикай. Раскобылела ты, девочка моя.
Большой. Она тебе не девочка!
Метумов. Раскалена до бела – это мягко сказано.
Истина. Тс-с, мальчики. Пускай.
Тикай. Слышали, мальчики? Пускай.
Большой. Ну говори, зачем пожаловал?
Тикай. Уже и допрашивают с порога! Додумались, к стулу привязали!
Метумов. И на совесть. Кроме того, Антон вас высушил, постриг и даже причесал.
Вакенгут. Пробор семь к трем, насколько он возможен на таком коротком материале. Я бы еще профилировал челку, если никто не возражает.
Тикай. Пытать меня удумал, ишак щербатый? Звучит-то грозно, но вот увидите – я выстою, вам меня не сжить. Я еще глаза всей вашей своре измазолю в пузыри.
Истина. Простите меня, но возможно вообще разговаривать с этим шимпанзе, как думаете?
Тикай. Ой-зам-пом-хам-цу-сой-кум-лам! – вот, как я думаю.
Метумов. Столько лет, и ни намека на выздоровление. Прелестно.
Истина. Зачем явился, тебя спрашивают!
Тикай. Вступаю в наследство.
Тикай. Вы будете против, конечно, но есть один юридический нюанс.
Тикай. Левый карман.
Истина. Действительно.
Большой. А на бумажке что?
Истина.
Вакенгут. Не верю!
Тикай.
Истина.
Большой. И что нам делать?
Истина.
Истина. Нарушишь хотя бы один пункт, и тебя ждет страшный суд. У нас новые порядки, Агапов. Мы обрели веру.
Вакенгут. Слава луноликому!
Истина. Мы теперь нинисты.
Тикай.
Метумов.
Тикай. Это вам Логика напела?
Истина. Она умирала. Ты ее еле живую бросил!
Тикай. Да знаю я этого божка. Вы поэтому отпустили ее в Петербург? Куда он ей путь указал? От вас подальше?
Большой. Во-первых, он тебе не божок, а во-вторых – Логику назначили в город заведовать аптекой.
Тикай. Хитрая какая.
Истина. Семнадцать лет мы ждали!
Тикай. И ждали бы еще сто семнадцать, но Логика додумалась вас обвести. Попокойтесь, она была нечеловечески здорова, точно вам говорю.
Истина. Цветан, разряд.
Тикай. Ай!
Истина. Ай?
Тикай. Цвай! Драй!
Истина. О покойниках или хорошо, или вполголоса. Поимей совесть.
Тикай. Принято, господи Иисусе, здрасте! У тебя, как я погляжу, в том месте, где у других людей сердце бьется, зияет Марианский желоб.
Истина.
Тикай. Человек я законопослушный, угрожать расправой не стану, но повеситься тебе, коза шаловливая, пожелаю в кротчайшие сроки. На лилипута своего взгляни. Он сейчас лопнет.
Истина. Мы обручились.
Тикай. Ого! И сильно обручились?
Большой. Еще слово скажешь – получишь по носу.
Тикай. Сейчас скажу. А ты как бить будешь – лесенку приспособишь или в прыжке?
Большой. Во мне метр-пятьдесят, песий сын! Не бывает таких высоких лилипутов!
Тикай. Ну все. Ну извини.
Большой. На первый раз прощаю.
Тикай. Вы слышали? Прощает мне! Да будь ты хоть двух метров росту, лилипутом бы тебя и звали. Мелкая у тебя душонка, Взрывович!
Истина. Не велика беда. Быть, что называется, маленьким человеком – это естественно. Ему так космос завещал. Вселенная-то упруга. Она сжимается с ходом тысячелетий. В ней нет места большим людям, глобальным думам. Мы, милок, этих вселенских пропорций не замечаем – сравнить-то не с чем. А плотность пространства стремится к какому-то там абсолюту, как до Большого взрыва. Уяснил? Что тебе мелочность, Тикай, то ученым мужам – эволюция души человеческой!
Тикай. Надо же, какую ахинею вам Логика скормила. Словами тех самых ученых мужей, тенденция прямо противоположная. Пространство со времен Большого взрыва расширяется. Его прямо-таки распирает, и близится тепловая смерть Вселенной, когда энергия и материя так рассеются, что время даст по тормозам, и все, полный финиш, никаких больше «тик-так» и полдников.
Метумов. Логика как раз придерживалась теории, содержательно близкой к вашей, – теории Большого апельсина.
Тикай. Приехали.
Метумов. Одна из аксиом нинизма гласит, что Вселенная расширяется от созревания. В Судный день ее омоют и съедят. Или так, или она сгниет, если у Большого едока аллергия на цитрусовые.
Истина. Что у тебя с глазом, Тикай?
Тикай. Сама знаешь, мой случай – кошмар отоларинголога: глуховат, имею ринит, фарингит и тонзиллит в придачу, нос уже ни гугу, но что творится последние пять лет с моими глазами, то непосильно решить никакому окулисту.
Истина. Не томи.
Тикай. Безнадежная катаракта.
Истина. Звучит отвратительно. Взгляните, Цветан.
Метумов. Провидческий фурункул роговицы.
Истина. Думаете?
Метумов. Однозначно.
Тикай. Шарлатан! Чучело огородное!
Метумов. А позвольте-ка взглянуть на ваши запястья.
Тикай. А ну нет!
Драма.
Истина. Везите тогда его на бамбук, а глаз извлеките в приемной от греха подальше. Мы с Большим здесь задержимся.
Вакенгут.
Истина. Впишите его к себе поближе и подселите Агента, пусть наблюдает.
Тикай. Я все слышу.
Истина. Ключик тогда поищите в ногах Раисы Валерьевны, если не брезгуете.
Истина. Ну и черт с ней. Мы закончили. Сам себе приговор выписал, сам в петлю влез и сам с плахи бросился. Поражаюсь, как я проглядела? Дети портятся быстро, как бананы. Два дня их не наблюдаешь, а на третий они уже пропали. Смеешься? А мне не смешно. Когда полетели бомбы, чувство юмора мое легло под каток. Давку пережило, но стало таким плоским. Минуточку. Мигрень клюет виски, а ноги ватные, как после любви.
Многие недоумевали, когда не находили имени Цветана Метумова в газетных сообщениях о смерти Логики, ведь именно он был семейным доктором Насущных, но Тикаю все было ясно. Метумов специалист был большой – ему даже случалось выступать по радио – и репутацию свою он трепетно берег. Каждый, кто его при личной встрече узнавал, понимал, что барин этот не лыком шит, и как будто в упор не замечал, какой он жуткий, изрубцованный, и не слышал его приторный, маркий голосок. Это уже потом обсуждалось, за глаза.
Выглядел врачок этот и впрямь жутко. Лицо его было щедро испещрено шрамами – из-за них не росли где положено волосы и задубела мимика, – и весь он был одной сплошной зажившей раной. По слухам, задумал он как-то в молодости добраться от дома до магазина и обратно кувырком. Так и сделал, на том и облысел, и покалечился. Помимо прочего, врожденную его угрюмость обостряла сознательная несмеянность, которую он блюл, поскольку так помнил, что в детстве цыганка нагадала ему смерть со смеху. В действительности, ту малолетнему Цветану обещала его родная бабушка, когда они вдвоем шли смотреть на клоунов. Память у него была хоть куда, и из-за чрезвычайной востребованности самому Цветану ее не хватало.
– Помню, раньше ты с шляпой на голые мо́зги ходил, – заметил деланно скучающим голосом Тикай. Метумов пригладил плешь.
– У меня теперь череп на молнии, – он наклонил голову, чтобы Тикай смог разглядеть опоясывающий ее спай, как у спортивной куртки, с собачкой над правым ухом. – Чуть беда – я его отстегиваю и высылаю малышей-нейромехаников отлаживать что сломалось.
– А держишь их где, когда не хвораешь?
– В аквариуме – где!
Под бедой, догадался Тикай, Метумов понимал приступы здравомыслия, за которые ему грозило временное отстранение от работы в Бамбуковом доме, а то и вовсе увольнение. Место там хлебное, но и требования – будь здоров! Но не психически. Истина к тому же с сотрудниками держала дистанцию – даже такими лояльными, как Метумов, – и на «ты» была только с супругом, а мнительность ее была такой свирепой силы, что отпускала она своего худшего воспитанника вместе со своим, между прочим, гинекологом с невысказанным опасением: как бы Тикай не пошатнул веру Метумова в Нини. Она уже спохватилась, передумала оставлять их наедине, но было поздно – те уже выезжали из города (засыпая, он хорошел – ему шли густые тени, шел свет рекламных вывесок – и оба покидали его с толикой уныния) на стареньком Цветановом «Пежо». Метумов был рад поговорить и ухватился за заведенную Тикаем беседу, как утопающий в тишине за брошенный с фразой спасательный круг, и не преминул подчеркнуть ее приватность выпростанным из-под шейного платка вторым подбородком с ожерельем из бусинок рыбьего жира.
– Это недавно отгрохали, – он кивнул в сторону новостройки. – Тут дом такой стоял достопамятный, и снесли, представляете?
Тикай только кивнул, а про себя подумал: «Так-таки возвели же новехонькое. Что плохого-то? Не всякий снос еще к обновкам. Иногда и для того снесут, чтобы возвести то же самое, перекрашенное в розовый», – спустя же десять минут, проезжая знакомый уголок, уже сам себе в мыслях прекословил: «Вот тополя умерли, но зачем же их было спиливать? Без них небо выцвело, и улица как бы унизилась. Еще электрички эти исполосовали ее металлом, рельсами. Они не легли на нее, а ее продольно разрезали. Это верно, что продольно – так не больно, – но я помню камень с зеленью». Драма своим ритмичным мурлыканьем подстрекала Тикая к рифмоплетству.
– Вы гляньте, как этот фазан припарковался! – взял реванш Метумов. – И что мне прикажете делать?
– Домкрат при себе есть? Сними ему покрышки. Поставишь во дворе клумбу или две.
Метумов, будучи человеком аристократической породы, не понимал, что связывает между собой покрышки и клумбы, и тем громче рассмешила его шутка.
– Соскучились по дому? – спросил он, отсмеявшись.
– Никак нет, а бывшим однокашникам, которых я всегда недолюбливал, в наказание за все хорошее желаю бракосочетаться и детей.
– Да уж куда детей! Слава богу, это невозможно. То есть, вне всякого сомнения, бог вряд ли жалует стерилизацию, но мы ею напрасно и не балуем. По крайней мере в нинизме охолащивание никак не возбраняется.
– С каких пор?
– Стерилизация у нас? С самых давних, – смутившись, цедил Метумов. – А то вы не знали.
– Так у меня ведь все на месте.
– Да что вы, Агапов! Вот уже двенадцать лет в вашей мошонке клацают друг о дружку подлинники яиц Фаберже, – голосом видавшего виды ценителя произнес Метумов.
Свое потрясение Тикай попытался скрыть за остекленевшим выражением лица, но его тот же час выдала, постучавшись изнутри, икота. Завидев придыхательные содрогания несчастного, палач Тикаева потомства не растерялся и перевел разговор.
– Отца-то разыскали?
– Разыскали, – соврал Тикай.
– Как вы теперь?
– Он умирает, и я уже издалека начинаю.
Стена между ними росла и вширь, и ввысь, и быстро, но Метумов не думал сдаваться.
– Интересно, во сколько встанет полизать ей ножки? – спросил он, пальцем указав на пеструю женщину, подпиравшую фонарь за перекрестком.
– Полижи мне. Беру рублями два раза по пятьсот. У меня вот очень вкусные копыта, – отвечал Тикай резко, махом сворачивая болтовню.
Далее ехал Метумов небрежно, все поглядывал на пассажира коротко, но часто, а теперь спрашивает: «Вы как себя чувствуете?» – а Тикай по-прежнему молчит, и голова его из воротника торчит, как вянущий цветок, да и воротник поник – он был разорван в клочья.
Я скажу, был в жизни Тикайчика такой период, что он и чувствителен стал доне́льзя ко всем горестям людским и чаялся по поводу и без повода. Тяжело переживал он даже какие-то исторические кончины и элементарнейшую мистерию. Кабы дочь Насущных умерла тогда, он бы и сам на себя руки наложил, но осенью за год до побега имело место обострение его тоски; Тикайчик даже заболел и заметно хмурился сколько-то месяцев. Тогда он был слезлив, раним невозможно, а когда выступили первые подснежники, которые у нас вида только прошлогоднего собачьего серева, он вдруг очерствел и никогда больше не показывал сердца. Причем, перемена эта была так явственна, что я имел радушие озаботиться, не случилось ли чего, но он коротко меня развернул, да так круто, что не оставалось моих сомнений в его всестороннем благополучии. И может, правда в том, что не нужно никакого рокового происшествия, чтобы человеку молча взять и обо всем остыть, оскалиться на мир и впредь встречать его гонцов штыками. Отметьте еще у себя: что бы там ни пел Цветан, освобождать от должности я его не стал, ведь не порок флегма, а недуг человеческий. Да и чего греха таить, задарма мы своих не бросаем. Тут нужны серьезные барыши.
Где отпевают Логику, Тикай узнал из местного еженедельника. Войдя в восьмую комнату на втором этаже после ряда малоприятных процедур, в число которых входила ампутация правого глаза, он вынул еженедельник из кармана пальто и швырнул под вешалку. Прямо на цветной передовице было выведено: «Прощание с Логикой Насущной пройдет на ул. Победы», – и следом же от руки Тикаем дописано «над здравым смыслом». Врученный Метумовым устав основных положений нинизма он словно бы нечаянно оставил в машине – этот жест ему казался яростнее, чем использование его листов в качестве туалетной бумаги или трута. По аналогии с человеком, которому забытым оказаться порой гаже, чем быть униженным или истребленным. Агент еще не пришел, поэтому новосел воспользовался моментом и с Драмой в обнимку улегся на пол в ванной, головой на атрибут туалетной роскоши – журнал кроссвордов. Драма молчала, и Тикай заговорил с пурпурным ковриком. Что тот сплетен из целлофановых пакетов, Тикай так сразу и не заметил. Рукотворный, он наверняка вместил больше тепла, чем зеркало с фабрики, которое видело только вспухшее и мокрое, когда не сонное и немытое, – его, небось, почти не трогали, а если и трогали, то затем только, чтобы смести напотевшее. А коврик знал сухое тепло рук еще в бытность его емкой шелестящей тарой. Это имеет значение, сообразил Тикай, как и его цвет. Пурпур, рассуждал он, – неспектральный, юродивый сын Алой и Сизого. Его природа раскрывается в контекстах.
В контексте светофора, предположим, пурпурный как чрезвычайный красный мог значить сверх-запрет или же дозволение. Иначе говоря, пурпур – это неуверенное «хватит» любовно зажатой женишком девицы. В контексте радио пурпур виделся Тикаю симметричными частотами, хотя ему и претило, как не к месту встраивается в воображаемую им палитру белый шум. В контексте же прозопопеи, осенило Тикая, пурпурный без труда кристаллизуется. Он вообразил себе багрянец смущенного аметиста и растекся лужей от умиления. Агент явно не торопился, и в этом агрегатном состоянии Тикай решил провести остаток ночи. Интеллектуал, нечего и говорить. Заселившийся по соседству Метумов тоже особо не маялся, разделся, сполоснул лицо, смазал обе свои дырки – входную люголем, а заднепроходную гепариновой мазью – разделся и лег спать.
Наутро солнце так и не взошло, а на первом этаже Бамбукового дома по вине Тикая скончался постоялец.
Нет, Тикай Агапов не совершал убийства, но совершил взятие жесткого, как камень, дивана весом своего тела, в честь чего люстра этажом ниже совершила сецессию по отношению к потолку, и пускай она никого не пришибла, шаман Чака, сын Йона, заслышав грохот ее удара о пол, от удивления смертельно подавился сырой картошкой, которую жевал, ошибочно приняв за облысевший плод киви. Задыхаясь, он успел выбежать в коридор, а уже оттуда его без происшествий доставили в близлежащий морг. Никакого слышного отклика у жильцов это событие не возымело.
Под дверью Тикай нашел записку. В ней говорилось о решении закапывать Логику сегодня и проводить бдение дальше уже без тела, а то оно начало слегка пованивать. Просунув записку меж бамбуковых стеблей в неизвестность, Тикай скинул всю лишнюю одежду на злосчастный диван, схватил Драму, с которой решил не расставаться, разглядев в ней свой барахлящий на непогоду счастливый талисман, и быстрым шагом направился в разбитый через дорогу шатер, но на выходе из дома, верно подгадав, предстал во всю ширь дверного проема Метумов.
– Рано еще. Постойте, перекурите.
Тикай не стал пыжиться, но встал по левую створку, так что между ним и Метумовым то и дело сновали люди. Не хотелось ему жаться с человеком, который так запросто лишил его трех анатомических окружностей.
– Как настроение?
– Индифферентно.
– Ну и выраженьица у вас, друже! О них голову проломишь, – говорил Метумов с безучастным видом, будто транслировал. Его по колени занесло липким снегом, чего он сам не замечал, пока не поймал ошалелый взгляд Тикая. – По радио передают, за ночь выпало рекордное количество осадков. Зима чего-то забыла, вернулась и осталась, видно, погостить с недельку.
– Как тут похороны проводить?
– Своим ходом. Не поверите, кто почтил нас своим присутствием. Вождь Краснокожих.
У Тикая глаз и шов на лоб полезли.
– Врешь!
– Типун вам на язык. Он сейчас с Насущными. Сбежал все ж таки. В одного. Самому не верится.
Тикай смолчал о том, что бежал Вождь не один. Что он составил тогда ему компанию, и вместе они дошли до трассы, где пришли к выводу, что морозный февраль – не лучший месяц для побега. На трассе ни машины – фонари горели впустую, пока они не пришли, – и время было уже не позднее, но еще не раннее. Из-за метели видно было по пять первых столбов что справа, что слева, дальше – только оранжевые пятна в подвижную крапинку. Через двадцать безжизненных минут на обочине Тикай сдался. «Иди с миром. Будет туго – рисуй картины», – сказал он Вождю, а тот ему ответил: «Агапов, не соли мою малину!» – и они побранились. Тикай, как оказалось, продрог и не хотел уходить без Логики, а Вождь был в тулупе и боялся, что она сдаст их своим родителям, чтобы выслужится, но спорить не стал, развернулся, прошел пять фонарных столбов и исчез.
Его хватились наутро и искали, верно, до сих пор. Шла молва, что Вождя погребло под февральским снегом, и он растаял вместе с ним семью неделями позже. Тикай ее принимал на веру, а то бы, думал, встретились, поговорили обо всем хорошем и незначительном да помолчали обо всем плохом и главном. Предавшись воспоминаниям, он едва не рассиропился.
– Вот он сбежал, а год или полтора спустя – точно, был месяц май, – топал я по Гончарной в сторону вокзала, когда мимо меня прошла обворожительнейшая особа: черные локоны спадали на темно-синий плащ, утянутый широким ремнем в пояснице, а ресницы ее так резали воздух, что за ней его на дыханье не хватало. Я тогда остановился, чтоб свой пульс прощупать, а убедившись, что сердце мое, по всей слышимости, на месте, я обернулся и окликнул: «Вождь!» Мне показалось, особа замерла, но затем – и уж это мне не причудилось – продолжила свой путь.
– Ну, может, она была нема, – пожал плечами Метумов.
– А может, он так меня дурачил. В его это характере.
– Скажите-ка мне лучше, вам не знаком вон тот франт у шатра?
Тикай не смог определиться, в какой край шатра смотреть, и его внимание отвлекли люди, шедшие гусеничным волоком от автобусной остановки. Помимо стекшихся на похороны журналистов и любопытствующих психиатров откуда только не, заявились всей оравой родственники Истины – сестры Любовь и Надежда с семьями по полсотни человек каждая. Тикай провожал их взглядом, пока не заметил утонувший в снегу серебристый «Форд» и неспокойно стоящего подле него человека в клетчатом костюме, по здешним меркам почти неприметного. Тикая, однако, поразила его шевелюра. Он был головой не русый, не рыжий, не седой и даже не крашенный, а образцово лысый. Иными словами, поразила Тикая не столько его шевелюра, сколько ее безусловное отсутствие.
– В такую погоду, да с непокрытой головой, – сокрушился он насмешливо и со скрипом потер шишку на собственном гладком затылке.
– Стал быть, знаете его все-таки?
– Нет. Впервые вижу, – сказал Тикай, как на духу.
– А вот он вас знает. Подходил ко мне, спрашивал Агапова. Я сказал, что вы скоро спуститесь, и он встал там, стоит. Хорошо, крепко стоит. Ждет, поди, потому что весь в нетерпении и потребляет табаки из трех разных пачек: один турецкий, один немецкий и один восстановленный. Так на глазок и не скажешь, какой национальности этот третий. Но вот вы вышли, а он не идет. Сдается, в лицо вы с ним не знакомы, да и гостей не ждете.
Тикай пососал губу, набираясь решимости, и пошел на таран. Когда он приблизился, незнакомец перестал подпрыгивать на месте.
– Чего хотели? – у Леопольда Тамма, за жизнью которого, не имея выбора, Тикай подглядывал последние шесть лет, он научился говорить жестко и без обиняков. Леопольд Тамм был проктологом.
– Илларион Агапов?
– Тикай
– Человек-в-клетку. ФСЖБ.
– Таких контор не знаю.
– Федеральная служба жития-бытия. Мы ищем вашего отца.
–
– Я и Кусака, – он, не сводя с Тикая глаз, махнул большим пальцем себе за плечо. В окне «Форда» бешено скалился малиновый пудель.
– Понятно, – вздохнул Тикай, – Придется мне вас огорчить. Не наличествует в природе Иллариона Агапова ни живого, ни мертвого.
– Как мы и предполагали, – в голосе Человека-в-клетку задребезжали ликующие нотки.
– Еще раз, кто
– Мы в ФСЖБ. Я должен поинтересоваться о деталях вашего зачатия.
– Да ни в жисть! Гадость!
– Было ли оно непорочным? Ответьте, говорю, не уходите! Слушайте, если вдруг вы
– Кто
– Дети Божии, Тикай Илларионович! Весь род людской!
И потом Тикай, грохнувшись плашмя в сугроб, закатился со смеху в снеговика и в таком виде доходчиво объяснил Человеку-в-клетку, что произошла ошибка, после чего тот выкопал свой «Форд», сел в него и уехал, а какой-то мальчишка – видимо, один из племянников Истины, – всунул закатанному в снег Тикаю здоровенную морковку в рот, из-за чего в совокупности снеговик остался с носом, Тикай с завтраком, а новейшая история – с отмененным Вторым пришествием.
В отчем доме стены подпирали колоннообразные цистерны с отравой. У самого отца была грация сомнамбулы Чезаре, те шестьдесят галлонов паранормалина и болячка во все тело. Ее сегодня называют прокрастинацией. Много как называют, но не лечат, а упоительно ею страдают[5]. Бацильный, он должен был затесаться в богемный или какой угодно видный эшелон России, отчихаться и дать дуба во славу Герцога. Эдакая командировка в один конец. Он решился на это из каких-то личных, самых лучших, но туманных побуждений, обслуживая зловредные, зато вполне конкретные геополитические. «Экономика и культура – вот две самые уязвимые зоны любой цивилизованной страны в мирное время», – он в ясельках мне говорил, когда с ложечки кормил радиоактивным изотопом.
В другом доме моя мать умерла у кухонного стола в жирных пятнах света неисправной лампы, как сельдь, утопшая в масле. Тот день я мнил, что знаю о деле Азраила все, но видел для этого слишком мало трупов. А мертвецы умеют внушать: один их вид перебивает аппетит к жизни. И не меняют ничего ни освещение, ни ракурс; романтизация смерти – обычный треп.
В университете она изучала восточноевропейские языки, так что была готова к переезду. Утром своего последнего дня эта женщина уже знала много русских слов, чтобы объяснить заведующему врачу, как он неправ на мой счет. Громких словес. Хлестких словечек. Это было давно. Сейчас все в ажуре с моей головой.
Отец исчез. Клинков в спине maman скопился лес. Она перекладывала их в сердце, пока оно не лопнуло. Тем вечером. Без пятнадцати минут ужин. Лазурью вен нарисована акация. На разделочной доске перед ней, положим, лук. Ветвью с обручальным кольцом она тянется за ножиком, но его-то клинок лишний. Ее по-английски настигает осень. Она замирает, сопит громко, хватается за горло, сгибает колени, дрожит, хрипит, но все не поворачивается ко мне. Напоследок моя мать – танцовщица. В программе – агонизирующая пляска на бис. Часто моргает настольная лампа, брызжет жиром, задает темп. Этот танец и вам предстоит пережить. То есть как: пережить его не получится, а станцевать придется. Пусть хоть лежимча.
А вот коридор из линолеума, штукатурки и трухи с них обоих. За стеной решается вопрос опеки. Там в начале сентября особенно ярко светит солнце, бурно издыхает лето. В лексиконе тела, приличествует заметить, агония – антоним оргазма, другого бездыханного мгновения. Получается, что мир битком набит различными кончинами, а агония может статься как затактом, так и кодой жизни.
Мать мою, к слову, звали Нелли, а как отца звали – не важно, потому что отчество мое, Илларионович, анаграмма материного имени и, строго говоря, не отчество ни разу, а вполне себе матчество. Это приезжал тут один, за папаню спрашивал, а я ему растолковывал.
Коту привиделось нонче в пару не меньше литра крови на снегу. Горячей – и в том причина пара – на секунду (держите рифму века к веку человека). Ее остывшую, застывшую заносит свежей ледяной крупой и оттеняет белым. И этот лед не замурует и не спасет, а только ужаснет прохожего крикливого, ранимого буквально, а вследствие – убитого случайного свидетеля. Так размечтался кот и пожалел себя, что он не тигр, а Драма любит душегубов.
[Аукнется и начнется с озноба – она смерти подобна в без шести минут полдень – ночь без сна. Тот, кто сказал, что пишется лучше на свежую голову, соврал устами сотен, если не тысяч, когда не тысяч сотен и не сотен тысяч.
Засыпаю я обычно невыразимо вдохновленная, но просыпаюсь с пустой головой. Пока припомню всех своих муз, смеркается, и так раз за разом. Хочу с Тикаем на свиданье.
Чти слово, плоть и зерна риса, кофейную хлоазму чашек и окаменелую ириску.]
Вот документ. На пожелтевшем листе в его белые годы отпечатался герб Бамбукового дома. Ниже воспоследовал донос. Главное в нем: «… мальчик этот нелюдим, хотя и поступил уже месяц как. Он привередлив в еде, а хуже всего – свел знакомство с вашей дочкой. Вы извините, но оба они – бесята, т. к. беснуют и бесят. Прошу наделить полномочиями, чтобы принять, как повелось, необходимые воспитательные меры».
Мы с Логикой Насущной не были бесами. Мы были того инфернальней. До встречи с ней я куковал в комнате с двумя кудрявыми сиротками – Вьюнком и Вождем Краснокожих. Странные имена, скажете? А ваши имена какие странные! Нелепые и случайные, данные впопыхах, и кем-то миллион раз занятые, они совершенно вам не подходят; не вас отражают, а приросшую к языку формальность, распечатанную для пущей важности на плотной бумаге.
Вождь был черняв и неприлично миловиден. Со своим вздернутым носиком и жантильной родинкой, венчавшей бант губ, он дурачил персонал, изображая немого. Затемно его пухлые губки размыкались, шепотом проливая наружу всю желчь, что скопилась во рту за день.
Белокурый Вьюнок вел дружбу с волосатым Мямликом, который обладал нередким у мужей востока качеством челинтанной ершистости, – у домашних он теперь не в фаворе. Вместе они бренчали на расстроенной гитаре в выходные дни. На их звучание под окна прилетала русая крошка по прозвищу Тридцать-личных-местоимений, или просто 30я. И имена. У всех этих детей были настоящие имена, которыми я их нарек неслышно как-то в ночь. Заметьте, нынче-то в доме все заговорили по-моему стараниями Логики.
Ло. Ги. Ка. Когда увидел ее впервые, я точечно взмыл до небес. Бесконечно милая и обаятельная, но предельно прозрачная в разрезе порнографических идеалов пубертата. Именно такая у человека искушенного вызывает непреодолимую похоть. И сейчас, когда произношу ее имя, я неизменно чувствую укол пленительной телесности, которой недоставало Галатее. Но в первую нашу встречу я еще не знал ни имени ее, ни словаря страсти, тогда я был ребенком на уроке хорового пения.
Просторный бамбуковый зал. Хрупкая женщина, учитель, просит по очереди каждого проблеять октавы. От самой низкой к высокой, и обратно. Я стою восьмым в ряду. Справа от меня июльский одуванчик: стебель тельца обтянут черным платьем, а на голове упрямился морковный хлопок кудрей. Я зачарованно наблюдаю ее небольшие, но густые, вороные, подвижные, как стрекозы, мощные брови. Она мне сразу кажется существом другого порядка, неизбывного, которого я не знал и вообразить себе не мог. Существом беспорядка. Хоть потому, что подводка на одном глазу у нее голубая, а на другом – розовая. И вот ее черед.
– Удиви меня, солнышко.
Одуванчик кашляет в кулак. Нарочито громко, манерно.
