Будь ножом моим

fb2

Он женат. Она замужем. Но это не имеет значения, ведь он не ищет плотской связи. Он ищет духовного единения.

И тогда он пишет ей первое, неловкое, полное отчаяния письмо.

«Будь ножом моим» – это история Яира и Мириам, продавца редких книг и учительницы. Измотанных жизнью, жаждущих перемен, тянущихся друг к другу, как к последней тихой гавани. Это история о близости, ее гранях и границах.

David Grossman

Be My Knife

© David Grossman, 2010

© Субич А., перевод на русский язык, 2021

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательствво «Эксмо», 2021

* * *

Когда слово станет телом,

И тело откроет свой рот,

И вымолвит слово, из которого

Было сотворено, —

Я обниму это тело

И подле себя спать уложу.

Хези Лескали, «Урок иврита № 5», из сборника «Крысы и Леа Гольдберг»

Яир

3.4

Мириам,

ты не знаешь, кто я, и в тот момент, когда я пишу тебе эти строки, я тоже толком с собою не знаком. Я честно пытался не писать – пытался целых два дня, – и вот сейчас не выдержал.

Я увидел тебя позавчера на встрече выпускников школы. Ты не могла меня видеть, потому что я стоял совсем с краю и, очень возможно, вне поля твоего зрения. Кто-то произнес твое имя, несколько подростков назвали тебя «учительницей». А еще с тобой был какой-то высокий мужчина, очевидно, муж. Вот и все, что я о тебе знаю – и даже этого слишком много для меня. Не пугайся, я не ищу встречи с тобой и не желаю нарушить мерный ход твоей жизни, но мне хотелось бы, чтобы ты согласилась получать от меня письма. То есть, чтобы я мог (время от времени) рассказывать тебе о себе в письмах. Жизнь моя не бог весть какая интересная (по правде говоря, совсем не интересная, и я не жалуюсь), но я хочу кое-что тебе доверить – больше мне некому вручить этот подарок. Я говорю о таких вещах, которыми, по-моему, невозможно поделиться ни с кем – да и мало кому захочется вверить их другому человеку. Понятно, что я ни к чему тебя не принуждаю, ты вовсе не обязана мне отвечать (и я почти уверен, что не ответишь); и все же – на тот случай, если однажды захочешь дать мне знать, что читаешь, – я пишу на конверте номер почтового ящика, который специально для этого арендовал сегодня утром.

Если нужно объяснять, значит, во всей этой затее нет смысла, и ты даже не должна отправлять ответ, потому что, видимо, я ошибся в тебе. Но если ты та, кого я видел там – обнимающую себя, с чуть надломленной улыбкой, – я думаю, ты поймешь.

Яир В.

7.4

Мириам, здравствуй.

С тех пор, как я получил твое письмо, я не делаю ровным счетом ничего, – просто не могу, – не работаю, не живу, а лишь бегаю вокруг да около тебя, выкрикивая твое имя, и будь ты сейчас здесь, я бы обнял тебя изо всех сил (не волнуйся, силой я не отличаюсь). Обещаю ответить на все твои вопросы – ты заслуживаешь самых искренних ответов за то, что написала, и за то, что вообще ответила! Что согласилась! Что не испугалась моего письма, в котором считывалась еле сдерживаемая попытка самоубийства (две глубоких колеи со следами зубов остались у меня от него на внутренней стороне щек). Но прежде, прежде всего, я обязан рассказать тебе о том, как мы встретились на самом деле (ты ответила мне! На следующий день! Не посмеялась над безумцем, который вдруг раскололся перед тобой, как орешек). Я имею в виду не ту встречу в школе неделю назад, ту, что принадлежала реальности, – какое нам дело до реальности, найдется ли в ней место для нас?

С чего начать? Вот если бы можно было начать со всего и сразу, не чувствуя, что в каждом слове вдруг так много лишних букв, – верно? Я и не представлял, насколько сложно объяснять чувство, кромсая его на буквы. Ты написала, что я напомнил тебе юнца в сапогах-скороходах из какой-то сказки – ах если бы, ей-богу, одним махом покончить со всеми этими объяснениями, расстаться со здравым смыслом, вот бы ты уже все знала, – вот так, сразу, – вот бы ты приняла меня всего, целиком, вот бы я уже стал частью тебя, открыл глаза и увидел, как ты смеешься, сидя напротив и говоря: «Все в порядке, давай начнем» (на этом я заканчиваю. Чувствую, что каждое новое слово только усугубляет мое положение). Теперь твой черед.

Яир

7.4

(Всего лишь еще пара слов.) Я отправил письмо, вернулся и никак не мог успокоиться, – да и сдалось мне спокойствие; привет, Мириам, не обращай внимания на дурака, который с самого утра улыбается безудержной улыбкой, который от счастья мечтает сейчас же, немедленно, раздеться, сбросить с себя кожный покров и все остальное и встать перед тобой, обнаженный до самой души. Вот бы я мог нарисовать тебе, прокричать, проржать, пролаять – да хотя бы просвистеть – все, что клокочет во мне (мне вспомнилось, как лет в двадцать я пытался стать этаким ламедвавником[1] в миру. Я воображал, что хотя бы раз в неделю буду усаживаться в автобусе позади одинокой женщины – конечно же, предпочтительно одетой в черные вдовьи одежды, но тут уж как повезет, – и, оставаясь незамеченным, буду тихонько-тихонько напевать ей на ухо мелодию, преисполненную любви, которая коснется ушной раковины и, просочившись в самые глубины ее уха, разбудит все то, что в ней уснуло, отчаялось, застыло.

Нет, меня совершенно не пугает то, что мы с тобой посторонние люди. Наоборот, совершенно очевидно, что все наоборот – скажи, что может быть притягательней, что может возбуждать сильнее, чем возможность взять нечто очень дорогое, самое дорогое – будь то тайна, порок или совершенно невообразимая просьба, вроде той, с которой я к тебе обратился, – и вложить в руки совершенно незнакомого человека (именно незнакомого!), а после мучиться стыдом за то, что соблазнился столь очевидной иллюзией, и за то, что вообще во мне живет такой попрошайка; и так беспрестанно три дня и три ночи, будто в карцере или в ловушке. И вот, когда я уже стоял на краю отчаяния, глупый, озлобленный, посеревший и затуманенный, вдруг твоя белая рука —

Слушай, может, тебе вообще невдомек, что меня так взволновало; но твое письмо, его тепло, сияние, особенно постскриптум в конце, по сути, одна-единственная строчка… Ты как будто пришла и вывела меня из тени на свет; именно это я почувствовал – как будто ты взяла меня за руку и провела сквозь струю света; и сделала это очень просто – как будто вполне естественно поступить так с совершенно незнакомым человеком.

(И вот сейчас, именно в эту минуту, меня обдает волной холода – почему? Потому что хорошо? Холодок поднимается от живота, и будто ледяной кулак сжимается под сердцем – познакомьтесь.)

Вот бы ты поняла, что я всерьез прошу только о переписке, ни в коем случае не о телесном, не о плотском – только не с тобой; после твоего письма мне это стало так очевидно – будут только слова. Встретившись лицом к лицу, мы все испортим, повернем на проторенную дорожку. И, само собой, мы будем держать все это в строжайшей секретности, никому не рассказывая, чтобы наши слова не обратились против нас самих. Лишь твои слова соприкоснутся с моими, и однажды мы почувствуем, как дыхания наши сольются в одно. Я так утомился писать, – и это не обычная усталость. После каждых нескольких строк мне просто необходимо остановиться, выдохнуть и успокоиться.

Уже вечер. Я сделал перерыв. Немного пришел в себя. Прошло ровно десять часов с тех пор, как я нашел твой белый конверт в своем почтовом ящике, с моим именем на одной стороне и твоим – на другой (может, для начала мне и не нужно было большего). А внутри на половинке листа (у тебя не было времени?) – твой ответ. И в первые мгновения я вообще не мог понять, что я читаю. Как будто каждое слово, даже самое обычное, светило мне в лицо ослепительной вспышкой – такой, какая есть в слове «я», если в него углубиться; мгновение осознания – а затем словно темные сумерки начали расползаться из середины и засасывать меня внутрь. И когда я дошел до постскриптума, до «спасибо за столь неожиданный подарок» (ты еще и благодаришь меня!) и до твоего сердца, которое вдруг затосковало по себе, когда было маленьким —

Верно, что теперь уже и сказать-то нечего? Что главное уже сказано?

Но послушай, однажды я вычитал у великих мудрецов Талмуда, что в наших телах, в верхней части позвоночника, есть одна небольшая косточка, называемая луз[2], которую невозможно уничтожить. Она не разрушается после смерти и не горит в огне, и после воскресения мертвых из нее будет заново создан человек. И с тех пор у меня появилась небольшая игра – я пытался угадать, где спрятан луз людей, с которыми я познакомился, где то нерушимое ядро, которое в конечном счете от них останется, из которого они возродятся. И, конечно же, я искал этот луз у себя, но ни одна идея меня до конца не удовлетворяла; и в конечном счете я забросил поиски и догадки, объявив свой луз несуществующим, – и так продолжалось до тех пор, пока не увидел тебя в школьном дворе. Вдруг эта идея воскресла во мне, и вместе с ней зародилась мысль сладостная и безумная: а что, если мой луз вообще не в моем теле, а в другом человеке?

7.4

И все-таки снова я. Почти полночь. Третье за сегодня, не пугайся – ты и понятия не имеешь, сколько писем я тебе сегодня не отправил, но это наш первый день вместе, день, когда пришло твое письмо, и я ответил. И покуда не пришло от тебя новое письмо я могу представлять, что ты читаешь меня точно так же, как я пишу тебе – в полусне, в полубреду (сегодня на работе я ходил, пританцовывая), и могу шептать тебе: «Моря, моря», тоненьким голосочком – голос мой слабеет, когда я думаю о тебе – «Моря, захлестните меня, моря»; не знаю почему – быть может, из-за морей, которые есть в твоем имени (только «р» в нем – словно плотина, преграждающая течение), а может, потому что жизнь не зарождается без воды. И я чувствую, всем телом ощущаю, что нам с тобой нужно много воды, много водопадов и рек вокруг, чтобы просто начать жить.

Я перегнул палку? Растекся мыслью по древу? Я почувствовал, как ты съежилась (правда, тело твое скорчило гримасу). Или тебя ранило какое-то мое слово? Ты должна направлять меня, объяснять, где болит, где нужно быть осторожным. Или я просто завалил тебя сегодня письмами и ты уже устала?

Ведь и меня самого изматывают эти письма, я уже говорил тебе. Я никогда еще не испытывал такой слабости оттого, что просто пишу. Пять-десять строк – и у меня начинает кружиться голова. Это даже приятно – напоминает, как в детстве возвращаешься к жизни после долгой болезни. Что скажешь, может, сразу договоримся, что переписка наша не будет слишком долгой? Скажем, не дольше одного года? Или пока это наслаждение не станет невыносимым? Ведь если мое тело сейчас говорит правду – а тело, как известно, не лжет —

Нет? Не лжет? А сколько раз я заставлял свое тело лгать? Сколько раз обнимал, целовал, вздыхал, прикрывал глаза и кончал с громкими стонами – не придавая всему этому никакого особого значения.

А ты сколько раз?

Мириам, если то, что я к тебе испытываю – подлинно, то и одного года нам будет слишком много. Дольше мы не вынесем, да еще и посеем вокруг себя разруху – а мне кажется, нам обоим есть что терять в этом мире. Поэтому я подумал: мысль дурацкая, но все же – может, договоримся заранее? Назначим себе дату или дождемся какого-то конкретного события в мире – чего-то, что нас не касается и совершенно нам безразлично, но станет нашим тайным сигналом в календаре. Ну как, такой расклад тебя немного успокоит? (по крайней мере, у нас появляются границы). Так мы заранее будем знать, что разлука неизбежна и что мы обязаны покончить со всем этим в указанный срок. Все или ничего, как тебе кажется?

Ты вновь отдалилась – вмиг похолодела и отшатнулась. Ладно, я и сам знаю, что сморозил полную чушь, наступил на горло собственной песне, еще и рта не раскрыв. Но постой, не списывай меня со счетов! Послушай: сейчас мне проще всего вырвать этот лист и написать все заново, без этих ничтожных строк – так я хотя бы не потеряю тебя в одночасье.

Как видишь, он остался. Слово в слово. Я ничего не вычеркнул. Потому что в тот момент, когда ты ответила мне, я решил: все, что происходит из-за тебя, будет принадлежать тебе. Записано в тебе – записано во мне. Каждая мысль, прихоть, каждый порыв, каждый страх. Каждый плод – живой или мертвый, – зачатый во мне от связи с тобою. И в этом суть моего договора с тобой: я стираю грим галантного ухажера, отказываюсь от внутренней цензуры и даже от права на самозащиту —

(Какое облегчение, просто вывести на бумаге эти строки.)

Но вот я перечитываю то, что написал.

Вот бы я мог написать тебе по-другому, вот бы я был человеком, который пишет по-другому. Так много пустых слов. В сущности, все могло бы быть очень просто, нет? Вроде: «Скажи мне, малыш, где болит?» Я зажмуриваюсь изо всех сил и быстро пишу: пусть двое чужаков победят саму отчужденность, прочный, непоколебимый принцип отчужденности, все это толстощекое кремлевское политбюро, глубоко пустившее во всех нас корни. Пусть мы словно впрыснем друг другу сыворотку правды и будем вынуждены наконец выговорить ее до конца. Хочу, чтобы я мог сказать себе: «С ней я истек правдой». Да, это то, чего я хочу – чтобы ты была мне ножом. И я тоже, обещаю, буду для тебя ножом, острым, но милосердным. Милосердие – это твое слово, я и позабыл, как оно звучит; нежный и мягкий звук у него, у этого слова, лишенного кожи (если проговорить его вслух несколько раз, почувствуешь себя соленой и твердой землей в тот миг, когда вода начинает клокотать в ее жилах). Ты устала, и я принуждаю себя сказать: «Спокойной ночи».

Яир

12.4

Мириам.

Я знал. Не говори, что я не знал, что не предостерегал самого себя.

Ты правда это почувствовала? До такой степени?

Хорошо, можешь себе представить, что и мне было неприятно схлопотать твою пощечину. Одна рука дает, другая забирает. Шахерезада и султан-глупец, связанные вместе запутанным узлом. Утром я не выдержал и снова отправил себе твое первое письмо экспресс-почтой.

Но ты понимаешь, верно? Что виной всему страх: я испугался, что после того, как мне удалось ухватить тебя за краешек рукава и на мгновение задержать возле себя, мое невзрачное обаяние окончательно испарится, и у меня уже никогда не будет другого шанса. Поэтому ты должна, должна верить мне. Мое истинное лицо открывается только со второго или с третьего взгляда, но никак не с этого, первого, которым ты смотришь на меня сейчас.

И все же, Мириам (имя у тебя теплое, густое, твердое и мягкое одновременно), побудь со мной еще чуть-чуть, пока не уймутся эти непрошеные судороги. Пока что можешь набросать для меня в своем дневнике еще несколько обреченных фраз. Но позволь мне присутствовать, когда ты разговариваешь сама с собой бессонными ночами, с Анной (она твоя подруга?), с кошкой и собаками. Быть может, еще не все для нас потеряно – ведь в том письме ты, как мне кажется, с совершенно искренней тревогой спрашиваешь, что меня так пугает и как может человек, осмелившийся возжелать от жизни так много, в то же время настолько ее бояться.

И правда, объясни мне сама. Рассказать тебе, сколько раз я перечитал твои письма? Хочешь посмеяться? В каждый час дня и ночи, и шепотом, и вслух, в горячей ванне, на кухне над горящей конфоркой, посреди рабочего совещания, на котором сидел, важно наморщив лоб, в окружении десяти человек. Мои нелепые попытки оставаться с тобой в любом агрегатном состоянии. И даже в туалете на центральном автовокзале Иерусалима – я специально поехал после обеда за непристойными рисунками и скабрезными надписями: хотел, чтобы они осыпались от стыда, лишь заслышав звуки откровенных слов, которыми ты пишешь даже в моменты разочарования, без заигрываний и лицемерия, даже не пытаясь защищаться, вот так запросто доверяешься, совсем меня не зная.

Рассказать еще что-нибудь о себе? Что еще ты хочешь знать?

Что-то в твоем письме, в твоей манере напомнило мне, как однажды я хотел научить своего сына особому языку. Нарочно обособить от говорящего мира, с рождения лгать ему, чтобы он верил только тому языку, которым я наделю его. И чтобы это был милосердный язык. То есть я хотел идти с ним рука об руку и присваивать всему, что он видит, названия, которые уберегут его от душевных мук. Например, чтобы он вообще не мог понять, что на свете есть война, что люди убивают и что вот это красное – кровь. Знаю, идея немного заезженная, но мне нравилось представлять, как он пройдет по жизни с простодушной и уверенной улыбкой, первый просветленный ребенок.

Само собой разумеется, я был очень счастлив, когда он начал говорить. Ты, конечно же, помнишь магию того мига, когда ребенок начинает давать имена тому, что его окружает. И все же каждый раз, когда он узнавал новое слово – слово, которое немножко принадлежало «им», всем, даже самое первое его слово, такое прекрасное слово «свет», – на сердце у меня немного отдавало горечью, самую малость. Я думал: одному богу известно, сколько он теряет в этот миг, какую бесконечность сияний с самым разным вкусом и запахом он мог видеть и ощущать, прежде чем втиснул их в клетушку под названием «свет», с этой буквой «т» на конце вместо выключателя. Ты понимаешь, верно?

Да, конечно, ты много знаешь о том, как сердце горчит самую малость? Можно сказать, что ты своего рода скромный профессионал этого дела. Я почувствовал это с первого взгляда. Да и сам я, как выяснилось, уже успел порядочно отяготить и огорчить твое сердце.

Но серьезно – до такой степени? Будто ты лишилась желанной драгоценности за секунду до того, как она оказалась в твоих руках?

Тогда расскажи мне хотя бы, что это за драгоценность (так я узнаю, что же такое почти было во мне).

Яир

16.4

Ты, конечно же, права, я без сомнения заслужил нагоняй (однако я ни секунды не думал, что ты состоишь только из слов). Кто бы мог подумать, что в тебе есть столько иронии – тонкой, горькой и острой; твои плечи и спина намекали мне на это, было в них что-то скованное и даже ожесточенное, будто они готовились к очередному удару – или я неправ?

Или сейчас дело во мне? Это из-за меня ты так корчишься? Я по себе знаю, каково это, и очень не хочу, чтобы с тобой…

Послушай, сегодня напротив моей работы (промышленный район, самый разгар утра, резкий солнечный свет) на остановке сидел слепой. Голова опущена, палка зажата между колен. Подъехал автобус, из него вышел еще один слепой, и когда он проходил мимо остановки, оба они вдруг выпрямились, их лица встретились. Я встал как вкопанный. Они обнаружили друг друга на ощупь и на мгновение обнялись и застыли. Это продолжалось всего секунду, не больше, в полной тишине, и вот они уже отпрянули друг от друга и разошлись, а у меня по всему телу разбежались мурашки твоего имени, и я подумал: вот как надо!

Подойди же ближе, я хочу вручить тебе нечто настоящее, сокровенное, – не убегай, не съеживайся, – нечто очень интимное, совершенно противоположное той «анонимности», которой ты швырнула в меня, заседая у себя на веранде будто на военно-полевом трибунале (фиолетовый лепесток угодил в ловушку между конвертом и листком бумаги и размазался как раз на твоей «интимности-анонимности» – отчего оба слова немного растеклись). Собери волю в кулак, Мириам, мы же решили: все или ничего.

Одним субботним утром я и моя будущая жена – мы тогда только начали встречаться – отправились прогуляться на гору Кармель и зашли в небольшой лесок. Было очень рано, едва рассвело, мы разговаривали и смеялись. Я, как правило, гнушаюсь того, что называется «красотой мироздания», но тут вдруг захлебнулся окружавшим меня великолепием. В один миг я сбросил с себя всю одежду и принялся голышом бегать между деревьями, крича и танцуя. И Майя (пусть для нас она будет Майей. Ты тоже можешь выбрать для своих близких любые имена, которые пожелаешь) замерла, ошеломленная. Может, ее просто ужаснула моя нагота, которая впервые явилась ей при свете дня – она и в темноте не слишком обольстительна. До меня еле слышно донесся ее голос. Она умоляла, чтобы я прекратил, но я уже опьянел и набрасывался на нее со всех сторон в диком брачном танце, который выглядел, насколько я могу себе вообразить, довольно нелепо. Я пригласил ее присоединиться и на краткий миг почувствовал, что она как раз того и хочет: понимаешь, до этого я никогда не соглашался с ней танцевать, ни на вечеринках, ни вообще на людях – а тут вдруг затанцевал, нагой и одержимый. Представь себе: танцую, голый, спятивший от счастья. Наверное, нельзя не быть красивым, когда ты счастлив, и Майя почти поддалась. Я чувствовал, что нечто внутри ее рвется ко мне, что она почти отрывается от земли, но в последний момент – все-таки нет. Почему полицейский в твоем сне требовал, чтобы ты пожаловалась на меня из-за писем с угрозами?

(И я тут же воспрянул духом, когда ты сказала этому идиоту, влезшему не в свое дело, что, на твой взгляд, я в этих письмах угрожаю самому себе и что, возможно, именно поэтому ты решила остаться.)

А в лесу танцевал я. Если бы только мог танцевать так сейчас, в свои годы. Я танцевал, потому что в тот раз меня каким-то чудом не захлестнула ледяная волна сомнений – то есть само собой, захлестнула, этот механизм у меня работает как часы: как только сердце начинает радостно трепетать от чего-то, яд мгновенно просачивается в кровь. Но в тот раз под действием яда я лишь еще яростней затанцевал, не знаю даже почему – может, почувствовал, что наконец совершаю ошибку, которую мне нужно совершить. Несмотря на то, что Майя уже отвернулась, пошла прочь и села в машину, я никак не мог остановиться и продолжал бегать между деревьями и танцевать. И слезы потекли из глаз у меня, голого, от терпкого запаха сосен. Меня окружили звуки, птичий щебет, отдаленный лай и стрекот насекомых. Я вдыхал запах земли и расщелин в камнях и золу летних костров, чувствуя себя так, будто огромная катаракта, покрывавшая меня целиком, наконец-то отслаивается от моего тела. Лишь после того, как я обессиленно рухнул на землю, мне удалось собрать одежду и вернуться в машину. Она была бледна и, не глядя в мою сторону, попросила, чтобы я оделся, ведь могут появиться люди, и вообще нам следует как можно скорее вернуться домой, потому что родители ждут нас к завтраку. И вдруг голос ее охрип, и она разразилась слезами, и я тоже начал всхлипывать; я понял, что на этом закончилась юность нашей любови, и подумал, что не вынесу разлуки с ней, ибо никогда никого не любил, как ее – счастливо, просто и здорово, – и вот, как всегда, с самого начала все испортил, выдав себя.

И так сидели мы в машине, каждый сам по себе, и горько рыдали: она одетая, я голый. И, плача, мы придвинулись ближе, прильнули друг к другу и рассмеялись. Я начал одеваться, и она помогала мне, надевая на меня одну вещь за другой, застегивала мне пуговицы и подворачивала рукава, а я все время целовал ее щеки, слизывая слезы, потому что начал понимать, что она плачет обо мне, но не уходит, оплакивает меня, но остается; и сердце мое исполнилось благодарностью. Я знал, что больше никогда в жизни не позволю себе ничего подобного в ее присутствии, и решил, что с этого момента и до конца времен буду защищать ее от себя, ибо ей нельзя оставаться без защиты в мире, где вот так на свободе разгуливаю я. И тут она рассмеялась сквозь слезы и повторила почти то же самое: чтобы защитить ее от меня, я теперь просто обязан остаться с ней навсегда. Она произнесла это полушутя, но была в ее словах и глубокая правда, неумолимая логика, которой подчиняются двое, пара. Тебе ли не знать, что такая логика иногда обнаруживается только после того, как двое проживут целую жизнь рука об руку (я видел мужчину, с которым ты стояла – не то вместе, не то просто рядом), но нам каким-то образом удалось заглянуть в нее с самого начала.

Сколько же лет я не вспоминал про этот случай! Меня всегда немного отпугивало воспоминание о том, как я танцевал тогда, и все остальное тоже стерлось, как будто заодно. Мы были всего лишь напуганными детьми, но, несмотря на это, внезапно сумели заключить между собой какой-то сложный жизненный договор. И мы соблюдали этот договор. Меня и сейчас поражает, как в одну секунду мы направили снопы наших взглядов таким образом, чтобы отныне они смотрели лишь под правильным углом – под которым наша любовь будет всегда побеждать, во что бы то ни стало, и даже определили этому цену. Более мы об этом не говорили, никогда – да и как можно вдруг посреди жизни заговорить о таком, скажи мне на милость.

Не нужно было тебе об этом рассказывать, верно? Какое тебе дело до семейной жизни человека, которого ты никогда и не видела. Уже чувствую, как подкатывает холодок совершенной ошибки. Снова какая-то ошибка циркача, вот чем тебе это, наверное, представляется: человек подбрасывает в воздух все, что есть у него в руках. И, конечно, удивляться не приходится, когда все это рассыпается по земле вокруг него. Что ж, люди любят клоунов, так говорила мне пара достопочтенных учителей (но мимоходом представь также, что я – человек с огромным ожогом на лице, который все же решается зайти в комнату, полную народа). Может, по твоему разумению, мне следовало немного подождать с этим рассказом, подождать, когда познакомимся чуть поближе? По моему разумению – тоже, но с тобой я не могу вести себя разумно – только безумно. И, кроме того, я не хочу ждать, потому что наше с тобой время – иное, сферическое, и каждая точка в нем одинаково приближена к центру. Я не буду извиняться, если вдруг смутил тебя, мы тут не светскую беседу ведем. Зачеркнуть хоть единое слово, предназначенное тебе, – значит убить; и ничего из того, что я здесь сказал, я писать не собирался, но и не зачеркну!

16–17.4

Не могу уснуть. Вот бы я уже сейчас мог знать, что ты почувствуешь, когда получишь мое утреннее письмо, и станешь ли вновь писать мне после него. Я почти уверен, что нет. Ты решишь, что с моей стороны бестактно рассказывать тебе такие вещи. И все же я рад, что отправил его. Несмотря на самоистязания, которым я подвергал себя весь день. Ты права – я действительно ищу себе спутника для воображаемого путешествия, но ошибаешься, полагая, что я не нуждаюсь в настоящем спутнике. Как раз наоборот: мне нужен настоящий спутник для воображаемого путешествия. Когда я пишу эти строки, сердце мое нешуточно колотится. И вообще, все чаще и чаще я чувствую учащенное сердцебиение, именно когда воображаю. Вот, снова бьется. Знаешь, что есть такая пичужка, малый зимородок?

Стоит легонько дотронуться до грудки – сердечко его перестанет биться, и он умрет. Стоит сделать одно неверное движение, вибрация от него тут же дойдет до сердца, и оно попросту перестанет биться. Вот бы я мог купить себе такого зимородка! Или даже двух. Нет, целую стаю зимородков! Я бы выпустил их полетать над теми строками, что я пишу тебе, чтобы они были живыми детекторами лжи – как те канарейки, с помощью которых обнаруживали утечку газа в шахтах. Представь себе: одно лживое или неточное слово, грубое или просто безразличное – и мертвая птица падает на страницу. Посмотрим, как я буду писать тогда. Кстати, забыл тебе сказать, что ты меня очень задела, решив, что в тот вечер я спутал тебя с какой-то другой женщиной. Но еще больше меня полоснуло по сердцу то, что ты затруднилась выбрать, какой расклад событий был бы предпочтительней: если бы я ошибся или если бы оказался прав. Но знаешь, когда я ужаснулся больше всего? Когда ты начала описывать мне себя, чтобы мы удостоверились наверняка, и каким-то образом уместила все описание в одно-единственное предложение, да еще и в скобках («довольно высокая, длинные волосы, курчавые и непокорные, очки…»). Если это действительно так, если ты ощущаешь, что заперта в скобки, то позволь хотя бы и мне втиснуться в них, и пусть весь мир останется снаружи. Пускай тогда весь мир превратится в общий множитель перед скобками, пускай умножает нас внутри.

Я.

P.S. И все же, хотя начало вышло не слишком гладкое и ступаем мы по какой-то кривой, извилистой дорожке, должен тебе кое в чем признаться: в том, что у меня расширяются зрачки, когда я вижу какое-нибудь твое слово в другом месте, даже когда натыкаюсь на него в газете или в рекламе… Ведь есть слова, которые столь явно принадлежат тебе, – в которых словно хранятся отпечатки твоей души, – что в устах всех других людей они кажутся мне речевыми протезами, искусственными суставами языка. До того, как ты появилась, я и представить не мог, что встреча со словами другого человека может будоражить не меньше, чем первое прикосновение к телу, чем запах, кожа, волосы и родинки. У тебя тоже так?

21.4

Но как же мне свести нас? Как устроить встречу – мне и тебе? Твое письмо дошло, вот оно лежит на столе. Бледное, как мертвец. Белый отражает все лучи света, верно? Вот-вот открою его. Позволь мне чуток растянуть блаженство сомнения, разбрызгать немного обнадеживающих красок. Я уже рассказывал тебе, что все время вижу, как мы с тобой утопаем в зеленом? Вновь и вновь все зеленеет у меня перед глазами, когда я думаю о тебе. Просторная, необъятная зелень. Быть может, это распласталась бесконечность моря или густой лес где-нибудь в Европе, а может, это всего лишь чей-то большой газон (нужно было тебя предупредить – мои мечты обычно кончаются, едва достигнув высоты газонной травы). Ты сидишь на газоне и читаешь книгу, а я, скажем, газету. И между нами – двумя незнакомцами на гигантской лужайке – огромная пропасть. Как же нам одним рывком заставить их броситься в объятия друг друга, минуя все промежуточные стадии ухаживаний, не пережевывая безвкусные фразы, которые повторяли миллионы мужчин и женщин до них?

На ощупь – одна страница, не больше. Я подумал было написать себе то, что там, как мне кажется, написано, – чтобы подготовиться, – но ты запретила мне решать за тебя, что ты думаешь и чувствуешь. И все же запишу одно видение, которое не покидает меня вот уже несколько дней. Оно о нас с тобой, интересно, что скажешь. Картина немного наивная: я и ты, оба погружены в чтение, но так как на лужайке только мы вдвоем, то остро и явственно ощущаем присутствие друг друга. На мне, как обычно, джинсы, на тебе – свободное черное платье, обволакивающее твое тело до пят, а на нем – сверкающие звезды и месяцы, и, если я не ошибаюсь, твои плечи покрывает тонкий и легкий зеленый платок. Такой я увидел тебя на встрече выпускников (это был платок? или длинная шелковая шаль? Сейчас мне важна каждая деталь). «Единственное воспоминание, унесенное моим взором, – ее зеленая накидка»[3], – так у Кьеркегора обольститель впервые встречает Корделию, и, может, это из-за твоего платка меня одолевает вся эта зелень?

Зелень, вмиг угасшая под огромным серым свитером, который твой муж набросил тебе на плечи, когда тебя начало знобить, припоминаешь? Потому что я отчетливо помню, как меня поразило его резкое, напористое движение – когда я глядел на тебя, еще не осознавая, что это за взгляд. И он – этот «он», от кого ты ни в коем случае не собираешься скрывать наши отношения, только потому, что ему никогда и в голову не придет допрашивать тебя о том, чем и с кем ты занимаешься, – вдруг накинул на тебя этот свитер с высоты своего исполинского роста, как набрасывают аркан на убегающего жеребенка.

Но от чего тебя бросило в дрожь? «Довольно высокая, длинные волосы, курчавые и непокорные, очки…». Когда бы не эти дурацкие скобки, я бы рассмеялся: такой ты себя видишь, только такой? Почему же ты ничего не написала о своей благородной осанке, твердой и мягкой одновременно, и о твоих горящих щеках, как не упомянула про светлую, веснушчатую наивность твоего лица – не обижайся, немного старомодную, как у людей из пятидесятых.

И почему я сразу не написал что-то вроде «золотистый колос, амбар, сливочное масло», и что твое лицо – тому, кто взглянет на него впервые, взглянет сонно и безучастно – может показаться почти невзрачным по сравнению с твоим великолепным, столь выразительным телом. Надеюсь, я тебя не оскорбил. На первый взгляд у тебя личико воспитанной девочки, такой милый и одновременно ответственный вид, как у классной старосты; но вдруг что-то неожиданное приковывает взгляд: не то темная родинка под нижней губой, не то сам рот, широкий и трепещущий, беспокойный, живущий своей жизнью. У тебя голодный рот, Мириам; если тебе уже об этом говорили, скажи мне, и я подберу другое слово, совершенно не хочу лязгать чужими словами.

В тот вечер я жадно разглядывал твое лицо. Может, я и видел тебя каких-то пять минут, но эти пять минут выжигали во мне твой образ, и твоими же устами я выучил тебя наизусть. А теперь, услышав все это, тебе придется решить, действительно ли тот странный вздох вырвался у тебя при мысли, что я спутал тебя с другой женщиной, или наоборот – потому что ею оказалась ты, потому что тебе выпал этот жребий. Я тебе не помощник в этом выборе, с тех пор прошло уже три недели, и когда я встречаю какую-нибудь незнакомую женщину, – мой взгляд лишь легонько дотрагивается до нее, тут же устремляясь к твоему образу, который хранит моя память. Как растрогало меня твое лицо! А ведь я всегда начинаю с тела. Но и телом я не пренебрег. Мне кажется, ты попыталась размыть его контуры в письме («довольно высокая…»). Ручка дрожит у меня в ладони при мысли, что скоро я напишу твое тело, красоту твоего тела и его великодушие, скрытое под одеждой. И про немного упрямую округлость плеч – и про нее я не забыл, – как будто кто-то укрылся в тебе, и ты пытаешься защитить его.

Как ты склонила голову, как твое тело немного вздрогнуло под платьем, и ты обняла его руками медленно, словно во сне, будто оплакивая. Звучит странно, но именно это я почувствовал, – оплакивая и жалея его. И с первого взгляда я уже так много о тебе знал. Наверное, ты снова разозлишься, что я так нахально, и глазом не моргнув, рассказываю тебе о тебе – но я просто знал. Лицо твое было открытым и безоружным в ту минуту. Никогда еще я не видел взрослого человека, до такой степени лишенного защитного покрова. Каждая эмоция, мелькающая у тебя внутри, тут же явственно отражалась на лице. Мне стало ясно, что ты не способна скрыть ровным счетом ничего. Неужели ты не знаешь, насколько это опасно? Где ты была, когда жизнь преподавала этот урок?

Довольно, я не в силах больше сдерживаться! Приди, угрюмый вестник, неси свой краткий и суровый приказ об увольнении – посмотрим, что в нем.

22.4

Мириам.

Прежде всего:

Сегодня под вечер в супермаркете незнакомый мальчик попросил меня достать для него три плитки шоколада с верхней полки. Я потянулся было, но тотчас мелькнуло передо мной видение: в этом мальчике на самом деле угнездилась загадочная болезнь, и его лечат уже несколько месяцев, холят и лелеют, и, кажется, состояние его улучшается, он идет на поправку – но тут начинает объедаться шоколадом. Он помешался на шоколаде, просыпается по ночам и пожирает его, остановить его невозможно, но и отнимать у него эту скромную радость тоже как-то неловко, ведь он проходит такое трудное лечение. Но дело в том, что этот мальчик знает больше других, больше родителей, врачей и даже больше себя самого: он наделен каким-то тайным внутренним знанием и запасается шоколадом в преддверии долгой, холодной дороги, которая уготована ему, – я снял ему с полки шоколадки, и он радостно побежал своей дорогой.

Такой эфемерный всполох промелькнул у меня перед глазами, пока я тянулся за шоколадом. Я поклялся себе запомнить его, чтобы рассказать тебе, и даже записал на клочке бумаги. Но что с того? В день у меня случается с десяток таких видений, которые я тут же забываю навсегда, и это вовсе не какое-то особенно важное из них. Но если бы я не писал тебе, то позабыл бы и его – а жаль, жаль, что даже такая крохотная греза погибнет, не успев появиться на свет, ведь это живая искорка души. Понятно, что у каждого из нас есть сотни таких, но ни одному другому человеку и в голову бы не пришла настолько дурацкая фантазия, а если бы и пришла – кто стал бы пересказывать ее другому человеку? Ты когда-нибудь слышала, чтобы кто-то пересказывал подобные всполохи?

И как я осмелился рассказать тебе такую ерунду, которая, без сомнения, всего лишь разряд статического электричества в моем мозгу?

Может, из-за твоего внезапного осознания, что если перестанешь мне сейчас писать – только из-за того, что я временами свожу тебя с ума, – никогда до конца жизни не простишь себя?

Слышишь, Мириам, я раз за разом перечитываю твое коротенькое письмо. Быть может, я не осмеливаюсь до конца его понять, но, как мне кажется, тут написано твоим мелким почерком, что если ты отвернешься от меня сейчас, прежде чем мы по-настоящему встретимся, то предашь самое главное, что есть в тебе.

Да я и так знаю – ни к чему было так подробно объяснять, – что это «главное» вообще не связано со мной, что это целиком и полностью твое личное дело, возможно, это и есть твое Самое Сокровенное. Но я читаю и то, что ты дописала внизу немного странным почерком: что порой тебя бросает в дрожь при мысли, что какой-то незнакомец, едва бросив на тебя взгляд, заметил это твое Сокровенное и, не будучи с тобой знаком, произнес его истинное имя.

Яир

(Уже завтра.)

Я имею в виду – если бы только я сумел собрать несколько из них, из этих искорок души, вместе, я бы разглядел в них одну большую мозаику и, наконец, осознал бы что-то, некий принцип, который спаивает меня в единое целое, тебе так не кажется?

Я говорю о безымянных материях, которые в течение жизни наслаиваются моросью и пеплом на дне наших душ. Если ты попросишь меня описать их тебе – у меня не найдется слов, только кольнет под сердцем, тень пробежит по лицу, вздох. Кто-то обнимает себя в толпе людей, и тебя вдруг переполняет тоска. Кто-то пишет: «Ты представился «посторонним». Но совершенно посторонний не мог бы мне так написать». И тут же что-то сдавливает мне горло, всего лишь одна капелька вытекает из железы одиночества, не более того – но что может быть подлинней и важнее? Во время какого-то армейского дежурства на Синае Рильке объяснил мне, что в глубине вещей уже нет случая, а есть только закон. Отлично, ответил я ему – мысль о том, что где-то там все сводится к некоему смыслу, безусловно обнадеживает; но меня этими сведениями уже не удовлетворишь, время мое тает стремительно, и даже если я проживу еще лет тридцать, то увижу всего лишь тридцать первых крокусов – в целом довольно маленький букетик, – и я хочу хоть раз своими глазами увидеть текст этого закона, понимаешь? Эту конституцию. И еще я хочу, чтобы мне устроили организованную экскурсию по этим загадочным «глубинам вещей», и требую имен всех вышеупомянутых «скоплений», чтобы я мог хоть один-единственный раз назвать их по именам, и пусть они ответят мне, пусть хоть раз в жизни станут моими – только бы не это неизбывное, вечное безмолвие (которое, кстати, в эту самую минуту, без всякой видимой причины, в гуще будничной толпы разрывает мне сердце).

Я.

Кстати, не пытайся припомнить, кем из тех, кто окружал тебя в тот вечер, был я. Это совершенно неважно, ты не обратила на меня ровным счетом никакого внимания. Если ты настаиваешь – я невысокий (может, даже ниже тебя. Надеюсь, ты не возражаешь, в переписке это не помеха) и очень худой. В момент творения в меня вложили не слишком много материала и, возможно, не слишком много мысли. Я не совсем Адонис, если хочешь знать мое мнение. Так сказать: не без изъяна. Теперь припоминаешь? Немного унылая физиономия и белесая косматая борода. Бесцельно и безостановочно расхаживает между кучками людей, не присоединяясь ни к одной из них. Помнишь кого-то такого? Этакая помесь угрюмого марабу с евреем? Короче: не трать усилий, все равно не вспомнишь, потому что нет во мне ничего незабываемого.

28.4

Тебе меня совсем не жаль, да?

Никакого снисхождения.

Но что плохого в том, что я превращаюсь в незрелого юнца, когда пишу тебе? Я и юноша, и совсем младенец, и старик, и новорожденный. Я проживаю так много разных жизней, когда пишу тебе. Вот бы и ты подарила мне немного того жара, который иногда допускала (только иногда, правда?) в мучительные годы отрочества. Да и возможно ли было пройти сквозь туннель тех мрачных лет, не загоревшись; почему же и теперь ты сдерживаешь свое пламя? Яир скупит все, весь твой ассортимент горючего, ведь пойми: в том месте, куда я хочу нас привести, жизнь пока еле теплится. И когда я, отдаляясь, гляжу на него со стороны, от него веет холодком даже в мою сторону. Когда же ты позволяешь себе усомниться в нем, пусть только одной репликой, оно тут же леденеет – а ты думала, что создать одно из двоих легко?

Со вчерашнего дня я пытаюсь понять, что переменилось в тебе между последним письмом и этим, которое лежит передо мной. Какой посторонний голос ты услышала? (Это Анна, я прав? Ты ей рассказала. Я уверен, что у тебя нет никого ближе ее. Она уже выставила меня клоуном, да? Иначе как объяснить, что ты вдруг отстранилась и, раздраженно поджав губы, с несвойственной тебе холодностью стала требовать, чтобы я рассказал о себе – о том, что видно невооруженным глазом.)

Я-то надеялся, что мы уже это прошли и ты поняла, что моя повседневная ипостась не имеет к нам никакого отношения. Какая разница, что в телефонном справочнике нет никакого Яира Винда? Ну нет его в этом справочнике! «Видно невооруженным взглядом»? Я же говорил тебе, что ты не видела меня в тот вечер, я был недосягаем для твоего взора. Обратись же к ней, к твоей слепой зоне, загляни в нее глубоко, и увидишь, как я машу тебе оттуда обеими руками, из самой зеницы твоей слепоты, Мириам, пожалуйста.

Ты заметила, что я даже не пытаюсь спорить с твоими чувствами: пока я не начал тебе писать, все именно так и было. Это мое точное описание, все симптомы болезни. Даже «красноречие», которое тебе всегда кажется чем-то скользким, подозрительным. Кажется, я знаю, о чем ты. И вовсе не чужды мне твои предчувствия и подозрения насчет того, что я могу вот так запросто, и глазом не моргнув, доверить посторонним людям свои трогательные слабости. «Странная и неловкая тактика обольщения», – говоришь ты, будто речь не о жизни и смерти.

Я читаю эти резкие определения и думаю: она анализирует меня, как будто я никогда не волновал ее, и в то же время я волную ее, как будто она совершенно не способна к анализу. Так кто же она?

И я вовсе не намерен звонить тебе домой, спасибо. И меня весьма изумило, что невинная идея, которую я предложил на прошлой неделе – придумать вымышленные имена твоим близким, – привела тебя в такую ярость. «У них есть настоящие имена…» (я знаю), и ты не собираешься «заново выдумывать их ради меня» (само собой). И почему я «не могу поверить в простые, естественные и открытые отношения между двумя людьми». Я был практически уверен, что в конце бури ты отвесишь мне пощечину этим самым письмом, навсегда, на веки вечные – а ты, наоборот, даешь мне свой домашний номер?!

Я не стану звонить: во-первых, чтобы сохранить конфиденциальность нашей связи (кто-то может оказаться дома и подслушать), но главным образом из-за того, что даже голос будет слишком материален в том мираже, который я хочу создать для нас. Он должен состоять лишь из написанных слов, а голос может пробить в нем брешь, и сквозь нее в наш мираж потечет реальность: детали и цифры, маленькие потные молекулы жизни, расспросы, смахивающие на допросы. В один миг этот сброд хлынет внутрь, загасив все всполохи огня, – как ты не хочешь этого понять?

В любом случае ты и пяти строк не можешь продержаться с притворной миной: забаррикадировалась в башне из отговорок и очень логичных доводов – мол, пока я продолжаю играть в эти детские игры про шпионов и придерживаться глупой идеи «гильотины», которая внезапно опустится на нас через несколько месяцев, ты не способна всем сердцем поверить даже моим «искренним и душещипательным» рассказам. С другой стороны, тебе невыносимо оттого, что мои иллюзии медленно загоняют тебя в угол, где ты становишься человеком замкнутым, критичным и холодным. Голосом учительницы с пучком в форме банана ты швыряешь в меня еще как минимум три своих вышколенных «я не». Но вдруг губы твои дрожат, и с них срывается совсем другое «я не…», маленькое, бунтарское: «Как мне кажется, ты мог уже заметить, что я не страшусь настоящего пыла в отношениях и чувствах, наоборот, наоборот…»

Ты бы видела, как я, раз за разом доходя до этого хулиганского «я не», млею от наслаждения (будто ты при мне закатала шелковый чулок).

Нет, скажи, только прямо сейчас, напрямик: я ошибся? Ошибся в тебе? Вот сейчас, например, опять поднимается серая волна, заполняя все мое нутро: а вдруг я и впрямь ошибся и, по сути, издеваюсь над тобой, ведь тот, кто не настроен на звук тонкой струны, который я извлекаю для тебя, услышит лишь какофонию, лишь стальной лязг моего почтового ящика или мелкую бюрократию похоти, которую я обнажил перед тобой выше по тексту – эту «конфиденциальность связи», несомненно вызвавшую у тебя тошноту.

Конечно же, я думал вычеркнуть ее, или хотя бы написать о ней поделикатней, но потом оставил, как ты уже знаешь – ведь я хочу, чтобы ты узнала обо мне, узнала меня во всей наготе, в мелочных расчетах и в ничтожных страхах, в глупости, во всем, что стыдно и низко. Почему бы и нет, «мой позор» – это тоже я. Он хочет отдаться тебе точно так же, как и моя гордость, – он желает этого столь же страстно, позарез нуждается в этом.

Знаешь, временами, когда я пишу тебе, меня посещает странное ощущение, абсолютно физическое: будто перед тем, как я смогу к тебе обратиться, я должен созерцать, как мои слова покидают меня длинной вереницей и, добравшись до тебя, сдаются тебе на милость.

«Мой позор» – я никогда раньше не писал этих слов. А теперь они здесь и пахнут, как старые, повидавшие виды домашние тапки (впрочем, они пахнут домом).

Вот именно из-за таких моментов.

Меня удручает, что ты вновь хватаешься за алтарь рафинированной логики, которая, безусловно, в жизни штука весьма полезная – но мы-то не в жизни, Мириам! Это секрет, который я уже месяц шепчу тебе на ухо: ни одного из нас двоих нет в живых! То есть мы не находимся в измерении, подвластном обычным законам человеческих отношений, и уж точно на нас не распространяется стандартный кодекс отношений между мужчиной и женщиной. Так где же мы все-таки? Какая мне разница где, зачем давать этому месту какое-то название, все равно это будут их названия, калька. А нам с тобой я желаю другой конституции: мы установим наши собственные законы, будем говорить на нашем языке, рассказывать наши истории и уверуем в них изо всех сил. Потому что, если у нас не будет ни одного укромного места, где все, во что мы верим, обретет плоть, – значит, наши жизни нам не принадлежат, или еще хуже: наши жизни – всего лишь жизни. Согласна?

Я.В.

7.5

Наконец-то.

А я-то уже было совсем отчаялся и капитулировал.

Жаль только, что мы зря потратили больше месяца, но ты права, мы не просто «потратили» его, мы ни от чего не отступимся и ни о чем не пожалеем. И прямо сейчас (поздновато, конечно) я ужасаюсь своему эгоцентризму: я даже не удосужился представить, чем ты должна поступиться, чтобы сблизиться со мной и поверить в меня на моих условиях. Я загорелся тобой и уверился, что расплавлю все на своем пути: логику, жизненные обстоятельства, даже личности нас обоих… И это действительно чудо, Мириам, только теперь до меня дошло, какое это чудо, что ты вдруг решила (решение твердое, с губами и подбородком!) выбросить все безусловно-логичные доводы в самую глубокую яму в полях Бейт-Зайта[4] и вопреки всему прийти, вопреки всему вложить свою душу в мои ладони.

В мои незнакомые руки. Которые сейчас дрожат от груза ответственности.

И как мне отблагодарить этого загадочного друга, который несколькими словами обратил ко мне твое сердце? Но что именно он сказал обо мне и кто он? «Человек без век» – и более ни слова, никаких объяснений. Ничего страшного, шаг за шагом. Я привыкаю слушать твою сумеречную речь в те минуты, когда ты, очевидно, уверена, что я все понимаю, или когда тебе это вовсе не важно и ты непринужденно лепечешь все, что вздумается. И так я понимаю, что душе твоей спокойно в моем присутствии и ты говоришь сама с собой в полубреду, в полудреме…

В любом случае не забудь поблагодарить от меня того парня. Хотя меня немного озадачивает тот факт, что у тебя есть такой близкий друг и что ты ведешь с ним такие подробные и откровенные беседы. И я едва сдерживаюсь, чтобы не спросить, зачем тогда нужен тебе я, если у тебя есть такой человек – способный разговорить тебя в любом настроении, когда ты падаешь в свою забытую миром яму Иосифа[5].

Как думаешь, захочешь ли, сможешь ли рассказать мне когда-нибудь, каково там?

И кто с такой легкостью бросает тебя туда (вновь, и вновь, и вновь), и кто не приходит вытащить тебя оттуда?

И что происходит с тобой в те окаянные дни (ты не оговорилась?), когда ты сама – эта яма, после того, как даже Иосиф ее покинул?

Странно, правда? Кажется, у меня нет никаких догадок насчет того, что ты имела в виду, и предполагаю, что мы с тобой называем «Иосифом» и «ямой» совершенно разные вещи – и все же иногда я произношу вслух какую-нибудь твою фразу или просто несколько твоих слов и чувствую, как внутри у меня по всей длине души расходится шов.

Пиши, рассказывай. Жаль упускать хоть день.

Яир

8.5

Вчера отправил тебе одно письмо (уже получила его?). Но то, о чем я писал, каким-то образом получило продолжение сегодня: кое-кто позвонил и назначил мне деловую встречу. Он не хотел приходить ко мне на работу и настоял, чтобы мы встретились на площади перед универмагом (я нередко сталкиваюсь с подобными сумасшедшими, но иногда у них есть интересный материал). Я спросил, как мне его опознать, и он ответил, что будет в черных вельветовых брюках и в клетчатой рубашке, и даже добавил – и в замшевых ботинках… Почти час я простоял на солнцепеке, не видя никого, кто подошел бы под описание. И, уже совсем выйдя из себя и собираясь уходить, увидел, что на краю площади, возле телефонных будок стоит карлик. Самый маленький карлик из всех, кого я видел в жизни. Весь из себя скрюченный, скособоченный, страшный. Он опирался на два крошечных костыля, а одет был в точности, как обещал (и я не смог подойти к нему).

Потом я подумал: в кармане у меня было твое письмо с той фразой, которая при первом прочтении показалась мне немного загадочной и отвлеченной – о горе, которое ни с кем невозможно разделить, которого достаточно ровно для одного.

11.5

Да, конечно, моя дорогая, несравненная, все сердцем, а ты как думала…

Вдруг между нами стало просторней, правда? Я будто почувствовал твое дыхание по ту сторону страницы. Твои плечи немного расслабились.

Да еще и все эти краски, и цветы, и запахи, могучей струей хлынувшие на бумагу, – вплоть до этого момента ты почти всегда писала в черно-белых тонах. И тот факт, что в конверте, наконец, оказалось две страницы (ты права: на двух крыльях можно уже и оторваться от земли). Как чудесно, что ты решила привести меня к себе домой не по главной дороге, по которой ходят все, а со стороны дальней дамбы в Эйн-Кереме[6], сквозь долину, и, как я понимаю, проведя меня мимо каждого цветочка, каждого дерева и чертополоха, чтобы мы поздоровались с ящерицами, кузнечиками и ходулочниками. Много лет никто не водил меня так – словно ягненка на пастбище, – но как устоять перед твоим очарованием, когда ты вдруг оживленно хохочешь, бежишь впереди меня, гладя каждый аронник и алцею и каждый ствол оливкового дерева. А посмотри на шалфей, как он цветет, как пышно он разросся, как щедро благоухает. Не говоря уже обо всяких зверобоях и трясунках – скажи мне, от кого ты узнала все эти названия и запахи, откуда тебе известно, как мять листья в руках и какие они на ощупь, и про чернильные орешки, и про рябчиков[7]?

Хорошо, что я быстро читаю. И все же я с трудом поспевал за тобой, пока ты карабкалась, хватаясь за камни. Куда ты несешься? Я и не воображал, что твое большое мягкое тело может так двигаться. Ты пишешь, словно мускулистая, непредсказуемая львица… Твои слова источают острый и живой запах, запах пота, земли и пыльцы. Ты прекрасна в своем ликовании, катаясь по маковому полю, бросая в меня пригоршню овсяных колосьев (я тут же бросаю такую же в тебя! Вы тоже в детстве играли в игру «сколько детей у тебя будет»?).

Белая маргаритка с желтым рыльцем запуталась у тебя в волосах, и на мгновение во мне скорчилась безрукая беспомощность: я не мог вытащить ее из твоих локонов, как не мог подсадить тебя, когда ты карабкалась на террасы, и вообще – не получив ни единой царапины, ни единого укуса, не слизав твоего пота, – а только написав обо всем этом, – я уже тоскую.

Хорошо, что ты остановилась в мошаве[8] поболтать с выводком детворы на прогулке и я смог отдышаться. Я обратил внимание, что ты нарочно умолчала, был ли среди них твой малыш (судя по твоему описанию, можно подумать, что они все твои). И вообще, в двух последних письмах ты, мне кажется, загадываешь мне ребусы, исчезая и появляясь, одаривая меня загадочной, задумчивой улыбкой. Прекрасная, я с тобой, едва живой, я следую за тобой твоими тайными проходами между домами и заборами до самых ворот твоего дома – синих с веснушками ржавчины. Откуда ржавчина, может, у вас в доме нерадивый хозяин? Все, я молчу… Да и как думать о таком, когда ты являешься мне из водоворота воображаемого платья, и на одно мгновение в этом вращении – не знаю, почувствовала ли ты – вновь распахиваешься передо мной во всех твоих возрастах, и твои карие глаза блестят, как два слова, которые ты шепчешь мне, и как (сравнение напрашивается само собой) две косточки в раскрытой мушмуле: «Хочешь войти?»

Да, конечно, дорогая моя, несравненная, всем сердцем, а как же.

(Утро)

Ночью, во сне, меня осенило: может, это тот самый друг, чьи дневники ты читаешь раз в несколько дней, желая узнать, что происходило с ним в этот же день, но только десятки лет назад? Тот, кого уже во втором письме ты назвала своей утренней молитвой?

Не злись, что я попытался угадать, в какую из твоих сокровенных бесед влезаю. Я всего лишь решил немного поиграть в детектива. Вскочив с постели посреди ночи, я что-то полистал, и точно! Нашел его запись в дневнике за 1915 год, ровно в тот день, когда ты вдруг ответила мне – четвертого мая:

«Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который понимал бы, жену, например, – это значило бы иметь опору во всем, иметь Бога»[9].

И даже если моя дикая догадка ошибочна, даже если я зашел слишком далеко, хочу подарить тебе кое-что взамен, из того же дня, от того же человека:

«…Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, – например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки. Стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку»[10].

Я.

16.5

Ты – настоящая загадка.

«Необязательно разгадывать, – говоришь, – только побудь со мной». Хорошо, я с тобой, иду мимо вашего сада, мимо маленького рая, который вы сотворили для себя (поднявшись на балкон под сенью бугенвиллеи, я наконец увидел тот самый сиреневый лепесток, растекшийся по «интимно-анонимному»), а ты уже впорхнула внутрь. Я все еще не мог прийти в себя после всей этой дороги – а потом меня залило, просто затопило светом, и теплом, и богатством красок, джунглями огромных цветочных горшков, шерстяными коврами, гобеленами, пианино и стенами, от пола до потолка заставленными книжными стеллажами. Я тут же почувствовал себя в безопасности, даже беспорядок был мне знаком.

Значит, вот и все? Я внутри, в твоем доме. У тебя великодушный дом, и не просто великодушный – кипучий, настоящая река, вышедшая из берегов, верно? И в некотором смысле, как ты сама заметила, у тебя тут «антикварная лавка». Я выучил этот дом наизусть, даже сделал набросок на листе бумаги, поэтому я знаю, где стена с фотографиями, на каком окне стоит оранжево-красный витраж, а где кувшины из синего хевронского стекла, как по утрам в них преломляются солнечные лучи и как они рассеиваются по полотну с филигранью (что это такое на самом деле?). Но в первую очередь я видел тебя, твои слова, вдруг ты начала писать, словно… обратила внимание?

Понимаешь, о чем я?

Я ни в коем случае не упрекаю тебя, не дай бог. Это всего лишь вопрос или даже, скорее, невольно вздернутая бровь: потому что по дороге от плотины ты была безудержно счастлива. Ты ликовала, и я воспрянул духом вместе с тобой. А в доме, как бы это объяснить, мне показалось на мгновение, что ты как будто немного вспыхнула…

Бегом-бегом, из комнаты в комнату, почти задыхаясь, обезумев, совсем не в твоем темпе, и когда я думаю об этом сейчас, – уже не в тонусе, без напряжения словесных мышц, как будто ты ужаснулась от самой себя, что так поспешно ввела меня в ваше личное пространство. Или, может, просто хотела показать мне, что и ты так можешь, прямо как я?

Какой я дурак, видишь, на что я жалуюсь? Вот бы и я так смог – радоваться словно впервые, как ребенок перед картиной, уже несколько лет висящей в гостиной, или из-за банки соленых огурцов, изумиться большому и толстопузому глиняному кувшину…

Какое счастье, что сейчас я могу откинуться на спинку стула и рассказать тебе, что почти с самого начала я чувствовал себя немного пристыженно, а главное – чувствовал, что меня слишком много (что я пенюсь, переливаюсь через край, и так далее). Может, потому, что в тот вечер ты показалась мне такой сдержанной, такой самодостаточной. Было в тебе что-то безупречное, кристально прозрачное, была в тебе строгость, граничащая с упреком, – упреком мне, незнакомцу, – и вдруг этот шумный дом.

Впрочем, ничего не подумай – это меня успокаивает и еще раз немного подтверждает мою догадку насчет тебя и меня. Может, это и не весть какое прекрасное подтверждение, может, ты не слишком ему обрадуешься. Я и сам не то чтобы горжусь этой своей чертой, но вдруг, ибо я обнаружил ее и в тебе —

Надеюсь, ты не обиделась. Я и правда не порицаю твой вкус. Надеюсь, ты поймешь, что сейчас мне важен не «вкус» и не «безвкусие», а лишь признаки того, что мы схожи во всем, в больших и маленьких вещах, а также в отношении к тому щекотливому и таинственному вопросу, которое именуется «чувством меры».

Под сходством я подразумеваю, скажем, то общее, что присуще двум чашкам, сколотым в одном и том же месте.

Яир

20.5

Записать все, что произошло в тот день, будет, конечно же, невозможно, но мне понравилось, что ты использовала слово «свидание», чтобы описать его. Наше с тобой свидание…

Например, с утра. В этой извечной пробке у перекрестка Ганот передо мной ползла большая «Вольво», на ее заднем сиденье ехал малыш. Он махал всем водителям вокруг. И ни у одного из нас – пятерых водителей окружавших его машин – не дрогнул мускул на лице, никто и виду не подал, что замечает малыша. Еще некоторое время он с надеждой продолжал улыбаться. Что-то робкое и уязвимое было в его улыбке.

И вот я перед дилеммой: если помашу ему в ответ, он тут же догадается, что я только притворяюсь взрослым. Что я – слабое звено в опоясывающей его цепи. С этого момента он может начать строить мне обидные гримасы и очень быстро сделает меня посмешищем для всей пробки. Хрупкая линия его рта подсказывала мне, что он не упустит такой возможности самоутвердиться.

Я посовещался с тобой (мы же были на «свидании»). Прислушался к твоему мнению. Улыбнулся ему. Помахал. Увидел, как он расплывается в счастливой улыбке, почти не веря, что такое и вправду могло с ним произойти… Он тут же сообщил о случившемся сидевшему за рулем отцу, который просверлил меня долгим взглядом через зеркало заднего вида. Я огляделся по сторонам и прочитал на лицах других водителей, что они думают обо мне.

И еще я подумал, что, будь среди них женщина, она улыбнулась бы ему, избавив меня от этой повинности.

Итак, снова, во второй раз за сегодня: доброе утро!

Любопытно, что ты не можешь сразу ответить на простые вопросы (например, насчет того, что я написал о твоем доме). И я уже знаю, что через два-три письма получу косвенный ответ, а иногда не получу. Видимо, таким образом ты задаешь свое направление и ритм, чтобы я не узурпировал власть… Но ты задала вопрос, и, несмотря на все предваряющие его опасения, я могу ответить просто: конечно же, я хочу еще одного ребенка. Даже трех, почему бы нет, чтобы идти по улице как утка со своим неугомонным щебечущим выводком – нет большего богатства. Но в нынешних условиях, если уж ты спросила, даже только еще одного мне будет достаточно.

Достаточно для чего? Сложно точно сказать.

Может – для того, чтобы превратить нас в семью. Потому что мы все еще не семья.

Что ж, это и меня самого немного удивило. Но все же отправлю.

Я.

Не то чтобы нам плохо жилось втроем (я уверен, ты поймешь). И все-таки, почему-то, пока мы – всего лишь трое людей, которые живут в полной гармонии друг с другом, даже в любви, в глубокой дружбе, но, как известно, треугольник – фигура весьма неустойчивая.

Почти полночь

Ах, если бы у меня была дочка – ничего другого я так сильно не желал бы, – маленькая и нежная девочка, маленькая медовая сотка. И еще для меня это способ посмотреть, какая девочка получится из меня, как будет выглядеть моя легитимная женская версия, как будут сосуществовать в ней все части тела, локти и груди. Быть может, она каким-то образом, самим фактом своего существования, сумеет уладить ту старую ссору, о которой мы – ты и я – пока еще не говорили.

И, конечно же, есть у меня желание познакомиться таким образом, через дочку, с той частью жизни Майи, которая от меня скрыта.

Майя – это ее настоящее имя. Полюбить ее заново, с самого начала, увидеть, как она растет и взрослеет. Тебе это кажется странным?

Вот бы у меня была дочка. Назвал бы я ее Яара, сотка медовая – смотри, как воспалились мои нимфаузлы. Девочка с темными мягкими волосами у висков и глазами зелеными, как у Майи, и красными губками, с безудержной радостью – потому что она будет счастлива, понимаешь, почти все в этом мире будет приносить ей радость.

Но как же мне вырастить ее, чтобы не проросло в ней то, что есть во мне, то, что застлало наивное, открытое лицо Майи тусклой, усталой пеленой? И уже иссушило душу одного ребенка, который когда-то был воплощением света.

Вот, написал.

Так что да, коль уж ты спросила – меня просто убивает мысль о том, что у меня может не быть больше детей. А Майя пока что не готова. Наверное, у нее есть веские причины для сомнений, и мне приходится ограничиваться подозрительно-алчными взглядами на маленьких девчушек на улице. Когда-то я вожделел их матерей, а теперь… Вот те на, я и представить себе не мог, что мы будем говорить о таких вещах! Я был уверен, что на этом этапе мы уже растворимся в горячих галлюцинациях. Например, я напишу тебе, что даже запах моего пота делается острее при мысли, что очень скоро твои пальцы будут сжимать эти страницы, и даже в номере твоего телефона кое-что распаляет мое воображение – это ложбинка между грудями, скрытая в цифрах 868. Но я рад, что мы можем поболтать и обо всем остальном, что могу описать тебе пухленькие ножки моей будущей дочки (выглядывающие из-под желтого платьица!) и ее персиковое тельце, когда она будет голышом плескаться под струей поливалки во дворе —

Смирно, сердце, смирно!

Я.

25.5

Я иду по канату?

Я думал, что я клоун, но, как оказалось, в цирке есть и другие роли. Тебе правда так кажется? Что я ни с того ни с сего прибежал, сунул тебе в руку конец веревки и сказал «держи»?

Только в одном ты ошибаешься: ты говоришь, что не понимаешь, как я умудрился убедить тебя, – или, по крайней мере, заронить в тебе зерно сомнения, – что если ты отпустишь, я упаду.

Прежде всего, ты должна понять, что у меня нет ни малейшего желания рассказывать истории другим людям. Только тебе я хочу писать, только с тобой возникло во мне это стремление, просто так, без предупреждения, в пене дней. Ведь всего только за минуту до того, как увидеть тебя, я не знал, что страсть может выглядеть так (разве что в детстве: школьные сочинения, забавные наброски и т. д.). Однако будоражащая теория, которая сплелась у тебя посреди ночи и не давала тебе уснуть (наконец-то!), совсем не годится в моем случае. Я слишком трепетно отношусь к книгам, чтобы дерзнуть написать хоть одну самому. А потому не переживай, что навоображав и нажелав мне всякого, ты сыплешь соль на рану: нет у меня ран, а если и есть – они еще даже не открылись…

И только применительно к нашей связи я готов использовать, с большой осторожностью, то слово, роковое даже для меня: дай бог, я смогу быть настоящим художником хотя бы в наших с тобой отношениях. Большего я просить не осмеливаюсь.

Помнишь, не так давно ты сказала: быть может, оттого, что я так стараюсь изобрести тебя, мне уже будет не под силу тебя отыскать. Хорошо, кажется, ты уже поняла: для того, чтобы найти, я все равно должен кое-что придумать.

Вот, послушай, как это было: мы были вдвоем на той огромной лужайке, и все вокруг было зеленым, переливалось всеми оттенками зелени. По сути, я представляю себе большой газон в кибуце Рамат-Рахель на окраине Иерусалима, на берегу пустыни, знаешь это место? Можешь поехать туда посмотреть – удели мне немного внимания, почему бы нет. Потому что я отправился туда вчера, после того, как получил твое письмо. Я прочел его, стоя лицом к пустыне. Я прочел его про себя и вслух. Я старался услышать твой голос и его мелодию. Мне кажется, ты разговариваешь медленно, сквозь твои слова я могу уловить, как ты мешкаешь (твое любимое слово!) на каждой фразе. Что-то спелое и полное есть в твоей речи, я чувствую, как она прицеливается на мне, будто что-то вырезает. Вот бы еще знать что. Иногда я чувствую, что ты точно знаешь, – гораздо лучше меня, – к чему клонишь, говоря, например, что во мне есть своего рода «пятая колонна» и что почему-то я настойчиво храню ей верность.

Или же то, что ты пробормотала в конце, уже почти засыпая. Не самое пророческое бормотание, но такое сладостное: «Смотри, как я вдруг пишу тебе, как будто уже лет двадцать каждую ночь сижу и болтаю с тобой на своей кухне».

Ты уже понимаешь, из чего я создаю тебя?

И вот именно из-за этих легких поглаживаний я пристрастился к нам с тобой вчера на лужайке напротив пустыни и воочию увидел нас обоих: как постепенно мы перестали понимать написанное. Подул легкий ветерок, моя газета зашуршала, и страницы твоей книги начали быстро переворачиваться сами собой. Время было пять вечера, солнце еще стояло на горизонте, и мы оба чувствовали себя такими светлыми в его лучах – почти прозрачными. Появись там случайный прохожий, все волшебство тут же рассеялось бы, но нас было только двое, и, еще не сказав друг другу ни слова, мы уже были опутаны паутиной наших таких непохожих историй. У тебя своя история, у меня своя, и отрадно видеть, как они стремительно переплетаются друг с другом – так всегда бывает с историями. Ведь иногда, просто идя по улице, чувствуешь, как сердце рвется из груди, завлеченное историей какой-нибудь случайной прохожей. Чаще всего эти выкорчеванные из почвы истории тут же умирают, а причастные к ним люди так и не понимают, что потеряли; остается лишь легкая сердечная боль, которая, впрочем, тоже скоро стихает. У меня это уныние иногда может продолжаться еще несколько часов, как будто я пережил небольшой душевный выкидыш – смерть истории.

(Ты здесь? На мгновение мне почудилось, что я тебя теряю. Именно в минуту наивысшей близости ты вдруг скорчилась и отпрянула. Я снова вышел из берегов? Или сказал что-то лишнее?)

Скажи: ты правда поставила пластинку с песнями из фильма «Грек Зорба» и танцевала сиртаки в гостиной, со мной и с Энтони Куинном? Но почему же ты рассказала мне только теперь? Почему не преподнесла мне этого сразу, когда я поведал тебе о моем лесном танце?

Но хотя бы созналась, что тебе на страницу упал мертвый зимородок, когда ты скрыла это от меня. Поддайся, поддайся же мне, хоть немного разожми побелевшие пальцы. Жалко, что ты не отправила мне хотя бы несколько твоих зажатых в кулачок детских фотографий (наверняка ты была одной из тех высоких девочек, которых всегда ставят в задний ряд). И еще жальче, что меня нет с тобой по утрам, чтобы согреть твои пальцы и погладить их тонкие фаланги, когда ты просыпаешься. Что ты сжимаешь там так крепко?

И что значит – ты была «доброй королевой класса». А была и злая?

Но хватит этой тягомотины, приди, давай же скорее встречаться: вдруг в пять часов, когда мы еще были очень далеки друг от друга, раздался неведомый душераздирающий скрежет. Вообрази себе ржавую молнию, которая стремительно разъезжается где-то в земном чреве, вдоль и поперек всей лужайки. Наши с тобой взгляды испуганно заметались вправо и влево, и твои глаза, большие, карие и красивые, на мгновение встретились с моими. Мы оба резко выпрямились и подскочили, как будто движимые одной лишь силой наших взглядов. (Это понятно? Тебе ясна картина? Я хочу, чтобы ты в точности увидела то, что нарисовалось в моем воображении.) Я вижу, как ты пленительным движением сгибаешь и вытягиваешь свои длинные ноги под платьем, вижу твои точеные щиколотки. Ты нетвердо встаешь, пошатываясь, словно беспокойная лань. Правда, отчего ты так испугалась, когда я написал, что нас обоих нет в живых? И что прячется за этим твоим «Ой, Яир, я не знаю, с чего начать». Начни, и понимание придет само собой (в последних письмах ты много вздыхаешь, обратила внимание?). Ведь для меня ты такая живая в том великодушии, которым преисполнено твое тело, и вообще – твоя цельность, полнота во всем, к чему бы ты ни прикоснулась, и то, как ты вплетаешь меня, нить за нитью, в свою повседневность… О чем тут говорить, ты такая живая!

А я – на другой стороне лужайки, вроде-бы-олень, но не слишком крепкий, без ветвистых рогов и мощных бедер, олень-секретарь, узкогрудый и лысеющий (как унизительно это продолжающееся облысение) – и тоже изумленно ищу источник шума, нарушившего гармонию, которой я так наслаждался, исподтишка наблюдая за тобой. Тебе вообще интересно продолжение этой истории после того, как я себя описал? Скажи правду – если и впутываться в такой несусветный романтический переплет, то не лучше ли хотя бы с настоящим оленем?

Ладно, ладно, я знаю, что тебе нельзя задавать подобных вопросов. Как ты разъярилась от моего «не без изъяна». Ты не делаешь поблажек в таких вопросах, верно? Даже если я говорю это шутки ради: ты совсем не знаешь людей, которых исчерпывает определение «уродливый»? Правда? Хорошо, пусть так. Но также ты отказываешься принять то, что называется «общепринятой закономерностью отношений между мужчиной и женщиной»… Скажи, сколько лет мне понадобится, чтобы раскрыть тебе глаза?

И еще то, что ты назвала «конфиденциальностью вранья» —

Мне лучше помолчать, верно?

Иди же, взгляни туда, побудь с нами. Со всех сторон нас окружал свистящий шепот земли, и мы оба подумали о яде, об оскверненном рае. Не знаю, знакомо ли тебе это чувство – нечто чужеродное, но в то же время до боли знакомое стремительно расползается по всем живым тканям. Слушай со мной, прислушайся хорошенько, со всех сторон этот шепот и шорох, как в предвкушении грязных, гнусных сплетен («срсрсрсрс…»). Может, оттого наши сердца вдруг сковало внезапным страхом и чувством вины – даже твое сердце, Мириам, твое непорочное сердце, от которого никто на свете не станет допытываться, чем и с кем ты занимаешься. Признай, признай же, как скоро змеи начали жалить нас изнутри, верно? Они наказывают нас даже за желания наших сердец, даже за сладостные грезы. Я тут же слышу, как сладко причмокивает мой отец, рассказывая матери, что он застукал своего начальника, полковника, в кабинете за поцелуем с какой-то солдаткой.

Довольно. Я утомился. Добрый дух меня покинул. Посмотри, как сложно мне представить даже самое начало. Тоннель совсем забился грязью и камнями.

(Продолжу позже.)

Я.

Ночь.

И вот, наконец, в этот самый миг, раскрылась загадка земных недр, и тысячи водяных струй брызнули из потайных поливалок (ну конечно, что еще я способен выдумать). Мы оба вскрикнули от неожиданности и побежали, куда глаза глядят – но только не в единственно верном направлении, только не наружу. Да и что нам было делать снаружи? Мы улыбнулись и нарочно повернули не туда, нас манило и влекло самое мокрое, самое затопленное место, на котором сомкнулись все струи воды, и там мы, наконец, удивленно столкнулись, крепко схватились друг за друга и обнялись, несчастные беженцы наводнения, крича явно громче, чем это было необходимо:

– Нужно как-то отсюда выбираться!

– Дай хотя бы твою книгу, чтобы не намокла!

– Но ты в воде точно так же, как и я!

Но, в общем-то, мы уже не двигаемся, смотрим сквозь воду, от которой немного синеют губы, и капли света поблескивают в твоих прекрасных волосах, каштановых, густых и непокорных, с несколькими тонкими нитями серебра (никогда не крась их! Это последняя просьба приговоренного к тебе: пусть их постепенно запорошит серебром). Мы дышим слишком быстро, смеясь над собственной глупостью, над тем, как попали в ловушку и вымокли, совсем как дети, полощем горла заполнившей их водой, и пьяные слова плавают у нас во рту. Взгляни на нас – какие мы вымытые и блестящие в этих струях, словно бутылки, уцелевшие после кораблекрушения, – и внутри нас все еще спрятаны письма. А пока что видно по нам невооруженным взглядом? Например, что ты старше меня, ненамного, и сдается мне, что разница в возрасте немного тебя пугает. Но я никогда не был твоим учеником и вдруг слышу, как говорю тебе без малейшей логики – только потому, что мне просто необходимо сказать сейчас же, пока мы еще в воде, – что всегда, почти по сравнению с каждым человеком, иногда даже с моим сыном, мне почему-то кажется, что я – младший, менее опытный, юнец. А ты слушаешь и тут же все понимаешь, как будто само собой разумеется, что мужчина первым делом сообщает женщине подобные сведения, повстречавшись с ней в воде.

Послушай, я никогда не писал ничего более странного, все тело напряглось и задрожало…

На чем мы остановились? Нельзя сейчас останавливаться, нельзя упускать эту внутреннюю дрожь! Одышка постепенно успокаивается, но мы не отдаляемся друг от друга, мы все еще соприкасаемся и смотрим друг другу в глаза, взглядом прямым и спокойным – он так прост среди всего, что обычно так сложно в подобных ситуациях. Он прост, как поцелуй, которым целуют ребенка, когда тот показывает тебе царапину. Сердце разрывается при мысли, что таким взглядом можно заглянуть в душу взрослого.

Мы больше не смеемся. Долгое, почти гнетущее молчание. Мы хотим оторваться друг от друга – и не в силах, а в наших глазах один за другим поднимаются ряды занавесов, обнажая самую глубину. И я думаю о том, как это мгновение похоже на миг непоправимого несчастья: ничто уже не будет как прежде. Ослабевшие, мы держимся друг за друга, чтобы не упасть, и видим нашу историю со стороны с какой-то странной и грустной ясностью. В словах уже нет смысла, да и сам язык не важен – пусть будет написано хоть на санскрите, хоть клинописью, хоть иероглифами хромосом. Смотри, какой я ребенок, какой подросток, каким мужчиной я стал. Посмотри, что случилось со мной по дороге сюда, как потускнел мой рассказ. С чего начать, Мириам? Мне всегда кажется, что во мне не осталось ни на толику наивности, и все же к тебе я пришел с душой нараспашку – с того самого дня, как я начал писать тебе, слова полились из совершенно нового для меня источника, как будто есть особое семя, предназначенное для одной любимой и единственной, а все прочее извергается из каких-то других частей моего тела. Но ты, кажется, уже хочешь спать, я тоже. Хоть мне это уже вряд ли удастся сегодня. Еще немного. Помоги мне успокоиться. Протяни руку, даже пальца будет достаточно – мне необходимо, чтобы сейчас, прямо сейчас, ты стала для меня громоотводом.

(Просить о таком – чересчур? Побудь хотя бы до тех пор, пока с этой сигареты не опадет пепел.)

Скажи, я правильно прочитал? Треугольник – вовсе не хлипкая конструкция? И «в определенном контексте» может превратиться в устойчивое, вполне годное сооружение? Которое даже может внутренне обогатить человека? И вообще, треугольник очень подходит человеческой природе, «по крайней мере, моей природе», – написала ты, пробудив сильное любопытство в узком кругу твоих читателей…

При условии, что он равносторонний, – тут же добавила ты, – и все стороны знают, что являются сторонами треугольника. (Это какой-то укор в мою сторону? Что же ты успела обо мне узнать?)

Сейчас поздновато в это углубляться, и пепел сильно дрожит на конце сигареты. Буду терпеливо ждать твоего ответа. Только знай, что меня очень позабавило, как двумя росчерками пера ты создала свою собственную новую отрасль науки – поэтическую геометрию. Жаль только, ты не объяснила, как это столь желанное чудо работает в жиз…

(Упал наконец.)

30.5

Не могу насмотреться. Фотография тени на холмах, что напротив, и солнечные зайчики в струях поливалок, включающихся в пять, а главное – бутылка (какой снимок!), разбитая бутылка на камне…

И то, что ты промокла, Мириам, что так просто взяла и вошла в холодную струю и так долго стояла под ней (кстати, я бы не смог; я в холодной воде тут же синею). А что ты потом сказала дома? Как объяснила? Ты принесла с собой запасную одежду или бросилась в воду, не думая?

У меня перед глазами теперь все время стоит миг, когда мои слова ринулись в живую воду. У меня уже и кожи на теле не осталось после всех этих купаний последних дней. Только не отпускай мою руку, давай вместе занырнем поглубже, чтобы оказаться там, где нас обоих наполнит острое волнение наготы – ведь от воды одежда прилипла к коже, сквозь нее проявились очертания тела, и твоя полная округлая грудь проступила из-под мокрой белой блузки. Наши лица отмылись и очистились от усталости, отчуждения, безразличия и неверия – от всех этих слоев взрослости, налипших на нас за время жизни. Я ведь разгадал, что олицетворял твой сиртаки в гостиной: ты бы не торопилась одевать меня там, в лесу на горе Кармель, и если бы только увидела ту же красоту, что и я, возможно, присоединилась бы ко мне и повела бы себя точно так же. Но я же и так знаю! Едва увидев тебя, я почувствовал, насколько сильно в тебе это желание. Не пойми меня превратно, сейчас я подразумеваю не наготу страсти, я говорю о наготе совсем другого рода, которую почти невозможно вынести, не ужаснувшись и не ретировавшись в одежду. Нагота снятой кожи, вот чего я сейчас ищу – от письма к письму я все отчетливей понимаю это (как нагота слов, которые ты вывела на обратной стороне снимка с бутылкой).

