Разыскания в области русской литературы XX века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 1. Время символизма

fb2

Валерий Брюсов, Вячеслав Иванов, Зинаида Гиппиус… В первый том посмертного собрания статей выдающегося филолога, крупнейшего специалиста по литературе серебряного века, стиховедению, текстологии и русской модернистской журналистике Николая Алексеевича Богомолова (1950–2020) вошли его работы, посвященные русским символистам, газете «Жизнь» и ее авторам, а также общим проблемам изучения русской литературы конца XIX — начала ХХ веков. Наряду с признанными классиками литературы русского модернизма, к изучению которых исследователь находит новые подходы, в центре внимания Богомолова — литераторы второго и третьего ряда, их неопубликованные и забытые произведения.

Основанные на обширном архивном материале, доступно написанные, работы Н. А. Богомолова следуют лучшим образцам гуманитарной науки и открыты широкому кругу заинтересованных читателей.

© Н. А. Богомолов, наследники, 2021,

© С. Тихонов, дизайн обложки, 2021,

© Н. Н. Богомолов, фото, 2021,

© ООО «Новое литературное обозрение», 2021

* * *

НЕСКОЛЬКО СЛОВ К ЧИТАТЕЛЯМ

Зачем и кому нужны такие тома? Понятно, что они тешат самолюбие автора. А вот читателям, которые должны будут заплатить деньги за них? Да даже и тем, кто получит каким-либо способом бесплатно?

Несколько раз на протяжении двухтомника приходилось комментировать слова В. В. Розанова: «Я — бездарен; да тема-то моя талантливая». В данном случае вместо «темы» надо подставить слово «материал».

Так получилось, что в связи с разными переменами последнего десятилетия мне приходилось печататься по большей части в труднодостижимых изданиях по всему миру: в Италии, Франции, США, Канаде, Австрии, Германии, Нидерландах, Армении, Эстонии, даже в ЮАР, даже на Украине. Но и то, что было напечатано в России, часто оказывалось недоступным или почти недоступным. А среди напечатанного — стихи, проза, письма тех авторов, которые приносили и приносят славу русской литературе. Среди персонажей этой книги Лев Толстой и Иван Бунин, Валерий Брюсов и Вячеслав Иванов, Зинаида Гиппиус и Федор Сологуб, Михаил Кузмин и Борис Пастернак, Алексей Крученых и Андрей Вознесенский, не говоря уже о менее знаменитых.

Но есть у этих двух томов, как я надеюсь, и другая сторона. Примерно 50 лет назад, когда я понял, что пушкинистом стать мне не по силам, и переключился на литературу более позднего времени, была иллюзия легкости этой специализации. Конечно, отвратительные советские конструкции многое загромождали, но жила надежда дойти до того времени, когда воссоединится насильственно разрубленная литература, издания из Парижа, Мюнхена, Вашингтона станут доступны, и вот тогда-то можно будет по-настоящему свободно писать о видных уже сейчас проблемах. Но как печально шутил Ильф: «Вот радио есть, а счастья нет». Выяснилось, что все не так просто. У нас до сих пор нет достойных собраний сочинений Блока, Брюсова, Мережковского, Сологуба, Бальмонта, Вяч. Иванова, Гумилева, Ахматовой, Ходасевича, Кузмина, Маяковского, даже Горький не закончен. А за этим маячит и другая задача: создать систему литературных хроник всякого рода и летописей жизни и творчества самых разных писателей, чтобы они давали нам панораму событий с точностью не до года, как мы привыкли, а до дней, иногда до часов.

Читатели моей книги столкнутся с тем, что в ряде случаев приходится признаваться, что ничего не знаешь о судьбе своего персонажа, чем-то очень характерного, или знаешь слишком мало, или знаешь с провалами. Но вместе с тем понимаешь, что дело не безнадежно. Первое издание «Трудов и дней Пушкина», составленное Н. О. Лернером, было несравненно выше всех предшествующих попыток; но через 7 лет он выпустил второе, фактически сделавшее первое ненужным. А доведи работу над третьим до конца, и второе было бы отменено. Лакуны заполняются: отыскиваются новые факты, по-иному, точнее читаются известные документы, интерпретаторы становятся все исхищреннее. Конечно, помогает интернет — но далеко не только он. Не случайно в заглавии двухтомника стоит слово «разыскания». Я и, разумеется, не только я, ищем то, что скрыто временем, обманчивой традицией, опасениями разного толка. Отыскиваются забытые бумаги, строчки газетной хроники, на которые прежде не обращали внимания, скучные официальные документы, да хоть счета из прачечной. Найденное сплетается в причудливую корневую систему, из которой прорастают новые представления о литературных отношениях. В моем представлении только так можно понять суть литературы, далеко не исчерпывающуюся давно известным.

Приращение нашего знания достигается и новыми фактами, и новыми прочтениями, и новыми концепциями, если только они не сводятся (если продолжить метафору) к превращению живого ветвящегося дерева в кучку иссохшего хвороста. Хочется надеяться, что совместные прогулки по зеленеющему, цветущему, плодоносящему саду русской литературы не будут скучными и бесполезными.

ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ

ОГНЕННЫЙ АНГЕЛ И ПОСЛЕДНИЙ СПУТНИК

Сергея Ауслендера нельзя отнести к категории совсем забытых писателей, хотя переиздание его «взрослой» прозы[1] сенсацией не стало, и количество научных работ о нем невелико[2], причем в последнее время они более всего посвящены его творчеству сибирского периода. Едва ли не единственной концептуальной работой, помимо предисловия А. М. Грачевой к названному выше изданию, остается и по сей день статья З. Г. Минц «К изучению периода „кризиса символизма“ (1907–1910)»[3], где раннее творчество Ауслендера вписано в контекст зарождения постсимволизма. Однако, как нам представляется, его произведения заслуживают и специального изучения, дающего возможность несколько иначе оценить и перспективу, в которой они должны восприниматься.

Но сначала — несколько слов об авторе и его сочинениях, поскольку, видимо, далеко не всем читателям он в достаточной мере знаком.

Сергей Абрамович Ауслендер родился в 1886 году, то есть принадлежал к поколению Гумилева и Ходасевича, был их точным ровесником. Однако чаще всего он определялся как автор круга Михаила Кузмина, что в первую очередь было вызвано родственными связями: он был старшим сыном сестры Кузмина. Впрочем, дядя и племянник входили в литературу почти одновременно: первая публикация Кузмина состоялась в сборнике, на титульном листе которого стоял 1905 год, тогда же стал печататься в мелких студенческих и школьных журналах и Ауслендер. В 1906 году оба они дебютировали в «Весах», а в 1908 вышла первая книга стихов Кузмина «Сети» и первая книга рассказов Ауслендера «Золотые яблоки». В 1912 году у него появляется сборник «Рассказы. Книга II», в 1913 — тот роман, о котором у нас далее пойдет речь, в 1916 книга рассказов «Сердце воина». Однако литературная репутация Ауслендера была далеко не столь высокой, как у его дяди. Серьезные издания печатали его произведения несравненно реже, реже появлялись и книги, а рецензии были сдержанными, если не вовсе отрицательными. И хотя он был автором «Весов» и «Золотого руна», входил в молодую редакцию «Аполлона», был его обозревателем (преимущественно театральным), постоянным сотрудником почтенной газеты «Речь», популярным драматургом, — все же прославиться ему явно не удалось.

После октябрьской революции он перебирается сначала в Москву, а потом дальше на восток — в Екатеринбург и в Омск, где становится военным корреспондентом, близким к адмиралу Колчаку. В местных газетах он печатает многочисленные статьи и роман «Видения жизни», по всей видимости, не оконченный. После отступления белой армии он остается около Омска, какое-то время живет без документов (очевидно, пытаясь избежать преследований), работает воспитателем в детском доме в сибирской деревне и только в 1922 году, поверив в нэп, возвращается в Москву. Тут он довольно активно печатал прозу, преимущественно для детей и юношества, и работал в Театре юного зрителя, стал даже почетным пионером. В 1937 году был арестован и тогда же расстрелян, хотя долгие годы датой смерти значился 1943, как стояло в справке, выданной родственникам.

Традиционно Ауслендер считается искусным стилизатором, против чего нам уже приходилось выступать. Опорой для нашего суждения была статья родственника писателя, брата его жены, мемуариста и критика Е. А. Зноско-Боровского. Напомним его слова: «С первых же литературных опытов он попал на свою полочку, и на него был нацеплен ярлык, относивший его к числу „стилизаторов“, так что долго спустя на его долю приходились все выпады и насмешки, которые предназначались им. А этот „стилизатор“ Франции XVIII в. и ее революции даже не владел французским языком: стилизация его оказывалась, таким образом, из вторых рук. Но за нею скрывалась та большая работа, которая производилась молодым писателем над русской прозой и которая позволила ему постепенно создать свой собственный язык, лишенный, правда, силы и мужественности, но очень четкий, с превосходно построенными фразами, находчивой расстановкой слов и необычайно выпуклыми зрительными образами. Приходится сознаться, что русская проза, отягощенная психологическими и религиозными проблемами, в значительной степени перестала интересовать многих наших писателей сама по себе, своими законами и свойствами. Чистота и живописность Пушкина и Лермонтова почти утрачены. И как поэты конца XIX и начала XX вв. вернули стиху его самоценность, то же самое должно быть сделано и в отношении прозы. Сергей Ауслендер был один из тех, кто сознал эту задачу и своим путем шел к ее разрешению. Приверженность к XVIII и первым десятилетиям XIX в. указала ему время, где искать образцов. Но по мере того, как он уходил от этой эпохи в своих произведениях, его слог терял архаическую жеманность и манерность, сохраняя, однако, все черты безупречного строения и отчетливой изобразительности. А эти черты были необходимы писателю по самому характеру его творчества»[4]. Тем более это касается его романа «Последний спутник», так как в нем наименее отчетливо представлена «стилизационная» линия творчества Ауслендера.

Сюжет романа прост. В Москву из провинции приезжает молодой художник Гавриилов, вызванный редактором большого модернистского журнала Полуярковым. Но их личная встреча оборачивается разочарованием: Полуярков отказывается покупать картину Гавриилова, и тот собирается уехать. В этот момент происходит роковое событие: на Гавриилова обращает внимание любовница Полуяркова Юлия Михайловна Агатова. Во время их встречи наедине с почти неизбежным последующим сближением Гавриилов теряет сознание, несколько дней проводит у Агатовой, но все же покидает ее и, навестив родительский дом в деревне, перебирается в Петербург, где оказывается в центре богемной жизни. Через некоторое время к нему приезжает Агатова, но лишь мешает ему в вихре различных дел. Однако они уславливаются о совместном путешествии в Италию, где и происходит наконец-то их сближение телесное, но душевно они расходятся все дальше и дальше. По возвращении в Петербург, узнав, что Гавриилов перебирается жить в дом профессора Ивякова, с дочерью которого у него явно начинается роман, Агатова кончает с собой.

Роман был бы крайне незатейлив, если бы не очевидная прототипичность его героев. С радостью посвященные современники и позднейшие исследователи узнавали в Полуяркове Валерия Брюсова, в Агатовой — его многолетнюю пассию Нину Петровскую, в профессоре Ивякове и его детях — Вячеслава Иванова, В. К. и С. К. Шварсалонов, в композиторе Юнонове — дядю автора, поэта и композитора Михаила Кузмина. А за Гаврииловым явственно просматривался сам Сергей Ауслендер, только переменивший род деятельности — вместо литератора ставший художником.

Не слишком затруднительно и приблизительное хронологическое отождествление московской и петербургской реальности с описаниями в романе: первая известность пришла к Ауслендеру в 1906 году, персонаж по имени Эдинька (в романе — тоже Эдинька или Эдуард Семенович) присутствует в дневнике М. А. Кузмина в конце 1906 и начале 1907 года.

Это делает яснее и сюжет. Ауслендер познакомился с Петровской во время визита в Москву летом 1907 года; ему была посвящена вышедшая в том же году книга рассказов Петровской «Sanctus Amor» (а он, в свою очередь, посвятил Петровской рассказ «Корабельщики, или Трогательная повесть о Феличе и Анжелике», впервые напечатанный в 11-м номере «Весов» за тот же 1907 год). Осенью 1907 года Петровская приезжала к Ауслендеру в Петербург, а весной 1908 они вместе уехали в Италию, где провели довольно долгое время, но после путешествия окончательно расстались.

Уже сразу по возвращении Ауслендер собрался писать роман. 7 мая 1908 года он сообщал Г. И. Чулкову: «Наконец весьма удачно и успешно закончил свое путешествие, о многих приключениях которого внешних и внутренних пришлось бы написать целую книгу, о чем помышляю». Конкретизировался этот замысел по-разному. Так, 10 мая Ауслендер рассказывал в письме своему приятелю В. Ф. Нувелю: «Умилительно, пропутешествовав два месяца, ничего ни о ком не зная, вернуться наконец домой и найти все старые вещи на старых местах. <…> Путешествие пошло мне в явный прок: я сильно помолодел, пободрел и соскучился о Петербурге и друзьях, что тоже нужно ценить. <…> Мое „Итальянское путешествие“ будет полно трогательных, изысканных и веселых приключений, некоторые главы его, вероятно, останутся только для друзей, так: о бане Тиберия и мальчиках Круппа на Капри (они будут заменены благочестивыми рассуждениями о М. Горьком, его голубых глазах, белой вилле и т. п.), а также мысли, пришедшие в тайной комнате Casa del Vetti в Помпеи». Поначалу роман двигался споро, и 18 июля Кузмин (живший тогда у сестры, где был и Ауслендер) записал в дневнике: «Сережа в письме к Тастевену пустил уже удочку насчет романа»[5]. Однако впоследствии возникли какие-то сложности, и под окончательным текстом стоит дата «Март 1913 года».

И надо сказать, что для этой литературной эпохи, пять лет спустя после реальных событий, роман должен был казаться анахронизмом, если видеть в нем лишь roman à clef. Все-таки такие произведения бывают замечены публикой лишь в тот конкретный момент, с которым они связаны. Так было, скажем, с повестями М. Кузмина «Картонный домик», «Двойной наперсник», «Покойница в доме», его же романом «Плавающие путешествующие», с комедией Л. Д. Зиновьевой-Аннибал «Певучий осел», рассказом Андрея Белого «Куст», с некоторыми произведениями А. Ремизова и других авторов того времени.

Как нам представляется, резон появления романа Ауслендера состоял в создании особой повествовательной структуры, основанной не только на прототипичности, но и на других элементах, из которых главным является сложная игра с характерами, ситуациями и мифологемами брюсовского «Огненного Ангела». Попробуем показать это на ряде примеров.

Прежде всего это относится к соотнесенности сюжетов двух романов и их наложению на реальную действительность. Как хорошо известно, «Огненный Ангел» сопрягает историческое повествование с прекрасно понятными современникам ситуациями из реальной жизни. Если представить себе сюжет романа в схематической форме, то он устроен как два сопрягающихся треугольника: Рената — Рупрехт — граф Генрих и Рупрехт — Рената — Агнесса, к чему добавляются две линии, не укладывающиеся в общий сюжет: Агриппы и Фауста. В жизни реальной второй треугольник и побочные линии отсутствовали, но первому треугольнику вполне соответствовал аналогичный — Петровская — Брюсов — Белый. Эту сюжетную общность дополняли и характеристики персонажей (о чем довольно написано С. С. Гречишкиным и А. В. Лавровым, а также З. Г. Минц[6]), открыто проецирующиеся на мифологизированную схему отношений между участниками жизненного треугольника: femme fatale Петровская, опытный, трудолюбивый и играющий роль великого мага Брюсов, солнечный организатор эзотерического общества аргонавтов, глубоко переживающий свое «падение с Ниной Ивановной», как сказано в его собственных дневниковых записях[7], Андрей Белый, кающийся в этом падении.

Совершенно аналогичным образом построен и «Последний спутник». В нем также соединены два любовных треугольника: Агатова — Полуярков — Гавриилов и Агатова — Гавриилов — Тата Ивякова, и первому из них в реальном плане соответствовали отношения Петровской, Брюсова и самого Ауслендера, а второго треугольника, в точности как в «Огненном Ангеле», в действительности не существовало, равно как и побочных линий, о которых мы скажем позднее. Мало того, «Последний спутник» подхватывает и мифологические ходы «Огненного Ангела», хотя, естественно, несколько их трансформирует. Таков, например, диалог Агатовой с Полуярковым на бульваре: «Ты лжешь, когда говоришь, что уйдешь от меня. Куда? С кем?» — «С ним! С светлым избавителем!» — почти вскрикнула Агатова. — «С кем? С Гаврииловым?» (С. 67). Или творческая фантазия Полуяркова: «…он думал сквозь сон почему-то о вещей куртизанке, которую Симон-Волхв водил за собой по вертепам, храмам, городам, волям, проповедуя в ней вечную Елену. „Елена Енная“, — и почему-то, как-то странно соединенные в одно, и Юлия Михайловна Агатова, и Гавриилов представились ему» (С. 47). Тем самым он сам себя фактически называет магом. И, провожая Гавриилова, Юлия говорит ему: «Он (Полуярков. — Н. Б.) пишет поэму „Елена Енная, святая блудница“. Он хотел посвятить ее мне. Нет, нет, не он мой Симон, а ты. Ты уведешь меня к радостному спасению» (С. 70). Отметим в скобках, что странно звучащее «Енная» — по всей видимости, искажение малосведущим в истории мистики Ауслендером гностического термина «Эннойя», который значительно позже появится в стихах Михаила Кузмина (в близкой огласовке: «Еннойя»), а сюжет о Симоне-Маге станет основой его неоконченного романа «Римские чудеса».

Отказываясь от разработки мистических мотивов на переднем плане повествования, Ауслендер все-таки их воспринимает, уводя в подтекст и связывая с одним из героев. Но как раз внимательное отношение к героям повествования заставляет усомниться в том, что все в традиционной трактовке романа так уж правильно. Мы полагаем, что на деле роман далек от того, чтобы «представлять собой слегка закамуфлированную картину художественной жизни Москвы и Петербурга, данную в том освещении, в каком она предстала взору входившего в литературные круги Ауслендера» (С. 28–29). И дело даже не в том, что, как пишет А. М. Грачева, «все это составляет поверхностный слой художественной ткани романа» (С. 29). Суть, как нам представляется, состоит в принципиальной неоднозначности уже самой структуры соотнесения хорошо известной многим читателям художественной жизни Москвы и Петербурга с текстом романа.

Пожалуй, только два главных героя «Последнего спутника», Гавриилов и Агатова, уверенно проецируются на самого Ауслендера и Нину Петровскую (с лишением обоих каких бы то ни было знаков литераторства). О других стоит поразмышлять особо.

Так, есть большой соблазн поверить, что постоянный любовник Агатовой Ксенофонт Алексеевич Полуярков — действительно Валерий Яковлевич Брюсов, как об этом свидетельствует и сам сюжет романа, и многие внешние черты сходства персонажа с реальным человеком. Однако стоит посмотреть внимательнее, и без труда можно увидеть, что с самого начала автор дает нам понять — не все здесь так просто.

Отец Полуяркова — купец первой гильдии, тогда как Яков Кузьмич Брюсов — «Московский 2-й гильдии купеческий сын»[8]. Живет Полуярков в родительском доме «с мезонином и каменными службами на дворе» (С. 41) в вымышленном Николо-Подкопаевском переулке. Достаточно взглянуть на фотографию дома Брюсовых 1890-х годов[9], чтобы увидать — ничего похожего. С утра герой романа молится: «…отдернул занавеску, скрывавшую в углу целый иконостас старого, прекрасного письма ликов, и стал молиться, шевеля богато расшитой лестовкой…» (С. 43). Уже этого описания довольно, чтобы понять: перед нами старообрядец, а не обычный православный, каким был Брюсов. У него светлые волосы (С. 51), тогда как Брюсов — определенно брюнет. Редакция журнала, в которой главенствует Полуярков, размещается в «небольшом чистеньком особнячке» (С. 51) «с видом на снежный бульвар» (С. 52), тогда как редакция «Весов», какой ее застал Ауслендер, находилась в роскошном и большом здании гостиницы «Метрополь» на пятом этаже. Описание ее, оставленное регулярным посетителем Б. А. Садовским[10], конечно, имеет кое-что общее с неназванной редакцией из романа, но и разноречия достаточно велики.

Довольно легко понять, к чему мы клоним. Купцом первой гильдии был П. М. Рябушинский, живший в Малом Харитоньевском переулке, в доме, весьма внешне похожем на описанный в романе[11]. Все семейство Рябушинских принадлежало к белокриницкому согласию старообрядцев. Сын П. М. Рябушинского, Николай Павлович, издатель журнала «Золотое руно», описан в мемуарах так: «Николай Павлович похож был на доброго, молодого, незлобливого лесного бога Пана. Пышные, волнистые, русые волосы, голубые глаза…»[12]. Уже упоминавшийся ранее Б. А. Садовской вспоминал о журнале: «Дело было задумано широко. Под редакцию наняли особняк на Новинском бульваре. <…> По четвергам на вечерних приемах…»[13]. Конечно, мы далеки от того, чтобы представлять дело так, будто Полуярков списан с Рябушинского. Однако нельзя не видеть, что автор нарочито делает образ персонажа двоящимся, проецирующимся сразу на двух людей.

Добавим и еще одно рассуждение. В произведениях подобного типа авторы прибегают к различным способам шифровки личных имен. Для Кузмина, например, как это уже давно показали авторы статьи «Ахматова и Кузмин», на первый план выдвигались способы, основанные на смысловых подменах: в «Картонном домике» Сомов становился Налимовым, Павлик Маслов — Павликом Сметаниным, Ольга Глебова (впоследствии Глебова-Судейкина) — Еленой Борисовой, и так далее[14]. Ауслендер пошел по другому пути. С одной стороны, он явно семантизирует большинство фамилий, но без прямой связи с этимологией фамилий прототипов: Гавриилов отчетливо связывается с именем архангела (еще один намек на брюсовский роман), Полуярков происходит от довольно редкого слова «полуярка» — молодая волчица, еще не приносившая щенков, Юнонов явно берет происхождение от «Юнониной птицы», павлина. Но существеннее, как кажется, ритмическое строение фамилий. В статье «Парижский альбом. V» Владислав Ходасевич писал: «Условные имена Делии, Хлои, Темиры, Лилеты и т. д. употреблялись только в стихах, как псевдонимы, заменяющие действительные имена возлюбленных. Эти псевдонимы обычно состояли из стольких же слогов, как и настоящие, скрытые имена, и несли ударение на том же слоге. Так, Темира могла заменять, например, Надежду, Хлоя — Анну и т. д.»[15]. Нечто подобное проделывает и Ауслендер. В подавляющем большинстве случаев фамилии, а нередко и имена героев состоят из такого числа слогов с ударениями на том же месте, что и в фамилиях прототипов: Гавриилов — Ауслендер, Агатова — Петровская, Александр Ивяков — Вячеслав Иванов, его дети Тата и Мика — Вера и Костя. Даже совершенно эпизодический персонаж, описанный так: «…молодой человек, одетый в лиловатый с полосками пиджак, изысканно причесанный по-английски пробором, сморщенным, потасканным лицом напоминающий живой лимбургский сыр» (С. 48), назван Кикой, что вполне соответствует уменьшительному имени друга и конфидента Петровской Ходасевича — Владя. Единственный, кто наименован по другому принципу, — Юнонов-Кузмин. Но Ксенофонт Полуярков совсем не напоминает в этом отношении Валерия Брюсова, зато Николая Рябушинского — очень. Повторимся: мы вовсе не хотим сказать, что Полуярков списывался с Рябушинского, но некий отблеск ложится и от его выразительной фигуры.

Возьмем еще один пример. Во второй части романа появляется довольно загадочная фигура — художник С. Вначале его имя возникает в разговоре Гавриилова и художника Второва, потом так же почти случайно — в речи профессора Ивякова, потом два художника работают как ученики в его мастерской, затем он подает Гаврилову идею о путешествии в Италию, и последнее, что мы о нем узнаем — под его руководством Гавриилов расписывает «новое большое кафе» (С. 121), и во время обеда по поводу окончания работ он еще раз настаивает на том, чтобы Гавриилов ехал в Италию. Больше он на страницах романа не появляется. В комментарии А. М. Грачевой читаем: «…прототипом художника С. является Сергей Юрьевич Судейкин (1882–1946) — художник, автор росписей стен артистического кабаре „Бродячая собака“» (С. 672), и далее новое кафе еще раз впрямую отождествляется с «Бродячей собакой» (С. 674).

Кажется, не все здесь сходится.

Прежде всего, вызывает сомнения сама профессия С. Если автобиографического персонажа Ауслендер делает художником, то резонно было бы предположить, что художниками сделаны и другие литераторы. Это подтверждается прототипом еще одного из персонажей романа — художника Второва. Ему отданы черты характера и многие речи доброго знакомого Ауслендера, писателя Г. И. Чулкова. В романе разница между Гавриловым и Второвым описана так: «Дружба соединяла этих двух, столь противоположных молодых людей — тихого, меланхолического, вялого Гавриилова и Второва — быстрого, бодрого, шумного» (С. 91). И очень схожее определение (с довольно значительной разницей, о которой далее) содержится в книге воспоминаний Чулкова: «А. Н. Толстой забавно рассказывал, как Ауслендер, встретив его где-то, сказал назидательно: „Писатель должен быть бодрым“. При этом Толстой изображает интонации и позу своего собеседника, обличающие в этом проповеднике „писательской бодрости“ самую откровенную склонность к ленивой прелести dolce far niente»[16]. Можно было бы приводить и другие доводы, заставляющие видеть прототип, но, кажется, достаточно и одного. В довольно случайном разговоре Второв бросает фразу, которая явно ведет к Чулкову: «Откуда у вас такое „неприятие мира“?» (С. 122). В 1906–1907 гг. понятие «неприятие мира» было крепко связано с личностью Чулкова, издавшего брошюру «О мистическом анархизме. Со вступительной статей Вячеслава Иванова о неприятии мира» (СПб., 1906). Несмотря на то, что статья была написана Вяч. Ивановым, неприятие мира как один из лозунгов «мистического анархизма» явно намекало на Чулкова.

Но дело даже не в этом. «С.» как шифр в системе образов романа должно было решительно выделяться, поскольку принадлежало единственному персонажу, названному не фамилией, а криптонимом. И этот криптоним не имеет сколько-нибудь явного прототипа: мы получаем слишком мало данных для того, чтобы отождествить С. с кем-либо из известных писателей либо художников того времени. Автора комментариев привлекла возможность отождествить фрески в «новом большом кафе» со знаменитой «Бродячей собакой», которой не только посвящаются книги, но она еще и восстановлена как памятник петербургской культуры. Однако оснований для такого отождествления на деле нет никаких. «Бродячая собака» была расположена в подвале с низкими потолками, лишена воздуха и простора. В противовес этому расписываемое С. и его учениками кафе выглядит по-иному: «Миша вместе с Второвым и еще несколькими молодыми художниками проводили целые дни в этих больших, отделанных белым с розовым мрамором залах» (С. 121), «…ярко горели сотни ламп в пустых белых залах, украшенных причудливыми фресками» (С. 122), а как итог и завершение работы устраивается прощальный вечер в ресторане «Пивато» (там же, где чествовали С. К. Маковского после появления первого номера журнала «Аполлон»), что трудно себе представить в случае делавшегося на живую нитку помещения «Бродячей собаки».

И вместе с тем не слишком трудно понять, что было образцом для этой ситуации. 27 сентября 1907 г., т. е. незадолго до реального отъезда С. А. Ауслендера в Италию, М. Кузмин записывал в дневнике: «Заходили в café, отделываемое Лансере, и в кафе Рейтер». «Кафе Рейтер» как уже существующее и ничем особенным не примечательное нас вряд ли может интересовать, а вот другое — может. Хроника сообщала о нем: «Вчера нам довелось осмотреть новое, еще не открытое „Café de France“ в доме армянской церкви на Невском, на художественную отделку которого, по сообщениям газет, затрачено около 150 000 рублей. На этот раз газеты близки к истине. Роскошь, действительно, поразительная. Всей постройкой этого богатого Café заведует архитектор-художник А. И. Тименев. Все панно и фигуры выполнены художниками Е. Е. Лансере и В. М. Щуко. <…> Устраивается и „артистическая“ комната для актеров, писателей, художников и проч.»[17]. Эта самая «артистическая» очень удачно проецируется на описанную в романе «небольшую заднюю комнату, которая, по замыслу заказчика, должна была иметь вид более интимный, чем главные залы» (С. 121). Эта работа была для художника не проходной. К. А. Сомов в письме к А. П. Остроумовой-Лебедевой рассказывал: «В конце июля совершенно неожиданно приехал в Петербург Женя Лансере, получивший заказ написать фреску для вновь открывающегося на Невском кафе. Заказ tour de force в две недели написать картину в несколько квадратных аршин. И он справился с этой задачей»[18]. И, видимо, не случайно словарь Брокгауза и Ефрона в статье о Лансере отмечал: «В Москве им исполнены панно в Большой Московской гостинице, плафон и фриз в доме Тарасовых, в Петербурге — фреска в Café de France»[19].

Опять-таки это вовсе не значит, что в С. мы должны видеть именно Лансере. Если мы предпочтем видеть под этим инициалом художника, а не литератора, то на его роль годятся и Судейкин (бывший, вместе с Ауслендером, прототипом героя в повести М. Кузмина «Картонный домик»), и К. А. Сомов (С. из романа «рисовал что-то на крошечном кусочке картона», с. 99, — что напоминает склонного к миниатюрам Сомова, тогда как Судейкин к ним вовсе не был расположен), и, видимо, Н. Н. Сапунов. Но в любом случае перед нами художник из круга «Мира искусства», но не прямо соотносящийся с реальным прототипом. В сфере же литературной такое отождествление было бы, кажется, вообще затруднительно.

Прямые параллели «Последнего спутника» с «Огненным Ангелом» при внимательном рассмотрении начинают тоже уступать место более сложным способам соотнесения героев и их мифологизированных ролей. Только Агатова и Рената (почти рифмующиеся между собой наименования героинь) практически едины по своим характеристикам. Но Гавриилов и граф Генрих, Полуярков и Рупрехт значительно отличаются не только внешними деталями, но и сущностными характеристиками. Начинается это уже в конце четвертой главки, когда мимо упоминавшегося выше Кики проходит Полуярков, который «сверкнул на прорвавшемся вдруг в цветное окно солнце золотом гладко причесанных светлых волос своих» (С. 51). На него сложно ложится не только солнечный луч, но и отблеск внешности графа Генриха: «…волосы, действительно, похожие на золотые нити, так как были они тонки, остры и сухи и до странности лежали каждый отдельно, возносились на его челом, словно нимб святых». Но в то же время и Гавриилов не меньше напоминает графа Генриха: «…стоило взглянуть на его лицо, тонкое, бледное, необычайное, почти детское, но таящее в улыбке нежного безбородого рта что-то, от чего страшно и сладко становилось…» (С. 47). Но настоящий граф Генрих остался в прошлом Агатовой — это репетитор ее брата, до предела похожий на героя брюсовского романа: «Нет, не студент-репетитор он, а рыцарь св. Грааля, призрак зовущий, и, послушная его зову, готова Юленька идти на смертный подвиг, на страшную гибель» (С. 101). У него золотой нимб шелковых кудрей, у него словно растут за плечами крылья, как у графа Генриха, только развязка этой истории — в измене Огненного Ангела, после которой и начинаются поиски его подобий.

В столкновении Полуяркова и Гавриилова, то есть в их встрече в редакции, победа остается не за графом Генрихом, как было в «Огненном Ангеле», а за Рупрехтом: «Нам не о чем больше говорить». И после этого он словно продолжает властвовать над Гаврииловым, посылая ему пятьдесят рублей и предложение сотрудничества. Но Агатова выбирает Гавриилова. Дуэль, таким образом, завершается вничью.

Наконец, еще одно обстоятельство, на которое хотелось бы обратить внимание. Персонажем второго треугольника в «Огненном Ангеле» является Рупрехт, тогда как в «Последнем спутнике» — Гавриилов. Да и завершается он совсем по-другому: Рупрехт выбирает Ренату, Гавриилов — Тату Ивякову. Вместо темного и мучительного побеждает ясное и дающее облегчение. Все сказанное, как кажется, говорит о том, что в романе Ауслендера меняются сами брюсовские персонажи, они как будто перетекают друг в друга, порождая в итоге героев Ауслендера, вовсе не сводимых к исходным мифологемам.

В заключение отметим, что в «Последнем спутнике» оккультное начало хоть и отходит на задний план, но все же остается. Не случайно в воспоминании Агатовой звучит фраза ее будущего мужа: «Юлия Михайловна с господином Авизовым оккультными науками занимается…» (С. 101). Нечто инфернальное есть и в Полуяркове, и в Агатовой, и в мечтаниях самого Гаврилова, который ведь и нравится полуярковскому окружению двоением своих картин, в чем-то глубинном отвечающим устремлениям этого круга.

Наконец, скажем и о том, что в «Последнем спутнике» является побочной линией, заменившей брюсовских Агриппу и Фауста. Это, как нам представляется, вовсе не «обряд инициации», о котором говорит в своем предисловии к новейшему изданию произведений Ауслендера А. М. Грачева, а классический Bildungsroman, усвоенный в первую очередь через «Крылья» Кузмина. Только вместо открытия мира мужской любви Гавриилов знакомится со страстной и надрывной женской. Как Ваня Смуров в «Крыльях» встречает Штрупа и понимает, что это его судьба, так Гавриилов во Флоренции встречает Юнонова — и оказывается в упоении. «В первый раз открытыми глазами увидел Миша Италию, и у него захватило дух от радости перед этими живыми, такими радостными чудесами» (С. 160). У него так же, как у Вани, «вырастают крылья», только это событие заставляет его понять неправедность романа с Агатовой и перелить свою радость в совсем другие формы.

Таким образом, Сергей Ауслендер, используя мотивы, ситуации, сюжетные ходы, систему персонажей и даже словесные построения «Огненного Ангела» создает произведение совсем иного толка. Он опробует те приемы, которые впоследствии будут во многом определять прозу постсимволистского времени — романы Вагинова, «Сумасшедший корабль» и «Ворон» Ольги Форш и так далее, вплоть до «Золотого ключика» Алексея Толстого. Но это уже должно быть темой совсем иного исследования.

В п е р в ы е: Брюсовские чтения 2013 года. Ереван, 2014. С. 258–273.

ИЗ ЗАМЕТОК О СТИХАХ БРЮСОВА

Поэтическое наследие Валерия Брюсова велико, и все одновременно держать его в памяти невозможно, особенно если специально и постоянно его изучением не занимаешься. Но когда приходится по той или иной причине перечитывать большие фрагменты, вдруг всплывают параллели, аналогии и факты, которые так или иначе проясняют природу разных стихотворений.

Недавно нам пришлось перечитывать для выполнения одной задачи все его опубликованные как при жизни, так и посмертно произведения, и кое-что предстало в свете, о котором ни мы, ни наши предшественники не задумывались, а если задумывались, то не выносили это на суд читателей. Решаемся представить несколько таких размышлений и наблюдений.

1. ОТВЕТ АКМЕИСТАМ

Среди не опубликованных при жизни сочинений Брюсова сохранилось стихотворение, дважды перепечатанное и даже комментированное. Вот его текст:

* * *

Есть некий час всемирного молчанья.

Ф. Тютчев
День красочный, день ярко-пестрый, Многоголосный шумный день; Ты сердце ранишь болью острой, Ступени взносишь на ступень. Всходя по лестнице небесной, Мы, страх и радость затая, Взираем, из юдоли тесной, На всю стоцветность бытия! И, как Адамы, всем виденьям, Всем звукам, всем лучам миров Мы ищем, с нежным умиленьем, Непобедимо-верных слов. Но сходит ночь, и яркость тонет В единой, безразличной мгле, И Тень бестрепетно хоронит Все разделенья на земле. Нет ничего, дела и вещи Смешались, чтобы в бездну пасть, И Хаос древний, Хаос вещий Рукой оледеняет страсть. Подходит страшный час незнанья, Единства и слиянья час… О, час всемирного молчанья, Ты с Тайной жизни близишь нас! 7 мая 1913[20]

Кажется, помещение его в раздел «Пленная мысль» сборника «Неизданные стихотворения» имеет все основания. Квазифилософское размышление на тему, заданную эпиграфом[21], слишком банально, чтобы претендовать на публикацию, хотя, конечно, у Брюсова бывали опусы и похуже. Но все-таки звание первого поэта, которое он сам себе усвоил[22], налагало определенные обязательства. Однако нам представляется, что дело было не только в этом, а в достаточно откровенном полемическом характере стихотворения.

Напомним общеизвестное: в первом номере журнала «Аполлон» за 1913 год публикуются два манифеста нового течения — акмеизма. В третьем номере — стихи адептов этого направления, а в четвертом номере «Русской мысли» Брюсов напечатал статью «Акмеизм» из цикла «Новые течения в русской поэзии», где подверг и статьи, и стихи акмеистов резкой критике, отказав им в новаторстве. При этом он сделал единственную оговорку: «Изо всей проповеди акмеистов единственное место, представляющее некоторый намек на мысль, которая может быть плодотворна для поэзии, — это предложение г. Городецкого, чтобы „новый Адам“ (т. е. поэт-адамист) не изменил своей задаче — „опять назвать имена мира и тем вызвать всю тварь из влажного сумрака в прозрачный воздух“. Нельзя отрицать, что непосредственное творчество истинного поэта, который сумел бы освободиться от всего, сделанного в искусстве до него, сумел бы стать „новый Адамом“, могло бы быть значительным»[23].

На самом деле Городецкий говорил о другом. Вот цитаты из его манифеста: «Резко очерченные индивидуальности представляются Цеху большой ценностью, — в этом смысле традиция не прервана. Тем глубже кажется единство некоторых основных линий мироощущения. Эти линии приблизительно названы двумя словами: акмеизм и адамизм. Борьба между акмеизмом и символизмом, если это борьба, а не занятие покинутой крепости, есть, прежде всего, борьба за этот мир, звучащий, красочный, имеющий формы, вес и время, за нашу планету Землю. Символизм, в конце концов, заполнив мир „соответствиями“, обратил его в фантом, важный лишь постольку, поскольку он сквозит и просвечивает иными мирами, и умалил его высокую самоценность. У акмеистов роза опять стала хороша сама по себе, своими лепестками, запахом и цветом, а не своими мыслимыми подобиями с мистической любовью или чем-нибудь еще. Звезда Маир, если она есть, прекрасна на своем месте, а не как невесомая точка опоры невесомой мечты. Тройка удала и хороша своими бубенцами, ямщиком и конями, а не притянутой под ее покров политикой. И не только роза, звезда Маир, тройка — хороши, т. е. не только хорошо все уже давно прекрасное, но и уродство может быть прекрасно. После всяких „неприятий“ мир бесповоротно принят акмеизмом, во всей совокупности красот и безобразий. Отныне безобрáзно только то, что безóбразно, что недовоплощено, что завяло между бытием и небытием. <…> Но этот новый Адам пришел не на шестой день творения в нетронутый и девственный мир, а в русскую современность. Он и здесь огляделся тем же ясным, зорким оком, принял все, что увидел, и пропел жизни и миру аллилуйя. <…> Новый Адам не был бы самим собой и изменил бы своей задаче — опять назвать имена мира и тем вызвать всю тварь из влажного сумрака в прозрачный воздух, — если бы он, после зверей Африки и образов русской провинции, не увидел и человека, рожденного современной русской культурой»[24].

Можно предположить, что Брюсов невнимательно или предвзято прочитал статью Городецкого (к которому вообще относился с неприязнью). Осознать это он был должен, прочитав те стихи, о которых его предупреждал в письме Гумилев, давая наставление: «…поэты акмеисты могут считаться таковыми только по своим последним стихам и выступлениям, прежде же они принадлежали к разным толкам. Действительно акмеистические стихи будут в № 3 „Аполлона“, который выйдет на этой неделе»[25]. Письмо было написано 28 марта, когда, по всей видимости, Брюсов уже сдал свою статью в «Русскую мысль».

И тут вышел в свет тот номер «Аполлона», о котором ему написал Гумилев, и там Брюсов прочитал следующее стихотворение Городецкого:

АДАМ Прости, пленительная влага И первоздания туман! В прозрачном ветре больше блага Для сотворенных к жизни стран. Просторен мир и многозвучен И многоцветней радуг он, И вот Адаму он поручен, Изобретателю имен. Назвать, узнать, сорвать покровы И праздных тайн и ветхой мглы — Вот первый подвиг. Подвиг новый — Живой земле пропеть хвалы[26].

Автор словно пересказывает манифест, чтобы сделать его положения более внятными. И Брюсов, как нам кажется, посчитал необходимым сказать свое слово и по этому поводу. Мы не знаем, почему оно не попало в печать: Брюсов мог посчитать его неудачным и отказаться от публикации, а мог и решить, что в данный момент литературного противостояния публиковать его не стоит, потом же оно и вообще потеряло актуальность. Но в любом случае мы должны констатировать, что общая идея стихотворения Брюсова такова: да, яркий солнечный день, когда мы чувствуем себя Адамами, существует, но не следует забывать, что вслед за ним наступает ночь, когда в свои права вступает час молчания, час господства предвечного Хаоса. Это своего рода предупреждение адамистам, о которых говорит и следующее стихотворение Городецкого:

ЗВЕЗДЫ Не хочу читать я вечных, Непонятных мне письмен, Что на тьме и в лентах млечных Держит звездный небосклон. Смутной вести в этих блесках Не найду душой простой, Как в восточных арабесках С их приятной пестротой. Но в сумятицу узоров Линий радостный закон Я с моих спокойных взоров Вознесу на небосклон. Не зеленый цвет Сатурна, Алый Марса вижу я — Дружбу смерти с жизнью бурной На путинах бытия[27].

Впрочем, это предупреждение Городецкий мог отвергнуть, поскольку уже в своем манифесте, словно провидя упреки Брюсова, он заявлял, например: «Катастрофа символизма совершилась в тишине — хотя при поднятом занавесе. Ослепительные „венки сонетов“ засыпали сцену. Одна за другой кончали самоубийством мечты о мифе, о трагедии, о великом эпосе, о великой в простоте своей лирике. Из „слепительного да“ обратно выявлялось „непримиримое нет“. Символ стал талисманом, и обладающих им нашлось несметное количество. Смысл этой катастрофы был многозначителен. Значила она ни больше ни меньше как то, что символизм не был выразителем духа России — тот, по крайней мере, символизм, который был методом наших символистов. Ни „Дионис“ Вячеслава Иванова, ни „телеграфист“ Андрея Белого, ни пресловутая „тройка“ Блока не оказались имеющими общую с Россией меру»[28]. «Тишина» здесь — аналог «всемирного молчанья», а слепительное да и непримиримое нет — это отсылки к строкам Вяч. Иванова, когда Пифия произносит:

Из Ха́оса родимого Гляди — Звезда, Звезда!.. Из Нет непримиримого — Слепительное Да!..[29]

Возможно, здесь надо иметь в виду и стихотворение 1912 года из книги Городецкого, которую Брюсов знал и цитировал:

ПОЭТ Тут на углу, в кафэ нескромном, Чуть седоватый, чуть хмельной, Цилиндр надвинув, в позе томной, Всю ночь сидит поэт земной. Друзей меняют проститутки, Вино меняется в стекле. Он смотрит, неизменно чуткий Ко всем явленьям на земле. Старуха-жизнь, играя в жмурки, Показывает вновь и вновь В вине сверкающем окурки И в твари проданной любовь. Он смотрит с доброю усмешкой На простенькие чудеса, А там Медведица, тележкой Гремя, ползет на небеса[30].

Земной поэт не отказывается от низкой повседневности не только потому, что в ней есть «простенькие чудеса», но еще и из-за звездного неба, тоже на первый взгляд простенького, но на самом деле осеняющего эту повседневность с проститутками, вином и окурками.

Может быть, будет не лишним сказать в заключение о судьбе того стихотворения Городецкого, на которое, по нашему мнению, реагировал Брюсова. В первой публикации это стихотворение об Адаме. Через год оно превратится в два — одно о себе, другое будет связано с Гумилевым, то есть с теми двумя авторами, которые не побоятся соотнести себя по крайней мере на какое-то время с адамизмом. Эти два стихотворения, кажется, никогда не перепечатывались.

I Прости, пленительная влага И первоздания туман! В прозрачном ветре больше блага Для сотворенных к жизни стран. Иссякла свято кровь рожденья, И мудро стынет пыл утроб, И в стройной плоти воплощенья Достиг косматый зверь чащоб[31]. XXVIII

Н. Гумилеву

Просторен мир и многозвучен И многоцветней радуг он. И вот Адаму он поручен, Изобретателю имен. Назвать, узнать, сорвать покровы И праздных тайн и ветхой мглы — Вот первый подвиг. Подвиг новый — Всему живому петь хвалы[32]. 2. ЗАГАДКА ИЗ «РОКОВОГО РЯДА»

Венок сонетов Брюсова «Роковой ряд» не раз становится предметом внимания современных исследователей. При публикации в собрании сочинений комментатор А. А. Козловский сообщал: «Брюсов умышленно зашифровал в печати имена лиц, которым посвящены отдельные сонеты. Учитывая это, мы не считаем себя вправе раскрывать их подлинные имена» (II, 458). Однако соблазн был слишком велик, чтобы не испробовать свои силы в раскрытии этого стихотворного «Дон-Жуанского списка» Брюсова.

Впервые, кажется, сделал это В. Э. Молодяков: «1. Е. А. Маслова (Краскова). 2. Н. А. Дарузес. 3. М. П. Ширяева. 4. Е. В. Бурова. 5. И. М. Брюсова. 6. А. А. Шестеркина. 7. Л. Н. Вилькина. 8. Н. И. Петровская. 9. Адресат не установлен. 10. Е. И. Образцова. 11. В. Ф. Коммиссаржевская. 12. Н. Г. Львова. 13. Е. А. Сырейщикова. 14. Адресат не установлен. 15 (заключительный). Адресат отсутствует. 16 (кода). А. Е. Адалис»[33]. В своей биографии Брюсова он назвал еще два имени — Л. Н. Столица и М. В. Вульфарт[34], добавив о второй: «Вне писем и мемуаров остались встречи с юной уроженкой Риги Марией Владимировной (Вульфовной) Вульфарт. Посвященный ей сонет „Рокового ряда“ единственный не озаглавлен именем героини: „Пребудешь ты неназванной, безвестной“»[35]. А. В. Лавров описал отношения Брюсова с тремя из героинь венка сонетов[36].

Однако соотнесение стихотворных текстов с другими брюсовскими документами наводит на дальнейшие раздумья, которыми нам хотелось бы поделиться.

Четвертый сонет цикла звучит так:

ЮДИФЬ Теперь, в тоске, я повторяю их, Но губы тяготит еще признанье. Так! Я сменил стыдливые рыданья На душный бред безвольностей ночных. Познал я сладость беглого свиданья, Поспешность ласк и равный пыл двоих, Тот «тусклый огнь» во взорах роковых, Что мучит наглым блеском ожиданья. Ты мне явила женщину в себе, Клейменую, как Пасифая в мифе, И не забыть мне «пламенной Юдифи»! Безлюбных больше нет в моей судьбе, Спешу к любви от сумрачного чада, Но боль былую память множить рада (II, 304–305).

Напомним, что В. Э. Молодяков считает героиней его Элю (Елену Владимировну) Бурову, с которой у Брюсова, согласно его позднейшим записям, был мимолетный роман в 1896–1897 гг. Однако на самом деле, если обратиться к брюсовскому дневнику, дело было совсем не так.

Кратко фиксируя события (наряду с развернутыми записями в брюсовском дневнике есть и такая форма) под 21 октября 1895 г. Брюсов записывает: «Маня. Е. В.», и несколько далее помечает: «Схожусь с Еленой Влад., нашей гувернанткой»[37]. Это и есть та самая Эля Бурова, которая появляется в его записях, опубликованных В. Э. Молодяковым, и которую он полагает Юдифью из сонета. Однако все последующие события вовсе не похожи на стихотворные описания: 6 ноября у них состоялось свидание (видимо, в номерах или в отдельном кабинете ресторана), «но „роковая“ черта не была перейдена»[38]. В середине ноября она отказалась (или ей отказали) от места, 17 ноября было последнее свидание, с тем же результатом, что и первое. Общее резюме, в различных вариантах повторенное несколько раз: «Ни капли любви к Ел. Вл. (Эля)». Более они не встречались.

Примерим еще одну кандидатуру. Осенью 1896 г. в семье Брюсовых появляется новая гувернантка — Евгения Ильинична Павловская. Повторяется история Эли — через месяц ей отказывают от места, до апреля 1897 г. они с Брюсовым время от времени встречаются, потом она уезжает на Украину, где в 1898 г. умирает от чахотки[39]. В. Э. Молодяков не угадал ее в «дон-жуанском списке». Он прочитал в разделе «Серьезное»: «1896. Евгения I (Истомина <?>)»[40]. На самом деле в скобках написано: «Ильинишна». Но все равно обстоятельства не позволяют видеть в ней Юдифь — Брюсову она интересна как человек, понимающий поэзию, но не как женщина.

Зато сразу в двух разделах — «Случайные „связи“, приближения etc.» и «Mes amantes» находим кажущееся подходящим имя: Елена III (Коршунова).

Как Брюсов с нею познакомился, мы не знаем. 29 сентября 1896 г. в перечне событий он записывает: «С Леней всю ночь»[41], а вскоре после этого, 6 октября: «Кончено! кончено!

Черт возьми, я слишком позорно начинаю подражать Верлену: — только недавно проповедовал обновление, и теперь, теперь parallèlement 29 и вчера я „наслаждался любовью“ — о пошлое выражение! Смутно, горько, — в душе злоба.

Леня — портниха. Этого нужно было ждать.

Леля — Таля — Маня — Леня.

Вот он, полный ряд! и какая насмешка, что оба его края — вершина, небо и позор, грязь носят оба имена Елены! — а другая насмешка: любя Лелю, я проповедовал разврат, проводя грязные ночи с Леней, я проповедую чистоту, На!»[42].

Описывать весь этот роман, растянувшийся до мая 1897 года и плавно перетекший в ухаживание за будущей женой, которая стала Ладой следующего сонета «Рокового ряда», мы не станем, но кое-что отметим.

Надо признать, что далеко не все в «Юдифи» соответствует характеру отношений Брюсова с «Леней», как они описаны в дневнике, но главное здесь — неутолимость страсти, о чем говорится не раз. 26 ноября 1896: «Лена, покорная, томная, созданная для „восхитительных игр обессиленных страстей“»[43]. 18 декабря: «Я еще первый раз в жизни предаюсь так безумно наслаждениям Киприды. Меня интересуют мои ощущения — истома, ломота в костях, боль в позвоночнике. Любопытно, как себя чувствовал Антоний в день Перузийской битвы?»[44], и непосредственно за этим, но уже под другой датой — 20 декабря: «И опять вчера я был с Леной, и опять дышал атмосферой самой низменной любви. Лена любит меня только в моменты наслаждения, когда все неразвитые натуры любят своего или свою дружку. Лена видит во мне выгодного покровителя, но за мгновение до „последних содроганий“ (выраж<ение> Пушкина) она стонет и счастлива.

— Ах, Валька! что мне с тобой сделать! укушу тебя!

Это высший способ ласки и ласкательства по ее понятиям»[45].

Судя по набору всех обстоятельств, «Юдифь» обращена именно к памяти о Елене Коршуновой. Если мы не готовы этого признать, то, вероятно, следует считать, что сонет посвящен вымышленному роману (что на самом деле маловероятно), или какому-то мимолетному эпизоду со случайной встречной — скажем, во время поездки за границу в июне 1897 г.

В заключение приведем оставшийся в архиве Брюсова черновик письма к Елене — мы полагаем, что именно к этой самой Елене Коршуновой.

«Милая, хорошая Елена!

Пишу тебе, т. к. говорить с тобою [о том, о чем] я хочу — очень трудно. Ты, вероятно, давно уже замечала, как трудно мне быть с тобой искренним. Попробую сделать это в письме.

Я убежден, что тебе не могла не броситься в глаза недоговоренность, неопределенность наших отношений. Не раз уже ты начинала говорить со мною об этом, но каждый раз я отговаривался или своими занятьями, или нездоров<ьем>, хотя прекрасно знал, что верить этому невозможно. И я думаю, ты этому не веришь и понимаешь истинную причину неловкости и неискренности наших встреч: это зависит от того, что в моей душе нет любви, которой ты, быть может, ждала когда-то. М<ожет> б<ыть>, я сам дал тебе повод ждать ее, но за это время ты могла убедиться, что это не так. Именно для того, чтобы не было никаких недоразумений, я должен, наконец, сказать тебе прямо, что если я так и думал, я ошибался. Любви в моей душе нет и не было, — это должно сказать прямо и откровенно. Не буду оправдываться, — может быть, я и виноват перед тобой, но если ты вспомнишь условия, при кот<орых> началась наша близость, ты согласишься, что [все делалось только пот<ому>] вина моя не так уже велика. [Ты знала все — и, мне кажется, упрекать (если есть за что) — ты можешь только себя]. Итак, повторяю еще раз: я не люблю и не любил тебя. И ты знаешь, что я люблю другую. И это прямое признание должно повести к тому, чтобы уничтожить ту фальшь наших отношений, кот<орая> установилась за последние месяцы. [Дать тебе то, чего нет в моей душе, — я] Не требуй от меня любви, которой я не могу дать. А лгать и притворяться, как это было последнее время, я больше не в силах, не могу. Да ты понимае<шь>, что требовать этого — невозможно. Пусть между нами установятся простые, хорошие отношения.

Что же сказать тебе еще? Повторить, что я надеюсь на

[Но то, что лежит за пределами любви — <какое?>-то участие — заботливость — все это, [пока оста] сможет остаться в наших от<ношениях>].

И я глубоко надеюсь, что они сделаются лучше и искрен<нее>, чем были до сих пор.

Я глубоко надеюсь, что после этого письма в наших отношениях уничтожится фальшивость и установится та искренность, кот<орой> давно уже нет»[46].

3. ВЕРЕЯ

В 1901 году Брюсов написал «Песенку», озаглавив ее «Девичья». Сама по себе эта стилизация нам не очень интересна, помимо несколько загадочной последней строфы:

Если с кем я целовалась, — Он уехал в Верею. Я тебе верна осталась, Ты, которого люблю (I, 285).

Причем здесь Верея? Откуда она попала в стихотворение? Конечно, это могло быть чистой случайностью, для рифмы с легкой неточностью: Верею — люблю. Но, кажется, мы имеем все основания думать, что нет, не случайно. В том же самом году Брюсов пишет такое стихотворение:

ПОДРАЖАНИЕ ГЕЙНЕ Мне снилось, я в городе дальнем, Где ты истомилась одна. Твой мальчик прохожего встретил, Сказал мне, что мама больна. К тебе я вошел, как безумный, Шепнула ты мне: наконец! И слышалось четко биенье Двух слишком счастливых сердец. Я сел на скамью у кровати, И сердце мне сжала тоска: Бледны исхудалые щеки, Бледна и прозрачна рука. Твой муж, и сестра, и сиделка — Все вдруг отошли к стороне, И я целовал твои руки, И ты улыбалася мне. И ты мне сказала: «Мой милый, Мы точно голубки в грозе», — К тебе я прижался, рыдая, И плакали, плакали все. В слезах я проснулся безумный, Кругом темнота, тишина, И город далек, где томишься Ты в тяжком недуге одна. 1 июля 1901 (I, 312)

Лето 1901 г. для Брюсова было непростым. С одной стороны, он внешне спокойно проводил его на даче в Петровском-Разумовском, чуть не ежедневно отправляясь в Москву для занятий в «Русском архиве», где был тогда секретарем. С другой — его обуревали переживания. На даче с ним и с постоянно наезжавшими родственниками была его жена, находившаяся на последних месяцах беременности, а в удалении, также уехав на лето с мужем и двумя детьми (а потом еще и с матерью), жила его пассия того времени, А. А. Шестеркина[47]. В конце мая она уже писала Брюсову: «Дорогой мой мальчик! Как много, — бесконечно много дней прошло с тех пор, как мы расстались! Мне это время кажется вечностью, и какая-то тоска и безнадежность охватывают, сжимают в тисках мою душу…»[48]. Они обменивались письмами «официальными», рассчитанными на возможность прочтения другими, и теми, которые Шестеркина называла «такими», то есть предельно интимными. Ее письма того времени Брюсов сохранил, его письма почти совсем неизвестны: то ли Шестеркина их не вернула, как «официальные», то ли из ревности уничтожила И. М. Брюсова, то ли случилось что-то еще — мы не знаем. Но и то, что сохранилось, позволяет представить себе картину происходившего. 24 июня, через месяц после страстного расставания, она сообщает Брюсову: «Со мной сегодня в ночь случилось несчастье, и теперь я лежу, истекая кровью. М. идет сейчас в поиски за доктором. Потеря крови — громадная, невероятная. Мальчик мой, сегодня ночью я упала с кровати — и от этого все и произошло… Я видела сон: Воля — на краю пропасти, — вот-вот упадет. Я вскрикнула, протянула к нему руки… и очнулась — на полу…»[49]

И 27 июня следует отчаянное письмо, которое имеет смысл процитировать в большом объеме:

Получила твое письмо, мальчик мой. Почему-то мне кажется, что ты не понял моей записки, — иначе, — вопреки рассудку, разуму и всяким возможностям и невозможностям — ты был бы со мной. Чем мотивировалась моя уверенность в этом — не сумею тебе сказать, но мне казалось, что, прочтя письмо — ты тотчас же поедешь сюда. Было это безумием с моей стороны — думать так, после всего, о чем мы говорили на станции — о невозможности твоих приездов… Но — что поделать, — потеряв ребенка, я была в таком глубоком отчаянии, что ни о чем соображать не могла — я только страдала и жаждала утешения, — от тебя. И я ждала тебя…

Как будто все, — все — кончено, вся радость жизни — ушла, исчезла навсегда из моей жизни…

«Ну что же, Вы должны радоваться, что все так кончилось, сударыня, и Вы без особых страдания освободились от ребенка», сказал доктор.

А я… Боже, ты себе представить не можешь, что я чувствовала, когда убедилась, что ребенок был, а теперь его нет… и не могу я выплакать своего горя на твоей груди…

И вот уже четвертые сутки лежу я в постели, бессильная, слабая, — бескровная… <…> Получив твое письмо — я плакала.

— Прости, я стала слишком нервная, прости мне, — и не считай, что я упрекаю тебя, требую невозможного… Когда человек находится в таком критическом положении, в каком была я, — быть может, на волосок от смерти (почем знать?), тогда для него — все возможно…

Сегодня мне гораздо хуже, чем прошлые дни. Боюсь осложнений. Снова появилось сильное кровотечение — опасный признак. Думаю, что ухудшение — на нервной почве, — уж очень я тоскую.

Прощай, мой желанный, пиши по-прежнему, — очень уж мне тяжело и я очень, очень больна… Быть может, уж мы не увидимся… прощай[50].

Собственно говоря, на этом можно закончить цитирование писем, потому что все, являющееся основной топикой стихотворения, здесь уже есть. Сохранился черновик большого письма Брюсова, который мы опубликовали, где также есть эта же топика[51], сохранилось его письмо от 1 июля, где на конверте Шестеркина приписала: «Стихи», что может относиться как к стихотворению, помеченному «Июль 1901», которое сохранилось среди писем в архиве и было нами опубликовано[52], так и к «Подражанию Гейне».

А Верея в «Девичьей» теперь разгадывается просто: именно в Верее жили Шестеркины летом 1901 года[53].

В п е р в ы е: Брюсовские чтения 2018 года. Ереван, 2019. С. 30–47.

ДВИЖУЩИЙСЯ РЕБУС

Эпизод из переписки Валерия Брюсова[54]

Переписка В. Я. Брюсова не раз становилась предметом самого пристального внимания исследователей. Опубликованы большие ее комплексы, постоянно публикуются отдельные письма, еще неопубликованные регулярно используются в литературе как о Брюсове, так и о его литературном и бытовом окружении. В этой связи хочется поделиться некоторыми наблюдениями, которые никем, насколько мы знаем, не были сформулированы, но которые следует в той степени, в какой это окажется возможным, учитывать при публикации писем Брюсова и их интерпретации.

М. Л. Гаспаров, посвятивший специальную статью эпистолярному творчеству Брюсова, проницательно формулирует: «…письма Брюсова <…> в такой же мере раскрывают, в какой и скрывают его облик, его мысли и чувства. Поза Брюсова прочитывается в них однозначно и легко, но сложное и непрямое отношение высказанного к невысказанному, текста к „затексту“ и „подтексту“ остаются трудноуловимыми»[55]. Немногим ранее исследователь обсуждает общий план переписки Брюсова с близкой ему женщиной, А. А. Шестеркиной, летом 1901 года, и вот как его характеризует: «…когда „внешние“ дела не давят, личные отношения не дошли до необходимости объяснений, а поддерживать переписку почему-либо надо, тогда у Брюсова идет в ход еще один эпистолярный стиль — „болтовня“. <…> Бросается в глаза, что письма такого рода обращены преимущественно к женщинам. Самая большая серия опубликованного материала — это письма к Шестеркиной (лето 1901), почти беспредметные, писавшиеся только ради поддержания контакта: по-видимому, корреспонденты договорились описывать друг другу каждый свой день. Брюсов заполняет их потоком импрессионистических впечатлений, нарочито внешних и бессвязных»[56]. Эта характеристика безусловно верна, если исходить только из материала опубликованных писем этого времени. Однако более широкое рассмотрение эпистолярного контекста, как опубликованного, так и оставшегося неизданным, заставляет нас внести решительные коррективы как в констатации, так и в выводы.

Лето 1901 года в дневнике Брюсова отразилось двумя большими (по масштабу всего дневника) ретроспективными записями, которые датированы «Конец июня» и «Август». В издании 1927 г. они опубликованы с небольшими купюрами, но вместе с тем вполне адекватно, поэтому процитируем только существенное для нас здесь. В первой записи это общая характеристика названного времени: «Сл<уч>айно я давно ничего не записывал. Переезд на дачу, дачная уединенная жизнь, постоянные разъезды — и в результате всего белые страницы»[57]. Из следующей записи приведем только опущенные в печати три фразы, ее открывающие (все остальное опубликовано достаточно корректно, но никаких существенных событий не описывает): «Весь август прошел в болезни жены. У нас родилась мертвая девочка, и И. М. очень хворала. Я почти никого не видел и почти ничего не делал»[58].