– До-Ре-Ми-Фа-Соль-Ля-Си-Си-Са-Ля-Ми-На-Ба-Гет-Бу-Дет-Бу-Тер-Брод!
– Фасоль здесь лишняя, – замечает учитель.
Потом в комнате начались вещания. Вьюнок вещал: «Логика – дочь Насущных. Удивительно, но у нее все дома». Вождь вещал: «Логика красит губы активированным углем, чтобы не потерять расположение родителей». Вьюнок вещал: «Ты найдешь ее в восьмой комнате на втором этаже, прямо под нами». Вождь вещал: «Находка эта принесет тебе несчастье».
Принесет – не принесет, а я на всех парах приступил к поискам, которые через считанные минуты увенчались успехом. И вот что было дальше: у нее не заперто, но я мальчик церемонный – собираюсь стучать.
– Салют, милочка! – слышу, вроде, в свой адрес. Выдохнул, вхожу.
Переодетая Логика – футболка в банан под комбинезон в звездочку – носится по комнате и похабно музицирует: резко вращает колесико регулировки частот на неисправном карманном радиоприемнике, от безобразного шума отбивая сколок ритма. Запрыгнув на застеленную кровать, она припевает:
– Мне чужды радости людские и манифест тупой толпы, мол, коли воля была свыше, просты и неказисты мы. Зачем мечтать о невозможном, раз вы все так приземлены? Давайте вместе, человече, мы дружно прыгнем со скалы.
– Ужасный стих! – кричу я ей, задумав расположить к себе кнутом.
– Восхитительно ужасный стих! – отвечает, и ей все равно. Бананово-звездной конфетке на все плевать с высокой колокольни.
Тут в радиоприемнике что-то затрещало-заискрило и слегка задымило-завоняло. Она швырнула его на пол, как сосунок швыряет фантик от конфеты, и смотрит теперь на меня.
– Что предпочитаем мы чему? – спрашивает Логика; она игриста, я пьянею. – Несовершенству – пустоту!
В большинстве своем одуванчики – божьи, но этот – окаянный. Еще кроха, а уже дьяволица.
Бывало, сядет на колени, погладит по лицу да как зарядит пощечину с криком: «Б/у на лбу, так умри в одиночестве», – вскочит и затанцует в животном кадансе, оставив меня в возбуждении с алым контуром звериной лапы на щеке.
Здесь, спустя много лет, моего соседыша звать Агентом Диареи. У того страбизм. Мчась во тьме материнской утробы, он налетел на счастье жизни с такой скоростью, что расшиб о него лоб и окосел. Плохого не разумею, ведь косоглазие – роскошь. Только представьте: очи человека встречаются во взгляде, в котором все – любовь, доверие и нежность – решительно взаимно. И между ними лишь горбинка на носу. А ко мне даже кошка-копилка сурова: «[Плеяда хворей легла ржавчиной поверх юношеского румянца. Что за ужасный вышел цвет?]» Помолчи! Пусть станет скучно. Show никому не must go on. Спроси беззвучно.
– [Фатализм – это печально. Космизм – это поспешно. Коммунизм – это не выгорело. Элитаризм – это низко. Нигилизм – это тщетно. Оптимизм – это что?] – распалилась Драма вяще прежнего.
Агент Диареи завшивел. Сам Агент обезумел, а вши его – нет. Это они теперь нашептывают ему на ухо страшные мысли, которые он почасту озвучивает. Своих у него не осталось. Кроме вас, пожалуй, всем известно, на кой ляд Агента Диареи прозвали Агентом Диареи. Как-то раз он вызвался помочь в кухню, сготовить из опостылевшего всем маложирного бульона сносную похлебку. Тот день в уборных кафель треснул, перевелись газеты, обратилась в пыль керамика. Седалища вытирали рецептами, бинтами, ватой, выписками, страницами журнала посещений. Тот суп гороховый – достойный сын возмутителя Везувия – сделал ему имя. Сейчас Агент лежит напротив и мурлычет:
Слова моросят на тишину и, разбиваясь о нее, остаются мокрыми пятнами, пока не высыхают с обезвоженным (и потому – вялящим) течением времени. Исчезая в мире вещей, они дополняют собой миф.
Литераторы все поголовно питают слабость к тавтологии, тематическому самоповтору и еще много чему. В миру этот калейдоскоп дефектов зовут авторским стилем. Истина вот недовольна последним моим письмом и удит во мне желтобрюхий отмаз. Она говорит, что текст пестрит бессвязностью и многоголосьем. Так ведь пестрит! Бессвязность – цена сотен толкований, которым иначе вместе не ужиться. А многоголосье – это не слабина ничуть, а дар, я считаю. Его не хватает художникам вообще. Как видит Шиле? Как Шиле! Как пишет Жид? Как Жид! Как звучит Бах? Как Бах! А я вещаю тремя голосами, аки заведенный Протей.
У Метумова я (вольный перевод с врачебного прописного) лингво-анархист-плечист-баптист-и-трубочист.
Вакенгут же, в пику прочим, в восторге от моего текста. Говорит, у меня превосходное sens de la proportion[6], что касается фонетики, дородные фигуры речи. Красиво пишу, говорит. Только он по-русски ни бум-бум. Ему кириллица чисто визуально нравится.
Засада за засадой. Прилипла к письму моему Краткость – пусть и названная сестрой Таланта, но дура, конечно, та еще. Да и брат ее без конца гостит у беллетристов поважнее.
А знаете, в чем закавыка? Тишина прочнее кремня. Слова ее не сточат.
И какой все-таки сюрреализм окружает обыкновенную смерть человека! А точнее – следующие за ней обряды ритуального толка. Есть, например, во многих культурах традиция смирения через продолжительное рассмотрение бродящего мяса, в котором иногда и угадывается знакомый или любимый человек, но чаще – уж нет. Православные даже целуют остывшие покойничьи лбы, а их попы за валюту исполняют над усопшим (чаще – несколькими зараз) певчий номер. Причем происходит это не у могилы непосредственно перед захоронением, как у католиков, а в церквушке – то есть дорого и многосложно, чтоб скорбящим жизнь медом не казалась и хотелось лечь уже рядышком с новопреставленным. Насильно шепнуть соседу свое memento mori[7], пронося открытый гроб по улице среди бела дня, – тоже у них распространенная практика. Я, меж тем, не без восхищения отмечу, что ничего такого христианского на похоронах Логики Насущной не было. А что было – то называется шабаш, не иначе, нет-нет-нет.
На пятачке между Бамбуковым домом и поминальным шатром шел балет скорбящих понарошку. Танцевали лебеди бесстрастно и все были черные, один Тикай – кремовый фламинго. Прижимая к груди Драму, он ломился сквозь людскую толчею в шатер, чтобы взглянуть на Логику, убедиться, что его сюда не заманили обманом рассчитаться за былое. Его опасения без конца подогревала Драма.
– [Напрасно я тебя сюда тащила. Костюм этот и правда никуда не годится, еще и глаз тебе дернули. Думается мне, это все хитро́ обставленный капкан – с массовкой и шлягером, чтобы ты и бровью не повел, ну а теперь чего слюнявить? – нашла мошка на липучку,] – ей через слово кто-нибудь заезжал локтем по нарисованной физиономии. – [Что тебе тушка покойной? – ее могли влегкую подменить бутафорией. Логика отсюда наверняка бежала еще черт знает когда].
– Цыц! В шатер, видать, не пускают, – толпа еще пожевала Тикая с полминуты и сплюнула обратно к порогу дома, где по-прежнему стоял Метумов. Его занесло уже по пояс.
– Поедемте – еще наглядитесь, – сказал он, абы как улыбнувшись. – Ее все равно до девяти часов не вынесут, а в шатер ходу нет – там идут приготовления к поминкам.
– Ты ее сам-то видел? – выпалил Тикай. Он не надеялся в ответ услышать правду, а лишь давал понять, что учуял западню.
– А как же. Вчера на отпевании.
– Это на котором свет отрезали, как я пришел?
– Не мы же отрезали, а прекратилась подача электричества. Не нагнетайте.
Свет прошлым днем аварийно выключали по городу то там, то сям, в том числе – в квартире Логики, когда Тикай лежал в ванной, но сбоя он, погруженный умом в мысли и лицом в ладони, не заметил, отчего теперь Метумовы слова, как ему слышалась, были интонированы досадой раскрытого заговорщика.
– Кто остается, могут пройти в шатер и попрощаться. Остальные подходят ко мне, подвязывают платочки и садятся в автобус, – объявил через рупор Африкан Ильич. – Через полчасика едем на кладбище.
– [Будь начеку,] – шепнула Драма, и Тикай к ней прислушался.
Ехали в потемках мимо редеющих пролесков, свернули на уездное кладбище и еще десять минут тряслись по расчищенным ухабам прежде, чем встали у захоронений бренных господ тридцатилетней лежалости[8]. В отдалении у лесополосы, на самом краю кладбища виднелось слепящее рукотворное зарево.
– Нам туда, – сказал Метумов, вылезая из машины.
– Что там такое?
– Прожекторы, софиты. Ильич организовал. Не хоронить же по темени. Ночь еще двое суток продлится, если не дольше.
Даже издалека было видно, что вокруг освещенной площадки припарковано немерено автомобилей. Между ними оставался неширокий проезд под катафалк. Высились тут и там передвижные столбы со светоотражателями. Когда Тикай с Метумовым дошли до машин, с огнями их разделяли еще добрые три сотни метров, а сзади только пришвартовывались первые автобусы. Уже можно было разглядеть мешанину тел, которая оказалась скромнее, чем виделась издали, – от силы четыреста душ, и все без исключения успели переоблачиться из черных одежд в вызывающие наряды, будто не похороны здесь, а фестиваль аспидных красок; у Бамбукового дома такого разнообразия убранств Тикай не заметил. Послышалось пение – с высокого сугроба что-то бодрое исполняла капелла из полудюжины негров в белых рясах. Послышался и смех – заливался топтавший слякоть молодняк. Скорбящие веселились, а над ними переливалась перламутром свисающая с голой рябины пиньята.
– А эти казенные откуда? – спросил Тикай, указав на чернокожих певчих.
– А эти с Америки.
–
– Не лечите меня, Агапов, – рыкнул в полголоса Метумов, их уже окружали люди. – Из Америки. Цивильные, городские. Не смотрите, что черные.
Насущные стояли над ямой за покрытой тентом кучей земли и принимали со всех сторон соболезнования. Истина строила чинную мину, пока неожиданно наряженный Большой, позабыв о себе, что низок, толст и конопат, радировал глазами и ртом, что сегодня он – звезда, и фатовство его выходило на ура за счет бороды, которая у него одного росла густо. Сам себя он в этом смысле помазанником не видел, а считал, что это у остальных она растет куцая – у кого из-за нежного возраста, а у кого из-за гормонального сбоя, и не помешало бы и тем и другим втирать в щеки репейное масло. В сторонке инструктировал журналистов Агент Диареи. Объяснял, что к отцу покойной лучше обращаться на нейтральное «вы».
–
От светских тональностей Тикаю плошало.
– Днем лихорадка отступила. Отступление было стратегическим. Ночью наша девочка скончалась, – чеканно отвечал Большой телевизионщику крысиной наружности.
– Какое прекрасное у вас иррациональное! – высказалась Истине соболезнующая, из-за перьев в шляпке похожая на пальму.
– Мерси. Как ваша Варя?
– Плавненько. Надысь поступила в МУТИТ.
– Московский университет теологии и импозантного танго при президенте?
– Каком президенте! Выше берите, выше!
– У Христа за пазухой? Быть не может! – встрял в разговор раскрасневшийся от внимания Большой.
Вакенгут тем временем докучал сестрице Истины – Надежде.
– Про невезучего летчика: «Царствие ему небесное». Про водолаза: «Склеил ласты приятель». А вот про агронома: «Пусть земля ему будет пухом». Дипломату напутствуют: «Покойся с миром». Когда умирает стеклодув, говорят: «Этот трудился до последнего вздоха», – а когда немой: «Он умер тихой смертью».
Внезапно толпа смолкла – осаждавший ее мрак рожал в светлынь блестящий черный катафалк. Тикай стоял на краю дороги, позади него на невысокой конструкции был заборчиком установлен ряд прожекторов, а за ними простилался пустой и, как казалось из-за снега, не раскопанный участок. Чтобы уступить машине дорогу, он спиной вперед перескочил установку и обнаружил себя погруженным с головой в снег. Раскопан все-таки, заключил Тикай, а снега выпало столько, что хватило до краев заполнить двухметровую яму. Снег опять же сдувало с горки ветром на впадину, и поэтому с виду казалось, что земля под ним ровная.
– [Прыг-скок в вакантную могилу!] – прыснула Драма. Тикай стиснул ее крепче, ему было не до шуток. Он уже прикинул, что за бьющими в глаза софитами вряд ли хоть кто-то заметит небольшую воронку в снегу. – [Этим чудикам тебя и линчевать без надобности. Ты с этим сам замечательно управился. Зачем прилетел – ума не приложу.]
Зачем Тикай прилетел в Санкт-Петербург – так ставить вопрос было не корректно. Прилетел не он, а Леопольд Тамм. Тикаю же его мотивы были не ясны, ибо на эстонском. А вот что подвигло Тикая явиться на похороны – это-то релевантная тема для разговора. Ежечасно он и сам думал: «Начерта же я забрел в это дранное мигренево», – пока не воспоминал еще у Смоленского кладбища нечетко сформулированную задачу. От Драмы он ее утаил – она и сама не спешила раскрывать Тикаю свой истинный интерес в текущей кампании, – а вслух заявлял о заинтересованности в завещанной ему жилплощади.
– [На квартиру позарился, да? Так ты, самец дурынды. Охочесть до денег губит чаще любого худа. Это я по себе знаю,] – сказала копилка. Тикай только сейчас, в оглушительной тиши, заметил, что говорит Драма сплошными ремарками.
– У тебя риторика как у моего покойного знакомого. Ты кто есть, скажи?
Драма ответила не сразу.
– [Помнишь, навещало тебя как-то чувство скуки, по веянию которого ты решился раздавить хромого воробья? Этим чувством была я. А речь у меня такая от восточного акцента.]
– Да нет. Это другое.
Не успел он ничего добавить, как возникла перед ним рука в замшевой перчатке и крепко вцепилась в лацкан его пиджака. В одну секунду растерявшись, на вторую Тикай помог неизвестному, оттолкнувшись ото дна. Вынырнув, он отдышался и оглядел своего благодетеля, которым оказался до конца размужавший Вождь Краснокожих. Одет он был так же, как шесть лет назад на Гончарной – в темно-синий плащ. Разумеется, более темный, чем синий, – похороны все-таки.
– Привет, – поздоровался Тикай и больше ничего не сказал. Вождь поклонился, изящно развернулся и тронулся в сторону катафалка, вокруг которого уже скучились номинальные скорбящие. Тикай двинул следом.
Увидел. Здоровенный такой гроб на высоких табуретах, – такие Тамм на памяти Тикая частенько высиживал в питейных заведениях Таллина, – и она лежала внутри. Лежала на животе, лицом в подушку в легком белом платьице, не доходящем до коленей и больше похожем на ночнушку. Руки перевязаны четками сзади у поясницы. Целиком творение Антона Вакенгута. Он стоял ближе всех к изголовью – лощеный мужчинка, безупречно симметричный, за вычетом скошенного набок носа. Этот экспрессионистский штришок действовал успокаивающе, без него он был бы похож на гравированный редкими морщинами манекен. Ветер совсем не трогал его короткие, как следует уложенные косметической глиной волосы. За ним стояли Насущные. Истина собирала свет софитов. Ее пережженная до луковиц грива так попадала в цвет кожи и так тесно облегала череп до затылка, что было не разобрать, где кончается лоб. Симметрично из-за ушей у нее взвивались бивнями два пышных локона, зато брови она выщипала начисто. На плечи Истина накинула манто. Ох и манто! Свет его не берет – такое черное. Левее высунулась репка Большого, с которой точно стартовала баллистическая ракета. Бессчетные вихры: над первым – второй, а над ним – третий, и еще один, и так далее, к намеченной цели. Пепельные, тучные, летучие и прогрессирующие. Грандиозная копна! Таким представлялся Большому его парик. Это был аллонж, выцветший до яичного оттенка (быть может, подлинный раритет), какие пририсовывали вельможам позапрошлого века и носатым судьям на смешных картинках. Из-под его стогов выбивались и липли к скулам лоснящиеся, что топленое сало, но самые что ни нас есть натуральные космы Большого Взрывовича Насущного.
Все молча всматривались в ложе. Это первый номер развлекательной программы – конкурс. Выиграет тот, кто расслышит, как дышит покойница. Победитель получает справку.
– [Не она это! Не она!] – верещала Драма.
Игра досрочно была прервана чьим-то чихом. Все загалдели. Из катафалка посыпались воющие тетки. Они вцепились в ножки табуретов и подняли такой скулеж, что еле слышна была работа отбойного молотка – это копщики скинули тент и дробили на бесформенные куски оледеневший грунт.
– Эти смуглые женщины в чадрах с то просто красными, то мокрыми глазами, прячущие рты за бесцветными платками – профессиональные слезливицы. Импорт. Из Египта. Я так распорядилась. Лишь мать властна решать, кто имеет право на скорбь, а кто нет, – объявила Истина через плечо любезно внемлющей публике, покосилась на Тикая и сплюнула на кладбищенскую землю. – И главное – никаких христианских штучек. Смерть, как собака – точно знает, кто ее боится, и с большею охотой на того бросается. Конечно, соблюдать предписания врачей и всевозможные техники безопасности извольте неукоснительно, но креститься дрожащей рукой – это ни к чему.
Одеяло на себя перетягивал Вакенгут. Он плелся за Истиной и зачитывал ей пояснительную записку к своему, как он сам беззастенчиво считал, магнум опусу. Зачитывал ревом, чтобы все услышали.
– Тяжелый. Это потому что не из фанеры. Молодой дуб. Средняя толщина стенки – почти пять сантиметров. Лакированный. С ручной резьбой. Крепления для ручек – сталь в позолоте. Сакра на крышке – чистое золото… Так… Но где же она? – Вакенгут накинулся на египтянок, – Я спрашиваю, где же она?! Шельвала! Курвала! Фух! – он забормотал, понизив голос, и трясущейся рукой попытался расправить платок, но уронил его в ноги Логики. Сакра была одновременно святым нинистским символом и эмблемой Бамбукового дома. Выглядела эта штучка как металлическая спайка трех глазенок с клыкастой пастью. – Я чувствую испарину, отовсюду прет. Испорчена ювелирная работа. Моя репутация под угрозой из-за ошалелого вандала. Что я говорил? Ах да. Не обессудьте, но еще когда я увидел вашу дочь новорожденной, то отметил про себя, как органично она будет смотреться в гробу. Оцените же художественный замысел. Положена животом вниз, но комфортно – лицом в специальной выемке, как у лежанок в массажных салонах. Это дизайнерское решение – реминисценция завещания Диогена Синопского. Он так наказал себя захоронить, потому что уверен был: все, что обращено книзу, взмоет кверху! И пес с ним, что в России заведено иначе. Сами знаете: покуда хорошо здесь не верстают, все плохое делают безальтернативным.
И замолчал. Оказывается, перенервничал и выронил шпаргалку, и все туда же – к каблукам Логики. Потянуться за своим добром он не решался и встал в позу, вроде не при делах, а сам слушал вполуха, что там говорили о проделанной им работе, и на дальнейшие искания окружающих, подходивших к нему с вопросом, гадливо морщился. Когда случалось, утешала его Истина, признавая в укладе дочери умный и очень тонкий жест, который, конечно, не все скорбящие поймут, но только в силу собственного невежества.
Гвалт поутих. «Сенсорный конфликт обоняния и слуха, – подумал Тикай, – это когда нос шумит, а из ушей воняет, и противно в обе стороны». Тут он поймал себя на мысли, что не поблагодарил своего спасителя. И поделом. Стоило им приблизиться к столпотворению, Вождь окликнул Истину: «Нашелся! Никуда он не бежал. Провалился в сугроб – всего делов». К тому же, несмотря на платонический характер своих с Логикой отношений, Тикай до умопомрачения ревновал ее ко всему живому, в особенности выделяя Вождя, которого она милосердно подкармливала время от времени, и Вьюнка, в чьей карете она пропадала денно и нощно, – он, кстати, на ней и приехал сегодня. Чего таить, и с Вождем, и с Вьюнком у нее были шуры-муры, и обоих Тикай теперь избегал, но зыркал в их сторону, растравляя тем самым в себе некое противление скорби. И преуспел. Всего пятнадцать минут назад Тикай был готов разрыдаться при виде позеленевшего тела Логики, но теперь печаль отступила, и он возненавидел свою мертвую подружку. «В гробу тебя видел», – шипел он в ее сторону и ведь не врал, но засим растрогался: «В гробу тебя видел и мыслил, что цветом луна как рис воздушный, как нуга, как сливки глаз твоих белесых, трупных».
– [Так ты же глаз ее не видел. Откуда такая уверенность? Очевиднейший подлог и флер. Не кукла, так разукрашенный дублер.]
Поддавшегося наконец сантиментам Тикая слова Драмы задели. Ему непременно захотелось доказать ей, а заодно и всем присутствующим, что в гробу лежит никто иной, как Логика Насущная. Руководствуясь этим намерением, он оттолкнул тазом Вакенгута, схватил покойницу за волосы и приподнял голову; невысоко, чтобы хватило самому разглядеть лицо. Все хором ахнули, и только Истина звонко цокнула языком.
– Я ж сказала, этот сам себе приговор выпишет. И надо было попусту собачиться?
– Лелик-Полик, – не сдержался Метумов. В сердцах он частенько поминал, вытягивая на итальянский манер букву
Веснушчатая. Логика. Она самая. Рот ее приоткрылся, обнажив стройный ряд нижних резцов.
– Шепнешь имя вашего дантиста? – поинтересовалась у Истины пальмовидная женщина.
Вакенгут сделал три шага прочь от увиденного и свалился лицом в снег. Его перевернул Метумов со смоченной нашатырным спиртом ваткой наизготове.
– Как срыву-то кровь от головы отхлынула! Повалился наземь ажник, – пробуровил Вакенгут и вторично потерял сознание.
И правильно сделал, что потерял, потому что потом, когда гроб заколотили, сильно облупился лак на крышке, а когда закапывали, кидая на эту красоту с немалой высоты мерзлые булыжники, то уж весь его шедевр трещал по швам. Да так громко трещал, что казалось, можно под шумок незаметно прикончить кого-нибудь еще, и еще, и еще.
Суперкороткий рецепт неврастеника из книги «Кулинария нравов»:
Вернемся в Назарет, где отец-отравитель, подключение к капельнице, авиаперелет под капельницей, капельница над железнодорожными путями. Мы в Петербурге – я, мать и капельница. Засим – больница, токсикологическое отделение и газеты, по которым я учу русский.
Подводя итог
черной полосы
белой полосой,
рекламную полосу
читаю:
«Полеты на луну; Последнее слово техники: Наноконь! Галопом домчит вас от отделения ОВИРа до спутника Земли-матушки».
Далее телефон и точный адрес. Его знает слежавшийся в камбалу дедок, ждущий выписки на посту.
– Отдел виз на Таллинской? Да это здесь, через дорогу. Его видно из окна в конце блока.
Из этого широкого окна я впервые окидываю взглядом Петербург, свой новый дом, и одного этого взгляда хватает, чтобы вообразить всю его низенькую тушу, и слышно уже, как сипло он дышит своими переулками и трещит его бетонный сустав.
Здание принадлежит историческому центру. Его недавно отреставрировали – леса еще не сняли, – но это все косметика. Напудренный корпус стоит на боку. Как бы спрашивает: «Ищешь кого, малыш?» Да, ищу. Отделение ОВИРа в полуподвальном помещении. Рядом с табличкой спуск, стыдливо прикрытый оранжевым поликарбонатом. Не в тон дому, зато мимо точно не пройдешь.
Там окошко регистратуры.
– По какому вопросу?
– Мне б на луну.
– Восьмой кабинет. Инна, клиент!
Девушка с желточными волосами ведет меня в недра кабинета номер восемь, на подземный полигон, который все шире и шире, железнее и железнее. Ведет меж истребителей, моторчиков, летающих тарелок и ракет.
– Вы пришли из-за Трояна? – спрашивает секретарша. Неуверенно киваю. Она подводит меня к цельнометаллическому коню. Он явно жив, но неподвижен.
– Миллион шекелей за экскурсию. Два миллиарда за частное владение.
Пригорюниваюсь.
– Могу предложить бюджетный вариант.
Отводит меня в дальний угол, где стоит реплика полого снаряда в три человеческих роста.
– Вояжер не использовался с тысяча девятьсот второго года, но эксперты, проводившие оценку боеготовности, уверяют нас в полной работоспособности данного транспортного средства, – отчеканивает девушка.
– И сколько будет стоить?
– О, нисколько. Только распишитесь здесь в двух местах, и Барбенфуа приготовит для вас пушку.
Во как!
Волокита невыносимая. Расписку с меня не взял только ленивый. За это время дитя наверняка успели хватиться в больнице. Когда меня приглашают пройти на борт, я уже истощен морально и физически. Мы в специальной комнатке, бывшей и канцелярией, и стартовой площадкой. Пушка выглядит застрявшей в специально расширенном под нее окошке. Говорят, долгота пушки этой невероятна. Удивительно, что я не заметил ее ствола снаружи. Машинистки-несушки все встали, взъерепенились в полосатых майках под то ли бирюзовыми комбинезонами, то ли зелеными, но наверняка серыми (все такое черно-белое!), – и механик пришел. В мундире и с саблей. Ввозят приставную лесенку, чтобы я пролез внутрь этой межзвездной рухляди, что и делаю. Едва уселся, дверца захлопывается, придавив собой светодиодный чирей. Снаружи уже ведут отсчет. Где-то сзади шипит горящий фитиль.
– Tirez[9]!
Пушка говорит: «Пуф!» – и нет иллюминатора, чтобы поглазеть на космизм снаружи. Лопнувший чирей истек теменью, затопив борт. Полет занял семнадцать секунд.
Глухой удар говорит: «Приехали», – открываю дверцу ракеты. Свет звезд ныряет внутрь, и темень по закону Архимеда проливается наружу, и я вместе с ней.
Сепия – хит туристического сезона. Сепия пыли и сепия камня. Думаю, куда пойти. Может, просто сесть? Нет. Так не пойдет. Нужно искать селенитов. Оборачиваюсь, чтобы распрощаться с ракетой. Ох, стряхнул сердечный мох: я кого-то раздавил! Из-под ракеты торчат ноги в домашних тапочках и полы расшитого халата. Ведьма? Тогда тапочки нужно позаимствовать – они укажут путь мощенным желтым кирпичом, да не тут-то было! Оно шевелится! Оно выползает из-под ракеты!
Зря волновался.
Просто дядя. Просто тапочки-халат. Просто ногти не стрижет. Просто камень-голова в форме полумесяца. Просто черные глазницы и оскал акулий. Не мерещится? Не мерещится.
– Кто ты?
– [Ни-ни-ни-нингэн?]
Пячусь назад, но спотыкаюсь на ровном месте.
– [Х-х-х-хьюмен?]
Оцепенел. Задыхаюсь от ужаса.
– [Хо-хо-хо-хоминем?]
Он трижды прав.
– Ни-ни… что? – говорю.
Между нами пролетает бабочка цвета человечьей кожи. Не в тон ничему здесь, зато фауна какая-никакая.
От шеи вниз его телеса обуглены, темны глубоко посаженные глаза, паукообразны длинные пальцы на тонких кистях и густа зубами недовольная – такой уж вышла трещина – пасть. Выглядит пугающе, но комичен в речах своих, как сам абсурд. Он распахивает халат, являя выжженную грудную клетку – ничто за обугленными ребрами.
– [У м-м-меня только два сердца,] – говорит.
Каменный нарост в форме шара раскололся от удара, явив лицо Нини. Он не мог слышать и видеть ракеты, не мог знать, где она приземлится. Но именно эта тонна роковой случайности даровала лунному отшельнику голос, и пускай Нини ничего не видел и не слышал, он обо всем догадывался. Он – рука ведущая, голова ведающая, Он – все, что ни есть, и кое-что из того, чего нет.
Faux surréalisme[10]? Ни в коем разе. То было взаправду, хоть и легло в основу грандиозного надувательства.
Не шатер, а пирамида. Вакенгут в отрубях, но даже так оценил, как мои ребята тут все обставили, – хрюкнул, заулыбался. Понимает – высший класс!
Столы, лак, чрн. Трибуна, без, цнтр. Бар на вход, туда: базовый набор + кагор + кошерный виски. Китайские фонарики, 25 шт., декор., крсн. Шикарно! Крсн. на чрнм. – вообще по фэншую! Что-что, а сервировка и освещение у нас лучше, чем у конторы Гусева. Правда, ситуация: одноглазый шушер, как воротились провождающие, пил вино прямо из бутылки + в целом налегал на белое + не закусывал, а как-то шиворот-навыворот. Набил мамон и давай синячить. Культурный фуршет, и такое западло! Вечером снова. Было наказано вина ему больше не подавать, и тут случилось страшное – он подошел и взял сам.
А еще тарелку, расписанную древнегреческим сюжетом, затер вилкой, а конкретно – Афродитин сосец.