Ты не могла этого знать, но уже много лет, с самой юности, я одержим идеей пробежать голым по улице. Раздеться, но не для устрашения, наоборот – стать первым, кто сделает это ради общего блага. Представь себе: вдруг снять всю одежду и обнаженным броситься в толпу (я стесняюсь раздеться на берегу моря, не выношу, когда кто-то видит, как я на улице опускаю письмо в почтовый ящик – что-то страшно интимное открывается в человеке, который отправляет свое собственное письмо, верно?). И тот же самый я все бы отдал за то, чтобы хоть минуту побыть всполохом одной-единственной души в густом тумане равнодушия и отчужденности, докричаться до других отчетливым криком без слов, одним лишь настежь распахнутым телом.

Может, после трех-четырех таких вылазок во все концы города ко мне вдруг присоединится другой человек, можешь себе представить? Которому придется заземлить мое возбуждение о свое тело. Мне представляется, что первый заразившийся этим будет безумцем, но потом, уверен, появятся другие, и первой среди них будет женщина. Она внезапно разорвет на себе одежду и улыбнется счастливой, облегченной улыбкой. Люди будут показывать на нее пальцем и смеяться, а она молча начнет снимать с себя изысканную тканевую броню, и при виде ее тела они умолкнут, осознав что-то. Надолго воцарится безмолвие. И вдруг все электрическое напряжение, накопленное необходимостью утаивать, замалчивать, маскировать, разрядится мощным взрывом над головами присутствующих. И грянет буря, – женщина, еще одна, мужчина, дети, – грозовая буря обнаженных тел (я всегда люблю представлять эту минуту). Тут же, конечно, появится полиция нравов, особые полицейские в очках, как у сварщиков, которые будут бегать среди очагов этого непотребства, вооруженные кусками брезента и асбестовыми рукавицами – противно же схватить голого человека голыми руками (я всегда думаю: голый человек пройдет среди одетых, как нож. Одетые будут бежать от него, как от заразы, как от открытой раны). Подумай только – все люди раздеты, больше нет смысла притворяться. Сложно по-настоящему ненавидеть голого человека (попробуй повоюй против голого солдата!). Ты там написала одно слово: «Милосердие». Мое сердце раскрывается навстречу тебе именно оттого, что ты способна вдруг озарить повседневный разговор таким словом. Да, Мириам, таким легким, искренним и естественным будет милосердие в своей наготе.

(Минутку, я слышу, как в двери поворачивается ключ. Вынужден прерваться.)

(Ложная тревога. Домработница.)

Ну а пока грош цена всем моим благородным помыслам. Пока весь мир одет и закован в броню, лишь мы двое, мокрые, обнимаемся и дрожим не то от холода, не то от чего-то еще, что бросает в дрожь. И мои глаза в твоих глазах, и осязаемая тяжесть женского тела в моем теле, чужая душа свободно впорхнула в мою, и я не вздрогнул, не выплюнул ее, как косточку, застрявшую в горле, наоборот – вдыхал ее вновь и вновь, и она прильнула ко мне изнутри, и я впервые понял смысл красивого выражения «всем своим существом»…

А потом мы (я слегка пьян от своих мыслей, ничего?) рука об руку идем к моей машине, радуемся, но только как будто – потому что в наши сердца уже закрадывается сухое и коварное знание обо всем, что существует за пределами того островка воды, на котором мы мимоходом побывали (это тоже отличный кадр – синеватый хобот, в который слились все струи воды. Сложно поверить, что ты семь лет не держала в руках камеру). И возле моей побитой «Субару» (самой что ни на есть заурядной) ты позволила мне вытереть твои красивые густые волосы старым полотенцем, которое завалялось у меня в багажнике – после того, как я стряхнул с него все, что накопилось на нем за долгую жизнь: песчинки, оставшиеся после семейных поездок, веточки с пикника в День независимости, пятна йогурта и шоколадного молока, вытертые с одного конкретного маленького ротика, без четверти пяти лет от роду. Если уж ты так жаждешь покопаться в грязном белье – это уже плюгавое полотенце хранит в себе всю несомненно счастливую грязь моей жизни, жизни, которую я очень люблю. Но все-таки – надеюсь, что теперь ты лучше поймешь, – душа моя беспрестанно мечется, спасите-помогите! Преданный семьянин и он же – человек, который способен писать тебе такие письма. Тому, кто смекнет, что тут к чему, обеспечен вечный душевный покой – да даже и временный сгодится.

И из пучины волос передо мной вновь возник твой лоб, твои карие глаза под густыми бровями – внимательные, серьезные, вопрошающие и очень грустные (узнать бы отчего!). И тем не менее в каждом письме я чувствую, как они в любой миг готовы вспыхнуть, разгореться – как глаза Джульетты Мазины (в конце «Ночей Кабирии», помнишь?). И этим взглядом ты снова спрашиваешь меня – кто ты? Не знаю, хочу быть всем тем, что увидит во мне твой взгляд. Да, если только не побоишься увидеть – возможно, я стану именно этим.

Я нежно держу твое лицо в руках. Как я уже сказал, ты немного выше меня, но мы подходим друг другу, и это выглядит вовсе не нелепо. Я чувствую в своих руках твое горячее лицо, и думаю о том, что выражения почти всех лиц, которые я вижу в жизни, немного цитируют чьи-то еще выражения. А твое лицо – и тут я притягиваю тебя к себе и целую в первый раз твой голодный и жадный рот, мои губы ложатся поверх твоих, моя душа поверх твоей. И рот твой мягкий и горячий, ты немного приподнимаешь верхнюю губу, – я видел у тебя это движение – и на мгновение я, конечно, задумываюсь, удастся ли мне переспать с тобой до того, как узнаю твое имя. Не забывай, что я все-таки мужчина, и есть у меня такая постыдная мечта (которая пока еще не сбылась). Но тут же, назло себе и своей глупости, спрошу, как тебя зовут. И ты ответишь: «Мириам», а я скажу: «Яир». И ты пробормочешь с дрожащей от холода улыбкой, что у тебя очень тонкая кожа, и я серьезно выслушаю шепот этой улыбки: я должен обращаться с тобой осторожно, не грубо, не как посторонний, не тянуться к тебе всей пятерней пальцев-сосисок, которые, наверное, мир не раз посылал к тебе. Я все больше переживаю, что именно это он с тобой и проделал. И душа моя устремится к тебе, когда ты заговоришь. Даже сейчас, когда я пишу тебе, она воспаряет от твоей улыбки, от твоей дрожи, от того, как ты льнешь к моему телу. Я знаю, что ты, в отличие от большинства женщин, с которыми я когда-либо был близок, прижмешься ко мне вся целиком – ведь ты так полна жизни. И я отмечу про себя этот маленький нюанс, который всегда занимал меня – потому что, видишь ли, женщины всегда сначала обнимали меня только половиной тела, прижимались одной своей частью к моему изголодавшемуся телу – только одной грудью, если точнее (правда, я не знаю, как они обнимают других мужчин). А ты с самого начала нарушишь это маленькое женское правило, всем телом присягнув на верность одному мне, а не женскому лагерю за твоей спиной.

И я уже знаю, что почувствую, это записано у меня в каждой клетке. В тот же самый миг какое-то новое теплое чувство заклубится вокруг моего сердца – как же я этого жду. А у тебя что? Напиши, что творится в твоем сердце, которое тоскует по себе, только маленькому. Ты вдруг притянешь меня еще ближе к себе и поцелуешь от всей души, всем своим существом, как будто передашь и выплеснешь в меня все, что сокрыто в тебе. И оно постепенно раскроется и найдет разгадку во мне, а потом и вовсе растворится. Твое сокровенное, которое теперь уже немного наше сокровенное. Оно растает и впитается у меня во рту, на языке, в носу, и только тогда, может быть, я смогу немного оторваться и взглянуть тебе в глаза и прошепчу, задохнувшись: «Ой, Мириам, ты вся промокла, как ты вернешься домой?»

(Пусть ты приснишься мне сегодня ночью, чтобы я смог выкрикнуть во сне твое имя, пусть тайна обнаружится, чтобы мне уже не пришлось тебя прятать! Ты – женщина, о которой надо рассказать!)

Яир

5.6

Мириам, добрый день.

Около шести дней назад я, как обычно, отправил тебе в школу письмо и до сегодняшнего дня не получил ответа.

Я предполагаю, что это всего лишь вопрос времени, и возможно, у тебя много дел к концу учебного года, нужно проставлять оценки в табель (уже?), но на всякий случай решил проверить, не отправляла ли ты ответ.

Я сейчас нахожусь в немного глупом положении, ведь всегда есть вероятность, что ты ни с того ни с сего перестанешь отвечать и исчезнешь – может, из-за моего последнего письма, может, что-то изменилось в твоей жизни. Но даже в этом случае ты бы предупредила, разве не так?

Просто я начал немного переживать – ведь я кладу свои письма в ящик на воротах школы (может, ты уже заметила, что на них нет почтового штампа), но вдруг произошла какая-то ошибка в распределении внутренней почты и письмо не дошло до тебя?

А если так, то к кому оно попало?

Или, быть может, что-то другое в нем тебя рассердило? Я пытаюсь размышлять вслух. Может, так ты снова жалуешься на то, что я постепенно расчленяю реальность на слова, довольствуясь лишь ими? Где-то препарирую тебя, где-то сшиваю?

Ладно, ты же видишь, я совсем запутался. Так что, пожалуйста – дай мне хотя бы знать, каково сейчас мое положение в подразделении твоих чувств. Только, будь добра, напиши целиком всю правду – то есть, если то жалкое письмо все-таки до тебя дошло, я безусловно пойму, что ты решила не связываться с таким человеком. Вот, я даже слова для тебя подготовил, чтобы избавить тебя от нужды выискивать вежливые отговорки. Не тревожься обо мне и не жалей меня – я гораздо сильнее и прочнее, чем тебе могло показаться (меня правда трудно сломать).

А теперь я предлагаю тебе рассказать обо всем, что ты почувствовала, увидев, как я позволяю себе оголиться перед тобой, почти ничего о тебе не зная, – и в то время, как в реальности нас ничего не связывает. Вдруг я пускаюсь в стриптиз-шоу, демонстрируя тебе голые подмышки своей души. Так ведь и было? Верно? Сознайся, хоть раз в чем-нибудь сознайся!

Другими словами, ты стояла в стороне, скрестив руки, и изучала меня с подозрительным недоумением, немного побаиваясь, немного забавляясь выступлением человека-оркестра. А меня тем временем совершенно ошеломило твое последнее письмо со снимками из кибуца Рамат-Рахель. Может, ты забыла, какие проникновенные слова ты там написала? Даже тот незначительный факт, что ты впервые употребила слова «мы оба», оба – люди слов. И как тебя вдруг осенило, что, возможно, я – человек, которому душно в словах, помнишь? (Потому что я помню каждое слово.) В том смысле, что я, наверно, испытываю «клаустрофобию в словах других» и что, наверно, именно из-за этого удушья я иногда так хриплю и задыхаюсь…

Мне стало легко, как будто ты разрешила мне дышать по-новому, и тогда, полный преступного счастья, без всякого стыда, возбужденный и пьяный тобою и нами…

Послушай, жаль чернил. Я отпускаю тебя.

6.6

И все же небольшой постскриптум: знай лишь, что если ты увидела меня таким, ты не одинока. Может, ты не обратила внимания, но я тоже стоял там, скрестив руки на груди. Все время, с самого первого письма, которое я тебе написал, я тоже стоял в стороне и наблюдал, как и ты, за этим своим излиянием – мне важно сказать это тебе, несмотря ни на что. Все остальное излишне, правда?

Так отчего же я не могу остановиться?

Напиши все, что приходит тебе на ум, только не оставляй меня так. Я сейчас снова ходил, четвертый раз за день, к почтовому ящику.

Ну, давай же, по крайней мере это ты должна для меня сделать: мы постоим минутку вместе, плечо к плечу, и презрительно взглянем в последний раз на него – на этот мой внутренний орган, который вырвался вдруг на волю, – на селезенку, пустившуюся в пляс…

Стоп! Режиссер дважды хлопнул в ладоши, смена декораций: давай побудем минуточку двумя верблюдами. Хочу верблюдов, почему бы и нет, мне вдруг приспичило. Я остроумен и оригинален даже в самые тяжелые моменты жизни. Верблюжья парочка с продолговатыми, пресными мордами. Двое взрослых верблюдов, самец и самка, которые трезво смотрят на мир, жуя пустоту, и прекрасно сознают свое место в караване, который шагает, как и положено, в ногу, пока вдруг один странный осленок не выпрыгивает из процессии. А может, он только похож на осленка. Может, это помесь верблюда с клоунским колпаком – такая ошибка природы с ослиными ушами и верблюжьим горбиком. И тут этот чудак-недоносок пускается в дурацкую пляску. Берегись, Мириам, из всех отверстий у него брызжут отвратительные струи. Надень плащ, надень свитер (!), чтобы не замарали тебя помои его немного перевозбужденной души.

Именно так в моих глазах выглядит «представление», которым я опозорился перед тобой в том письме – да и, собственно, во всех письмах. С самого начала. Не знаю, что со мной стряслось. На мгновение сердце вышло из берегов и затопило обширные территории мозга. Что же на самом деле там произошло? Я помню, что увидел тебя, вокруг были люди, шла оживленная беседа, в которой ты не участвовала. Вдруг уголки твоих губ опустились, и ты улыбнулась странной улыбкой, улыбкой плачущего – нет, хуже, улыбкой человека, которому в эту самую секунду стало известно, что он лишился своей последней надежды, своего высшего устремления – не меньше, – но который при этом заранее понимал, что это случится и что с этой утратой ему предстоит жить… В этот миг я вошел в твою жизнь. Странный и печальный миг, но у меня не возникло ни тени сомнения, потому что я вдруг увидел отражение своего имени на дне твоей улыбки и прыгнул. С другой стороны – может, вовсе не мое имя было там написано? Может, я прыгнул слишком быстро, желая показать тебе, что тоже вижу и что ты не одинока? Это мне тоже не впервой, знай, у меня за спиной долгая и печальная история таких невзвешенных прыжков: на работе, в жизни, в семье, даже уже в школе, и в армии, и в письмах редактору. Везде, где мне претят промедление и проволочки, не важно – из-за равнодушия, трусости, глупости или просто потому, что «так никто не делает». В такой момент я всегда бунтую, поступаю назло (так говорит мой отец), – но на самом деле, во спасение. Думаю, ты поняла – это ты первая решилась написать слова «веление сердца». В такие минуты все во мне выходит из берегов, ты видела. Да будут прокляты законы природы и общества, которые гласят, к примеру, что душа обязана ограничиться одиноким существованием в плоти одного человека.

Глупо объяснять (и все же я не могу остановиться), всегда одно и то же: где-то невероятно близко вызревает некий плод, умоляя вызволить его. Он задохнется, если не вырвется на волю. И, хотя мне совершенно неведомо, что это за сущность, я с предельной ясностью ощущаю, что ей просто необходимо пробить брешь, я отчетливо слышу ее задыхающийся крик. Ты спросила, какую музыку я слушаю дома, а какую на работе, и, главное, какую музыку я слушаю, когда пишу тебе. Спросила так, будто очевидно, что я все делаю под музыку. Мне жаль тебя разочаровывать – я не слишком музыкален, по-моему, у меня дисмузия (и все же я пошел и купил «Детский уголок» Дебюсси, раз за разом переслушиваю его в машине, и, конечно, Монтеверди в исполнении Эммы Кёркби – так что, может быть, когда-нибудь я пойму, что ты имела в виду). Но этот крик я слышу всегда и понимаю его мгновенно, не слухом, а животом, пульсом, утробой. И ты тоже слышишь его – ведь раньше ты слышала меня. Отчего же вдруг сейчас перестала?

Ладно, что толку. Будь по-твоему. Только знай – я прекрасно осознаю, что со мной сейчас происходит и что ты обо мне думаешь. Ведь это моя вечная пытка, Мириам, меня всегда двое: первый стоит с желтоватым лицом, скрестив на груди руки, а второй вдруг отделяется от первого и падает – все падает и падает, и спорит с желтым по пути к своей погибели, крича ему: «Позволь мне жить! Позволь чувствовать! Позволь ошибаться!»

Но, конечно же, я, без всякого сомнения, еще и тот, первый. Что поделать? Сквозь сжатые губы он с отвращением цедит второму, что конец известен – ты, как обычно, еще приползешь ко мне на коленях. Он сухо сплевывает (у него часто пересыхает во рту). А осленок в это время продолжает кричать, что ему наплевать, ведь, быть может, однажды он добьется своего – естественно, случайно, по недосмотру, ведь, согласно императорскому указу, подобные благодеяния происходят исключительно по чьей-то оплошности – и он наконец-то поразит цель. Нет – дотянется до цели, дотронется, нащупает чужую душу, прикоснется душой к душе, плотью к плоти, и один-единственный раз у одной из четырех миллиардов китайских душ в мире (в этом контексте все вдруг немного похожи на китайцев) на его глазах треснет скорлупа, и она явит миру свой плод…

И так он падает и кричит своим тонким надтреснутым голосочком, который всю жизнь продолжает ломаться, как у подростка.

Но тут на этот крик сбегается (а как же иначе!) с десяток мудрых, благоразумных, взвешенных и рассудительных мужей, и они, посовещавшись, требуют проверить, не бежим ли мы впереди паровоза. Может, это всего лишь еще одна вздорная идея (говорят они мне сухими губами), одна из тех, которые расцветают под покровом ночи и тают при свете дня. То есть еще один убогий грифон, который родится недоношенным уродцем…

А я – ты должна была видеть меня в тот момент. Собственно говоря, ты и увидела, наверное, – это тебя и оттолкнуло. Я-то знаю, как выгляжу в такие мгновения – будто прошу у них пощады, ни больше ни меньше. К чему лукавить, Мириам, в глубине души я знаю, что, будь на то их воля, они бы вообще не одобрили мое существование («Не отвечает норме», – рассудили бы). А я все бегаю между ними, почти в истерике, умоляя их увидеть то, что вижу я. Пусть хоть один из них увидит это так же, как я. Ведь если хотя бы еще кто-то увидит то же, что и я – одного достаточно, больше и не надо, – оно вдруг найдет искупление, обретет право на жизнь. И что-то во мне тогда тоже получит «одобрение», но пойди им это объясни.

И тут я уже не в силах сдерживаться (я описываю тебе весь процесс). Наступает момент, когда я посылаю все к чертям, думая, например, чего буду стоить, если не отправлю тебе это письмо. Моя душа струится к тебе, я парю точно так же, как воспарял к тебе раньше. Вот, даже сейчас – это я лечу, все еще лечу к тебе, к той, что согласится поверить вместе со мной. Посмотри, посмейся: это я, слабый предохранитель цепи, любой цепи, любой связи, прикосновения, напряжения, каждого возможного моего трения или соединения с ними, с другими людьми – а сейчас и с тобой. И, видя, как все рушится и низвергается между нами, я снова прошу тебя поверить в нас. Может, мы случайно нащупаем золотую жилу – ведь уже почти нащупали – у нас было несколько светлых моментов, и я привык к тебе, к твоей докучливой судейской прямоте (и к тому, как смешно ты путаешься в словах, когда волнуешься). И где еще я отыщу взрослую женщину, которая будет по-ребячески воображать первое соитие Адама с Евой, смакуя, как они естественным образом обнаружили способ получения удовольствия – и какое это счастье и радость открывать что-то естественным путем…

Видишь, я все помню. Может, я и уничтожаю следы твоего существования в интересах «конфиденциальности» и так далее, но меня страшит то, как явственно ты пребываешь во мне, – что мне теперь делать с этим твоим присутствием, которое не жалует моего?!

Вот я перед тобой: я – осленок. Я – брешь в заборе. Я – трещина, сквозь которую в дом прокрадывается ошибка, предательство, да и просто желчь. И так было с детства, с тех пор, как я себя помню, я – дыра. Как это не по-мужски, кому еще мог бы я такое сказать. Но поверь, что, по крайней мере, в минуту взлета, в полете, я – самый что ни на есть настоящий, тот, кем мне предначертано быть, и удивительно, как эта минута наполнена счастьем, и вообще – это насыщенная минута, в ней – всё. Вот бы только я мог всю жизнь провести в одной такой минуте!

Но тут, конечно, наступает отрезвляющий удар о землю. Вокруг много пыли и оглушительная тишина. И я, протрезвев от всего, чем я был только что, осторожно оглядываюсь и начинаю коченеть от холода, окутывающего меня изнутри и снаружи, холода, знакомого только клоунам и дуракам. Так что это правда – пару раз в жизни мне случилось почувствовать себя живым ростком, блестящей идеей, но по большей части – я не более, чем просто плевок. Из-за одной такой идеи, например, я и застрял на этом этапе своей жизни, – этакий Гейне в своей «матрасной могиле», – погребенный под завалами из сорока тысяч книг, брошюр и журналов. У меня была идея, понимаешь? Великая идея…

Вот и все. Иногда ты выходишь из такого маневра элегантно, как Нахшон[11], и удостаиваешься упоминания в Танахе. Но чаще выясняется, что бассейн под тобой был пуст. И всегда, даже если у тебя получилось, ты почему-то ужасно одинок, когда возвращаешься к остальным, которые смотрят на тебя неодобрительно, будто отхаркивая взглядом. Мой отец, бывало, говорил: все тело просится по малой нужде, но тебе известно, что именно нужно из него вылить.

Так я чувствую себя сейчас, и это убивает меня – ибо мне не вынести такого взгляда твоих глаз. Ведь из-за совершенно другого твоего взгляда я решился броситься вниз головой, пропади все пропадом, и Not less than everything[12], согласно постулату Т. С. Элиота, – а теперь я грызу себя за то, что не был более осторожен.

Я же мог написать тебе вкрадчивое хитроумное письмо, завуалировав свои намерения. Мог бы соблазнить тебя, флиртуя неспешно и беззаботно, и совершенно определенно мог бы встретиться телом к телу – по всем правилам любовных игр, принятых во взрослом обществе. Когда я вспоминаю, что написал тебе, что рассказал о своей семье или что наплел себе самому о своей семье из-за тебя, когда вспоминаю ту ужасную фразу о трех людях, живущих вместе, – мне хочется себя кастрировать и вырвать свой язык!

7.6

Все, хватит. Ночь невыносима (и мысль о том, что ты можешь даже не догадываться о том, через что я прохожу!). Я еще не рассказывал тебе, как это началось. То есть рассказал я уже немало, кажется, раз тридцать повторил одно и то же – но, по большому счету, только о тебе, о том, что я в тебе увидел; и я не в силах с тобой расстаться, пока не узнаешь, что происходило со мной в те минуты.

Так вот, всего пара слов, и покончим с этим. Однажды вечером, месяца два тому назад, я увидел тебя. Ты стояла в довольно большой толпе людей, сомкнувшейся вокруг тебя и, главным образом, вокруг твоего мужа – целый оркестр уважаемых педагогов и воспитателей. И все вздыхали, как трудно преуспеть в воспитании и сколько времени должно пройти, прежде чем пожнешь первые плоды своих трудов. И, разумеется, кто-то упомянул Хони Ха-Меагеля[13] и старца, посадившего рожковое дерево для своих внуков, а твой «мужчина» (мне кажется, он определенно считает себя твоим хозяином) рассказывал о каком-то сложном генетическом эксперименте, которым он занимается уже десять лет. Не воспроизведу подробностей, потому что, если честно, не слишком прислушивался – передай ему мои извинения. Печальная правда заключается в том, что его рассказ был длинным и скучным, в нем было много фактов – по-моему, что-то о плодовитости кроликов и об инстинкте возвращения зародышей обратно в матку в случае необходимости (?). Не в этом суть, все равно все его слушали – он завораживает своей уверенностью, своей особой манерой речи, неторопливой и авторитетной. Такой человек знает, что, как только он откроет рот, все умолкнут и будут его слушать. Кроме того, он мастерски орудует выражениями лица взрослого самца, у которого по любому поводу имеется полноценное мнение – с такими-то вытянутыми щеками, развитыми челюстями и густыми бровями… Тебе крупно повезло, Мириам, ты ухватила самого лучшего самца в стаде, – Дарвин машет тебе из могилы, – и вы, разумеется, очень подходите друг другу, вместе с ним возвышаясь над толпой. А я тогда был все еще свободен, в смысле – волен ошибаться.

Твой муж вдруг рассмеялся. Я помню, как изумился громкому, раскатистому мужскому смеху, вырвавшемуся у него, и как сжался, будто он застукал меня за каким-то неприглядным занятием. Я даже не знаю, над чем или над кем он смеялся, но все засмеялись вместе с ним, – может быть, только ради того, чтобы вместе с ним немного понежиться в лучах его авторитета. А я случайно взглянул на тебя – возможно потому, что ты была там единственной женщиной, и я пытался получить от тебя понимание или защиту, – и увидел, что ты не смеешься. Наоборот, тебя зазнобило, и ты обняла себя руками. Быть может, его смех, наверняка любимый тобою, пробудил какое-то тягостное воспоминание или просто напугал тебя – так же, как и меня.

Так или иначе, они продолжали говорить, упиваясь беседой, – они на это горазды, – но тебя там уже не было. И самое удивительное – я увидел, как ты ускользнула от них, не двигаясь с места, исчезла, воспользовавшись их минутным невниманием. И я даже разглядел куда. Что-то на дне твоих глаз открылось и закрылось, потайная дверца моргнула один раз – и только тело твое осталось стоять, грустное и покинутое тобой (никогда больше не смогу я рассказать тебе о масле и меде твоего светлого, мягкого тела). Ты слегка наклонила голову и обняла себя, словно укачивая себя-девочку, себя-младенца. Кожа у тебя на лбу вдруг пошла рябью и удивленными морщинками, как у девочки, которая слушает длинную, запутанную и печальную историю. Да, волны взыграли на твоем лице, и я, еще не понимая этого, почувствовал, как мое сердце устремилось тебе навстречу в ослином танце. Была, как видно, пробоина в том месте, где у меня не хватает ребра. Все перевернулось вверх дном, и я тоже.

(Не волнуйся, я ухожу из твоей жизни, это последние конвульсии…)

Я сейчас вспомнил, как сразу после этого тебя штурмовала большая толпа учеников, помнишь?

Странно, как до сих пор мне удавалось подавлять это воспоминание: они прямо-таки похитили тебя из общества взрослых, чтобы сделать совместный снимок, почти унесли тебя на руках. И еще был момент, когда ты прошла мимо меня, и я видел, что ты все еще витаешь в своих грезах, но уже силишься улыбаться, – это была совсем другая улыбка, публичная и восковая. Гляди, как я об этом позабыл.

А может, и не забыл. Может, потрясенный тем, что мне удалось подглядеть за работой твоего внутреннего механизма, я уже знал, что ты поймешь?

Ведь то была минута твоего «позора». Еще ничего не понимая, я приметил его. Улыбка-судорога, улыбка предвыборной кампании была у тебя в ту минуту… О чем я вообще? Ты? Предвыборная кампания? Да-да, конечно, в таких вещах я не ошибаюсь. Так, значит, и ты туда же, да? Переизбираться снова и снова, завораживать – да, ловить изумление посторонних взглядов (сейчас я еще больше жалею, что у нашей истории не будет продолжения).

А ученики, – не знаю, заметила ли ты, возможно, ты еще не совсем пришла в себя, – подрастающее стадо рослых и неуклюжих дылд с тщательно выбритыми черепушками, каждый из которых сражался за честь быть к тебе ближе всех, прикоснуться к тебе, впитать твой взгляд или улыбку и крикнуть что-то ужасно важное, что именно в эту минуту волновало сердце. Было довольно забавно наблюдать —

«Забавно» – неподходящее слово. Зимородка жалко. Ведь даже у того, кто стоял совсем в стороне, возник в ту минуту странный, резкий порыв, – стыдно сейчас вспоминать, – дикий порыв разинуть клюв в безумии нестерпимого, внезапно нахлынувшего голода: «Я, я, моя учительница, меня, меня…»

Хватит, довольно. С каждым словом я лишь больше себя унижаю: пожалуйста, возьми лист бумаги и напиши пару слов, даже одного будет достаточно – «да» или «нет». Сейчас я не выдержу длинного письма от тебя. Напиши: «Сожалею, я старалась привыкнуть к тебе, очень старалась, но не смогла смириться с твоей озабоченностью и любовью к иллюзиям».

Что ж, хорошо. Договорились. По крайней мере, мы знаем, что происходит. Я, очевидно, еще некоторое время буду выкрикивать в сердцах, наедине с собой, твое имя. В конце концов рана зарубцуется. Может, схожу еще раз в Рамат-Рахель или в другое место за городом, – место, где нет людей и которое все-таки немного наше, – и крикну изо всех сил: Мириам, Мириам, Мири-ам!

Яир

Не переживай. Еще день, два. Постепенно сотрутся буквы, и с тобой останется только мой извечный крик: «И-а! И-а!»

10.6

Вышло так, что письмо твое пришло, когда я уже вконец обессилел. Я открыл ящик лишь по привычке, как открывал десятки раз за последнюю неделю, – и там был белый конверт. Я стоял, смотрел на него и ничего не чувствовал. Только усталость. Может, еще испуг. Ведь я вроде свыкся с мыслью, что все кончено и покрылось вечным льдом – откуда же у меня силы на муки разморозки.

…Я, разумеется, прочитал. Один раз, другой, третий. До сих пор не понимаю, как я мог так быстро расклеиться за одну лишь неделю. Понимаешь, я чувствовал, что ты исчезла по меньшей мере на месяц?

Будто только и ждал повода поглумиться над собой.

Сегодня мне нечего добавить. Я рад, что ты вернулась, что мы вернулись, что ты и не собиралась исчезать. Наоборот.

И все же я злюсь, что тебе и в голову не пришло, как я буду страдать. Как плохо ты еще меня знаешь. Могла бы хотя бы отправить записку перед отъездом. Или открытку с центральной станции в Рош-Пине. Это отняло бы у тебя минут десять, не больше, а меня избавило бы от многих страшных часов.

С другой стороны, постепенно ко мне приходит понимание, что ты и правда не стала бы так меня мучить, будь у тебя выбор.

Ну вот, на такой оптимистичной ноте можно закончить сие тоскливое письмо – по всей видимости, выбора у тебя и правда не было.

10–11.6

Это все еще не ответ, точнее, совсем не тот ответ, который ты заслуживаешь за то, что написала. Смысл твоего письма после каждого нового прочтения становится для меня все более понятен. А главное, – ты же знаешь – за то, что, нить за нитью, ты выпутала меня из моих собственных силков. Да так, что я не почувствовал ни капли смущения за «арию желудочного сока», которую исполнил тебе.

(Тебя так просто отпускают с работы? За две недели до конца года?

А что об этом говорят дома?

Не мое дело.)

Всякий раз меня заново озадачивает это противоречие в тебе: с одной стороны – серьезность, здравомыслие, степенная материнская уверенность, с другой – легкость движений, смятение, внезапные порывы, неожиданные даже для тебя самой! Так и вижу, как ты шагаешь из стороны в сторону по дубовой роще над Кинеретом[14], выпрямившись, с суровым лицом, изо всех сил обнимая себя в поисках покоя, которого ты лишилась, и отталкивая меня с новой силой…

Это? Это просто улыбка. Вспомнил, как в первых письмах ты повторяла раз за разом, что тебе с трудом верится, будто один короткий взгляд вызвал во мне такую бурю («Может, у меня вообще нет второй половины лица, может, ты вырезал себе картинку женщины из ночи?»). И постепенно ты начала объяснять себе, что, в сущности, это всегда именно так начинается, со взгляда на чужого человека. А теперь ты пишешь там на камне, что только «узкому и приземленному» взгляду мы можем показаться посторонними.

До этого, проснувшись (сейчас половина четвертого), я сидел в гостиной в темноте, с ногами в кресле, думая о нас и о том, что с нами происходит на середине жизни, радуясь возможности побыть одному дома в полном безмолвии. Я позвал тебя побыть со мной, и ты пришла. Обычно я стараюсь не думать о тебе здесь, следуя закону разделения властей. Сомневаюсь, стоит ли рассказывать тебе о тех минутах, когда я о вспоминаю о тебе всегда, абсолютно всегда – это случается, когда принимаю душ или (что поделать!) справляю нужду. Да, когда я вижу его.

Так вот, я пытался выяснить, способен ли я вообще быть громоотводом для кого-то. Помню, тебя очень волновала эта тема, но мне трудно дать тебе ясный ответ. По-настоящему честный ответ. Никто никогда не просил меня о таком. Но никто и не спрашивал, как ты – напрямик, остро и недвусмысленно. И никто не нуждался в ответе так, как ты.

Наверно, обычно ответ всегда тут же отражается на моем лице.

Помнишь, я писал тебе, что, как только увидел тебя, испытал в первый раз сильное, отчетливое желание ощутить в себе другого человека? Может, это и есть косвенный ответ на твой вопрос? И я спросил себя, испытываю ли я до сих пор это желание. И ответ был – да, еще и намного сильнее, чем прежде. Гораздо сильнее.

Скажи, как мне не страшно такого желать, как вообще можно впустить в себя другого человека? На полном серьезе, Мириам, сегодня ночью я вдруг осознал, какая же до дрожи пронзительная щедрость и милосердие заключаются в том, что человек позволяет другому проникать пусть даже только в свое тело! Мне вдруг показалось почти безумным это, до страшного естественное, явление! А ведь люди проделывают это и глазом не моргнув (так я слыхал) – проникают и дают проникнуть, и соитие давно превратилось в банальность. Или как раз таки необходимо не понимать чего-то, чтобы допустить такое вторжение?

Представь себе, на мгновение я испугался, что не смогу больше этого делать, не смогу совершать эти знакомые волнообразные движения. В смысле, делать это буднично, как ни в чем не бывало.

И, по-видимому, немного напуганный, я предался одному из моих излюбленных занятий: сидел и воспроизводил с закрытыми глазами одно из совокуплений из моей личной коллекции. Ты – первый человек, которому я это рассказываю (может, потому, что ты рассказала о первом сексе Адама и Евы). Помню, ребенком я пытался воспроизвести в уме целые футбольные матчи, а сегодня – что поделать – это соития, мои маленькие адюльтеры. «Банальнейший способ над банальностью возвыситься», как однажды выразил эту мысль для меня Набоков во время долгой дороги на военную базу Синая.

Конечно, я уже не припомню их все – шесть или, от силы, семь (уже несколько лет я ничего не добавлял в мою коллекцию). Только самые особенные, в которых я достигал самого желанного и, в то же время, самого редкого состояния сознания, витая между сном и явью, бредя и остро осознавая все – каждое движение ее руки и тела, что она говорила и как дышала. Я могу воскресить в памяти изгибы ее талии и все родинки. (А где они у тебя? Та, что под нижней губой, мне знакома. Она кажется мне контрабандным микрофильмом, который ты тайком прячешь на своем невинном лице. А еще где?) Ничто не исчезает бесследно в этой беззвучной перемотке. Не спрашивай меня как – сам не знаю: я словно один из этих шахматных гениев, которые помнят наизусть сотни партий со всеми ходами. А что ты думаешь, Мириам? Может, в этом и заключается мой скрытый гений и мое предназначение (мое искусство…)?

Сейчас закрою конверт и предамся наслаждению ожидания.

Яир

Утро.

И все же я хочу, чтобы ты знала, с кем имеешь дело. Кажется, ночью я был слишком снисходителен к себе в том, что касается «громоотвода».

Ведь мне необходимо собрать все свои силы, чтобы сохранять равновесие – ни на миллиметр нельзя отклоняться от полного, точно выверенного баланса. Не то чтобы мне было чем хвалиться, но самообладание у меня величиной с арахисовый орех – ты видела, что произошло всего неделю назад, – мне до ужаса просто его потерять и сломаться. И еще, я запросто могу расхотеть существовать, отказаться от всего.

И ты спрашиваешь, могу ли я служить «громоотводом» для кого-то? Я? Все, кто меня окружает, должны всегда находиться в лучшей физической форме, должны быть абсолютно здоровы и адекватны. Ты наверняка о чем-то догадалась, когда написала, что Майя – «столп материнства» для меня. Да, это так, не поспоришь – как прекрасно, что все мои близкие обязуются выполнять необходимые условия приема в мой небольшой клуб.

Все. Меня вырвало. Всем самым ничтожным, что есть во мне. Всем самым жалким, изнеженным и мягкотелым, но мне важно, чтобы ты знала. Меня порою поражает, насколько они все покорны и как, не отдавая себе отчета, подчиняются всем моим требованиям: всегда рождаются здоровыми, развиваются, как положено, избегая соблазна заболеть вдруг какой-нибудь злокачественной опухолью или покалечиться, да и вообще не умирают – какое там умереть! Даже в преклонном возрасте – запрещено, только после меня! Даже мои родители вынуждены, по-видимому, оставаться в живых, чтобы не умереть в расцвет моей жизни – не говоря об отце, который уже несколько лет как застрял между жизнью и смертью из-за этих моих драконовских правил.

Но, как ты понимаешь, не только смерть обязана мне подчиняться. Запрещено любое отклонение, любое отступление от этого благословенного заведенного порядка. И если Майя, например, помыслит однажды, только помыслит о том, чтобы покинуть меня, влюбиться в другого самца и бросить меня на съедение кровожадным псам моей ревности – это станет моим самым настоящим концом, ударом пятикилограммового молотка по сердцу зимородка. Таков неписаный закон: тот, кто хочет быть мне близок, должен присягнуть на верность моей душе. Ведь любому дураку понятно, как легко меня прикончить. Достаточно одного нацеленного на меня взгляда. Я не шучу: где-то там, в глубине души, я убежден, что, едва завидев меня, даже на улице, любой, даже незнакомый человек сразу узнает, как расколоть меня одним прикосновением, ликвидировать меня словом. И все же отчего-то никто из окружающих меня людей этого не делает, не добивает меня из жалости. Я не вполне понимаю почему – даже слегка опасаюсь, что они что-то замышляют. И ты тоже – да, ты, невидимая, написанная, береги нас, береги нас обоих. А в тех измерениях, где я так ничтожен, что становлюсь лишь наполовину мужчиной, будь сильной вдвойне. Ты на это способна, я чувствую, что у тебя есть для этого силы, береги наши головы (интересно, что на иврите телохранитель – shomar rosh, а по-английски – bodyguard[15])…

Не уверен, что отправлю этот вздор. Откуда он возник? Не понимаю, как вскрылись во мне эти мутные реки – и почему именно сейчас, после ночи, когда я был так близок к тебе. Я думаю о том, что ты сказала в последнем письме: будто есть у меня странный позыв – обезобразить себя в твою честь. И этот твой сон о странном торговце овощами, который кладет сверху гнилые помидоры. Так что просто прими к сведению – все-таки я чувствую, как будто вручил тебе нечто такое, что никогда не решался вверить себе.

Нужно отправить, верно?

11.6

(Я не прождал и четырех часов. Письма, по всей видимости, пересеклись в пути. Так странно – когда прочтешь мое, поймешь: ты отвечаешь мне на то, о чем еще не прочитала.)

Мириам, я думаю, что-то не сходится в истории нашей встречи под поливалками. Совсем не так я хочу прийти к тебе.

И дело не только в том, что ты посмеялась над моим нежеланием поверить в такое обыкновенное чудо, как встреча двух людей в реальности – пусть даже в автобусе, в банке, на встрече выпускников или просто в овощной лавке. Скорее, мне вдруг и правда показалось, что двое посторонних людей, сидевших на траве и вдруг оказавшихся в воде в объятиях друг друга… После того, как ты написала в своем письме, что я постоянно тщусь приукрасить действительность… Не знаю, но все это вдруг представилось мне совершенно нескладным и высосанным из пальца. Водный аттракцион с пиротехникой, который совершенно не под стать тебе и той нежности, с какой я хочу к тебе прийти. Который совсем не вяжется с окутывающей тебя безмятежностью, а главное – с теми словами, которые ты написала в последних строках своего письма, с этой внезапной вспышкой, которую я до сих пор не вполне осознал.

И все же, согласись, мне это крайне важно – между нами возможны и поливалки, и вообще все: у нас будет много таких первых встреч, и всякий раз мы будем заново открывать друг друга. Ибо зачем отказываться хоть от чего-то, а тем более от всего? С тобой я хочу всего, только с тобой я могу желать всего, и, может быть, только благодаря этому чрезмерному, расточительному «всему» откроется перед нами То Самое – особый элемент, который может кристаллизоваться только между нами с тобой, и никогда – между другими людьми?

Ты, конечно, права, что реальность – сама по себе великое чудо. И – уж прости меня – эти красивые слова я тоже умею произносить с мягким, загадочным придыханием. Но не забывай, что «реальность» в конечном итоге – это тоже лишь сиюминутное стечение обстоятельств на поверхности огромного земного шара, изобилующего возможностями, которым не суждено осуществиться. Каждая из них могла бы рассказать нам совершенно другую историю о нас, сыграть на нас другую мелодию. Так почему бы нам не прийти друг к другу из самых неожиданных мест, с темной стороны сознания?

Хочу, чтобы у меня было десять разных романов с тобой, – почему бы нет – и чтобы от каждого из них во мне разговорился и раскричался совсем другой человек, человек, мне не знакомый. Именно ради этого люди сходятся, разве нет? Я задаю тебе тот же вопрос, что и ты мне: наберусь ли я когда-нибудь храбрости заглянуть в твои глаза и прочесть для тебя то, что сама ты прочитать не можешь. Если бы только я мог ответить с полной уверенностью! Не знаю (но, может, именно потому я с самой первой минуты встал вне поля твоего зрения?).

Я прошу слишком многого? Возможно, но зачем же довольствоваться малым, мы ведь и так всю свою жизнь только и делаем, что «довольствуемся». С тобой же я хочу касаться всего вокруг широкими, щедрыми движениями, будто в последний раз в жизни. Как же ты могла остановиться в тот момент, когда наконец-то начала отдавать что-то из самых своих глубин – «мой позор», сказала ты, будто шутя или примеряя на себя одно из моих слов. Но вдруг дело приняло серьезный оборот, не правда ли? «И, может, прекратишь, наконец, называть оскорбления, которыми когда-то в тебя запустили, «позором»?! – вскипела ты без предупреждения. Но я почувствовал, что именно это слово вцепилось в тебя, прилипло к твоей коже, и тебе нужно повторять его вновь и вновь, чтобы стряхнуть, но одновременно и для того, чтобы прикоснуться к нему еще разок. «И какая вообще связь между оскорблениями и позором?», «И почему я постоянно чувствую, что ты испытываешь странное удовольствие, вновь и вновь замешивая обиды со стыдом?». Всякий раз, когда ты повторяла это слово, оно приклеивалось пуще прежнего, и тогда ты —

Объясни мне, Мириам, что это за война, в которой ты сражаешься за то, чтобы лечь спать с твердым желанием проснуться наутро? О чем это ты, и откуда это абсолютно ложное, страшное чувство, что тебе запрещено создавать новое в этом мире? Это я из нас двоих неуравновешен и склонен к разрушению, не забывай!

(Или, быть может, думается мне сейчас, это некая иллюзия? Может, это история, которую ты решила рассказать мне о себе? Но почему ты выбрала такой ужастик?)

Ты понимаешь, в каком состоянии меня оставила? Не объяснила ничего, и это твое: «Иногда я чувствую, что все живое, даже два котенка, которых Нили родила вчера и, по своему обыкновению, оставила на мое попечение, даже они порою – будто украденный огонь в моей руке», – и тут же замолчала. До конца страницы осталось немало пустых строк, и я не знал, чем их заполнить, воображение мое разбушевалось. Когда же ты снова явилась передо мной, лицо твое уже не выражало ничего необыкновенного, и ты рассказала о чем-то несущественном, не слишком относящемся к делу. Уж прости мне это «учительское» замечание, но, по-моему, ты просто хотела вежливо закончить письмо. Очень здорово, что твой сын занят сейчас таким благородным занятием, как счет до миллиона (не самый худший способ потратить жизнь). Наконец-то ты ясно сказала, что у тебя есть ребенок – а то я начал было переживать, – но как ты могла оставить меня одного после этих слов?

Довольно, довольно сжимать кулаки! Наши мрачные секреты всегда куда скромнее, чем нам кажется. Так отдай, вверь же мне себя без промедлений, напиши, например, – в отдельном письме, в письме из одной фразы – самые первые слова, первую мысль, первую вспышку, которая приходит тебе в голову, когда ты читаешь это письмо. (Да, да! Сейчас, в эту минуту, напиши, запечатай и отправь, еще до «официального» ответа, до всех твоих внутренних перипетий, связанных со мной…)

14.6

Бум!

Значит, теперь мой черед?

После близости мы заснем в обнимку. Твоя спина прильнет к моему животу, и пальцами ног я, как прищепками, зажму твои щиколотки, чтобы ты не упорхнула от меня в ночи. И мы будем словно иллюстрация из энциклопедии о природе: продольный разрез плода, я – кожура, ты – сердцевина.

Яир.

P. S. Не верил, что ты осмелишься на такое.

17.6

А когда мы будем заниматься любовью, я хочу закрыть глаза и осторожно коснуться ободка твоих волос, где-то пониже пупка, чтобы ощутить кончиками пальцев нежный шелк того места – одного из мест, – в котором ты превратилась из девочки в женщину.

Я.

18.6

Одно внеочередное.

Вчера вечером я спускался по переулку Хелени Ха-Малька, и передо мной шагал мальчик, на вид лет девяти или десяти. Мы были одни. В переулке было темно, и он то и дело оборачивался назад, ускоряя шаг, но у меня даже медленная походка выходит слишком быстрой. Я чувствовал его страх – страх, который тут же вспомнил со всей живостью, – и стал гадать, как успокоить его, не смутив. И тут он начал прихрамывать. Сильно подвернул ногу и теперь волок ее за собой, постанывая. Так мы и шли вместе до конца переулка, потихоньку, держа одну и ту же дистанцию. Он – хромая снаружи, а я – внутри.

Я.

У этого торопливого секса есть один явный недостаток – спустя час ты снова голоден (несмотря на то, что твоего: «Иногда я одинаково ощущаю твое прикосновение в тех местах, где гнездится боль и где обитает блаженство», – хватит мне на целую неделю).

19.6

Уже написала? Отправила? Когда у вас вынимают почту?

(Просто отрабатываю тактику нападения, чтобы мускулы не ослабли. И чтобы ты всегда могла меня узнать).

Что касается твоих последних предположений – ты ошиблась втройне: я пишу тебе не из тюрьмы, я не тяжелобольной, прикованный к постели, и даже не израильский шпион в Дамаске или в Москве, которому вот-вот предстоит вернуться в лютые холода после побывки на родине —

Я – это все трое.

Что еще? Немного.

Самое важное: твои пальцы дрожат, когда ты вынимаешь мои письма из почтового ящика в учительской.

Что ты думаешь, я поступаю точно так же: сначала оцениваю на ощупь толщину твоего письма, чтобы понять, сколько пищи я вкушу в ближайшие дни и ночи.

К твоему вопросу (чудаковатому): и стрелки, и электронный циферблат (но какое, в сущности, это имеет значение?).

А, я вспомнил, что должен у тебя уточнить: связана ли ты как-то – знаю, это звучит глупо, но все же – связана ли ты как-то с китайской газетой (на чистом китайском языке)? Такой еженедельник, печатающийся в Шанхае. Я начал получать его в последнее время, хотя не выписывал.

Если нет – забудь.

Это не письмо, просто полуночное бормотание, свист в потемках, пока ты не вернешься ко мне.

(Не устаю удивляться, как это моя иссушенная жизнь решилась обнажить передо мной такую огромную грудь.)

Яир.

21.6

Раскрытый рот или дупло в стволе дерева? Сложно сказать. Но меня переполняет счастье оттого, что там, наконец, не было слов!

Я и не знал, что ты рисуешь. Твой черный цвет, эти линии, нажим кисти.

Клянусь, однажды я тебе станцую. Даже если вокруг будут люди. Я буду смотреть только в твои глаза и танцевать.

А пока нужно писать, правда? Так вот, все из-за твоего черного.

Скажем, это черная сморщенная обезьянка бегает туда-сюда по животу своей хозяйки.

Тебе это что-то напоминает? Не суть важно. Мы же договорились, что можно нести любую околесицу. Мне представляется вот что: господин купил ее для своей супруги на одной из ярмарок, где был проездом. Господин всегда в дороге, у него свой путь, путь господина. Обезьянка ручная. Ее купили, чтобы доставлять удовольствие хозяйке – но не самой себе. Ни в коем случае, понимаешь? Обезьянка должна всегда помнить свое место, она всего лишь назначена «исполняющей обязанности» до возвращения господина (а может, никакого господина и нет?).

Я.

И я знаю, что ты знаешь, о чем я сейчас думаю: тебе показался странным тот факт, что я помню каждое движение, каждый вздох и родинку женщины, которая спала со мной – но меня самого ты в этих воспоминаниях не нашла.

22.6

Когда я с людьми (это пришло мне в голову сегодня вечером, когда я купал сына) – причем не важно, с посторонними или с самыми близкими, – меня всегда преследует одна и та же мысль: всем им абсолютно естественно удается то, в чем я полный импотент: пускать корни.

Вопрос: скажи мне на милость, идиот, зачем вообще ты рассказываешь ей такой вздор? Все это – поверхностные рассуждения и грошовая философия! Почему в тебе нет ни капли благородства или просто хорошего вкуса, чтобы приучить себя не болтать что ни попадя?!

Ответ: это осленок, живущий во мне, и его жгучее желание отдать все (в том числе и мои философские гроши) до последней крохи – с ней оно возникает у меня чаще, чем с кем-либо. Даже не рассказать – иногда просто необходимо запустить в нее таким светлячком моей души. Это как доставить в больницу бессознательного родственника, передать в руки врача и уповать, что тот сумеет поднять его на ноги… Расскажи ей о ленте Мёбиуса.

Вопрос: ты что, спятил? Уже?

Ответ: что значит «уже»? Для вас не существует понятий «рано» или «поздно», ваше время сферообразно, помнишь об этом? Она сказала, что родилась именно для этого времени…

Дай мне руку, я расскажу тебе, что есть у меня один обычай – представлять его стариком. Я говорю о моем сыне, назовем его Идо. О моем Идо.

Может, чтобы сделать себе прививку (от чего? От переизбытка любви к нему?), я снова и снова представляю его стариком. И это помогает. Мгновенно гасит любую вспышку любви и тревоги за него.

Обрати внимание: именно стариком. Не мертвым. Я и в этом, само собой, поднаторел, но, очевидно, мертвый – это слишком однозначно для необходимого мне самоистязания. Мой сын – сутулый старик – таращится в телевизор в каком-то заведении для таких, как он, и струйки слюны стекают у него изо рта. Мертвый, потому что ясный блеск в его глазах угас навсегда. Не так-то просто сосредоточиться на подобной мысли. Попробуй. Для этого нужно напрячь самые сильные мышцы души, ее хребет. Ведь душа брыкается, и, чтобы вновь ее укротить, требуется невероятная сила… На чем мы остановились?

На моем сыне, некогда ребенке, на сыне-старике, маленьком скрюченном человечке с руками в бурых пятнах, раздавленном одной из присущих его возрасту болезней, который пытается вспомнить что-то, ускользнувшее из памяти, – может, меня? Возможно, в его сумрачном сознании вдруг материализовался я? Мы вдвоем, проживающие какой-то счастливый миг нашей жизни? Когда сегодня утром ему в глаз попала соринка и я слизнул ее языком? Когда я обклеил поролоном углы всех полок в доме в тот день, когда он начал доставать до них головой; или просто, когда я безумно любил его своей скупой любовью?

А может, он на мгновение все спутает, решив, что это он мой отец?

Вот было бы хорошо.

Я хочу, чтобы в бескрайнем космосе, там, где людям назначают их судьбы, каждый человек хотя бы на миг мог получить возможность стать кем угодно, было бы одно такое мгновение, когда он станет моим отцом (то, что я его отец, а не наоборот – всего лишь нелепая и досадная случайность). А главное, я хочу, чтобы все поскорее закончилось: прильнуть бы уже к его груди, свернуться калачиком и слиться воедино с его плотью, прах к праху. Вот бы хоть на миг оказаться для него всего лишь еще одним человеком, который пытался жить в обычном мире, среди людей, но внезапно прорвал его границы, утратил своей человеческий облик, растворившись в многообразии жизненных форм…

Я думаю: а вдруг как раз тогда, безмятежный или безразличный в своей немощи и полный мудрости, которая, конечно же, накопится за годы отцовства, с детьми, которые у него будут, – он сможет выбрать меня вновь? Как думаешь, он изберет меня?

Поговори со мной.

Порою тяжко ждать ответа по два-три дня. Ведь болит сейчас.

После того, как я намечтался о Ярочке, сотке медовой, ты сказала, что, видимо, Идо тоже достается много любви – может, даже больше, чем большинство родителей способны дать ребенку, – и что я, конечно же, не только «иссушаю» его душу. Спасибо, что попыталась снять с меня это тяжкое бремя. Я даже боюсь тебе рассказывать, как безжалостно я, Яир-иссушитель, выпиваю его соки. Даже не намеренно – одним лишь своим присутствием. Но когда-нибудь, в 2065 году, он все же улыбнется мне пустыми деснами и потухшим взглядом и скажет, что все в порядке, что он тоже понимает всю условность приговора в нашем штрафном батальоне: сегодня ты Франц Кафка, а завтра – его отец Герман…

Иногда я вижу все это в мельчайших подробностях. Как он призовет меня с того света, сожмет в руке и примется разглядывать в лучах желтоватого послеполуденного солнца, словно не особо нужную, но и не представляющую опасности вещицу. И тогда я осторожно проведу пальцем по его телу, а затем – по своему, прямо как по ленте Мёбиуса, не ощущая перехода с наружной стороны на внутреннюю.

Кажется, настало время для рекламной паузы.

24.6

Забавно, что тебе по душе мои «городские истории». Я уже подумываю, что это благодаря тебе у меня теперь случается гораздо больше таких «эпизодов» (серьезно, город говорит со мной, как никогда!).

Вот тебе одна совсем свежая: сегодня утром на улице Бен-Иегуды рядом с кафе «Атара» выступал клоун, он же по совместительству фокусник. Может, ты его когда-нибудь встречала: громадный мужчина, эдакий Распутин, устраивающий представление с гильотиной. Я его знаю и уже давно перестал останавливаться возле него. Но сегодня задержался. Может, из-за слова «гильотина», которое ты снова упомянула в последнем большом письме, где вдруг ты захандрила, а потом разозлилась ни с того ни с сего.

Фокусник вызвал добровольца, и один паренек из толпы – американский турист – подошел и положил голову в колодку. Важничая что есть мочи, фокусник измерил окружность его шеи, срезал лезвием гильотины одну волосинку с его головы, поставил перед ним плетеную корзину, и все вокруг захохотали.

И вот, когда фокусник поднял лезвие, паренек вдруг протянул через колодку обе руки и, не задумываясь, инстинктивным и очень умилительным движением притянул корзину поближе – так, чтобы его голова «упала» точно в нее.

Все снова засмеялись, а я вдруг разволновался – как будто ты была там со мной и я показал тебе что-то свое, то, что мне не под силу объяснить словами.

28.6

Отправляю снимок, который, возможно, тебя порадует.

Сегодня утром я нашел в старой подшивке «Слова недели» (не случайно!) фото твоего кузена Александра. Уж прости, но я определенно могу понять истерию твоих родителей: не только потому, что он был шестью годами старше тебя; что-то есть в его внешности, в его волчьем взгляде…

Посмотри, к примеру, как он стоит на победном пьедестале. Эта улыбка. (Но я вынужден признать, что даже в идиотской шапочке для плавания и с медалью он выглядит довольно внушительно, самый что ни на есть альфа-самец высшей категории. Эти плечи, мускулы на груди и на руках.)

Ужасно, не правда ли? Созерцать всю эту силу и самодовольство, думая: он и не догадывается, что через пять лет будет лежать мертвый на трамвайных путях.

Я пытаюсь уловить сходство между вами – ведь фото было сделано на той же неделе – и не нахожу в нем тебя. Что это значит? Что твоя мать была права? И все же мне кажется, что я считываю внезапную мягкость в области рта, в линии нижней губы. Значит, может, даже такой бывалый Казанова, как он, чуток растаял из-за того, что это был твой первый поцелуй, и единственный – с ним?

Но есть еще кое-что непонятное: я заглянул в газеты периода следующей Маккабиады[16], три года спустя, и обнаружил, что он опять был в составе сборной Бельгии (но на этот раз без медали). По моим подсчетам, тебе было тогда лет шестнадцать с половиной – уже не тот возраст, когда тебя можно было бы запереть дома, запретить тебе с ним видеться или любым другим путем уберечь от неблаговидных занятий (а он, конечно же, приходил к вам домой передать привет от семьи…). И меня немного поражает, как после описанной тобою бури эмоций, после горячих клятв, после того, как ты мечтала о нем целый год, отправляла ему надушенные письма и т. д. – как ты могла отказаться снова с ним встретиться?

Я допускаю, что за три года ты повзрослела и поняла, что была для него лишь сиюминутным увлечением, да и он не совсем мужчина твоей мечты. Но все-таки, разве тебя не снедало любопытство? Тебе не хотелось просто прийти и сказать – погляди на меня теперь, посмотри, как я выросла, я уже не твоя маленькая сестричка…

(Не понимаю, почему мне делается так грустно, когда я думаю о его последнем приезде.)

Кстати, о поцелуях: передай привет той родинке, с которой ты распрощалась, когда начала превращаться в женщину. Ту краткую близость с тобой я не забуду, она была прекрасна. Может, когда-нибудь, в следующей жизни, я поцелую и родинку.

30.6

«Какая дивная погода, Луиза, какое щедрое солнце! Все жалюзи у меня закрыты, пишу в потемках».

Так писал Флобер Луизе Коле. Я наткнулся на эти строки сегодня и, несмотря на твою язвительность (я действительно все время кого-то цитирую?), увидел в этом знак для нас с тобой.

В последние два дня я много думал о твоем предложении – об этом странном предложении, запоздавшем на десятки лет. Ты вынудила меня вернуться в не слишком любимое мною время. Кроме того, я не уверен, что история, которую я откопал, будет достойной «парой» твоей истории – и уж точно не «парой» той девочке, которой ты была, умнице-разумнице, всегда действовавшей твердо и без колебаний, как мне кажется… Сказать по правде, Мириам, я вовсе не уверен, что та девочка выбрала бы себе в пару того мальчика, каким был я.

Мне было лет тринадцать. Не буду описывать, как я выглядел, – это тебя рассердит, а куда мне тягаться с теми, кто сильнее меня – но я, очевидно, привлек к себе некоторое внимание, после того, как одна умственно отсталая девочка из нашего района похитила меня и провела надо мной операцию без наркоза. Сейчас ты скажешь, что я всегда все описываю более драматично, чем в жизни, но именно это она со мной и проделала.

Не знаю, сколько ей было лет, она даже не умела разговаривать, только порыкивала. Жилистая, мужеподобная, неповоротливая дылда, несчастная дурочка, над которой я всегда насмехался, подкарауливая, когда отец выводил ее на прогулку (он ходил с палкой, чтобы защищаться, на случай, если она нападет на него, можешь себе представить?). В течение нескольких лет я возглавлял в нашем квартале группу организованного глумления над нею, изощрялся в самых злобных способах поизмываться над ней и над ее бедным отцом, делал надписи мелом на асфальте, рисовал всякие рисунки…

Ты вправе спросить, почему я над ней смеялся. Почему, несмотря на всю свою трусость, я решил привлечь всеобщее внимание к ней и только к ней? А как я над ней насмехался – сколько ядовитого остроумия я в это угрохал, и не спрашивай! Короче, однажды ей удалось сбежать из дома. Ее отец упал в обморок на лестнице, и всех соседей и ребят из нашего квартала призвали на поиски, приехала полиция – в общем, полный караул.

Я потихоньку улизнул ото всех и отправился в конец улицы, на пустырь, где теперь построили большую гостиницу. Там, в одном из самых заброшенных углов, высилась гора скопившегося за многие годы мусора: старые матрасы, плиты, маленький неработающий холодильник и прочий хлам со всего квартала. А позади этой свалки, у забора, густо росли кусты, образовывая маленькую темную пещеру. Там я любил уединяться, уверенный, что о нем никому, кроме меня, не известно.

Было у меня предчувствие, что она пойдет туда. Что животный нюх приведет ее в это место, куда ни один нормальный человек не сунется. И точно – стоило мне шагнуть в темноту, как она прыгнула на меня. И в тот же миг я с удивительным смирением понял, что меня-то она и ждала.

Знаешь, не помню уже когда, ты спросила – может, говоря о громоотводе, – случалось ли мне когда-нибудь по-настоящему звать на помощь. Раздирая горло, выпучив глаза от ужаса и отчаяния. Возможно, шанс мне представился именно в тот раз – когда она тащила меня в кусты. Но я молчал. Об этом весь рассказ, Мириам.

Она повалила меня на землю, улеглась сверху и, не теряя ни минуты, с невероятной, свирепой силой начала растирать свое тело моим, словно они были двумя кремнями. Я не мог пошевелиться, будто потеряв сознание, но видел и слышал все. Она была настроена серьезно – и пылала какой-то безумной идеей, испепелявшей ее изнутри, – невообразимой идеей, которую только я один в целом свете мог понять. И это было даже не что-то сексуальное – то есть не сексуальное в обычном понимании страсти. Все было гораздо сложнее и, как бы это сказать, веяло замогильной сыростью, как будто она желала перемолоть в порошок все то, из чего мы оба были слеплены…

Нужны ли подробности?

Все минералы, вся сырая порода, моя и ее. Почему? Не знаю (знаю, знаю). Чтобы создать заново лучшие версии нас, уравновесить, что ли, или как-то «нивелировать» все, чего было слишком много или мало в ней и во мне, в наших телах и в душах (можно понять такую фразу? Она имеет смысл безотносительно меня?). Просто создать нас обоих заново, чтобы мы стали лучше или, может, чтобы нам самим было легче переносить себя, переваривать все, чего в нас слишком много или мало… Вот такая странная история, отсталая девочка хотела создать меня заново. Клянусь тебе, именно эта мысль блуждала в ее исковерканном мозгу, и только я один ее понял. Поэтому я не звал на помощь, это было наше личное дело, ее и мое. Не верю, что я вдруг об этом рассказываю.

Так что думаешь, мог бы он быть парой девушке, какой ты была, – рафинированной, имеющей на все свое мнение?

Помню, как она взяла мою левую руку своей грубоватой ладонью и десять, двадцать, пятьдесят раз просунула свои пальцы между моими – а потом то же самое проделала с моей правой рукой. Плечом к плечу, грудью о грудь, животом к животу, методично и упорно, и ее мертвые глаза горели одной великой идеей. На меня как такового она вообще не обращала внимания. Это поразительное обстоятельство совершенно заворожило меня: ей надо было свести счеты с чем-то во мне, но не со мной лично. При свете дня в этом не было никакой логики – но в темноте я знал и чувствовал, что она всеми силами старается сделать что-то хорошее и для меня, будто заново тасуя наши с нею колоды, чтобы раздать нам более справедливые карты. Понимаешь? Она единственная из всех людей уловила своим гениальным, животным чутьем, что я тоже не слишком доволен жребием, выпавшим мне в плутовской лотерее жизни, и мне тоже отчаянно требуется починка! Ты еще здесь, Мириам? Скажи только, можно ли рассказать о таком кому-то и надеяться, что он поймет тебя правильно? Может ли мужчина рассказать о таком женщине, за которой ухаживает? И может ли муж рассказать о таком жене за чашкой кофе?

5.7

Поехал, купил, вернулся.

Трехдневная вылазка в Амстердам-Париж-Швейцарию. По делам. Удачно прикупил пару редких вещичек, на которые в Цюрихе был дикий спрос. Человек мира, бум-бум.

Когда самолет вылетел из Лода, я почувствовал неожиданную резь в животе и обнаружил, что мы с тобой связаны пуповиной, которая начинает болеть при натяжении.

А что я тебе привез из бурлящего Парижа?

Умопомрачительные духи? Украшение?

Соблазнительное белье?

Мой вечный кошмар в больших европейских городах – маленькие дети попрошаек.

Знаешь, о чем я? Индуски или турчанки, которые сидят на улице или в метро и всегда держат на коленях младенца или маленького ребенка.

Потому что я уже давно заметил, что почти всегда эти дети спят. В Лондоне, в Берлине, в Риме. Подозреваю, что эти женщины специально усыпляют их, опаивают наркотиками, потому что спящий ребенок вызывает больше жалости, а это «хорошо для дела»…

В Париже напротив гостиницы, где я обычно останавливаюсь, сидела однажды турчанка с таким младенцем. На следующий день я просто переехал в другую гостиницу.

Меня тяготит не только их жестокость, но, главным образом, то, что эти дети проводят свою жизнь во сне. Подумать только, что есть один ребенок (на самом деле сотни), который годами, может быть, все свое детство живет в Лондоне или в прекрасной Флоренции, почти не видя их. Он только слышит сквозь сон шаги людей и шум машин, сердцебиение большого города, а просыпается снова в трущобах.

Идя по улице мимо такой женщины, я всегда что-нибудь ей даю и между делом изо всех сил насвистываю красивую, радостную мелодию.

Я вернулся.

7.7

Доброе утро! Сегодня пришли два твоих письма!

Я так ждал минуты, когда ты не сможешь удержаться, когда, едва запечатав первый конверт, тут же созреешь на еще одно письмо. Одно пришло утром, второе доставили после обеда (о, эти маленькие радости владельца почтового ящика!), и оба – жизнерадостные и взволнованные. Одно из дома, а второе – очевидно, когда тебе в нем стало душно и тесно, – из твоей тайной долины возле Эйн-Керема. Я был так счастлив наконец-то повстречать тебя в совершенно новых словах (да еще и в новой юбке!) – как глоток свежего воздуха. И удивиться, услышав от тебя, что в последнее время ты счастлива. В первый раз я услышал от тебя это слово и тут же отправил его на лабораторный анализ. Мне подтвердили, что это – счастье (и я лишь стараюсь понять, почему твое счастье все еще кажется мне таким грустным). Возможно, именно из-за этого слова что-то происходит сегодня и со мной, внутренний подъем, что ли. Может, это потому, что я наконец-то сумел тебя порадовать?

Потому что и ко мне вдруг ворвалось лето, понимаешь? Будто только сейчас, благодаря твоему заклинанию, я тоже выбрался из какого-то немного мрачного, запутанного тоннеля, который мы вместе соорудили из всех наших тягот и забот. «Счастлива» – ты словно разрешила мне что-то, и передо мной открылось лето. Представь себе, уже июль, а я только сейчас пробуждаюсь к лету, к его жизненным силам, сиянию и грубой простоте, к его страстям и ко всему тому, что ты описала (странно, что ты все еще боишься рисовать красками. Человек, который умеет так писать…). И еще я, потрогай, вдруг такой живой и разгоряченный, впиваюсь в тело этого лета, как будто я – одна из тех его «пульсирующих вен», которые ты описала. И внезапно я нацелен на тебя, как лазер, – берегись, я за себя не ручаюсь, не знаю, что со мной творится. Может, у тебя есть предположение?

Как считаешь: может, мне вообще стоит бросить работу и все это поверхностное существование, всю эту так называемую «жизнь» – а только строчить и строчить тебе, описывая тебя в разных твоих проявлениях. Рассказывать о своей реакции на эти твои проявления, выжимать себя в тебя, пока не иссякнут все соки? Когда мужчину вешают, у него в последнюю минуту происходит семяизвержение – прочитал об этом однажды, и с тех пор меня не покидает этот образ. Будто совместное завещание души и тела – именно такого разговора я хотел между нами, ведь всего через несколько месяцев мы умрем друг для друга. Ты даже слышать об этом не желаешь, тебя наизнанку выворачивает при мысли, что нам предстоит «гильотина». А как по мне, в ней – глубинная суть нашей связи, потому что обычная пара и за целую жизнь не пережила бы того, через что проходим мы. А мы можем одновременно отведать райского меда и сырого мяса истины – ты уже чувствуешь это, а я с самого начала знал.

Я думал, что рассказ о той умственно отсталой девочке будет тебе противен. А ты, как обычно, подходишь ко мне и дотрагиваешься без перчаток. И что же? Ты наотрез отказываешься заново раздавать нам с тобой карты, и даже совсем наоборот? Тебя правда привлекают те карты, что выпали на мою долю?

Что ж, хорошо, но касайся меня только на бумаге, оставь меня написанным, и пусть у нас обоих хватит сил еще немного противостоять соблазнам реальности. Секс, а не религия, – настоящий опиум для народа. А когда встретимся, ведь в конце концов мы все-таки сдадимся – какой-то я сегодня мягкотелый, от жары плавятся самые твердые намерения, – лучше, чтобы этого не произошло. Ну или хотя бы недели через две-три, если не сегодня же вечером, когда я изнемогаю в припадке плотоядности. Это все твоя новая юбка – у тебя вдруг появилось тело. Твое тело, которое я почти сумел забыть, вдруг воскресло из забвения. Твои ноги двигались под юбкой, красивые и легкие, – даже в шутку не повторяй больше своего «я и не знала, что у меня есть ноги», – а я вспомнил твои точеные щиколотки и вдруг осознал тайную связь между формой щиколоток и затылка…

Мы сдадимся – тебе же это очевидно? Когда сердце затопит грустная сладость, густая и тяжелая, как осенний нектар, – Яир заговорил стихами. Надо сказать, сегодня и летний нектар весьма настойчиво бурлит во мне. Сколько можно переливать сперму в чернильницу? И только из-за твоих очков в черной оправе я пока не написал, о чем я сейчас думаю и где именно тебя представляю – в одежде, без одежды, в той оранжевой юбке с разрезом, в апельсиновом трико, которое облегает и ласкает твое тело. Воображаю тебя стоя, лежа, нежной и неистовой, и как в моей машине твои тонкие щиколотки охватывают мою спину. Я мечтаю, чтобы случилось чудо – и ты вдруг возникла передо мной на улице…

Так на чем мы остановились?

Не представляю, как я сейчас встану из-за стола на глазах у своей секретарши, выпускницы религиозной школы «Бейт-Яаков». Ты, конечно, спрашиваешь себя, чего я от тебя хочу, зачем свожу нас обоих с ума, – без понятия. Знаю только, что хочу этого до боли, и прямо сейчас. Но, с другой стороны, я твердо знаю, что нам нельзя даже одной ногой ступать в реальность, где все растает и распадется на клише. Вся эта тонкая, прозрачная паутина, из которой мы сплели наш роман, эта эфемерная красота моментально заземлится о плоть и растворится на раз-два. Поверь мне – видишь ли, я знаю, о чем говорю. Будем существовать только для нас двоих, даже несмотря на то, что, по-твоему, нам нечего прятать ни от кого, в том числе и от твоего любящего супруга. Вот эту твою мысль я никак не могу взять в толк: зачем причинять ему боль? Зачем унижать? Он и так предан и обманут всем тем, что случилось между нами. Предан и обворован, сам об этом не подозревая, – по закону сохранения счастья в природе —

Тут я снова вынужден прерваться. Мне принесли посылку. Жизнь то и дело просачивается сквозь чайное горлышко. Продолжу вечером, мне отчего-то хочется еще поговорить об этом —

10.7

Не верю! Просто отказываюсь верить, что ты так поступила со мной!

Ты что, ясновидящая? У тебя в глазах рентген? Может, это было самое прекрасное мое письмо! Нет в тебе ни толики любопытства? Простого женского любопытства. Как ты устояла перед искушением? (Или я – вовсе не искушение для тебя?)

Попытаюсь понять, как это произошло, как действует этот твой механизм: в то утро ты получила письмо, в котором я восторгался летом и твоим новым счастьем, – его ты прочла. Но письмо с продолжением, которое я отправил чуть погодя, вечером (кстати, очень смешное), его ты почему-то решила вернуть мне, не распечатав! Но по какому принципу, из-за чего вдруг? Из-за жара, который ты ощутила сквозь конверт? Из-за наклона, с которым я написал твое имя? А если бы в конверте была моя душа, тогда что?

Порой меня просто выводит из себя твое высокомерие! Ты невыносимо строга, я уже говорил тебе об этом? Строгость твоя неприятная, не женская. Я, надо сказать, почувствовал это уже в первых твоих письмах, но тогда твоя непримиримость и строгость по отношению ко всему, что я говорил и что между нами было, – тогда мне это даже нравилось, а сейчас – как будто вода отступила, обнажив скалы.

А эта твоя верность принципам! «Любая фальшь причиняет мне боль, как измена! Мне необходимо защищаться от нее…» Измена – никак не меньше! Можно подумать, что мы поклялись друг другу жизнью и смертью, а не просто переписываемся.

Послушай, то, что ты сделала, – вовсе не пустяк. И чем больше я об этом думаю, тем сильнее чувствую, что это ты изменила мне. Что на протяжении нескольких месяцев ты забавлялась безвредным шутом, который кривлялся перед тобой – очевидно, считая происходящее мелкой буржуазной шалостью, тайной интрижкой ничем не рискующей домохозяйки. Но, когда стало слишком близко и горячо, ты, почувствовав в себе незнакомый трепет и живые, подлинные всполохи чувств, вдруг испугалась и стала звать на помощь! Я читаю «спермицидную» записку, которую ты приложила к моему нераспечатанному письму, и не верю: сейчас, через три месяца, ты вдруг решила обвинить меня в том, что я то и дело заигрываю, но, в сущности, не с тобой, а с моим собственным «постоянным соблазном солгать»!

«Внутренний комплекс Дон Жуана»?! Иногда ты используешь такие анахро-пуританские выражения – хоть стой, хоть падай! Странно, что ты не написала «Дон-Гуан»!

И как! С какой уверенностью ты выносишь мне вердикт – мол, что даже если я решил освободиться от своей (непроизвольной!) кокетливости, то она, по всей видимости, не готова со мной расстаться, и что я испытываю извращенное наслаждение, уродуя и опошляя все самые драгоценные, священные материи.

Это из-за того, что я написал в конце утреннего письма, верно? Замечание о твоем муже. Я живо представил себе, как именно в тот момент ты ополчилась против меня. Почувствовал, что задел тебя за живое. Хорошо, прости! Записывай мое чистосердечное признание: твой муж не унижен, не предан, не обворован и не пострадал от действия закона сохранения счастья в природе. Вот, подписываюсь отпечатком своего преступного пальца.

Действительно, что я о нем знаю, и что я знаю о том, какие вы вместе? И ты права (ты вообще во всем права, Мириам): что я вообще могу знать об отношениях, которые не подчиняются правилам моей войны, моей территориальной борьбы за каждый миллиметр чужой души, в которой сегодня ты победитель, а завтра побежденный?

А что ты знаешь о крылатых конях и русалках? Да хотя бы о самом обычном единороге?

Нет, мне необходимо услышать от тебя: что мешает тебе наяву повстречаться с дон-жуаном-любителем в моем лице? Его нет среди выпавших тебе карт? Он не нуждается в «сострадании» или в «исправлении»? Иногда я думаю – а может, тебе лучше бы встречаться именно с таким? Может, именно он заставил бы тебя дрожать от хохота и наслаждения? И пробил бы броню твоих принципов?

А может, именно с этим тебе так трудно примириться? С тем, что я, простодушный, ни в единой строчке не предложил тебе пуститься в любовное приключение-клише, не предложил – прости за выражение – переспать! Может, именно это вдруг оскорбило и вывело из себя примерную девочку, добрую королеву класса, которая никогда только не позволяла как следует разгореться своему благовоспитанному огоньку?

Это она сейчас до глубины души задета тем, что вновь (как и прежде?), если и вырисовывается рядом какой-нибудь «юноша», то он проявляет к ней исключительно «дружеский» интерес. Она – приятельница, с которой можно поговорить и посоветоваться или пошептаться о любви и страсти – но страсти не к ней! К другой, к жгучей и бесстыдной красавице класса? К этой злой королеве?

Как знать, Мириам, может, и теперь, двадцать лет спустя, нынешний юноша расслышал пустой звук в твоем громком заявлении. Помнишь – о том, что ты, мол, совсем, совсем не боишься настоящего жара в отношениях и чувствах, что наоборот – только этим жаром ты и жива…

Кого ты пытаешься обмануть?

11–12.7

Возможно, это последнее письмо. Вчитайся хорошенько: полчетвертого ночи, я в машине, и все уже в прошлом. Не спрашивай, что я сделал. Если это не поможет растопить твое черствое сердце, то я просто подниму руки вверх и отрекусь от тебя (и от себя тоже, я знаю). А жаль, жаль!!!

Слышала крик? Ты и представить не можешь, насколько я сейчас близок к тебе, – я хочу сказать, по-настоящему близок, стою перед твоим домом, в двадцати метрах от тебя. Всю ночь я то приближаюсь, то отдаляюсь от тебя. Я как тот леопард, который кружил вокруг тебя во сне, но я – леопард, который сходит с ума, еле сдерживаясь, чтобы не растерзать тебя единственным известным ему способом. Ты так ничего и не понимаешь?

Мириам, ночью я бегал вокруг тебя.

Все. Семь раз проехал вокруг твоего дома, по окружной дороге.

Как ты умудряешься сводить меня с ума (сейчас услышишь – как)!

Сигарета. Голова как улей. Машина воняет. Дым арабесками липнет к лобовому стеклу. Только подумать, как я близок к кухне, на которой ты мне пишешь, к чуть подрагивающему свету неоновой лампы, к деревянной сове, на которой ты записываешь все свои «необходимые дела» и тут же забываешь. Даже к твоей гекконше Брурии, которая ровно в полночь принимается за дело.

Я здесь. Всему миру крепко спится, и маньяку, и убийце – и всю ночь один лишь я бегаю вокруг тебя. Боюсь рассказать, что еще я сделал. Скажи, ты уже что-то почувствовала? Ворочаешься во сне, не понимая, что за страсти тебя вдруг обуревают? Это я, это мое помешательство так действует на тебя, обдавая пеной своих волн. Сегодня ночью я совершил чисто религиозный ритуал, обежав вокруг тебя семь раз, как вокруг Иерихона – как ты не слышала моих хрипов? До того я уже много лет не бегал, со времен армейских учений. Это тощее тело с атрофированными конечностями уже давно осознало, что с тобой ему не вкусить райских услад, но я хотел, чтобы оно страдало. Послушай, я бегал вокруг тебя, видел твой дом со всех четырех сторон, и ржавые ворота, и велосипед у большого дерева во дворе, и террасу под сенью бугенвиллеи. У вас очень маленький домик – Мириам, он похож на полузаброшенную хижину, облицованную камнем, двор почти пуст, и одно окно разбито. Все сильно отличается от твоего описания, и вдруг я задумался: отчего ты сказала, что ваша маленькая семья, наверное, уже не вырастет?

А один раз в окне даже загорелся свет, и у меня душа ушла в пятки от страха и надежды, что это ты. Я молился, чтобы это ты стояла там в окне, всматриваясь в темноту: кто это там, боже праведный, кто там бегает? Я не могу поверить, я, наверное, сплю! И ты сразу поймешь, ты увидишь меня всего: и дон жуана, и чужака, и канатоходца, и ту потерянную душу, которая строчит тебе эти строки. Ты пристально посмотришь на меня и скажешь: иди сюда, лягушонок, идите все сюда!