В двух недавно вышедших биографиях Брюсова об этом лете говорится достаточно скупо. В книге Н. С. Ашукина и Р. Л. Щербакова мы вообще не находим никакой значимой для нас информации. В новейшей биографии, написанной В. Э. Молодяковым, читаем: «…лето 1901 года оказалось богато переживаниями личного характера <…> Фоном было семейное пребывание на даче в Петровском-Разумовском, откуда Валерий Яковлевич ездил в Москву для занятий в „Русском архиве“. Иоанна Матвеевна ждала первого ребенка, но в конце июля тот родился мертвым, и она долго болела. Младшая сестра Евгения вышла замуж за Б. В. Калюжного <…> С самой Анной Александровной <Шестеркиной> он не встречался: в „активную фазу“ их отношения вошли осенью того же года <…> но постепенно охладились с рождением у Шестеркиной в июне 1902 года дочери Нины. Брюсов был ее отцом <…> Слова об „искушении“ в письме к Бунину, видимо, относились к приезду в Петровское-Разумовское 24 июня младшей сестры Иоанны Матвеевны Марии Рунт, с которой Валерий Яковлевич „согрешил“»[59]. К этому ряду событий автор справедливо добавляет гибель Ивана Коневского 8 июля, а как самооценку интересующего нас времени столь же справедливо цитирует письмо к Бунину: «Моя жизнь за последние месяцы — безумие. Я вырываюсь из рук сумасшедших, чтобы бежать к бесноватым. Я прошел над всеми безднами духа, достигая до крайних пределов любви и страдания. Каждое чувство, каждая мысль мне мучительны теперь, но моему пути еще не конец»[60].

Мы, однако, должны внести некоторые хронологические коррективы в эти рассуждения. В опубликованных тем же В. Э. Молодяковым записях Брюсова «Мой „Дон-Жуанский список“» и «Mes amantes»[61] имя Шестеркиной значится под 1899–1902 (в первом списке) и под 1900–1903 (во втором) годами. Установить хронологические границы помогает обращение к автографу брюсовского дневника. В ноябре 1899 г. Брюсов записал: «Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты»[62]. Близкие отношения Брюсова с Талей (Н. А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893 и началу 1894 г., то есть впервые с Шестеркиной он встречался и заметил ее в то же самое время. К осени 1899 г. она уже была замужем за художником М. И. Шестеркиным и матерью двоих детей. В апреле 1900 г. Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь — несмотря на мои просьбы — читает Эда»[63], а в конце этого же года, подводя его итоги: «В частности, зима эта неудачна: она вся разделена между работой у Бартенева в „Русс<ком> Арх<иве>“ и свиданиями с Шестеркиной»[64]. Таким образом становится очевидно, что близкие отношения с А. А. Шестеркиной завязываются у Брюсова в 1900 году.

Летом 1901 года любовники разъехались: Брюсов с женой, находившейся на последних месяцах беременности, отправился на дачу в Петровско-Разумовское по Николаевской железной дороге, откуда почти каждый день приезжал в Москву для работы в редакции «Русского архива», Шестеркина же с мужем и детьми значительно дальше от Москвы — в Верею, куда надо было долго ехать на поезде, а затем на лошадях. Судя по всему, между ними было условлено, что Брюсов пишет, что бы то ни было, через день; на протяжении довольно долгого времени он систематически исполняет это обещание.

Значительная часть его писем того времени (хотя и не все) уже давно опубликована[65], и именно на их основании М. Л. Гаспаров вынес свое суждение. Однако если мы сопоставим их с ответными письмами Шестеркиной, становится очевидно, что дело обстояло не так просто, как кажется на первый взгляд. Прежде всего, письма эти явно делятся на два разряда: одни пишутся вполне официально, на «Вы» и, судя по всему, отправляются вместе с другими семейными письмами; другие же обращены к «Ты» и посылаются в Москву тайно (чаще всего их относит на почту сын). Особенный накал ситуация приобретает начиная с утреннего письма от 24 июня, когда она пишет карандашом, что подчеркивает спешность и сложность записки:

Со мной сегодня в ночь случилось несчастье, и теперь я лежу, истекая кровью. М. идет сейчас в поиски за доктором.

Потеря крови — громадная, невероятная. Мальчик мой, сегодня ночью я упала с кровати — и от этого все и произошло… Я видела сон: Воля — на краю пропасти, — вот-вот упадет. Я вскрикнула, протянула к нему руки… и очнулась — на полу…

Милый, не пиши мне пока «таких» писем, — я не знаю, что еще со мной будет, быть может, я буду без сознания. От меня тоже не жди писем, вряд ли мне позволят писать.

Люблю тебя, — помни, что бы не <так!> случилось, — я любила тебя до конца.

Прости, мой любимый[66].

Для нас выясняется, что ситуация Брюсова была еще более сложная, чем казалось: не только жена вот-вот должна была разрешиться от бремени, но и находившаяся в Верее Шестеркина тоже была беременна от него, но случился выкидыш. И именно на этом фоне мы должны читать письмо Брюсова от 25 июня, которое процитируем отрывочно, однако стараясь не исказить его духа:

Готов был послать Вам письмо, когда получил Вашу записочку, что Вы хвораете. Бросил свое письмо, пошлю его другой раз, когда все опять будет светло и весело. Теперь я могу четко представить себе Верею, и Ваши комнаты, и чтó у Вас перед глазами, мысленно почти быть там, для Вас «здесь». Пройдут дожди и холод, ведь еще июнь, ведь еще пора цветов и первых ягод! Пройдут и все Ваши нездоровья, ведь еще так много лет и дней впереди. <…>

Как только будет Вам лучше, напишите мне, хоть несколько слов. Это ведь непременно. О себе не пишу; все как всегда.

Ваш Валерий Брюсов (С. 640).

Как видим, письмо очень закрытое: нейтральные «хвораете», «нездоровья» совсем не совпадают с ощущениями откровенно страдающей Шестеркиной. И в следующем, также карандашном письме она делается еще более требовательной:

Среда 27.

Получила твое письмо, мальчик мой. Почему-то мне кажется, что ты не понял моей записки, — иначе, — вопреки рассудку, разуму и всяким возможностям и невозможностям — ты был бы со мной. Чем мотивировалась моя уверенность в этом — не сумею тебе сказать, но мне казалось, что, прочтя письмо — ты тотчас же поедешь сюда. Было это безумием с моей стороны — думать так, после всего, о чем мы говорили на станции — о невозможности твоих приездов… Но — что поделать, — потеряв ребенка, я была в таком глубоком отчаянии, что ни о чем соображать не могла — я только страдала и жаждала утешения, — от тебя. И я ждала тебя…

Как будто все, — все — кончено, вся радость жизни — ушла, исчезла навсегда из моей жизни…

«Ну что же, Вы должны радоваться, что все так кончилось, сударыня, и Вы без особых страдания освободились от ребенка», сказал доктор.

А я… Боже, ты себе представить не можешь, что я чувствовала, когда убедилась, что ребенок был, а теперь его нет… и не могу я выплакать своего горя на твоей груди…

И вот уже четвертые сутки лежу я в постели, бессильная, слабая, — бескровная… Я часто усылаю всех в лес и остаюсь по нескольку часов — совсем одна. Так было и сегодня: в три часа все ушли, а я… но, нет, я знаю, ты рассердишься, если я скажу тебе, что… ждала тебя… — и я была одна — до семи часов…

Получив твое письмо — я плакала.

— Прости, я стала слишком нервная, прости мне, — и не считай, что я упрекаю тебя, требую невозможного… Когда человек находится в таком критическом положении, в каком была я, — быть может, на волосок от смерти (почем знать?), тогда для него — все возможно…

Сегодня мне гораздо хуже, чем прошлые дни. Боюсь осложнений. Снова появилось сильное кровотечение — опасный признак. Думаю, что ухудшение — на нервной почве, — уж очень я тоскую.

Прощай, мой желанный, пиши по-прежнему, — очень уж мне тяжело и я очень, очень больна… Быть может, уж мы не увидимся… прощай.

Четверг, утро.

Вчера был очень тяжелый вечер и ночь я провела дурно, — думала, что уж это — конец. Сейчас лучше, хотя трудно сказать, — не будет ли опять ухудшений[67].

Брюсов написал ей ответ 30 июня, причем письмо начиналось выделенным в отдельный абзац словом «Болтовня» (С. 641–642), а на следующий день — сразу два. Одно — напечатанное: «И опять праздник. И опять синее небо. Но вся энергия работы, которой я жил недавно, вдруг покинула меня. Я не могу писать ничего, ни стиха, ни строчки; слова не вяжутся, мысли не повинуются. Упасть бы на траву и плакать. Вот одно, чего я хочу. Я силой заставляю себя сесть за стол, раскрываю бумагу, беру перо. Все плоско, все глупо, все ничтожно, и что сейчас пишу, и что намерен был, и что написано. Или умереть? Теперь бы, навсегда» (С. 642). Второе — не опубликованное и не датированное (помета Шестеркиной на конверте: «1/VII. Стихи»[68]):

Бывают дни, когда ничего не удается. Такой день был сегодня. Еще ночью начались странности. Моя жена — немного лунатик, ей привиделось, что кто-то напал на птиц, которые под нашим окном, все это кончилось припадком, и с 2 час. ночи до 5 пришлось ее успокаивать. Утром оказалось, что из моих бумаг исчез листок, из рассказа; будь стихи, я вспомнил бы; но прозы дважды не напишешь. Сел за работу расстроенным и, конечно, все, что написал, пришлось разорвать: лучше бы проходить все утро по парку! Еду в Москву. Сообщают, что пустую квартиру обокрали (унесли разные металлические приборы), а из другой квартиры жильцы выехали; а две пустующие квартиры — убыток в 90 р. в месяц. Прихожу в Архив — письмо от Бартенева с упреками, и справедливыми, ибо, оказывается, я все напутал, отдал не то в набор и через это август Р<усского> А<рхива> запоздает…[69] Глупо и стыдно, что все это тревожит, но вот тревожит же! Да, стыдно.

Ваш Валерий Брюсов.

Простите, что пишу о таких вещах, просто потому, что этим сейчас голова занята.

Отдавайся, упивайся Этой черной темнотой. Все бесстрастней улыбайся На манящий образ — твой. Сердце знало и забыло, Это глубь иль это высь. То люби, что сердцу мило, Опрокинься, наклонись. И скользнув ногой над бездной, В пáданьи закрыв глаза, Верь, что прямо к тверди звездной Мы стремимся в небеса. Валерий Брюсов Июль 1901[70]

Однако, как кажется, ни одно из названных и процитированных писем не могло вызвать отчаянного ответа Шестеркиной (также карандашом), который был написан 2–3 июля:

О, мальчик мой, — любовь моя, — в какой ужас я пришла сейчас, читая твои письма… умереть, — именно — умереть хочется в такие минуты… Ты, — ты думаешь, что я, я тебе не верю, что я сомневаюсь в тебе! Боже мой, да разве же это возможно! Да разве — ты и я — не одно и то же? — Я была больна, я потерялась, мне так хотелось быть с тобой в те горькие минуты, — хотелось мучительно, тем более, что меня никто не приласкал так хорошо, как ты умеешь… Нет, теперь уж я окунулась в бездну отчаяния, — что я, я своей любящей рукой — могла причинить тебе такую боль, — такое горе…

О, милый, о любовь моя! умоляю: прости, прости меня! если ты не простишь, если ты не забудешь, — я не знаю, что будет со мною…

Что я сделала, что я сделала, безумная… ведь — одна минута твоего горя — целые дни — моего раскаяния… и тоски.

Нет, верь мне, верь мне, наконец! Одного этого хочу и одного этого требую! Ты можешь делать все, что хочешь, и знай всегда, всякую минуту, что я всегда и вся — твоя, — я твоя тень, — твоя жизнь, — твое — все.

Пришлось прервать письмо на два часа, — в это время — ужинали, ложились спать — и сейчас еще вокруг меня — не уснули, — копошатся, а я, делая вид, что читаю, пишу, стараясь не скрипнуть карандашом.

О, как трудно оправдываться заочно! — тогда как при свидании — один поцелуй, — одно объятие — и все простится, — все забудется, и от прежней горечи и обиды не будет и следа. А теперь — я не нахожу слов, мысли путаются.

Вторник, утро. И опять перерыв — в целую долгую ночь… Маму беспокоили мухи, и я должна была гасить огонь… Итак, дорогой мой, мы с тобой должны бояться — быть искренними, — раз правда — причиняет нам такие страдания… Мальчик мой, любовь моя, я уже не могу теперь, как прежде — писать все, что думается, что чувствуется, — раз на тебя это так действует. И то письмо — совсем не недостаток веры — в тебя, наоборот — только лишнее доказательство любви, которая ничего скрыть не может, ни малейшего настроения, ни малейшего движения души.

Ну, милый мой, утешь меня, успокой, скажи, — что все по-прежнему, что ты — любишь меня, что ты веришь, что я верю в тебя.

А я благословляю все свои страдания, все свое отчаяние — до ужаса, благословляю и молюсь восторженно тому Богу, который дал их мне, который дал мне эту любовь-жизнь, без которых я замерла бы как улитка. А теперь — я живу, страдаю, люблю, — трепещу каждое мгновенье, и без этого трепета уже не сумею и жить. Ведь было бы все слишком просто (по твоему выражению), если бы мы с тобой сошлись беспрепятственно и мирно и жили бы без гроз и волнений.

Хотя я видеть тебя хочу каждое мгновение — но приезда твоего — не требую, и если нужно, то буду ждать до конца августа — смиренно и терпеливо… чего бы мне это ни стоило.

Ну, мальчик мой, поцелуй меня по-прежнему — доверчиво и крепко, — так, — как только ты умеешь меня целовать. Милый, прощай, сейчас опять помешают мне писать, опять придут сюда, в сад — люди.

Целую тебя, люблю тебя, дышу тобой — вся твоя[71].

Ни в каких доселе известных письмах Брюсова нет слов о том, что он за эти дни усомнился в любви страдающей женщины, нет слов о «тех горьких минутах», да и вообще весь дух написанных в эти дни писем какой-то успокаивающий, направленный на то, чтобы заставить адресата поверить, что все происходящее не является катастрофой, что все наладится и образуется. Что же заставило Шестеркину впасть в отчаяние?

Здесь нам следует вспомнить фразу из первого опубликованного нами ее письма: «Милый, не пиши мне пока „таких“ писем…» Нам остается заподозрить, что Брюсов, равно как и Шестеркина, вел двойную корреспонденцию: писал «болтливые» письма, обращаясь исключительно на «Вы» (это прописная буква в опубликованном варианте, к сожалению, не сохранена), одним словом, изображал достаточно близкого знакомого, но никак не более того; с другой стороны, несоответствие этих «официальных» писем ответам Шестеркиной заставляет нас думать о каких-то несравненно более интимных письмах, которые не сохранились в основном корпусе.

По счастью, у нас есть возможность ознакомиться с одним из таких писем, как раз относящимся к интересующему нас временному промежутку. Оно хранится среди черновиков писем Брюсова к Шестеркиной, и на самом деле представляет собой черновик, а не то письмо, которое было отправлено, но и по нему вполне можно себе представить, каков был окончательный вариант и каковы были другие письма, написанные в этом ряду. Еще раз сошлемся на статью М. Л. Гаспарова: «Многие письма Брюсова не сохранились в окончательном беловом виде и восстанавливаются по черновикам. Черновики (иногда по нескольку) предшествовали у него почти всем сколько-нибудь важным письмам: если он и пишет Курсинскому, „даже не подумав заранее, что буду писать“ (14 июня 1895), то оказывается, что и этому письму предшествовал черновик. Как правило, это не черновики-конспекты, подлежащие беловому развертыванию, а готовые связные тексты, и при переработке в беловик их стилистические черты не сглаживались, а заострялись»[72]. Можно полагать, что такова же была и судьба длинного письма к Шестеркиной. Правоту суждений Гаспарова доказывают опубликованные С. И. Гиндиным письма из рабочих тетрадей Брюсова, т. е. черновики, которые иногда можно сопоставить с окончательным и отосланным адресату вариантом. Вряд ли в том случае, с которым столкнулись мы, появление окончательных редакций возможно: трудно поверить, что Шестеркина решилась хранить их. Насколько мы можем себе представить, она время от времени перечитывала письма Брюсова, а в одной из единиц хранения, их содержащих, находятся два конверта, запечатанных сургучными печатами с надписью:

«Мои личные бумаги.

В случае моей смерти прошу переслать их Валерию Яковлевичу Брюсову, не читая. Москва, 1-я Мещанская д. Баева»[73].

О судьбе Шестеркиной у нас сведений нет, и мы не знаем, действительно ли письма вернулись к Брюсову после ее смерти (последние ее письма датированы 1922 годом), но в любом случае очевидно, что она сохранила то, что полагала нужным. Остальное, скорее всего, было уничтожено.

Мы публикуем черновик по автографу: РГБ. Ф. 386. Карт. 73. Ед. хр. 14. Л. 4–8. В той же единице хранения л. 1–2 заняты черновиком письма к К. Д. Бальмонту от 4 или 5 июля 1899 г.[74], на л. 3 — черновик письма к Шестеркиной от 2 июля 1900 г. (окончательный вариант — с. 625–626), на л. 9 — черновики писем того же периода, но явно более поздних. В ломаных скобках — редакторские дополнения, в квадратных — вычеркнутое. Более сложные случаи авторской работы над текстом (в частности, второй слой правки, сделанный синим карандашом) отражены в примечаниях.

Вот этот сложный текст, написанный скорописью, со множеством сокращений.

24 июня 901

Девочка, милая, ландыш моя! когда ты уехала, я как-то осиротел. Москва стала пустой. Одно сознание, что ты здесь, делало ее радостной. О, сколько раскаяний. Почему эти полтора дня я не отдал тебе все сполна! Что значит все иное: что бы ни было там, я [должен был быть с тобой] про<пустил?> возмож<ность> бы<ть> вмес<те>, ласк<ать> тебя, ласк<ать> всю! Боже мой! Боже мой! мы могли провести вместе вечер пятницы и лишний час в субботу[75]. Я с ума теперь схожу от этой мысли. Сегодня ночью мне снилась ты. Мы были где-то. Ты ушла. Я ждал, что ты вернешься тотчас. Ты не вернулась. Я пошел искать тебя, нашел и [нежно][76] выговаривал: «Мне каждая минута дорога с тобой, а ты уходишь». Да! да! каждая минута! Так было во сне. Но наяву ведь это я ухожу… Девочка, любимочка, стебелек мой весенний, прости меня. Ты больная, ты усталая. [Как я хочу целовать твои ноги[77]]. Будем верить в будущее, во много-много дней, во много-много поцелуев и ласк. Люблю тебя! люблю! я твой!

25.

Твое письмо, писанное карандашом, что ты больна[78], я получил раньше, чем другое, посланное тотчас по приезде[79]. Прихожу домой, радостно беру твое письмо, открываю [и читаю]. [Девочка] [Ж<изнь> моя, св<етлая> рад<ость>!] ведь подумай ты, что я должен был чувствовать. Я здесь, я отрезан от тебя верстами и многим более неодолимым, я должен сейчас идти хлопотать по дому, [должен работать в Архиве, должен ласкаться с женой, а главное] ехать, ехать домо<й>, где с ласк<о>в<ой> нежностью ждет м<еня> жена, и никому, никому не могу я ни слова сказать о тебе, ни слова! Я должен думать и молчать, и молчать, и молчать. [Этот день прошел, как бред] Я воображаю все, что с тобой, до всех подробностей, всю обст<ано>вку, все лица, все слова, и все, что будет. Перебираю тысячи мелочей. Мучит меня [особенно[80]] и то, что я знал, что у вас сейчас нет денег. Предложить, послать, но как, но по какому праву, под каким предлогом… Вечером прихожу оп<ять> на Цвет<ной>: еще письмо, твое! С безумной радость<ю> хватаю его… Но это письмо предыдущее, более раннее. И затем опять молчание[81].

27.

Молчание! проходят дни, ночи, часы и опять часы. Я ничего не знаю. Я пишу тебе письма, пишу письма как к больной. Может быть, этого не следовало, но не мог же я писать к тебе как к здоровой, зная все. И не мог не писать. Молчать, и ты не будешь знать, что я думаю о тебе кажд<ый> день, кажд<ый> час. И я пишу, но по обязанности «на В<ы>», но по обязанности не говор<я> ни слова о том, о чем кричит моя душа. Я улыбаюсь, я болтаю, когда мне хочется упасть на колени, плакать и целовать твои ноги. Целовать твои ноги! Боже! но ведь я ничего не знаю. Ведь эти три дня молчания могут означать, что ты больна смертельно, могут означать, что т<ы> умерла. Да, не хочу закрывать глаза, я слишком привык всему смотреть в лицо. Ты умерла, Воля и Лена[82] испуганно присмирели, Миша[83], конечно, не подумает в этот час писать мне. Да и кто обо мне подумает. М<ожет> б<ыть>, душа твоя, светлая, чистая, немного опечаленная новой жизнью. Но и <2 нрзб> в лице <1 нрзб> недоступном мне. Ехать, бежать, [лететь[84]] к тебе. Но если ты тяжело больна, меня [и не впустят, а если тебе лучше, удивятся[85]] на меня только удивятся[86], зачем я… Я не знал даже, с ведома ли других ты изв<естила> меня о болезн<и>. М<ожет> б<ыть>, я долж<ен> делать вид, что ничего не знаю. А жена дом<а> говорит: «У тебя что-то на душе, ты меня больше не любишь» и затем ночью рыдает. Бож<е> мой! какой бред, какой безумный бред моя жизнь за эти дни![87]

29. утро

Когда подумаю, что ты писала мне свое письмо[88] больной, страдающей, в страхе пред наступающим неизвестным, м<ожет> б<ыть>, в страхе перед смертью, меня охватывает такое умиление, такая любовь к тебе, что хочется упасть и целовать твое платье. Милая, маленькая, глупенькая девочка. Еще минута, и я дам клятву отныне всю жизнь посвятить тебе и любви к тебе; но вспоминается «неприветный суровый» Баратынский, уже давно знавший, как мы часто в упоении страсти

Даем поспешные обеты Смешные, мож<ет> б<ыть>, всевидящей судьбе [89].

Но все равно в душе одно желание

Следить твои шаги, молиться и любить [90].

Я снова плачу, как в детстве, как четыре года назад…

30-го

[Да, я получил твое письмо] Письмо от тебя[91]. Да, оно больно уязвило меня. Я в посланном тебе письмо отвечаю коротко[92]. Я боюсь тенью обидеть тебя. [Но эти строки ты прочтешь не скоро, и я скажу тебе все[93]] Ты упрекаешь меня, что я не поехал к тебе тотчас. [В равной степени] [Ты равно могла бы упрекать меня[94]] Почему не упрекаешь меня ты, что я пишу тебе пустые письма. Я не поехал к тебе! А что могло быть первым моим движением, когда я прочел твое письмо. И как это было просто. Бил<ет> [стоящий 1 р. 10 к.] до Кубинки и извозчик.[за 3 р.]. Сутки времени. Вот и все. А потом? Мне нельзя будет войти к тебе в комнату, меня встречают удивленно, я обличаю [себя и[95]] тебя своим приездом, п<отому> ч<то> слишком ясно, что кроме столь близкого к тебе, как я, никто не мог приехать в такую минуту. А дома? Я знаю, что с тобой Миша, к<о>т<о>р<ый> любит тебя и сделает все, что возможно, для тебя. А моя жена остается одна с [глупой и трижды нелепой] неопытн<ой> <?> Машей. Останется одна на ночь, после того, как она в истерике умоляла меня не оставлять ее спать одну, и я дал ей в том клятву. Конечно, эта истерик<а> повторится, тем более, что у меня не может быть ни малейшего предлога, зачем я уезжаю. Кто знает, к чему приведет эта истерика, не к тому же ли самому, что с тобой, и притом опять-таки она будет одна, вполне неопытная и вполне во всем всегда неумелая. Боже мой! Неужели ты не понимаешь, что стоило мне остаться в Москве, оставаться, не получая от тебя никаких вестей, ходить, говорить, делать дело, отвечать на поцелуи жены. Со всех сторон меня осаждали: [я долж<ен> б<ыл> платить 180 р. в Страх<о>во<е> Общ<ество>, 250 в Думу, у меня не было этих денег, ко мне шли маляры, штукатурщики, кровельщики; жильцы с <1 нрзб> надо было сдавать квартиру[96]] требования разны>х уплат, разн<ых> вопрос<ов> о ремонте дома, разн<ых> в<о>пр<о>с<ов> о <4 нрзб[97]>. На дачу ехали гости, жена хлопотала о варенье. Мама писала из Кры<ма> письма с разными просьбами, «Ребус» требовал обещанной статьи[98], [в «Арх<иве>»[99] надо было читать корректуру[100]]. Кругом был вихрь, а в голове одна ты, и неизвестность о тебе. Да, я оставался в Москве, но как капитан, остающийся на тонущем корабле; его ли винить, что он побоялся довериться шлюбке <так!>. Да, я писал пустые письма и продолжал обычную жизнь, но это была пляска клоуна, [у которого в груди уже была смертельная рана[101]] на горяч<их> угольях. Я улыбался и плясал [на красных угольях[102]]. Приехать к тебе! Письмо пришло в понед<ельник> вечером. Я мог быть у тебя лишь во вторник. Ты захворал<а> в воскрес<енье>. Или бы я нашел тебя умершей, или бы мой приезд был нелеп. Быть гостем в эти дни без тебя, понимаешь ли ты это все?[103] Да, и в самом буйстве отчаяния я сохранял спокойное разумение. Я мыслю вс<ег>да, везде. Я сказал себе: ехать не должно. Вся душа моя восставала против этих слов, но я одолел ее, как зверя, я сковал ее, убил свою душу. И в ответ на это твое письмо с упреками[104].

Напрасно я думал, что так легко отделаюсь от твоего письма. «Нет, ты не права» — просто, но сердце мое ранено и кровь сочится. Все эти дни в муке, в отчаяньи — у меня была светлая мысль, сознание, уверенность, что как бы ни было тебе трудно, как бы ни было мне тяжело, но мы любим друг друга, но ты веришь в мою любовь, как я в твою. Но это твое письмо вдруг отняло у меня [это последнее утешение] такую веру. Ты не веришь? Ты упрекаешь, что во мне не нашлось столько любви, чтобы поехать к тебе. Да что же могло быть для меня в мире более желанного, как быть с тобой, когда ты больная и страдаешь, проводить с тобой часы и ночи, целовать твои ноги и пальцы рук, заботиться о тебе, следить желания твоих глаз. Одна мысль об этом блаженстве сжимает меня за горло, и я падаю на колени, здесь, посреди комнаты, перед этим письмом. И в безумстве мне начинает казать<ся>, что действительно я мог быть близ тебя, мог смотреть тебе в глаза, касаться твое<й> руки. [Но нет, ведь я бы<л> бы в ту минуту при тебе гостем.[105]] Я не знаю, понимаешь ли ты все глубину этого [ужаса[106]]. Я прихожу домой обезумевшим от отчаянья, а та, другая, которая не так дав<но> ночью в истерике умоляла не оставлят<ь> ее одну ночью, спраш<и>вает меня, почему я грустен и не хочу разделить с ней своего горя. И в этой муке отчаянья мне оставал<ось> лишь одно: я думал, что утешением тебе сознание, что я мыслю о тебе кажд<ый> миг, что я понимаю твое положение, как меня утеша<ет> во всех ужасах моего незнания мысль, что ты понимаешь мое состояние, сквозь свои слезы жалеешь меня. И это<го> нет. [Девочка, родная, близкая, я знаю, что ты больна, но ничем т<ы> не могла более жестоко ранить меня. Мне быть в эти дни у вас гостем, понимаешь] Я не стану говорить о том, что это бы<л> наш ребенок, это было бы лицемерием, я не знаю такой <?> любви, но ведь ты-то моя, ты-то мне родная, близкая.

И т<ы> была где-то так далеко, в смертной тоске, и не слыш<ала> моего голос<а>… Нет, все слова <2 нрзб>, прост<и> меня, если я вин<о>ват, люби меня, е<сли> можешь, приз<о>ви меня, вот я уже потерял все пути. Скажи, что я должен делать.

На этом черновик обрывается. Но достаточно очевидно, что он и является тем письмом (письмами), на которое Шестеркина отвечает приведенным выше письмом от 2–3 июля. 4 июля она впервые после несчастья выходит из дому и относит на почту свой ответ. На этом эпизод, который мы дешифровывали (или решали ребус), почти заканчивается. Для полного завершения следует напомнить, что с 31 июля по 2 августа, т. е. чуть больше, чем через месяц после случившегося с Шестеркиной, у И. М. Брюсовой пришлось извлекать мертвый плод — девочку, Брюсов ассистировал врачу, потом были всякие иные передряги — и обо всем этом он подробно рассказывает в письмах к Шестеркиной.

Но, как кажется, изучение эпизода дает исследователям в очередной раз почувствовать, что письма Брюсова, как и другие его тексты, невозможно читать однонаправлено, веря каждому слову. В данном случае перед нами оказывается крайний вариант: Брюсов ведет двойную переписку, причем для ее «потайной» части (или, по крайней мере, отдельных ее фрагментов) первоначально работает в черновиках. Это доводит необходимость в интерпретации до высочайшей степени. Исследователь оказывается в такой ситуации, когда уловления простого, открытого смысла становится явно недостаточно, он должен вовлекать в поле своего зрения максимально возможное количество доступных источников, учитывая всякого рода привходящие обстоятельства личной (а часто и интимной) жизни как самого поэта, так и окружающих его людей. Текстологические разыскания ведут к бесконечно уточняемой биографии, неразрывно связанной с творчеством.

В п е р в ы е: Текстологический временник: Русская литература ХХ века. Вопросы текстологии и источниковедения. М., 2018. Вып. 3. Письма и дневники в русском литературном наследии ХХ века. С. 64–76.

НЕИЗВЕСТНОЕ ПИСЬМО БРЮСОВА К БАЛЬМОНТУ

Как хорошо известно, переписка В. Я. Брюсова с К. Д. Бальмонтом была опубликована А. А. Ниновым и Р. Л. Щербаковым в одном из брюсовских томов «Литературного наследства»[107]. Вместе с тем во вступительной статье к данной публикации читаем: «Письма Брюсова к Бальмонту не сохранились, так как личный архив Бальмонта за рубежом оказался утерянным и, по-видимому, погиб безвозвратно. От этих писем, которых должно было быть не менее ста, в личном архиве Бальмонта осталась небольшая пачка черновиков. <…> Всего таких черновиков сохранилось более двадцати»[108].

В текстологической преамбуле читаем также: «В архиве Брюсова остались черновики его писем к Бальмонту — основная их часть на отдельных листах (наиболее законченные по тексту); некоторые письма были вписаны Брюсовым в его дневники 1890-х годов. <…> В черновиках брюсовских писем к Бальмонту, сохранившихся в ГБЛ, адресат иногда не указан; поэтому, кроме основной стопки черновиков, явно обращенных к Бальмонту (Ф. 386, 69.26), несколько писем без личного обращения и адреса оказались по ошибке среди писем Брюсова к Курсинскому и Самыгину»[109]

Из этого понятно, что разыскания среди черновиков брюсовских писем к разным людям могут привести к новым находкам. Одну из таких находок мы предлагаем вниманию читателей.

Отношения В. Я. Брюсова с А. А. Шестеркиной достаточно хорошо известны[110]. Вместе с тем их переписка таит немалое количество загадок, поэтому следует несколько отвлечься и сказать несколько слов по ее поводу.

Познакомились они совсем молодыми. В ноябре 1899 года Брюсов записал в дневнике: «Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты»[111].

Близкие отношения Брюсова с Талей (Н. А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893-го и началу 1894 года, то есть впервые с Шестеркиной он встретился и запомнил ее с того самого времени. К осени 1899 года она уже была замужем за художником М. И. Шестеркиным и матерью двоих детей, тем не менее роман начался и развивался довольно быстро. Уже в апреле 1900 года Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь — несмотря на мои просьбы — читает Эда»[112]. Летом 1900-го Брюсов писал ей обширные письма из Ревеля, где он проводил лето. Однако внимательному читателю сохранившихся писем следует учитывать, что Брюсов писал ей в двух вариантах: довольно хорошо сохранившемся «официальном», именуя ее исключительно на Вы и соблюдая все формы эпистолярной учтивости, и неофициальном — пылко-страстном и чрезвычайно откровенном. Однако этот «откровенный» вариант остается практически неизвестным. Единственное, что мы в настоящий момент знаем, — черновик большого письма от 24–30 июня 1901 года, тех дней, когда Шестеркина потеряла их общего ребенка, и еще два фрагмента недатированных черновиков[113].

Разбирая оставшиеся после смерти Брюсова бумаги, его вдова не всегда была достаточно внимательна, и к этим сохранившимся черновым наброскам присоединила еще один листок, пометив на нем карандашом: «Шестеркиной. 1900». Ее атрибуции последовали и сотрудники архива: обрабатывая фонд, они присоединили этот листок к сохранившимся черновикам писем к Шестеркиной (или, возможно, все записи по воле вдовы лежали вместе)[114]. Между тем даже при первом рассмотрении понятно, что это письмо к названному адресату отношения не имеет. Упоминаемые в первой же строке «Баньки» — имение, где жил С. А. Поляков; с ним Шестеркина была знакома, однако трудно себе представить, чтобы она там у него гостила. Слова Г. Г. Бахмана «обострившаяся гениальность» и «это выше Лермонтова», упомянутые Брюсовым стихи адресата также никак не могут быть отнесены к Шестеркиной. Более внимательное чтение показывает, что этот адресат — несомненно К. Д. Бальмонт, а время написания письма — отнюдь не 1900 год, а 1899-й. Именно в этом году, под расплывчато обозначенной датой «Июль — август» Брюсов записывает:

Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи всю жизнь. Он явился ко мне втроем с неким Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтицом. Пришел еще Бахман. Бальмонт читал стихи, все приходили в восторг, ибо все эти вещи действительно удивительные («Джен Вальмор», «Закатные цветы», «Я на смерть поражен своим сознаньем…», «О да, я избранный…»). Вечер закончился в «Аквариуме».

Еще ни разу не видал я Бальмонта столь жалко пьяным. Встретившийся нам студент, который беседовал со мной о Лейбнице, горько порицал его, говоря, что никогда не поверил бы, до чего может дойти «К. Бальмонт». Впрочем, и студент был достаточно пьян. Когда мы вышли на улицу, Бальмонт обнимал извозчичьи лошади, а спросив у одного кучера, русский ли он, и получив в ответ: «Вестимо, барин», — пришел в восторг и кричал:

— Он русский! слышите ли! он — русский!

Я ушел домой, но Бальмонт в тот день домой не вернулся. На другой день вечером его жена заехала к нам узнать, где он. На следующий день она опять приехала, ибо он все еще не показывался. Я поехал с ней к Бахману. Но едва мы ушли, к нам пришел сам Бальмонт с Балтрушайтицом. Эда сказала, что К. А. только что была здесь.

— Хорошо, что я ее не застал, — проговорил Бальмонт мрачно, — а то бы я ее убил.

Вернувшись, я застал Балтрушайтица распростертым у меня на постели; он стонал, что умирает. Мы, однако, беседовали еще часа два, потом решили везти литовского поэта в больницу, но Бальмонт увлекся сначала каким-то «чудным стариком»-встречным, потом какой-то девицей. Балтрушайтица мы потеряли из виду. После того попали мы еще к Бахману, и лишь поздно вечером удалось мне убедить Бальмонта поехать домой.

На другой день Бальмонт уехал в Баньки, а Балтрушайтица, по словам Дурнова, отправили в сумасшедший дом. Верно ли это, не знаю[115].

На основании этой записи и письма Полякова к Брюсову от 29 июня 1899 года публикуемое далее письмо следует отнести к 4–5 июля: 30 июня Бальмонт должен был зайти к Брюсову, затем следуют описанные дни, из которых понятно, что в Баньки Бальмонт уехал 3 июля. Письмо явно написано в самые первые дни после этого.

Отметим также, что весьма существенно в письме упоминание о том, что читавшиеся Бальмонтом стихи полны «истинного содержания, т. к. философии». Это делает более убедительными наши соображения относительно сборника «Книга раздумий» (СПб., 1899) как поворотного этапа развития русского символизма, когда на смену открытой эпатажности приходит философское углубление[116].

К сожалению, как и многие черновики писем Брюсова, это письмо написано мучительно небрежно: начинаясь более или менее внятно, так что можно даже разобрать зачеркнутое, постепенно оно превращается почти в полную невнятицу. После фразы «Я пристыжен еще больше», вообще говоря, следовало бы поставить одно сплошное «<нрзб>», однако мы сохраняем то, что хоть как-то удалось разобрать — в надежде, что кому-либо придет в голову, что это может означать.

Вот этот текст:

Узнал, что Вы в Баньках, а Юргис Балтрушаец в сумасшедшем доме. Видел Бахмана. Он еще бредит Вами. Его выражения: «обострившаяся гениальность», «[немыслимая] [мучительная] дошед до предела нервозности <?>», «пью, я человек гетевс<кого> склада <?>», «а все-таки это выше Лермонтова» («Слушайте! Слушайте», как в парламентских отчетах). Его очень смущает, не показался ли он Вам таким, каким показался. [Я его у<спокаивал>] Он несколько раз спрашивал об этом, я его успокаива<л>. Подобно Бахману, и я тв<ер>жу Ваши стихи. Ибо я давно говори<л>, что Ва<м> недост<ава>л<о> одного — истинно<го> содержан<ия>, т. е. философии. Оно ест<ь>, и Вы соверше<н>с<т>во. Выше Лермон<то>в<а>, как говорит Бахма<н>. Сам я был пристыж<ен>, что В<ы>писали стольк<о>, и стал писать, но все, кому я читал свое многое новое, лишь молчали и даж<е> не [кивали] качали головой. Я пристыж<ен> еще больше. Пом<ни>те, в коррек<туре?> (по рук<описи> правили <?> мы) <1 нрзб>, что не знаю, или

Кораллы плету <1 нрзб> и Полв. <2 нрзб>

Или

К<ораллы> ни U U с Т—[117] Ваш В. Б.

P. S. Шуф Кове<н>ски<й> <переулок> 11, но его имя-от<че>ство <мне неизвестно>[118].

В п е р в ы е: Россия и Запад: Сборник статей в честь К. М. Азадовского. М., 2011. С. 100–104.

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ В ИТАЛИИ: 1892–1901

При всей широте своих европейских странствий Вячеслав Иванов неизменно возвращался в Италию. Впервые он приехал туда весною 1892 года, чтобы прожить несколько лет, потом, после перерыва, бывал в 1910 и 1913, окончательно поселившись, уже до самого конца жизни, в 1924-м. О позднем его пребывании написано очень много[119], хотя тема явно и не исчерпана. Гораздо менее известно о жизни в Италии раннего времени, обозначенного в заглавии.

Всего за 9 лет, описываемых нами, в разных уголках страны он пробыл около пяти лет. Приводим ранний итинерарий, насколько он восстанавливается по доступным ныне материалам. Весной 1892 г. Иванов с первой семьей через юг Франции приезжает в Италию, где проезжает Геную и Рим, потом направляется в Неаполь, на Сицилию, а к концу сентября возвращается в Рим. Там Ивановы (с кратковременными выездами в недалекие города) живут до лета 1894 г., когда через Ассизи, Перуджу, Сиену и Пизу перебираются во Флоренцию. В самом начале 1895 г., оставив во Флоренции семью, Иванов до начала апреля живет в Риме, потом ненадолго возвращается во Флоренцию, объясняется с женой относительно начавшегося романа с Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (тогда еще Шварсалон) и вместе с первой семьей в начале мая 1895 г. на два с половиной года расстается с Италией. Сперва он через Мюнхен и Берлин отправляется в Россию, затем возвращается в Берлин и после долгих эпистолярных пререканий с Зиновьевой-Аннибал переезжает к ней в Париж. Оттуда еще раз — осенью и зимой 1896/1897 — он ездит в Берлин и в Россию. Весной 1896 г. в Париже рождается дочь, Лидия Вячеславовна. Летом 1896 г. все семейство живет в швейцарских Альпах, потом в разных городах Франции и Швейцарии.

Возвращается Иванов в Италию вместе во всей семьей в октябре 1897 г. и поселяется в Аренцано, недалеко от Генуи, где проводит больше года (с довольно длительным выездом летом 1898 г. в Россию). В самом конце 1898 или самом начале 1899 г. перебирается в Неаполь, но вскоре (в марте 1899) едет оттуда в Россию. В июле 1899 г. через Венецию и Ливорно Иванов с Зиновьевой-Аннибал (обвенчавшись в Ливорно) ненадолго возвращаются в Неаполь, ликвидируют там хозяйство и едут в Англию, потом в Швейцарию. В марте 1901 г. проезжают на поезде всю страну (с краткой остановкой в Риме), направляясь из Женевы в Бриндизи, а оттуда в Грецию.

Вот схема их путешествий и оседлой жизни. Однако, пожалуй, важнее было бы составить нечто вроде биографо-топографического очерка, где географические, исторические, культурные реалии итальянских странствий оказались бы связаны с событиями как внешней, так и духовной биографии поэта. Не случайно он так напряженно осмысляет в стихах, связанных с Колизеем[120], свою встречу с Лидией Дмитриевной; и такие примеры могут быть умножены[121]. Однако для сколько-нибудь полного воссоздания этой картины необходимо сперва составить свод источников, из которых можно было бы почерпнуть сведения такого рода. Здесь мы предполагаем сделать первичный обзор подобных данных и представить некоторые новые документы, позволяющие в какой-то степени реконструировать его переживания.

Постепенное втягивание Иванова в итальянскую жизнь описано в дневниковых записях, постепенно переходящих в очерки, прагматику которых довольно трудно в точности определить. Эти тексты, описывающие впечатления 1892 года, с наибольшей полнотой были опубликованы в приложениях к переписке Иванова с И. М. Гревсом. В самих этих письмах есть несколько описаний итальянского Юга, Рима 1892 года, которые образцово откомментированы публикаторами. Встреча с Л. Д. Зиновьевой-Аннибал (точнее, еще Шварсалон) на фоне римского лета 1894 года описана в письмах Иванова к первой жене, опубликованных практически одновременно В. В. Саповым и (в несколько бóльших фрагментах) М. Вахтелем и автором данного сообщения в сопроводительных материалах к переписке Иванова и Зиновьевой-Аннибал[122], а без нее этот фон воссоздает переписка с Гревсом более раннего времени[123]. Пожалуй, здесь стоит отметить, что упомянутые ранее стихотворения, связанные с Колизеем, воспроизводят ситуацию не «объяснения, окончательного разговора» влюбленных[124], как то пояснялось ранее, а самый первый момент их грядущего сближения: 4/16 июля 1894 г. они были поздним вечером в Колизее, и Иванов возложил там на голову своей недавней знакомой венок из плюща. Почти ровно год спустя она напоминала Иванову: «Помнишь нашу прогулку между днем и вечером по Forum, помнишь нишу в Колизее, и твои стихи, и сумерки. Я помню, как в душе моей точно растворялся весь мир, и всё громадное прошлое человечество точно отражалось во мне, когда мы шли, прижавшись друг к другу, и ты говорил о своих античн<ых> трагедиях. Развалины оживали, сердце расширялось бесконечно, и всё существо вырывалось из одиночества, сливаясь в любви другого существа и в ощущении всего мира настоящего и прошлого»[125].

Новых свидетельств этого рода нам обнаружить не удалось, однако существует документ, который, возможно, будет небесполезным для реконструкции атмосферы, в которой существовали русские молодые ученые во время своих занятий в Италии. Текст относится к более раннему времени и к совсем другому человеку, но, кажется, вполне выразительно рисует одну из тех возможностей научного общения, которые возникали в Италии. 5 октября / 23 сентября 1890 г. из Венеции первый муж Зиновьевой-Аннибал К. С. Шварсалон писал тестю, Д. В. Зиновьеву:

Теперь я не один занимаюсь в здешнем архиве: приехал также бывший проф<ессор> Моск<овского> Универс<итета> Максим Ковалевский. Он работает по истории Итал<ьянских> городов. Встретились мы с ним в архиве и через несколько часов после архивной работы, за обедом и за чаем сошлись как давнишние хорошие знакомые, хотя он старше меня лет на 8, а по положению я гожусь ему только в ученики: он 10 лет занимал кафедру Государств<енного> Права в Моск<овском> Университ<ете> и имеет довольно громкое имя и в Европ<ейских> ученых кружках. Но общее между нами прежде всего, что нас обоих удалил со службы одинаково «вежливо» и без всяких объяснений один и тот же г. Д<елянов>. Даже сходство и в том, что и с Ков<алевским> распорядились заочно, когда он был в путешествии с научной целью на Кавказе. Дело объясняется тем, что характер лекций его находили всегда слишком либеральным, а взгляды на Рус<ский> Госуд<арственный> строй слишком европейскими.

Раздражались особенно тем, что Ков<алевский> «мутил» в совете Универс<итета>, протестовал против разных распоряжений Инспектора, из-за которого были «бунты» студентов и который (т. е. инспектор-то) оказался действительно умственно-больным. Товарищей Ков<алевского> тоже удалили было, но они попросили их вернуть; а он, обеспеченный в материальном отношении и с именем, не пожелал объясняться и тотчас же принял предложение читать лекции сначала в Оксфорде, а затем в Стокгольме. Всюду, разумеется, не могут понять, как можно прогонять ученого после 10 лет его службы; а Ков<алевский>, не стесняясь, рассказывает, как у нас ценят и берегут действительно знающих людей, но не желающих поступаться своим убеждением и своей совестью. Владея всеми Европ<ейскими> языками, со средствами, он плюет на все прочее и работает со всем жаром и увлечением, как преданный человек любимому делу. Подумайте, как может быть опасен человек, который затрачивает годы, по 8 часов в день, на исследование вопроса об администрации итал<ьянских> городов XI–XIII века, или о происхождении того или другого обычая и закона о <так!> Кавказских племен, или о наших древних законодательствах… Но, конечно, такой человек не станет и не может говорить молодежи то, что ему предписывают чиновники Минист<ерства> Нар<одного> Просв<ещения> о происхождении власти, об отношении подданных и т. д. Лично для меня большое удовольствие постоянно беседовать с Ков<алевским>: широко образованный, много видевший, с большими связями в ученом мире — все это очень полезно[126].

Как хорошо известно, с Ковалевским Иванов довольно близко общался позднее — во время чтения лекций в Парижской Высшей школе общественных наук весной и летом 1903 года, так что подобная цитата из письма представляется вдвойне уместной.

Переезд Ивановых из Рима во Флоренцию и первые его флорентинские впечатления описаны в послании к Гревсу от 23 августа 1894 г., а встречи с Зиновьевой-Аннибал — в ее дневнике того времени, выдержки из которого опубликованы как приложение к переписке. Однако сейчас у нас есть возможность несколько расширить круг источников. В начале сентября 1894 г. Зиновьева-Аннибал приехала учиться пению в Пезаро, однако продлилось это недолго. Уже 30 сентября она перебирается во Флоренцию, где Иванов уже нашел ей жилье. Официальный предлог — все то же обучение пению, которое осложнилось в Пезаро, но, судя по всему, ее значительно больше привлекало общение с Ивановым. Однако дети оставались в Пезаро, и за ними следили две «девушки» Зиновьевой-Аннибал — Дуня и Анюта, то есть Евдокия Семеновна Строганова и Анна Николаевна Шустова.

Первое письмо Зиновьева-Аннибал отправила им лишь 10 октября, и из всех оправданий по этому поводу очевидно, что главной причиной такой задержки был именно Иванов. Судите сами:

…на прошлой неделе я перепела лишнее и очень испугалась, тотчас перестала петь дома и в Субботу не пошла на урок. Вместо урока пошла в музей с Ивановыми. Там мы провели часа три, осматривая чудные старинные картины, нарисованные на известке на стенах. Пообедали и тотчас поехали в монастырь <…> Этот монастырь за городом. Там тоже много красивых икон, и самое здание старинное и такое красивое, а природа вокруг: чистый рай. Вернулись мы только вечером. Я пила с ними чай, а придя домой, просто упала в постель. <…> На другой день, в Воскресенье, мы пошли вдвоем с Ивановым в галереи картинные, а если мы с ним туда попадем, то выберемся нескоро, потому что мы оба с ума по красоте сходим. Вечером надо было непременно кончить письмо Бордовским и приготовить пение к другому дню. В Понедельник так устала, что после обеда легла и до 5-ти пролежала, а потом пела, а потом пошла читать к Ивановым. А вчера ходила после обеда в Кашинэ. Был чудный день. Ходила вдвоем с Ивановым, так как его жена и Саша не могут ходить так далеко. Мы вышли в 3 часа, а вернулись в восьмом, и я ужасно устала. <…> Удивительно, как Саша Иванова ходит с нами по галереям, и не устает, и мало скучает. Бедная девочка такая одинокая. Она и Дария Михайл<овна> очень надеются, что вы все приедете, и я тоже страшно хотела бы. Через 10 дней всё решится. Хорошо пожили бы мы во Флоренции!..[127]

Следующее письмо было написано через день, 12 октября:

Успехи делаю с каждым днем и разучила уже почти совсем две оперы. А теперь принялась за третью, в которой у меня главная и очень красивая роль. Дела ужасно много, так что дни летят, как стрелы, и не видишь времени. <…> Настроение довольно бодрое. По вечерам я часто бываю у Ивановых, и Вячеслав Иванович громко читает мой роман, который они оба очень хвалят. Кажется, я когда-нибудь буду знаменитою, но если бы меня любил тот, кого люблю я, мне было бы гораздо лучше, чем высшая слава. <…> Прошу прислать мне заказным письмом портреты Констант<ина> Семен<овича Шварсалона>[128].

Последняя просьба имела под собой все те же основания — внимание Иванова. 16 октября Зиновьева-Аннибал писала в Пезаро:

Моя учительница здешняя дает мне в день по полтора часа, и я делаю такие успехи, о которых в Пезаро и во сне не видала. Это меня и навело на мысль потолковать с Бокабадата о том, что может ли она давать мне такие длинные уроки и ежедневно. Она на это сказала, что, быть может, она не успеет заниматься со мною более трех раз в неделю, но что окончательно решить ничего не может, пока не начнутся ее уроки в консерватории в Пезаро. Она может дать мне расширенный ответ лишь 10 Ноября, т. е. через 24 дня от сегодняшнего. <…> Милые, пошлите фотографии простым письмом: никто не польстится. Он написал мне письмо с угрозами. <…> Фотографии хочет видеть Иванов[129].

И наконец, в последнем, недатированном письме находим еще одно существенное известие:

Читаем с Ивановыми по вечерам мой роман. Многие места в нем всем очень нравятся, и я так хочу писать, что даже по ночам не сплю, а утром вскакиваю и пишу. Боюсь, что не потолстею от этого, но ничего, зато во всех делах своих лечу вперед. Отдохну потом[130].

С Флоренцией связано и то, что в переписке супругов впоследствии именовалось «Фьезоле»: договоренность о том, чтобы, сохраняя внутреннюю близость, уметь жить в долгой разлуке, посвящая себя тому или иному труду (ученому для Иванова, пению — для Зиновьевой-Аннибал).

Во многом решающий для дальнейшей жизни Иванова этап — начало близких отношений с Зиновьевой-Аннибал, — относящийся к первым месяцам 1895 года, когда Иванов жил в Риме, а Зиновьева-Аннибал приехала туда на несколько дней, хорошо отразился как в переписке супругов, так и в письмах к Гревсу. Не известен в подробностях, но вполне ясен по сути и духу заключительный для периода пребывания в Италии в 1892–1895 эпизод, когда, вернувшись из Рима во Флоренцию, Иванов признается первой жене в том, что любит другую, разъезжается с нею, а потом, в мае, уезжает (все-таки вместе с женой и дочерью) из Италии, покидая эту страну на два с лишним года.

Поводом для переселения в Аренцано в 1897 г. послужили обстоятельства отношений Зиновьевой-Аннибал со своим первым мужем. Если Иванов очень быстро развелся с первой женой, то Зиновьева-Аннибал всего лишь получила отдельный от мужа вид на жительство, и только после начала совместной (конечно, с частыми расставаниями) жизни с Ивановым затеяла дело о разводе, при этом вовсе не собираясь признаваться в супружеской неверности, а желая возложить всю вину на мужа. С середине октября 1897 г. она писала отцу:

…я только третьего дня получила твое письмо с радостным известием с копией об удачном окончании дела в Консистории. Теперь оно будет ждать дальнейшего хода в течение двух месяцев. Потом пойдет на утверждение в Синод и там еще пробудет некоторое время. В течение этих двух месяцев Шварсалон имеет право подавать жалобу в Синод на кассацию. Затем, когда дело окончится в Синоде, то мне предстоит еще специальный процесс в Канцелярии Прошений об утверждении Высочайшим Именем детей моих за мною. Итак, видишь, что дела еще порядочно и надолго хватит. Ты, дорогой Папа, хорошо советуешь мне осторожность! Конечно, теперь всё дело может рухнуть у самого уже окончания его из-за малейшей моей неосторожности. <…> Мне кажется, что лучше было бы вновь переменить место жительства на другое столь же разумное! и там сидеть смирно в ожидании конца процесса. Я и ездила вокруг поискать такого местечка, но пока ничего не нашла. Во всяком случае, мы совершенно проникнуты одною заботою: жить тихо и скрывать свои следы[131].

На самом деле к этому времени уже и место было найдено, и новая, еще официально не созданная семья уже там жила. Как мы уже говорили выше, это было небольшое местечко под Генуей — Аренцано. В первые дни после переселения Зиновьева-Аннибал так описывала его матери:

Где мы? Совершенно неожиданно и можно сказать par un coup de génie — на Ривьере, за час от Генуи, в еще никем не разысканном, но теплом, как Nervi, поросшем пальмами и апельсинами местечке — Arenzano. Всё здесь примитивно, тихо, дешево и упоительно прекрасно. Сижу в нашей комнатке с двумя окнами: одно на море с долгою линией берега до Генуи и далее, вплоть до Специи и Portofino, другое на городок с окружающими его светлыми виллами среди оливковых рощ по склонам мягких холмов. Солнце блистает горяче <так!>, окна все раскрыты. Живем мы в одной вилле на холме в 10 минутах над морем. Внизу живет хозяин, одинокий молодой офицер, наверху занимаем мы четыре просторных комнаты и кухню с хорошею барскою мебелью, совершенно одни, без соседей, со своим садиком и с большою террасою на крыше с блистательным видом. Попали мы сюда вот как: сидели и мерзли в горах, где стало очень неуютно и тесно, когда дети не могли гулять. <…> Вот и придумали, что недалеко, по ту сторону Альп есть теплая страна, где хорошо и телу больному, и душе, влюбленной в Италию. В. И. решил заниматься сам с детьми. Летом он Сережу подогнал через класс 8-й прямо к 7-ому, а в течение зимы думает его подогнать прямо к 5-ому, т. е. пройти и немного латынь. Будут и русские уроки. При способностях Сережи и прекрасных уроках это пустяки. Вера тоже только выиграет от домашних уроков, так как школа ее в Париже, как и все школы для девочек, плоха. Дети очень счастливы, а Сережа наслаждается красотою удивительно сознательно, он теперь с ума сходит по поэзии. Учит Goethe и Пушкина с наслаждением, читает Hugo и Heredia и, подражая последнему, написал свободного вымысла военную поэму ко дню моего рождения в стихах. Стих местами прямо очень хорош и хромает лишь ритм, так как он не знал правил, а сочинял стихи тайно от всех, пася коров в Montées и декламируя. Он очень талантлив. Я хотела прислать стихи, да он не успел переписать. Вера становится с каждым днем симпатичнее и красивее. Козел и Лидюшка sont des bébés. <…> Платим за квартиру 55 фр. в месяц! и вся провизия дешева[132].

О пребывании Ивановых в Аренцано мы знаем очень мало, поскольку между собою они, естественно, не переписывались, а внешняя корреспонденция была затруднена. Чтобы не выдать своего убежища, они получали ее через женевский адрес отца Зиновьевой-Аннибал, чем он был недоволен, почему количество писем и сократилось очень резко. Правда, в Римском архиве Иванова сохранился довольно большой дневник Зиновьевой-Аннибал этого времени, но он требует освоения и осмысления.

Столь же мало мы знаем о пребывании недалеко от Неаполя по адресу: Villa Faraone, Resina, Napoli. Но сам Иванов там находится сравнительно недолгое время, жили преимущественно дети — сперва с матерью, потом с «девушками», летом 1899 года туда приехала М. М. Замятнина. К этому времени относится любопытное письмо Иванова к старшим детям, которое частично процитируем, поскольку оно в какой-то степени отражает практический опыт самого Иванова по знакомству с окрестностями Неаполя. Написано письмо на православную Пасху 1899 года:

Жаль, что вы не делаете экскурсий. Напоминаю, что четверг — бесплатный день для посещения Помпей, по-итальянски Pompei (выговаривается: (Pompé-ï), куда поезд железной дороги из Портичи довозит в короткое время. Вход в развалины прямо перед станцией. Повторяю еще, что прогулка в Сорренто очень красива. До Castellamare — железная дорога, в Castellamare можно побывать в королевском парке Квисисана (Quisisana), дальше до Сорренто пешком или на извощике. Обо всем — и о ценах — Сережа, если не поленится, найдет указания в Бэдекере. За Сорренто идет все время по берегу чудно живописная дорога, по которой можно прийти или приехать в экипаже в восхитительный по красоте местоположения город Амальфи, откуда не далеко уже до Салерно, соединенного с Портичи железною дорогой; но прогулка в Амальфи, как я уже рассказывал, потребовала бы не один день <…> В Помпеях лучше всего нанять из служащих гида, говорящего по-французски, и можно его попридерживать и попросить показать и открыть запертые дома, если он будет тороплив и небрежен[133].

Любопытен может быть и детский взгляд на неаполитанскую жизнь, представленный в небольшом дневничке С. К. Шварсалона, который он вел летом 1899 года на французском языке, но это все-таки относится к тем подробностям, которые здесь можно обойти.

В марте этого же 1899 года успешно заканчивается процесс о разводе Зиновьевой-Аннибал и тут же начинается новая тревога: как официально заключить новый брак (Иванову он был официально запрещен) и как крестить младшую дочку Лидию, которой было уже почти три года. До этого она могла быть записана в метрике дочерью или К. С. Шварсалона, или же — дочерью Зиновьевой-Аннибал от неизвестного отца, что, понятно, никак Ивановых не устраивало.

Выполнение первой части задания было сопряжено с различными трудностями. Сперва нужно было получить заграничный паспорт, в котором бы не значилось, что Иванову запрещен новый брак. Обошлось это, судя по всему, в гигантскую сумму — 500 рублей. Потом они стали искать священника, который бы посмотрел сквозь пальцы на формальности. Сперва им обещал помощь греческий священник в Лейпциге, потом — и тут мы снова вместе с супругами возвращаемся в Италию — они планировали обвенчаться в греческой церкви в Венеции. 14 июля Зиновьева-Аннибал писала отцу:

…мы, наконец, пробрались в Венецию, где очень надеемся, что наш брак состоится здесь в греческой церкви. Церьковь <так!> эта очень почтенная, старинная и имеющая все права. Все бумаги, как мои, так и Вячеслава, были найдены консулом в порядке, но священник требует непременно еще одной бумаги, а именно: удостоверения в том, что между мною и Вячеславом Ивановичем нет никакого родства. И священник, и консул говорят, что такое удостоверение мог бы выдать ты, дорогой папочка[134].

Но по более внимательном рассмотрении документов консул затребовал разрешение на венчание, которого у них, естественно, не было. Лишь 1 августа из Неаполя она могла сообщить:

Только теперь удалось нам покончить все горькие испытания и получить благословение церкви нашему браку! Я не могла решиться писать тебе до этой минуты, когда всё окончилось, потому что до сих пор мы терпели одни разочарования! В Венеции, где получила твою бумагу и твою добрую приписку, ничего не устроилось. В последнюю минуту консул помешал священнику венчать нас. Нам пришлось бежать и оттуда ни с чем. Наконец в Livorno мы нашли доброго, простого старичка священника, который пожалел нас и обвенчал в тамошней греческой церкви. Мы справили после того все бумаги и едва поспели на пароход в Неаполь, чтобы посетить детей, брошенных уже с Марта месяца. Правда, что, если бы я была здорова, то подождала бы ехать домой, а раньше мы с Вячеславом проехали бы к тебе, как того очень желали, но беда в том, что я теперь не могу путешествовать и измучена до последней возможности тем, что мне пришлось так мучаться и так утомляться, а я уже в последнем месяце беременности. Поэтому надеюсь повидать тебя уже после разрешения, когда оправлюсь от болезни[135].

А Лидию крестили еще через полтора года, в Мюнхене, о чем Иванов извещал Замятнину:

Лидия крещена сегодня в греческой церкви после обедни. Была очень весела и мила во время длинного обряда, радовалась на купанье… Все произошло очень светло и радостно! Священник такой серьозный и симпатичный и усердный; церковь большая, XV-го века, готическая, отданная здешним правительством греческому культу. Обедня была довольно торжественная, с русским пением Херувимской, «Достойно» и Отче наш. Сегодня же я получил на квартире у архимандрита метрическое свидетельство, где Лидия названа просто моей дочерью, с умолчанием о матери[136].

Завершить этот небольшой обзор мы бы хотели фрагментами писем, уже бывших в печати, но, тем не менее, очень выразительно рисующих отношения Ивановых ко всему тому, что связывало их в эти ранние годы с Италией. В марте 1901 г. они из Женевы отправились в Грецию, избрав маршрут не через Марсель с короткой остановкой в Неаполе, как впоследствии возвращались, а решили плыть наиболее коротким путем, из Бриндизи. И с дороги Зиновьева-Аннибал писала Замятниной: «Мы остановились не только в той же гостинице, но в той же комнате, что и 6 лет тому назад. Мы были бесконечно счастливы, но вчера Вяч. на концерте Палестрины (где мы стояли) сломился и громко разрыдался, потом весь вечер рыдал дома, отказываясь от Греции, настаивая на том, чтобы ехать домой, желая лишь отречения в жизни. <…> Пришлось отложить ночной выезд: он был совсем болен. Едем завтра утром прямо в Бриндизи, не заезжая в Пестум. <…> Рим занимал и душу и тело до такого утомления, что становилось абсолютно невозможно не то что сесть за письмо, но связать логично две мысли»[137].

Рим, Флоренция, Фьезоле, Италия вообще отныне надолго становятся для Ивановых символом их трагической и счастливой встречи, совместных замыслов и свершений, жизненных неудач и в конце концов единственно верно найденного пути.

В п е р в ы е: «Le Musi inquietanti»: Per una storia dei rаpporti Russo-Italiani nei secolo XVIII–XX / «Беспокойные музы»: К истории русско-итальянских отношений XVIIIXIX вв. / Сост. Антонелла д’Амелия. Salerno, 2011 IX / Cоllana di Europa Orientalis. 14/1. P. 189–198.