В то время как половина населения планеты тяжело больна злым умыслом, подавляющее большинство незлобивых жителей Бамбукового уезда – идиоты на клеточном уровне. Шуток и астрофизики не понимают. Дело в воде из-под крана, зуб даю. Раньше думал, что если вдруг сюда вернусь, пить буду только дождевую и родниковую. Короче, если лимонада на панихиду не поставят, сгодится талый снег. Не хватало мне деменции.
Писать по правде, у нас от этой воды бывали и постои душевного покоя, даже малодушия. Тогда мы вспоминали о своей сиротской доле и вслух жалели себя. Каждый заводил свою шарманку, игнорируя зеркальную участь напротив. Меланхоличная хлорка в этой воде была.
Спасала дружба с Нини: я слышал вещи, которых другие не слышали, настроился, так сказать, на иную волну. Гениальные частоты. Это касалось не только сообщения с луноликим, но и с рядовыми прохожими, даже с предметами. Знаете, что ценники шепчут? «На первом кругу ада дорожает гречка». В том же гастрономе кассирша, не успел я с ней рассчитаться, пропела мне:
«Вы низвергли титанов
Да покорили горы.
Ваша сдача».
А меня-то, сбеги я с Вождем, и в кассиры бы не взяли – не умею я красиво и вовремя улыбаться. Но нет худа без добра: после того случая в гастрономе Нини подучил меня в стихосложении. Мне, признаться, давались на письме мощные хайку, лишенные, однако, каноничных пропорций. Помню:
Разнузданная вульва твоя
Покоя лишает в час поздний.
Не по делу.
Из Бамбукового дома в шатер на контрольный смотр шли плечом к плечу Метумов с Истиной, озябшей с первого шага за дверь.
– Чай этот уморителен в наихудшем смысле слова, – заикаясь от дрожи, сказала Истина. – И никакие сахара́ с ним не сладят.
– Касаемо сахара, – отвечал Метумов, – готов разрешить эту напасть, изучив личные припасы.
Уже под светящейся глазообразной вывеской шатра Истина не выдержала.
– Ну ветер – зараза! Поймала бы – удавила, ей-богу!
– Зато какое небо звездное!
– Ничего страшного. В шатре оно вас не потревожит.
«Горе для всех, даром, – афишировала подпись к вывеске, – и пусть никто не уйдет утешенный».
Мы снова встретились. Уже так поздно?
Еще с полудня не скучаю по тебе и не желаю знать,
а утром было больно расставаться,
кровать.
Исполины выступают с по́том и идут прямо на юг через полмира, вернее – пол земного шара, а значит – ровно вниз. Длинна их пути в километрах – приблизительно шесть тысяч триста семьдесят одна единица. Возраст Логики Насущной в летних декадах – две целых, четыре десятых единицы на момент смерти. Некоторые люди технически умирают, но не уходят из жизни. Даже когда тело девушки предали земле, присутствие ее было все еще сильно́ и выражалось в относительной логичности происходящего.
Тикая Агапова – зря он не ознакомился с уставом – судили по законам Бамбукового дома. За трогательно-шевелительное осквернение святых мощей, которыми Логика юридически являлась со своего последнего вздоха, ему светила изуверская смертная казнь через повешение на крюке с прижизненной эвисцерацией (удалением) позвоночника без участия анестезиолога. Затем Метумову надлежало тушку Тикая разделать, а поварам сварить на ней бульон и разлить гостям. Истина так и объявила по возвращению с кладбища: «В нашей завтрашней программе эрудит Гоча Капидзе, а потом, а потом суп с Тикаевым мясцом… и чаепитие». Нинисты оказались каннибалами. Прознав об этом, львиная доля гостей бежала, побросав все вещи.
Сообщение о своей скорой смерти Тикай встретил стоически, по локоть погрузив мизинец в ноздрю. Он не верил, что умрет и будет скушен. Неверие это укрепляли условия содержания – к нему не приставили стражу, не ограничили его свободу передвижения, и он имел право учувствовать в поминках на общих основаниях до исполнения приговора, которое было назначено на вечер следующего дня. Обошлись с ним до того милостиво, что даже выдали письменные принадлежности по первому запросу, да и сама выходка возымела неоднозначный отклик – анонимная поклонница гвоздиком приколола Тикаю на дверь валентинку: «Мне ваша нравится голова. Изгиб виска в талии черепа. Я люблю вас, Тикай, ай-яй». Кто автор, гадал он недолго – 30я, чего и думать. Тикай давеча ловил ее робкие взгляды на кладбище и не сомневался, что и в бытность до Тамма она питала к нему пламенное чувство, не выговоренное из-за его с Логикой кажущейся близости.
–
– Вокруг меня есть красивые девушки, но меня внутри них нет. Это трагедия, – карточку Тикай отправил туда же, куда и утреннюю записку.
–
– Ага.
–
– Ну, как же! Без нее и вовсе невозможно уверовать в истории святых писаний.
–
– Вот так-то. Ты прости, дружок, но этот твой курсив…
–
«Я-то овощ. Понурый-перец-на-клозапине», – записал Тикай в тетрадь, прикусив язык.
Исполинам не шлют валентинок. А если б слали – почтальоны доставлять не поспевали; далеко шагают адресаты, не до привалов им. Исполинам не шлют валентинок. Их никто не любит.
Вчера на Дворцовой площади состоялось награждение лауреатов премии «Русская невидаль».
Под аркой Главного штаба собрались выдающиеся люди: Павел из Краснодара, выпивший двести грамм стекломоя и оставшийся в живых, София из Челябинска, с рук которой не едят страусы, Евгений из Липецка, достающий нижней губой до носа, но обладателем главного приза стал наш земляк Егор Шипелов, в сентябре позапрошлого года лицезревший двойную радугу над Петергофом.
Егор так прокомментировал вручение ему пятидесятикилограммового кубка: «Для меня это большая жесть…»
Был сон. Проснулся-де я на необитаемом острове, не растерялся и как давай его обитать! Заобитал до искр и сзади, и спереди, и бочка с обеих сторон, затем построил плот и уплыл.
Про Большого Взрывовича мне вам не сообщить такого, чего вы сами не знаете. Когда я слинял, он пил, был в звании рыцаря метлы и швабры, учился на юриста и обладал примечательно моложавой рылой. Эликсир молодости он настаивал, как несложно догадаться, на спирту. Не была ни для кого секретом тяга Большого к изобразительным искусствам. Отлынивая от своих прямых обязанностей, он толмачил, что зовется не нищеброд и нахлебник, а creative class.
Истина держала его в будке и через день выгуливала на поводке. Как не встретишь их, всегда Большой ползком на карачках с шариковым кляпом во рту, весь стянутый кожей. Это сейчас у него борода и кресло замдиректора.
На него я обид не держу. Он был добрее к Логике. Приобщал ее к живописи, хотя ей это вышло боком, когда она одним росчерком пера (нашим совместным) загремела на самое дно высокого. Это была проба даже, не росчерк, а случилась она на асфальте пред вратами Бамбукового дома – картина мокроносого стиля, но не масштаба и палитры: меловой триптих (две створки пешего хода, одна – проезжая), запечатлевший сюжет, достойный Иеронима Босха, – учиненный сумасшедшими кровавый переворот в дурдоме. Критика была беспощадной. Ее мать собрала младших содержанцев на линейку, преподнеся им наш труд на битумном холсте как воплощение деградации нового колена. Пока она читала сопливым воспитательную лекцию, Большой Взрывович, как ему было велено, икаюче стирал несчастное художество с дороги, возвращая асфальту – целому миру – его первозданную скуку.
После ужина Истина вызвала нас в тенистое бордо своего кабинета, где, скребя ногтем чучело галапагосской черепашки, чей панцирь прежде служил Большому то палитрой, то прикроватным столиком, сменила гнев на милость. О, эта гнилостная патока речей ее! За закрытыми дверями из нарушителей мы обратились вундеркиндами, чуть ли не последней надеждой мольбертов-красок. Тотчас я понял значение «лицемерия», нового для себя русского слова. Но не тогда я решил бежать с Логикой, а позже, когда Вождь и Вьюнок сделались ее любовниками. Помню, сидит передо мной между ними, руки ее возложены на их бедра, целует сначала одного, потом второго.
– Все хорошо? – спрашивает Вьюнок, а она ему кивает угодливо, как простушка.
В мою сторону и не глядит, и будь у нее третья рука – не покоиться ей у чресл моих. Не мужчина я ей был, а кунацкий чудик.
И невзирая на то, что я никогда не признавал за собой ревности, из дарвиновых соображений мне хотелось поскорее обрести ее всецело. Чтобы зажечь в ней интерес, я растрепал – какой дурак! – ей про Нини, что знаю такого доброжелательного монстра, и все расписал в мельчайших подробностях про нашу внеземную встречу, даже то, чего вам еще не удосужился. И ведь клюнула, но не моей она вся стала, а его.
Логику охватила лунная лихорадка. Задавшись целью свести знакомство с Нини, она пошла на вранье, уговорив Истину отпускать нас вдвоем в город под предлогом разрешения складских накладок в аптеке, принадлежащей их семье. Ее инициатива приняла непростой оборот, когда на Таллинской нас встретила дверь с объявлением, из которого следовало, что Отдел виз и регистраций переехал в здание промеж ног колосса Родосского – место, не отмеченное ни на одной из городских карт. Это осложнение только подпитало азарт Логики. В поисках достопримечательной промежности ее энтузиазм пешехода стер не одну пару моих носков, вместе мы прошли Петровы Топи вдоль и поперек. Спрашивали прохожих, среди которых был даже краевед, – никто не знавал такой достопримечательности в черте города, советовали поискать за ней, где-нибудь в Греции.
А могло быть проще, признайся в любви я Логике сразу, а не post ее mortem. Как-нибудь: «Логика, написали бы к тебе обширный комментарий, я бы его прочитал от корки до корки».
Каждый раз, когда Истина натыкалась глазами на Агапова, у нее ломался ноготь. Это происходило рефлекторно, в нервозном щелчке пальцев – жесте, который с ее маникюром был противопоказан. Так же, теряя терпение, реагируют на жирную, но изворотливую муху, когда жажда букашьей крови ищет выход через руки. Эту женщину было не понять. В молодости Истина отдавалась мужчинам либо по любви, либо по справке об отсутствии венерических заболеваний. Но зачем же она подалась в жены? Обвенчавшись с Большим, подругам свой поступок она объяснила пониженным уровнем гемоглобина и воздействием сейсмических волн, и будь она не грудастой смоковницей (тогда еще не остервеневшей), а, например, грунтовой дамбой или канализационной трубой, ее версию еще можно было бы принять за чистую монету.
В шатре было густо черно, мельтешили люди, которым не нашлось стола и стула. Ровно под крестовиной громоздился усыпанный лепестками нарциссов постамент, в разлуке с гробом заделавшийся буфетной стойкой под закуски, но, оклеванный, он и теперь выглядел обездоленной детиной. Тикай, которому груз пустой посуды тоже был знаком, ему сочувствовал. Ему и больше никому. Он умостился рядом с 30ей, напротив сели, шушукаясь о своем, Вождь и Вьюнок. С трибуны ораторствовал Взрывович.
– Мертвых надо забыть, – заявил он, безобаятельно щеря зубы. – Надо мертвых отпустить. Это так кощунственно звучит, но воистину – они свое отышачили. Вечная память о лицах – это непродуктивно, часто губительно. Голова не резиновая. Может и треснуть, ежели забивать ее ерундой. А жизнь кому-чего? Жить – это
Пока он выделывался, его жена отбивалась от журналистов.
– Истина, добрый вечер. Уделите мне десять минут? – спросил юноша с блокнотом в горчичной куртке.
– Не уделю. Танцуйте отсюда, – ответила Насущная.
Юноша с блокнотом отступил и наутек.
– Зря. Этот человек – Мишель Дюшен, – заговорил Метумов, наклонившись к Истине. – Он пишет некролог Логике для видного издания.
– В какое именно? И что за имя нерусское?
– Наехавший канадец, француз или чучело – акцент покажет. А пишет для московской «Утопии».
– Правда? Ой! Мосье Дюшен, постойте! Он встал? Ага, вижу. Танцуйте обратно! Агент, проинструктируйте.
Агент по команде встает против журналиста и плевко его наставляет.
– С таким строгим форматом – уместно, но я не интервью пишу, а некролог – ответствовал Дюшен, стирая платком с чела наплеванное.
– Ох ты господи!
Агент вернулся на свое место. За ним Дюшену открылась обращенная целиком в его сторону Истина. Ноги она развела в перевернутую галочку – одну выкинула вперед, а другую поджала под себя.
– Хочу отметить, выглядите вы превосходно, несмотря на постигшее вас горе, – отчеканил Дюшен.
– Благодарю. Ну, что думаете о нас, коммуне нашей?
– Может, не надо? – помолчав, затушевался журналист.
– Что «не надо»? Вам же Агент сказал – никаких вопросов. Выкладывайте.
– Нет, вы обидитесь.
– Я обижусь?
– Да, обидитесь.
– Ладно вам! Говорите.
– А вы обещаете? Обещаете, что не обидитесь?
Истина вытянула губы.
– Обещаю.
– Понимаете, люди ваши талантливые все, неглупые, и вы тоже. Сам я не специалист. Не моя это область. Просто представьте, как оно со стороны выглядит. Диалект у вас архаичный, старосветский, живете при этом в сосенках, оккупировали психоневрологический диспансер, шантажируете этих… в муниципалитете, местные вас побаиваются, так вы еще тело из морга без разрешения взяли. Другие уж пишут, что вы фарс на крови учинили, – а я и не знаю, как подступиться.
Истина обещание свое не сдержала.
– Вы меня не поняли, – Большой Взрывович разогрел публику и его понесло по бездорожью. – Я-то не питаю радужных иллюзий касательно того, куда завезет меня «судьбус». Конечная остановка – вы за нее в курсе – такая четырехугольная ямка. Я вас расслышал, капитан! Так точно, смерть будет – без вариантов. Все прочее угадывать – только время свое разбазаривать. Да и, насколько я могу судить, смерть – нормальное состояние человека. Смотрите: он мертв до своего рождения и мертв после своей кончины. Баш на баш! Человек, если пораскинуть мозгами, почивает во смерти большую часть всей обозримой истории, и жизнь его – просто вспышка, уплотнение с точечку на луче вселенского времени. Другое дело – чужая смерть, смерть милого сердцу человечка. Такая смерть – это яд. Но! Но! Есть пара противоядий. Одно из них – ярость. Эффективнейшая штука! Когда выходишь из себя, тоску свою выносишь следом, а возвращаешься уже без нее, но часто с мешком сожалений и чужой помадой на галстуке, – по шатру прошла волна смешков, Большой успел «перезарядиться». – Мозги набекрень. Вот второе противоядие. Достаточно прекратить адекватно воспринимать окружающий мир, и скорби как не бывало. Ей не найдется места в голове, забитой тараканами. Они только так сживают рассудок из теремка, и назад его уже не пускают ни в какую. Мда, согласен, звучит – так себе. Вот и получается, что пережить чужую смерть обезумев – плевое дело. Но единственное средство для безумца вновь обрести гармонию с собой, – тут Большой приставил два пальца к виску и изобразил выстрел. – Такие дела.
Тикай бесстыже, с каким-то зоологическим интересом разглядывал 30ю. Противоестественную картинность ее лица очеловечивала сумма двух деталей: белевшего под носом шрама от сшитой заячьей губы, и нависших над ним очков с линзами такими толстыми, что каждый глаз ее размером походил на спелую сливу. Уродующие сами по себе, эти слабые звенья, помещенные в безупречную до тошноты лицевую цепочку, не объедали ее красу, а сдабривали изюмом того особого сорта, какой бывает только у изъянов.
– Ты прямо натурщица, – без иронии заметил Тикай.
– Я кассир, – отозвалась смущенно 30я, словно бы отвлекшись от выступления Большого, и тут же отвернулась.
– А я проктолог, – вздохнул Тикай с этакой поддельной скромностью, – врачую вот, люблюсь шатко-валко кое с кем, да только не я, а другой человек, и не любится он, а женат, и жена его щасная, считай, вдова, потому что не существует ее мужа как такового, – тут он даже гоготнул, обрадованный собственной последовательностью. – Да и ты замужем уже, я слышал.
– Где это ты такое слышал? Враки все, – чуть не сердито отвечала 30я.
– Вот как, – сказал Тикай и плотоядно улыбнулся.
30я вытаращено заморгала, натужено улыбнулась в ответ, неопределенно пожала плечами и снова отвернулась, так в три с половиной шага (согнутый уголок рта за полноценную улыбку не засчитывается) сбив с Тикая спесь, но не всю, а ту ее долю, что и сама бы упала от малейшего дуновения мысли в черепной коробке Тикая, в которой, увы, стоял совершенный штиль, и он, конечно, осечку не признал и пенял на собеседницу, ждал, когда до нее дойдет, хотя что-то в 30ином голосе все же сбивало его с толку. «Небось надумала себе, что с натурщицей – это я паясничаю, либо переводит стрелки и потому дерзит, чисто я дурак и не понял, чейная была та любовная записочка», – рассудил Тикай и решил напирать до последнего. Одного только он не учел, что с приписанным ему диагнозом любое его умозаключение рисковало оказаться полнейшей околесицей, хотя умозаключал Тикай непрестанно и уж в чем – в чем, а в этом нехитром деле он себе никогда не отказывал.
– А вот еще к месту: «чудом ли Гоголь проснулся. Было холодно и тесно», – Большой закашлялся, прочистил горло ершиком, которым дирижировал собственную речь, и продолжил фонтанировать остротами, от которых все в шатре уже давились смехом. Все, но не Тикай. Этот готовился к новому броску. После полученной валентинки он трактовал отрешенность Тридцати-личных-местоимений не иначе как одно из женских правил обольщения.
Его подстегивала близость подсевших к ним Вьюнка с Вождем и их былая близость телес с Логикой. К тому времени, когда Большой дотолкал свою речь, Тикай вскипел. В голове рисовались развратные коллажи с участием Логики и бывших сокамерников, которые несомненно имели место. Хотелось мстить, незнамо кому, но знамо как – дав волю похоти. Ладонь Тикая легонько сжала под столом ногу 30и чуть выше колена. Она из робких, решил Тикай, ждет его уверенных действий – и нате. 30я сначала вздрогнула, а затем внимательно оглядела Тикаеву пятерню, выискивая не то под, не то над ней вещественную причину этого прикосновения, пока не обратилась к своему захватчику лицом, и на этом лице Тикай увидел выражение такого слезного прошения – почти мольбы, – что поясницу стянуло стыдом, в животе кляпом все скрутило, а лицо раскраснелось. Он юрко прибрал руку в карман, покинул стол и понесся размачивать в вине срамной корсет, хоть и понимал, что тот по мере высыхания станет еще туже. Напрочь позабыв, что официанты давно отказали ему в беленьком, он схватил со стойки початую бутылку и захлестал из горла. Где-то в другом конце шатра взревел Африкан Ильич, обратив на себя внимание ошивавшейся неподалеку группы охотников. Они отчасти справедливо сочли Африкана за лося.
– Интересный мужичок.
– Где? Какой? А, Метумов.
– Вид, конечно, малопривлекательный, но есть в нем что-то…
– И то верно. Какая-то необъяснимая харизма.
– Хорошо его знаете?
– Ну, так… Сестрин подчиненный.
– И даже поглядите – кусает палец. Заусенец, как пить дать, но все равно такой загадочный…
– А вы знали, что он живет с нестерпимой болью?
– Да что вы!
– И практически обходится без анальгетиков.
– Это многое объясняет…. Его мужественность.
– Он считает, что боль делает его тем, кто он есть
– Его величие.
– В ком столько терпения, у того и силы духа куры не клюют.
– Да, точно! Одухотворенный взгляд. Смотрите, с каким отрешенным видом он чешет за ухом, будто не здесь он, а погруженный с чесомой головой в горькую думу. Скажите, эта боль, она из-за шрамов?
– Нет! Батюшки святы! Что вы?! Нет-нет. Она у него от геморроя.
– Что?.. И не подумала бы.
– Обострения частые, вот и…
– И все-таки! Какой мудрый огонь этот геморрой разжигает в его глазах.
Некоторые берут в привычку дышать табачным дымом, оправдывая свою постыдную слабость мрачным желанием сгинуть. Метумов был не из таких, хотя у него-то поводов было с лихвой – один его портрет чего стоил. Более того, он по-всякому силился бросить это занятие, придумывая ему все новые и новые альтернативы. Например, никто не знал, но у него в номере пятый год жила собака – немецкая овчарка. Когда подбивало закурить, он делал ей массаж. Лишь бы отвлечься от ректальной муки, от которой казалось, что он посажен целопопием на раскаленную сковородку, Метумов на салфетке авторучкой начертил простенькую схему, чтобы навсегда расставить приоритеты: что будет лучше – помять собаке спину или выкурить сигарету.
Недолго думая, Цветан вышел из шатра и закурил. Как показала схема, плюсов у табакокурения на два больше.
Нет, вы видели? Я ща вымру! Смотрит на яичную скорлупу и говорит, что это осколки чей-то жизни, прерванной, так и не начавшись. Доверь такой состряпать омлет – она его слезами пересолит. Идемте.
Вот моя каюта.
Потому что пахнет сырятиной, но пыль… Даже не спрашивайте. Ее тут столько, что в ней мыши тонут. И если не брешут, что она состоит из кожи, то получается, я три шкуры спустил с последней влажной уборки. Каково, а?
И много ли человеку надо? Разве что кушать с аппетитом, гадить без осложнений и спать без гудка. Вы спрашивайте, не тушуйтесь. Забубенью институток будете потом соблазнять.
Как все перемешалось, как всех кошмарит! Нехило-нехило. По ощущениям, Логика накрылась медным тазом, а по факту – дубовой крышечкой, или что там для нее Антон смастерил?
С ним я познакомился еще в пору своего студенческого гастрита. Знаю его как облупленного. Если он за что берется, то капитально. Особенно за женщин. Честно, я ему в делах амурных завидую кипельно-белой завистью. Ничего, скоро оклемается. Я вот улыбчив, и улыбка моя с виду насмешлива, но, откровенно говоря, ею я обороняюсь от роковых женщин, к которым – не спорьте! – относиться шибко серьезно нельзя – можно влюбиться, – но и подолгу рисоваться сентябрем у них на виду тоже нельзя – можно влюбить в себя, и неизвестно, что хуже, если женщина окажется лярва. И да, что касается романтики – про всех все знаю.
Агапов, значит? Дайте вспомню… Он был слаб, и поэтому внутри него кипели страсти, в которых разваривалась его человечность. Надо ли здесь говорить, что любовь никогда не оборачивалась для него горячкой? Не-а – что ни увлеченность, то какие-то хладнокровные финты и девичьи слезы.
Не думаю, что он все это со зла. Оправдывать не берусь, но сальность эта свойственна подросткам неуверенным в себе, и поэтому несчастным. А там Логика его знатно приструнила. Как он за ней ухлестывал! И как ему теперь нелегко. Вот пишут: «Забег навзрыд: кто кого переплачет на поминках Логики Насущной». Я тут с букмекером говорил, и на Агапова никто не ставит.
Эк клокотало чего-то под ребрами и перестало. Шаг вперед, десять назад – так и вальсируем в могилу. И чего ради? Смысл жизни там же, где и второй, не вовремя потерянный носок, то есть – пылится неизвестно где, а как найдется – будет уже маловат.
Смех-смехом, а дальние родственники только и делают, что помирают. Можно годами без весточки просиживать, пока возьми и не умри кто, и тут уж надо ехать вздыхать и плакать. Мой вам совет: всегда заранее пишите панегирики по усопшим. Ну как можно под наитием найти золотую середину между заезженной пошлятиной и доводящими до инфаркта откровениями? Вы речь Большого слышали? Грош цена всем судачествам живых о полку уме́рших. Об этом чтобы с таким запалом разглагольствовать, надо на худой конец самому сыграть в ящик, мое мнение.
А знаете, отчего Метумов ходит с неубранной лысью? Она у него тефлоновая – парики не держит.
Упс! Вы, судя по намечающемуся горбу, человек усидчивый. Нам такие нужны. Как же мы раньше не снюхались?
Нет, ну эта повариха с яичком… Извините мой староскотский, но ссу варом, как вспомню.
Нини изваял Галатею. Скульптор он неважный, так что получился гермафродит или, излагаясь на манер поэтов, – бесполый мираж в пустыне дней. Она – та опущенная деталь позапрошлого рассказа. Невидимкой Галатея подсела ко мне на воздушный шар до Земли, и в каком-то смысле я провез ее, лунную мигрантку, в себе, не подозревая о том.
Моя Тэя. Не то, что прочие, уходящие. Такая не разгуляется, не упрекнет за слабую хватку, не вернется поношенная. О ней – только в настоящем, хотя нет ее уже. И в начале ее тоже не было. Как фотография, она проявилась не сразу.
Пахли пшенично-луковой едой и хлоркой первые мои деньки в Бамбуковом доме, самые неуемные, но со вторниками, отмеченными сменой обсессивного ликования бензодиазепиновым забытьем. Я не мог смириться с этим, но у местных санитаров был особый гардероб. Говорил им: «Мне не сложно жить в смирительной рубашке»,
– но от правды не уйдешь:
если завтра станет легче,
послезавтра ты умрешь.
Говорил так, а не этак, потому что на все мои жалобы отвечали они одинаково: «Выйди на улицу, воздухом подыши». И однажды я вышел. Но воздуха было так много, а меня так мало… Словом, пока я дышал им, жизнь моя подошла к концу.
Зиму спустя проснулся в поту. За бамбуковой стеной был погожий весенний денек с такой изрядной порцией лета, что смола на окне в коридоре спеклась и пошла трещинами. Солнце убьет меня, думаю. Какой светлый суицид! Выбегаю я на улицу и сгораю заживо.
Только тогда, во второй раз воскресши, я завидел сидящую на краю моей постели Тэю, обнаженную. Она потом научила меня этому – высвобождению ци через чакры тела. Тутошние врачи называют эту практику «экс-ги-би-
– [Вот так высунешь нос из зоны комфорта, втянешь им свежий воздух авантюрной жизни и с непривычки подавишься насмерть. Спертый ведь тебе роднее,] – утишала меня Тэя
Узнав о ней, Логика закатывала шуточные истерики: «Ты изменяешь мне с галлюцинацией! Были б шторы – рога занавесить». Ее рогов я, как ни присматривался, не разглядел, а в материальности Тэи мне сомневаться не приходилось – девались же куда-то слезшие с меня выгарки.
Сейчас, когда вспоминаю, сам поражаюсь, как часто в ту пору Логика разыгрывала мою невестку. Каждый раз наедине, немногословно и жестоко. Ввалилась как-то ко мне в комнату и причитает:
– Что за хамство! Опять оставил грязную тарелку на столе.
– Как ты грубо все истолковываешь! – отвечаю. – У меня какая философия: в сущности, когда я пришел, на столе была грязная тарелка с куском телятины, а когда ушел – осталась та же грязная тарелка, но без куска телятины. И все, заверьте.
– А пюре? Сколько оно уже стоит в холодильной камере?
– Это же картошка! Что ей станет?
– Ничего хорошего!
Взглядом мои покои окинула и качает головой.
– Тут живет свинья.
– Я, кстати, на диету сел.
– Вставай и оттирай пятно в прихожей.
– Да как?
– Ка́ком кверху! Влей в тазик жидкость для мытья полов, – и томно, – Она не требует смывания, цветов, приятных слов и ласки.
– Чего?
– Того! Пляши со шваброй, соплежуй!
– Сама пляши. Я бы, вообще говоря, к тебе в комнату перебрался, но мне Совесть не позволяет.
Совестью мы обозвали Раису Валерьевну – заведующую на этаже сестру-хозяйку. Она уже почила, но все еще с нами, – саркофаг с ее телом стоит в каптерке, а занявший ее должность Агент Диареи складывает ей в пяточки ключи от свободных номеров. Он говорит, что человек – есмь злокачественное новообразование нашей планеты. Когда-нибудь Земля дочитает учебник по тепловой хирургии, чтобы порешать это недоразумение эволюции, а до тех пор у нас есть время пожить и помереть. Еще он говорит, что тереться промежностью о поручни – его гражданское право.
Признаюсь по случаю, что намедни порылся у Агента в тумбочке. Много он скопил интересной всячины. Например, в суфражистской брошюрке, датируемой аж шестидесятым годом, обнаружилась картинка эротического содержания. На ней машет увесистой палицей чудная женщина (ударение ставьте где угодно), левая грудь которой пышна и упруга, а на месте правой змеится шрам – так и хочется дополнить равнину плоти чернильным соском. Оскорбительная, по-моему, мизансцена. Она точно утверждает: неизувеченная женщина за идею сражаться не станет. Глупость. И барышня мне понравилась. Я в принципе трехмерному миру предпочитаю двухмерный, не глядя на его вторичность. Отлюбовался и думаю: «Ей ведь сейчас за полтинник, если дожила», – но в течение часа развернул воззренческие свои оглобли и уже считаю, что без разницы, кого любить глазами – жмуриков потенциальных али состоявшихся. Чай духовно – не зазорно.