Хорошо, что ты не вышла, ты бы в обморок упала, увидев меня в этом безумном состоянии. Ты бы подумала, что я – простой извращенец, обычный жалкий извращенец, который покорно платит дань бюрократии своих гормонов. Ты бы вызвала полицию или, еще хуже, крикнула мужу, который разделал бы меня на месте – он троих таких, как я, слопает на завтрак, не подавившись.

Ты, верно, не можешь разобрать мой почерк – еще более нервный, чем обычно. Кстати, я спросил маму, ты была права, – они действительно насильно переучили меня писать правой рукой вместо левой. Как ты догадалась? Откуда ты знаешь меня лучше, чем я сам! Смотри, как я сижу в машине и дрожу, зная, что никогда ни с кем не решался на подобное, и ума не приложу, что еще предпринять, дабы ты поверила: я предложил тебе то, чего никогда не предлагал никому, ни единой душе. Я с первой минуты знал, что от тебя мне нужна не просто беглая зарисовка из жизни – с тобой мне нужна история! Может, ты знаешь, как в научной литературе называется отчетливое жгучее желание, такая странная патология, когда ты готов рассказать свою историю только одному конкретному человеку – и больше никому. Я так сильно ощущаю это по отношению к тебе! Благодаря тебе вдруг активировался один конкретный отдел моего мозга, за левым ухом. Он растягивается и приоткрывается, когда я думаю «Мириам» – именно в нем зарождались мои детские видения и сны. Большую часть своего детства я провел там, под толщей льда, куда много лет потом не возвращался, да и дорогу позабыл. Как ты выразилась? Точно, это место попало в «измельчитель памяти». Но одно я помнил твердо: посторонним туда вход воспрещен, и не дай бог, кто-то узнает, что во мне есть такое место. Не забывай, что я человек, рожденный родителями, и до восемнадцати лет жил в семье. То была семья как принцип, семья-концлагерь —

Я отвлекся. Совсем не об этом собирался рассказать.

Мне холодно. На дворе июль, а все равно холодно. Пока я бегал, вся моя кожа одеревенела от холода.

Кстати, это совершенно не походило на танец в лесу на горе Кармель. Там все было залито светом и теплом, а здесь я чувствовал, что ныряю в бесконечную тьму, что кожа не способна удержать внутри все, что бурлит под ней, что этой ночью я пересекаю свою собственную границу. Я знаю, о чем ты сейчас подумала: границу тьмы. Верно. Наконец это чувство обретает словесную форму – уже хорошо, – но посмотри, как оно дробит меня на части. Вот с Майей совсем не так. Тогда зачем же мне это?

Особенно явно это ощущалось на трех последних кругах, когда я вдруг понял, что мне нужно делать и зачем я на самом деле оказался здесь этой ночью. И не подумай, что во мне не заговорило сомнение, – еще как заговорило, но быстро смолкло. И я сказал себе: черт возьми, чего ты вообще стоишь, если не сделаешь этого ради нее? Ты же решил отдать ей все, что зародится в тебе от связи с ней. Я пытался возражать, спасти себя: а что, если какой-нибудь случайный прохожий увидит меня, вызовет полицию, и она меня арестует? И я засмеялся над собой: всю жизнь я заключенный, так чего сейчас начинать бояться? Так я сидел в машине, снимая с себя одежду – одну вещь за другой, и обувь с носками, – и так я вдруг превратился в другого человека. Это произошло за несколько секунд. Какая тонкая грань: только что ты был одет, а в следующий миг обнажилась твоя плоть, все животное, и даже глубже: как будто кожа слезла с тебя вместе с одеждой, с эпидермисом и со всем, что под ним. Я вышел из машины и почувствовал, что ночь сразу же потянулась ко мне со всех концов долины, как к своей жертве, к новому виду добычи, которую даже разделывать не нужно. Ночь с силой обвила меня, грубо облапав все тело. Никогда в жизни я не испытывал ничего подобного: безумный страх, перемешавшийся с наслаждением и немного со стыдом. Ибо ночь, как маньяк, проникала в каждую дырку, откусывая от меня куски и исчезая с ними в темноте. Вдруг откуда ни возьмись появились собаки – три гигантских пса, как из какой-нибудь шотландской народной песни, – и меня чуть удар не хватил. Это были, как мне кажется, собаки из породы поводырей для слепых – они стояли и лаяли на меня злым, упрекающим лаем. И я устыдился их, не как человек, представь себе – устыдился, как зверь, как собака ниже их рангом. Ты в состоянии это постигнуть? Можно вообще кому-то рассказывать о таком? Но, когда я побежал, они сразу умолкли, нет: хуже того, они попятились от меня, тихо скуля, и растворились во тьме. Я остался в одиночестве, один на один с собой – компания не из приятных. Я был одинок, как никогда в жизни. И знаешь, что я сделал? Я сунул нос себе под мышку и обнаружил там запах моих писем к тебе. И, решив, что мне, в сущности, нужно совершить эту ошибку, что она мне предначертана, – побежал.

Вот, рассказываю тебе все как есть: я бежал медленно, чтобы любой желающий мог меня схватить, ибо нутром чувствовал, что я неуловим, что, даже если и поймают мое тело, я останусь свободным. Так я пробежал вокруг тебя три полных круга. Выяснилось, что когда бежишь голышом, больше всего мерзнут шея и поясница, а еще область за ушами и под коленками. И в течение всей этой пробежки я думал: вот я перед тобой, Мириам, вот я перед тобой. Может, ты слышала что-то во сне – это кричала моя нагота, это тело мое выло, в ужасе от того, что я с ним вытворяю! Выйдя из дома, ты бы увидела, как я волоку его за собой, как моя внезапно освободившаяся душа впервые тащит его за собой, проводит его под твоими окнами, чтобы продемонстрировать тебе, как нелепо, ненужно и бессмысленно оно смотрится в нашей с тобой истории. Тело – мой самый неходовой товар, такой второсортный, что я не хочу осквернять им тебя.

С самых первых шагов без одежды я почувствовал, что все, свершилось: наконец-то я свободен, и я весь стал моей воспарившей душой, ее свободной, светлой и тонкой материей. Она вернулась. И вдруг я увидел, как оно, мое тело, бежит за мной – неприятное, неуклюжее и чужое, – бежит, спотыкаясь, задыхаясь от злости, и время от времени подскакивает, пытаясь схватить меня и вернуть на место. Но даже для своего тела я был неуловим в ту ночь. И с каждым шагом мне становилось все понятней, кто я и кто оно. Оно было всего лишь рабом, потом – обезьяной, потом – горсткой земли, не более, бледным, бесформенным сгустком золы, который вдруг встал на две ноги и заревел. Я выставил его на посмешище под твоим окном, принес его в жертву – вот что я сделал. Жертву за все те разы, когда я лгал им – своим телом, – жертву за скверну, которой иногда заражаю и тебя тоже, за эту мутную волну, то и дело накрывающую нас с головой. У меня в горле вздулся волдырь с горечью – не знаю почему, но он лопается, когда ты добра ко мне. Вот бы не было больше писем вроде того. Хотя точно пока не могу обещать. Еще когда я писал, знал, что это нехорошее письмо, что оно покоробит тебя в самых нежных местах. Хорошо, что ты не открыла его, что у тебя включается такое шестое чувство по отношению ко мне. Но знай и то, что я написал его, нарочно желая сделать тебе больно, поцарапать, вываляться в грязи перед тобой, доказать тебе – в этом-то все и дело, Мириам, вот он, горький, гадкий корень всех бед – доказать тебе, скажем, что я все еще свободен от тебя. Да, что я еще могу в один присест стать тем, кем был до тебя, что я еще не разбавлен твоей добродетелью, и немного отомстить тебе за мои же собственные измены.

И еще – из-за этой безумной инверсии: я постоянно чувствую, что ты верна мне крепче, чем я сам.

Начинает светать. Я уже рядом со своим домом (не беспокойся – одетый). Сижу в машине и пишу. Никак не могу остановиться. Сейчас я войду в дом и приготовлю для всех роскошный завтрак: омлет, кукурузные хлопья и салат, который нарежу из остатков своей совести. Ты и не представляешь, что мне пришлось выдумать, чтобы целую ночь провести вне дома.

Подумать только, я это сделал —

Надеюсь, тебе не кажется, что я торжествую или горжусь тем, что осмелился это сделать. Я вообще не понимаю, что чувствую. Только то, что в эту минуту мне лучше ничего не знать. Не думать о том, что я бежал в таком виде. Что это я был тем пятном, мерцающим в ночи.

Яир

Еще минутку. Вчера, перед тем как уйти, я укладывал Идо и читал ему книгу «Дитя-невидимка». Не знаю, слыхала ли ты о ней. Я читал ему о том, как один из героев, Муми-тролль, прячется в большую шляпу, которая меняет его облик до неузнаваемости. Все друзья, которые с ним играли, в страхе разбегаются, и тут в комнату входит Муми-мама. Она смотрит на него и спрашивает: кто это? Он взглядом умоляет ее догадаться. Ведь если она его не признает, как дальше жить? Тогда она внимательно смотрит на это существо, совсем непохожее на ее любимого сына, и тихо произносит: это мой Муми-тролль. И в тот же миг происходит чудо, его внешность опять меняется, чужеродная оболочка облезает, и он вновь становится собой.

Теперь все и правда в твоих руках.

16.7

Мириам.

Вначале я не понял, что читаю. Я, само собой, искал какую-то реакцию на свою ночную пробежку (искал главным образом восклицательные знаки после слов «довольно», «сумасшедший», «пошел прочь»), а тем временем глаза мои уже окосели от петель, пуговиц, крючков, вышивок, подолов и прочих принадлежностей женского культа, часть из которых – даже по названиям – мне незнакома (что такое органза? Что такое волан?). Но я тут же покорно стал повторять за тобой: кашемировая безрукавка, сиреневая блузка с колокольчиками, белая кофта с деревянными квадратными пуговицами…

Ты, конечно же, можешь себе представить, что я твердил себе, пока читал – не может быть, чтобы женщина так поступила, ни одна из знакомых мне женщин не могла бы такого сделать. Тебе ведь это известно, да?

Повседневные платья и платья праздничные, те, что прячут тебя, и те, что обнажают (я просто дразню свое воображение, пережевывая лакомую жвачку), классическое с открытой спиной, и femme fatale, сиреневое с круглым воротником (вообще, я понял, что сиреневый – твой цвет), на ощупь будто шелк, но не шелковое, очень воздушное. Оно облегает только в груди, а в остальных местах почти не касается твоего тела (не мешай, тут надо сосредоточиться!). Еще одно сиреневое, с вырезом-лодочкой от плеча до плеча, струящееся на попу и бедра…

Читаю и смеюсь, ведь для меня одежда – самый верный способ спрятаться, а для тебя, чувствую, – еще один живой слой твоего естества. Хоть ты и не можешь сдержать жалобных ноток (слегка фальшивых, как мне кажется). Кажется, ты еще привержена некоторым условностям – все эти немного напыщенные вздохи по поводу бедер, поиски одного совершенного платья, которое подчеркнет грудь и скроет таз (сударыня, вы не понимаете, на что жалуетесь. По моей – весьма строгой – оценке у тебя чудесная попка, два мягких, светящихся полумесяца. Сделай одолжение, доверься в этом вопросе профессионалу).

Можно еще немного побаловаться?

В какой-то момент была у меня мысль, что ты насмехаешься надо мной – я всегда допускаю такую вероятность, – но я не повелся, снова поддавшись волшебству этой каталогизации. Кто открыл тебе, что я бессилен перед чарами бюрократии? В бессознательном состоянии, глупо улыбаясь, я завернулся в кокон из шелковых нитей, обволакивающих твою кожу. Шелк, хлопок, шерсть, кружево, вышивка, атлас и муслин, или то, которое сшили тебе к выпускному вечеру – с блестящим подолом, расшитым нитками мулине. (Как ты помнишь такие вещи? Я не помню, во что был одет вчера!) И, повторяю, это невозможно – это противоречит всем правилам. Ни одна нормальная женщина не раскрыла бы вот так, на зачаточном этапе нашей связи, все свои маленькие тайны. Не продемонстрировала бы мне с такой комичной деловитостью свои бюстгальтеры (подари мне в следующей жизни два последних, с кружевом). Они, кстати, порадовали меня именно своей простотой, слегка старомодной среди соблазнов сегодняшнего рынка. О, моя девочка с лицом пятидесятых годов, ничто тебя не спасет.

Больше всего мне понравилась улыбка, с которой ты это писала, – заметила? Нам с тобой она в новинку – эта улыбка женщины, занятой своим женским ремеслом, очень личным и интимным. И хотя само действо не особо ее занимает, она уже предчувствует наслаждение, которое она и ее мужчина испытают при встрече благодаря этим маленьким приготовлениям. Своего рода личный очистительный ритуал.

И вдруг меня осенило —

Ты писала все это совершенно голая.

Яир.

Вот я перед тобой, – сказала ты мне.

Да.

Знаешь, иногда я медленно соображаю. Читая твое письмо в первый раз, я решил, что ты предлагаешь мне свою одежду, чтобы прикрыть мою наготу, но подобная мысль совсем с тобою не вяжется, наоборот. Потом мне показалось, что это – оригинальная попытка соблазнения, странная, немного смешная, малость нелепая. Словесный стриптиз. Но даже если письмо и начиналось с этого, постепенно мелодия твоего голоса менялась.

Вот нагота, говоришь ты (или это мое прочтение), нагота, непохожая на нож и непохожая на рану. Нагота открытая и ранимая, немного пристыженная и взволнованная. Такая же, как твоя. Несовершенная нагота, нагота женщины моего возраста. Посмотри, – говоришь ты, – моя нагота слегка не уверена в себе, идет на мелкие ухищрения, чтобы загримировать недостатки. Но готова разом отказаться от всех уловок ради того, кто решит взглянуть на нее добрыми глазами.

Вот нагота, которая пользуется одеждой (ты считаешь?), блузками, платьями, бюстгальтерами, ремнями, точно как люди пользуются словами, их словами. Но ты – приди, потрогай, почувствуй. Эта нагота может и исцелить.

Мириам, по двадцать раз на дню я повторяю себе: «Она искренне и наивно хочет тебе помочь». И по-моему, это просто чудо, потому что в глубине души я все еще не понимаю, что ты во мне нашла, и почти не верю, что эта наша связь – это про меня. Расскажи мне как-нибудь, что я могу тебе дать? И что даю? И что во мне так тебя возбуждает? Бывает, что я беззвучно кричу на себя: помоги же ей хотя бы помочь тебе, предстань перед ней как ты есть. Без всех этих твоих игр и гильотин. Чего ты все еще опасаешься? Почитай, что она пишет, это же так очевидно…

Более того, стоит мне подумать о той области моего мозга, когда рядом нет тебя, твоих читающих глаз – она тут же исчезает, остывает, ссыхается. То же самое произошло, когда ты вернула мое письмо, не распечатав и не прочитав. Я одеревенел. Решил про себя – все, вот тебе и конец. Не так давно ты писала, что, если кто-то отвергает твое сильное чувство, он словно уничтожает, стирает тебя целиком и полностью. Тогда это показалось мне несколько высокопарным преувеличением. Но, когда ты вернула мне письмо и я решил, что ты больше не желаешь меня, отвергая мое чувство к тебе, я тут же со всей ясностью осознал суть этого твоего «стирания»: несколько часов подряд я прямо-таки бегал по своей черепной коробке, не находя ни той области, ни дороги к ней. Я понимал, что она вот-вот снова перестанет подавать сигнал, и боялся, что, если ты не останешься в ней со мною, в одиночку я никогда не смогу найти дорогу.

Знаю, что бормочу несвязное, но уверен – ты меня понимаешь. Кто, если не ты? Ты как-то упомянула о мрачных годах – годах твоего первого брака, когда на душе у тебя стояли сибирские холода. Не знаю, что именно произошло, но ты чувствовала, как сам факт твоего существования обедняет скрытую в тебе «залежь драгоценной породы» – потому что она совершенно никому не нужна, и никто в мире даже не знает, что можно попросить ее у тебя… Три или четыре таких предложения ты написала, а потом вдруг выдумала мне название, название для минерала, которым я являюсь. И стоило тебе дотронуться до него, как этот минерал стремительно начал менять свой цвет, температуру, плотность, молекулярное строение, сделавшись из низкого благородным. Что еще тут добавить.

Ты пишешь – если бы не уверенность в том, что я в конце концов осмелюсь полностью открыться тебе, ты бы давно со мной порвала. Знаю, но в глубине души опасаюсь, что твой план не увенчается успехом. Я отчаянно хочу тебе помочь, но не могу. Пойми, я лишен возможности тебе помочь – по закону, по моему идиотскому кодексу. Что-то бессильное есть в той чистой белой точке в самом центре бытия, там лежит какой-то мертвец. Мне же, беспомощному свидетелю, остается лишь наблюдать за твоими героическими попытками воскресить его, молясь, чтобы ты не опустила руки.

17.7

Всего лишь записка на столике в кафе. Главным образом мне доставляет удовольствие отправить тебе что-нибудь из Тель-Авива. У меня сегодня было здесь кое-какое дельце, на севере, в районе театра Бейт-Лесин. Я закончил рано и, вместо того, чтобы сразу вернуться домой, погулял немного, думая, как здорово было бы, очутись ты здесь со мной.

Ничего особо дерзкого… Просто прогуляться с тобой за руку, посидеть в кафе. Я даже заказал две чашки черного кофе.

Хорошо побыть с тобой вот так, не спеша. Иногда ты жалуешься, что я слишком тороплю тебя, будто нам с тобой нужно как можно быстрее достигнуть какой-то цели («твой курок всегда взведен, всегда в боевой готовности»).

Яблочный пирог? Со взбитыми сливками, и к дьяволу диету? Ладно, одна тарелка и две вилки. Официантка улыбается, люди смотрят – ну и пусть. Ты кладешь свою руку на мою, и мы болтаем о том о сем. Ты приподнимаешь подол платья, демонстрируя мне под столом туфли, и спрашиваешь: не купить ли еще пару таких же, спортивных, но ярко-оранжевых. «Хочу разориться на туфли», – говоришь ты. А я пожираю глазами твои длинные белые ноги и отвечаю: «Почему бы и нет, тебе пойдет, разрешишь мне за них заплатить?» Ты улыбаешься мне и спрашиваешь, по-прежнему ли меня раздражают твои очки. И я крайне внимательно разглядываю их, минутку —

(Сердце мое сгорает дотла, когда я вижу, какая западня поджидает меня на твоем лице – между этими очками и губами. И все-таки они слишком большие и строгие…) Ты позволяешь мне нести чушь, поглаживая мою руку. Я прошу тебя, а ты отвечаешь «нет», я снова прошу, а ты отвечаешь, что ты уже дважды рассказывала. «Рассказывала что?» – лукаво улыбаюсь я. Ты вздыхаешь и в третий раз пересказываешь историю о том, как тебе удалось разыскать китаянку, с которой ты познакомилась много лет назад в университете, и как она помогла тебе найти адрес той газеты в Шанхае. Я гляжу на тебя и ловлю с твоих красивых губ каждое слово. Как же мне не пришла в голову эта идея. Я сам должен был это придумать.

«Разве не прекрасно, – объясняешь ты, – что только мы вдвоем из целого миллиарда израильтян будем получать раз в неделю эту газету». И я беззвучно, одними губами, цитирую тебя: «ведь утверждение о «четырех миллиардах китайцев» тоже требует доскональной проверки». И мы оба смеемся над нашими китайскими версиями, над Мири-ам и Я-иром.

Послушай: только что тут в кафе маленькая девочка попросила отца, чтобы он озвучил ей свой самый низкий голос. Он издал что-то вроде: «Бэ-э-э» – громко, как бык. И тут же со всех сторон тихонько послышались похожие голоса мужчин, решивших опробовать свои голоса…

Ну и я туда же, как ты можешь догадаться.

– Ты, верно, знаешь, как называются эти деревья с красными цветами?

– Скажи, в честь кого назван театр Бейт-Лесин?

– Сперва ты расскажи, как вы с Анной в юности играли на пианино.

– Но ведь об этом я тоже уже рассказывала.

– Ну, что тебе стоит повторить.

– Я и правда вдруг позабыла, рассказывала ли я уже о поездках в Хайфу, в нотный магазин Байера на улице Герцля, в Бейт а-Кранот?

(Рассказывала, но я молчу.)

– Но ведь я точно писала тебе о великолепном сборнике нот, который там купила. С «Экспромтом» Шопена и «Военным маршем» Шуберта. Только не помню, что я играла – саму мелодию или аккомпанемент. Но хватит, довольно, все это я уже рассказывала!

– Да, но ни разу не рассказывала в Тель-Авиве, в этом сиреневом платье (с плотно облегающей и прозрачной верхней частью и – держи меня – воланом внизу!) А еще мне так нравится слышать, как ты произносишь «мусика»[17], я-то до тебя всегда говорил «музика».

– Правда? А я и не обращала внимания.

– Ты, наверное, говоришь «Парис» или «фисика»

(У меня все записано!)

– Ой, Яир, ты и не представляешь, я сейчас говорю что-то очень «фисическое»…

Или вдруг случайно мимо пройдет Анна в одной из своих умопомрачительных соломенных шляпок, и мы пригласим ее посидеть с нами. Она сядет, с трудом доставая ногами до пола, бесцеремонно переводя взгляд с тебя на меня, и все поймет. Без единого слова ей станет понятно все, что нужно. Я почувствую, что меня принимают в какую-то маленькую ложу для самых избранных. И, возможно, я даже не побоюсь сделать ее соучастницей нашей тайны, потому что на Анну, как ты постоянно повторяешь, можно положиться (только все равно пока что ничего ей не рассказывай).

Я завидую, что у тебя такая подруга. Закадычная подруга.

Я? У меня? Такой друг, как у тебя – Анна? Если бы. Скажем, есть всякие исполняющие обязанности – из армии, с работы. Из всех них, вместе взятых, может, и можно собрать что-то наподобие.

Когда-то был друг. Был. А жаль.

(Какое солнце, Мириам, какое дивное солнце. Я зажмуриваюсь, сидя к нему лицом, и пытаюсь увидеть тебя.)

19.7

Письмо все еще не пришло. По дороге домой я снова заглянул в почтовый ящик – письма не было. Не знаю, что со мной сегодня. С утра бегал без остановки. Как будто какая-то часть меня, какой-то орган бродит сам по себе по свету, и мне неизвестно, что с ним творится.

На дворе ночь, а я бодрствую. Вот уже несколько недель я наслаждаюсь легкой бессонницей. Майя купила мне снотворное, я выбрасываю его в унитаз и уверяю, что на меня ничего не действует. Хочу спать. Хочу не спать. Как ты однажды сказала: ночь – это время наших с тобой встреч.

(Меня, кстати, спрашивают, почему мне не спится по ночам. И что же я все время пишу. Я придумал объяснение, которое не слишком далеко от истины. Говорю, что пытаюсь впервые в жизни написать рассказ.)

Позавчера в тель-авивском кафе в сиянии солнца у меня вдруг оформилась одна темная, сырая мысль, которая уже давно зрела во мне: что я своего рода «черный близнец». То есть (ты понимаешь? нужно пояснить?) который еще в материнской утробе убил своего брата-близнеца. Я знаю, что тебя подобная мысль не рассмешит. Она, как тень, всегда сопровождает меня, с самого раннего детства – что я по сути обречен с самого начала, безнадежно покалечился в утробе, борясь со своим братом-близнецом. Кем он был? Не знаю. Зачем мне понадобилось его убивать? Не знаю. Даже сама эта мысль всегда остается в зачаточном состоянии. Он был лишь крохотным светлым тельцем, мне мерещится, как он окутан не то желтоватым, не то золотистым свечением – такая внутриутробная, но, вместе с тем, овеянная небесным сиянием материя. То есть от него струился тихий, искристый, постоянный поток света. А я его убил.

Сейчас, написав это, я впал в тоску.

Порой мне жаль, что мы с тобой не встретились как-нибудь по-другому, попроще. Начали бы с какого-нибудь неистового флирта и лишь потом, постепенно открывали все остальное. Только представь.

Вот бы мы сейчас оказались в каком-то обычном месте. Не важно где, в каком-нибудь заурядном местечке, где люди встречаются просто так: на улице, в офисе, в городском саду – где захочешь, где ты вздохнешь полной грудью. Только бы быть, без единого слова. Даже если это будет всего лишь овощной магазин, как ты однажды дразнила меня.

Знаешь, что я иногда проделываю? Тру кулаками глазные яблоки, пока не появятся искры. Ты рассказывала, что так успокаивала себя в детстве, в твоей яме Иосифа. Добывала свет в самой себе. Я сейчас не чувствую себя брошенным, вовсе нет. Но чувствую, что мне чего-то недостает.

Вот и магазин. Видишь? Овощной киоск, как в старые времена… Картонные и деревянные ящики. Старинные весы с черными чугунными гирями.

А вот и ты – здорово, что ты здесь. Стоишь ко мне спиной. Немного склонила голову, и передо мной обнажилась твоя белая шея с длинным и нежным переплетом позвонков. Ты стоишь возле ящика с картошкой. Предельно просто, верно? Держишь что-то в ладонях. Что это? Очень большая картофелина, немного в земле – и ты завороженно глядишь на нее. Что сейчас произойдет? Без понятия. Что выйдет из-под моего пера.

Я прохожу у тебя за спиной, раз, затем еще раз. Приближаюсь и отдаляюсь. Снова приближаюсь. Меня тянет к тебе. Не возьму в толк, чего ты так расчувствовалась из-за картофелины.

И вот ты остановилась посередине этой маленькой лавочки, не замечая других покупателей, не слыша автобусов, которые проносятся по улице, испражняясь черным дымом. В полном одиночестве, глубоко погружена в себя. Что там у тебя внутри? Пожалуйста, возьми и меня с собой, спрячь и меня там. Я остался снаружи и завидую бататам. Нагло заглядываю в твои ладони и вижу, что эта картофелина напоминает человеческую физиономию. А сейчас что произойдет? Без понятия. Просто дрейфую к тебе.

Ты замечаешь мой взгляд и смущенно улыбаешься своей горькой улыбкой. Она есть и в твоих словах, всегда. Как будто всякий раз ей нужно заново прокладывать себе дорогу сквозь боль.

Ты улыбаешься, виновато пожимая плечами, будто тебя поймали на месте преступления, забывая, что вне тебя все преступно. Ты указываешь рукой на ящик с картошкой, будто предлагая и мне выбрать себе одну. Я наклоняюсь и оказываюсь перед грудой странных рожиц, уродливых, перекошенных, которые вдруг ни с того ни с сего разбивают мне сердце.

Внезапно с меня начинает облезать грязная чешуя. Толстые засохшие наросты. Как я оскотинился, Мириам, как перепачкался.

Мы оба молчим. До сих пор не сказали друг другу ни слова. Вокруг нас толпятся люди. Мы загораживаем проход, и они возмущаются. Неважно, имеем право. По сути, ты еще в самом начале объявила – происходящее между нами имеет право на существование. Как ты меня тронула, сказав, что позволяешь себе быть совершенно свободной в своих чувствах ко мне.

Ты глядишь на меня. Удивляешься, что я не тороплюсь выбрать себе картофелину. Я стою, поглядывая на тебя. И тут ты, будто уловив в моем взгляде то, чего сам я не замечаю, протягиваешь ко мне обе руки, передавая свою картофелину. Я слегка дотрагиваюсь до нее, не более. Она уже согрета твоим теплом. От нее исходит человеческое тепло, и я заставляю себя вглядеться в эту физиономию монголоидного ангела со слишком широкими рябыми щеками. Глаза у него очень черные. Спят глубоким слепым сном. Это приводит меня в уныние.

Почему ты выбрала ее? И почему отдаешь мне? Я хочу проснуться – но не расставаться с тобой. А если проснусь, то уже не буду с тобой. Я тут же смотрю на твою ладонь. Я вижу.

Странно, Мириам, но вот что я настрочил тебе. Непонятно, откуда это взялось и почему мне вдруг так тяжко на душе. Будто получил плохие вести. Это вообще ни с чем не вяжется. Думаю, что мне так хотелось рассмешить тебя – а смотри, чем все закончилось.

Не уверен, что мне нравится этот закон сообщающихся сосудов.

Как насчет переписки?

24.7

Моя дорогая!

Хотел только сказать тебе, что я сижу здесь, в полной тишине, перед твоим письмом, и слушаю тебя. И что ты ни в коем случае мне не в тягость. Ты мне не обуза, и уж конечно не затрудняешь моего пищеварения.

Я уже в тебе, Мириам, наконец-то я в твоей истории.

Ты с первой минуты меня переспорила: факты биографии и повседневные мелочи – это и есть твоя жизнь, а не какое-то «столпотворение».

Не перестаю размышлять о твоих словах – о том, что ты всю жизнь стараешься превратить то, что я называю «потным столпотворением», в нечто большее. Ведь если хоть на минуту ты прекратишь эту борьбу, то сама тут же смешаешься с толпой.

Как тебе только это удается.

Есть у меня стойкое чувство, что тебе сейчас тоже не спится. Может, твои собаки нервно расхаживают вокруг тебя. Спрашивают себя: почему она не спит в столь поздний час? Порядочной женщине положено в такое время спать. А не метаться посреди ночи между верандой и кухней.

Ты действительно нюхала их шерсть, пытаясь отыскать следы моего запаха? Я уже сказал тебе, что чуть не откинул копыта из-за них.

Не обращай на меня внимания. Мямлю что-то невнятное, засыпая на твоем плече, в полузабытьи. После этих безумных дней я имею право на бессвязный лепет.

Закрываю глаза и вижу женщину. Она сидит за столом и пишет. Ночь. В ее кухне слегка потрескивает неоновая лампа. Она выключает ее и зажигает маленькую настольную. Ее лицо погружается в лучи света. Я вижу лишь четкую линию челюсти, живой хрупкий рот, ее томящийся рот, и, конечно, непокорные волосы, которые она безуспешно пытается укротить резинками, расческами и заколками. На столе лежит письмо. Время от времени она поглядывает на него и снова продолжает писать, быстро и взволнованно. Волнение облизывает своим пламенем все вокруг нее, вздымается в воздух. Очевидно, на мгновение женщина поддается страху, пытается отшутиться, спасти свою душу: «Скажи на милость, где ты видел в наше время женщину, у которой есть время стоять в овощной лавке, изучая картошку?!»

Но губы ее начинают дрожать. Она пишет что-то и со всей силы зачеркивает (так беспощадно она еще не черкала ни в одном из писем), встает, садится, объявляет, что ей необходимо выйти на улицу и немного пройтись, – и остается. Пытается вызвать на подмогу еще несколько отрядов своей напускной злости, чтобы оторваться от листа бумаги. И в конце концов ей удается раздуть в себе праведный гнев: «Намотай себе на ус. Чрезвычайно важно, чтобы ты уяснил кое-что о женщинах в овощной лавке: по крайней мере эта женщина, выходя за покупками, всегда несет с собой в сумке большую каплю злости».

И, пока она пишет, слезы катятся у нее из глаз, орошая бумагу. Она строчит мне свою повесть на пятнадцати страницах почти без остановки. И лишь закончив, она снова может вздохнуть и даже немного посмеяться, обведя пятно от одной слезинки в кружок: «Смотри, как в романе девятнадцатого века…»

Эй, Мириам,

Помнишь, как в самом начале этого письма, совершенно изнуренная мною, ты спросила: «Ты всегда такой? Как пламенный меч обращающийся? Даже в обычной жизни? Со всеми?» Спросила, как я могу так жить в семье, и живет ли Майя в таком же ритме. Или, может, мне для равновесия как раз таки нужен полный антипод.

Сейчас я хотел бы спросить у тебя то же самое. Ты всегда такая? И как эта бушующая стихия умещается в вашем малюсеньком доме? Каким образом ты до сих пор умудрялась ее сдерживать?

Я думаю о женщине, которую видел в тот вечер в школьном дворе, о той, чей образ вот уже четыре месяца будоражит мое воображение, и мне остается лишь посмеяться над собой и над собственной глупостью.

Пока мне больше нечего добавить. Знай только, что я получил письмо, и чувствую то, о чем ты мне рассказывала, а я не верил – счастье и грусть вперемешку. И именно в том месте, где ты обещала. Ты спросила, что я вижу в тебе теперь, когда мне все известно. Понадобится десять писем, чтобы описать все, что я вижу. Видимо, я постепенно напишу их, но сейчас, без шестнадцати минут два, я вижу только ту, что после долгой ночи, проведенной над письмом, прислонилась своим лбом к моему. С безмерной усталостью, накопившейся, очевидно, за долгие годы, посмотрела мне в глаза и сказала, что этой картофелиной я метко угодил в то место ее души, где она совершенно лишается дара речи.

Мне тоже пора бы помолчать. Спокойной ночи.

Яир.

25.7

И я все время повторяю себе – какое счастье, что я никого о тебе не расспрашивал!

Потому что когда ты вначале попросила, чтобы все истории о тебе я узнавал только от тебя самой, чтобы ни одна из них не превратилась в «сплетни» о тебе – я, по правде говоря, рассмеялся про себя (ну какие грязные истории могут найтись у нее, ей-богу).

И я до сих пор настаиваю, что очень доволен, сумев убедить тебя не встречаться плоть к плоти и прах к праху. Не сомневаюсь, что если бы мы встретились, то не смогли бы так близко узнать друг друга. Ведь я должен был бы тут же тебя соблазнить, познать моим примитивным, корыстным методом. Представь только, чего бы мы лишились и чего бы никогда не узнали.

И дело не в фактах. Эти факты, бытовые и прозаические, я узнал бы и в том случае, если бы между нами разгорелся быстротечный, но бурный роман. Ты бы точно рассказала мне. Ведь это неотъемлемая часть бюрократии разврата – я в любом случае должен был бы о них узнать. Но тогда я не познал бы той печали, которую испытываю сейчас, за которую, как за соломинку, хватаюсь уже несколько дней (с какой-то непонятной мне тоской).

И не только печали. Все, что связано с тобой, каждое ощущение, которое ты вызываешь во мне, – все это льнет ко мне сейчас днем и ночью, новое и свежее, прижимается ко мне всем своим лицом и обеими грудями.

Когда я рассказал тебе, что пытался придумать для нас с Идо собственный язык, ты ответила, что тебе бы хотелось выдумать название для каждой крупицы земли, каждой капли в море и каждого отблеска свечи. Ты так нравилась мне в ту минуту – может, потому что я впервые увидел, как ты способна отдаться своему воображению. Ведь в середине предложения ты начала грезить о мире, в котором люди только и будут, что придумывать названия животным, цветам и камням, и это занятие – называние – превратится в первооснову человеческой природы. Ты взяла меня за руку и повела за собой в твой сад – от стебелька травы к горстке земли, от капли воды к божьей коровке, всем им ты придумывала смешные имена. Но тогда я не понял, что ты хотела мне этим сказать (да что я тогда вообще понимал? Как мало я тебя понимал). И только теперь, когда я кое-что знаю о тех годах, когда ты умоляла, чтобы каждое дерево называлось просто «деревом», а каждый цветок – просто «цветком», о тех годах, когда «чувствовать» означало для тебя «жить не по средствам», я начинаю понимать – может, ты хотела сказать мне, что наконец-то потихоньку выздоравливаешь.

И я не знаю, какое отношение имею к этому я, внес ли я хоть какой-то вклад в это выздоровление. Но меня приводит в трепет одна мысль о том, что я нахожусь рядом, когда это происходит с тобой. Ибо мне кажется, что уже очень, очень давно ни с кем не происходило ничего столь же замечательного, когда я был рядом.

Я.

А главное-то я и забыл: именем всех, кем ты меня заклинаешь (с торжественной серьезностью, которая, по-моему, присутствует только при заключении договоров между государствами или в детских клятвах), именем того, что ты действительно купила себе ярко-оранжевые спортивные туфли (!), и именем сборника «Лань, я отошлю тебя» Амира Гильбоа[18], который ты приобрела себе в подарок от меня, а главное, именем того, что ты пошла и заказала себе новые очки – я клянусь беречь тебя, как друг.

26.7

Я думал, что в иврите —

Нет, это слишком официально.

Сегодня утром в гараже – может, потому, что ты так часто употребляешь это слово «имаут»[19] – мне в голову пришла мысль, что оно звучит как и-махут – «несуществующий». Мне кажется, найдется немало матерей, которые чувствуют, что ребенок опустошает их, выпивает изнутри. Но между тобой и Йохаем —

Эй… Я в первый раз написал это имя. Оно растекается у меня во рту и в голове, как будто я только что попробовал мед (но есть в нем и горчинка, да).

Я отчетливо видел его. И тебя с ним. Это просто чудо, что он, так же, как и ты, полон радости жизни. И где бы он ни появился, люди влюбляются в него.

Читая твои рассказы о нем, я ощущаю у себя в теле твое материнство, словно горячий источник, который бьет из меня ему навстречу. Молочный, журчащий. И как ты обнимаешь, окутываешь его бескрайней любовью. Честное слово, я с лупой искал и не смог отыскать в тебе ни капли горечи или озлобленности на него – за то, что с ним произошло.

Как-то, когда мы резались в пинг-понг наших торопливых соитий, ты спросила: правда ли человек может вновь и вновь начинать новую жизнь, попросту откликаясь на призыв другого человека? Позавчера, читая твое письмо, я понял, что ты имела в виду.

Не просто «понял», что-то в глубине моего тела дрогнуло, забилось в такт тебе (и я, конечно, тут же припомнил слова Анны о том, как во время беременности ее сердце забилось в утробе).

Жду твоего письма.

Яир

30.7

Да, именно это я и написал. Извини, не подумал (но, если начну объяснять, это может ранить тебя еще сильнее).

Прежде всего – ты права, у тебя есть все основания задуматься, отчего именно эта фраза вырвалась у меня как нечто само собой разумеющееся. Как своего рода закон природы – «озлобленность на него».

Может, оттого, что я легко могу представить себе родителей, которые даже в гораздо менее экстремальных ситуациях сердятся на своего ребенка. Ведь на кого же им еще злиться, кого винить (нет, я даже не берусь их осуждать).

Ты пишешь, что больнее всего тебе видеть ребенка, который даже не знает, чего лишен, у которого никогда не будет своей семьи, который не полюбит, не сможет выразить своих чувств. Но я, я-то знаю, что у меня в каком-нибудь уголке души затаилась бы и злость на него.

А может, нет? Может, есть во мне и благородное начало, которое проявляется только в трудный час? Боюсь, что нет. Или все-таки? Не знаю. Да и как знать. Ты сама говорила, что не представляла, насколько тяжело будет это все – его отчужденность, беспросветность, – и сколько сил, о которых ты даже не предполагала, найдется в тебе.

Я раню тебя своими словами и, очевидно, позорюсь перед тобой. Громоотвод… Но у нас же договор, правильно? Все. А иначе – какой смысл? И, может, я, наконец, что-то пойму и смогу вздохнуть там, тем самым легким…

Ранее я проделал небольшой опыт с твоим письмом: переписал его, заменив личные местоимения с женских на мужские. Понимаешь – примерил на себя твою историю и попытался рассказать тебе о своем сыне, Йохае.

Уже через полторы страницы я был на пределе. Из-за его приступов гнева. Это меня сломало. Когда он становится чужим и зловещим, когда в одночасье в него вселяется безумный и дикий бесенок, способный разнести вдребезги все, что есть в доме. Я знаю, что не смог бы выдержать этого психоза. Не вынес бы. Когда к нему невозможно приблизиться, когда он – слепая сила. И ведь нужно обладать физической силой, чтобы обнять и остановить его, когда он в таком состоянии, правда? Где ты прячешь все эти твои мускулы?

Если бы мог, я купил бы тебе большой дом – огромный дом, который вместил бы всю твою душу. Я наполнил бы его всеми твоими маленькими, большими и ненасытными мечтами, коврами, картинами, книгами, миниатюрными и громадными безделушками со всего света. Привез бы тебе статуэтки птиц, большие кувшины из синего хевронского стекла, огромные банки для огурцов, зеркала в красивых рамах, китайские светильники и филигрань. И сделал бы в доме много окон, распахнутых навстречу свету. Без сеток и решеток, с витражами всех цветов.

Потому что страшно представить тебя в этом пустом доме.

Я начинаю потихоньку отматывать назад все, что ты рассказала. С самого первого письма. Мне потребуется время, чтобы осмыслить всю эту историю. Видишь ли, я читал тебя слишком быстро, слишком лихорадочно и скрытно. Боюсь, что слишком многое упустил по пути. Думаю о твоих недвусмысленных намеках, которые даже не замечал по вине столь присущей мне черствости, торопливости и равнодушия. О том, например, что «реальность» просочилась в каждую твою клетку и у тебя почти не осталось возможности укрыться от нее даже в своих грезах, даже в сновидениях —

Ни грез, ни сновидений. Если ты и позволяла себе забыться, то лишь в искусстве – в рисовании, пении, музыке, само собой. Но и тогда «реальность» не замедляла явиться, протыкая тебя насквозь. Словно раба при попытке бегства (с украденным огнем в руках?). Так что же тебе осталось, скажи мне, где ты обрела убежище?

Яир.

А он уже сосчитал до трех?

Чизкейк с изюмом на каждый счет «два», массаж спины – на «три»?

(Когда ты вновь и вновь лижешь ему запястье, пока он не успокоится – как ты узнала, что это его успокаивает? Такие вещи тоже открывают естественным путем?)

Привет твоей мрачной троице лабрадоров. Привет пальме. Жасмину. Бугенвиллее. Большому кипарису, к которому прислоняет свой велосипед Амос, твой муж. Привет всем именам собственным.

1.8

Собственно, я встречал Йохая. Теперь припоминаю. Это было примерно год назад, я поехал с Идо и его детским садом на экскурсию в кибуц Цоба. Когда мы в курятнике проходили между рядами, курица как раз снесла яйцо без скорлупы, и одна работница – не знаю почему – взяла и положила его в мою руку. Почему-то именно в мою.

Не знаю, держала ли ты когда-либо в руках такое голое яйцо. Оно было еще горячим, мягким, и под покрывающей его пленочкой шло оживленное движение. Я не смел пошевелиться. Стоял, вытянув руку, и чувствовал, будто некая тайна жизни скрыта в моей полусжатой ладони. И не догадывался, что это – намек на Йохая. Меня постоянно что-то снедает изнутри. Я не написал тебе о том, что испытал, когда на прошлой неделе до меня вдруг дошел подлинный смысл твоего письма – того, в котором ты впервые описала свой неугомонный, переполненный дом. Дом, который сейчас в один миг перечеркнула.

Хоть я и не храню писем, но тот дом отлично помню. Не поверишь, как часто я видел тебя в нем, ходил по нему вместе с тобой. Для меня это были не просто слова (мне вдруг показалось, что чего-то важного ты не поняла) – почти у каждого из твоих слов было тело, цвет, запах и звук. Я очень серьезно отношусь к твоим словам – может, ты думала, что для меня это просто забава? Игра в шарады?

Но ведь это и правда непростая штука – когда со стены возле библиотеки вдруг исчезает рисунок женщины с коровой кисти Авраама Офека. Ведь с той самой минуты, как ты о нем рассказала, он проник в мою жизнь (да, именно это я имею в виду). Я отыскал его в книге и окунулся в него с головой, растворился в нем целиком и полностью – и не сдавался, пока не понял, из-за чего ты повесила его напротив «Печали» Джозефа Хирша. Я не большой знаток живописи, но эти две эти работы явно перекликаются между собой. И, кажется, я начал улавливать обрывки их разговора – а сейчас они обе вдруг исчезли. Исчезло и маленькое красное кольцо Кандинского, и «Открытое окно» Матисса, которым ты так восхищалась, и, как я догадываюсь, фотографии в коридоре – ведь они тоже покрыты хрупким стеклом, – лицо Вирджинии Вулф[20], например. А что стало с дворником Стиглица, с тем, что подметает улицу под дождем (его я тоже нашел недавно в каталоге парижской выставки), или с фотографией половины бороды Мана Рэя… Все это тебе привиделось? И пианино, на котором ты играешь каждый вечер, тоже?

По крайней мере, в кухне ты оставила разрисованную плитку.

Послушай, может, в твоих глазах я выгляжу нелепо – это ты живешь в суровой безводной пустыне твоего дома, а я жалуюсь, что ты забрала у меня слова, которыми прежде одарила. В конечном счете, это всего лишь слова, а я вымогаю их, как попрошайка.

Но есть тут одно обстоятельство.

Я думаю о симфонии красок, которая присутствовала в твоем письме. Ты, много лет не осмеливавшаяся рисовать, и уж конечно не в цвете, описала мне все в красках, о которых до тебя я и понятия не имел. Ты писала об индиго, охре, изумрудно-синем. Сами по себе слова эти были невероятно пестрыми, ты рассказывала о шелковых занавесках и об ангорской шерсти и черным по белому написала об «астраханской шерсти» (!) – так вот, когда ты это написала, я подумал, что ты просто играешь со мной, описывая дворец своей мечты. Но я не могу устоять перед женщиной, которая может произнести словосочетание «астраханская шерсть». Я и понятия не имею, как эта шерсть выглядит, но ты не представляешь, какую бурю произвело во мне это словосочетание… И не только оно, почти каждая твоя фраза уносила меня в небольшое путешествие, где я изучал, трогал, вдыхал аромат. Можешь смеяться, но таким дурацким, примитивным способом я пытался прикоснуться к восторгу и страсти, которые ты излучала. Принял их за возбуждение и даже порадовался, что у нас с тобою одно искалеченное воображение на двоих…

Но я думаю, что меня удручает нечто совершенно иное – нечто между мной и тобой.

Я ощутил укол горечи и даже разочарования, поняв, что ты способна на лицемерие.

Понимаешь? Меня поразила ловкость, с которой ты жонглировала реальностью и выдумкой… Удивительно, что ты обладаешь огромной силой самоубеждения (которая, собственно говоря, соткана из той же материи, что и ложь).

Разумеется, я не чувствую себя обманутым (мне кажется абсурдным, что ты попросила прощения). Ты не сделала ничего крамольного, наоборот. Это была история, которую ты хотела рассказать мне тогда и в которую ты, видимо, очень хотела поверить сама, увидеть, как она ляжет на бумагу, оживет в словах; а еще – тебе, наверное, нравилось, что она живет в моих мыслях. Что ей нашлось место в мире. И я поверил – ведь так предполагала первая статья нашей конституции, помнишь?

Иногда ты причиняешь мне боль – она словно муки взросления, но только в суставах души. Странная вещь: из каждого письма я узнаю о тебе что-то новое, неожиданное. Но при этом расстаюсь с чем-то другим, с тем, что я думал или воображал о тебе. А бывают дни, когда я чувствую, что все еще очень далек от того, чтобы узнать тебя так, как мне хотелось бы. Уже август.

Яир

И все же мне важно, чтобы ты знала: то, что ты описала в том переполненном письме, осталось жить во мне. Не знаю как, но пианино, книжные стеллажи, закрывающие все стены, пузатый кувшин, огромный мобиль, который ты привезла из Венеции… Стоит мне только закрыть глаза, я тут вижу то, что там есть и чего нет.

Кстати, ты привезла статуэтки птиц из Калахари или только любовалась ими там, но не купила? И вообще – ты была в Калахари? В смысле, ты правда отправилась туда с Анной двадцать лет назад, в вашу первую заграничную поездку (серьезно, еще до Моны Лизы, Эйфелевой башни и Биг-Бена?), посмотреть, как растет «большая вельвичия», о которой прежде ты читала лишь в «Энциклопедии для юношества»…

А Анна вообще существует?

5.8

Без предисловий, только одна срочная просьба: продолжай, сейчас же, без промедлений и жалости —

Ты не представляешь, что сделала, когда написала ему. Перепрыгнув через меня, напрямую обратилась к нему. Еще никто никогда не разговаривал с ним так. И дело не только в том, что ты написала, а в том – как. Ведь этот ребенок знал материнскую заботу и даже нежность, их у него было предостаточно, иногда чересчур много. Но как редко ему доставалось это невиданное наслаждение – быть понятым.

А как мне полегчало, мне – словно тяжелой броне, которая вдруг обнаружила, что внутри ее все-таки еще обитает маленький рыцарь.

Послушай, ты правильно все разглядела: маленький и очень худой мальчик. Немного кислая мина на лице. Всегда напряженный и нервный, как старикашка, беспокойный и жутко возбужденный. Как будто все время должен что-то кому-то доказывать, постоянно борясь за жизнь, не меньше. Как ты узнала? Как вообще человек может узнать другого человека? «Партизан, – написала ты, – засевший в доме, в семье». Да-да! Даже то страшное, что ты написала о его одиночестве, не таком, какое обычно бывает у детей, – каждое слово точно легло на давно назначенное ему место. Не обычное одиночество ребенка, а такое, которое, наверно, чувствует тяжелобольной человек – больной постыдной болезнью (как ты не побоялась назвать вещи своими именами!). Да, верно, ребенок, который не позволяет себе расслабиться, поддаться иллюзии доверия, поверить, что где-то существует возможность довериться другому человеку целиком и полностью…

Ты словно вложила записку с моим истинным именем в Голема, которым я стал ныне. Я был податливой, проницаемой емкостью, маленькой волынкой, на которой играл весь мир. Только написав эти слова, я тут же почувствовал острую необходимость раскроить чью-нибудь физиономию. Мир обдавал меня своими волнами, отступал и словно накатывал, и снова отступал. Вот мое ощущение детства – волнообразное, мягкое, бесконечное и одновременно неистовое движение. Ты когда-нибудь чувствовала в себе такое мощное движение? Может быть, во время беременности или когда рожала. А я всегда был таким, всегда точно землетрясение я был.

Сейчас я смеюсь (у меня выходит смех гиены): как ужасно, что все это закончилось, и как ужасно, что я способен радоваться тому, что это закончилось… Ведь жизнь теперь переносится гораздо легче. Теперь куда проще двигаться вперед, от минуты к минуте, и со временем забывается даже страх наступить в щель между плитами пола. Там больше нет пропасти, кишащей крокодилами.

Ты понимаешь, верно? Ты знаешь, как разобрать это нечленораздельное бормотание. Это ты назвала его «ребенком с нитью накаливания» и точно угадала: было видно, как сквозь прозрачную кожу пылает красный свет. Тебе ведь наверняка хорошо известно, может, даже по собственному опыту, как сильно угнетает этот «странный мятежный свет», когда он исходит от маленького ребенка.

Да, он дразнит, сводит с ума, возбуждает всякие кровожадные порывы дунуть на него как следует, загасив раз и навсегда. Не так, как ты, совсем не как в твоих последних строчках: ты-то дуешь на него бережно, в надежде увидеть, что произойдет, если однажды позволить ему разгореться.

Только не останавливайся сейчас, продолжай делать искусственное дыхание!

Яир

6.8

Посмотри на этот снимок. Я потратил целый день, чтобы отыскать его (из-за одной детали в твоем письме). Я сделал его в Лондоне пять лет назад, и к нему прилагается история: я ездил туда на неделю по работе и однажды вечером, возвращаясь в отель, увидел маленького вороненка, который выглядел очень больным. Он стоял на тротуаре внутри полустертого рисунка мелом, который, должно быть, остался от какой-то детской игры. Клюв его то и дело открывался и закрывался, как будто он разговаривал. И не просто разговаривал (ты бы его видела!) – он не то доказывал что-то, горько и обиженно, не то уличал кого-то в преступлении перед лицом незримых властей…

Может, другого прохожего это могло бы и позабавить, а я вышел из людского потока, облокотился на стену в стороне и уставился на него, не в силах продолжать идти. Я устал, и голова моя немного кружилась от голода – но я не мог от него отойти. Подумал, что нужно купить хлеба и накормить его, но побоялся, что на меня косо посмотрят. Отойдя на несколько шагов, я почувствовал, что он взывает ко мне, прямо-таки клюет меня в спину, – и вернулся, и встал перед ним. Подумал, что смотреть на него опасно – что он незаметно засосет меня внутрь, поймает в свою ловушку, и я пропаду в нем с концами. Не знаю, как долго это продолжалось. Возможно, всего несколько минут. Он стоял посреди тротуара под ногами у прохожих, печальный, с перьями, торчащими во все стороны от холода, жалобно склонив голову набок – увидела картинку? Люди равнодушно обходили его своими учтивыми английскими походками. Большинство из них даже не смотрели на него, а я стоял у стены, со странным смирением осознавая, что еще чуть-чуть, и я упаду, осяду на землю, да так и останусь сидеть.

Забыл сказать, что я возвращался тогда с важной встречи, закрыл крупную сделку на кругленькую сумму – человек мира, бум-бум. На мне был модный костюм, но я знал, что он меня не спасет – ничто меня больше не спасет, ведь сейчас меня одолевает гораздо более могучая сила, которая так под стать мне, черному близнецу. В последний миг, на последнем издыхании (сейчас я не преувеличиваю), я сунул руку в сумку, достал свою камеру и сфотографировал его. Чисто инстинктивный порыв, которому я до сих пор не нахожу объяснения и который, как видно, спас меня – уж не знаю, каким образом. Будто электрический разряд угодил ровно в то место, где эта моя коварная сущность тут же быстренько нащупала трещину, сквозь которую она может улизнуть прочь.

У меня нет копии этого снимка. Он – твой.

8.8

Хочешь посмеяться? Вчера, когда я закончил (наверное, в пятый раз) читать то твое письмо и пошел закрывать на ночь входную дверь, мне вдруг почудилось, что в кустах во дворе стоит не то человек, не то какой-то предмет. Что-то маленькое и очень светлое даже в темноте. Я тут же перепугался, что это Идо. Что он тут делает в то время, когда должен спать? На мгновение я пришел в полное замешательство, а затем вдруг почувствовал себя фасолевым стручком, который кто-то раскрывает по всей длине, потянув за усик. Потому что понял, что это он. Догадываешься – кто? Малыш, которого ты нарисовала в своем воображении. Мальчик с нитью накаливания —

Ребенок, который однажды – об этом я тебе не рассказывал, так что присаживайся, устраивайся поудобнее. Ребенок, который лет в восемь попытался убить себя в сарае, покончить с собой, как говорится, с помощью принадлежащего его отцу тонкого ремня широкого назначения. А поскольку никто не объяснил ему, как именно люди умирают, он крепко затянул ремень вокруг грудной клетки – ха-ха – и улегся на пол в ожидании смертного часа. А все из-за того, что увидел, как один сосед, некто Суркис из его квартала, стоит в одной майке, с волосатой спиной и сигаретой во рту и топит в ведре двух котят. Вот так запросто – опускает их в ведро и свободным от сигареты уголком рта ведет беседу с отцом мальчика, пока на воде лопаются пузырьки. Пролежав на полу сарая очень долго, целую вечность, и видя, что не умирает, он встал, вернулся в дом и сел ужинать с родителями и сестрой, молчаливо и обессиленно. Он слышал их разговор, выполнял все действия, предписанные восьмилетним мальчикам, и догадывался, смутно, но все же догадывался, что даже если бы он умер – они бы об этом вряд ли узнали.

И тот же мальчик в десять лет прочитал «Грека Зорбу», потому что была у него одна любимая учительница, которая рассказывала об этой книге с таким упоительным восторгом, что аж слезинки блестели у нее в глазах. А он никогда прежде не видел таких слез – ни у детей, ни, тем более, у взрослых. То были слезы похоти. Этого слова он не знал, да и не решился бы его употребить, если бы ты первой его не написала; дома у него не было книг, книги собирают пыль, книги – это грязь, для книг существует школьная библиотека. И он украл деньги из отцовского кошелька, из священного кошелька, и впервые в жизни отправился в книжный и купил книгу. Прочитал и мало что понял, в сущности, ничего – лишь то, что это было невыносимо красиво, что жизнь просто ревела в этой книге и звала его по имени. В сильнейшем возбуждении он проглотил всю книгу – в буквальном смысле – примерно за год и закончил точно к своему одиннадцатому дню рождения. Сделал себе такой маленький тайный подарок.

Звучит не слишком аппетитно, да? В строжайшем секрете, ценой ужасных болей в животе, с которыми не справлялись никакие лекарства и рыбий жир, он, прочитав страницу, резал ее на мелкие кусочки равного размера, тщательно разжевывал и глотал – по странице в день, с трехчасовым перерывом между порциями. Идеальная, педантичная бюрократия. Помнишь эту книгу в издании «Ам Овед»? Со скидкой для профсоюзов гражданского персонала Армии обороны Израиля? С обложкой немного горчичного цвета? С красным обрезом? С горьковатым привкусом? Триста с лишним листов бумаги без мякоти сжевал он таким образом в течение года от своего плотоядного влечения к словам. Но у него, Мириам (всегда будь с ним настороже!), у него уже тогда было более одной причины для каждого поступка. Уже тогда к каждой возвышенной идее был приделан крысиный хвост: а может, он ел «Зорбу» еще и для того, чтобы местные органы безопасности, копаясь в его ящике, не обнаружили бы там, на дне, новую книгу, наличию которой он не смог бы дать удовлетворительного объяснения? Скажем, книгу без штампа школьной библиотеки?

То есть я, конечно же, попробовал его подделать (все-таки я не полный идиот): на чистой странице в конце книги я изобразил большой штамп, от которого за версту разило жалкой подделкой. Я вырвал эту страницу, но не смог выбросить в мусорное ведро, и уж конечно не в унитаз – разве можно выбросить в унитаз страницу из «Зорбы»?! И без лишних размышлений я отправил ее в рот и принялся жевать (помню как сейчас: странный, неприятный и пыльный вкус. Вкус страниц-работяг). Я попробовал написать на книге посвящение, будто получил ее в подарок от друга, но не сумел подделать чужой почерк и эту страницу тоже проглотил.

И так, случайно, зародилась у меня сия гастро-поэтическая мысль…

(Я только что попробовал прочитать это твоими глазами…)

Сколько усилий я вложил в эту маскировку, и как я боялся, читая книгу, что они обнаружат мой обман и кражу из кошелька! Было совершенно нелепо предполагать, что они станут во всем этом копаться – но само осознание, что это в принципе возможно, что такое их поведение входит в семейный репертуар —

Я не собираюсь рассказывать тебе о своих родителях – ни в коем случае. Ты тоже почти ничего не говорила о своих, что вполне справедливо: какое нам до них дело, мы давно уже свободны от них, по крайней мере, я (ну правда, сколько лет можно тянуть эти войны?). И, кроме того, рассказывать почти нечего. Мои родители – самая заурядная пара, какую ты только можешь себе представить. И они даже довольно милые. Они – реальность в самом подлинном проявлении. Господин Коричневый Ремень и госпожа Резиновые Перчатки. У них нет никаких секретов, и все их дела и мысли прозрачны до костей. И вообще, для меня они уже не актуальны. Я тебе говорил, что отец уже два года пребывает в растительном состоянии, лежит в каком-то парнике для ему подобных в Раанане, а мама беззаветно ухаживает за ним. Доставляет ему на автобусах кастрюли с провиантом и проводит с ним по восемь часов в день в полном молчании. Но при этом непрерывно моет, драит, бреет, стрижет, массирует, холит и лелеет – она просто расцвела там (а может, и он тоже, не знаю, я полтора года его не видел – какой смысл).

А на этой неделе она сообщила мне с застенчивой и заговорщической улыбкой, что решила отрастить ему усы.

И ты, конечно же, спросишь, почему я не встал перед ними и не закричал им в лицо, что заслуживаю иметь свой собственный экземпляр «Зорбы», что эта книга нужна мне, как, например, воздух, как лекарство. Нет, с какой стати мне чего-то с них требовать? Я – украдкой, наматывая широкие круги, удаляясь и приближаясь, и с каким-то новым наслаждением, которое я начал открывать для себя в ту пору – дадим ему остроумное название «жажда кривизны» (словно название для чая, сделанного из миндального экстракта моей желчи). Послушай: я имею в виду ту блаженную боль, терпкую и сладостную, которая трепещет глубоко у тебя внутри, опутывает тебя и все, чем ты являешься. Ты обвиваешься ею, как кишкой, в которой гноится открытая язва. Язва сосет тебя изнутри, то и дело причиняя тебе боль и унижение, – они тебе давно знакомы, ты знаешь, где они гнездятся и как раз за разом призывать их к себе. Они – твое скудное, но очень личное имущество, к которому ты возвращаешься вновь и вновь. Что еще? Вкус дома, запах дома. И вот оно, снова оно, покалывает, в любую минуту готовое к действию. Почувствуй, познакомься с ним: это я, мое тело и душа, которые заново узнают друг друга. Я могу расслышать, как они шепчут свой тайный пароль (срсрсрср…). Тебе, наверное, стоит надеть толстые перчатки, когда ты берешь в руки эту мою писанину?

Как легко заразиться этой мерзостью, как легко заразили меня! Тебе знаком ритуал полного отлучения, который кроется в пожелании «Пусть твои дети будут похожи на тебя»? Конечно же, знаком. Как ты выразилась, эти особые взгляды, презрительно искривленные рты, молчание, стирающее тебя в порошок, – много ли надо, чтобы навсегда изувечить человека…

Оказывается, ты знаешь, по крайней мере не хуже меня: «Мириам (она произносила твое имя с ударением на первом слоге?), Мириам, только не будь тем, что о тебе рассказывают»…

Надо сказать, меня это ни капли не удивляет.

Иногда мне кажется, что именно эта рана так привлекла меня с самой первой минуты. Та церемонная улыбка, улыбка «предвыборной кампании», твой рот в ту минуту – этого я тебе еще не писал – два уголка губ, как два голодных птенца, стремящихся под сень материнских крыльев. Или туда, где им мерещится сень материнских крыльев… Но ты – не знаю точно как, – очевидно, избежала этой участи, освободилась, или выдумала себя заново, тебе это удалось, более или менее. Может, именно поэтому ты до смерти боишься вернуться туда даже на мгновение, даже на одном листе бумаги, даже ради меня?

8–9.8

Может, я слишком давно не позволял себе как следует рассердиться на то, что они пришли посреди ночи, изъяли мозг у меня из головы и вживили вместо него свою систему слежки. Представь себе, каково это – читать «Зорбу» в таком неописуемом страхе. Уму непостижимо, как этот ничтожный страх способен затмить сияние Зорбиного солнца. Помнишь, как ты танцевала сиртаки в гостиной, со мной и с Энтони Куинном? Но где же ты была, когда я был ребенком?

Никого не было.

Я читал, только когда их не было дома (довольно, не буду тебе о них рассказывать, был у меня отец, и была мать, но тот малыш, которым я был, рос без родителей, ты правильно угадала: я родился у них сиротой).

Меня немного удивляет, насколько свежи эмоции, обуревающие меня всякий раз, когда я подбираюсь к этим воспоминаниям. Сигарету?

Нет, нет, я, конечно же, помню. Но как я смеялся, читая, что вначале ты, без лишних размышлений, сочла запах дыма, пропитавший мои письма, свидетельством пожара, бушующего у меня внутри.

Иногда меня просто поражает твоя готовность поверить в ту фантазию, которой являюсь я.

Может, вместо всей этой тягомотины поговорим о другой фантазии – о тебе?

Когда ты рассказываешь какие-нибудь новые подробности о своей жизни – что до Амоса ты пять (сибирских) лет была замужем за гением-садистом; что у тебя всегда краснеет только левая щека, или что ты уже много лет отказываешься водить машину, или что у Амоса есть сын от предыдущего брака, или любую другую деталь, большую или маленькую, которую я раньше о тебе не знал и не представлял, – я чувствую, что мне нужно приложить некоторое душевное усилие, чтобы «втолкнуть» эту новую деталь в твой образ, как заталкивают книгу на плотно заставленную полку. Но, как только это происходит, все остальные детали, все мои знания о тебе подстраиваются под это изменение, каждый раз заново.

И, если уж мы заговорили о новых неожиданных познаниях друг о друге, позволь мне снять перед тобой мой разноцветный шутовской колпак. Что и говорить, на сей раз ты отправила меня в элегантно-убийственный нокаут – я и представить не мог, что мужчина, который сопровождал тебя тогда, тот гигантский кретин в свитере – вовсе не твой муж (кто же он тогда? Он оберегал тебя, как телохранитель. Как хозяин).

Ты меня совсем запутала. Спокойствие, с которым ты описываешь всех остальных мужчин в твоей жизни, одного за другим, – того, с которым ты плаваешь, и художника из Бейт-Зайта, который, кажется, влюблен в тебя до беспамятства, и слепого юношу, с которым ты переписываешься при помощи шрифта Брайля (ты специально для него выучила?). И как в твоей занятой неделе находится место для всех? И, собственно, еще ты забыла упомянуть трех ешиботников, которые тайком занимаются с тобой раз в неделю… Напиши все-таки, как он выглядит – твой муж, – чтобы я знал, какой тени с ножом в зубах мне следует остерегаться.

Ладно, ладно, не сердись. Всего-то решил немного тебя кольнуть в знак протеста против того, что моя ошибка «приятно и театрально пощекотала твое самолюбие». И что тебе совсем не хотелось ее исправлять…

Ты вновь спросила, не чувствую ли я себя обманутым, и я попытался понять, что я на самом деле к тебе испытываю, со всеми этими твоими кульбитами и пируэтами. Это совсем не простой вопрос, Мириам, и ответ тоже меняется, кувыркается и вращается во мне, никак не затвердевая в стойкое убеждение…

Но, если уж ты спросила, я подумал сейчас, что вместо ответа порекомендую тебе заглянуть в сборник «Род человеческий» (который мне тоже очень нравится). Есть там два снимка, на развороте, которые я люблю рассматривать: с одной стороны – студенты, слушающие лектора в каком-то университете. Его самого на снимке не видно. Взгляды студентов обращены к нему, сосредоточены на нем, видно, что его рассказ им интересен. Но на соседней странице перед нами предстают члены африканского племени, внемлющие старцу. Среди них есть дети и взрослые. Они совершенно голые, и он тоже. Его руки парят перед ними. И у всех присутствующих на лице застыло одно и то же выражение: они околдованы его чарами.

(Такого времени не существует.)

Хочу заключить с тобой сделку.

Это странная сделка, даже неловко о ней говорить, но ты – единственный человек, кому я могу раскрыть ее суть.

Это связано с Йохаем и с операцией, которая ему предстоит в январе. Я хочу отдать тебе половину своей удачи на время операции. Не смейся, ничего не говори! Я понимаю, что это звучит дико и глупо. Не обижусь, если отнесешься к этому как к талисману, суеверию. Но пожалуйста, пожалуйста, не отвергай мое предложение (если не поможет – то уж точно не повредит).

И вовсе не потому, что мне везет больше других. Но жизнь моя складывается более или менее сносно, и при всем том, что происходит у меня на работе (которая сама по себе меня раздражает), мне кажется, что в последние годы фортуна застыла ко мне лицом, улыбаясь немного перекошенной улыбкой. Должен признаться, я уже заключал эту сделку дважды: один раз с женщиной, которой предстояла тяжелая и опасная операция, второй – с женщиной, которая не могла забеременеть. И в обоих случаях все закончилось благополучно. Кстати говоря – обе эти женщины не знали, что я заключаю с ними сделку. В определенном смысле они были мне очень близки, но все же недостаточно близки, чтобы я мог рассказать им, что за штуку я проделал.

Эта транзакция потребует некоторых бюрократических процедур: мне нужно заранее знать точную дату, когда ты будешь нуждаться в моей удаче. И именно тогда начну направлять ее на тебя (то есть на Йохая), а в день операции вообще отложу все дела, «сниму» с себя свою удачу и всеми фибрами души «направлю» ее к нему на помощь (только ты должна написать мне, как долго после операции он будет нуждаться в этой моей «трансмиссии»).

И не волнуйся за меня в этот период. Правда, что в тот момент, когда я «снимаю» удачу, и в течение двух-трех дней после этого со мной то и дело в невероятном количестве происходят мелкие инциденты (диву даешься, как они вдруг устремляются ко мне откуда ни возьмись). Однако до сих пор дело ограничивалось потерянными ключами, проколотым колесом или внезапным визитом налогового инспектора, и очень скоро удачливость моя вырастает заново (честное слово!), и вообще, по-моему, от этого бритья она только пышнее разрастается.

Не реагируй. Не говори ни да, ни нет. Я сказал – ты услышала.

10.8

Только сообщить, что мальчик, очевидно, вернулся, чтобы навсегда тут обосноваться.

Должно быть, он – порождение моих ночных кошмаров, а может, он явился из-за нашей переписки или из-за той ночи вокруг твоего дома (что-то во мне никак не успокоится с тех пор). Я даже сомневался, рассказывать ли тебе, чтобы не позволить ему воплотиться на письме. Но каждую ночь меня наполняет какое-то мрачное, изорванное чувство, оно полотнищем колышется в темноте. Сейчас он снова стоит там – в этот самый миг – уже третью или четвертую ночь подряд, дрожит в кустах, настаивая на своем существовании. Из темноты явно проступают очертания детской фигурки. Я собираюсь рассказать тебе кое-что безумное, такого я тебе еще не писал: у нас с ним есть маленькая церемония перед сном – даже несмотря на то, что сразу после его дебюта я с решительностью советского цензора обкромсал куст, который изначально ввел меня в заблуждение. Но ночь за ночью он возвращается и поджидает под дверью. Как жаль, что ты не здесь, я бы тебе его показал.

Тоненький, слегка сгорбленный мальчик с понурой головой, немного застенчивый, немного лицемер. И одному мне известно, что душа его распахнута настежь, что все внутри его бурлит и клокочет, непрерывно, безжалостно. Как бы он хотел отдаться, посвятить себя служению – но, как ты выразилась, если бы только поверил, что это в принципе возможно, что есть кому.

Скажем откровенно – мальчик немного женственен, болтлив и горазд на выдумки. Сейчас я смотрю на него и тут же вспоминаю, каково это – быть им. Это нескончаемое гудение, словно пулеметная очередь постоянно сменяющихся эмоций; и ты была права – сквозь прозрачную кожу можно увидеть его сердце – сердце зимородка, отбивающее удар за ударом.

Он противен мне (ты удивлена?) и вызывает сильное желание передать его в руки надзирателей частной институции, где я некогда обучался. Мои личные учителя были выдающимися мастерами своего дела. Что тебе об этом известно? Собственно, кое-что уже известно. Они обучали меня правильной походке, осанке и речи – объясняли, о чем можно говорить, а в какой момент лучше заткнуться, и о чем стоит промолчать, чтобы не вызвать лишних насмешек. Всегда немного приподнимать плечи, чтобы казаться шире, а рот держать на замке, дабы не выглядеть полным идиотом. Словно царский этрог пестовали меня (светлая мне память!) два непревзойденных педагога – мои родители, – не упуская из виду ни единого досадного дефекта, и за годы самоотверженного труда сумели усовершенствовать и обстругать меня до такой степени, чтобы было не слишком стыдно предъявить миру. И на сегодняшний день мне все это удается почти без усилий: я неплохо приноровился подражать жестам и звукам нормального взрослого самца. Можно с уверенностью сказать, что отлитая из гипса посмертная маска уже застыла у меня внутри, более или менее прочно.

Пока вдруг – под самой дверью моего дома – мой самый ущербный орган не высвободился из меня и не зашелся в дурацком танце, в ослиной пляске.

И есть один момент —

(Почему бы и нет, я ведь и так сказал уже немало.)

Есть момент, когда он вдруг начинает штурмовать мою дверь, мгновенно повергая меня в панику. Пожалуйста, не говори мне, что это все мое детское воображение. Конечно же, воображение! Детская фантазия, от которой меня одновременно бросает в жар и в холод, кровь моя на несколько секунд закипает в жилах, и я не могу ничего с этим поделать – вынужден наблюдать, как он появляется из темноты, приближается ко мне и вдруг кидается к двери моего дома —

Такая вот у нас с ним игра.

А ты как бы поступила на моем месте? Впрочем, ты гораздо великодушней меня. Ты даже меня согласилась впустить к себе. Боюсь, что я не столь добродетелен. Я просто хлопаю дверью у него перед носом – каждый вечер захлопываю изо всей силы и запираю на ключ, а потом быстро ухожу в спальню. И весьма желательно, чтобы Майя была там, чтобы только одним глазком взглянуть на нее, заново убедиться в факте существования ее полного теплого тела и ее поразительно маленьких ступней, всмотреться в них, успокоиться и тут же снова перепугаться: слишком узкая опора для двух взрослых и ребенка.

Ладно, надо ложиться спать. Ты не обязана реагировать на глупости, которые я тут настрочил. Кстати, я прочитал в детском журнале Идо, что у вас в Бейт-Зайте есть след ноги динозавра. Ты знала? Миллион лет назад у вас прошел динозавр и оставил огромный след. Интересно, да? А еще я попробовал твой рецепт «Цеце» перед сном, но, должно быть, добавил слишком много ликера (и кроме того, если я получаю твое письмо после обеда, значит, ночь потеряна). Ну хватит, спокойной ночи!

Я.

Ладно, я провалялся почти час ради приличия. Но теперь меня мучает подозрение, что я все неправильно истолковал. А знаешь, пожалуй, наоборот. Пусть хотя бы разок войдет в дом, в мой дом! Возьму и силой втащу его внутрь, поволоку за ухо и без всяких сантиментов продемонстрирую ему: вот холодильник, вот посудомоечная машина, вот гостиная с прелестным диванным гарнитуром. А вот спальня, вот двуспальная кровать марки «Азореа», вот полная нежная женщина с прелестными округлыми грудями раздевается сейчас для меня. И, когда его глаза начнут разъедать еле сдерживаемые слезы одиночества и отверженности, нанесу ему последний удар – втащу его за ухо в маленькую комнату в конце коридора и заору: смотри-ка, что у нас тут есть? Сюрприз! Ребенок! Я родил ребенка в этом мире! Присмотрись хорошенько и пойми, что в нашей битве ты проиграл, дорогой: у меня есть ребенок! Я сумел избавиться от тебя и создал нечто, существующее вне тебя! Взгляни на фирменный штамп моего завода, проставленный на его пальцах, глазах и волосах! А все остальное тебе незнакомо! Оно тебе не принадлежит! Честное слово, мне хочется запихнуть его голову в кровать к Идо, как котенка, которого топят в воде, – присмотрись как следует, можешь даже потрогать, почему бы и нет. Дотронься и почувствуй: ребенок, сделанный еще и из тканей другого человека, который – не я и не ты! Я ухитрился избежать участи, которую ты мне уготовил, и связать свою судьбу с другим набором хромосом, не моим, а главное – не твоим. И таким образом я создал в мире что-то из качественного, крепкого и здорового сырья с гарантией, действующей уже почти пять лет! Ты понял, милок?

Что я такое несу.

Как будто Идо – это неопровержимое доказательство чего-то лично моего.

Нет мне покоя. За окном такой хамсин. Воздух прилипает как расплавленная резина.

11.8

…И в тот самый момент, когда я с утра вышел из дома, чтобы отправить тебе письмо, я получил твою записку из университетской библиотеки. Так и представляю, как ты сидишь в читальном зале отдела иудаики, сочиняя эти дерзкие и пламенные фразы. И как, едва завидев проходящую мимо коллегу-учительницу, грациозным слаломом соскальзываешь в «Историю народа Израиля в древние времена» и принимаешься усердно переписывать оттуда цитаты. И в тысячный раз подумал – какая же удача, что мы нашли друг друга в этой громадной куче гороха, какое счастье, что мы из одной страны, говорим на одном языке и выросли на одних и тех же учебниках Папориш и Дувшани… Кстати, по поводу цитаты, которую ты не могла вспомнить (когда я пробовал «примерить» на себя письмо, в котором ты писала о Йохае) —

Признаюсь, у меня это заняло немного времени, но уже завтра на заре я отправлю гонцов разыскивать ее в книгах, не пройдет и недели (по факту, не больше двадцати четырех часов), как у меня будет полная цитата с точным указанием источника. Обещаю.

Вчера, когда писал тебе, я снова почувствовал, какая же странная штука – письма. Когда ты получаешь письмо от меня, я уже совсем в другом месте. Когда я читаю твое письмо, я, по сути, уже нахожусь во времени, прошедшем для тебя. Я с тобой в том времени, в котором тебя уже нет. Получается, что каждый из нас хранит преданность мгновениям, которые другой покинул… Как ты считаешь, не в этом ли причина печали, которую пробуждает во мне почти каждое твое письмо, совершенно независимо от его содержания – даже такая забавная заметочка из университета? Жизнь проходит.

11–12.8

Немедленно отчитай эту свою ленивую троицу ешиботников за невежество: автор забытой цитаты – рабби Нахман из Брацлава!

В сборнике «Ликутей Моаран»[21], в разделе «Оплодотворение бесплодных», он говорит о «людях, которые проводят во сне все дни своей жизни», – из-за малозначительной работы либо из-за страстей и дурных поступков, а может оттого, что отведали такой духовной пищи, которая погружает мозг в дремоту…

И, оказывается, нужно оживить сердца этих спящих, разбудить их, но только осторожно, как будят лунатика. Поэтому, как только такой человек очнется, нужно «снова надеть на него лицо, которого он лишился во сне». И как же, по-твоему, рабби Нахман предлагает это сделать? «…Как лечат слепого. Следует загородить его со всех сторон, чтоб он не увидел свет внезапно, приглушить свет, чтобы не навредило ему то, что он вдруг увидит. Кроме того, когда хотят разбудить и вернуть истинное лицо тому, кто долго пребывал во сне и во тьме, нужно облечь его лицо притчами…»

Знаешь, который час? И кому завтра вставать в полседьмого? И кто проспит двенадцать часов подряд на малозначительной работе?

Яир

Видела? Ровно в тот момент, как я заклеил конверт, – комета обогнула небосклон!

Так что скорей, скорей, чего попросим? (у меня нет ни одного желания наготове, у тебя есть идея?)

Как ты там писала: «да поможем друг другу стать всем тем, чем мы на самом деле являемся».

13.8

Упс… У меня в последнее время так много дел и забот, а главное, я так устал, что чуть не забыл о нашем свидании!

Вспомнил буквально минуту назад (это же сегодня, правильно? В среду, сказала ты, в полпятого). Так что прости за не самые подходящие условия – не совсем так, как ты планировала, но, по крайней мере, я явился вовремя. То есть с резким скрежетом затормозил на обочине дороги из Тель-Авива в Иерусалим (да, в том самом месте, где справа виден лес со всеми возможными оттенками зеленого). Другие машины пролетают мимо, раскачивая мою, – вот отчего подпрыгивают строчки. А вместо кофе с пирожным я буду пить теплую колу из баночки с крошками «Бамбы», которые насобираю на заднем сиденье. Ничего не попишешь, я из тех ужасных оболтусов, которые, несмотря на всю свою невнимательность, все-таки слушают на сломанной магнитоле «Реквием» Верди, присланный им дамой сердца (спасибо!).

Иди же сюда. Давай украдем пару мгновений только для нас двоих. В конце твоего письма есть одно интересное замечание…

Я имею в виду: «а теперь я ненадолго переоденусь женщиной» – краткий курс макияжа, который ты вдруг решила преподать мне перед тем, как отправиться на лекцию в центре Бейт-Хаам. Как ты колебалась между светло-розовой помадой и более смелой – коричневой (она сочетается с ангорой?). Мне даже в голову не приходило, что ты красишься, я почему-то думал, что ты… неважно. Мне понравилось, немного напомнило то твое письмо про одежду. Есть в тебе особый, ироничный шарм, когда ты примеряешь на себя слова других женщин. Чужие женщины, чужие слова – мягкие тени, подводка для губ. А я лежу на кровати за твоей спиной, наблюдаю за тобой, скрестив руки за головой в позе самодовольного шовиниста (да, да, я прочитал: уверенный в том, что жена раздевается исключительно ради него)…

У меня немного бегают зрачки, когда я произношу слово «мужчина»? С тех пор, как ты это сказала, я слежу за собой (пока ты не написала об этом, я и не замечал, что всегда предпочитаю слово «человек»). Но отчего мне все чаще кажется, что слово «женщина» – не самое простое в твоем внутреннем словаре?