ФЛОРЕНЦИЯ В СУДЬБЕ ВЯЧЕСЛАВА ИВАНОВА И ЕГО БЛИЗКИХ

Внешняя сторона итальянских пребываний В. И. Иванова в настоящее время изучена основательно, хотя и не исчерпывающе[138]. Первое из них, с 1892 по 1901 г. (с большими перерывами), документировано довольно хорошо[139]. Второе, летом и осенью 1910 г., известно фактически по одному, хотя и весьма развернутому, письму самого Иванова[140]. Менее всего документировано пребывание третье, с конца 1912 по август 1913 г., когда все с семейство Ивановых жило в Риме. Зато последние 25 лет жизни, проведенные в Италии, хорошо известны. Хотя публикации из Римского архива все время приоткрывают какие-то новые обстоятельства этого пребывания, все же главные вехи жизни Иванова этого времени вполне ясны как по воспоминаниям детей, так и по опубликованным материалам.

Список итальянских городов, где поэт побывал, велик, однако каждый из этих городов по-разному повлиял на его судьбу. Первенство здесь, конечно, принадлежит Риму, где Иванов подолгу жил на протяжении всех лет, проведенных в Италии. Но по справедливости второе место должно быть отведено Флоренции, где он провел не так много времени, но роль которой как в его собственной судьбе, так и в судьбе близких ему людей оказалась чрезвычайно значимой.

Хронология его флорентийской жизни восстанавливается с достаточной полнотой. Он с первой семьей приезжает в город около 20 августа 1894 г.[141] из Рима через Ассизи, Перуджу, Сиену и Пизу, где живет сначала по адресу Via dei Pucci 13, впоследствии — via degli Alfani 49. 10 января 1895 г. Иванов один, без жены и дочери, перебирается в Рим и возвращается во Флоренцию в начале апреля нового стиля. Там происходит объяснение по поводу начавшейся в Риме близости с Л. Д. Шварсалон, и 5 мая он вместе с семьей уезжает, проведя, таким образом, во Флоренции общим счетом около пяти месяцев. Второй визит состоялся осенью 1898 г., когда Иванов со второй женой, оставив детей в Аренцано под Генуей, путешествовали по Италии и, как отмечено в неопубликованном дневнике Л. Д.[142], заезжали во Флоренцию. Долгим этот визит быть не мог, равно как и третий, продлившийся несколько дней в августе 1910 года: приехал Иванов во вторник 13-го во второй половине дня, на следующий день вечером к нему присоединилась падчерица В. К. Шварсалон, а уже 17-го они вместе отправились в Рим.

Его вторая жена, Л. Д. Шварсалон (именно эту фамилию она тогда носила), была связана с Флоренцией более длительным пребыванием. Зимой 1889/1890 года она с первым мужем жила там довольно продолжительное время, однако мы почти ничего об этом не знаем. Около 22 августа 1894 г. она приезжает с тремя детьми и двумя «девушками», А. Н. Шустовой (Анютой) и Е. С. Строгановой (Дуней), в Пезаро, намереваясь учиться пению. Вскорости у нее завязывается интенсивная переписка с уже жившим во Флоренции Ивановым. В конце сентября ее учительница уезжает на месяц во Флоренцию, и Шварсалон, попросив Иванова найти ей комнату, следует за ней. 30 сентября она переезжает из Пезаро во Флоренцию, где живет по адресу Viale Margherita 36. Дети временно остаются в Пезаро и воссоединяются с матерью, видимо, только в середине ноября. 11 марта 1895 г. Л. Д. в полночь приезжает в Рим, где проходит их с Ивановым «трехдневный брак»[143]. 15 марта она возвращается во Флоренцию, где уже безвыездно, насколько мы знаем, живет до 18 мая. Вечером этого числа происходит землетрясение, и на следующий день Л. Д. с детьми и матерью уезжает из города.

По первой видимости, наше утверждение о высокой значимости Флоренции в жизни Иванова не подтверждается его собственным главным свидетельством: в «Автобиографическом письме» имя города ни разу не упоминается. Однако тому есть достаточно очевидное объяснение. Сам же Иванов в конце письма говорил: «…я не упоминаю некоторых важнейших для меня и дорогих имен <…> потому, что они связаны с внутренними событиями, говорить о которых здесь не место…»[144]. Речь, конечно, должна идти не только об именах, но и о тех подробностях, которые казались Иванову неуместными для оглашения. Флоренция отсутствует в «Автобиографическом письме» именно потому, что разговор о ней увел бы весь текст в ту сторону, которая Иванову в тот момент и для той цели была не нужна.

Прежде всего, это связано с тем, что Флоренция представляла для Иванова в первую очередь эпоху Возрождения, а не античность, главную сферу его научных интересов. Если в Риме он прежде всего «посещал германский Археологический институт, участвовал вместе с его питомцами („ragazzi Capitolini“) в обходах древностей, думал только о филологии и археологии и медленно перерабатывал заново, углублял и расширял свою диссертацию…»[145], то Флоренция для него — «город, который снова в такой сильной степени возбудил мою историческую фантазию и мое художественное чувство»[146], город Данте и Микеланджело.

Однако не менее, а то и более существенным для него было то нарастающее чувство, которое постепенно завладевало его душой. Собственных его свидетельств того времени мы не знаем. В письме к И. М. Гревсу от 6 ноября читаем: «О себе не могу сказать ничего определенного»[147]. Потому приходится реконструировать его душевный строй того времени на основании свидетельств Л. Д. Шварсалон, свидетельств часто ненадежных, но единственных.

Уже по летней встрече в Риме она поняла, что они с Ивановым чрезвычайно друг другу понравились, а общее ее душевное состояние требовало немедленной и сильной любви, которая заставила бы забыть расставание с мужем, выматывающие посещения казенных инстанций, общение с юристами, неуверенность в собственном положении и пр.[148] Упования на творчество, видимо, сами по себе, вне одобрения от других, не оправдывались. И сохранившийся дневник, и письма показывают это состояние с предельной отчетливостью.

Еще 19 марта 1894 г. Л. Д. писала своей приятельнице А. Д. Четверухиной: «Что же касается меня, то все, что Вы писали о моей силе, о моем умении довольствоваться идеальною любовью, Боже, какою насмешкою казались мне эти речи при теперешнем моем настроении. Любви хочу я, ласки, тепла. Хочу быть первою для другого, который будет первым мне. Всё, всё брошу ради этой ласки и любви. Хочу прижаться к человеку и сказать: сними с меня тоску, эту безумную, гложущую тоску, которая терзает меня день и ночь. Хочу защиты его, хочу умереть, положив голову ему на плечо и заглянув в его глаза. Хочу отдать свободу, музыку, свой роман, всякое поползновение к тщеславию. Хочу быть невидной, тихой, глупой, скромной, хочу носить и кормить маленьких, глупеньких деток, хочу быть любимой, быть любимой. Всё, всё за одно слово любви, за один взгляд»[149].

В первой же флорентийской дневниковой записи читаем: «Красота, искусство, спокойствие души в настоящем; слава, быть может, жизнь и опять-таки красота и искусство в близком будущем. Чего мне надо еще?» (Переписка. I, 93), но чуть далее: «Чего мне надо? Чего мне надо? Любви, ласки. Мне надо человека сильного, прекрасного душою, умного, доброго; мне надо, чтобы он любил меня, чтобы я могла быть ему первою и единственною, и тогда я желала бы только хоть изредка в тяжелую минуту прийти к нему и положить голову на его плечо, прижаться к нему и спрятаться от жизни и… отдохнуть тихо, молча и с любовью. Безумная, ненасытная душа человеческая. Не надо мне славы, не надо свободы. Любви хочу я, любви» (Переписка, I, 94). Стоит обратить внимание на почти буквальное повторение тех же формул, которые мы слышали ранее. Пребывание во Флоренции оживляет мечтания, уже долгое время владевшие душой. 26 сентября следует запись о переживаемом приступе отчаяния, потом следующие одна за другой записи от 6–8 октября фиксируют явную влюбленность Иванова, создающееся у Л. Д. ощущение власти над ним, которую она не решается пустить в ход, поскольку чувствует не полную уверенность в своих силах.

Очень характерно, что уже так рано в жизненные обстоятельства вмешивается искусство. В свой день рождения, 6 октября, Л. Д. встречается с Ивановым у себя дома и на следующий день записывает: «Мы читали роман. Сцены были хороши, я это чувствовала, и он тоже» (Переписка, I, 99). Мы не знаем, тот ли это роман, который потом долго, до самой смерти Л. Д. фигурирует под названием «Пламенники», но некоторые образцы претворения реальной действительности в квази-художественную форму также находим в дневнике. Судя по записям в том же дневнике и в публикуемых далее письмах, Иванову роман очень нравился, что придавало новые силы молодой женщине. Ее настроение того времени выразительно рисуют несколько писем, отправленных в Пезаро оставленным там «девушкам». Частично эти письма уже публиковались, однако имеет смысл привести их полностью.

31 <сентября> / 10 Окт<ября> <18>94 г.

Дорогие девочки, представьте, что с трудом нахожу возможность писать вам: вы удивитесь, но я расскажу вам, как провела эти дни, и вы увидите сами, что я не лжива и не забываю детей и вас ни одной минуты. Да и как бы это было возможно? Вот что: на прошлой неделе я перепела лишнее и очень испугалась, тотчас перестала петь дома и в Субботу не пошла на урок. Вместо урока пошла в музей с Ивановыми. Там мы провели часа три, осматривая чудные старинные картины, нарисованные на известке на стенах. Пообедали и тотчас поехали в монастырь, откуда я привезла ликер Нечаеву. Этот монастырь за городом. Там тоже много красивых икон, и самое здание старинное и такое красивое, а природа вокруг: чистый рай. Вернулись мы только вечером. Я пила с ними чай, а придя домой, просто упала в постель. Но беда в том, что я плохо сплю: очень плохо. Всё волнуюсь, и чтобы не исхудать и не ослабеть, я должна лежать каждый день часа два, хотя тоже не могу спать. На другой день, в Воскресенье, мы пошли вдвоем с Ивановым в галереи картинные, а если мы с ним туда попадем, то выберемся нескоро, потому что мы оба с ума по красоте сходим. Вечером надо было непременно кончить письмо Бордовским и приготовить пение к другому дню. В Понедельник так устала, что после обеда легла и до 5-ти пролежала, а потом пела, а потом пошла читать к Ивановым. А вчера ходила после обеда в Кашинэ. Был чудный день. Ходила вдвоем с Ивановым, так как его жена и Саша не могут ходить так далеко. Мы вышли в 3 часа, а вернулись в восьмом, и я ужасно устала. Спешила приготовить урок и лечь спать. Но спала плохо, потому что моя англичанка рядом всю ночь во сне громко пела. Утром я всегда встаю в 7 часов и тотчас пою до самого урока почти. Сегодня после обеда пришла ко мне моя учительница и просидела долго. Она годами старше той, но на вид моложе, а глаза так и блестят. Меня очень беспокоит, что Влад<имир> Эдуард<ович>[150] ничего не отвечает, уж пора бы. С одной стороны боюсь, что он нездоров, с другой — не знаю, как поступать с отцем-патроном. Удивительно, как Саша Иванова ходит с нами по галереям, и не устает, и мало скучает. Бедная девочка такая одинокая. Она и Дария Михайл<овна> очень надеются, что вы все приедете, и я тоже страшно хотела бы. Через 10 дней всё решится. Хорошо пожили бы мы во Флоренции! Посылаю деньги. Кланяюсь хозяевам. Целую нежно. Саша очень благодарит Веру за вышивание, а я так рада была видеть, что моя дорогая девочка терпелива. Целую сто раз.

Ваша Л. Ш.[151]
12 Окт<ября> <18>94

Дорогие девочки и детки!

Как поживаете? Получаете ли мои письма? Не скучаете? Вы такие молодцы, все пишете, что не скучаете, но я не верю. Читаете ли? Нравится ли Гаршин? Работает ли Сережа новое ремесло? Надо очень беречь это занятие, так как оно очень дорого. Вышивание полезно для Верочки. Как она поживает? Не успела ли Дуня или Анюта сшить ее кукле платье и одеяла и простыни? Хорошо ли детки играют вместе? Дорого дала бы, чтобы взглянуть на них и на вас. Не очень пристают хозяева? Я пишу и им письмо, чтобы они не обижались. О себе все хорошее сообщить <так!>. Успехи делаю с каждым днем и разучила уже почти совсем две оперы. А теперь принялась за третью, в которой у меня главная и очень красивая роль[152]. Дела ужасно много, так что дни летят, как стрелы, и не видишь времени. Ем я плохо здесь и часто вспоминаю, как весело было у нас в кухне обедать с вами. Сплю я тоже очень мало, но вместе с тем, кажется, не худею и не слабею. Настроение довольно бодрое. По вечерам я часто бываю у Ивановых, и Вячеслав Иванович громко читает мой роман, который они оба очень хвалят. Кажется, я когда-нибудь буду знаменитою, но если бы меня любил тот, кого люблю я, мне было бы гораздо лучше, чем высшая слава. Спасибо вам, мои милые и дорогие и родные за вашу ласку в прошлом письме. Очень, очень благодарю вас за ту неоплатную услугу, которую вы оказываете мне.

Целую вас нежно, сестрички мои, поцелуйте деток, а я остаюсь всегда благодарной и сердечно преданной вам

Лидией Шварсалон.

Посылаю письмо Ольге Алекс. Только что получила письмо от Влад. Влад.: квартира сдана за 800 р.

Прошу прислать мне заказным письмом портреты Констант. Семен.[153].

На следующий день после этого письма Иванов с Л. Д. отправляются (уже не в первый раз) в парк Кашине, где происходит очередная любовная сцена, выразительно описанная в дневнике. Вообще настроения дневника и публикуемых писем оказываются чрезвычайно близки, что явственно демонстрирует подлинность фиксируемых чувств, хотя подробности бывают и различны. Так, в письме говорится о том, что Иванов читает роман Л. Д., а в дневнике — о чтении Пушкина и связанных с этим беседах.

Понятно, что после таких событий Л. Д. должна была продлить пребывание во Флоренции рядом с Ивановыми. Из этого исходит третье сохранившееся письмо в Пезаро, написанное в волнении и после размышлений.

16/4 Окт<ября> <18>94 г.

Дорогие девочки, вот я пишу вам второе письмо, потому что первое я разорвала. Дело вот в чем, мои дорогие. Будьте умны и выслушайте меня спокойно. Моя учительница здешняя дает мне в день по полтора часа, и я делаю такие успехи, о которых в Пезаро и во сне не видала. Это меня и навело на мысль потолковать с Бокабадата[154] о том, что может ли она давать мне такие длинные уроки и ежедневно. Она на это сказала, что, быть может, она не успеет заниматься со мною более трех раз в неделю, но что окончательно решить ничего не может, пока не начнутся ее уроки в консерватории в Пезаро. Она может дать мне расширенный ответ лишь 10 Ноября, т. е. через 24 дня от сегодняшнего. Значит, еще 4 недели мне во всяком случае суждено прожить здесь. Затем не знаю, что будет: или я тотчас вернусь в Пезаро или останусь здесь еще месяца два или три, чтобы разучить все оперы по нотам, а потом вернусь в Пезаро уже после Рождества, чтобы повторять их с жестами и движениями, как на сцене. Для жестов и движений Боккабадата лучшая учительница, чем ее сестра. Не знаю, стоит ли тащить сюда вас всех на три месяца? Подумайте и вы об этом и посоветуйте мне. А я думала поступить вот как: если 10-ого окажется, что мне придется месяца три оставаться во Флоренции, то тебе, Анюта, привезти Сережу ко мне и самой прожить здесь дня 3 или 4, чтобы повидать Флоренцию. Будем ходить повсюду. Потом ты вернешься, а Сергея я оставлю у себя. На Рождество же здешнее, т. е. около 1 Декабря, я приеду к Вам на несколько дней и возьму с собой Дуню во Флоренцию, чтобы осмотреть город. А затем через месяца 1 ½ вернусь к вам насовсем уже до театров. Если так Вам невмоготу тоскливо или если вы найдете какие-нибудь важные иные возражения, то напишите, и мы сговоримся и переедем после 10-го все во Флоренцию. Впрочем, помните, что еще не вполне решено, что я остаюсь здесь после 10-го. Девочки, не скучайте, помните, что теперь эта одна зима решает всю судьбу моей жизни. Или я заработаю себе славу, или меня ждет еще горькое разочарование, которое, быть может, не хватит сил моих пережить. Думайте и помогайте добрым советом, мои дорогие друзья. Я так соскучилась по вас, что размечталась было выписать тотчас Сережу с Анютой, но разорвала письмо. Очень уж это неразумно было бы до 10-го. Милые, пошлите фотографии простым письмом: никто не польстится. Он написал мне письмо с угрозами. Пишу сегодня Влад. Эдуард., чтобы узнать, в чем дело. Прошу, если вы не распечатали «Русск<ое> Богатство», переписать адрес и без марки прислать их всех сюда. Если же распечатали, то наклеить новую бандероль и попросить хозяев написать мой адрес. Фотографии хочет видеть Иванов. Ах, сколько я пою, если бы вы знали, и горло окрепло и почти не устает. Всё сделаю, что могу, чтобы устроить вашу жизнь как могу лучше, мои бесценные друзья. Я теперь стала какая-то счастливая! Целую вас нежно, крепко, сестрички и детки. Не плачьте. Не читайте слишком залпом. Я думаю нашить Сереже русск. костюмов больше.

Л. Шварсалон.

Адрес Гревса: Rue Lauriston 104. Попросите хозяев написать[155].

Видимо, в ближайшие дни после этого письма последовало и следующее, не датированное.

Дорогие девочки, спешу порадовать вас хорошими вестями. Ваши советы заставили меня задуматься, и я согласна с вашим мнением, и решусь привезти вас всех после 10-ого, если только придется остаться здесь более 2 месяцев. Очень вы меня радуете своими добрыми и умными письмами. Я как прочитаю ваше письмо, так несколько времени всё улыбаюсь. Вообще я много стала улыбаться, и у меня на душе бывает так хорошо, как никогда. Читаем с Ивановыми по вечерам мой роман. Многие места в нем всем очень нравятся, и я так хочу писать, что даже по ночам не сплю, а утром вскакиваю и пишу. Боюсь, что не потолстею от этого, но ничего, зато во всех делах своих лечу вперед. Отдохну потом.

Анюту могу порадовать. Васюня уже за 3 дня до начала занятий приехала. Комната девочек заново отделана. Очень уютно. У Васюне <так! > место у стены, есть шкапик и сундук у постеле <так!>.

Состав девочек хороший. Васюню все любят, и она развеселая.

У них нынче новый учитель вместо учительницы. Говорят, очень хороший. Девочки, напишите скорее Оле. Вы ее обижаете.

Целую вас нежно и дорогих деток. Молодцы, что работаете. Пусть непременно Сережа пошлет Оле лучшую раскрашенную картинку, а Вера — вышитую.

Вас любящий друг Л. Шварсалон.

Налейте уксусу в чернила. Надо деньги?[156]

Нам трудно сказать, когда именно произошло воссоединение семьи под флорентийской крышей, — видимо, в первых числах ноября: краткий отчет об этом дан Л. Д. в письме к отцу от 24 октября / 6 ноября. Тогда же к ней присоединилась и мать. Но, судя по записям середины ноября, семейственные интересы оставались у Л. Д. явно на втором плане. Особенно, конечно, существен рассказ о признании Иванова в любви к ней и своем ответе: «Я отказалась от его чувства, я не хотела взять его, потому что оно недостаточно широко, сильно, величественно, лучезарно» (Переписка, I, 111).

После этого наступает некоторый перерыв в наших знаниях о жизни Иванова и Шварсалон: с середины ноября 1894 и до начала 1895 года ни писем, ни дневниковых записей не сохранилось. Но, как кажется, интонация, да и в известном смысле содержание, первого из известных нам римских писем Иванова заставляет предполагать, что его одиночный побег из Флоренции был попыткой все же сохранить семью. Начинает он его в тоне несколько ироническом, но в постскриптуме говорит: «…я напишу Вам, если совершится во мне или со мною что-нибудь важное и решительное…» (Переписка, I, 118).

Это «важное и решительное», несомненно, относится к сфере личных переживаний, и дожидаться разрешения пришлось почти две недели, после чего судьба их определилась. Несмотря на то, что произошло это в Риме, именно Флоренция воспринималась как неизбежная и необходимая прелюдия к совершившемуся. Это ощущение осталось у Ивановых на всю совместную жизнь. «Идеал Фьезоле», то есть «работать и любить издали» (Переписка, I, 480), существовал у них всю жизнь, проходившую раздельно. Флорентийский сон Л. Д. про судьбу Труда и Творчества также вспоминается в письмах, а места города, где они «ходили в Боболи, в Кашине, ссорились по Lungarno, трусили кошек на Independenza, сидели на скамеечке у Бастионов» (Переписка, I, 299), не просто остались в памяти, но и сделались символическими.

С предельной ясностью это подтверждается итальянским пребыванием Иванова и В. К. Шварсалон летом и осенью 1910 года. Они практически все сравнительно долгое время проводят в Риме, но встреча происходит во Флоренции. Вот как Иванов вспоминает ее главные моменты: «Сначала пошли в капеллу Медичи, где скульптуры М. Анджело, его „Ночь“. Потом в palazzo Riccardi, где она еще не была: я показал ей фрески Беноццо Гоццоли, и она была ими счастлива. Потом мы завтракали, ели мороженое, пошли на Ponte Vecchio и выбрали ожерельице из маленьких жемчужинок. Потом взяли веттуру и поехали на Viale dei Colli, а оттуда в Cascine. На нашем историческом местечке в конце Кашин было хорошо при луне, которая светила ясно через большие деревья над памятной скамеечкой и далеко серебрила Арно; было тепло, и таинственно-живо, и тосковало сердце. Наконец мы приехали в одну тратторию у Maria Novella и весело ужинали. В пятницу мы были в S. Miniato (см. „Кормчие Звезды“ — „То был не сон…“) и во Фиезоле (ibid., „Тризна Диониса“), в руинах театра»[157]. Капелла Медичи, Кашине, Фьезоле уже встречались нам в цитированных документах, Viale dei Colli находится совсем рядом с садами Боболи и Бастионами, упоминаемыми Л. Д. Таким образом, краткое флорентийское пребывание 1910 года было своеобразным посвящением в новую жизнь двух людей, которой суждено было начаться после римского пребывания.

В п е р в ы е: Venok: Studia Slavica Stefano Garzonio sexagenario oblata. In Honor of Stefano Garzonio / Ed. by Guido Carpi, Lazar Fleishman, Bianca Sulpasso. Stanford, 2012. Part 1. P. 279–289 / Stanford Slavic Studies, Vol. 40.

К БИОГРАФИИ Л. Д. ЗИНОВЬЕВОЙ-АННИБАЛ

17 октября 1907 года в имении Загорье неподалеку от знаменитого местечка Любавичи скончалась Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал. Болезнь была внезапной и очень скоротечной. Еще 9 октября она пешком ходила в Любавичи, что было не так уж близко, на следующий день «себя чувствовала хорошо, настроенье было, если не ошибаюсь, светлое, веселое»[158], но в ночь с 10 на 11 октября началась болезнь. 11 октября был приглашен доктор из Любавичей, который и пользовал ее до самой кончины.

Документ, который мы публикуем, был составлен этим самым доктором, о котором мы имеем только самые общие данные, — Шур Григорий Исидорович, вольнопрактикующий врач[159]. Вот как описывала его Вера Шварсалон: «Я ожидала любавического типа еврея с большой окладистой бородой, но он очень напомнил мне женевского типа студента-еврея, но чистого, опрятного» (С. 251). Судя по ее записям, он имел хорошую репутацию, отчасти основанную на полученном за границей образовании. Она писала: «…отвезла доктора, кот<орый> мне рассказывал, где учился (в Берлине), и проекты на будущее поехать „pour Paris“» (С. 252). Следует отметить, что для него это были тяжелые дни, так как в округе распространилась эпидемия дифтерита, с которой ему приходилось бороться почти в одиночестве. «В извиненье ему можно сказать, что он был так измучен эпидемией в Любавичах, кот<орая> все расширялась, и где он был один, т. к. о земском докторе даже не говорили, такую он имел дурную репутацию» (С. 255). Возможно, ему следовало бы попросить помощи, к которой прибегли только в самую последнюю минуту, когда уже вряд ли можно было чем-либо помочь: «Маме все было хуже и хуже, и опять поднялся вопрос, поднятый уже несколько раз, о том, чтобы вызвать доктора из города. Но теперь сам Шур настаивал на этом и на спешке. Стали обсуждать, кого быстрее в эту глушь вызвать. Ш<ур> сильно предлагал известного доктора, живущего в Витебске. Он <был> изнурен и, приходя от Мамы, растягивался на постели, притом и он, и Вячеслав были как бы почти лишены возможности соображать и должны были каждую фразу повторить несколько раз, чтобы понять сами, что говорят, так они были истощены. Я соображала яснее всего. Решили вызвать доктора из Витебска. Составили ему телеграмму (говоря о „писательнице“ или „жене литератора“, не помню). На следующий день должен был выехать за ним Парфен со своей тройкой» (С. 255–256). Да и приехал этот врач уже после кончины Зиновьевой-Аннибал.

Судя по всему, документ был составлен в самые первые дни после смерти, о которых Шварсалон вспоминала: «Тут дни у меня совершенно путаются, ряд дней прошел в таких хлопотах. Я была в Любавичах. Еврей лавочник, через которого нужно было посылать телеграммы, начал говорить, когда я хотела известить Сережу в условленном городе: „Что вы делаете? Он бросится под поезд!“ Но я все-таки послала телеграмму, как мы решили с Вячеславом. Потом я была у доктора, сидела дожидалась его, говорила со мной старушка кухарка. Я была в доктора чуть-чуть влюблена, и мне было отдохновительно сидеть у него. Хотя я страшно мучалась, особенно потом, что у меня могли быть такие чувства в такое время и что, м<ожет> б<ыть>, я из-за этого не уехала, когда Маме было бы гораздо спокойнее, если бы я уехала, т. к. она за меня очень беспокоилась и говорила: „Если Вера заболеет, я этого не переживу“. У доктора лежала „Речь“, я помню, я подумала, что он трус, если не решается выписывать „Товарища“, сам же называет себя с.д. (впрочем, это все я думала, м<ожет> б<ыть>, в другой раз — раньше или позже). Доктор пришел, я просила его составить письмо Вячеславу, прося его быть осторожным и т. д., он целовал Маму, а меня мучило, что это очень опасно, т. к. в некоторых местах лицо и руки были как бы прожжены и ранки сочились. Он стал составлять письмо, но упомянул о „трупном яде“. Я стала его просить заменить каким-нибудь словом другим, и он не знал, как это сделать. В конце концов он, кажется, написал другое письмо, но я его, кажется, все-таки Вячеславу не показала» (С. 260).

В общем, насколько можно судить по записям, он произвел хорошее впечатление и на Иванова, и на его падчерицу, и даже на приехавшую для помощи Н. Г. Чулкову[160]. Вот итоговая запись Шварсалон: «Мы поехали накануне с Сережей в Любавичи и зашли попрощаться с доктором, я его очень благодарила, и мне было жалко с ним расставаться. Он же, первое время говоривший (в первые легкие дни болезни) Вячеславу, что я „совершенный тип русской красоты“, теперь мне изменил в пользу Н. Г. и, кажется, говорил, что она „совершенный тип русской красоты“. Так что он не заметил мое прощанье и на следующий день жаловался, что мы с Н. Г. не прощаясь уехали» (С. 263).

На этом история взаимоотношений Ивановых с доктором Шуром закончилась, но документ, оставшийся в архиве, является небесполезным для биографов как Зиновьевой-Аннибал, так и Иванова. Так, он позволяет уточнить диагноз и отвергнуть иногда встречающиеся указания на то, что помимо скарлатинозной инфекции была еще и дифтеритная. К сожалению, мы не узнаем из него, действительно ли Зиновьева-Аннибал помогала крестьянам соседней деревни ухаживать за больными во время эпидемии, как об этом обычно пишут.

Очерк болезни Лидии Дмитриевны Ивановой (урожденной Зиновьевой-Аннибал)

1907 года Октября 17 дня в 10 ч. 17 м. вечера скончалась от скарлатины на восьмой день болезни в Имении «Загорье» при м. Любавичах Лидия Дмитриевна Иванова в возрасте 42-х лет.

Заболела Л. Д. в ночь с 10 на 11 октября тяжелой головной болью, высоким жаром, сильной повторной рвотой с поносом и чувствительностью при глотании.

На следующий день утром при наличности упомянутых симптомов можно было обнаружить на груди и на третий день уже на животе мелкую точечную красную сыпь на общем бледно-розовом фоне.

В следующие дни болезни сыпь, делаясь ярче, высыпала на конечности и, занимая постепенно все тело, приняла геморрагический характер с оттенком синеватости. Высыпание сопровождалось небольшим зудом, который по мере появления шелушения на лице и груди (4-ый день болезни) усиливался.

Вместе с появлением сыпи усилилась лихорадка. Температура с 38.5 º начала повышаться до 40,9 º, делая по временам незначительные ремиссии. Самая низкая наблюдаемая за все время болезни температура достигала 39,3º.

При осмотре зева можно было обнаружить разлитую красноту на мягком небе и миндалинах, а также и легкую припухлость их (скарлатинозная жаба) и мелкоточечную сыпь на языке. –

Больная при этом жаловалась на невыносимые боли в глотке, в особенности при глотании.

Интенсивность и характер жабы усиливались, переходя из катаральной формы в дифтерическую и в последние дни болезни до степени дифтерического некроза. Процесс этот не ограничивался локализацией на миндалинах и мягком небе и, распространяясь вверх по носоглоточному пространству, занял носовую полость, приняв форму нагноения, на что указывала гнойная течь из носа. –

Одновременно с развитием тяжелого процесса в зеве и носовой полости обнаружилась припухлость шейных лимфатических желез (Инфильтрация). –

Язык, в первые дни болезни сухой и густо обложенный, начал на 4-ый день очищаться с кончика и краев, приняв интенсивно красный цвет.

Общее состоянии больной, в начале более удовлетворительное, с 3-его дня стало заметно ухудшаться. Лихорадочное состояние, длившееся все время болезни, сопровождалось сильным бредом и бурными явлениями со стороны нервной системы. Больная проводила день и ночь беспокойно, сделалась раздражительной, бредила (по временам, однако, находилась при сознании), металась, принимая всевозможные позы в кровати.

Пульс в течение почти всего периода болезни скорый, но равномерный, за два дня до смерти вследствие утомления сердечной деятельности сделался малым и редким, а за несколько часов до смерти аритмическим.

Быстро последовало похолодание конечностей и, наконец, смерть. –

Лечение было начато со слабительной дозы каломеля по (0,25) через 3 часа по 1 порошку в течение всего второго дня (показанием к тому служили гастрические явления: рвота, понос и чувствительность в области желудка и слепой кишки). Для понижения температуры и прямого влияния на нервную систему больная принимала жаропонижающие средства (antipirin, phenacetin, antifebrin, pyramidon), а позднее в течение последних дней болезни были сделаны завертывания в мокрые простыни из комнатной воды. –

На третий день болезни при появлении грязновато-сероватого налета на миндалинах больной была привита противодифтеритная сыворотка (в видах предохранительного лечения), так как в м. Любавичах и его окрестностях еще до заболевания, как равно и во время болезни Л. Д. свирепствовала кроме скарлатинозной и дифтеритная эпидемия.

При наступлении бурных нервных явлений больная получала как успокаивающие средства Chloralgidrat с Моrphiем, вызывавшие легкий сон. –

Впоследствии при ослаблении сердечной деятельности и слабом пульсе были ей даны возбуждающие средства внутрь: Tinct<ura> Valerian с Tinct<ura> <1 нрзб>. Coffein и вино и под кожу Camphora. Вследствие сильного воспаления зева и появления дифтеритического налета кроме полосканий и шпринцований <так!> в носовую полость раствором борной кислоты были применены паровые ингаляции растворами соды и известковой воды.

Смазывания зева 3 % раствором ляписа и наружные втирания шеи в области миндалин ихтиоловой мазью предпринимались 2 раза в день.

Диэта: преимущественно молочная. Больная получала молоко, слабый кофе и какао. –

В п е р в ы е: Paralleli: Studi di letteratura e cultura russa. Per Antonella d’Amelia / Параллели: Исследования по русской литературе и культуре. Антонелле д’Amelia / A cura di Christiano Diddi e Daniela Rizzi. Salerno, 2014 / Collana di Europa Orientalis. С. 341–435.

ДВА АЛЬБОМНЫХ СТИХОТВОРЕНИЯ ВЯЧ. ИВАНОВА

Певица Ольга Николаевна Бутомо-Названова (1888–1960) известна своими контактами с литературой 1910–1920-х. Самое знаменитое стихотворение, вдохновленное ее пением и личностью, — «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…» О. Э. Мандельштама.

Среди общих музыкальных воспоминаний, связывавших Ахматову с Мандельштамом, одно прямо отразилось в мандельштамовском стихотворении. В «Листках из дневника» Ахматова пишет: «Был со мной Осип Эмильевич и на концерте Бутомо-Названовой в консерватории, когда она пела Шуберта». Вскоре Мандельштам написал стихотворение, где ситуация концерта прямо введена в лирический сюжет (в предшествующих «музыкальных» стихах Мандельштама о Бахе и Бетховене она только подразумевается):

В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа, Нам пели Шуберта — родная колыбель, Шумела мельница, и в песнях урагана Смеялся музыки голубоглазый хмель…[161]

Те же авторы добавляют и второе известное стихотворение — Федора Сологуба.

С О. Н. Бутомо-Названовой Ахматова неоднократно встречалась в 1917–1918 годах в доме у Ф. Сологуба, который посвятил певице вдохновенный мадригал:

О, если б в наши дни гоненья, Во дни запечатленных слов Мы не имели песнопенья И мусикийских голосов, Как мы могли бы эту муку Безумной жизни перенесть! Но звону струн, но песен звуку Еще простор и воля есть. О вдохновенная певица! Зажги огни и сладко пой, Чтоб песня реяла, как птица, Над очарованной толпой. А я запомню звук звенящий, Огонь ланит, и гордый взор, И песенный размах, манящий На русский сладостный простор![162]

Комментируя фрагмент письма Ю. Н. Верховского к Г. И. Чулкову, еще один факт, связывающий упомянутых людей воедино, сообщает известный автор «Живого журнала», пользующийся подписью Lucas-van-Leyden: «По всей вероятности, это камерная певица Ольга Николаевна Бутомо-Названова (1888–1960) и ее муж инженер Михаил Кондратьевич Названов (1872–1934). Верховский мог с ним познакомиться либо благодаря Сабашникову (Названов был его приятелем), либо через Сологуба, но неминуема была их встреча весной 1918 г.; ср. в письме Ал. Н. Чеботаревской к А. Д. Скалдину: „Приезжайте ко мне сегодня на чашку чая к 8–9 веч. Будут Сологубы, Названовы, Верховский, Ахматова, Каратыгин“ (РГАЛИ. Ф. 487. Оп. 1. Ед. хр. 90. Л. 15). Письмо датировано „пятница, 26“; на конверте помета — „весна 1918“; если считать, что Чеботаревская перешла на новый стиль, то это — апрель. В летописях остальных знаменитостей это чаепитие, кажется, не упоминается»[163].

Таким образом, в поле нашего зрения попадают еще два поэта, и у них обнаруживаются стихи, посвященные певице. Юрий Верховский успел свое опубликовать при жизни[164], а два стихотворения Г. И. Чулкова были напечатаны много лет спустя после его смерти[165]. В киевский период жизни певицы с ней общался Бенедикт Лившиц и оставил стихи, с нею связанные[166]. Что же привлекало поэтов к личности и творчеству О. Н. Бутомо-Названовой?

Она родилась 14 (26) октября 1888 в Быхове (ныне Могилевской области в Белоруссии), в 1915 окончила Петербургскую консерваторию по классу известной певицы Н. А. Ирецкой. Концертную деятельность начала в 1916 в Петрограде. Была замужем за известным инженером М. К. Названовым (арестовывался по Таганцевскому делу); их сын Михаил Михайлович (1914–1964) — актер, долгое время был вынужден работать в лагерном театре. В 1919 Бутомо-Названова перебралась в Киев (о чем см. ниже), где жила довольно широко, держала салон. В 1921 переехала в Москву и там к середине 1920-х годов, которые нас будут далее интересовать, приобрела широкую артистическую известность. Скончалась, по данным «Музыкальной энциклопедии», 1 июня 1960, однако на плите в колумбарии Новодевичьего кладбища стоит иная дата смерти — 11 мая 1960[167].

Объяснение ее популярности у поэтов, как кажется, можно найти без труда. В журнале «Зрелища», где помещались анонсы ее выступлений, им предшествовала «Справка»: «О. Н. Бутомо-Названова окончила Петербургскую Консерваторию по кл<ассу> Ирецкой. Посвятила себя исключительно камерному пению. Ее вечера песен всегда посвящены определенному автору или направлению. В Москве выступает с 1917 г.»[168]. При этом речь шла не только о том или ином композиторе, но и о поэтах, на чьи стихи писалась музыка. Так, на вечере Римского-Корсакова 30 марта 1923 г. порядок представления номеров был таким: «Майков, Ал. Толстой, Мей, Лермонтов, Пушкин» (названия романсов опускаем). Таким образом, роль поэтического материала в камерном пении особо подчеркивалась, и стихотворцы не могли этого не чувствовать.

Удачными были концерты певицы или нет — об этом шли споры. Так, скрывшийся под псевдонимом автор говорил: «Состоявшийся 9 декабря вечер песен Бутомо-Названовой и Яворского (ф.-п.) был целиком посвящен произведениям Даргомыжского. <…>

Надо обладать громадными художественными ресурсами, чтобы удачно выполнить столь разнородную по характеру программу. Достаточно было послушать, с какой художественной обдуманностью, с каким бесконечным разнообразием в оттенках произносилось каждое слово, каждый звук в отдельности, чтобы признать, какую выдающуюся камерную певицу мы имеем в лице Бутомо-Названовой. Последнее видно и из того, что на настойчивые требования публики исполнительница повторила „И скучно, и грустно“, — уже совсем по-другому, но так же хорошо, как и в первый раз. Какой диапазон настроений и воплощений у талантливой певицы, какие поразительные контрасты <…>»[169]

Б. А. Кац и Р. Д. Тименчик ссылаются на мнение петроградских авторов: «Эту певицу, по словам Н. М. Стрельникова, отличали „чуткость ко всему художественно-прекрасному, культурный вкус и, наконец, та степень художественного интеллекта, что столь необходима для камерного исполнителя. Как сейсмограф, отмечает это чутье самые отдаленные колебания настроений передаваемого автора. Редко у кого вы ощутите столь непосредственно-заметно чисто физическую, весовую значимость произносимого ею слова и постигнете скрытый зачастую смысл воспроизводимой ею пьесы, — смысл, всегда подкупающе ярко освещаемый ею изнутри светом художественного ее сознания“. „Талантливой, ярко-темпераментной“ аттестовал ее В. Г. Каратыгин»[170].

Однако присяжный критик московских «Зрелищ», композитор и филолог С. А. Бугославский был иного мнения. В отзыве о концертах вокальной музыки в 1923 году он писал (поставив при этом Бутомо-Названову на первое место!): «Певица посвятила себя исключительно камерному пению. У нее богатый репертуар романсов русских авторов. Однако ее искусство пения менее всего камерное: все черты оперной ариозной трактовки.

Голос О. Н. Бутомо-Названовой властвует над ней: чтобы выявить богатые ресурсы своего звучного нижнего регистра, певица жертвует часто и музыкальной фразировкой, и декламацией, а иногда и правильностью ударений (главным образом логических).

Она культивирует чистый звук, любуется им. Манера исполнения ариозная, декламационные места звучат как оперный речитатив, с очень обобщенными нюансами и не всегда отчетливой дикцией. Эмоциональная сторона исполнения подавлена. Лучшее — эпические моменты и то, что приближается к песне, к арии»[171].

Годом позже он продолжал: «Вокальные ресурсы и музыкальная интерпретация находятся у Бутомо-Названовой в резком противоречии. При несомненной культурности, развитом музыкальном вкусе, внимании к декламации, артистка не достигает желаемой выразительности. Этому мешает ее вокальный материал и его использование.

В голосе певицы три резко различных по тембру регистра: сгущенный низкий, тусклый и слабый средний и звучный верхний, и последний кажется самым подлинным, естественным у артистки. Каждый романс непрерывно разрезается этими тремя тембрами, в то же время тремя различными динамическими звучностями»[172].

Вряд ли нам удастся понять, кто именно был прав, поскольку мы можем опираться исключительно на печатные материалы. Но, кажется, никто из писавших о Бутомо-Названовой не отрицал ее высокой культурности, пристрастия к русской поэзии, сочетавшегося с умением представлять публике песни на других языках. Ср. ее характеристику в воспоминаниях З. Н. Пастернак: «Это была женщина со всесторонними интересами, она увлекалась стихами, хорошо знала литературу и любила собирать у себя знаменитостей из артистической среды»[173]. Помимо того, важны были и некоторые особенности ее творческого поведения, о которых скажем ниже.

Обо всем вышесказанном свидетельствуют не только те стихотворения, на которые мы уже ссылались, но и еще одна группа материалов, сохранившаяся в довольно неожиданном месте.

В одной из записных книжек С. Н. Дурылина находим запись: «Тут стихи Сологуба, Г. Чулкова, Вяч. Иванова, Верховского, списанные мною из альбома О. Н. Бутомо-Названовой в 1925 году. Альбом впоследствии был у нее украден»[174]. И далее следуют небрежно записанные, но все же читающиеся девять стихотворений названных авторов. Среди них два принадлежат Г. И. Чулкову и одно Ф. Сологубу, о которых мы говорили выше, три — Ю. Н. Верховскому, два — Вячеславу Иванову и одно — самому Дурылину[175].

Прежде чем перейти к заявленной теме, скажем о тех стихотворениях, о которых не имели повода поговорить до сих пор. Прежде всего отметим, что «За грезой ангельских напевов…» Верховского в альбоме было датировано «Петербург. XII.17 — Томск. 3/16.X.919» (л. 10).

За ним следовало еще одно послание Верховского, связанное с отъездом Бутомо-Названовой в Киев (л. 10 об.):

Мне так не говорит ничто родное, Как эти песни вечные Москвы. Вы здесь еще. Но в этом вещем строе Так долго нам не запоете Вы. Вас не могу веселыми стихами Напутствовать на благодатный юг. Обыкновеннейшая из разлук — А сердце заливается слезами. 12/25/VII.919

После стихотворения Дурылина записан сонет Верховского (л. 11об.):

Альбом честят гробницей и кладбищем За Байроном родные два певца. Нет, как в игре любимого лица, В нем до сих пор мы силы жизни ищем. И где порой малейшие черты Прекрасного, великого былого Для нас хранит изысканное слово, Там жив огонь нетленной красоты. И, может быть, в тревоге ежедневной Альбомные листы — вот эти, тут, — Случайно и таинственно найдут Единый звук такой мечты душевной, Которая, века веков жива, Стирает все надгробные слова. 21. XII.917

В первых двух строках данного сонета имеются в виду стихотворения М. Ю. Лермонтова «В альбом (Из Байрона)» (1836) и Е. А. Баратынского «Альбом, заметить не грешно, / Весьма походит на кладбище» (до 1829)[176]. Ср. также: «Поэт наш прав: альбом — кладбище…» (В. А. Жуковский, 1831). Стихотворение Жуковского связано, как и стихотворение Баратынского, с альбомом К. К. Яниш (Павловой). Полностью оно было опубликовано лишь в 1940, но первые 4 строки — еще в 1887, так что Верховский вполне мог их знать. Лермонтов как один из двух певцов, несомненен, однако кто второй — вряд ли можно сказать однозначно. Скорее, конечно, Баратынский, но не исключен и Жуковский.

Вслед за этим следуют два небольших стихотворения Вяч. Иванова (л. 12 и 13):

Б. Н-й

Подвластна Вам звучащая стихия, Владеет нами Ваш восторг напевный. Расплещется, как лебедь, в нем Россия — И обернется сказочной царевной. 25 июля 1924 Москва Вячеслав Иванов

Б. Н-ой

О древе кипарисном и кринице Вы пели: мнилось, в пламени глухом Кружился Дух, подобный голубице Над кораблем, — Каким сквозь облаки томлений Его и видит, и зовет, Сходящего на лоно темных вод Восторг заповедны́х радений. 14 июля 1924 Москва Вячеслав Иванов

Следом записаны уже упомянутые выше стихотворения Чулкова («И в шуме света, в блеске зала…»), Сологуба[177] и второе стихотворение Чулкова. На этом выписки из альбома заканчиваются.

Добавим несколько комментирующих пояснений, прежде чем перейти к текстам Вяч. Иванова.

Прежде всего, они существенны тем, что относятся ко времени, когда Иванов писал очень мало стихов. Напомним констатацию исследователя: «…общим местом разговора о Вячеславе Иванове принято утверждение, что между недописанным сонетом из глубины 1920 года и „Римскими сонетами“ пролегло молчание <…> Вообще говоря, это похоже на правду, но все же — неправда. Стихов в двадцатые и тридцатые годы было мало, однако между этими немногими — произведения из числа важнейших и лучших во всем наследии Вячеслава Иванова (например, „Палинодия“, „Собаки“). А для создания целостной картины ивановского творчества необходимо учесть все немногое, что было создано, независимо от оценки качества»[178].

О роли стихотворений на случай у Вяч. Иванова мы уже имели возможность сказать (см. следующую главу нашей книги). Здесь добавим только то, что у него такого рода сочинения очевидно связывались с традицией как западной, так и русской поэзии XVIII — первой половины XIX века[179].

В самом конце мая 1924 г. Иванов приехал из Баку, где провел три с лишним года, в Москву, и не случайно в датах он подчеркивает, что стихи возникли в Москве. Не боясь ошибиться, можно предполагать, что непосредственным поводом для написания стихов было то, что Бутомо-Названова часто пела романсы А. Т. Гречанинова, среди которых наверняка были и написанные на тексты Вяч. Иванова.

В первой строке второго стихотворения упоминаются два романса из триптиха Гречанинова «У криницы» — «Под древом кипарисным» и «У криницы»[180], написанные в 1915 году. Нам удалось разыскать лишь объявление начала 1924 г.: «10 и 24 февраля в Бетховенском зале <Большого театра> состоятся два вечера песни О. Бутомо-Названовой, при участии проф. Ф. М. Блуменфельда и Б. Л. Яворского. В программе Танеев, Гречанинов, Рахманинов и Бородин»[181]. Однако, конечно, не исключено, что Иванов имел возможность послушать названные романсы в концерте, оставшемся нам неизвестным, или же в домашнем исполнении (например, в доме Г. И. Чулкова).

Две последних строки первого стихотворения отсылают к «Сказке о царе Салтане…» Пушкина. Видимо, Иванов расчетливо убрал родовую определенность слова «лебедь», чтобы избежать излишней архаизации (у Пушкина, напомним, оно женского рода). Во втором же следует отметить образность, связанную с хлыстовством. Конечно, у Иванова корабль — реальный, но в то же время это и название хлыстовской общины, над которой кружит Дух, готовый вселиться в кого-то из участников, приведя к восторгу откровения, а в высшей стадии — к изрекаемому пророчеству[182]. Но здесь мы обязаны вспомнить, что «восторг» — одно из ключевых слов и первого стихотворения, только там он содержится прежде всего в самом пении, а во втором — в особом восприятии слушателей, которое, видимо, можно приравнять к религиозному экстазу, одному из результатов хлыстовских радений.

Таким образом, смысл двух кратких альбомных стихотворений углубляется и усложняется. Прежде всего заметим, что стихотворения связаны с пением стихов (музыка лишь подразумевается, но никак не определяется) самого их автора — Вячеслава Иванова, то есть, во-первых, певица и поэт оказываются объединены текстом, а во-вторых — этот текст порождает как в пении, так и в восприятии аудитории глубокие мистические переживания, в результате которых должно возникнуть (или, по крайней мере, возможно) пророчество о судьбе России.

Собственно говоря, это пророчество тут же и произносится, только смысл его прикровенен. Ключ к нему, как кажется, — текст пушкинской сказки, и не в одном только эпизоде превращения лебеди в прекрасную царевну, но и во всем сюжете и его ключевых элементах. Напомним, что князь Гвидон получает свои награды за спасение лебеди от злого коршуна:

Бьется лебедь средь зыбей, Коршун носится над ней; Та бедняжка так и плещет, Воду вкруг мутит и хлещет… Тот уж когти распустил, Клёв кровавый навострил… Но как раз стрела запела, В шею коршуна задела — Коршун в море кровь пролил, Лук царевич опустил; Смотрит: коршун в море тонет И не птичьим криком стонет, Лебедь около плывет, Злого коршуна клюет, Гибель близкую торопит, Бьет крылом и в море топит…[183]

То есть для того, чтобы царевне обрести свой истинный облик, нужно победить коршуна, а для этого получить помощь от будущего Гвидона, который еще не имеет имени (в результате этой помощи царевич претерпевает немалые лишения: «…за меня / Есть не будешь ты три дня» и только что сделанная «стрела пропала в море»; напомним к слову, что для изготовления оружия он использовал «со креста снурок шелковый»). После этого Гвидон несколько раз (тайком на купеческом корабле — еще один подтекст ивановского корабля) посещает царство отца, понимает зловещую роль теток, и они в конце получают милосердное наказание от царя Салтана.

Мистическая Россия прямо отождествлена Ивановым с пушкинской лебедью, которая должна стать сказочной царевной, но для этого ей предстоит одолеть кровавого коршуна. Поскольку чудесный помощник тут не упомянут, то, видимо, он и не предполагается обязательным. Обязателен же «восторг напевный», то есть искусство, в которое входят и пение, и стихи «О древе кипарисном и кринице».

И в этом смысле стихотворения Иванова продлевают, а отчасти и завершают линию, первоначально проведенную стихами Сологуба, начинающимися описанием «безумной жизни» первых пореволюционных месяцев и продолженную стихами Чулкова, очевидно исходящими из блоковских тем. И вряд ли случайно Иванов, как и Чулков, произносит заповедное имя «Россия», не рекомендуемое официальной пропагандой после появления Советского Союза[184].

ПРИЛОЖЕНИЕ СТИХОТВОРЕНИЯ Г. И. ЧУЛКОВА * * *

О. Н. Бутомо-Названовой

И в шуме света, в блеске бала. При плясках радостной толпы, И где-нибудь с котомкой малой, В пыли проторенной тропы — Везде ты — Русь, везде — подруга Мятежных далей и степей… Не бойся страстного недуга. Из чаши вольности испей — И поклонись святым просторам… И мы поклонимся тебе. Твоим улыбкам, песням, взорам, Твоей таинственной судьбе. Декабрь. 1922.
* * * Ни Глинка царственный, певец России, Ни Мусоргский, беспутный гений наш — В тебе одной — душа родной стихии, В тебе звучат поля мои глухие — Ты запоешь — и сердцу счастье дашь. Но счастье странное! Так хрупко-больно Я песню чувствую — как во хмелю… В тоске по жизни дерзостной и вольной, Тебя, прекрасная, как Русь, люблю. Октябрь 1923. Гаспра.

В п е р в ы е: Русская литература. 2018. № 1. С. 216–224.

ОБ ОДНОМ СТИХОТВОРЕНИИ НА СЛУЧАЙ

В 2001 году было опубликовано небольшое стихотворение Вяч. Иванова, записанное в одной из его рукописных тетрадей почерком В. М. Зуммера[185]. Приведем его текст:

Вл. Вл. РУСЛОВУ

Неведомый собрат, сочувственник смиренный, На дар нечаянный приязни сокровенной Как умиленному достойно отвечать? Заветный переплет раскрою и печать Античного резца вожму в сургуч кипучий — И вспомню Ваш привет, и Вас приведший случай, Когда в толпе родной и чуждой мне Москвы Мимоидущего напутствовали Вы, За кем в его пути окрайном, особливом Следили издавна с участием стыдливым. Раскрою переплет — и позову мечту, Но Ваш elogium не часто перечту: Тогда лишь, как в тоске пустынного боренья Смущенною душой возжажду уверенья, Что не без отклика я глухо пел, о том, Что помнил, странствуя, про мой старинный Дом. 10. VII.1924, Москва[186]

В самом же описании тетради данный текст представлен таким образом: «Л. 24. <…> автограф каранд., рукой В. М. Зуммера, не опубликовано, см. приложение. Первоначально в заглавии В. М. Зуммером была неточно указана фамилия: „Урусову“, исправлено на „Руслову“ другим почерком. Перед первой строкой зачеркнуто: `Алексан<…>`»[187].

Это стихотворение явно относится к числу достаточно частых в наследии Иванова и нередко им самим публиковавшихся «стихотворений на случай». Напомним, что еще в 1906 г. он писал: «Я прихожу к сознанию, что все равно кому, о чем и на какой случай писать стихи. И лучше всего — на случай»[188]. Конечно, вряд ли он повторил бы это суждение в более ответственном тексте, но тем не менее следует учитывать, что шутливые и не-шутливые Gelegenheitsgedichte для него были привычны и временами существенны. Говоря о стихотворном наследии Иванова двадцатых и тридцатых годов, Н. В. Котрелев совершенно справедливо замечает: «…для создания целостной картины ивановского творчества необходимо учесть все немногое, что было создано, независимо от оценки качества»[189], — и при этом наглядно показывает, как именно следует представлять такие тексты.

В данном случае стихотворение далеко от прозрачности. С одной стороны, у читателей нет оснований не доверять автору, что все описанное является цепью реальных событий. Но затруднения начинаются с попытки определить, что именно является «даром нечаянным приязни сокровенной». Это мог быть альбом с дарительной надписью (elogium), это могла быть какая-либо книга, в том числе и самого Иванова, любовно переплетенная бывшим владельцем и снабженная подобной же надписью. Как нам представляется, взаимосвязанные действия, представленные в строках 4–5, на деле относятся к разным событиям, а не к одному: раскрывание переплета влечет за собой написание обращенного к дарителю письма (возможно, содержащего само это стихотворение), запечатываемого сургучной печатью «античного резца». Прежде всего наше рассуждение связано с реалиями: печать в книге или альбоме выглядит неуместной, тогда как на конверте, даже при советской власти, — да. Правда, сколько мы знаем, Иванов не часто пользовался засургученными пакетами, в отличие от некоторых своих современников (например, М. Кузмин в 1900-х часто использовал печать с изображением Антиноя), и это ведет к другим гадательностям: возможно, адресат стихотворения специально просил Иванова послать ему письмо, запечатанное определенным изображением.

Не очень понятны и пронизывающие стихотворение антиномии всякого рода: «неведомый собрат», «дар нечаянный», «родная и чуждая Москва», «стыдливое участие» и др. Однако их объяснение, как кажется, находится, если объяснить, к кому стихотворение обращено. Мы постараемся откомментировать стихотворение Иванова, опираясь на уже опубликованные и пока что остающиеся неизданными материалы, связанные с личностью его адресата.

Первое представление о Владимире Владимировиче Руслове можно довольно легко создать, опираясь на публикации, связывающие его с М. А. Кузминым и наследием А. А. Блока[190]. Дата его рождения нам неизвестна, однако в сентябре 1907 г., согласно записи М. А. Кузмина в дневнике, он еще гимназист, т. е. родился, по всей вероятности, между 1886 и 1888 годами. Отец его был врачом, а также членом оценочной комиссии Московского кредитного общества. Интересующий нас человек жил в одной квартире с отцом по адресу: Малая Бронная, д. 34. Это небезынтересно, т. к. дом находится совсем недалеко от места рождения Иванова (ср. слова послания о «родной и чуждой мне Москве» и о «старинном Доме», который тем самым приобретает, судя по всему, очертания родного дома Иванова). В московских справочниках 1914–1915 гг. он значился чиновником Казенной палаты, а в 1916–1917 — сотрудником коммерческой службы Правления Александровской железной дороги и членом Московского отделения Императорского Русского технического общества. В более поздних справочниках «Вся Москва» его фамилия отсутствует. Согласно беглой записи в архиве Е. Ф. Никитиной, он умер в Москве 19 ноября 1929 года[191].

Однако нас интересует не столько биография Руслова, сколько связи и контакты с Вяч. Ивановым и его окружением. Вот то, что удалось отыскать.

Первым из знакомых Руслова из сферы искусства, о которых мы знаем, является С. П. Дягилев. От него о Руслове узнает М. А. Кузмин. С ноября 1907 по февраль 1908 г. они весьма активно обмениваются письмами, из которых, к сожалению, мы знаем лишь 11 чрезвычайно содержательных писем Кузмина. Письма Руслова пока что не обнаружены, и вероятность находки, как кажется, весьма мала. Между тем этих писем должно было быть значительно больше, чем посланий Кузмина[192]. Эпизодически переписка продолжалась и несколько позже, однако никаких следов ее обнаружить не удалось, хотя в дневнике Кузмина появляется примечательная запись: «Письмо от Руслова, предлагает мне издать нашу переписку»[193].

24 сентября 1909 г. — дневниковая запись, которая интересна в нашем контексте прежде всего потому, что Кузмин в это время живет на Башне Иванова: «Вскоре приехал Руслов, вот кто был из Москвы. Мало здесь теток своих. Квакал, жеманничал. Приехал Гумилев, потом Франк. Первый скоро уехал, найдя наш разговор слишком „юнкерским“. <…> Вяч<еслав> уехал куда-то с чемоданом, все похороны»[194]. В 1909 г. Руслов сравнительно надолго поселяется в Петербурге. 30 сентября он вновь заезжал на Башню, но тоже непонятно, столкнулся ли с вернувшимся уже Ивановым. Опять в гостях у Кузмина он был (или хотя бы заезжал) 2, 6 и 10 октября, 6 ноября, 4 и 13 декабря. Даже если мы не будем строить гипотез о том, виделись два человека или нет, хотя бы бегло, то сама по себе эта ситуация должна была быть очень значимой, поскольку комментирует слова о «неведомом собрате».

Существенно, видимо, упомянуть, что единственная известная нам публикация стихов Руслова[195] появилась в том журнале, с которым долго было связано имя Иванова, — в «Золотом руне».

Сколько мы можем представить себе личность Руслова, он был чрезвычайно заинтересован в общении с заметными в культуре людьми, причем в общении, оставляющем какие-то материальные следы. Кузмин переписывает для него пропавший в печати конец повести «Картонный домик» и часть цикла стихов «Мудрая встреча», обещает прислать книги с дарственными надписями. 1 декабря 1917 г., т. е. всего через месяц после прекращения октябрьских московских боев, Руслов обращается с письмом к жене В. Я. Брюсова Иоанне Матвеевне: «Будучи лишен, как почти все обитатели Москвы, телефона, я вынужден беспокоить Вас письмом. Дело в том, что я уже давно собираюсь заехать к Вам, как и для того, чтобы повидать Вас и Валерия Яковлевича, так и для того, чтобы выкупить у Вас обещанных Вами портретов Пушкина работы Сомова <так!> (Вы, надеюсь, не забыли про это?) и взять тетрадь со своими стихотворениями, которые Валерий Яковлевич уже давно, наверное, проглядел и весьма сурово раскритиковал, а также и свой альбом для автографов, куда Валерий Яковлевич хотел что-нибудь начертать, и мой экземпляр „Семи цветов радуги“, тоже оставленный мною для подписи Валерием Яковлевичем»[196]. Собирание редких книг и автографов вместе с желанием делиться ими было для Руслова той органической частью личности, которая отразилась в стихотворении Иванова.

Незадолго до написания интересующего нас стихотворения Руслов принял самое активное участие в организации поездки М. Кузмина в Москву, где тот пробыл с 10 по 13 мая, выступив с чтением своих произведений на двух приватных вечерах с участием довольно многих знакомых и незнакомых людей[197], а также на одном платном, рассчитанном на «свою», т. е. преимущественно гомосексуальную аудиторию[198]. Приведем описание этого платного вечера из дневника Кузмина за 12 мая: «Руслов пришел поздно. Ничего не устроено, никого не пело, не танцевало, не читало, вообще скандал. Помещение бывшей масонской ложи, приятное. В артистической сидели студенты. Подружился с Анисимовым, иконоведом, ярославцем. Там комната знаменитых ярославцев, и мой портрет висит. Звал к себе гостить. Собрались тетки и jeines’homm’ы. Очень по-домашнему, но тепло и любезно. Два молодых человека в 1-м ряду и какой-то старичок особенно меня поддерживали. Читать было приятно. Даже контролеры из ГПУ хлопали. Ивнев, Игумнов, Поздняков, Чахотин, Русаков, Захаров-Мэнский, новые знакомые»[199].

28 мая 1924 г. Иванов выехал из Баку в Москву, т. е. они разминулись с Кузминым меньше, чем на три недели. Вполне возможно, что это стечение обстоятельств также имело отношение к установлению доверительного контакта между Ивановым и Русловым. А через год на Кавказе оказался уже Руслов, и оказался, судя по всему, не по своей воле. В письме к М. А. Цявловскому от 14 ноября 1925 года он сообщает, что в мае приехал в Тифлис и теперь прикован к этому городу[200]. Его пребывание там связано не только с литературной деятельностью, нуждающейся в фиксации и осмыслении, но и с фальсификацией, подробно проанализированной в указанной работе А. В. Лаврова.

Таким образом, контекст создания стихотворения проясняется: случайная встреча в Москве, давно покинутой и вновь на некоторое время обретенной (чтобы снова утратиться, и уже окончательно), приводит к подарку со стороны «смиренного сочувственника», настоятельно требующего ответного дара в виде не только письма, но и того самого стихотворения, которое описывает свое собственное появление, приобретая тем самым автометаописательный характер.

Что же касается «нечаянного дара», то есть некоторая вероятность, что он сохранился в Римском архиве Вяч. Иванова среди неопознанных по происхождению и назначению предметов. Однако систематические поиски еще лишь должны быть проведены. Впрочем, вовсе не исключено, что он был оставлен в Москве и, не задержав пристального внимания распорядителей архива и библиотеки Вяч. Иванова, зажил своей собственной жизнью.

В п е р в ы е: Русская литература. 2011. № 4. С. 107–111.

ЗИНАИДА ГИППИУС

ПИСЬМА ЗИНАИДЫ ГИППИУС К В. Д. КОМАРОВОЙ

Эпистолярное наследие Зинаиды Николаевны Гиппиус весьма обширно. Конечно, и по общим масштабам, и особенно по тому, что сохранилось до нашего времени, оно вряд ли может быть сравнимо с перепиской Валерия Брюсова или Андрея Белого — наиболее, пожалуй, деятельных корреспондентов из числа русских писателей начала века, — но все же читателям доступно уже довольно много ее эпистолярных комплексов, начиная от публикаций Темиры Пахмусс[201] и вплоть до недавнего (2018) тома «Литературного наследства», вторая часть которого еще ожидает выхода в свет. Письма Гиппиус давно уже осознаются как существенная часть истории культуры, что влечет за собой обильное их цитирование, а то и включение полных текстов в различные исследования[202] и воспоминания[203]. Единственная, к сожалению, известная нам содержательная статья, посвященная эпистолярию Гиппиус, относится лишь к незначительной его части[204].