[Кое-кто скажет, что нельзя судить творение по его творцу, и баста, но я знаю пару исключений. Взять вот бога. Как вы знаете, создатель прикидывал внешний вид мироздания в кромешной тьме. Это многое объясняет. Он сказал: «Да будет свет!» – и пока его глаза привыкали к этому самому свету, он работал на тяп-ляп. Вышло немало нелепостей вплоть до утконоса и секвойи (другие деревья дразнят ее дылдой). Сравнительно прилично вылепился только человек, потому что «по своему образу и подобию», но, ко всеобщему несчастью, он унаследовал от своего создателя творческую безалаберность, и как следствие – все, к чему человек ни приложит руку, чем-то неуловимо напоминает утконоса.]
Я мог бы рассказать, как умерла Логика, но известно мне немного и все со слов Метумова, а источник он малонадежный. Она сдулась – вот и все. Неподвижно простояв на мосту Белинского около полутора часов – с семи и до половины девятого, – она достает из кармана бритвенное лезвие. Подтягиваются первые зеваки. На их глазах девушка складывает лезвие пополам, кладет на язык и проглатывает. Публика решает, что это фокус. Некоторое время Логика держится прямо, но вскоре начинается судорога, ее рвет кровью. Пока исключительно-сердобольная-женщина вызывает медиков, фокусница перегибается через парапет и демонстрирует стремительное пике в воды Фонтанки. Знаменитый фонтанский кракен, дотоле наблюдавший за действом со дна реки, завидев в воде Логику, трижды пыряет ее заточкой под ребра, чтобы не мучилась. Учтиво с его стороны. Далее целых пять минут Логика борется с течением, истекая кровью. За это время всем хватает ума не прыгать следом в такую холодину, а кракен стирает с заточки отпечатки щупалец. Когда Логика перестает барахтаться, ее начинает бревном нести в сторону Аничкова моста, по которому в ту минуту шагает по направлению к Площади Восстания неравнодушный ко всему на свете китаец. Заприметив дрейфующую красотку, он стремглав прыгает в воду и вытаскивает Логику на небольшой причал прямо за Аничковым мостом. Вытаскивает на причал ее тело, но не пульс. Пульс плывет дальше. Через семь минут поспевает машина скорой помощи. К тому моменту пульс впадает в Большую Неву, а Логика решительно мертва. Это было двадцать седьмое марта, без пятнадцати минут девять.
Растиражированный вздор про отравление сочинила Истина, чтобы отмазать кракена, отмывающего ей деньги с продажи лошадиных транквилизаторов.
Тикай Агапов засомневался в своей безнаказанности, и ладно бы ему сулили порку, однако казнь! Он вдруг вспомнил, как минувшим летом, будучи Леопольдом Таммом, сидел в Кадриоргском парке и смотрел перед собой, притупившись на солнцепеке. Ветерок приятно задувал ему в уши, и все было сказочно, пока не села ему на нос, жужжа через «з», упитанная муха. Агапов-Тамм от такого хамства весь сморщился. Он смахнул крылатую ладонью, но далеко она не улетела, сплясала на воздусях и приземлилась возле его туфли. С этаким вызовом. Агапов-Тамм аккуратно завел ту туфлю над мухой и резко топнул, но шельма оказалась не только резвее его ноженьки, но еще и строптивее его будущего тестя, – она успела спастись, немного покружила у него перед носом и спикировала тут же, у самой подошвы. Уж на что Агапов-Тамм не сомневался, что после покушения муха от него отвяжется, он снова топнул и снова мимо, топнул еще раз и еще раз промахнулся, и так продолжалось еще долго, пока Агапов-Тамм не понял: «Насекомое, не сознавая того, ищет кары, наказания за саму свою недостойную жизни помоечную сущность, но инстинкт – а может быть, провидение – не позволяют ему смиренно сгинуть под его – Агапова-Тамма – каблуком». Так пришло к нему знание о недостижимости кары для тех, кому она не предназначена. Вооружившись этим знанием, Агапов-Тамм встал и направился к шедшей мимо незнакомой паре – кавалеру со своей дамочкой. Кавалеру он сбил шляпу, а дамочке дал по роже. Кара воспоследовала. Тамм был нокаутирован до беспамятства, а Агапов, даром что остался невредим, против воли напотчеван пищей для ума – пайком на редкость невкусным.
[Насыпь за шатром расчистили. Раньше там был пруд. Ночами он, подсвеченный фонарем с противоположного берега, шел рябью от ветра. Шел да шел, потом бежал – так дуло, – устал, прильнул к столбу, присел, откинул голову и умер (высох). И это все под фонарем на противоположном береге своем. Мы все когда-нибудь там будем.
Что ж, стойко-стылое пламя внутри, на время уймись и просто смотри в энто́ подо все фонари, как догорают чужие огни.]
Не дает уснуть призрак мошки. Донимает разговорчиками.
– Неудачно села на воду, – говорит.
– И?
– И сварилась, как видите. И не кипяток был! Горячо – это бесспорно, – но человеческий палец стерпел, когда меня эксгумировал.
– Что за суп-то был? Свекольник? То-то же вы красная, – все тщусь ее побольнее задеть, чтоб отстала.
– Суп?! Обижаете. Суп – это стереотип. Я свалилась в чай с имбирем.
Мошка – не единственный мой фантомный сожитель. За диваном читает Василия Розанова Совесть – Раиса Валерьевна, я вам про нее писал. Она в этой комнате жила, когда меня и Логики еще на свете не было, когда бамбук был нежно-зеленым, а сам дом – двухэтажным. Скончалась она тоже здесь, листая, как сейчас, томик Розанова.
– Чайку-с, Раиса Валерьевна? – спрашиваю у нее.
– Откажусь. Как говорил мой муж: «Устал от жизни – выпей чаю». Я-то от жизни не устала, но судьба распорядилась иначе.
– Вам лишь бы мошек разводить, – говорю беззлобно, как бы невзначай.
– Никого я у себя не разводила. Эта сама поналетела. Вот еще мой муж говорил: «Домашняя живность – игрушка для бедных. Те, кому не дано вертеть людьми, вертят своими питомцами. Это суррогат власти». Золотые слова, и Метумов – живое им доказательство.
Я бы и оставил ее в покое, но мошка спать не дозволяет, и скука смертная. Нахожу на стеллаже картишки.
– А давайте в дурачка!
– Ни за что!
– Это почему?
– С каждой проигранной партией я тускнею. Так и до полтергейста доиграться недолго.
– Но надо же, – говорю, – как-то душу отводить.
– Отводить-то надо, – отвечает, – но и особо увлекаться нельзя. Свою я вот до Петра чуть не довела. За версту нагляделась на него, какой он мужичина солидный, деловой, и обратно потопала, тут Розанов недочитанный.
– А Метумов кто? – поинтересовался у Истины Африкан. – Якут же, кажется, да?
– Какой якут? Успокойтесь, – отвечала Истина. – Русский он, русский.
– Только глаз узкий, – возник между ними малость поддатый Метумов в сопровождении вдрызг пьяного Агента. – Кстати, что-то не видно Дюшена.
–
– Да уж, – сказал Африкан. – Всю ночь ломился и кричал до исступления.
– Как это вы его заперли? – спросил Метумов. – Замок от изолятора еще ведь в желтую революцию выбили.
– Да в том ведь и суть, – сказала Истина. – Дюшену, чтобы оказаться на воле, всего-то и требовалось потянуть дверь на себя, а не пытаться ее выбить, как бешенной горилле. У него ушла целая ночь на пустячную головоломку, и теперь посмотрите на него.
Дюшен и впрямь на протяжении всего этого времени находился в шатре. Зашуганный, он ежом кочевал из угла в угол с угрюмо обвисшим едальником.
– Будет знать, – Истина покачала бокалом и криво ухмыльнулась. – Пасквили на нинистскую церковь тиснению не подлежат.
Еще в самом начале вы спросили, как я буду обозначать «трансцендентное нутро» в своих письмах. Когда затрагиваешь глубокие материи – одних рискуешь спугнуть заумью, а других дезинформировать. Не буду обращаться за ответом к философии, языку людей пресыщенных. Это не про меня. Я слаб от болей, беден и наивен, потому нарочно делать из своего письма чехарду не стану. Скажем, к
Октябрь догола общипал деревья, и тут же календарь схуднул на месяц, прервав голодовку на день в преддверии зимы. Ноябрю доверять – себе дороже выйдет. Он то блеснет солнцем в шутку, то снежком припорошит, но не согреет и не вдарит едреным морозом, чтобы утвердить уже зиму в праве. Плутовской месяцок. Вскружил нам головы, и мы с Логикой решились на побег.
Раз в сутки Финский залив воспламеняется. Когда солнце садится. Где-то в глуши темнеет. В пресловутой душе. За полгода до, в мае, мы облюбовали место на тамошнем бережке. Отработали смену в аптеке и не вернулись в Бамбуковый дом. Промотались всю ночь и мчали из города в предрассветном тумане. На заре ночь осела росой на наши черствые существа, не жизни даже. Как много эта влага значит! Никакая другая вода не вселяет столько надежды. Ради нее стоит хотя бы однажды дождаться майского рассвета.
И вот ноябрь. Внизу – босые ноги на остывшем песке. Песок чистый. Это оттого, что тут не бывает людей. Если ты играешь в прятки с человечеством, то здесь твои шансы быть найденным ничтожно малы. Ты можешь умереть в ожидании водящего. Беспроигрышный вариант.
Заночевали кульком под деревом в пошитом из тряпок спальном мешке. Вдвоем. На рассвете проснулся от холода. Один. На берегу – шапка, чулки и куртка, даже нижнее белье. Следы ведут в воду. Что тут скажешь? Bon voyage![11] Я послушал ветер, оглядел косу и пошел вдоль побережья влево. Она лежала ничком, укутанная почерневшими водорослями. Правнук Жака Кусто – мой осведомитель из шестой палаты – говорит, что ее вовремя заметил и вытолкнул на берег кракен Фонтанки, бывший на разведывательной вылазке в Финском заливе. Нет причин ему не верить. Как я уже писал, кракен с Истиной повязан, и аккурат в осенний сезон промышляет контрабандой всячины из Финляндии, которую в Петербурге реализует кто бы вы подумали…
Логика не дышала. Я – о, счастье! – лобзал ее соленые губы, но только вытягивал воздух. Хотел вымыть языком песчинку с ресницы, высосать ее глазное яблоко – что ж это на меня нашло?! – но она очнулась. Я даже расстроился. Перевернул ее на живот и похлопал по спине. Когда вода вышла, взял на руки и понес к дереву, уложил в спальный мешок, взгромоздил его на плечи и помчал на всех парусах к шоссе. Через четверть часа уже усадил ее в запыленную «Мазду» и велел водителю везти до Комендатской площади, и если по дороге случится будка, заранее вызвать туда неотложку. Перепуганный, он так дал по газам, что я еле на ногах устоял. Но устоял, чтобы тут же прилечь.
Пазл сложился, и я жалел об этой авантюре, жалел, что рассказал ей, как меня травил отец, и что с Нини мы встретились на рубеже между жизнью и смертью. Она хотела бежать не со мной, а к нему.
Медикаментозный анабиоз души (к ней, как видно, хорошо идут не только прилагательные), а если перевести на язык сознания, то это будет «в голове густой туман». Он у меня валил из ноздрей, был черен и коптил. Напомаженный его сажей, я добывал нейролептики и мешал их со спиртным. Эти снадобья в избытке имелись у Вьюнка, который в том году заведовал аптекой и якшался с маргинальной компанией, из-за которой его командировочная квартира в центре города вскорости превратилась в притон. Силясь на словах отречься от всего человеческого, эти люди тащили за собой совершенно необязательный для мыслящего человека аксессуар – интеллигентский крест. Такая ноша часто подразумевает энные триста грамм в сутки на регулярной основе.
Вьюнок звал меня в гости с таким упорством, с каким мог бы вытащить Сатану из преисподней. Он и его споил бы в сопли. К нему я и решил податься – вернуться в Бамбуковый дом без Логики было все равно, что влезть в петлю.
Добрался до Невского. Свернул на улицу Рубинштейна. Неизвестные сорвали мемориальную доску Довлатову, а на противоположной стене написали: «На тебя смотрит вся страна. Ты клоун. Тебе стыдно». Как я устал от звезды дорог в конце улицы этой, на которую выезжают все автомобилисты-сволочи, когда я перехожу один из ее лучей. Неужто можно по такому соскучиться? Но тогда машин там не было, а я все равно стоял и ждал зеленый свет.
В квартире, кроме Вьюнка, пьянствовали еще четыре троглодита. Никто ко мне не цеплялся, и я втихую налакался чем-то на сосновых шишках. Потом один ушел, и пять тел, включая мое, расположились в двух комнатах. Один лег в коридоре, чтобы притормозить энтропию Вселенной в пределах двушки. Процесса расстановки уже не помню, но такой расклад я, проснувшись первым, обнаружил утром. Переступив через сопящий дефис в прихожей, я вошел в кухню. С похмелья меня знобило. Продегустировав на задок всю мебель, я все же уселся на пол под окном, вжав спину в крытую батарею, закрыл глаза и стал убаюкивать тошноту. Кто-то пришел, наверное, получасом позже, уселся за стол и закурил.
– [Дверь притона, словно из картона! По ней стучат вредители. Зачем? Ведь у обители в том месте, где порог, и слон пройти бы смог!] – послышался привычный уху ни мужской, ни женский, ничей голос.
– А за дверью? Ступить три шажка низ по ступеням. Погладить деревянные перила. Подумать: а не оттого ли они целы, что их полвека не мыли и не красили, а только руками вот так полировали? Интерес в себе унять, забыть и дальше пойти, чтобы жить, а не молча измышлять.
– [Первый вопрос всегда должен быть: о чем?]
– О чем я сижу здесь? О чем запах немытого тела? О чем шелушиться кожа на нем? О чем головная боль? Алкоголь – это ж счастье в кредит. Мы все спины не разгибаем, мучаемся, добиваясь мимолетной блажи, а тут – наоборот. Посижу, значит, еще чуть-чуть, раз все по справедливости.
Но тут уже не я, а сама батарея прижалась к моей спине, сдавила ее и пустила горячие струи воды мне в кровь. Вспорхнувшие от дуновения ветра, шторы над моей головой волнами сейши легли на потолок. Багровея, они шли мелкой рябью от дыма, а их вельвет порос сосудистой паутиной. Плавно спускаясь, занавеси срастались, образуя обволакивающий меня вакуум. Я возвращался в плаценту.
Окружившая меня живая ткань крепла, а вода из труб переполняла тело. Вместе с телесными жидкостями, она сочилась из моего носа, рта, ушей, глаз и, вероятно, ануса. Я задыхался, скреб ногтями скорлупу. Бил плечом и изо всех сил упирался ногами, пока она не дала трещину. Оторвав спину от пуповин батареи, я вырвался из яйца наружу.
Это была уже не тесная кухня питерской квартиры. Я оказался на луне. Опять. Из низины ближайшего оврага вырос знакомый силуэт. Я переступил босой ногой острые осколки. Ему навстречу.
– [Вот он… мальчик. Мясной ключик, человек-проводка.]
Как когда-то, при виде приближающегося Нини меня перестали слушаться ноги, и я присел на корточки, словно пал ниц. Он остановился совсем рядом – полы его халата скользнули по моему лбу – и скомандовал: «[Идем]». К ногам вернулись силы, я встал и подался за ним.
Мы двигались медленно и неизвестно куда. Он со мной не заговаривал, поэтому я бубнил себе под нос кириллицу, пока в сотне метров от нас не разглядел человекоподобное создание. Посреди безвоздушной степи стояла женщина за разделочным столом и ребром ладони нарезала тонкими ломтиками репчатый лук.
– [Это моя жена. Она режет без ножа.]
Я смотрел на нее и не осмеливался подойти ближе, подозревая, что, попробуй я заглянуть ей в лицо, голова ее противоестественно вывернулась бы, как у совы, ко мне затылком, но и затылок этот, и фартук, и платье до щиколоток – все в ней было мною узнано.
– Ты ведешь меня к ней?
– [Подалее.]
Минут через двадцать – женщина к тому времени потерялась из виду – мы остановились у огромной впадины. То, что я принял за ступенчатый кратер, оказалось греко-лунным амфитеатром под открытой Землей. Мы стояли над гладкой котловиной, бывшей от случая к случаю сценой или ареной, в центре которой встали рядком, развернувшись к трибуне, семеро обнаженных женщин и мужчин. Нини ткнул в их сторону острым подбородком и бросился к ним с утеса не как в бездонную пропасть, а как в песочницу. Сел он мягко – халат за ним поднял облако серой пыли – выпрямился и кивком позвал за собой. Не решившись прыгать солдатиком, я попытался ящерицей спуститься по едва ли не отвесной скале, но в самом же начале сорвался и покатился кубарем вниз, и вращался бы еще долго, если б не был заземлен тапочкой Нини. Он снял с меня ногу и выжидающе надо мной завис, но путешествие было так утомительно, что встать недоставало сил.
– Нет, слышишь?! Сначала объяснись. Кто эти люди? Зачем мы здесь?
– [Артисты,] – он обвел рукой семерых на сцене. – [Моя колода, и я в ней король. Сейчас мы будем раскладывать «Пасьянс Прокруста». Смотри.]
После этих слов артисты до боли знакомыми голосами запели а капелла Канон ре мажор, а Нини подошел к крайнему мужчине справа и с криком: «[Король бьет шестерку!]» – ребром ладони перерезал ему глотку. «[Стало быть небытие. Нет небытия, стало быть…]» – в наигранной задумчивости произнес Нини над телом – наконец я его узнал, – Агента Диареи. Тот схватился за шею, но продолжал свою партию рыком, всхлипом, алой пеной. Я впился взглядом в шесть оставшихся «карт». Те, не заикнувшись и не дрогнув, волновались симфонией, никак не страхом смерти. Проведя окровавленной ладонью по каменным устам и хрустнув шеей так, что она дала искру, Нини переступил через Агента и продолжил, что начал.
Заруб.
Рана такая глубокая, что голову Истины ловят в падении ее же лопатки.
– [Король бьет семерку! Неприглядно мясо. По нисходящей правду тела скрыл лосьон, за ним – тональный крем и мыло, волос, эпидермис и сам стан. Я, истины блюститель, этот узаконенный обман раскрою с кровью, что пущу лжецам.]
Сечение.
Прежде чем распластаться на поверхности сцены, Взрывович пытается устоять на четвереньках, налив себе пунцовую подушку, а льет из него так, что хватит еще как минимум на широченный матрац.
– [Король бьет восьмерку! Услышать, внять и подобрать слова. Озвучить, чтоб забыть. Когда нет прока от языка и диалога, не проще ли кого-нибудь убить?]
Инцизия.
После удара Вакенгут сию же секунду теряет сознание, не способный вынести вида собственной крови.
– [Король бьет девятку! Бьет украдкой, вмиг завершая схватку с этой картой гадкой.]
Надрез.
Получив смертельную рану, Африкан Ильич бросается к трибуне и на удивление живо начинает карабкаться по ней, но каждую последующую ступень он преодолевает все медленнее и медленнее, наконец, зацепившись за восьмую, он отпускает ее, по инерции пролетает предыдущую, и с отвратительным треском грохается о шестую. Пройденная им дистанция увековечивается неровной исчерна-красной линией.
– [Король бьет десятку!]
И вот, не стало пяти голосов. Поют одни Метумов с Логикой.
Нини потирая острие в верхней части головы, словно не рог это, а поросший щетиной подбородок, продолжает:
– [Я умру. Стану почвой. Меня расфасуют по мешкам, отвезут на поле. Там единство, где посадят в меня семя, где взойдет надо мной яблоня. Ее плод съест мужчина. Он обрюхатит женщину. У нее родится дитя. Им буду я.]
Окровавленный с головы до пят, Нини подошел ко мне, вцепился обеими руками в плечи и поднял на ноги, затем он показал, как именно надо сложить пальцы, как обращаться с рукой, чтобы она стала острее бритвы, и указав перстом на «валета» с «дамой» сказал: [Добей].
В ту же секунду я подтянул его к себе за пояс халата и от груди рубанул ладонью так, что она вошла ему под кадык и вышла где загривок. Голова Нини (отдельно от туловища – обыкновенный полумесяц с рожицей) вдребезги разлетелась по полу. Я разглядел только кусочек с пастью. Перевернутая, она улыбалась, ощерив плотный ряд акульих зубов. Нини был счастлив: его побил «туз». Честная игра. Отбой.
Там, в кухне притона, вылупился из космического яйца уж не я, а Леопольд Тамм. Это он, а не я, добрел до посольства Эстонии, а оттуда отправился восвояси – к своим родителям, которые были уверены, что сын их потоп в Черном море пять лет назад, когда они всей семьей отдыхали в Сочи.
Убийца? Я сотворил труп – существительное неодушевленное, лишь слово.
При всем при том Нини навел меня на мысль: душа, о которой мы условились, – по сути просто сгусток электричества в нашему мозгу, в котором сосредоточено все – память, чувства и самость. Когда мы умираем, электричество это рассеивается, становится частью мира, током. Когда-нибудь частица того, что было вашим
И мог же ведь заморгать светильником, прознав про нашу предрасположенность к эпилептическим припадкам, очень мог, вознамерившись пробраться в спальни верховодителей, но не стал, потому что нас не было тогда на посту – Мурме очень захотелось писать, и мне из солидарности тоже. Так и получилось, что газетчик не встретил бы никаких препятствий у святая святых.
Потом отлучились в буфет, потому что Тикай бежал в ту сторону мимо нас и сказал, что привезли наконец-то сироп и газировку, а мы были как раз обезвожены, ну а после уже снова были в туалете, и даже не раз, так что трогал чьи писания газетчик или не трогал – не знает никто.
Вы простите меня! Болван ваш Гакря! Но и Мурма тоже. И зассыха к тому же.
Сладкого и хочу, и жалко. Кексику невдомек, что мрак выел мою сердцевину, хотя это ему потом латать ее, душу, где она надкушена, – заполнять собой.
Таммова жизнь привила мне грех. Какой? Чревоугодие, конечно. Блинчики с мясом, тушеная картошка, засолки, раки, щи и проч. Еб твою мать и хлёб ее борщ – как я люблю жрать! Так люблю, что для полноты, понимаете, экспрессии вставил эту паршивую буковку
Зато вчера в шатре опрокинул в себя целый казан плова со свининой, закусил его косяком креветок в сливочном соусе и запил недешевым винищем. Видели бы вы рожу Африкана, когда я присосался к таре.
Поверить не могу, что сегодня парня слопают. Я ведь давно в этих краях и всех шизиков знаю.
Хтонь какая-то творится, как дочушка их скопытилась. Истина вон городит из себя душечку, хозяюшку, и всяческого носового платка не чурается, а сама слезинки не пролила. Так – кляча, и норовистая, всаднических шпор не знает.
И налево умеет сходить. Непостоянная баба. Не знает об этом только глухой на оба уха и слепой как крот Фроим с гор. Не знает, а сам ее давний любовник. Чувствует Фроим по ночам приятную щекотку в причинном месте, но ему проще поверить в мандавошек и всякие «поллюции», чем в еженощные визиты самой высокопоставленной шиксы провинции.
Эй! Пиши вопросы из зала.
«Рукоблудствуют ли сверхлюди?»
Если нет, то где там венец самодостаточности?
Мой любимый русский поэт?
Чуковский. Он Уитмена переводил, да и сам писал недурно.
Сарафаны, сарафаны, сарафанчики.
Айболиты, тараканы и мерзавчики.
«Страшно?»
Рассматривая личную смерть как лишение, я вижу одно утешение:
не нужно прилагать никаких усилий, чтобы с ней смириться, Василий.
Пустота на раз все сделает за вас.
И помните, господа присяжные и обвинители: свою честь следует хранить в сухом, недоступном для детей месте.
Милейший получатель, мой тайный друг по переписке, я вижу вас среди зевак и рад, что вы до сих пор не раскрыты. В эту судьбоносную минуту я думаю о Человеке-в-клетку. О том, как очутился в узоре его костюма, а он взял и уехал. Как вы могли заметить, скрепя сердце передал бумагу-карандаш Агенту Диареи. Он теперь мой машинист, а у вас, я надеюсь, все пишет диктофон.
Значит, в холле Бамбукового дома я был скручен по рукам и ногам, вынесен на второй этаж и приставлен задом к окну, под которым мои ноги крепко-накрепко обвязали гирляндами и зафиксировали двумя стальными прутами. Мне в спину, предварительно размозжив топориком нижние ребра, вставили крюк, зацепив позвоночник. От крюка тянется семиметровая цепь. На другом ее конце – двухсоткилограммовый груз, который Мурма и Гакря – местные пробковые Руфусы – выкинут в окно по сигналу палача. Сегодня это у нас Метумов. Если осветительный прибор и стальные прутья выдержат, я лишусь хребта. Жизни-то я лишусь при любом исходе, да-да.
Хоть народу и поредело, узреть расправу собралось все отделение. Взгляните на них! Здесь, на втором этаже одноногий вентилятор надувает щеки триумфаторам, обделяя холодком заблаговременно скорбящих. У самого вентилятора щек нет, как бы там не читали меня символисты и прочие орфографически-слепые. У Агента с запятыми все в порядке. Я ему их проговариваю.
«Какой сегодня, кстати, день недели?»
Кстати, вторник, а не пятница, так что на воскресенье я планов не строю. Пишешь?
Метумов обслюнявил палец и высунул в окно. Ветер успокоился. Значит, пора.
– Allez![12]
Господа, имею в виду пресечь этот гадский водевиль, причем – немедленно, а посему, чтоб сделать дяде ручкой, говорю: «Покедова!»
9 И сказал Один Лиссе: где Мом, брат твой? Она сказала: не знаю; разве я сторож брату своему?
10 И сказал: что ты сделала? голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли;
11 и ныне проклята ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей;
12 когда ты будешь возделывать землю, она не станет более давать силы своей для тебя; ты будешь изгнанницей и скиталицей на земле.
13 И сказала Лисса Одину: наказание мое больше, нежели снести можно;
14 вот, Ты теперь сгоняешь меня с лица земли, и от лица Твоего я скроюсь, и буду изгнанницей и скиталицей на земле; и всякий, кто встретится со мною, убьет меня.
15 И собрала чемоданы, и пришла на порог к Селене, подруге своей;
16 она сказала: приюти меня на луне, где нет ни людей, ни земли.
17 Ушлая сука.
– А, бэ, вэ.
Жив! В припадке речи! Пишешь?
– Гэ, дэ, е.
Больно! Так принято в квартире на Лиговском проспекте. Вспомнил, как Логикой по вечерам выходил из нее, затем из себя. Возвращался утром пьяный, мысленно пел колыбельную – гимн сну, – пел часами, пока голос в голове не садился, хрип и тих. Радиоприемник на журнальном столике был настроен на коммерческие нечистоты и плюрализм мнений. Шел на уши с боем, пока батарейки не сели.
Это было тогда. Двадцать седьмого числа. Отключили электричество. Стал у окна в пятом часу и молился истукану на подоконнике, пока сгорали небеса, свеча и люди. И вот – на улице все замерло. Пурпурный вечер.
– Ё, жэ, зэ.
Вниз по Лиговскому влачится пеший оркестр, и больше здесь ни души. В оркестре этом играет одна семья – тысячи людей, сотни поколений. Вышагивают взрослые и дети, ползут младенцы, ковыляют старики, перекатываются трупы, гремят кости, гоним ветром прах, порхают еще не рожденные, текут еще не зачатые, а уж их потомство в воздухе – сияет впереди всех и волнует пыль.
Трюхаю потихонечку следом. Неплохо для беспозвоночного.
– И, и краткое, ка.
На Невском оркестр свернул в сторону Адмиралтейства. Я знаю, куда мы идем, и чем ближе к Фонтанке, тем нас меньше. Исчезают в переулках музыканты, и с каждым кварталом тише попутный ветер. И у Аничкова моста я уже один-одинешенек. Вышел на него, облокотился о парапет.
К небольшому причалу, на котором безуспешно реанимировали Логику, прибита лодка. В ней, подперев веслом челюсть, скучает гондольер. Внешне он в точности соответствует образу романтического бунтаря, присущего всем волосатым мужикам с веслами. Я знаю, как его зовут. Харон. И река эта сегодня – Стикс.
– Таксуешь? – кричу ему.
Он отвязывает лодку.
– Эль, эм, эн.
Плывем против течения. Входим в Большую Неву за Троицким мостом и дальше плывем по Неве вверх.
– [Наломал ты дров,] – говорит Харон.
– Отвянь ты, старче.
– [Я ж не про земное. Лисса – от нее все беды,] – на это я молчу, и Харон усаживается рядом, причмокивая и храпя, а лодка плывет себе. – [Мертвым Лисса хоть не мешала. Цербер это. Перегрыз ее цепи по песьей дружбе… Будет знать теперь – с тремя намордниками-то. Селена – укрывательница, тоже виновата, и ты, коль довез эту губошлепку до людского роду.]
Набережная разлагается. Разжиженная, она стекает по канавам, пока возникшие ниоткуда слепцы топчут мостовую. Капля за каплей города не стало, и тогда в расчищенной от застроек возвышенности на правом берегу я увидел кое-что смутно знакомое, увидел
– Тормози, я сойду.