Почему я спрашиваю?

Потому что точно знаю, какая ты мать. Я говорил тебе – материнство, как горячий пар, поднимается вокруг тебя всякий раз, когда ты упоминаешь Йохая. Или другого ребенка. Но когда ты говоришь – кстати, нередко – «я, как женщина», то почти всегда мое острое ухо летучей мыши улавливает еле слышное эхо, крошечный зазор между тобой и этим словом —

Хватит, это уже выходит тяжеловато для дневного свидания. Quickies – это не наш конек (только быстрый секс). Знаешь, что мне больше всего нравится в твоих письмах? Мелкие детали. Например, кофейное пятно, которое ты решила оставить. «Пятно бытия», – написала ты. И так я, ко всему прочему, узнал, что ты всегда отпиваешь первый глоток, когда кофе еще слишком горяч, потом в течение нескольких минут он – то, что надо. Потом постепенно остывает, а ты сопровождаешь его на всем пути…

Пей, пей.

Подумать только, что в эту самую минуту ты тоже сидишь где-то там, далеко – вместе со мной. Какое место ты выбрала? В каком кафе думала найти меня?

Или запах твоих писем, о нем я еще тебе не писал – легкий запах мяты, всегда один и тот же. Или фото Анны со спины, которое ты мне прислала, в огромной соломенной шляпе. И я, со странным чувством тоски (по женщине, с которой не знаком!), вновь и вновь переворачиваю снимок в поисках ее плутоватого, птичьего личика со смешливой искоркой в глазах, и даже время от времени нежно целую ее заячью губу.

Видишь, тебе это все-таки удалось (ввести меня в свою реальность, не разорвав нашей иллюзии). Но труднее всего мне было сдержаться и не ринуться к тебе на всех парах, когда ты спросила: «Так что, ты никогда не попробуешь моего супа?»

14.8

Ну, что скажешь?

Особенно меня потрясло то, что сам я этого даже не заметил. Я думал, это – оставшиеся на тротуаре следы от какой-то английской детской игры, вроде «классиков»…

Не понимаю, почему это так меня расстраивает. Какая-то замызганная печаль о самом себе, о своей близорукости: ведь я же был там, верно? Я там был, а ты нет. И вот опять – это настойчивое чувство, что я всегда упускаю главное. А сейчас, пока я пишу, передо мной снова маячит вопрос, который ты задала после истории с черной обезьянкой господина: почему я довольствуюсь крошками после щедрого застолья («отводишь себе скромную роль оруженосца большой любви») – вот, теперь и он обвивается вокруг моей души.

А ты просто посмотрела – как смотришь на всякую вещь. Присмотрелась и увидела.

Ты не написала, увидела ли ты его сразу или же только после того, как увеличила. Другими словами, не из-за этого ли ты решила отдать снимок на увеличение.

Временами, прочитав твое письмо, я говорю себе, что с этой минуты начну жить по-другому – замедлю темп. Буду читать медленнее, внимательно слушать, что говорят мне люди, чтобы даже спустя год вспомнить их слова. Позволю себе замедлиться. Можешь догадаться, что хватает меня ненадолго.

Теперь мне нужно заново рассказать себе всю эту историю, верно? Написать, как я рухнул там, возле стены, не в силах сдвинуться с места – человек мира, бум-бум. Как я окаменел, но не только из-за вороненка – из-за этого рисунка мелом. Сегодня, только сегодня, черт возьми, с опозданием в пять лет стало мне ясно, что это – контур маленького тельца, обведенный полицейскими. Видимо, детского (это ребенок, правда? Боюсь представить). Одна рука неестественно вывернута и поднята вверх, другая лежит сзади, уже умиротворенно.

Ладно. Наказывать себя за свою халатность я буду после. Она поистине достойна пристального внимания следственной комиссии. А сейчас я хотел бы кое-что тебе преподнести – подарок, равноценный этому открытию. Ты жаловалась, что я скупой ухажер, что не делаю маленьких подарков. Маленьких делать не буду. Прости, ты знаешь, что если бы я только мог, я дал бы тебе очень много. По крайней мере раз в день я сдерживаюсь, чтобы не прикупить тебе какую-нибудь вещицу. И тем не менее – попроси что-нибудь. Что я мог бы для тебя сделать? Что мог бы тебе дать?

16.8

Не помешаю?

Хочу поговорить.

Только что выходил на улицу (почти три часа утра, скоро научусь бесшумно летать и охотиться на полевых мышей). Постоял, покурил. Его там уже не было. Может, разочаровался во мне. Я попытался вызвать в себе его образ, но внутри у меня мельтешили только отдельные слова. Он рассыпался на слова, которыми я писал о нем. Как ты выразилась, жестокий выбор – «сохранить ли молчание во всем его красноречии или обратить в слова»?

Подозреваю, что этот выбор уже не в моей власти.

И еще я подумал: а что, если бы он каким-то волшебным образом познакомился с Идо? Спросил себя, захотел бы Идо подружиться с тем мальчиком, которым я был. И, к своему удивлению, ответил, что «да, они бы очень подошли друг другу». Что, может, в целом свете не найдется двух других столь же подходящих друг другу людей, как Идо и тогдашний я (и как могло статься, что сейчас мы так не подходим друг другу?).

Эй, хочешь, поговорим о детях? Откроем раздел советов по воспитанию детей, колонку Дон Жуана о родительстве?

Да будет тебе известно, что я – самый лучший в мире папа. Правда, все, кто меня знает, так считает, и до этого года, когда мой бизнес начал процветать, я очень много времени проводил с Идо, каждую свободную минуту, да и сегодня забочусь о нем с материнской самоотверженностью. Я кормлю его, одеваю, он сосет мою грудь, и даже в этот самый миг при мысли о его красоте глаза мои наполняются слезами любви – и я постоянно его разрушаю. Что будет, Мириам? Изнеженная, уязвимая линия его подбородка, его одиночество в любой детской компании, хрупкая, неуверенная улыбка. Я вылепил ее из своей жестокости. Серьезно, что будет? Раньше я мог угадать почти каждую его мысль, для него появился тот мой тайный язык. Мы, конечно, использовали их слова, но они были нашими, ибо я извлек их из своего нутра. Мне кажется, что почти все слова, которые он выучил до трехлетнего возраста, достались ему от меня: я говорил ему – вот птица. Повтори за мной, птица. Он глядел на меня зачарованно и говорил: «птица», и только после того, как он повторял ее имя несколько раз, она становилась его собственной. Я будто разжевывал слово и клал ему в рот. То была наша церемония для каждого нового слова. Я хотел даже, чтобы некоторые буквы он выговаривал определенным образом: шин чистая, а не свистящая, как у меня, рэйш гортанная и мужественная (как у Моше Даяна[22], помнишь?). Не смейся над этими глупостями, они позволяли мне почувствовать, что я вручаю ему его первый конструктор «Лего», из которого он построит свой мир. Что мне все еще удается просочиться, отпечататься в нем, что я существую в нем, как нигде в мире. Понимаешь – внезапно я пустил корни.

Чего я только не делал, чтобы осуществиться в нем! Бывало, пока он спал, я стоял над его кроватью и водил руками над его лицом, рисуя пальцами сны. Я всегда нашептывал ему на ухо что-нибудь веселое, чтобы оно проникло в лабораторию сна и при необходимости изменило бы сон к лучшему. Чего я только не делал, чтобы рассмешить его. И он смеялся со мной…

Но все это закончилось. Пойди повоюй против этих гнусных законов жизни. Жаловаться мне не на что: так задумано природой, йес, сэр! Но в последнее время он уворачивается, закрывается от меня. Если мне когда-то и удалось пустить в нем корень, то сейчас этот корень оторвался от меня, как пчелиное жало. Теперь весь мир вливает в него свои слова и названия, и у него есть мысли, которые мне неизвестны. И я совершенно не возражаю, так уж устроен мир, я радоваться должен, что все как у всех. Но ночью по моей руке больше не бегают мурашки, рисуя ему сны, и я снова остался наедине с самим собой. Ты не против, что я тебе об этом рассказываю? Ты же хотела реальности, правда? Так вот тебе реальность с сырыми кусками бытовых подробностей: он воюет со мной по каждому пустяку, можно подумать, что эта борьба составляет смысл его жизни. И из-за чего он воюет! Что надеть утром, что есть в обед, когда ложиться спать, какую программу смотреть по телевизору. Что бы я ни предложил, он скажет наоборот, и ты представить себе не можешь, насколько он упрям (учитывая, что еще каких-нибудь шесть лет назад его составные части хранились в двух разных местах)!

И чем больше он упрямится, тем тверже становлюсь я. Меня сводит с ума, что этот карапуз вдруг решил, будто знает все лучше родителей, поэтому я наступаю на его упрямство со всей дури, кричу, оскорбляю. Словно безумный носорог я набрасываюсь на крохотного детеныша, стараясь сломить, задавить, унизить. Ужасно, не правда ли? Себе же я при этом с железной логикой объясняю, что, подавляя и унижая, я воспитываю его, сталкиваю его лицом к лицу с основным принципом жизни, и бла-бла-бла. И что я таким образом объясняю ему самую суть воспитания: в конце концов ты вынужден подчиниться силе, глупости, самодурству и узколобости, потому что так заведено в этом мире, и другого пути нет. Чрезвычайно важно, чтобы он осознал это в юном возрасте, чтобы мир не сломал его, когда это будет гораздо больнее.

(Как ты говоришь: «сейчас твои слова сочатся из того волдыря с горечью».)

Ведь на самом-то деле я хочу научить его обратному: чтобы взлетел высоко, расправив крылья надо мной, плюнул на страх и стыд, был самим собой, делал то, что подсказывает ему сердце. Но всегда появляется эта уродская рука и хватает меня именно в том месте, именно за горло – рука моей матери, кулак отца, армейская клешня моей семьи. В такие минуты мне самому не верится, что слова, срывающиеся с моих губ, – это те самые слова, которые в детстве я поклялся никогда в жизни не произносить, и все равно не могу сдержаться, декламируя ему задеревенелым языком фрагменты семейного завещания. Прямо сейчас я готов раскроить себе рожу – зачем я воюю с собственным ребенком? Скажи мне на милость, ну почему я не могу позволить хотя бы одному ребенку в этой проклятой династии быть тем, кем он является на самом деле, кем был я сам, кем мне почти удалось стать, – хрупким, нежным, мечтательным, без этой толстокожести! Позволить ему познать разные грани бытия! Почему я заорал на него, когда он расплакался из-за выброшенного нами старого кресла? Почему заставляю есть мясо, которое ему отвратительно? Почему он выводит меня из себя, отказываясь вписаться в «пищевую цепочку» и смириться с общепринятым понятием, что «курица» – это не «мертвая птица»?! А я пальцами запихиваю курицу в его маленький ротик, как мой отец запихивал мне, изо дня в день!

– Скажи: «птица».

– Птица!

Я, наверно, завтра продолжу.

Нет, завтра на нас прольется дождь и смоет все, а сейчас волна вздымается внутри, накрывая меня с головой. В своих письмах я, по большей части, стараюсь ограждать тебя от моей повседневности. Моя оболочка каким-то образом функционирует – именно так, – но мальчик, смотревший на меня по ночам, был окружен ореолом тепла, трепетавшим над его тонкой кожей. Страшно сейчас осознавать, кем он был на самом деле, и что у него практически не было шансов (ты сказала: «Словно фарфоровая чашечка в клетке со слонами»), и как по сей день от него исходит пар нестерпимого желания прильнуть к другому человеку, слиться с ним воедино, душа с душой, ничего не пряча, отдать, выплеснуть все, что мерцает там, в потемках его воображения, чтобы ни один из зимородков его чувств не окончил свои дни в братской могиле безымянных идей. Тебе и невдомек, сколько недоразумений, ярости и дисгармонии влекут за собой подобные наклонности, подобные извращения племенных законов.

Какими волшебными были его первые годы (сейчас я об Идо). Я отдавал ему всего себя, и чем больше отдавал, тем больше наполнялся: я превратился в бескрайнее море выдумок, рассказов и веселья. Бывало, я просыпался посреди ночи, чувствуя, как тепло мне на сердце от любви к нему – я и позабыл, сколько любви прячется под брезентом, называемым «кожей». Позабыл то чувство, когда душа пристает к берегам тела, облизывая их изнутри. Ибо я был ребенком, полным любви. Подумать только, и почему эта до боли простая мысль никогда не приходила мне в голову, почему я не мог преподнести ее себе в таком завершенном виде, сделать себе такой подарок?! Я всегда считал себя трудным, лукавым и дурным мальчишкой. Так объяснили мне с глубоким вздохом мои воспитатели, констатируя прискорбный факт, с которым приходится как-то жить: ребенок не совсем нормален (и, уж конечно, не соответствует чаяниям), а посему обязан каждый божий день сочувствовать своим родителям, вынужденным взращивать такое странное и позорящее их создание —

Довольно.

Послушай, это письмо тоже отвлекло меня – мне и в голову не приходило, что мы дойдем до этой темы, на самом-то деле я хотел написать тебе о тебе. Разгадать тебя, как ты разгадала меня. Разгадать в тебе женщину и, в неменьшей степени, – девочку (начинает напоминать встречу двух педофилов). Но, видимо, я до сих пор не в состоянии этого сделать. Не в состоянии!

17.8

Только докладываю, что сегодня утром я выполнил свою часть сделки: выплатил компенсацию, которую пообещал тебе за историю с рисунком вокруг вороненка, и прочитал тот рассказ, который ты просила; в красивом месте, как ты хотела.

Я взял его с собой к плотине. Нашел твое привычное кресло – сиденье от старой машины. Опознал боярышник (или земляничное дерево?), назвал его по имени, и мы взволнованно обнялись. Растер в ладони шалфей, пробормотал не то «ротем», не то «лотем», не то «тотем».

Надеюсь, ты не сердишься за это вторжение на твою территорию. Ты так часто приводишь меня сюда, читая вслух мои письма, ведешь задушевные разговоры с плотиной и с пустынной долиной, что перед ней. А после того, как ты, наконец, решилась официально познакомить меня с этими своими родственниками, я подумал, что настало время прийти и предстать перед ними как мужчина, как человек.

Зимой это место красиво, как норвежский фьорд на холмах Иерусалима? Сейчас сложновато представить. Гигантская плотина рассекает долину надвое, как шрам поперек живота после операции. Сейчас, в этой сухости, и у долины, и у плотины вид довольно фальшивый (но может, как ты выразилась, зимой дожди придают им очертания реальности).

Послушай. Я прочитал рассказ целиком, и даже вслух. Ничего удивительного, что ты уже много лет не решаешься его перечитать. Единственное, что я могу сказать тебе в утешение, – так это то, что сегодня у меня тоже болело по-новому.

Ты просила, чтобы я написал все в точности, чтобы безжалостно отчитался перед тобой обо всем.

Помнишь момент, когда мать Грегора видит его в первый раз (после того, как он превратился в насекомое)? Она смотрит на него, а он на нее. Она кричит «Боже праведный!» и пятится назад, натыкается на стол и садится на него (рассеянно, в полуобмороке).

Когда я прежде читал этот рассказ, самым тяжелым моментом для меня была долгая, мучительная смерть Грегора. Но сегодня утром, когда я дочитал до ее отвращения и до «“Мама, мама”, – тихо промолвил Грегор и поднял на нее глаза…» —

Ведь у нас всегда теплится маленькая надежда, что если бы она не отпрянула от него в таком ужасе, то могла бы уберечь его от несчастья, правда?

Ладно, я понимаю, что, если бы она его «опознала» (или, пользуясь твоим словом, «признала»), – это был бы уже не рассказ Кафки, а скорее сказка для детей. Как, например, та сказка о Муми-тролле.

Обнимаю. Оставил тебе записку где-то там, у плотины. Посмотрим, сумеешь ли ты ее отыскать.

17.8 (12:15, возле плотины)

М.

В последнем письме ты ни разу не улыбнулась. Мне даже почудилось, что ты втайне сердишься (?) Возможно, из-за меня та твоя давнишняя обида, та незаживающая детская рана открылась и закровоточила с новой силой.

Может, и из-за меня. Не знаю. Может, причина в том, о чем ты упомянула когда-то, в самом начале, – мол, есть во мне некая черта, которую тебя всю жизнь заставляли скрывать?

(Но что это – ты не сказала.)

20.8

И все-таки настаиваешь? Хочешь встретиться со мной «целиком и полностью»? Полноценная встреча? Или, по крайней мере, не станем заранее обговаривать, что должно случиться во время этой встречи? Не отвергая ни одного возможного хода развития событий? «Целиком и полностью» – ты имеешь в виду: душой и телом? Тссс! Турок-сутенер с влажным взглядом и обвисшими усами мелькает, словно мангуст, прошуршав перед твоими глазами стопкой снимков моего обнаженного тела в пикантных позах. Но ты не верь, это все фотомонтаж, советую тебе хорошенько проверить товар. Пришло время раскрыть мои карты (перетасованную половину колоды, конечно), чтобы ты смогла заново взвесить свое предложение: ибо тело и лицо у меня – не мои. Очевидно, в плутовской лотерее жизни произошла дикая, нелепая ошибка, в результате которой мне пересадили тело и лицо, которые моя душа вот уже много лет отторгает —

Иди сюда, Мириам, но лучше сохраняй дистанцию и прикрой уши руками, ибо на этот раз мне придется пропустить слова сквозь тот горький волдырь в горле. В детстве у меня в душе бушевал вулкан: огонь, лава и раскаленные, плавящиеся камни, Пикассо, Царь Давид, Меир Хар-Цион, Мацист и Зорба, вместе взятые. Однако лицо и тело были у меня… ладно, тебе уже известно мое мнение о них. Но внутри все мои девять душ неистовствовали, как языки пламени, и это было главным, и в этом заключалось счастье, потому что я еще не знал ничего о своей внешности, понимаешь? Меня еще не втиснули в жесткую формулировку, не дали мне определение по всем возможным параметрам (почему людей не заставляют получать разрешение на использование некоторых слов, как получают разрешение на оружие?), и ничто не преграждало мне путь. Вопрос был только в том, что выбрать: разведку, искусство, командование войсками, путешествия, преступления, любовь – конечно же, любовь, с самого рождения! Не спрашивай, какого стыда натерпелись родители уже в детском саду из-за их четырехлетнего бутуза. По сути, с тех самых пор я то и дело пытаюсь излить свои чувства на того, кто не успевает достаточно быстро убежать. Но не принимай это близко к сердцу: большинство моих влюбленностей даже не подозревали о моем существовании. И поныне мне приходится силой врываться в поле зрения женщины, если я заинтересован в том, чтобы она меня заметила – кому, как не тебе, об этом хорошо известно. Но в мыслях и грезах для меня не существует границ, не существует! И я всегда знал, знал с невероятной уверенностью, что все происходящее со мной сейчас, в реальности, – всего лишь прелюдия, трудный экзамен перед тем, как наконец-то начнется жизнь, и я вылуплюсь из тела Иакова-гусенички, расстанусь с оболочкой бледного местечкового жида и стану Тарзаном и львом в одном лице, воссияю всей палитрой света, пылающего во мне… Ах, эти иллюзии, которыми я некогда жил, – я готов кричать от тоски по ним! Их длинные языки, красные и желтые, пляшут, распаляя друг друга —

Но пока нужно опустить голову и терпеть молча – например то, как отец в течение двух месяцев называет меня в женском роде: «Яира, приди, Яира уйди…» А почему? Да потому, что увидел, как я дерусь с соседским мальчишкой на тротуаре перед домом. Я, как ни странно, сразу уложил его на землю – случилось чудо, небеса подыграли мне, послав более слабого противника. Но, отправив его в нокаут, я тут же дал деру, оставив его в слезах на тротуаре. Я не переломал ему кости, как надлежит мужчине, не оторвал ему яйца – словом, не сделал ничего из того, что ужасно хотелось увидеть моему отцу, следившему за нами через закрытое окно. Во время драки я на секунду поднял голову и увидел за стеклом его перекошенное лицо: оно окрасилось в пурпур и корчилось, будто тлея в огне. Сам того не осознавая, он засунул оба кулака глубоко в рот, и я видел, как его зубы вонзились в них со смесью кровожадности и ужаса брошенного щенка. Бедный мой отец.

А когда я вернулся домой, он уже ждал меня – с тем коричневым и тонким инструментом, который умел так мастерски выдергивать из брючных петель стремительным свистящим рывком, – и тут же, без лишних сантиментов, начал меня колотить. Коричневый и тонкий работал сверхурочно. Так в нашем семейном кругу до сих пор шутят в подобных ситуациях: «Ой, а помните, как Ири рассердил отца, и коричневый работал сверхурочно», – и все смеются до слез. Не суть важно – он избил меня ремнем, а когда это не принесло ему ожидаемого удовлетворения, бросился на меня с искусанными в кровь кулаками, и все его маленькое мягкое тело дергалось и трепыхалось. Его налившиеся кровью глаза полыхали яростью. Никогда прежде при мне этот человек не дрался врукопашную. Он всегда становился мягким, понимающим и подобострастным, если кто-то обгонял нас в очереди в кино или загораживал ему выезд с автостоянки. Ты бы видела, как он лебезит перед полковником – своим начальником – и перед сыном полковника. А один раз, когда сосед-мерзавец, этот убийца Суркис, влепил мне пощечину посреди улицы за то, что я слишком громко кричал с двух до четырех часов дня, отец тут же ушел с балкона в квартиру, чтобы не видеть этого, – но я-то его видел! Не суть важно. Он бил меня, а я корчился, то и дело повторяя себе, что все в порядке, что так и надо, отцы бьют детей, а ты чего хотел, чтобы было наоборот? И вообще, это всего лишь часть великого испытания – так я размышлял, сгибаясь под градом его ударов.

Но о чем я начал рассказывать?

О том, что ты желаешь встретиться со мной «целиком и полностью». Хочешь познакомиться с мальчиком, которым я был, чтобы примирить нас, чтобы я взглянул на него по-иному – не так, как смотрели на него в родительском доме. Я помню каждое слово, которое ты там написала, и как добавила карандашом на полях, что «наша встреча ни в коем случае не будет встречей двух педофилов. Это опять их язык, Яир, – мы встретимся, как два ребенка». Видишь, я помню. Ты и не представляешь, сколько твоих мыслей я помню наизусть, сколько слов и мелодий: «Я больше так не могу, не могу находиться на таком расстоянии от тебя, в этой неопределенности, ибо мне невыносимо одной проживать то, что происходит между нами, я уже очень нуждаюсь в прикосновении. В соприкосновении с тобой. Довольно! Приди ко мне во плоти, весь целиком, во всем, из чего ты соткан, во всех своих тканях – в целых и в поврежденных, разорванных или скомканных. Но, главное, приди с раскрытыми объятиями, как дарят подарок. А если тебе тяжко, скажи себе, что Мириам хочет встретиться с ребенком, которым ты был. Похвали его передо мной, ведь несмотря на то, что ты так часто сквернословишь о нем, я уверена, что он был красивым мальчиком…»

Мириам, раз за разом ты приходишь и отпираешь меня потайным ключом. Откуда у тебя это провидческое знание обо мне? Послушай историю.

(Нет. Нужно отправить ее отдельным письмом. В отдельном конверте. Так, как это было.)

20.8

Однажды давным-давно (лет двенадцать ему было) он возвращался вечером из кино вместе с Шаем, который был его лучшим другом до самой армии. У дома Шая они распрощались, и мальчик пошел дальше один. Дома его ждали – ты уже знаешь кто. Так стоит ли удивляться, что он особо не спешил?

Посмотри на него. Вот он идет один по переулку, пытаясь освежить в памяти сладостные впечатления от фильма, подпорченные поездкой в автобусе, где трое маленьких арсов[23] (которых тогда называли хулиганами) осыпали его насмешками, приставая к нему и только к нему. Шай сидел рядом, и его белые ноги дрожали, спрятанные в штанинах. И все знаменитое остроумие двух друзей, наводившее трепет на одноклассников и учителей, вдруг лопнуло с громким треском, размазавшись по лицу, как чересчур амбициозный пузырь из жвачки.

Итак, он шел по тихой пустынной улице, изо всех сил стараясь позабыть то, что почувствовал, когда Шай посмотрел в другую сторону, словно ослепнув и оглохнув, отстранившись от происходящего. А еще он понимал, что на месте Шая повел бы себя точно так же, и едва не плакал, проклиная свою беспомощность. И он дал себе слово, что отныне и на веки веков перестанет воровать деньги на покупку книг из священного кошелька. С этого самого дня он начнет воровать деньги, чтобы купить гантели, и будет тренироваться как зверь, дни и ночи напролет, чтобы накачать мускулы. Но он понимал, что и это ему не поможет, что нет в нем той силы, что по мановению волшебной палочки сращивает мечты с мускулатурой, нет того, что превратит Тарзана, вопиющего у него в душе, в кулак, способный раскроить челюсть хулигана в автобусе. Что нет в нем той таинственной силы, которая, видимо, превращает обычного человека в мужчину. И что даже если он ударит кого-то, всем сразу станет очевидно, что это действие несвойственно его натуре. И покуда он размышлял об этом, на улице появились две женщины. Они шли ему навстречу – молодая и старая. Не такая уж старая – зрелая. Они шли медленно, умиротворенно, переговариваясь тихими голосами, держа друг друга под руку и излучая тепло, которое он тут же ощутил, от которого тут же словно очнулся.

А когда он проходил мимо них (в праздничных брюках, которые надел по велению отца, аккуратно причесанный на косой пробор), ему показалось, что одна из них – он не разобрал которая – прошептала другой: «Какой красивый мальчик».

Ладно, я уже начал. Отступать некуда, верно?

Шай сделал еще несколько шагов, и тут эти слова проникли ему в душу, заставив остановиться. Он стеснялся просто так стоять посреди улицы, поэтому дотащился до какого-то подъезда и замер там, в темноте, дрожа и облизывая губами три этих слова —

Само собой, через минуту его начали одолевать сомнения: не послышалось ли ему? На него ли смотрела одна из женщин? А если да – то правда ли она произнесла то, что ему послышалось?

А если все-таки произнесла, то которая – молодая или пожилая? Вот бы молодая – ибо он уже тогда смутно догадывался, что пожилые более снисходительны к детям с такой внешностью, как у него. А если все же молодая, красивая, современная, то, возможно, его положение не так плачевно, как ему казалось. Ведь она-то совершенно объективна на его счет, она с ним не знакома и никогда прежде его не встречала, а когда увидела, то будто была вынуждена, не задумываясь, сказать то, что сказала, – а потому ее слова обладают почти научной силой.

Но точно ли она это сказала? Он не был до конца уверен. Может, они обсуждали только что увиденный фильм и процитировали какую-то фразу оттуда, или просто обронили что-то вроде «красивый терьерчик», или «в такси не дали сдачи», или вообще говорили о другом знакомом им мальчике, которому действительно подходит это описание?

Как-то глупо мусолить эту тему, верно? Но в том-то и дело, понимаешь – эти слова никогда не видели света, а только тьму, бесконечную круговерть темноты. Так вот что он сделал. Он стоял в темном подъезде и дрожал от страха и смятения, размышляя, не броситься ли за ними, не объяснить ли самым что ни на есть взрослым, рассудительным тоном, что, мол, он очень извиняется, но некоторое время назад, когда он проходил мимо, одна из вас высказала некое замечание по поводу некоего мальчика. Да, совершенно верно, что замечание было сделано вскользь, но по причине редкого стечения обстоятельств оно приобрело высшее, судьбоносное значение, по сути речь идет о жизни и смерти. Сейчас невозможно предоставить более подробных сведений, но это вопрос национальной безопасности – поэтому, прошу вас, хоть это и покажется вам странным, не могли бы вы повторить сейчас то, что сказали, когда я проходил мимо?

И он побежал за ними, сначала медленно, а потом во весь дух, останавливался и снова бежал. А потом, растерянный и сломленный, он развернулся, снова вбежал в темноту подъезда, встал там у стены и забился в предсмертной агонии, как полуживая жертва хищного зверя. Шай уже не беспокоился о том, что кто-то может пройти мимо и увидеть его, но те три слова, которые он (быть может, ах если бы!) услышал, вдруг воспарили в воздух в исступленном ликовании, словно три птицы в оледеневшем саду —

А ты бы что сделала на его месте?

Ведь он знал, что даже если найдет этих женщин, то не осмелится спросить, ибо тот, кто задает такие вопросы вслух, обрекает себя на вечный позор. А если, допустим, они (и молодая тоже) ответят, что да, действительно, именно о нем они говорили, что это он – красивый мальчик, то он все равно уже не сможет им поверить. Ведь пока он будет излагать свою странную просьбу, у них будет время как следует изучить его внешность, и они все поймут – ведь невозможно посмотреть на него и не понять, – и тогда они солгут ему из сострадания. Думаешь, сегодня я не бросился бы за ними, упрашивая, чтобы они тысячу и один раз подряд повторили для меня эту фразу? Я гонюсь, гонюсь за ними и сейчас, ведь на самом деле с тех пор не прошло и дня.

Эй, ты же все еще здесь, да?

Я вдруг совершенно выбился из сил.

Я рад, что тебе нравится мое имя. Никогда не считал, что имя Яир – что на иврите значит «воссияет» – обращено в будущее, никогда не думал, что оно звучит «многообещающе». Кроме того, я почувствовал облегчение, когда тебя перестал волновать вопрос, действительно ли Винд – моя фамилия. Лишь бы имя мое сияло для тебя…

(И попроси за меня прощение у твоей ученицы, Ирит, чье имя ты в последнее время упоминаешь слишком часто.)

Мне потребовалось несколько месяцев, чтобы разглядеть прозрачное кружево твоего юмора. Он сам себе на уме, слоняется тут между строчек, посвистывая, засунув руки в карманы…

Скажи, ты ощущаешь, как уже целую минуту я пытаюсь скрыть внезапную, беспричинную радость? У слез все тот же вкус, но краны как будто заменили… Будто коварное, греющее журчание счастья, которое невозможно объяснить или оправдать тем, что я рассказал – не считая того удивительного факта, что я это рассказал. Осторожно. Внимание всем постам! Утечка счастья! Скоро устраню неполадку! Хотя нет. Все постам – отставить тревогу. Пусть затекает в меня, уносит с собой. И неважно, что за моей спиной лают собаки и по электрическому забору бежит строка: «Семья освобождает!» Послушай, я все-таки попытаюсь сбежать. Не уверен, что мне это удастся, но на этот раз у меня есть поддержка извне – одна женщина ждет меня на освещенной стороне. Ты преподносишь мне такие подарки, что я уже ничего не боюсь. Я готов кричать о том, во что верю: ты и я пойдем друг другу навстречу и действительно встретимся где-нибудь посередине, на полпути. Такие чудеса случаются.

Мне нужно побыть одному, наедине с самим собой. До встречи, Мириам.

Яир

(А сейчас скорее загляни внутрь, и увидишь, как яд просачивается в кровь. Прямой репортаж с места преступления: белая комната, четыре стены без окон и без картин, в каждой стене – по одному маленькому широко раскрытому глазу. Четыре немигающих, распахнутых настежь глаза без век и ресниц, и у каждого – один и тот же замерший взгляд. А по полу между стенами мечется слепая крыса.)

21.8

Не пугайся, это не очередной свиток. Просто поцелуй перед сном.

Ты однажды пошутила, что мои письма напоминают тебе спутанный клубок пряжи. Знаю, я так в себе запутался, что теперь меня уже, наверно, невозможно распутать. Я даже не прошу, чтобы ты попыталась это сделать. Только возьми этот клубок в руку, подержи его в руках минутку, месяц, сколько сможешь. Понимаю, это огромная просьба. Но дело в том, что ты сейчас находишься на самом верном расстоянии от меня, на точном расстоянии между родным и чужеродным (ты уже не чужая), между моим позором и гордостью. Не отбирай этого у меня. Как я буду смотреть Майе в глаза, если приведу ее в комнату слепой крысы? Она – моя женщина, я – ее мужчина. Когда я с ней, мои зрачки не бегают при слове «мужчина».

Яир

23.8

Спасибо, что так быстро ответила. Ты, видимо, почувствовала, что творилось со мной после того письма.

Сегодня я желаю просто ласкать тебя, утешать, утешаться… Ты буквально помчалась ко мне по бумаге, столько дала мне от той девочки, которой была, от твоей матери и, главное, от отца. Наконец-то в твоей семье появился кто-то мягкий и любящий (выяснилось, что я совершенно выпустил его из виду. Он представлялся мне желчным ворчуном, вечно лезущим не в свое дело. Быть может, оттого, что я был знаком с ним только по фразе: «Почему ты несчастлива, Мириам?»). Но, видать, он был слишком мягкотел для своей трудной обязанности – защищать тебя от нее?

И гляди, что за чудо: хоть наши дома и различаются тысячью маленьких и больших деталей, мы оба почувствовали себя как дома друг у друга в гостях. А когда ты рассказывала об одиночестве в тесноте твоего дома и о том, как тебе приходилось сражаться за свое личное пространство, я подумал – как же хорошо, что сегодня только нам двоим из многих миллионов жителей этой страны точно известно, как выглядит победительница конкурса доярок в провинции Цзянсу…

Ведь тот, кто не рос в таком доме, может решить, что «борьба за личное пространство» полностью противоречит «чувству одиночества». И только тот, кто вырос в подобной обстановке, знает, что это противоречие способно разорвать тебя изнутри.

Просто кивни.

Как ты это терпела? (Мне хочется закричать: что общего у тебя с этой женщиной, как случилось, что ты, ты вышла из ее чрева?!) И то, как все эти годы пыталась сблизиться с ней, понравиться своей матери. По-моему, в столь юном возрасте ты проявляла истинное благородство, пытаясь унять ее тревогу за тебя… А что насчет исцеления, о котором ты постоянно твердишь? Между вами его не случилось? Ни разу?

И это чувство предательства, которое ты испытываешь, рассказывая о ней, мне тоже знакомо. Ой, Мириам, ой. The oyness of life. Ты всегда задаешь самые трудные вопросы, зная, что я не дам тебе ответа. Я могу лишь посидеть рядышком, скорбя вместе с тобой и вопрошая, почему жизнь так скверно устроена, что мы не умеем извлекать из себя той драгоценной породы, в которой, очевидно, сильнее всего нуждаемся?

И как так стряслось, что ты постоянно отдаешь то, чего никогда не получала?

Мне нужно скоро выходить (родительское собрание в старшей группе детского сада!). Еще многое не сказано. Ты, видимо, права в том, что встречи «на полпути», как я предложил, нам теперь не хватит и что подлинная встреча произойдет лишь в том случае, если каждый из нас целиком пройдет путь навстречу другому. Вот бы только я мог произнести это с той же уверенностью, что и ты. Я хочу этого больше, чем когда бы то ни было, но боюсь, что мне еще никогда не приходилось преодолевать такого длинного маршрута.

Потихоньку, хорошо?

Я читаю и думаю о том, насколько моя история проще и заурядней твоей (возможно, я преподношу ее в немного более драматичных тонах…), а потом я вижу, что у наших историй все же похожее зерно – гадкое, горькое зерно. И тогда я думаю о том, как десятки, сотни раз я продавал эту свою историю, силясь произвести впечатление на кого-то (как правило, на женщину) своей горькой биографией. Мои кассеты. В последние годы меня даже перестало от этого мутить. Лишь одно чувство по-прежнему не покидает меня – я рассказываю им это словно ящерица, которая сбрасывает хвост, чтобы спасти свою душу. А тебе я хочу ее отдать – отдать свою душу, потому что так прописано в нашем договоре – душа за душу. И быть может, однажды, когда вырасту, я сумею преподнести тебе и тот подарок, на который ты все еще надеешься, и облачу твое лицо в эту историю.

26.8

Прости, прости, прости, ты права, мне нечего сказать в свое оправдание. Безумные дни. Работаю и ношусь с утра до ночи. Едва нахожу время, чтобы поесть. Я помню о нас, я с нами (не переживай). Скоро напишу настоящее письмо. По правде говоря, я сейчас почти не существую. Удерживай мост со своей стороны (ты, безусловно, справишься с этим лучше меня), позволь только напомнить тебе, что я оставался конченым эгоцентриком даже в самых светлых проявлениях своей скромности. Я, конечно же, имею в виду ту твою идею – рассказать, как той ночью, возвращаясь домой из кино, я повстречал тебя и твою мать. Помнишь?

Кстати, насчет того вопроса, который ты приписала в конце большими буквами (что это вдруг ты решила задать его сейчас?), – ответов несколько.

Первый (для широкой публики): я начал заниматься этим на каких-то военных сборах, зимой, просто потому, что было удобно, и с тех пор так повелось.

Второй (его стоило бы напечатать в журнале для учителей «Эхо воспитания»): видишь ли, Мириам, само собой, ра-ци-о-наль-но я могу понять то, о чем ты говоришь в своей короткой пламенной речи, лоснящейся благими намерениями. Если бы только я мог примириться с самим собой, тоже взглянуть на себя добрыми глазами. Собственно, отчего бы и нет, ведь у меня, как и у тебя, есть по крайней мере «один человек со стороны», который смотрит на меня любящим и даже восхищенным взглядом. Она пытается уже много лет, всеми своими силами, всей любовью своих глаз, и тем не менее, факт – ей это не удается: не удается даже на миг закрыть во мне те глаза и убедить меня увидеть то, что (похоже) видит она.

Третий ответ (только для тебя): но ты же понимаешь, верно? Ведь это ты – та девочка, девушка, которая «переключала в себе уродство», передвигая его от кончика носа до лодыжек… Ты еще писала о физическом дискомфорте, которым ты буквально «истекаешь» и который все будто бы чувствуют. Мне он тоже знаком, как и чувство, что где-то внутри размазалась какая-то клякса, правильно? Так я ее называю, и она совершенно вольна в своих передвижениях; эта маленькая клякса – моя и в то же время не моя – мне ее пересадили, но прижилась она в моем теле на удивление хорошо. И именно там, где она решает находиться в конкретный момент времени, происходит та встреча, которую я однажды описал: там мое тело, прошептав тайный пароль, встречается с моей душой…

Ты тоже чувствуешь, что в этот миг все остальное тело почти не существует? И только к месту этой встречи моментально стекается вся кровь, а вокруг него натягиваются нервы? (Похоже на то, что ты описала – как в юности ощущала себя такой высокой, что каждый раз, входя в комнату, где были другие люди, тут же порывалась упасть на пол.)

Ну, вот и ответ на твой вопрос (заданный немного гнусавым, несогласным тоном): «С чего вдруг борода?»

1.9

Ты уже знаешь, что натворила?!

Она уже звонила?

Но как с тобой случилось такое? Стресс в начале учебного года или что?

Я даже спросить боюсь, что было в письме, которое предназначалось мне (и уже попало к ней?..).

С одной стороны, сама понимаешь, – внезапно сбылись мои худшие страхи. А с другой, в некотором роде это даже забавно: сама мысль о том, что если уж мы решили вернуться на сто лет назад и завести роман в письмах, то нужно быть готовыми к такой ошибке девятнадцатого века.

А с третьей стороны, да, с третьей стороны… Отчего-то мне это даже доставляет некоторое удовольствие. Как будто внезапно мы начали существовать в каком-то «объективно существующем» месте, и теперь появится свидетельница нам – свидетельница извне, живая, настоящая, реальная.

Мне не терпится узнать, что она сказала. Как отреагировала. Она не выдаст нашей тайны, верно? На Анну можно положиться, я знаю.

Но почему же ты не рассказала, что она уехала? Ведь всего несколько дней назад ты целиком процитировала мне вашу беседу о безумной любви той парочки (Виты Сэквилл-Уэст и Вирджинии Вулф) и рассказала, что зачитывала ей целые отрывки из книги. Я даже помню, как Анна сказала, что она всю жизнь проводит в поисках этой силы – силы безрассудно влюбленных, – и как рассуждала о смелости оставаться до боли честным в том, что касается чувств. Но ты даже не намекнула, что эта дискуссия осуществилась по трансатлантической связи. Все это звучало так трогательно, будто вы находились рядом, в одной комнате!

И где именно она нынче порхает? Надолго ли? Судя по тому, как ты скучаешь, можно подумать, что она уехала на несколько лет! Вот так, вдруг, женщина сама по себе отправляется в долгое путешествие, да еще и с маленьким ребенком?

Сначала я был потрясен – внезапно ты обращаешься ко мне в женском роде, спрашиваешь, как я себя чувствую, не слишком ли мне одиноко, скучаю ли по тебе так же, как ты по мне…

Я ощутил в теле странную дрожь оттого, что ты обратилась ко мне так, будто тронула запретную струну.

Безусловно, меня развеселило то, какие разные вещи ты рассказываешь мне (о Йохае, например) и ей. Мне ты, к примеру, никогда не писала о том, сколько он весит, какой у него сейчас рост и ботинки какого размера ты купила ему к зиме.

Мне ты не отправляла его фотографии (ничего, если она останется у меня?).

Как я понимаю, Анна тоже очень близка с Амосом – видать, она его закадычная подруга. Можно даже на секунду представить, что вы обе знакомы с ним одинаково близко, интимно, обе так и льнете к нему. Перечитай черновик – кажется, тебе будет любопытно.

Странно это было – совершенно законным образом подглядеть за другой твоей интимной связью. А еще исподтишка насладиться вашим чувством юмора: я считал эту иронию – тонкую и слегка печальную – чем-то исключительно твоим, и вдруг выяснилось, что у тебя есть напарница. Чувствуется, как ваше чувство юмора взрослело, становясь все острее, и расцветало вместе с вами с самого детства, с тех самых дней, когда вы вместе возвращались из детского сада – большая Мириам и малютка Анна… Вообще у вас на двоих – один огромный резонаторный ящик (который ты, конечно, уже не замечаешь). Например, когда ты на этой неделе навещала ее родителей – ее отец играл на рояле, а Йохай вдруг заплакал. Я вспомнил, как ты много лет назад рыдала, сидя рядом с Анной на концерте Бронфмана[24], – и вдруг прочитал, что, когда Анна родила сына, Амос через наушники дал ей послушать концерт Рахманинова, и все вокруг заплакали – я не понял почему – врачи, акушерка, младенец, и вы с Амосом. Все эти слезы, смех и музыка текут в вас обеих.

Скажи, я ревную?

(Ибо я вдруг понял, что это первое любовное письмо, полученное мною от тебя.)

Яир

3.9

По поводу Эммы Кёркби и твоих слов о том, какие эмоции вызывает в тебе ее голос, по поводу этого самого глубокого и полного «переплетения» счастья и печали, этого «сердца, разбитого счастьем».

Когда я услышал, как ты говоришь с Анной, то есть когда я сумел обнаружить кое-что в твоем голосе, записанном на бумаге, я подумал – о том, что иногда, когда мне удается сквозь слова расслышать твой голос, я ощущаю, как разбухаю от слез, прокладывающих себе путь наружу. Этот внутренний голос мне незнаком, я не знал его до встречи с тобой.

Сердце, разбившееся от счастья? Не уверен. По-моему, этот голос разрывает меня на части. Голос невеселый, немного истерический, готовый разрыдаться. Так скулит собака, ошалев от звуков дудочки. Он исходит из меня словно вопреки моей воле (так бывает, когда нечто ужасное вдруг приковывает твой взгляд). Он до того изводит и терзает меня, что порой я срываюсь на тебя – например, когда ты писала мальчику, которым я некогда был.

Добавь и это тоже к «настройке инструментов».

8.9

Нет, я не знаю, как я себя сейчас чувствую! И – после такого удара – меня бесит твой сострадательный, обеспокоенный (и самодовольный) тон.

Нечто похожее я почувствовал, когда ты забрала у меня свой дом, столь проворно перечеркнув все, что некогда подарила мне. Но это, конечно, не идет ни в какое сравнение.

Сейчас я пишу тебе с трудом. Я не понимаю тебя, Мириам. Да и не хочу понимать в данный момент. Скажи, как ты можешь без предупреждения нанести мне такой удар?

Впервые за всю историю нашей переписки я почти в ужасе. Не оттого, что ты рассказала. То, что ты рассказала, кажется мне дурным сном. Может быть, я несколько дней не буду тебе писать. Мне нужно немного времени.

И ты, пожалуйста, не пиши.

9.9

Я не в силах оставаться с этим наедине.

Однажды, в армии, я стоял на посту и читал – тайком, до смерти боясь, что меня поймают, – роман «На маяк». Помню, я вскрикнул, как ошпаренный, позабыв об осторожности, когда дочитал до начала второй части; и от боли, конечно, тоже, но главным образом – от злости на Вирджинию Вулф, которая сообщила мне – между прочим, в скобках, – что моя возлюбленная, прекрасная миссис Рэмзи, «умерла прошлой ночью, довольно внезапно».

Но это и близко не стояло с тем, что я чувствовал, когда у меня в руках было твое письмо. Хорошо еще, что я был один, в машине, на стоянке, пока читал его.

Что ты хочешь от меня услышать? Что ты опять меня ошарашила? Что я был вне себя, потому что так в подобных случаях не поступают? Не знаю. А с другой стороны, чем больше часов проходит, тем очевидней для меня, что и на этот раз ты проявила большую преданность нашему безумному договору, чем я, и что на протяжении всех этих месяцев ты делилась со мной плодами своего воображения, верила в них, «проживала» их со всецелой и безраздельной верностью – а я и представить не мог, что так бывает, что так можно. Это превосходит все водные аттракционы под поливалками, на которые я отваживался.

Но это больно. Болит как от удара в живот. И теперь всякий раз, перечитывая письмо, попавшее ко мне якобы по ошибке —

Что еще расскажешь мне вот так, своим оригинальным способом?

10.9

Не перестаю думать о том, как ты продолжаешь беседовать с ней. Одновременно и по-светски, и по душам. Даже в самом первом своем письме ко мне ты цитировала ее. Брала с собой почти в каждую поездку. Уже десять лет, как она мертва, а ты вновь и вновь воскрешаешь ее, день за днем.

Сколько лет было отпущено вам вместе? В смысле, с тех пор, как она подошла к тебе в детском саду «Лушка» и пообещала тебе дружбу навсегда, и до того, как ее «навсегда» закончилось? Двадцать? Двадцать пять?

А что случилось ребенком? Он появился на свет? Хотя бы он пережил эти роды (и фигурирует ли в этой истории отец)?

Я даже не совсем понимаю свою реакцию, глубину потрясения. Я ведь не знал ее при жизни, только по твоим рассказам. В определенной последовательности слов. Маленькая женщина, веселая и острая на язык, смелая, с открытым сердцем (огромная соломенная шляпа, заячья губа, и вся она – языки пламени).

Почти всегда, рассказывая о ней, ты сравнивала ее с птицей.

Теперь я, кроме прочего, понимаю, насколько ты одинока. Да, несмотря на всех этих твоих друзей, на рой окружающих тебя мужчин и подруг из мошава и с работы. Несмотря на Амоса. Дружба, подобная той, что связывала тебя с Анной, подобное единство душ возможно, наверное, только раз в жизни.

Было бы глупо утешать тебя теперь. По правде говоря, сдается мне, что я сам нуждаюсь в утешении, ведь мне об этом сообщили только позавчера. Уже много лет я не чувствовал такого. Будто умер близкий человек. Обнимаю тебя.

Яир

10–11.9

А может, я и вовсе не понимаю тебя. Может, ты совершенно не такая, как я себе представляю? Ведь я всего лишь подсматриваю за тобой в щель и сочиняю рассказ, который, возможно, полностью плод моего воображения? (А что – не воображение? То, что мое тело говорит тебе в этот миг.)

А еще есть у меня ощущения, что в любом твоем рассказе о себе – даже в том, где сперва мне почудится глубинное противоречие, и в том, который поразит меня несвойственной тебе жестокостью, – оглядываясь назад, я разгляжу твою верность себе, превращающуюся во внутренний закон.

У тебя со мной тоже так? (Кажется, нет.)

Не отдаляйся. Я нуждаюсь в тебе сейчас. Еще так многое нужно обсудить. Мы только начали, и от письма к письму мне все более очевидно, что мы – в самом начале. Кажется, даже если мы с тобой проговорим лет тридцать, я все еще буду чувствовать, что это – только начало. Кстати, меня удивило твое приглашение отправиться в кафе «Таамон», где по четвергам играет в шахматы Амос, чтобы увидеть его. Я, само собой, не пойду. Буду довольствоваться твоим описанием. Иногда я вижу на улице кого-то, похожего на него: не молодой и не старый, не гигант и не коротышка, с небольшим животиком и бороденкой. Седыми, немного спутанными волосами, выбивающимися из-под берета.

Но я никогда не уверен, что это он. Этому прохожему всегда чего-то не хватает: либо серого пиджака с заплатами на локтях (и летом тоже?), либо кепки, либо глаз, которые ни с чем не спутать, – самых голубых и чистых глаз, которые тебе доводилось видеть у взрослого человека.

Ты так красиво о нем пишешь, с таким теплом, нежностью и любовью. Но мне чудится, что тонкая пелена грусти обволакивает твои слова. Как тебе удается так непринужденно говорить о том, что вы, без сомнения, показались бы мне странной парой и что даже самые близкие вам люди не всегда понимают, что вас связывает? А ты, напротив, рада, что только вам двоим это известно.

Но как защемило мне сердце, когда ты написала, что тридцать лет назад он зарабатывал на жизнь исполнением народных песен в пабах Шотландии – и то были самые счастливые дни в его жизни.

Если самые счастливые годы Майи будут не со мной, я сочту это своим самым страшным провалом, настоящим поражением.

Но, кстати, Майя несчастна сейчас. Уже несколько месяцев. Она говорит, что, может, это из-за работы – ну сколько можно сохранять оптимизм, исследуя иммунную систему человека. Но нам обоим прекрасно известно, что дело не только в этом. Она печальна, не может сосредоточиться, витает в облаке меланхолии, а я в данный момент ничем не могу ей помочь. Сам себя не понимаю. Подожди меня немного, Майя.

Что промелькнуло вдруг у меня в памяти, пока я —

Мне восемь, я еду в школу на автобусе в семь утра. По радио передают интервью с Артуром Рубинштейном (прежде я никогда не слышал о нем) по случаю его дня рождения. Кто-то спрашивает, что он думает о своей жизни, и он отвечает: «Я самый счастливый человек из всех, кого я встречал». Помню, как я огляделся вокруг – удивленно, почти испуганно. Ты же знаешь, как выглядят люди, которые в семь часов утра едут на работу в автобусе – а он осмелился произнести такое слово, так свободно…

Это произошло где-то в канун Рош а-Шана[25], а на Рош а-Шана всегда сообщают, сколько в Израиле теперь жителей. И я помню, как с жаром подумал: на три миллиона должен быть хотя бы один счастливый человек, и этим человеком хочу стать я! (А всего неделю спустя уже лежал в родительском сарае, крепко затянув на груди ремень…)

Сейчас начал перечитывать «На маяк». Просто так, какой-то странный порыв перемешать две печали в одну и, может быть, немного утешиться. Не утешает. Наоборот. А самое тяжелое в том, что мне не с кем разделить своих чувств. Купил «Концерт № 2» Рахманинова и переслушиваю его вновь и вновь. Музыка идет мне на пользу.

Я.

«Стоит только крикнуть погромче, и миссис Рэмзи окажется тут. «Миссис Рэмзи! – сказала Лили Бриско вслух. – Миссис Рэмзи!» – Слезы текли у нее по щекам». (страница 187)

Я.

Еще немного, хорошо?

Много лет назад я придумал специальный зрительный тест для каждой женщины, которая мне приглянется, чтобы определить, кто же станет «женщиной моей жизни». Я думал, что мы должны смотреть друг другу в глаза, подходя все ближе, ближе и еще ближе… Пока мой глаз не коснется ее – коснется по-настоящему, не только ресницами, не только веками, – соприкоснутся глаза, зрачки и все жидкости. Тут, конечно, выступят слезы – так устроен человеческий организм, – но мы не уступим ему, оказав неповиновение рефлексам и бюрократии наших тел. И так до тех пор, пока сквозь слезы и боль не проявятся осколки самых туманных, самых потаенных образов, хранящихся в наших душах. Каждый из нас должен увидеть в другом его вывихи – вот чего я хочу сейчас. Чтобы мы увидели тьму друг друга. Почему бы и нет? Зачем себя ограничивать, Мириам? Почему бы хоть раз в жизни не заплакать слезами другого человека?

14.9

ЗДРАВСТВУЙ!

Просто здравствуй.

Плохо, что я способен писать тебе только в тот момент, когда умираю от усталости (кто, черт возьми, придумал правила этой жизни?). В целом меня начинает утомлять эта суматоха. И не только меня. Майю тоже, и почти всех, с кем я встречаюсь. В основном – людей нашего возраста. Работа, дети. Времени ни на что не хватает. Даже ты от нее подустала, да, ты, Сама Неспешность…

Какое-то время назад я записал твой распорядок на каждый день недели: работу, послеобеденные обсуждения, уход за Йохаем, визиты к матери, занятия по методу Александера, ужины, мытье посуды и вообще все, что мне о тебе известно. Я поразился, как мало свободного времени у тебя остается на себя. Буквально считаные минуты в день. Зато хотя бы ночи свободны.

Я подумал, что такая активная деятельность тебе не под стать. Будто нечто чужеродное окунулось в твою мягкость (цитируя то, что ты сказала о моем юморе).

Так что думает этот твой марсианин, наблюдая за нами?

То, о чем ты просила тебе рассказать, – кажется, немного поздновато начинать этот рассказ? (Слыхала о китайском мудреце, который сказал: «У меня нет времени писать короткое письмо, поэтому напишу длинное»?) Но, с другой стороны, может, моя усталость пойдет на пользу такому рассказу?

Если честно, я не люблю вспоминать о нашей с ним дружбе. Чем больше я по нему скучаю, тем сильнее ужасаюсь тому, что между нами было. Были мы смышлеными и хилыми мальчишками, и при этом немного изгоями (так звучит сей приговор в поколении Идо). Другие дети шпыняли и осыпали нас насмешками, да мы и сами держались в стороне. Кажется, нам даже нравилось считаться не такими, как все, проклятыми. Мы, например, изобрели тайный язык жестов и достигли в нем такого совершенства, что могли на пальцах переговариваться во время уроков. За это над нами, конечно, тоже издевались. Можешь представить себе: я, он и эта азбука пальцев.

Мы давали одноклассникам тайные прозвища, сочиняли издевательские песенки о них и об учителях. Как ты уже догадываешься, мы (да, и он тоже) на собственном опыте и благодаря прекрасному воспитанию наших родителей постигли основную статью закона, согласно которому у каждого есть черта, достойная издевки, – и несли это знание в мир.

И так, с течением школьных лет, мы доработали свой образ, превратившись в двухголового монстра с четырьмя полушариями. Мы развили общий стиль речи – надменный и дерзкий. Это да, язык у нас был очень «мужским». Мы проводили публичные соревнования по «синхронному стихосложению» в стиле поэтов-дадаистов, глотали, ничего не понимая, Гегеля и Маркса (о великих дня «Мацпена»[26] в Иерусалиме мы лишь с завистью слышали от взрослых; не припомню, звучало ли там твое имя). У нас был вкус и что-то наподобие стиля, и мы, конечно, чувствовали себя – хотя и не озвучивали этого между собой, – юными англичанами, которым надлежало обучаться в элитном пансионе и которые вместо этого по какому-то недоразумению очутились в обычной государственной школе рабочего района.

В возрасте пятнадцати лет мы написали свое «скромное предложение» о том, как можно добывать электричество из людей низшего сорта – как мы их определили – калек, глупцов, умственно отсталых и т. д. (Прости, я знаю, как это звучит. И однако: это я. Все.) А год спустя мы сочинили «Семейную поваренную книгу», которая навсегда увековечила и обесславила наши имена в школьных стенах. Это был сборник рецептов еврейской кухни, простых в приготовлении (и дешевых, потому что нужные ингредиенты всегда под рукой). Из этого меню я рекомендую моим друзьям-гурманам суп из материнских кишок и равиоли «а-ля папа», фаршированные желчью…

В этом бесславном, но не слишком важном отчете считаю нужным подчеркнуть, что, накапливая силы, мы приобретали все большую популярность у девочек – и это обстоятельство вдохновило нас обоих своей новизной. К тому времени как мы достигли шестнадцатилетия, вокруг нас образовался маленький, но вполне восторженный кружок почитательниц, которых мы заставляли читать заплесневелые фолианты, позаимствованные из библиотеки YMCA. Мы устраивали им экзамены и вообще издевались над ними что есть мочи, прежде чем одарить своей милостью. Было время, когда мы ухаживали за девочками по заранее оговоренному плану, каждый раз беря за основу какой-нибудь секретный код, – например, переходя от одной к другой согласно первым буквам их имен, из которых вместе складывалось имя той, которую мы истинно любили, – была одна такая, Хамуталь, – и на которую, от большой любви, даже мастурбировать не осмеливались.

Так продолжалось до самой армии. Шесть лет. «Шесть озорных лет», – сказал бы Шай. «Позорных лет», – немедленно ответил бы я. Нас «хлебом не корми – дай поиграть словами». Могли за пять минут свести с ума любого человека, перебрасываясь его именем, как шариком для пинг-понга. (Я пишу тебе и думаю: а если бы все закончилось иначе, если бы мы, став взрослыми, сумели остаться вместе – после сумасбродной юности, после всей этой трусливой жестокости, – какой хороший друг мог бы у меня быть.)

Ладно, ребята, хватит сантиментов: нас призвали в один день, и, хотя мы ратовали за пацифизм, протестовали против оккупации и так далее, были счастливы, получив повестки. Думаю, мы оба ощущали некоторую токсичность нашей дружбы. Поэтому, когда бесцеремонная армия решила, что мы ей подходим, для нас это стало знаком: может, под слоем гнили мы в целом – такие же, как все.

Короче, длинная рука израильской армии разлучила нас: Шай служил в бригаде Голани, а я из-за низкого веса остался в армейской канцелярии. Впервые за много лет мы очутились каждый сам по себе среди наших ровесников и довольно быстро прозрели – точнее, нас заставили прозреть. Мы закопали свои остроты поглубже в солдатские рюкзаки, научились говорить на языке других людей и, главное, научились молчать. И вот, во время одной из прославленных операций нашей армии в Ливане, Шай получил очень тяжелое ранение. Его мать позвонила мне из больницы еще до того, как сообщила новость его дедушке и бабушке, и я, само собой, заверил ее, что приеду в первый же свой отпуск.

Через несколько чудовищных недель морального падения – я не нахожу других слов, чтобы описать происходившее со мной в каждый из тех дней, что я не ехал к нему; я и от отгулов отказывался, лишь бы не ехать к нему – дальше тянуть стало невозможно, и я силой приволок себя в больницу Тель-а-Шомер.

Так. Дальше следует не самый лицеприятный эпизод моей жизни.

Что я помню? Помню длинный коридор, горшки с геранью вдоль стен и молодых парнишек, лихо гоняющих мимо меня на своих инвалидных креслах. Можешь сама догадаться, что я чувствовал, находясь там, поэтому буду краток. В конце коридора что-то поднялось мне навстречу. Полтуловища, обритая голова и единственный глаз без брови, распахнутый настежь. Еще был страшный, перекошенный рот, словно застывший в ухмылке скелета. Он опирался на костыли, а одна его нога была ампутирована выше колена.

Я осторожно приблизился. Мы стояли и смотрели друг другу в глаза, точнее, в глаз. Мы думали про себя: «Не в бровь, а в глаз». Думали: «Ни в одном глазу», «Глаз выколи…» – все эти ядовитые находки мелькали между нами и умирали на краю его пустого века. Он не то засмеялся, не то заплакал – я так и не понял из-за этого его рта. А я зашелся истерическим хохотом и притворился, что плачу.

Мне нечего сказать в свое оправдание – я просто не смог побороть эту многолетнюю привычку. Еще и тот факт, что наша дружба и все, чем мы были уникальны, всегда зиждилось на колком острие насмешки.

Дорогая Мириам, после письма об ослике тебе хотелось меня обнять. А теперь как обнимешь меня? Я не смог обнять его, не сумел солгать и сказать ему, что он красивый мальчик. Мы стояли и оба глядели в сторону, а наши плечи дрожали. Все годы нашей дружбы, когда мы понимали друг друга без слов, годы прекрасных мгновений, пропитанные чувством, что наша встреча в двенадцатилетнем возрасте была редчайшим даром распроклятой жизни – все было кончено.

Вот и весь рассказ.

Я вот о чем подумал вчера —

Жаль, что мы с тобой не можем быть друзьями. Просто друзьями. Чтобы была между нами крепкая мужская дружба. Серьезно, ну почему ты не мужчина?! Это разрешило бы массу проблем: раз в две-три недели – встреча в каком-нибудь кафе или трактире. Опрокидываем пару кружек пива, обсуждаем интрижки, работу, политику. В пятницу после обеда – футбол в Ган Сакере с общими друзьями. По субботам – семейные поездки. Все просто.

Я помню, как он собрал последние силы и посмотрел в потолок с выражением, для которого не найдется определения ни в одном языке. Будто в эту минуту он покорно, с какой-то ужасающе-рациональной прямотой подчинился приговору, который мы с ним вынесли в годы дружбы: если ты обосрался, значит, сам виноват. Если ты наказан – то поделом. И вообще, все то, чем ты являешься, – и есть заслуженное для тебя наказание, не больше и не меньше.

Его лицо дрожало передо мной. У него уже не было черт, способных отразить то, что творилось у него внутри. Потом он развернулся, и так мы расстались. Даже не попрощавшись. Много лет минуло с тех пор. Я знаю, что он перенес много операций, оправился и выглядит вполне сносно. Я даже слышал, что он женился, что у него родился ребенок и что они ждут второго.

Он и правда был на редкость умным и на редкость язвительным ребенком. Почти не бывает недели, чтобы я о нем не думал. И все же, как видишь, я и его вырезал из своей жизни (я настоящий гибрид тактик «выжженной земли» и «салями»[27], не находишь ли?).

Я.

17.9

Пойдем на кухню, ко мне на кухню – на твоей я уже был. Сейчас вечер. У меня сегодня был чуть более жизнерадостный день, впервые с тех пор, как ты рассказала мне об Анне. Я хочу остаться здесь с тобой ненадолго, нам позволительно, ведь (сегодня!) ровно пять месяцев и семнадцать дней, как мы встретились.

Я у нас во дворе: лужайка метр на метр, поливалка, вокруг – послушная клумба хризантем. Судя по календарю – вечер осенний, но воздух жаркий и неподвижный. Скажи, есть такое чувство, что зима в этом году к нам не собирается? (Я из-за этого не слишком переживаю.) Под предлогом того, что пишу ответ разъяренному клиенту, которому по ошибке отправил не тот заказ, я сижу в шезлонге фирмы «Кетер» и чувствую твое присутствие повсюду вокруг. Отчего-то есть у меня предчувствие, что сегодня ты не станешь протестовать из-за того, что я так нагло пригласил тебя к себе домой – по крайней мере, я надеюсь. С тобой никогда неизвестно, за что схлопочешь взбучку…

(Как, например: «Порой, едва написав о чем-то тяжелом и страшном, ты вдруг отрыгиваешься передо мной своим салями – и мне просто хочется тебя убить!»)

О'кей. Я пристыжен за свое дезертирство, за настойчивость, с которой облачаюсь перед тобой в шкуру дикаря… Я, без сомнения, заслужил нагоняй. Как, очевидно, и пулеметную очередь в ответ на мою невинную фантазию о мужской дружбе с тобой.

Эй, не злись на меня так за подобные глупости, это всего лишь слова. Я ни в коем случае не стремлюсь абстрагироваться от того обстоятельства, что ты – женщина. И, ради бога, не вздумай себя кастрировать (?!), чтобы «полностью соответствовать» этому моему желанию. Приди ко мне, хватит ссориться. Я так люблю говорить тебе «приди ко мне» – мое сердце тут же обдает теплой волной. Знаешь, я теперь способен думать о тебе во всех комнатах дома. Не только в душе. Будто за последние недели я подыскал для тебя подходящее место, не вторгаясь на чужую территорию. А где ты думаешь обо мне?

Представь это самое время у нас дома. На кухне суматоха. Идо восседает на своем королевском троне, и перед ним разложены все сокровища Али-Бабы и Али-Мамы: кубки с йогуртом, сметаной, творогом и пудингом, шоколадная паста, макароны, ломтики яблока, посыпанные корицей, как ты делаешь для Йохая (спасибо за идею!). Майя у плиты, что-то варит или обжаривает на огне куриные крылышки на завтра. «Наша кухня так прекрасна в этот час», – думаю я про себя каждый раз с удивлением первооткрывателя земли обетованной. А иногда даже тихонько произношу эту фразу вслух, но так, чтобы Майя не расслышала (она немного посмеивается над моей сентиментальностью). Но мне просто необходимо это сказать, ведь в эту минуту я, как ты знаешь, нахожусь не только там – ты сама сказала, что я всегда одновременно пребываю и в доме, и вне его. Стою снаружи, опираясь на подоконник жизни.

Я заглядываю внутрь и заранее тоскую по всему, что рано или поздно обязательно будет разрушено, уничтожено и разодрано на части. Все всегда рвется в клочья, главным образом из-за меня, да будет стерто мое имя на веки веков. (Я вычитал где-то, что в Древнем Китае слово «семья» писали так: рисовали «дом», внутри которого стоит свинья.)

Но сегодня все пропитано добродетелью. Смотри, как наш щедрый стол ликует, ломясь от великолепия объедков повседневности: вот корки, которые я срезаю с хлеба для Идо; пятна яичного желтка на его губах и щеках (и повсюду на полу вокруг), кольца от какао на скатерти, оливковые косточки, корзинка с большими красивыми фруктами, исполненными тропической страсти посреди заурядности нашего дома – нашего дома на окраине города; наши вилки и ложки, чашка с отломанной ручкой, чашка с трещиной, чашки с надписью «Самая лучшая мама», «Лучшая подруга» и та уродливая, желтая – она одна уцелела от сервиза на двенадцать персон, подаренного нам на свадьбу, и наотрез отказывается разбиваться. Между нами действует негласный договор, согласно которому во время ссоры позволено разбить одну такую чашку, – но эта остается невредимой вот уже более трех лет. Даже сейчас, в этот сложный период, она все еще жива. Что бы это могло значить?

Полка с разноцветными специями, хлебница, приоткрытая как рот задремавшего старика, – вот бы я поскорее уже в него превратился, здесь, сейчас же! Заметки и газетные вырезки, которые я прикрепляю на холодильник для Майи: техника искусственного дыхания, репортажи о детях, наглотавшихся моющих средств, последние статистические данные о катастрофах, случившихся дома и вне дома, причиной которых послужили превышение скорости, обжорство, и вообще всяческая чрезмерность. И вдруг Майя улыбается мне своим простым и таким красивым для меня лицом; ее тело, такое любимое и домашнее, которое я люблю гораздо больше своего, упаковано в синий спортивный костюм, точную копию моего, – ее родители вручили их нам на годовщину свадьбы много лет назад. Ее родители любят меня, как сына, поэтому, даже если мы, не дай бог, расстанемся, то будем притворяться, что мы вместе, лишь бы их не огорчать. Майя подает мне скороварку и толстый котелок и опускает на столешницу оранжевую эмалированную кастрюлю с остатками вчерашнего риса. Ловко переливает позавчерашний суп в котелок, предварительно переложив из него тушеную капусту в кастрюлю с трещиной. А остатки гуляша, допустим, она перекладывает в кастрюлю «Сирино», купленную нами во время медового месяца в Италии, – когда-то мы варили в ней суп на берегах Арно (не путать с «Сирано», которую мы купили во Франции!). И пока кастрюли успокаиваются после всех этих манипуляций, мы вместе наводим порядок в холодильнике, отправляя более свежие молочные продукты в задний ряд. Я склоняюсь над ней, она нагибается, чтобы пролезть в отверстие под моей рукой. Это наш кухонный танец – не путать с ослиной пляской. За долгие годы совместной жизни мы настолько влились в тела друг друга, что порою мне кажется, будто мы вместе перенесли операцию по смене пола – сменили его на третий пол, пол женатой пары. И наши тела, перемешавшись и растворившись друг в друге, стали отправной точкой страсти – но перестали служить инструментом ее удовлетворения. Мы стали единой плотью, и это по-настоящему ужасно.

Ты не представляешь, как я был счастлив, когда мы учили Идо завязывать шнурки и выяснилось, что каждый из нас завязывает их по-своему!

Кстати, спасибо за предложение по поводу Шая, но это гиблое дело. Да, верно, мы с ним повзрослели с тех пор, но мы оба понимаем нашим внутренним, искалеченным чутьем (сейчас ты рассердишься, и все же), что это расставание, вынужденное и ненужное – заслуженное нами наказание, и одновременно – своего рода продолжение нашей связи. Никто не поймет меня в этом лучше Шая.

Вернемся в кухню?

Теперь, когда мы извлекли из холодильника треснутую кастрюлю и поставили вместо нее маленький «Сирино», там освободилось место. Майя достает из морозилки пластиковый контейнер с наклейкой «Бурекас с картошкой» и датой заморозки и переставляет ее на среднюю полку холодильника. Полка почти пуста, она шатается – это я ее так починил, – поэтому на нее нельзя ставить слишком тяжелые предметы. Так Майя когда-нибудь будет объяснять это своему второму мужу – боксеру, кузнецу, одаренному мастеру по ремонту холодильников. А пока мы оба стоим, отдыхая от этой утомительной суматохи, и нас переполняет спокойное, жгучее удовольствие. Трудно описать словами, насколько оно жгучее и глубокое, как наполняет меня всего, до самых кончиков нервных окончаний – моих и Майи. Эти нервы сворачиваются от внутреннего жара, обитающего в нас обоих, напоминая жала скорпионов во время брачного танца или охоты. И мы вдвоем разбухаем и пульсируем идиотской гордостью за это наше скромное мастерство, которое мы день за днем доводим до совершенства, до блеска полируя самую суть нашего единства. Вот так вот, Мириам. И именно сейчас, когда я пишу это, мне вдруг стало очевидно, что в отношениях с моей Майей устоялся настолько четкий, непоколебимый порядок, что привнести в них новый, слишком крупный элемент (например, меня) стало практически невозможно.

Это же так, верно? Два человека, в радости и в горе. Любящие друг друга и закупоренные в банке своего брака. Каждый мой глубокий вдох что-то отнимает у нее – мелочные, невольные расчеты с самым любимым человеком. В конечном итоге все превращается в выставленные счета, в бухгалтерскую сводку. Уж поверь (хоть ты и отказываешься это принять) – не только кто больше зарабатывает, кто сильнее пашет – дома и на работе, – и кто предприимчивей в постели. Даже гены, пожертвованные тобой в семейную кассу, подсчитываются где-то там. Даже то, на кого ребенок больше похож и кто из вас двоих быстрее стареет, а кто не торопится его догонять.

И даже – кто первым прерывает поцелуй.

Так обними меня сейчас (прямо сейчас!), опусти мне голову на плечо. Есть одно место, которое я мечтаю поцеловать у тебя на теле (помимо тайных родинок): впадинка на плече, около шеи. Хочу почувствовать губами твое тепло, твою мягкую, бархатную кожу и пульсирующую под ней вену – это спокойное, мерное биение жизни, струящейся в тебе. Приди в мои объятия и не говори ничего, но согласись про себя, что так тоже можно изобразить брачный союз: двое смотрят друг на друга, сидя один против другого в бесконечной, ужасно медленной церемонии – церемонии казни любимого человека.

Все, меня зовут есть. Яичница на столе. Кстати, меня потрясло то, что ты написала – что, кроме Амоса, у тебя нет никого, с кем бы ты хотела поделиться своими чувствами от нашей переписки (!).

Сожалею, не верю. Звучит красиво. Но этого не может быть.

Не просто красиво – в твоих устах это звучит восхитительно, завершённо, до того щедро, что возбуждает ревность: «у меня нет сомнений в том, что Амос правильно поймет волнения моего сердца: незнакомый человек, едва увидев меня, был настолько чем-то тронут, что тут же вложил в мои ладони свою душу…».

Даже не то, что я не способен это представить. Каким счастьем было бы жить в правильном мире, где я мог бы сказать Майе: «Секунду, Май, я только допишу письмо Мириам»; а она бы спросила: «Мириам? Кто такая Мириам?» И я бы не торопясь закончил письмо, вернулся в дом, сел за стол, отрезал кусочек яичницы и сказал, что Мириам – это женщина, с которой я переписываюсь уже почти полгода, и она делает меня счастливым. И Майя улыбнулась бы, обрадовавшись тому, что я наконец-то выгляжу счастливым (разрушая тем самым свою многолетнюю репутацию), и, перемешивая большой ложкой овощи в салате, попросила бы рассказать поподробнее – что это за счастье, какое оно и чем отличается от того счастья, которое дает мне она? Немного подумав, я бы ответил, что, когда я тебе пишу, во мне оживает что-то, возвращается к жизни. Понимаешь, Майя? Даже когда я пишу ей вещи, заставляющие меня презирать самого себя, – с ее помощью я проживаю то сокровенное, что только ей удалось воскресить. И если бы не она, то оно просто умерло бы во мне. Ты же не хочешь, чтобы что-то во мне погибло, верно, Май? Так говорил бы я, нарезая тонкими ломтиками сыр и кольца помидора и складывая их в бутерброд, а Майя просила бы рассказать ей что-нибудь еще, и я бы рассказал, например, что ты собираешь чайники, что все друзья привозят тебе чайники со всего мира, но все они спрятаны в коробках в кладовке. И Майя подумала бы, нет ли у нас какого-нибудь особенного чайника, чтобы вручить тебе, а я продолжал бы говорить, и Майины глаза засияли бы любовью и наивностью, как когда-то. Она положила бы щеку на ладонь, как девочка, слушающая сказку, а я бы продолжил и сказал —

Яир

(Но тогда бы и она рассказала мне историю из своей жизни, о которой я прежде не знал.)

20.9

Привет, Мириам…

Ты и не представляешь, что подарила мне.

С чего начать? Так много эмоций борются во мне за пальму первенства… Когда я был маленький, я однажды поклялся перечитать в школьной библиотеке все книги, которые никто не читает. И правда – целый год я читал только те книги, карточки которых были пусты (так я открыл для себя несколько сокровищ). А еще я хотел научиться контролировать свои сны – чтобы по заказу или просьбе других людей встречаться с их умершими близкими и передавать им привет. Или же хотел надрессировать собаку, чтобы она каждый вечер сопровождала какого-нибудь одинокого человека, и так у него появился бы повод выйти на прогулку – ты и не представляешь, как часто подобные глупости занимают мой ум и по сей день.

Я рассказываю тебе об этом в благодарность за историю, которую ты выдумала для меня. Как добра ты была ко мне в тот вечер, когда вы с матерью шли по улице, в этот редкий миг благодати между вами… В тот же миг, будто наводнение, нахлынуло на меня забытое стремление творить добро, отдавать бескорыстно; мне захотелось бросать золотые монеты из окошка моей кареты – только чтобы эти монеты были сделаны из меня самого, из моей плоти и крови, и никаких заменителей, верно? Чтобы ощущать, как щедро изливается моя душа, как я отдаю, дарю себя, побеждая принцип отчужденности и душевной скупости, – все то, что мы называли Кремлем.

И вдруг до меня дошло, насколько наши отношения побуждают меня быть добрым, давать тебе только хорошее, и даже если временами я очерняю себя в твоих глазах, помни, что и это – следствие того странного, разъедающего мне горло желания делать тебе добро или же в целом делать добро, чтобы очистить все каналы от накопившихся в них грязи и злобы. Придипридипридиприди…

21.9

Но что, если я недостоин такого великодушного подарка?

Что, если я солгал?

Те две женщины и то, что они сказали или не сказали мне той ночью на улице, – сущая правда. Но что, если я в тот вечер возвращался вовсе не из кино и не с Шаем? То есть домашним я сказал, что иду гулять с Шаем, всегда только с ним. Мой отец на дух не переносил Шая, боясь его ироничного взгляда. Он называл его «гомиком», а иногда – «флуоресцентом» (лицо Шая действительно отливало мертвенной бледностью), передразнивал его речь и движение, которым он откидывал волосы со лба. Шай, Шай (ты уже с ним знакома, но мне нравится снова писать его имя после стольких лет).

Также прими к сведению, что в то время я уже встречался с девочками, но дома об этом, конечно, не рассказывал. Почему? Вот так. Быть может, я уже тогда чувствовал, что за право на личную жизнь нужно бороться всеми силами. А может, потому, что я впервые уловил их еле заметную тревогу – за меня и за то, кем я на самом деле являюсь. Не из-за чего-то конкретного. Просто вокруг меня уже сгущалась какая-то туманная нервозность, и сомнение леденило их сердца. Тебе, вероятно, знакомо ощущение, когда каждую сказанную тобой фразу растягивают, как простыню, против света, пытаясь разглядеть следы. Чего – не совсем понятно, по крайней мере, тогда я этого не понимал или не отказывался понимать. Я и сам подозревал себя (а с кем этого не бывает в таком возрасте), но, вместе с тем, я понял, как приятно вводить их в заблуждение, заметая следы, и повергать их в трепет каким-нибудь смутным намеком. Рассказывал им, например, о каком-то загадочном взрослом приятеле, которого повстречал в библиотеке Бейт-Хаам и с которым мы вели долгие разговоры об искусстве. Или заводил речь о том, что мы с Шаем решили после армии вместе снимать квартиру в Тель-Авиве… И тогда госпожа Резиновые Перчатки бросала средневековый взгляд на господина Коричневый Ремень, ворча, что этот Шай, судя по его росту, уже вполне взрослый балбес, и как так стряслось, что у него до сих пор нет подружки. И вообще, почему бы мне не подружиться с кем-то более нормальным, чем этот Шай, вместо того, чтобы проводить все время только с ним, один у другого в заднице. Так говорила она и в ужасе умолкала. А я блеял нежным и наивным детским голоском, что меня, как и его, девочки не интересуют. Сейчас нас с ним больше занимает идея бросить школу и уехать за границу, чтобы примкнуть к любительской театральной труппе… Попробуй услышать эти слова их ушами. Ни при каких обстоятельствах, даже под пытками, я не признался бы им, что давно уже встречаюсь с девочками, с обыкновенными женскими особями… Ведь я начал увиваться за девочками в очень юном возрасте – этакий маленький Лолит. Помню, как уже в двенадцать лет я подходил к девочке, к любой девочке, я был не привереда, и с невероятной уверенностью приглашал ее, точнее, приказывал ей с непроизвольной дрожью в голосе отправиться со мной в кино. А после фильма я всеми правдами и неправдами, посредством вымогательства и самоуничижения вынуждал ее целоваться со мной. Почему? Да так, потому что мне так хотелось, так было нужно. Это было частью некой сделки, к которой она практически не имела отношения. Она была в ней всего лишь разменной монетой. Или, того хуже, квитанцией.