Меж тем уже современники Гиппиус констатировали особую прелесть и литературность ее писем. А. Л. Волынский вспоминал: «…стиль писем З. Н. Гиппиус был действительно несравненным. Иные из этих писем лучше обширных статей Антона Крайнего, с его придирчивым тоном и повадками бабьих пересудов. Тут все чеканно-просто, коротко и содержательно. При этом в основе — философическая серьезность, редкая в женщине способность к созерцательно-логическому мышлению. Писем этих, вероятно, очень много в литературных кругах, и когда-нибудь собрание их могло бы явиться живейшим документом-иллюстрацией к картине нашей литературно-общественной жизни, в момент зарождения декадентства»[205].

Публикация 28 писем Гиппиус к писательнице В. Д. Комаровой не является открытием неизвестного материка. Эти письма уже довольно давно находятся в поле зрения исследователей и неоднократно цитировались[206], однако необходимость их полной (и повторной) публикации цитатами не отменяется.

Сначала несколько слов об адресате писем. Варвара Дмитриевна Комарова (1862–1942), более известная под псевдонимом Владимир Каренин, — племянница прославленного критика В. В. Стасова. Отец ее был известным адвокатом и общественным деятелем, страстно увлеченным музыкой. Из публикуемых писем мы узнаем, что она даже готовилась к поступлению на оперную сцену, однако это не осуществилось, и на первый план для Комаровой вышла литература. Не слишком многочисленные ее произведения тем не менее были замечены читателями и критикой[207], а большая монография о Жорж Санд не только была удостоена Пушкинской премии, но и издана в Париже на французском языке, заслужив весьма похвальные отзывы.

В воспоминаниях она рассказывала: «С З. Н. я скоро близко сошлась, можно сказать подружилась. Она была тогда самой видной и обращавшей на себя внимание из писательниц, очень красивая, с чудными белокурыми косами (дядюшка <?> В. В. всегда требовал, чтобы она их не подкалывала, когда бывала впоследствии у моих родителей, а, как Гретхен, распускала их), была она и эксцентрична, и „позировала“, и „декадентствовала“, когда была в многолюдных собраниях или особенно когда читала на эстраде где-нибудь, но у себя дома, у нас, в интимной беседе она была проста, сердечна, необычайно умна, это была самая умная женщина из всех, каких я знала. Я ее искренно полюбила и всегда жалею, что она уехала в эмиграцию. Между 1894 и 1900 г. мы часто виделись, Мережковские бывали у нас и у наших, мы с мужем у них, З. Н. очень ласково относилась к моим сыновьям, и у меня сохранилось и одно письмо ее к 15-летнему Мите, который с товарищами поставил у нас „Женитьбу“»[208].

В те годы, к которым относятся публикуемые ниже письма (1897–1904), Комарова пробовала свои силы в различных жанрах литературы, и, видимо, это сближало двух писательниц, не очень уютно чувствовавших себя в населенном преимущественно мужчинами литературном мире. При этом очевидно, что Гиппиус в значительной степени играет с Комаровой, делая вид, что является гораздо более робкой и почтительной к литературным авторитетам, чем то было на самом деле. Из других воспоминаний и документальных свидетельств, прежде всего из текстов самой Гиппиус, мы знаем, что она была далека от какой бы то ни было почтительности, свободно сообщая своим собеседникам «ребячески откровенные вещи»[209], и в статьях ее, и в письмах того времени проявляется редкостная уверенность в своей правоте.

Следует, видимо, предположить, что для Гиппиус было весьма важно отыскать себе поддержку среди литераторов, пусть и не очень известных, но в то же время способных поддержать ее репутацию не только в «декадентских» кругах, но и в своего рода литературном истеблишменте, к которому Комарова, безусловно, принадлежала благодаря родственным связям, почтенному общественному положению и состоянию, умеренности своих художественных взглядов, одобрявшихся наиболее солидными журналами того времени. Можно полагать, что зависть Гиппиус к той «любви», которую испытывал к Комаровой издатель «Вестника Европы» М. М. Стасюлевич, была достаточно искренной. И стремление добиться того, чтобы планируемая пьеса попала на русскую сцену, столь же откровенно.

Эта двойственность положения в литературе отчетливо чувствуется, между прочим, по воспоминаниям Гиппиус «Живые лица», где не случайно завершением книги выступает очерк «Благоухание седин», посвященный авторам старшего поколения, с которыми она сталкивалась в 1880–1890-е. Плещеев, Полонский, Вейнберг, Григорович, Ап. Майков и другие представлены там добродушными патриархами, принимающими юную поэтессу под свое покровительство, прощая ей разнообразные шалости, как прощают их любимым внукам.

Вряд ли эта идиллическая картина полностью соответствует действительности. Литературная, общественная, а потом и идеологическая деятельность Мережковских не проходила в той обстановке благодушия и спокойствия, которая вырисовывается в мемуарах. Единственный солидный журнал, который предоставлял им в середине и второй половине 1890-х годов свои страницы, был «Северный вестник», тогда как все прочие традиционные издания не принимали их в число своих постоянных авторов. При такой расстановке сил Комарова вполне могла выглядеть естественным если не соратником, то союзником, с помощью которого можно было попробовать войти в круг внимания того же «Вестника Европы» или иного авторитетного органа. Особенно насущной необходимостью стало это после разрыва отношений Мережковских с «Северным вестником».

Мы не можем быть уверены, но в качестве гипотезы, объясняющей природу затухания, а позже и полного прекращения отношений Гиппиус и Комаровой (нам неизвестно ни одно упоминание имени Комаровой в печатных трудах Гиппиус), можно, думается, высказать предположение, что нежелание или неспособность корреспондентки помочь в устройстве отношений с журналами и театрами заставили Гиппиус отнестись скептически к самой идее продолжения дружбы. Конечно, это дополнялось и привходящими обстоятельствами (различные жизненные переживания, частые географические разминовения), но основная причина вряд ли может быть объяснена только случайностями. Получив возможность печататься в «Мире искусства», организовав несколько позже собственный «Новый путь», Мережковские перестали нуждаться в заискивании перед авторитетными изданиями, что требовалось им ранее.

Вероятно, сходные причины диктовали им и отношения с Сувориным, долгое время бывшие предметом заинтересованного внимания самых разных русских общественных деятелей. Компрометантные для среднего писателя попытки Мережковских так или иначе войти в контакт с Сувориным, долгая с ним едва ли не дружба (так обтекаемо описанная в том же «Благоухании седин») также нуждаются в тщательном обследовании, но и без него очевидно, что вряд ли интерес двух писателей к властелину крупнейшей газетной, издательской и театральной империи мог быть основан только на абсолютно незаинтересованных основаниях[210].

Конечно, контакты с Комаровой, а через нее с либеральными изданиями не могли быть для Мережковских столь опасными, как с Сувориным, и потому оснований прятать их не было, но и особой славы они принести не могли, потому, скорее всего, и оставались в тени.

Но все эти обстоятельства литературной жизни таятся в подтексте публикуемых писем, а на поверхности лежит их совершенно объективная ценность для описания интеллектуальной биографии Гиппиус. Мы уже говорили, что некоторые свидетельства ее отношения к собственному творчеству и творчеству вообще, к различным людям (к Е. Овербек, к А. И. Урусову) уже становились предметом внимания писавших о личности и творчестве Гиппиус. Но публикация полного корпуса писем позволяет получить немаловажные сведения об отношении Гиппиус к некоторым явлениям французской литературы, к произведениям самой Комаровой и другим фактам литературы русской, о творческой истории ряда работ, как ее, так и Д. С. Мережковского, и пр. Конечно, и к ним следует относиться с определенной осторожностью, отнюдь не доверяя безоговорочно похвалам, рассыпаемым рассказу «Господин Калошкин», или неожиданно страстному интересу к неопубликованным стихам корреспондентки. Но все же, при правильном и внимательно-критическом отношении к тексту, из него вполне извлекается значительная информация.

Но не только в ней дело. Письма ценны еще и тем, что выразительно рисуют одну из эпистолярных ипостасей Гиппиус, мало нам знакомую. В уже опубликованных материалах она чаще всего беседует с друзьями, причем иногда с теми, с которыми играет во влюбленность, или же обменивается деловыми письмами. Здесь же перед нами свидетельство ее свободного общения с дружественным, но вовсе не интимно близким человеком, с которым нужно соблюдать правила эпистолярного этикета (обратим внимание на извинения по поводу отсутствия специальной почтовой бумаги или же о приличествующем случаю количестве листков, которые могут быть отправлены в одном конверте) и этикета социального (специально формулируемые приветы семейству), но в то же время можно чувствовать себя довольно раскованно, не стесняться малой степенью знакомства или заданной дистанцией. При всей женскости стиля Гиппиус в этих письмах, совсем не похожего на тот, что доминирует, скажем, в письмах к Брюсову, он никогда не переходит в кокетливую causerie, столь характерную для женской корреспонденции того времени. После чтения этих писем лучше понимаешь, как удавалось Гиппиус в литературе существовать прежде всего в мужском обличии, и не без основания вспоминаешь, что и Комарова ведь тоже основным своим псевдонимом сделала мужскую фамилию. Эта перекличка, не очень бросающаяся в глаза, в то же время вполне, как нам кажется, определенна и послужит материалом тому исследователю, который поставит своей целью изучать гендерные, как теперь принято говорить, проблемы творчества Гиппиус и вообще литературы 1890-х годов.

Письма хранятся: РГАЛИ. Ф. 238. Оп. 1. Ед. хр. 154. Публикуются полностью.

В п е р в ы е: In memoriam: Исторический сборник памяти А. И. Добкина. СПб.; Париж, 2000. С. 191–230.

1 СПБ. 20 Мая, <18>97 Лит<ейный> 24.

Дорогая Варвара Дмитриевна, все время собиралась к вам, даже в последний четверг, чтобы проститься перед отъездом в деревню, но мне сказали, что к вам нельзя, что у вас больные и сами вы нездоровы. Я тоже все время хвораю, вечное сердце. Таким образом, мне не удалось поговорить с вами о «Струнах» Жорж-Занд[211]. Прочла с особым интересом и многое могла бы сказать — написать трудно. Только вряд ли это «символическая» вещь. Скорее аллегория.

Быть может, вы уже уехали в деревню, и мое письмо не застанет вас. Желаю вам и Николаю Николаевичу[212] провести веселое, легкое и хорошее лето — а вам еще сверх того желаю окончить любимую работу и быть ею довольной.

От Дмитрия Сергеевича[213] передаю вам всяческие приветствия. Надеюсь, вы мне черкнете строчку осенью, когда вернетесь в Петербург, и мы увидимся.

Крепко жму вашу руку[214].

Любящая вас

З. Мережковская. 2 Варшавск<ая> жел. дор. Ст. Преображенская. Им<ение> Шевино 15 июля, <18>97.

Я давно получила ваше письмо, милая Варвара Дмитриевна, и очень была рада узнать, что у вас все обошлось благополучно и вы здоровы. Несколько времени тому назад я, благодаря счастливой случайности, прочла ваш очерк в «Вестнике Европы»[215] (никогда не вижу этого журнала) — и мне захотелось, не дожидаясь осени, сказать вам два слова по этому поводу. Надеюсь, что вы не будете сердиться на меня — заранее прошу извинить мою искренность. — Но мнение только тогда и интересно, когда искренно. Скажу прямо, в иных местах очерка есть, по-моему, вялость, кое-где, напротив, торопливость, точно вы хотите скорее окончить. Я не поклонница также рассказа от автора, мне кажется — это сдвигает рамки повествования, — но в общем, вся ваша «поэма» (мне хочется так назвать то, что Вы написали) очаровала меня своей трогательной и глубокой простотой. Я не оставила книги, пока не прочитала последней строки, и думаю, что не скоро встречу на страницах современного журнала вещь, которая заставит меня отнестись к ней так, как я отнеслась к «Господину Калошкину». Очень радуюсь и… немного завидую вам, потому что знаю, до какой степени вещи в таком роде не удаются мне, да и не могут удаваться. Я, впрочем, и попытки скоро брошу, уйдя в свойственную мне «отвлеченность» — без крови и тела — увы!

Хорошо ли проводите лето? Буду очень рада получить от вас до осени несколько строк. Мы попали в страшную глушь, чем я довольна. Далеко от станции, и такое уединение, абсолютное, что я даже хожу по лесам, для удобства, в мужском костюме. Писать приходится много — но главные планы храню на зиму[216].

Оба мы, я и Дмитрий Сергеевич, приветствуем вас. Что Николай Николаевич? Неужели все в разъездах?

Жму вашу руку.

З. Мережковская. 3 Ст. Преображенская В<аршавская> ж.д. Им<ение> Шевино. 29 Июля, <18>97.

Я очень рада была получить от вас такой скорый ответ, дорогая Варвара Дмитриевна, и сама, как видите, спешу написать вам новое. Спасибо за хорошие слова, боюсь только, что они преувеличены. Я, без всякой «женской» скромности, очень искренно считаю себя неспособной к вещам трезвым, сочным, как я выразилась — «из плоти и крови». Именно теперь я пишу подобную вещь (в последний раз!) и с каждой строчкой в отчаянии повторяю: не то! не то![217] И веселья никакого нет в писании, душа участвует лишь наполовину, и я с недоумением жду момента, когда опять начну что-нибудь в моем духе — на поларшина от земли. Вы говорите о стихах: я иногда думаю, что я в сущности только неудавшаяся стихотворица. Ничто в мире не доставляет мне такого наслаждения, как писание стихов, — может быть, потому, что я пишу по одному стихотворению в год — приблизительно[218]. Но зато после каждого я хожу целый день, как влюбленная, и нужно некоторое время, чтобы прийти в себя. Мне кажется, у всякого должна быть потребность молиться, и это разно проявляется. Я говорю, что стихи — это моя молитва[219]. И дар писать их — все равно, худы они или хороши — я не променяла бы ни на какой другой дар. Случается, что и прозу пишешь с удовольствием — страницу, две… но это совсем не то. А вы, скажите, вы никогда и не писали стихов?

Вы рассказываете о Мопассане. Я его страшно люблю. Каждый год я его перечитываю снова, этой весной опять принялась за «Sur l’eau»[220]. Маленькие его рассказы люблю не все, но некоторые так глубоки, что их хочется выучить наизусть. «Main gauche» знаю, но, по-моему, это не из лучших сборников, там есть несколько и бесцветных очерков[221]. Часто я прошу С. А. Андреевского[222], просто когда он заходит днем, взять книжку и прочитать какой-нибудь коротенький рассказик Мопассана. Вы знаете, как читает Андреевский, и я любуюсь этим бриллиантом в ювелирной отделке. Я очень люблю тоже «Une vie»[223]. Это строгий, печальный и сильный роман. Мне кажется, тут Мопассан на высоте Флобера, хотя и весь другой. Впрочем, вспоминая «M-me Bovary», начинаешь сомневаться, может ли быть другой роман равен ему? Я бы очень хотела знать, что вы думаете об Анатоле Франсе? Последнее время я изучаю его внимательно, и он мне нравится все больше и больше. В романе «Thais» есть поразительно глубокие места[224]. И отдыхаешь на нем от легкой и пустой современности писателей посредственных, вроде М. Прево[225]. Чувствую, однако, что готова заболтаться, и сокращаю себя. Кончена ли повесть, которую вы переделали? О, вы счастливая женщина — вас любит Стасюлевич![226] К моим же вещами «на поларшина от земли» он относится скептически, и я, порвав с «Северным Вестником»[227], намереваюсь поневоле ограничить свою деятельность иллюстрашками. Эти журналы, впрочем, хорошо платят. Вещь, которую я теперь пишу (по дневникам — настоящим — одного студента), — уже продана[228]. Это скверно, но такова жизнь. Дм<итрий> Серг<еевич> работает целые дни, «Леонардо» уже на половине[229]. Мы тоже намерены остаться дольше в деревне. Я не купаюсь, но зато езжу верхом (что «обожаю»), и не далее как вчера слетела с лошади, через голову, но так счастливо, что разбила только нос и сегодня опять, не унывая, ездила. Можете себе представить, в каком ужасе Дм<итрий> С<ергеевич>! Крепко жму вашу руку и жду письма, если вы захотите обрадовать вашу З. Мережковскую.

Душевный привет Ник<олаю> Ник<олаевичу> и Дм<итрию> Васильевичу[230], когда будете ему писать. Как его здоровье?

4 Ст. Преображенская В<аршавская> ж.д. Шевино. 12 Сент<ября> <18>97

Дорогая Варвара Дмитриевна, вот какая вы добрая, что написали второе письмо, и как я вам за это благодарна! Это совсем не по-женски, женщина непременно бы стала считаться письмами — а в конце выходит всегда мелочность. По поводу ваших слов, не «рассердилась» ли я на что-нибудь и не потому ли молчу, я должна сказать вам, что я по существу далека от такого приема, я люблю прямые пути и ясные слова — даже с людьми, с которыми это почти невозможно, а не только с вами, с которой иначе невозможно. Поверьте, я это видела сразу, и если бы что-нибудь в вашем письме мне не понравилось — то тут-то бы я ни секунды не замедлила ответить, и прямо бы вам все сказала.

Причины моего молчания самые «мескинные»[231]. У меня недели полторы-две тому назад, когда я вздумала вам написать письмо — вдруг не оказалось ни клочка почтовой бумаги! Можно бы написать было на рабочей — но и конвертов тоже не оказалось! Я каждый день собиралась ехать в Петербург — но заболела лихорадкой и целую неделю пролежала, прежде чем могла двинуться. Не торопитесь в город, там теперь прескверно и прескучно, — и ведь целых девять месяцев этого петербургского «сезона»! Мы тоже останемся здесь так долго, как только будет возможно. Живем в абсолютном одиночестве — моя семья[232] уехала, и мы вдвоем с Дм<трием> Серг<еевичем> в большой даче, в лесу. Топим печи, гуляем и работаем. В вашем письме было очень много, на что я хотела бы вам возразить, у меня даже был целый план длиннейшего письма к вам — но откладываю это до следующего раза. Мы с мужем, которому я прочитала ваше определение Стасюлевича, много смеялись. Да, вы тысячу раз правы!! Трудно завоевать «любовь» — Стасюлевича. Но для меня трудно достичь даже и того, чтобы он меня «терпел»[233]. Мой «разрыв» с «Северным Вестником» — собственно, разрыв с редактором, хотя на почве совершенно литературной и, следовательно, имеющей отношение к моему печатанию в журнале. Вряд ли там появится что-нибудь крупное из моего, стихи же я печатаю, потому что это мелочь, да и не хочу я придавать официального характера этой ссоре, в нее, конечно, поспешат сунуть нос люди, которых дело не касается[234]. Вы знаете, как Петербург интересуется всякими чужими мелочами.

Теперь, дорогая Варвара Дмитриевна, позвольте приступить к большой просьбе. Предупреждаю, что вы меня искренно огорчите, если откажете. Вы говорите мне, что много писали стихов, даже недавно, и что стихи эти никогда не будут в печати. Но я уверена, что в них есть то, что вы сами в них не подозреваете, — и я очень хочу прочесть эти стихи. Пришлите мне хоть одно или два. Если хотите, если любите откровенное мнение, — я вам его напишу. Но ежели вы не пришлете, — я буду думать, что вы и вкусу моему не доверяете и не хотите сделать мне большое удовольствие.

Я очень рада, что кое-какие из моих вещиц продолжают нравиться Николаю Николаевичу. Посылаю ему душевный привет, как и Дмитрию Васильевичу. Надеюсь увидать его особенно свежим и бодрым после заграничного лечения. Крепко жму вашу руку — и жду.

З. Мережковская. 5. Среда. <21 января 1898?>

Дорогая Варвара Дмитриевна, опять не могу быть у вас (не больно ли это?), совсем слегла, должно быть инфлуэнца[235]. Глотаю хину и послала за доктором. Подумайте, какое отчаяние заболеть чуть не накануне отъезда! Если завтра доктор скажет, что у меня нет ничего заразного, не дифтерит какой-нибудь, а лишь инфлуэнца — пишу вам второе письмо и буду упрашивать вас навестить меня, ибо и думать не хочу уехать, не простившись с вами. У меня есть еще один четверг, — мы уедем не раньше 31-го, — но до него больше недели!

Душевный привет Николаю Николаевичу. Вернулся ли Дмитрий Васильевич?

Сердечно Ваша

З. Мережковская. 6. Воскресенье. <25 января 1898>

Дорогая Варвара Дмитриевна, у меня была не более как острая инфлуэнца, я почти здорова, но до вторника обречена на сиденье дома. Не заедете ли вы ко мне в понедельник днем? Если нельзя — то вечером, хотя вечером мы будем уже не одни, потому что, кажется, приедут Котляревские[236]. Да, я думаю, вы и будете слушать Спасовича в Литер<атурном> Общ<естве>[237]. Я бы тоже пошла, если б не докторский запрет. Мы уезжаем в субботу. В четверг я, во всяком случае, буду у вас. Мне хочется, чтоб вы обещали изредка писать мне, ужасно отрадно получать письма в таком далеком заграничном заключении, и ваши письма такие особенно милые и красивые, что дают истинную радость.

Итак — может быть, до завтра?

Привет Николаю Николаевичу.

Ваша Зин. Мережковская. 7 Rome, H<ôtel> Beau-Sité Via Aurora, 25 8 М<ars> <18>98

Милая, дорогая Варвара Дмитриевна, у меня просто руки опустились, когда я увидала конверт вашего письма. Отчего вы мне не написали подробно, как случилось это ужасное несчастие, почему? Я не видала вашу сестру, но я отлично ее помню по вашим рассказам, я — как это ни странно — даже несколько раз воображала именно ее, когда описывала героинь моих повестей. Я отлично помню, как вы говорили о ее золотых волосах. Напишите мне о ней, я нахожу, что мы должны не стараться забывать наших милых умерших, а говорить и думать о них, поэтому я и пишу вам это, прошу рассказать о ней, не боясь расстроить вас напоминанием. Когда я получила ваше письмо, я сама лежала в постели, у меня чуть не сделалось заражение крови от нарыва на лице, вся левая сторона, даже рука начала пухнуть, было два доктора, один хотел делать перекрестный надрез, а другой решил подождать, что и вышло лучше. Я до сих пор еще не вполне поправилась, хотя повязку сняла. Моя болезнь очень помешала работе Дм<итрия> С<ергееви>ча, теперь он нагоняет потерянное время. Напишите мне, дорогая, сюда, и поскорее, а то мы уедем во Флоренцию, где будем жить — еще не знаю. Здесь же мы попали очень хорошо, в помещение, которое занимал Боборыкин. Воображаю ваше настроение теперь и состояние духа Дмитрия Васильевича! Скажите ему, что я крепко, крепко жму его руку, что печалюсь за него от всего сердца. От вас жду скоро хоть двух строчек, пока же еще раз шлю вам мой душевный привет. Поклон Николаю Николаевичу.

Любящая вас

З. Мережковская. 8 24 Марта, <18>98. Sicilia, Taormina Villa Guardiola (Reif).

Так давно ничего не знаю о вас, дорогая Варвара Дмитриевна, что решаюсь написать вам несколько строк, надеясь, что вы мне ответите. Мы с вами перед отъездом даже и не виделись как следует, благодаря моей болезни и болезни вашего сына. Я думаю, он уже давно поправился и вы скоро соберетесь в деревню. Здесь, в Сицилии, давным-давно стоит лето, дождливое порою, порою прохладное, но все-таки настоящее лето, весны же здесь, как мне кажется, никогда и не бывает. Настоящая весна только на севере, и сердцем любить мы, я думаю, можем лишь русскую природу. Там только она, действительно, «милая и строгая», как я однажды писала[238].

Что вы делаете? Много ли работаете и окончили ли что-нибудь? Готова ли ваша книга или, вернее, ваши книги? Я пользуюсь преимуществами больной и лентяйничаю, много хожу по горам, без мыслей греюсь на солнце и смотрю на море. Очень хочется быть здоровой и приняться за что-нибудь серьезное.

Здесь мы зажились, потому что попали в прекрасные условия; отельная жизнь утомляет, а у нас прекрасная квартира на вилле, вне города, пять комнат, все удобства самой семейной обстановки. Теормина — удивительное по красоте место. Думаю, что Палермо хуже, хотя я еще его не видала. Муж усиленно занят своим романом, и я весьма одинока, так что мне, привыкшей к петербургским друзьям, которые меня балуют, — порою бывает очень грустно. Обрадуйте меня весточкой с родины, милая Варвара Дмитриевна, напишите побольше о себе. До какого времени останетесь в Петербурге? Как здоровье Дмитрия Васильевича? Душевно приветствую Николая Николаевича, верного друга моих стихотворений. Вас крепко обнимаю и жду двух строк поскорее.

Зин. Мережковская. 9. Вена, 12 Июня, <18>98

Дорогая моя Варвара Дмитриевна, вы не поверите, как я была тронута вашим письмом. Хотела бы ответить много-много — но не могу, мы все в переездах, да и не знаю, в деревне ли вы. Черкните одну строчку с вашим адресом в Елизаветино (Балт<ийской> жел. дор.), дача Аврора — я так хочу говорить с вами много и долго. Послезавтра мы возвращаемся в Россию. Я все еще не совсем выздоровела, это невыносимо — быть больной! Обнимаю вас так крепко, как люблю, жду новостей, всегда ваша

Зина Мережковская. 10 Елизаветино, Балт<ийской> ж. дор. <дача> Аврора. 17 Июня, <18>98.

Дорогая моя Варвара Дмитриевна, наконец-то весточка от вас! Я начинала уже беспокоиться, я знаю, что Николай-то Николаевич наверно в Петербурге и перешлет мое письмо, где бы вы ни были. Нет ничего хуже болезни на свете; воображаю, как вы измучены и расстроены, от всей души вам сочувствую. Напрасно вы думаете, что меня не интересуют «семейные» разговоры: это не семейные, а душевные, а душа милого и дорогого человека, — каковы для меня вы, — это больше, чем интересное, это главное, это все. Если бы моя мать заболела или кто-нибудь из близких, я уверена, что об этом только и писала бы вам и ни на минуту не усумнилась бы, что это вам не покажется скучно. Напишите мне, вполне ли оправились ваши, как чувствует себя вообще Дмитрий Васильевич и собирается ли он нынче куда-нибудь за границу. Мое заграничное лечение, конечно, было оборвано, я чувствовала ясно, что мне следует там остаться хоть до зимы, но что можно сделать против force majeure?[239] Надо было вернуться, а вернувшись надо работать, да еще так, как никогда. Я уже и теперь чувствую себя не вполне хорошо, погода стоит ужасная, — и меня мучит мысль, что к зиме опять разболеюсь, а это, правда, теперь невозможно.

Кто вам делал ваш перевод, что вы так должны с ним мучиться?[240] Не mlle Julie Загуляева, надеюсь?[241] Что касается Волынского и Люб<ови> Як<овлевны>, — то я решительно о них ничего не знаю[242]. Слышала, что Л<юбовь> Я<ковлевна> уехала за границу и что журнал приостановила на три-два месяца. Перед нашим отъездом у Дм<итрия> Серг<ееви>ча с Волынск<им> были какие-то трагикомические истории по поводу «Л<еонардо> да Винчи», чуть ли не вызов на дуэль, причем все шло от В<олынского>го, и Дм<итрий> С<ергеевич> прекратил это лишь отсылая все письма нераспечатанными. Но отношения прекращены раз навсегда[243].

Напишите мне о своей книге. Знаю, что в вашем настроении трудно писать, но иногда именно в этом настроении писать бывает необходимо. Я тогда пишу стихи, а вы?

Обнимаю вас от всего сердца, душевный привет Дмитрию Васильевичу и Николаю Николаевичу. Часто ли он к вам приезжает? Пишите мне, порадуете меня очень!

Зин. Мережковская. 11 Ст. Елизаветино, Балт<ийской> ж.д. Им<ение> Дылицы, д<ача> Аврора. 18 Июля, <18>98

Дорогая Варвара Дмитриевна! Жду не дождусь весточки от вас — а весточки нет. Я вам писала отсюда уже больше месяца тому назад. Не больны ли вы? Или настроение такое плохое, что не хочется сесть за письмо? Тогда скажите только, что вы здоровы, а я терпеливо подожду, пока переменится настроение или пока вы вспомните, что я вам не чужая и что со мной можно говорить даже и тогда, когда тяжело на душе.

Здоровы ли все ваши? Шлю им сердечный привет. Работаю много, но все недовольна. И здоровье мое не позволяет отдаться работе, как нужно.

Обнимаю вас, дорогая, и непременно жду хоть двух строк.

Ваша

Зина Мережковская. 12 Елизаветино, Балт<ийской> ж.д. 19 Июля, <18>98, дача Аврора.

Дорогая Варвара Дмитриевна, только что отправила вам несколько слов, так как обеспокоилась вашим молчанием, — и сегодня утром получила, наконец, от вас письмо. Вот и вышло, как я предполагала, т. е. что вы были в дурном настроении и потому не хотели писать. Это меня очень огорчает, это значит, что вы относитесь ко мне внешним образом, можете говорить со мною лишь тогда, когда состояние духа более или менее равнодушное, когда можно думать о посторонних предметах. И то сказать, ведь вы меня совершенно не знаете изнутри, и даже к Урусову отнеслись с большим доверием[244]. Я, впрочем, не удивляюсь, что он вам ответил так, как ответил. Я очень люблю Урусова, он чудный человек, незаменимый, когда живется весело и покойно или когда нужно помочь во внешней беде; но со сложными психологическими тревогами я бы никогда к нему не обратилась. Он и в себе их не любит и, наверно, шутит с ними и над ними.

Фельетона Минского я не читала[245]. Но я вполне согласна с вами, что если он низкопоклонничает перед Толстым, — то он в неправде, хотя ведь совершенно нельзя знать по тому, что он пишет, — что он думает. У него особенная, стихийная неискренность, которая мне даже иногда нравится, как все совершенное. О Львовиче[246], по-моему, просто не стоит говорить, до такой степени это мало, случайно и ни к искусству, ни к правде ни малейшего отношения не имеет. Я вообще против того, чтобы ломать копья над ничтожными и некрасивыми явлениями: их просто не видишь и самым спокойным и праведным образом проходишь мимо. Я бы даже не стала писать и спорить о позднейших произведениях, вроде статьи об искусстве[247], и самого Толстого. Зачем унижать гения, — вы совершенно правы, — будем благодарны за то истинно прекрасное и великое, что он нам дал — и пройдем тихо мимо ненужно-жалкого, даже не судя. Я не могу говорить о степени его музыкальности — я не знаю; а последнее время я стала особенно робка в моих мыслях о музыке — я вам скажу, почему. Музыка для меня — одна из великих загадок. Чем больше я о ней думаю — а я о ней особенно думаю теперь — тем меньше понимаю, что это такое. Если это искусство — то почему оно так отлично от других, будто иная, самостоятельная стихия? У меня даже есть теория о невозможности символизма в музыке — я вам ее сообщу в другой раз. Я выросла в особенно музыкальной семье, но потом, войдя в литературу, совсем отвернулась от музыки, отчасти потому, что больше способностей имела к письму, отчасти же намеренно, потому что чувствовала в музыке бездну, в которую нужно броситься совсем, — и бездну, непонятую разумом, а все не ясное (для себя), не уясненное, скорее, — я, по моему характеру, не люблю, потому что оно заставляет меня страдать. В последнее же мое путешествие, нынче весной, я встретилась с одной барышней, музыкантшей-композиторшей, с которой мы очень сошлись[248]. Судьба ее трагическая: она русская, в раннем детстве была увезена из России родителями, бежавшими по политическим причинам в Англию и скоро умершими. Девочка не понимает ни слова по-русски, воспитана церемонной англичанкой. Кончила лондонскую консерваторию, издала уже несколько сборников своих песен, написала четыре симфонии, оперу, дирижирует оркестром и начинает приобретать известность. Но дело не в этом, а в том, что она волшебно музыкальна. Никогда я не встречала такого странного существа. Вы не поверите, как она была мне полезна, какие толчки уму в сторону музыки она мне дала. Я ее очень звала в Россию (которую она детски обожает), она должна была приехать, но, кажется, строгая мать-англичанка против этого. Если же это ей удастся, — я бы очень хотела познакомить ее с вами осенью, если вы позволите. У нее будет так мало общества — кто у нас говорит по-английски? — а, конечно, она интереснее Miss Lilian Bell…[249]. Помните? Вообще же я намерена впустить музыку в свою жизнь этой зимой… и если бы вы согласились немного руководить моим невежеством — вы бы мне сделали большую радость, дорогая Варвара Дмитриевна! Однако лист, как я ни экономила, пришел к концу, а другого, ввиду тяжести бумаги, вложить не смею. Пишите мне скорее, какое бы ни было настроение! Я кончила артикль — описание Таормины[250], принимаюсь теперь за большую повесть листов в пять[251]. Да где печатать? Для меня нет журналов! Даже «Космополис» в агонии, если не умер, как писал Батюшков[252].

До свидания, дорогая, обнимаю вас. Когда же выйдет окончательно ваша книга? Вы слишком работаете. О, я вовсе не счастливая и совсем не молодая! Я даже хочу повесть писать, как люди стареются. Душевный привет Николаю Николаевичу и Дмитрию Васильевичу. Он все с вами? Не поехал нынче на воды?

Ваша Зина М. 13 21 Августа <18>98. д<ача> Аврора.

Дорогая моя Варвара Дмитриевна, давно хотела отвечать на ваше милое, длинное письмо — и так много нужно было сказать, что я не могла собраться с мыслями. Очень вы меня удивили, говоря про свою экспансивность; мне казалось, напротив, что вы очень недоверчивая. Да и в этом вашем письме недоверчивость все-таки высказывается. Вы говорите: я сказала бы, … если бы я вам рассказала… и т. д. Вы даже не уверены, что я одна читаю ваши письма. Вы Дмитрия Сергеевича считаете за обыкновенного мужа, который читает всякие письма жены, даже его не касающиеся. Но у меня чуть не с детства самое строгое отношение к переписке, и Дм<трий> Серг<еевич> не читает никаких моих писем, начиная с самых безразличных, и привык к этому настолько, что даже не интересуется, от кого я получила письмо. Это уж так заведено, а иначе быть не может. И вы можете быть твердо уверены, что кроме меня никто не увидит ваших строк, — без всякого нарочитого секрета, а потому что письмо, писанное к одному, не может быть читано другим. Я и в других ничего иного никогда предположить не могла, а когда приходилось разочаровываться — сильно удивлялась. Вы пишете тоже, что стали недоверчивы оттого, что женщины вам изменяли. Я помню, вы мне и говорили это. Я тоже всю жизнь боялась женщин. У них есть один недостаток, небольшой, — но особенно важный для крепости отношений — мелочность. Против мелочности я бессильна. Все мои «начала» человеческой дружбы с женщинами кончались знаете как? Милая, сердечно-любезная дама вдруг, при встрече, холодно вежлива или язвительно неумна. «Что с вами?» — «Со мной? Ничего». Видишь безнадежность и отходишь с равнодушной грустью. Потом оказывается, что ей передали, что я о ней в каком-то третьем обществе сказала какое-то слово, которое передававший хорошо не запомнил (а я вовсе не помню), но в котором, кажется, могло быть что-то обидное. Господи! Какое сплетение! Какая скука! Отчего же между мужчинами меньше этих мелочей?! Против таких паутинных войн я бессильна и предпочитаю не сходиться с женщинами вовсе. Да и редко встречаются такие, которым я интересна, обыкновенно они сразу смотрят на меня недоброжелательно. Женскую измену, в полном смысле этого слова, я тоже испытала — но я ее искренно простила. Женщина, когда она не человек, а женщина, когда она влюблена и несчастна, — способна решительно на все; я ее прощу — только отойду, чтобы она меня не ушибла, и пережду, пока она не придет в себя. Но я должна сказать, что я все-таки не сразу верю, что женщина только женщина — я хочу каждую считать человеком. Думаю, что и вы тоже, хотя и испытали только разочарования. Мне кажется тоже, что человек не может меняться в глубине своего характера: и если у вас прежде был характер живой, доверчивый и экспансивный, — поверьте, вы и теперь такая; и тем более вам трудно жить в «скорлупе», как вы говорите, — и я это глубоко понимаю. Вот вы говорите тоже, что я такая отделенная от жизни; может быть, я бы хотела быть отделенной — потому что это единственное средство не страдать — но даже и хотела бы только разумом, а не душой. Душой я рада, что я настолько в жизни, чтобы понимать боль другого. Да и мир, который создаешь себе, — разве он не связан с жизнью сетью тончайших нитей?

Пишите мне, дорогая, все что вздумается, во все минуты жизни — и будьте уверены, что я вас пойму — иначе, может быть, чем вы сами себя понимаете, но на той же глубине. И когда мы говорим с другим — мы и хотим, чтобы он понял нас по-своему, только чтобы сумел наше принять к сердцу так же близко, как свое собственное. Я знаю и чувствую, что у вас далеко не закрылась та рана в душе, о которой вы пишете; вы мне расскажете ваши мысли, когда захочется говорить, — не правда ли? И бывает иногда, что говорить легче и лучше, чем молчать.

Я надеялась скоро увидеться с вами, а теперь слышу, что вы уезжаете надолго в Париж. Правда ли это? Рада за вас, что вы окончили вашу работу, но не рада — эгоистически — что вы уедете из Петербурга на неопределенное время. Когда это будет?

Меня очень изумило как неожиданность то, что вы собирались на оперную сцену. Как же случилось, что вы туда не попали? Почему вы никогда не поете? Если любят и понимают музыку, как вы, — не жалко ли не отдать ей всю жизнь? Скажите, отчего так не случилось? — Мои мысли о музыке порою продолжают тревожить меня. Отчего вы не поверили, что у меня является вопрос, искусство ли музыка? То есть воссоздание ли это человеком существующих или воображаемых форм жизни, — как другие искусства? Или музыка нечто совершенно особенное, отдельное, непонятное, сам обломок недоступного, второго мира, но сам, а не символ, как другие искусства? Вы читали «рождение трагедии» Ниче <так!>, — помните там одно удивительное мнение о музыке?[253] Вот в каком смысле я говорила, что музыка мне не кажется искусством наряду с другими. Я не касаюсь вопроса, выше ли она их или ниже; мне только кажется, что она — другое, что-то такое особенное, что мы едва ли можем определить словами.

Где же теперь ваши музыкальные друзья, моя дорогая? Неужели вы их покинули, войдя в литературу? Вот что изменить музыке, забыть ее ради чего-нибудь другого можно — я не верю, я думаю, что это слишком властная царица, и оторваться от нее душой, раз поняв ее язык, — нельзя. И, видите, два искусства соединять в себе нельзя; а любить одной душой музыку и литературу — можно; не доказывает ли и это, что музыка — нечто другое, особенное? Конечно, и музыка ревнива, и ей нужна вся человеческая жизнь — но ведь гении ей ее и отдавали, и отдают.

Моя англичанка нисколько не похожа на Miss Bell (сохрани Боже!). Она молоденькая, не очень развитая, наивная, как только может быть наивна англичанка, и скрытно-восторженная. Я бы очень хотела, чтобы вы послушали ее вещи. Быть музыкальной — еще не значит иметь творческий талант. К сожалению, она все не приезжает, ей никак не дают паспорта, потому что у нее нет бумаг. Это преглупая возня. — Напишите же мне, дорогая, куда, и когда, и надолго ли вы едете. Мы остаемся в деревне еще долго. Я усиленно работаю. Где Николай Николаевич? А Дмитрий Васильевич? Как теперь его здоровье и настроение? Пишите мне обо всем, о жизни и о не жизни… Для меня все соединено в единое, и равно интересует все, что исходит от близких, хороших и милых душе моей людей, какова для меня вы.

Зина Мережковская. 14 СПБ Литейная, 24, кв. 33. 15 Окт<ября> <18>98.

Дорогая Варвара Дмитриевна, откликнитесь, где вы? В Париже, в деревне, на Фонтанке?[254] Как ваше здоровье? Я писала вам — и на последнее письмо не получила ответа. Уж не рассердились ли вы на меня за что-нибудь? Или заняты хлопотами о Ж. Занд?[255]

С нетерпением жду известий.

Ваша З. Мережковская. 15 Литейный, 24. СПБ. Пятница, 27.11.<18>98[256].

Простите, моя дорогая, что не заехала к вам сегодня, как обещала. Чувствую себя не очень хорошо, а ветер злее волка. В будущую пятницу, конечно, приеду — с Mlle Лизой[257]. Она меня и сегодня очень уговаривала ехать к вам, но я так напугана своим ненадежным здоровьем, что все-таки не решилась. Но неужели мы не увидимся до пятницы? Черкните мне словечко, если не очень заняты.

Душевно ваша

Зина Мережковская.

P. S. Лучше ли Дмитрию Васильевичу? Николая Николаевича приветствую.

16 12 Дек<абря> <18>98 г. СПБ.

Дорогая моя Варвара Дмитриевна, только сегодня доктор позволил Дмитрию Сергеевичу встать с постели, у него начиналось воспаление легкого, но захватили вовремя. Мне очень печально, что не видала вас так давно, если у вас есть день или вечер свободный раньше пятницы — черкните мне строчку — я приеду к вам. Целую неделю я, почти не выходя, просидела дома. Передала ли вам Лиза мое поздравление и пожелания? Вы были так добры к этой милой девочке, что она бредит вами и уверяет, что никто так искренно и ко мне не относится, как вы. Здоров ли Дмитрий Васильевич? Николай Николаевич, я надеюсь, в цветущем состоянии здоровья, как всегда. Я его еще и не видала.

Жду строчки. Ваша Зин. М.

17 10 Янв. <1899>[258]

Дорогая Варвара Дмитриевна, посылаю вам сонату Лизы по поручению Mrs. Splatt[259], она говорит, что вы были такой милой и обещали передать ее Дмитрию Васильевичу. Ужасно тороплюсь, крепко вас целую, до свиданья в среду вечером, да? Постараюсь приехать раньше.

Зина Мережковская. 18

Дорогая Варвара Дмитриевна, вы так исчезли от Анны Павловны[260], что я и не видела и поговорить с вами не успела. Не свободны ли вы в эту пятницу вечером? Не приедете ли к нам с Николаем Николаевичем? Размеры нашего ложемента[261] не позволяют нам никого приглашать, может быть, будут двое-трое, — Урусов обещал приехать, посидеть последний вечер. Жду вас обоих непременно. Увижу вас, вероятно, в Четверг вечером у Дмитрия Васильевича, но пишу заранее, чтобы вы были свободны. Пока — целую вас крепко, от всей души.

Ваша

Зин. Мережковская.

Вторник, 16 Ф<евраля> <18>99

СПб.

Литейн<ый> 24

19

Милая Варвара Дмитриевна, вы меня совсем и окончательно забыли! Я очень огорчаюсь и грустно думаю о том, что вот, и вы — женщина! Я была и больна, и выздоровела, и опять заболела — а вас все нет и нет! Вы были так близко, у Зин<аиды> Аф<анасьевны>[262], и не заехали ко мне! Вы знаете, что для вас я дома во все дни недели, — и когда хотите. Ужасно досадно, что нам пришлось выбрать для марксистского вечера — этот четверг; я знаю, что в четверг вечером вы и Николай Николаевич заняты; но, может быть, вы все-таки заедете, хоть ненадолго? Ведь тут так близко! Приезжайте, дорогая! Марксисты будут, если к четвергу не будут в трауре по журнале «Начало», которое опять смертельно заболело[263].

Кончены ли ваши корректуры? Обнимаю вас от всей души, привет всем вашим. Я очень хотела просить и Дмитрия Васильевича к нам, — но не смею, знаю, что это его jour[264]. Мне очень досадно, право, марксисты капризнее декадентов!

Еще раз целую вас.

Ваша душевно

Зина Мережковская.

30 Марта

<18>99

20 Homburg v<on> d<er> H<öhe>. 19 Июля 1900

Дорогая, милая Варвара Дмитриевна! Я чувствую себя так глубоко виноватой перед вами, что едва смею просить прощения. Но, может быть, вы найдете меня хоть отчасти заслуживающей снисхождения, если я скажу вам, что моя «забывчивость» была исключительно внешней, кажущейся. Я не только не перестала любить вас, я, кажется, ни одного петербургского человека не вспоминала так часто, как вас. Год тому назад, из Гомбурга, я писала вам, но по какой-то случайности письмо не попало к вам в руки или же вы, занятая переездом в деревню, не успели ответить на него, и с того времени переписка сама собой затормозилась, это часто бывает. Сколько раз потом я собиралась написать вам, и из Рима, и из Сицилии, и из Флоренции, — и каждый раз почему-то не приходилось. Я и сказать точно не умела бы, почему. Но теперь, после вашего милого письма, от которого мне стало и совестно, и радостно, — я больше не хочу молчать, и если вы мне не сразу ответите, — напишу еще и еще. Так мало искренних людей, еще меньше искренних отношений. Вы сами знаете это и потому поверите, что я в самом деле дорожу и всегда дорожила нашими с вами отношениями.

О себе подробнее напишу в следующий раз, пока скажу, что сидим мы с Д<митрием> С<ергеевичем> в Гомбурге, где жара и скука, приходится, кроме того, менять квартиру, а уехать куда-нибудь в другое место — нет энергии, ибо мы оба хотим писать, для чего необходимо сидеть на месте. Я чувствую себя недурно, гораздо лучше, чем в прошлом году. Расскажите мне о себе, что делали, что писали, как живется? Об успехе вашей книги я кое-что знаю. Что Николай Николаевич? Он в городе? Как здоровье ваших? Сердечный привет им от меня. Не собирается Дмитрий Васильевич за границу, на воды? Жду известий, крепко обнимаю и целую вас. Еще раз спасибо.

Ваша всей душой

З. Мережковская.

Недавно сюда приехала Лиза Овербек. Она кланяется вам, благодарит за письмо. Mrs. Splatt в Россию не приедет, а Лиза надеется видеть вас осенью в СПб[265].

Пишите мне прямо в Гомбург, без адреса, ввиду перемены квартиры. На почте нас знают.

21 B<ad>. Homburg Villa Ernst. 8 Августа 1900.

Давно бы вам ответила, дорогая Варвара Дмитриевна, но пришлось переезжать на другую квартиру, возня, неустройство, неудобство… Пишу вам, немножко придя в себя. Тут еще смерть Урусова, которая на меня ужасно подействовала. Мы обе с вами его от души любили. Он ни разу не приезжал в Петербург без того, чтобы не провести у нас вечер или два. Это был истинно незаменимый человек, сердце у него было редкое, удивительное. Андреевский писал мне, что перед смертью А. И. перенес невероятные страдания, принуждены были день и ночь смотреть за ним, так как он покушался на самоубийство. Начало последнего припадка болезни доктора просмотрели, приняв головную боль от сорокаградусной температуры за невралгию. За несколько дней до смерти его считали вне опасности. Что случилось в эти последние дни — я не знаю. Причаститься он пожелал сам, он, неисправимый материалист, радостный эпикуреец! Какой переворот произошел в нем? Затуманился ли мозг его — или просветлел? Какая во всем этом неразрешимая тайна! Ничто не имеет такой власти над моей душой, как смутная мысль, и мысль об этой тайне:

…И ноша жизни, ноша крестная, Чем далее, тем тяжелей. И ждет кончина неизвестная У вечно запертых дверей[266]. _________

Однако письмо мое совсем в минорном тоне. А я хотела еще поговорить с вами о вашей пьесе. Она очень меня интересует. Вот уже год, как я думаю о пьесе, а все не решаюсь написать. Очень это трудно. И риск большой для человека, который живет литературой. Напечатать все-таки легче, нежели поставить. Скажите, где пойдет ваша?[267] Суворин мне писал, что он даже премию учредил за хорошую пьесу, а все-таки нет ее[268]. Представляли ли вы вашу в цензуру? А в комитет? Там ведь теперь молодые люди сидят[269]. Напишите мне подробно, подробно о вашей пьесе, и о заглавии, и сюжете, хотя бы в главных чертах. Как вы справились со сценичностью? — Я написала маленькую пьеску в трех картинах, полуфантастическую, совершенно негодную для русской сцены по цензурным условиям. Ее переведут на фр<анцузский> язык, может быть, пойдет в Париже, хотя вряд ли понравится французам, ибо она даже без любви. Нет ни «его», ни «ее», а только дети да отшельники[270].

Смотрите же, милая Варвара Дмитриевна, жду от вас скорой весточки. Как это Николай Николаевич ухитрился так крепко простудиться? Надеюсь, он совсем здоров. Будете писать Дм<итрию> В<асильеви>чу — кланяйтесь от меня. Что сказать вам о ваших новых знакомых — Щ<епкиной->Куп<ерник>, Яворской, Арабажине и т. д.? Ничего не скажу: хорошего о них ничего не думаю, а дурное… нужно говорить с осторожностью[271]. Я лично всегда от них держусь подальше, мож<ет> б<ыть>, даже с несправедливой холодностью, но ведь это уж мои индивидуальные ощущения. Напишите мне теперь, что вы сами о них думаете. Романа моего не читайте![272] Там такие неистовые опечатки, что нельзя в руки взять! Я сама дам вам оттиск. Об «Альме» я написала статейку, которая идет в «М<ире> Иск<усства>»[273]. А что вы о ней думаете? Столько вопросов! Следующее письмо напишу длиннее.

Пока — обнимаю вас от души и прошу, по отношению ко мне, никогда не быть Фомой.

Ваша Зин. Мережковская. 22 B<ad> Homburg Villa Ernst. 10 Авг<уста> <1>900.

Дорогая Варвара Дмитриевна, только что получила ваше милое письмо и спешу ответить. Я так рада восстановлению отношений между нами, отношений прочных — хочу верить, — ибо они основаны на искренности и бескорыстии, главным образом на искренности. Я хотела бы всегда, при всяких обстоятельствах видеть в ваших письмах (и словах) их прямой смысл, без нужды читать между строками, — как это часто приходится делать с другими людьми — разбираться в намеках и т. д. Я уверена, что если вам что-нибудь не понравится во мне, вы скажете мне это прямо. Я с своей стороны по натуре склонна к откровенности, но люди ее не любят, как я узнала из опыта, а жизнь хорошая школа, которой самое простое благоразумие велит подчиняться. Я готова даже признать, что излишняя откровенность не хороша, можно быть искренним без нее; но вот тут-то и нужна большая тонкость, чтобы отличить излишнее от необходимого, без которого искренность страдает. Какой у меня противный почерк и длинные периоды! Одна вступление заняло пол-письма. Об Урусове — вы точно подслушали мою мысль. Я именно так, как и вы, объясняла его предсмертную религиозность. Я хотела написать о нем два слова, но на свежей могиле трудно писать, к тому же «Мир Иск<усства>» очень просил Дм<итрия> С<ергееви>ча написать теперь же несколько строк, и я ограничилась лишь некоторым сотрудничеством в статейке супруга[274], который теперь по горло занят своей громадной работой о Толстом и Достоевском[275]. Мне кажется, вы с Урусовым были ближе, чем я. Вы с ним переписывались[276], я — никогда, между вами мог возникнуть вопрос, есть ли (или нет их) точки внутреннего соприкосновения, между нами эти точки были очень известны. Глубокая симпатия с моей стороны к нему как к человеку, общие друзья, живые и мертвые, каковы Флобер и Бодлер, и др. Он, я думаю, хотя, конечно, любил меня в ответ на мою искреннюю дружескую любовь, — особенно не признавал меня ни как писательницу, ни как поэтессу. И я с этим всецело мирилась. Моя скромная комната была, как он говорил, «оазисом» для него, где собирались его лучшие друзья и единомышленники, а я была хозяйкой оазиса, вот и все. Видите, пожалуй, у него со мной было куда меньше точек соприкосновения, чем с вами, но я этим ничуть не огорчалась, мне казалось, по всяким соображениям, что именно так и должно быть, и я им, Урусовым, радовалась для себя и от себя, не заботясь, доставляю ли я ему собою какую-нибудь радость. Я знаю, что это эгоистично, но как быть, если нельзя иначе? И я в самом деле слишком восхищалась им, каков он был, для того, чтобы его отношение ко мне могло повлиять на нашу дружескую близость.

Я горько раскаиваюсь, что не взяла за границу вашей книги[277]. Вы знаете, уже полтора года, как я не живу на месте, вечно переезжая, с того дня, как мы с вами виделись в последний раз. В Петербурге я пробыла осенью лишь 3–4 недели, время, чтобы приготовиться к итальянской зимовке. Мы старались взять как можно меньше багажа. Я просила З. А. Венг<еров>ву привезти мне вашу книгу в Рим. И, вообразите, она ее привезла! И только сразу объявила, что не даст мне на нее посмотреть, ибо все 10 дней, кот<орые> она провела в Риме, она писала статью об этой книге, статью тоже мне не прочла, не кончила, и увезла и книгу и статью в Ментону. Я даже не знаю, где была напечатана эта статья[278]. Вы меня ужасно удивили и огорчили известием, что, м<ожет> б<ыть>, не останетесь зиму в П<е>т<е>р<бур>ге! Как это может быть? Не хочу верить. Напишите об этом подробно.

Что касается Яворских, т. е. Барятинских[279], — я их, конечно, еще меньше вас знаю. Но так как «знать», даже близких, очень трудно, то я этого и не жду, а просто, для отношений, руковожусь впечатлением. И для того, чтобы сблизиться с кем-нибудь, мне, лично мне, нужно два, хотя бы, отрицательно-хороших впечатления: 1) чтоб не было глупости или пошлости и 2) чтобы не пахло богемой. Яворская, я вижу <?>, увы, не отвечает (на мой личный взгляд) ни одному из этих требований.

Приветствую от души всех ваших. Пишите мне, в мою пустыню. Как ни много здесь народа, но я — живу в полной пустыне. Конечно, отдайте пьесу в Комитет! Только выберите удачную очередь. Обнимаю вас крепко и жду строчки.

Ваша З. Мережковская. 23 Villa Ernst B<ad> Homburg. 27 Августа 1900.

Вы не поверите, в какую вы печаль меня погрузили, дорогая Варвара Дмитриевна! Я почему-то ни минуты не верила серьезно, что вы можете покинуть Петербург. Хотя Псков, как вы говорите, еще слава Богу, — все-таки восемь часов езды, и это совсем не то, что жить на Фонтанке.

Я так надеялась, что этой зимой мы будем видаться чаще, у меня были различные планы чтений, особых домашних вечеров, не похожих на петербургские журфиксы, словом, — бездна мечтаний! С вашим отъездом многое изменяется. Не говоря уже о Мите (ничего, что я его так бесцеремонно называю?[280]) и о Дмитрии Васильевиче, о всей вашей семье, — ведь вы совсем не привыкли к провинциальной, да еще полковой жизни! Я, конечно, тут не компетентна, но «полковая дама», в моих глазах, это до такой степени от вас отличное, вам противоположное, что я не могу сразу усвоить мысли о вашем отъезде, ни вообразить вашей не-петербургской жизни. Пусть Петербург плох, но все-таки тут лицом ко всему стоишь, ко всему, что происходит в России, к дурному и хорошему.

Простите, вместо вас, — я начинаю жаловаться за вас. Но уж очень я огорчилась.

Здесь стоит прелестная осенняя погода. Мы думаем выехать через неделю, быть в Петербурге числа 5-го; но, может быть, еще запоздаем, очень ненадолго. Лиза Овербек перевела мою драму на англ<ийский> язык и уехала в Англию с надеждой поставить ее в Лондоне, с музыкой; ибо Mrs Splatt — член какого-то возникающего, очень нового, театрального общества. Или пайщица — ей-Богу, не знаю. Я лично уверена, что ничего не выйдет[281].— Черкните мне строчку сюда (если скоро). А то — в Петербург. Когда будете в Петербурге, точно? Непременно увидимся.

Обнимаю вас крепко. Сердечно приветствую Дмитрия Васильевича (как его здоровье?) и Николая Николаевича, хотя на него я сердита: ведь это он увозит вас в Псков!!

Ваша З. Мережковская. 24 Пятница 13 Окт<ября> <1>900 Литейный 24. СПб.

Наконец-то дождалась от вас знака жизни, милая Варвара Дмитриевна. Очень рада. Постараюсь быть у вас сегодня вечером, только пораньше, часу в девятом, ибо мы еще не привыкли к петербургским порядкам, рано ложимся.

Итак — до вечера.

Всегда всей душой

Зин. Мережковская. 25 17.12. <19>02. СПб. Литейный 24.

Милая Варвара Дмитриевна, я так рада вашим строкам. Вы совсем для меня исчезли в пространстве. Не пишу вам больше, ибо не знаю вашего адреса и не уверена, что письмо дойдет. Но на всякий случай спрашиваю, как ваше здоровье? Я слышала, что вы больны. Неужели вы никогда не бываете в Петербурге? Где ваши последние вещи?

Я с осени все прихварываю, дел — куча; у нас теперь начинается толстый ежемесячник «Новый Путь», завтра выходит первая книжка[282]. Хлопот много, — денег мало, энергии — так себе, скорее довольно — а это главное.

Жду вашего отклика, а пока, если позволите, обнимаю вас.

Ваша З. Гиппиус-Мережковская. 26 3 Марта <19>04 Литейный 24. Спб.

Милая Варвара Дмитриевна.

Спасибо, что помните меня, спасибо и за первое письмо, оно меня так тронуло, я хотела отвечать, но вы поймете, что невозможно было. Моя мама умерла внезапно[283]. Теперь две мои младшие сестры мои живут у нас. Мы никто всю зиму не можем оправиться от этого удара. Д. С. все недомогает, а я так просто больна и только и делаю, что лечусь. Всю зиму возилась с сердцем, которое совсем отказывалось служить, а теперь открылись «старые раны», — что-то в легких, не выхожу, мажусь иодом и делаю мышьяковые вспрыскивания. Все это, конечно, на почве ослабленного организма. Жажду поскорее уехать на Кавказ, хоть месяца на два. Журнальной работы масса, она развлекает, — но уж очень я утомилась, все мы слишком устали.

Присланные вами стихотворения очень недурно переведены, но стихов переводных мы совсем стараемся не печатать, напечатали раз перевод Бальмонта из какого-то нового поэта[284], и то, по-моему, напрасно, — Отчего вы нам не пришлете ничего из ваших работ? Пишете ли вы теперь что-нибудь? Что Николай Николаевич, — ведь он не уехал на войну?[285] Ох уж эта война! Страшно, говорить о ней не хочется!

Что все ваши? Мальчики, я думаю, большие! Бываете ли в Петербурге? Если черкнете мне еще строчку — буду рада!

Обнимаю вас от души.

Ваша Зин. Гиппиус-Мережковская.

P. S. Пишу без адреса, думаю — дойдет!

27

Милая Варвара Дмитриевна, я тоже страшно, страшно жалею, что не видела вас сегодня, мне столько нужно было вам сказать! И зачем вы пишете такие слова, что боялись приехать не вовремя, вы для меня всегда самая желанная гостья. Хотела дать Ник. Мих. первую книжку, приготовленную для вас, но так досадую, что не видала вас, что решила уж отдать вам лично. Когда же увидимся? Крепко обнимаю вас.

Ваша душой

Зин. Мережковская. 28 Среда.

Дорогая Варвара Дмитриевна, в тот вечер, как писала вам, — я сама заболела инфлуэнцой с очень высокой температурой, но, слава Богу, без осложнений. Теперь мне уже гораздо лучше, но когда выйду — не знаю. Если доктор позволит — приеду к вам в пятницу, если же не приеду — значит, я под запрещением. О, вот бы я не боялась заразиться инфлуэнцей! Да она и не заразительна нисколько, это в воздухе, теперь все больны. Напишите мне поскорее, как ваше здоровье. Вот от кашля после инфлуэнцы надо беречься. Вашего папу я всегда любила и потому каждый раз я огорчена, когда слышу, что он нездоров. А вы мне и не написали, лучше ли ему! Привет Николаю Николаевичу.

Обнимаю вас.

Ваша Зин. Мережковская.

ПИСЬМА ЗИНАИДЫ ГИППИУС К В. Ф. НУВЕЛЮ

О Вальтере Федоровиче Нувеле (1871–1949), которого друзья неизменно называли Валечкой, нам, к сожалению, известно гораздо меньше, чем хотелось бы. Его имя постоянно мелькает на страницах различных мемуаров и документов, относящихся к истории русской культуры конца XIX и начала XX века, однако составить себе представление о нем как о личности не так-то просто. И прежде всего потому, что он сам не был творческим человеком, хотя сочинял музыку, кое-что писал (до сих пор полностью не опубликована и даже толком не введена в научный оборот рукопись его мемуаров о С. П. Дягилеве[286]), был другом музыкантов и художников, писателей и философов. Но ни один аспект его личности не выявился сколько-нибудь полно и не остался в истории русской культуры.

Доступные материалы рисуют нам самого разного Нувеля. Вот еще в 1897 году он в письме к К. А. Сомову рассуждает об искусстве балета и как о художественном явлении и одновременно о современной его окраске[287], — и этот интерес продлится по крайней мере до 1930-х, когда после смерти Дягилева он будет принимать живейшее участие в устройстве судьбы актеров его труппы, а потом начнет работать с труппой балета Монте-Карло. Вот он участвует в организации кружка «Вечера современной музыки» — и в те же 1930-е дружит со Стравинским, составляет музыку для балетов… Вот он входит интимным другом в среду художников-мирискусников — и продолжает дружить с Сомовым и Бенуа еще очень долго. Он мелькает среди посетителей петербургских Религиозно-философских собраний и парижских премьер, в редакции «Мира искусства» и на вечерах у Вячеслава Иванова — одним словом, попадает, как сказали бы нынче, в художественную элиту своего времени. Но в то же самое время он ведет сложные любовные интриги, устраивает свидания приятелей, в круге его общения оказываются люди самого низкого положения и чрезвычайно непритязательные по своим нравам[288].