– [Но Аид ищет вашей аудиенции!]
– Да не кипишуй. Я скоро.
Спешился и рысцой мимо тающих фонарей по гнилому бульвару.
– О, пэ, эр.
Здравствуй, мой бронзовый колосс Родосский. Что стало с тобой? По швам разошелся? ОВИР обломками туши своей завалил. Потому и не нашли мы тебя, беспало-безносую низкую кучу. Понятно. Меж тел частей – рук, ног и гениталий (такие не отломишь) – блестит дверная ручка, я пролезаю к ней.
– Эс, тэ, у.
Кухня, неисправная лампа, недорезанный лук, нож на полу.
– Эф, ха, цэ.
Тэя возлежит на обеденном столе.
– [Низкие потолки холодной страны теснят и давят мысли, амбиции, мечты.]
– Мне тоже эта квартира никогда не нравилась.
Облокачивается на хлебницу, свешивает ноги и улыбается от уха до уха.
– Как поживаешь? – спрашиваю.
– [Замечательно! Показать на пальцах число Пи? Чтоб ты знал: мой почечный камень – философский, а ниже живота я смахиваю на Льва Толстого. И да, люблю наш город трехэтажный! Да вишь, первый-то этаж полуподвальный. И городок не тихий, но пыльный, и пылью приглушены звонкие части его, ведь край страны… тут не продохнуть и можно одряхнуть в поисках заборов-крыш, чтоб скрыться от грязного воздуха, и думать, и мечтать, и понимать, что высоты трех полных этажей хватило бы легким твоим, но тут низина – полтора, то не Москва, не он… она и близко не была – ей не хватило здесь протяженности стен и границ, а от них за семь сотен верст задыхаются душ пять миллионов и еще пара тыщ! И девушки прекрасны, но те ночами состригают волосы до плеч, и мужицкая мотня по ним увядает за минуту, иссыхает до утра и обращается в труху к полудню.]
Убегает в гостиную и роется в книжном шкафу. Возвращается с «Семиотикой» Арзамасцева. Бросает книгу в раковину, гнется к ней дугой так, что можно сосчитать позвонки, лютует языком, потом резко вытягивается и как будто становится выше, достает безымянным пальцем люстру с выкрученной лампочкой и качает ее.
– Цэ, ша, ща.
Тэя щелкает в мою сторону зубками, и я замечаю, что нос и глаза у нее провалились, она зачитывает:
– [“Ю. М. Лотман говорил, что в любом правильно построенном тексте информационная нагрузка от начала к концу падает, а избыточность (возможность предсказания вероятности появления следующего элемента в линейном ряду сообщения) растет”.]
– К чему это?
– [Расскажи, как все кончится?]
– Твердый знак, ы.
– [Ты здесь – забитый персонаж. Так сложился сюжет жизни. Герой главный, но крайний.]
– Мягкий знак, э, ю.
– [И кто же сломает порочный круг? Кто обманет ожидания потустороннего?]
Грудь Тэи впала, кожа потемнела и залоснилась, волосы из головы повылезли – тонкие пряди облепили уши и плечи – а лоб с подбородком заострились, чудовищно растянув лицо.
– Не может… Шесть лет назад. Я же тебе голову снес.
– [Кому это ты голову снес?]
– Нини.
– [Нини? Кто это?]
– Я.
Тебя
Очухался Тикай в кладовой Бамбукового дома, сидя в двухколесной садовой тачке, на подстеленном для мягкости мешке с гашенной известью среди лопат, тяпок, грабель, смотанных веревок, пустых двухлитровых банок и картонных коробок со всяким хламом. Он почти с головой был обернут в пожеванное молью покрывало, а в носу у него стоял въедливый запах нашатыря.
– Лелик-Полик! Я уж начал переживать, Тикай Илларионович.
Метумов, оседлав перевернутую коробку, заворачивал в пропитанное кровью полотенце хирургический набор.
– Оставлю пока здесь, – сказал он и отправил сверток на одну из верхних полок, – Ну, как оно?
– Что
– Экзекуция, что ж еще?
– Боль была невыносимая, – выдержав паузу, ответил Тикай без тени юродства.
– Невыносимая? Что это по-вашему значит – не вынести боль?
– Погибнуть.
– Но вы живой еще.
–
Метумов выудил из-за пазухи бумажный пакет, раскрыл его и поставил Тикаю на колени.
– Ешьте, крепитесь.
На полу возле промятой Метумовым задом коробки Тикай заметил поднос с шестью чашечками и сахарницей.
– Чем наши шакалы побрезговали? – он взглянул на Метумова исподлобья. Тот обернулся и снял вдруг маску благодушия.
– Вы до сих пор не поняли, Агапов? Мы оба обречены наблюдать некроз речи, нравов, логики и всего хорошего, – сказал он и посвятил Тикая в свой план, затем взял поднос, втиснулся в проломленную стену, перелез окружной ров и проворно засеменил, звеня дорогостоящей посудой, в каптерку, в которую на чаепитие были созваны чиновники Бамбукового дома, и в которой его в сердитом уже молчании поджидала Истина в компании мужа, Агента, Ильича и так и не пришедшего в себя Вакенгута.
– Господа, чешский хрусталь, а также Богородский сахар мельчайшего помола! – возвестил Метумов, но переменился в лице – насколько для него это было возможно, – когда увидел на накрытом столе подписанный его именем ежедневник.
– Узнаете книженцию? – спросила Истина, скрестив руки на груди.
– Стыдно, Цветан, стыдно, – не поднимая глаз, сказал Большой.
Метумов молчал, всем своим видом выражая непреклонность.
– Не узнаете, значит? – желваки заиграли у Истины на скулах. – Давайте я вам помогу.
Она сгребла ежедневник со стола, пролистала в конец, вырвала лист и ткнула им Метумову в лицо.
– Ваш подчерк?
На странице различным манером было несколько раз выведено: «Мне нравится ваша голова. Изгиб виска в талии черепа. Я люблю вас Тикай-ай-яй».
– И насколько я знаю, Тикай Агапов по сю пору жив и не разделан, – наступала Истина. – Потрудитесь объяснить, с чего это вдруг?
Метумов без спешки поставил поднос на стол и обернулся к работодательнице. Он стоял прямо, сцепив пальцы на животе и не сводя с Истины глаз, но голос выдавал его с потрохами.
– Слушайте… Мы вечером по его прибытии… по прибытии Агапова сидели у этого… как его?.. у меня, и он истово изучал устав и луною божился, что никоим образом не набедокурит и желает лишь попрощаться с близкой подругой… которая ваша дочь.
– В консерватории лично я ничего подобного от него не слышала.
– Так вы, выходит, содомит? – спросил Африкан Ильич.
– Да! – Метумов расхрабрился. – Исключительный. И мне так лестно, что вы употребили именно это слово.
– Содомит?
– Именно. В словаре ведь на наш вид полно эпитетов.
– Что ж, педераст вы и есть, но отнюдь не по своим сексуальным предпочтениям, – сказала Истина, отступая за Агента и Большого. – Вношу предложение линчевать предателя, и уж затем распивать чаи. Возражения? – зыркнула только на своих мужчин и объявила, – Значит, единогласно.
Уже когда Агент под руку выводил Метумова из каптерки, она выдала экспромтом: «Я бы поняла еще Вакенгут, но вы же страшный, как черт, господи с лунусей!»
Размышляя о том, как бы поизящнее подвести черту, я наткнулся в памяти на Ильмара, свояка Леопольда Тамма, пластического хирурга. Ильмар заработал денег, увеличивая женщинам бюсты, и купил на них ружье. Поохотившись с ним разок на диких уток, Ильмар осознал, как много возможностей открыла перед ним эта покупка, и пошел убивать с ее помощью людей, которые ему не нравились до того, как у него появилось ружье.
Я привстал и ощупал швы на спине. К своему удивлению, чувствовал я себя хоть и заштопано, но легко, будто и не был этим вечером казнен. Соскочив с мешка, размял шею, поделал зарядку. Великолепно! Знал бы, что казни так благотворно влияют на самочувствие, проводил бы их на себе каждую неделю. Накинул на плечи Метумову тряпку и вышел босиком на снег.
Пасмурное ночное небо покрылось оранжевыми пежинами от тепличных огней, и тьма прочерчивала горизонт там, где не было фонарей, в стороне от Бамбукового уезда. В тучах воронками возникали и тут же заливались дымкой пятна лунного света, напоминая мне, как бликами рассеиваются мучнистые лица в толпе на Невском. Грудью к спине прижалась Тэя. Она вышла нагишом подышать мне холодом в левое ухо.
– Иди в подсобку. Ты простудишься, – сказал я.
– [Это не реально.]
– Нереально?
– [Не реально,] – уточнила она.
– Постой же ты! – кричал Тикай удирающему Африкану. Тот, вопреки его просьбе, ускорял бег.
Оба, высоко задирая ноги, двигались через заснеженную пустошь по направлению к Санкт-Петербургу. Путь был неблизкий, и Африкан был на пять метров впереди, но Тикай, ступавший по протоптанному, резво его нагонял.
– Погоди, тебе сказано, – не унимался Тикай. От отчаянного рвения на единственном его глазу заблестели слезы.
Иногда Африкан басовито раздавался хохотом, дивясь своему везению. У Тикая от его «хо-хо» сводило злобой челюсть. То первый, то второй усмирял одышку и, собравшись с силами, совершал рывок, но происходило это в такой размеренной очередности, что оторваться у Африкана не выходило, как не выходило у запыхавшегося Тикая его поймать.
Погоня, исполненная хитроумных обманных маневров и комичных падений, продолжалась до захода луны. Наконец Тикай Африкана догнал, одернул за плечо и со всего маху врезал снегоуборочной лопатой ему по башке. Ах да, у него с собой была лопата, собственно, и затруднявшая бег. Ох уж эти убийственные мелочи! Постоянно вылетают из головы, а влетают обратно уже овеществленные через висок, темечко или вот затылок, как в описанном случае.
Тикай еще постоял, опершись на дерево. Он сосредоточился и разглядел движение луны, но задержать ее не сумел, как ни буравил глазом. Ночь упрямо близилась к концу, за которым инсолировала неизвестность.
Известняк в сахарнице – не важно, как он туда угодил, – все воротил с головы на ноги. Чаепивцы в количестве четырех голов перетравились и окочурились, своей жертвой утверждая на местах прежние порядки. Отличился один Африкан Ильич, по привычке потреблявший чай без услаждающих примесей.
Изгнанный из Помпеи отшельник наблюдал с холма, как отрекшийся от него город накрывает лава и черный пепел. В истории не было человека счастливее. Тикай, обремененный ликвидацией Африкана Ильича, не снискал такого удовольствия – бескровная бойня в каптерке шла своим неотложным чередом, и свидетельницей ей стала лишь Драма, задвинутая за аляповатый чайник.
Умирали все прилично, театрально закатив глаза, без рыготы и без ругани. Первым ткнулся лицом в стол щупленький Большой, его примеру вскоре последовала Истина, успевшая феерично сорвать с гробницы, служившей столиком, белую кружевную скатерть, чтобы не вымазать ее в губной помаде. Антон Вакенгут, в которого чай влили, хотел он того или нет, испустил дух, не приходя в сознание. Дольше всех страдал Агент, в течение восьми минут сучивший руками и жадно хватавший воздух ртом. В конце концов он шлепнулся со стула и окоченел на полу строчной буквой
Такую вот картину застал вошедший в каптерку умотанный Тикай.
Новость ли, что Метумов состоялся как успешный отравитель, если еще с младых ногтей умудрялся тайно опаивать своих обидчиков самопальным слабительным средством на основе подсолнечного масла?
– [Возьмешь меня на ручки?] – запищала Драма, увидев Тикая.
Тот переступил через Агента и вразвалку прошелся по комнате. Помяв пальцами шею Истины, он запустил руку в ее еще теплые груди и извлек свое завещание, свернул его пополам, сунул за резинку трусов, ухватил Драму за лапу и, опрокинув чайник, покинул крипту.
Дом опустел. Людоедские замашки нинистов спугнули даже сестер Насущных. Оставшиеся – в основном журналисты – на ночь уместились в вестибюле. Вот так зрелище: низко подвешенные отопительные трубы и на полу две дюжины людей лежат, закутавшись кто во что, – до того малокровные, что экзотические москиты, выпущенные из научного интереса Метумовым, все передохли с голоду, – иногда просыпаются и жмутся к стенам спинами.
Тикай обошел спящих и стал подыматься по лестнице. На промежуточной площадке он наступил в кровавую лужу. Следы от нее вели на второй этаж, по коридору и кончались у приоткрытой двери номера Метумова. Тикай толкнул ее ногой. Там на полу, остекленевшими глазами смиряя визитера, лежал заколотый насмерть Цветан. Овчарка упиралась носом в его безволосую бровь и мычала. Тикай топнул, и она, сперва навострив уши, послушно побрела к лестнице.
– Ты тогда еще поняла, что он не сумасшедший, да? – спросил Тикай у Драмы. – Гробила его. И Логику. Годами ей крышу на колесики ставила.
Копилка молчала.
В распахнутое настежь засмоленное окно влетел снизу и уперся в потолок луч света. Всходило первое апрельское солнце. Тикай достал завещание, сложил из него самолетик и запустил ему навстречу.
– [Ну расскажи, как все кончится? Может, загуляем?] – заискивающим голосочком переспросила Драма.
Тикай покачал головой.
– Гульба – не мое. Как не выйду на улицу, бог швыряет в меня то голубей, то сосули. Нужен мне этот маневрирующий моцион? Нет. Вернусь в Таллин, подам на развод, отрешусь от людей, в квартире запрусь и заколочу досками все, кроме форточки, чтоб был в моей жизни свет.
С этими словами Тикай занес Драму над головой и обрушил на пол, не успела она и пискнуть. Среди осколков, разлетевшихся по коридору, оказался футляр. Он бряцнул о стену меж прутьев и закружился на утоптанном ковре. Тикай подобрал его – обычный древесного цвета футляр без опознавательных знаков – сдул с него керамическую пыль и открыл. Внутри оказались солнцезащитные очки с оправой для стекол в виде сердец и записка: «Желаю тебе сердце в грудь, а пока вручаю два фиктивных на нос. С любовью». Очки Тикай нацепил на лоб, а футляр с запиской положил на подоконник. Солнце недолго озаряло собой Бамбуковый уезд и уже скрывалось за поминальным шатром. Тикаю хотелось запомнить вид из этого окна, вечно запертого в его приютские годы, таким – ослепительно обнадеживающим.
Еле дотянувшись, Тикай зацепил пальцем щеколду единственной створки, потянул ее на себя и раз и навсегда захлопнул зловещее окно, но непостижимым образом прищемил рамой уцелевший левый глаз, на что Бамбуковый дом, давно уже бывший на грани нервного срыва и совсем раскисший от вершеного в своем нутру членовредительства, ойкнул с Тикаем хором да и рухнул.
У развалин стоял лишенный дара речи Мишель Дюшен. Он отъезжал за свежей прессой.
Часть вторая
Утопия
Алко-триптих
Это все о человеческом коварстве. А началось с того, что психиатр строго-настрого запретил мне употреблять алкоголь, пока не пропью курс. Зачем запрещал – неясно, ведь я же сумасшедший, а значит – обязательно сделаю все наоборот. Затем, помню, с каждой заглоченной пилюлей – наживкой яви – человеческое во мне сходило на нет, а тут еще кризис веры настиг. Чрезвычайный эпизод случился в жизни, и не перескажешь. Я пожаловался Антону, известному вам как Двешестерки Пять Плюсодин, а он выслал мне денег на скоростной поезд до Москвы. Приезжай, пишет, я знаю, где твой бог – осел в одном из столичных баров и ждет тебя, неприкаянного.
Жилистый, истатуированный, хмурый, с бородой а-ля Троцкий и изрядными бровями, Антон – женатик и неисправимый домосед. Почему он избрал для меня такой разгульно-тернистый путь к вере – тайна-минутка. Телеграфировал, мол, чтобы «сплотить коллектив», но загулы эти, как следует из вышеозначенного, совершенно не в его характере. Тогда я решил, что он латентный алкоголик или вполне открытый мазохист, и в общем-то чихать – он платит, а я паразит по натуре.
Мы встретились впервые. Я заготовил шутку с рукопожатием, чтобы произвести впечатление, но забыл ее разыграть. В такси Антон нехотя показывает мне портрет Ла-Вея выше запястья и когтистый перст над кадыком, а капитан тем временем выруливает на Пятницкую улицу, где стоит «Джонни Донн» – первый пункт нашей программы.
15:58
– А это что за дозиметр?
АНТОН. Диктофон.
– Так, диктофон, фотоаппарат, а еще ты знаешь, что мне категорически нельзя спиртное. Что за мутки?
АНТОН. Ты напишешь репортаж для «Утопии». Или думал, все так просто?
– Да! Действительно. Я был о тебе лучшего мнения. А ничего, что я болен?
АНТОН. Воспалением эго? Его-то мы сейчас и пролечим. Есть на чем писать?
– Нет. Я как-то не планировал.
АНТОН. Ничего. С наступающим.
Он достает из-за пазухи записную книжку и черную шариковую ручку.
АНТОН. Пиши.
– А если откажусь?
16:09
И вот я пишу. Предысторию вы уже знаете – с нее я начал. Теперь докладываю обстановку.
Человекообразный Джонни Донн – четырехсотлетний английский поэт, проповедник и метафизик, несколько стихов которого переложил на русский Иосиф Бродский (ищите «Прощание, запрещающее грусть»).
Локальный «Джонни Донн» – паб в темных оттенках солода, от поэта унаследовавший национальный колорит и имя. Во всем прочем пивная рассчитана на футбольных фанатов; инвентарь соответствующий – на стенах символики популярных клубов, фотографии со знаковых матчей и расписание будущих. Вход торчит в проулке бежевым выступом. На скромном первом этаже нас встретила одинокая барная стойка и приметная лестница, а вот второй оказался значительно шире. Сели в углу. Разделись в неспешном темпе «Streets of Love» Роллингов. Официант принес меню.
Итак, мы здесь. Потягиваем крафтовый сидр (взяли наугад, и сразу вещь что надо). Подо мной шаткий стул, пикантно раскачивающий задницу; надо мной белый потолок с доминирующим бордовым узором, а напротив меня Двешестерки Пять Плюсодин. Под своим «Адидасом» он весь расписной, а значит – имеет нечто общее с узорчатым потолком. Возможно, чертежи. Сейчас он щелкает все подряд.
– Твой аппарат?
АНТОН. Бегемота.
– Давай я тебя сниму.
АНТОН. Я сам.
И запечатлевает интерьер мимо лица. Мефистофель в XXI веке предпочитает оставаться инкогнито. Кто бы мог подумать!
16:16
– Там в туалете стены оклеены газеткой Sun за 1999 год.
АНТОН. Там ей и место.
– Не сфотографируешь?
АНТОН. Потом.
Замечаю под самым потолком эстампы из коллекции мистера Панча.
– Слушай, а какая тема-то у репортажа? Алко-трип? Будем сервис оценивать или что?
АНТОН. Нет. Будем искать сакральные смыслы.
– Где? На дне рюмки?
АНТОН. Это вопрос?
– Ясно. Не уверен я, конечно, в целесообразности таких духовных практик.
АНТОН. Мы только начали, а у меня уже такое впечатление, что я свою бабушку вывел покутить. Пиши и все. Только метафорами особо не выкобенивайся.
– Так точно, шеф.
Таким образом мы, два антонима священнику-иезуиту, оказываемся в эпицентре паломничества по несвятым местам третьего Рима. Ужремся и да уверуем. А что касается текста – он должен быть традиционным, как миссионерская поза, и, по возможности, писаться в ней же.
16:28
Отведенный нам век – фитиль. Спиртное горит и жжет его с двух концов – прошлое вдруг вылетает из головы, а будущее попросту убывает. Но зачем пить – так вопрос не стоит. Это у всех по-разному бывает.
Иногда человек пропащ – такой или угодил в капкан недоброжелателя, или время с местом у него не клеится – и пьет ввиду того, что проблемы эти не так страшны, как похмелье, которое ему обеспечено.
Иногда празднует, но даты как таковой для счастья ему недостаточно, и он пьет, чтоб лицом быть под стать календарному числу.
Иногда ослаб, едва не заглох на полпути, а водка ему, что горючее – крутит поршни.
Если выбирать между этими тремя предлогами, сегодня я держусь второго. На праздниках заливаются, пока не уверуют в почасовое счастье, а я буду пить, пока не уверую в бога. Общеизвестно следующее: чтобы допиться до нимба над головой, спиртного нужно много, очень много, страшно много, невообразимо много и еще чуть-чуть.
Кроме нас в пабе два человека, не считая персонала. Записывать не за кем. Дозаправляюсь пинтой пива, наблюдая сцену в окне соседнего дома: женщина помоложе охаживает женщину потучнее в захламленной комнате с будто бы голыми стенами, одну из которых занимает метровая фоторепродукция. Обожаю бытовое порно. В эту секунду мой затылок выражает страсть. Антон ловит момент. Чик!
АНТОН. Мне бы перекусить.
– Закажи корейку-гриль с овощами.
АНТОН. Нет, поем на второй точке.
– А сколько их всего по плану?
АНТОН. Девять.
–
АНТОН. Успеем. Собирайся.
На выходе ищу в бармене сходство с Хароном кисти Гюстава Доре. Как это было хитро с его стороны: собрать из распиленной лодки барную стойку.
16:41
Перед тем как сесть в такси, мы берем в продуктовом бутылку сухого «Тини Россо» на случай, если куда не успеем. Следующий бар на Лубянке.
–
АНТОН. Голова болит?
– Постоянно, а от переутомления с дороги – мочи нет.
АНТОН. Расслабься. По пути поищем аптеку.
Стемнело. Когда мы проезжаем Кремль, боль становится – хоть караул кричи, а раздражение сменяется апатичной вялостью, и пока в уме я припоминаю мощнейшие анальгетики, отпускаемые без рецепта, глаза перебирают проносящиеся мимо кирпичи моей воплощенной, краснокаменной мигрени. Стена кончается, а дальше люди с автоматами, анимированные окна «Детского мира» и рестораны с однотипными фрустрирующими названиями, вроде «Москва, которой нет» и «Суши нет».
17:03
Водитель высаживает нас в пробке за две полосы от пешеходной зоны. Занимательная все-таки в центре Москвы инфраструктура: в одном небольшом доме может располагаться до полутора десятков кафе, а на три квартала подряд не приходится ни одного аптечного пункта. Это своего рода фильтр – больным, хромым, косым и грустным нет места среди прожигающих молодость и премиальные. Уж не знаю, что мы забыли в этом районе. Где нет фармацевтики, бога нет и подавно.
17:16
Вторая точка нашей экспедиции – «Слежка». Функцию ручки на двери выполняет автомат Калашникова. Заходим. Слева навалены мешки с песком, справа – лестница, два пролета вниз, гардероб и сурового вида гардеробщик в строгом костюме. Местечко одиозное, но таков замысел. Здесь, среди безмерного нагромождения атрибутики, так или иначе связанной с разведывательной деятельностью стран Советского Союза, шуршит ксивой призрак недоверчивого коммунизма. Клиентуру он не пугает – народу полно. Все незанятые столики в поле зрения радируют табличками: «Резерв». В противоположном конце помещения длинный стол (или ряд столов) – у кого-то корпоратив.
В последний раз, когда я был в питейном заведении – то была провинциальная рюмочная – на моих глазах сцепились двое забияк, и один в порыве немилости откусил другому нос, после чего пустился в бега, не сподобившись даже сплюнуть выдающуюся часть профиля своего оппонента. Приехал наряд. Криминалисты, не мудрствуя, сняли с надкушенного пострадавшего слепок прикуса изувера, а затем все дружно пошли его искать по близпролегающим канавам, пока он из истязателя не переквалифицировался в каннибала.
Зрительно «Слежка» напоминает мне ту рюмочную. Думаю, зубастым контингентом, поскольку кутежом здесь и не пахнет – люди просто выпивают. Другое дело, что среди них можно обнаружить чиновников из небезызвестного здания неподалеку; при форме и без, громко представляющихся по должности с целью отстоять плато, уже зарезервированное кем-то потактичней. Нас бойкий официант усадил за высокий столик для двоих у самой уборной.
– Пахнет же рыбкой соленой!
АНТОН. Издеваешься?
На прилежащей стене – политическая карта мира в масштабе 1 к 20 000 000. Мне она кажется для такого соотношения слишком маленькой, но, скорее всего, дело не в ней, а в заразительно высокомерной московской нумерологии.
17:22
Антон взял завернутую в бумагу для выпечки чиабатту с курицей под соусом Терияки и пустой американо, а я – «Кварцевый тоник», поданный в не самом аутентичном для «розового» пойла граненом стакане. В меню глаз цепляется за ряд коктейлей, запатентованных Венедиктом Ерофеевым, а именно – «Поцелуй тети Клавы», «Сучий потрох» и «Слезу комсомолки». Рецепты не так радикальны, как исходники в поэме (нет в их составе, например, лака для ногтей, денатурата и парфюма – его дублируют ароматически эквивалентные настойки). Заказываю сверху «Слезу». Люблю запахи лаванды. Не выпью, так посижу-понюхаю.
17:28
На пьянке все в добровольном порядке немного отравлены, однако самоубийственный ритуал тем и пленителен, что губителен, не говоря про в лучшем смысле слова возмутительные свойства спирта. К шампанскому, бутылка которого стоит пятьсот евро, совсем не хочется прикладывать глагол «травиться», но таков уж механизм горючки. И да – всуе, распивая какой-нибудь Armand de Brignac, говорить этого не стоит, чтобы не прослыть занудой.
Мигрень не уходит, а с ней мне недостает сил идти к стойке и заводить светские беседы (этот диктофон еще – его никак не спрячешь), поэтому сижу и слушаю пьяную полифонию.
ТОЛСТЫЙ. Чтоб пить, на хлебах уже экономлю. Живу от рюмки к рюмке – веришь-нет? – а между ними тухну.
ТОНКИЙ. Так это тебя от трупных газов так расперло?
СТАРЫЙ. Когда я был мальчишкой, люди умирали в достойном возрасте – с прямой спиной, при уме и крепкой памяти, а сегодня обленилась костлявая – все не приберет, откладывает. Ты скажи, на что я похож?
МОЛОДОЙ. На экспонат музея, дедушка.
БОЛЕЗНЕННАЯ. Мне аж сплохело. И как ему довериться теперь? Кардиохирург, а в приемной иконка висит!
ШУМНЫЙ. Сидит на шее, жаба, и господом междометничает. «Господи-господи» через слово. Можно подумать, молится амфибия тупая!
СОЧУВСТВУЮЩИЙ. Вот даже и не знаю, что там в таких ситуациях говорится.
ОВДОВЕВШАЯ. А ничего не говорится. Молча пьется.
ОБДЕЛЕННЫЙ. Бар – как жизнь. Входишь, а все столики заняты.
СЛУЖИВЫЙ. Во! Попробуй еще раз. Если гости расхохочутся, организуем тебе сцену.
УЧЕНЫЙ. Да, я знаю, как это работает.
УМНЫЙ. Так расскажи.
ГЛУПЫЙ. Только попонятнее, как Докинз.
ЗОРКИЙ. О, гляди! Чуть не упал. Второй раз уже. Хорош ловкач!
БОГАТЫЙ. Ну, он официант. Куда ему падать?
Как в исповедальне. Не вмешиваюсь, но слышу вас и все вам прощаю. Аминь.
17:41
В сортире над головой жужжит рой камер. Шутка в стиле, но смешного мало. Человек я застенчивый, а потому давить желтую слезу прилюдно не могу и не умею. Особенности психологии.
17:44
Мужчина по соседству закатывает сцену официанту, предложившему ему бесплатный напиток к заказу. Он-де закодирован. Его ранило это предложение. Я тем временем с легкостью представляю члена клуба анонимных алкоголиков, ведущего себя как православная активистка – до дрожи оскорбленного глупой шуткой про запой и на радость щелкоперам жгущего книги Сергея Довлатова на Манежке. Просто его время еще не пришло, и слава джину.
– Расплачивайся. У меня от местного разнообразия голова сейчас лопнет.
17:50
Вот-вот заморосит снег. Безнадежно. В России такая метеорологическая обстановка, что, как ни пиши трактирную историю, выйдет непременно тоскливо и слякотно. Хорошо хоть стемнело. Тусклый рубин пасмурной ночи здесь посветлее дня иного будет.
17:56
Не знаю, где в Москве обитается бог, но один его поданный променял крылья на четыре колеса и шашку: наш шофер только что пришвартовался к обочине, чтобы угостить меня Нурофеном.
18:19
На входе в «Молодость» девушка спрашивает, зарезервирован ли на нас столик, на что мы качаем головой, одной на двоих.
ДЕВУШКА. Ничего, я могу посадить вас за стойку.
И нас раздели, хотя не очень-то и хотелось.
18:24
Кое-как влезаем в седла. Мамзель по правую руку, предположительно хостес (профессиональная доилка-раскрепощалка, если по-русски), пытается нас раскусить, но сходу ломает зубы.
ХОСТЕС. Ой, а это что такое?
– Диктофон.
ХОСТЕС. Что это?
АНТОН. Диктофон.