Ты не поверишь, как много девчонок откликнулись на мой призыв, согласившись стать нежным пушечным мясом для пугливого тирана, кем я являлся. Не знаю, чем это объяснить. Ты ведь вполне можешь себе представить, что я из себя представлял, как выглядел. Но всегда находилась та или иная девчонка, готовая в качестве статистки принять участие в кровавой драме, разворачивавшейся у меня внутри. Может, им хотелось потренироваться на мне перед встречей с настоящим чувством, не знаю. Порой я до сих пор задаюсь вопросом: быть может, они чувствовали, что их притягивает нечто постороннее во мне? Почему же это снова так меня удручает, ведь столько лет минуло с тех пор. Тот мальчик вырос и сумел спастись. Но мысль о том, что именно в этой мрачной тайне заключалась моя магическая сила притяжения (ведь кто может противостоять искушению заглянуть в ад другого человека?) —

В тот вечер я был в кино, но не с Шаем, а с одной девочкой, имени которой я теперь не вспомню. Расставшись с ней, я отправился домой. Но вместо того, чтобы выйти на улице Яффо и сесть на автобус до своего района, я прошел по переулку Бахари мимо закрытых прилавков торговцев орехами и мимо проституток.

Мириам, Мириам, посмотрим, сумею ли я открыть этот ларчик: мне едва исполнилось двенадцать, и я еще только дошел до робких поглаживаний и торопливых поцелуев в губы, которые всегда закрывались передо мной. В руке я сжимал купюру достоинством в пятьдесят лир – свернутую в трубочку и липкую от холодного пота, которые беззаветно воровал из священного кошелька на протяжении пары месяцев. Потому что уже долгое время я совершенно хладнокровно вынашивал план, как это сделать. Бывало, сижу в классе на уроке иврита или Торы и вижу, как я это делаю. Ужинаю в семейном кругу в Шабат, только это и видя…

Сделаем паузу?

Как же растрогал меня твой рассказ. Все эти подробности, и эти ваши каникулы в Иерусалиме – кошмар длиною в неделю (сколько тебе было? Пятнадцать? Шестнадцать?), и случайная встреча в конце этой недели, которую ты придумала для меня. Все эти маленькие детали, которыми ты решила поделиться: как ты стеснялась своих больших туфель, стоявших рядом с ее – малюсенькими – в комнате пансиона, и как старалась раздвигать ваши пары подальше, а она, наоборот, все время сдвигала их поближе. Я думаю о новых побегах, вызревавших и наконец-то пустивших в тебе в ту пору бутоны. Я уверен, что они тоже служили для нее дополнительным «доказательством» твоей истинной распущенности…

Ну а самое главное, конечно, – то, что она шептала тебе на ухо ночью перед возвращением домой. Эта фраза то и дело сверлит меня своей мелодией поражения (как строчка из эпитафии): «Когда папа спросит, скажем, что все было замечательно. Когда папа спросит, скажем, что было замечательно…»

И я вдруг осознал кое-что, увидел в новом свете: как несчастны были мои родители из-за меня, быть может, не меньше меня. Мне никогда не приходило в голову, какими беспомощными и пришибленными они стали из-за меня. Как ты сказала, растить собственного ребенка-сироту тоже ужасно.

Мириам, ты как-то рассказывала, что играешь со мной в небольшую игру – каждый день ты вынимаешь наугад одно мое письмо из сумки и читаешь его, пытаясь обнаружить, что изменилось в нас с тобой с предыдущего раза, когда ты его читала.

Поэтому хочу отправить тебе продолжение отдельным письмом, ничего?

Я.

21.9

Ты все еще здесь?

Не знаю, откуда я набрался смелости. Все мое тело дрожало – ведь эта смелость уже сама по себе была предательством: как осмелился ребенок преодолеть силу притяжения своей семьи, до такой степени отдалиться от нее! Но самым поразительным предательством было то, что этот двенадцатилетний бутуз вдруг взял и позволил себе столь острое ощущение: похоть.

Да, похоть, это зовется похотью. Нас накрыло похотью, братья, огонь похоти сжигает нас изнутри!

Какая там похоть, кто мог вожделеть в те мгновения? Разве что та единственная, подлинная похоть, которая мне известна (страстная похоть вины, которая постоянно ищет свободный грех, чтобы совокупиться с ним). Честное слово, я мог бы составить целую книгу эротических поз этих двоих, со всеми возможными вариантами, – естественное продолжение «Семейной поваренной книги». Где ты, Шай?!

Там стояли мужчины, молодые и старые, которые показались мне персонажами триллера, словно те огромные картонные фигуры на крыше кинотеатра «Оргиль». Я прошел между ними, сверля глазами тротуар, торжественной, одеревенелой походкой приговоренного к смертной казни. Я заметил, что среди них нет ни одного ашкенази, решив, что тут я и найду свою смерть. Кто-то дал мне подзатыльник и пошутил, что наябедничает в мою ешиву в Меа Шеарим[28]. Обрати внимание, Мириам, это тот самый мальчик, которого ты хотела одарить своим взглядом, заверив в том, что он красивый. В конце переулка был большой задний двор. Мужчины торопливо входили и выходили, уставившись в землю. В классе мы еле слышным шепотом фантазировали о том, что там происходит. Эли Бен Зикри был единственным, кто однажды осмелился пробежаться по этому переулку, и он считался героем Израиля. Я вошел во двор. В воздухе стоял запах мочи и канализации, и с каждым вдохом я чувствовал, как покрываюсь грязью. Паренек немногим старше меня подтолкнул меня к одной из стен. У стены стояла крупная, прямоугольная женщина в очень короткой черной юбке, видимо, кожаной. Я помню этот блеск и ее голые, очень полные бедра, но не лицо – я не смел на нее взглянуть, представь себе, до самого конца всего этого действа я так и не решился поднять голову и посмотреть на нее.

Я спросил: сколько. Она ответила: тридцать. И я в оцепенении протянул ей все купюры, зажатые в кулаке, и тут же услышал, как мой отец приходит в ярость от этой скверной сделки. Мириам, разрешаю тебе пролистать следующий отрывок, но я обязан рассказать тебе все до конца. Я хочу очиститься. Вокруг были высокие дома, стены, испещренные крупными пятнами битума, длинными языками битума, а в самом темном дворе я помню кучи строительных досок, горы мусора и красные огоньки сигарет. Из каждого угла слышались шепот, вздохи и просто равнодушные голоса проституток, переговаривавшихся друг с другом, не прерывая своего занятия. Помню, как та, толстая, грубым движением подняла вверх юбку, а я, в то время считавший вершиной личного успеха умение расстегивать лифчик одной рукой – лифчик моей сестры Авивы, натянутый для тренировки на старое кресло, – я вдруг увидел перед своими глазами то самое. Мне стало дурно и холодно, я почувствовал, как душа моя сжимается, будто навеки покидая меня, и подумал: вот и все, смотри, до чего ты докатился.

(Нет, на самом деле я еще не так драматизировал. Помню, как я сказал себе: «Теперь ты и правда изгой общества…»)

Она спросила, почему я не достаю его, и протянула свою солдафонскую ладонь к моему маленькому члену, который в ужасе попытался спрятаться в глубине трусов. Она с силой дергала и потряхивала его, терла, крутила и сжимала своей жесткой неприятной рукой, а я с грустью покинул свое тело, воззрился на себя сверху и подумал: «Тебя уже никогда не исправить».

Минутку, сигарету. Мне нужно перевести дух. Подумаешь, велика ли важность, сходить к проститутке. Всего-то пятьдесят лир. Big deal. На чем мы остановились?

Остановились на том, как она рассердилась и спросила, жуя жвачку, долго ли ей еще меня ждать. И тогда – слышишь? – этот малыш, этот обнаглевший пай-мальчик дрожащим голосом спросил, можно ли поцеловать ее сюда, в грудь… Пролистай, Мириам, пролистай, а то сейчас перепачкаешься. Зачем я вообще тебя в это посвящаю? Зачем оскверняю тебя? «Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и насладиться с ним грехом», – но мне повезло меньше, чем молодому Стефаносу Дедалосу. Как я завидовал, читая, что «ее губы касались не только губ, но и его сознания». А моя только презрительно фыркнула и приспустила лифчик. Я ничего не видел, лишь чувствовал, как мое лицо упирается в горячую, потную плоть. Я бродил и скитался по ней языком. Помню свое удивление, когда наткнулся на большой мягкий сосок – и неожиданно изо всех сил припал к нему губами. Горячим потоком любви омыло меня в тот момент, ибо в том развратном дворе я вдруг обнаружил то единственное, достойное любви, то, что само по себе – любовь и чистота, и я просто не мог не ответить ему всем своим естеством…

Да, это и правда смешно. Я сосал ее со вздохами и стонами благодарности – эту мягкость, заполнявшую мой рот, такую замечательную, что я по сей день помню ее прикосновение. В полузабытьи мне чудилось, что сосок – это маленькая, полная и кругленькая женщина, ничего общего не имеющая с этой проституткой. Просто маленькая, ласковая, взрослая и всеми уважаемая дама, которая, быть может, и сама тайно занимается проституцией, но лишь для того, чтобы посвящать мальчиков вроде меня в таинства любовных утех таким приятным способом, по-домашнему. Я помню охватившее меня изумление, когда эта милая дама вдруг затвердела и сжалась у меня во рту, словно кусок шершавой резины, словно маленький ночной постовой, со всех сторон защищенный своей броней (можешь смеяться надо мной). Я почувствовал отвращение и полнейшее разочарование – ведь если даже эта материя твердеет и скукоживается, становясь посторонней, то чему вообще можно доверять в этом мире… А сверху на меня уже сыпались шлепки и подзатыльники. Никогда не забуду, как она вскрикнула от боли и удивления, и голос ее эхом разошелся по всему этому зловонному закрытому мирку: «Взгляните на этого мелкого гаденыша! Я что – твоя мамаша?!»

А когда я вышел из переулка, никому и в голову не пришло, что со мной там случилось. Если бы меня подключили к детектору лжи, он бы показал: «па-инь-ка-маль-чик». Будто надо мной просвистел острый скальпель и рассек на части всю мерзость тех минут и даже сильный пинок чьей-то ноги, – наверное, ее сутенера, который подхватил меня сзади за плечи и выставил прочь. И сдавленный смех расползался за моей спиной из всех углов темного двора, когда я, весь грязный, плелся оттуда, хромая и спотыкаясь. Но через пять минут я уже ехал домой на автобусе среди мерцания городских огней, среди людей, которые и не догадывались, что произошло так близко от них и как высока была плата, которую я там оставил. И я вновь спрятался за своим истинным лицом, стал самим собой – до карикатурности, – вновь облек свое лицо во все привычное, и даже, наверное, глаза закатил, чтобы они казались близорукими и беспомощными. Чтобы люди посмотрели и посмеялись надо мной про себя, возвращая в прежнее русло наши взаимоотношения. Этот мальчик появился передо мной неделю назад, когда я сбрил бороду. Да, да, сбрил, чтобы повстречаться с ним, все из-за этой идиотской тоски по нему, которую ты пробуждаешь во мне. Я едва не лопнул от обиды, увидев, какая убогая физиономия вновь явилась мне из-под бороды. И тем не менее я принуждаю себя хранить преданность тебе, не себе: обещаю больше не прятать его под густой щетиной.

К тому времени, когда я добрался до своего района, я, уже отбросив все сомнения, погрузился в умиротворяющие мысли о прекрасном. Например, я представлял, как когда-нибудь стану моряком и отправлюсь в дальние дали – голубые, зеленые и полные солнечного света – меня будут окружать прекрасные, совершенно безлюдные виды – только бесконечные, ясные морские просторы. И вот, пока я витал в своих мечтах, мимо меня прошли две женщины – молодая и старая – и сказали то, что сказали. То, насчет чего я не был уверен. Возможно, они проронили: «Какой противный мальчик!» Не знаю.

То была не ты, Мириам. Не ты и не твоя мать. Благодарю тебя за это грандиозное усилие. Благодарю за то, что ради меня ты снова пережила ту кошмарную неделю с ней, одна, без отца, который защитил и оградил бы тебя от нее. Я знаю, как тяжело далось тебе это возвращение. Я был с тобой в течение всех этих бесконечных ночей, в двуспальной кровати пансиона. Ты плакала, свернувшись калачиком на одной стороне кровати, а она молчала на другой, не в состоянии даже руку протянуть, чтобы тебя погладить.

Хоть ты ничего не говорила об этом, я знаю, что ты взяла меня с собой в ту последнюю ночь, в ту единственную за много лет минуту, когда над вами разверзлись небеса. Меня вновь поразило, что в столь юном возрасте в тебе нашлось столько мудрости и великодушия. Как ты поняла, насколько она несчастна и унижена своей же собственной просьбой: «Когда папа спросит…» Сколько сил потребовалось тебе, чтобы протянуть ей руку сквозь горы тьмы и сказать: «Пойдем, мама».

Вновь и вновь прокручиваю перед глазами эту пленку. Вы с ней идете вечером под руку по пустынной улице (только сейчас до меня дошло – эта рука, беременность, паралич, ее правая рука), испуганные неожиданно возникшей близостью, взволнованные и безмолвные, сближаясь и тут же отдаляясь, и содрогаясь всем телом.

Больше всего меня тронуло то, что, несмотря на захлестнувшую тебя бурю чувств, ты в своем письме не забыла, что для меня были важны именно слова молодой, «современной» (которых она, возможно, и не произносила вовсе).

Но нет. Тебе бы хватило одного взгляда на меня, чтобы понять, откуда я шел в ту минуту и насколько я потерян. Только объясни мне, никак не могу взять в толк – что за ребенком я был?

Ощущаю ужасный мрак внутри себя сейчас…

Я.

22.9

Ты, случайно, не смотрела сегодня телевизор?

Шла одна передача, и я подумал, что она будто снята специально для тебя. Одна из тех, которые ты любишь. И еще она напомнила мне мои «бесконечные и ясные морские просторы». Показывали племя, которое живет на острове в Тихом океане. Все имена существительные в их языке делятся не на мужские и женские, а на «те, что берутся из воздуха», и «те, что берутся из воды».

(И я придумал еще один остров с «тем, что происходит от Яира» и с «тем, что происходит от Мириам».)

24.9

Стоит слегка покрутить калейдоскоп, и вся картинка меняется, но какой же силой нужно обладать для этого крошечного вращения!

Твое письмо пришло в сложный и нервный день. Страшные, полные безысходности новости в сочетании с неясным унынием у меня внутри. Каждый, кто проходил рядом, злил меня. В середине дня я бросил все дела и помчался на почту, в надежде, чтобы там оказалось письмо от тебя. Как ты сказала про свою влюбленность в Амоса – «солнце мое исцелилось».

Так что, теперь выходит, это не ты спасла меня там, на улице, в ту ночь, а наоборот – я тебя? Как? Что мог я тебе дать тогда, в моем несчастном состоянии…

Как тебе это удается? Ты несешь в мир свою благодать с такой деликатностью, с такими особыми словами. Я перечитываю твое письмо вновь и вновь, ощущая, как волна внутри меня почти разбивает меня на части. Видимо, я уже совсем позабыл, не осмеливаясь напомнить даже самому себе, что сила похоти, сила вожделения, сила, которая так сильно преломилась во мне, что привела к проститутке, – это необязательно извращенная или постыдная сила. Ты права, это страсть и пыл, творение и жизнь…

Ты спустилась в мою яму Иосифа, вертишь ее, как калейдоскоп, – десять фраз, не больше. И вот твое крохотное мгновение позора уже трепещет в моей ладони. Ты сжимаешь мои пальцы над ним и произносишь: сохрани. И вдруг это ты, а не я, проявляешь слабость, предаешь саму себя на той улице. Это ты согласилась не знать, что именно на той неделе он, красавчик Александр, снова приедет в Израиль, и позволила родителям ловко увезти себя из города, подкупив неделей каникул в Иерусалиме…

Ладно, я понимаю, должно быть, для тебя это был большой соблазн – первые в жизни каникулы в настоящей гостинице с мамой, только с мамой и с надеждой, что между вами произойдет что-то хорошее.

Быть может, ты, как обычно, чересчур строга к себе (ну во что могла вылиться эта связь между тобой и Александром). Но, прочитав об омерзении, захлестнувшем тебя, когда ты позволила себе осознать, по какой цене продала свою страсть, и как страстно ты желала, чтобы эта сделка состоялась, – я решил, что теперь-то можно всерьез подумать о «дружбе» между той девочкой, которой ты была, и тем мальчиком, которым был я.

Если бы от меня потребовалось выбрать одно из всех твоих писем, я бы выбрал то, что ты приписала там, внизу, ту маленькую зарисовку из слов о том, как мы прошли один мимо другой по улице, словно брат и сестра, шагая в двух колоннах военнопленных, и как ты издалека набиралась от меня этой силой, силой вожделения, будто запасаясь провизией на дорогу, на всю оставшуюся жизнь. И именно благодаря этой силе я показался тебе «красивым мальчиком».

Яир

Не пугайся этого пятнышка (не слишком аппетитно, но иногда счастье брызжет кровью из носа).

25.9

Мириам, мне приснился сон…

Честное слово, не просто какой-нибудь обломок или мираж, а настоящее, полноценное, подробное сновидение! А я ведь уже столько лет не запоминаю свои сны!

Хочешь послушать? У тебя нет выбора: ты-то рассказала мне по меньшей мере четыре сна во всех деталях. Сказала, что самый лучший подарок, который ты можешь подарить самой себе, – это интересный сон. И еще, что с тех пор, как появился Йохай, ты больше не видишь снов (но со мной они вернулись).

Вот как это было: я стою посреди чистого поля. Со мной еще трое – женщина и мужчина, сильно в возрасте, и еще одна женщина помоложе. Возможно, это мои родители и сестра, но лица у них размытые.

Вокруг нас еще несколько незнакомых людей. На них плотная, крестьянская одежда. Они ведут нас четверых не то к бане, не то к большому душу (сейчас, написав это, я сообразил, что нужно было тебя предупредить: не бойся, – это не сон о Холокосте. Я знаю, что это чувствительная для тебя тема).

«Душ» находится почему-то в открытом поле, на своего рода маленьком зеленом пастбище. Незнакомцы пускают сильную струю воды. Вода поступает из четырех кранов, расположенных высоко над нашими головами. Она очень горячая, все поле наполняется паром. Люди отвешивают нам какой-то странный поклон и исчезают, оставляя нас одних.

И тогда мы раздеваемся, каждый в своем конце поля. Наши движения неспешны и спокойны. Без стеснения (и без желания подглядывать). Одежду мы складываем на маленькие, как для первоклассников, деревянные стульчики, а потом вместе шагаем к душу и встаем под краны.

Читая о том, как нацисты раздевали целые семьи, я думаю не о страшной смерти, которая последует через несколько мгновений после этого, а о стыде и смущении людей, которых вынуждали раздеваться друг при друге: незнакомых мужчин и женщин, родителей на глазах у своих детей, взрослых людей на глазах у их родителей. (Или то, что ты писала о Кафке и Холокосте. Действительно, какая удача. Только представь себе – такой человек там. Сама мысль об этом невыносима.)

Только расскажу тебе, чем все это закончилось: мы моемся спокойно, долго, с наслаждением, на полном серьезе, не спеша намыливаясь, с каким-то почтением к этому ритуалу.

Вот и весь сон.

Сейчас, записав его, я немного разочарован. По всей видимости, большую его часть я позабыл. Куда ему до твоих снов – неистовых, красочных и замысловатых? Понимаешь, у меня было чувство, что я мылся там целую ночь, а теперь думаю – сколько времени вообще может длиться такой сон?

И все-таки я скучаю по этому сну, мыслями стремлюсь в него вернуться. Как будто во сне мы не были людьми – «людьми» в общепринятом смысле слова. Было в нас какое-то благородство, словно у четырех красивых лошадей, купающихся в реке. Каждый занимался исключительно своей личной чистотой.

Отправить? Не отправлять?

Я.

Хорошо, что я подождал. Кажется, теперь урожай этой ночи куда щедрее:

Мы с отцом идем по району Мамилла в Иерусалиме, к бетонной стене, которая стояла там до 1967 года. Во сне она все еще стоит, но, видимо, сквозь нее уже можно пройти в Старый город. Ладно, не в этом суть. Мы поднимаемся каким-то извилистым, очень запутанным путем к итальянской больнице, и там мой отец говорит, что нам пора прощаться. На первый взгляд в этом расставании нет ничего особенного. Он не то болен и собирается зайти в больницу, не то просто собирается продолжить свой путь, но нас обоих немедленно обволакивает гнетущее ощущение. Отец уходит и вдруг, словно вспомнив о чем-то важном, возвращается и протягивает мне руку. Он по-настоящему подает мне руку – жестом, полным любви и нежности.

Я спешу к нему, хватаю за руку, хочу подержаться за нее хотя бы еще мгновение, но он уворачивается и произносит немного извиняющимся тоном: «Посмотри, что наделала твоя ручка», высасывая из пальца кровь. Меня снедает чувство вины за то, что я причинил ему боль, и я начинаю суетливо извиняться, но он отдаляется и исчезает.

Странно мне было (странно – не то слово) —

Волнительно было встретить отца во сне. Я очень давно его не видел. Его походка, его лицо. Смущение и беспомощность читались в его позе…

27.9

ДОРОГАЯ АННА, ЗДРАВСТВУЙ!

Мы никогда не встречались, но я чувствую, что могу поговорить с тобой, как со старой знакомой.

Когда я начал переписываться с Мириам, она однажды спросила с улыбкой, добрались ли уже до меня «сплетни о ней», и попросила, чтобы я прислушивался только к тому, что она сама о себе расскажет. Чтобы наша с ней история не превратилась в пересуды.

Она казалась мне тогда такой простодушной и домашней (она такая, я знаю. И такая тоже), что меня позабавила мысль о каких-то «сплетнях», связанных с нею.

Но сейчас случилось кое-какое происшествие. Вчера днем, после того, как я опустил очередное письмо в почтовый ящик школы, мне пришлось подвезти оттуда одну женщину. «Пришлось», потому что мне хотелось побыть одному – именно после этого письма, – но я не мог отказать: это была маленькая, бойкая и очень настойчивая дамочка, которая тоже работает в школе и с которой я очень поверхностно знаком (наши дети ходят в один сад). Мы ехали долго, застревая в обычных пробках, а ей почему-то очень хотелось поговорить, и на мгновение у меня даже возникло странное чувство, будто она нарочно пытается свести разговор к какой-то определенной теме. Я не успел опомниться, как она вдруг упомянула Мириам и Амоса, а затем, само собой, всплыло и твое имя, и вся эта неразбериха…

А если конкретно, то мне стало известно, что «о вас говорил весь Иерусалим» и что «скандал был громкий» (эти слова сопровождались многозначительными жестами и выпученными глазами). Я также узнал, что некоторые родители и кое-кто из министерства образования требовали уволить Мириам из школы из-за этого «непотребства» и что, только благодаря яростным протестам учеников и других родителей, ей разрешили вернуться к работе.

Можешь себе представить, что я испытывал. Я едва мог вести машину. Я ничего об этом не знал. Я уже полгода переписываюсь с Мириам, а она ничего мне не рассказала. Возможно, она опасалась, что я не пойму. Или что я вдруг испугаюсь ее (?).

Дорогая Анна, когда я был маленьким и мама или папа начинали закипать возле меня, я всегда применял один свой запатентованный метод. Запирался у себя внутри и рассказывал себе сказку. Всегда одну и ту же. О существе по имени Малахия, которого я (и только я!) умел сотворять из ниоткуда, обращая циферблат своих наручных часов по направлению к солнцу (или к другому источнику света). Он материализовался в виде круглого пятна света и принимался танцевать по стене. Все вокруг бурлило и клокотало, а я тайно водил Малахию по стенам и разговаривал с ним про себя, прогуливался с ним по перекошенным лицам родителей и даже по их телам и лбам, обрызгивая их каплями света. И все это время я обращался к нему с вескими, красивыми словами, которые окрыляли мой дух, исцеляя от их яда.

Вчера он вернулся. Явился сиюминутным проблеском, чтобы спасти меня. Вместе с ним я бродил по потолку машины, по платью бойкой дамочки, по ее тупому лицу. Она говорила, а я, собрав всю волю в кулак, рассказывал Малахии о тебе, Анна, – о той, что жила с Амосом и любила его всем своим существом, а он любил тебя. Как можно не любить Анну, не раз повторяла Мириам. Малахия купался в лучах своего света. Уже лет двадцать мы с ним не встречались вот так, за это время я уже много раз менял часы, но он остался прежним. Я рассказал ему, что в один прекрасный день (если такие вещи вообще можно измерять днями) вышло так, что твой Амос и твоя Мириам влюбились друг в друга.

Может, это произошло, когда Мириам отправилась в Париж, в Парис, чтобы спасти своего драгоценного Иегошуа? Ты же знаешь, что она иногда чувствует себя этакой спасительницей. Но в Париже она обнаружила, что он вовсе не нуждается в спасении, а, наоборот, – ударился в разгул. Видимо, это немного выбило ее из колеи, и тогда ты приказала Амосу поехать и вернуть ее домой.

А может, это случилось, когда ты познакомилась с голландским офицером ООН – он брал книги в библиотеке британского консульства, и ты полгода прожила с ним в бараке возле монастыря Кармезан (видишь, как я осведомлен), а Амос в это время оставался один в Иерусалиме?

Но я предпочитаю думать, что это произошло в самый что ни на есть обыденный момент – в условной «овощной лавке». Когда она, как обычно, была у вас дома. Например, за ужином. Ты делала клубнику со сливками, а они вместе резали салат, и Мириам рассказывала о каком-то происшествии в классе или самозабвенно описывала, как свет падает на листья тополя. Или просто на минуту застыла на месте, погруженная в себя. А Амос взглянул на нее и почувствовал, как раскрывается и тает его сердце.

К тому времени, как моя попутчица вышла из машины, я истекал потом. Столько усилий я приложил, чтобы оставаться наедине с Малахией в этой поездке.

«Треугольник – довольно устойчивая фигура», – сказала как-то Мириам. «Вполне пригодная для жизни. И даже местами обогащающая. При условии, что все стороны знают, что являются сторонами треугольника», – добавила она. Анна, мне требуется твоя помощь. Я не представляю, как это было на самом деле. Вы жили все вместе, втроем, или Амос жил с вами по очереди? Что тебе было известно, а что – нет? Когда тебе рассказали? И что ты при этом испытала? Неужели ты не почувствовала ни капли ревности к своей лучшей подруге?

Мириам сказала, что если я не поверю в возможность существования в мире такой «поэтической геометрии» (я придумал это название), то никогда не прочувствую всего спектра своих чувств. Она не подразумевала какой-то конкретный случай; просто возмутилась моими словами про «стандартную закономерность» отношений между мужчинами и женщинами.

Теперь я понимаю, как много должен объяснять, толковать и переводить даже такому близкому человеку, как ты, для того, чтобы ты точно поняла, о чем именно говорили мы с Мириам.

А еще она тогда швырнула мне в лицо – как ты знаешь, от нее порой искры летят, – что я смелый на словах и трус в жизни. И что, на ее взгляд, истинная смелость заключается в том, чтобы следовать зову своего сердца.

И что Амос – очень смелый человек. Самый смелый и прямодушный из всех, кого она встречала.

Целый день и половина ночи минули с тех пор, как мне стало все известно. Много кофе утекло с тех пор. И все же мне нужно знать – что ты испытывала? Ведь на твоих глазах трепетное чувство пустило ростки в двух самых любимых тобой людях. Куда деваться от горечи и обиды? И как продолжать любить их обоих, не умирая по сто раз за день от боли и ревности? Я знаю, что ответила бы мне Мириам: что, напротив, несмотря на боль, от которой нигде не укрыться, ты любила их еще сильнее.

Но как можно?

Можно! (Поверь, поверь, поверь!)

Не знаю, рассказывала ли она тебе – мы заключили небольшой, но болезненный договор: за каждое слово, которому она меня научит, я должен отказаться от одного слова на моем родном языке. Понимаешь, она хочет рассказать мне историю, и для этой истории нужны слова. Она говорит, что мне необходимо услышать этот рассказ – о полном отречении от себя и слиянии с другим человеком. Как думаешь, Анна, – это возможно? Мне удастся?

1.10

Вот. В этот час ты сидишь на своем балконе под сенью бугенвиллеи. Перед тобой – Иерусалимский лес, за тобой – почти пустой дом. Ты сидишь, глядя в лицо этой красоте. Всматриваешься в сумерки – это самый тяжелый для тебя и все же любимый час. С минуты на минуту Йохай вернется домой, и заботы о нем поглотят тебя до тех пор, пока он не уснет под действием лекарств. Иногда, в одиночку укладывая Идо, я воображаю, как мы с тобой вместе укладываем наших детей – по-домашнему, привычно и неспешно.

Я много думаю о тебе и об Амосе. О том, через что вам приходится проходить каждый день, и о вашей глубокой дружбе. О месте, которое принадлежит только вам двоим, где звучит язык, понятный только вам. Я ощущаю себя посторонним и немного ребенком, наблюдая за вашей близостью.

Ваше единство почти совсем не похоже на наше с Майей. Мне кажется, что между нами больше жизни и страсти, чем между вами, но кто знает? Может, между вами есть нечто такое, что я даже не могу себе представить.

Почти в каждый час сегодняшнего дня я разглядывал на свет синий камень, который ты мне отправила. Он и правда волшебный. Например, сейчас, в свете сумерек, в нем можно увидеть двух девушек, которые играют на рояле в четыре руки, сидя перед нотной тетрадью. Ваши руки парят над клавиатурой. Вы такие живые в этом синем камне.

В последние недели я взял за правило завершать все свои дела до наступления этого часа, чтобы несколько минут побыть с тобой наедине в полной тишине (я уже давно заметил, что как только остаюсь один, ты тут же появляешься передо мной). Где-то после третьего моего письма ты спросила, как нам вообще удастся когда-нибудь встретиться – не в одном месте, а в одном времени, – потому что я чересчур суетлив и нетерпелив (и вспыльчив, – проворчала ты). Усомнилась, что я вообще способен хоть миг просуществовать во времени другого человека. Не случается ли у меня приступа клаустрофобии, когда я попадаю во время других людей?

Видишь, я тренируюсь.

К примеру, я обнаружил, что в этот час одновременно слышатся все запахи проходящего дня. Будто в остальные часы им приходится скрываться, идти на компромисс, уступать друг другу. Или же всегда побеждает какой-то определенный запах. А сейчас – и трава, и земля, и асфальт, и запах постиранного белья. Я уже различаю запахи жасмина и соток медовых – вместе и по отдельности. Только в этот час.

И у каждого листочка – по крайней мере две тени.

И я начинаю писать, как ты…

Ты сказала, что в каждом месте, где я «решаю» или «знаю», моими устами говорит чужое, твердое знание – и ты чувствуешь, что оно выжжено во мне насильственно, как клеймо. И что я умен, но, главным образом, в том, чего не знаю.

Ну вот, я совершенно не знаю, как ласковы сумерки, когда мы вместе кутаемся в их шелк.

Привет, Мириам,

это я.

2.10

И к последним известиям —

Я ушел из дома.

Не переживай – это всего на неделю и вышло очень неожиданно. Лишь хотел сообщить о временной смене адреса и возможных осложнениях с нашей перепиской, связанных с этим. Дельце давно запутанное. Если бы не было так смешно, то было бы очень грустно (и наоборот). В двух словах, речь идет о спасении жизни. А в трех: о будничном спасении жизни. Найдется свободная минутка?

Если честно, это меня немного напрягает. «Это» началось сегодня утром, часов в десять: я, как обычно, горю на работе, полно народу, телефоны разрываются, кто-нибудь то и дело подходит что-нибудь узнать, посоветоваться, отчитаться или рассказать сдавленным голосом какую-нибудь самую сокровенную свою историю, иногда захлебываясь при этом слезами, – и среди всего этого переполоха вдруг раздается звонок, и воспитательница из детского сада просит, чтобы я немедленно явился за Идо: у него высокая температура и воспаление за ухом. Дикая карусель вокруг меня постепенно замедляет ход, и я обмякаю в кресле, обхватив руками голову, потому что произошло то, чего я больше всего на свете опасался. Не знаю, что делать, и Майя уехала в Цфат, потому что сегодня ее дежурство в лаборатории. И тут же у меня в голове созревает решение: я сбегу, не пойду его забирать, пускай остается в саду, пока не вырастет или пока не приедет Майя. Она уже болела, и потом – женщинам это не так опасно. Я в панике вспомнил о пузырьке вакцины, который купил во время одной из последних эпидемий пару лет назад. Тогда я пообещал Майе пойти с ним к медсестре, чтобы она вколола мне его содержимое, но пузырек так и остался стоять в холодильнике и постепенно ушел на его задний план, в пресловутый горчичный регион…

О'кей, я оставляю последние распоряжения своим сотрудникам, в панике изливая им свою последнюю волю. Мне надо срочно бежать, – мой малыш горит, кишит микробами, может, и меня уже заразил. Мне вдруг кажется, что накануне он нарочно не отходил от меня – поцеловал утром перед садиком, обнял, когда вечером я укладывал его спать. Как знать, не движет ли им хитроумный инстинкт, пытаясь убрать с дороги других потенциальных наследников. Слава богу, один ребенок у нас уже есть, а значит, я вернул генетический долг измученному человечеству. Но как быть с остальными моими скромными радостями?

Так начался день, и кто знает, что он мне уготовил (но он-то хотя бы точно что-то уготовил!). Майя в молчании выслушала мои крики через телефонную трубку и тут же привела меня в чувство: приказала отвести его к врачу. Сказала, что отменит все дела, которые запланировала на сегодня, и вернется первым же автобусом. А до тех пор я буду должен добрых три часа провести один на один с этим маленьким отравителем колодцев. Понимаешь, насколько серьезно мое положение?

Я падаю на стул и весь сжимаюсь вокруг предполагаемой зоны катастрофы. Ами Ш., мой работник, желая меня поддержать, говорит, что, если я заразился, это будет самым верным средством контрацепции. Чтоб он задохнулся, этот Ами Ш., чтоб лишился своих яиц! У него-то самого четверо детей, сыновья и дочки, и свинкой он переболел в трехлетнем возрасте, как все нормальные дети за исключением меня. И ведь я всю жизнь провожу в ожидании этого страшного известия, и горькая правда (хоть ты и настаиваешь, что правда не всегда горькая) заключается в том, что эту болезнь я очень обстоятельно выбрал еще в нежном возрасте трех лет, когда я – единственный из всех воспитанников детского сада – убедил микробы попрать заветы своих отцов, вызвав в моем теле всего лишь скарлатину. С тех пор я живу в беспрерывном ожидании того момента, когда лезвие ножа вонзится в источник моего счастья: я не пропустил ни одной медицинской статьи на эту тему, и не найдется ни одного детского врача, которого бы я не достал расспросами об опасностях, подстерегающих того, кто вовремя, в детстве, не переболел этой болезнью; ни одного детского врача, которого не вынудил признать, что все его коллеги подло лгали мне и что доля взрослых, заразившихся и утративших не только репродуктивную функцию, но и способность к ССА (стандартной сексуальной активности), на самом деле гораздо выше, чем пишут шарлатаны из New England Journal of Medicine.

Тебе кажется, я смеюсь? Разве это похоже на улыбку? Это – паралич от ужаса! Меня наизнанку выворачивает, как подумаю: «А что, если?..»

Но когда ты это прочтешь, я буду уже в Тель-Авиве (я только заскочил на работу, чтобы закрутить там несколько последних гаек и написать тебе, и сразу прочь из этого чумного города). Меня ждет неплохая комната в семейной гостинице на берегу моря. Я регулярно наведываюсь туда раз в год на неделю, и ко мне уже привыкли. В моей тщательно отработанной панике перед свинкой есть несколько приятных сторон, и, как видишь, я ловко ими пользуюсь. Короче, все вышеперечисленное требовалось для того, чтобы сказать, что даже если ты что-то отправишь мне, на этой неделе я ничего не получу. Мне придется, истекая любопытством, ждать возвращения и гадать: о чем ты не смогла рассказать в последнем письме? (Я понял, что это имеет отношение к Йохаю, но какое именно? Что случилось? Что вдруг сбило тебя с толку и ввергло в такую тоску? Расскажи уже, и хватит грустить!) А я обещаю, что, если выдастся свободная минутка, постараюсь начиркать тебе какой-нибудь пламенный привет из города грехов!

Уже отчаливаю. Присел в первый раз за день, и теперь нет сил встать. Да и просто получаю удовольствие оттого, что пишу тебе и немного посмеиваюсь над собой и над этим безумным днем (и есть еще кое-что, какое-то смутное новое ощущение, свобода быть самим собой. Что-то изменилось в пространстве вокруг меня).

Майя приехала в два часа. Увидела, как он кричит от боли, а я дышу сквозь вату, пропитанную лосьоном после бритья в целях дезинфекции. Не сомневаюсь, что она подумала о пузырьке с вакциной, мирно плесневеющей в холодильнике. Первая мантра семейной жизни («Я тебе говорила!») уже полыхала в ее взгляде, но я ведь объяснил ей когда-то, что в некоторых случаях – хоть и в исключительно редких, но ведь мне как раз свойственна некоторая «исключительность» – сама прививка может привести к заражению. Понятно, что ни один разумный человек не отправится к врачу, чтобы тот уколол его микробами импотенции, хоть и дохленькими. Но поди разбери, по какому стандарту они определяли дозу.

Майя не улыбнулась. Она, как правило, уже не улыбается моим шуткам (ты сейчас тоже вряд ли заходишься гомерическим хохотом. Почему женщины все время хмурятся, когда мне чуть-чуть весело?). В конкурсе по перетягиванию уголков ее рта я давно проиграл силе земного притяжения. Куда девалась моя счастливая хохотушка?

На чем мы остановились?

Я пишу и думаю – вот бы я мог отправить это письмо ей.

Она присела на кухне с Идо на коленях и спросила, куда я собрался. Я ответил, что, как обычно, в свою тель-авивскую гостиницу. Ноги моей не будет в Иерусалиме, пока он заразен. С тяжелым вздохом она осведомилась, когда я собираюсь вернуться домой. Я ответил, что, как обычно, пока не спадет припухлость за ушами, то есть дня через четыре, пять, а то и через неделю – как обычно.

Каким-то образом этот мой ежегодный отпуск в одиночестве уже обрел свою легитимность в нашей семье. Мне не задают слишком много вопросов. Только вот этот потухший взгляд Майи напротив.

Тем не менее она помогла мне упаковать вещи, напомнила, что нужно взять с собой в поездку, и возле двери мы уже окончательно размякли и растаяли. Она прильнула ко мне и спросила, не будет ли мне тяжело вот так, одному, и точно ли мне снова нужно сбегать в такую даль. Ведь если за все эти годы я так и не заразился, то, вполне может статься, я обладаю естественным иммунитетом (что очень даже вероятно). И я ответил, что мне будет очень тяжко одному. Я произнес это «очень» с большим чувством в голосе, от всей души – как самое последнее дерьмо. И мы снова обнялись, ощутив, наконец, истинную грусть и даже немного страха, потому что, кто знает, вдруг будут осложнения? Я всю жизнь так опасаюсь этих осложнений, что даже Майю сумел заразить своими страхами, несмотря на ее иммунологическое образование. Она, конечно, знает, что осложнения – они в первую очередь у меня в голове, но, с другой стороны, в этом году Идо впервые действительно заболел. И вот это интересный поворот.

Я сказал: ну, зачем ты себя так накручиваешь, как будто я уезжаю навсегда (на самом деле каждая наша разлука, даже самая обыкновенная, кажется нам окончательной), и напомнил, что вернусь уже через несколько дней (и при каждой встрече мы смущаемся, как на первом свидании). И на мгновение чуть было не остался, но нет – ушел, ушел неумолимо, глубоко в сердце чувствуя, что вернусь не таким, как был прежде: что-то должно случиться, и Майя тоже это уловила. Когда ветер начинает раздувать паруса моей мужской удали, Майя немедленно это чувствует (вот бы она хоть раз сказала, что знает меня, что и говорить тут не о чем. Только давай начнем все сначала, с чистого листа, и дадим наконец друг другу все то, что только можем дать теперь. Мы ведь уже такие взрослые) —

Ладно, видимо, я могу писать и писать, и провести так всю неделю. А что, кажется, не такая уж и плохая идея.

За секунду до отправления: я отдал кое-какие распоряжения, и во время изгнания в мою гостиницу все-таки будут пересылать письма из почтового ящика (только не пиши на конверте свое имя). Так что, пожалуйста, не бросай отверженного изгнанника на произвол судьбы!

(Четыре часа пополудни. Уже на набережной!)

Однако…

Не заходя в гостиницу, я спустился на набережную, опустился на белый стул, прикрыл глаза от солнца и начал наедине с собой размышлять: чем займется человек в моем положении в такую неделю, в такую «последнюю неделю»? С кем он простится со скорбным плачем непоправимой потери, а кого встретит хриплым пламенным воем? Не прыгнуть ли в самолет до Франкфурта – да, именно, улететь в этот вонючий Франкфурт! Да и кто вообще узнает, что я исчез? Волшебная неделя, секретная ниша во времени. Там, во франкфуртском аэропорту, есть огромная гостиница для пассажиров, которые хотят отдохнуть ночью между длинными перелетами. Там человек в моем положении может целую неделю прожить инкогнито этаким сексуальным изгнанником: каждый вечер будет спускаться в переполненный бар и развлекать одну из пассажирок по заранее условленной схеме: в первый день – даму, которая назавтра упорхнет в Америку. Во второй – скажем, изящную преподавательницу Мельбурнского университета. На третий день пошалит с израильтянкой, которая улетает на родину. На четвертый – с фигуристой негритянкой с Берега Слоновой Кости. И так вечер за вечером, а если можно, то и по утрам, потому что мы же не можем пренебречь, скажем, Индийским полуостровом, Латинской Америкой (и Атлантикой) – твой слуга будет бродить по мягким округлостям земного шара со своим огрубелым посохом, пока не распространит свое семя по всем континентам, между всеми народами – и только после этого сможет упокоиться в мире подле своих предков.

И пока я предаюсь этим сладостным размышлениям, вереница бесстыдниц выходит из волн мне навстречу, стучась кулаками в мои сомкнутые веки: открой нам, открой! И я смеюсь над ними из-под век: куда так торопиться? Я только что приехал! Сегодня Яира еще не раздают…

Послушай, я и четверти часа не могу усидеть на месте. Шило, шило в одном месте. Неделька будет не из легких. Что скажешь? Может, вместо того, чтобы наконец отправиться в гостиницу – мне совсем не хочется затворяться в четырех стенах, – пойду опущу этого малютку в почтовый ящик, на котором кто-то начертил громадными буквами: «СИВАН, НАПИШИ МНЕ УЖЕ!» И если обещаешь присоединиться ко мне, не мешая, я срежу отсюда прямиком на —

18:30

Дизенгоф! (Куда еще податься иерусалимскому туристу вроде меня?) Улица Дизенгоф на целый волшебный час заключила меня в свои объятия, и оказала мне чрезвычайно сердечный прием в мягком сумеречном свете. А самое странное, Мириам, – там вообще не было мужчин, только я и тысяча женщин. И я шел пьяной, шатающейся походкой, и каждую минуту облако духов очередной прохожей обращало меня в новую религию. Есть духи, от которых я тут же на месте теряю разум. Порой целая сексуальная летопись обнажается перед моим взором. Я уверен, что каждая из этих женщин тоже слышит барабанную дробь в паху моего сердца. Она раздается в ту долю секунды, которая, как ты знаешь, разделяет два момента: тот, когда ты видишь женщину, и тот, когда улавливаешь ее запах. Миг между молнией и громом. Ты бы видела, как я прохаживался между ними, настоящий ходячий банк спермы! Надеюсь, тебя не сердит это мое маленькое возбуждение. Оно ни в коей мере не направлено против тебя и вообще не связано с тобой. Всего лишь отпуск от самого себя, или даже от нас обоих, от той невыносимой тяжести, которая накопилась между нами за эти месяцы. Только не злись! (И не возвращай мне это письмо нераспечатанным!) Похвали меня за эту неделю, ты тоже, как известно, устраиваешь себе одиночные поездки в Галилею. Ну вот, уже сгущаются тучи. Снова споры – а я-то надеялся, что это уже пройденный этап. Я получал такое удовольствие от прогулки (до этой самой минуты). Возвращаюсь на набережную немного подзарядиться закатным светом, запахом моря и всей этой атласной кожей. Захочешь – приезжай.

3.10

Здравствуй, Мириам.

Не знаю, дошло ли уже до тебя то, что я отправил отсюда. (Горькой) правды ради, я скорее надеюсь, что не дошло и что вчерашняя троица испарилась в воздухе где-нибудь по пути из Тель-Авива в Иерусалим.

В любом случае вчера все выглядело куда привлекательней. Дело вот в чем: раз в году, когда у меня возникает повод для подозрения по поводу Идо, я сбегаю в мою обычную гостиницу на берегу моря – я тебе рассказывал. Маленькая гостиница, принадлежащая пожилой паре родом из Вены. Они содержат ее в чистоте и порядке, и все там выглядит, как во времена его величества Франца Иосифа —

Ладно, расскажу по порядку. Только я вошел сюда вчера вечером, мне тут же стало не по себе. Вместо госпожи Майер за стойкой регистрации стоял худосочный, мускулистый тип с вороватыми глазами и маслянистыми, прилизанными волосами. Только взглянув на него, я сразу понял, что мой маленький оазис у моря сменил владельцев и, очевидно, предназначение (извини, что использовал это слово в данном контексте).

Я собрался было развернуться и уйти, как вдруг услышал свой собственный голос: «О'кей, хочу комнату на неделю». Тип с вороватыми глазами засмеялся: «На неделю? Чем это вы тут собираетесь заниматься целую неделю?» А я надулся от обиды, как последний идиот, и сказал: «А что, тут только по часам сдают?» Он медленно кивнул, изучая меня с ног до головы, будто из нас двоих именно я – подозрительный типчик, или несовершеннолетний, или еще чего, и сказал: «Так будем платить по часам, доктор?» Я уже смекнул, во что ввязываюсь, и, пытаясь спасти остатки достоинства, принялся торговаться. Мол, готов платить только по дням, чтобы хотя бы не держал меня за простака. А он ответил: «Опа, по дням!» Тут же достал калькулятор, посчитал, округлив в сторону большего числа, и пожелал на месте получить всю сумму. Я спросил: «А в чем дело? Думаешь, я сбегу от тебя на середине срока?» Он улыбнулся и ответил, что в море водится разная рыба. А я, именно из-за этой его гнусной ухмылки, достал кошелек и вложил в его руку сумму, равную минимальной месячной зарплате, да еще и пояснил, как бы пытаясь убедить самого себя: «Не пойду же я сейчас искать другую комнату?» Он ухмыльнулся мне. Почему-то всегда, видя, что меня дурят, я будто нарочно позволяю обвести себя вокруг пальца, получая от этого какое-то комичное удовольствие. Тебе подобное наслаждение не знакомо? (Но люди же любят шутов, над которыми можно посмеяться, правда же?)

Ладно, все уже, поезд ушел. Я поднялся в номер и обнаружил, что он очень маленький и душный. За окном вместо вида на море мне открылись задворки бильярдной. В номере стоял маленький шкаф и гигантская кровать, занимающая почти все место в комнате. Дверь почти не запиралась, так что через щель был виден коридор. Похоже, я совершенно выбился из сил, потому что свернулся калачиком и проспал три часа кряду. В армии, когда меня отправляли на какую-нибудь богом забытую базу, я первым делом находил свободную кровать, сворачивался на ней и засыпал. Это напомнило мне, как выглядел Идо, когда мы привезли его из роддома. Крошечный комочек, спеленатый в незнакомом месте. Спит отчаянно, упрямо и одиноко.

Послушай, здесь душно и ужасно скудное освещение. Выйду подышать.

Сегодня ходил десять часов подряд, а может, и больше. С половины шестого утра. Только чтобы не возвращаться туда. Я столько не ходил пешком со времен армейских тренировок. По улицам возле моря, по берегу, по волнорезу. Иду медленно и бесцельно, спускаюсь к морю, поднимаюсь наверх – практически испаряясь. Захожу в кафе или в пиццерию вобрать в себя немного синтетического холода, возвращаюсь.

Ужасно жарко, эти последние хамсины осени. Будто солнце сфокусировано на мне через лупу. Ветер не стихает. Люди нагибаются, входя в поток этого ветра. Трудно глотать, трудно дышать, режет в горле. Песок летит в лицо, как осколки стекла.

Рассказать мне особо не о чем. Просто увидел почтовый ящик и подумал – почему бы и нет.

Ночь выдалась чудовищная. Думал, что я сильнее. Не знаю, в состоянии ли я вынести еще одну такую ночь. Главным образом из-за голосов, окружавших меня со всех сторон (только засыпал, меня тут же будил крик. Будто нарочно ждали, пока я засну, чтобы закричать). Странно, что в таком месте раздается больше криков боли, нежели наслаждения.

Что еще? Как у тебя? Уже было совещание в департаменте образования? Сумела ли ты возразить той управляющей без дрожи в голосе?

Правда не знаю, какой смысл отправлять тебе эту бумажку. Просто поддержать связь. Может, завтра напишу снова. Береги себя.

Никаких особо впечатляющих новостей. За последние два часа ничего не переменилось, кроме того, что, когда я на секунду заскочил в гостиницу за солнечными очками, хозяин сиганул из-за стойки регистрации и преградил мне дорогу под предлогом, что «там сейчас убирают». И меня вдруг осенило: пользуясь моим отсутствием, он извлекает из моей комнаты дополнительный доход! Я хотел закричать, но промолчал. Не стал спорить. Просто почувствовал, как от такой мерзости становлюсь беспомощным и слабым. Как ребенок. Не проронив ни слова, я развернулся и снова вышел на улицу. Может, мне стоит поискать другую гостиницу (но денег-то он мне не вернет). С другой стороны, осталось потерпеть совсем немного. Я решил отнестись к этому как к приключению. По крайней мере, будет о чем рассказать детям (если у меня еще будут дети).

Понятно, что даже в эту минуту он снова пересдает мою кровать, и до ночи возвращаться не стоит. За сумму, которую я ему отвалил, можно было купить всю сеть отелей «Хилтон».

Сегодня твой день в Абу-Гоше, верно? Выпьешь там чашечку кофе за меня?

Закончил гулять. Час и десять минут. Есть один симпатичный почтовый ящик – люблю устроиться в маленьком кафе напротив него.

Знаешь, о чем я только что вспомнил, просто так, без веской причины. О твоем письме «Домработница, которая продержалась один день». Помнишь? Ты рассказывала о беременности Анны, обо всех страхах и переживаниях, что тело не позволит ей выносить ребенка, а домработница ежеминутно заходила и спрашивала, где моющее средство, где полироль для окон, и твое письмо вдруг стало мучительным и безумным. Нет, ты не позволишь ей испортить это письмо и не выйдешь к ней! И вообще, она уже сообщила, что гладить тоже не любит! А вот что ей нравится делать, так это мыть полы, это ей доставляет истинное удовольствие, но сколько же у нас тут полов?!

А я сижу в сторонке и читаю, полностью погрузившись вместе с тобой в эту беременность. Кстати говоря, письмо просто потрясающее – будто тебе необходимо было снова, на бумаге, прожить каждую фазу ее беременности, вновь прочувствовать самые тонкие ее ощущения. Помню, я подумал, что никогда, ни в одной книге не читал такого глубокого и волнующего описания беременности, но и не мог не улыбнуться параллельно развивающейся сцене с домработницей. И не вздумай смеяться! – вдруг сорвалась ты на меня и прямо подпрыгнула. Чего смеешься? Что ты понимаешь? Я плачу ей баснословные деньги, чтобы освободить хоть немного времени для занятий, которые мне так важны! Которые просто жизненно необходимы мне! И вдруг из тебя словно весь воздух вышел, будто иссяк в тебе некий экстракт притворства. Вдруг ты предстала передо мной такой настоящей, растерянной и загнанной в угол. Ты спросила, когда, по моему мнению, наконец повзрослеешь, когда научишься давать указания своей домработнице, не испытывая при этом угрызений совести и стыда за то, что притворяешься матерью семейства, хозяйкой и женщиной. И мама твоя, конечно, тоже тут как тут – такой возможности просочиться в твои мысли она не упустит…

Удивляешься живости моих воспоминаний? Подозреваешь, что я вдруг стал действовать вопреки правилам и не уничтожаю улики?

Видишь ли, у каждого шпиона случаются минуты слабости (помнишь, ты говорила, что хранишь мои письма вопреки правилам конфиденциальности связи, потому что порой эти свидетельства нашей связи придают тебе сил?). Со мной случилась именно такая минута слабости – не помню, когда точно. Когда ты рассказала о часах, которые сломал Йохай, – прозрачных часах, полученных тобой от Анны. И со слезами спросила, какие часы у меня, а я рассмеялся, что это не слишком важная деталь. А ты тут же ответила – каждая деталь важна, как ты еще не понял, что все, рассказанное тобой, мне важно и дорого, все «твои детали»…

Тогда я сказал себе: если я способен рвать твои письма, со всеми твоими «деталями», – чего я вообще стою.

И, стоило мне решить, как из потемок, из разных странных тайников, которые, без сомнения, вызвали бы у тебя насмешку и сострадание, если не омерзение, стали вылезать все новые и новые листы твоей бумаги раннего периода. Я даже не представлял, что их так настолько много – страниц, которые я был не в силах разорвать.

Именно поэтому сейчас в моем распоряжении первоклассный материал для чтения. И его немало. На самом деле довольно много. Десятки, сотни страниц. Я почти не взял с собой одежды – лишь сумку, полную твоих писем, сложенных, помятых, повидавших виды. Многие из них слегка отдают синевой, потому что я держал их в заднем кармане джинсов.

С большим количеством твоих драгоценных деталей: начиная с кофе, который вы пили вместе с той домработницей, помирившись после ссоры по поводу глажки. Как вы пришли к выводу, что не подходите друг другу, но все равно расстались по-хорошему. И заканчивая тем, как, спустя два часа ты вернулась ко мне, измученная мытьем полов и окон, в закатанных брюках и красном платке на голове, чтобы рассказать, что, когда Анну двадцать лет назад спрашивали о ее заветной мечте, она отвечала: в смысле? Конечно же, стать унылой домохозяйкой! И вот ты воплощаешь ее мечту…

Я совсем размяк, да? Облизываюсь на каждое твое слово. Пора взвалить этот день на плечи.

На пляже, за дельфинарием, есть маленькая сточная канава. Я прохожу вдоль нее и вижу, что по мутной поверхности воды плывет что-то вроде белого шнурка, и мне вдруг кажется, что я смотрю на мужскую сперму. Она плывет себе неспешно, претерпевая различные метаморфозы под действием течения и ветра. На мгновение она показалась мне длинной птицей в полете. В следующий миг превратилась в вопросительный знак, потом в женский профиль, в меч… Я проводил ее до самого моря, по всем изгибам сточной канавы, и она ни на миг не переставала изменяться.

Меня обворовали. Совершенно непонятно, как это произошло, потому что за все мое пребывание здесь ко мне никто не прикасался. Эти подонки забрали все – документы, права, деньги, кредитки (но не тронули твое письмо, которое было со мной на утренней смене, – письмо, в котором ты рассказала про Йохая. Слава богу!). Два часа я сидел и обзванивал все конторы, уничтожая официальные следы своего существования.

Только с Майей я не говорил с тех пор, как приехал. Наши маленькие реваншистские игры. Она ведь тоже может позвонить, не правда ли?

Проблема в том, что из-за оплаты гостиницы наперед у меня остался – семьдесят один шекель и сорок агорот (ты бы отправила мне денег, если бы я попросил?). Не знаю, почему меня так веселит вся эта ситуация. Иногда бывает как в кино: кто-нибудь совершает неверный шаг, поворачивает не в ту сторону, открывает дверь не тому человеку, и его тут же затягивает в какую-нибудь дьявольскую историю.

Я сейчас играю в этого героя – бедного и одинокого.

(Ведь всегда найдется красавица, которая в конце концов придет ему на помощь.)

Ты не представляешь, как многое в этом мире намекает на твое существование.

Передача «Прекрасные мгновения», которую я слышу тут в два часа пополудни из колонок ресторанов на набережной (сегодня было «Il son oil vento» в исполнении Аурелио Фиерро[29], и я тут же увидел, как твой отец страстно подпевает ему в своем такси, к удивлению пассажиров). Или твоя потайная родинка, которая озорно перепрыгивает на плечо к проходящей мимо девчушке, в декольте солдатки, на старушечью щеку.

Или просто – лотерейный киоск. Я подхожу и покупаю билет на свои скудные средства. Там сидит женщина с непроницаемым, каменным лицом. Я смотрю ей прямо в глаза и читаю в них: «Ты ошибаешься, ты – вовсе не везунчик. Тебе, при лучшем раскладе, может повезти случайно, ведь «фортуна» – всего лишь оборотная сторона Кремля, и мне тут совершенно не нужна твоя половинчатая удача».

Мускул не дрогнул в лице женщины. Совершенно равнодушным голосом она спрашивает: «Еще билет?» Я достаю несколько шекелей и покупаю право произнести вслух, свободно: «Я ведь считаюсь полнейшей неудачницей. Взгляни на мою жизнь и сам скажи. Посмотри на меня глазами моей матери, и сразу все поймешь. И все же я чувствую, что есть у меня удача, и я готова разделить ее с тобой целиком и полностью…»

(Выиграл немного мелочи.)

Иногда, в течение нескольких мгновений, я прохожу с тобой по твоим точкам на карте, будто кто-то нарочно заостряет мое внимание на тебе, выделяя из людского моря, как в детской игре, где нужно соединить точки, чтобы получилась фигура. В витрине цветочного магазина склонил головку высокий подсолнух, одаряя другие цветы своим светом и благодатью, немного лицемерно… А в следующий миг (как ты сказала, реальность бывает иногда не менее насыщенной, чем сны) на улице Бен-Иегуды сгорбленная, почти лысая женщина катит перед собой старика в инвалидном кресле. Он непрерывно что-то бормочет, морщась, будто проклиная ее в сердцах. Она кусает губы, то и дело останавливается и терпеливо гладит по голове и шее, и глядит на него с состраданием. Три года с тобой за партой сидела Мириам номер два – с парализованными ногами, на массивных костылях. С четвертого по шестой класс она всячески измывалась над тобой, а ты никому не сказала ни слова, пряча синяки, которые она оставляла на твоем теле.

Мне кажется, я еще кое-что осознал: у тебя ведь тоже есть секретные сделки с судьбой. Может, ты чувствовала, что через эти пинки ее паралич просачивается в тебя. Может, ты понимала, что достаточно сильна, чтобы впитать его, не сильно поранившись. Я угадал?

Говори, я слушаю.

Не знаю, начала ли ты уже получать мои письма отсюда. Не знаю, ответила ли. Я надеялся что-нибудь от тебя получить. Мне не повредит. Я уже выучил наизусть те твои письма, что привез с собой. Почти что могу написать их тебе.

Вчера слонялся по городу несколько часов подряд, и ночью тоже. Просто сбежал – у меня там мозг разрывается (они навсегда лишили мой сон невинности). Часа в три ночи я стоял у светофора в районе Центральной Автостанции и стучался в окно автомобиля, чтобы спросить дорогу. Элегантно одетый мужчина открыл окно и протянул мне шекель с кислой миной на лице. Из недостроенного здания, немного дрожа и пошатываясь, вышел паренек и прокричал, что тут его территория. Я не собирался отказываться от честно заработанных денег. Он обматерил меня и толкнул, и через секунду мы уже бросились друг на друга с кулаками. То есть не совсем с кулаками – мы почти не дотрагивались друг до друга, колотя по воздуху руками и ногами. Большую часть своих ссадин я схлопотал от себя самого и от падения на асфальт. Руки у него были слабые, как сливочное масло, и я с каждой минутой слабел вместе с ним. Что произошло? Я же мог его избить, он был в кромешном дурмане от наркотиков. Всю жизнь я воображаю, как однажды разорву на части кого-нибудь ему подобного. И вот, когда представилась возможность, я вдруг почувствовал, что меня засосала его слабость.

Так мы с ним и дрались, не причиняя друг другу особого ущерба, падая от собственных ударов, постепенно вообще отдаляясь друг от друга, но не прекращая молотить руками по воздуху. Машин почти не было, прохожих тоже. Мальчик лет десяти стоял, наблюдая за нами с живым интересом, и курил. Лицо моего противника я видел в непрестанном мерцании желтого сигнала светофора – перекошенное, с полузакрытыми глазами. Он сражался со мной не на жизнь, а на смерть. Пойди догадайся, за кого он меня принял. Так продолжалось до тех пор, пока я не угодил ему в какое-то больное место. Тогда он вдруг зашелся диким криком боли, словно маленький щенок. Я никогда не слышал такого крика от взрослого человека. Он упал и скорчился от боли. Я быстренько смылся оттуда, а во дворе дома меня вывернуло наизнанку. Всю ночь я боялся, что он умер или еще чего.

Наутро, сразу после восхода, я вернулся туда. Его нигде не было видно. Я постоял пару минут. Казался себе котом, который стоит и обнюхивает место, где задавили другого кота.

Мириам.

Ничего.

Есть и утешения: утром на улице Бен-Иегуды молодая женщина бежала за автобусом. Она успела заскочить внутрь через заднюю дверь, водитель тронулся, но одна ее туфля упала на дорогу… Проходивший мимо паренек поднял туфлю и, не долго думая, со всей силы погнался за автобусом. На мгновение я растерялся, но тут же пришел в себя, поймал такси (не думая о том, что у меня почти не осталось денег) и крикнул водителю, чтобы ехал за парнем. А он, между прочим, мчался, как хищный зверь, будто от этой погони зависела его жизнь, бежал в толпе, высоко подняв черную лаковую туфлю. Лишь по прошествии нескольких долгих минут нам удалось его догнать, и я крикнул ему, чтобы прыгал к нам. Он сразу все смекнул, на ходу вскочил внутрь, и мы еще несколько минут преследовали автобус. Он сел рядом со мной, даже не взглянув на меня. Туфля заполнила такси своим присутствием, и водитель тоже включился в игру: мы петляли на опасных виражах, рискуя жизнями, настоящая погоня, как в кино. Наконец автобус остановился у площади Атарим, и нам удалось его обогнать. Парень выскочил из машины, вбежал в автобус, и я видел, как он протиснулся между пассажирами, как вручил ей туфлю. Автобус уехал.

Прослушав несколько десятков раз, как люди трахаются в полуметре от меня, я перестал от этого возбуждаться. Вначале – да, случалось, даже помимо воли. От одних только вздохов. Они раздаются тут со всех сторон по двадцать четыре часа в сутки. Иногда я продолжаю слышать их и после того, как люди замолкают (так я целый день продолжал слышать плач Идо после того, как оставлял его в саду).

А теперь – все. Видимо, привык. Приучаю себя мыслить оптимистично: уже два с половиной дня я живу в гигантском машинном отделении, где царит шум, устойчивый ритм и непрестанно нарастающий скрежет поршней. И постоянные выбросы пара. В следующее мгновение все повторяется в другой комнате. Иногда мне кажется, что все комнаты надо мной и с обеих сторон сотрясаются одновременно. Все дрожит, скрипят кровати в комнатах, мужчины стонут, а девушки, каждая в свой черед, заходятся притворными криками.

Самое странное, что, не считая хозяина гостиницы, я до сих пор не встретил здесь ни единой живой души. Каждый раз, когда я выхожу из комнаты, место кажется мне пустым и заброшенным.

Если когда-нибудь нам случится переспать, будем заниматься любовью медленно-медленно, как сквозь сон. Я вижу это как сейчас: два эмбриона в замедленном действии ощупывают друг друга с закрытыми глазами.

Мириам, я работал всю ночь. Почувствовал, что должен хоть немного побороться за себя (или хотя бы с достоинством представлять твою сторону в борьбе за себя). Нельзя же сдаваться вот так просто, без боя, а звуки вокруг постепенно начинают сводить меня с ума. Я приклеил на стены твои письма. Каторжный труд. И представить не мог, сколько всего ты мне написала. Интересно, что бы ты почувствовала, если бы оказалась здесь.

Я выжат как лимон, голова идет кругом, до смерти хочу спать, но все время улыбаюсь как идиот.

(О сне приходится только мечтать…) Энергия внезапно бьет ключом. Чувство, что стены шепчут твоим голосом.

Комната сейчас сбивает меня с толку и полна движения. У меня кружится голова, когда я оглядываюсь по сторонам. Это напоминало составление гигантского кроссворда (который дает определение своему составителю). Вначале я старался не разлучать между собой страницы из одного семейства, но вскоре отчаялся, и в итоге все смешалось. В последний час я уже клеил их как попало. Создавал гибриды. Встречи вслепую. Не важно. Есть у тебя это качество, систематичность, и во всем, что ты пишешь, присутствует та или иная связь. Каждое письмо продолжает непрекращающуюся беседу.

Теперь я тоже могу создать свою собственную лотерею. Ходить по кровати с закрытыми глазами и открывать их, наугад выбирая фразу: «…и я до сих пор помню физическое ощущение ужаса, который заползал в меня, наполнял целиком и затвердевал в том самом месте, где прежде жила радость. Ужас, что все хорошее, что только есть во мне, не достанется никому, никогда никому не понадобится. И какой во мне смысл?

(Я сделал еще один круг. И вытащил тот же самый лист!)

«…я уже начала подозревать, что «эта вещь» вообще не предназначена для того, чтобы один человек передавал ее другому, и что всем остальным этот страшный секрет давно известен; может быть, это и позволяет им «жить» – в смысле «жить». Находить себе партнера. И вместе рисовать дом с трубой на крыше. Быть «благоразумными любовниками» из стихотворения Натана Заха[30]:

Не явится гость в такую-то ночь.А если придет – двери закройте.Поздно. Лишь холод бродит по миру.

А я непрестанно думаю о том, как мне повезло, что я встретила «неразумных любовников», которые открыли мне дверь – «в такую-то ночь».

Яир?

Яир, проснись, это я…

Яир, не засыпай снова…

Так я не позволяю себе заснуть – произношу свое имя твоими устами. С твоей интонацией. Каждый раз мое сердце бьется с новой силой, откликаясь на имя, которое шепчут твои губы.

Потому что у меня развилось что-то наподобие боязни сна. Я знаю, что как только на мгновение погружусь в сон, забыв, где нахожусь, – тут же послышится крик, стон или скрип кровати. Я больше так не могу. Уже три ночи я не сплю.

В конце письма с той маленькой «теорией», в которой предполагала, что, может, мне стоит сочинять рассказы, ты написала:

Яир —

Яир будет светить —

Свети.

Где я, и где этот светящий Яир.

Снова ночь. Куда подевались здесь дни.

Я все стремительней иссякаю, а ты становишься все реальней.

Твои торжественные шествия по дому, из кухни, по коридору, на балкон. На твоих руках – кружево тени бугенвиллеи. Запах крема для рук исходит от твоих писем, обволакивая меня чувством дома.

Твой образ вновь и вновь обретает плоть у меня внутри. Мы не в жизни, помнишь об этом? Но все, что ты написала, – живое. Твоя жизнь жива для меня. Твое лицо. Я рисую его у себя в голове, не пропуская ни единой линии. Одеваю тебя, раздеваю, не спеша, вещь за вещью. Разговариваю с собой твоей же речью, твоим написанным голосом, с капелькой грусти по краям.

«Уже не секрет, – говоришь ты (точное местоположение? На расстоянии двух пальцев справа от двери), – что между нами существуют удивительные линии сходства. Временами я чувствую, что они пробегают по нашим письмам, словно электрический ток, – со всем этим напряжением, с непрерывной дрожью и опасностью. Но ты ведь знаешь, что сходство между нами, помимо всего прочего, заключается еще и в том, что ты называешь «мрачными изломами души» – и именно в них оно проявляется с силой, которой я прежде не знавала. Так может, ты понимаешь, почему я так стремлюсь сблизиться с человеком, в котором эхом отражается то, что я в себе меньше всего люблю?»

Не знаю. И вообще, как же мало я знаю. Нелегко признаваться в этом здесь, когда ты вся распростерлась передо мной, но твои вопросы всегда глубже моих ответов. И, быть может, лучше, чтобы ты сама ответила на этот вопрос. Вот что ты сказала, когда мы были братом и сестрой в двух колоннах военнопленных: «… я хочу познать все каналы твоих чувств и страстей – явные и наиболее скрытые, бурные и извилистые. Ибо место, где все эти каналы берут начало – даже тот из них, который привел тебя к проститутке, – и является, на мой взгляд, началом всех начал. Живой, драгоценный источник, чьей влаги я так жажду…»

Ночь внутри ночи, внутри ночи. Этот человек уже ни о чем не думает. Не думает ни о свинке, ни о своих несчастных яйцах. Этот человек хочет только спать и спать, до тех пор, пока не закончится весь этот кошмар, а потом – забыть обо всем. Вчера вечером этот человек вдруг перерезал ножом телефонный провод в комнате. Дело в том, что я чуть не позвонил тебе и не попросил, чтобы ты приехала.

Ты только что пропустила потрясающий эпизод: хозяин гостиницы вдруг без стука вошел в комнату – а может, он постучал, но я не слышал (у меня в ушах куча туалетной бумаги, чтобы хоть немного заглушить шум). Вот в каком виде он застал меня: я стоял на кровати и читал со стены. Так я провожу большую часть дня. Он увидел страницы, покрывающие все стены. Хотел что-то сказать, но не решился. Оцепенел в молчании. А я тут же с блеском вошел в роль и принялся вслух зачитывать: «…во мне просыпается дикое желание сыграть в твою странную игру, встречаясь с тобой только в словах, как ты предлагаешь, пуститься во все тяжкие на бумаге, смешаться с твоим воображением и посмотреть, куда ты способен увести меня…»

Тебе надо было это видеть! На его лице отразилась сложносочиненная смесь изумления и ужаса. Наверное, он решил, что я в этой скромной комнатушке изобрел какое-то новое извращение, даже ему доселе неизвестное. Я поднял одну руку и вперил глаза в стену: «Ибо мне вполне ясно, что ты в этой игре настоящий мастер, а женская интуиция подсказывает мне, что в словах и фантазиях нет тебе равных. Видно, они тебе даются лучше всего остального в жизни. Так почему бы мне не встретиться с тобой в твоем лучшем проявлении?»

Он медленно закрыл за собой дверь с пиететом, который испытывают к настоящим безумцам. Я, без сомнения, обретаю авторитет в здешних краях.

По-прежнему ночь. Покоя нет, пишу лежа, сжавшись калачиком, окутанный в непрестанное журчание твоих слов, мыслей и воспоминаний, которые струятся сквозь меня, втекают и вытекают из моего тела, как вода. Бурлящий и ликующий дом Анны, и трое ее братьев, и ее родители с их забавным голландским акцентом в иврите, и бесплатные уроки игры на фортепиано у ее отца: «А сейчас, после Брамса, сыграем «Эдельвейс Глайд» Вандербека во имя мирской радости!» И твоя вечно ревнивая мать, пытавшаяся помешать тебе проводить у них каждую свободную минуту, ее кривая ухмылка, которая всегда как будто торопилась поскорее замести следы своего существования в этом мире. Я даже подумать боюсь, что она говорила, какую темную субстанцию исторгала из своего нутра, когда узнала, что случилось с Йохаем.

И Йохай. Как много Йохая.

Знаешь, после того, как ты рассказала об этих приступах гнева, я начал смотреть на все красивое дважды. Я так решил. Один раз для себя, один – для тебя. Хоть немного компенсировать тебе, в силу моих ограниченных возможностей, ту красоту, которой ты не можешь окружить себя дома и которая – я знаю – необходима тебе, как воздух. И вновь понимаю, насколько я слеп, равнодушен и тороплив, и вновь опасаюсь, что навсегда утратил исконную, естественную страсть к красоте.

Твое имя – я тебе об этом не рассказывал, – я все чаще говорю себе вместо многих других слов: «Мириам». Мириам – это «пойми», и «приди», и «прими меня», и «мне хорошо», и «мне плохо», и «тайна», и «расти», и «тишина», и «твоя грудь», и «твое сердце», и «дышать», и «милосердие».

И все же, вам не хотелось завести еще одного ребенка? Боялись? Вы пытаетесь или хотите целиком и полностью посвятить себя ему? На этот вопрос ты отмалчиваешься, и твои пальцы до сих пор сжаты в кулак.

Правильно, что не написала мне «официальное» название его болезни. Чтобы это название постепенно не заменило собой его имя. Но до какого возраста вы можете оставлять его дома (и как, как вы до сих пор не передали его в интернат)?

Скоро он начнет взрослеть, и вместе с ним возрастут трудности. Я не открываю тебе ничего нового. Он станет гораздо сильнее тебя физически, и что тогда? Как ты будешь справляться с ним во время приступов? Как будете сдерживать его, чтобы он не выбежал на дорогу?

…Я уже знаю, что сложнее всего мне придется, когда у него начнет ломаться голос. А в другом отрывке ты, будто между делом, подчеркнула, что самое красивое в нем – голос. (Только здесь я поставил эти два предложения рядом.)

Просто размышляю, такой филогрош-детеныш.

А может, когда два зрачка соприкасаются вплотную, – как я когда-то мечтал, – текут совершенно иные слезы, нежели те, которые знакомы простому обывателю? Я имею в виду – может, они будут слаще меда и течь будут из какого-то потайного, резервного слезного мешка, о котором нам ничего неизвестно. Единственный в теле орган, который был создан с единственной целью – чтобы его никто никогда за всю жизнь не использовал. Такая печальная шутка Бога, который заранее знал, с кем имеет дело. Потому что, по всей видимости, можно противостоять силе притяжения, но не силе отторжения души, которая вдруг видит так близко, прямо напротив, другую душу, распахнутую настежь. И глаз тут же моргает, выставляя перед воротами души надежный пограничный патруль.

Я так нуждаюсь в тебе, Мириам, прямо сейчас, немедленно! Присядь на кровать рядом со мной, не обращая внимания на голоса вокруг и на запахи. Сосредоточься на мне, сосредоточь меня на себе, погладь меня по лицу – спокойно, без возбуждения, – и скажи: «Яир» —

Раскрой окно настежь. Если ты распахнешь его, то вид будет другим. Исчезнет бильярдная внизу, исчезнут веревки, на которых сушатся потрепанные полотенца и простыни. Мусорные баки, трубы, снующие там крысы. Даже лизол испарится. Ворвется воздух, который ты привезла издали, из Бейт-Зайта. Может, попробуй немного меня рассмешить, почему бы нет – я уже несколько дней даже не улыбался. Скажи мне: «Яир, Яир, с чего начать?» Сделай мне выговор, но на этот раз осторожно: «Ты говоришь о Йохае, спрашиваешь, не хотела ли я еще ребенка, и на одном дыхании просишь тебя развеселить? Да, я знаю, и все же – расскажи мне что-нибудь легкое, не столь важно, что именно…

Не удивляйся, но Йохай тоже смешной. О чем ты говоришь? Да, да, хотя у него и нет «чувства юмора» в обычном понимании, иногда я утешаю себя мыслью о том, что его юмор, возможно, вообще не от мира сего. Но, например, когда он хочет еще одну конфету, зная, что мы не разрешим, то притворяется, будто уходит в свою комнату, и вдруг разворачивается и снова вбегает в кухню. И выражение лица у него при этом немного «заячье», почти хулиганское… И тогда возникает своего рода иллюзия, будто его потайной, иной юмор на мгновение встретился с нашим.

Или эта проблема с обувью. А что с обувью? Ты не помнишь? Не помню. Но я же тебе рассказывала!» Да, но никогда не рассказывала в Тель-Авиве, когда я лежу на этой кровати, облепленной жвачной резинкой. Расскажи. «По дому он всегда ходит босой, зимой и летом. Потому что, как только его обувают, он тут же выбегает из дома, невзирая ни на какие уговоры. А если я или Амос, забывшись, обуваем его до того, как полностью оденем, он вылетает на улицу, как неуправляемая ракета, иногда полуголым. Из-за этого я, как ты знаешь, называю его «мальчиком в сапогах-скороходах» —

Но ты сейчас нуждаешься в совершенно ином юморе, не правда ли? Расскажу-ка я тебе какую-нибудь ерунду. А что, ты иногда пишешь такую ерунду, что волосы дыбом встают… Давай, давай вместе посмеемся надо мной: да будет тебе известно, что я постоянно устраиваю миру экзамены? Например, если первым на улице мне повстречается мужчина, значит, следующее твое письмо меня чуточку разочарует.

Взгляни на меня – я играю в «верю – не верю». И все же это приносит некоторое облегчение. Не понимаю, каким именно образом. Даже то, что я просто пропускаю твою речь сквозь себя, уже меня успокаивает. И радует. Будто лечебное снадобье струится в моем теле. Не прекращай. Не прекращайся.

Или как у меня развилась чувствительность (чрезмерная, как мне думается), к различным событиям и людям, встречающимся на моем пути. Слова тоже меня настораживают. Даже самые простые из тех, что я слышу в пене дней. Совершенно невинные слова, такие как «свет», «поливалки», «дыра в заборе», «одежда», «верблюды», «ночь»… Или неожиданные, немного испуганные объятия, в которые я вчера заключила Йохая.

Я пишу тебе из того самого отдела мозга. Направляю все свои силы в эту точку, и ты проистекаешь оттуда. Будто существуют слова, предназначенные для одной-единственной женщины, и ни для какой другой.

…или включаю приемник и пытаюсь услышать послание, предназначенное именно мне: иногда это строчка из песни, которая, как кажется, написана именно про нас; а иногда – просто бессмысленная фраза. И тогда я говорю себе: все, что между нами, – пустая иллюзия.

Послушай, я только сбегаю за сигаретами, у меня закончилась пачка, а день обещает быть долгим. Не двигайся, ты сейчас у меня в самом правильном месте…

(Просто обязан процитировать тебя со стены в качестве прощального поцелуя): «…я все сильнее ощущаю, что твои рассказы – это самый естественный, возможно, самый реальный для тебя способ войти в мир, пустить в нем корни».

Случилось нечто ужасное. Я видел Майю.

Прямо сейчас, на набережной. Очевидно, она не выдержала моего молчания или, может, почувствовала что-то и приехала меня искать. Она меня не видела, а я не подошел, можешь себе представить? Ну, что ты теперь обо мне думаешь?

Лучше бы я об этом не писал. Она дважды прошлась по всему моему маршруту от площади до дельфинария, заходя именно в те кафе и пиццерии, в которых я сидел. Майя разгадала меня, я же говорил тебе, что у нее на меня нюх, а ты не верила – я все время ощущал твои сомнения. Не ошибайся в ней, Мириам, не ошибайся в ней и во мне. Между нами существует связь, которую даже не описать словами. Эта связь совсем не в словах – она в теле, в прикосновении, под кожей (что ты вообще можешь о нас знать?). Послушай, я все время шел неподалеку от нее. Буквально по пятам. Что за пытка?! Как будто что-то душило меня, не позволяя заговорить с ней. Что я натворил?!

Я видел ее, видел все: как она выглядит, идя по улице, как любая другая женщина, и как смотрят на нее мужчины, увидел, как она повзрослела за последний год и стала вдруг очень красивой, будто незаметно для меня все ее лицо, все черты ее лица нашли свое место. И все же я видел, что из всех мужчин на улице лишь я один способен заметить ее истинную красоту. Да, что она бережет себя для меня одного. Нет в ней этой проклятой штуки, понимаешь, этого голода, который бушует в нас с тобой, – в ней его нет, она чиста и непорочна! Что теперь будет? Я шел за ней и видел, как все ее существо тяжелеет, терпит поражение, как она разочаровывается во мне. И тут она зашла в гостиницу госпожи Майер – однажды, в дни расцвета этого заведения, я показал его Майе. Зашла, спросила о чем-то типчика с вороватыми глазами, – уж не знаю, что он ей ответил, – и пулей вылетела оттуда, не касаясь дверной ручки.