Он всюду свой — и в то же время везде чужой, живущий наособицу, никому не подчиняясь, кроме своих не всегда ясных ощущений. Вот замечательная зарисовка его роли в редакции «Мира искусства»: «Теперь, по словам Шуры <А. Н. Бенуа>, в Петербурге „Мир искусства“ представляет такое: монарх — Дягилев, Дима <Д. В. Философов> — рабочий, слепо поклоняющийся первому. Бакст, лебезящий и вторящий обоим. Нурок бесцветен; Валечка индепендантно потирает себе руки, веселясь и сияя, но дела и роли не имеющий»[289]. Позволим себе повторить цитату, уже когда-то приводившуюся, но слишком уж яркую, чтобы оставить ее без употребления: «Я верю в Валичку, и не то что в композитора Нувеля или магистра графа Новицкого <…> но именно в Валичку, такого, каким мы его знаем, с папироской в зубах, с подергиванием усиков, с судорожным смехом и сентиментальным рукопожатием! Валичка! да это перец, без которого все наши обеды были бы просто хламом, да не только перец или не столько перец, сколько маленькая грелка, ставящаяся под блюда; положим, горит в нем спирт, а не смола, но все же горит, все же пламя есть, а пламя, как в ночнике, так и на солнце — все же пламя, животворящее начало, свет и жар; и спичка может поджечь город и бесконечное пространство леса или степей — и я кланяюсь перед спичкой, перед зажженной. Я вовсе не хочу этим сказать, что я Валичку мало уважаю и отношусь к нему покровительственно; das sei ferne[290]. Но я хочу этим сказать, что Валичка не костер, каким был Вагнер, и не солнце, как Будда <…> что в Валичке мало материи, которая горит (в нас всех очень ее мало <…>) но что есть, то горит и может поджечь, и я, как истый огнепоклонник, кланяюсь ему и заклинаю его, чтоб он бережно обращался с собой, чтоб не потушить себя, что было бы грустно и для нас и для него. Но, кажется, моя просьба в данный момент mal à propos[291], так как он не думает потухать, а как раз разгорается все ярче и ярче, что весьма отрадно. <…> Валичка — спирт, это недурно, он, правда, веселый, зеленоватый, издавая легкий гниленький запах, играя — кусливый, но в то же время такой, что к нему серьезно не относишься, хотя он и опасный»[292].

И уже гораздо позже, как раз в то время, к которому относится большинство публикуемых нами писем, Сомов пишет своей постоянной корреспондентке А. П. Остроумовой-Лебедевой, давая Нувелю такую характеристику: «Я боюсь признаться Вам, с кем я дружу теперь, — с Валечкой, которого Вы так несправедливо не любите. Я же его очень люблю и ценю. Он мудр, умен, блестящ и зол языком, но доброго сердца, бескорыстен и до конца свободен духом»[293].

Вместе с тем необходимо заметить (это также отражается в публикуемых письмах), что Нувель был не только Петронием, арбитром изящества, каким его нарисовал Вяч. Иванов в адресованном ему послании «Petronius redivivus», но еще и играл существенную роль пропагатора гомоэротических интересов в тогдашнем Петербурге. Конечно, как показывает история, эта сфера никогда не была исключена из городской жизни[294], но именно при живейшем участии Нувеля тема получила широкое распространение. С некоторым удивлением А. Н. Бенуа вспоминал, как вернувшись в Петербург весной 1907 г., он застал там нечто совсем новое: «…от оставшихся еще в городе друзей — от Валечки, от Нурока, от Сомова я узнал, что произошли в наших и в близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией довольно удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. Наши дружеские беседы и прежде не отличались скромностью и стыдливостью, но тогда тон все же был иной, более сдержанный, а главное, такие разговоры в сущности ни на что „реальное“ не опирались <…> Теперь же разговоры все чаще стали носить отпечаток пережитой были, личного опыта. Особенно меня поражало, что <те> из моих друзей, которые принадлежали к „сторонникам однополой любви“, теперь совершенно этого больше не скрывали и даже о том говорили с оттенком какой-то „пропаганды прозелитизма“. Наконец самый видный из моих друзей, Сережа <Дягилев>, о котором раньше полагалось лишь „догадываться“, что он презирает женщин и что дружба с кузеном Димой <Философовым> основана не на одной духовной симпатии, теперь, порвав с кузеном, обзавелся юными и очень приятными с виду секретарями. И не только Сережа стал „почти официальным“ гомосексуалистом, но к тому же только[295] теперь открыто пристали и Валечка и Костя <Сомов>, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка»[296].

Эта тема заслуживает упоминания, поскольку в некоторых письмах Гиппиус достаточно откровенно обсуждает проблему гомосексуализма, которая была для нее вполне животрепещущей не только в связи с личностью Д. В. Философова (кстати, Нувель был действенным участником вовлечения его в будущий «тройственный союз»), но и по другим интересам. Напомним, что в своем дневнике «Contes d’amour» она записывала в 1899 году: «О, Таормина, Таормина, белый и голубой город самой смешной из всех любовей — педерастии! Говорю, конечно, о внешней форме. Всякому человеку одинаково хорошо и естественно любить всякого человека. Любовь между мужчинами может быть бесконечно прекрасная, божественная, как всякая другая. <…> с внешней стороны я люблю иногда педерастов. <…> Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко. То есть то, что кажется»[297].

Но все-таки главным, что привлекало Гиппиус в Нувеле, судя по всему, была его заинтересованность в религиозных проблемах, так Мережковских волновавших. Не случайно его имя регулярно встречается на страницах другого дневника Гиппиус, названного ею «О Бывшем» и повествующего о событиях, связанных с основанием и деятельностью той «церкви», которая объединяла очень узкий круг единомышленников и единочувственников. То, что Нувель получил хотя бы краткий доступ в этот круг, свидетельствует, что на какое-то время он стал близким Мережковским (и, думается, особенно Гиппиус) человеком.

Эта близость особенно сильна была в 1900–1901 гг., когда «церковь» только начиналась, и Гиппиус говорила: «Сходились тогда: мы двое, Бенуа, Нувель, Философов, Гиппиус и Перцов <…> внутренне различные были внешне связаны: Философов, Нувель, Бенуа, а внутренне связанные: мы двое и Философов — были внешне разделены»[298]. И тогда Нувель выполнил свою главную для дела Мережковских роль: он помог им обрести Д. В. Философова, после чего, судя по всему, отошел от их религиозных интересов, двинувшись в сферу «эстетизма» и собственных жизненных исканий, которые Гиппиус далеко не всегда могла поддерживать. Не случайно в последней своей книге, воспоминаниях о Мережковском, она писала: «Конечно, ни Бакст (лично мы с ним очень дружили), ни Нувель (тоже наш приятель) не могли тоже иметь много связи с занимавшими нас вопросами…»[299]

Но памятником их общения остались письма.

Не приходится сомневаться, что публикуемые письма Гиппиус к Нувелю являются лишь сравнительно небольшой частью эпистолярия. Прежде всего, конечно, мы не обладаем ни одним письмом Нувеля к Гиппиус, а потому лишены возможности непосредственно оценить ум и острый язык Нувеля. Но и письма Гиппиус сохранились далеко не все. В конце 1901 она в дневнике рассказывала о событиях этого года:

Во время весеннего моего метанья я все старалась обманывать, поддерживать себя мыслью, что в крайнем случае я уйду от них обоих, от Дмитрия Сергеевича и от Философова. <…> И в эти дни я говорила со всеми, искала огня у всех. Говорила с Минским о нем. Говорила с Нувелем, возвращаясь в белую ночь от Розанова. Нувель мне показался страдающим, и что-то искреннее мелькнуло в нем. Он сказал: «Пишите мне, прошу вас. Мы должны узнать друг друга» <…> В переписке стало все настойчивее выясняться, что для нас главное — не общее, потому что мы говорили мимо друг друга. <…> я уже знала, что для нас Главное — разное <…> Последнего слова, однако, с прямотой, словами, не было сказано, т. е. что «нет ничего общего», а сделалось так, что прекратилась переписка после нескольких его злых писем, злость под разными предлогами <…> Нувель считает себя выше меня, а я — себя выше него. И ничего не будет между нами, так же, как если бы я считала себя ниже его, а он себя — ниже меня. Он почти страшен отсутствием понятия о Любви. Жалость ему заменяет любовь. <…> Влюбленность не связана, вне Бога, с любовью. Так мы разошлись — и даже не очень честно — до времени[300].

Именно к этому времени и относятся сохранившиеся до наших дней письма, которые мы публикуем полностью по автографам (РГАЛИ. Ф. 781. Оп. 1. Ед. хр. 4)[301]. Они в значительной своей части написаны во время пребывания Мережковских за границей. Это пребывание было различным по своему статусу — то поездки для лечения, то отдых, то длительный отъезд с попыткой построить особую интеллектуальную среду, в которой можно было бы отыскивать способы наиболее плодотворного существования[302]. Такие колебания статуса, на наш взгляд, представляют значительный интерес для изучения жизни русской диаспоры в предреволюционные годы, поскольку могут помочь определить границы между различными типами поездок за рубеж.

Последнее, что нам известно о дальнейших отношениях Мережковских и Нувеля, — некоторые сведения об их встрече в Париже весной 1907 г.[303]

В приложении 1 печатаются три письма Мережковского к Нувелю, относящиеся к более раннему времени и непосредственно не связанные с основными темами писем Гиппиус, однако существенные для определения самого духа отношений между Нувелем и Мережковскими как единым целым. Эти письма хранятся в том же фонде: РГАЛИ. Ф. 781. Оп. 1. Ед. хр. 9. Письмо 1 цитировалось в научной литературе[304]. Приложение 2 составили впервые вводимые в научный оборот письма Нувеля к Д. В. Философову, выразительно рисующие отношения между двумя людьми, небезразличные для верной оценки основного корпуса. Эти письма хранятся: Amherst Center for Russian Culture. Zinaida Gippius and Dmitry Merezhkovsky Papers. Box 6. Folder 31.

Приносим искреннюю благодарность хранителю архива проф. Стенли Рабиновичу за помощь и постоянное содействие в работе, а также Институту «Открытое общество» за предоставление гранта для работы в американских архивах (№ НАТ 081).

В п е р в ы е: Диаспора: Новые материалы. СПб., 2001. [Т.] II. С. 303–348.

З. Н. ГИППИУС — В. Ф. НУВЕЛЮ 1 Что есть грех? В. Ф. Нувелю Грех — маломыслие и малодеянье, Самонелюбие — самовлюбленность, И равнодушное саморассеянье, И успокоенная упоенность. Грех — легкочувствие и легкодумие, Полупроказливость — полуволненье, Благоразумное полубезумие, Полувнимание — полузабвенье. Грех — жить без дерзости и без мечтания, Не признаваемым — и не гонимым. Не знать ни ужаса, ни упования И быть приемлемым, но не любимым. К стыду и гордости — равнопрезрение… Всему — покорственный привет без битвы… Тяжеле всех грехов — Богоубьение, Жизнь без проклятия — и без молитвы. 2.2.<19>02[305]

Разберите там, что у вас есть, чего нет: это — грехи вообще и даже считаются таковыми, если и нет на то сознания, т. е. что они — грехи.

Однако, гениальный студент из Москвы! Думаю, что знаю его. Интересный факт[306].

З. Гиппиус.

Розановские воскресенья отменены![307]

2

Вальтер Федорович, если свободны — приходите завтра (во вторник) вечером. Не раут, а лишь двое-трое, для полуинтимных-полуофициальных совещаний.

З. Гиппиус.

25.2.<19>02

СПб.

Люди Божьи и скопцы.

Истор<ическое> исследование

Н. В. Реутского

Москва 1872

Люди Божьи

русская секта так называемых

духовных христиан

И. Добротворского

Казань

В Университетской типографии 1869

Секты

Хлыстов и Скопцов

Исследование

Свящ<енника> Константина Кутепова

Ставрополь Губернский

Типогр. Тимофеева 1900[308].

3 Четверг. 30 Мая <19>02

Ура! Я нашла ваши письма! И прониклась к вам нежностью. И жалостью, смешанной с презрением, ко всем людям (себя включая), которые не умеют хранить ничего хорошего, относятся друг к другу легкомысленно и во всякую минуту бросают один другого, как — по английской поговорке — «горячую картофелину». Нет, что-то тут не то. Должно быть, мы не настоящие люди, а так, плесень. Но я еще карабкаюсь, а вы глухо и покорно проваливаетесь. Вы допустили, распустили себя до… вы думаете, я скажу «до греха»? О, нет! До — бездарности. Это самое ужасное самопроклятие. Всякий человек — свечка с фитилем, да еще с очень чувствительным. Огонь в мире есть, надо только от него не удаляться, а приближаться. Он везде — в бескорыстной человеческой мысли, в случайном порыве, в книгах, в рассветном небе за собором, в желании любви, в действенном страдании, был он и в моих протянутых к вам руках… а вы потушили уже тлевший, м<ожет> б<ыть>, фитиль; вы живете в такой атмосфере бездарности и тупости, что и сами сделали себя бездарным. Последний вечер…… Боже мой! Как все это было страшно! Страшнее, чем вы себе позволяете предполагать. И… знаете что, вы не сердитесь, но иногда мне кажется, что вы… делаетесь некультурным. Почти незаметно наша «культура» переходит в варварство. Каменный век начинается. «Декадентство» — каменный век. Презираю вас (и себя) и поэтому люблю обоих (по вашему рецепту). Хотела бы еще видеть вас. Едем мы в воскресенье. Не зайдете ли как-нибудь?

З. Мережковская.

P. S. И что меня заставляет с вами видеться? Вот уж самое бескорыстное чувство!!

Разрываю конверт. Не приходите, мы таки едем в субботу. А напишите.

Если не зайдете — напишите в Лугу (СПб. губ.) имение Заклинье.

4 г. Луга СПб. губ. Им<ение> Заклинье. 20.7.<19>02

Как поживаете, милый Вальтер Федорович? Я нет-нет да и вспомню вас, невольно и бескорыстно (в последнем, впрочем, вы не сомневаетесь). Я ужасно верная, к тому же привычливая, и до тех пор не рву с людьми, пока меня… не намеками какими-нибудь, а определенными словами гулять не пошлют. А вам это делать нет нужды, я вам не сплошь надоедаю, а лишь изредка. — Признаться, имела против вас зуб, да за давностью времени даже и крошечная моя неодобрительная досада прошла, осталось непроходимое (т. е. я хочу сказать «постоянное») доброе и ласковое к вам чувство. Но для порядка вспомню ваш грех: зачем даете всем мои письма читать? Я ваши хоть потеряла было, да нашла, и никто на них взора не кинул. А ими интересовались, наверно, больше, чем моими, — просили и спрашивали. Письмо беззащитно, само за себя постоять не может; поэтому надо ко всяким письмам относиться с особой осторожностью, как к детям. Говорю не только о «секретных», но обо всяких.

Знаете ли про наши дела? Слыхали ли, что, кроме журнала, налаживается и «Литературная книжная лавка»[309]? Уже не только слияние церкви с интеллигенцией[310], а и литературы с публикой! О нашем блестящем путешествии, «слиянии декадентов-литераторов с народом» — вы, вероятно, слышали в подробностях[311]. Мы, приехав, только об этом и говорили, даже Розанов пошатнулся (он и обедал, и спал, и умывался у нас в эти три дня в Петербурге). Д. С. теперь страшно занят мыслью о… вывеске для «Лавки»! Кстати, где Бакст[312]? Он тоже со мною «обратился» по-вашему, на письма не отвечал и все такое, однако скажите ему, что я его по-прежнему люблю.

Многое имею сказать вам, а потому пока умолкаю, в ожидании отклика. Вы ведь в городе? И в одиночестве? И в обычной гордой радости, что можете быть одиноким? Ну можете; да только нужно ли?

Здесь у нас весьма великолепно…. было бы, если бы не странный дождь и холод. Очевидно, кончина мира.

Ваша З. Гиппиус. 5

Пошлите в кассу за билетами, оставленными на ваше имя, 5 кресел. Пошлите до понедельника, т. е. до дня представления[313].

Ваша З. Гиппиус.

11.10.<19>02

6 25. II.1903 (СПб.)

Дорогой Валичка! Как-то вдруг вспомнилось о вас внезапно, о ваших надеждах; о ваших разочарованиях; о ваших ненужных словах и нужных, но никогда не сказанных мыслях. Но что вы? Конечно, хорошо? Ну и конечно — не хорошо?

Ваша З. Г.

Открытка. Почт. штемпель 6–3–03.

7 А<lpes> M<aritimes> St. Raphaёl H<ôtel> Beau Rivage. 25.3.<19>04

Валичка, милый мой.

Вспоминаю вас часто, сердечно, горячо и глубоко. Я — верная, хотя бы и в малом. Мне захотелось написать вам, и я вспомнила, что вы обещали ответить, если я иногда напишу. (Свободно, конечно, т. е. если тоже захотите). В сущности, кажется, что у людей больше друг к другу дурных чувств, нежели хороших; но это неверно. Просто дурные чувства легче проявлять, нежели хорошие. А для хороших и слов как-то не хватает, не находишь, точнее, — это первое, второе же — стыдишься их, хотя это безбожно, дико и странно.

Жизнь необыкновенно трудна, — хочешь или не хочешь, признаешь или не признаешь, — все равно. Я предпочитаю не обманывать себя и прямо смотреть этому в глаза. Это все-таки легче. И вам, милый Валичка, труднее, как вы там ни связывайте неприступными «узлами» нить «меж сердцем и сознаньем»[314]. Не отвергайте же мою тихую человеческую дружбу, единственную, как я сама единственная во всем мире (и вы). То, что я вам могу дать — я не дам никому другому (праздно будет лежать) — и вы ни от кого другого этого не получите. Вопрос, значит, лишь в том, нужно ли вам это мое, а я думаю, что да, потому что и мне нужно что-то ваше.

Здесь холод волчий и мистраль. Я чувствую себя скверно (физически) и очень стараюсь не умереть. Это было бы глупо. Впрочем, если умру несмотря на старания, — значит, так нужно. Дима[315] кроток и ясен, отличный у него характер. Ваша сестра (та, о которой вы говорили?) в Ницце, и мы читаем о ее блистаньях[316]. Здесь пустынно, тихо-тихо и дико. Точно на Ривьере. Останемся здесь, пока не оправлюсь немного. Париж я полюбила. Мы наняли квартиру, — Дима вам писал[317]? Я уезжала в таком неистовом напряжении сил, горя и надежды, что меня здесь и не хватило немножко (физически). Ну, до свидания, милый. Если ответите — напишу вам о Бенуа[318]. О новом впечатлении. Обнимаю вас с нежностью.

Зин. Г.

Диме я сказала, Валичка, о нашей с вами внутренней маленькой, конкретной ниточке. О вашем. Он принял это; хорошо, как я.

8 Abbagio Bellevue. 6 Июня <19>04

Обещала твердо не писать вам — и не исполняю обещания. Ах, милый Вальтер Федорович, мне столько раз хотелось написать вам еще в Петербурге! Особенно в самое последнее время. Так, просто написать, не обязывая вас к ответу, ни к чему не обязывая, а только сказать, что у меня к вам есть в душе неистребимое чувство какого-то не то сочувствия, не то близости, не то не знаю чего, — что-то не материнское, не сестринское, но очень, вполне (и не слишком) человеческое[319]. Если я вас в чем-нибудь виню — то в том, что вы не позаботились преобразить это мое чувство в любовь. Такое преображение было бы к выгоде для нас обоих. И я очень «претировалась»[320] к этому, но ведь одной тут ничего не поделаешь. А теперь в наших отношениях есть что-то даже неестественное. Уж начать с того, что мы оба с вами умные люди и — гораздо больше, в мыслях, согласны, чем хотим это показать. То, что вы со мною не сообщаетесь — есть некоторый для вас минус (как и, обратно, для меня), ибо в жизни мы со всякими единомысленниками встречаемся редко. Сердцу же моему так часто досадно (чтоб не сказать «больно»), когда я вас вижу, — досадно видеть вас без той радости, которая есть и которая вам могла бы быть доступна (это знаю). Досадно — и я рада, что не «жалко»; жалить вас ни за что не хочу.

Иногда я думаю, что ваша маска так приросла к вам, что вы сами считаете ее за свое лицо; но потом думаю, что это неверно. Вы именно за нее не любите себя. Но все это вне, вне, — а как я хотела бы говорить с вами изнутри! В сущности, мы так никогда не говорили; я — только думала так о вас, думали ли вы обо мне изнутри — не знаю.

Здесь хорошо, море тихо, лавровые леса тенисты, все уютно, и теперь нам «по возрасту» и отдохновенно! Если вздумается написать — пишите сюда.

Ваша все-таки

З. Гиппиус. 9 23/10 Июня <19>04 Aussee (Steiermark) Badehotel Elisabeth.

Прежде всего, не надо разводить психологий. «Если…» «но если бы…» «тогда…» «оказывается…» «и не потому…» «а потому…» «и таким образом…» Ну что за паутина, не дающая вам шагу сделать!

Тем менее она нужна, и ваша «боязнь ответственности» за «мои проклинания» (??!) — что я вовсе вам ничего не предлагаю, никуда вас не завлекаю, ничего вам и не могу дать. Легкое, подумаешь, дело — взять и дать! «У меня есть радость, у вас нет, потолкуем — авось сойдемся, и я вам этой радости отпущу…» Нет, какое детство! Мне, действительно, досадно смотреть, что вы не имеете радости, которая вам нужна и доступна (и есть на свете) — но дать ее вам готовой я не могу, это не «секрет», который можно шепнуть на ухо. Почему я ищу — а вы не ищете? Ищите — и найдете. Ищите, как думаете лучше: один, с друзьями, со мной, с нами — ищите. Это-то уж, кажется, бессомненно, что «каждый ищущий находит»[321]. Вот единый и главный пункт нашего с вами тут расхождения и наше различие: я имею полное сознание, до чего мне эта радость нужна; вы этого сознания не имеете. Остальные соображения: чтó, как, могу, не могу — все это уже вторично и даже не так важно. Мы оба голодны, но вы этого знанием о себе не знаете, ну и выходит, что я добываю кое-как пищу, а вы нет, ибо не ищете. Не могу же я кормить вас насильно! Как не могу и есть за вас. «Радость» такая вещь, что дается лишь самому тому, кто за нее, ради нее, ей послужил, кто ее любил, это клад, который обернется пылью у вас в руках, если вы будете стоять и ждать, чтобы вам ее дал другой, искавший и жаждавший за вас. Заметьте, я не сомневаюсь в вашей жажде, я только думаю, что вы ее мало сознаете. Я изменила мой взгляд на вас: прежде мне казалось, что вам недостает действия, воли; но — вижу — нет: у вас мало сознания.

Это лучше. Хотя все поправимо, доказательство — это что никогда нельзя «наплевать на себя».

В минуту пробуждения — напишите. Я тоже тупею здесь немного и вижу какие-то табльдотные сны. Ничего нет, кроме солнца и неба. Мало, мало! Ничего. Потом не будет так. Да, не «веселость» нужна, а нежная и строгая «радость».

Живите. Голодайте. Помните пастора и его вам слова.

З. Гиппиус.

Мне не нравится мое письмо: оно имеет вид очень рассудочного. Но это лишь «вид». Верьте моему и непосредственному к вам чувству, которое, однако, не ставьте мне в заслугу, ибо оно не от моей воли зависит.

10 20 И<ю>н<я> / 3 И<ю>л<я> <19>04 Aussee Steiermark B. H. Elisabeth.

Что же делать, дитя мое? Никто не виноват, что вы… слишком тонки для этой жизни. Ваша правда — правда, но однако и она так тонко выплетена, так прозрачна, что ее как будто и вовсе нет. Я неуклонно помню, что жизнь, в сущности, груба и проста (знаю это хорошо), очень часто грубее и проще нашей души; очень часто, в больших кусках, невыносимо скучна. Как же быть? Отказаться от нее — неверно, приспособить ее к душе — как бы не так! Остается приспосабливать душу к ней, делать душу менее сложной в ее нежной тонкости; и, вероятно, есть какая-нибудь неизвестная нам мудрость в том, что линии жизни так резки, так прямы и проведены с таким нажимом. Неумолимое что-то, из чего не выкрутишься никакими психологиями. Своя логика. Детски просто: хочешь найти — ищи. Не хочешь искать — проси. Ничего не хочешь — ничего не имеешь. Скучно — скучай. Долго скучай, вечно скучай, потому что правда будет вечно повторяться (раз она вечная?). Допустим, что у вас и у меня болит живот (pardon, м<ожет> б<ыть>, пример слишком «жизненен» — но тем лучше). Если я приму вместо 10-ти — 20 капель опиума — это, однако, не вылечит вас; да, вероятно, только повредит и мне. Так же и «радость» нельзя найти для другого, долго искав ее за другого. Т. е., например, я не могу искать за вас, найти и преподнести вам; а, конечно, ряд поколений делает много за и для следующего ряда поколений, в историческом порядке, очень широко и обще; я все это принимаю. Если бы вы читали Антона Крайнего так же внимательно, как Смирнова, то знали бы, что он стирает разницу по существу между зрителем и автором, исполнителем; и нисколько не умаляет одних перед другими[322]. Однако мы слишком близки, чтобы вы могли быть зрителем моей трагедии. Да и зритель, да и трагедия, да и театр весь, какой бы он ни был… нет, это не пример. А ваша «смелая» фраза: «Надо, наконец, отбросить этот культ личности…» — меня просто огорчила. Как вы скоры на минусы, лишь бы не скучно было, и все новое! «Культ» личности давно отброшен; но все, что мы узнали и сознали о личном, о личности, когда перегнули дугу чересчур в ту сторону, — я не отдам. Мне важно найти ту точку, где личное соприкасается с неличным так, что оба остаются целыми во всей полноте, без всякого минуса[323]. Неужели вам не жаль вечно приобретать — и вечно бросать, выбрасывать за борт? Не обращайте внимания на несвязность этого письма. У меня болит голова, в саду шумит дождь — и, мне кажется, письма имеют право быть несвязными. В безупречном письме, искусном, как статья, есть что-то несвойственно-холодное, слишком, для письма, неличное. Самые хорошие ваши письма были нелогичны и несвязны. Знаете, вот вы не хотите «действовать»; а в сущности все время только и делаете, что «действуете». Чем я виновата, что вы не хотите этого сознавать? И от этого ваши действия какие-то недействительные. Ведь не думаете же вы, что «действие» только в том, чтоб стать на колени и говорить молитвенные слова; взять человека за руку и поцеловать его; поджечь дом; убить старуху — и т. д. Что это за pueril’ные[324] границы! Да кроме того, вы на все это так же способны, как всякий. Нет, что там о «действиях» говорить! Они, действия, сами по себе ___________________[325] — впрочем, может быть, ни о чем не следует так себе говорить. Я люблю вас грустным; но вы скрываете себя таким, каким я вас люблю. Я думала недавно о том, что «стыднее», — радость или горе, печаль? Пришла к убеждению, что печаль «стыднее», мы ее тщательно прикрываем, без рассуждений, инстинктивно. Почему — много причин. О всех как-нибудь в другой раз.

Ваша З. Г. 11 15–28.7.<19>04

Никогда не было мне так неприятно возвращаться в Россию. Недолго, кажется, мы там наживем. Мы не «служим», как вы[326]. А служить — надо. До — свиданья!

З. Г.

Открытка. Датируется по почтовому штемпелю.

12 13.2.<19>06. СПб.

Милый Валичка, вы бы, все-таки, еще зашли ко мне. Когда хотите, я сижу дома и уничтожаю старые бумаги. Днем во вторник только уйду, а вечером дома. Вот во вторник вечером и пришли бы[327].

В вас еще недостаточно сознания, а то вы бы меня именно сознанием, помимо всякой любви, ценили бы для себя. В сущности — никто к вам не относится так, как я; мне, может, единая крошечная точка в вас нужна, которой решительно никому не нужно; она, может, и вам самому кажется ненужной в вас; но это неправда: ею одной вы еще живы, еще человек.

Впрочем, этого не расскажешь да и не надо об этом говорить, потому что слова — сознание, а у нас сознания разномерны. Вы и относитесь ко мне, как хотите, а я уж всегда буду «по-человечески».

Затем до свиданья, если последнего захотите.

Ваша Зин. Гиппиус. 13

Милый Валичка мой, все кончено в смысле предотъездного нашего свиданья. Я уеду неожиданно раньше, чем предполагала, да это и хорошо: я не люблю вокзальных свиданий, органически[328]. Ну, Господь с вами. Человеком в себе — чувствую ваше истинно-человеческое. Иногда вспоминайте меня. Иногда я вам и напишу. А что не пришлось еще раз увидеться — ничего. Мы тогда так хорошо простились.

Ваша З. Гиппиус. 25.2. <19>06 СПб. 14 Среда Апр<ель> 1906[329]

Милый Вальтер Федорович, вот что я хочу сказать вам. Но сначала — несколько предварительных слов: мне почудилось в понедельник что-то в вас измененное сравнительно с вечером лекции и другим — нашего разговора. Или мне только почудилось? Или с вами что-нибудь случилось? Или — не вернее ли всего — размах маятника в сторону доверия был слишком широк, и маятник непобедимо должен был так же широко отлететь в сторону недоверия? Впрочем, это лишь мало обоснованные психологические догадки, и я готова думать, что я просто перегоняю.

Относительно же главных вопросов (я много и серьезно думала) — пришла я к следующим соображениям. Мы говорили о «христианской» любви, широкой, как вселенная, без ревности, без меньше и больше, — и включающей в себя все: влюбленность, экстаз, жертву, целомудрие и сладострастие. Мы с вами говорили, как дети. Ведь надо признаться, хоть с глазу на глаз, что мы только слова соединяем, а в сущности нисколько не представляем себе, о чем говорим, не понимаем, в самом деле, как это возможно, и, мало того, никогда до конца не поймем и не представим. Такая любовь — в Христе, в это мы можем верить и хотеть, чтоб было так. Такая любовь и есть Христос, и если она в нем будет, если мы ее в нас захотим даже, — это будет прямо значить, что мы хотим быть Христами. Это не мой, не ваш предел, это только Его. Мы не подражать Христу должны, а идти к Нему. И посмотрите: чуть мы начинаем говорить об этой «христианской» любви — сейчас же у нас на уме, невольно, какое-то, хоть маленькое, отреченье, оторванность, мучительство жертвы, самоистязание, насильственное стирание личностей — равенство, — и не полнота чувств, а отсутствие чувств. Говоря о такой любви (о настоящей) — мы даже не лицом к ней стоим, а лицом прямо к равнодушию. Лень мысли, гордость сердца, привычная неповоротливость души; — а равнодушие — шнурок, ловко охватывающий этот маленький пакет. У нас все чувства такие, в сущности, маленькие, что если б мы даже и сумели слить их в одно, то никакой настоящей любви бы не получилось, а так, что-то средненькое. И всякие наши чувства мы должны не отуплять намеренно, ради отвлеченных, полупонятных еще целей так, как если бы мы сейчас уже могли эту цель схватить, — а, напротив, бесконечно оттачивать, углублять, определять, делать каждую краску ярче, — иначе ведь не будет белого цвета. Мы не только мало верим во Христа, мы ему даже доверяем мало. Говорим: нет, вот ревность, вот корысть, вот я, — не надо ничего, нехорошо, сорву это с души, брошу… Буду светленький, буду пустенький, авось вольется в меня божественное вино… Фу, не то! Неужели вы не чувствуете? Нет, все, что каждому из нас послано, каждая отдельная форма любви или порыва, — пусть живет и растет как можно выше. Это уже хорошо, что послана. Все, что можно привести к Нему, что может жить в душе рядом с Его Именем — пусть живет, а мы будем за этим цветком ухаживать и лелеять его. Горе не в том, что у нас есть какие-нибудь неправедные чувства, а в том, что все наши чувства какие-то недоноски и на ногах не стоят. Не урезывать их нужно, а доводить до конца, а для того, чтобы все это было к Нему и ради Него — у нас и есть сознание и, пожалуй, любовь к Нему. Наша, не Его любовь, но все-таки любовь. Беда не в том, что я влюблена в Философова, а в том, что я в него совершенно не влюблена (какое бессилие! Где имя Христа — нет влюбленности, а если какой-нибудь Иван Иванович и влюблен отлично, — то, наверно, ему до Христа дела нет. Глубокое человечье бессилие соединения!). Беда не в том, что у вас ревность и корысть, а в том, что у вас очень мало и ревности и корысти. Нет, я не согласна ни на какие минусы, а только на вечные плюсы. Не каждое наше чувство мы должны отдельно преображать, а преображение — это последнее слитие (м<ожет> б<ыть>, недостижимое?) всех наших крайних чувств всего нашего существа — для Христа, ради Христа, в его имени. Вот путь и направление — к Нему с Ним же. А какова дорога и где стены — это другой разговор. Вы, может быть, не согласны со мной, но вы меня понимаете. Боже, какой соблазн это близкое слияние этих крошечных чувств! Я, конечно, еще слабее вас, я рассудочнее вас и прямо не умею любить людей. Еще бы не прийти в уныние! Экстаз мысли, влечение к свету мыслью — все Христу, да, но какое холодное! Ни влюбленности, ни даже плотского желания, ни нежности, ни ревности, никаких страстей. Не клевещу ли я на себя и на вас, однако?[330]

З. Г. 15 15 bis rue Théophile Gautier Paris XVI. 10 мая <19>06

Я готова была бы поверить в ваше счастье, Валичка, если бы вы меня так не уверяли. Что делать! Я старый психологический воробей. И на мякине уверений и «веселых» повторений меня не проведешь. Я сейчас же начинаю думать: ну, если он меня, при всей его ко мне небрежности (даже почерк у вас дышит небрежностью) так уверяет — как же настойчиво и непрерывно убеждает он себя, что он счастлив и доволен! Может, и убедил. Настойчивостью можно всего достигнуть… на короткий срок.

Но это не мой genre. Я люблю видеть то, что есть. И даже настолько горда (или презрительна), что не перед собою одним <так!>, но и перед другими не скрываю того, что есть. Что сама вижу, — пусть и другие видят. Это для меня не опасно. Я не могу согласиться бояться чего-нибудь до такой степени, чтобы убеждать себя в несуществовании этого, если оно, пугающее и нежеланное, существует. Хвастаетесь сознанием. И вечно его швыряете собакам. Ваши «искренние» (без иронии!) улыбки. Валичка, очень часто для моих как-никак любящих и потому острых очей — кажутся гримасами. Но… я говорю ведь, дальше черты вашего сознания, а потому и в пустоту.

«…Ты волей круг свой сузил…»[331] Приветствую в вас волю, — не сознание.

Что касается радости вашей насчет «продажной любви» — то я тоже радуюсь за вас. Не думаю только, что вы в юношу превращаетесь, мне кажется — вы просто начинаете приобретать примитивную культурность, при которой естественно человек не может не зачеркнуть этого для себя. Я даже удивляюсь, что к этой ступени культурности, для вас, повторяю, вовсе не столь уж высокой, вы приходите довольно поздно да еще сам удивляетесь. Открыли Америку, что не можете не брать каждый день ванну. Что весьма неприятное ощущение, когда тело грязно. Это и японцы знают — непрерывно купаются.

И ваши романтические приятные вожделения, которые вы воспеваете, тоже не Америка, а просто давно всем известный Гутуевский остров[332]. Вы-то, конечно, не имеете права, но с моей точки зрения, пожалуй, можно их противопоставить «продажной любви». Тоже довольно некультурная штука, не по росту для «сознательного» человека. Старо, старо, износилось, клочья летят… а вы радуетесь!!

Ох, Валичка, вы теряете остроту! Вы начинаете пахнуть водой, как годовалая банка с духами, стоявшая без пробки! А вам-то кажется, что нет, — вот беда. И только для тех, кто имеет достаточно тонкое обоняние, чтобы слышать ваш настоящий аромат, — вы не пахнете водой. Только потому, что мне эти ваши улыбки никогда не были нужны — я вам их прощу и тогда, когда они окончательно и явно претворятся в гримасы.

Чтобы утешить вас (знаю, вы скажете, что не от чего утешать, ибо я пишу сплошной вздор), — я вам приберегла к концу несколько сплетен.

Бальмонт назначил лекцию[333]. Пришло в винный сарай 600 человек. А Бальм<онт> не явился. Ибо накануне Минский и Бела[334], встретив Бальмонта с «Еленой» (это «метреска», похожая, по уверению Дм. С., на сытую бациллу)[335], повели их в Café Soufflet, где Бальмонт мгновенно напился и стал безобразить; кажется, безобразит и до сих пор, непрерывно. В это же время Бенуа, упорно поехавший на эту лекцию, попал не в 190 номер, а в 110, и стал ночью (было поздно) ломиться к épicier[336], безобразя на тротуаре, полном апашей[337]. Пригласили мы анархиста[338]. Оказался не то буддистом, не то болваном. Позвали просто француза: сидел до такой степени, что мы все (честное слово) сошли на несколько времени с ума. Не знаем, кого приглашать. Что в Бердяева не влюблены — я это понимаю[339]. Я тоже не могу в него влюбиться. У нас ведь с вами всегда была немножко параллельная физиология. Хотя Смирнов… нет, нет, отказываюсь и от параллелизма. Нет места, а то бы еще посплетничала.

Ваша Зин. Г.

P. S. Нет, я вам 3 раза писала, это четвертое. Послушайте, пришлите мне роман Кузьмина <так!>[340]. Я вам его верну.

Дима ваши письма получил.

16 <Печатный адрес[341]> 16 Mai <19>06

Милый мой Валичка! Не смущаясь нисколько вашим молчанием, пишу вам третье по счету письмо, ибо третий раз испытываю желание говорить с вами. Вероятно (по естественному закону), это желание будет являться все реже (ничто не может упорствовать в жизни без поощрения) — но пока — оно есть.

Все петербуржцы в экстазе и страстях: солнце сияет, штандарт скачет, Кареев развевается, кадеты торжествуют[342]. Отчасти есть какое-то глупое чувство зависти (а может, и не глупое) — и Париж кажется уныл. Но особенно унылы русские, — наша, близкая всем нам братия. Обшарканный мэоно-социалист Минский, ждущий амнистии (и кой черт он из нее получит?) и не знающий, что ему делать «со своей девой», которую никто замуж не берет — философией мэонизма[343]. Склонный с горя (или по легкомыслию) начать сызнова ухаживать за мной. Бела, впавшая уже в кретинизм от страха ко мне, назначающая напрасные свидания Дм. С-чу в Café Soufflet[344]. Бальмонт, серый и злобный, без всякой игры (cтоит быть Бальмонтом, чтобы ютиться все-таки со своей седой и унылой Екатериной[345], а «метреску-Елену» — как говорит жена — селить в пансионе рядом!). Наконец, Бенуа, у которого мы с Димой были в прошлое воскресенье. Сегодня он у нас обедает между каким-то концертом с Нуроком[346] (сего не видали!) и лекцией Бальмонта «О мертвых костях»[347]. Ну, мы на эти кости не пойдем. У Бенуа такая миквища[348], что мы к концу визита почти сознание потеряли. Что от него требовать после этого? Кишение детей в крошечной квартирке, среди пыли, беспорядка и грязи обезьяны, которая непрерывно пищит, непрерывно мучимая детьми, как ни зычно кричит Анна Карловна[349], «вполне посвятившая себя детям». В столовой же и брачная постель, накрытая турецкой шалью; постель, пожалуй, достаточно широкая для поцелуя, но отнюдь не для сна двух индивидуумов. Вашего возлюбленного Смирнова (он там) я не видала, но он «друг детей» Бенуиных. По-моему — мертвая собака[350]! Извините.

У нас чудесное «хозяйство». Ничего нет, в салоне — только ящики, но просторно, чисто, культурно и светло. Целыми днями не видаемся. Чтобы пройти к Дм. С. — мне нужно победить массу пустого пространства. Вообще живем в наивысочайшей роскоши. Мебель (minimum) только салонная. Под балконами платаны, совсем еще весенние. Но при этом романтизма в нашей жизни никакого; я и ненавижу его[351].

Вас, кажется, Бердяев возлюбил, Валичка? Правда ли? А вы его, тоже? Или нет?

Простите… или нет, извините это сплетническое письмо. Что Бакст? Он все зовет Белу «на родину». Не стал ли кадетом? Ну, довольно, однако. Все-таки жду поощрения.

Зиночка. 17 <Печатный адрес> 19 Июля <19>06.

«Дима совсем перестал писать. Напишите, пожалуйста».

Ах, Валичка! Вы знаете, как я уважаю ваш верный интерес к Диме, но все же я не могу согласиться не существовать, — даже и для вас. В данном случае вы погрешили против Канта: сделали меня средством, а я человек. Следовало бы наказать вас, написать вам длинное метафизическое письмо о собственных моих отвлеченностях… но я не зла и сострадательна. Да и письмо ваше такое забавное и остроумное, что я объективно прочла его с удовольствием. Дима не с меньшим, я думаю. Послезавтра мы едем в Бретань, в какую-то дыру[352], откуда пришлю вам карточку с адресом, даже если бы Дима не прислал. Я уж верная, и вы это отлично знаете. За неимением непосредственных известий — все-таки и я могу служить.

Никого из вам известных людей не видим, да и вообще последнее время мало кого видим. Париж пустеет. Особенно русских мало. Но мы (главным образом, Дима) заняты анархистами-либертэрами[353]. Кроме Армана и его кружка (эти наши общие и бывают у нас) — Дима ходит во все отъявленные <так!> редакции и грызет Жанов Гравов и т. п.[354] Д. С. пишет статью для сборника[355], а мы с Димой ругаемся и спорим о синдикализме, причем он мне доказывает, что я ничего не знаю, а я ему — что он ничего не понимает. Часто после столь плодотворно проведенного дня мы вместе отправляемся — кто в Marigny, кто в иного сорта «притон», кто просто на бульвары. Меня один раз Д. С. поймал на бульваре в непоказанный час и долго бранил, что я попаду в участок и «опозорю его имя». Но я твердо верю, что мой дух парализует мою юбку — раз, и что даже если бы и не для всех, то и с «женщиной» беды не случится, если она к ней не стремится.

Ах! Видели Сержа Волконского[356], Дима встретил его на бульваре, а потом он у нас был (М<ожет> б<ыть>, Дима вам писал уже?). Ходячий ужас. Заживо разлагается, равно плотью и духом. Этот не из «ничтожных», как вы (помните мою терминологию «научную»?), а из «несчастных». Не первый он разлагается на моих глазах. Но — извините, Валичка, — по науке выходит, что и «ничтожные» недалеко уехали. Страшно много любопытного я тут узнала через Мечникова[357] и моего доктора, который лечит мою съехавшую с места почку.

Чулкова не читала, но буду читать и даже ругать в «Весах»[358].

Раньше времени не злорадствуйте, Валичка, читая описание нашей парижской жизни. Сначала подумайте, может быть, что это я все просто для вашего утешения написала, из жалости. Я ведь добренькая!

Зин. Г. 18 <Печатный адрес> 4.9.<19>06.

Милый мой Валичка, я вам не отвечала долго, потому что не хотелось. А не хотелось, потому что как-то очень мне не нравится тон ваших писем. Может быть, больше — может быть, весь тон нашей переписки не нравится. Видите, я беспристрастна. И менее всего хочу обвинять вас.

Но виноваты ли мы оба или никто не виноват, — факт налицо, и я думаю о том, что бы тут сделать. Есть, конечно, лишь два средства: или изменить тон, или прекратить переписку. Которое вам больше по душе? Я, с своей стороны, готова попытаться сделать первое, и в случае неудачи перейти ко второму. Я не предполагаю непременной неудачи. Ведь все-таки мы с вами люди неглупые, да и простоты в нас, ей-Богу, больше, чем это иногда кажется. А в тоне нашей переписки есть какая-то дурного тона непростота, которая, может быть, какими-нибудь отношениями, или положениями, или временами, или возрастами и бывает оправдана, но только не нашими. Никаких у нас таких оправданий нет, а потому мы и могли бы, уж если переписываться, то с бόльшим умом, грацией и пользой, нежели делаем это.

По-моему, вы согласитесь со мной. Сами, я думаю, видите, что «не того».

А что вам революция сделала, что вы пишете о ней с таким старательным презрением? Ведь нельзя же презирать безумие за то, что оно цельное и круглое, а не «благоразумное полубезумие»[359]? Я знаю, хорошо знаю, помню, что вы не «презираете» ни безумия, ни смерти. Так зачем вам понадобились эти лишние слова, — которые, впрочем, меня не огорчили. Просто лишние, в самом совершенном смысле.

Напишите, Валичка, (если напишется) обо всех людях, которых видите (ну, конечно, не обо всех — это преувеличение). Но о некоторых. И неужели, вообще говоря, у вас нет ничего, что бы вы могли сказать только мне, только мне бы подходило? — Думаю, есть ли у меня такое, что бы вам только подходило? Размышляю… нахожу. Но для этого надо тон писем изменить. И признáюсь, что на это потребуется труд. Однако не пожалею труда. А вы?

Зин. Г.

Такая африканская жара, что мы сидим 4 дня в плену, ни шагу из дому. Даже уехать нельзя.

19 <Печатный адрес> 14.9.<19>06 г.[360]

Милый Валичка. Какой вы смешной! Ведь «учить» это и значит «давать». (Надо знать, как учить-давать, но это уж другой вопрос. Я никогда не стану бескорыстной, всегда буду стремиться «получать» — но я не вижу, почему должен наступить момент, когда никто мне ничего не будет давать, никто не захочет меня учить? Или не сможет, хотите вы сказать? Не думаю, чтобы я дожила до этого. Пока, во всяком случае, даже и вы очень щедры ко мне. И оказались на этот раз даже в положении для вас хоть и не «самом худшем», но все-таки мучительном: вы даете (учите), а сами не хотите получать, да и действительно не получаете, должно быть, потому что я готова, по всей доброй воле.

Я не обижаюсь вашей жалостью, ведь это я же вам первая и сказала, что для вас вместо любви — есть жалость. И это хорошо, пусть тот, кто не знает любви, хоть жалостью дышит. Все-таки дыханье. Жалость, обращенная ко мне, не спасает меня, но и не вредит мне; я просто не чувствую ее; но вам, конечно, этот цветок в душе всегда должен давать кой-какую радость лишнюю.

Что касается стремления к неодиночеству — то ведь это стремление всечеловеческое, вечное и бесспорное. И оно же — и ваша тоже сущность. Разница лишь в силе устремления, а затем в средствах, к которым прибегаешь. Кроме того — я еще требовательна. Я хочу не-одиночества <так!>, обусловленного известным одиночеством, т. е. сохранением личности. Иные, отчаявшись, идут на эту уступку — ну и получают легче и скорее меня. Я знаю, что цель моя в полноте недостижима. Что из этого? Есть более и менее. И мою надежду на более я не отдала бы за вашу всю уже имеемую вами радость. — Вот вчера на лекции Минского[361] видела Смирнова. Подошел к нам с Димой и сказал: «Здравствуйте, я здесь не бываю, я не занимаюсь социальными вопросами, я работаю и очень счастлив, я так счастлив, как даже в СПб не бывал. Ну, до свидания». И ушел, страшный, с мертвым лицом (как никогда даже в СПб), с мертвым голосом. Нам сделалось холодно и больно. А ведь это из области «вашего счастья», Валичка! Я вас не люблю, но так как умею любить вообще, то и не жалею вас; но просто иногда делается по человечеству больно, — от этого чужого «счастья». Тем более, что знаешь вашу исступленную стыдливость насчет не счастья и червонность истинную, не ту, в которую вы наряжаетесь. Вам кажется, что необходимо показывать радость, быть счастливым, до такой степени въелось в вас декадентство и беспомощность. Вы так боитесь жалости, что даже если б и не умели обманывать себя — обманывали бы других. Смирнов обманывает себя, но слишком неискусен, чтобы обмануть других, и мертвая маска его сразу обличает его. А вы, конечно, готовы ради себя верить и в смирновское счастье. Вы уже требуете от всякого непрерывное (надрывное) исповедание «счастья». Мое трезвое спокойствие вы принимаете за «беспросветность» и советуете мне резиньяцию с таким жаром, как будто вы тут чего-то касались собственным опытом… Нет, я революционерка и на резиньяцию не пойду, что бы она мне ни сулила. И мое средство для достижения не-одиночества — я считаю единственно верным. Не усумнюсь в том, если и не успею сама пройти весь курс лечения и не вылечусь. Рецепт оставлю. Другие успеют больше меня.

Жалость, по-моему, ожесточает человека à la longue[362]. В вашем письме чувствуется, хотите не хотите, ожесточение. А какая уж радость при жесткости.

Нет, не заражайте меня. Вот Смирнова заразили… нет, нет, не дай Бог эдакого счастья. Право, он очень страшный. В заключение скажу, что я не хвалюсь знанием вас вполне, но лишь кое-что знаю, и знаю, что оно — хорошее.

Ваша Зин. Г. 20

Дорогой Валичка!

Вы так близко — и так до сих пор недостижимы! Неужели не приедете на денек — на два? Погода дивная, а что здесь дивно — вы знаете.

Я не сомневаюсь, что все равно скоро вас увижу, может быть, раньше даже, чем Дима (ведь он едет отсюда в Амьен[363]) — но мне хотелось бы скорее, да и «на земле» я вас ни разу не видала. Может, совсем иначе на вас посмотрится — и не забудется.

Не пишу вам больше, во-первых, потому, что всякие письма — прах и тлен, а во-вторых — рука не ворочается, кончаю мучительную и отвратительную статью, которая мне самой опротивела до чертиков[364].

Вот кончу — тогда на день влюблюсь в нее.

Что же, надеяться нам на явление ваше или покориться? Черкните открыточку.

Еще вот что: хотя я и не предполагаю серьезно, что на выставке будет мой портрет Бакста en Mlle de Maupin, однако на всякий случай передайте ему (где он?), что у меня определенное и незыблемое желание этого портрета больше ни на какой выставке не знать [365]. Не правда ли — вы ему это скажете?

А засим прощайте, и еще раз — приезжайте. Я понимаю, что свидевшись со Смирновым после столь долгой разлуки, вам трудно и на день от него оторваться, но принесите все же эту жертву нам, если сможете!

Ваша Зин. Г.

Pierefonds

1.10.<19>06.

21 [Штемпель: ] 8.10.<19>06. Понед<ельник>

Валичка, жду строчки, завтра веч<ером> на Th. Gautier, о том, когда, в какой час можете прийти к нам в среду, послезавтра. Выбирайте, что удобнее вам: к завтраку (в 1 ч.), в 4–5 дня, обедать (в 7) или вечером. Мне одинаково, только известите. Если вы «лежите в постели», — я приду к вам, как Смирнов[366]. Объяснюсь!

Дима уехал в Амьен. На всякий случай просил вам передать одну вещь.

Итак — до среды.

Ваша Зин. Г.

Открытка.

22 <Печатный адрес> 13 Ноября <19>06.

Валичка, милый, не только я не «сержусь» на ваше письмо, а даже оно меня радует и утверждает. «Маврушка» дала вам именно те мысли, которые я вполне с вами разделяю, которые я в эту повесть и заключила[367]. Только вы их мне преподносите в виде возражения — тут, может, и моя вина: хорошо выразила, да не в совершенстве ясно. Это я готова признать.

Так вот вам «послесловие».

Вы говорите, что у Влади не мужская, а женская психология. Это как раз то, о чем я наиболее думала, чего наиболее сознательно желала достигнуть. До чистоты, до схематичности; которой, конечно, не бывает в природе, — я и тут с вами согласна; и даже ваше предположение, что один, может быть, найдется, — отвергаю. Ни одного такого нет, наверно. Вы, Валичка, как-то не так на литературу смотрите, как я. Спорить, кто смотрит вернее, можно, но это уж второе; признать же, что возможно существование другого, — моего, — взгляда и понять его — вам все-таки надо. А я смотрю так, что в литературе я даю в чистом виде то, чего никогда в жизни в чистом виде не бывает, и не бывало, да и не может, вероятно, быть, а потому литература всегда — жизненная невозможность. Она очень нужна для человека, ибо по ней очень ясно, что известные точки в жизни есть, и однако литература одно, а жизнь совсем другое, и хорошо, что так. На что мне литература как отражение жизни! Уж лучше тогда одна, сама жизнь, и никакого ее подобия рядом (литературы) не надо. И не мечтанья даже о жизни, ибо я отнюдь не хочу, чтобы жизнь стала подобной какой-нибудь литературе, моей или чьей другой, — отнюдь! литература просто сопутствующий указатель, уяснитель, схематизатор того, что часто без схемы трудно видеть, а надо видеть, что оно есть. Понятно ли я пишу? Повторяю, вы можете не соглашаться, я только хочу, чтобы вы поняли мой взгляд и ощущение.

Теперь далее. Вы опять совершенно правы, утверждая, что половое чувство уничтожается благодаря совместной жизни с детства брата и сестры. Вы даже формулируете точно и сжато далее одну из главных мыслей, которую я определенно и старалась выразить в «Маврушке»: «Большинство педерастов росли в детстве вместе с девочками» (пассивных, прибавим мы, схематизируя). Я, Валичка, поцеловать вас готова за то, что вы это поняли. Да ведь я же и хотела показать, что росли они «как склеенные» (тоже схематично взято, чисто, как не бывает), и оттого-то и — не сестра ему стала женщина, а «женщина» ему стала сестра! Сестра Вера не могла и отнюдь не возбуждает в нем полового чувства, отнюдь! Но Маврушка ему сестра, вот что хотела я сказать! С его «женской» психологией — соединение с женщиной ему должно казаться физиологически столь же чудовищным, как «нормальному» мужчине с мужчиной. — Конечно, сто раз конечно — этого всего нет в жизни, ибо это «чистый вид», схема, а жизнь не схема (и не литература). А что это схема существующего — вы отрицать потому не можете, что сами это же говорите; почему не увидели нашего согласия в «Маврушке», через нее — я не знаю, готова, пожалуй, и думать, что плохо выразила, неярко, неясно. Но мне казалось — намека довольно для того, кто уже сам в тех же мыслях.

Может быть, «слог» вас спутал, не «понравился»? Часто многое просто «не нравится», и тут уж какие же споры, это область «несказанных» убеждений, внутренних «вкусов» души — или темперамента. А что лежит в области разума, мыслей и построений — то я вам, как могла, изъяснила, и наше тут «согласие» нисколько не страдает и не может пострадать от вашего «не нравится».

Веру, сестру героя, я совсем не делала; я к ней еще, может быть, вернусь. Вернусь когда-нибудь и к схеме обратного раздвоения — т. е. когда не в одном человеке два «я» (что мы уже наблюдали, и в жизни, смешанно — и в литературе, вполне), но когда в двух людях одно «я». Я кончаю «Маврушку» намеком на это.

Не стою я, Валичка, за мою фактическую литературу, но за мое отношение к ней — очень. Если оно неверное — все равно оно имеет же свое raison d’être[368].

Ауслендеру напишу, с удовольствием, но сначала вы скажите, что вы там насплетничали, что я чту? И сколько, определенно, ему лет? И какой он, определенно? Как Бакст, как вы или как Сергей Волконский? Или еще?[369]

Я, Валичка, больна (чахотка моя обыкновенная), злюсь на себя неимоверно, упираюсь жить и думаю, что непременно выживу. Я ведь как кошка: сбрось ее с 5 этажа — покашляет, почахнет, взъерошенная — и опять такая же. Вы мне тоже стали милее после нашего свидания, прозрачнее как-то, и письма ваши хорошие. Напишите поскорее.

Во многом ваша Зин. Г.

«Бедный город» усиливаюсь не отвергать ожесточенно, но, кажется, скоро скажу: «пас»: сил никаких не хватает[370].

23 <Печатный адрес> 5 Ноября… Тьфу, декабря! — <19>06.

……………………Вера

— И я тебе противна?

— Ужасно, — признался Владя.

«Маврушка»

Эпиграф мой, милый Валичка, — для краткого возражения на ваши слова, что отношение брата у меня «недостаточно ясно выражено». А затем сразу перейдем, с этим покончив, далее.

В каких мы ни хороших отношениях, — а ведь я могу рассердиться. Я всегда сержусь, когда Нувель начинает меня угощать банальностями и общими местами. Я испокон веков считаю, что это ему не пристало. И не то мне жалко, не то сержусь. Будем мы еще с вами «об искусстве» рассуждать, о его «трепете жизни и бытия», — может быть, о его «святости»? Нет, нет, я не согласна об искусстве. Да и не умею я, да и не решусь: я слишком знаю, что я, будь хоть семи пядей во лбу, непременно ýже искусства. Наверно знаю, что есть и настоящее какое-нибудь, но которого я не вмещу — а другой вместит[371]. Кроме случаев несомненной бездарности и последовательной, — я никогда нейду дальше «нравится» и «не нравится» — о чем, как я вам писала, не спорят.

Итак, вопроса «об искусстве» и о том, что «литература первым делом искусство», — я не поднимаю. Я, признаться, думала, что и вы не сомневаетесь в моем естественном соединении «литературы» с искусством. А вот о «схеме» вы, должно быть, оттого не поняли, что я взяла неудачное слово. И чуть не вышло у вас, что «это тенденция», а «тенденциозное искусство — не искусство, ибо мертво» и т. д. Нет уж, я вам лучше на грубом примере объясню, что я называю «моей схемой» в искусстве. Помните мое вам стихотворение — «Грех»? «Полубезумие — полуничтожность»… Ну, не так, кажется, да я забыла, — вроде. Я описывала нечто в вас, подлинно существующее, но не как нечто в вас, — а как вас. В реальности вы не такой, никогда им не были и не будете. Но эта черта ваша, смешанная, умягченная, усложненная другими, часто ими заслоненная, — очень важна. И никто ее, может быть, в смешении и не разобрал бы (что она есть), — а теперь, благодаря моему «искусному» схематизированию, ее двое или трое увидели и запомнили, и вы сами могли бы увидеть, и это, пожалуй, было бы нужно. Не для «исправления» даже, а просто как нужное нам, радостно-желанное, ясные очи. Чтобы не останавливаться на вас — было у меня и другое стихотворенье «Она», напечатанное в «Весах», кажется. «В своей бессовестной и жалкой низости она как пыль сера……»[372] И там все в таком роде, а кончается тем, что это «моя душа». Ну очевидно же, что моя душа вовсе не такая, и не была такою ни секунды. И однако все это она же, все это в ней есть, и очень хорошо, что я на минуту искусственно, посредством искусства очистила подлинно существующее от смешения. Увидела яснее. А так как я предполагаю, что есть и другие, на меня похожие (не одна же я на всем свете), то и для других душ кое-что пояснеет. Вот вам мой «принцип», осознание моего чувственного устремления. Когда я этого достигаю, когда нет — вопрос другой. Вам ведь взгляд, принцип казался непонятным.

Понятно теперь?

Насчет женщин и мужчин…. Я, Валичка, разве возражала вам, что в таком случае женская психология непонятна мужчинам? Я и против вашего утверждения, что мужская недоступна женщинам, ничего не возражала. Это потому, что я тут смотрю гораздо проще и немножко шире, чем вы. Главное — проще. Я как-то не могу с вашей определенной резкостью разделять всех людей на чистых мужчин и чистых женщин, принимая к тому же за определяющий факт телесную половую организацию. Признаться, от вас особенно странно это слышать и не указать вам на противоречия. Вы могли бы знать, что пол столько же, если не больше, зависит от организации мозга, сколько от устройства тела. Больше потому, что часто пол определяется именно мозгом, в противоречии с телом. Тогда происходит выверт, более или менее полный, никогда абсолютный, конечно (жизнь не схематична, а в смешениях, в оттенках). Другое дело — если мы будем говорить о наиболее крайних типах, которые, в общем, редки (а потому и неинтересны): о мужчине с почти неуловимым женским началом, и обратно — о такой же женщине[373]. Тут я с вами соглашусь, что психология такой женщины скорее доступна такому мужчине, но только потому, что в среднем мужчины имеют гораздо больше творчества; вернее и точнее — только мужское начало — творческое, а женского творчества вовсе нет. Если и были фактические женщины (полом телесным женщины) творческими — то все же творило их мужское начало, а не женское. Этим и объясняется, что так мало и плохо творимое женщинами: мало еще в них мужского начала. Я в поле ставлю разделения начала мужского и женского; физиологи кладут пол в мозг, а вы, Валичка… в половые органы! Это, ей-Богу, примитивно, и жизнь на каждом шагу должна вам доказывать, что она сложнее, запутаннее и загадочнее.

Я вам не навязываю ни своих теорий, ни своих выводов. Вы только попробуйте взглянуть более объективно, более свободно от личных ваших вкусов, на которые никто не посягает, — да и зачем вам оправдывать их мыслями? — и вы увидите, что дела мира еще не так просто определились.

Если абсолютная женщина «низшее существо» (а есть ли, много ли абсолютных женщин?), если в «женском начале» нет творчества, — то зачем это женское начало? Уничтожить его, и дело в шляпе. Но, Валичка, я не знаю, зачем оно, а только знаю, что в нем своя, неизъяснимая, божественная прелесть, и знаю еще, что без него нет пола да и нет мира, ибо нет полюсов, антиномий, которые и суть жизнь мира, и даже все творчество в нем. Может быть, захотите вы тогда уничтожить лишь женщин, оставив женское начало в мужчинах? Но этим вы оскорбляете всю плоть мира вообще, не давая ей участия в жизни духа с его антиномиями и полярностями, не позволяете им тоже воплощаться, тоже искать своей последней гармонии. Дайте миру быть во всех его переливах и недоконченностях, не однородным внешне — ибо это влечет за собою внутренний хаос. «Непринятие» мира не должно быть комично и бесцельно, с такого-то числа и целиком и навсегда (Г. Чулков и мистический анархизм[374]) — но лучше принимать сегодняшний во имя завтрашнего. Так оно и веселее — и серьезнее. И понемножку яснее все делается, а это большая радость, хотя и обвитая глубоким страданием.

Видите, Валичка, ничего бы я вам не писала, если бы вы были действительно

…без радости — и без страдания…

а вот пишу, значит, верю, что вы не такой, как в моем «Грехе». Но и грех — правда; только он — схема, т. е. то, чего реально не было, нет и не должно быть.

Может быть, впрочем, вы не любите «ясные очи». В них — риск: вдруг увидишь такое, что в себе не понравится, а изменить не сможешь. Оправданья же при «ясных очах» нет. И лишишься без него легкой радости ради бесцельных страданий. Это, конечно, не расчет. Я сама это отлично понимаю. Но что касается меня лично — тут я ничего не могу сделать. Люблю органически ясность взора, чего бы это мне ни стоило, хотя бы потери самого себя.

Вы отлично нарисовали портрет Ауслендера. Я так живо его себе представила, что потеряла всякую возможность ему писать. Нет уж, Валичка, лучше вы пока воспитывайте эту молодежь, вас ведь давно влекла педагогическая деятельность, а я не буду. Ко всякому воспитанию надо относиться серьезно. А я слишком смешлива, я чересчур чувствительна к комическим чертам, до слабости. Я бы над этими вашими юношами прежде всего стала так хохотать, что ничего, кроме глупого, из наших отношений бы не вышло — к обоюдному неудовольствию. Я все признаю: и серьезность искусства, и даровитость, и молодые творческие силы, и всяческие искания, а вот отсюда вижу, как смущал бы меня бес хохота над «изнеженным» Ауслендером и его гомосексуальными аспирациями, — и пусть это грубо и неблагодарно, сама знаю, — а вот хохочу[375]. И над Кузьминым бы стала хохотать при всем искреннем признании его таланта. О Гофмане, которого немножко знаю, и говорить нечего[376]. А какой уж воспитатель — смех! Нет, я для вашей молодежи не гожусь. Меня она не переделает — я уж стара для вольтов, а я ее сейчас динамической не признаю. Да и нет у меня исключительного влечения к юности, как у вас. Мне подавай равных, я, вон, и на вас сержусь, когда вы меня заставляете какие-то заржавленные вопросы поднимать и повторять четыре правила арифметики. Пусть поучатся у вас, пройдут ваш опыт (чем скорее, тем лучше) — и уж потом либо поборемся, либо поучимся друг у друга. А пока им еще нежно и на диванах валяться — что я могу?