– Работка.
АНТОН. Память плохая.
– А я еще и с глушиной.
АНТОН. Может, серные пробки?
– Может и пробки.
Она медленно, точно сапер, отворачивается и сдает мундир. Зудит, однако, вероятность того, что это всего лишь посетительница, перед которой мы выставили себя распоследними дурилами.
18:33
Известно по школьной программе: чтобы в Петербурге наверняка обрести веру, хорошо бы убить пожилую женщину, ее внезапно нагрянувшую родственницу, а потом программно терзаться ночами и дружить с проституткой. Ритуал многосложный, и кроме того – противозаконный. Антон предложил мне альтернативу; да, нездоровую, но именно поэтому я не усмотрел подвоха.
АНТОН. Чего остановился?
Я бы понаписал о замшелых, прокуренных притонах, в которых рюмки липнут к грязным стойкам, но тут – сплошная лирика, слишком стерильно для прозы. Прямо-таки не знаю, как соскоблить весь этот глянец. «Молодость» – это не бар, а спиртосодержащее кафе в Последнем переулке. Подпол, логос стен в неоне, плитка на полу и на стойке. Есть еще второй этаж, но там нет мест. В метре от нас сидит искусствовед Борис Гройс. Большой человек.
АНТОН. Возьми импровизированное интервью.
– Не, я не готов. Хватит нам и небольшого камео.
Голова уже не болит, замечаю и глотаю шот «Витаминка» – лимончелло под чем-то убийственно сладким.
18:55
– Ты чего такой угашенный?
АНТОН. Нужен повод?
– Да, и есть такой вариант: ты берешь мне тоник, а я пишу тебя загадочным.
АНТОН. Зачем? Если напишешь лишнего, я купирую текст, делов-то.
– Лады, но ты ведь, хххххх, хх ххххххххххх ххххх. Хххх х хххххх хххх ххххх ххх. Х хххх х Хххх Ххххххххххх ххххх, х Ххххх – Ххххххх. Хх хххххх ххххх хххххх хххххххх, хххх хххх хххххх х хххххх хххххххххх хх-ххххххх х хххххх хх ххх хх хххх хххххххххххх ххххх. Разве я не прав?
АНТОН. Вызов принят.
– Да ладно! Было б что сенсационное, а это так…
АНТОН. Заказывай свой тоник.
–
БАРМЕН. Какой? Базилик, смородина, грейпфрут?
– А вы какой посоветуете?
БАРМЕН. Смородиновый, я думаю.
– Давайте.
Тут же на стойке возникает стакан, полный кубиков льда, и трехсотграммовая стеклянная бутылочка с лиловым содержимым.
– Даже так!
БАРМЕН. Коктейль в стекле. Тема.
– И вы все так храните?
БАРМЕН. Все не получится. Некоторые вещи быстро портятся.
19:03
Только Антон отходит в уборную, ко мне подсаживается необычайный субъект: поджарый мужчина в водолазке с высоким горлом, накинутым на плечи банным халатом, вязаных варежках и монструозной маске из папье-маше – навроде жутковатой головы-полумесяца, – но и такой маскарад немудрено списать на предпраздничные дни.
СТИХОТВОРЕЦ. [Пьешь?]
– Пью.
СТИХОТВОРЕЦ. [А что так мало?]
– Жить хочу.
СТИХОТВОРЕЦ. [Тогда зачем пьешь?]
Предчувствуя нотации и испанский стыд, уступаю реплику.
СТИХОТВОРЕЦ. [Определись уже, несчастный, чего боишься – жизни или смерти, – и беги в противоположную сторону.]
– А если я боюсь всего понемногу?
СТИХОТВОРЕЦ. [Тогда тебя не спасти.]
– А как же клиническая психиатрия?
СТИХОТВОРЕЦ. [А никак. Это для мнительных, как даосизм.]
– Жалко, если так. Я ведь верил в клинику. Ты кем будешь?
СТИХОТВОРЕЦ. [Стихотворцем Захаровым.]
– А я журналистом с неблагозвучной франко-грушевой фамилией. Очень приятно. Пишешь о чем?
СТИХОТВОРЕЦ. [Обо всем, что сопутствует и светит.]
– Ну и, конечно, о любви.
СТИХОТВОРЕЦ. [Конечно!]
– Что ты о ней скажешь?
СТИХОТВОРЕЦ. [Я рифмопут прогрессивный. У меня любовь вычисляется математически – частотой соитий. А ты что думаешь, журналист?]
– Это важно – соприкасаться гениталиями с кем бы то ни было.
СТИХОТВОРЕЦ. [Ты тут по делам?]
– Ищу.
СТИХОТВОРЕЦ. [Кого?]
– Бога ищу.
СТИХОТВОРЕЦ. [Лови на опарыша.]
– Чего? Где?
СТИХОТВОРЕЦ.
– Да. Но у него трезубец в руках.
СТИХОТВОРЕЦ. [Думаешь, черт?]
– Нет, но и не отец Христа.
СТИХОТВОРЕЦ. [Должно быть, Сорокаградусный Нептун.]
Пальцем я черчу знак Бафомета на ножке стула – маякую застрявшему в клозете Антону, что надо убираться отсюда, пока репортаж не переквалифицировался в криминальную хронику или – того лучше – гомоэротическую беллетристику.
СТИХОТВОРЕЦ. [Послушай, а разве бог не…]
– Что?
СТИХОТВОРЕЦ. […умер?]
– Вот и выясним. Сам как считаешь?
СТИХОТВОРЕЦ. [Умер. Еще как умер. Логика его скосила.
19:10
Я всего-то понадеялся найти свою религию до закрытия баров. Макгаффин этого вечера, она всегда на паб впереди. Я сдаюсь. Откупориваю ключом припасенное красненькое, и мы идем куда угодно, но не на четвертый круг. Хватит. Искомое, как говорится, любит троицу, и поэтому этот переулок – Последний во всех смыслах.
Пьяный вдрызг, я бы мог стилизовать рукопись под свое состояние, но не хочу его опошлять. Спустя сто грамм письмо даром сведет судорогой, а еще через триста – саму пишущую руку. На диктофоне уже порядком вещей, которые будет стыдно выслушивать поутру. Это только кажется, будто выпитое учит рассудок сальсе; на самом деле оно всего-то сбавляет темп, и ты лучшие видишь движения. Поначалу.
19:20
Встречный забулдыга вежливо спрашивает сигарету, а я так размяк, что забыл слова отказа.
– А мелочишки не спросишь? Ужрался уже что ли?
ПОПРОШАЙКА. Не! Это на днях взял в этом самом… в «Бирбаке» взял со скидкой пять литров крепленого – по сорок рублей за бутылку, понял? – всосал залпом, и досель шатает. А вообще, конечно, алкашка – чмо!
Таков он – взгляните – выкупленный за сигарету сакральный смысл. Лаконичен и непротиворечив.
А дальше шум ветра, универсама, машин, светофоров, иногда – обрывки слов. Потом кто-то громко рыгнул в микрофон, и запись оборвалась. Проснулся на рассвете в плацкартном вагоне с больной головой, печенью, совестью. Попытался сесть, но тут по-черному свело нутро от подбородка до мошонки. Решил не рисковать и лег, как лежал. Минуя волю, выступили слезы – так тело сказало, что бодун на сделку не пойдет. Завидев жалкое положение поэта, молодая женщина, полулежавшая на соседней кушетке, с презрением выстрелила двустволкой глаз прямиком мне в сердце. Уж эта Минерва меня точно не вылечит, подумал я, отвернулся к стенке и тихонечко взмолился богу.
Мишель Дюшен //Утопия. – № 10. – C. 34–45.
Фрагменты предсмертной речи
В бугристой плоскости эпикуреизма суицид – сомнительное удовольствие, но вот радикальный гедонизм устами Гегесия из Кирены (Hegesias, 3 век до н. э.), также известного как «ходатай смерти», утверждает следующее: жизнь, исполненная нужды и страданий более чем наполовину, ничего не стоит, а следовательно – имеет смысл ее самостоятельно прервать. За развитие идеологии самоубийства (читайте – пропаганду) Гегесий вошел в историю как первая и последняя мавретанская персона нон грата. «Мне бы его лавры», думаю и берусь писать портрет вольного смертника.
Будем последовательны. В начале был август, и в августе был криминал, и криминалом был несанкционированный доступ к материалам следствия. Там через мои руки прошла кипа прощальных писем самоубийц – две сотни посланий, три четверти которых я расшифровал. Процедура прошла на месте – выносить за пределы архива, фотографировать или сканировать макулатуру мне запретили, т. к. даже у августовского криминала есть предел.
Черновая статья имела вид стенограммы с вылизанными до блеска избранными абзацами, но в ходе переписи я загорелся мыслью подать материал оригинально и максимально редуцированно. Техника была следующей: все расшифровки я сложил в пятидесятистраничное полотно слов, у суммы текстов ампутировал имена, места и скуку; вырезку частично откорректировал (и только), разбил на «причинные» группы, сложил внутри каждой по лирическому сюжету; далее пронумеровал строки, отделив таким образом одного писца от другого, и выдал вам на чтение. Итог, по идее, должен в восемь строф резюмировать речь эдакого универсального самоубийцы. Идея эта, впрочем, не моя. Ее мне подсказал знакомый со студенческой поры профессор зоологии, а по совместительству – несравненный антрополог. Он считал, что у всякой живности есть врожденный опыт смерти: состояние бессознательности post mortem ретранслирует состояние, предшествующее, собственно, рождению. Когда у него обнаружили рак мозга, сзади подкрался демиург и свернул старику шею. Со стороны это выглядело так, словно он банально повесился.
Ну-с, довольно откладывать. Слово почившим.
I. ПЕТЛЯ
1 Наконец-то нашлось применение веревке.
2 За меня не волнуйся. Покорми кота.
3 Люблю!
4 <…> …с другой стороны.
5 Вы все – дармоеды, скоты и говно!
6 <…>, и золотую голову свою… <…> …стяну у шеи вам назло.
7 Деньги на похороны в обувной коробке под диваном. Устрой все скромно. Что останется – купи конфеток дочке.
8 Скажи ей, что я… <…> …поощряю всякий труд… <…>
9 <…> …посмертно.
II. ПИЛЮЛИ
1 <…> …уже передумал, но давно проглотил. Теперь… <…>
2 Тошнит горечью, желудок сводит.
3 <…> …не советую самостоятельно… <…>
4 <…> …высчитывать… <…> …необходимые… <…> Для самоумерщвления… <…>
5 <…> …дозировки.
6 Это дело чревато. Уж я-то знаю. Но… <…>
7 Это… <…> Единственный способ проверить… <…>
8 Я хоть жива?
9 Не уверен… <…>
10 <…>, и я молчала. ****** [Он] мог своим враньем… <…> …отнять мое право на… <…> …смерть.
11 Таю.
III. АСФАЛЬТ
1 <…> …отчаивайтесь!
2 Я сам. Меня не подначивали и не толкали (надеюсь, не нашлось такой сволочи).
3 Пускай что я… <…> …уже мертв… <…> …отчасти… <…>
4 Мне снился вещий сон. В нем… <…>
5 Я падал… <…>
6 Кончилась водка.
7 <…> …необходима твоя финансовая помощь.
8 <…>, а в ответ тишина. <…> …игнорируешь.
9 Мне тебя не вытерпеть, но… <…>
10 Пусть ты мой… <…> …палач… <…>
11 Не плачь.
IV. ЛЕЗВИЕ
1 Гниль – это… <…>
2 <…> …пахнет мной, наверно.
3 На всю… <…> …квартиру… <…> Дом… <…>
4 <…> …город?
5 Мир!
6 Ищите меня в ванной.
7 <…>, где произошло… <…> …добровольное. Кровопускание без… <…> …целительного… <…> …умысла.
8 Сроду не видела, чтобы такими лезвиями брились, но… <…>
9 <…> …вены резали… <…>
10 <…> …и вдоль, и поперек, и крестики, и нолики! Да так, что в жизни не зашьете!
11 Ты меня не спасешь. Я тебя не виню.
V. ПУЛЯ
1 <…> …играл в русскую рулетку с поддавками… <…> …победил.
2 Как тебе мой вид?
3 Ты давно не приходила ко мне, чтоб помочь прибраться.
4 Появился повод. Вдруг… <…>
5 <…> …не смогу взвести курок… <…>
6 Всегда так старался, ***** [Имя], всегда-всегда!
7 НО!
8 Не будет никаких больше «вдруг».
9 <…>, милый друг.
11 <…> …в наш дом пришла беда.
12 <…>, а мне уже п*зда.
VI. РЕЛЬСЫ
1 Меня испортили.
2 <…>… касались, что еще хуже… <…> …любили.
3 Пришла моя очередь кормить червей.
4 Давно пора… <…>
5 Нет больше сил стоять в очередях. Теперь… <…>
6 <…> …страшная судьба… <…>
7 <…> …Берлиоза.
8 <…> …нашла меня… <…>
9 <…> …все лучше, чем топиться.
VII. ВОДА
1 Смириться с естеством – это первый шаг, за которым следует… <…>
2 <…> …конец света.
3 Это не несчастный случай, а следствие травли… <…>
4 <…> …человеком… <…> …нашей планеты.
5 Мы… <…> …грустны… <…>
6 <…> …без причины?
7 Накануне собственной кончины… <…> …человеческий мой… <…> …лик… <…>
8 <…> …призадумался и сник… <…> …позже.
9 <…> …взвыл… <…> …моя родная!
10 Мотивация какая?
11 На работе был завал… <…>
12 <…> …с моста спрыгнул… <…> …и пропал… <…>
VIII. ГАЗ
1 Как придешь – проветришь.
2 Мне будет не до этого. Я уже… <…>
3 Шлю привет… <…> …мертвецам.
4 Почему? <…> …то есть… <…> Зачем? Я и сам… <…> …не пойму:
5 К чему мертвым… <…> …привет… <…>?
6 Он уйдет в пустоту.
7 Если нужен… <…> Ответ… <…>
8 Им не… <…> …адресуй… <…>
9 Конверт… <…>
10 <…> …свой.
Скука смертная вовсю цветет, и плоды ее задевают ногами поваленные табуреты. Профессор, кстати, тоже оставил напутствие широчайшему кругу читателей – всему живому. Его суеверная вдова сожгла носитель, но содержание я помню дословно. На крошечном клочке бумаги ютились слова, которыми не стыдно закончить этот текст:
0 Ученый висельник желает вам долгой жизни и естественной смерти.
Мишель Дюшен //Утопия. – № 11. – C. 5–8.
Артикуляция безумия
Случайный визит в дом умалишенных показывает, что вера ничего не доказывает.
Когда стоишь спиной к безумцу, ощущаешь еле различимую неловкость, сродни пристыженной боязливости. Это чувство – итог многовековой истории того, что принято считать актом гуманизма, – изоляции всего выходящего за рамки нашего понимания. Но не безумны ли те, кто так эгоистично трактует человечность? Достаточно одного фатального обобщения: «искаженное мировосприятие». Известное клеймо, означающее сразу бездну крайностей, пусть даже диаметрально противоположных, и вот за спиной уже не частный случай, а целый блок психиатрической больницы. В голове роится ворох сомнений, а нужны предварительные итоги.
Во-первых, в большинстве случаев сумасшедший лишен той степени обаяния, которой обладает его медиа-инкарнация. Душевнобольной не симпатичен. Он в известной мере безобразен. С другой стороны, он свободен от бремени общественного марафона, и власть для него – что-то внутреннее, а не внешнее.
Во-вторых, сумасшествие – проклятье многих открывателей. Все новаторы от искусства и науки в глазах обывателя безумны, но не все клинически. Вспомните творчество Ван Гога и Акутагавы Рюноскэ.
Из полусотни интервьюируемых мы выбрали пятерых. Тех, о ком писал Мишель Фуко в «Истории безумия в классическую эпоху»; тех, кого принято противопоставлять структурированным областям разумного. Каждый приведенный фрагмент интервью – своего рода иллюстрация к одному из его тезисов: чтобы оставаться свободным, рок безумия необходимо нести «в себе». Но не ждите от нас урока психологии: много ли иллюстраций было сделано просвещения для?
У четырех избранных нами героев почти отсутствуют в речи алогизмы, фиксации и прочая атрибутика душевнобольного слога. Достаточно сообщить, что едва ли не у каждого второго собеседника они доминировали над прямотой и ясностью, но и с ними формат общения помог их минимизировать. Он заключался в том, что после вопроса бралась пауза на обдумывание. Это особенно действенно в диалоге с шизофреником, чья мысль конструируется не вполне линейно. Также ниже представлены фрагменты письма участников и комментарии практикующего психиатра А. Н. Черкашина.
ПАЦИЕНТ Л.
В идеальном мире мы не станем смешивать понятия тюрьмы и клиники. Во второй лечение вытеснило заключение из графы «цель» еще в конце эпохи Просвещения. Поэтому, если человек тюрьмы все угрюмо ждет, человек клиники рвет и мечет (ровно до успокоительного укола) – между медициной и рассудком разыгрывается сложная партия, исход которой определяет сублимация пациента (для которой клиника – наилучшая среда обитания). Л. – единственный наш собеседник, разглядевший на шахматной доске победную стратегию.
Спившийся бездомный кандидат филологических наук – это клише. А если у бывшего университетского завсегдатая параноидальная шизофрения (паранойяльный синдром), отягощенная периодически проявляющимися маниями – это Л. По его словам, жена воплотила в жизнь сюжет бульварного романа, чтобы разлучить с ребенком и беспрепятственно зажить с новым мужем.
– Полагаю, вы будете это отрицать, но по карте у вас наблюдается склонность к садизму. Могли бы вы как-то объяснить эту графу?
Л. А вот и не буду отрицать. Объяснять… когда треть жизни идешь с болью плечом к плечу, волей-неволей вникаешь в ее механизм. Понимаешь, как она работает. И только дурак не находит применения знаниям на практике. Боль – важный инструмент влияния, но как это подает мой врач – просто способ жены огородить меня от ребенка. Садист и сволочь, мол. Вот и все.
– Где была отправная точка в истории, которая привела вас сюда?
Л. Мне на юбилей коллеги торжественно вручили начатую бутылку водки. Я, конечно, возмутился, но они виду не подали. Теперь уж ясно, что это был розыгрыш. Жалко, что мысль эта пришла ко мне здесь от скуки, а не снаружи от ума.
– Как еще боретесь со скукой?
Л. Путешествую в мечтах. А кто этим не балуется? Но здесь и грезить-то нужно постараться. Утром, например, проснулся от шума – санитарка отчитывала моего соседа. Он громко оправдывался, мол, понимаете, насрав под лестницей, я всего-то сигнализировал доктору об обострении своей душевной боли. И я не шучу.
– Верю. Вы пока первый, с кем можно вести полноценный диалог.
Л. О нет! Здесь полно вменяемых персонажей. Это люди беспрецедентных пере-жива-ний, поэтому им так сложно сочувствовать и так легко окрестить их этим «ку-ку». Не полно, то есть, но есть. Мало даже.
– По-вашему, эти немногие здоровы?
Л. Им всем нужно немного измениться, чтобы сорвать коллективный ярлык.
– А вам? Хотите что-нибудь изменить в себе?
Л. Язык. Ну, как изменить… Я бы его вырвал. Рот зашил. И все это без резких движений, а то мало ли. Решат еще, что я псих.
– Как в пословице.
Л. Все мои слова здесь обернулись против меня. Да, это нужно исправить.
– Что, по-вашему, происходит сейчас в стране?
Л. Театральная постановка по тексту моей истории болезни. И в стране, и в мире.
– С каких пор?
Л. С начала времен, разумеется.
*—* *– *** – ** – * *-*– *-* * – **– *-*– *—* *– *-** *– *– ****** —
*– *—* – *-** – * —* – **– ** *-* ** – * *– ****** – — *– *– **-* ****** ** *-* ** *** – *– ** ******
Hot nocte amoris.
Шизофрения – спутник юности. Не так часто наблюдаю пациентов с этим диагнозом старше тридцати. Тяжело назвать это «безумием», верно? Л. – манипулятор: образованный садист с хорошей интуицией. Бредовый синдром в легкой форме не обязательно наблюдать стационарно, но в его случае – это мера предосторожности. Своими ужимками он вуалирует готовность сорваться в любой момент. Редко это агрессия. Чаще – страх, навязчивые состояния вообще. Поэтому я исключаю слово «безумие» из своего словаря. Помешательство – не помрачнение рассудка, а перекраска его в любой цвет, который отличается от общепринятого.
ПАЦИЕНТ И.
Полинаркоман – это такой большой человек, которого съедают маленькие слабости. Употребление смеси двух и более наркотических веществ само по себе не является болезнью, но помещает принявшего их токсикомана в такую зону астрала, из которой очень тяжело выбраться. Химик-энтузиаст И. застрял там надолго. «Юноша бледный со взором горящим» не от рождения, а по воле случая.
– С чего же все началось?
И. С взрыва божьей петарды. После появился человек, я. Было утро, прозвенел будильник, человек встал. «Пора идти в университеты» – думаю. Идти…
– То есть, вы считаете, что в вашем пребывании здесь наркотические вещества сыграли незначительную роль?
И. Вовсе никакой. Дело в том, что быть счастливым уже преступно. Только я преодолел пелену страха, тоски и недовольства, как оказался здесь. Не так важно, что тебя осчастливило. Например, яркое любовное переживание по всем статьям опаснее веселящей фармацевтики. Так много здесь обыкновенных жертв Амура.
– Поэтично звучит.
И. Талант поэта весь в подражании безумству. Гинзберг и Бродский, например, поддерживали имидж чокнутых гениев. Только им не приходилось жить с этим перманентно. Достаточно играть на публику, чтобы лучше продаваться и не помереть с голодухи.
– А вы пишете? Вообще – как коротаете деньки?
И. Пишу, но не стихи. Мертвая форма. Тех, кто ею еще записывает свои мысли, нужно разместить здесь же. Выделить поэтам-современникам специальное отделение и лечить лоботомией. Что до досуга, то нет ничего занимательнее углов. Могу смотреть на них часами. Три плоскости сходятся в одной точке невероятно гармонично. Сочетание штукатурки и побелки само по себе достойно внимания, но углы – это нечто волшебное.
– В удивительном мире живем.
И. Удивительном и шарообразном. Не в смысле планеты, а мира вообще. Ведь все крупные космические тела круглые, разве нет? Звезды и галактики – это намек, что у краев вселенной нет острых углов. А жаль…
Неслыханный случай! Гильотина народа отрубает голову королю! Не успевает она упасть в корзину, как герольд запрыгивает на лобное место и объявляет: «Король мертв!»…
В народе тут же идет спор. А король ли умер? Нет у люда такой власти – королей линчевать. И пусть даже и король, умер ли он до объявления герольда? Ведь не может дух покинуть тело так скоро. Уж глашатай понял, что дело неладно, спрыгнул и скрылся прочь. А народ гудит. Народ полемизирует. Народ верит, что в споре рождается истина. Неглупый народ. Что ни голова – то самозванна знать. Мне их галдеж – отрада. И спорят дураки. Я занят делом поважнее. Я этот спор определил. То ремесло не из простых – им тему задавать, но не участвовать в молве. Столпились пустозвоны, но не я. Голова еще живого короля.
К сожалению, мы не имеем права насильно удерживать подобных клиентов. Сейчас у него наблюдается патологическая интоксикация, сопровождаемая наркотическим бредом со всеми его условно положительными и отрицательными моментами. В его случае она поддается лечению. Он реабилитируется, и мы обязуемся его выписать, но пока еще он муза всего отделения, безусловно. Больше подобных экземпляров содержат нинисты в Бамбуковом доме, но и попасть туда гораздо сложнее.
ПАЦИЕНТКИ С. И С2.
Взаимодействие двух очаровательных созданий с одинаковым диагнозом – биполярным аффективным расстройством, в широких кругах известным как психоз.
У С. депрессивная фаза. Она женщина-сноб – интеллектуалка до мозга костей. Во время разговора она беспрерывно водила указательным пальцем от плеча к локтю.
У С2. маниакальная фаза. Девушка с симпатичным лицом и гипнотизирующей жестикуляцией рук оказалась здесь после неудачной попытки суицида. Психиатр наложил на эту тему табу.
– Мы с коллегами уже перестали понимать, собственно, кто такие безумцы. Кто-нибудь из вас объяснит?
С2.
С. Аномалия рассудка – это да, но они не ее жертвы. Они жертвы лицемеров, у которых этой аномалии нет.
– О больных тут только в третьем лице, я заметил.
С2. Люди считают, что душевнобольной и дурак – синонимы. Кто хочет, чтобы о нем так думали?
С. Нет. По-настоящему больной на голову человек просто не признает за собой недуг. В этом все дело.
– Как вы здесь оказались?
С2. По воле матери. Она жуткий тиран. Пока не втиснула меня сюда, водила по батюшкам бесов изгонять. Святая водица, молитвы и все такое прочее. Исконно русский экзорцизм.
С. Если сболтнешь такое на терапии, старость встретишь в этих же стенах.
–
С2. Да, но без восторга. Несовершенство фрейдизма очевидно, когда начинаешь подсчитывать детишек отца-основателя. Фрейдо-марксизм этот минус упразднил, видимо.
– Так легко?
С2. Мне побоку. Я сузила круг интимных тем. Это же элементарная физиология. Самое невинное проявление сексуальности.
– И незаразное.
С2.
С. Он под оба подходит…
С2. Ага. Дите и дед.
– Вините мать за консерватизм?
С2. Да нет. Она неглупая и начитанная женщина.
– А вы почему здесь?
С. Сама пришла, когда стало худо. Наблюдалась у невролога после осложнений во время беременности. У меня все не так запущенно.
– Живете здесь в достатке?
С. Все необходимое мне приносит сестра.
С2. А мне не хватает света. Хочу посидеть на набережной вечером. Оттуда хорошо видно заход солнца.
– А вы?
С. Глупости все это. В моем возрасте рассветы много больше значат. И не вид, а сам факт их свершения.
С2. Закат – спина рассвета.
–
С. Другое.
– Субъективность, да.
С. Я прочитала так много вещей про них, а потом подумала: вдруг Шерлок Холмс ошибся? Вдруг когда-то он обрек на страдания или смерть невинного человека? Такое ведь может быть, раз повествование ведет не какое-нибудь всевидящее око, а верный соратник сыщика – необъективное лицо. Автор, может, об этом и не знал. Читатели – подавно. Детектива подвел ум.
И дивный комнатный покой
В себе несет
Вражду с собой.
Найти на склоне тело – обычное дело. Просто полураздетая женщина. Тело. Ну а мы кто?
Моему спутнику жмет левую ногу. На нем сапоги разного размера, но одинаковой модели. Он все напоминает мне о своей беде. Или это эхо?
Каблуком он гладит ее зубы. Буря мгновенно утихает, чтобы не мешать их близости. Мне кажется, что губы вот-вот расколются. Мои?
Неуместно это, но я вспоминаю сад. Вспоминаю георгины. Лилии, но не розы. Вслух?
Тонкая талия и темный пух на лобке. Думаю, что соски на ее полной груди не всегда были размером с кедровый орех и не были синими. Это от холода?
Тепло течет по животу вниз. У него, я уверен, тоже. Но мы ведь не такие. Правда?
Нужно подняться выше, взять левее. Там деревня. Мы выдвигаемся. Оставляем ее. Как давно это было?
Что касается психоза, то среди местных санитаров повелось выражение: преет яблочко. Это значит, что пациент внушаем и скоро пойдет на поправку. Происходит это, когда пациент отказывается употреблять переданную пищу. Она портится прямо у него в тумбочке, появляется характерный запах. Чаще всего это фрукты – яблоки. На реабилитации всем пациентам напоминают, что кушать лучше местную пищу. Яблоко же – оно извне. Если возможно внушить пациенту эту несложную систему, то дальше мы будем работать в этом направлении. Я это к чему: С. Давно уже нос воротит от продуктов, которые передает ей сестра.
ПАЦИЕНТ А.
В приложении к Большой Медицинской Энциклопедии шестьдесят второго года содержались небезызвестные записи речи различных душевнобольных. Особенно выделялся пациент, страдавший шизофазией. Монолог его начат был такими словами: «Родился на улице Герцена. В гастрономе № 22. Известный экономист. По призванию своему библиотекарь. В народе – колхозник. В магазине – продавец».
И есть только один человек, что даст фору в сто очков этому анонимному певцу лаконичности – пациент А.
– Как вы здесь оказались?
А. Закрыли санитары на добром слове. Люди строгие они, серьезные. Сразу видно, что мать свою чтят, отца, землю родную, этнос. Этно-онанисты, что называется. Мне с ними полемику вести не пристало. Пристало – встало – стало. Стало быть небытие. Нет небытия, стало быть!
– А ведь логично.
А. Научно обоснованно, значит. С умом, а трубы не провели. Так все лето и ходил к колонке с ведрами. Воду таскал. Человек-то из воды и состоит на сколько-то там процентов. Значит, выпил стакан – человека в тебе приумножилось, а опорожнился – поубавилось. А в туалете не запрешься. Нет защелки, одни петли. Но я не из таких, кто чуть что – сразу петля. Дух нужно иметь твердый. Преодолевать беду. Дошел до черты – вслушайся. На старт, внимание, марш! И беги себе к финишу, олимпийский чемпион. Здоровья тебе крепкого. Тебе, тебе.