Затем Майя вновь прошлась вдоль всей набережной, но уже не высматривая меня. Она шагала исступленно, почти переходя на бег, будто гневно избивая ногами землю, и люди смотрели на нее. Я никогда не видел ее такой – позволившей себе все понять, до такой степени. Потом села, рухнула на один из пластмассовых стульев и закрыла глаза. Я встал метрах в десяти от нее, не прячась, и стоило ей обернуться, она увидела бы меня во всей наготе. По горло увязшего в самой омерзительной трясине моего позора. Так мы провели почти пятнадцать минут. Не двигаясь. Я почти выбился из сил. Беззвучно кричал ей, что есть мочи. Если бы только она обернулась, если бы только увидела меня, произнесла мое имя, я вернулся бы с ней домой.

Как такое вообще может произойти между нами? У меня будто случился приступ. Когда она ушла, я почувствовал, что все мышцы сковала судорога. Даже челюсти. Но что я мог ей сказать? С чего начать объясняться, в моем-то положении? Четыре или пять дней я не разговаривал ни с одной живой душой.

Только с тобой. Довольно, дай мне поспать.

Середина ночи. В дверь стучат три санитара эпидемиологической станции. Быстро отодвигают Майю и набрасывают сеть на мою половину кровати. Майя прижимает руку к губам, как полагается в таких случаях: «Пожалуйста, не забирайте его!» – «Мы не станем его забирать, – смеется санитар, – на месте пристрелим».

Но тут они обнаруживают, что меня нельзя убить. Я вечен, как ничто.

Не рассказал тебе – на обратном пути, быть может, из-за случившегося, или из-за того, что я уже несколько дней не видел человеческого лица. Мне вдруг в одночасье стало очевидно, что —

Сейчас, потихоньку.

Нашел какую-то грязную забегаловку, мысли мои путались, как кишки. Я размышлял о том, что где-то на просторах Вселенной должен обнаружиться иной мир – мир, о котором мы однажды говорили, залитый светом, достойный существования. Где каждый отыщет то, что ему предначертано, где каждая любовь – настоящая, а в качестве приятного бонуса – вечная жизнь. Я, само собой, тут же подумал о тех, кто даже в таком мире жить не в состоянии, кто не приспособлен к такому щедрому и великодушному добру, о проклятых, которые сводят там счеты с жизнью.

Так я сидел, разглядывая прохожих, размышляя о том, какого наказания заслуживают те, кто сводит там счеты с жизнью, чем бы я их наказал. И где бы ты сейчас ни находилась, Мириам, взгляни наверх (я всегда представляю, как ты погружена в свои мысли – такой я тебя увидел) и ответь, не в этом ли кроется причина? Причина всего безобразного, отчужденного, зыбкого, трусливого, неизбывно тяжелого и всех оставшихся букв нашего с тобой эсперанто?

Я имею в виду, что у нас здесь – колония-поселение для осужденных из того, иного мира, и каждый, кого ты видишь вокруг – не важно, женщина то или мужчина, стар или млад, – однажды уже покончил с собой.

Взгляни на первого встречного, кто предстанет перед тобой, и ответь: не прячется ли в его лице, хоть в одной крохотной черте его лица, признание в пособничестве преступлению? (Возможно, оно скрывается в носу, в уголках губ, на лбу, но чаще всего – в глазах.) Сегодня утром там, снаружи, я не встретил ни одного человека, у которого бы ее не было. Даже у самых красивых людей я ее видел.

Даже у детей. Была одна компания на пляже. Я стоял и глядел. Дети лет по шесть-семь, и почти у каждого уже были какие-то первые признаки желчности, коварства или вины (главным образом, вины).

Сон. Какой еще сон? В эту обитель семяизвержения не спать приходят. Полвторого ночи, а вокруг бурлит жизнь. Каждый миг где-то лязгает дверь. Двадцать четыре часа в сутки – беготня в коридорах и звуки сдавленного смеха (над чем это они так смеются?). Все бы отдал, чтобы повстречать одного из них, схватить за горло и держать, пока не признается, где это все происходит.

Где номера с джакузи, зеркалами в потолке и круглыми кроватями. Утром, выходя на улицу, я впервые увидел парочку «постояльцев» гостиницы. Они спускались со мной в лифте. Мы старались не смотреть друг другу в глаза. Мужчина и женщина, кстати говоря, довольно пожилые. Туристы. Они выглядели так «солидно», что я им почти поверил.

А сколько времени минуло у вас, на планете Земля?

Больше не выйду из комнаты. Я обратил внимание, что снаружи становлюсь куда более нервным, а здесь, как видно, уже привык. Меня даже совсем не заботит, что творится там, за закрытыми дверьми (довольно банальные вещи, как мне представляется). Странно, как можно проводить время совершенно без движения. Задремлю. Проснусь. Покурю, напишу тебе пару слов. Засну. И так проходит десять часов.

Мысли, когда они не спотыкаются о мысли других людей, способны вмиг умчаться на край света. Вылететь из головы и тут же вернуться.

Но и эти звуки в последнее время притихли. Все немного тускло, безразлично. Даже голода не чувствую.

Иногда мне нужно буквально вплотную прижиматься к стене, чтобы разобрать твой миниатюрный почерк. Ты бы видела, как я расхаживаю вдоль и поперек стен.

А если бы я позвонил, ты бы осмелилась приехать сюда? В такое место? (Моя хорошая девочка с лицом словно из пятидесятых годов. Я бы с тобой так не поступил.)

По всей видимости, я снова уснул ненадолго. Проснулся с сильным сердцебиением. Три часа ночи, а справа, в одном из дальних номеров, свершается настоящая вакханалия (отсюда это похоже на барабанную дробь или стук поршней, звук совершенно механический). Ты была со мной все время, пока я не заснул. Я привел тебя сюда. Лежал и разговаривал с тобой вслух. Мы вели беседу (не помню, о чем). Всякий раз, озвучивая тебя, я немного приходил в чувство. Полночи ты горела во мне, как свеча.

По моему телу, по кровотоку, движется маленькая, сосредоточенная сущность. Большую часть времени я о ней не задумываюсь. Большую часть времени я вообще ни о чем не думаю. Но всякий раз, минуя сердце, она распахивает глаза и произносит твоим голосом: «Яир?»

Согласно моим расчетам, завтра или послезавтра я узнаю, заразился ли свинкой. И вот что странно: меня это не сильно волнует, ей-богу. Большую часть времени я вообще не задумываюсь, по какой причине здесь оказался. Если бы кто-нибудь спросил, как я сюда попал, мне пришлось бы напрячься, чтобы вспомнить.

Почему я здесь?

Потому что мне нужно завершить кое-какое важное дело.

Какое дело?

Не знаю. Когда случится – узнаю.

А что пока? Будешь целыми днями валяться на кровати?

Да. Что поделать.

Я сплю в одной кровати с Майей. Она будит меня и показывает, что между нами лежит малюсенькая женщина, величиной с орех. Но женщина. Я тут же начинаю оправдываться: она не моя! Я вообще с ней незнаком! А Майя произносит без злости, даже с состраданием: «Но взгляни, как вы с ней похожи».

Может, в оставшиеся дни начну вести дневник, чтобы как-то занять время? «Мой дорогой дневник», – назвала ты меня недавно.

Если приду немного в себя, может, вечером выйду пройтись. Я заслужил небольшой отгул из своей монастырской обители, тебе так не кажется? (И какое мне вообще дело, что тебе там кажется?!)

Иногда я чувствую себя полным идиотом оттого, что не использовал эту неделю по назначению. По сути, совершенно непонятно, что мешает мне гульнуть на всю катушку? Кому я тут чем-то обязан?

С другой стороны, даже дойти до туалета для меня – целое дело.

Если я действительно заразился —

Думаешь, я могу еще что-то предпринять в оставшиеся дни, чтобы спасти хотя бы частицу себя? А что бы сделала ты, узнай, что тебе осталась всего одна неделя до того момента, как ты заболеешь болезнью с такими серьезными осложнениями?

Я хочу сказать, можно ли, к примеру, надеяться (просто интеллектуальная забава потенциального импотента), что новая нежданная любовь способна выцепить меня из когтей этой болезни? Или хотя бы вынудить ее немного отступить?

Нет, в тебя я влюбиться не смогу, это очевидно. И вообще, какая любовь может быть между нами? Я хочу сказать – то, что есть между нами, уже чересчур для простой любви. Не подумай, что я насмехаюсь. Просто чувствую, что нам и так слишком тесно, мы уже не умещаемся в этом слове – «любовь». Поправь меня, если я неправ.

Поправь меня.

Эти, за стенкой, просто-таки издеваются друг над другом. Уверен, что слышал удары ремня. И так уже несколько часов. При этом ни единого крика. Будто лупят друг друга в полнейшем безмолвии, и лишь я съеживаюсь от каждого шлепка. Никак не могу свыкнуться, каждый новый удар для меня – как первый. На чем мы остановились? Последняя написанная мною страница упала, пойди теперь отыщи ее в этой куче. Я почти ничего не ел с тех самых пор, как приехал сюда. В предыдущие годы обязательно устраивал себе пышные застолья. Неотъемлемая часть моего отпуска. Еда – тоже друг человека. Странно, но я совсем не голоден, лишь чуточку ослаб. Немного пошатывает. Это даже приятно, но если резко встаю, то чувствую головокружение. Поэтому стараюсь не подниматься. По сути, со вчерашнего (или с позавчерашнего?) дня я почти все время лежу в кровати, со мной блокнот и ручка. Проснусь, напишу несколько строк, засну. Возможно, пока я сплю, надо мной проводят какую-нибудь страшную операцию. Ну и ладно.

В окне напротив, над бильярдной, очень молодая пара японцев, парень и девушка. Без занавески, с открытым окном, они уже целый час занимаются любовью. Это так красиво, что даже не возбуждает.

Я лежу в темноте и смотрю. Они сильно влюблены, и нет места на коже, которого бы они не поцеловали друг у друга. Лишь бы продолжали, потому что шум вокруг утих.

Вдруг вспомнил. Срочно! Хочу вручить тебе один снимок. Проблеск воспоминаний. Ни о чем не спрашивай. Маленький, миловидный мальчуган с короткой стрижкой. Только взгляни на его лицо. Сколько всего оно выражает. Он все время прыгает, что-то лепечет, машет руками. Немного напоминает мартышку. На этом снимке ему лет пять, и на его головке лежит тонкая женская рука, но не обращай на нее внимания.

Это воспоминание очень дорого мне (не важно – почему), просто прими его от меня. Мальчик шагает с мамой по тротуару, возвращается из детского садика. Она – молодая, стройная, невысокая женщина. Короткие вьющиеся локоны и обворожительная улыбка, стеснительная, дерзкая и полная любви. Ее рука покоится на голове малыша с некоторой гордостью, демонстрируя мне, что это – ее сын.

Знаю, что так не делают – обрезанных снимков не дарят. Но поверь, что я вручаю тебе его лучшую половину, дарю лучшее из всех мгновений, которые только выпало мне провести с этими двумя. Не стоит восстанавливать вторую часть. Например, второго ребенка, который шагает рядом с ними. Он тут совершенно ни при чем, всего лишь один мальчик, которого она в тот день забрала из сада, друг ее сына (почему-то мне никак не удается убрать его из кадра).

И зачем тебе видеть мужчину с лицом как у птицы, сидящего в той самой «Субару» из истории с поливалками, из багажника которой я достал полотенце, чтобы высушить тебе волосы. Мужчина – это я. А второй мальчишка случайно уловил мой взгляд, устремленный на нее и на ее сына, – видимо, слишком откровенно искрящийся капельками счастья. История довольно некрасивая – еще одна проходная сцена из моего фильма-нуар. Зачем я вообще тебе ее рассказываю?

Роман с ней, с этой женщиной, длился довольно долго, дольше обычного. Думаю, я ее любил. Мальчика звали Г., полное имя не имеет значения. Сладкое и серьезное имя было у него. Она была не замужем и замуж не хотела. Имела стойкое предубеждение против брака. Но ребенок у нее имелся, и я (патетический самообман подобных адюльтеров) испытывал удовольствие, издали представляя себя его отцом, понимаешь? Чувствовал, что этот малыш мог быть нашим с ней. Не забывай, что для меня он был идеальным ребенком – живым, которого я мог превратить в воображаемого.

Больше всего мне нравилось, как они сочетались друг с другом и как она его воспитывала, – храбро и с умом. Совсем не просто одной растить ребенка. До знакомства с ней я всегда испепелял праведным гневом женатого человека таких женщин, как она, – осмелившихся заводить ребенка в одиночку лишь для того, чтобы удовлетворить свой материнский инстинкт и так далее. А с ней я познал, сколько добродетели порой заключается в таких ситуациях. Я непрестанно поражался, как она самостоятельно создает человека в этом мире, с какой совершенной мудростью она это делает. И их гордость за то, что принадлежат друг другу, и их собственный, понятный лишь им двоим, язык, одно чувство юмора на двоих, и взаимовыручка между ними. Я чувствовал, что у меня есть маленькая тайная семья, хотя ни разу не видел ее ребенка, только на фотографиях.

В самом деле, зачем я рассказываю тебе об этом?

Потому что трудно расставаться с привычками? Потому что я уверен, что ты сбережешь эту тайну лучше меня?

Как-то раз она предложила мне с ним познакомиться. Мы провели вместе одно чудесное утро, и она сказала: «Может, останешься хоть разок, познакомишься с Г.?» Я подумал, почему бы и нет, что такого. Но мой внутренний начальник охраны (тебе это знакомо) был как всегда начеку: незачем ему меня видеть. Ни к чему мне свидетель. И я предложил, что посмотрю на него издали, незаметно. Н. взглянула на меня и произнесла: «Ничего, я тебя не заставляю».

После, успокоившись, она все-таки согласилась со мной, и мы оба с нетерпением стали ждать назначенной минуты. В тот день я задержался дольше обычного, мы пообедали вместе, и все шло чудесно. В условленное время я спустился к машине и сел в ожидании. А Н. пошла в детский сад за Г.

Я видел, как она вышла из-за угла – стройная, независимая, – ярко выделяясь на фоне улицы. В тонком сером свитере, с короткими, чуть вьющимися волосами и смешинкой в глазах. Она вела с собой двух детей. Я уже говорил, что не сразу понял, который из них ее. Ни один из них не был похож на того, что на снимке. Дети увлеченно рассказывали ей что-то, один из них прыгал вокруг, как ягненок. Она начала улыбаться мне еще с другого конца улицы. Шла навстречу, улыбаясь всеми тонкими чертами своего лица. Мне пришлось снять солнечные очки и спросить глазами: который из них твой? Она положила руку на голову скачущего мальчугана и скорчила мину – «Что за вопрос?».

Пожалуйста, прими от меня на память снимок: низкорослый мальчишка, подвижный и смешливый, жизнерадостный, с умными глазками, что-то рассказывает, размахивая руками. Забавный и славный малыш. Ее ладонь покоится у него на голове. Я утонул в ее глазах, в ее гордости, в незамутненном счастье.

(Самое странное, что именно второй, посторонний мальчик обратил на что-то внимание и замер на секунду, следя за нашими с ней взглядами. Я видел, как он пытается что-то осмыслить. Облачко пробежало по его детскому лобику.)

Если бы мне сказали выбрать одно-единственное мгновение из всех адюльтеров, влюбленностей и заигрываний…

Прости, что вывалил на тебя эту историю. Опять же, кому еще я мог ее поведать, если не тебе.

Я привык беседовать с тобой в полный голос, как будто ты здесь (уже говорил?).

Болтаю по мелочам. Просто так. Хочешь подушку? Поделись одеялом, почеши мне спину, чуть выше.

А ты отвечаешь: «Может, выйдем прогуляться? Вдохнем другого воздуха? Смотри, как тут грязно. Выброси хотя бы банки из-под пива. Давай позаботься сам о себе немножко».

А я отвечаю: «Странно, что я скучаю по тебе больше, чем по своей семье. Девушка в соседней комнате плачет, невозможно разобрать ни слов, ни даже языка, лишь непрестанное завывание. Но если я напрягаю слух, то кажется, что она умоляет не обжигать ее сигаретой. Настоящая преисподняя».

В конце концов я не стерпел. Вышел искать, откуда раздаются голоса. Выяснилось, что вовсе не из соседних комнат. И даже не на моем этаже. Очевидно, тут есть какая-то акустическая иллюзия. Я вошел в раж. Пробежался по всем четырем этажам, бесстыдно подслушивая под каждой дверью и не опасаясь, что меня могут поймать. Я понятия не имел, что буду делать, если с кем-нибудь столкнусь. Ведь люди здесь платят деньги именно для того, чтобы заниматься подобными вещами. Я уже начинал подумывать, что это гостиница с привидениями, когда расслышал отчетливые голоса из комнаты на четвертом этаже. Весь на нервах, я нажал на дверную ручку и вошел. Увидел перед собой голую спину мужчины, сидящего перед телевизором. На полу вокруг него валялись десятки пивных бутылок. Комната была в точности как моя. Мужчина меня не слышал и не сдвинулся с места (судя по скверному запаху в комнате, он вполне мог быть мертв). А когда я вернулся к себе – вернулись и голоса.

Должен рассказать тебе еще кое-что – иначе ты не сможешь до конца понять, с кем имеешь дело. (Чего я стою, если рассказываю такое? Чего я стою, если не расскажу?) Один из тех эпизодов, когда мир с большими процентами вернул мне должок – все совершенные мною мерзости. Выслушай, забудь, и пусть это будет записано в тебе:

Я был вечером дома с Майей, около двух лет назад. Мы ужинали, Идо был с нами. Приятный вечер со всей семьей, как я люблю. Вдруг – телефонный звонок. Я выхожу в коридор, чтобы ответить, слышу в трубке женский голос. Ее зовут Т., она подруга Н. Я тут же ее вспомнил и застыл. Т. была единственной свидетельницей нашей связи. Почему она звонит мне домой? А она произносит дрогнувшим голосом, что Н. вчера умерла.

Я молчу. За моей спиной смеются Майя и Идо. Он тогда как раз научился свистеть (втягивая воздух), и Майя пыталась повторить за ним. А в трубке Т. спрашивает, расслышал ли я, что она сказала. Я отвечаю «да» с несколько официальным выражением в голосе и добавляю, что нам не нужна детская энциклопедия.

На ее конце провода повисло молчание. Помню, что последняя моя трезвая мысль была о Г. – что теперь с ним будет. Ему должно было быть лет семь или восемь. После расставания мы с Н. не поддерживали связь. Она дала мне слово не звонить и не писать. И, разумеется, сдержала его. Дико говорить об этом сейчас, но я буквально вычеркнул ее из своей жизни после расставания.

Прими к сведению, что Т., в течение всей моей связи с Н., обвиняла меня в развратности и лицемерии. Н. никогда не говорила мне об этом напрямую, но по нескольким недосказанным фразам я понял, какого Т. обо мне мнения. И хотя я никогда не видел ее, меня не покидало нелепое чувство, что я то и дело должен оправдываться перед ней (почему-то ее мнение чрезвычайно меня тогда интересовало).

Она произнесла: «Я понимаю, что позвонила не вовремя».

А Майя спросила из кухни, кто это. Мы всегда докладываем друг другу на середине разговора, а чаще всего и докладывать не нужно, с кем мы говорим, – сразу понятно по тому, как мы здороваемся с человеком.

Вслух я произнес: «Знаете, расскажите мне чуть подробнее об этой новой энциклопедии».

Майя крикнула из кухни: «Пока он научится читать, она устареет». А я сделал ей знак: «Дадим ему высказаться». Идо попытался произнести «эн-цик-ло-пе-ди-я», они оба засмеялись, и кухня поплыла прочь от меня.

Т., которая терпеливо пережидала весь этот разговор с домочадцами, коротко и с неприязнью в голосе сообщила мне, что Н. умерла вчера в больнице «Хадасса» после того, как тяжело проболела полгода. Я и не знал, что она была больна. Она умерла в двадцати минутах ходьбы от меня, а я ничего не почувствовал. А ведь прежде бывало, что наши с ней души сливались в одну на протяжении долгих часов.

Я подумал о том, как она сдержала слово, ни разу не позвонив, – даже когда заболела. Ни разу не написала. Сколько силы и преданности было в ней, и какой я идиот, что вот так отступился от нее. Как мало я, в сущности, знал ее!

Я мог бы не рассказывать тебе об этом, верно? Но есть у меня какое-то глупое суеверие, что если расскажу, то ничего подобного со мной больше никогда не произойдет.

Мне хотелось узнать, что происходило с ней все эти годы и что будет теперь с ребенком. Задал ей еще пару ничего не значащих вопросов – словесный навоз для удобрения слушателей в кухне. Т. меня проигнорировала, сухо сообщила время и место похорон и повесила трубку. Я тоже повесил – ведь нам не нужна еще одна энциклопедия. Вернулся в кухню, и М. спросила, купился ли я на рекламу. И показала мне, как он умеет свистеть. А я? Сел ужинать, балагурил, смеялся и свистел – втягивая и выдыхая воздух – и чувствовал себя одним из тех нацистов, которые после работы возвращались домой к семье.

Рука уже болит – устала писать. Жалюзи закрыты, и я могу на миг позабыть, какое сейчас время суток. Не знаю, какие эмоции вызовет у тебя эта история. Считай, что сделала мне милость. Стала для меня колодцем, в который я прокричал свою страшную тайну. Ведь даже самому себе я ее с того самого дня не рассказывал.

Послушай, а ведь я, по всей видимости, уже много лет ищу тебя – действуя наугад, напрасно растрачивая силы и все время ошибаясь. Все отчетливей понимаю, что уже давно ищу тебя, как человек ищет окно в задымленной комнате. Очевидно, все было наоборот: я всегда полагал, что случайность – мой первородный грех, и он же – наиболее распространенный из моих грехов. Ведь все самое важное в своей жизни я делал не вполне осознанно, и уж конечно, без этой твоей «неспешности». Но в последние дни я начинаю понимать, что все наоборот и случайность для меня – вовсе не грех, а, напротив, – наказание.

Знаешь ли, это довольно страшное наказание. Самое страшное наказание, которое повсюду распространяет метастазы. Скажем, человек думает о ребенке. Не важно кто, неважно. Допустим, думает о сыне. И вдруг он задается вопросом, как могло случиться, что ребенок – это чудо творения, да? – появился на свет от совсем не судьбоносной, совсем не неизбежной встречи двоих.

(Случалось тебе написать фразу, о которой ты еще за минуту до того вообще не думала? Никогда не осознавала до такой степени. И вдруг тебе выносят краткий, лаконичный приговор, без права на апелляцию?)

Мириам.

Несколько минут назад (сейчас семь утра) я услышал шорох. Вскочил с кровати, – кажется, немного задремал – уверенный, что меня хотят то ли ограбить, то ли изнасиловать. Здесь всякое возможно. Увидел, что кто-то просунул под дверь конверт.

Твое письмо.

Наконец. С расстояния нескольких световых лет. По всей видимости, оно пришло еще пару дней назад и все это время пролежало на стойке регистрации (конверт испещрен чьими-то пометками, рисунками и телефонными номерами – и все разными почерками). До чего же обидно, что я не получил его сразу. Оно сэкономило бы мне много сил. Еще не распечатал, просто не могу. Боюсь, что в моем нынешнем состоянии просто не вынесу такого счастья. А кроме того, опасаюсь его содержимого – того, что ты не осмеливалась мне прежде рассказать. Не знаю, выдержу ли я сейчас нечто тяжелое. Может, сначала посплю, а потом открою.

Но чувство уже совершенно иное (как будто мне вернули удостоверение личности).

Еще немножко. Хочу насладиться предвкушением.

Во мне проснулась тоска по дому. Позвонил, поговорил с Майей, у них все в порядке. Идо идет на поправку. Уже несколько дней у него нет температуры, только по-прежнему ходит немного опухший. Я слегка разгладил складки на своей душе – и на ее тоже. Услышал в трубке домашние шорохи. Она рассказала, что ездила меня искать. Я промолчал. Она тоже. И вдруг мы вздохнули вместе. Хотя бы этот одновременный вздох был хорошим знаком. Я преисполнился любовью к ней. Мы с ней добрые друзья, может, я несколько несправедливо отзывался о ней в своих письмах. Думаю, мне все-таки непросто говорить с тобой о ней. Слишком много голосов одновременно звучат в моей голове. Но она – мой лучший друг в жизни, в реальности. Ты ведь это знаешь, верно? Она – мой свет и тепло, мой кровоток, материя, из которой соткана моя жизнь. Она – моя истинная каждодневная радость. Как же все сложно.

Сказал ей, что все еще не могу вернуться. Она молчала. Я добавил, что у меня кое-что стряслось, попал не в то место, связался не с теми людьми и теперь мне просто необходимо задержаться, чтобы распутать хаос. «Сам виноват», – пояснил я ей. Она ответила: «Не спеши». Я сказал, что это ненадолго, вопрос нескольких дней. Она ответила, что если дело важное, она как-нибудь справится одна. Я подумал: «Сколько же в ней великодушия, и как бы я на ее месте испугался, начал бы препираться».

Затем я набрал твой номер и бросил трубку прежде, чем ты ответила. Но даже одного гудка оказалось достаточно, чтобы мне стало лучше. Я еще в состоянии произвести звук, который раздастся у тебя в доме.

Собираюсь читать твое письмо.

Вот-вот.

Привет, Мириам…

Трудноперевариваемая, слишком тесная, слишком плотная – и при всем этом, гляди, сколько пространства ты выделила мне внутри себя. С моими-то выпирающими локтями.

Мне захотелось сейчас же, немедленно, в десять вечера, вызвать такси, примчаться к тебе, обнять изо всех сил, погладить, пожалеть, лечь подле тебя – лишь бы приблизиться, на сколько можно, к этой истории. К месту, где она случилась – с тобой, с Амосом и Анной. И с Йохаем.

Можешь догадаться, как мне сейчас тошно от некоторых из тех слов, что я написал тебе за эти месяцы – без умысла, наивно, грубо, глупо, рассеянно, с жестокостью ребенка, наступающего на птенца. Моя капризная чушь о свинке – «как бы ты поступила, подхвати ты болезнь с такими осложнениями». Как ты меня терпишь?

Вот бы сейчас ты почувствовала, что я с тобой всей душой и телом, сильнее, чем когда-либо, – будто заново завожу в себе гигантский мотор. Мириам, я возвращаюсь – не хочу вспоминать, где я был все эти дни, в какие темные пучины погружался. Хочу проснуться и ожить, при помощи слов передать тебе весь свой генетический материал, все хорошее и плохое, что только есть во мне, всего себя. Микроскопическая спираль моей ДНК стремится к тебе через каждое мое предложение. Я понимаю, что пишу полную чушь, но сейчас хочу подарить тебе свою глупость и восторженность, и трусость, и вероломство, и сердечную скупость. А вкупе со всем этим – пару-тройку хороших качеств, которые сольются с твоими. Пусть сольются воедино страхи и поражения, до которых мы сами себя довели. Только накануне я писал тебе, как обидно, что ребенок появляется на свет от не-судьбоносной связи мужчины и женщины, а ты никогда, ни разу не написала мне, сколько раз схожие словосочетания приходили тебе на ум, когда твой ребенок не рождался. Почему ты не рассказала, почему целых шесть месяцев утаивала от меня такое? Чего ты опасалась?

Или же ты мне не доверяла? Не чувствовала, что я могу стать громоотводом для твоей беды, для твоей боли? Может, считала, что я недостоин? Недостоин чего? Услышать эту твою историю? Причина в этом, я угадал? Читая твое письмо между строк, я понимаю, что в этом-то все и дело, и мне до боли обидно, что вплоть до настоящего момента ты не решалась мне рассказать. Может, ты боялась, что если поведаешь мне эту чудесную историю, сияющую безупречной чистотой, я могу осквернить ее какими-нибудь неуместными словами. Вот до какой степени ты сомневалась, можно ли мне доверять.

Мириам, если в тебе отыщется для меня хоть толика добросердечия – то помоги, не уступай мне. Сейчас – сейчас! – будь мне ножом, спроси, как могло случиться, что до сих пор, всякий раз, когда ты обнажаешь передо мной какую-то свою рану, мне приходится подавлять мелочное желание тут же дать деру из зоны бедствия? А я, конечно, буду отрицать, скажу, что все наоборот и что в моих глазах ты теперь еще более чудесная мать для Йохая. И вообще, после твоего рассказа я вдруг ощутил в тебе новую, могучую силу. Она пульсирует в трех разных точках моего тела: в левом полушарии мозга, в солнечном сплетении и в основании члена. Проведи между ними прямые линии и получишь мой точный портрет в этот самый миг —

Так я буду говорить, а ты вскрикнешь: «Довольно, довольно». Ведь тебе уже хорошо известно, что, когда я пишу тебе с таким энтузиазмом, значит, я лгу. Я вновь допускаю близость с тобой лишь на расстоянии крика. Прошу, спаси меня от самого себя. Взгляни мне прямо в глаза и заново задай тот вопрос из твоего письма: не затекли ли спинные мышцы моей души, не стала ли ты вдруг нестерпимо тяжела для моих аморфных иллюзий. Спроси еще что-нибудь. Спроси, понимаю ли я, что испытываю, когда ты на моих глазах распускаешь нити материи, из которой соткана. Не сдавайся, помоги мне побороть «черного близнеца», одному мне с ним справиться не под силу. Потребуй, потребуй без жалости, чтобы я осознал, какие чувства испытываю, когда твоя рана разверзается на моих глазах, затягивая меня внутрь и смыкаясь надо мной. Способен ли я вообще почувствовать боль чужого человека, и знаю ли, где при этом должно болеть, в какой точке тела? Верю ли я в глубине души, что возможно ощутить боль другого человека, или же это, на мой взгляд, – принятая в обществе ложь, пустое клише? Я повторяю слово «боль», как Йохай повторяет слова, смысла которых не понимает. Ты сказала, что, наступая в лужи, он пытается воспроизвести в реальном мире явления, в существовании которых сомневается. Боль, боль, боль.

Мне нужно выйти кое-что купить. Уже почти неделю я живу на кефире и пиве, а кефир утром закончился. Через пятнадцать минут закроется продуктовый магазин на улице Бен-Иегуда, а еще одной ночи без твердой пищи мне не выдержать.

Знаешь, что приводит меня в отчаяние? Ты рассказала мне о своем тяжком бремени, а я все равно не могу подарить тебе близость, в которой ты так нуждаешься, узнать тебя такой, какая ты наедине с собой. Я так и не разгадал твоей загадки. Не поддавайся мне, скажи: «Яир, Яир, приди сейчас и почувствуй мое тело, целиком, заставь меня преодолеть немощь слов, хихикающих на бумаге со смущением юных девиц. Прикажи мне набухнуть, налиться. Почувствуй, как я заполняю дальние дали твоего тела, которых и не существует на самом деле, которые лишь могли бы существовать». Прошепчи, чтобы я потрогал твою грудь, ее округлую мягкость, особенно центр тяжести, который тянет ее вниз и вбок – то самое место, которое художники всегда подчеркивают на картинах. Улыбнувшись, попроси, чтобы я расслабил плечи: «Расслабь их, несмотря на то, что у меня они всегда напряжены. Десять лет занятий по методу Александера, а они все равно всегда в напряжении. Не прекращай, повторяй вновь и вновь: расслабь плечи, расслабься, почувствуй, как разглаживается, смягчается твое лицо. Будь нежнее, не страшись этого слова. Быть может, ты стал бы счастливей, если бы осмелился впустить в себя нежность, позволив ей заполнить тебя целиком. Она – твоя, она – живой родник в тебе, не заваливай его камнями». Скажи мне: «Приди ко мне, излейся в меня. Разрисуй своими словами все мое тело: и ноги, и между ними. Хоть разок позволь мне ощутить, что это все принадлежит тебе, что ты не только вожделеешь. Но ты так напряжен, Яир. Может, оттого что я сама сейчас напряглась, будто в предвкушении боли… сейчас мой живот… прошу тебя, потрогай мой живот – белый, мягкий и пустой. Не останавливайся. Не смей меня жалеть, только не теперь. Таковы условия нашего договора, Яир. Этой ночью мы, рука об руку, запишем все, всю правду (как ты любишь выражаться, «кошт имрей эмет», правду истинную). Пиши, о чем мы думаем – ты и я. Потрогай мой живот изнутри, поищи во мне ту область, ту мою слепую зону, которой ты однажды, сам не заметив, дал название – «там мое тело, прошептав секретный пароль, встречается с моей душой». Представь, как каждый месяц в нее стекаются надежды и как в один миг она превращается в эпицентр горя и отчаяния, отравляя мне душу и тело.

Вспомни, какой ты меня увидел в тот первый вечер, и пойми, наконец, из-за чего я была так несчастна, по какому поводу сокрушалась в ту минуту, когда ты впервые взглянул на меня, и какой очередной печальный «подарок» преподнесло мне в тот день мое тело.

Какая пропасть начинается за этим словом – «почти».

Не выходи из комнаты, побудь здесь, с нами. Слова мои льются из твоих уст. До чего же это странно. Твое желание возбуждает и вместе с тем неописуемо смущает меня. Но ты ведь помнишь, что это и есть та единственная история, которую я хотела тебе рассказать, – история полного, абсолютного проникновения в ближнего твоего. Не с целью потерять себя в нем, и не для того, чтобы, не дай бог, отказаться от себя. Но для того, чтобы хоть раз почувствовать в себе постороннего человека, то есть ближнего твоего.

Яир, всей душой и телом я чувствую сейчас, как ты этого желаешь. И как боишься. В тебе, как всегда, бушует вихрь этих чувств. Голыми руками ты вдруг трогаешь там, где болит, и я чувствую, что моя боль для тебя священна, что ты действительно не хочешь оставлять меня с ней наедине. А в следующий миг рикошетишь как можно дальше от меня. Только не выходи из меня, ибо если ты сейчас выйдешь, то уже не вернешься. Сбежишь на край света и не захочешь вспоминать о том, что происходит в тебе сейчас, когда ты со мной: медленно и мучительно твоя душа отворяется навстречу другому человеку. Не прекращай писать, сожми ручку изо всех оставшихся сил. Весь содрогаясь от напряжения, ты все же пишешь, пуская во мне корни. Ничего не бойся – даже той мысли, которая посетила тебя однажды, миллион лет назад. А может, позавчера. Ты хотел проснуться после аварии или операции, полностью потеряв память, и начать вспоминать нашу с тобой историю, все по порядку. И рассказать ее самому себе с самого начала, не зная, кто ты в ней – мужчина или женщина.

Вот бы ты вспомнил, что значит быть женщиной и что значит не быть мужчиной и не быть женщиной. Быть самим собой, вне определений, без имен, до слов и до половых различий. Быть может, таким образом ты сумеешь, как бы невзначай, прийти к моему истоку, обретя возможность стать мной.

И если доберешься до этого истока, сумеешь точно понять, кто я сейчас – та, что стоит напротив тебя, немного сутулая, согбенная. Ты так восхищался моим материнским началом, с самой первой минуты ты буквально сосал его из меня, как молоко, и чем больше ты высасывал – тем больше его становилось. И наполняясь им, я все сильнее в нем нуждалась. Я не умела, не пробовала и не осмеливалась поведать себе самой эту историю от начала до конца.

Можешь догадаться, что я испытываю теперь, когда ты знаешь правду, когда тебе известны сухие факты. Но что поделать, Яир, я, вероятно, не самый рациональный человек в том, когда дело доходит до моего несуществующего материнства.

И Дарвин не машет мне из могилы.

Ты прав – очень, очень непросто создать нечто из двух людей».

Но на мой взгляд, в тебе так много материнства! Это не из тех вещей, которые меняются. Это – твоя подлинная сущность, Мириам, я всегда буду чувствовать ее, думая о тебе (меня вдруг осенило – «у Амоса есть ребенок от первого брака». Я никогда не улавливал связи). Не перестаю думать о той минуте в родильном отделении, когда она ощутила в своем теле необратимую поломку, и ты тут же пообещала ей – вы оба пообещали ей, дали такой обет.

И как вы вместе с ним считали до миллиона. До миллиона.

Знаешь, может, и вправду было мгновение во времени и пространстве, доля секунды, в которую ты мог бы стать мной, иной версией меня… Что скажешь? Позволено верить, что есть такое место? Можно попросить такое у твоего Кремля? Нет, не зажигай свет. Свет здесь слишком красный. Пиши в темноте. Твой почерк в последние минуты сильно дрожит. Плачущий почерк. Помнишь, как я обижалась, что ты ни разу не спросил, где прячется моя косточка-луз? Раз за разом я просила тебя разгадать ее тайну, а ты игнорировал мою просьбу (ты обладаешь несомненным даром избегать некоторых вопросов). В конце концов я сдалась, и даже самой себе перестала задавать этот вопрос. И вопрос исчез.

Но сейчас напиши, ради меня:

Я все чаще думаю, что мой луз – это тоска.

А как насчет тебя? В чем твой луз?

Ты правда хочешь услышать? Нет, лучше тебе не знать.

Ты замолкаешь. Вдруг не хочешь, чтобы я писал за тебя. Волшебство рассеялось. Я знаю, о чем ты думаешь, у тебя на лбу написано: «…почему же человек, столь голодный до любви, иссыхающий без ее нектара, человек, чье каждое слово кричит об этом, при этом пичкает себя какими-то заменителями…». Читал, читал. Эта часть была лишней в твоем письме. Давай оставим сейчас эту тему. Жаль все испортить. Не пытайся изменить во мне все, и в особенности этого не отбирай у меня. Ведь, при всех твоих сомнениях, это – точно мой луз.

Не отдаляйся, не бросай ручку, Яир, хоть немного поиграй со мной в эту немыслимую игру, несмотря на то, что спинные мышцы души затекли и ноют нестерпимо. Мне это хорошо знакомо: с тобой мне тоже пришлось вынести почти невыносимое. Но сейчас, когда ты один в комнате, когда ты остался в кромешном одиночестве, – на которое никогда в жизни не осмеливался, – напиши, только для твоих собственных глаз – зачем ты так с собой поступил, почему ты позволяешь посторонним трогать там, где сильнее всего болит?

Довольно. Мне надоело сидеть здесь, как в склепе, и онанировать словами. Ведь так можно не бог весть чего наговорить – эта инфантильная игра тянется уже слишком долго. Два часа ночи, я пишу уже более пяти часов, не останавливаясь, все плывет у меня перед глазами, и мне хочется реального, живого, теплого, извивающегося в моих руках, а вместо этого я занимаюсь самобичеванием, думая о тебе. Мы вновь отправляем меня на казнь! Эти письма я уже не стану тебе отправлять – мы с тобой начинаем говорить на разных языках. Что ты вообще понимаешь в чудесах, подобных этому, – когда совершенно посторонний человек становится вдруг эпицентром всех твоих чувств, мыслей и фантазий. Можешь ли ты понять, что значит пламя, накал страсти между посторонними – именно посторонними – людьми, которым известны все статьи написанного закона отношений, которые отлично понимают, что вслед за ураганом чувств их вновь постигнет одиночество? Одинокая моя, хочешь услышать кое-что? Хочешь узнать, как это на самом деле устроено у всех – у всех без исключения? Что скрывается за всеми этими красивыми словами и туманными взорами?

Значит, вот как это было:

После того, как и ты кончила, мы легли, успокоившись, дыша в такт и мурлыкая, сытые наслаждением, а через пару мгновений я зевнул своим фирменным зевком, предваряющим фразу: «Ну все, пора возвращаться к жизни». А ты, крепко обхватив меня своими сильными руками, сказала: «Не выходи!»

Я улыбнулся, уткнувшись в твою шею, меня рассмешило странное возбуждение в твоем голосе. Задержался еще на пару минут, может, даже ненароком вздремнул, и вновь хотел выйти – потому что ну сколько можно так лежать, нужно, наконец, расправить члены, выровнять линию фронта после грандиозной битвы. И мужской хриплый голос во мне уже возмущался: собственно, чем я вообще тут занимаюсь с этим посторонним телом? Дабы замаскировать эту минутную неприязнь – да и вообще в подобных обстоятельствах мне свойственно лицемерить, – я замурчал, как особо сытый котик, и сказал, что остался бы с тобой на целую вечность, а ты быстро ответила: «Так останься». Я улыбнулся – навсегда? И ты сказала: «Да, навсегда, на сегодня, не выходи». Я засмеялся в твое голое и горячее плечо, предложив отрезать его для тебя. Тогда ты сможешь пользоваться им, когда пожелаешь, потому что мне сегодня нужно успеть сделать еще кое-какие дела. А ты с несвойственной тебе торопливостью ответила: «Нет, прошу, останься еще чуток, сколько выдержишь, сколько мы оба выдержим, ты ведь сегодня никуда не спешишь».

Ты произнесла это не тем довольным, ленивым тоном, который обычно бывает у тебя после соития, а немного напуганным, умоляющим – я услышал в нем какие-то новые нотки – не мимолетный каприз, а глубокое желание, и мне почудилось, что я знаю, чего ты хочешь, и почти поддался тебе. Я расслабил мышцы и плечи, чтобы ты не подумала, будто что-то во мне бунтует, восстает против тебя, чтобы ты не услышала недоуменное брюзжание у меня внутри: «Что это с ней, чего еще она хочет, она ведь уже получила свое». А ты будто услышала и прошептала: «Даже если ты хочешь выйти – не выходи, потерпи хоть немного». Тогда я спросил, с четвертинкой раздраженной усмешки в голосе: «Что это – опыты над людьми?» Ты не ответила и лишь плотнее прижалась ко мне мягкой теплой грудью. Будто говорила ею со мною. Я услышал твое дыхание возле своего уха и немного растерялся, не хотел тебя ранить, чувствуя, что ты погружаешься в одно из своих женских состояний, которые всегда чересчур глубоки для меня. Мой член обмяк и сжался, как всегда в минуты трансцендентальных размышлений, но ты не давала ему выскользнуть. Не забывай, что я был немного голоден, как всегда бывает после секса, и лежал беспокойно, будто вынужденный вверить свою судьбу в руки постороннего человека. Странно, как ты вдруг стала мне посторонней после такой глубокой близости, и эта твоя прилипчивость была для меня слишком интимной в эту минуту. Я гадал про себя, когда же тебе уже наскучит эта игра, когда закончишь загадывать свое желание. Своим членом я ощущал, что ты зажмурила глаза с определенным намерением, моя рука затекла под твоей спиной, и ремешок часов запутался у тебя в волосах. Я молился заснуть, чтобы он – покойник – как-нибудь выскользнул наружу, и мы оба, улыбнувшись, быстро позабыли бы об этом эпизоде. Но ты беззвучно прошептала: «Нет, помоги мне удержать его внутри», – и я почувствовал, что ты читаешь мои мысли».

У меня в горле уже набух застарелый волдырь с горечью – низкий, мохнатый хрип назревал у меня внутри, и ты, само собой, почувствовала это, беспрестанно шепча мне на ухо, как молитву, чтобы я был с тобой, а не с ним, побудь со мной, будь со мной. И я напомнил себе, что с завтрашнего дня снова начинаю делать упражнения для спины, занялся составлением списка задач, которые нужно решить на работе, – я слишком долго пренебрегал делами, – а ты шептала мне что-то в самое ухо, так близко, что я не мог ничего разобрать. Тогда ты нежно провела языком по моему уху, и мы оба оживились. Мой рыбий хвостик на мгновение затрепетал, и твое море поднялось ему навстречу. Про себя я подумал – почему бы нет, было бы недурно. Давно уже мне не случалось возбудиться два раза подряд, не выходя, интересно, удастся ли. Ты расправила свое тело, я скользнул рукой вниз, перебирая пальцами твои позвонки, лизнул твою шею, чуть соленую от пота. Подумал, что слово «плоть» и правда звучит немного по-мясницки, но, произнося про себя «плоть Мириам», я словно набрасываю на него мягкую вуаль нежности и красоты. Мысленно произнес: «Ее плоть, тело, бедра», – и отчего-то вспомнил Майю. От этой мысли я тут же поник, мой позвоночник вобрал обратно густой нектар, голова тяжело опустилась, и я произнес: «Ну, ничего не получится». Ты ответила: «Только не выходи, не столь важно, только не выходи сейчас». И я раздраженно спросил: «Ладно, но до каких пор?» А ты пролепетала, словно сквозь сон: «Пока не испугаемся».

Я подумал – это не страшно, а просто противно. Нужно прислушиваться к телу, и если оно хочет выйти – позволить, а не издеваться над ним. Ведь очевидно, что за нашими потребностями, инстинктами и порывами скрывается некая биологическая причина. Твоя настойчивость наполнила меня беспокойством и тупой злобой. Я слышал, как ты дышишь мне в ухо – глубоко, сосредоточенно, – и вспомнил, что мы с тобой придумали, когда однажды гуляли вместе – в тот единственный воображаемый раз. Три полных дня мы провели тогда вдвоем. Мы придумали, что ухо похоже на руины амфитеатра. Быть может, именно поэтому их так строили.

«Ну и сколько еще ты предлагаешь нам лежать в этой позе?» – пробурчал я и объяснил, что, поскольку я, презренный, сделан из плоти и крови, то вынужден время от времени справлять нужду, а ты прильнула ко мне и произнесла: «Мочись в меня». Я взял минутку на размышление и, поверь, даже попытался насладиться искоркой пошлости, проблеснувшей в твоем предложении. Спросил, не вредно ли это для твоего здоровья, а ты пробормотала, что это я вреден для твоего здоровья. «Только, прошу, не выходи, чего ты так боишься? – спросила ты в полудреме. – Я же не предлагаю тебе вместе отправиться на Огненную Землю. А только чтобы мы остались единым целым» «Но для чего? – взбесился я. – Я и так чувствую между нами очень тесную связь, кажется, в моей голове едва ли найдется область, в которую ты еще не проникла. Ты врываешься в мои детские воспоминания, встречаясь в них со мной. Твои слова льются сквозь меня, они гнездятся у меня внутри, выкидывая моих собственных птенцов». И я начал что есть сил накручивать себя, чтобы вот так, в припадке злости, подняться на локтях и выйти из тебя. Но ты крепко прижала меня к себе: «Тебя злит, что я проникаю в твои мысли?» Я ответил: «Нет, все было прекрасно. Ночная встреча на улице. То, что благодаря тебе я начал видеть сны. Тот факт, что я способен вести твой дневник, и твой голос, который я кое-как научился извлекать из себя, – все это чудесно, потрясающе. Но сейчас мне очень, очень хочется выйти». Ты выслушала с улыбкой и сказала: «Не выходи».

«Почему?» – безнадежно спросил я, а ты ответила: «Чтобы хотя бы раз остаться единым целым, столько, сколько выдержим». Я прошипел, что любые две собаки могут застрять в таком положении, так какой в этом смысл. А ты произнесла с испугом в голосе: «Не убегай от меня». А если возьму и выйду? «Не выходи». А если? «Послушай (сказала ты), мне тоже нужно в туалет». Так мочись тут. «Я не могу, стесняюсь». Так что ты предлагаешь? «А ты?» Знаешь, давай вместе уснем и написаем в постель, как дети…

Ты засмеялась, потому что однажды я рассказал тебе, – или, может, только подумал, – как, уже будучи взрослым, пытался написать в постель и просто не смог. Я тоже рассмеялся, и ты, конечно, поняла почему – мне было приятно, что тебе известны все мои мысли в мельчайших подробностях. Это доставило мне неожиданное удовольствие, – а ведь еще минуту назад просто выводило из себя. Не понимаю, как так, не понимаю себя, когда я с тобой. В точности как ты сказала: в этой самой близкой к тебе точке я вдруг бегу прочь. Остерегайся меня там – я могу лягнуть, как лошадь. Доверяй лишь моему коварству – это тебя защитит. А ты, будто пропустив мои слова мимо ушей, заявила, что даже если мы замараемся, наша связь все равно останется непорочно чиста. На этот раз я немного заплутал в витиеватой торжественности твоей речи. Ей-богу, есть у тебя словечки, будто ты выступаешь на собрании в кибуце пятидесятых годов. Я с наиглупейшим выражением ответил, что верю в твою способность очистить меня от скверны. Ты же возбужденно спросила: «Ты и правда считаешь, что я на это способна?» Твоя левая щека зарделась, и я ответил, что если это кому и под силу, то только тебе. Ты закрыла глаза, будто мои слова были для тебя невыносимы. Я расслышал твои мысли, почувствовал, как твоя плоть вновь обхватывает меня, и решил, что ты вновь загадываешь желание. Но ошибся – то была клятва. Значит, еще не все знаки твоего тела я научился разбирать. Это моя личная клятва. Я спросил, в чем ты поклялась, но уже и сам знал ответ – он свободно перелился из твоего тела в мое. Ты попросила произнести это вслух, и я произнес: ты поклялась переспать со мной столько раз, сколько я спал с женщиной, не любя. Ты ответила: «Угадал». Точнее, ты ничего не ответила, но я почувствовал, как ты припала ко мне своими веками – там, внизу. На меня тут же вновь нахлынуло ощущение, что я в ловушке, что ты не даешь мне дышать, заматываешь меня в кокон, насильно удерживаешь в себе, причиняя мне невыносимые муки. Прими к сведению, что у меня может начаться приступ клаустрофобии в чужом теле, которое вдруг смыкается вокруг меня. Ты прижалась ко мне и сказала: «Только не выходи. Мне необходимо узнать, что происходит, когда люди остаются в таком положении, и я хочу узнать это с тобой». На что я отозвался: «Я расскажу тебе, что произойдет. Мы вместе будем гнить в моче и дерьме, а потом, может, и вовсе начнем разлагаться. А может, с нами вообще случится какая-то невероятная мутация?»

«Именно на это я и надеюсь! – воскликнула ты. – Может, если два тела останутся вот так, вместе, вопреки естественному позыву разделиться, с ними в конце концов случится нечто удивительное».

«Но что с ними может произойти?» – застонал я, отчаявшись. Что-то подозрительное было в твоей настойчивости. К тому же я вдруг почувствовал себя ребенком, которого заставляют поцеловать незнакомую тетю. Объясни мне, что может произойти – не считая того, что через каких-нибудь полчаса мы навсегда опротивеем друг другу? И ты ответила: «Может, нам откроется некая тайна, скрытая от обычных людей, и мы доберемся до точки невозврата, в которой пожелаем остаться вместе навсегда».

«Но сколько это может продолжаться», – вскрикнул я, и ты проворковала, будто про себя: «Пока все волосы на теле не встанут дыбом от страха. Не от неловкости, не от стыда. Я говорю о страхе нестерпимом, о совершенном слиянии, растворении всех границ. О полной наготе, которой, как мне казалось, ты так желаешь». Ты обращалась словно не ко мне, что-то лепетала себе под нос с неизъяснимым упорством, будто бредя, не беспокоясь, слышу ли я тебя, понимаю ли. С тобой так бывает, Мириам. Ты ныряешь в самые свои глубины, оставляя меня наедине с чувством, что я для тебя – лишь средство. Что ты, по сути, берешь от меня искру, чтобы разжечь в себе жизнь. И что для тебя это поистине война не на жизнь, а на смерть.

«Не хочу играть в подобные игры», – повторил я, и голос мой прозвучал капризно, по-детски. «Это не игра, – тут же ответила ты. – Я с тобой не играю. Все очень серьезно». А потом ты взяла мое лицо в свои ладони и приказала: «Смотри мне прямо в глаза». Я отпрянул, потому что еще не успел предупредить тебя, что такие взгляды чрезвычайно опасны для меня. Я вдруг начинаю ощущать в своем лице хитросплетение тысяч мелких мышц. И в тот же миг меня пронизывает бесконтрольная, дикая дрожь: ведь изо дня в день всем этим мышцам, клеткам, костям и нервам поистине волшебным образом удается оставаться единым целым (есть вещи, о которых мне даже думать не стоит). Сколько тысяч мышц пребывают в непрестанном напряжении лишь для того, чтобы держать губы в тонусе, не говоря уж о силе крошечных плотин, запирающих слезы в слезных железах! Как же велик соблазн просто раствориться и перетечь в тебя, чтобы стать тобой до конца. «Ты пугаешь меня, – сказал я. – Ты хочешь поглотить меня, чтобы я растворился в тебе. А ко всему прочему, я ужасно голоден». «Поешь винограда, – ответила ты, – глюкоза придаст тебе сил».

Ты протянула руку к блюду с виноградом, стоявшему возле кровати, и засунула виноградину мне в рот, прибавив при этом: «Эта виноградина – тоже женщина». И от этого слова теплая волна разлилась по моему телу, я откусил, и виноградный сок капнул тебе на щеку, остановившись в уголке рта. Я слизнул каплю и своим ртом положил в твой половинку виноградины. Провел языком по твоим соблазнительным губам. «Приди, мой желанный, возлежи со мной», – прошептала ты, и я тут же вновь наполнился нектаром. Наши тела переплелись, слившись воедино – надолго, на целую бесконечность. Помню, как у меня перехватило дыхание, когда ты подняла свои белые стройные ноги, крепко сжав их в воздухе. Я наклонил их так, чтобы они легли мне на правое плечо, опустил на них голову и подумал: мусика. И мы оба увидели, как я играю на белой виолончели. Это единение, сделавшееся еще глубже в момент соития, разожгло в нас неистовое пламя. Запах моего пота сделался острым, как сейчас, когда я пишу тебе, а тело – липким и раскаленным. Губы горели, безумие обжигало кожу, и мы кончили одновременно. Мы даже не думали о том, чтобы доставить удовольствие друг другу – хотя обычно я очень внимателен к этому, – но наслаждение было столь резким и жгучим, что я был вынужден тут же подумать о чем-то другом – так порой я читаю твои письма, прикрыв глаза. И я подумал о том, что тоненький голосок, который вырывается сейчас из моей груди, – это мой голос. До чего же странно, что с тобой я кончаю, повизгивая. И тут же добавил несколько нот в басовой октаве, понимая при этом, что для тебя именно мой тонкий визг является проявлением подлинного. Чтобы вновь стать мужчиной в твоих глазах, я сказал, как это принято, что второй раз всегда лучше и жестче. Ты повелась на мой слегка надменный тон и пробормотала с глубоким, слегка высокопарным выражением: Что вы вообще в этом понимаете – вы, несчастные мужчины, вынужденные довольствоваться самой малостью. И мы оба знали, что каждый из нас сейчас лишь на словах принадлежит к определенному полу – ибо с нами происходит нечто, благодаря чему мы перестали быть преданными представителями полов. Каким-то чудом нам удалось отстраниться от политических интриг между мужчинами и женщинами. Вступив в близость, слившись воедино, мы будто вышли на дорогу, в конце которой нам откроется истина о том, что тела наши – чистая случайность, правда? Несколько кусков плоти, слепленных вместе так, а не иначе, – и получается мужчина или женщина. Понятно, что эта случайная лотерея решает все в наших жизнях. Но осознав, что это – случайность, мы можем вновь изменить правила игры. Страшно даже писать об этом – будто слова сами по себе могут околдовать меня, и тогда, чего доброго, я вздумаю то и дело менять свой пол, чтобы дух мой воспарил, как та птица, которую Авраам не рассек[31], заключая с Богом Завет рассеченных.

Я все равно боюсь чувства, которое закрадывается мне в душу: будто еще шаг, то есть стоит нам шагнуть чуть вперед или чуть вглубь, как мы оба нарушим закон частной собственности – в его исконном, здравом смысле. И более всего я переживаю за тебя, да, сильнее всего я переживаю, что ты не бережешь себя и способна на любое безумство – ничего не поделаешь, факты говорят сами за себя. Твоя оголенная, до ужаса непреклонная душа. Тебе ведь ясно, что моим чувствам нечего тягаться с твоими. С твоей многогранностью и глубиной, с той преданностью, что есть в тебе. А еще ты украдкой, исподтишка требуешь, чтобы я был предан себе по крайней мере так же, как ты предана мне, и чтобы я оплакивал факт нашего рассечения, факт своего обособления от тебя. Именно это ты постоянно транслируешь мне (не пытайся отрицать) – ты хочешь быть мной!

Подожди, не уступай мне, изо всех сил зажми меня в тиски своих бедер, обхвати ногами, прошепчи мне на ухо, что это ты, а это я, и чтобы я не выходил: борись со мной. Я пишу уже несколько часов подряд, слова рассыпаются на крупицы, слова теряют силу, и уже не знаю, что с тобой делать, – такова горькая правда. Не то что я вдруг спасовал, не то что я хочу прекратить все прямо сейчас, еще до этого глупого ультиматума, до гильотины, но, быть может, нам действительно стоит остановиться, пока не стало слишком поздно? Мириам?

13.10

Яир. Правда, Яир. Но фамилию я тебе не назову.

Ей-богу, я хотел бы отдать тебе все. Что ты думаешь, мне ничего не стоит по порядку перечислить фамилию, адрес, телефон, профессию, возраст – хотя бы для того, чтобы доставить твое отвращение по точному адресу. Но тогда все эти потные молекулы начнут склеиваться в новую историю, покрытую эпидермисом, – и мы оба умрем дважды.

Так будет лучше, поверь мне. К чему тебе знать, как мелок и зауряден я в жизни?

Вот и все, на этом наш эфир подходит к концу, иссякла наша маленькая иллюзия, иссякло все. Я вновь в Иерусалиме, крепко, как болт, завинчен в свою жизнь. Сама понимаешь, я не могу остаться с тобой после случившегося. Даже моему бесстыдству есть предел. Мысль о том, через что ты прошла по моей вине в этой вонючей гостинице у моря, просто нестерпима. Это только лишний раз доказывает, что я оскверняю все, к чему прикасаюсь.

Мириам, Мириииаммм. Как же я любил вначале выкрикивать твое имя. Сейчас я лежу в самой глубокой низине, где мне только доводилось бывать, и чувствую себя человеком-тараканом. Разрыв с тобой – самое справедливое для меня наказание. Это единственный приговор, который я способен себе вынести. Едва не написал: «Кто знает, сколько времени потребуется, чтобы вновь стать собой». Но кто этот – «собой», и кому вообще хочется снова им становиться?

Ведь по меньшей мере дважды в день, все то время, пока был с тобой, он просовывал голову в дверь, интересуясь, когда уже закончится весь этот кошмар и ты исчезнешь. Ни капельки не сомневаюсь, что уже завтра – да какое там завтра, сегодня вечером, прямо сейчас, как только заклею конверт, я увижу, как он сидит на моем стуле, положив ноги на стол, и улыбается мне: «Бейби, ай эм хоум!»

Хватит, пора заканчивать. Словно произношу надгробную речь на собственных похоронах. В эти месяцы ты вручила мне самый большой подарок в моей жизни (могу сравнить это только с тем, что дала мне Майя, согласившись завести со мной ребенка), а я разрушил его. Впрочем, Майин дар я тоже уничтожаю с невиданным прилежанием.

Не могу выразить словами своих чувств, при мысли о том, как ты взяла, все бросила и приехала в Тель-Авив меня искать. Что ты была там ради меня. Опять же, может, тебе это кажется естественным – ты почувствовала, что я в беде, и бросилась на помощь. Но я все равно потрясен, что человек сделал такое ради другого. Ради меня.

А сейчас я терзаюсь мыслью: насколько же я был занят собой, не увидев и не почувствовав тебя. На протяжении двух дней мы находились в ста метрах друг от друга, может, даже прошли вместе по одной улице, почти коснувшись друг друга. А что я видел? Лишь слова.

Подумать только, как ты подходишь к проституткам на пляже, расспрашивая обо мне, заходишь в гостиницы-на-час на Алленби или на улице Яркон, а потом бродишь по ним еще и ночью; обходишь все эти салоны красоты и массажные кабинеты, упорно допрашивая их мерзких обитателей. А тот тип, который посмотрел на тебя и последовал за тобой, – как ты не испугалась? Представь, что тебя увидел бы кто-то из твоих учеников. Ты не подумала, что совершаешь ради меня безумство?

Мне невероятно страшно, дорогая Мириам! Сердце мое сжимается, зная, что сейчас – тот самый миг, когда мне следовало бы прийти к тебе и сказать: давай попробуем. Почему бы и нет, судья. Ваша честь, почему бы вам не приказать реальности немного ослабить челюсти, чтобы мы сумели вытащить из них двух человек, которым хочется остаться наедине, людей, которые нравятся друг другу. Никому не будет хуже оттого, что они смогут найти утешение в объятиях друг друга – часа по два в неделю, в какой-нибудь убогой гостинице, – и так проверить, что с ними происходит, как далеко они способны зайти… Собственно, ваша честь, почему именно убогая гостиница, проявите снисхождение, хоть раз закройте на это глаза, в исправительных целях, дабы перевоспитать злостного преступника в моем лице. Пускай встретятся в красивом, просторном месте – на берегу моря, в красивом городе, на лужайке кибуца Рамат-Рахель, возле пустыни, в дубовой роще над Кинеретом…

«Что с нами теперь будет?» – спросила ты в конце.

Да, что с нами будет?

Яир

Еще самую малость. Не могу остановиться, как будто если я закончу – все закончится.

Уже по твоему ответу на мое первое письмо я догадался, что ты увлечешь меня в далекие дали, за линию моего горизонта, и все равно последовал за тобой. Почему, зачем? Моим первым побуждением было немедленно разорвать нашу связь – едва ты написала о том, как растрогало тебя мое письмо. Ты хоть понимаешь, как много значил такой твой ответ в самом начале, когда ты еще не знала меня, – ты сразу говорила напрямик, без всяких игр и лицемерия.

Это бывает так редко – доверься мне, доверься профессионалу. Я уже тогда сказал себе: она слишком добродетельна и невинна для твоих саморазрушительных игр. Хоть раз в жизни прояви благородство, отпусти ее. Ведь и у Джека наверняка была хоть одна женщина, которую он не выпотрошил, верно?

Ты, несомненно, воспротивишься этому сравнению, но твоя честность странным образом напоминает то, что ты назвала моей «суетой и обманом». Она, твоя честность, не укладывается ни в какие рамки – или, по крайней мере, в общепринятые рамки моего свинского лицемерия. Эта честность – твоя собственная, созданная твоей стихией. Она – словно поле битвы могущественных сил, одновременно вздымающихся, переплетающихся в тебе. Ты взаимодействуешь с ними со всеми, но это тебя не убивает – наоборот. Как бы мне хотелось научиться у тебя мудрости, но боюсь, что мне это уже не под силу.

Больно ли мне? Да. И стыдно. Быть может, ты считаешь, что мне неведомо чувство стыда? Не отнимай у меня права стыдиться.

Знаешь, я хранил тебе верность в течение всей нашей связи. Хочу сказать, какой бы нелепостью тебе это ни показалось, но я даже (почти) потерял желание провожать взглядом каждую проходящую женщину, фантазируя о ней или пробуя с ней пофлиртовать. А если и поддавался мимолетному соблазну, немедленно чувствовал, как ты (ты, а не Майя!) корчишься во мне от боли. Мне важно, чтобы ты знала – я ни для кого не делал исключений, а ведь мне это совсем нелегко. По десять раз на день я преисполнялся гордостью за то, что я – твой. У тебя, конечно, вызовет отвращение то, как я горжусь этой своей «верностью». Действительно, какое у меня есть право? Ведь по сути мы оба отступили ко «второй линии» верности, и все же.

Мириам, это мое последнее письмо, по всей видимости, я больше не стану тебе писать. Видишь, мы даже не добрались до гильотины. Справились собственными силами. Не будь я таким глупцом, мы могли бы быть счастливы вместе, не важно как – любым способом, который позволила бы нам жизнь. Кстати, я взглянул на календарь и вспомнил, что на этой неделе у тебя был день рождения, верно? Три дня назад тебе исполнилось сорок. Конечно. И ты, видно, ждала меня в этот день, надеялась, что я преподнесу тебе подарок – явлюсь к тебе в качестве подарка. А вместо этого ты получила лишь кипу писем из Тель-Авива, да еще и с этим «не выходи» на десерт.

Чего пожелать тебе на день рождения? По сути, мне следовало бы пожелать тебе тебя. Ты – самый драгоценный подарок, который я только могу представить. Вот бы я был смелее, ради тебя.

Нет, я хочу попросить нечто большее. К чему себя ограничивать, я хочу загадать настоящее желание: пусть время остановится, пусть лето растянется на целую вечность, чтобы я убежал от себя, высвободился из распроклятых тисков, в которые я зажал самого себя, и оказался бы вдруг в совершенно ином месте. Допустим, стоя перед тобой, но новым, свободным, оголенным. Хоть на один день, на одну страницу письма, на одно мгновение абсолютной свободы. Правда, почему бы нет? Чего я стою, если не сделаю этого?

Яир Эйнхорн

Полночь.

(И всего-то? Из-за такого имени столько шумихи и загадок?)

Мне тридцать три года. Живу в районе Тальпиот. Адрес на конверте. В новом, тесном районе частных коттеджей соорудил я свое жилище. Это своего рода трущобы для нуворишей. Что еще? У меня довольно крупный бизнес, называется «Букей-Срикей», неподалеку от твоего дома, у Иерусалимского леса. Я продаю подержанные книги и разыскиваю редкие экземпляры для своих клиентов. Еще? Спрашивай, спрашивай, турникет открыт. У меня работают десять сотрудников, включая реставратора книг и одного гениального парнишку в инвалидном кресле, которому знакомы почти все книги, написанные на иврите. Он может определить книгу по одному предложению из нее (это он разыскал для тебя фразу «Облечь лицо притчей»). И семеро всадников на мотоциклах, которых я вызволил из обанкротившейся фирмы по доставке пиццы. Я превратил их в книжных курьеров, и они доставляют книги клиентам по всей стране. Они прожигают землю черными полосами от колес, преподнося им любую книгу или журнал, существующие в нашей Галактике: от самоучителей по выращиванию орхидей и биографий Элвиса Пресли до фолиантов по иудаике и журнала почитателей голландского королевского дома.

А от каждого экземпляра «Зорбы», который попадает в мои руки, я обязательно откусываю маленький кусочек бумаги (впрочем, я уже не так молод, как прежде). И я, само собой, снимаю перед тобой шляпу профессионала – за то, как тебе удалось без всякого шума организовать подписку на китайскую газету для двух единственных в Израиле читателей.

Пишу на последнем дыхании, но я все сказал, верно? Я сделал это.

Так что? Пообсуждаем немного какие-нибудь мирские дела, чтобы побороть смущение? Вдруг стало как-то неловко, правда? Кто-то подул на нас реальностью. Рассказать тебе о моей работе? Почему бы и нет, мы и так уже погрязли в бытовых мелочах. Хочешь узнать, какие подарки получают мои сотрудники на праздники?

Довольно, Мириам, откажись от меня, все это было плодом воображения! Ах если бы существовало другое решение, другой путь в этом мире. Почти каждый поступок, который я совершал, каждое слово, которое произносил, я прежде пропускал через твои глаза, твои мысли и через твой голодный рот. Если кто-то раздражал меня на работе или за рулем, я думал о тебе, смакуя на языке твое имя, и тут же успокаивался. Никогда прежде я не встречал человека, которому захотел бы вот так вложить в ладони свою душу, который сумел бы заново собрать меня по частям – на этот раз правильно. Есть гении, которым дашь пазл с попугаем, а они собирают рыбу. Я вручил тебе двуногую тварь, из которой ты собрала человека. Казалось бы, детали те же, а вышло гораздо лучше.

Думаю, следует сказать, что в последние недели я совершенно по-идиотски размышлял о том, что если есть у меня в жизни цель, то это либо ты, либо она как-то связана с тобой. Либо я достигну ее с твоей помощью. В этой мысли нет особой логики, но таковы мои ощущения, и лишь тебе я могу написать эти слова, не опасаясь насмешек. Теперь мне придется снова заняться поисками «предназначения» в месте попроще, там, где мне легче искать, – поближе к свету, найду себе какую-нибудь Орли, Орит или Орталь[32]. А жаль.

Мне в голову взбрела мысль, что, если бы меня похитили, или если бы я просто исчез, не оставив следов, и какой-нибудь детектив попытался бы понять, кем я был, исходя лишь из тех сведений, которые известны обо мне окружающим. Так у него бы ничего не вышло. Вот, это я узнал благодаря тебе – в основном я живу тем, чего у меня нет.

Я надеялся, что эта профессия сделает меня счастливей, но не угадал. Детали не слишком важны. Я ведь и не рассказывал тебе, сколько профессий уже сменил и сколько ошибок наделал. Мне казалось, что я наконец нашел дело своей жизни – работать с книгами и историями, разыскивать для людей истории, которые им нравились в детстве. Разве это не лучшее дело для меня? Выяснилось, что нет. Что мне здесь лишь почти хорошо, что это доставляет мне лишь второсортное удовольствие.

Ты не представляешь, как в этот самый миг я ненавижу все книги на свете! Почему ни одна из тысяч окружающих меня книг не в состоянии мне помочь, ни одна из них не поведала нашу с тобой историю?

И ни одна из них не дала мне того, что дали твои письма.

Яир

Мириам

Я вновь совершаю эту ошибку. Он выбежал из школьного автобуса прямо ко мне, раскинув руки и весело хохоча. Вернулся сегодня домой в таком хорошем настроении. И, как это иногда бывает, на секунду ее тень промелькнула в нем. Я видела, что она замурована у него внутри.

Зачем я пишу здесь? Не хочу писать в этой тетради. Всего пара слов, и я выдерну страницу и забуду об этом. Но как она проступала в нем сегодня! Она была настолько осязаемой, словно до нее практически можно было дотронуться. Возможно, он на секунду улыбнулся ее улыбкой. Или же это просто свет так упал на его лицо. Я не знаю. Я не знаю, не знаю, зачем я настойчиво причиняю себе боль, снова и снова делая записи в этой тетради, несмотря на то, что в доме полно чистых листов. Я поклялась, что не открою эту тетрадь, пока от него не придет ответ, но продержалась только два дня. Даже не полных два дня. Полтора. Это немного, но по крайней мере я знаю, каково мое истинное положение. Я надеялась, что буду сильнее. Что же теперь будет? Кажется, я немного напугана. Как будто я приоткрыла тетрадь, и все его письма закричали, завизжали, заревели на меня. Хватит, тихо!

Он спит. Уснул, утомившись. Он проспит до утра, и я не смогу дать ему фенитоин[33]. Он кричал, плакал и потерял много крови. И злился после каждого падения. Хотела бы я тоже, как он, заснуть и проснуться когда-нибудь потом. На лбу у него появился новый большой порез, и он начнет расчесывать его завтра утром. В этот раз я едва не пострадала сама. Не считая моих обычных страданий. Если когда-нибудь меня попросят вернуть залог, как я предъявлю свое лицо со всеми его шрамами? Будь я проворней, будь я не такой неуклюжей, я могла бы хотя бы упасть под него и смягчить ему падение. Пусть мое тело хоть как-то пригодится.

Я пишу просто так, чтобы не думать, чтобы устоять перед искушением перелистать тетрадь назад и встретить его. Тебя. Ты, ты. Где ты сейчас? Как возможно, что ты и не догадываешься о подарке, который я приготовила здесь для тебя? Как ты мог не почувствовать, что я была с тобой целую неделю, слово за словом? Десятки и сотни страниц под этой страницей. Я чувствую себя ореховой скорлупкой на штормовых волнах, когда пишу и посвящаю тебе эти записи. Мне только сейчас пришло в голову, что следовало бы добавить предисловие в начале этой тетради или какое-то объяснение в конце. Но что бы я написала? Что могла бы сказать? Возможно, ту фразу, которую я написала тебе однажды, что для меня изучить другого человека и рассказать ему что-то новое о нем самом – величайший дар любви. Величайший.

Кроме того, я подумала, что, если ты прочтешь все свои письма подряд, без моих, от первого до последнего, ты узнаешь много нового о себе. Не только «плохого», которое ты иногда так охотно видишь в себе. Возможно, ты начнешь смотреть на себя другими глазами. К примеру, моими. Но я скажу тебе все это, только когда мы встретимся лицом к лицу. Сейчас, пожалуйста, не тревожь меня, Яир, отпусти. Мне нужно написать о другом.

Он пробежал по садовой дорожке прямо до меня, вероятно, не понимая, почему я не бегу к нему с криком: «Кто это пришел ко мне?» Посередине дорожки, в том месте, где не хватает одной плитки, есть ямка. Амос уже два месяца обещает заделать ее, и до сих пор у него не было на это времени. Нога Йохая попала в эту ямку, подвернулась и… Это не оправдание. Обычно я никогда не жду, чтобы он добежал до этого места. Я всегда оказываюсь там быстрее, чем он. Возможно, потому что он бегает так – счастливо, свободно – с двухлетнего возраста. Мы всегда радостно машем руками и скачем друг другу навстречу. Но, едва очутившись в моих объятиях, он тут же в ужасе отскакивает, не понимая, кто я такая (и с чего это вдруг я пишу об этом?). Что же произошло сегодня? А то, что я увидела его. То есть я увидела его таким, каким мне нельзя его видеть: увидела, как его трясет. Его ступни. Как упали его очки и вытянулось лицо. Мне нельзя писать о таких вещах. Я только подумала, что он старается, так сильно старается, но не может воспарить. Мгновение неконтролируемого гнева. Не на него. Не на него? Да, отчасти и на него. На то, что сдерживает ее внутри его и не дает ей вылупиться из его скорлупы. Прошло уже десять лет, а я все еще ищу знаки и намеки. «Гнев на него» (как я набросилась на тебя за эти слова). Да. И злость на Амоса из-за плитки. Злость на Анну – я и ее не обделила сегодня. Вся эта злость так и не сложилась в единый ответ.

Я стояла там. Он вышел из автобуса и побежал. А тут не хватает плитки. Я видела, как водитель смотрит ему вслед.

Да.

Он уже почти отъехал, но почему-то остановился и смотрел. Я видела трех других мальчиков в автобусе. Они смотрели словно в пустоту, ничего не видя. Они ездят вместе каждый день уже четыре года и все еще не узнают Йохая. Он их тоже не узнает. А водитель почему-то задержался сегодня и смотрел, как он бежит. Новый водитель, видимо, неопытный. И как он глядел. Так бывает, когда нечто ужасное вдруг приковывает твой взгляд. И когда Йохай споткнулся там, в том месте, где не хватает плитки, кажется, я была уже так далеко, не желая иметь с ним ничего общего, что даже не пошевелилась.

Не буду вырывать эту страницу. Она останется в твоей тетради, ты получишь и ее. Все равно тебе уже доводилось слышать от меня вещи и пострашнее. Но теперь дело обрело новый поворот: я никогда не писала подобных писем самой себе, ради себя самой.

Мне следовало бы вырвать предыдущую страницу. Я вижу, что таким образом оставляю лазейку для ей подобных, а этой крайне нежелательно – только не в моем нынешнем положении. Полдень выдался ненастным; но, по крайней мере, дом впервые за долгое время сияет чистотой. И вот опять, я снова перед этой тетрадью, и каждое слово тянет вслед за собой другое. Я хотела, чтобы единственными словами в этой тетради были твои, и провела целую неделю, переписывая их, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не добавить ни одного слова от себя, а сейчас – смотри как прорвало. Но это не те слова, которые тебе надлежало услышать, и они сказаны вовсе не тем тоном.

Ведь ты не отправил мне ни одной строчки в ответ на то, что я рассказала в последнем письме. В ответ на то сокровенное, что я рассказала. Даже короткого, вежливого отказа я не получила. Как ты мог? Ты-то мог. Это я не могу. И меня пугает само осознание того, насколько я не способна на это.

Доброе утро, уже новый день. Не беспокойся, я в порядке. Вынырнула из водоворота, который было увлек меня вчера. И когда ты прочтешь то, что я написала на предыдущих страницах, мы оба посмеемся надо мной.

Пятнадцать минут шестого. Скоро рассвет.

Я закончила переписывать твои письма три дня назад, ровно в этот час. Я просидела несколько минут, ничего не чувствуя. Слегка ошеломленная, немного пьяная. Я думала, что с того момента смогу писать только твоими словами, что закрыть тетрадь будет почти невыносимо. А еще я почувствовала, что ждала отрезвления, но оно так и не явилось. Но была вознаграждена рассветом, какого я не видела долгие годы. Волны золотого света струились сквозь Иерусалим, и я говорила себе, что это – знамение.

Вот и сейчас – солнце. Конечно, сегодня оно не так впечатляет. Но давай пойдем прогуляемся.

Какой аромат, вдохни его. Такой воздух бывает только в этот час. Он такой холодный и так полон туманных запахов! Каждое дерево и каждый камень окутаны своим собственным облаком… и если я пробуду здесь чуть дольше, то тоже замерзну, а облако окутает меня. Я снова веду тебя к плотине. На этот раз я покажу тебе пейзаж, которого свет не видывал. (Вот только мое дыхание внезапно оборвалось, и я присела отдохнуть на камень.)

Твои фразы и их обрывки гудят в моей голове, словно стук колес после долгого путешествия на поезде. Я могу пересказать их тебе наизусть. Я бы хотела, конечно, чтобы ты забыл некоторые из них. Вообще я не хочу, чтобы впредь слова служили преградой между нами. Лучше бы я просто была с тобой, физически, или даже не важно как именно. Чтобы я могла дотронуться до тебя, вдохнуть запах твоего пота, посмотреть, как ты занимаешься разными делами – например, жаришь яичницу. Что угодно.

Лишь встретившись с тобой лицом к лицу, я смогу рассказать, что происходило со мной после разговора с Амосом и в течение целой недели, проведенной наедине с твоими письмами. Как я спорила с тобой, пока переписывала их, и как мое сердце стремилось к тебе. Как много носовых платков я извела от боли непонимания и исступленных прозрений. Идем же дальше, пока солнце не иссушило все облака.

Внезапно я вспомнила, что забыла закрыть дверь. А ведь иногда Йохай в этот час начинает беспокоиться. Как жаль, как ужасно жаль: ведь я хотела пройти с тобой до самой плотины, потому что там глубоко, и можно нырнуть в облака и гулять в них – но мне нужно немедленно —

Не волнуйся, я уже дома, и он спит, я не забыла закрыть дверь. Только зря волновалась. Напугала саму себя, когда уже почти дошла до плотины. Теперь сержусь на себя за это. Ведь мне так хотелось, чтобы ты увидел, как я представляю себе место, где людям назначают судьбы. И тогда бы мы немного поблуждали там вместе. А этот особый запах, когда сухие, колючие растения пропитываются влагой. Ни одно другое время дня не пахнет так. Будь у меня хотя бы еще три минуты, да даже одна, мы смогли бы туда попасть.

По крайней мере я видела восход. И секретный уговор я заключила с этим днем: когда-нибудь, в том нашем более просторном времени, мы отправимся туда вместе.

Посмотри, как я сижу на ступеньках, пытаясь восстановить дыхание. Наслаждаюсь быть просто телом. Живой плотью, выполняющей предписанные ей функции. Абсолютно свободной от таких слов, как «жаль» и «но»…

(Уже шесть, и нужно спешить. В восемь приедут за Йохаем. Увидимся позже!)