Ты со смешной своей мятежностью Не подходи ко мне[377].

Я как будто выздоровела. Боюсь себя сглазить. Видела Бакста, которого достаточно ругала и который внезапно умчался в Берлин. Совершенно неожиданно приехал к нам Боря Бугаев[378]. Вы, кажется, его средне любите? Скажите Ауслендеру, что насчет безграмотности это не я утверждаю, да и бездарности я не утверждаю, отнюдь! А точно: мне эта вещь показалась очень старой, очень обыкновенной, стиля же нет вовсе. Уму А-ра верю по вашей рекомендации — и только. Ну, простите, Валичка, ежели я опять что-ниб<удь> не так написала, но я была оч<ень> искренна, а «обмен мнениями» тем и дорог. Пишу вам с удовольствием, ибо многое выясняю кстати и себе из того, что мне скоро придется писать и о чем часто думаю. Считаю, что если выражаюсь для вас непонятно, — значит, скверно выражаюсь. Учусь.

Посылаю вам много нежностей и прощаюсь — с надеждой на ответ.

Ваша Зин. Г. 24 Суббота утром. Париж.

Валичка, милый мой, ну что это, что вы «взаправду» обиделись? Просто не ожидала и стыжусь. Особенно дико, что в П<е>т<е>рб<урге> вы не обижались на Д. С., а здесь, когда он был смиренно добродушен, в сущности, да и не мог быть иным (у нас иные условия житейские, которых вы не увидали) — здесь вы обиделись на «хозяина (?) дома»!!

Я, ей-Богу, все-таки не верю, хотя Дима и уверяет, что вы «серьезно».

Приходите к нам завтра вечером, в воскресенье. Приходите часов в 9, чтобы не мучаться с извощиками потом.

И будьте вы проще, милый Валичка. Вы же чувствуете, что у меня есть настоящий кусочек чего-то очень хорошего к вам; — в моей душе — к вам. Может быть, на всем свете такого именно (по качеству, не по количеству) ни у кого больше к вам и нет, и надо это ценить, как я ценю сама.

Итак, до завтра.

Ваша Зин. Г.

P. S. Баксту скажите (он еще остается?), чтобы он непременно как-нибудь зашел ко мне днем, часа в 4, 5. Спросите его, в какие дни он свободен. Скажите, что жену его[379] я ругать не буду, ибо никакого к тому основания не имею (в глаза ее никогда не видала), а его — непременно буду, всячески, и не могу иначе. Честно предупреждаю; чтоб если боится, то и не приходил бы.

ПРИЛОЖЕНИЕ 1 Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ — В. Ф. НУВЕЛЮ 1 14 Января 1901.

Дорогой Вальтер Федорович, думаю, что мы все уже не то что не должны, а просто не можем, если бы и хотели, покинуть Философова. Именно со вчерашнего дня он не только Вам, но и нам стал как родной, и чем больше он отталкивает нас, тем сильнее мы его любим, даже не жалеем, а именно любим. Но я почувствовал вчера, что Вы его любите особенно, потому что лучше всех нас знаете. Ежели кто может его спасти, то именно Вы, и он весь на Вашей ответственности. Мало того, мне кажется, что и он Вас любит, хотя сам этого пока не знает, но непременно когда-нибудь узнает. Вас, впрочем, трудно узнать, это я на себе испытал. Но Философов для этого достаточно внутренне тонок и чуток, несмотря на всю свою внешнюю (притворную иногда и даже неискусно притворную) грубость и глухоту.

Итак, вопроса быть не может — уйти ли Вам? Я почти уверен, что без Вас никогда не придет к нам Философов. Вы неизбежный путь его к нам. И мы все уже настолько любим его, что без него нельзя нам быть. И зрителем мы его допустить не можем. Какой он «оглашенный»! Какие мы «священники»! Или ничего нет, или мы все равны, и даже не равны, а самые последние (поздние) должны оказаться самыми первыми[380]. Это не «смирение», — а логика, математика.

Вот насчет Гиппиуса[381] и Бакста есть сомнения: если Философов уйдет, то почти наверное навсегда, ибо он действительно, как Вы сказали, «стар», и действительно страшно за него.

А Гиппиус, пожалуй, слишком молод и у него жесткость и кислота неспелых плодов, — просто ему, может быть, надо полежать. Если он уйдет, то почти наверное вернется, и тогда будет зрелый. Но, конечно, лучше бы и он не уходил, особенно теперь, для Философова. Бакст уже религиозный человек, как все евреи. Думаю, что он никогда окончательно не будет наш, но он может быть долгое время <?> очень полезен и дорог нам, даже стоя около нас, почти против нас. Но не мешает ли он Философову? Как бы их примирить.

Знаете ли, — несмотря на почти невыносимую аскетическую мучительность вчерашнего вечера, он все-таки оставил во мне глубокое и сладостное чувство. Все чудится мне, что кто-то при дверях, на пороге другой комнаты действительно стоял и хотел войти[382]. И теперь от нас зависит, чтобы Он вошел.

А «искушения» даже вовсе не было, думаю, что в этом смысле искушения и никогда не будет, по крайней мере, для меня. Тут помогает мне мое сознание и некоторое знание: из-за чего же Нитче погиб так жалко, так стыдно: второй раз на этом сойти с ума нельзя! Думаю, что «приживальщик» с «хвостом, как у датской собаки»[383] измышляет для нас какие-нибудь более хитрые искушения.

Чувствую себя совсем больным от вчерашнего, но очень бодрым и надеюсь, что приду сегодня к Розанову[384].

Верю, что не надо говорить, — что Вы сами чувствуете, что мы, я и З. Н., любим Вас.

Д. Мережковский.

А что делать с Перцовым[385]? Не виноваты ли мы перед ним? И если так, то как бы это исправить? Он мне, право, даже и мил, как родной!

2 4 Июня 1901 Луга (Варш. ж.д.) Дача Пешкова № 1.

Дорогой Вальтер Федорович, умирает или уже умер Л. Толстой[386]. В моей статье есть выражения, которые можно употребить о живом, но не о мертвом. Ввиду этого, пожалуйста, пришлите мне еще раз корректуру следующего, т. е. Июльского номера[387]. Я исключу то, чтó теперь не подходит. Это необходимо до такой степени, что лучше задержать номер или даже снова отпечатать статью, чем пускать ее в таком виде. Полагаю, что с этим согласятся и Дягилев, и Философов. Если надо, телеграфируйте им.

Слышал о смерти Вашего брата[388] и глубоко Вам сочувствовал

Сердечно Ваш

Д. Мережковский. 3 7.8.<1902>

Дорогой Вальтер Федорович,

очень прошу Вас во имя общего дела доставить мне тот № Мира Искусства, где помещена моя статья «Целомудрие и Сладострастие» (об Ипполите Еврипида[389]), а также адрес художника Нестерова[390]. Простите за беспокойство, очень нужно. Пошлите и то, и другое в Лугу, имение Заклинье. Нестерову мы хотим заказать обложку журнала[391].

Сердечно Ваш

Д. Мережковский.

Год устанавливается по содержанию.

ПРИЛОЖЕНИЕ 2 В. Ф. НУВЕЛЬ — Д. В. ФИЛОСОФОВУ 1

Дорогой Дима,

Что же это такое? Неужели снова недоразумение? В четверг я прождал Вас с 10 ч. до 1 ч. на выставке[392], согласно посланному мной накануне письму, но Вы не явились! При этом ни слова объяснения от Тебя! Был ли Ты без меня? Если нет, то не хочешь ли встретиться завтра в воскресенье в 10 ч. в Русском отделе? Если да, то дай знать телеграммой. Если нет, то приходи во всяком случае днем, иначе Ты уже не застанешь нашей выставки, ибо она закрывается завтра.

Я нарочно не хочу Тебя на свою Conférence, ибо считаю ее хламом. Преступно<?> сдался на упрашивания товарищей.

Целую Тебя. Твой Нувель.

Дмитрию Сергеевичу передай, что M-me Bord рада его видеть каждый вечер с 8 ч. 90, Avenue Niel.

Суббота, 10 / XI 1906.

2 22 / Х 1907.

Дорогой Дима,

Вчера я собрался к Пирожкову[393] (после того, что 1 ½ недели прождал ответа на мое письмо). Выяснить однако там ничего не удалось. Не ругай меня за бестолковость. Так, на расстоянии, невозможно решать за других. — Будь любезен, выработай сам план издания и почти — бюджет. Я, напр<имер>, не знаю Ваших намерений: хотите ли Вы, чтобы это было сугубо роскошное издание (цена 10 р. приблизительно) или Вы хотите лишь «более изящное» издание (цена 3–5 р.). Из этого же придется исходить. В первом случае нужны: особый шрифт, малое количество экземпляров, дорогая бумага. Во втором можно ограничиться лишь вставлением в прежний набор (это мечта Пирожкова) — иллюстраций. Теперь отосительно их самих. Что предпочел бы Д. С. — род документов для потомков (т. е. главные типы и костюмы, проекты декораций) или же настоящие иллюстрации без мысли о сценических условиях. — Покамест я еще не заказал, меня[394] и то и другое соблазняет, но, раз избрав путь, будет трудно его менять. Решайте Вы за меня. — Решите также количество иллюстраций и характер их. Хотите Вы, например, «Buchschmuck»[395], тогда следовало бы каждую «картину» начинать заставкой и кончать концовкой, следовало б<ы> сделать фронтиспис и какие-нибудь украшения в буквах над оглавлением и проч. Или предпочитаете Вы иллюстрации — в виде виньеток в менее значительных местах и в виде целых листов насупротив главнейших мест? Последние можно б<ы> сделать и в несколько красок. Я б<ы> даже просил мне дать советы о гонораре. Можно запросить 35 р. за виньетку и 100 р. за Vollbild[396] (оригинальные мои) или это дорого? Лучше б<ы> всего Тебе выработать приблизительную смету. И сделай ее автократно, пришли мне ее готовой, дабы не тратить время на переговоры. Если же я найду чтó неладное, то извещу Тебя, и тогда поторгуемся. Нужно исходить из чего-либо готового. –

Когда же Вы возвращаетесь? Вы очень нужны нам — мне в особенности. Без Ваших коррективов я рискую сделаться однобоким, т. к. не выхожу из братии Кости, Валички, Аргутона, Кузьмина <так!> и проч.[397][398] Не знаю, однако, получите ли Вы здесь что-либо. Правда, для меня закрыты целые (быть может, самые важные) сферы нашей жизни, а Вы как раз найдете к ним доступ. Но как будто и от этих сфер смердит тухлятиной. Нужно что-то совсем другое, но это другое так далеко и невероятно, что и мечтать о нем неловко. Русская действительность никогда еще не была такой плоской, уютной, коварной, циничной, безмысленной и загадочной, нежели теперь. Если б<ы> Вам удалось приглядеться к вещам ближе (это еще не значит вернее — где истина?), то Вас поразили бы самые несуразные не то мерзкие, не то милые сюрпризы. Для эстетического отношения есть во всяком случае материал, и я «смакую», как еще никогда. Не презирайте меня за это — черта эта в общем механизме и лишенная значения.

Целую.

Ваш В. Нувель.

<Приписка к дате:> Какое-то ноября по-французски. — Увы, это все отсюда бесконечно далеко. И в Salon d’automne оттого не поехал. Где нам!

3 19 окт<ября> / 1 ноября 07[399]

Мой милый Дима,

Мне хочется сегодня сказать тебе несколько слов. Мы давно не писали друг другу. Но за это время я часто и с любовью думал о тебе.

Неожиданная смерть Лидии Дмитриевны Ивановой поразила и взволновала меня. Стало как-то жутко, страшно и за себя, и за других, близких. И вот я хочу сказать тебе, что, несмотря на внешнее отдаление и на многое, разделяющее нас, — ты мне близок и дорог как прежде, и что память о прошедшем будет для меня всегда драгоценна.

Не отвечай мне, если не почувствуешь искренней потребности.

Просто мне хотелось, чтоб ты знал, что я не забыл тебя.

Любящий тебя

Валя. 4 10 / 23. I. 1908.

Дорогой Дима,

Твое письмо о смерти И. И. Щукина потрясло меня[400]. Что же это за загадки? Что привело его к самоубийству? Слышал я, что в этом году как раз кончился его многолетний роман. Кто кого бросил? Бакст уверяет, что она, как всякая француженка, должна быть похожа на пьявку: насосавшись, отпадает. — Если это так, то можно понять его душевную пустоту (хотя дама она была довольно несносная и не очень аппетитная). Но странно было уже то, что год назад он продал всю свою художественную библиотеку Голубеву[401]. Видимо, он начинал сбиваться, терять почву. Да и отношение его к коллекции за последнее время было странное: он перестал в нее «верить»[402]. Несмотря на то, что «принято было» его не любить, у меня сохранилось после этого моего пребывания в Париже скорее приятное воспоминание. Он очень изменился сравнительно с прежним. Но эта перемена и повела его к смерти. Во всяком случае, трагический конец этот сообщает ему теперь ореол. «Не всякий» отравится. И если следует считать самоубийство малодушием по сравнению с тяжелым подвигом вынести сознательно свою жизнь до конца, то с другой стороны самоубийство — акт глубокого героизма и красоты в сравнении с тусклым прозябанием и унизительным закрыванием глаз. И. И. вырос теперь для меня в неожиданную высоту, и я думаю, Ты это чувствуешь тоже. Я думаю тоже, что Тебе не только совестно перед ним, но и жаль того, что не оценил человека, быть может, достойного. И себе и Вам даю на будущее время совет: будем внимательнее и шире. Возможность заложена во всяком и всякий может дать, нужно только уметь спросить.

Дорогой, у меня совсем не клеится с иллюстрациями для «Павла». Не лежит душа да и времени нет. Все же почти все набросано, а 3 доведены до конца. Ими я недоволен. Теперь же узнал, от «Шиповника»[403], что у Вас идут переговоры с ним. С другой стороны, от Пирожкова ни звука, он меня не торопит, а я нуждаюсь в подстегивании. Выясни этот вопрос.

Как отнеслись французы к Вашей книге[404]? Завелись ли вокруг нее какие-нибудь новые отношения? Я ее теперь читаю. Когда прочту до конца, то, если захочешь, выскажусь. Я вообще не считаю себя (и всякого друг<ого>) вправе лезть со своим мнением. Таковое бывает иногда слишком некстати.

Целую Тебя. Жду Твоей статьи в «Руне»[405], но боюсь, что издали Ты совсем не разобрался в том, что тут делается. Пиши.

Любящий Тебя

В. Нувель.

ЦЕНЗУРА, АВТОЦЕНЗУРА И РЕДАКТУРА: ЗИНАИДА ГИППИУС В «СОВРЕМЕННЫХ ЗАПИСКАХ»

11 июня 1931 года в парижском литературно-философском обществе Мережковских «Зеленая лампа» прошло заседание, посвященное не сразу понятному вопросу: «У кого мы в рабстве? (О духовном состоянии эмиграции)»[406]. Вступительное слово делал Георгий Иванов, и он практически с самого начала своей речи заговорил о цензуре и автоцензуре. Точнее, в обратной последовательности: «Сама собой установилась и забирает все большие права строжайшая самоцензура, направленная неумолимо на все, что выбивается из-под формулы „писатель пописывает, читатель почитывает“ <…> Кто же установил эту цензуру? В том-то и ужас, что „никто“ — сама собой установилась»[407].

Отвечая ему, Зинаида Гиппиус формулировала вопрос резче и гораздо более внятно: «Иванов увидел факт: писатели находятся под чьей-то цензурной лапой. Как? Здесь? При такой свободе — и вдруг цензура, да еще хуже, чем Николаевская? Странное явление! Иванов стал смотреть вниз: от читателя, что ли, цензура? Нет, не от читателя»[408]. И ответ на него тоже был гораздо более резким: «Реальное положение зарубежной литературы таково: вся пресса, говоря серьезно, сводится к двум газетам и одному журналу. <…> Литература, зарубежные писатели — свободны как никто. Откуда-то цензура? <…> от них, от владельцев и редакторов нашей скудной зарубежной прессы»[409].

Нетрудно понять, что здесь имеются в виду две газеты — «Последние новости» и «Возрождение», и журнал «Современные записки», единственные, которые выходили регулярно, в центре русской диаспоры, имели стабильно значительный тираж и, что важно не в последнюю очередь, могли платить не грошовые гонорары. Гиппиус имела все основания судить о том, что́ эти издания представляли собой, поскольку так или иначе сотрудничала с ними со всеми. Но ни с одним из них ее отношения не были идеальными.

Однако, чтобы с основательностью делать какие бы то ни было заключения на этот счет, необходимо взглянуть вообще на проблему взаимоотношений Мережковских с современной им периодикой.

На протяжении долгого времени Мережковские искали печатный орган, где могли бы чувствовать себя свободно, но все время оказывались на втором плане. В «Северном вестнике», где их довольно продолжительное время привечали, у руля твердо стояли А. Волынский и формальный редактор журнала Л. Гуревич. «Мир искусства» был все-таки журналом в первую очередь художественным, да и С. Дягилев вовсе не склонен был передоверять руководство другим людям. «Новый путь» оказался под двойной цензурой, церковной и светской, поэтому приходилось сдерживать не только свое перо, но и перья других авторов. Планы на редакторство в 1908–1909 гг. также или не реализовались, или обернулись слишком кратковременными эпизодами. «Голос жизни» (1914–1915) получился весьма мимолетным. То же относится и к эмигрантскому периоду: небольшие журналы, вроде «Нового корабля», долго не могли продержаться на поверхности, а большие (как «Современные записки»[410] или «Числа») вовсе не спешили отдать Мережковским лидерство. Думается, на деле это было вызвано вовсе не злоумышлениями редакций. По складу своего характера и творческих способностей ни Гиппиус, ни тем более Мережковский, не были способны к сколько-нибудь продолжительной и упорной журнальной (не говоря уже о газетной) работе. Оказался способен Д. В. Философов, но это по-настоящему обнаружилось только в варшавских русских изданиях, где он стоял у руля.

Обратим внимание, что единственный журнал, где они были движущей силой, продержавшийся сравнительно долгое время и относившийся к категории классических толстых журналов, — это «Новый путь» (1903–1904), да и то последние номера уже выпускались новой редакцией. А ведь там редактором были Философов и опытный журналист П. П. Перцов, а в повседневной работе им помогало много добровольцев. Все же остальные издания выдерживали совсем краткое время. И даже заведование литературным отделом «Русской мысли» оказалось им не по плечу.

Если в первые несколько лет после бегства из Совдепии Мережковские, как кажется, не очень выбирали, где именно печататься[411], то с 1923 г. они сосредоточиваются на публикациях в изданиях хотя бы относительно демократической направленности: парижские газеты «Последние новости» и «Звено», берлинские «Дни», варшавская «За свободу!». В «Последних новостях» Гиппиус начала систематически печататься с июля 1922 и продолжала до мая 1927 г., но потом последовал интервал до августа 1931, т. е. больше четырех лет. И с марта 1936 г. сотрудничество с ними затухает вновь. Против позиции «Возрождения» на первых порах она решительно протестует, однако после ухода из газеты П. Б. Струве с декабря 1927 г. Мережковские переходят в эту консервативную газету, существующую под довольно аморфным руководством разных людей, из которых им приходится иметь дело чаще всего с С. К. Маковским и Ю. Ф. Семеновым. Мережковский так и будет печатать свои уже нечастые публицистические статьи преимущественно в «Возрождении», а Гиппиус расстанется с ним в 1929 г. и вернется в «Последние новости», в двухгодичном промежутке печатаясь еще в «Сегодня» и «За свободу!». На этом фоне их сотрудничество с СЗ кажется почти что безоблачным.

Гиппиус впервые напечаталась в журнале в № 10 за 1922 год, а последний — в предпоследней книге журнала в 1939 году. Мережковский впервые появился в № 15, а в последний раз — в книге 58. Но если присмотреться внимательнее, то окажется, что все было далеко не так просто. Гиппиус-поэту в сотрудничестве не отказывали вообще практически никогда, стихи она могла печатать, сколько хотела (другое дело, что публиковала их далеко не всегда). А вот литературную критику и публицистику — с большим разбором и с большими перерывами. Большие и серьезные ее статьи, появившиеся в СЗ, — две «Литературные записи» (1924, № 18 и 19), «Оправдание свободы» (1924, № 22), «Меч и крест» (1926, № 27). Вот фактически и все. Единственная небольшая статья более позднего времени — «Авантюрный роман» (1931, № 46) — была лишена какой бы то ни было литературной или общественной злободневности. Остальное — воспоминания, рецензии, некрологи. Литературные произведения Мережковского не встречали препятствий к напечатанию, наоборот — редакция высоко ценила его сотрудничество, но публицистика вообще не печаталась в журнале, за исключением единственной статьи — к столетию восстания декабристов.

Причину этого М. В. Вишняк усматривал в одном, но главном обстоятельстве: «Мережковский и Мережковская-Гиппиус не довольствовались своими литературными и поэтическими достижениями. Они претендовали на большее: на водительство, литературно-художественное, религиозно-философское, общественно-политическое»[412]. Более чем понятно, что такой претензии редакция журнала не хотела и не могла принять. Особенно неприемлемой для СЗ была, конечно, позиция Мережковского. Она достаточно хорошо известна[413], поэтому приведем лишь одну затерянную в газетах эпохи цитату: «Вы говорите, о политике нельзя? Но о русской литературе трудно говорить вне политики… Кто-то нашел, что для спасения России нужно соединиться с большевиками… Нет, не о спасении одной России надо думать. Помните у Блока: „Мировой пожар раздуем“?.. Кто знает, быть может, страдания России нужны для спасения человечества… Голос Мережковского крепнет, звучит пророчески. Впалые глаза загораются странным блеском, всматриваются куда-то в глубину, в царства Антихриста… Много позже, на улице вспоминается: „Спасение мира другие народы кончат, Россия начнет“»[414]. Политика, в разных ее преломлениях, была для него чрезвычайно важна, однако ее направление явно входило в противоречие с устремлениями СЗ. Но дело, кажется, было даже еще сложнее, и это вполне вырисовывается из переписки Гиппиус с редакторами СЗ[415], которая сохранилась далеко не полностью, но все же насчитывает порядка 200 писем и в значительной своей части касается именно редакционных вопросов, в том числе цензуры, самоцензуры и редактуры. Наши размышления отталкиваются именно от этой переписки[416].

Воспоминания Гиппиус «Маленький Анин домик», напечатанные в 17 книге журнала и бывшие ее первой не стихотворной публикацией там, никаких видимых последствий не вызвали. Но уже следующая публикация, подписанная Антоном Крайним, — «Литературная запись. Полет в Европу», спровоцировала невероятный скандал и принесла немало неприятностей издателям. Они были вынуждены отвечать и на замечания П. Н. Милюкова[417], на гневное письмо С. С. Юшкевича, появившиеся в «Последних новостях»[418], и на письмо своего активного сотрудника Ф. А. Степуна, которое он отправил в редакцию журнала[419], и иметь в виду позицию «Воли России»[420], а также критиков статьи, опубликовавших свои письма в варшавской «За свободу!»[421], и т. д. Даже М. В. Вишняк, внешне солидаризовавшийся с позицией Гиппиус[422], в частном письме к ней, написанном 26 января 1924 г., очень решительно упрекал ее в несправедливости и предвзятости многих характеристик. Конечно, голоса протеста были не единственными: многие с удовольствием поддержали хотя бы часть обвинений, выдвинутых в этой статье. Но для журнала статья была в общем невыгодной: поднявшийся шум вовсе не способствовал укреплению репутации его как объективного, взвешенного органа как в политике, так и в литературе.

В какой-то степени такое развитие событий стало неожиданностью для редакции. 25 декабря 1923 г. Фондаминский писал Гиппиус почти что с восторгом: «Несмотря на то, что ты всех наших сотрудников сильно обижаешь, статью твою почти не тронули — только выпустили несколько строк об уголовных деяниях Горького (не под стиль журналу). Да и то просили меня заступиться, если ты рассердишься. Я ужасно радуюсь, что ты будешь вести свою „Литературную запись“ и что первая статья редакции так понравилась» (Т. 3. С. 225).

Однако Гиппиус, судя по всему, даже такое вмешательство сочла цензурным, о чем и написала Фондаминскому в ответном письме, которое нам неизвестно, но ответ на которое вполне раскрывает суть дела: «Ты сердишься на цензуру. Насколько я знаю, цензура заключалась в том, что тебя просили выкинуть несколько строк и смягчить несколько отзывов о 2–3 наших сотрудниках. Если это цензура, то что же такое редакция? И как же ты могла быть годы цензором, издавая свой журнал?[423] И как можно издавать журнал, не приводя весь материал в к[акое]-то хотя бы очень расплывчатое единство?» (Т. 3. С. 231; письмо от 11 января 1924).

Именно исходя из этой общей позиции Фондаминский защищал Гиппиус в письме к П. Н. Милюкову, отстаивая обвинение в адрес Горького в поддержке изъятия материальных, а не только духовных ценностей[424], Вишняк и Гиппиус написали письма в «Последние новости», где объясняли позицию журнала и свою собственную, и так далее. Но урок на будущее был редакторами усвоен.

Когда Гиппиус собралась писать продолжение «Литературной записи» с подзаголовком «О молодых и средних», уже в самом первом письме Фондаминский предложил ей «честный договор», состоявший в следующем: «Будем вести дело непосредственно друг с другом. От тебя не требуется „аполитичности“, но ты сама знаешь, какую „политику“ мы можем вытерпеть, какую нет. О темах будем сговариваться мы с тобой. Рукопись ты будешь присылать мне. Ты сама понимаешь, что более „либерального“ редактора ты не найдешь. Если я тебя попрошу ч[то]-н[ибудь] устранить, ты мне поверишь, что этого мы „вместить“[425] не можем. <…> Если ты почувствуешь, что тебе тесно, ты „Запись“ прекратишь. Но, ради Бога, не надо „контрабанды“ и „обхода цензора“ — между нами этого не должно быть. Потому очень тебя прошу сообщить мне, о чем ты будешь писать (я думаю<,> о „Коне Вороном“[426]) и, если тема подходящая, принимайся теперь же за писание, чтобы успеть прислать мне рукопись» (Т. 3. С. 248).

И почти сразу же (в письме от 29 февраля 1924) сообщил ей такой список замечаний и требований вставок, который обескуражил бы любого. А параллельно сообщал коллегам по редакции: «Если вы не решили вопроса о ее дальнейшем участии, я вас очень убеждаю не спешить с его отрицательным решением. Может быть, опыт с Ант. Кр[айним] окажется неудачным, но чтобы узнать это, надо его проделать до конца. Надо, чтобы она могла приспособиться к журналу, почувствовать, что ему надо и, если всё-таки разногласия будут велики, только тогда расстаться. Лично я хорошо знаю З. Н. [Гиппиус], много с ней здесь говорил и убежден, что, в основном, она целиком с нами: выше всего ставит личность и свободу, ненавидит реакцию больше меня и в большом культурном смысле настоящая демократка. Но ведь надо спеться, сговориться, приладиться друг к другу. Если бы мы 3 года назад попробовали длительно срабатываться с рядом людей, мы бы теперь имели больше настоящих своих сотрудников» (Т. 1. С. 161; письмо от 1 марта 1924).

Вряд ли случайно Гиппиус написала Вишняку по этому поводу (письмо от 24 февраля 1924): «…поскольку я Пушкин, постольку есть у меня и Николай I, который сказал мне: „я сам буду твоим цензором“. Поэтому пошлите, прошу Вас, мою статью Илюше [Фондаминскому]» (Т. 3. С. 253).

Но Гиппиус была готова примириться даже и с этим, но не с полным отвержением ее статей. Когда Вишняк холодно сообщил ей: «Много[уважаемая] З[инаида] Н[иколаевна], мы сообща обсудили в редакции переданное Вад. Викт. Р[удневу] предложение Ваше дать для ближ[айшей] книжки воспоминания о Плещееве и Полонском и находим, что такая тема была бы мало современна для общего, а не специального историко-литературного журнала. Не предложите ли Вы что-нибудь другое, если не для этой книжки, то для следующей?» (Т. 3. С. 260, черновое), — она взбунтовалась (см. ее письма к Вишняку от 13 и 16 мая 1924) и вынудила редакцию на какое-то время установить перемирие[427]. Но только до очередного случая. Его пришлось ждать не очень долго: уже в марте 1925 г. в переписке появляются упоминания статьи, которая именуется то «Смысл любви» (по Вл. Соловьеву), то «О любви», то «Искусство и любовь», то как-то еще. И тут же она получает инструкции от Фондаминского: «Да, вот, чтобы не забыть, когда будешь писать „О любви“, будь осторожна с Иваном Алексеевичем [Буниным]» (Т. 3. С. 291; письмо от 15 марта 1925). И он как в воду глядел: статья эта в СЗ не пошла, и Гиппиус была вынуждена печатать ее в «Последних новостях». Вот как объяснял причины своего решения Фондаминский в письме к соредакторам: «Я телеграфировал вам, что статья Гиппиус не может быть напечатана в этом номере, и о том же известил Зин. Ник. Мотивы следующие. Когда мы решили печатать статью Гиппиус в том же номере, в к[о]т[о]р[ом] печатаем „Митину любовь“, мы боялись лишь одного: что критика будет чересчур хвалебной. Вышло наоборот. Критика З. Н. явно недобросовестная. Очевидно З. Н. за что-то сердита на Ив. Алекс. <…> и не удержалась от того, чтобы не выявить это в статье. Статья очень интересна, но явно несправедливая и обидная для Б[унина]. К тому же она не дала мне права прочесть её предварительно Ив. Алекс. и к тому же цитирует роман по рукописи, а между тем Ив. Ал. кое-что выбросил и как раз то, что она цитирует. Я сам решил, что печатать в таком виде её нельзя. Чтобы проверить себя, я по секрету дал её прочесть Ив. Алекс. Эффект был тот, к[о]т[о]р[ый] я ожидал. Он ужасно огорчился и взволновался. Потому я написал З. Н., что — по личному своему своеволию, за что буду нести ответственность перед редакцией — я решил отложить её печатание до следующего номера. Мотивы: 1. Неверный текст. 2. Некорректность печатать критику на печатаемое в том же номере произведение, не дав прочесть автору. 3. Недоброжелательность критики, что противоречит ее прежним печатным отзывам. Я надеюсь убедить здесь З. Н. кое-что обидное изменить и предварительно самой прочесть статью Ив. Алекс. Думаю всё дело уладить, так что в 25 номере можно будет её печатать» (Т. 1. С. 232[428]).

И в тот же день он писал самой Гиппиус: «Прочтя твою рукопись, я телеграфировал Вишняку, что твоя статья не может быть напечатана в выходящем номере. Сделал я это не из страха перед редакцией, а наоборот, сознавая, что я совершаю неконституционный акт, беря на себя одного решение отложить статью, что редакция напечатала бы статью, не изменив ни одного слова. Поступил я так по следующим основаниям:

1. Я считаю некорректным печатать в одном и том же номере произведение близкого сотрудника и критическую, и в общем недоброжелательную, статью об этом произведении, не ознакомив предварительно автора с критической статьей о нем. Ты же не дала мне права прочесть предварительно твою статью Ивану Алексеевичу. Когда я сговаривался с тобой о статье для этого номера, где печатается и роман Ивана Алексеевича, я не сомневался, 1) что статья будет благожелательная; 2) что ты предварительно прочтешь ее Ив. Ал. <…>.

2. Ты писала статью по рукописи. Между тем, Ив. Алекс. кое-что в корректуре выбросил. Например, слово „проститутка“, которое ты упоминаешь, теперь выброшено. Что еще выброшено, я не знаю. Ты сама поймешь, что произошло бы, если бы твоя статья была напечатана в таком виде.

3–4. Главные мотивы:

Напечатание статьи в таком виде и в этом номере рассорило бы нас навсегда с Ив. Алекс. И он был бы прав: нельзя печатать одновременно художественное произведение и недоброжелательную критику на него.

Это рассорило бы и тебя с Ив. Алекс., что я считал бы большим злом и горем. Я знаю, как ты любовно относилась к нему и как любовно и теперь он относится к тебе. Большой грех рвать такие цельные отношения, особенно в наших условиях жизни.

По существу же статьи я могу сказать следующее: статья глубокая и интересная, а для нашего дела важная и нужная. Но по отношению к Ив. Алекс. она недоброжелательна и несправедлива. Сколько бы ты не отрицала это, я не поверю — я верю своему слуху в этих вопросах, и он меня до сих пор не обманывал. Одно из двух: или ты должна выбросить всю эстетическую критику Бунина или быть в ней полнее и справедливее, во всяком случае, не противоречить тому, что ты писала о нем. На этом я и буду настаивать, когда мы с тобой увидимся. И я убежден, что ты со мной согласишься. И когда ты исправишь или дополнишь статью, ты прочтешь ее Ивану Алексеевичу: и после этого мы напечатаем ее в следующей книжке.

Родная Зина, поверь мне, что мною больше всего руководит не боязнь обидеть Ивана Ал., а любовь к тебе, к делу и чувство справедливости. Убежден, что живи мы вместе, всего этого не случилось бы. Я и сам горюю, что по болезни и слабости не даю всего, что могу. Зато верю в Божью помощь и прошу его дать нам сил, чтоб поработать для нашего дела» (Т. 3. С. 302–303).

И еще через неделю, отвечая на ее не дошедшее до нас письмо: «Ты пытаешься подвести принципиальный фундамент под наше разногласие — ты „соловьевка“, а редакция идет по линии разрыва искусства с жизнью. Но я тебе уже дважды писал, что редакция тут не при чем. Это было мое личное своеволие, которым редакция вряд ли будет довольна. И т. к. редакция, прочтя статью, — не сомневаюсь в этом, — будет просить тебя обязательно печатать статью в следующем номере и не будет требовать никаких изменений, то ты сама убедишься, что твое принципиальное обоснование инцидента не tient pas debout[429]. Буду убеждать тебя сделать изменения я и еще больше буду настаивать на предварительном прочтении статьи И. А-у <Бунину> я.

Буду делать это не по принципиальным соображениям, а по формальным и личным. По формальным, ибо считаю, что не в литературных нравах печатать критическую статью на художественное произведение в одном и том же номере, не прочитав критическую статью критикуемому автору (ты не дала мне права прочесть статью И. А., ибо писала: „Очень просила бы тебя, когда статью получишь, не читать ее ни Степуну, ни Ив. Ал-чу (это, пожалуй, я бы могла сделать только сама)“; по личным: ибо считаю, что в твоей статье — в ее художественной оценке романа Ив. Ал. — сквозит некоторое недоброжелательство к Ив. Ал., чего не почувствовать нельзя. Ты недовольна Ив. Ал. как человеком и политическим деятелем (это я знаю из твоих писем ко мне) и ты отразила это в своей статье. От этого шага я и хочу удержать тебя» (Т. 3. С. 305–306; письмо от 12 мая 1925).

Эти письма заслуживают комментария с точки зрения текущего момента: действительно, приблизительно до этого времени отношения между Буниным и Мережковскими, хотя в какой-то степени глубинно неприязненные, внешне были более чем приятельскими. И та часть дневников Бунина, которая до сих пор опубликована, и письма Гиппиус к нему[430] свидетельствуют не только о корректно-нейтральных отношениях, но и о внутренней дружественности, доходившей до желания проводить значительную часть года в ближайшем соседстве, предполагавшем постоянное общение и в общем дружеское расположение, насколько оно было возможно между двумя писателями, особенно писателями, принадлежащими к столь замкнутому и противоречивому кругу, как литература русской диаспоры. Но у нас нет особенных оснований не верить Гиппиус, утверждавшей, что в ее статье Бунин занимает место далеко не главное, а на самом деле речь идет о сугубо эстетических и философских проблемах. И вместе с тем ясно, что по складу ее характера и дарования такого рода проблемы никак не могли решаться внеличностно: она не могла обойтись ни без «Габи, любовь моя» и тогда неизвестного, а теперь и вовсе забытого Шарля Деренна, ни без «Митиной любви» Бунина. И в общем контексте размышлений «о любви», с точки зрения самой Гиппиус[431], избежать каких-то слов о литературных достоинствах повести Бунина было невозможно. Понятно, почему Бунин так обиделся, и после этого его отношения с Мережковскими явно пошли на спад. Понятно, почему за него так вступился Фондаминский, выступавший в данной ситуации как блюститель интересов журнала. Но должна быть понята и позиция Гиппиус, отстаивавшей свое право говорить о литературных (а в других случаях — общеэстетических, социальных, религиозных или политических) взглядах так, как ей в данном случае представлялось нужным.

Примеров таких столкновений можно привести еще не один. Но если попробовать все-таки ответить на основной вопрос данной статьи, то, видимо, следует выйти за пределы этих конкретных столкновений и взглянуть на происходившее с иной точки зрения.

Силою вещей в данной конкретной ситуации образовались именно те органы печати, которые стали главенствующими в издательском процессе русской диаспоры. Если попробовать взглянуть шире, то мы увидим, что на самом деле ими дело не ограничивалось: можно было печататься по крайней мере в белградском «Новом времени», варшавской «За свободу!», в рижском «Сегодня». Но для Гиппиус они все выглядели ущербными: первая газета — своей откровенной «черносотенностью» (за неимением более точного термина используем гиппиусовский), вторая — отсутствием хотя бы минимальных гонораров, третья — принципиальной аполитичностью (конечно, с точки зрения Гиппиус: для активных деятелей «Сегодня» газета таковой не была). Все же три парижские издания не могли существовать вне тех конкретных условий, которые создались в Париже 1920–1930-х, и вне системы взаимоотношения с теми, кто финансировал выход этих изданий, доверяя редакторам.

Все нами сказанное может выглядеть повторением давно пройденного, то есть возвращением ко временам 1905 г., когда в незабвенной статье писатель Н. Ленин вопрошал: «Свободны ли вы от вашего буржуазного издателя, г-н писатель?» Да, конечно, действительность русской зарубежной литературы давала возможность балансировать в литературной и журналистской среде так, чтобы, с одной стороны, сохранять свою творческую индивидуальность, а с другой — все-таки иметь возможность вписываться в сложившуюся систему периодической печати. Но постоянные столкновения Гиппиус, и не только ее одной, с редакциями журналов и газет обрисовывали проблему достаточно явно. И вместе с тем очевидна другая сторона: во-первых, напоминаем, что собственно художественная составляющая, то есть стихи Гиппиус и проза Мережковского не вызывали у редакции никаких проблем, помимо технических (нехватка места или неприятное соседство). А во-вторых, собственная практика Гиппиус не только времен «Нового пути», но и времен СЗ убеждает в том, что она сама была бы не менее требовательным редактором, чем триумвират, сложившийся в журнале.

Когда в 1926 г. тот же Фондаминский написал ей по поводу воспоминаний Е. М. Лопатиной (К. Ельцовой) о Вл. Соловьеве: «В рукописи Екатерины Михайловны около 4 листов. Надо сократить на лист, т. е. на 20 стр. (а не на 40, как ты пишешь). Сделай так: сокращай по совести, что найдешь нужным. Разумеется, в случаях колебания, вычеркивай. А затем пришли рукопись мне» (Т. 3. С. 332; письмо от 1 марта 1926), — только что бунтовавшая против подобных сокращений в своем собственном тексте Гиппиус охотно пошла на такую работу, явно воспринимая ее не как насилие над творческой волей автора (что случилось бы в том случае, если бы дело коснулось ее самой), а как выполнение разумного редакционного решения, о чем и писала самой Лопатиной: «Я знаю, что вы меня скоро и надолго возненавидите, будете по-христиански бороться с этим чувством, и все-таки не поборете, поскольку это чувство — естественное… <…> Вишняк мне категорически объявил, привезя вашу рукопись: „Или из нее должно выпустить лист (40 тысяч букв), или вещь совсем не будет напечатана“. Я две недели старалась хоть сама отвертеться (эгоистически, чтобы вы меня не возненавидели), но ничего нельзя было поделать: выходило так, что если я за эту ампутацию не возьмусь, то, в лучшем случае, они примутся за нее сами, притом „механически“ и притом „на досуге“ <…> по-моему, вещь не так уж много потеряла; она не везде „сдвинута“ (это может только автор сделать), кое-где „выгрызена“, но все-таки ничего, и остается (как все находят) ужасно интересной»[432].

В редакцию она доносила еще решительнее: «…я выпустила около 700 стр[ок], что составляет, по моему расчету, 42 или 40 т. букв. Сознаюсь, что войдя в это дело, я могла бы выпустить и больше. „Стиля“ я не трогала» (Т. 3. С. 333; письмо к М. В. Вишняку от 6 марта 1926).

Но с особенной откровенностью позиция Гиппиус в подобной ситуации выявилась дважды — декларативно и практически. Декларативно — в письме Вишняку от 5 июля 1931: «А теперь я должна Вам сказать совершенно прямо <…> — я не против редакторской „цензуры“. Т. е. я, будучи редактором, считала бы даже долгом своим не печатать у себя того (но только того), что явно шло бы против моей коренной „правды“. Вы понимаете, что тут речь не о „свободе мнений“, и не о вопросе насчет тона хорошего и дурного в русской критике… Пожалуй, я здесь оказалась бы строже многих. Например (вспоминаю по поводу разговора с Кер[енским] о Федотове) — я, пожалуй, и на самого Федотова руку бы наложила. Чуть дело „правды“ касается, — тут и умы, и таланты всякие не перевесят» (Т. 3. С. 407–408).

Таким образом, выявляется несколько общих закономерностей, вытекающих из анализа отношений Гиппиус с журналом. Прежде всего, это касается употребления термина «цензура»: несмотря на то, что он свободно используется и редакторами, и авторами при характеристике отношений между ними, на деле он должен пониматься как исключительно метафорический. В собственном смысле слова «цензура» есть государственное учреждение (цензурный комитет, Управление по делам печати, Главлит и т. д.), стоящее над изданиями и издательствами и судящее все их с позиции единых установлений, законных или беззаконных. Там же, где речь идет об отношениях внутри того или иного издания или же какой бы то ни было их группы, мы должны говорить о редакционной политике и способах ее реализации. В противном случае возникает и временами активно используется возможность злоупотреблений[433].

Во-вторых, даже в этой сфере следует разграничивать отношение к литературным произведениям и публицистике разного рода — литературной, экономической, исторической и т. д. Если в первые редакция вмешивалась в исключительных случаях, то вторые постоянно были предметом ее пристального внимания, а время от времени — и вмешательства. Но стоит заметить (и это показывает обращение к текстам статей Гиппиус), что она далеко не всегда безоговорочно принимала замечания редакторов, и довольно часто отстаивала свою правду. То же можно отнести и к вопросу о публикации работы или отказу от нее. Решение коллегии или ее части могло быть оспорено.

В-третьих, следует учитывать право вето, которым пользовались члены редакционной коллегии. В частности, случай с «О любви» возник из-за того, что против статьи выступал И. Фондаминский, тогда как Руднев и Вишняк готовы были ее напечатать.

Наконец, и, возможно, даже не в последнюю очередь следует исследовать случаи ограничений, которые накладывал на себя сам автор, по совету со стороны редакторов или же по собственному разумению. Все это предопределяет важность данного вопроса не только для истории литературных отношений, но и для текстологии.

В п е р в ы е: Вокруг редакционного архива «Современных записок» (Париж, 1920–1940): Сборник статей и материалов / Под ред. Олега Коростелева и Манфреда Шрубы. М., 2010. С. 129–139. Добавлены некоторые фрагменты из предисловия к публикации: «Не везет мне с „Современными записками“»: З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковский и В. А. Злобин // «Современные записки» (Париж, 1829–1940): Из архива редакции. М., 2013. Т. 3. С. 209–214.

СЕРГЕЙ КРЕЧЕТОВ И ЕГО АДРЕСАТЫ

СЕРГЕЙ СОКОЛОВ И СЕРГЕЙ КРЕЧЕТОВ: ЛИТЕРАТОР И ПОЛИТИК

У этого человека было даже не два, а четыре общеизвестных имени. Сергей Алексеевич Соколов (1878–1936) был сыном московского нотариуса и присяжного поверенного. Свою краткую автобиографию он начинает так: «Пяти лет научился читать, а с 6 сам ходил в библиотеку и выбирал себе книги. На семнадцатом году ряд событий личного характера сделал меня взрослым»[434]. После этого он вместе с братом Павлом (?–1966), как и отец, пошел по юридической части. «18 лет окончил гимназию. 22 лет окончил Московский университет по юридическому факультету. Года 2–3 занимался адвокатской деятельностью, которую потом постепенно фактически оставил для литературной»[435]. Адвокатская и всякая прочая деловая активность проходила под его природной фамилией. То же самое относится и к раннему этапу деятельности политической: «Много занимался политической и общественной деятельностью, и партийно, и как гласный Московского Губ<ернского> Земства, каковым состоит с 1903 года по настоящее время»[436].

Литературная же деятельность развивалась под двумя другими именами. Одно из них не было употребимо в печати, но в частном общении было общепонятно и общедоступно, да и сам он нередко подписывал письма просто — «Гриф». Скажем, в хорошо сохраненных адресатом письмах его к Сологубу (печатаются в нашей книге далее) примерно в половине случаев он ставит под текстом именно это прозвище. В остальных — сначала он С. Соколов, потом С. (или Сергей) Кречетов — имя, под которым выступал на страницах печати. Об этой стороне его деятельности сказано в той же автобиографии: «В 1903 году основал руководимое им и теперь издательство „Гриф“, которое наряду со своим старейшим собратом к<нигоиздательст>вом „Скорпион“ сыграло значительную роль в установлении и развитии новой литературной школы в России. В 1905 году был редактором художественно-литерат<урного> журнала „Искусство“. В 1906 году принимал большое участие в основании журнала „Золотое Руно“ и первую половину года был его литературным редактором. В 1906–1907 году был редактором ежемесячного журнала „Перевал“, органа анархического индивидуализма. Редактировал ряд Альманахов, литературные отделы в нескольких московских прогрессивных газетах. Участвовал и участвует в различных журналах и газетах. Выпустил 2 книги стихов. Первая из них „Алая книга“ (1907 год) была конфискована, и автор подвергся крупному штрафу и заключению»[437].

Вот его портреты этого времени — первого десятилетия ХХ века. Жена, Н. И. Петровская: «С. Кречетов, <…> очевидно, влек их импонирующей внешностью, любовью к пышным фразам, умением при случае блеснуть ораторскими способностями и, вообще, явной своей приверженностью к так называемому „декадентству“»[438]. И несколько далее: «Светский С. Кречетов <…> с присущей ему ловкостью литературного жонглера, стал щеголять самыми разнообразными декадентскими темами. Тут же, впрочем, купил у Блока „Стихи о Прекрасной Даме“ для издательства „Гриф“»[439]. Андрей Белый: «Красавец мужчина, похожий на сокола, „жгучий“ брюнет, перекручивал „жгучий“ он усик; как вороново крыло — цвет волос; глаза — „черные очи“; сюртук — черный, с лоском; манжеты такие, что-о! Он пенсне дьяволически скидывал с правильно-хищного носа: с поморщем брезгливых бровей; бас — дьяконский, бархатный: черт побери, — адвокат! <…> Стих его был скрежетом аллитераций: точно арба неподмазанная. И сюжеты же! Кровь-де его от страстей так темна, так темна, что уже почернела она; перепрыгивал в „дерзостях“ через Бальмонта и Брюсова, а получалась какая-то вялая „преснь“ <…> в Благородном собраньи ревел он потом радикальнейшими убеждениями адвоката московского; <…> говоря о царизме, бывало: зубами скрежещет, а черные очи вращает — на дам. Кончил — аплодисменты!»[440] Наконец, Вадим Шершеневич: «На эстраду вышел коренастый человек лет тридцати, с лицом присяжного поверенного, тщательно одетый и причесанный ежиком. <…> Через три дня я сидел у Кречетова. Выслушав десяток моих стихов, он покровительственно сказал, что во мне „что-то есть“, прочел мне одно свое стихотворение <…> и без паузы спросил меня: потерял ли я уже невинность? Я смутился и солгал, что давно потерял. Кречетов отнесся к этому сочувственно и объяснил мне, что он „познал женское начало“ в двенадцать лет. Я млел и благоговел и пил впервые водку…»[441].

А вот первое впечатление от встречи с ним будущей жены: «С нами сидело несколько молодых людей. Один из них заговорил, это оказался русский. Сначала он показался мне не то пьян, не то ненормален, но во всяком случае меня заинтересовал. Оказался <так!>, что это поэт Сергей Кречетов, издатель или редактор журнала „Искусство“»[442]. Броская необычность, выделенность из ряда хотя бы временно завораживала знавших молодого поэта. А если к этому прибавить активные спиритические практики[443], масонскую деятельность[444], открыто афишируемые любовные эксцессы, то надо признать, что ему было легко привлечь внимание неофитов от «нового искусства».

Добавлялась и политическая активность левого толка. Как и многих других, к практической деятельности в сфере политики его подвигла революция 1905 года. В октябре 1905 г. он пишет В. Ф. Ходасевичу, с которым тогда дружил, совершенно недвусмысленное письмо:

Революция, грозная, но романтическая в основе и культурная в своих приемах, встретилась лицом к лицу уже не с обычным врагом своим, сильным, но знакомым, а с темным хаотическим зверем, спущенным с цепи, — стихийным, грубым, страшным и безудержным. Ему имя — «черная сотня». О, если бы это была — сотня! Вскоре после Вашего отъезда начались кровавые столкновения между людьми с красными знаменами и нападавшими на них озверелыми «патриотическими» ордами, под рукой, а порой и открыто организуемыми полицией и даже, увы, духовенством с церковных амвонов. Многое пришлось перевидать. Вы знаете — я плохо умею оставаться в комнатах, когда за стенами стрельба… Довелось участвовать в одной кровопролитной битве при кофейной Филиппова, где 40 человек боевой дружины (к коим примкнул и я) после нескольких минут перекрестной перестрелки правильными залпами обратили в бегство полчище черносотенцев, до прихода дружины избивавшее безоружных. Дальнейшие дни были сплошное царство черной сотни: людей с красными значками, студентов в форме избивали и убивали на улицах, громили магазины во славу самодержавия…. Но общественное негодование + умножение «боевых дружин» дали черным сотням должный отпор, и вот уже дня два относительно довольно <так!> спокойно. Университет, впрочем, наполовину занят войсками (старый), наполовину — дружинами (новый)[445].

Конечно, в этом рассказе могут быть различные преувеличения, особенно если принять во внимание те особенности личности Кречетова, о которых пойдет речь далее, но вряд ли можно сомневаться, что в дни, предшествовавшие московскому вооруженному восстанию, Кречетов стоял на стороне революции. Однако в сами эти декабрьские дни он в качестве литератора принимает на себя должность заведующего литературным отделом журнала «Золотое руно», редактор которого Н. П. Рябушинский был явным монархистом. Сам он свою дальнейшую позицию описал так: «Считая программу К.-Д. очередной политической ступенью, года 2–3 был в партии К.-Д. и принимал деятельное участие в партийной работе. Осенью 1907 года вышел из состава партии, находя, что она утрачивает оппозиционную яркость»[446].

Не станем описывать перипетии его службы в «Золотом руне» — они достаточно подробно, если не утомительно, изложены в письмах к Сологубу, которые мы печатаем ниже. Но вот о «Перевале» стоит сказать особо.

Каким-то хитроумным образом членство в кадетской партии уживалось в сознании Соколова с явно анархической ориентацией журнала. Затевая его, он писал Ф. Сологубу: «Осенью намерен организовать серию сборников <…>, где Политика (не злободневная, более отрешенная) шла бы рядом с Искусством. <…> Очень рассчитываю на Вас. Вы — один из немногих, кто способен творить песни, которые — призывный клич — для минуты, произведения искусства — для поколений»[447].

Наброски редакционной декларации планируемого журнала Соколов изложил сам, а потом отправил их в Париж Н. М. Минскому, прося внести правку[448]. Здесь примечательно, кого он просил написать предисловие. Напомним, что Минский бежал за границу, опасаясь тюремного заключения за формальное редакторство большевистской газеты «Наша жизнь». Когда Соколов получил известие о ее издании, он написал Минскому:

С чувством глубокого удовольствия я прочел в газетах сообщение о том, что Вам разрешено издание ежедневной газеты «Новая Жизнь». В русской жизни, нам современной, среди партийной озлобленности и партийных тупиков, есть несомненная, хотя, быть может, не ясно сознаваемая многими потребность в литературном органе, который соединил бы в себе одновременно и утонченную духовную культуру, и возможность широкого воздействия на жизнь. Я верю глубоко, что орган, Вами созданный и Вами руководимый, будет провозвестником не мещанской культуры настоящего, — безверной, серой, плоской и безличной, а одухотворенной культуры будущего, углубленной двойной глубиной и несущей в себе не уродливое развитие единого, а гармонический синтез двух равно-великих путей. Думаю, что и Вашим лозунгом будет «Свобода», — но Свобода, бóльшая той, из-за которой режут и убивают, но от которой не ждут иного, чем равное право быть сытым. Пишу все это, потому что чувствую потребность сказать Вам это и пожелать от души победы, которая, я верю, будет Вам сопутствовать[449].

Совершенно очевидно, что он ожидал от Минского вполне радикального текста, однако присланный им вариант он отверг, обосновывая это так: «Манифест получил, но напечатать, после долгого раздумья, не могу: он оставляет вовсе в стороне политику и выдвигает на первый план созидание и борьбу с мещанством, тогда как рядом со строительством мы мыслили о низвержении кумиров, о расчистке путей»[450].

Вряд ли можно сомневаться, что предисловие к первому номеру «Перевала» было написано самим Соколовым. И в нем находим вполне радикальные фразы: «Стихийно-вулканический процесс всколыхнул русскую жизнь до самых ее глубин, и в бешеном натиске все ее творческие силы, ломая и подтачивая преграды, грудью пролагают себе дорогу. <…> Как в области статей общественного содержания, так и в других областях, мы не станем ставить себе никаких запретных границ. Для своей деятельности мы намечаем себе лишь одни рамки, — те самые, без которых немыслимо служение творческому принципу. Вне этих рамок оставляем мы все, что — от деспотизма. Итак, да будет наша деятельность проникнута началом свободы. На путях свободы хотим мы идти до конца. И пусть будет наш троякий девиз таков: Радикализм философский, эстетический, социальный!»[451].

Еще в конце 1906 года его настроение довольно безапелляционно связывалось с политическим радикализмом, о чем он писал Г. И. Чулкову:

Помыслите для будущего о сокрушительной статье против «Весов». Что бы сказали Вы о статейке на тему о Деспотизме и его масках, где было бы развито (и проиллюстрировано конкретно) то положение, что нередко иные органы под маской чистого Искусства скрывают «чистое» черносотенство. Этим последним теперь пахнет очень сильно в «Весах». С. А. Поляков недавно в заседании Литерат<урной> комиссии Лит<ературно>-Худ<ожественного> кружка, возражая мне при обсуждении приглашаемых лекторов, не постеснялся заявить, бия себя руками в грудь, что он желал бы пригласить Грингмута. Один из ближайших участников «Скорпиона» Семенов (говорят, некогда радикал) открыто называет себя членом Союза активной борьбы с Революцией, а некий Садовский, паж Брюсова и его подголосок, прочтя I № «Перевала» и ознакомившись с его красным духом, письменно уведомил нас, что, прочтя I №, он просит вычеркнуть его из списка сотрудников. Вообще карты выясняются все более и более, и обнаруживается с несомненностью, кто что таил в смысле политическом за маской чистого искусства. «Перевал» оказался великолепным пробным камнем[452].

Однако довольно скоро он перестал активно вмешиваться в политику. «Перевал» выходил только год и осенью 1907 г. прекратился[453]. Соколов попытался стать деловым человеком и принимал участие не только в литературных предприятиях, которые могли бы приносить доход[454], но и в более серьезных делах. «За несколько лет до Вел<икой> войны адвокатуру практически оставил. Избрал себе деятельность по проведению железнодорожных концессий и постройке новых железн<ых> дорог. Состоял секретарем и участником различных банковых синдикатов и учредительских групп по разным железнодор<ожным> проектам. Перед войной был директором правления Копорской жел<езной> дороги. Управлял своим имением <…>, — дачною местностью „Малаховка“ по Каз<анской> ж<елезной> дор<оге>»[455].

Несколько конкретизировал он эту свою деятельность в письме к Андрею Белому от 25 февраля 1914:

Я счастлив за Вас, что Вы нашли свой берег. Вы так долго блуждали, и такая мучительная всегда Вас била тревога. Я, думая о Вас, живо представляю себе ощущение человека, который много лет мучительно вопиял, вопрошая камни, а люди из камня вопль принимали за особого рода пение, разученное по нотам, а тоску безответности — за рассчитанную литературность.

Ах, милый Борис Николаевич, — хоть наши современники и смеются над старыми словами «цель жизни» и проч., но что может быть выше радости обрести цель жизни и узнать ее высокую цену.

Должно быть, доктор Штейнер, действительно, человек, свыше одаренный, если смог излечить такую душевную лихорадку, как Ваша. Все, что Вы пишете о нем, вызывает во мне к нему глубокое и благоговейное уважение.

Благо Вам, идите с ним! Сейчас Вы ведаете бюро по постройке храма, считаете, расплачиваетесь с рабочими «как писарь, а не как писатель». Я думаю, служа большому делу, радостно делать для него и большое, и самое малое, самое простое, — все озарено.

Моя жизнь сложилась в другом плане. Но в одном я пришел к тому же, что и Вы. — Расценился в людях от литературы. Постиг их суетность до конца (разумею жизненную, личную их суетность, не суетность даже их писаний) и, постигши, стал неуязвим, выработал некий внутренний иммунитет. Внешне общаюсь, внутренно свободен и ни в самой малой мере от них не завишу. <…>

У меня очень много берут теперь времени железнодорожные мои дела, в которых наметил и осуществляю я деловую линию моей жизни, тоже становлюсь строителем. Вы строите храм, я — железные дороги. Не сочтите сравнение одиозным. Меня просто занимает идентичность внешних моментов: у Вас постройка

(камни,

рабочие,

цемент и т. д.),

и у меня постройка (камни, рабочие, цемент и т. д.).

Стал я директором железной дороги, раз литература прочно отказалась меня кормить. И не жалею. Дорога, которую будем строить (к югу от Финского залива), пока маленькая (100 верст), но после вырастет, и еще работаю по нескольким железнодорожным проектам, из которых хоть что-нибудь, наверно, тоже превратится в реальное предприятие[456].

И все же, подводя итог довоенной жизни Соколова, в первую очередь необходимо сказать о его издательстве. Спустя 25 лет после его начала, не имея возможности справиться в библиотеке, поэт и прозаик Александр Кондратьев вспоминал: «Упомяну лишь отвергнутые предварительно „Скорпионом“ <…> „Стихи о Прекрасной Даме“ А. Блока, и книги других, ставших впоследствии известными авторов: Андрея Белого, Игоря Северянина, покончившей недавно с собою Нины Петровской, Владислава Ходасевича и др. Из поэтов старшего возраста изданы были, насколько помню, Иннокентий Анненский („Кипарисовый Ларец“) и некоторые книги Бальмонта»[457]. Действительно, изданием хотя бы только «Стихов о Прекрасной Даме» Соколов уже обеспечил себе достойное место в истории русского символизма, — а ведь были еще «Возврат» и «Урна» Белого, «Молодость» Ходасевича, «Громокипящий кубок» Северянина, «Кипарисовый ларец», четыре сборника стихов и «Горные вершины» Бальмонта, две книги Сологуба (из которых «Истлевающие личины» входят в число его лучших), «Стихотворения» М. Волошина.

При этом Соколов не обладал большими деньгами, а даже самые удачные книги символистов (за исключением, пожалуй, бальмонтовских, а позже еще и «Громокипящего кубка») никакого дохода не приносили. Через год после выхода в свет книги А. Тинякова «Navis nigra» Соколов писал автору, что книга обошлась издательству в 166 рублей, а продано было на 33[458]. Конечно, бывали предприятия и более удачные, но в каталоге 1909 года лишь 4 книги из 27 значатся распроданными.

Менее чем через полгода после письма к Белому началась Мировая война. Соколов служил прапорщиком, потом поручиком в артиллерии, написал ряд очерков о военных событиях, часть из которых вошла в книгу «С железом в руках, с крестом в сердце: Записки офицера» (Пг., 1915). Весной 1915 г. он был тяжело ранен в голову и попал в плен. Видимо, испытания военных лет заставили его вновь обратиться к политической деятельности. В некрологе читаем: «Его неукротимая воля искала выхода и в плену. Вместе с Н. А. Цуриковым, также попавшим в плен, и лихим драгуном — будущим профессором — Циммерманом он основывает союз „За Единую Россию“ в лагере Гютерело, ставящий себе целью борьбу с самостийниками и большевиками, появ<и>вшимися в лагерях после первых дней Революции. Отделы союза распространились и в других лагерях военно-пленных, везде ведя твердую национальную программу»[459]. После заключения Брестского мира, летом (или осенью — тут его показания в различных документах расходятся) 1918 года он вернулся в Москву. Свидетельств о его тогдашнем пребывании там, даже принадлежащих ему самому, мы не знаем, но, видимо, следует полагать, что обстановка в родном городе при большевиках показалась ему отвратительной.

В самой поздней и подробной из известных нам автобиографий он рассказывал: «Деятельность во время гражданской войны. Попав осенью 18 года в красную Москву, бежал оттуда через месяц с солдатским паспортом. Прибыл через Украину в Крым. Там выступал с лекциями и докладами антибольшевицкого свойства, а равно писал в местных газетах в том же духе. В деловом смысле одно время состоял секретарем правления „Таврического Банка“ (Ялта), основанного группою моск<овских> капиталистов. Перед красным нашествием на Крым, весною 19 года, оставил службу в банке и поступил на службу Доброармии в качестве помощника Инспектора Крымской сети Отдела Пропаганды. <…>. На территории Доброармии на Сев<ерном> Кавказе одно время состоял членом Особой Комиссии Главнокомандования по регистрации большевицких зверств. Вскоре, однако, перешел на службу в центр Отдела Пропаганды (Ростов), где управлял на автономных началах „Литературно-Политич<еским> Пресс-Бюро“ <…> При расформировании Освага новым Казачьим Правительством <…> получил формальную отставку и выехал за границу, через Константинополь. Оттуда проследовал в Париж. В Крымской эпопее не участвовал»[460].