– Я понял. Спасибо.
А. Да чего уж размениваться? Хоть чекушку ставь, икры тарелку, мать честная! Маменька моя. Души необъятной женщина. Мужчина тоже неплохой. Вкрадчивый и чуткий. Музыкант. На синюю не падок. Девицы толпятся, пройти не дают. А душно в давке, давление хреначит – дай божа. Так и копыта нарезать – простецкое дело. Простецкое. Как формула Байеса. Ох низка априорная вероятность гипотезы А!
– А вас не лечат?
А. Заговаривают, что не болит. А что болит – пинают. Хулиганье! Руку никто не подаст. Огонька не предложит. Выродились Прометеи. Расплодились падлы. Демографический кризис преодолеем. И то хорошо.
– Замечательно. Навещает вас кто-нибудь?
А. А то! Зять вот приходил на той неделе. Сидим, поддавши – любо. Тут ветер в свист: атас, ребята! Все в кусты – я в дюбель. Но это ж нацики! Им все одно! И пошли снаряды. Все легли от дроби барабанной, где Малые Конюшни. Все! Сердцу больно.
Пью я освященный кагор, заедая неосвященной сельдью. Есть предел тяготения мне, что ненаучно, но красиво. Уравнения элементарны в механике пистона, где положено в картонную коробку озарение.
ЭЙНШТЕЙН МЕРЗАВЕЦ, если загадывать наперед. Заходит и вещает на превосходном французском. Я ничего не понял, но верю. Безотносительно.
Это престранный, но не безнадежный случай шизофазии. Удивительно в нем нечастое сочетание нарушений как в устной, так и в письменной речи. А луч надежды заключается в том, что нарушения эти слабовыражены. Если вслушаться, то можно заметить отсутствие несвязных ответвлений. Он худо-бедно отталкивается от прошлых слов. Что касается конспектов – полагаю, он просто не успевает записывать. В письме шизофреников градус бреда значительно меньше, как правило.
Странный человек бродит по тонкому льду взаимопонимания. Если провалится – его унесет течением Хвори в залив Клиники. На берегу никому нет дела – безумец подо льдом или заурядный шут. Толпа пуглива. Для нее психоневрологическое заболевание – как атомная бомба. Можно разобраться в ее механизме, но даже так не побороть отчаяния, если придется наблюдать ее в действии.
Мишель Дюшен //Утопия. – № 14. – C. 15–25.
Никто все знает
Отправляясь в свою Одиссею по коридорам Бамбукового дома, я не иначе как обязан поставить точку в желтом глоссарии из февральского номера. На сей раз интервьюер не я, но девственная неотесанность текста сполна окупает этот недостаток.
Вашему вниманию образец речи № 6: психопатия[13]. Вербальный портрет маньяка, избравшего своими жертвами детей дошкольного возраста.
Пациент Н.
– Нормальных людей не бывает.
Н. И то верно.
– И вы – не исключение, так что ли?
Н.
– А по образованию вы…
Н. Никто.
– Хорошо. Вы сами себя кем считаете?
Н. Ой, ну, это философский вопрос. Это философский вопрос?
– В профессиональном поле кем себя считаете?
Н. Никем.
– Философский ответ.
Н. Мне… Спасибо. Мне просто эти категории не близки – образование, профессия. Главное – призвание свое найти.
– Да? И какое у вас призвание?
Н. Все вы знаете.
– Не любили бы, мы бы сейчас не разговаривали.
Н. Но я правда люблю. И все про них знаю безо всякого образования. Все знаю. Там ведь написано, сколько у меня их было. Тридцать три в общей сложности.
– Написано.
Н. Девочки в основном. Так получилось. Любят меня.
– У них был выбор? Они вас выбирали?
Н. Ну, поправьте меня.
– Нет, спасибо. Давайте вы сами себя поправите.
Н. Это был жребий. Я решал не больше, чем они, чем их родители. Вот родители решали. Можно сказать, они сами мне детей вручали.
– Все ясно. Здесь обведено, что дети вам полностью доверяли. Почему, как думаете?
Н. Карнеги. Знаете такого? Дейл или Дейв – как-то так. У него есть книжка, называется «Как влиять на людей»[14]. Там много интересного. Разные махинации. То есть дети в принципе доверчивые, но если на взрослых что-то срабатывает через раз, на детях – всегда. Вот ребенок плачет. Что-то клянчит. Как поступит педагог? Плохой поставит ребенка в угол или тут же даст ему, что он просит. Как, по-вашему, поступит хороший?
– Я не соглашусь. Если вещь необходимая, педагог ее даст, а если нет – сумеет объяснить это ребенку.
Н. Не такая уж необходимая.
– Вопрос надо было иначе ставить в таком случае. Дайте подумать. Допустим, успокоит ребенка.
Н. Нет. Гениальный педагог сам спровоцирует ребенка выпрашивать какой-нибудь пустяк, пусть даже он ему положен. И тут же выполнит просьбу, войдет к ребенку в расположение. Не пристыдит, не будет сюсюкаться – ничего такого. Вообще я считаю, с детьми нужно говорить на равных, чтобы они сами старались себя по-взрослому вести.
– У вас мысль непоследовательная – это раз, а во-вторых – то, что вы говорите, бессердечно просто-напросто. Это ваше «спровоцирует»… Мы о детях в конце концов.
Н. Они у вас есть – дети?
– Да.
Н. Много?
– Сын.
Н. Хорошо. Вы бы оставили его на попечении восторженного, извините, олуха или все-таки рационального человека? Того, кто просто без ума от детей, или того, кто хорошо понимает их поведение, психолога?
– Но вы не психолог.
Н. Вы правы. Видите? Я не спорю. Не говорю: «Вы правы, но…», – никаких «но». Я не психолог. Не ученый. Вы бы доверили ребенка ученому? Вы видели, как они с детьми разговаривают? Как с крысами подопытными, сидят каменные, бубнят непонятно что, а к детям надо или с душой, или как я – на равных. Я ведь и сам ребенок. Так и не вырос. Вот вы говорите в том ключе, что я бездушный, а мне, честно говоря, обидно. Как маленькому. А почему, сказать? У людей, вроде меня, – с какими вы тут беседуете, – у всех или почти у всех детство было не сахар. Там за стенкой сидят, и у каждого одна и та же басня. От некоторых лично слышал. Соль в чем: из детей, у которых все было, вырастают плохие взрослые. В смысле, не плохие… Черствые, невосприимчивые – это хотел сказать. Откуда им знать, что ребенку нужно, если у них у самих все было. Все. Внимание, игрушки, какие угодно. Из баловня хороший родитель… (Далее неразборчиво.)
– Скажите уж, что попросту пользовались детским доверием.
Н. Ну, не без этого.
– Мать вы ребенку не замените.
Н.
– Что это было?
Н. Это вы.
– В таком случае, мы закончили. Это все ничтожно и низко, и любви в вас во всем ни капли.
Н. Любовь, значит, жидкая. То-то влюбленные мокнут. И плесневеют совсем молодые. Не все, конечно, – некоторые. А чьей любви – своей или чужой?
– Своей, чужой – всяческой.
Н. И прям во всем? Может, в мочке уха чуть осталось или под ногтем? А низости своей я не стесняюсь. Я ее с трудом нашел – разыскивал в себе на крутом спуске, чтобы узнать получше, – и ничего преступного в ней не усмотрел. И все-таки я – не пустое место.
– Действительно. Пустота – это что-то, а ничто – ничто и есть.
Н. И все же оно есть!
– Я вас услышала.
Н. Знаете, я держу про себя теорию, что есть лица сознающие, а есть, извините, тупые придурки, и соотношение их равно один к девяносто девяти, если брать все население Земли. Я вот смотрю на вас и вижу лицо сознающее, хоть и сказали вы всего ничего, чтобы так судить, а вы смотрите на меня, и глаза у вас блестят, как со смеху, – значит, это не взаимно.
– Вы свободны. Мне попросить вас вывести?
Н. То есть? А на каких основаниях?
– Сами только что сказали.
Н. Во-о-от. Значит, признаете, что я проницательный.
– Я признаю, что вы проницательный.
Н. А рекомендацию даже не посмотрели. Я не хотел вас обидеть. Никогда, ни за что. Шутка дурацкая. Давайте забудем. Дети же ведут себя непосредственно. Вот и я. Знаю же, что стрижку под пажа люди считают дурацкой, – может, не все, в большинстве своем, – но все равно так постригся, потому что идут люди лесом и своими считалками считают ели, и будут выпуканы вепрем – ну вы поняли, не все, в большинстве своем… Детям вы непосредственность прощаете?
– Детям.
Н. И меня простите. Я не со зла – очевидно же. Послушайте, мать от меня отказалась. Отца я в глаза не видел. Воспитывал дядя. И как воспитывал – был раз, в платьице меня в школу отправил. Поколачивал, потом в интернат для недоразвитых сдал. Вы хоть представляете, как сложно детдомовцу работу найти? Наверно, я какой не такой, не знаю.
– Читаю, и опять: «манипулировал сном и едой». Как это понимать?
Н. Если утром все вели себя хорошо, то вместо тихого часа у нас были игры. А еда – кто разучивал алфавит или, например, досчитал до ста, вместо каши ел йогурт в полдник. Что ж вы к словарю цепляетесь!
– А когда всех детей забирали, вы ставили игрушки на высоченный шкаф, чтобы на следующее утро малыши вашу помощь вымаливали. Герой, ничего не скажешь. Я, чтобы вы понимали, не только ваши бумажки читала. Мы всегда справки наводим.
Н. Все-все, вы победили. Нанимайте придурка в коричневом галстуке. Его к нам не брали, потому что он алкаш и матершинник. Бедная группа, господи прости. Она у него к Новому году осатанеет. Этот деток выучит. Будут кричать: «Елочка, гори! Снегурочка, повесься! Дед Мороз, вспори себе брюхо, мудло!». Родителям вы что на это скажете?
– Закончили?
– Чего притихли?
Н. Сказать честно? Вы меня ранили.
– Куда это?
Н. Сюда.
– Переживете.
Н. Переживу. Я и не говорил, что не переживу. Время лечит.
– Неужели? И как долго?
Н. По-разному. Минут пятнадцать-двадцать.
– Так долго?
Н. Разве это долго?
– Ну, вы мужчина сложный, я женщина отходчивая. Мне минуты хватит.
Н. Вас просто, куда я показал, еще не ранили. И эти у вас… панцири. С такими сильно не ранишься. Вы только не забывайте, что их потом не станет.
– И ничего не станет, но сейчас-то они есть.
Н. Я пойду.
– Идите.
Из собеседования на должность воспитателя в детский сад «Желтый лучик» (Ленинградская обл.) / подготовил Мишель Дюшен //Утопия. – № 15. – C. 51–54.
Часть третья
Логики не стало
Церемониал: чаепитие и ведьмы
Командировка интервьюера в Японию прошла под знаменами удручающего открытия. Еще в самолете бумажные зубы бюрократии – прямоугольные листы формата А4 – перемололи в пыль не прошедший таможню хрусталь счастья. По прибытии в аэропорт Кансай в мыслях нарывом вскочила идея, которая словами запишется так: сознаваемый опыт, в сущности, имманентен и, приложив умственное усилие, его несложно подделать. Сбывшись в таком свете, мечта о визите на родину Дадзая Осаму оборачивается излишком, закрепляющим эту аксиому меж ушей раз и навсегда. Задаюсь вопросом: но неужели нет ничего, что стоило бы пережить непосредственно, вне себя? С целью выяснить это, я провел эксперимент, результаты которого представлены ниже.
Проанализируйте два отделенных друг от друга астерисками, чередующихся опыта. Первый – церемония чаепития «Тяною» – был пережит автором словосложения лично. Второй – частный случай казни ведьмы в герцогстве Савойя – опосредованно, через баснословное количество дошедших до нас материалов. Так задумано, что в совокупности два этих опыта рождают третий – ваш индивидуальный.
8 ноября, 2004 г. Асано Тоура на ломанном английском изрек: «В церемонии чаепития, где участвует вода из-под крана и чайный пакетик, нет, собственно, церемонии чаепития. В людях, такой ритуал поощряющих, нет, собственно, людей». Так хозяин небольшой гостиницы на западной окраине Осаки, в которой я остановился, пригласил меня пройти в чайный домик тясицу. Он настоял, чтобы я облачился в халат юката и взял с собой с порога кувшин родниковой воды, как того с гостя требует обычай. В помещении на четыре с половиной татами (около восьми квадратных метров) нас уже ждала его жена Хина, которая на английском говорила много свободнее. Убранство домика состояло из компактного комода в углу со всеми необходимыми принадлежностями и ящика Пандоры в центре. Хозяйка поклонилась, приняла кувшин и начала расспрос о моих чайных предпочтениях; хозяин же сооружал из захваченных с собой веток подобие домика, чтобы поместить его на дно причудливой, из черного железа печи.
8 ноября, 1432 г. девятнадцатилетняя Анна Сонтаг была приговорена к публичной казни через сожжение за прелюбодеяние с Дьяволом. Последний, знай он об этом, был бы несказанно рад. Красота девушки немногим лишь уступала ее хорошим манерам, что были воспитаны в ней отцом; Карл Сонтаг был одним из шестнадцати писарей в Вале – городе, попавшем под горячую руку охочих до линчевания еретиков, – и как всякий образованный человек, был в немилости у народа. Народа, чей глаз стал случайным свидетелем свидания его дочери с антихристом.
Редкий богоотступник доживал до казни, как бы парадоксально это ни звучало. Приговор часто выносили запытанным или обезглавленным мертвецам. Сожжение было формальностью, которую требовала церковь, уверявшая, что лишь огню посильно избавить душу грешника от квартирующего ее лукавого. Анна Сонтаг была в сознании, когда ее привязывали к лестнице. Девушке успели лишь разорвать щипцами пальцы во время допроса, лишив ее восьми ногтей. Иные не сознавались и на стали пыточного кресла, сиденье которого раскалялось от расположенной под ним печи.
Длинной спичкой Асано посеял пламя на дне ящика. Несмотря на предельную точность руки и слова, действие было в общем-то лишено церемонного пафоса, но не было в нем и сколько-нибудь осязаемой вседозволенности. Губы хозяина, имевшие цвет восковой свечи, сохраняли доброжелательную улыбку, пока его жена просеивала порошковый чай маття. Распределив его по низким чашкам, Хина наполнила чугунный чайник тэцубин водой из кувшина и кивком дала мужу понять, что закончила первый этап приготовлений. Мы заняли свои места вокруг печи, которая, как выяснилось, именовалась «Махо но иэ». На его дне находится вертикальный стержень, на который должна встать тара. Процесс этот многосложен – всего одно лишнее движение, и емкость потеряет равновесие, расплескав сырую воду по углям. Так как мастер чая не смог почтить нас присутствием, ответственность была возложена на Асано. Хозяин опустил ладонь на ручку чайника и сомкнул на ней пальцы так крепко, что на кисти выступил узор вен. Он занес чугунный шар над железным кубом движением настолько плавным, что я не услышал слабейшего всплеска воды. И вот тэцубин навис над овальным отверстием, откуда уже веет жаром. Все волнительно переглянулись. Чугун начал свое погружение.
На шею девушке повесили мешочек с порохом. Им же был пропитан ее просторный балахон из плотной ткани. Руки связали вместе, зажав меж ладоней деревянное распятие. Даже грубость палача не лишила ее самообладания: белое полотно лица не смяла гримаса, а глаза и губы оставались сомкнуты до того момента, пока лестницу, частью которой в конце своего пути стала Анна Сонтаг, не приставили к столбу, вокруг которого уже плясали языки пламени. Она берегла зрение до этого времени, чтобы теперь рассмотреть в толпе отца. Ужас, охвативший ее от вида тысячеголовой толпы, польстил фанатичным судьям. В глазах встали слезы от дыма, но отец был ближе всех к своей дочери, не считая палача. Он стоял в установленных десяти шагах от кострища. Как писал Фетиз, бывший очевидцем описываемой церемонии, сорокапятилетний Карл Сонтаг в тот полдень иссох до состояния кураги. И не он один.
0
Почти две тысячи пар глаз, которым нет дела до Анны Сонтаг. Даже отчий взор был обращен ввысь, когда хор херувимов ознаменовал явление библейского папаши. Небеса разверзлись, демонстрируя безумной толпе дно колоссального тэцубина. Явление вызвало у нее не просветление, а недержание. Отец ведьмы упал в обморок еще до того, как показалась могущественная рука, занесшая чугунную благодать над лобным местом. С безупречной точностью поместив чайник на макушке столба, рука спешно воспарила кверху, назад в занебесную. Хина, жена всемогущего, достала из-за пояса своей юкаты свежий лист мяты, прижала его к ямочке под носом и облегченно вздохнула. Один инициативный пастор поспешил заверить собравшийся люд, что предвидел сие чудо. Народ расшумелся, чем привлек внимание Асано. Он, оперившись руками о печь, заглянул внутрь. В двух мирах воцарилась тишь неопределенности, священное безмолвие. Человечество вглядывается в Бога. Хозяин гостиницы в пригороде Осаки вглядывается в грудь средневековой еретички.
Толпа взвыла: «Это искра божья!»; Анна Сонтаг выкрикнула: «Это сексуальная объективация!»; Хина Тоура сказала: «Эта мята вызывает импотенцию»; Асано Тоура прошептал: «Эта шалава взывает к Дьяволу».
Ведьма горит. Чайник закипает.
Пятипалая, левая, твоя
Сразу после страшной аварии на трассе М-4 ты пытаешься открыть глаза, но их слепит – ясно только, что кругом белым-бело, – и кто-то басит над ухом: «Так, гражданин, вы меня слышите? Язык высуньте, если слышите». Ты с трудом показываешь кончик языка, и хирург – такие голоса бывают только у хирургов – вроде как зачитывает с листа, монотонно и быстро, что-то про аварию, что было лобовое столкновение, что ты не виноват, что «Форд» твой смялся гармошкой, что пуделю твоему трындец, карьере в органах, походу, тоже, потом перестает бормотать и как бы между прочим, живенько так говорит: «Вы потеряли руку, но не пугайтесь – нашлась. Она сейчас в реанимации. Да не дергайтесь. Все будет пучком. Слышите? Язык высуньте, если слышите».
Состояние твоей левой руки «стабильно тяжелое». Сначала ее держат под двумя капельницами и думают ввести в искусственную кому, но потом все обходится. Через пару дней ее переводят в обычную палату, да и тебе становится легче, и ты просишь дежурного врача о встрече. Тебя везут на коляске через весь коридор и налево – в «женское» крыло. Везут и везут, наконец тормозят у пятой палаты, и ты видишь сначала капельницу – одну, слава богу, – а затем ее: лежит, распластавшись, ладонью вверх. Ниже кисти гипсовое кольцо, под ним бинты, но цвет кожи здоровый. «Как ты?» – спрашиваешь, на что пятерня, плоть от плоти твоей, сжимается в малосильный кулак, чтобы показать большой палец, и даже медсестра позади пускает со стоном в рукав слезу-другую. Как и говорил хирург, все пучком. Вот так трогательная сцена.
Еще через пару недель вас обоих выписывают. Тебе названивают друзья и дальние родственники, поздравляют. Некоторые присылают цветы. Среди этих некоторых – мама с отчимом. Вы с рукой чувствуете себя как молодожены, но на торжество ложится тень утраты: дни напролет ты оплакиваешь своего верного напарника – пуделя Кусаку. Проходит месяц. Снимают швы. Рука стыдиться шрама и прикрывает его, нацепив сверху полосатый носок. Пока ты пропадаешь с тем, чтобы вам назначили пенсию, она возится по дому, пытается разгрести холостяцкий бардак. Она немного неуклюжая, твоя рука, – не как та, из «Семейки Адамс», – но с простыми делами управляется.
Вы сближаетесь. Секс, конечно, не тот, что прежде – хватка какая-то непривычная, а уж попасть в один ритм – та еще задачка. Вообще ты правша, но дрочил всегда именно левой, дескать, не хотел блудить рукой, которой на хлеб зарабатываешь. Тут еще такое дело, что она в процессе вообще не получает удовольствия, и ты пытаешься это компенсировать – раз в месяц водишь ее на маникюр, покупаешь недешевые крема, учишься оральным ласкам, но инициативу проявляешь реже – чуется тебе в вашей связи порочный душок, инцестуальный что ли. Так и получается, что однажды она застукивает тебя среди ночи за мастурбацией. Закатывает скандал. До утра вы сидите в кухне и выясняете отношения, а на следующей неделе она идет в тату-салон и возвращается с наколкой на запястье – всевидящее око. Тут тебе бы вспениться, но ты сдерживаешься. В отношениях надо быть сильным, а сила иногда в том и выражается, что ты идешь на компромисс. С другой стороны – рука изловчилась бегать и впотьмах могла сойти за экзотического паука, а у тебя арахнофобия, хоть ты и убеждаешь себя в обратном. С тату этой «паукообразности» прибавилось, и ты теперь постоянно на нервах, дерганный стал, а отчего – черт его знает.
На годовщину аварии ты даришь ей обручальное кольцо, и внезапно ваша история на передовицах всех областных газет, а спустя неделю вы вдвоем красуетесь в эфире на передаче «Пусть говорят», и какой-то знаменитый инженер-протезист заявляет на камеру, что любой ценой решит проблему «этой молодой семьи». Так в твоей жизни появляется бионический протез от компании «Технофист». У него подвижные пальцы и лучезапястный сустав. О большем ты и мечтать не мог, но отношения с родной левой катятся в яму. С протезом тебя берут кладовщиком в мебельный центр, но каждый раз, когда ты возвращаешься с работы, рука валяется без чувств на диване с никотиновым пластырем. Ты советуешь ей записаться к психологу, а она отвечает тебе средним пальцем. Она на все отвечает средним пальцем с тех пор, как ты впервые надел протез.
Секса у вас не было уже несколько месяцев, и одним утром ты просыпаешься, а протез пропал с тумбочки. Ты находишь его в мусорном ведре в кухне. Там же на столе распакованная посылка от «АлиЭкспресс» и твоя левая, постукивает коготками по упаковке с резиновым влагалищем. Рядом чек с кривой росписью. Ты не ждал доставки сегодня, проспал звонок от курьера. Тебя начинает потряхивать со стыда. Ты становишься на колени и вымаливаешь прощение, а про себя думаешь, куда будешь перед сном прятать протез, чтобы рука до него не добралась.
Той же ночью ты просыпаешься оттого, что кто-то схватил тебя за горло и частично перекрыл кислород. Вслепую ты дотягиваешься до ночника, щелкаешь выключателем – и, разумеется, это она: вцепилась с самыми серьезными намерениями. В эту секунду ты благодаришь Бога, что ни разу в жизни не сумел подтянуться на турнике, поднять штангу и взял второй джойстик для консоли вместо кистевого эспандера.
Молча и деликатно ты разжимаешь один за другим пальцы на своей шее, перекладываешь горе-душительницу на подушку, встаешь и направляешься в кухню выпить стакан воды, но не замечаешь растянутой на выходе из спальни лески, а следом, на полу в коридоре, битого стекла. Кажется, это был винный сервиз – его подарила тебе мама еще на позапрошлый Новый год. Стекло, впрочем, было лишним – ты не успеваешь перегруппироваться на лету и впечатываешься лбом в стойку для домашнего телефона.
Очухиваешься ты уже связанным на полу спальни рядом с кроватью, к которой выставлен твой обнаженный зад. За окном светает. Твой рот набит гигиеническими салфетками и заклеен скотчем, а конечности зафиксированы брючными ремнями. Трусы расстелены у тебя под головой, но на этом удобства заканчиваются: любое телодвижение сопровождается болью – все затекло, а в колени еще глубже врезаются осколки. Тут ты замечаешь прямо перед своим носом круглое зеркальце на ножке. В нем ты видишь происходящее на постели за своей задницей, а происходит там вот что – твоя левая ухитрилась стащить со шкафа бионический протез и теперь обильно смазывает его кулачок маргарином.
Ты догадываешься, что будет дальше, только слово забыл, и ничего тебе не остается, кроме как наблюдать жалкого калеку, который краснея, брыкаясь и громко сопя носом, мычит что-то протестное. И ты наблюдаешь до тех пор, пока не узнаешь в нем себя. К тому времени лоснящийся от маргарина протез уже готов к погружению, и левая, плоть от плоти твоей, ведет обратный отсчет от пяти.
И вдруг наступает спокойствие. Прямо-таки напирает. Проникает вглубь. Занимает тебя целиком. В голове вспыхивают и тут же гаснут сотни мыслей, и лишь одна горит долго и греет: «Да, что ни говори, а отвлекающий маневр с удушьем был что надо. Мои аплодисменты».
Этюд о конце света и нарративе
Лиза сидела на набережной, вокруг чудне́ло. Прохожие – все ненастные с затененной стороны – то и дело перекрывали собой каскад топившего ее ультрафиолета. Туристический сезон был далеко позади, потому местные жители, прежде взвинченные летней суматохой, вдыхали с избыточным теперь кислородом осеннюю хандру. Их обтлевшие на ветру лица догорали на подступах к гиппокампу Елизаветы. «Грустно это», – решила она (как знала, что мысль ее я так и запишу!), свела гусеничные бровки и тут же возразила: «Зато погода какая!» На этой ноте меж Фа двуногих депрессий и Ля бодрящих солнечных ванн и зазвучала заявленная странность в положении дел, тел, брусчатки и вообще.
Выцепленную у хозяйки газету Лиза расстелила под свою филейную часть. Такова была ее гражданская позиция – уже который день подряд линотип был оплеван ядом ксенофобских лозунгов. Народ готовили к чему-то грандиозно-милитаристическому. В солидарность газетам зашумели во второй половине дня грозного звука самолеты. Так некстати позади укомплектованной Лизой лавки – в изрешеченной кирпичной стене – отцвел свое китайский лимонник: отшелушивающий гул эскадрильи вынудил его сбросить шкуру прямо на голову моей героине. В ту же секунду, словно по сговору, из-за мыса вдали показался клюв громадного авианосца. Махина эта озадачила художника – чернявого, обросшего, но юного, – застолбившего уголок треногим мольбертом правее лестницы, ведущей вниз, на пляж. Он застыл с разинутым ртом, схватившись за околдованную бризом курчавую бороду, и не сразу вернулся к работе, будто позабыл пейзаж, каким он был до надругательства многотонным флотским фаллосом.
За ребрами у девушки сбилось с ритма. Чтоб упрячь дикие мысли, навеянные в том числе ночным обыском, Лиза сфокусировала внимание на симпатичном ларьке вида трехметровой кофейной чашки, в которой не то тонула, не то плескалась в свое удовольствие мужская особь продавца. Тут накатило и она сжала зубы до боли, отозвавшейся в шилоподъязычной мышце. Точно как неделю назад, когда ветер разнес по двору пустые пластиковые бутылки.
– Етить-колотить! Откуда их столько?
– От верблюда.
Утром вторника щедрость верблюда не знала границ, а вечером Елизавету понесло – самолетом, машиной, ногами – в сторону моря; и вот она здесь, немного левее настоящего, в близлежащем прошлом, чистит яблочко новоприобретенным сувениром – опасной бритвой с гравировкой на греческий мотив, но отладим эфир.
Счищенную кожуру она тут же заправляла в рот – в утренней научно-популярной передаче ей сообщили, якобы та содержит вдвое больше полезных веществ, чем вся подкорка (Лиза верила не СМИ, но людям). В отличие от сахарной мякоти, рябая кожура слегка горчила. Это был Ред Чиф – осенний сорт, зимоустойчивый выводок Ред Делишес, заполонивший собой рынок с введением продовольственного эмбарго. То же произошло с копченными свиными ушками, но их Лиза не любила, а краснокожие яблоки – очень даже. И когда дошло до мякоти, она сама как бы размякла, растеклась по лавке, просочилась в щели и стала мокрым местом на мостовой, но стоило в гущу ее въехать антропоморфной юле, как тело мигом возвратилось в дояблочное состояние.
Юла была мальчиком в пестрой гавайке. Отцепив от ремня плеер, он умостил его меж досок по центру лавки, сел сам, закинул на лоб эксцентричные очки с оправой в форме двух сердец, поправил заплатку на правом глазу, ловко вытянул из-за уха бычок, вложил в губы, а другой рукой нашарил в кармане братскую могилу погорельцев – короб, полный сожженных спичек, которые тут же перемолол в пепел чечеткой пальцев, ища среди них целую; от нее он подкурил, вернул уподобленную к павшим товарищам, а их сумму метким броском отправил в жестяной саркофаг мусорного ведра. Дядя Горе казался уставшим – весь он вместе со своей гавайкой за неполную неделю выцвел в оливковый.
– Ничего не нашел. Наша хабалка и слов таких не знает.
Она поджала губы, но он не позволил фригидной тишине взять верх:
– Тебе на что, скажи?
– Диплом. «Психолингвистическое значение слов, служащих для наименования общекультурных ценностей».
– Еще раз.
– Тему такую взяла.
– Да-да. Повтори.
– «Психолингвистическое значение слов, служащих для наименования общекультурных ценностей».
– Ого, – выдыхая дым, утробно, как «оуо». – А что за слова-то? «Вера», «дружба», «колбаса»?