По пути сюда я сорвала ранний зимний лимон, зеленый и жесткий. Вся классная комната уже наполнилась его ароматом. Тридцать три головы склонились над страницами с контрольной работой. Время от времени чьи-то глаза с трудом отрываются от бумаги и смотрят на меня (иногда я задумываюсь: как влияет на меня то, что в течение дня за мной постоянно наблюдают столько глаз)…

И один ученик, очень мною любимый, поднимает листок, на котором он вывел большими буквами: «Сезон розмарина закончился?»

Ты ведь знаешь, что я немного медлительна. По сравнению с тобой – определенно. Но со вчерашнего дня мой ум все сильнее проясняется, и я теперь гораздо проще смотрю на вещи, казавшиеся такими сложными. К примеру, ни при каких обстоятельствах я бы не хотела отказываться от того, что есть между нами, и готова ждать столько, сколько тебе понадобится. Ведь то, что между нами, между тобой и мной, стоит ожидания! Я чувствую, что у нас есть время. Жизнь длинна, и даже букет из тридцати крокусов – чудесный букет! А еще мне совершенно ясно, Яир, что ты – вовсе не тот человек, который может исцелить мои раны. Но, возможно, на этом этапе жизни я нуждаюсь не столько в докторе, сколько в человеке с раной, подобной моей.

Еще несколько минут таких размышлений, и лимон совсем созреет и пожелтеет (когда я училась в восьмом классе, я как-то получила «неудовлетворительно» на контрольной по алгебре, потому что написала, что простое число делится только на единицу и само на себя, и в качестве примера такого числа написала – «запах лимона». Кстати, ты тоже во многом – запах лимона).

Каждый день, проезжая на автобусе мимо твоей работы, я жалею тебя, потому что ты вынужден работать в такой некрасивой, задымленной части города. Но если твое окно выходит на улицу и ты выглянешь в него прямо сейчас, то увидишь меня в автобусе – увидишь, как я пишу, и обрадуешься. Я не рассказывала тебе, что проезжаю мимо твоей забавной вывески в промзоне по крайней мере пять раз в неделю. Почему это никогда не приходило мне в голову? Я даже ни на секунду не заподозрила, что именно отсюда ты закидываешь свои сети.

А что бы произошло, приди я навестить тебя (не волнуйся, я бы никогда не явилась к тебе без приглашения) и попросить разыскать для меня одну историю? Я сказала бы тебе, что могу вспомнить только одну фразу из нее, возможно: «Сердце разрывается при мысли, что можно так глубоко всмотреться в душу взрослого человека» или «Кто может противостоять искушению заглянуть в чужой ад?». Семь твоих всадников тут же оседлали бы своих коней, бросились в разные концы земного шара, постепенно сужая круги вокруг нас, пока наконец не остановились бы перед нами, направив фонари прямо нам в лицо со словами: «Эта история о вас».

В такие редкие минуты спокойствия я моментально погружаюсь в мысли о нас. Может быть, ты снова уехал за границу? Что ты привезешь на этот раз?

Вот чему я завидую – твоей свободе передвижения по свету (для нас с Амосом невозможно путешествовать вместе, а одна я не могу из-за самой мысли о ночи в гостиничном номере).

Когда в следующий раз поедешь по делам в Париж, зайди, пожалуйста, в музей Родена. Там есть скульптура «Поэт и муза». Посмотри на нее. Дважды. Потом зайди в сувенирный магазин в музее и посмотри, продается ли еще открытка с ней. Когда-то под фотографией этой скульптуры поместили цитату (ты знаешь, что тебе строго запрещено полагаться на меня в том, что касается цитат и их авторов, но я думаю, это был Бодлер): «Отложи свою лютню, поэт, и поцелуй меня».

Купи ее себе от меня.

Порой, когда я размышляю, какие подарки хотела бы тебе купить, я иногда слышу, как ты меня отчитываешь: «Ну и как, по-твоему, я принесу это домой? Как объясню? Что скажу?» Тогда я съеживаюсь и отказываюсь от этой мысли.

Хотя, собственно, с какой стати мне волноваться о том, как ты это будешь объяснять? Я куплю тебе что-то, а ты делай с этим, что пожелаешь.

Я говорила тебе раньше, что не буду принимать участие в этой «бюрократии» и в бесконечных подпольных играх. Если ты решишься ко мне прийти, то пусть это будет в открытую, без утайки и без лжи, потому что я не знаю, как жить в разладе.

(Хотя у меня только что появилась мысль о том, что бы я могла тебе купить. Что-то, что можно без опаски принести домой: хлеб, масло, сыр, молоко…)

Быть может, оттого, что ты уже пытался – на мой взгляд, без особого успеха – написать в Тель-Авиве мой «дневник», мне сложно записывать собственные мысли, те, что циркулируют внутри меня самой. Как будто бы эхо следует за каждым словом, и я не могу решить: Это приятно? Это неприятно? (но-но-но…?) Непонятно, что приятно.

Бэмби, Уильям и Кедем разлеглись вокруг меня. Они так выросли за последнее время, заполонили собой все пространство – в доме почти не осталось места для людей. Не хочешь собаку? Увидишь, как обрадуется Идо.

Я рассказывала тебе, почему Амос купил их для меня. Но сейчас становится все яснее, что они остались неприкаянными сиротами, даже когда подросли, и мне всегда жаль, что им досталась я в качестве мате —

Ты обязан узнать, что только что произошло: у нас отключили свет. Непроглядная тьма. Прислушиваясь к суматохе снаружи, я понимаю, что, видимо, свет отключили во всем поселке. Но сегодня утром я зажгла свечу в память о своем отце (что странно: это первая годовщина его смерти, на которую не выпал дождь); огарок этой свечи сейчас озаряет для меня дом… Джесси Норман остановилась на середине «Дидоны и Энея»[34]. Холодильник отключился. И часы. И обогреватель. Все эти маленькие привычные удобства перестали работать. Только свеча моего отца горит.

Я не рассказывала, что он был нашим домашним электриком – у него были золотые руки (он всегда говорил мне: «Тебе не нужны мозги, чтобы быть электриком, – тебе нужно везение). Когда я училась в университете в Иерусалиме, он обычно приезжал из Тель-Авива специально, чтобы починить все в моей квартире, он не позволял мне даже самостоятельно заменить лампочку. Думаю, он не особо верил в мое везение.

Не припомню, когда я в последний раз писала при свече. Все сразу преображается, ты чувствуешь, будто пишешь иначе – пером и чернилами.

Мой драгоценный Яир,

Помнишь, как в Тель-Авиве ты написал письмо, в котором я предлагала вместе добраться до самых истоков – туда, где ты сам мог бы стать другой версией меня?

Знаешь, чего я действительно хочу?

Точно не того, чтобы ты стал мной, вовсе нет. Скорее, я бы хотела, чтобы ты задержался в том месте, в том источнике возможностей. Не слишком долго, всего лишь на мгновение, прежде чем решить, кто ты на самом деле, кем ты станешь – мной или собой.

И когда решишь стать собой – а ты, конечно, так и сделаешь, – тебе покажется бессмысленным не быть собой в полной мере («меня» вот больше чем достаточно).

Но, прежде чем отделиться от меня, задержись на мгновение на этом воображаемом перекрестке между нами.

В этом промедлении, в этом замешательстве – надеюсь, ты понимаешь – в них целый мир.

У меня есть еще одно заветное желание (тебе позволено загадать три): я надеюсь, умоляю, чтобы при всем этом мы – вместе, в заветных уголках души – всегда немножечко оплакивали тот факт, что каждый из нас выбрал остаться лишь самим собой.

(Вот, в этот момент мигнул огонек папиной свечи. Даже он это подтверждает.)

…После, когда вновь зажегся свет, я начала мыть посуду и ощутила приближение какой-то «вести». В смятении я стала бродить по дому, заглядывала в каждое окно, но никого не видела. Я включила радио и послушала образовательную программу об астрономии. Какой-то эксперт сказал: «Чем важнее событие, тем меньше его вероятность».

Я сразу записала это, прямо мокрыми после мытья посуды руками. Не то чтобы я действительно поняла, но твердо знала, что в этой фразе зашифровано нечто важное!

Все будет хорошо. Я в этом уверена.

Не знаю почему и не ищу объяснения. Все будет хорошо. Все сложится наилучшим образом. Может, оттого, что в воздухе стоял запах только что пролившегося дождя, три собаки подняли головы, а я услышала, как шепчет и насвистывает сад. Несколько недель назад ты сказал, что ощущаешь меня «в трех разных частях тела». Я сейчас ощущаю тебя в более чем трех – по последним подсчетам, в пяти.

Удивительно то, что я ощущаю тебя тем местом, которое я считала уже полностью отмершим, перекрытым шрамом.

(Чтобы немного себя «отрезвить», я сразу отмотала все назад и перечитала несколько «избранных мест» из твоих тель-авивских писем.)

И что же? Мы провели вместе всего три дня в этой «одной-единственной поездке, которую сумели устроить для себя»? Жадина. Какой ты ужасный, невозможный скряга.

Почему бы тебе не побаловать нас спокойствием и тягучестью времени, растянувшегося на целую бесконечность? Почему ты не осмелился вообразить ситуацию (разумеется, выдуманную от начала и до конца), в которой, к примеру, мы – пусть даже ненадолго – живем вместе, в одном доме? Представил бы себе какой-нибудь обычный, банальный ужин вдвоем на нашей кухне?

Пламя огненного меча обращающегося. Я уже говорила тебе – это ты. Ты. Пламя, меч и непрестанное вращение. Ты поставил этот меч напротив каждого входа в Рай, чтобы, не дай бог, никогда не вернуться туда. Как бы мне хотелось узнать, за какой такой ужасный, постыдный грех тебя изгнали. Дело было в том, что ты сделал? Или в том, чем ты был? Тебя было слишком много или слишком мало?

И слишком много, и слишком мало, но никогда столько, сколько нужно. Наверное, в этом и заключалось твое главное «предательство»: ты не соответствовал их представлениям о том, «сколько нужно».

Я верю всем сердцем, что существует место – возможно, совсем не райское – где мы сможем быть вместе. Возможно, в «реальности» это место будет не больше булавочной головки (из-за очевидных ограничений), но для нас с тобой раскинутся его просторы, и в нем ты сможешь быть всем, чем на самом деле являешься.

И только в одном я еще не уверена, и от этого слабеют мои руки. Быть может, ты просто не способен поверить, что где-то в мире существует место, где ты сможешь быть собой и где ты будешь любим.

(Ведь если это действительно так, то ты никогда, никогда не поверишь, что кто-то сможет по-настоящему тебя полюбить.)

Я и сама не отличаюсь геройским поведением. Стоило мне написать «наша кухня», как я тут же испугалась, и вот уже несколько часов у меня сосет под ложечкой, – как будто я подписалась под каким-то богохульством.

Впрочем, я не могу согласиться с тобой – с тем, как ты собственноручно оскопляешь свое воображение, когда думаешь обо мне (или пишешь, или фантазируешь обо мне). Ибо это наше воображение создало нас друг для друга, и как сталось, что ты сам (ты!) не можешь понять, до какой степени воображение – это и есть наш прах, наша косточка-луз…

Возможно, в один из тех трех дней (нашей встречи) мы посетили Галилею?

И заночевали в маленьком коттедже в Метуле?

Всю ночь занимались любовью и не сказали друг другу ни слова.

Только какие-то глупости.

Я говорила тебе, что от тебя у меня мурашки по спине, а ты сказал «мурнушки», будто мурашки бродят по роще веснушек. Затем ты поцеловал меня между бровей, а я гладила все твое тело одними ресницами и выводила обращенные к тебе слова пальцами у тебя на лбу (но я писала их наоборот, чтобы ты мог прочесть их изнутри).

В самом начале мы прикасались друг к другу как незнакомцы.

Потом – так, как нас научили другие.

И лишь после мы осмелились прикоснуться друг к другу, как я и ты.

И я подумала, что сейчас, когда ты внутри меня, ты – родной человек для меня, в самом сокровенном смысле слова.

Я подумала: исток моей души – исток твоей души.

Нам было так хорошо…

А в полночь, очнувшись ото сна, ты поправил подушку под моей головой, и я пробормотала, что это не очень важно, но ты сказал: «Это же важно. Подушка – это важно, Мириам. И самое важное, чтобы подушка была в нужном месте…»

(И каждый раз, произнося свое имя твоими губами, я заново осмысляю выражение «назвать своими именами».)

И, снедаемая сомнениями и страхами (вдруг твое молчание – вовсе не вопрос времени, вдруг оно вызвано вовсе не внезапным затянувшимся путешествием или какой-то ужасной задержкой на почте; вдруг между нами зарождается нечто, о чем я ранее и помыслить не могла) —

Несмотря на все это, я все еще успокаиваю мыслью о том, что я получила «благую весть» от Амоса. Ибо никто, никто на земле не умеет лучше его приносить в дар любовь. И принимать.

Я убеждена, что наконец-то могу почувствовать то, чему Амос дал точное название – и только потому, что ты решился вверить мне себя, раскрыть мне свое полное имя (и это самый прекрасный подарок к моему сорокалетию). Ты понимаешь, о чем я, не так ли? Если бы ты не открыл мне свое имя, я бы никогда не познала того чувства, даже если бы сотни раз слышала его название.

Я даже не рассказала тебе об этом – собиралась рассказать, когда мы встретимся, только после того, как вручу тебе эту тетрадь (а теперь пишу в ней, как если бы уже отказалась от мысли о нашей возможной встрече) —

Ну, и о чем же?

О том, что я знала твое настоящее имя до того, как ты мне его открыл.

Сара, наша секретарша, как обычно разносила почту и, подойдя ко мне, будто сплюнула: «Не думаю, что он что-то прислал тебе сегодня». Я на секунду смутилась и спросила: «Кто?» И она назвала твое имя, твое полное, настоящее имя, добавив, что она и не подозревала о нашей столь близкой связи. Она рассказала, что ваши дети ходят в одну группу детского сада (да, это та самая бойкая дамочка). Ты должен знать, что Сара всегда очень четко улавливает любые «драмы», назревающие в учительской. Мне кажется, за мной она следит особенно пристально, стараясь выведать, что именно происходит в моей личной жизни: по-видимому, информация, которой она обладает, не позволяет ей поместить меня в какую-либо из имеющихся категорий.

Вкратце: должно быть, она видела тебя – причем больше одного раза, – когда ты оставлял свои письма, мой идеальный шпион.

Когда я покраснела (всем телом, как и полагается шестнадцатилетней девчонке), из нее забил фонтан сплетен о тебе. Я была слишком ошеломлена, чтобы сразу заставить ее замолчать, хотя стоило бы; и вышло так, что, помимо своей воли и, быть может, не сумев устоять перед искушением, я в ту же секунду услышала немало «сплетен».

Сара, как ты прекрасно знаешь, ужасная болтушка. И в конце концов мне пришлось буквально встать и выйти, чтобы заставить ее замолчать. Не хочу узнавать о тебе от чужих людей!

Говори же, Яир.

Приди ко мне, побудь здесь со мной. Давай заключим перемирие. Такая ужасная ссора вышла у нас сегодня днем, а мне так тяжело с тобой ругаться. Это просто невыносимо, особенно когда тебя нет рядом. А еще хуже оставаться наедине с моей злостью на тебя и с этим шепотом Сары. Не хочу подробно расписывать в этой тетради, что я ощутила, чем я стала на одну секунду, – не хочу снова через это проходить. Только не в одиночку, только не без тебя.

Я умылась и немного успокоилась.

Я в ванне. Точнее, Йохай лежит в ванне, а я слежу за ним, сижу на ободке унитаза и пишу тебе. Надеюсь, ты не против. Ты спрашиваешь: не слишком ли поздно для него? Твой голос всегда смягчается, когда ты говоришь о нем. Да, уже поздно. Впрочем, для меня уже тоже поздно, глаза у меня закрываются. Но он опять обмочился в кровати, и, подтерев его, я подумала: он не может оставаться в таком состоянии до утра. Ты бы не оставил так Идо. Поэтому хотя я уже мыла его час назад, мне снова пришлось принести его сюда.

По правде говоря, я думала, что он быстро помоется и мы вернемся в кровать. Но у него были другие планы, и когда я ополоснула его, он решительно уселся в ванну и начал делать вид, будто плещется, наполняя ладони воздухом. Он выглядел так мило и одарил меня такой кокетливой улыбкой, что я попросту не смогла ему отказать.

Так что присядь, побудь с нами. Я не знаю, сколько мы здесь пробудем, ибо ванные процедуры – это искусство, требующее абсолютной точности и внимания к малейшим деталям: где сесть, так чтобы вода лилась ему ровно на середину спины, как разложить два мыла, расческу, лодочку и еще парочку игрушек. Но в то же время, кажется, сейчас все идет хорошо, ведь он улыбается своей самой обворожительной улыбкой и, сидя с прикрытыми глазами, медленно пропускает струйки воды между пальцами. Будь ты здесь сейчас, ты бы понял, что такое настоящее удовольствие.

Нили тоже пришла, держа хвост трубой, чтобы посмотреть. Эта кошка невероятно человечна, а еще – как я замечаю прямо сейчас – невероятно беременна. Так вот почему ты в последнее время так агрессивна по отношению к собакам? И кто отец на этот раз – полосатый или рыжий? Вероятно, оба. В этот раз ты тоже откажешься нянчиться с котятами, как бы протестуя против природного порабощения женщин? О Нили, свободолюбивая душа, расскажи – можно ли быть свободной и не быть при этом жестокой?

Сейчас одиннадцать вечера. Полная тишина. Комната полнится персиковым ароматом пены для ванны, а Йохай исследует руками холмы-колени, которые выступают из воды – такие пухлые и смуглые. Нили свернулась калачиком на коврике и уснула. А снаружи воет ветер, и тополь на заднем дворе гнется и шелестит. Это ты только что подумал обо мне.

Яир, я не забыла твое последнее письмо – твои прощальные слова были ясными и резкими. Да и твое затянувшееся молчание не оставляет и тени сомнений. Но что я могу? Я все еще чувствую каждый раз, когда ты обращаешься ко мне в словах или в мыслях. Вот как сейчас, прямо в эту минуту. Иногда ты заставляешь меня просыпаться посреди ночи. И тогда я знаю, что снилась тебе. Я не могу это объяснить, просто все мои мысли и мое сердце как бы воспаряют в самую вышину; если я и доверяю этим взлетам, то только потому, что ты не прекращал говорить со мной все эти последние недели, днем и ночью, в городе и за городом, на кухне и в ванной. Подожди минутку.

Вот и все. Это случилось. Как всегда, в какой-то момент его голова безвольно падает, глаза подергиваются мутной пленкой, и мое сердце замирает. Но сегодня его всего лишь сморила усталость, слава богу.

Стоит ли мне рассказать тебе все? Стоит ли? Ты бы хотел пройтись со мной по всем моим будничным делам?

Как странно, мы никогда не говорили о таких вещах.

Сначала нужно вытащить его из ванны. Это только кажется легкой задачей. На деле его тело будто вбирает в себя всю воду и всю мою усталость. Я поднимаю Йохая и вытираю, а он, уже почти заснув, обмякает на мне, распространяя запах персика. Я несу его в комнату. Он очень тяжелый; вообще он тоненький, но отличается какой-то особой тяжестью – мне кажется, это тяжесть его внутренностей. Я надеваю на него подгузники, потому что у меня нет сил мыть его еще раз этой ночью. Погоди —

Когда я вышла на улицу, чтобы развесить свежее белье, воздух опять наполнился туманом. Мой сад превратился в бальный зал для призраков, и, несмотря на холод, я не могла уйти. Я вдохнула этот воздух и танцевала вокруг кипарисов с мокрой наволочкой и мужской пижамой в руках. Скажи мне (ты заметил, что мы идеальная пара? Я всегда говорю: «Скажи мне», а ты говоришь: «Слушай»), как на тебя влияет такая удивительная погода? Эта долгая засуха – чувствуешь ли ты ее тоже, эту тревожность внутреннего космоса? Все эти дни я хожу с каким-то непрестанным сжимающим сердце предчувствием близящегося хаоса: надвигается какое-то огромное недоразумение… И как долго это сможет длиться, прежде чем —

Вот я читаю в утренних газетах, что раввины призывают нас поститься, чтобы призвать дождь, чтобы он благословил нас своим приходом (хотя я только что развесила сушиться белье).

Слышишь? Это соседская новорожденная дочка, я рассказывала тебе о ней. Она плачет день и ночь. Огромные глаза и губы-вишни – и эти бесконечные рыдания. Ей уже полтора месяца, а сага с выбором имени для нее все никак не кончится. Я иногда думаю, что именно из-за этого она так много плачет. Соседи через день заходят, чтобы посоветоваться со мной. Интересно, почему, разве я эксперт в детях или в именах? И приносят очередной список. Я слушаю, высказываю свое мнение, и они радуются – а потом какая-нибудь бабушка или тетка всегда оказывается недовольна. И это уже начинает меня угнетать. Меня угнетает не то, что они обращаются за советом, а то, что одна маленькая девочка уже так долго живет в этом мире без имени. Это неправильно (возможно, оттого и запаздывает дождь).

…Вся эта моя болтливость из-за усталости. Я уже сижу с последней чашкой чая на сегодня. По ошибке чуть было не налила чашку для тебя. Обнимаю чашку, над которой поднимается пар. По какой-то причине в последние дни я не переношу запах кофе. Видимо, ты привносишь в мою жизнь достаточно кофеина. За сегодня у меня накопилось столько маленьких и больших мыслей, которыми я хочу с тобой поделиться. Даже сейчас рука тянется к стопке бумаги и конвертам, но я не стану писать тебе. Я решила, Яир, что не буду писать тебе, пока ты не ответишь на мое последнее письмо. От тебя требуется помочь мне сохранить достоинство.

Решительная, нетерпеливая часть моей души сразу задает вопрос: почему бы мне не записать эти мысли просто для себя? Почему в этом мне чудится такая фальшь? (И эгоцентризм? Занятие для хозяйки салона Викторианской эпохи?) Почему бы мне не начать вести что-то вроде «дневника» – только для меня, чтобы я могла снять с себя бремя молчания, бремя собственных ожиданий? Неужели я этого не заслуживаю? И разве я сама не могу быть адресатом?

Мое сердце сжимается от одной этой мысли; подступает боль разлуки со старыми надеждами. А еще есть обещание, данное мною тебе: отдавать то, что ты во мне пробудил, только тебе. Такова эта мысль на вкус. Вот, наконец-то, подъезжает Амос.

Бывают такие дни, когда даже плавание не помогает мне очиститься. Пришлось остановиться и вылезти после пяти кругов. Будто гири привязали к моим запястьям и щиколоткам. Я шла от бассейна домой, в эту странную погоду, между большими шарами сухих колючек перекати-поля и деревьями, которые кажутся все более голыми и отчаявшимися. Как обычно, наибольшее действие на меня оказывает запах – эта сухая горечь, поднимающаяся от земли. Большие улитки уже должны были выползти в это время года. Но где же они? А еще мое сердце болит за нарцисс, который только расцвел и вот уже тускнеет и угасает. Ромашки достигли своего расцвета на этой неделе, даже в местах, которые были абсолютно безжизненны в это же время в прошлом году. Ковры из них разрослись диким, почти возмутительным и вульгарным цветом. Мне даже пришлось остановиться, чтобы решить, хочу ли я обойти их или проплыть через их море.

На середине пути я была вынуждена остановиться и сесть посередине дороги. Ибо внезапно меня едва не убила мысль о том, что, возможно, я не осмелилась желать со всей силой своего существа?

Нет (нет, НЕТ)! Я желала очень, очень сильно. Всего несколько раз в жизни я позволяла себе так чего-то желать.

Уже ноябрь. Еще одна важная веха, отмеченная мной в календаре, миновала. Где ты? Что ты делаешь с этой сердечной болью? Я знаю, ты страдаешь не меньше, чем я, возможно, даже больше; потому что сейчас мы оба объединились против тебя. Так что, конечно, мой первый порыв – прийти тебе на помощь, написать письмо утешения, быть тебе матерью и сестрой.

Но я играла эту роль уже слишком много раз в своей жизни, а с тобой осмелилась пожелать чего-то другого, как ты знаешь.

Точно знаешь? Ты вообще понял это? Мое сердце замирает – понял ли ты мое желание, мой голод? Эту страстную жажду, желание сблизиться с кем-то – прежде всего, с мужчиной, который осмелился бы не только снять с меня одежду, но и заглянуть внутрь меня, чтобы мы вместе увидели, из чего я сделана.

Ведь там я не просто голая. Я – во всей своей наготе.

Как странно. Сейчас для меня сложнее всего отпустить это желание. О нем кричит каждая клеточка моего тела.

…А еще они изменили номера телефонов в Иерусалиме, и помимо обычной неразберихи меня снедает еще и личная печаль из-за того, что «бюрократы» нарушили некую эстетическую гармонию моего прежнего индекса.

Но меня утешает тот факт, что тебе добавили кругляшок шестерки вначале.

Полчетвертого утра. Что стряслось? Почему ты меня разбудил? Что за внезапное чувство?

Продолжается до сих пор. Ясный внутренний зов, не проходящий, даже когда я пишу. Наоборот. Словно сигнализация моего тела, постоянно в состоянии боевой готовности.

Но почему я вообще испытываю какие-то «чувства» к тебе, совсем как раньше? Ведь я так в тебе ошибалась.

Я все еще стараюсь не уступать натиску злости – злости на тебя. Злости на обиду, которая растет час от часу, даже прямо сейчас. Я пыталась понять почему. Но мне трудно поверить в такую причину твоего жестокого исчезновения: неужели и правда все дело в том, что ты чувствовал, как «оскверняешь» меня во время той моей поездки в Тель-Авив, когда я отправилась искать тебя?

И с чего ты решил, что в ту поездку я покрылась какой-то «скверной»? Ведь в этой было несколько хороших, даже очищающих моментов. Я встретила людей, которых я бы никогда не повстречала в другом месте. И я рассказала тебе о закате и о том, как глубины солнца отсвечивали зеленым. О рыбаке с его керосиновой плитой. Даже о моем разговоре с двумя проститутками. О чем ты говоришь? Твое исчезновение из моей жизни оскверняет меня гораздо больше.

В тот час, когда я сидела на волнорезе, вода была такой красивой и чистой, и я видела край горизонта. Зимородок все летал вокруг меня – возможно, он родственник того, что живет в моем саду? Кто знает, возможно, меня охраняет секретная служба зимородков. Жаль, я не захватила камеру (я собиралась в такой спешке) – хотела сделать пару снимков и послать тебе, чтобы ты увидел, где побывал.

Всего несколько недель прошло, но мне кажется, что целый год. Два дня бродила я по улицам вдоль моря, гуляла, ожидая особенного взгляда, ожидая услышать свое имя из уст одного из тысячи людей, проходящих мимо. И я улыбалась. Я улыбалась все это время. Я думала о том, что ты писал уже давно о моей улыбке «на публику», и с гордостью несла свою новую улыбку.

Ты не обратил внимания на то, куда прибыл, как если бы случайно – прямо в царство моего детства, на мою улицу Нехемия, где смешались все воспоминания.

Ты помнишь письмо, которое я написала тебе из маленькой вегетарианской забегаловки, втиснувшейся между стейк-хаусом и пиццерией?

Только позавчера я осознала – ко мне пришло озарение; она расположена прямо на месте старого кафе «У самого моря».

(Что ж, в последнее время даже мне сложно узнавать мои родные владения под всем этим мрамором, и отелями и бетонными плитами фабрики Экерштейна.) По моей спине вправду бегут приятные мурашки – мой отец любил сидеть здесь, отдыхая между поездками по вызову. И раз в неделю в полдень я сидела с ним.

Все роскошные дамы, сплетницы, обмазанные косметикой, приходили одетые с иголочки. Посередине кафе располагалась небольшая сцена, и ансамбль играл венскую музыку (и кажется, еще и румынскую) на виолончели и скрипке.

Обычно в летнее время отец покупал мне мороженое. Там подавали огромные шарики в металлической креманке. Проходил мужчина со стеклянным ящиком, открывавшимся с обеих сторон (как старинный швейный набор, если ты помнишь), и продавал орехи и семечки в кульках из газет. Отец подзывал его приятельским взмахом руки, что было ему несвойственно, и долгое время не мог решить, что же он хочет, а затем всегда брал одно и то же – грецкие орехи. И мы кололи их вместе.

(То, что написано здесь, вероятно, я бы никогда не сказала тебе лично.)

Сижу на кухне в темноте, и в голове у меня витают мысли, не имеющие общего смысла, только общий ритм. Мутные волны накатывают на меня все сильнее. Не понимаю, почему продолжаю писать. Что за импульс движет мною, не желая отпускать? Ведь это не приносит никакого облегчения. Каждый раз я обещаю себе, что остановлюсь, поразмыслю и постараюсь осознать его, прежде чем моя рука схватит и откроет тетрадь. Но моя рука всегда быстрее. Еще я пытаюсь не думать о тебе, но ты, разумеется, всегда быстрее меня.

В такие часы, когда ты мне не пишешь, не приходишь ко мне, неся с собой свое тело, когда ты бросаешь меня один на один со всем тем, о чем ты уже знаешь, я начинаю подумывать, что ты одновременно поддерживаешь подобную переписку с несколькими женщинами. Что ты рассказываешь каждой абсолютно новую историю и устанавливаешь длительность связи с каждой «до определенного знамения в календаре». Скажем, до первой весенней ласточки, или до – до чего же еще? До солнечного затмения? До следующего землетрясения в Китае? Я знаю, что это глупость, фальшивая, отвратительная и циничная. Но ведь мы оба знаем, что нечто в тебе подтолкнуло к появлению у меня мыслей, которые раньше даже не приходили в голову.

Если бы я хоть знала, что за «знамение» предназначалось мне, хотя бы это – разве обреченная женщина не имеет права об этом знать?

Я вспоминаю сейчас, что семь с половиной лет назад, когда Йохай начал болеть, я просиживала ночи здесь на кухне, составляя такие списки. Не совсем такие, но было что-то схожее в стиле наших писем. Шаткость. Усилие, с которым я за него принималась, и одержимость (впрочем, есть ли смысл об этом рассказывать).

Я бы многое отдала сейчас, чтобы прочесть утерянные письма Милены к К. Чтобы увидеть, например, какими именно словами она ответила на его «Любовь – то, что ты для меня нож, которым я копаюсь в себе».

Надеюсь, она сразу же отправила ему телеграмму, в которой ясно говорилось, что никто ни за что и никогда не должен соглашаться быть чьим-либо ножом. Нельзя никого просить об этом.

С другой стороны, я вообще не понимаю Милену. Если бы я была на ее месте, я бы вела себя по-другому. Я бы уехала из Праги к нему в Вену, явилась бы к нему домой со словами: «Я здесь. Теперь ты от меня не убежишь. Меня больше не устраивают воображаемые путешествия. Нельзя исцелить одними словами. Вот недомогание ими можно вызвать. Это, видимо, несложно. Но вот утешить? Воскресить? Для этого нужно хотя бы иногда видеть глаза напротив, касаться губами, руками – все тело восстает, протестует против твоих инфантильных представлений о чистой «аморфности». Что в этом такого непорочного? Что непорочного сейчас во мне?»

Тоже мне, отважная героиня. Не осмеливаюсь даже позвонить тебе на работу.

Вспомнила сейчас, как ты сказал (у себя на кухне), что твоя жизнь с Майей такая стабильная и определенная, что «привнести в нее новый, слишком крупный элемент (например, меня) стало практически невозможно».

Яир, пока я смотрела на этот лист бумаги, лежащий передо мной, мне стало совершенно ясно, что твоя жизнь и правда слишком стабильная и размеренная, чтобы найти в ней место для меня.

В твоей жизни просто нет для меня места. Мне нужно было давно принять это. Даже если бы ты хотел меня очень сильно, ты не осмелился бы, вероятно, отвести мне уголок в своей «реальности».

(Возможно, поэтому ты таким широким жестом впустил меня в единственную область, где ты по-настоящему свободен, – в свое детство.)

Я не понимаю, не понимаю тебя. Ты скрываешь мир своего воображения от Майи, а физический мир – от меня. Как ты лавируешь между этими открывающимися и закрывающимися дверьми? Где ты живешь полной жизнью? Я бы хотела еще раз услышать что-то от тебя, чтобы ты мог ответить на один вопрос: «Если мы уже совершали самоубийство, зачем вновь и вновь повторять эту ошибку?»

Раньше я просиживала целые ночи за письмами, стараясь задокументировать каждый прошедший день, чтобы понять и разобраться в нем, чтобы не потерять разум от страха и беспомощности. В течение дня я записывала каждое движение Йохая – следовала за ним, когда он ходил по дому, повторял одни и те же бесконечные действия день за днем, проговаривал оставшиеся у него слова. Записывала, что он ел, как он ел. По ночам я сидела здесь и пыталась свести все это в таблицу, найти какую-то логику, закономерность. Я исписала сотни страниц, тетрадь за тетрадью. Я хранила их где-то в нашем подвале. В них не найти ни смысла, ни ритма, как и в самом факте, что я до сих пор храню их. Мне не хватает смелости их выкинуть. В то же время еще меньше во мне смелости для того, чтобы открыть эти тетради и увидеть себя такой, какой я когда-то была. Если он ел помидор на завтрак, то потом еще часами хмурился. Когда мы передвигали кресло в гостиную, он возвращал его обратно. Мы выключали лампу, а он включал ее снова. Если мы уменьшали дозировку того или иного препарата, у него не было приступов три дня. Он рвал лист бумаги на клочки, затем еще один… Я сопровождала его дома, в детском саду, я просто его записывала… Чем быстрее он исчезал, тем больше сведений о нем я записывала.

Так что же я пишу сейчас? Документирую собственную болезнь?

Новую куртку не ждал радушный прием. Мы специально отвели под эту задачу целую субботу, чтобы неторопливо посвятить ей столько времени, сколько нужно, но к полудню отчаялись. Даже Амос был готов сдаться, так что мы снова ее убрали. Предполагаю, что-то в ткани этой куртки отличается от предыдущей. Может, края рукавов или воротничок. А может, отличается запах. Эта куртка – наиболее близкая версия его старой куртки. Так что теперь нам ничего не остается, кроме как заштопать старую. И лучше бы сделать это сегодня, потому что неизвестно, сколько еще дождь будет учтиво нас ждать. Единственное достижение дня: хоть мы и провалили план с курткой, по крайней мере нам повезло с теплыми рубашками. Даже не пришлось обрезать рукава.

Я только закончила заметать следы последнего бунта в комнате, а Амос повел его на улицу пускать воздушного змея. Я отключу телефон – ты не позвонишь в субботу – и присяду передохнуть. Я так долго ждала этого момента.

C правой стороны, сзади, прямо под выступающей косточкой. Вот где твое место в моем мозгу. Мне кажется, что у тебя это с прямо противоположной стороны (о, как же мы в таком случае по-настоящему встретимся?). В последние несколько дней прикосновение к этому месту сопровождалось болью и яростной злостью на тебя, но сейчас, на удивление (и точно мне на радость), на меня нашло такое же драгоценное ощущение, как когда я сидела с Амосом на балконе, получив твое прощальное письмо.

Рассказать?

Считаешь, мне стоит отступиться от тебя? От того, чем мы могли бы быть?

(Но тогда кому же я пишу это?)

Ты увидишь, настанет день, когда мы будем седыми и мудрыми, когда эти войны между нами прекратятся. Ты прижмешь меня к себе и скажешь: «Как мудро ты поступила тогда, что не сдалась, что повела себя, как надо – пришла на место нашей встречи и ждала, ждала и была там столько, сколько мне было нужно».

Ладно, рассказываю. Это случилось, когда мы совершали один из самых раздражающих домашних ритуалов – готовили ежемесячный налоговый отчет. Вероятно, ты близко знаком с этим конкретным бременем независимости (из-за твоего собственного бизнеса, верно?). Амос должен отчитываться за доход, который он получает от частных лекций. Это всегда очень небольшая сумма, явно не стоящая таких переживаний, и мне нужно ему помогать, потому что он полностью беспомощен перед таблицами и диаграммами. В то время как я жрица практичности…

Раньше я терпеть не могла этим заниматься. Кто я? Бухгалтер? И эти сложные расчеты, которые нужно проделать для выявления процента налогов на такой крошечных доход. Но однажды я обнаружила в этом и приятную сторону. Это еще один способ воссоздать различные маленькие события, важные для жизни нашей семьи, и прожить их. Например, покупка обуви большего размера для Йохая, ужин в ресторане с друзьями. (А еще – невероятное количество денег, потраченное в последние месяцы на конверты и марки…)

Амос спросил у меня, что не так, пока я вбивала эти числа. Я не могла говорить. Просто потому, что боялась, что стоит мне начать, как меня захлестнут бурные реки слез.

Мое лицо горело. Конечно же, Амос это видел. Но мы продолжали работать в молчании, пока я не пришла в себя.

Мы работали вместе в молчании почти полчаса. В результате мы узнали, сколько нужно будет уплатить в этом месяце (оказалось, что довольно много).

Затем мы перешли на балкон и присели. Было темно, но мы не включали свет. Обычно присутствие Амоса сразу меня успокаивает, но я ощущала, что сегодня и он сам был напряжен, как-то насторожен. Его напряжение обвилось вокруг меня, и, сказать честно, я немного забеспокоилась.

А затем он просто сказал: «Ты влюблена, Мириам».

И я сказала «да». Прежде чем поняла, что говорю. Потому что, едва услышав это слово, я ощутила такое движение внутри меня —

Что я до сих пор не могу его описать.

В последнем письме я не рассказывала об этом в деталях. Вообще, я начинаю думать, что в том письме рассказала слишком мало или, возможно, слишком много? Я ведь знала, что многое зависит от того, как именно я перескажу тебе тот разговор.

Опять-таки, я переживаю из-за твоего «избирательного слуха» и даже больше, из-за нашего «коллективного слуха».

Но в голове у меня постоянно гудит хор голосов: ты что, с луны свалилась? Сколько еще будешь обманывать сама себя? Неужели ты не понимаешь, что он имел в виду не то, что написал? Что он искренне, честно не способен преодолеть себя? Семь месяцев ты переписывалась с человеком, который представился чужим именем. Кто знает, что еще он придумал? Нет, правда, посмотри на себя: твоему мужу пришлось вместо тебя прийти к мысли, что ты влюблена в другого мужчину. Ты же сама была не в силах это понять. И что ты извлекла из этого урока жизни?

Мне неспокойно. Не так я хотела тебя сегодня встретить.

А ты в это веришь? Я никогда, ни разу, не произносила про себя эти простые слова, это одно спасительное слово (и только сейчас я начинаю понимать, как оно обязывает). И я давала этому чувству столько описаний, слишком много описаний, и много имен. Преимущественно твоих.

Так как же возможно, что лишь когда я услышала это от Амоса —

Великая фуга, правда, ну правда же. Следовало быть осторожней. А ты о чем думала, позволив своим мыслям плыть по ее волнам в такой день? Ведь даже в обычные дни она бывает чересчур. Почему ты слушаешь ее сейчас, раз за разом? Будто сеть, наброшенная сверху, скручивает тебя и не дает пошевелиться. А в этих нотах, звучащих в унисон, например, может показаться, что тебе дали передышку, да? Казалось, что ты можешь радоваться, ликовать, отвести душу? Казалось, ты вот-вот пустишься в пляс? Но тут вступает виолончель, разрывая тебя на части.

Как ты вообще вошел в мою жизнь? Как вышло, что я оказалась столь беззащитна? Ты даже не в окно влез. Просто обнаружил какую-то незаметную калитку, трещину в заборе и вошел, пронзив мое сердце.

Сегодня утром купила пачку сигарет Time. Вышла из поселка и выкурила три, одну за другой. Даже в старших классах, даже когда мы засиживались в кафе «Таамон» и все вокруг курили, я всегда отказывалась. И вот сейчас, в сорок лет.

Ужасно, как жжет легкие. Будто пламя опаляет меня изнутри.

Ужасно, как это жжение дарует мне облегчение.

«Преимущественно я живу тем, чего у меня нет». Когда я прочла это, из меня почти вырвался крик: «Я тоже!» Но я никогда не осмеливалась сама признаться в этом, даже самой себе, потому что моя жизнь наполнена еще и тем, чем я являюсь (и я даже свыклась с тем, чего мне не хватает). Я счастлива со своим партнером, я благодарна за Йохая – он порой дарует мне радость и понимание, которые я бы иначе не познала. Меня окружают любящие друзья, рядом с моим домом есть лес, у меня есть музыка, сколько я пожелаю, и моя работа. И я люблю это. Посмотри, как велик перечень моих «владений». Он полон, полон; однажды ты сам сказал, что он избыточен —

Но внезапно осознание того, чего у меня нет, обострилось. Оно требует так много внимания, оно почти неудержимо. Оно внезапно ожило. И что же с ним будет? Что мне с ним делать?

Как же радостно писать, когда происходит такое: только что заходила молодая пара, наши соседи справа. Они принесли мне огромный букет и сердечно поблагодарили, потому что наконец-то сошлись на том, как назвать их дочку с вишневыми губками – Мириам.

Мне и в голову не приходило предложить им это имя. Я так счастлива. В этом мире будет жить прелестная девочка, названная в честь меня. И еще мне приносит облегчение моя тайная сделка с дождем.

21:30. Какой беспорядок! С чего начать? По полу разбросаны листы и игрушки, горшки, вилки, подушки, одежда, и повсюду раскиданы стулья. А еще сотни кусочков мозаики. Бог знает, сколько времени у меня уйдет на то, чтобы их разобрать. Весь день я работала с ним над мозаикой с Винни-Пухом. В двухлетнем возрасте он бы собрал ее за несколько секунд. К четырем годам это занимало у него полтора часа. А сегодня он провел за ней весь день, пока окончательно не вышел из себя. Я его понимаю. Еще одна минута, и я начну приводить дом в порядок. Мне нужно расслабиться, послушать музыку и сделать пару записей. Скажи мне, сколько раз за день ты чувствуешь укол в своем сердце, думая о том, чего никогда мне не напишешь? Вот как сейчас.

Еще одна вещь, о которой я тебе почти не рассказывала, – каким ребенком он был до болезни. Почему-то я не могу говорить об этом ни с кем, даже с Амосом. Он был таким счастливым и сообразительным ребенком, очаровательным и с чувством юмора. Мы потеряли его за считаные недели и месяцы. Он был таким разговорчивым ребенком, у него был большой словарный запас, и он перечитал все книги для детей его возраста. Я читала ему одну сказку с утра, другую в полдень и две-три вечером (иногда из-за этого подготовка ко сну длилась два часа). Мы вели такие задушевные беседы. Ты никогда не видал двухлетнего ребенка с таким открытым, светлым разумом. Где-то у нас хранится видеозапись с его второго дня рождения. У меня не хватает духу ее смотреть: на ней он танцует, смеется и вместе с нами разыгрывает сценки из книжки «Малиновый сок». Но уже меньше чем через три месяца болезнь обрушилась на него со всей силой. Даже речь стала покидать его. У нас на глазах он терял слово за словом, но ничем не могли помочь; ни мы, ни доктора. Он пытался найти слова, как человек, уверенный, что положил в карман предмет, который внезапно испарился. Впервые у меня получается так писать об этом; я могу вспоминать об этом отстраненно, не умирая при этом. Тогда я сидела с ним и учила слова. Вечером он еще мог их вспомнить, а утром уже нет. Однажды в приступе ярости (моей) я провела целую ночь, перечеркивая в книгах проклятые слова, предавшие его.

Помню, что немногие оставшиеся слова смотрели на меня как лица людей, кричащих от ужаса из окон в ночи.

Когда исчезли слова, еще несколько месяцев с ним оставалось пять-шесть песен. Песни ушли последними. В конце концов осталась одна – «Песня сирени». Меня тоже начали покидать слова. Я называла каждое дерево просто деревом. Каждый цветок просто цветком. Помнишь, ты рассказывал мне, как сжималось твое сердце, когда Идо научился произносить слово «свет», утратив для себя все бесконечное многообразие света, существующего в мире? Тогда я подумала, что мне придется расстаться с тобой в тот же миг – чувство, которое ты, сам того не зная, пробудил во мне этой невинной ошибкой, было нестерпимо. И не смогла разорвать нашу связь – скорее всего, по той же причине.

Я рассказывала тебе так мало. Большей частью потому, что хотела слышать тебя. Я жаждала тебя, всеми силами стремилась понять и расшифровать. И изо всех сил я отказываюсь верить своей обиде, которая вгрызается в меня, твердя: стоило мне захотеть, чтобы ты прислушался ко мне, по-настоящему выслушал мою историю, историю, с тобой никак не связанную, как ты исчез.

Как бы мне хотелось написать тебе самое что ни на есть простое, элементарное письмо, недвусмысленное и неопровержимое, как математическая формула или ария Моцарта. Аксиому о тебе и обо мне, о самых хрупких, ранимых и болезненных моментах желания. Но уже почти десять часов, и скоро я буду не одна, а я не хочу, чтобы меня видели в таком состоянии. Прошу тебя, я все еще пытаюсь понять, найти логическое объяснение тому, что с тобой стряслось. Как после того, что зародилось между нами, ты в состоянии переносить нашу разлуку. Не знаю, что и думать. Иногда мне кажется, что ты боишься или злишься из-за того, что я «рассказала» Амосу о тебе. Меня оскорбляет сама мысль, что это может быть настоящей причиной. Но, возможно, тебе кажется, что я выдала тебя.

Я надеюсь, что ты хотя бы в одном мне веришь: мне ни на секунду не пришло в голову поведать ему о сути наших отношений. Ты же не подозреваешь меня в таком?

Как думаешь, почему я не смогла бы рассказать ему о том, что до сих пор волнует мое сердце, – о том, что незнакомый человек увидел во мне нечто, так —

И вот я снова злюсь. Я уже обещала себе, что не буду. Если ты даже этого не способен понять, у нас с тобой нет будущего. То есть, если Амос и любит во мне что-то, то это та же черта, которая заставила меня принять твое предложение! Именно то, что любит во мне Амос, и подтолкнуло меня ответить тебе! В этом вся суть, что здесь непонятного? Он любит во мне именно ту женщину, которая ответила тебе на первое письмо. Та же самая женщина приняла его предложение и принимала его таким, какой он есть, снова и снова, и каждый раз она открывала в нем что-то новое и еще более дорогое. Что же во мне любить, если не ее? И как ты можешь любить меня, если не хочешь увидеть, как она расцветает и распускается во мне? Она есть суть моей жизни.

На секунду я вся сжалась от мысли, что в эту секунду ты, даже не читая моего письма, улыбнулся, ухмыльнулся сам себе.

Ты ведь не ухмыльнулся? Невозможно так ухмыляться где бы то ни было в мире, когда, прямо сейчас, Барбара Бонней исполняет этот мотет. Вслушайся, приди, возрадуйся вместе с ней – ты же чувствуешь это? Каждая нота, написанная этим человеком, звучит так, будто она сыграна на нервах, настроенных в особой, его собственной, тональности. Под эту музыку можно танцевать, не двигаясь, или двигаться как сомнамбула – как те два эмбриона в твоем сне.

Впрочем, не думай, что я неуязвима перед голосами, рассказывающими истории о тебе и об Амосе. Все эти перемигивания за моей спиной, эти стоны доброжелателей, уверенных, что в моей голове расшатались крепежи – крепежи, завинченные до упора.

У меня горит лицо. Даже ладони покраснели. Надеюсь, у меня еще выдастся минутка наедине с собой, потому что я обязана это сказать – в конце концов, хотя бы самой себе (я ведь еще и адрес, слышишь меня? Я тот адрес, по которому отправляется это письмо!).

И все же… Я остановилась на секунду. Сходила умыться – это как пытаться тушить пожар пригоршней воды. Я стояла перед зеркалом и думала, что мне будет страшно встретиться с тобой лицом к лицу. Ведь ты сразу заметишь мои менее привлекательные черты. Например, у меня есть белое пятнышко, правда, небольшое, над левым глазом – маленький полумесяц. Не думаю, что ты его заметил в тот раз. А почему ты просил меня, еще давно, когда мы стояли под поливалками, не красить волосы? У меня уже так много седых волос, а моя мама в этом возрасте была совсем седой. Я предполагала начать краситься в этом году, но тут пришло твое письмо. Знаешь, я заметила, что когда закрываю —

Мое сердце безумствует. Может, потому что она поет «Аллилуйя» прямо сейчас. Я не рассказывала, но у меня в последнее время возникали проблемы с давлением (да уж, сказывается мой почтенный возраст, моя чересчур осязаемая реальность, бухгалтерия моего тела – все в одно время). Доктор Шапиро требует, чтобы я принимала таблетки, чтобы успокоить сердцебиение, но мне не хочется, чтобы оно исчезло совсем. Если бы ты только положил ладонь на мое сердце, это бы бесконечно меня осчастливило.

Я остановлюсь сейчас и продолжу завтра.

Нет! Не остановлюсь! Нет, ты видел мой жалкий страх – страх быть в тягость? Это страх девочки, уверенной в том, что она слишком высокая и толстая. На самом деле она совсем не была толстой, но долгие годы измывалась над собой, заставляя себя сидеть прямо на краю стула, чтобы никто не увидел складки кожи у нее на спине.

Ну и что, если я в тягость? Ты же обещал удержать меня.

Яир, никогда в своей жизни я не была настолько смелой, как с тобой. Я не давала себе на это права, внутреннего, неограниченного права. А ведь ты знаешь, что у меня самый щедрый партнер в мире, мужчина, бессчетное количество раз говоривший мне просто быть собой. «Все что хочешь, Мириам, но только при условии, что ты останешься собой». Но я никогда не осмеливалась. Никогда не доходила до конца, до предела, и уж точно не чувствовала, каким именно образом хочу туда попасть. Быть может, я не могу добраться туда самостоятельно, полагаясь только на свои силы. Быть может, кто-то, нуждающийся, как я, в другом человеке для достижения счастья – даже не счастья, а какого-то глубинного одобрения, всегда будет…

(Видишь? Предложение не окончено. Но вердикт уже подписан.)

Ведь я, вероятно, могу достичь этого только с кем-то еще. Не в одиночку.

Я внезапно вспомнила, что еще в детстве, прочитав басни Крылова, будучи подростком, я набросала внутренний портрет себя: я была скрягой, умирающим от голода над ящиком монет, которые мне доверили хранить. И самое ужасное, что эти монеты мои собственные!

И я не хочу, чтобы ты был для меня громоотводом. С какой стати ты будешь ловить мои молнии? Как раз наоборот. Слышишь? Приди ко мне и скажи: «Будь светом!»

За миг до наступления нового дня мне нужно попросить прощения. Не перед тобой. Я хочу написать о том, как мне стыдно за то, что вчера довела себя до такого состояния.

Амос приехал в одиннадцать, когда я дописывала последние строки. Можешь себе представить, как я выглядела в тот момент. Безусловно, «по мне было видно». Он спросил, что происходит, все ли в порядке. Я ответила ему, что пишу кое-что и это выводит меня из равновесия. Амос подождал еще минуту, пытаясь понять, хочу ли я ему рассказать, что я пишу и, возможно, кому. Не сомневаюсь, что он и так знал. Но я ничего не сказала. У меня не было потребности поделиться с ним. Он не стал расспрашивать и пошел в душ, а когда вернулся, я уже более или менее пришла в себя. Мы не стали об этом говорить. Говорили о другом. Амос будет ждать – терпеливо, без страха, – того момента, когда я смогу с ним заговорить. Понимаешь? У нас нет необходимости ежедневно или ежечасно отчитываться о силе наших чувств и помыслах. Ты же не станешь ежеминутно вынимать из земли цветочные луковицы, чтобы проверить, насколько отросли корни.

Ты все-таки не понимаешь, да? Ты считаешь, что такое взаимодействие возможно между нами лишь потому, что он, видимо, не любит меня. Или же любит недостаточно, или же между нами больше нет настоящей страсти. Ведь ты именно так и думаешь, верно? Думаешь, что если он не набрасывается на меня и не рвет на части, чтобы понять, почему и из-за кого я так внезапно отстраняюсь, значит, он не любит меня достаточно.

Но для меня – это и есть любовь.

Глубокая ночь. Я встала, и все закружилось вокруг. Я боюсь того, что сейчас напишу. Это все дождь, первый дождь. Он решил еще в апреле, что для нас все закончится в дождь. Конечно, первый дождь, который я так сильно люблю, – и он тоже. Возможно, именно поэтому он и выбрал это время. Мне даже не нужно его подтверждение, я и так знаю. Внезапно так холодно, меня бьет озноб. И все это время я наивно писала ему, как жду и жажду этого живительного глотка, как каждый год он наполняет меня ощущением изобилия и надежды, как он дает мне чувство единения с ходом времени, жизни и обновлений. В моей жизни не так много подобных союзов.

Я замерзаю, даже в халате и свитере, по всему телу бегают мурашки. А ведь еще он сказал, что хочет вложить решение о нашем расставании в руки какой-то посторонней, абсолютно безразличной к нам силы. И это странное предложение в его последнем письме, его желание, чтобы время остановилось, чтобы лето длилось вечно – и я, как полная дура —

Все это уже не важно. Я даже удивляюсь, почему это застало меня врасплох, почему я сразу не догадалась.

И все же мое сердце сжимается – так меня не ранила ни одна из его мыслей. Она мгновенно превратила его в моего врага. Он никогда им не был, моим врагом, а вот теперь да. Несчастный, отчаявшийся враг, который скорее заслуживает сострадания, но при этом пользуется запрещенным оружием. Не хочу писать здесь таких очевидных фраз, но я понимаю, понимаю своей личной, внутренней логикой, что так не поступают. Нельзя играть в такие игры!

Целый день с температурой, ознобом и кошмарами. Странная болезнь, такая быстрая и интенсивная, она закончилась на рассвете (а может, я подхватила ее от Я.? По крайней мере, точно заразилась его ритмом). И вот я тоже пишу уже только первую букву его имени. Не для «конфиденциальности связи». Просто из слабости.

Нестерпимо больно писать о тебе в третьем лице. Я пытаюсь, но в этом будто кроется какая-то возмутительная, ужасная ошибка. Слова тут же блекнут, в них нет ни искорки жизни. Ничего страшного. Я привыкну к этому. Придется. Но все еще прошу, поверни ко мне свое лицо – лицо, которого я до сих пор не видела.

Это потрясение позапрошлой ночи. Кромешное отчаяние при мысли, что мы никогда…

Я снова пересмотрела все твои письма. Перечитала все отрывки, где я спрашивала тебя, отказался ли ты уже от мысли о гильотине, а ты не отвечал. Ведь на протяжении двух месяцев я даже не знала, что ты все еще поигрываешь этой мыслью. А потом наступил момент – я знаю в точности какой, – когда ты сказал о яйце без скорлупы. Я пообещала себе, что перестану изводить тебя этим вопросом, потому что это уже излишне. И с тех пор от письма к письму я искренне верила, что ты освободил себя от обязательств своей внутренней «сделки». Этой жестокой, глупой —

И, Яир, я знаю, что эта «сделка» была не просто «глупой». Поверь, я понимаю, с чем тебе приходится сражаться, чтобы убежать от себя самого и прийти ко мне во всей полноте своей внутренней свободы. А еще я, конечно, знаю, как тяжело бывает, даже уже будучи взрослым, исцелиться от детских болезней, оставивших глубокие шрамы в душе.

Быть может – мне тут пришло в голову, – быть может, ты боишься даже самого исцеления. Если это так, скажи, просто скажи мне, и мы вместе поскорбим об этом, выплачем эти несчастные, глубоко засевшие в нас переживания. Поскорбим о том, что мы сами – эта болезнь. Возможно, если бы мы осмелились взбунтоваться и исцелиться от нее, в тот же миг остановилось бы и наше дыхание. Разве не так? Вечный, вечный страх, предчувствие, что эта болезнь, эта фальшь, это клеймо, оставленное на нас, – и есть наша первооснова, наша косточка-луз… Почему бы тебе просто не прийти и не сказать каких-нибудь страшных слов? Просто скажи, и мы станем еще ближе и на мгновение вздохнем с облегчением.

Просто нет у меня другого человека, который столь же хорошо знал бы, какая я там, на этом самом последнем вираже моей души. И у тебя нет.

Но о чем я думала? Что именно должно произойти со мной, когда я буду с тобой «там»? Ведь моя глубинная боль проистекает из источников, с тобой никак не связанных, из глубин, которых мы еще не достигли. Ибо мы только начали наш долгий путь…

Я представляю шторм, бурное извержение наших с тобой недр. Оно сбивает нас с ног, сотрясает до основания, обнажая наши корни и заставляя жить под одной кожей (или даже лучше – вовсе без кожи).

Я представляю пузырь ватерпаса – абсолютно ровный, совершенный, прозрачный. Этот пузырь представляет собой точное знание и одновременно – полную покорность этому знанию. Единение двоих. Нас двоих. И ни один из нас не сможет достичь его в одиночку.

Вот одна (и единственная) боль моей жизни, которую лишь ты можешь унять, или, по, крайней мере, заглушить: боль от разлуки с тобой. До тебя она была тупой, неясной. Возможно, я бы даже не смогла дать ей название, возможно, она бы растворилась, слилась с другими тяготами жизни. Но появился ты, и дал ей имя, и наделил ее речью.

Впрочем, Яир, если задуматься, я не уверена, что ты в состоянии облегчить даже эту боль. Но наша связь может вызвать то, что ты иногда именуешь «заземлением». Я же предпочитаю думать о нем как о соучастии в одном и том же «благостном избытке сил», полном милосердия, о котором говорит Кафка в своем дневнике, в записи от 19 сентября 1917 года (задумываясь, как он вообще способен «написать кому-либо, что он несчастлив»):

«И это вовсе не ложь и не успокаивает боли, это просто благостный избыток сил в момент, когда боль явно истощила до самого дна все силы моей души, которую она терзает».

Одна мысль не покидает меня: где же меня застанет первый дождь? Дома? На улице? В классе перед учениками? И на какую часть тела упадет первая капля? В ночи мое ухо ловит каждый стук…

Но ведь есть и другой путь: избавить себя от этих терзаний, не принимать во всем этом участия, перестать бередить рану ожидания.

Сегодня утром с тяжелым сердцем я добавляю еще один пункт в список моих потерь: внутреннюю свободу.

Еще один день. Тебя нет. Я не перестаю смотреть на небо. Как у тебя получилось превратить весь мир в огромные щипцы, которые постепенно сжимаются на мне? Хватит, хватит, хватит (но «хватит» значит еще и «Яир, поговори со мной»). В последние дни я представляю тебя по-другому. Посмотри: ты часовщик. Темный, таинственный часовщик, который ютится в маленькой, удушливой комнатушке, наполненной тиканьем. Вот кто ты. Одинокий человек, сгорающий дотла в языках своего огромного и запутанного желания. Ты постоянно заводишь механизмы сразу нескольких часов – так, чтобы они звучали одни за другими, в каком-то секретном, установленном тобою порядке, и звонили днем и ночью, летом и зимой, всегда…

В тебе есть что-то от этого часовщика, верно? С твоим надменным желанием отладить механизм сменяющих друг друга влюбленностей, так, чтобы навсегда окружить себя нескончаемой музыкой (женских голосов?), которая будет бренчать и трезвонить вокруг тебя. Ворковать тебе. Чтобы, не дай бог, не наступила в твоей жизни секунда невыносимой тишины, безмолвия, среди которого ты вдруг расслышишь само время – проходящее, ускользающее.

Вот что это было на самом деле? Я была всего лишь элементом какой-то твоей личной церемонии (или это даже целый культ)? Возможно, ты меняешь женщин каждый сезон. Это было твое «Лето Мириам». А потом придет зима какой-то другой женщины. Возможно, это часть твоих секретных сделок с самим собой – исчислять оставшееся тебе время в «женщинах-минутах». Я была всего лишь одной из стрелок, указывающих тебе, что еще один «час», еще один сезон миновал, еще одна женщина… Тогда, возможно, ты имеешь дело совсем не с нами, униженными и оскорбленными дочерями Евы, а с Его Величеством Временем?

Убирайся из моей жизни.

Утро. Я не писала два дня. Чувство облегчения. Не совсем понятное. Пальцем ноги трогаю ледяную воду: с этим можно как-то жить…

Вот женщина, ползущая по земле, после того как ее сбило поездом несчастья. Она даже не уверена в том, что это было. Порой ей кажется, будто все вокруг нее кануло в небытие. Но постепенно становится ясно, что все в мире существует по-прежнему – это ее не стало. Разговаривая с самой собой, она едва шевелит губами. Странно, что все это уже почти не причиняет ей боли. Оно и к лучшему.

С ней все будет хорошо. Ей нужно только по-настоящему, всеми силами души (ой) пожелать, чтобы все было хорошо. Она осторожно, бережно перемещается в пространстве, будто огромная пробка затыкает ей сердце. Недомогание, которое она перенесла в начале недели, – все еще хорошее оправдание ее неповоротливой медлительности. И Йохай внезапно уже дома, так что ей есть чем заняться.

Сейчас она читает только что написанные строки. С этим можно жить.

Банк – химчистка – два урока – замена разбитого окна – встреча – другая встреча – беседа с физиотерапевтом – закупка продуктов – передать часы мастеру в ремонт – утешение скорбящих… О чем думает сегодня мой зеленый человечек с Марса?

«Взгляни на эту женщину. Видимо, прикосновение к реальности причиняет ей невыносимую боль».

По крайней мере, я все еще пишу.

Будто кидаю камни в очень бурную реку.

Медленно, медленно, крайне тяжелым трудом возможно соорудить мост, по которому она сможет уйти отсюда.

Йохай дома уже три дня. Перед воротами его школы установили контейнер для строительных отходов. И никто не хочет обсуждать эту проблему. Я провожу время с ним, немного навожу порядок, воссоздаю кожный покров нашего дома, насколько Йохай позволяет.

Трудно сосредоточиться, когда он здесь.

Для него я расставила все стулья в доме в одну линию. Он удивительно ловко ходит по ним. Видимо, это доставляет удовольствие его вестибулярному аппарату. Так нам однажды объяснили это с научной точки зрения. А может, он выводит какие-то слова этими постоянными движениями? Быть может, тайный смысл кроется в скомканной бумаге, которую он разбрасывает по углам комнаты, в его прикосновениях к дверным косякам…

Не ищи смысл.

Пойдет, вернется, собранный и серьезный, таинственный. Вечно озабоченный делами своей внутренней жизни. Даже не знает, что я здесь…

(Но только что, когда я обняла его, он обнял меня в ответ.)

Ночь. Конечно, ограниченные люди могут сказать, что сейчас четверть пятого утра. И все же у меня было три часа сна. Нежданный подарок! (И Анна, где бы она сейчас ни была, смеется: вечно ты со своими поллианнизмами[35]).

Небольшая радость. Ариэла позвонила спросить, как дела. Во время нашей беседы она рассказала, как преподавала ученикам отрывок пьесы, в котором Ромео впервые уезжает из Вероны и говорит, что ночью накануне ему снились хорошие сны. Одна ученица вмешалась, заявив, что Ромео не понимает, какие ужасные вещи говорит: как он мог спать, как вообще умудрился заснуть.

Эта мысль пронзила меня, будто своим сном я совершила предательство.

Уже два часа дозваниваюсь в мэрию. Меня переводят от одного сотрудника к другому. Последний сначала был вежлив, но оказалось, что подрядчик, который установил контейнер для строительных отходов, не нарушил ни одного закона. Кроме закона одного ребенка. «Тогда, дамочка, заставьте ребенка входить через другие ворота», – закричал он на меня, а потом бросил трубку. И только что позвонил Амос – ремонтируют соседнее со школой здание, это займет минимум два месяца.

Я присела. Йохай определенно выглядит счастливым. Прохаживается по своему извечному маршруту. Считает себе под нос. Что будет? Бэмби, Уильям и Кедем смотрят на него со скукой. Иногда мне кажется, они не замечают Йохая так же, как и он их. Может, поэтому мне сложно любить их всем сердцем. Что теперь будет? Нили гораздо ближе к нему, она трется о него спиной, играет с ним даже чаще, чем со своими котятами. С ней он ладит лучше всего. Почему они не стараются сблизиться с ним? Я так сильно люблю собак, а своих полюбить не в силах. Ужасный разговор с Амосом. Он спросил, что мы будем делать, как продержимся эти два месяца, а потом начал орать, что он недавно открыл новую группу, которая только начала давать результаты. А я отвечала, что у меня тоже, как он прекрасно знает, есть работа. Он фыркнул, я разозлилась. При всем этом мы не повысили голос даже на пол-октавы, чтобы не напугать Йохая. И вот: собаки снова заснули. Может, что-то в доме погружает их в спячку. Не знаю. Я больше не знаю, что испытываю. Несколько недель назад у нас гостила пара ребят восьми и девяти лет – мальчишки Германов. И все три собаки с ума сошли от радости. Я заметила новые движения их тел. Услышала от них неизвестное мне доселе щенячье тявканье.

Йохай ходит себе по стульям, будто по канату, протянутому в небе. Прежде чем окончательно рассвирепеть, я говорю себе: как можно нагружать его заботами тех, кто ходит по земле? Его, в тех внеземных мирах, где он, по всей видимости, обитает?

Это тонкое, парящее кружево, столь новое для меня. По нему я скорблю сильнее всего. Ведь это с Яиром я наконец сумела преодолеть гадкий порыв раскромсать себя на части. С ним победила своего черного близнеца. Как же я было поразилась, обнаружив, что могу соткать для себя – не пытаясь тут же распороть, испортить себе все – радость к жизни, любовь к жизни (и даже немного любви к себе!).

Так что же происходит сейчас? А вот что: Я. становится ножом моим.

Вот и сегодня, увидев этот оранжевый контейнер, Йохай засунул ноги глубоко под переднее сиденье и не позволил никому вытащить себя из машины. Полтора часа попыток, уговоров учителей, директора школы и его любимого физиотерапевта не принесли никаких результатов. Мольбы и угрозы, обещания и посулы. Амос даже сбегал в магазин игрушек и купил трактор, немного напоминавший контейнер. После этого он ругался со строителями, угрожал и упрашивал – бесполезно. Йохай просто-напросто отказывается признавать, что это та школа, в которой он учится уже на протяжении четырех лет. Я ушла с работы в одиннадцать, чтобы побыть с ним. Мне пришлось отменить три урока и одну контрольную.

Несмотря на все это, мне очень повезло в жизни. Даже на секунду нельзя об этом забывать. Я думаю о человеке с потухшим лицом, который сидел напротив меня в автобусе.

Этим вечером на встрече с ешиботниками мы продолжили изучать тему засухи. Акива решил, что так мы внесем наш скромный вклад в ускорение прихода дождя. Я сидела среди них и думала, что, быть может, я – пятая колонна среди всех этих молитв о дожде. Как пророк Иона на корабле – только наоборот. Иудале привел толкование из книги Зоар: «Сказал Раби Шимон: «Лань одна есть на земле, и как закричит – многое делает для нее Всевышний. И слышит беду ее, и глас ее принимает. И когда вознуждается мир в милосердии – подает голос. И слышит Всевышний глас ее, и смилуется над миром. Как написано: «Как олень жаждущий у истоков ручья» (Псалмы, 42). А когда должна рожать, со всех сторон стеснена, поникнув головой меж коленями своими. И кричит, и возносит глас свой. Смилуется над ней Всевышний. И призывает змея одного, что кусает ее в лоно и открывает, разрывая место это. И рожает тут же».

Я рассказала им об испуганной лани, которая почти столкнулась со мной на тропинке, когда я, в тумане этого утра, шла к вади. Они возликовали: «Это она! Это она!»

В семь утра телефонный звонок. Подрядчик, владелец мусорного контейнера. Он набросился на меня с криками: «Зачем вы мешаете моим рабочим? Всю неделю доводите меня до белого каления? Я следую букве закона! Еще одна ваша выходка, и я приеду к вашему дому с бульдозером…» Пока он кричал, я обращалась к нему тихим голосом, хотя и понимала, что он ни за что не станет меня слушать (сейчас я думаю: действительно, почему я заговорила? Как если бы решила, скажем, изложить свою позицию какому-то невидимому суду, который, вероятно, занимается такими вопросами). Так или иначе, подойдя к голубым воротам нашего сада, которые уже долгие годы никак нельзя покрасить, чтобы не запутать и не напугать Йохая, я заметила, что подрядчик больше не кричит. Я даже не поняла, в какой момент он перестал кричать и начал слушать. Я почувствовала себя голой и смущенной. Смотри, что с тобой творится: уже несколько лет ты отказываешься от пособия по инвалидности, чтобы на твоего мальчика не повесили ярлык «инвалида». И вот сейчас, с совершенно посторонним человеком, ты вдруг воспользовалась своим бедственным положением. Подрядчик глубоко дышал. На его конце провода тоже воцарилось странное молчание. А потом он вдруг сказал, что есть кое-что, чем он поделиться со мной не может. Если он расскажет хоть единой душе, ему придется убить себя, своими же руками убить себя. Но если я подожду час и затем приведу Йохая к школе, контейнера там не будет. Так и случилось.

Небольшое послеобеденное развлечение: пьеса «Дядя Ваня» в исполнении нашего театрального кружка. Не все актеры были на высоте, но все равно от раза к разу эта чудесная пьеса нравится мне все сильнее.

Мой избранный момент на этот раз: Соня внезапно встала и завела прочувствованную речь о важности сохранения леса, потому что именно это дело занимает ее возлюбленного. Я быстро писала в темноте вдоль всей внутренней стороны руки, под рукавом: «Яир, я так сильно хотела рассказать тебе о тебе самом, что для меня твоя история стала важнее моей собственной. А сейчас я чувствую, будто свою историю я потеряла».

Но я смотрю на свою руку, и моя кожа двигается под буквами: она потеплела, плоть как будто дышит, и тело мое оживает.

Одна мысль никак не покидает меня: что на самом деле произошло тогда, в первые мгновения? Если бы я не улыбнулась той улыбкой? Если бы не обняла себя?

Подумать только, что я сумела, совершенно не прикладывая усилий, так очаровать его.

А то, что я дала ему, то, что воззвало к нему из моего нутра, что без моего ведома вернуло его к жизни. То самое, мое сокровенное —

Я знаю, что оно есть. Оно существовало и до того, как он взглянул на меня. Оно все еще существует, даже когда никто не смотрит. Это самое лучшее, что есть во мне. Его нельзя истребить. И благодаря ему меня саму тоже нельзя уничтожить.

Если бы только сейчас я могла вручить его самой себе.

Вот так просто, излить его на себя.

Этим утром на автобусной остановке перед въездом в мошав ко мне подошла старая, грузная, неопрятная женщина. Выяснилось, что она – домработница в одной из местных семей. Сказала, что следит за мной уже некоторое время, что ей нравится мое лицо, и поэтому хочет со мной поделиться кое-чем, услышать мое мнение.

В это время подъехал автобус. Мы сели рядом. Она рассказала мне о себе, о своей жизни, болезнях и детях, которых разбросало по миру; и все это время переспрашивала, не слишком ли она мне докучает.

Рассказала, что происходит из религиозной семьи и что в последнее время окружающая реальность наводит ее на мысль, что, возможно, Бога нет. Мысль эта безумно ее пугает, отравляет ей жизнь и подрывает здоровье. Но вот несколько месяцев назад она посмотрела телепередачу об Индии, которая буквально окрылила ее. Новая идея овладела всем ее существом. Женщина думала, что она, Ривка, своими силами может заставить Всевышнего явить себя ей. На свои сбережения она собирается добраться до той самой Индии (ей не страшно, потому что у нее есть святая цель, она исполняет заповедь). Придет в храм, который показывали по телевидению, где стоит много тысяч идолов, и пройдет между богами, притворяясь, что изучает их, колеблется: кого же выбрать? Этого? Может, этого? И тогда Господь Всевышний не стерпит того, что даже она, преданно служившая ему шестьдесят пять лет, вдруг сомневается в нем. Просто из ревности он ворвется, и явит себя ей, и прокричит в сердцах: «Ривка, довольно! Перестань! Я здесь!»

Я была счастлива. Не только из-за самой истории, но и потому, что она решила поведать ее именно мне.

А еще сильнее радует меня осознание, что мир не стоит на месте, в нем происходят события. И они касаются не только его и меня.

Выставка работ семиклассников расположилась в коридоре напротив учительской. Я иду вместе с другими учителями, рассматриваю работы. Иду, почти парю, гордая за успехи, проделанные учениками в последний год. Но, наученная горьким опытом, уже чувствую, что в учительской меня поджидает удар. Съеживаюсь в ожидании.

В работе Авишая Риклина по биологии я прочла следующее: «Для того, чтобы птица смогла полностью развить свой голос, она должна обитать в окружении сородичей в первые месяцы жизни. В противном случае ее способность к пению будет навсегда нарушена».

Я застыла, глядя в одну точку. Видимо, надолго. Пока подошедшая Ариэла не потянула меня осторожно за собой. Любопытные и обеспокоенные взгляды. Мое горло горит.

(О, мой сородич, приди петь со мной.)

Если это дневник, то лучше бы называть его ночником.

В три с четвертью я встала попить и наткнулась в темноте на Йохая. Он бродил в полусне, совершенно растерянный и без штанишек. Видимо, он шел из туалета и заплутал в коридоре. Кто знает, сколько времени он так ходил, пока я не встала. Я натянула на него пижаму и отвела обратно в постель, но он снова и снова вставал. Тогда я поняла, что выхода нет, и согласилась ходить с ним по его маршруту. Все равно мне не спалось, а в этой прогулке было даже что-то приятное. Он шел со мной точно так же, как мы ходим с ним по улице, на полшага позади, держась за край моего рукава. И если я полностью подчинялась его движениям, что не всегда бывает возможно на улице, наши шаги гармонично совпадали. Сегодня ночью у нас все получилось. Ни один шаг не выбивался из общего ритма, и я была готова ходить так до бесконечности. Видно, он тоже получал от этого удовольствие, потому что вплоть до четверти пятого не проявлял никаких признаков усталости. Напротив, казалось, что он радостно пытается сообщить мне что-то.

Тогда у меня возникла идея. Я отвела его на кухню, закрыла дверь и включила обогреватель. Сняла с него пижаму, завернула в большое полотенце и, конечно, приготовила ему буреки и множество разных йогуртов. Это заняло какое-то время, но он был на удивление послушен, не прыгал и не кричал, даже когда я принесла ножницы. Наконец-то, после трех месяцев борьбы и скандалов, он позволил подстричь ему волосы.

Просто невероятно, что он сидел так тихо, со стоическим, почти царственным спокойствием. Лишь слегка мычал и раскачивался, останавливаясь, чтобы откусить кусочек бурека. Периодически кокетливо поднимал глаза, будто хотел сказать: «Вот видишь? Все зависит только от моего желания…»

Даже когда я укорачивала ему челку, даже когда несколько волосинок попали ему в рот (!). Что это? Я не узнаю собственного ребенка! Можно было бы подумать, что он действует осознанно, извиняясь за страшный припадок ярости, случившийся в полдень, когда мы с Амосом пытались подстричь его вместе. Может, и правда так.

Каждый раз, когда я забываю, у него получается по-своему, мягко и без слов, напомнить мне.

Что будет, когда у него начнут расти усы и борода? Как мы будем его брить? Может, когда будет спать особенно глубоким сном, какой у него бывает после припадков. Что ж, у меня пока нет четкого плана.

Через два или три года нам во второй раз придется разлучиться со своим ребенком, а пока что у нас есть благословение детства. Как он будет выглядеть через пять лет? Я не могу даже представить, не сейчас. У Анны были легкие, игривые локоны, но Анна была темненькой; Амос тоже темноволосый. Кажется, Йохай унаследовал мягкие и светлые волосы от меня (а еще неуклюжесть, неуверенность в себе и неприкаянность в этом мире)…

Так что же будет через десять лет? Через двадцать? Чужая комната. Чужие люди. Колючие шерстяные одеяла.

Когда его терпению пришел конец, он поднялся, – наполовину постриженный, – но даже тогда не убежал. Продолжил медленно ходить по коридору, но ни разу не взбунтовался против того, что я продолжила стричь ему волосы на ходу. Пусть на ходу, на бегу, в танце или в прыжке. Такие благословенные моменты случаются не каждый день. Амос с ума сойдет, когда проснется.

И когда я уже заканчивала, он сделал мне знак, что хочет пойти спать. Позволил мне сбрызнуть ему затылок лосьоном Амоса после бритья, который ему так нравится. Еще мне удалось несколько раз быстро поцеловать его, после чего он отправился спать в сонном умиротворении.

Я жду восхода. Мне тоже нужно поспать хотя бы еще час, прежде чем начнется этот длинный день. Дом устлан завитками волос, и я едва сдерживаюсь, чтобы не разбудить Амоса и не рассказать ему. Чтобы увидеть его особую улыбку, которую он припасает для таких новостей. Как жаль, что я не могу послушать музыку прямо сейчас – Третий квартет идеально подошел бы. Ты подождешь до утра, Людвиг ван? Не знаю, почему я злилась на тебя пару дней назад – как я могла забыть, что ты так полон жизни и оптимизма?

Моя общественная жизнь становится подозрительно насыщенной. Утром – встреча в кафе «Атара» с Ариэлой. Мы впервые встречаемся, чтобы поговорить вне учительской. Бедная Ариэла слегка напугана мной, чувствуя, что я ее «изучаю». В какой-то момент она прямо сказала, что, несмотря на искреннюю симпатию, которую она ко мне испытывает, ее все же смущают столь интимные беседы в самом начале дружбы. Что я могла ответить? Что я, видимо, уже слишком привыкла к такого рода беседам? Что не рассказывать всего, без недомолвок, человеку, который, как кажется, способен понять меня, вдруг стало для меня нестерпимым?

Не думаю, что мой изначальный энтузиазм был опрометчив. Ариэла умница-разумница (и все же я всегда помню, что она моложе меня на несколько решающих лет).

Самым запоминающимся из нашей встречи было вот что: разоткровенничавшись, она сказала, что если ее Гидеон «сходит налево» разок-другой, она, конечно же, испытает страшную боль, но преодолеет себя и останется с ним. Но если он посмеет в кого-то влюбиться, она его тут же бросит («в ту же самую минуту!»). И тут уж я возмутилась – ведь боль, которую сейчас причиняет мне разочарование в близком человеке, непонимание между нами просто невыносимо… Я ответила, что для меня все наоборот: если бы я узнала, что Амос просто «сходил налево», я бы заслуженно перестала его уважать, возможно, расхотела бы с ним быть. Но если вдруг он влюбится? Если вдруг ему вновь доведется испытать это самое живое и чудесное чувство из всех? Это сделает его лишь краше в моих глазах.

Я видела, как ее взгляд отдаляется. На мгновение она подняла на меня взгляд тех самых, еще не созревших глаз. Это было невыносимо. Меня захлестнула внезапная паника, и я схватила ее за руку. Она испугалась: «Мириам, ты в порядке?»

Сейчас нашла у К. идеальный рецепт полного счастья: верить, что в тебе существует нечто нерушимое, неиссякаемое, – и не желать его.

Но сегодня утром я вновь почти разуверилась, что во мне есть какая-то нерушимая основа. Вместо этого я желаю чего-то вне меня. А это что-то, по всей видимости, стремительно разваливается на части.

(Пока я это писала, вошла Нили, и я решила узнать ее мнение. Спросила: «Нили, как думаешь, я когда-нибудь буду счастлива? Если да – пошевели левым ухом, если нет – правым». И что же сделала кошка? Пошевелила обоими.)

Может, он уже давно осознал, что из этой точки нет возврата? (не только домой, а вообще).