В другой автобиографии (в виде письма к А. С. Ященко) он несколько подробнее рассказывал о литераторской стороне своего существования: «…я с весны 19-го года по март 20-го служил в Доброармии, где был редактором Литературно-Политич<еского> Пресс-Бюро при Отделе Пропаганды и снабжал соответственными статьями моих многочисленных сотрудников все газеты Юга России, сочувственные идеям Доброармии. Сам я лично за это время написал штук 40 статей за моей обычной подписью С. Кречетов, напечатанных во многих южно-русских газетах. <…> В Ростове в декабре 19 года я выпустил журнал искусства и литературы „Орфей“ (под редакцией моею и Евгения Лансере), единственный журнал на территории Доброармии. (Вышел только 1 №, с репродукциями вещей Билибина, Лансере, Силина и т. д.). За пребывание в Париже (с весны этого года) написал несколько статей в „Общем Деле“ и в Пражской газете „Русское Дело“. Напечатал в разное время несколько стихов в южнорусских газетах и в том же „Орфее“. Из работ, готовящихся к изданию, есть сборник стихов (который негде издавать!) и сборник статей по истории новой русской литературы, — нечто вроде последовательного курса. Это — те лекции, которые я читал в плену моим сотоварищам-офицерам. Если это привести в порядок и подработать, выйдет стройная книга»[461].

К этому времени относится первое из его писем к И. А. Бунину, хранящихся в Лидсском архиве и публикуемых нами далее. Оно датировано 17 сентября 1919 г. Как кажется, в нем весьма наглядно показано, как литературная и политическая деятельность сопрягались им в годы гражданской войны.

Следующий этап его биографии — жизнь в Париже. «В Париже пробыл с весны 20 по весну 22 года. Состоял около года негласным доверенным политич<еским> корреспондентом Главнокомандования (ген. Врангеля), сообщая туда доклады о парижских настроениях и кознях против Русской Армии. Одновременно, год с лишним состоял секретарем Правления „Русско-Французского Акц<ионерного> Общества“…»[462]. К этому периоду относится план создания некоего издательства. 4/17 апреля 1920 года В. Н. Бунина заносит в дневник: «Вчера Мих. Ос. <Цетлин>, Толстой и Ян были вечером у Львова. […] Говорили об издательстве. […] с маленькими деньгами начинать не имеет смысла. В Берлине затевается книгоиздательство, основной капитал 8 000 000 марок. Они хотят приготовить русские книги для будущей России. […] Ян возражал, говоря, что можно и здесь устроить книгоизд<ательство>, т. к. здесь можно собрать хороший букет из современ<ных> писателей. […] Редакторами намечаются Ян, Толстой и Мих. Ос.»[463]. Но довольно существен опущенный публикаторами фрагмент: «Утром был Кречетов. Принес смету. Он в тяжелом денежном положении, а едва ли ему удастся играть первую роль в книгоиз<дательстве>, т<ак> к<а>к Цетлиным он определенно не нравится, а между тем в некоторых отношениях он может быть полезен, нужно только его держать в границах»[464].

Характерно, что в это время Кречетов вполне определенно судит коллег по их политическим взглядам, а не по художественным достоинствам произведений. Так в письме к Бунину от 6 сент. 1920 г. он с удовольствием сообщает: «Был у Бальмонта. Очень рад, что он не большевик и не социалист»[465].

Весной 1922 г. Кречетов перебрался в Берлин, где «сделался редактором и автономным руководителем основанного на средства моего покойного друга, герцога Г. Н. Лейхтенбергского, Национального Издательства „Медный Всадник“. За годы эмиграции выпустил там значительное количество книг, в частности, ряд патриотических романов моего другого близкого друга ген. П. Н. Краснова. В тот же германский период жизни имел честь лично познакомиться с ген. П. Н. Врангелем и пользоваться его расположением и доверием. <…> За время эмиграции выпустил еще книгу стихов „Железный перстень“ (К — во „Медный всадник“) и время от времени сотрудничал в различных заруб<ежных> изданиях»[466].

Не будем подробно останавливаться на тех сведениях о деятельности издательства «Медный всадник», которые обнаруживаются в письмах к Бунину, а извлечем лишь одну нить: историю отношения Бунина к творчеству П. Н. Краснова. В последнем случае, как правило, цитируют позднюю запись Бунина — больше он, сколько нам известно, о Краснове не отзывался. В дневнике 28 июля 1940 г. Бунин записал: «Читаю роман Краснова „С нами Бог“. Не ожидал, что он так способен, так много знает и так занятен»[467]. Однако в 1920–1930-х Бунин совсем не был склонен хвалить прозу Краснова и, несмотря на собственные обещания и настоятельные просьбы Кречетова, в конце концов впрямую отказал Кречетову в рецензии на сочинения генерала. Нельзя исключить, что семилетний перерыв в переписке был связан именно с обидой Кречетова на это нежелание.

Еще 11 декабря 1922 г. он писал Бунину: «В поcледних числах октября или первых числах ноября мой друг Петр Николаевич Краснов отправил Вам <…> все 4 тома II издания своего романа „От Двуглавого Орла к Красному Знамени“, который (во II издании) вышел в совершенно переработанном виде и уже не представляет собой того „сырья“, каким мы его прочли в I издании. <…> Книга написана действительно „слезами и кровью“, а сам ее автор, которого я близко узнал в это лето и еще больше полюбил, есть крупный русский человек огромной душевной чистоты, сильной воли и редкого благородства. <…> Он <…> заслуживает всякой поддержки, ибо писания его — сильное оружие борьбы против красных, да и сам он, я убежден, политически небитая карта и в будущей России еще сыграет большую роль. Вот если бы Вы черкнули в „Слове“ рецензию об его II издании, это было бы совсем хорошо, и он был бы в восторге. Но это — дело Ваше».

Бунин ничего не черкнул, и через 4 года, 31 августа 1926, Кречетов снова его атаковал: «Еще в конце зимы я писал Вам письмо, доказывая, что Вам надо когда-ниб<удь> наконец написать свое слово о Краснове и его романах, так как наша левая критика (а иной и нет) всячески стремится провести на Краснова взгляд, как на Вербицкую. <…> Весною, при нашем личном свидании в Париже, Вы обещали мне непременно написать статью о Краснове летом <…> Дорогой мой! Исполните Ваше обещание. Кому иному признать Краснова в „ранге“ подлинного писателя, как не Вам, старшему на нашем Русском литер<атурном> Олимпе? Мне будет очень больно и горько, если Вы так и не сделаете этого. Для поддержки русского духа в русских людях его книги — большая сила, и надо это сказать».

О той обиде, с которой Кречетов отнесся к прямо выраженному нежеланию Бунина писать о Краснове, свидетельствует письмо, помеченное 27 октября 1926: «Ваша открытка, что Вы не станете писать о Краснове, больно ударила меня в сердце. <…>

Здесь дело идет о восстановлении литературной СПРАВЕДЛИВОСТИ, носителем и высшим арбитром коей я Вас почитал и хочу почитать. Ужели напрасно? И притом о такой справедливости, которая имеет значение для Русского дела, которому и Вы, и я, и Краснов одинаково, хотя бы и каждый по-своему, служим.

<…> От Вас имелось в виду нечто вроде письма ко всем, имеющим уши и интересующимся или делающим вид, что интересуются, Русской литературой, о том, что Краснов сумел завоевать себе звание ПОДЛИННОГО Русского писателя, что он должен таковым почитаться по праву…».

Особенно горькой обида должна была быть, потому что и «Медный всадник», и П. Н. Краснов были теснейшим образом связаны с деятельностью Братства Русской Правды, таинственной организации, ведшей, если верить многим описаниям, не только активную, но и чрезвычайно существенную работу по организации народного сопротивления в СССР. Кречетов стоял у ее истоков, был «Братом № 1», и не случайно герой Братства носил подозрительное имя атаман Кречет, которое, как нам кажется, и стало четвертым именем С. А. Соколова.

О деятельности Братства существует достаточно обширная литература. Наиболее выразительна она на некоторых сайтах в интернете. Вот, например, выдержки из неподписанной статьи, помещенной на сайте «Русская православная церковь за границей. Приход новомучеников и исповедников российских»:

БРП было создано в 1921 г. в Берлине по инициативе белого казачьего генерала, донского атамана, монархиста, неутомимого борца с мировым жидовством и великого русского писателя (до сих пор не признанного в постсоветской эрефии) Петра Николаевича Краснова, а также герцога Лейхтенбергского и талантливого поэта и журналиста Соколова-Кречетова. Братство вошло в историю русского освободительного движения не только как наиболее выдающееся и боеспособное военно-террористическое объединение, не прекращавшее войну с юдобольшевизмом (оно продолжало «гражданскую» вернее религиозно-расовую русско-советскую войну) даже в период видимого затишья 1920-ых и 1930-ых гг., но и как крайне правое, наиболее фашиствующее из всех белоэмигрантских организаций того времени. Всем русским патриотам была хорошо известна крылатая фраза Краснова: «Нам нужен наш — русский православный Гитлер!». Наверное, не было в белой эмиграции другого такого же борца с юдокоммунизмом, как генерал П. Н. Краснов, который, несмотря на свой преклонный возраст, не покладая рук, без устали отчаянно и беззаветно боролся с врагами Христа и России, не боясь прослыть коллаборационистом или германофилом. <…> Краснов и все соратники БРП были крайне правыми националистами и монархо-фашистами. В целом белоэмигрантские настроения той поры, связанные с надеждой освобождения Родины от красной заразы можно было охарактеризовать словами другого царского генерала А. В. Туркула: «Наш идеал — фашистская монархия»[468].

Еще более выразительна характеристика, данная Кириллом Каменцом (вероятно, псевдоним) для сайта «Спутник и погром». Она исполнена путаницы и намеренной лжи, но прекрасно характеризует нынешнее восприятие некоторыми кругами деятельности Братства:

Кем были эти люди, действующие с одобрения Великого Князя Николая Николаевича и благословения первоиерарха РПЦЗ митрополита Антония (Храповицкого)? Донской атаман, неутомимый борец с большевизмом Петр Николаевич Краснов и гениальный писатель-пропагандист Соколов-Кречетов («Брат № 1») в 1921 году положили начало самой непримиримой боевой организации русской эмиграции. <…> Штаб Братства находился в Париже, где его возглавлял племянник последнего Императора — Никита Александрович Романов. Каждому брату был выдан т. н. «братский номер», под которым его знали остальные члены организации. Каждый воин-террорист был в курсе только про своего непосредственного начальника. Сеть ячеек Братства покрывала всю Европу; везде, где были воинствующие русские националисты-эмигранты, существовали местные отделения БРП. Финляндия, Латвия, Польша, Франция, Югославия, Англия, Маньчжурия, Япония, Корея… <…> Братство также имело собственные террористические школы, рядом с которыми отдыхали примитивные лагеря Аль-Каиды. Кадры диверсантов-террористов обучались в лагерях всему, от рукопашного боя до изготовления ядов. Помимо прямой задачи ликвидации коммунистов, члены БРП несли в СССР антисоветские листовки с подстрекательствами к погромам, публиковали адреса и имена коммунистических деятелей с призывами к убийствам. Местное население содействовало Братству, случаи доносов на братьев были очень редки. Слишком ненавистны были обывателю еврей-комиссар и латыш из продотряда, к тому же основные лозунги Братства были простыми и понятными для народа. <…> Волна расправ над коммунистами катилась по всей России; в сводках БРП перечислялись практически все области России. Самые жестокие подпольные бои велись в Белоруссии и Сибири; там массово убивали комиссаров. Часто братья, с их великолепной контрразведкой, перехватывали поезда с чекистами, которые направлялись в Европу для борьбы с русскими национальными организациями. Особенно интересным чтением оказываются списки ликвидированных ГПУшников. «Шиман, Бинер, Финкельштейн, Файн». <…> К 30-м годам основную массу боевиков составляли крестьянские партизанские подразделения, которыми руководили белые офицеры. Даже до трудовых масс начало доходить, что русская национальная власть являлась единственной альтернативой безумному коммунистическому интернационалу голода и унижений. Установился канон прямых действий Братства: остановка и «проверка» поездов (т. е. обыск и расстрел чекистов/партийных), взрывы объектов (военные склады, партийные учреждения). В определенные моменты БРП устанавливало свою власть в целых районах западной части СССР[469].

Среди серьезных историков, изучавших и изучающих деятельность Братства, нет единства относительно его реальной деятельности. П. Н. Базанов в заключении своей книги говорит: «…для русской зарубежной организации и 100 членов — это много, а уж 1000 сторонников — это просто массовая, огромная общеэмигрантская сила»[470]. В противоположность ему О. В. Будницкий в первопроходческой статье доказывал (присоединяясь к мнению одного из высших «братьев» А. В. Амфитеатрова, в конце концов отказавшегося от своей веры), что все сводки о деятельности Братства внутри СССР основываются на вымыслах Кречетова[471]. Но в любом случае деятельность Кречетова оказывается одним из самых противоречивых моментов, определяющих историю этого Братства.

В кратком виде ее можно изложить так. Сначала рассказ самого Кречетова: «…в истории нашего дела есть две фазы. Когда оно возникло летом 22 года, то первые два года оно было лишь чисто пропагандным начинанием на Россию, ведомым очень небольшой группой, где на одних ложилась литерат<урная> часть, на других — техника распространения. В той фазе это дело, ведомое на месте его выполнения автономно, финансировалось из высших „белых“ наших источников. После двух первых лет оно было прекращено „за сокращением бюджета“. <…> После 4-месячного перерыва в дело вступила новая группа, <…> поставившая себе целью <…> развернуть из накопившегося людского „сочувственного“ материала уже настоящую организацию не только с пропагандными, но и с активистскими целями»[472]. В 1927 г., после широкой полемики на страницах эмигрантской печати, «публично в поддержку БРП высказались митрополит Антоний (Храповицкий), генералы П. Н. Краснов и Д. Л. Хорват, странно выглядевший в подобной компании В. Л. Бурцев, лидер правых кругов русской эмиграции в Югославии С. Н. Палеолог, литератор А. В. Амфитеатров, „полупризнал“ в конечном счете БРП генерал П. Н. Врангель»[473]. На волне такого успеха и получив в свое распоряжение значительные средства, Кречетов продержался до 1932 г., когда скандал с секретарем Братства Кольбергом заставил его постепенно отойти от дел.

Но, отошедши, он счет нужным поделиться своими соображениями с писателями. Сохранились два его письма на эту тему к Бунину. Одно было написано как приложение к поздравлению с Нобелевской премией и помечено: «Лично, доверительно». Второе письмо, обращенное к нему и к Б. К. Зайцеву, описывало окончательный отход «атамана Кречета» от активной антибольшевистской деятельности. Оба они публикуются нами ниже.

Через два года Сергей Алексеевич Соколов — Сергей Кречетов — Гриф — атаман Кречет ушел не только из литературы и из политики, но и из жизни. Помянули его немногие. И если «Соратник» писал тепло и, насколько мог, проникновенно, то В. Ф. Ходасевич, близко знавший Кречетова в молодости, был более жесток. Некролог его был скорее отчетом о деятельности «Грифа», хотя в предпоследнем абзаце была и благодарность: «Лично я обязан Сергею Кречетову вечною благодарностью за сочувствие, оказанное им мне в годы моей литературной юности: в 1905 году он сам предложил мне дать стихи в третий альманах „Грифа“: это и было мое первое выступление в печати. В 1908 году он выпустил мою первую книгу стихов»[474]. Через 4 месяца он же напечатал статью «О меценатах», где рассказал историю «Перевала», не называя имен, но в таких тонах: «Это был славный, но не талантливый юноша, лет двадцати <…> Писал он стихи в декадентском духе. В Москву его выписал один литературных дел мастер <…> В самых замысловатых выражениях он открыл провинциалу, что поэтический подвиг неотделим от жизненного, что поэт должен не только писать, но и жить, и гореть — и что, словом, надо мальчику <…> рискнуть своим капиталом для устройства издательства <…> Мальчик получил титул издателя, а соблазнитель — редактора с окладом ни больше ни меньше как пятьсот рублей в месяц <…> редактор от его имени делал сотрудникам неприятности. (Он считал себя демоническою натурой вроде Макиавелли и любил „разделять, чтобы повелевать“). <…> Через год деньги иссякли»[475].

Личности, обозначенные псевдонимами Сергея Алексеевича Соколова, никак не хотели объединяться. Но для истории литературы и просто для истории он остался весьма колоритной фигурой, которую хочется подробно представить.

В п е р в ы е: Псевдонимы русского зарубежья: Материалы и исследования / Под ред. Манфреда Шрубы и Олега Коростелева. М.: Новое литературное обозрение, 2016. С. 219–234. Здесь печатается в значительно расширенном виде.

ПИСЬМА С. А. СОКОЛОВА и Л. Д. РЫНДИНОЙ Ф. СОЛОГУБУ и Ан. Н. ЧЕБОТАРЕВСКОЙ

Сергей Алексеевич Соколов и его жена Лидия Дмитриевна Рындина (наст. фамилия Брылкина; 1883–1964)[476] состояли в переписке с Сологубом и его женой на протяжении более чем десяти лет. В настоящее время известно 99 писем. Из них самый большой корпус составляют письма Соколова к Сологубу. Ответные письма, к сожалению, неизвестны и, скорее всего, утрачены. Небольшой личный фонд Соколова в РГБ этих писем не содержит, не зафиксированы они и среди отдельных поступлений в российских и зарубежных архивах. Вместе с тем содержание сохранившихся писем Соколова и Рындиной вполне дает возможность понять, чему эти письма были посвящены.

Но сначала скажем несколько слов об авторах писем.

Сергей Алексеевич Соколов был известным издателем и литератором, чаще всего выступавшим под прозрачным псевдонимом Сергей Кречетов. Напомним только главные вехи его деятельности за годы переписки (1904–1915). После окончания Московского университета был довольно успешным московским юристом, земским деятелем, после 1905 года — видным кадетом. С 1903 г. активно занимался издательской и журнальной деятельностью: до 1914 г. просуществовало издательство «Гриф», в 1905 он входил в редакцию журнала «Искусство», потом на протяжении полугода был редактором литературного отдела журнала «Золотое руно». Поссорившись с его издателем, Н. П. Рябушинским, на деньги молодого поэта В. В. Линденбаума издавал журнал «Перевал», который продержался всего год. Заведовал литературным отделом газеты «Час», активно сотрудничал и в других московских изданиях, в том числе в большой ежедневной газете «Утро России». Заметной была его деятельность в дирекции Московского Литературно-художественного кружка. Вместе с коллегой по земским делам известным депутатом и даже председателем Государственной Думы Ф. А. Головиным попробовал внедриться в железнодорожные проекты, что удалось, хотя и не без труда. К 1914 г. он стал директором небольшой Копорской железной дороги, что сулило хороший постоянный заработок. Однако в дело вмешалась война: Соколов ушел на фронт, служил в артиллерии, в начале 1915 г. был тяжело ранен и попал в плен. Летом 1918, после Брестского мира, вернулся в Москву, где пробыл недолго, устремившись на Юг, на территорию, контролируемую белыми войсками. О дальнейшем см. в его переписке с И. А. Буниным, публикуемой далее.

Его первой женой была хорошо известная историкам литературы не только как плодовитый автор, но и как связанная со многими писателями-символистами близкими отношениями Н. И. Петровская[477]. Летом 1905 года в вагоне поезда, шедшего по территории Польши, Соколов познакомился с барышней без определенных занятий, дочерью довольно крупного чиновника[478] — Лидией Брылкиной. По его приглашению она перебралась в Москву, стала постоянной спутницей, а в ноябре 1907 г. и официальной женой. Еще до встречи с Соколовым она пробовала свои силы на поприще живописи, потом, под его влиянием, занялась литературой, но более всего известной стала как актриса. Именно этой своей стороной она чаще всего предстает как в письмах мужа, так и в своих собственных. При этом мы более всего видим ее в начале пути, совсем неопытной и занятой в малозначительных ролях. О времени триумфа, особенно кинематографического (в годы войны по степени популярности ее превосходили только Вера Холодная и Вера Каралли), в письмах практически ничего нет. Лишь мельком мы узнаем и о ее литераторской деятельности, и уж вовсе ничего — о мартинистской.

Если попробовать подытожить, чем же существенны публикуемые письма, то в первую очередь следует сказать, что они позволяют уточнить некоторые подробности о печатании и непечатании произведений Сологуба в издательстве Соколова «Гриф». Это издательство было образовано в начале 1903 г., когда Брюсов записывал в дневнике: «Борьба за новое искусство. Сторонники были „Скорпионы“ и „Грифы“ (новое книгоиздательство). <…> С Грифами я познакомился так. Затеяли они издавать журнал <…> После они издали альманах „Гриф“ — серый и по обертке, и по содержанию»[479]. Подобно «Скорпиону», «Гриф» возникал как сугубо «идейное» издательство и даже литературный кружок[480], однако близкие к издательству лица ощущали, что «„Грифы“ — люди <…>, не имеющие столь определенного внутреннего пути, как, например, Брюсов, Балтрушайтис и т. д.»[481]. Тем не менее напряжение во взаимоотношениях между «Скорпионом» и «Грифом» на первых порах было весьма значительным, издатели и авторы были втянуты в острую борьбу. Сологуб, сколько мы можем судить, до поры до времени оставался от нее в стороне. В двух первых альманахах «Грифа» он не участвовал и тем самым остался вне скандала, разгоревшегося вокруг намерения Андрея Белого печататься во втором альманахе, изменив «Скорпиону»[482]. В 1903–1904 годах Сологуб — постоянный автор первого и главного символистского издательства. Достаточно сказать, что именно там одна за другой выходят две его книги: в ноябре 1903 — «Собрание стихов. Книга III и IV», а летом 1904 — сборник рассказов «Жало смерти». Однако следует заметить, что незадолго до второго события он предлагал туда роман «Мелкий бес» и получил отрицательный ответ[483]. Таким образом, у него должно было сложиться впечатление, что в сношениях с главным издательством символистов необходимо сделать перерыв, и он обращается к Соколову. Как видно из первого письма, он предлагал несколько книг, но принята была только одна — «Книга сказок» (М., 1905; вышла в октябре 1904). С этого времени начинается регулярное сотрудничество Сологуба с «Грифом». Соколов быстро оценил значимость этого сотрудничества и печатал практически все, предлагавшееся Сологубом, если оно не вызывало цензурных затруднений. Главное, пожалуй, его упущение — тот же «Мелкий бес», доставшийся в итоге «Шиповнику», издание которого могло бы принести «Грифу» солидную выгоду. Но — не получилось.

В дальнейшем переговоры ведутся об участии Сологуба в третьем альманахе издательства, в «Золотом руне», в «Перевале», об издании сборника рассказов «Истлевающие личины». Соколов посвящает его в подробности литературных отношений, рассчитывает на его помощь в самых разнообразных своих начинаниях и планах. И постепенно становится ясно, что издатель все более и более подчиняется автору, готов идти практически на все условия, которые тот ставит. По самому тону и интонациям писем наглядно видно, как Сологуб превращается в одного из наиболее популярных русских писателей своего времени, тогда как Соколов явно разочаровывается в идее сделать свое издательство приносящим выгоду или хотя бы не вводящим в значительные расходы, а потому вынужден идти к наиболее коммерчески успешным авторам на поклон.

После прекращения «Перевала»[484] Соколов еще пытается создать нечто общественно значимое, но это у него плохо получается. Широко задуманное Бюро провинциальной прессы не дало предполагавшегося результата, деятельность в качестве одного из руководителей Московского Литературно-художественного кружка также не была вполне успешной. Вдобавок провалилась книга стихов Сергея Кречетова, вышедшая в 1907 году. Уже совсем на роль просителя в отношениях с Сологубом ему пришлось перейти в 1909. В начале этого года вторая жена Соколова становится актрисой киевского театра «Соловцов»: «…я приглашена (за то, что у меня есть литературные связи) играть в Киеве. Причем сказано: „Да внешность хорошая и туалеты“, и в результате даром»[485]. Роли были незначительные, часто совсем неинтересные, мало кто из театральных критиков ей симпатизировал, и для прорыва нужна была какая-то хорошая роль.

В это время Сологуб закончил пьесу по мотивам «Мелкого беса»[486], предназначая ее для московского театра К. Н. Незлобина, однако Соколову и киевскому театру удалось перехватить пьесу и быстро поставить. В итоге премьера состоялась 7 ноября 1909, Рындина играла Дарью Рутилову. Особенного успеха спектакль не имел, но зато внес серьезные изменения в судьбу Рындиной: из второстепенной актрисы киевского театра она вскорости стала исполнительницей той же роли Дарьи Рутиловой в спектакле театра К. Н. Незлобина, очень заметного в московской театральной жизни. Вероятно, именно этот момент следует считать началом ее блестящей карьеры сперва театральной, а затем и кинематографической актрисы, которая была прервана только событиями революции и Гражданской войны.

В начале 1910-х театральные новости занимают в публикуемых письмах едва ли не более значительное место, чем литературные. Это связано, конечно, еще и с тем, что Соколов становится театральным критиком, причем очень активным. Московский журнал «Рампа и жизнь» постоянно печатает его статьи, в основном посвященные театру Незлобина, но нередко — и Сологубу.

Казалось бы, после этого Соколов должен был бы еще почтительнее относиться к Сологубу, однако вышло совсем не так. У нас нет точных свидетельств, но похоже, что причиной тому стала довольно успешная деятельность Соколова в железнодорожных делах на высоких постах, явно приносившая и серьезные деньги. Окончательно закрепить их новые отношения (не случайно на рубеже 1909–1910 они переходят на «ты») помог оглушительный успех «Громокипящего кубка» Игоря-Северянина с предисловием Сологуба. Первый тираж вышел в Великом Посту 1913 года, а уже в 1915 был последний, седьмой[487]. Как бы ни относиться к творчеству поэта, введенного Соколовым и Сологубом в литературу, очевидно, что получился триумф, которым «Гриф» смог воспользоваться лишь отчасти из-за начавшейся войны и ухода своего основателя на фронт. И даже ссора Рындиной с Анастасией Чеботаревской, причиной которой, по словам самой Рындиной, послужило «их охлаждение, их недоверье и их глубокое убеждение в моей бездарности»[488], к чему добавился ее роман с Северяниным, не привела к окончательному разрыву, что случалось у Сологубов в других случаях достаточно часто.

Финальным аккордом переписки являются письма Соколова с фронта и из плена. События Мировой войны стали важными для многих и многих русских писателей. Сологуб по возрасту призыву уже давно не подлежал, корреспондентом на позиции он также не поехал, но проблемы, связанные с войной, стали частыми темами его публицистики и художественного творчества. И первая была едва ли не более существенна и интересна для русской литературы. Если рассказы и стихи военного времени вызывали в критике преимущественно скептическую реакцию, доходившую до издевательств[489], то публицистика его явно выделялась, вокруг нее шла полемика, и исследователи наших дней относятся к ней всерьез[490]. В отличие от военной продукции Сологуба книга Соколова «С железом в руках, с крестом в сердце: Записки офицера» (Пг., 1915) резонанса не вызвала, однако, как кажется, заслуживает внимания, поскольку являет собою редкий образец литературы, существующей синхронно с войной, написанной профессиональным литератором, не лишенным наблюдательности, владеющим словом, и в то же время передающим непосредственные впечатления фронта. В этом своем качестве она, пожалуй, может быть поставлена в один ряд с «Письмами прапорщика-артиллериста» Ф. Степуна и «Записками кавалериста» Н. Гумилева.

Некоторые подробности к ней добавляют письма Соколова к Сологубу и Чеботаревской, не проходившие военной цензуры. Не то чтобы автор их раскрывал нечто, объявленное военной тайной, но просто свобода повествования добавляла естественности его рассказам. Если когда-либо у этой книги появятся комментаторы, письма станут для них серьезным подспорьем. Сейчас же отметим, что они, как и вся последующая судьба С. А. Соколова, не дают возможности сомневаться в его ненаигранном патриотизме, столь решительно контрастирующем с тыловой обстановкой, многократно описанной во множестве текстов. Однако переписка вскоре угасла и в послеоктябрьскую эпоху уже не возобновилась, хотя возможности для того, несомненно, были.

Основной массив публикуемых писем хранится в Рукописном отделе Пушкинского Дома. Письма Соколова к Сологубу — Ф. 289. Оп. 3. № 636, к Чеботаревской — Ф. 289. Оп. 5. № 258; письма Рындиной к Сологубу — Ф. 289. Оп. 3. № 602, к Чеботаревской — Ф. 289. Оп. 5. № 636. Письма Соколова к Сологубу № 1, 2, 6, 14 и 15 хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства — РГАЛИ. Ф. 482. Оп. 1. Ед. хр. 426.

В письмах Соколова довольно часто начало или конец абзаца обозначаются, для экономии места, двумя косыми чертами. Мы не соблюдаем этой особенности, начиная каждый абзац с красной строки. Простое подчеркивание передается курсивом, двойное — полужирным курсивом.

Когда писатели перешли на «ты», это обращение Соколов писал сперва стабильно с прописной буквы, потом стал путать прописную и строчную. Этот разнобой, свидетельствующий о степени человеческой близости, мы сохраняем.

Приносим сердечную благодарность М. М. Павловой, всячески помогавшей при подготовке публикации.

В п е р в ы е: Федор Сологуб: Разыскания и материалы. М., 2016. С. 140–227.

С. А. СОКОЛОВ — Ф. СОЛОГУБУ 1 31 июля <1>904.

Многоуважаемый Федор Кузьмич!

Отвечая на Ваше письмо, могу сообщить Вам, что «Гриф» с удовольствием готов издать одну из предложенных Вами книг, — именно — «Сборник сказок»[491]. Мы охотно издали бы и две книги, но на очереди у нас стоит уже целый ряд изданий, и тогда дело очень затянулось бы. Между тем книгу сказок мы можем выпустить осенью, — не позднее начала зимы, — даже, вернее, значительно раньше.

Что касается условий «Грифа», то они одинаковы для всех имеющихся там авторов. По каждому изданию ведется подробная отчетность. Из доходов от издания первоначально покрываются издержки по нем, а дальнейшие поступления, составляющие чистый доход, делятся между автором и «Грифом» пополам.

Если условия «Грифа» кажутся Вам подходящими, то присылайте Ваши сказки. Мои соображения о формате, обложке, продажной цене книги и прочих деталях издания я сообщу Вам тогда на обсуждение.

Одновременно с Вашей книгой ближайшими осенними изданиями будут: 1) Стихи А. Блока, 2) «Литургия Красоты» К. Бальмонта, 3) «Возврат» Андрея Белого и 4) «Ведьма» А. Миропольского[492].

Готовится Альманах 905 г., имеющий выйти в январе. В нем в силу нашей традиции принимают участие все издающиеся у нас авторы, и, следственно, мы надеемся, не откажетесь и Вы, чье участие было бы для «Грифа» желанным и дорогим[493].

С совершенным уважением

С. Соколов.

Мой адрес: 1) до 15 авг<уста>— Московско-Казанск<ая> ж. д., ст. Малаховка.

2) с 15 авг<уста>— Москва. Никитские ворота, д. Якунина. 12.

(Сергею Алексеевичу Соколову).

Письмо на бумаге со штемпельной надпечаткой «Книгоиздательство „Гриф“».

2 12 окт<ября> <1>904.

Многоуважаемый Федор Кузьмич!

«Книга Сказок» выйдет дней через 7–8. Будет их 40, сколько и прислано[494].

За стихотворения большое спасибо: они великолепны и пойдут все целиком[495]. Очень прошу прислать обещанный рассказ для Альманаха[496]. Думаю его выпустить к Рождеству. Обложка «Сказок», работы М. Дурнова[497], будет несколько иная, чем думалось: на белом фоне черный квадрат, как в «Только Любовь»[498], где рука отдергивает занавес, на котором смутно сквозят сказочные лики, а за ним — черная бездонность со звездами. <Рисунок>

Преданный Вам

Гриф.

P. S. За приглашение чрезвычайно благодарен. Лишь только буду в Петербурге, немедля воспользуюсь.

В свою очередь надеюсь, что если Вы попадете в Москву, то доставите мне удовольствие видеть Вас, прибыв в «Гриф».

Лишь только Сказки выйдут, вышлю тотчас Вам 20 экз<емпляров> для «даров».

Написано на бланке (лист из блокнота) издательства «Гриф» красными чернилами.

3 28 апр<еля> <1>905.

Глубокоуважаемый Федор Кузьмич!

Большое спасибо за письмо. Мне очень радостно знать, что Вы не сожалеете об участии в «Грифе» и знак его для Вас благоприятен. Посылаю Вам тот греческий журнал, где есть перевод нескольких сказок[499]. Мне известно, что намереваются несколько сказок перевести и на английский язык. Постараюсь достать № чешского «Moderni Revue», где отзыв о сказках[500].

Преданный Вам

Гриф.

Письмо на почтовой бумаге издательства «Гриф».

4 3 февр<аля> <1>906.

Одновременно с № посылаю гонорар за рассказ «Призывающий Зверя»[501], в коем находится 338 строк, т. е. ½ листа, 2 строки [наш печатный лист заключает 672 строки, но иногда мы вынуждены раздвигать их, т. к. французский текст выходит длиннее][502].

Гонорар = 50 р. 30 к.

На отрезном купоне почтового перевода. Штемпель журнала «Золотое руно». Помета: «От „Золотое руно“. Редакция. Москва. Новинский бульвар, дом Рогожина».

5 4 февр<аля> <1>906.

Дорогой Федор Кузьмич!

Могло ли «Золотое Руно» забыть Вас, одного из его ближайших и самых ценных сотрудников? Эпизод с неполнотой телеграммы — случайный недогляд, объясняемый торопливостью и отвлекающими условиями шумного пиршества, с коего посылались телеграммы[503].

Номер «Руна» послан Вам еще вчера: могли ли Вы думать, что Вам пришлось бы его покупать. Сегодня или завтра в СПБ будут посланы почтой гонорары[504].

Во II № рассчитываю поместить часть Ваших стихов[505]. В будущем очень хотелось бы иметь еще Ваш фантастический рассказ[506]. «Призывающий Зверя» — великолепен[507]. Крепко жму руку.

Ваш всегда

Гриф.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Золотое руно». На обороте карандашом (по-видимому, рукой Сологуба):

350 стр<ок>, а не 338 — 1 р. 79 к.

31–32 тыс. букв, а не 24 800.

L’évocateur. Les pied nus (jambes).

L’adolescent. Aristomaque aux pieds legers.

Записи связаны с рассказом «Призывающий зверя» (во франц. переводе в журнале под заглавием «L’évocateur de la bête»). Подсчеты — ср. п. 4.

6 20 февр<аля> <1>906.

Дорогой Федор Кузьмич!

От души благодарю Вас за Ваше расположение и любезное внимание… По поводу вопросов, возбуждаемых Вами, спешу ответить, что «Я» появится во II же №[508].

Рады будем получить небольшую статью о «Грядущем Хаме», но для отдела критико-библиографического, т. к. не усматриваем в «Грядущем Хаме» повода посвящать ему особо выделенную от других статью, — тем более, что в ближайшем № будет особая статья о «Трилогии» Мережковского. Желательный размер рецензии о «Хаме» — 3–4 стр<аницы>, т. е. строк 150–200[509].

«Литургию Мне» поместить, к сожалению, не можем[510]. В принципе решено не помещать больших стихотворных вещей, ибо: 1) стихи, остающиеся без перевода, и так уже являются некоторым нарушением обязательств перед иностранными подписчиками[511]; 2) нас к тому приводит горький опыт «Октав»[512], столь громадных по размеру, что ими загружен стихотворный отдел на 4 №№; 3) количество стихов, находящихся в распоряжении «Руна», — громадно, и хочется отразить в этом направлении по возможности всех интересных писателей.

Будем очень рады получить для дальнейших №№ Ваш фантастический рассказ. Для III № намечены 2–3 Ваших стихотворения[513].

Преданный Вам душой

Сергей Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Золотое руно».

7 1 марта <1>906.

Дорогой Федор Кузьмич!

Увы! — как ни печально мне это, я должен лишить себя удовольствия видеть «Мелкий Бес» напечатанным в «Грифе»[514]. Дело в том, что благодаря общим условиям книжного рынка книги сейчас расходятся страшно медленно, и это парализует финансовую энергию «Грифа», которому трудно вложить в дело новые средства, еще не вернув почти ничего из затраченных ранее. Другая причина — та, что благодаря «Руну» у меня страшно загромождено время, и я все еще не могу выпустить уже начатых изданий: «Intentions», «Портрет Дориана Грэя», книга Вилькиной и книга Курсинского[515].

Очень прошу Вас, дорогой Федор Кузьмич, если Вы согласны взять на себя статейку в критико-библиографическом отделе о «Хаме»[516], выслать ее как можно скорее (числу к 6–7), и во всяком случае меня о том уведомить теперь же. Было бы также очень приятно получить Ваш II рассказ из серии фантастических: очень важно вообще получать материал заранее, — только при этом условии можно успеть перевести вовремя и не затянуть[517].

Ваш

Сергей Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Золотое руно».

8 Малаховка. М<осковско>-Казанск<ая> ж.д., Св<оя> дача. 9 июля <1>906.

Дорогой Федор Кузьмич!

Я сложил с себя заведование литературной частью «Золотого Руна»[518].

Так как журнал — таким, как он существовал, был создан мной, то, оставляя дело, которое теперь намерен вести г. Рябушинский самолично, я считаю своей обязанностью осветить Вам, в ком я видел всегда одного из ближайших и наиболее ценных сотрудников «Руна», настоящее положение вещей, как и те возможности, которые из него открываются.

Для этой цели прилагаю копию мотивированного отказа, посланного мной г. Рябушинскому[519].

Осенью намерен организовать серию сборников (которую со временем разверну в журнал), где Политика (не злободневная, более отрешенная) шла бы рядом с Искусством[520]. Кроме политических статей, там будут допускаться и стихи, и художественная проза, с содержанием хотя бы и окрашенным политикой, но при условии, что от этого они не перестанут удовлетворять требованиям художественности формы и стиля. Наряду с этим будут и произведения чистого искусства.

Очень рассчитываю на Вас. Вы — один из немногих, кто способен творить песни, которые — призывный клич — для минуты, произведения искусства — для поколений.

Очень прошу дать согласие. Примите уверение в моем глубоком уважении.

Преданный Вам

Ваш Гриф. 9 Москва, Арбат, Б. Николопесковский пер., д. Голицына, кв. 48 28 авг<уста> <1>906.

Дорогой Федор Кузьмич!

Счастлив сообщить Вам, что явилась возможность начать прямо журналом, минуя всякие промежуточные фазы в виде сборников[521].

Подписной год начнется с ноября и I № выйдет числа 6-го ноября. Название: «Перевал». Сегодня же подаю прошение о выдаче разрешения.

По количеству материала журнал будет подобен «Весам», но будет гораздо дешевле[522]. Надеюсь на широкое распространение.

Гонорар могу Вам предложить — такой же, как в «Зол<отом> Руне», т. е. 50 коп. за стихотворную строку и 100 руб. за лист прозы.

Очень жду для I № стихов и статью о Чулкове[523]. Очень прошу, дорогой Федор Кузьмич, пришлите политических стихов.

Вероятно, буду в СПБ на съезде К. Д. — зайду непременно[524].

Черкните, прошу, о получении этого письма.

Крепко жму руку.

Любящий Вас

Гриф.

Журнал по внешности будет весьма изящен.

Публикации начну с конца сентября. Хотелось бы поскорее получить материал.

На днях снимаю помещение для редакции: адрес тотчас сообщу[525].

10 9 сент<ября> <1>906.

Дорогой Федор Кузьмич!

Довольно давно уже я послал Вам письмо, но, не получая просимого ответа, боюсь, что оно пропало, ибо послано не заказным.

Там я писал Вам, что явилась возможность начать прямо журнал, без той промежуточной фазы в виде сборников, о коей я писал Вам вскоре после нашего свидания в Москве.

Дело с журналом обстоит вполне твердо: готовимся к I №.

Сняли и устраиваем помещение: Пречистенский бульв., угол Сивцева Вражка, д. Тарасова, кв. 1, куда прошу адресовать на мое имя письма.

Журнал будет называться «Перевал» и будет построен на основе объединения эстетизма и общественности (как мы говорили при свидании). Выходить будет ежемесячно, под моей редакцией. По количеству материала будет в роде «Весов», но по подписке дешевле (4 руб. — год). Печататься будет сразу в значит<ельном> числе, и будут приняты все меры к наиболее широкому распространению.

Очень прошу Вас, дорогой Федор Кузьмич, прислать обещанные стихи (хотя бы отчасти с политическим оттенком); статью о Георгии Чулкове да помыслить и о рассказе. I № выйдет ноября 7-го (подписной год начнется с ноября), а объявления начнутся еще в конце сентября.

Гонорар Вам могу предложить в самом высоком у нас размере: 50 к. — за строку стихов и 100 р. за лист прозы в 32 тыс<ячи> букв.

Очень прошу — присылайте материал поскорее, — хочется поскорее же отдать в набор: с I № в типографском смысле всегда больше хлопот, а сделать хочется повыдержаннее.

Хочу думать, что журнал Вам понравится и с внешней стороны. Несмотря на дешевизну, он будет напечатан на очень хорошей бумаге и будет весьма изящен.

Пока до свидания, дорогой Федор Кузьмич! Жду ответа.

Надеюсь в конце сентября быть в Петербурге по поводу кадетского съезда, — тогда увидимся непременно. Крепко жму руку.

Любящий Вас

Гриф. 11 27 нояб<ря> <1>906.

Дорогой Федор Кузьмич!

Ваши «Сказочки» получил[526]. Спасибо большое. Не напишете ли для «Перевала» несколько ядовитых сказочек[527]. Для журнала, рассчитанного на широкие круги читателей, а не только на «посвященных», сказочки Ваши — вещь глубоко подходящая.

«Любви» пойдет в одном из ближайших №№[528].

Кстати, в числе рассказов, присланных для «Истлевающих личин», нет ли не бывшего в печати? Его можно бы сперва провести в «Перевале»[529].

«Личины» начну печатать тотчас после Рождества. К Рождеству очередь за «Сатирессой» Кондратьева[530].

Из «Простых песенок» две решился пустить в I №, две другие отложил до лучших дней[531]. Не черкнете ли Ваше мнение о I №? Теперь Вы его уже получили.

Жму руку от души.

Вас любящий

Гриф.

Портрет послал.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

12 27 янв<аря> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

«Истлевающие Личины» набираются. Выйдут во II половине февраля. Как быть с корректурами? Посылать Вам, или Вы доверитесь мне? В первом случае очень надеюсь, что Вы не будете задерживать их долго.

Адресую Вам просьбу: пришлите политических «сказочек», а также стихов. Еще другая просьба: не пришлете ли рассказ. Тогда я его пустил бы в первую голову, а «Любви» — во вторую. «Любви» — очень хорошая вещь, но мечталось бы сперва поместить рассказ. Конечно, если сейчас рассказа в работе у Вас нет, сперва поместим «Любви»[532].

Жму Вашу руку. Искренний привет.

Весь Ваш

С. Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал». Помета Сологуба: «Ответ 29 янв. 07».

13 31 янв<аря> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Мне очень улыбается Ваша мысль о «Демонах Поэтов»[533].

Весьма уверен, что это будет нечто весьма интересное.

Чем скорее начнете присылать их, тем приятнее.

Стихи беру с удовольствием[534].

Жму руку.

Ваш душой С. Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

14 5 февр<аля> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

«Царица Поцелуев» — поистине великолепна. Пускаю ее в 5 №, хотя бы пришлось расплатиться конфискацией и 1001 статьей[535].

О «Демонах поэтов» уже писал и пишу снова, что я буду бесконечно рад видеть столь интересно задуманные вещи на страницах «Перевала».

Жму руку.

Ваш душой

С. Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

15 17 марта <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

«Царицу поцелуев» я все-таки рискну пустить в № 5. Очень уж нравится, хотя, признаться, побаиваюсь.

3 дня назад вышел февральский № (4), застрявший из-за типографского локаута. № 5 спешно набирается в другой типографии и выйдет к 25 марта.

Очень меня одолевает нахлынувшая волна произведений из области Эроса. Силюсь ставить прямо механические преграды, иначе «Перевал» станет прямо-таки специальным журналом[536].

Относительно Вашей политической сказки нащупывал частным образом почву в цензуре. Выясняется, что одна фраза в самом конце может взорвать №. Я ее отметил карандашом и посылаю Вам: если можно, переделайте[537].

Сборник Ваших рассказов застрял благодаря тому же типографскому локауту: он выйдет в самом конце марта, по моему расчету.

Слышал в «Русской мысли», что там было Ваше стихотворение о «Нюренбергском палаче», коего нервы почтенного журнала не вынесли. Если это — не очень огромная вещь, не пришлете ли?[538]

Жму руку.

Ваш

С. Соколов.

Новость: «З<олотое> Руно», откуда за последнее время ушло много народу: Л. Андреев, Зайцев, Бунин, уничтожает литер<атурный> отдел, допечатает лишь уже принятый материал[539].

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

16 6 апреля, <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Мне очень хотелось бы, чтобы в № 7 (май), который откроет собой II полугодие, появилась I из обещанных Вами серии литературных характеристик «Демоны поэтов»[540].

Потому весьма умоляю: пришлите к 1 мая. Будет в самое время.

«Змея» и «Мелкого Беса» получил[541]. Благодарю от души.

В № 6, который выйдет к Пасхе, идут Ваши стихи[542].

«Царица Поцелуев» прошла благополучно.

Жму Вашу руку.

Любящий Вас

Сергей Соколов.

Дела «Перевала» неплохи.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

17 19 апр<еля> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Сегодня выходит книга Ваша[543], и сегодня же высылается в Петербург. Будьте добры, возьмите у Митюрникова (Литейный, 31) для себя 25 экз<емпляров>. Если понадобится больше, можно потом взять еще. Книга издана с таким расчетом, чтобы можно было продавать ее за 1 рубль. Это я сделал потому, что мне очень хочется, чтоб она не лежала и лучше расходилась. А достичь этого можно лишь одним способом — недорогой ценой.

Опоздала книга так сильно по следующим причинам. Она была в большей части набрана в той типографии, где печатался и «Перевал»[544], еще до типографской забастовки. Когда во время типогр<афского> локаута та типография проявила к «Перевалу» недостаточно внимательное отношение, отказавшись дать «Перевалу» готовый набор № для перевозки в другую типографию, и когда «Перевал» в виде кары за это был вынужден переменить типографию[545], — прежняя стала затягивать в отместку выпуск Вашей книги и вот дотянула до Пасхи.

В этом есть, впрочем, и одна хорошая сторона. Иначе ведь книга вышла бы одновременно с «Мелким Бесом»[546] и это уменьшило бы эффект.

Весьма жду обещанных «демонов поэтов», — вещь, которую тщетно анонсирую, но от Вас о ней ни слуху, ни духу.

Привет, дорогой Федор Кузьмич, жму Вашу руку.

Ваш

Сергей Соколов.

Изумляюсь, почему так слабо идут Ваши «Сказки» в издании «Грифа».

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

18 30 апр<еля> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Очень горюю по поводу Ваших трех огорчений. Не сердитесь, ради Бога. Я писал Вам, что делала со мной типография, где издавалась Ваша книга.

Чтоб успеть выпустить ее к Пасхе, потребовался миллион усилий и в последние дни перед выходом (на Страстной неделе) царила дьявольская спешка. Отсюда указанные Вами промахи.

Особенно смущают меня Ваши слова об опечатках: корректуру держал я сам, и очень тщательно: казалось бы, их не должно быть много.

Ожидаю начало «Демонов». Стихи и прежние и новые, разумеется, пойдут в начальных №№ лета. Тогда же и драма[547]. Я ее все время придерживал потому, что очень много накопилось материала из области Эроса и приходится проводить его не потоком, а отдельными «дозами».

Посылаю Вам мои стихи — «Алую Книгу»[548].

Жму Вашу руку.

Ваш всей душой

Сергей Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

19 24 июля <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Ждал Вашего нового адреса и, не узнав, решаюсь писать по старому.

Понимаю глубоко всю горечь и остроту Вашей утраты. Страшно и одиноко становится, когда умирает человек, с которым рядом проживешь долгие ряды лет[549].

И пустоты, — пролета, который внезапно получается в жизни, не заполнить ничем и никогда.

А ведь одновременно с этим перевернут и разрушен даже весь внешний уклад Вашей жизни, отняты даже привычные стены, в которых работалось и думалось[550].

Но, верится, жизнь не сломает Вас, с Вашей волей и силой духа.

Пишу о делах: «Русско-монгольскую сказочку»[551] получил, но с ней вышла неприятность. С неделю назад в «Перевале» был ночью обыск, при коем было взято несколько рукописей, — и в том числе Ваша.

Все мои хлопоты о возвращении их и вообще о выяснении дела оказались бесплодными.

Приходится тревожить Вас просьбой восстановить вещь по черновику и прислать вторично[552].

В последних числах июля выйдет двойной №, где будет Ваша драма[553].

Очень грущу, что не прислали продолжения «Демонов». Надеюсь, пришлете к августу[554].

Жму руку от души

любящий искренно

Сергей Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

20 31 авг<уста> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Сообщаю Вам желаемые подробности о «Руне». Там была напечатана статья Вольфинга «Борис Бугаев против музыки»[555]. Находя, что автор допустил в ней некоторые неверные освещения, притом личного характера, Белый послал в «Руно» опровержение, в форме письма в редакцию, на обычных началах, как на это дает право Цензурный Устав.

«Руно» объявило Белому, что оно напечатает опровержение лишь при том условии, что он вернется в число его сотрудников[556]. Белый, находя, что это попытка учинить над ним насилие, опубликовал всю историю в газетах[557]. Стороны обменялись двукратными ответами[558]. Тут уж пошла со стороны «Руна» какая-то непозволительная муть[559] «Руно» в своих письмах, придравшись к каким-то совершенно невинным строкам Белого в ненапечатанном опровержении (оно, кстати, будет в № 10 «Перевала»[560]) стало подмигивать что-то о «сыске»[561]. В результате ушла возмущенная «Руном» масса народу с Брюсовым, Мережковским и Гиппиус во главе[562].

Здесь очень ждут, как поступят петербуржцы[563].

«Руно» вообще хиреет. Номера опаздывают, ибо Рябуш<инский> запутался денежно, не платит типографии, проживает последнее[564].

Вот и все.

Жму руку.

Вас любящий

Сергей Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

21 20 сент<ября> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Весьма убедительно прошу Вас не забыть, что Вы обещали «Перевалу» для 12 № (октябрь) рассказ. Пришлите таковой, — умоляю, — хотя бы и не очень большой[565].

«Демоны поэтов» пойдут тоже в октябре. В сентябре место запружено огромными продолжениями Минского и Борового[566]. В этом № (11) пойдут Ваши стихи[567].

Жму руку. Надежды «Перевала» расцветают[568].

Ваш С. Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

22 13 окт<ября> <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Помните, я писал Вам, что Ваша русско-монгольская сказочка «А третий — дурак» захвачена при обыске. Неисповедимыми путями она нашлась при разборке бумаг, перепутанных во время обыска. Мне смутно помнится, что за это время она уже была где-то напечатана. Если это не так, мы напечатаем ее в № 12. Очень прошу, ответьте теперь же[569].

Подыскиваем нового издателя для «Перевала». Еще не решено дело, но шансы есть сильные[570].

Ваш всегда

С. Соколов.

Письмо на почтовой бумаге журнала «Перевал».

23 8 ноября <1>907.

Дорогой Федор Кузьмич!

Некоторые из редакций провинциальных газет обратились к нам с просьбою помочь им в привлечении к их изданиям столичных литературных сил.

Усматривая в этом признаки общего нарастания в провинции интереса к литературе, мы организуем и с 1-го декабря этого года начинаем дело систематического снабжения литературным материалом прогрессивных органов провинциальной печати.

Думаем, что дело это не может не заинтересовать Вас, так как, направляя в провинциальные издания произведения наших сотрудников, мы создаем им совершенно новую аудиторию с сотнями тысяч читателей, и для каждого писателя открываются широкие перспективы идейной и литературной пропаганды.

Кроме того, если предприятие наше разовьется до размеров, на которые мы надеемся, то у нас явится возможность и значительно повысить существующие в России писательские гонорары.

Механизм нашего предприятия следующий: каждое литературное произведение, принятое редакцией, воспроизводится при помощи одного из размножительных аппаратов, рассылается провинциальным газетам, вошедшим с нами в соглашение (одной в каждом городе), и приблизительно одновременно воспроизводится на страницах этих газет[571]) Каждая газета платит нам очень незначительный, вполне доступный самому скромному газетному бюджету, построчный гонорар (около 1 ½ коп.), мы же, черпая средства из целого ряда этих копеечных построчных плат за одну и ту же вещь, получаем возможность предложить Вам гонорар в размере 35 коп. за среднюю газетную строку беллетристики в 35 печатных знаков (т. е. приблизительно[572] за печатный лист), стихи 50 к. строка.

Приглашая Вас вступить в состав организуемой нами группы писателей, просим не замедлить ответом, дабы успеть внести Ваше имя в число наших сотрудников, со списком которых мы должны заранее познакомить провинциальные редакции.

Так как все рассылаемые нами произведения предназначаются исключительно для газет, то желательно, чтобы эти произведения не превышали размера, удобного для размещения в одном № (т. е. не свыше 400–500 строк).

Нами предположено доставлять провинциальной прессе: 1) стихотворения и беллетристику, 2) критические очерки по русской и иностранной текущей литературе, 3) сжатые очерки по общим вопросам и текущей жизни литературы и искусства, 4) фельетоны общественного характера, 5) сжатые очерки по политико-экономическим и социальным вопросам текущей жизни, 6) популярно-научные очерки из области последних открытий и изобретений, 7) культурно-общественные корреспонденции из главнейших городов Европы, 8) систематические обзоры литературы и библиографические и 10) календарь писателя.

Полное сочувствие нашему начинанию и обещание содействия уже выразили следующие лица: Л. Н. Андреев, И. А. Бунин, А. М. Федоров, Б. К. Зайцев, Андрей Белый, Н. Д. Телешев, П. А. Кожевников, П. М. Ярцев и др.

Сергей Кречетов Сергей Глаголь[573].

Печатный текст с грифом: «Снабжение прогрессивной провинциальной печати литературным материалом». Слово «беллетристики» и расценки вписаны Соколовым. Далее также приписка рукой Соколова:

«Москва. Волхонка. Позади Музея Александра III. Д<ом> Петрово-Соловово. кв. 11-ый.

Дорогой Федор Кузьмич!

Примыкайте. Если пойдет дело, выйдет нечто большое.

С. Соколов».
24 2 янв<аря> <1>908 Тверская, Козицкий пер. д. Бахрушина, кв. 198.

Дорогой Федор Кузьмич!

Примите мои приветствия по поводу Нового Года. Желаю, чтобы был он Вам благоприятен на всех Ваших путях.

Благодарю от души за присылку «Победы Смерти» и переводов из Верлэна[574]. Глубоко ценю, что не забываете о моем существовании.

Вожусь с Бюро Провинциальной Прессы, которое, правда, понемногу, но все же развертывается. Очень прошу, — пришлите одно-два стихотворения и еще, о чем я хочу Вас просить, две-три сказочки строк в 150–200 газетных[575]. Просить Вас о большой вещи пока не решаюсь, ибо основных капиталов у нас в Бюро нет, а получения наши пока весьма неогромны и заставляют очень осторожно формировать бюджет.

Думаю, что кроме Бюро (которое, несомненно, имеет будущее) удастся в конце концов сладить большую новую газету.

Все это время ведал литературным отделом в газете «Час». Но не очень всерьез. Эта газета дышит на ладан, плохо платит и мне надоела[576].

Привет от души. Когда-то увидимся?

Вас любящий всегда

Сергей Соколов.

Правда ли, что Вы разрешили Воротникову[577] ставить в Москве Вашу «Победу Смерти»? И будет ли существовать его театр? Не миф ли он?

Весьма умоляю, пришлите, о чем прошу. Буду благодарен без конца.

25 16 марта <1>908.

Дорогой Федор Кузьмич!

Бюро провинциальной прогрессивной печати, с февраля приостановившееся, основательно финансировалось и воскресает[578]. Около Пасхи[579] начнем рассылку материала.

Весьма умоляю, осуществите данное еще в ноябре согласие сотрудничества.

Был бы бесконечно обрадован, получив от Вас рассказ строк в 300. Гонорар гарантирую в размере 40 коп. — строка. Быть может, удастся даже 45. Ст<р>ока — 36 букв. Рассылать материал будем в виде уже набранных гранок. Оттиск можем прислать.

Очень прошу также, пришлите 2 стихотворения. Стихов мы будем вообще посылать немного. Платить будем за строку стихов — 50 к.

Гонорар высылаем тотчас по отправке вещи в провинц<иальные> газеты. Половину, при желании, можем выслать тотчас по получении нами рукописи.

Адрес Бюро с 20 марта: Б. Никитская. Калашный пер. д. кн. Шаховской кв. 32, мне.

Был бы бесконечно обязан, если бы Вы ответили теперь же, могу ли я рассчитывать на рассказ, и когда.

Я жажду получить его, как можно скорее.

А с осени есть виды на возрождение «Перевала» и расширенном виде[580].

И еще: дорогой Федор Кузьмич: был бы я рад до крайности, если бы вы прислали «Книгу разлук»[581] с автографом. Она у меня есть, но без надписи.

Будем писать о ней в ближайшем литературном обзоре, рассылаемом провинц<иальным> газетам[582].

Жму руку. Буду ждать ответа.

Любящий Вас

Сергей Соколов.

Тот же адрес.

26 27 марта <1>908 Б. Никитская. Калашный пер., д. Шаховской, кв. 32.

Дорогой Федор Кузьмич!

Я дней восемь назад писал Вам письмо, сообщая о возобновлении деятельности Бюро Провинц<иальной> Прогрессивной прессы, где Вы еще в ноябре дали согласие участвовать. Очень умолял, и делаю это снова, дать рассказ и два стихотворения[583].

Пожалуйста, черкните, не откладывая, можно ли мне рассчитывать на рассказ и когда. Гонорар, как писал, 40–45 коп. строка (36 букв).

Приходится запасаться материалом заранее, т. к. мы будем рассылать его в печатных гранках, и эта процедура требует много времени.

Примите мои приветствия.

Очень надеюсь вскорости получить Ваш ответ.

Любящий Вас

Сергей Соколов. 27 7 мая 1908.

Дорогой Федор Кузьмич!

Посылаю 100 руб. в счет дохода по Вашим изданиям. 25 р. — по «Книге Сказок», 75 р. — по «Истл<евающим> Личинам». О получении не откажите уведомить. Очень печалюсь, что Вы не ответили ни слова на мои 2 письма, где я просил Вас дать небольшой рассказ для «Бюро Провинц<иальной> Прессы».

Ваш

Сергей Соколов.

Написано на купоне почтового перевода.

28 30 ноября <1>908.

Дорогой Федор Кузьмич!

Очень был обрадован, получив от Вас одобрительные строки о Швобе[584]. Лида благодарит Вас без конца за похвалу ее переводу и ужасно гордится Вашим отзывом.

Увы! М. Швоб уже конфискован, и против меня возбуждается судебное преследование за порнографию и кощунство[585]. Для начала недурно! Не знаю, чем кончится эта история. Полиции удалось конфисковать только 124 экз.

Жму Вашу руку. Я и Лида очень приветствуем Анастасию Николаевну.

Любящий Вас

Гриф.

Грущу, что в Кружке Вы собираетесь читать после Рождества[586], и до тех пор, следовательно, вряд ли увидимся.

29 19 янв<аря> <1>909.

Дорогой Федор Кузьмич!

Вы обещали во II половине этого сезона прочесть реферат[587] в Кружке.

Вот взываю к Вам от лица литературной комиссии. Исполните обещание. Предлагаем Вам на выбор 2 вторника: 3 февраля и 24 февраля.

Очень прошу — не отвечайте молчанием и черкните мне несколько строк. Если бы Вы выбрали 3 февраля, то 28 января мы уже должны иметь тезисы Вашего реферата для получения разрешения администрации и для распубликования.

Жму руку. Привет.

Ваш всегда Сергей Соколов.

P. S. Очень умоляю: независимо от присылки тезисов, ответьте о принципиальном согласии вскорости, на днях.

На бланке с грифом: Московский Литературно-Художественный Кружок, директор. Помета Сологуба: «Отв<ечено> 26 янв<аря><19>09».

30 26/I 1909.

Телеграфируйте согласие читать реферат Кружке свободны третье и 24 февраля

Серг. Соколов.

Телеграмма. Помета Сологуба: «Отв<ечено> 26 янв<аря>».

31 11 марта <1>909.

Дорогой Федор Кузьмич!

В этом сезоне мне пришлось председательствовать почти на всех «вторниках» Литерат<урно>-Худож<ественного> Кружка и в качестве председателя не раз одерживать <sic!> различных хулиганов, выступавших с скандальной руганью против «декадентов», — хулиганов вроде всемирно-известного А. Бурнакина («Белый Камень»)[588].

После «вторника» 3 марта, когда я лишил слова Бурнакина, дикая часть публики устроила скандал и мне пришлось прикрыть заседание[589].

Теперь газетчики в течение целой недели ежедневно поливают меня самыми гнусными помоями. Конечно, я являюсь в этом случае лишь символом, — целят через мою голову. Теперь готовится в мою защиту коллективный литературный протест. Его содержание таково: «Выражая резкое осуждение той травле, которая ведется последнее время в части московской прессы по адресу С. А. Соколова (С. Кречетова) как председателя многих „вторников“ М<осковского> Литер<атурно>-Худож<ественного> Кружка, мы считаем нужным изъявить открыто С. Кречетову наше совершенное сочувствие»[590].

Собираются подписи в Москве и в Петербурге. Белый писал В. Иванову и Мережковским[591].

Помня, как хорошо Вы всегда относились ко мне, позволяю себе обратиться к Вам лично. Черкните, можно ли поставить Ваше имя под протестом.

Печатать придется в 2 понедельничных газетах («Р<усское> Слово» — против)[592]. Сдавать в печать надо в субботу, 14.

Потому очень прошу, ответьте короткой телеграммой: Москва Козицкий д. Бахрушина. 198. Соколову. Согласен или несогласен. Сологуб. Попросите Анастасию Николаевну присоединить свое имя[593].

Я отнюдь не пожелал бы беспокоить Вас зря. Но в Москве кружковские «вторники» — фактор заметный и общественно видный. Оставить газетную травлю без реагирования значило бы заставить Москву думать, что «декаденты» совсем разгромлены, раз не могут вступиться за председателя «вторников», повинного лишь в том, что он не допускал нецензурного способа изругивать представителей Нового Искусства.

Жму руку. Жду ответа.

Привет мой Анастасии Николаевне.

Лида шлет обоим свой привет.

Вас любящий Гриф.

Все москвичи подписи дают.

Дадут, несомненно, и некоторые петербуржцы.

32 24/VIII 1909.

Присоединяюсь изо всех сил <к> просьбе Киевского Театра Соловцов<.> Театр дружественный и настоящий<,> режиссирует [1 нрзб] режиссер Московского Малого Театра Попов[594]<.> Художественная высота обеспечена<.>[595]

Привет<.> Подробности письмом<.>

Сергей Соколов Гриф

Телеграмма, отправленная по адресу: Меррекюль Эстляндской. Шмецке дача Бормана. Тетерникову.