– Там материальные штуки в основном.
– Это я понимаю, – замученная сигарета прижгла ему пальцы, за что была спрессована каблуком туфли. – Это само собой.
– Только без колбасы.
– То-то и оно.
Лиза вытащила из пакета целое яблоко и протянула Горю; он замотал головой, на что она невозмутимо воткнула во фрукт бритву и устроила его меж ног, спровоцировав (как и задумывалось) неосторожный взгляд. Горе, чтоб не зардеть, спохватился распутывать наушники. Это был уже пятый mp3-концерт на двоих (по числу вкладышей) и начался он с Khoiba, песни «Pathetic».
Познакомился Горе с Лизой на этой самой лавочке, когда она только приехала, в конце ее первого дня на побережье. В ней он увидел сообщника, а она в нем – спасителя. Вам ли не знать, как мелодраматичны эти встречи в развитии. Рано или поздно случается роковой диалог. Инициатором обычно выступает сударь, но в их случае начала сударыня.
– Вчера с моего мобильного ты не в банк ведь звонил, да?
Штиль. Он по-гусарски подкрутил вверх свои напомаженные усы, обратившись на мгновенье дьяволом, но Лизе отчего-то он напомнил ее деда. Этот был писателем и посвятил жизнь маскировке исторических проплешин. Парики былой действительности он собирал из подручного сырья – сфабрикованной документации, устных свидетельств, личных домыслов и прочей брехни. Параллель эта возникла оттого, что когда дед ее принимался за работу, то проделывал с усами тот же трюк.
– На тебя вышли? – спросил.
– Навестили ночью. Удостоверений не предъявляли. Сказали, что могли бы на месте меня задержать, что я террористам пособничаю.
– Но не стали.
Она кивнула.
– Что ты им сказала?
– Ничего. Так и сяк, мол, дала телефон прохожему – старику с бакенбардами до сисек. Ничем помочь не могу.
– Тебя прослушивают?
– Можешь всю меня ощупать, – сказала она с нажимом, но на этот раз Горе и бровью не повел.
– За тобой следили?
– Я петляла, не дура.
– Ты какая-то больно спокойная, кстати.
– Мне-то что? Я чиста. Это у тебя проблемы. Так кому ты звонил?
– Связному. Скажем так, – скривил рот, что смотреть противно, – запустил протокол.
– И что теперь?
– Одежды грязные и кровь открытых ран, – из оливки в маслину. – Весь мир, охваченный безумством разрушенья, – заведенный, он словно ненароком взвесил свободной рукой содержимое гульфика своих шорт.
– Скажи конкретно, что случится?
– Без понятия. Было приказано стрельнуть телефон, позвонить по заученному номеру и зачитать код. Больше мне знать не положено, – и загримасничал – нижнюю губу выкатил, брови повыше, плечами пожал еще, вроде как «извините».
– Ладно, верю. А когда случится, не знаешь? – заиграла «Tonight, Tonight» The Smashing Pumpkins, и Горе, чтобы не выдать усмешки, прикусил пересохшую губу. – Ясно.
Посидели, помолчали, размагнитились. Он наконец перебил шум прибоя:
– Помнишь, я тебе втирал про политических вампиров. Нинисты называют их нацсосами. Кровь национальности – это ее самобытность, понимаешь? Любые спекуляции с ней – через пропаганду в частности – уничижают ее. Вот сейчас политиканы народ выжали досуха, родились революционные настроения, а революция с нашим-то режимом творится не на улицах, а в головах. Вот как тебе объяснить? Сидишь ты, например, в темнице на скудном пайке, а до безобразия жирная стража еще и хлеб твой подъедает. Ты злишься, рвешь и мечешь, но все в пределах клетки. Разбазариваешь ярость. Вот в никуда. Это даже не сама революция, а осознание ее невозможности. Победа режима. Неотвратимость ее того же толка, что и у смерти. Так и получается, что единственный выход из скованного положения – открытая война с внешним врагом. Когда большинство уяснит, что бойни как таковой не миновать, они пойдут путем меньшей крови – крови ненавистной еще в мирное время элиты. Так победим.
– Люди погибнут!
Горе, как умел, отмахнулся от чужой, назойливой правды.
– Ты мою позицию знаешь: живем на могильнике и пляшем диско под похоронный марш. Последними по-настоящему живыми людьми были древние греки, да и те – через одного. Мы-то все заводные покойнички, все до единого. И когда наш брат умирает, я пожимаю плечами. Заглох, говорю и вздыхаю траурным выхлопом. Да и по чесноку – политика мне до лампочки. Новые нинисты – стадо баранов, а я, – наползла ухмылка, – я работаю напрямую с руководством. Там говорят: бог мертв, а посему организация Страшного суда перепоручена нам, убогим смертным, – договаривает Горе и выпячивает подбородок; надо думать, чтобы больше походить на полумесяц в профиле.
Порядочному писателю не пристало озвучивать (а точнее – описывать) мысли персонажей, но оба они – и самим вам об этом было не догадаться – думали вовсе не о предстоящей третьей мировой, а сожалели о своем несостоявшемся курортном романе. Горе чуть погодя выискался:
– Ты можешь обвинить меня в радикализме, а я тебя в пассивности.
– Мы это вчера обсуждали. Я буддистка.
– Понятно все, – и фыркнул. – Я так тебе скажу: в русском языке все дзен-буддистские премудрости элементарно укладывается в одно единственное слово – пофигизм, ну и его отлагательные, и матерные аналоги.
– Как ты его толкуешь… Это человеколюбивое учение. Исповедуй его элита твоя, случилась бы утопия.
– Случилась бы апатия. Большинство буддистов отождествляют себя с мертвецами. А элита, будучи живее всех живых, исповедует конфликты.
– И каждый раз, когда держатели ссорятся всерьез, разыгрывается натурально библейский сюжет, в котором счет святых мучеников – детей-то божьих – идет на миллионы.
– Ну, подруга! Риторика у тебя, конечно, сталинская.
– Чего это «сталинская»? Вполне себе христианская, раз на то пошло. Это негуманно, в конце концов.
– Идеалы лоббируются, милочка. В вокабулярии гуманизма тоже есть слово «нетерпимость».
Мимо проплыла мускусная тучка октябрьских туристов – три ворсистых брюхана и не счесть сколько одним цветом окрашенных девиц. Провожая их взглядом, Горе впервые заметил художника, который принялся вписывать в свою едва ли не фотореалистичную панораму гротескный авианосец.
– Да это не художник, а демагог! Нет бы заседал-голосовал, а то краски переводит. Лицо-то знакомое. Не исключено, что корифей, а мажет вхолостую.
Сам корабль отплыл уже так далеко, что только его хвост с берега и видели.
– Капитализм надо чинить, а не геноцид учинять. Ты же экономист, але! Должен понимать.
– Э! Заминка вышла. Медик я, так что вертел я ваш капитализм, мисс Хомски. Игрок, ты хотела сказать. И вот что я понял, играя на бирже: важно не то, что мы имеем, а кого мы имеем, а уж что и сколько имеют те, кого мы имеем – вот это обладает первостепенным значением, – полемическое бессилие выступило потом на Горемычном лбу.
– Что-то ты не в те степи ушел. Отдохни.
Художник плюнул на живопись и пошел пинать гальку. Горе переключил плеер на «The Apocalypse Song» St. Vincent, прокрутил кольцо на безымянном пальце, просох и принял демонстративно непринужденную позу.
– Что-то есть между нами, как думаешь?
– Ты заметил? Я тоже ощутила чье-то присутствие, – тут я сам вспотел.
– Да не про это я. Проехали. Слышала про эффект Манделы? Говорят, Джоконду как подменили. Улыбаться стала шире.
– Мона Лиза что ли? Ну, я видела две копии. Одна – девятнадцатого, а другая – восемнадцатого века. Там везде палитра разная. Видно, как выцветал оригинал.
– Нет, ты не рубишь фишку. Суть в том, что мы типа в параллельной реальности, где всякие мелочи подменили высшие силы.
– Прости, что?
Тут раздался шум. Походящий на вой, он возник с диареической внезапностью и исходил, казалось, отовсюду. Прохожие настороженно замерли. С парковки тревожной сирене подпевали сработавшие автомобильные сигнализации. Откуда-то сзади вылетели и понеслись в сторону моря три боевых самолета. Один – таких Лиза еще не видела – держался впереди, когда два других, маневрируя, его нагоняли. Этот первый, пролетая над отечественной авиаматкой, резко сменил курс, сбросив на нее нечто, напоминавшее с дальнего расстояния семечко подсолнуха. Последние сомнения зрителей развеялись, когда один из них – самый догадливый – истошно возопил: «Господи помилуй! Да это же бомба!»
Наблюдая, как адский механизм набирает скорость, Горе вжался в лавку, что было сил, а Лиза напротив – подскочила на месте, да так, что из-под юбки вывалился и повис на тонюсеньком проводе микрофон прослушивающего устройства. Воцарилась паника, а вот что было дальше я, честно говоря, так и не придумал.
Это письмецо, которое вы сейчас читаете, было никудышным. Я его укорачивал, пока не осталось строк двадцать, потом смял и выкинул в ведро. Теперь достал, расправил и дописываю сверху. Чего юлить?
В стенах завелись мыши. Одну я точно слышу. Этот шорох изводит меня все то время, что я пишу рассказ – высекаю афоризмы на вашу милость, уподобляю, как могу, диалог платоновскому стилю и шифрую доктрины. И что же интересного могло произойти за кульминацией? Моим героям наверняка конец – сгорели в лоне термоядерной поганки. Так я решил, когда подумывал обвести красным то, что Лиза все-таки сотрудничала со спецслужбами – достаточно поправить в двух местах словесную перестрелку, и выйдет история женского коварства с таким окончанием, в котором читателю никого не жалко, – оба героя как-никак идиоты. Или, например, научно-фантастический твист – спустя десяток столетий сознания Лизы и Агапова реконструируют внутри сложной нейросети. Оцифрованные, они оказываются в имитации: сидят на той же самой лавке, у нее микрофон висит между ног, он надул в шорты, но смысловой кредит их прений аннулирован. Заканчивался бы текст на комичной ноте: «Кончился мир, каким мы его знали, и только художник как ни в чем не бывало пинал себе пляжную гальку». Но сами понимаете: сатира – такое дело сиюминутное, что жалко на нее слова переводить. Да и не полагается Агапову умирать, когда только выяснилось, что он пережил обрушение Бамбукового дома. В последнем варианте занавеса (все капканы расставлены сейчас под это) Лиза выхватила бритву из яблочных ножен и, сокрушив четвертую стену, вонзила мне в спину со словами: «Получай, постмодернитутка!» Я крякнул да помер, а они, недобитые мной, остались жить.
На самом деле, я так замесил развязку, чтобы репрезентовать вам песню Khoiba, которая мне самому очень нравится (отсюда этот «mp3-концерт»), но дело зашло слишком далеко, – теперь я вымучен этой новеллой. Лучше бы шел в рекламу, как мама велела. Серьезно. Я уже писал это где-то, но повторюсь: если воссоздание действительности – конечная цель всего миметического, то тексту надо на пенсию[15]. Его невозможно всерьез представить в авангарде современных искусств. Кино, театр – еще да, но писанину – куда там!
Нет, отказываюсь верить, что художественный текст изжил себя как форма, но аполлоновы передовицы он покинул однозначно. Сегодня он осмысляет себя в частном порядке, далеко за пределами масскульта. Кажется, с формой ничего по-настоящему громкого и прорывного не было со времен «Дома листьев» Данилевского, а вышел он в самом начале нулевых. Мне тут еще мышь подсказывает, что едва ли Данилевский был оригинален, – Уильям Гэсс до него полиграфию в нарратив вмонтировал.
На чем смелость расцвела – на том и высохла. Метатекст – на Кальвино и Борхесе; деконструкция – на Сорокине и Уолтере Абише. Пишут вот, что «Памяти памяти» Степановой и «Июнь» Быкова – экспериментальные романы. Если так, то эксперименты измельчали. Вот «Квартал» у Быкова – это да, это было неизбито. На мой взгляд, литературе срочно надо в пространство акционизма, а нам – принять фокус как самоцель и изобрести жанр перформативного романа, а не лезть туда, где лучше справляются иные художественные языки, ведь как – когда фотография стала общедоступной, живопись уступила ей поле реализма, а сама обратилась к бытовой несбыточности, потому заплодоносил модернизм на холстах (дадаизм, сюрреализм, кубизм и далее по списку). Фотография стала изобретательнее с развитием кино, и тому уже дышат в спину видеоигры. И везде творцы изворачиваются, ищут нестандартные подходы. А литература где?
– Литература в консервной банке! Дай-дай!
Это снова мышь. И та понимает. Мысли не нужен сюжет, не нужен герой. Углубляют ее не мораль и драма, а свежесть и точность. Один Рома Смирнов понимает и за всех отдувается. Я так думаю, что если наш брат и дальше будет подражать аудиовизуальному и ранее написанному вместо того, чтобы в полном объеме пользоваться той свободой, которую дают буквы на бумаге, литературе наступит исторический пиздец.
Что? Смутило словцо? Припоминаю сейчас одного нелюбимого писаку. Он накатал эссе, в котором утверждал приблизительно следующее: обсценная лексика низводит художественную значимость вообще всякого творения до уровня трех заветных букв на заборе. Многоуважаемый ретроград и рамочник – один из многих, кто подписал петицию за введение в эстетику комендантского часа. Выдохся и душит молодых, а искусство, напоминаю, зиждется на подражании действительности. Разве возможно от действительности отчленить какой-то кусок? Мы, конечно, можем что угодно перефразировать или аккуратно обойти – написать мир, в котором неудобной этой частности не будет места, – но вырезать с корнем!.. Сейчас этот дед помрет, его канонизируют, а потом за одно терпкое слово дирекция литературной Вальхаллы отрядит вас куда пониже. Что тут попишешь, если в нашей стране ссылка на хуй – это что-то вроде дружеского напутствия? Смешно, но дико. Зло берет, мнет, жмет и треплет. Но! Не буду волноваться – я вот не буду волноваться – возьму себя в руки и не буду волноваться – буду спокоен, невозмутим и не буду волноваться…
На берегах словесности!
ХУЙ там был:
и на песке лежал,
и в море плавать выходил.
Так, мышь совсем обнаглела. Она просовывает свой дрожащий нос меж палок люминесцентных ламп прямо над моей головой – выцеливает пачку соленых сухарей на столе. Я все жду, когда она свалится вниз, чтобы спустить на нее кота. Итак, с учетом всего обозначенного выше, как бы мне закончить историю?.. Вот опять! В ее голодном присутствии я не могу писать! Да и не буду.
А рассказ был все-таки о том, что правый и левый никогда друг друга не поймут и не потрахаются, хотя им обоим очень хочется.
665+1
Мы просвистели конец света,
гранд-финал маха-кальпы.
Неузнанный, он вовсе не был быстрым, нечаянным и оглушительным.
И поначалу ничем подобным не был он,
лишь в мире как-то тихо, нарочно и медленно смысл иссяк.
Так случился кризис логики, этики,
оборвались причинно-следственные.
Бог свалился с небес, а конкретнее – с облака
в районе Хоккайдо, меж гор, в сугроб, на мертвый куст.
Поскольку сын его опоздал к судному часу,
под симфонию счетчика Гейгера-Мюллера
за грехи двух тысяч лет минувших расплатились люди,
в основном – китайцы.
В десятичасовых новостях освещали неявку Христа
и непосредственно апокалипсис.
Луна
(тусклая настолько, что обесцвечивает собой «Бьюик»
на долготе смотровой площадки № 10,
бывшей некогда Ленинградским шоссе)
без пяти минут в зените.
Внутри авто недобро:
«Крути баранку, черт!»
Это мне,
чье полное имя: Двешестерки Пять Плюсодин/
кто в народе: Лукавый/
наблюдающему, как на 2D грядке зеркала заднего вида растет ядерный гриб.
Его бледный свет дополняет собой нетеплую гамму вещей. Например:
на обочине пыли,
освежителя в форме елочки Little Trees с ароматом Ocean Mist,
моего спутника на пассажирском сидении,
его бабы, что хочет себе кружевное термобелье
(да, эти двое – тоже вещи),
самого салона,
оцинкованной стали дорожного знака, кирпича и иного встречного шлака.
Проект тривиализации атомной бомбы
был осуществлен в 1957 году ребятами из The Five Stars.
Общественности песней внушили,
что бомбы этой можно не бояться,
но умереть от нее можно,
впрочем.
Стэнли Кубрик решил, что геноцид в перспективе – повод для шутки,
и в 1964 году закрепил успех соотечественников кинолентой.
Так сатира стала предлогом конца не света, но смысла.
За неимением тары, вроде мешка, пакета, таза, рюкзака и проч.,
в багажнике по бахилам цвета прошлого неба
расфасована фармацевтика.
Восемь кило небожьего промысла для приема вовнутрь,
не на продажу.
Да и кому продавать? Позади трупов
помноженный на десять миллион,
и каждый в цветовом решении «салатовый неон»,
а впереди – высоколобые урнинги, Эрмитаж, Эрарта,
засохшая в форме солидной кляксы рвотная масса
на тротуаре улицы Марата, которая скорее исключение,
а не правило,
в отличие от обугленных спичек в морщинах камня,
из которого следуют эти:
оксид железа, пламя, сигарета, а от нее – бычок где-то рядом.
Homey Louie go spa, dill!
Да как случилось так?!
Меня Воландом зовет святой дурак:
«ЬЬЬ».
«Я в отсутствие календаря ориентируюсь по органам времени
и день моего рождения отмечаю на два дня правее сердца лета»,
говорю.
Он отвечает:
«Девушке хорошо с большим ртом,
в который целиком
укладывается член,
иначе в ней не угадывается
женщина».
И мы друг друга не слышим (это – как минимум;
как максимум – не слышим сами себя).
Тот, кто сидит напротив меня и зовет «чертом»,
ищет предлог замолчать, жуя френч-дог,
но продолжает трещать с набитым ртом, –
Невротик Цыц.
Час ночи, антураж АЗС: кафе, минимаркет, аскет
(аз многогрешный), Невротик, за кассой якут,
всепроникающий свет. Горизонт изогнут
аномалией в спираль, и ей –
бабе Цыца – в машине не спится.
Слишком складные строки… Звиняйте, отвлекся.
Так вот, здесь, где царит
футуристическая стерильность имени Хоппера,
в прозе мной пишется несколько строк,
в ходе которых скороговоркой связный звучит диалог
наконец, нерифмованный.
Перебинтованная эластичным жгутом голова Цыца рассосала шоколадную мякоть драже M&M’s, сплюнула на геометрию стола осиротевший арахис и поджала свои синющие губы.
«Аллергия?»
«Нет, камни в почках. Нельзя арахис, нектар грейпфрутовый. И при онкологии тоже».
«У тебя что, рак?»
«Нет, вроде».
Ложь. У Невротика рак в суперпозиции.
Спрашивает: «Помнишь Монохромную Мышь?»
«Ну так…», говорю, а в самом деле – да, ясно помню я школьную смиренницу на год или два нас младше. Цыц прознал, что та тайно встречалась и спала с учителем музыки, и стал ее шантажировать, вынуждая творить липкие вещи и, скрывая насилие это от своего старшего любовника, вести уже не двойную – тройную жизнь. Будучи Мышью, она всего и могла пищать, взывая к чувствам, каких у Цыца не было. Ее персональный ад продолжался до самого выпускного. Всеобщий только начинается.
«Я был тут с ней недавно. На этой самой заправке. У меня в багажнике был труп. Ну, он и сейчас там, ты видел. Нужна была профессиональная помощь, понимаешь? Я думал, она моя все еще. Я просил ее, потом умолял, а она все стебала меня. Ожирел ты, мол, убийца».
«И что?»
«И ничего! Выросла сукой…»
Уж не сочтите за рояль в кустах, но я забыл вам сообщить:
в багажнике под грудой седативных покоятся два тела в полиолефиновых мундирах.
Кассир Миисэ так говорит: «Буду служить вам до гроба».
Посмотрим.
Раздраженный, неопределенный, измученный вонью, ленью, своей личиной, лишним звуком, цингой и избыточной влажностью воздуха, Варфоломей XII соорудил колоссальный лук и, использовав копье в качестве стрелы, свел счеты с жизнью.
В уже пробитой насквозь голове мелькнула искаженная мысль_вербальная: «А стоит ли моя мудачья натура всех тех непрожитых лет?»
Так Варфоломей передумал умирать, и начался его побег к жизни из лап смерти.
Он увенчался провалом минутой позже.
В своем конце, однако, Варфоломей успел помыслить, что, возможно, известный порыв продиктовало застрявшее в мозгу копье, где-то задевшее нерв жизнелюбия, а следовательно – желание это лишено искренности и его неисполнение морально безболезненно. Этот нюанс, я надеюсь, смягчит удар по сердцам тех, кто особенно сопереживал Варфоломею на протяжении моего короткого рассказа.
Вот вам схема повествования, включающая экспозицию, завязку, кульминацию, развязку и мораль неоднозначную.
Запомнили?
Читайте:
человек напружиненный шагает по улочке Петербурга,
затем по набережной,
и в этом нет ничего занятного,
но стоит загустить радиационный фон,
и тот же час его история меняет тон.
Писатель – он как вор, проститутка, головорез, а
ровно – если не икра, малек в углу социального дна.
Надломленный, из смирения, воды и песка изготовить он просит женщину
шпаклевку на свою трещину
в душе.
А поэт – точно сплав междометий,
немногословный.
Последний так считает: «Когда тебе будто бы есть, что словами заявить во всеуслышание с грохотом, прощупай прежде эту мысль шепотом».
Астматик Тит берет alto
в состоянии бардо
и в пальто на молнии.
С надеждой слышу, с придыханьем, с ожиданьем чуда:
«Живешь по дзэну? Честно? Клянись Буддой!»
А на лице его бессменный, как выяснится позже, головной убор –
противогаз, изготовленный кустарно. Особенность конструкции:
хобот, связующий клапан и кислородный баллон,
шлангом дефектным (весь в дырах) продлен.
Отмотаем назад.
Нервокосилка (от др. – греч. νεῦρον – «нерв») – постапокалиптическая болезнь межушного узла, что меня пристигла. Страсть!
Лицо диктатора стоит перед глазами. Такая вот напасть!
Чтоб одолеть недуг,
в ближайшем населенном пункте я наблюдаю сцену:
мутировав, сорока гоняет котов и галок,
в канавке тело пропоицы – труп,
а меж домов слоняются, дичая, лошади и кони,
на облученном языке – ниединороги.
Внезапно дуче сводит брови…
О, отпусти меня, мимика Муссолини!
Мне б еще покуковать в печали!
Покинь мою сетчатку!
Was paid ill Chris-T!
«Стоять! Ты кто такой?»
«Я? Капитан-с-Усами. Рады встрече?»
«Капитан Сусами? Азиат? Да что ты мелешь?»
Так поздоровался со мной Астматик Тит.
И тут же биографию свою мне раструбил чудила.
Чтоб знали, он – уроженец секты,
во чреве перепутанный с миомой.
Над лоном,
из которого на свет явился он,
на животе его мамани вытатуировано было:
«Оставь надежду, всяк сюда входящий».
И это символично. А роды принимал шаман,
не знавший анатомии.
Ирония вот: фанатики эти прорыли туннели,
построили бункер. Над ними смеялись,
пока они атомной бомбы боялись,
дрожали и прятались глубже.
Теперь они вылезли. «Сидели не зря»,
сказали. «Выжили».
Не слышно даже эха
того былого смеха
на выжженной земле.
Заслышав,
растрогавшись,
взвыла в канаве
ожившая пьянь:
«Нередко случается
нелепая дрянь!»
Заморосил высокооктановый дождик.
Я понял, жить зачем.
Собрал в слова.
Озвучил:
«Пойдем умрем
в место получше
этого».
По понедельникам я – сердце бублика.
Кончившись, война умирает,
как и ее участники,
но не физически, а идеологически,
после чего ветер разносит по континентам миазмы пустоты,
испускаемые ее незримой вздутой тушей.
По вторникам я – коллапс легкого в груди Хрисиппа.
Почтовый кетцалькоатль донес мне весть:
на полуострове Осима женщина по имени Канако нашла Бога.
Он повесился на сакуре.
Что ж, ничего удивительного.
Суицид – популярнейший досуг в Японии.
Что любопытней:
божьи губы, нос и глаза склевали птицы.
По средам я – клавиша Delete на рояле.
Бутерброд горизонта…
Как по-дурному звучит, но как точно!
Смотрите:
волокна буженины тысячей сосен меж двух бледных ломтей,
сверху – пасмурного неба,
снизу – заснеженного полесья.
Напоминает мне о герпесе на губе девчонки,
реабилитационно-оздоровительного центра пациентки,
где я застрял по малолетке.
Достойный был ребенок – сущая холера –
коль принял эстафету я у дяди Люцифера,
как вырос.
По четвергам я – вождь краснокожих авокадо.
Вчерашний день слыл неприкасаемым,
чем восхищал, но теперь сущи средства
фальсификаций и совращения
прошлого.
Назревал страшный мир,
в котором так много хитрой техники
и так мало от пророчеств Оруэлла,
но не случился,
как не случилось второго пришествия
и ничего хорошего.
Он мне приснился.
Сероводородная эпоха. Чистый воздух субсидируется владельцами заповедных зон и денег стоит. Дармового не осталось. Мы его растлили лаком и серой. Спасибо в первую очередь всякому, кто использовал спичку в качестве ароматизатора, уже потом – корпорациям.
По пятницам я – протекшая шариковая ручка Parker Ruby Red.
Меня поймите, в этом месте обреченном
все делятся на смирившихся и идиотов.
Я задружил с одним придурком – Иноцветным Ажей.
На облученном – иноцветный, по-русски «негр» скажут.
Он невменяем, хочет жить
и процветать, и не тужить,
никак не дьяволу служить.
И в гороскопе пишут: «Зря ты повязался с этим Ажей.
Его примат благоразумней даже.
Буквально». Так оно и есть: он – угольный повеса.
А тут еще в широкую реку поблизости – Ламу – средь ночи упала
спасательная капсула из открытого космоса.
Ее пассажир – Сунь Укун, экс-царь обезьян.
Он вырождения дни переждал высоко, на орбите земли.
Его увидел, в голове:
«Имею на руках запретный плод банана».
Дай, думаю, поискушаю обезьяна.
По субботам я – Двешестерки Пять Плюсодин.
Странное дело, скажите? Бредовник?
Окститесь, вы всему виновник!
И множечко скучны.
В чем заключается философия абсурда бытовая,
о чем не написал Камю,
а лишь намекнул, лукавя,
в эссе о Сизифе – в том цимес весь.
А намекнул он, что избегать абсурда нет нужды,
а наслаждаться им –
есть.
Ад вылез на Земле,
переевшей сладких мифов.
Уютно зажилось здесь мне,
безбожно, лихо.
По воскресеньям я – shutdown /r
«И вновь наедине с собой», вздыхаю,
не посчитав кассира.
Гадаете, вестимо: «Куда же подевался люд и нелюд из анти́стихов, что выше?
Что стало под конец с Астматиком, мартышкой, Ажей, Цыцом и его девицей?»
Все просто: их я съел во избежание умора.
Гастрономический эпилог отселе и до упора.
Рецепты по порядку:
Цыца потрошил, приправлял сметаной, сыром Gorau Glas и, разумеется, грибами
псилоцибе. Начиненным фаршем из его мазели с перцем халапеньо, запекал
и подавал горячим.
Тут просто, без изысков, да и не помню уж деталей.
Астматика завялил за прилавком
кусками, их придавив столом,
стеная, через день сливая его телесный сок.
Ох, вялил бы и вялил, да вышла соль. В дальнейшем:
соус на горчице, лук, оливка, бергамот,
петрушка, голень пряная
– салата полон рот.
С багетом паштет из Ажи – тот единственный вид,
в котором Иноцветного переварил
я,
но не смогла мясорубка.
Скорбим.
Тонет-тонет в маринаде Сунь Укун.
Он бессмертен. К тому идет, что несъедобен,
волен издыхать без счету.
Травоеду мясоед – царь.
Автомобилисту каннибал – смерть.
Бензина в колонке нет, но за колонкой есть я –
голодный человек, чья стратегия выживания:
есть человечину и тосковать по красоте,
омывая кровью машин кости людей.
Людей тех самых,
употребленных,
злых и добрых,
всех.
Я не кривлю душой, мне нечего корежить.
Вы знайте,
что рано или поздно в позу мою встанете.
Наступит вправду конец света, и вы оголодаете.
Сечете? В домочадцах прока нет,
когда отсутствует обед.
Из женки вашей (надеюсь, дама не субтильная)
похлебка выйдет калорийная.
Меня услышьте.
Миисэ был повышен с кассира до оруженосца,
а еще шеф-повара, мифографа, паяца.
Мы вместе. Ты не страшись морозца,
мой маленький якутский Санчо Панса.
Иной раз остановлю часы, будто и есть они время.
Иной – пищу свою сухо встречу приветом.
Все произойдет по старой схеме
и закончится клозетом.
Да, имею право кушать только нечестивцев,
но, как говорят, никто не без греха,
и слава Будде!
Слава Ом!
Ave Atom!
Ave Bomb!