Амос в Беэр-Шеве, повышает квалификацию на двухдневных курсах. Я в последние два дня представляю различные сцены. Кружу вокруг телефона. Могу сейчас же призвать его сюда (обманываю я себя). Могу тронуть его за слабое место, за эту постоянно натянутую в нем струну. Прошепчу в трубку как в низкосортной мелодраме: «Мужа нет дома», и он не устоит перед соблазном.

Целый час я в плену кромешного безумия и невероятного возбуждения. За это время собрала несколько десятков бумажных шариков, которые Йохай рассовал по углам. Разложила небольшую композицию на кухонном столе. Потом раскрыла их один за другим, расправляя рукой, снова скомкала и рассыпала по углам. Несомненно, есть что-то в этом занятии – комкать бумагу. К полуночи разум начал возвращаться ко мне покалываниями острой иглы – так бывает, когда кровь приливает в затекшую руку.

В утренней лотерее мне вновь выпало последнее письмо из Тель-Авива: «…ты берешь от меня искру, чтобы разжечь в себе жизнь».

Читаю в отчаянии. Не понимаю этого тона – жалующегося и обвиняющего. Ведь сама я только радуюсь, если кто-то – ученик, подруга, Амос – «берут от меня искру».

Только бы брали! Так мало берут.

Хочу, чтобы каждый раз, когда зеленый человечек с Марса смотрел в мою сторону, он видел, как от каждого моего прикосновения к людям кругом рассыпаются искры.

…Стоило мне выйти из дома, «реальность» не замедлила отреагировать: остановившись на перекрестке а-Мекашер, я сильно чихнула. Загорелый, светловолосый парень, проходивший мимо с рюкзаком за плечами, глубоко втянул воздух и засмеялся: «Даже твои микробы, душенька…»

Идиотская ссора с А., начавшаяся с того, что он предложил мне отправиться в отпуск. Проветриться. Возможно, даже за границу. А я набросилась на него – мол, он, очевидно, предпочитает, чтобы я сейчас оказалась где-нибудь подальше, потому что ему трудно выносить это мое состояние. Абсолютно безосновательная чушь, не имеющая никакого отношения к реальности, но меня понесло. Я чувствовала, как изнутри у меня брызжут струи яда, мои внутренности горели… Я произносила страшные слова, слыша, словно со стороны, как зачитываю текст из какой-то дешевой мелодрамы. Видимо, у него уже завелась какая-нибудь любовница, и если он хочет побыть с ней в мое отсутствие, пусть поищет менее очевидный предлог. Его лицо вытянулось и побелело. Он пытался меня успокоить и при этом выглядел таким испуганным и взволнованным, что у меня чуть сердце не разорвалось. Но меня уже было не остановить. Будто горящий кабель разматывался, сжигая меня изнутри. Безумная смесь боли и необъяснимого наслаждения. И тут я выпалила что-то о нем и об Анне (чего на самом деле никогда не думала и не напишу), и он скривился, как от пощечины. Ушел из дому, хлопнув дверью, и вернулся под утро, после того, как я, в ночных кошмарах, успела представить его в самых разных местах. Я попросила прощения – и он простил меня. Но сумеет ли он когда-нибудь забыть мои слова и простить по-настоящему? Атмосфера в доме вежливая, но воздух пахнет паленым. И Йохай, который был свидетелем всей этой сцены, прилип к Амосу, не желая отходить от него ни на шаг. Он смотрит на меня по-новому, будто вдруг впервые понял, что тут к чему.

Еще одна вспышка вечером, видно, из-за нервного перенапряжения. На этот раз поводом послужил фенитоин, который он вдруг отказался принимать. Разошелся, разбил еще одно окно, поранил руку. Амос не стерпел и вышел немного прогуляться. Я долго сражалась с Йохаем в одиночку, прежде чем сумела хоть немного его утихомирить (он уже сильнее меня!), и тем временем он снова расковырял рану на лбу. Уже не знаю, что и придумать, чтобы он не сдирал корочку. Дикое наслаждение, с которым он это делает, сводит меня с ума (и при этом до боли знакомо мне). Затем, когда я, наконец, сумела уложить его в кровать, он знаками попросил привязать его – этого мы уже много месяцев не делали. Амоса не было рядом, и я сама приняла решение, в который раз поразившись, как быстро это его успокоило. Я массажировала ему ступни и тихонько пела, пока он не заснул – быть может, мирный договор между нами восстановлен.

После этого я обессиленно распласталась перед телевизором. Я совершенно выдохлась. Мне казалось, что через несколько минут, если не произойдет какое-то чудо, меня просто не станет, и я даже не почувствую при этом боли.

И, как всегда, случилось чудо. Шла еще одна «моя» передача об одном из затерянных племен – Амос подозревает, что BBC изобретает эти племена специально для меня. В этот раз – об одном из племен Сахары. Раз в год они перекочевывают на новое пастбище, после чего наступает неделя бурных празднований. Девушкам в это время подбирают женихов. Каждая выбирает двоих юношей и проводит с ними первую ночь. Одна девушка, очень красивая, сказала на камеру: «Сегодня я превращусь в женщину». Несколько недель она будет сожительствовать с обоими, но потом выйдет замуж за третьего…

Ее показали после первой ночи. Она сидит с двумя мужчинами и расчесывает кудри одному из них. Он смеется и говорит второму: «Видишь, ночью она больше любила тебя, а сейчас – меня».

Вроде ничего не произошло, но я почувствовала, как постепенно возвращаюсь из какого-то мрака.

Ведь прожив с человеком жизнь (сказал Амос позже на кухне, после того, как мы заключили перемирие), можно вместе пройти сквозь полный спектр человеческих чувств… А я добавила: «И животных тоже». Он закрыл глаза и помолчал о чем-то своем. На мгновение в его лице (уже усталом и таком домашнем) мелькнуло выражение, которое когда-то меня очень напугало, – напоминавшее о временах и событиях, в которых меня нет. И отчего-то это меня обрадовало, и даже принесло облегчение. Словно передо мной только что вращался кристалл, полный лиц и теней, который, совершив оборот, снова остановился на знакомых чертах. В этом нет лицемерия, это – его лицо сейчас и, в то же время, все его лица, вместе взятые. Я преисполнилась любовью, какой уже несколько недель не чувствовала к нему. Не испытывала к нему и из-за него. Я подумала о том, какое это счастье, что я уже не девушка, а он уже не юноша. Как же я люблю его морщины.

Мне восемь или девять. Квартира на улице Нехемии, 15. Прячусь в ванной, в своем секретном месте за нагревателем. Прижавшись к нему всем телом, шепчу сама себе трагические истории любви, которые я тогда сочиняла (а сейчас, когда я пишу все это, в комнату вторгаются запах дров, флакончик лаванды, который нашла на пляже; книга «Ценности жизни», которую прятала там и которая была моей Торой; и как я выбирала себе женихов среди (уже умерших) солдат – авторов «Свитков пламени»[36]; и круглое зеркальце, мое маленькое сокровище, с красным бархатом на обороте. Перед ним я, примерная девочка, часами упражнялась в страстных голливудских поцелуях. Я была и Аликой, и испанской девочкой-певицей Мэрисол. Почти тридцать лет я о нем не вспоминала, и внезапно…)

Съежилась там, за нагревателем, – это единственное в доме место, где мама не может меня достать, – и рассказываю себе историю. Я погружена в нее всем своим существом, но вдруг ощущаю, как мою спину вспахивают глубокие борозды: она незаметно подкралась и подслушивает (ее руки неприятно пахнут хлоркой). Тогда я делаю вид, что забылась, повышаю голос и вот уже декламирую на всю мощность, высокопарным и витиеватым слогом, бесстыдно возбуждаясь… Чтобы знала, как я прекрасна и обворожительна, пусть почувствует себя высохшей изюминкой на моем празднике урожая. Пусть поймет, что я никогда не стану ей.

(И вдруг мне стало яснее ясного, что, когда писала Яиру, – и не раз, возможно, даже чаще, чем могла себе в этом признаться, – я писала и для тех глаз, которые всегда заглядывают через мое плечо. О, какой соблазн, – снова почувствовать, как она выпучивает их за моей спиной от удивления и ужаса, сраженная тем, на что я горазда…)

Но сейчас нет. Я чувствую: на этих страницах – совершенно точно нет.

Ни позади меня, ни по сторонам.

В этот час небо излучает необыкновенный свет, почти европейский, в этих привычных, поспешных сумерках. Уже больше часа я сижу зачарованная, вбирая в себя все перемены цветов, и движется только рука, которой я пишу. Зимородок у нас во дворе совсем спятил от всей этой красоты, вновь и вновь ныряет он в бирюзовые отблески – не охотясь за насекомыми и не пытаясь впечатлить какую-нибудь женскую особь, а только чтобы добавить свой окрас в общую картину. Я вновь осознаю, что мир существует. Он прекрасен, даже если я пока не вполне готова оценить его красоту. Но другие ее чувствуют, и вскоре я тоже опять почувст…

Боже правый —

Все в порядке. Уже все в порядке. Все позади. Пишу, в общем-то, чтобы унять дрожь. Я сидела на балконе и писала, а Йохай в это время играл во дворе. Обычно я каждые несколько секунд поднимаю голову, чтобы посмотреть на него, но в этот раз, должно быть, увлеклась и, подняв голову, не обнаружила его. Ворота были открыты. Я мчалась что было сил. В голове суетились мысли: быть может, стоит проколоть шины припаркованных машин, чтобы они не смогли сдвинуться с места, и так далее. Куда он мог отправиться и кто сможет его разыскать? Расспрашиваю соседей. Прохожих на улице. Никто не видел. На всех парах лечу в центр мошава, как одержимая врываюсь в магазин, бегу в уголок сладостей, иногда он… Но и там его нет. Все смотрят на меня тем самым взглядом. Возвращаюсь домой (все это стряслось полчаса назад) и дома не нахожу его.

Страх-то какой. И до сих пор – все это самобичевание. Само собой. Его доверили мне, а я не уберегла. Вновь поднимаюсь, выхожу на дорогу, сбегаю вниз, в долину, и вижу, наконец, как внизу он шагает по тропинке. Нет, сперва я расслышала странный, приглушенный звон и лишь после разглядела его. Идет, ссутулившись. Первая мысль – с ним что-то сделали. Подбегаю к нему и вижу, что кто-то повесил ему на шею огромный коровий колокольчик.

По крайней мере, все в порядке (у меня сейчас выросло десять рук). Ощупываю сразу все его тело. Он в порядке, вот только колокольчик. Кто, что. Когда он двигается, колокольчик звенит. Плотная, жесткая веревка царапает его нежную шею. Пытаюсь разорвать руками, зубами. Невозможно. За большим камнем вижу двух смеющихся ребят. Я их не знаю. Может, из близлежащей школы. Не думая ни о чем, я усаживаю Йохая на камень и подхожу к ним. Не знаю зачем. Они отбегают. Слышу, как кто-то громко, моим голосом, внушает мне, что лучше бы к ним не приближаться. Бегу за ними. Они убегают. Ребята лет пятнадцати, тощие, как бамбук. Догоняю их у расселины в скале. Задыхаюсь, вопрошая глазами, руками, зубами – зачем? Они хохочут. У одного из них на лбу крупные прыщи. У другого едва проклюнулась бороденка. Они старше, чем мне показалось на первый взгляд. Может, лет семнадцать. Начинают со мной заигрывать. Водят меня кругами. Показывают мне танец с непристойными движениями. Шлепают меня по спине, по затылку. В полном молчании. Не знаю, почему не зову на помощь. Знаю только, что мне нужно оттуда убираться. Но вдруг они начинают передразнивать Йохая, его дергающийся глаз и походку. Выбираю старшего из них. Он на голову выше меня. Жду, когда он подойдет поближе, и со всего размаху влепляю ему пощечину. От удара я сама падаю на землю. Но, как выяснилось, и он. Я поднимаюсь первая. Хотя бы в этом я проворней. Второй парень отскакивает от меня. Поднимаю с земли большую палку и замахиваюсь. Тот, что лежит на земле, кричит от боли. Орет, держась за щеку. Сейчас заорет и второй. Я убью их и сброшу тела в какую-нибудь яму. Второй наклоняется за камнем, и я бью его палкой сзади, под коленками – со всей силы, которой у меня никогда не было и нет. Он складывается пополам, падает и кричит. Я, наконец, постепенно трезвею. Он лежит у моих ног и умоляет его пощадить. Нужно еще что-нибудь с ним сделать, но Йохай там один, снова я бросила его одного! Оставляю их в покое и бегу к нему. Они матерятся, камни падают недалеко от меня, но не попадают. Все. Вот и вся история.

Что странно: я не сомневалась, что такое происшествие выведет Йохая из равновесия на несколько месяцев. Придется менять лекарства. Весь наш распорядок дня изменится. Но он смеялся как ни в чем не бывало. Шел мне навстречу и посмеивался тихим смехом – таким же, как когда он видит себя в зеркале. До сих пор не возьму в толк, что его так позабавило. Но хотя бы он не испугался. Этого я точно не ожидала. Обняла его, чтобы успокоить, вернее, успокоиться самой, не в силах поверить, что эти подгибающиеся ноги – мои. Мой страх всегда сосредотачивается в ногах. Я уже окончательно пришла в себя и забеспокоилась, что эта тетрадка осталась лежать на балконе. (Сейчас, написав это, я вновь вспоминаю танец зимородка. Как же это было красиво! Неземная красота. Нет, земная. И все-таки надо будет как-то выяснить, почему «трудный час» может порою длиться месяцами, а «благословенный миг» – всегда только миг.) Что еще я хотела написать – мне все же удалось развязать веревку! Несмотря на дрожь. Парни подошли поближе, но все же сохраняли безопасную дистанцию. И тогда я, сама не знаю зачем, может, им назло, повесила колокольчик на себя. Он был тяжелый, веревка царапала шею. Они и Йохай тоже смотрели на меня, ничего не понимая. И я сама не вполне понимала, но чувствовала, что так правильно. Взяла Йохая за руку и увела прочь, совершенно измученная и душой, и телом, а он радостно прыгал рядом, и колокольчик позвякивал в такт.

Взгляни на меня: стою в кухне, вся в муке, тесте и красителях для выпечки. Десятки цветных конфет только что рассыпались из пакета на пол, и я сбежала, найдя убежище в тетради и в твоем любимом Шуберте.

Пытаюсь приготовить ко дню рождения Йохая торт в виде льва с волнистой гривой. В точности как на картинке в книжке Джози Мендельсон. Уже год он каждый день рассматривает книжку, грезя об этом торте (или мне так кажется). А теперь все падает у меня из рук и выходит криво, грива похожа на парик, а я думаю о твоих маленьких и точных руках. Как ты нужна мне сейчас – выручить меня, криворукую.

Будь ты здесь, я бы знала, что делать. Позвонила бы тебе хоть сейчас, хоть в четыре утра. Едва услышав мое «алло», ты бы сразу все поняла и через пятнадцать минут явилась бы сюда с букетом хризантем, которые сорвала в чьем-то саду.

Стоя перед тобой, я бы сказала, что, очевидно, меня опять бросили. А ты начала бы меня утешать, перечисляя все, что во мне есть хорошего, напомнила бы о светлых минутах этого лета, сказав: «Тебя не только бросили, но и подобрали. Было много моментов, когда тебя подбирали». И мы бы вместе засмеялись, что я, очевидно, самый старый подкидыш, которого когда-либо подбирали.

А утерев мне слезы и расправив льву гриву, ты попросила бы меня сказать тебе что-то хорошее, «что прямо сейчас хорошего в твоей жизни», и я бы призадумалась – видно, не все так страшно, если я по-прежнему получаю удовольствие от аромата зеленого огурца.

Вот бы ты была со мной этим летом. Сколько раз я молилась, чтобы ты была со мной этим летом. Ты бы гораздо раньше поняла, что мне следовало сделать. Ой, Аннушка, в каких крепких объятьях ты держала ускользнувшую от тебя жизнь – гораздо крепче моих. Я обнаруживаю это разными способами, в маленьких, очень личных знаках, оставленных тобой в этом мире. Во мне не найдется ни капли зависти к тебе. Как можно завидовать человеку, который так умел любить и возбуждать любовь в других. Свободную и чистую любовь к себе.

Но вновь всколыхнулись мысли, отравлявшие мне жизнь после твоего ухода. Те самые мысли, которые я обещала тебе больше не думать. Но я вновь беззащитна перед ними. Мысли про «а вдруг» и «если бы». А сильнее всего меня разъедает мысль о том, как несправедливо и бессмысленно то, что это я осталась жить, а не ты.

А сейчас новый удар. Ведь с тех пор, как Яир узнал о тебе, горе стало переноситься чуть легче. И тоска по тебе тоже. Не сказать, чтобы я меньше скучала, но хотя бы уже не умираю от этого по десять раз на день. Не знаю, как выдержу теперь, когда я одна. Завтра, как тебе известно, непростой день. Держись. И я тоже буду держаться.

Утром мы отправились на могилу – мы вдвоем, ома, опа и братья, а после обеда отметили его день рождения. Пришли друзья (наши. Дети новых соседей, которых я пригласила, в результате так и не пришли). Йохай был вне себя от радости: Тами испекла его любимый фруктовый пирог, возместив ему моральный ущерб за лохматого льва в моем исполнении. Он чувствовал себя уверенно и спокойно – гости окружили его добротой и принесли очень много буреков с сыром… Праздник удался на славу, гости не спешили расходиться. Я взглянула на садик и на дом, который вдруг осветился радостью. Сделался шумным. Мы года три не принимали так много гостей. Амос немного выпил, после чего едва не свалился с крыши, куда он поднялся, чтобы поймать для Йохая луну в лассо…

В девять, когда гости начали расходиться, Йохай запаниковал. Он бегал, хватаясь за них, кричал, ударяясь головой об стол. Я могла понять его чувства: будто с их уходом что-то ускользает, вытекает из него.

А чуть позже десяти с ним случился приступ – в наполненной ванне. Нам с трудом удалось вытащить его, удерживая голову над водой. Уже несколько дней мы ждали этот приступ, наблюдая его нервозность и другие знакомые признаки (успокаиваю себя тем, что сам праздник он перенес хорошо).

Мы держали его вместе. На этот раз мы были совершенно не в состоянии смотреть в глаза друг другу. Он стонал и дрожал, повиснув на нас тяжелым грузом. Краем глаза я видела, как Амос не переставал гладить его пальцем по виску возле уха, и слышала его успокаивающий шепот: «Малыш, милый». Я вспомнила, как когда-то, уже много лет назад, после каждого приступа призывала Бога на строгий разговор о справедливости.

Приступ был продолжительней и тяжелее обычного. Время остановилось. Его тело окаменело в наших объятиях, а руки его крепко сжимали раскрытый рот, из которого не вырвалось ни звука. Я видела, как перекосилось лицо Амоса, словно вбирая в себя его боль.

Однажды Амос сказал, что, когда человек кричит «мне больно», это не значит, что он верит, будто его боль можно облегчить. Порой он скорее нуждается в человеке, который разделит с ним одиночество в этой боли.

Лишь когда его ступни порозовели, ко мне вернулось дыхание. Мы отнесли его в кровать, а он тут же попытался подняться и уйти, совершенно не понимая, что происходит. Но ноги не слушались его, и он упал обессиленный, а в следующий миг его стошнило всеми съеденными буреками. Амос продолжал поглаживать его своими ласковыми руками, а мне было необходимо уйти. Я вышла на балкон, чтобы это записать.

Сейчас он ревет, это добрый знак того, что все страшное позади, но для меня это всегда самая трудная минута. Видно, он больше не мучается – по крайней мере, не так, как прежде. Обессиленный, он постепенно погружается в сон. И именно в этот момент начинает реветь. Этот рев исходит из самых недр его настрадавшегося тельца, будто тело скорбит о себе самом.

Скоро вернусь в дом. Вот бы можно было просидеть здесь всю ночь и только писать, писать. Это писательство идет мне на пользу. Я успокаиваюсь и сосредотачиваюсь, даже если я пишу о тяжелом и печальном.

Хочу просто сидеть здесь, рассказывая о самых заурядных вещах. Описывать листочек, только что оторвавшийся от ветки. Груду стульев на балконе. Или мотыльков, летящих на свет. Рассказывать историю одной ночи, пока на смену тьме не придет свет, пока цветовая гамма мира не переменится. Так бы и сидела здесь дни и ночи напролет, описывая каждый стебелек и каждый цветок, камешки на заборе, шишки. А потом, когда буду готова, осторожно начну описывать себя. Например, свое тело. Начну с чего-то осязаемого. Но приступлю издалека, с пальцев ног, медленно приближаясь. Напишу о каждом органе своего тела, помня, как ощущала его раньше и теперь. Скажем, воспоминания щиколотки, щеки или шеи, почему бы нет, воспоминания о прикосновениях, поцелуях и шрамах. Воплотиться на бумаге. Это займет много времени, но время есть. Жизнь долгая, а я хочу поведать себе историю о себе – о том, чего мне, очевидно, никто больше не расскажет. Поведать себе свою историю. Ничем не приукрасив, но и ничего не отняв у себя. Писать, не желая ничего получить. Ни от кого. Лишь записать свой собственный голос.

Я слышу, как в доме Амос начал наводить порядок. Пойду помогу ему. Сегодня предстоит большая стирка, и ковер в комнате Йохая тоже нужно помыть. И это тоже. Все.

1.12

Яир, здравствуй.

Вечер, и я дома. На улице тусклые облака, пасмурно. В воздухе висит сдержанный, но настойчивый холод. Неприятно. Рапортую тебе, словно ты находишься в другой стране. Ты в другой стране. Полтора месяца минуло с тех пор, как я отправила тебе последнее письмо. Сейчас то письмо мне самой кажется давнишним сном. Не знаю, захочешь ли ты читать мои слова. В любом случае я написала тебе еще много писем – для самой себя.

По сути, без всякого умысла эта тетрадь превратилась в мой дневник. Я обратила внимание, что порой он помогает мне заглушить боль, а временами, наоборот, делает ее лишь пронзительней. В любом случае само мое желание (и даже потребность) его вести стало огромным, внезапным подарком себе самой.

А ты? Все еще беседуешь со мной? Помнишь ли меня? Принесет ли тебе облегчение первый дождь, когда наконец прольется?

Мне бы хотелось надеяться, что и я тогда почувствую нечто более однозначное, но боюсь, что это не так. Мне бы хотелось найти силы написать, что все кончено, что первый дождь смоет последние следы, но пока это совершенно противоречит моим чувствам и тому, в чем даже теперь ни толики не сомневаюсь, вне зависимости от того, ответишь ты или нет.

Зачем я тебе пишу? Не уверена, что знаю ответ. Может, оттого, что облака сегодня гуще обычного. Может, потому, что в первый раз с тех самых пор, как ты исчез, я вновь ощущаю в себе силы обратиться к тебе, поговорить с тобой. Или же это чувство, что еще чуть-чуть, и я смогу распрощаться с тобой – или, по крайней мере, с болезненным ожиданием твоего внезапного появления, – не отвергая при этом ощущений и эмоций, которые пробудил во мне.

Ни одного из них.

Знаешь, в последнее время я задумалась. Как же мало мы говорили о том, что происходит за пределами нашего закрытого круга. Помню, что не один раз, прежде чем начать письмо, я собиралась написать тебе о событиях, произошедших со мной во «внешнем» мире, пригласить «реальность» в наше с тобой закрытое пространство. Немного расширить его. Но, кажется, мне это так ни разу и не удалось. То, что мне нужно было поведать тебе о нас с тобой, всегда оказывалось важнее. Как думаешь, сколько времени можно вести такую связь, не подпитывая ее повседневностью и реальностью? А сколько времени понадобится, чтобы теснота сменилась удушьем? Думаешь, кто-то способен прожить так всю жизнь?

(Сейчас, в этот самый миг, я вновь ощутила, что именно в такой тесноте сумела бы задышать по-настоящему.)

Вот, послушай, бытовые подробности, доселе тебе неизвестные: каждую ночь, прежде чем пойти спать, Йохай приходит ко мне, прижимается к моей груди, а я тихонько пою ему польские песни, не понимая ни единого слова. Эти песни раньше пел мне отец. Йохая это успокаивает. Иногда у него случаются такие сильные припадки, что все тело дрожит, – особенно когда он устает, – и разговоры уже не помогают. Даже таблетки не всегда помогают. А вот польские песни – да. Язык, чужой нам обоим.

Завтра, как тебе известно, запланировано наше с ним еженедельное развлечение. По традиции отправимся на свалку у Абу-Гош. Я буду пить чай с Наджи и смотреть, как Йохай безумствует, нападая на старые ржавые машины с молотком. Нелегко видеть в своем ребенке такие мощные разрушительные силы, столь сильную тягу к насилию. Но это как будто очищает его от скверны на целую неделю.

А еще ты знаешь, что ровно через месяц ему предстоит операция на сердце – у него врожденный порок. Правда же, Господь не поленился, когда создавал его? Количество операций, которые перенес этот ребенок! Впрочем, неважно. Мы будем постепенно исправлять все ошибки, допущенные природой. Надеюсь, что к январю немного приду в себя, чтобы все это выдержать (кажется, завтра я возьму с собой в Абу-Гош еще один молоток). Довольно. Я болтаю, чтобы не прислушиваться к своим ощущениям, чтобы не слышать, упали ли уже первые капли дождя. Почему ты выбрал именно дождь? Какой же ты мерзавец.

Кажется, это письмо заводит меня не в ту сторону. Я не собиралась ссориться с тобой, не хотела торговаться. Слишком больно. Я надеялась, что научилась сохранять самообладание наедине с тобой. Но когда я вновь обращаюсь к тебе, а тебя нет, в моем голосе снова слышатся нотки горечи и обиды. На этом прервусь. Не хочу слышать этот свой голос. (И все же, к сожалению, я не в состоянии вычеркнуть ни одно из слов, с которыми обратилась к тебе.)

Сколько наслаждения ты мне доставил и как сильно ранил. Никогда в своей жизни я не знавала такого хитросплетения удовольствия и боли. Обещаю больше тебе не писать и не предпринимать попыток установить с тобой связь. Больше я тебя не потревожу. С тяжелым сердцем я закрываю ворота, которые так радостно распахнула перед тобой.

Но если ты все равно пожелаешь ко мне прийти, я хочу, чтобы ты знал: сейчас мне, как воздух, требуется от тебя полная отзывчивость и понимание, твое стремление прийти ко мне без всяких преград.

А если всего этого ты дать мне не можешь – не приходи. Правда, не приходи. Потому что, видимо, я ошиблась в тебе.

(Но если ты тот, кто взывал ко мне, и рычал, и выл, и ревел, то ты поймешь.)

Твоя

Мириам

Яир, послушай, что произошло. Я написала свое имя и услышала, как ты меня зовешь. Просто услышала, как ты произносишь мое имя.

Сначала я была уверена, что крик шел снаружи, но улица была пуста. Я инстинктивно села и набрала твой рабочий номер. Прости, моя рука не подчинялась моей воле. Я поговорила с твоей секретаршей. Услышала на фоне несколько голосов. Музыку по радио. Попыталась распознать твой голос. Секретарша прикрикнула на меня, чтобы я наконец заговорила. Я попросила, чтобы посыльный пришел и забрал у меня книгу. Подчеркнула, что ее нужно передать тебе лично в руки. Мой голос дрожал. Секретарша сказала: «Он будет у вас дома через десять минут». Несмотря на грубость, она явно не насмехалась надо мной.

Я подумала: возможно, даже если эта твоя сотрудница и окончила школу Бейт-Яаков, она обладает особой проницательностью, когда дело касается женских голосов?

И вот я сижу за столом и жду звонка в дверь. Честно – не знаю, почему так внезапно набрала твой номер. Наперекор всем моим намерениям.

Итак, десять минут. Что еще мне тебе рассказать?

Возможно, что сегодня мне удалось чуть более двадцати минут не думать о тебе. В эти двадцать минут я не слышала ни слова, напоминающего о тебе. И я подумала, что, возможно, рана быстро затянется – как стремительно прошло все, связанное с тобой.

И что посередине утреннего урока мое сердце вдруг воспарило к тебе с такой силой, что я едва могла продолжать говорить.

Ибо в тот момент я вспомнила, как в родительском доме тебя звали «Ири», и подумала, что это прозвище тебе совсем не подходит. Вспомнила, что тебя так называли много лет, и мне захотелось крикнуть тебе: ты не должен никому позволять так к себе обращаться! Никому! В этом прозвище столько наносной, ложной для тебя легкости: Ири, Ири. Совсем не к лицу тебе.

(Мири)

(Никто никогда не называл меня так.)

Как я раскаиваюсь, что позвонила. Не предполагала, что не сумею с собой совладать. Но как нестерпима эта странная, гнетущая ситуация с дождем, который все никак не прольется. Вероятно, посыльный уже едет ко мне. Что я ему передам? Какую книгу? Из-за Йохая все книги, которые дороги мне, убраны в кладовку.

Хотела бы я знать, как заполнить это внезапное молчание.

Совсем не похоже на осень, правда? Это какое-то новое время года – сухое, белое и холодное (что скажешь, может, поговорим о погоде?)… Совсем не смешно: все поля вокруг мошава высохли, и кто-то рассказал мне, что лисы и шакалы стали приходить в сады по ночам, чтобы попить из шлангов. А вчера стайка аистов (которая улетела два месяца назад) снова появилась в здешних краях, – будто они запутались и вернулись не в тот сезон. Покружили над пересохшей плотиной, растерянные и измученные. Я ужаснулась – весь природный цикл нарушен. Быть может, ждут нас – тебя и меня; кто-то остановил для нас время.

Он едет ко мне. Кажется, я даже вижу его на дороге, между деревьями, на поворотах шоссе. Могу разглядеть почти весь маршрут от тебя ко мне. Сейчас найду какую-нибудь книгу и спрячу в нее это письмо (не беспокойся, сверху подпишу: «лично в руки»). Так странно, что сейчас от тебя ко мне едет курьер. Нить…

Ночью мне снился сон о Йохае: он снова заговорил. Неделю назад он сумел в классе сосчитать четыре предмета, была большая радость. Наверное, поэтому я и позволила себе такой сон: мы с ним идем по бескрайней пустыне, вокруг ни души, солнце палит вовсю. И вдруг он падает. Я беру Йохая на руки и вижу, что его губы высохли и потрескались. Из последних сил он поднимает голову и произносит: «Знай, что я все время понимал каждое твое слово. Хочу сказать тебе, что это ты не понимала».

Послушай, я заворачиваю для тебя свою поваренную книгу. Это не обычная поваренная книга. Ее собственноручно написала Анна к моему тридцатилетию (она писала ее в течение всей беременности). Триста шестьдесят пять рецептов. Храни ее. Если не отведаешь моего супа, пусть у тебя будет хотя бы рецепт.

Вот и звонок. Ровно десять минут.

Ты и правда пунктуален (до ужаса!).

Мне кажется, она уже узнает мой голос, но какое мне дело?

Мы ведь условились? Я приду к тебе в словах, а ты ко мне на мотоцикле?

И вновь я не удержалась. Утро было серым и ветреным. Амос принес домой огромную стопку дров, а я с удивлением обнаружила, что ранее на этой неделе, в миг неожиданного просветления, написала на своей сове: «Вызвать трубочиста».

По радио обещали, что он прольется не позднее, чем через два дня. Первый дождь. Эти два слова они произнесли на моем языке: первый дождь.

Я хотя бы сообразила заранее подготовить небольшую посылку, чтобы было что передать курьеру. Сам увидишь.

А как ты? Почему бы тебе не отправить мне записку с курьером? Или просто предстать на моем пороге в качестве курьера, хотя бы раз? Снимешь шлем, я увижу, что это ты и… вот увидишь, как все может быть просто.

Что мне рассказать тебе сегодня?

(Если честно, я уже придумала, что тебе сказать, чем заполнить эти ужасные минуты.)

Ты снова мне снился прошлой ночью. Мои ночи теперь полны снов. Мы были вместе в каком-то высоком здании. Я была так близко к тебе, видела и слышала тебя рядом с собой, но не могла притронуться.

Ты стоял у перил балкона над патио (слово «патио» повторяется снова и снова в этом сне, как в погребальном песнопении, «патио», «патио»). Внезапно я вижу, что ты собираешься прыгнуть вниз головой на каменный пол. Пытаюсь остановить тебя, предупредить, что это не бассейн, там нет воды. И хотя все разворачивается прямо перед моими глазами, ты не слышишь моего голоса (или же это я не в силах закричать).

Ты прыгаешь головой вниз, и я слышу, как ты шепчешь сам себе: «Я знал, что так и будет».

Говорю себе: «Я не смогла его остановить», и мое сердце разрывается от боли.

Падение окончено, и я вижу, как ты лежишь на полу: твое тело обнажено, ты лежишь на боку, голова распухла, видимо, от удара. Не двигаешься, но я слышу, как ты повторяешь: «Несмотря ни на что, я сломал только несколько зубов и получил легкое сотрясение. Вот и все».

Я чувствую облегчение, что ты жив. Но тот факт, что я осталась на балконе, над тобой, причиняет мне ужасную боль и страдания (до сих пор).

И вот он здесь, у двери. Может, на этот раз?

Прошло двадцать четыре часа. Кажется, будто я не сдвинулась с места. То есть я, конечно, делала все, что от меня требовалось. Кормила и одевала, готовила и организовывала школьный автобус для Йохая, принимала гостей – пару друзей из Америки, заехавших навестить родину; я была дружелюбной и веселой. Не понимаю, как я умудрилась разыграть этот спектакль. Сейчас, только я присела, ручка буквально впорхнула мне в руку, и я чувствую, что весь прошедший день ни на секунду не прекращала тебе писать. День начался и закончился, как если бы внешний мир моргнул всего один раз. И вот я сижу в кресле-качалке, жду, когда Йохай вернется домой после процедур. Опускается ночь, дождь замирает в воздухе. А я пишу тебе. Иногда я обнаруживаю под рукой лист бумаги, но чаще всего – нет.

Если бы только я могла впасть в спячку и проснуться, когда уже ничего не будет болеть. Но я просыпаюсь каждую ночь в три часа – ровно в тот час, когда ты бегал вокруг меня, – и не могу заснуть. Почему? У меня нет маленького ребенка, который мешал бы мне спать в такие часы.

Это мой внутренний ребенок не дает мне заснуть (нет, это женщина, которой я являюсь).

Как странно звучит вся эта душевная неразбериха в переводе на язык моего тела. Но ты не заслужил того, чтобы слушать рассказы о моем теле. Думаю, никто никогда так меня не оскорблял. И я просто не понимаю, почему сейчас, когда я ощущаю себя более женственной, чем когда-либо в жизни, ты не откликаешься на мой призыв.

Ты слышал это, Яир? Только что, в пятичасовых новостях, объявили, что завтра утром пойдет дождь.

«У нас наконец-то хорошие новости», – сказал комментатор, и мое сердце затрепетало. Вместо того, чтобы принять таблетки, я быстро позвонила твоей Рухаме (видишь ли, мы уже немного сдружились) и попросила ее немедленно прислать кого-то ко мне, срочно.

Значит, вот и все, не так ли? Последний шанс. Последние слова. Конец истории, которую ты начал писать для нас восемь с небольшим месяцев назад. Это даже не полная беременность.

Мои руки затряслись. Сколько у меня осталось минут? Десять? Девять? Кто-то уже занес лезвие гильотины.

Я даже не подготовила книгу. Если бы я только могла встретиться с тобой глазами, заглянуть в твою душу и сказать, что вижу.

Я вижу мужчину, который на самом деле не мужчина. Мальчика, который на самом деле не мальчик. Вижу мужчину, чьи зрелость и мужественность – всего лишь загрубевшая корочка на детской ранке.

Ты сам написал на конверте: «Винд зарубцовывается». (Тогда ты еще был Виндом.) Помню, я подумала, что рана затянулась именно в том месте, где ты из мальчика превратился в мужчину, и это место у тебя – не живое и не мертвое.

(Он еще не добрался до поворота в лесу, этот твой мотоциклист. Кажется, он едет немного медленнее обычного. Может, новичок. Ну что же, хорошо. Пусть едет медленно, медленно, делая остановки на пути. Огромное тяжелое облако повисло над лесом.)

С каждым письмом я все сильнее ощущала, что в моих силах предпринять что-то, неразрывно связанное с тобой. Не случайно, что именно я была той женщиной, которой ты написал. Ты интуитивно почувствовал, что я могу аккуратно оторвать эту корочку, чтобы на свет появился ребенок, твой светлый близнец. И тогда, возможно, этот ребенок превратился бы в мужчину, в человека, которым ты должен был стать. Кто этот мужчина? Вероятно, этого я уже никогда не узнаю. Могу только догадываться, что в нем сольются взрослый и ребенок, мужчина и женщина, живой и мертвец, и еще много кого и чего – без грубого, искусственного разделения, которое ты создал внутри себя.

Ибо для меня твоя подлинная сущность обнажалась в том месте, где все твои души соприкасаются, сливаются и смешиваются без каких-либо препятствий.

Встречаясь с тобой там, я тут же наполнялась тобой. Мои тело и душа говорили с тобой напрямую, избегая слов, которые не всегда мне нравились. Потому что именно там ты по-настоящему распаляешь, очаровываешь, ранишь и волнуешь меня.

В эти редкие моменты, когда ты позволял мне побыть с тобой там, в том месте, во мне пробуждались чувства, которых я не испытывала доселе ни к одному человеку, ни к одному мужчине.

Что происходит? Почувствовал? Внезапно меня бросает одновременно и в жар, и в холод. Я ощущаю тебя всеми клеточками своего существа, так близко, как будто ты стоишь под дверью.

Нет, не буду себя обманывать.

А снаружи уже несколько минут – полная тишина. Ни один листочек не шелохнется. Я боюсь оторвать ручку от бумаги. Вижу, как твои глаза смотрят на мои губы. Что ты хочешь, чтобы я сказала? Что я могу сказать из того, что еще не сказано? Разве осталось что-то, что можно выразить словами?

Я слышу шаги снаружи, они приближаются по ступенькам к балкону. Яир, если у меня осталось право на еще одно желание, я хочу, я молю – пусть тысячи слов сложатся сейчас в тело.

С любовью,

Мириам

Дождь

В четверг утром, когда облака опустились на долину Бейт-Зайт и улеглись на наш дом, а дождь все не шел и не шел – ровно в девять тридцать позвонил он

Я спросил, она ли это, Мириам

Я знала, что это он, еще до того, как заговорил. Слышала его тяжелую одышку, и сама едва могла дышать

Мириам, это ты?

Да, да, это я, да… Долгая пауза, учащенное дыхание у обоих. Мне показалось, что он слышит стук моего сердца

Я что-то хотел тебе сказать, одну секунду

И все, что было и не было между нами, все эти безумные месяцы начали таять у меня в груди

Послушай, это совсем не то, что ты подумала

Я ничего не подумала. Кто способен сейчас о чем-то думать? Его голос был плотным, густым. Как будто он только что выбежал из гущи леса

Мне только нужно кое-что у тебя спросить

раненный в битве, которую вел с собой, прежде чем позвонить

Ты одна дома?

Да, я одна

Это совсем не связано с… с этим, с нами, понимаешь?

Что, – спросила я слабым голосом, – что ты говоришь?

Это касается Идо, Идо, а не нас, в смысле – не меня и тебя. И я начал рассказывать, что стряслось тут у нас утром

Только говори, пожалуйста, помедленнее

С ним сладу нет в последнее время

Помедленнее, – я не понимаю тебя, – объясни мне еще раз, что случилось с Идо. Мои губы произносят имя его ребенка

Он снаружи

Что значит снаружи, где? Он понизил голос почти до шепота. Я разобрала только обрывки: утром у него и его жены вышла ссора с сыном

Ему еще и пяти с половиной нет, но он упрям, как осел

Интересно, от кого это у него, – подумала я

Нет, нет, он упрямее меня и, конечно, упрямее жены. Его упрямство за гранью добра и зла. У нее приятный голос, совсем не такой, как я представлял, очень молодой. А Майя – это моя жена, Майя

Да, я знаю. Его жену, его сына и его самого

Скажи, у тебя вообще есть время? Ты в состоянии сейчас думать о…

Думать я в тот момент была явно не в состоянии

Я имею в виду, есть ли у тебя сейчас силы

Расскажи мне все

Все рассказывать необязательно, детали все равно не важны

Вот они, знакомые дуновения жара и холода – и в его голосе тоже

Она слишком быстро набрасывается на каждое мое слово, между письмами хотя бы была какая-то передышка, а тут буквально на каждый мой вдох – ее выдох

На мгновение воцарилось молчание. Как будто мы оба обессилели от этой краткой беседы

Послушай, если коротко: сегодня утром он снова медленно одевался нам назло, и Майя сказала, что не будет его ждать, она уже неделю опаздывает на работу из-за него

Он запинался, тяжело вздыхал и бормотал что-то, как мне казалось, совершенно не относящееся к делу

Мы решили, что если и в этот раз не соберется вовремя, она уедет и оставит его дома одного, чтобы немного припугнуть

И душа моя тотчас устремилась к нему навстречу, когда он так низверг себя

Потому что я-то сегодня мог опоздать, у нас по четвергам всегда собрания

На работе? В книжном, в «Букей»?

Да, да, в книжном, – я рассердился, услышав от нее название моего магазина. Меня разозлило, как она разбирается в моей жизни, с каким удовольствием демонстрирует мне мастерское владение материалом. Есть в этом что-то заискивающее, бабское. Куда делось благородство, которое я ей приписывал, зачем я вообще позвонил

На мгновение я представила его на работе, среди тысяч фолиантов, среди людей, которые ищут там что-то. Как он бодро и резво бегает туда-сюда, заполняя собою все пространство вокруг

По крайней мере раз в день из-под книжного завала вылезает человек и подходит ко мне. Ты должна видеть, как он улыбается, демонстрируя мне находку, за которой охотился много лет. И почти всегда это книга, которую он читал в детстве. Видно, только это может разжечь в глазах такой особый свет. У меня уже есть для него имя – я назвал его «Свет Мириам». Расскажи ей… Нет

Мы молчали вместе

Я веду с ней несколько разговоров одновременно. Интересно, выставит ли мне «Безек»[37] счет за них

Мы дышали вместе

В общем, слушай

Непонятный шорох. Потрескивание сигареты у него во рту. Он затянулся, а она, словно живя своей жизнью, вздохнула чуть позже его

Мы договорились, что когда он капитулирует и оденется, я отведу его в детский садик, потому что мы решили как следует проучить его сегодня

Его голос стал ровнее и тут же отдалился. Шум помех на линии. Возможно, из-за облаков, набухших дождем

Связь плохая – это из-за того, что я расхаживаю по дому с телефонной трубкой, чтобы следить за ним. Ты меня слышишь?

Не уверена

Попробую говорить из кухни

Их кухня

Что ты сказала?

Ничего

Как сейчас слышно?

Сейчас хорошо, где ты

А ты где?

Я дома…

Честно говоря, голос у нее неожиданный: очень юный, бодрый и быстрый, как ни странно, – совсем не такой, как я представлял – словно порхает по слогам

Еле заметная улыбка созревает у меня на губах. Положение не кажется мне таким уж серьезным, и в качестве предлога его рассказ даже слабоват

Вот и все, такие дела – Майя уехала, а он побежал за ней полуголый в распахнутой куртке, осознав, что сегодня мы настроены серьезно

С самого начала разговора казалось, что он совершенно не знает, о чем будет каждая следующая фраза

Сохраняя самый невозмутимый тон, я спросила, в чем же сейчас дело

Ты не понимаешь? Пусть узнает, что с нами шутки плохи, и попросит прощения

Струны его голоса тут же снова натянулись, и меня еще сильнее взбудоражило живое прикосновение к его переживаниям. Я знала, что он может так накрутить себя, что поверит в любую выдумку собственного сочинения, и едва не вскрикнула: приходи ко мне, довольно твоих россказней и отговорок

Но то, что я хлопнул дверью у него перед носом – понимаешь, такого у нас еще не случалось, его это впечатлило. Думаю, он слегка шокирован

Стараясь не совершить ошибки, я вошла в роль, играя по его правилам. Но почему же ты сейчас не отведешь его в сад?

Нет, сейчас нельзя, ты не понимаешь, – она ничего не понимает. – Он хочет вернуться домой, не попросив прощения

Вдалеке зазвонил колокол. Я все еще пребывала в растерянности, но внутри у меня что-то сжалось – в том месте, которое все знает раньше меня. Говоришь, твоя жена уже уехала?

Да, да – она как будто совсем меня не слушала. Или слышала только то, что хотела услышать

Он снаружи? То есть твой сын стоит за дверью с тех пор, как она… Когда ты сказал, она

С утра, я же сказал тебе, с половины восьмого. Сегодня она дежурит в Цфате

Но сейчас уже больше половины десятого

Да, об этом я тебе и говорю – он очень упрям. Я полный идиот – решил, что она сразу все поймет и мне не придется по двадцать раз объяснять одно и то же. Как же медленно до нее доходит, черт возьми! Он стоит под дверью, но я вижу его через жалюзи в кухне

Ему не холодно? Сейчас очень холодно на улице

Конечно, холодно, ты же видишь, что там творится, какой ветер

Сейчас дождь пойдет, – сказала я чуть упавшим голосом, словно поскользнувшись на этом слове

Плевать мне на дождь, черт побери, пусть попросит прощения!

Я отпрянула. Будто облаял и укусил одновременно. Так почему же ты не впустишь его внутрь и не поговоришь с ним?

Потому что мы так решили, приняли решение, понимаешь?

Нет, я не понимаю… Я вдруг начала подозревать, что и правда ничего не понимаю

Потому что я уже сообщил ему, что он сможет войти, только когда попросит прощения!

Прощения за что? Каждый его крик для меня как пощечина

Скажи, ты что, ничего не слышала из того, что я тебе говорил?

Этот человек вытворяет со мной такое, чего уже давно никто себе не позволял. Чего я никому не позволяю. Но он же пятилетний ребенок!

Ему почти пять с половиной, и он очень сильный, у него железная воля. А я снял ботинки и рубашку

Не поняла. Что ты сделал?

Чтобы у меня не было никакого преимущества перед ним

Он босой и без рубашки?

Нет, я о том, что на улице холодно. Пусть мы будем на равных, но уступать ему я не намерен

Ты же не можешь продержать его там весь день. Что говорит Майя – то есть твоя жена?

Жены нет. Она сказала «Майя». Она вернется поздно, вечером. Сделай одолжение, забудь на секунду о мотивах и объяснениях, потому что мне уже пора идти на работу, а он и не думает сдаваться

Я вдруг перестала гнаться за ним. Наверное, потому что он уже был слишком далеко, бесконечно далеко. Я вдруг смогла передохнуть и спросить себя, действительно ли я хочу к нему

Кажется, мне наконец-то удалось вывести из себя этого эксперта-педагога, донести до нее, с чем она тут имеет дело

Ты хочешь его проучить или сломать? Я не собиралась кричать, само собой вырвалось

Я вспомнил кое-что и рассмеялся вслух – пусть поймет, о чем я думаю

Детская рубрика Дон Жуана, – подумала я, – как он снова поймал меня в ловушку, даже не замечая, как будто между прочим

Послушай, давай забудем об этом. Я совершил ужасную ошибку, позвонив ей. Вот так взять и сразу облить ее своими помоями. Заткнись, ни слова больше! Да, я правда считаю, что нужно раз и навсегда сломить его упрямство, иначе мы его никогда не воспитаем

Не думаю, что нужно ломать кого-то, чтобы

Нужно, нужно. Замолкни, попытайся хотя бы не выдавать, какое ты дерьмо. Только так дети и учатся. С какой отупелой серьезностью она продолжает со мной препираться и искать справедливости вместо того, чтобы прийти сюда и надавать мне тумаков

Ты сейчас сам ведешь себя как ребенок, Яир. Даже голос его сделался тонким и плаксивым, а я не знала, что делать. Думала, как помочь малышу, и уже поняла, что положение гораздо серьезнее, чем мне представлялось. Вдруг я произнесла его имя – впервые, и так естественно

«Яир» с ударением на последнем слоге, кто еще зовет меня таким учительским тоном. Вот послушай, я даю ему последний шанс, послушай, он плевать на меня хотел

Повисла тишина, и я услышала шаги. Он ступает босыми ногами по полу, подумала я, и вспомнила про «удивительно маленькие ступни» Майи и, конечно, про «слишком узкую опору для двух взрослых и ребенка». Я не понимала, что должна услышать. И тут раздался его высокий, истеричный крик

Если кое-кто хочет попасть в дом, то пусть вежливо постучит в дверь и извинится. Мы его простим и тут же отправим в садик, потому что все его друзья уже давно там

И вновь молчание, а потом он торопливо, полным подозрения голосом, зашептал мне в трубку – комично и немного пугающе

Ты видишь, он не двигается! Не отвечает! Ты бы видела его лицо! Он и не думает сдаваться

Так уступи ему! – закричала я. Потеряла самообладание и закричала

Я ему не уступлю, не собираюсь поддаваться на шантаж! Уступишь один раз – так будет всю жизнь

Кажется, у него истерика. Холодный пот у меня на лбу – я здесь, а они оба там, его жена по дороге в Цфат, и что вообще можно

Мечусь с трубкой из угла в угол, кричу на нее, кричу в стену. Не понимаю, зачем я ей позвонил, за секунду до этого у меня и мысли не было набрать ее номер

Яир, ты меня слышишь? Послушай минутку, очнись и взгляни, что ты с ним делаешь

Это для его же блага, он попросит прощения как миленький. Тогда я его впущу и мы помиримся

Он заболеет

Так пусть заболеет разок, не страшно

Он заболеет, а ты будешь из-за этого переживать

По двадцать раз в год он болеет из-за микробов, а сейчас, наконец, заболеет по уважительной причине. В наши дни от ангины никто не умирает

Ты поступаешь с ним жестоко

Позволь мне, пожалуйста, разобраться в этом по-своему

…и бросил трубку. Я задохнулась от возмущения. Вечно он так со мной, почему я позволяю ему втягивать себя

Я позвонил на работу и сообщил, что немного опаздываю, попросил не начинать собрание без меня, а пока говорил, выглянул в окно и увидел, что он дрожит. Мне кажется, он дрожал. Втянул плечи и переступал с ноги на ногу.

В полнейшем бессилии я опустилась в кресло Амоса. Попыталась прийти в себя, но думала лишь об одном: а вдруг он исчез и больше не вернется, потому что я увидела его испорченность и его позор

Когда я снова выглянул из окна, маленького придурка уже не было под дверью. Он стоял посреди дорожки у ворот, разглядывая какого-то черного жука, опрокинувшегося на спину

Мне нужно немедленно с ним порвать. Но как же ребенок, – подумала я и вдруг ощутила странную слабость. Все поплыло как в тумане, сердце бешено заколотилось – это что-то новенькое. Я вновь и вновь бессмысленно повторяла в голос: ребенок? Ребенок?

Только не смотреть на него, это лишает меня сил в борьбе с ним. Под конец разговора она просто орала на меня

Я глубоко вздохнула и сосредоточилась. Нельзя бросать ребенка на съедение его ярости. И вновь у меня перехватило дыхание на слове «ребенок»

Минуту спустя я возвращаюсь к окну, и что вижу? Высокий старик довольно подозрительной наружности, да еще и в длинном дождевике, стоит рядом с Идо

Я вновь и вновь повторяла: «ребенок». Слово было новым, его незнакомый вкус щекотал мне язык, и каждый раз, произнося его, я чувствовала, что заряжаюсь энергией, становлюсь сильнее. И вдруг одна внезапная мысль сдавила мне горло

А вдруг старик уже успел что-то с ним сделать? Я услышал, как он спросил Идо: «Ты маленький Эйнхорн?», а Идо уставился на него, наверное, уже в полуобмороке от холода

Это невозможно, как, и почему сейчас, когда мысли мои заняты совсем другим

Старик наклонился к нему и спросил, дома ли папа или мама, а Идо продолжал смотреть на него

Подойдя к календарю в кухне, я начала отсчитывать дни. В голову ничего не приходило, слова рассыпались, как разорванные бусы. Сосчитала еще раз, считала на пальцах, получалось одно и то же. Я села и задрожала

Старик спросил, что он делает на улице, но Идо все таращился на него. И я почувствовал, что старик считает его ненормальным

Я встала, чтобы позвонить Амосу, и снова упала в кресло. Сидела, пытаясь понять, что чувствую. Еще ничего не понимала, но во мне зашевелилось маленькое, твердое знание, что я не ошибаюсь

Старик засунул руку в карман и пошарил в нем. Я бросился к двери, распахнул ее и спросил: «В чем дело, уважаемый?»

Успокойся, – сказала я себе. – И тут же все сигналы, которые тело посылало мне в последние недели, внутренняя тревога, перемены в теле, и вкус кофе… Но вот уже несколько месяцев, как я прекратила лечение – быть не может, что после стольких лет страданий и мучений вдруг случилось

Он, старик, немного испугался меня – без одежды я выглядел дико и воинственно – и произнес, улыбаясь: «Все в порядке, я только принес вам письмо из мэрии. Оно пришло к нам по ошибке»

И тут я наконец вспомнила о Яире и ребенке, осознав, что обязана во что бы то ни стало сохранять трезвость ума и отложить все прочие мысли до тех пор, пока Яир не впустит мальчика в дом

Старик протянул мне письмо и, вместо того, чтобы убраться восвояси, начал проявлять некоторый интерес к ситуации, заявив со знанием дела и как бы обращаясь к Идо, что маленькие дети могут подхватить воспаление легких, стоя вот так на улице

Все мои мысли были заняты ребенком, бедным ребенком, бедным ребенком, над которым в эту минуту занесен пламенный меч обращающийся[38], и понимала, как он несчастен и как от этого несчастен Яир

Я ответил старику, – но тоже поглядывая на Идо, – что как только «малыш» вежливо попросит прощения за весь «бедлам», который он нам тут устроил, ему будет позволено вернуться домой

Я вспомнила, как он читает ему сказку перед сном, и с какой нежностью он о нем писал, и как я всегда чувствовала, что у него лучше получается быть отцом, чем у меня матерью – именно потому, что Идо здоров. Да, потому что у него больше точек соприкосновения с душой своего ребенка

Идо съежился от незнакомого слова «бедлам», как будто схлопотал от меня пощечину

И, не зная, как им помочь, я тоже сняла туфли, – безумно и нелепо это было, но в ту минуту казалось вполне логичным. Свитер я тоже сняла, оставшись в одной тонкой блузке. Каждое прикосновение к телу было новым, каждое прикосновение и радовало, и пугало, будто я разворачивала еще не принадлежащий мне подарок

Старик сделал шаг назад, ухмыльнувшись с недоуменной подозрительностью, а я испепелял его взглядом, пока он не ретировался со двора

В доме было холодно, но я не стала включать обогреватель

Я подумала, что теперь заболею. Теперь мы с Идо заболеем. Теперь я, Идо и Яир заболеем одной и той же болезнью

Я быстро развернулся, вошел в дом, хлопнув дверью, и немедленно припал к окну

Но я же теперь должна быть здорова, здорова

Я увидел, как Идо медленно разжимает ладонь, а на ней лежит красная конфета, которую этот старый маньяк все-таки успел ему всучить

И тогда я, наконец, осмелилась впервые высказать вслух мою крохотную догадку – целиком, во всей полноте двух слов, из которых она состояла, таких чудесных и пугающих

Где же она, черт подери, где

И, не утерпев, я начала набирать номер, но, увидев, что пальцы дрожат, перестала. И еще я поняла, почему в последние дни мне стало жать кольцо, и от сердца тут же отлегло

Почему она не звонит теперь, когда она так нужна

А он после первого же гудка бросился к телефону и крикнул: «Да?!» Что есть мочи. Я сказала, что это я, и он умолк, будто прокладывая у себя в голове тропинку к воспоминанию о том, кто я такая. И я тоже вдруг позабыла, что хотела ему рассказать, и опять назвала свое имя. И даже мое имя показалось мне новым и полным, полным жизни, а Яир в полной растерянности произнес: «Ах да, ты», и тут же заговорил торопливым, жалобным голосом

Посмотри, как он упрямится и не сдается. Пойми, я был прав, когда сказал, что это война. Но ты увидишь, что на этот раз я его нагну, и больше такого не случится

Его голос изменился до неузнаваемости, стал тонким и сбивчивым от обиды и ярости. Я чувствовала, как этот голос все больше отдаляется от меня, пятится назад, приникает к своим корням. А зачем, скажи, ты должен его нагибать

«Зачем», «зачем» – потому что иначе он почувствует, что победил меня. А он должен знать, что у нас пока еще сохранилась пара-тройка принципов и что отец сильнее ребенка, это ему на пользу

Но ты же издеваешься над ним, это настоящее издевательство… Кровь стучала у меня в висках от накала эмоций. Мы повторяли друг другу одни и те же фразы, не в силах вырваться из заколдованного круга

Поверь, для меня это тоже непросто, но я не собираюсь уступать. Я уже посвятил этому половину рабочего дня, и нет смысла упускать то, что уже

В полной растерянности я спросила, – конечно, сморозила полную чушь, – зачем он мне позвонил

Потому что – я не знал, что сказать. Серьезно, почему я позвонил именно ей? Потому что ты разбираешься в детях, у тебя есть сын, и просто я хотел с тобой посоветоваться. Но еще —

Он не сказал: «потому…

– потому что ты мать

Эти четыре простых слова встрепенулись во мне. Меня словно ударило волной, и я чуть не расплакалась. Но в ту минуту ни в коем случае нельзя было распускать нюни. И, чтобы вытерпеть, я изо всех сил ухватилась за мысль об Анне – вот бы она оказалась сейчас здесь. Как все переменится между нами, как воспримет это Йохай? Поймет ли, что между нами все останется по-прежнему? И я подумала, что этот ребенок должен родиться здоровым, боже, мне необходим совершенно здоровый ребенок. И прежде всего я должна позвонить Амосу – нет, о таком не говорят по телефону, я попрошу его вернуться домой и расскажу. Секунду-секунду. Тишина… Подумай

Мириам? Ты там? Пропала вдруг. Ты слышишь, Мириам?

Уж не знаю, откуда у меня в тот миг взялись силы, но я повысила голос, – как в классе, – чтобы перекрыть бурю голосов в своей голове, и сказала: «Яир, открой дверь и впусти его. Обними, одень и приготовь ему горячее какао»

Нет, нет, ты ничего не понимаешь. Ты, у вас, все ваши методы

Что значит «наши методы»? Я вознегодовала – что он может знать о «наших методах»? Я представила себе, какими он нас видит, насколько наш дом и мы, как пара, кажемся ему неправильными, изнеженными, лишенными всего того, что он называет «правилами», соблюдения которых нужно добиваться кровавой борьбой. И с большим трудом я выговорила, что можно заставить ребенка попросить прощения, но это все равно не имеет никакого смысла

Нет, нет, зачем ты вообще вмешиваешься. Кто просил тебя лезть и устраивать мне сеанс психоанализа

Ты мне сам позвонил, – закричала я и тут же пожалела

Я сожалею об этом, правда. Довольно, забудь. Я не звонил. Это была минутная слабость, я совсем не хочу тебя в это вмешивать. Прости, хорошо? Я совсем не собирался с тобой говорить. И за это прости, – добавил я про себя, – за то, что я лгу тебе сейчас

Но ты меня уже втянул. Я уже часть этого, Яир, ты не можешь сейчас исчезнуть! Я кричала и думала, что уже много лет стены нашего дома не слышали воплей. От крика у меня немного закружилась голова, и я подумала, что, может, все закончится прямо здесь и сейчас – это случится со мной во время разговора с ним

Перестань все время называть меня по имени

Может, мне хочется, чтобы ты вспомнил, кто ты есть

И не думал забывать. Я держу ситуацию под контролем и буду действовать так, как ситуация того потребует

Он продолжал нести всякую чушь со смесью высокомерия и страха в голосе, и меня не покидала мысль, что я тоже в чем-то провинилась. Я ощущала будто он изо всех сил толкает себя в пропасть, чтобы оттуда возопить о помощи, вынудить меня его спасти

Меня достали ее сопли. Не думал, что она настолько ранима. В процессе разговора я отрезал себе толстый ломоть хлеба и намазал его маслом, сверху положил помидорку, посыпал солью и заатаром и приготовился перекусить. Что же мне, голодным из-за него оставаться?! Спокойно объяснил ей, что не имею против него ничего личного, и даже восхищаюсь его выдержкой – ведь, сказать по правде, страшновато увидеть в нем такую твердость характера, он же всего лишь сосунок пяти с половиной лет

А тебе тридцать три – без особой надежды вспомнила я. Я начала понимать, что в своей войне против ребенка он ополчился и против меня. И что, умоляя пощадить малыша, я каждый раз делаю ему только хуже, напускаю на него Яира с новой и новой яростью

Но тут я случайно взглянул на него, и у меня пропал аппетит. Выбросив бутерброд в мусорку, я мысленно закричал ему, чтобы сдавался, наконец. Пусть пройдет три шага и постучит в эту проклятую дверь. Пусть прекратит разыгрывать оскорбленную честь

Мне показалось, что вдалеке я слышу раскаты грома. Воздух становился все холоднее. Вся покрытая ознобом, я бормотала ему, как заклинание: «Но ты же любишь своего ребенка, ты же любишь его»

В эту минуту он и упал в первый раз. Одна нога у него попросту подкосилась, но он тут же выпрямился и потащился к соломенному креслу-качалке во дворе

Господи, подумала я, Боже праведный, прежде всего, прежде всех твоих дел – сделай так, чтобы там у них все закончилось хорошо

Он развалился поперек кресла, голова упала с одной стороны, а ноги с другой. Широко раскрытыми глазами он смотрит на маленький сморщенный лимон, завалявшийся на газоне с лета

Наверное, из-за того, что я на минуту замолчала, он снова бросил трубку. Не говоря ни слова, совершенно невзначай, будто совсем позабыл, что я на проводе. Я вновь опустилась в кресло, вновь пересчитала по пальцам дни. Я подумала, что, как только выдастся спокойная минутка, нужно привести все в порядок, но спокойствия не предвиделось

А в голове кто-то прокручивает для меня, словно на закрытом кинопоказе, всю картину целиком: Идо на улице, а я подсматриваю за ним. Все это повторяется бесконечно и беспросветно – склонившись к щели в оконных жалюзи, лысеющий мужчина смотрит порно собственной режиссуры

И я тут же, чтобы не начать сомневаться, набрала его номер. Довольно безумно, – подумала я, – что за восемь месяцев я ни разу не решилась ему позвонить. А сегодня – уже третий раз за утро

Кожа у меня на руках начала синеть, и я понял, что надо спешить, потому что времени в обрез – симптомы мне знакомы. О’кей, я раскрыл все окна, и по дому пронесся холодный, пронизывающий ветер. Я подождал, пока он как следует изрешетил меня, подбежал к окну и увидел, что Идо поднялся и сделал несколько шагов вперед, после чего вернулся назад и в растерянности остановился

При всей серьезности ситуации, при всем абсурдном смятении, бушевавшем у меня внутри, я вдруг почувствовала какую-то особую маленькую радость – как будто для нас с Яиром уже в порядке вещей вести такие утренние беседы

Он ухватился рукой за свое причинное место и сжал его, оглядываясь по сторонам с отчаянием, от которого меня разрывало на части

Воздух словно напружинился, сделался чистым и плотным. Ветер внезапно стих, ни один листочек не дрожал, и я подумала: ну вот и он

Сейчас мочевой пузырь заставит его сдаться, у него не будет выхода. Но хотя бы покончим с этим, наконец. И правда, на плотно сомкнутых ногах он начал ковылять в сторону двери, остановился перед ней, но не постучал. Я мысленно сосчитал до пятидесяти и открыл глаза – он так и стоял с поникшей головой напротив двери и не стучал, не стучал

Дождь, первый

И я вдруг вспомнил, что Майя когда-то попросила научить ее, как надо укладывать мальчику пенис в пеленке – вверх или вниз… Попроси прощения! – заорал я и со всей силы укусил собственный кулак

Первые робкие капли на листьях лимонного дерева. А теперь – на жимолости. На жасмине. Вот и бугенвиллея намокла. С листьев скатывается пыль – с одного за другим. Тяжелые капли на оконном стекле

Меня слегка напугали следы зубов на руке и первые капли крови

В мгновение ока дождь усилился, начал нарастать, зарычал – будто все, что скопилось на небе с начала осени, все это воздержание

Я увидел, как Идо поднимает голову, удивленно озираясь вокруг, и протягивает руку к небу. Я не понимал его движений, он будто танцевал и при этом казался вдруг счастливым. Я подумал, что он сходит с ума

Я распахнула большое окно, и в комнату хлынули все запахи дождя: запах земли под дождем, и травы под дождем, и мокрых деревьев. Запахи этого дождя и всех прошлых дождей. Пар изо рта моей Аннушки, в дождь, когда мы были детьми, сквозь наши шерстяные шапки

Секунду, это дождь, пошел дождь! Как же я оставлю его под дождем

Приятные запахи донеслись из дальних курятников и из конюшни соседей. Все вокруг вдруг заблагоухало запахами новорожденных детенышей. И даже Иерусалимский лес постепенно зазеленел на моих глазах, умытый молочным туманом

А он стоит себе под проливным дождем и не делает попыток укрыться. Может быть, ему это даже в удовольствие, может, он понимает, что теперь я буду вынужден уступить

Вот он – миг, которого я боялась несколько месяцев, вот благодать, с которой он воевал

Я вдруг сообразил, что это не просто дождь, – что это тот самый дождь. Кто же мог представить, что все так закончится. Я же собирался бегать под ним, умываться им, выкрикивая ее имя, и навеки расстаться с нею в дожде и слезах. А вместо этого я прячусь от своего ребенка за жалюзи

Дом дрожал от сильных дождевых залпов. Это был необычайно сильный первый дождь – с раскатами грома, молниями, внезапной темнотой, опустившейся на долину, и парой-тройкой лучей света, рассекающих ее, как пальцы руки. И я подумала, что все будет хорошо. Дождь пришел

Его штаны уже насквозь промокли от дождя, а может, и от мочи. И он не переставая танцевал и прыгал, простирая руки к небу, словно не чувствуя, как ему холодно и мокро и как ужасно сейчас оставаться на улице. Намокшие волосы облепили ему все лицо, а он танцевал

Мне вдруг полегчало, без всякой веской на то причины. Моя детская вера в дождь. Может, в конце еще и радуга выглянет – особый подарок для меня. Какой я буду к концу этой зимы

Я носился по дому как одержимый и несколько раз со всей силы ударился головой о стену. Зазвонил телефон. Я знал, что это она, и не ответил – что мне ей сказать

Вновь нахлынуло на меня чудесное осознание. Все мое тело пропиталось его тяжестью и благодатью. И вновь, как раньше, мне было трудно его осознать, осмыслить заодно с тем, что происходит с Яиром и ребенком

Я и брюки снял, чтобы у меня уж точно не осталось перед ним никакого преимущества, и в одних трусах бегал перед открытыми окнами, чувствуя, что, кажется, схожу с ума

Я звонила минут пять, но он не ответил. Может, уже забрал ребенка и отвез его в сад? Но я знала, что это не так. Я остро ощущала, что он продолжает призывать меня, глубиной своего безумия он пронзал меня даже на расстоянии

Эта маленькая сволочь меня доконала. Я совсем лишился рассудка, как будто во мне целиком разрушился механизм отцовства – то единственное, что я, как мне казалось, хорошо умею

Дождь разбушевался вовсю. Пальцы света собрались в ладонь и спрятались за облаками, посреди бела дня опустилась ночная тьма, и у меня вдруг душа ушла в пятки от ужаса. Я увидела ребенка, которого вышвырнули на улицу, раздетого и продрогшего. Позвонила в таксопарк в Гиват-Шауле – там мне ответили, что из-за дождя такси приедет не раньше чем через час

Как под дурманом я отправился в его комнату и лег в его кровать, устроившись среди медведей, обезьян и львов

Не думай, – сказала я себе, – следуй за своим чутьем. Я оделась и вышла в дождь. Тут же промокла насквозь. Даже не стала задерживаться, чтобы надеть что-то понаряднее. Не причесалась, ни помады, ничего… Пусть не думает, будто я – пусть не думает

С головой накрывшись его одеялом, я громко закричал, чтобы он попросил прощения и зашел, наконец-то, в дом. Кровь запачкала простыню, и я снова укусил руку

Старая «Мини-Майнор» стояла под навесом, и на мгновение я замешкалась, решив, что этого делать не стоит. Слишком уж много лет я не водила машину, а сейчас не лучшее время начинать, да и прав-то у меня нет, я в этом году даже не оформила новые

Мне вдруг почудилось, что он с кем-то говорит там, на улице. Я перепугался, что старый педофил вернулся и, возможно, даже привел полицию

Я застыла, терзаемая противоречивыми чувствами. И вновь в пучине растерянности и уныния забрезжили во мне эти новые слова: я беременна. Огромное, новое пространство жизни продолжало расстилаться во мне, как будто я каждый раз спрашивала свое тело, и оно отвечало мне «да», тело отвечало «да»

Но он всего лишь разговаривал со сморщенным лимоном – рассказывал ему, что мы считаем, будто он «нарочно все делает медленно», и отвечал себе же самому за лимон. У него еще хватает сил разыгрывать тут спектакли. Лишь бы Мириам позвонила, – подумал я, – и тут зазвонил телефон. Весь на нервах я снял трубку и собрался вылить на нее все, что давно накопилось у меня на душе – против нее и против ее прекраснодушного Амоса. У них-то никогда бы не произошло ничего подобного с ребенком. Они бы сидели и разговаривали, спокойно и вразумительно и состряпали бы вместе какой-нибудь справедливый компромисс

Ты ничего не понимаешь

Но это вообще оказалась Майя, которая приехала в Цфат и не нашла меня на работе. Она была в шоке, когда услышала – ей и в голову не приходило, что он все еще там

Нет, сейчас совсем не время вспоминать навыки вождения – хлещет ливень, я на пределе и семь лет не водила машину (внезапно это показалось мне просто невозможным, на мгновение я вообще забыла, зачем села за руль. Меня охватил страх, что я кого-нибудь задавлю, и жизнь мне после этого будет не мила, и тяжкое бремя обрушится на Амоса). Но начинать сейчас, в моем положении, – у меня вдруг появилось «положение»…

Ну, я и вылил на нее все, что накопилось. Она ведь тоже несет какую-никакую ответственность за то, что здесь творится. Мы ведь вместе приняли утром такое решение – только всегда в конце концов мне приходится его наказывать, а она выходит сухой из воды. Он же мне этого никогда не забудет – с этого самого момента я предстаю перед судом краткой истории его жизни. И какой лютой ненавистью он возненавидит меня за это утро

Под проливным дождем я поспешила к выезду из мошава. Мне теперь нельзя бегать. Я поклялась, что, как только история с Яиром и Идо закончится, я буду себя беречь изо всех сил. Где же Анна, она сказала бы мне по-польски, что я сейчас должна быть осторожна ради двоих. Как же я до сих пор не позвонила Амосу. Но мимо ворот не проезжала ни одна машина, и вокруг не было ни души

И она еще морочит мне голову из Цфата, дублируя все нотации Мириам – про то, что не нужно его ломать, что он еще ребенок и что я сам веду себя по-детски

Стою под дождем, в полном унынии умудряясь еще и смеяться над собой. Только со мной такое могло приключиться – как можно было так помешаться, так всецело посвятить себя другому человеку, чтобы не удосужиться осмыслить явных намеков, посылаемых мне моим телом

Я думал, что тресну от того, как они обе словно сговорились отчитать меня с высоты своих судейских кресел

Я вымокла как тряпка – видимо, выглядела не лучше, – и молилась, чтобы все это волнение не навредило мне, то и дело подбадривая себя мыслью о ребенке там, на улице. Изо всех сил старалась не вспоминать о том, как слепа я была, и о беременности, подкравшейся столь нежданно-негаданно

Все это замечательно, – оборвал я Майю, – но Идо рожден мужчиной, и он отлично понимает правила нашего с ним небольшого поединка, понимает их лучше, чем ты можешь себе представить. Она-то выросла в своем пряничном домике, не получив от своих родителей ни одной вразумительной оплеухи. Но я и не надеялся, что ты поймешь меня. Никто из всех вас не способен этого понять

И, увидев, что ни одна живая душа не собирается помогать мне выбраться из Бейт-Зайта, я вернулась домой и встала под навесом. Если не сделаю этого – чего я вообще стою

Продолжая разговаривать с ней, я подбегаю к окну и вижу, что он снова лежит в кресле: сжавшись в комочек, разговаривает сам с собой и с поразительным спокойствием окунает длинную ветку в лужу, образовавшуюся под креслом. А я-то думал, что он уже впал в летаргический сон от холода или еще чего

Старая «мини» завелась с первой попытки. И в ней даже было полбака бензина. Амос, Амос, нет другого такого! Как же мне, бестолковой, повезло

Не дав Майе договорить, я швырнул трубку и помчался на улицу. По дороге схватил со стиральной машины одеяло и укрыл его, а он даже не взглянул на меня. Я позвал его по имени, он не ответил. Тогда я сел у его кресла прямо в воду, посмотрел на него и произнес про себя: «Попроси прощения»

У меня мелькнула странная мысль, что сейчас мне необходимы они оба. Амос и Яир. И что Яир обязан будет со мной остаться, он уже не сможет от меня отречься

И свою глупость я хочу перелить в тебя сейчас, и восторг, и трусость, и вероломство, и сердечную скупость, но также и пару-тройку хороших качеств, что есть во мне. Пусть они соединятся с твоей добродетелью, и пусть совокупятся наши страхи и провалы, на которые мы обрекли себя однажды и с тех пор продолжаем обрекать вновь и вновь. Поправь меня, если я ошибся, поправь

Будь со мной, оживи меня. Скажи мне: «Будь светом»

Но что я тебе дал – одни слова. А что могут слова

Вероятно, иногда они все-таки могут. Возможно, в час благодати небеса все же распахиваются над землей

Я стал потихоньку толкать его кресло под карниз, чтобы он больше не мок. Дождь поливал меня неистово, и я тут же окоченел, а Идо смотрел на меня из-под одеяла, и на мгновение мне показалось, что его зрачки помутнели

Я медленно ехала по окружному шоссе, молясь, чтобы никто не выехал мне навстречу. Решила не думать о том, как мне предстоит действовать, позволив инстинкту направлять меня, – я вдруг поверила в свой инстинкт

Не знаю, что мешало ему меня опознать – туман в голове или то, как я выглядел, может, я уже изменился до неузнаваемости, – но я увидел, как все его тело моментально напряглось

Слава богу, что как-то вечером пару недель назад я отправилась посмотреть, где он живет, поэтому помнила и улицу, и дом, и всю дорогу от меня к нему

Как будто он готовился к удару, а ведь я ни разу не поднял на него руку, я все-таки не мой отец

Я рассекала водопады, думая о том, что иногда Яир кажется мне ложечкой, отражающейся в стакане с чаем

Я надеялся, что он не видит, как задрожали мускулы у меня на лице. Это всегда случается на холоде, мне нельзя мерзнуть

Дождь хлестал по лобовому стеклу, я никогда прежде не видела Иерусалим таким – диагональным от дождя

Он привстал с кресла и увидел, что я в одних трусах. И спросил, – а я не поверил своим ушам, – можно ли и ему, может ли он тоже раздеться

Я мысленно говорила с ребенком, с Идо. Скоро буду, – я сказала ему, – держись

Я глубоко вздохнул и, собрав остатки воли в кулак, тихо произнес, что он, быть может, до сих пор меня не понимал, может, он настолько глуп, что не понимает простых слов, но, если он поднимется, – и я ему даже в этом помогу, – мы вместе подойдем к двери, вместе постучим и даже вместе попросим прощения

Все это время я понимала, – понимала с ужасающей ясностью, – что, не будь этот день последним, ничего этого не случилось бы

У меня уже не было выбора, что мне оставалось делать: он, конечно, и слышать не желал ни о каких извинениях. И я подумал, что мне ни минуты нельзя оставаться подле него, потому что я за себя не ручаюсь. Поэтому я встал и вернулся в дом, прислонился к двери и увидел, как под ногами у меня мгновенно собралась небольшая лужица

Но когда же это началось со мной, когда это могло случиться. Может, когда он писал мой дневник в Тель-Авиве

И вот так, из-за двери, я объяснял ему, что он ошибается, если думает, что мама придет его выручать. Мама в Цфате, вернется только к ночи, и сейчас мы с ним один на один, без мамы

Или в тот день, когда он назвал мне свое имя? И как вообще «это» пережило, перетерпело все его долгое молчание

Но он не отвечал, видимо, чувствуя, что этим ломает меня еще сильнее. И я спросил, понимает ли он вообще, что я говорю, и есть ли у него силы дойти от кресла к двери, чтобы постучать. Потому что расстояние вдруг показалось мне просто гигантским

Или, может, только после того, как я начала переписывать его письма, и наши слова смешались? Или когда я начала вести свой собственный дневник?

Я потихоньку сполз по двери и сел на землю. И объяснил ему спокойно и рассудительно, что сейчас мы должны помочь друг другу, потому что у нас тут возникли некоторые осложнения. Когда-нибудь потом я объясню тебе, как такое происходит, когда-нибудь я тебе объясню, а ты поймешь и даже поблагодаришь меня за то, что я не уступил

Я увидела свое отражение в зеркале заднего вида. Я была похожа на ощипанную курицу, мокрую, как всегда с красным от холода носом. Что он обо мне подумает, – подумала я, – он все-таки так молод

Он сполз с кресла и улегся на землю передо мной – нарочно в самую воду. Нарочно повернулся ко мне спиной и опять сжался в комочек, не шевелясь. Мне уже не было холодно, и я подумал – как странно, что ничего не чувствуешь. Только бы он не умер тут у меня на глазах

И я жалела ребенка, который, как это часто бывает, расплачивается по счетам, о которых даже не подозревает

Как ни старался, я не мог понять, почему весь этот кошмар происходит в нашей семье. Как так никто не видит и не слышит, что здесь творится. Соседи, люди – где они вообще

Я побежала, ступеньки

Было странно, что капли падали на мое тело, а я не ощущал их. Дождь все хлестал в открытые окна, заливая дом, и уже не было ни «снаружи», ни «внутри». И, почувствовав, что я уже совсем ничего не понимаю, я закрыл глаза и перестал

Спустившись до середины лестницы, я увидела их обоих – Яира и ребенка. Их разделяло шага три, не больше. Они лежали в воде, в маленьком дворике, изогнувшись под зловещим углом друг от друга, как два сломанных гвоздя. Яир был голый и весь синий от холода. Ребра выпирали и почти не двигались, а глаза были изо всех сил зажмурены. Идо лежал возле кресла-качалки, под одеялом, и я, помню, даже удивилась, что он укрыт и защищен. Дождевые капли рикошетили от стены дома и с силой летели в Яира и в меня. Я подумала: в конце, как и в начале, мы встречаемся в воде, это все – часть той истории, которую он о нас написал.

Тут он на мгновение приоткрыл глаза, взглянул на меня и снова зажмурился, как от сильной боли. Я увидела, как дрожат его ресницы, и в следующий миг он зашелся плачем, какого я никогда не слышала у взрослого человека, вновь и вновь повторяя мое имя. И еще помню, что прежде чем броситься к ребенку, прежде чем дотронуться до Яира, я взглянула на их ладони – Яира и ребенка. Они были синеватыми, прозрачными от холода и поразительно похожими. Красивые длинные пальцы были у них, длинные, тонкие и хрупкие.

Февраль 1998