33 30 авг<уста> 1909. Киев.

Дорогой Федор Кузьмич!

Пишу Вам из Киева, где я уже несколько дней и где пробуду до 4 сентября. Я уже писал Вам, что Лида служит этот сезон в киевском театре «Соловцов»[596]. Вот причина, почему Киев мне стал очень по дороге.

С очень чистым сердцем послал Вам телеграмму, поддерживая просьбу киевского театра относительно «Мелкого Беса»[597]. Театр действительно очень хороший, с прекрасно поставленной технической и декоративной частью и с хорошею труппой. С этого сезона здесь главным режиссером Н. А. Попов, покинувший моск<овский> Малый театр и здесь имеющий неограниченные полномочия. Человек он тонко чувствующий и очень культурный, и за постановку, безусловно, можно не опасаться. Я был очень рад, узнав, что после обмена телеграмм Вы дали свое согласие на постановку[598].

Раз «Мелкий Бес» пойдет в Киеве, у меня есть к Вам огромная просьба, на которую я решаюсь, зная Ваше многолетнее доброе ко мне отношение. Здесь играет Лида… Ей дают роли, — и неплохие. Она много занята. Но когда жене Грифа приходится играть Гнедичей и Рышковых[599], нельзя не мечтать ей о роли в настоящей вещи. Вот теперь она спит и видит играть в Вашей пьесе. По обычному ходу вещей возможно, что ей там дадут роль, но возможно — и нет: она уже занята во многих пьесах, а постановка «Мелкого Беса» будет крупным событием, и актеры будут наперебой стремиться получить там роль. Вот почему я решаюсь просить Вас: черкните Николаю Александровичу Попову (Киев, театр Соловцов), что Вы желали бы, чтобы Лида (по сцене — Лидия Дмитриевна Рындина) была занята в Вашей пьесе. Она, как и я, глубоко любит Ваше творчество и, думаю, имеет много больше внутренних прав участвовать в Вашей пьесе, чем большинство ее товарищей по сцене.

Я не знаю, как расположились персонажи в переделке, и потому не могу очень говорить об определенной роли. Думаю все же, что Лиде шла бы роль одной из Рутиловых[600].

Если Вам представилось бы тоже, то было бы чудесно, если б Вы упомянули об определенной роли. Если нет, — было бы достаточно и пожелания в общей форме об ее участии в «М<елком> Бесе».

Вот моя просьба, дорогой Федор Кузьмич, как и просьба Лиды, которая не решается обратиться к Вам сама.

Если можно — исполните, буду благодарен без конца. Если нельзя, не пишите Попову, а черкните мне прямо, уже по Московск<ому> адресу (Тверская, Благовещенский пер., д. Синицына, кв. 22). Очень надеюсь, что моя просьба останется совершенно между нами, и если Вы напишете Попову, то напишете вполне от себя.

Жму руку Вам и целую руку Анастасии Николаевны. Лида шлет обоим привет и благодарность за память о ней (Я ей показал Вашу открытку).

Любящий Вас Гриф.

Закрытое письмо. Отправлено по тому же адресу, что и п. 32.

34 20 ноября <1>909.

Дорогой Федор Кузьмич!

Как-то Вы поживаете? Очень скучаю по Вас и по Анастасии Николаевне. За те несколько дней, что Вы были в Москве[601], я к Вам ужасно привык, и теперь Ваше отсутствие кажется мне очень ощутительным. Вы ведь один из очень немногих, кто относился ко мне неизменно хорошо и от кого за ряд лет не видал я ни разу никакого худа. Верьте, я это очень ценю и запомню навсегда.

После того, как мы расстались, успел я побывать в Бронницах на Земском собрании и вернуться оттуда. Борьба была очень ожесточенная. Я и Ф. А. Головин[602], несмотря на все старания правых, прошли в губернские гласные. Очень меня убеждали идти в председатели Земской Управы. Я отказался, хотя выбор был обеспечен. Не хочу я сидеть в Бронницах, или, лучше, метаться между Бронницами и Москвой и вязнуть в земских дрязгах. И ко всему видеть Лиду урывками.

Из Киева имею известия приятные: Лида очень усовершенствовалась в изображении Дарьи. Играла уже третий раз. Говорят, насколько ушла от первого, что прямо узнать нельзя. На третьем спектакле ее даже иные пытались вызывать. И еще одно: поручили ей внезапно, по чьей-то болезни, накануне спектакля, хорошую роль в пьесе «Дурак»[603]. Сыграла она с одной репетиции и очень удачно. Хвалили и в театре, и в газетах.

Ах, дорогой Федор Кузьмич! Хочу Вам напомнить Ваше обещание написать о ней Незлобину[604]. Сегодня я получил от Лиды письмо, что через несколько дней о ней будет писать Незлобину Попов, прося принять ее в труппу на будущий год — на жалованье рублей в 125. Поповские ей рекомендации как актрисе способной и развивающейся будут самые горячие. Было бы очень хорошо, если бы вслед за письмом Попова пришло и Ваше[605]. Перед таким ударом Незлобин бы не устоял. Было бы очень важно, если б в Вашем письме Вы, говоря о желательности принятия Лиды на будущий год и о ее актерских данных, упомянули, как бы не зная об письме Попова к Незлобину, что Незлобин может ближайшим образом справиться о ней у Н. А. Попова. О жалованьи не пишите, — это сделает Попов.

Не сердитесь, что тревожу Вас этой просьбой. Я подхожу к Вам просто и открыто, как Вы позволили. Без Лиды мне очень тяжко, и жить или не жить нам вместе в будущем году, нам почти — быть или не быть.

Черкните, если не трудно, теперь же несколько мне строк о Вашем согласии в нужный момент написать Незлобину письмо.

Тогда, зная о Вашем согласии еще раз, я, лишь только получу из Киева известие, что Поповское письмо послано, протелеграфирую Вам, что время посылать Ваше, дабы не был сорван эффект одновременности писем.

Очень верю, что Вы не откажете.

Целую Вас крепко. Анастасии Николаевне очень нежно целую руки. Жду книги. Любящий Вас Гриф.

Выругал Гумилев в «Аполлоне»[606]. Ах, я начинаю привыкать.

Посылаю для забавности вырезку из «К<евской> Мысли» о «Мелком Бесе»[607].

Написано на почтовой бумаге со штампом: С. А. Соколов (К-во «Гриф»). Москва, Тверская, Благовещенский пер., д. Синицына, кв. 22. Тел. 159–22.

35 1 декабря <1>909.

Дорогой Федор Кузьмич!

Спасибо большое за письмо и за согласие написать Незлобину. Верьте, Вашу добрую готовность ценю без конца.

Теперь дело стоит так, что появилась вероятность, что Н. А. Попов вскорости будет в Москве по делам и увидится с Незлобиным. Потому пока вопрос о письме откладывается. Когда будет момент, я обращусь к Вам и сообщу о желательном времени написания.

В Москве очень плохо, и я пребываю в большой мрачности. Сижу в моей башне и слушаю, как воет по ночам ветер.

В Москве все ровно — ничего не происходит. Хоть бы московский Волошин дал пощечину московскому Гумилеву![608]

Очень благодарен за библиографию. Из Ваших книг у меня нет: «Политических сказочек», «Книги разлук», «Книги очарований», «Кандида» и Мопассана[609]. Целых шести. Совестно так грабить Вас.

Прочел, как мерзостно изругал меня Гумилев в «Аполлоне»[610]. Думаю, что он очень зелен.

У нас тоже плясала босоножка, только я ее не глядел[611]. А вот «Шлюка и Яу» у Незлобина видел[612]. Декораций нет. Есть шесты и на шестах надписи: «Се лес». Шекспир да и только![613] Видите, какие мы, москвичи.

Целую руку Анастасии Николаевны. Вашу жму и Вас обнимаю.

Ваш всегда

Гриф.

Закрытое письмо.

36 12 марта <1>910<года>

Дорогой Федор Кузьмич!

Очень опечален известием об аресте 4-го тома из-за «Рождественского мальчика»[614].

Но думаю, что Шиповники отъедут благополучно благодаря своей предусмотрительности с вырезкой. Если их все же притянут к суду, скажи им, ради Господа, чтоб они ни в каком случае не упоминали о «Грифе»[615].

Очень надеюсь, что они так и сделают, — тем более, что по судебной практике факт перепечатки ничуть не оправдывает перепечатавшего.

Издание уничтожать пока, думаю, не стоит. В крайности, припрячу.

Очень счастлив Твоему хорошему отзыву о Лиде.

В середине III недели еду в Петербург. Увидимся.

Обнимаю Тебя с дружеской нежностью. Анастасии Николаевне целую руку.

Любящий Тебя

Гриф.

Закрытое письмо.

37 3 апреля <1>910.

Дорогой Федор Кузьмич!

Некоторое время колебался, наконец, сделал по Твоему совету, — уничтожил все, что было[616]. Жалко было до крайности. О неисповедимая человеческая тупость, от которой спасаясь, Прекрасному приходится прибегать к самосожжению! И все-таки оно не умрет и вновь возникнет в тысяче образов.

Находимся теперь в предотъездном состоянии. Решили двинуться в четверг на 7 неделе. Поедем через Берлин, числа 23 будем в Италии. Очень я как-то устал за эту зиму.

Новостей у нас тоже не сыщешь. 6-го будет лекция Городецкого — решительно обо всем[617]. Опять, в числе прочего, об «Аполлоне». Значит, новые обиды.

Макс Волошин очень грустит об коварной опечатке. Где-то вместо «безкрылый образ» вышел «безрылый»[618]. А сам непременно желал держать корректуры. Бывают случаи.

Литка <sic!> сегодня уже II раз играет Дарью. Здесь на I представлении «М<елкого> Беса» народу было много[619].

Обнимаю Тебя дружески и нежно. Анастасии Николаевне целую руки. Литка шлет обоим нежнейший привет.

Любящий Тебя

Гриф.

Закрытое письмо.

38 3 мая <1>910.

Дорогой Федор Кузьмич!

Вспоминаю тебя с чувством дружбы и глубокой нежности.

Вчера почему-то думал о тебе, бродя по Форуму. Жаль, что тебя нет, чтобы взглянуть на эти замыслы гигантов, ключи между камнями и старые водоемы, оплетенные дикими красными розами.

Нынче видел Колизей. Столько там крови пролито, а земля все не удобрилась и растет чахлая мелкая трава.

Нынче около Колизея шумно. Какие-то «muratori»[620] манифестируют, их разгоняют конные карабинеры. Ах, везде разгоняют неумирающие карабинеры. Только здесь это весело, и дети толкаются, и цветы продают!

Не очень пока жарко в Италии. Небо чаще серое, и дождь не редкость. Обнимаю тебя дружески. Анаст<асии> Ник<олаевне> привет. Твой Гриф.

Если бы вздумал часом черкнуть 2 строчки, то: Napoli, poste rest<ante>, Serge Sokoloff. До 17 мая.

<Приписка Л. Д. Рындиной: > Приветствую Вас, Федор Кузьмич дорогой, и Анастасию Николаевну. Ваша Лидия.

Открытка с видом: Chiesa dei Capuccini — Capella Mortuaria. Отправлена по адресу: Петербург. Гродненский, 11.

39 28 авг<уста> <1>1910.

Дорогой Федор Кузьмич!

Целое лето не имею я от тебя известий и не знаю, где ты и Анастасия Николаевна находились. Узнал твой новый адрес в театре Незлобина, но не очень уверен, что ты уже в Петербурге.

Мы с Литкой весной чудесно проехались в Италию, были там 1 ½ месяца во всяких местах. Писал тебе оттуда не раз. Не знаю, доходило ли[621].

Лето все прожили в Малаховке[622], в большой тихости. Впрочем, это больше касается Литки, которая бегала по лесу в сандалиях и в каких-то эфемерных одеждах. Я же возился с делами (нелитературными) и часто ездил в Москву. В конце июля был даже в Петербурге дня на три, только этот город был пуст.

Летом кое-что писал. Несколько стихотворений. Один рассказ напечатал в «Утре России», другой недавно закончил[623].

Весьма негодовал, прочтя в последнем № «Аполлона» гумилевскую на Тебя хулу[624]. Знаешь, Федор Кузьмич, подобало бы привести мальчишек к должному решпекту. Конечно, в Твоих глазах, как и в глазах зрителей, Гумилев — моська, и притом не особо породистая, но ведь, бывает, и мосек бьют, когда они лезут под ноги. В Москве все очень поражены выходкой Гумилева и еще более тем, что она — не в случайном месте, а в «Аполлоне», руководители коего не могли ее «просмотреть».

У нас в Москве новость: В. Брюсов стал литературным редактором «Русской Мысли»[625]. Надо надеяться, возьмет определенный курс. Как слышал от него, очень надеется на Тебя. Хорошо, если будет место, где можно будет дать отпор новым выступлениям В. Иванова против поэзии во имя «теургии». Весьма понимаю сомнения В. Брюсова, будет ли он лучшим теургом, чем поэтом[626].

Хорошо, если б Ты удосужился черкнуть мне, как мыслишь об «Аполлоне», о дерзостях Гумилева и о Блоко-Ивановском теургическом курсе[627].

Литка работает у Незлобина. Очень довольна атмосферой. Поминаем Тебя тысячу раз добром за Твое содействие. Она пишет Анастасии Николаевне[628].

Не сообщишь ли, кончена ли Твоя новая пьеса и в чем примененный в ней новый прием (помнишь, Ты говорил?), и не своевременно ли пустить о ней что-либо в Московской прессе[629].

Обнимаю Тебя дружески. Мой нежный привет Анастасии Николаевне.

Любящий Тебя

Гриф.

Написано на почтовой бумаге со штампом Соколова. Помета Сологуба: «Отв<ечено> 1 сент<ября>».

40 23 октября <1>910.

Дорогой Федор Кузьмич!

Приветствую Тебя очень нежно. Знаешь, я очень несчастен. Прибыл на сутки в Москву из Бронниц, где был несколько дней по всяким земским поводам (ревизия, земское собрание), и вот через 10 минут снова отбываю туда же производить рекрутский набор. Днем утомительная работа, а вечерами выслушивание интереснейших истин вроде «Ученье — свет, неученье — тьма», только во многих словах. Еще несчастен потому, что в моем стихотворении в Альманахе, изданном «Студенческой жизнью» (Ты его, наверно, получил)[630], есть опечатки, из коих пара удивительно гнусных.

Вместо «Эребе» оказалось «гребе» (!?), а вместо «мироточеньем» вышло «миротечением»[631]. Если попадется на глаза, ради Господа, не числи на мой счет.

Незлобинцы очень тревожно и нетерпеливо ждут «Заложников»[632]. Не менее нетерпеливо жду их услышать я.

Какому театру думаешь Ты их отдать в Петербурге? Ежели Леванту[633], дружественно убеждаю Тебя, — не давай ему поставить раньше Незлобина. Сам знаешь, Левант аккуратно до изумительности губит все новые пьесы и создает тем для них неприятнейшую рекламу, каковая после, если иметь в виду, что публика вообще глупа, весьма худо отражается на успехе пьесы в других театрах. Незлобин же, как-никак, «Мелкого Беса» поставил неплохо, и «Мелкий Бес» идет в репертуаре и теперь.

Не собираешься ли Ты прибыть когда-нибудь в Москву? Я был бы страшно Тебе рад. Сколько уж времени мы с Тобой не видались! Вероятно, зимой и меня занесет в Петербург (я вошел в одно дело по получению огромнейшей железнодорожной концессии[634]), только вряд ли приеду очень скоро. Вернее, после Нового Года.

Литка в театре Незлобина чувствует себя неплохо. Играет пока мало. Очень уж много там девиц понабрано, и престрашных, надо сказать, пьес же мало. Впрочем, мало и радости играть в «Gaudeamus»’е каком-нибудь или в «Тайфуне»[635].

Сборы в этом году Незлобин делает хорошие, ходит — потирает руки, круглится, полнеет, очень поправился.

Напиши мне. Через три дня я уже буду опять в Москве. Очень мне большое удовольствие причиняют Твои письма. Ах, если б нашелся у Тебя лишний экземпляр «Заложников» для меня.

До свидания! Обнимаю Тебя крепко. Верь, что у Тебя в Москве есть друг, который Тебе не изменит и Тебя не предаст никогда.

Литка шлет Тебе и Анастасии Николаевне самый нежный привет, я же целую А. Н. ручки.

Любящий Тебя

Гриф. 41 4 декабря <1>910.

Милый и дорогой Федор Кузьмич!

Очень я был рад получить от Тебя письмо и рукопись «Заложников». Прочтя пьесу, я точно убедился, что она Незлобинцам совершенно не по носу. Где им. Начать с того, что, как мне теперь это вполне очевидно, они ее вовсе и не поняли, раз могли мыслить об изъятии мистического элемента. Изъять его было бы все равно, что отрезать у человека голову.

Не поняли они и того тончайшего приема Твоего, в силу коего зритель, с начала пьесы и в дальнейшем ее течении видящий истинных «героев» в Михаиле и Кате, к Лилит же относящийся недоверчиво, должен в конце перевернуть, перерасценить уже сложившиеся в нем чувства и до тех пор безразличную для него правду Мечты поставить выше правды Жизни.

Не знаю, сумеет ли дать то, что надо, театр Леванта. Особливо боюсь, сумеют ли там понять, как надо, некоторые очень земные слова Лилит в самом конце II-го акта.

Посылаю Тебе вырезку из «Утра России» с моей заметкой о Твоей пьесе[636]. Должен заметить, что окаянный редактор Алексеевский[637] под предлогом недостатка места вычеркнул все мои хвалительные рассуждения о Тебе и о пьесе, оставив один сочувственный пересказ.

Вчера вечером у нас состоялось чтение Твоей пьесы (театральных людей не звал), был больше литературный народ. Пьеса произвела очень впечатление. После очень оживленно о ней толковали.

Очень был изумлен Твоим сообщением о моей антрепризе в Ярославле. Купил «Театр и Искусство». Точно! Всеми буквами[638]. Догадываюсь, в чем дело: в Москве есть некий актерский человек, С. А. Соколов, о коем я знаю потому, что я Литературном кружке мне предъявляют его неоплаченные ужинные счета. Очевидно это он.

Относительно Твоего замысла о создании театра в Петербурге[639] скажу, что это было бы очень своевременно, только надо непременно серьезно финансировать дело. Я, увы! вкладчиком войти не мог бы по той простой причине, что не только проживаю все, что получаю, но проживаю и более того. Есть у меня виды упрочиться денежно с разрешением железнодорожной концессии, к коей я близко стою, но концессия эта еще не состоялась, и это дело — вопрос года или вроде того. К тому же упроченность эта тогда выразится в виде места с крупным окладом, а не в виде единовременной суммы.

Когда Ты прибудешь в Москву? Мы с Литкой были бы ужасно рады увидеть Вас обоих. Есть у меня замысел просить Тебя участвовать в торжественном литературном вечере, устраиваемом 14 января Кружком и организуемом мною[640], но о сем по выяснении ассигновки от Кружка напишу умоляющее письмо особливо.

Обнимаю Тебя дружески и целую руки Анастасии Николаевне. Литка нежно приветствует обоих.

Любящий Тебя крепко Гриф. 42 16 декабря <1>910.

Дорогой Федор Кузьмич!

Только дня три, как я встал я постели после недельного лежания. Очень был болен, в почках оказались какие-то камни, увы, не драгоценные, и было это весьма мучительно. И теперь чувствую себя все еще не очень хорошо.

Хочется мне ответить на Твой вопрос относительно суммы, нужной, чтобы создать театр. Мне не раз приходилось говаривать на эту тему с Н. А. Поповым, весьма понимающим в этом толк и добрую половину своего состояния прожившим на театр. Он всегда утверждал, что при осторожном ведении дела, не кидаясь деньгами, но и не дрожа над грошом, можно создать большое театральное дело в столице, имея около 75 тысяч рублей.

А принимая в расчет, что театр утонченный и благородный, каковым был бы Твой, не может ехать на полных сборах, думаю, что цифру надо увеличить до 90 или 100 тысяч рублей. Совсем, конечно, иное дело, если бы по помещению театр был не столь огромен и рассчитан на более избранную публику. Тогда и труппа не так многолюдна, и все дело потребует много меньше. Вот мои мысли о стоимости.

Большая у меня к Тебе, Федор Кузьмич, просьба. Литерат<урно>-Худож<ественный> Кружок собирается устроить 14 января литературный вечер (чисто литературный, без музыки), который ближайшим образом с благословения исполнительной комиссии буду устраивать я. Не согласился ли бы Ты принять в нем участие и, прибыв, прочесть несколько стихотворений. На дорожные расходы будет уплачено 100 рублей. Если бы Ты согласился, в личное мне одолжение, был бы Тебе благодарен бесконечно. Очень прошу, напиши мне о том, по возможности скоро и определенно. Последнее нужно мне затем, что надо заранее провести через Дирекцию финансовый расчет вечера, для чего надо твердо знать, кто будет и кто нет. Из петербуржцев приглашаются Ремизов, Городецкий и Толстой, из москвичей будут, между прочим, Зайцев, Брюсов, Волошин[641].

Очень буду ждать Твоего ответа и очень умоляю согласиться. Получив Твой ответ (а тем временем вопрос здесь решится вообще о вечере окончательно), я тотчас извещу Тебя и попрошу прислать хотя бы два стихотворения для представления московской администрации.

Был бы ужасно рад случаю увидеть Тебя в Москве.

Еще напиши, пожалуйста, когда «Заложники» пойдут у Леванта и как там разошлись роли Михаила, Кати и Лилит[642].

Дружески обнимаю Тебя. Анастасии Николаевне целую руку. Лида шлет Вам обоим нежный привет. Она каждый вечер играет то в «Орленке», то в «Обнаженной», а днем репетирует в пьесе Н. А. Попова для Рождества, получившей премию на незлобинском конкурсе[643].

Твой всегда

Сергей Кречетов. 43 24 дек<абря><1>910.

Дорогой Федор Кузьмич!

Я как-то писал Тебе, прося согласиться участвовать в литературном вечере в Кружке 14 января, и весьма умолял ответить.

Теперь вечер вполне решен на 14 января, Ты же безмолвствуешь.

Очень прошу Тебя, — ответь, можешь или нет приехать на 14-е и читать стихи[644]. Так как вечер связан с финансовым вопросом (петербуржцу Кружок платит 100 руб. подъемных), то мне непременно надо знать заранее и вскорости, можешь ли Ты быть или нет. Ежели согласишься, как о том очень прошу, пришли хотя бы 2 стихотворения для показания администрации.

Дружески обнимаю. Анастасии Николаевне целую руку. Лида нежно приветствует обоих. Жду скорого ответа.

Твой всегда

Гриф. 44 26 июля <1>911. Малаховка.

Дорогой Федор Кузьмич!

Прости, ради Господа, за гнусную бумагу. Дня три, как вернулся домой, ничего нет под руками. Во второй половине июня совсем неожиданно пришлось уехать в Лондон, по железнодорожным делам (переговаривали заранее, на случай удачи, об условиях облигационного займа), где и пробыл добрый месяц.

Поездка была не слишком радостная: во-первых, вечная возня с делами не давала толком осмотреться, а во-вторых, кроме единственного дня, когда удалось вырваться к морю, просидел безвыездно в Лондоне, где все время была жара совершенно неописуемая. Накаленные дома, накаленные мостовые и сплошная лава автомобилей и автобусов на улицах, отравляющих гарью и без того душный воздух. Бывали дни, когда приходилось с полудня уходить в какой-нибудь парк (их в Лондоне целый ряд, и преогромных, с бесконечными лугами и вековыми деревьями) и там сидеть под деревьями, за столиком кафэ до вечера.

Любопытные у англосаксов нравы. В театрах дамы — декольтэ, а мужчины — во фраках, однако ж последние дымят сигарами, что особливо гнусно, и кладут ноги на спинки стульев, впереди находящихся. И еще: часов с пяти в каждом парке тысячи парочек, сидящих рядом или лежащих на траве в обнимку и целующихся взасос с совершенной непринужденностью, как если б были они в Сахàре. В праздник на Темзе множество лодочек, на дне подушки, на подушках обнявшиеся пары. Весело, приятно и удобно.

Вот теперь я опять дома. Меняю квартиру. С 15 августа: Моховая 10.

Очень был я обрадован, узнав из письма Литке Анастасии Николаевны, что постановка «Заложников» в Александрин<к>е почти что обеспечена[645]. Да исчезнет и это «почти». Чудесно и то, что «Навьи Чары» кончены[646].

Подобает Тебе осенью приехать в Москву, что причинит нам большое удовольствие. Я же с делами в Петербурге бывать буду.

Обнимаю Тебя дружески и крепко, целую. Анастасии Николаевне мой нежный привет. Написал бы Ты мне.

Твой Гриф. 45 Моховая, 10, кв. 17. 13 авг<уста><1>911.

Дорогой Федор Кузьмич!

Спасибо Тебе, что и среди многих работ не поленился ответить. О «Московской газете» скажу, что, по-моему, Ты поступил правильно, согласившись[647]. Газета, как думаю, будет в общем веселенькая и довольно легковесная, но литературный отдел, по видимости, будет поставлен не плохо. Янтарев — человек небольшого калибра, но все же крещение получил в «Грифе», и советы я ему стараюсь давать благие[648]. Деньги у «Московской газеты» будут. Издателем будет некий Меснянкин, субъект с миллионом[649]. В литературный отдел зовут народ приличный. Брюсов уже дал стихи[650].

Новостей в Москве особых пока нет, кроме того, что, как говорят, сюда перебирается на житье Алексей Толстой, которому, очевидно, стало не очень уютно в Петербурге[651].

Печалюсь, что вопрос с «Заложниками» стоит не так твердо, как я заключил из письма Анастасии Николаевны[652]. А то было обрадовался.

Участь железной дороги решится сравнительно скоро. Примерно в сентябре. Исход угадать трудно. Обе стороны готовят последние удары. Надежды не теряю. Думаю все же, что скорее выгорит.

Последние дни и перебирался с дачи, и сразу перевозился на новую квартиру. Она — приятная и больше той. Впрочем, и дороже. Надеюсь на звезду.

Литка утром и вечером торчит в театре. Обычная Незлобинская система: ничего наперед неизвестно, заходи и жди, пока определится программа дня. Из постановок пока определились: мольеровский «Мещанин», пьеса Ашешова (о!) «В золотом доме» и пьеса какого-то Черешнева из быта педагогов. Еще возобновят «Орленка», «Красный кабачок» Беляева и, говорят, поставят его «Псишу» (из Павловских времен)[653]. Рощина заменена южно-русской «примадонной» Юреневой, каковой еще нет[654].

Завтра будем ночевать в новой квартире. Пока же привитаем <так!> в разных родственных и дружественным местах.

Литка шлет обоим нежный привет. Я Тебя обнимаю, Анастасии же Николаевне целую ручки. Как Ваши театральные планы?

Твой

Гриф. 46 2 сентября 1911.

Дорогой Федор Кузьмич!

Предъявитель сего письма, секретарь Совета Общества Деятелей печати Лев Исаевич Гальберштадт[655] уполномочен Обществом к записи на граммофонных пластинках в пользу Общества живой речи известных и примечательных современников[656].

Очень прошу Тебя, не откажи ему в согласии «наговорить» в граммофонную трубу твои стихи, ибо весьма подобает Твоему голосу быть увековеченным.

Сделав просимое, окажешь Обществу, членом Совета которого я состою, честь, мне же большое удовольствие.

Обнимаю Тебя дружески.

Твой всегда

Сергей Кречетов (Гриф).

Письмо на почтовой бумаге Общества деятелей периодической печати и литературы. Адрес: Москва, Б. Дмитровка, д. Востряковых.

47 5/9 1911 <?>

Адрес неизвестен<,> спишемся<.> Петербургским грамофоном все устрою<.> Гриф

Телеграмма. Датируется по неразборчиво написанной помете телеграфиста.

48 22 окт<ября><1>911.

Дорогой Федор Кузьмич!

Боюсь, не опоздало бы мое письмо. Я кручусь, как белка в колесе, с моими железнодорожными делами, — чуть что не ночую в вагоне. Лида вот уже дней 12 в Петербурге, играет Зидзелиль в «Шлюке и Яу», поет нежные песенки с арфой[657]. Думаю, на днях вернется. Я же завтра опять в Петербург на целую неделю. Очень радуюсь, что «Заложники» пройдут в Александрин<к>у[658]. Черкни, когда думаешь в Россию[659]. Целую Тебя дружески, Анастасии Николаевне ручки целую не без нежности.

Твой Гриф.

Открытка Общины Св. Евгении: К. Сомов. Весна. Отправлена по адресу: Монте Карло. Mr Théodore Teternicoff (Sologoub). Hôtel Orient. Monte Carlo. Monaco.

49 25 декабря, <1>911<года> Моховая, 10, кв. 17.

Дорогой Федор Кузьмич!

Со времени Твоей осенней открытки из Монте-Карло, на которую я туда же Тебе ответил, нет от Тебя никаких вестей.

Слух идет, что Ты вернулся, и вот пишу, ибо очень по Тебе соскучился. Бывал я в Петербурге осенью — как раз когда был Ты в отъезде. Был дважды в конце ноября, начале декабря, но оба раза от утра до вечера, и эти немногие утопали в безотрывных делах. Все — с железной дорогой. Боремся с Московско-Казанским Обществом[660] изо всех сил. То сей, то оный на бок гнется[661]. Сейчас дело грозит пойти в оттяжку, но все же есть много шансов, что Твой Гриф кончит-таки тем, что станет железнодорожным директором, однако ж не переставая, конечно, быть Грифом и даже, надеюсь, более деятельным Грифом.

А то малоденежье (сия неприятная, но — увы — не покидающая меня болезнь) не дает толком развернуть Грифа, как то подобало бы его величественной природе. В начале января выпущу первую за этот сезон книгу: «Зарево зорь» Бальмонта[662].

Лида играет в этом году роли хорошие, но немногие: очень уж огромное количество народу держит Незлобин. Осенью возили ее со «Шлюком и Яу» в Петербург, играла она прекрасную принцессу Зизелиль и пела под арфу меланхолическую песню[663].

Я всю эту осень очень много работал с железнодорожными делами — времени они берут уйму. Так до Рождества было. Вот только дня три как отдыхаю, наступило затишье.

Написал на днях в «Утре России» статью с воспоминаниями о Бальмонте по поводу его 25-летнего юбилея[664]. Не знаю, читал ли Ты ее.

Очень мне хочется знать, чем кончилась история с Александринкой и «Заложниками» и кто пересилил в этом деле[665]. И еще хочется мне знать, что Ты теперь пишешь. И еще хочется знать, может ли статься, что Ты и Анастасия Николаевна приедете в Москву.

В Москве царствует Валерий Брюсов. Представительствует на всяких юбилеях, подносит от Кружка венки и говорит речи на банкетах. Как-то выпустил в Обществе Своб<одной> Эстетики 20 юных поэтов. Читали и поодиночке, и попарно (сразу одно и то же! Факт!)[666].

Приветствую Анастасию Николаевну, Тебя же обнимаю дружески.

Твой всегда

Сергей Кречетов. 50 Малаховка. М<осковско->Каз<анской> ж.д. Соколовский проезд. Св<оя> дача. 17 июля, <1>912.

Дорогой Федор Кузьмич!

Все ждал, что Ты черкнешь мне, каков Твой летний адрес, и, не дождавшись, пишу по зимнему в расчете, что перешлют.

Я с 15 мая живу в Малаховке. Лида на май уезжала в Париж[667], к июню вернулась, играет здесь в Малаховском театре, одно время была занята очень сильно, теперь несколько освободилась[668].

В конце мая и начале июня несколько раз наезжал в Петербург, всегда звонил Тебе, и всегда было молчание.

Ты, наверно, знаешь из газет, что Головинская концессия лопнула. Однако ж мы не сложили оружия. Сорганизовалась новая финансовая группа, где я также принимаю участие, и притязает вырвать из рук М<осковско->Казанского общества его собственный проэкт, одобренный Советом министров. Так как финансовые условия, предлагаемые этой группой Правительству, выгоднее условия М<осковско->Каз<анского> общества, то борьба пока идет не без успеха и окончательно разрешится в августе или сентябре. Шансы есть несомненные[669].

Осенью же поступят в рассмотрение два других железнодорожных проэкта, к коим я прикосновен, так что мне, наверно, придется бывать в Петербурге очень часто. Последнее еще более несомненно потому, что Лида в будущем сезоне будет служить в Петербургском театре Незлобина, где сбор труппы назначен 20 сентября[670]. В августе Лида намерена развязаться с своим апендицитом <sic!> путем операции, ибо летом он опять причинял ей неприятности[671].

Сейчас в железнодорожных делах моих настал перерыв до августа, и я живу, отдыхаючи. Гуляю, играю в крокет, катаюсь на велосипеде и читаю книжки.

В Москве особых новостей нет, если не считать скорого переезда «Русской Мысли» в Петербург[672] и скорого разрешения Веры Зайцевой от бремени[673].

Стихов пишу немного. Очень был изумлен, когда на днях вдруг написалось стихотворение радикально-политического тона.

Радовался, узнав из газет, что «Заложники» утвердились и в Петербурге, и в Москве. Очень верю, что в конце концов Ты победительно завладеешь российским Театром[674].

Не без приятности прочел нынче Твое письмо в «У<тре> России» Твое письмо о «любезной и просвещенной Дирекции»[675]. Пускай непросвещенные и нелюбезные к истинным путям искусства молчаливо ощутят сию иронию.

Обнимаю Тебя и целую дружески. Анастасии Николаевне целую ручки. Лида шлет нежный привет обоим.

Напиши!

Любящий Тебя

Гриф.

Переадресовано: Меррекюль Эстляндской губ. Деревня Адриас дача Раутса.

51 Четв<ерг> 20 сент<ября 1912 года>

Дорогой Федор Кузьмич!

Лида выезжает завтра, в пятницу, в 12 ч., курьером и, пользуясь Твоей <sic!> и Анастасии Николаевны любезным приглашением, намерена остановиться у Вас. Ergo[676], часов в 11 утра она прибудет на Разъезжую[677].

Твой всегда

Гриф.

Открытка. Почтовые штемпели: Москва, 20.9.12. С.-Петербург, 21.IX.12.

52 23 сент<ября> <1>912.

Дорогой Федор Кузьмич!

Прими Александра Ивановича Тинякова (он же Одинокий), одного из литературных крестников «Грифа», молодого поэта, ныне переезжающего в Петербург, — благосклонно и простри над ним Твое благоволение[678].

Твой всегда

Гриф. 53 15 февраля <1>913.

Милый

Федор Кузьмич!

Для меня нет вопроса, что лучше: назвать ли эгофутуризм Игоря Северянина «скорбными шаржами» или сохранить Твое предисловие, потому «шаржи» вычеркиваю[679].

Делаю это с тем большей решительностью, что до сей поры у меня было впечатление, что этот подзаголовок кажется нужным и правильным не только мне, но и автору книги.

Раз, как теперь вижу, я ошибался, и то, что казалось мне авторским со мною единомыслием, в сущности было лишь деликатною с его стороны уступчивостью, я, естественно, даже и безотносительно к твоему желанию не стал бы учинять над автором никаких насилий.

Я ошибся, не уяснив себе действительного его мнения или не сумев его угадать, и я извиняюсь, что зря причинил Вам обоим хотя бы и малое неудовольствие, — надеюсь, бесследное ввиду поправимости дела.

Обнимаю Тебя дружески. Анастасии Николаевне привет.

Твой всегда

Сергей Кречетов. 54 17/2 1913.

Поздравляю, <c> днем рождения<,> крепко целую, желаю, еще минимум сто лет прекрасного и творческого труда<.> Любящий Сергей Кречетов

Телеграмма

55 23 февр<аля> <1>913.

Милый Федор Кузьмич!

Посылаю Тебе вырезку из «Рампы» с маленькой моей заметкой по поводу дня Твоего рождения[680].

Книга И. Северянина отпечатана, — дело только за брошюровкой и обложкой. Выпущу в конце первой недели.

Привет Анастасии Николаевне. Дружески обнимаю.

Твой всегда

Сергей Кречетов. 56 16 июня <1>913.

Милый Федор Кузьмич!

Не знаю Твоего адреса — потому пишу по зимнему. Шлю это письмо из Малаховки, куда приехал на один день в отпуск. Я ведь с мая месяца — состою под знаменами Российской армии в почтенном чине прапорщика легкой артиллерии. Живу в лагере при селе Клементьеве, в 20 верстах за Можайском. Стреляю из пушек, езжу верхом, выделывая на ученьи всякие вольты направо и налево, встаю в 7, в 6, в 5 и даже в 4 часа утра, питаюсь кашей черной и белой, яичницей и простоквашей (если б знал Ты, сколь ужасны эти продукты при ежедневном потреблении!) и перед сном беседую с моим денщиком, милым круглолицым хохлом из секты Иеговистов, о бессмертии души и о вечных соотношениях Бога и Дьявола. В лагере стоит 90 батарей (весь московский округ), и потому пальба идет в окружности, не умолкая ни днем, ни ночью. Впрочем, к этому привыкаешь, и под нее отлично спится. Обитаю в деревне, в крестьянской избе, оклеенной лубочными картинками мнимых побед русских над японцами, хозяйка каковой избы, старуха Василиса, баба деловитая и мудрая, советуется со мною ежедневно о предстоящем урожае и о мерах ограждения ее огорода от противозаконной предприимчивости рядом квартирующих солдат мортирного дивизиона. Вот моя жизнь.

В начале мая был на встрече Бальмонта[681] (уже в военном виде), пытался сказать ему приветствие, но был вдвинут в рамки законности жандармским подполковником. Провел с Бальмонтом весь день, — между прочим, — он говорил о Тебе с чувством большой нежности и благодарности за содействие празднованию его юбилея[682].После уехал я в лагерь и больше его не видал, — дней через 10 он уехал к родным в имение[683].

Выпускаю II издание Игоря Северянина (уже набирается), ибо первое приходит к концу[684].

Военщине моей конец через несколько дней (20 июня), после чего буду в Малаховке, где Лида живет все время.

Нежно обнимаю Тебя, искренний привет Анастасии Николаевне. Лида сердечно приветствует обоих.

Любящий Тебя всегда

Гриф.

Получил Твою книгу от «Сирина» с пометкой «от автора»[685]. Спасибо за память.

Переадресовано: ст. Иевве деревня Тойла д. Егора Мягге. Малаховский адрес.

57 Москва. Тверская. Пименовский пер. 2, кв. 20. 23 сент. <1>913.

Дорогой Федор Кузьмич!

Знаю, что 1-го октября Ты уезжаешь в поездку[686], и не уверен совершенно, придется ли мне до тех пор попасть в Петербург. Потому очень прошу Тебя: вышли, если возможно, теперь же, на днях, стих, что Ты обещал для альманаха, и карточку. Очень я тороплюсь с этим делом, ибо Альманах связан юбилейным своим значением и должен выйти к началу ноября, чтоб не утратить смысла[687]. Обнимаю Тебя дружески. Анастасии Николаевне сердечный привет

Твой всегда

Гриф. 58 29 сент<ября> <1>913.

Дорогой Федор Кузьмич!

Очень грущу, до сих пор не получая от Тебя стиха для «Грифа» и фотографии. Пошли их, пожалуйста, перед твоим отъездом в двухнедельную поездку. Ждать твоего возвращения — с набором и версткой невозможно. Если можно, сообщи район поездки и издаваемые там газеты. Я пошлю туда для отзыва II изд<ание> Северянина.

Обнимаю дружески.

Привет Анастасии Николаевне.

Твой

Гриф.

Открытка.

59 27 окт<ября> <1>913.

Милый Федор Кузьмич!

Стихотворение Твое для Альманаха получил. Очень за него благодарен. Жалею, что так и не дал Ты мне карточки Твоей, — пришлось помещать прежнюю, с усами и бородой[688].

Не так давно вернулся я в Москву, — был много времени в различных деловых разъездах.

Альманах весь набран и верстается. В силу своей громоздкости (клишэ, автографы и проч.) выйдет ноября 20-го. Будут участвовать положительно все, не мог сыскать только А. Белого в его заграничных скитаниях[689].

Как сошла Твоя поездка? Получив письмо Твое, поместил заметку в «У<тре> Р<оссии>» об большом успехе Твоего турнэ, с указанием упомянутых в письме городов[690].

Вожусь с делами моими. Завтра думаю поехать дня на 3 в Саратов. В ноябре буду непременно в СПБ. и у Тебя.

Жму руку дружески. Мой сердечный привет Анастасии Николаевне.

Твой

Гриф.

Битковые сборы делает у Незлобина «Ревность»[691]. Обидно, что имеет успех такая дрянь.

60 28 дек<абря> <1>913.

Дорогой Федор Кузьмич!

Поздравляю Тебя и Анастасию Николаевну с наступающим Новым Годом, — да будет он для обоих счастливым и удачным.

Очень сожалею, что не пришлось увидаться за последние мои приезды в СПБ, — очень был я задушен железнодорожными делами.

Альманах Грифа получишь на праздниках, — в продажу он поступит после 8 января.

Прими мой сердечный привет.

Твой

Гриф.

P. S. Сдал в набор III издание «Громок<ипящего> Кубка»[692]. Зная, что Ты прекратил отношения с Северяниным[693], недоумеваю, как быть с предисловием, и во всяком случае не решаюсь поместить его в новом издании без Твоего согласия [694]. Очень прошу Тебя ответить, считаешь ли Ты меня вправе пользоваться предисловием для дальнейших изданий «Кубка». Северянин также просил меня не помещать его без Твоего согласия. Будь добр, черкни вскорости, ибо книга должна числа 10-го января выйти.

С.

Запросить Тебя почитаю своим долгом, чтобы ненароком не сделать неприятного Тебе и не поставить в ложное положение себя.

61 Действующая армия. Северный фронт. 22 сент<ября> <1>914.

Дорогой Федор Кузьмич!

Давно собирался тебе написать о своих похождениях военных, но кратко очень не хотел, да и почта была плохо налажена. Там, где я теперь, она работает исправно. И вот пишу. (Прости, что — карандашом!).

С 13 августа Гриф в действ<ующей> армии и с чрезвычайной быстротой вступил на вражескую территорию. В военном бытии его уже сменилось 4 фазы (четвертая течет).

I фаза. Мы быстро наступали в Вост<очную> Пруссию. Стремительные переходы. Покоренные города, куда Гриф въезжал не без важности на рыжем коне, созерцая хмурые лица жителей, фальшиво-яростные улыбки одних и открытые слезы других, более экспансивных.

Артиллерия, с грохотом катящаяся по прекрасным плиточным мостовым, и конница, едущая по бульварам, — картина, без сомнения, очень живописная. Сперва жизнь была типа военной прогулки.

Чего стоит один Тильзит. Освещенные электричеством, полные быстро осмелевшим населением улицы, рестораны, кафе, изящные продавщицы, с любезной ловкостью обсчитывавшие нас несмотря на принудительный курс в 2 ½ марки за рубль. Учтивости, поклоны… Только по ночам стрельба в разъезды по окрестностям да торжественные похороны убитых с музыкой и «Коль славен», так странно звучащими на улицах элегантного немецкого города.

II фаза. Поход вглубь страны. Ночевки то в палатках, но на немецких перинах бежавших немецких помещиков и офицеров. Насильственно взятые у чужого еще теплого уюта минуты комфорта и отдыха, то ночной холод в палатках, то отличные мраморные ванны с меховыми коврами для ног. Но атмосфера все суровей. Постоянная стрельба в разъезды, подозрительные колодцы, откуда лучше не пить даже лошадям, ночные пожары, зажигаемые ради сигнализации немецкими шпионами. Наконец, — долгое стояние на позициях против далеко вынесенных вперед передовых укреплений Кенигсберга. Атмосфера уже вполне суровая. Артиллерийские перестрелки, укрывание Грифа в лесу от противно гудящего коршуновидного аэроплана, норовящего кинуть бомбу (это они проделывали довольно часто!), бешеные скачки по обстреливаемым шоссе, тайные немецкие телефоны, разматываемые собаками с катушкой проводов на шее, шпионы, шпионы без конца, редко расстреливаемые, часто отпускаемые по славянскому добродушию. Отличные немецкие яблоки и груши. Пламенно-кровавые закаты, которыми любуешься, сидя на немецком крылечке, под недальнюю перестрелку. Словом, все отлично. Только было хотели лезть через какую-то немецкую илистую реку, опутанную проволокой, как вдруг перед нами оказались массы нем<ецких> войск, отвлеченных нами на себя из Франции, и, выполнив эту, как оказалось, заранее нам поставленную задачу, пришлось быстро уходить. Уходили в порядке, но это дорого стоило. Шли днями и ночами, спали по 2 часа в день на земле, ели сухари или не ели ничего. Немцы шли по пятам и, что главное, забегали с боков, чтобы отрезать. Потому шли почти ежедневно с боем. Так 7 дней, пока не поступили под могучую защиту скверных отечественных дорог. Раз, при отходе, пришлось очень туго, бились целый день, чтобы открыть дорогу. За этот день (бой при Куссене) Гриф представлен к ордену «За храбрость».

Наконец, дав последний бой на переправе у Немана, выкатились и через неск<олько> дней прибыли в отлично укрепл<енный> город[695].

IV фаза. Там временно стоим и «лечим раны», комплектуемся. Проскользнула сюда на 3 дня чудом жена моя, Лида, — я был ей рад безмерно[696]. Она прилетела, напуганная газетной уткой о моей тяжкой ране[697].

Сейчас немцев гонят назад. Вероятно, двинемся скоро и мы. Черкни мне по адресу: Действ<ующая> армия, 53 артилл<ерийская> бригада. Прапорщику: имя, отч<ество>, фам<илия>…

Обнимаю тебя дружески. Анастасии Николаевне мой почтительный привет. В случае чего, не поминайте лихом.

Твой Гриф.

Карандашом.

62 10 октября <1>914 Из темных пространств, неподалеку от границы.

Дорогой Федор Кузьмич!

Твое письмо до меня докатилось и причинило мне много удовольствия. Последний год мне казалось, что Ты как будто охладел ко мне, и мне было так радостно прочесть Твои прежние, Твои настоящие ко мне слова.

Я же любил Тебя всегда, и люблю все так же и теперь.

Спасибо Тебе за похвалу моим писаниям. Тем более ценна она мне, что писались и пишутся теперь они наскоро, на клочках бумаги, карандашом, в обстановке, когда отделывать их некогда[698].

Дней пять назад послал с одной верной оказией еще 1 очерк, который писал ночами, под сплошной гул канонады, от которой тряслись стекла жалкого литовского фольварка, где я жил.

Теперь пишу третий очерк. На днях закончу и буду искать случая переправить, чтобы не пропало на почте (у нас это случай постоянный!)

После войны, как ты советуешь, выпущу целую книгу[699].

За то время, что я писал Тебе, утекло много воды. Мы уже давно, числа с 25 сент<ября>, покинули крепость, откуда я Тебе писал. Пытались вновь явиться в гости к немцам, но на сей раз они отказались принять нас и, укрепившись вдоль границы, несмотря на наши упорные несколькодневные усилия категорическим образом отразили все наши попытки.

Теперь обе стороны стоят друг против друга, окапываются, укрепляются и занимаются мелкими кавалерийскими наездами, стычками между разъездами и дозорами и артиллерийскими перестрелками. Изредка налетают немецкие аэропланы и кидают бомбы. В нашем отряде бомбам этим не удалось в эти дни укокошить никого. В общем, житье довольно мирное. Несколько ночей провел при передвижениях, под случайными кровлями. Потом жил ряд дней в глухом литовском фольварке. Ежели Ты видел в Худож<ественном> Театре «Бориса Годунова»[700], то вспомни сцену в литовской корчме. Низкий потолок с толстыми закопченными балками, глиняные плохо выбеленные стены, небольшие окна, длинный дубовый стол со скамьями. Огромная печь. В стороне прядильный станок. Добавь к этому вечного сверчка за печкой, и ты получишь полную картину. Постановка, что называется, «по Станиславскому». Лежишь ночью, глядишь на оплывающую свечку в старом медном подсвечнике и думаешь: где я? что я? Лежишь одетый совершенно, снята лишь шашка и сапоги, — все это рядом, чтобы надеть в одну секунду. А стекла дрожат от артиллерийской стрельбы, хотя ночи темные, ни зги не видно. Иногда выйдешь на крыльцо и видишь взлеты немецких ракет и огненные белые пальцы прожекторов, бороздящих небо.

Вот два дня, как квартира переменилась. Мы в нескольких верстах от старого места, в другом фольварке. Огромный каштановый парк. Большой господский дом и всякие конюшни и стройки. Было богато. Теперь разорено. Немцы были, все взяли, все съели. В главном доме генерал, в маленьком командир нашей бригады (я при нем теперь начальником ординарцев и связи), его адъютант и я. Пальба эти дни тише, — все больше днем, по ночам немного.

Живем помещиками, ездим по позициям, расставили в комнате 3 походных постели, имеем организованную еду.

Бреюсь каждый день упорно, при всяких обстоятельствах, и еще душусь. Это все, что осталось от эстетики. Впрочем, еще белый воротник (марка «линоль»)[701].

Обнимаю тебя дружески и нежно. Верю, что свидимся. Если нет, не поминай лихом.

Анастасии Ник. целую ручки. Ей напишу особо.

Твой любящий Гриф.

Посылаю письмо со случайной оказией. Его опустят в России.

Карандашом. Почтовый штемпель: 17.10.14. Щелканово Калуж.

63 7 ноября <1>914. Ночь.

Дорогой Федор Кузьмич!

Выпал удобный случай послать завтра утром письма с оказией в Россию.

Спешу черкнуть тебе. Гриф жив, невредим и здоров на редкость. С конца сентября добрых 3 недели толкались мы с ужаснейшим шумом в немецкие двери, а они все не пускали. Наконец двери сорвали с петель и мы вторглись в В<осточную> Пруссию совершенно против воли хозяев. Они упорно стараются выбить нас назад, но мы не менее упорно и очень настойчиво осаживаем назад их самих. Сопротивляются, барахтаются, но отходят. Население в панике бежит к своим. Весь край безлюден. Оставлено все, как было. Теперь очень холодно и, конечно, гостиная или зал, где ночевали 2 роты солдат, несколько утрачивает салонный характер, но на войне очень привыкаешь к очень странному соотношению ценностей и ничуть не удивляешься тому, что за фунт табаку охотно отдадут корову или за электрич<еский> фонарь — экипаж.

Вчера ночевали в нетопленном мезонине барской усадьбы, укрывшись полушубком и слушая сквозь сон артиллерийское уханье. Третьего дня — в вековой пуще, в охотничьем домике кайзера (лес шумит, костры в белом тумане). Сейчас пишу в комнате приличной квартиры немецкого города. Город пылает, погромленный артиллерией, — это зрелище, даже через окно, очень красиво. Но дом мой на окраине, и сюда пожар не доскочит. Завтра дальше.

Обнимаю тебя нежно. В «У<тре> Р<оссии>» должны быть мои писания вновь[702]. Анастасии Никол<аевне> целую ручки.

Вспоминаю обоих с хорошим чувством.

Я — Гриф.

Пишите!

Открытка.

64 24 ноября <1914> Бывшие владения Гильома II-го[703], ферма, брошенная хозяевами.

Милый Федор Кузьмич!

Привет Тебе! Это я — Гриф, упорно живущий.

Не раз писал я Тебе с войны после Твоего и Анастасии Николаевны милых мне писем, но ответа ни от Тебя, ни от нее больше не получал.

Хочется написать еще.

После всевозможных странствований и ночлегов (причем маятник удобств качался от зловоннейшей хижины до охотничьего дворца Вильгельмова), вот уже четвертый день я на новой, очень неплохой квартире. Богатая крестьянская немецкая ферма, обширная в ней теплая комната с изразцовой печью и очень обстоятельная немецкая постель, в которой каждую ночь я сплю, раздевшись преисправно. Стекла пробиты пулями, но мы заклеили дырки бумагой, и не дует нисколько. Равным образом моему сну нимало не препятствует то обстоятельство, что за последние дни немцы избрали подлую манеру устраивать ночную канонаду, и всякую ночь начинается довольно свирепая музыка тяжелой артиллерии в нежном сопровождении мелодически стрекочущих пулеметов. Я теперь ординарец при командире, — мое дело телефоны, рассылка конных ординарцев и объезды позиций с командиром да экстренные разъезды, во время же «нормальной» ночной стрельбы я сплю на самом законном основании. Упорно держатся городские привычки, из коих одну (поздно ложиться) мне удается осуществлять беспрепятственно, другую же (поздно вставать), увы, почти никогда.

Сейчас уже дней 12, как мы уперлись в подобие реки Эн, реку А…..н[704]. Немцы засели на том берегу, настроили там четырехъярусных окопов, колючих проволочных заграждений в 7 рядов, наготовили фугасов, нарыли волчьих ям и вообще напутали всякой дряни, понаставив везде, где можно, орудий.

Мы никаких проволок не натягивали и ям не рыли, полагаясь на Господа, ибо хотим наступать, а не защищаться, но штыки, орудия и пулеметы имеются в достаточном количестве. Вот так пока и стоим, ведем артиллерийскую обработку, пылают деревни, в цепях и разъездах некрупные стычки, по ночам взаимные попытки к аттакам <так!> силами не свыше двух-трех рот. Что дальше, один Бог знает. На днях, думаю, будет сильный бой.

Я очень здоров, чувствую себя хорошо, скучать себе не позволяю, хотя иногда обидно, что гадалка Тэб, читая сивиллину книгу, видимо, перепутала хронологические обозначения страниц![705]

Писания мои продолжаю. После того первого в «У<тре> Р<оссии>», что Ты одобрил, написал еще четыре, закончив тем первый прусский поход. Посылаю их Лиде. Она писала, что один отправлен в «Отечество», — вероятно, не без Твоего содействия[706]. Я Тебя хочу очень просить, — помоги устройству их скорому в Петрограде, в приличных местах по Твоему усмотрению. Ты писал, что манера моих военных писем Тебе очень нравится. Значит, я могу с спокойной душой просить Твоего содействия, не опасаясь, что это будет дружеским насилием.

Мои вещи не являются отнюдь подобием корреспонденций, гоняющихся за текущим моментом в тесном смысле (корреспонденты все наперечет и, собственно говоря, писание из армии о военных действиях строго воспрещено!). Да в обстановке, где я живу, и немыслимо найти время быстро отметить момент без опоздания. Но зато у меня есть то, что трудно иметь корреспондентам (сидящим в глубоком тылу), — живые краски войны и боя.

Они больше слышут о том, что пишут, я же видел все, что изображаю. Таким образом мне кажется, что мои рассказы, будучи притом по форме беллетристическими, имеют значение, даже и не отличаясь узкой злободневностью. Мои вещи — у Лиды. Если будешь их устраивать почаще, буду очень благодарен. Мне этим издали очень трудно заняться. Тебе же виднее. Вот есть «Отечество». Может, можно в «День» или «Солнце России», или «Современник», или еще куда.

Милую Анастасию Николаевну очень прошу об этом.

Здесь мои вещи в большой цене. Странно было видеть, как недавно, слушая один из моих рассказов, молодой офицер и седой генерал плакали.

С «У<тром> Р<оссии>», т. е. с Аркадием Алексеевским[707] не очень хочется иметь дело. Существо он грубое, тянет, смеет урезывать и Литю норовит обсчитать.

Обнимаю и целую Тебя дружески и крепко. Анастасии Николаевне привет нежный. Целую ей руки.

Твой всегда Гриф.

Карандашом.

65 28 дек<абря> 1914.

Милый Федор Кузьмич!

Это я, Гриф, который упорно существует на свете.

Сидим мы все на нашей анафемской реке Ан….н, в Восточной Пруссии. Теперь зима, нанесло много снегу, мы покупили («покупить» есть специфический военно-бытовой термин, весьма отличный от «купить») основательные немецкие сани и в мирных направлениях ездим на них, — в немирных, конечно, ездишь всегда верхом. Зима здесь коварная, то и дело оттепели, — тогда дороги превращаются в гнусную кашу.

Сейчас у нас праздники. Ах, сумрачно встречать Рождество и Новый Год «в чужедальней стороне», как поется в песенке[708]. Однако ж и здесь веселятся, как умеют. С одной позиции на другую ездят друг к другу «в гости» в санях, покрытых немецкими коврами. Устраивают в открытом поле у позиций елки. Солдаты поют, пляшут, играют на балалайках и гармониках. Немцы издали глазеют и слушают, но не стреляют. Мы им не портили стрельбой их Рождества и Нового Года. По-видимому, и они хотят отплатить любезностью за любезность.

Вчера ездили верст за 8 в тыл, в лазарет, на елку к докторам. Там уж вовсе мирное царство. Елка честь-честью, песенники, ужин и даже 4 бутылки Абрау-Дюрсо, — это уж вовсе невиданная вещь, ибо трезвость в войсках весьма свирепая.

Это все время вообще у нас затишье. И немцы и мы укрепились — каждый с своей стороны реки так основательно, что перейти в решительное наступление здесь (к тому же середина реки еще не замерзла) было бы весьма рискованным для начавшего. Идут больше ружейные перестрелки. Бывают дни, когда орудия вовсе молчат. Но, конечно, бывают и горячие дни. Немцы давно еще притащили приморские орудия, очень огромные, и стреляют бронебойными снарядами.

Мне частенько приходится ездить на позиции по местам, находящимся в обстреле, но пока Бог милует.

Гриф получил боевую награду — Св. Анну 4 степ<ени> с надписью «за храбрость».

Видел рассказ в 3 №№ «Отечества»[709]. Лида писала, что послала давно еще один в распор<яжение> Анастасии Николаевны — для «Вершин»[710], должно быть.

Милый Федор Кузьмич! Попроси Анастасию Николаевну принять меры: 1) чтоб гонорар из «Отечества» и «Вершин» незамедлительно выслали жене: Тверская. Пименовский пер. д. 2. кв. 20, 2) чтоб уплатили подороже, не менее 20 коп. за строку во всяком случае (так платят в «У<тре> Р<оссии>»). В отсутствии моем финансы мои напряжены, и это весьма существенный рессурс <так!>.

Поздравляю тебя с Новым Годом, а равно и милую Анастасию Николаевну. Я писал ей дней 10 назад. Надеюсь, в новом году встретимся. Книгу стихов твоих не получил. Целую тебя нежно.

Твой Гриф.

Нельзя ли попросить высылать мне сюда «Вершины» и «Отечество»?

Карандашом

66 20 янв<аря> 1915<года> действ. армия 53 артилл. бригада прапорщику такому-то.

Милый Федор Кузьмич!

Здравствуй! Это я, Гриф, который продолжает существовать. Обитаю по-прежнему в Восточной Пруссии, все в той же немецкой халупе с пробитыми пулей стеклами. Наша стоянка здесь стала неожиданно долгой. Немцы сильно укрепились за рекой, а зимнее время и снег мешают решительным продвижениям. Война здесь стала позиционной.

Впрочем, в последнее время началось оживление. На праздниках было совсем затишье. Были дни, когда орудия вовсе молчали, в другие же почти молчали. Немцы в одном из соседних отрядов выкинули одну гнуснейшую низость, которая окончательно убедила меня в совершенном отсутствии у них всякой воинской порядочности.

В первый день праздника подошли они к реке (человек 15 с офицером), махая белым платком, без оружия. К другому берегу подошли наши. Немцы стали поздравлять, говорить любезности и напросились в гости «на слово». За ними послали лодку, перевезли их к себе, угостили, поболтали… Потом стали прощаться. Стали они звать наших с ответным визитом на стакан пива. Наших переехало к ним человек 7 с поручиком, безоружные также. На них там набросились, схватили и увели в плен. Какая низость! Ни самой малой тени джентльменства, которое обязательно у воина через все, через вражду, через бой, через кровь. Наши пришли в ужасную ярость.

Теперь всякие галантности кончились и опять пошли разговоры исключительно орудийные, ружейные и пулеметные. Как-то подбили их аэроплан. Он свалился на немецкую зону. К нему сбежались со всех сторон немцы, — и конные, и пешие, и на автомобилях примчались. А наша артиллерия как начала шпарить это сборище, — половина разлетелась, половина осталась.

Наши разведчики по ночам лазят к немцам в белых саванах, чтоб быть не видными. Стригут у них проволочные заграждения, кидают ручные бомбы, охотятся за часовыми. Как-то «сняли» двух немецких дозорных и приволокли живьем.

У немцев нашли занятные не отправленные еще письма на родину. Рассказывают, как их фельдфебель объявлял им о взятии Парижа. Очень ругают своих офицеров.

Вчера наши продвинулись вперед и заняли у немцев одну очень важную деревню. Жаль, что подлецы успели-таки ее минировать. За ½ суток уже 2 фугаса взорвалось — несколько человек пострадало.

Я пока что здоров, хотя, в конце концов, житье часто не из самых приятных.

К Тебе и к Анастасии Николаевне имею просьбу. В «Вершинах» и в «Лукоморьи» есть 2 рассказа Кречетова, туда принятые[711]. Кречетов недавно очень просил меня, нельзя ли через Вас поторопить их появление, ибо они оба должны войти в объединенный цикл первых пяти рассказов, имеющий быть перепечатанным, в немного переработанном виде, в другом месте. Притом же и сами рассказы вовсе не выигрывают от бесконечного лежания. Очень прошу — надавите педаль.

Обнимаю Тебя нежно и дружески. Анастасии Николаевне целую ручку.

Любящий Тебя Гриф.

Книжки стихов Твоих, обещанных Ан. Ник., не получал[712].

67 11/24 августа <1>915.

Дорогой Федор Кузьмич. Пишу со случаем. Ты, думаю, знаешь, что я ранен и в плену[713]. Могу добавить, что бился я честно, до последнего. Последние дни не выходил из огня, двух лошадей подо мною убило. Совесть моя чиста и ясна. Здесь храню бодрость духа, верю упорно в светлое будущее. Много работаю, изучаю английский язык. Рана зажила (на щеке), крупный рубец поправим операцией. Теперь в Петрограде должна выйти (в изд. Михайлова) книга моих последних «поэм»[714]. Прочти ее и, если можно, черкни о ней где-либо рецензию[715]. Очень обяжешь. Пиши мне иногда открытку. Сюда можно. Мы можем не часто.

Тебя обнимаю, Анастасии Ник. целую ручки.

Твой всегда

Гриф.

Открытка. Карандашом. Поперек текста надпечатка: Русский Комитет. Стокгольм.

68 24 февраля (11 февр. ст. ст.)1916.

Дорогой Федор Кузьмич! Писал тебе раза три из плена, ты не отвечаешь. Пишу еще раз. Недавно мне сделали операцию, разрезали и сшили шрапнельную мою рану, чтобы придать приличный вид. Теперь много лучше — заметно, но не безобразно будет. Я здоров, много работаю, изучаю английский язык. Худ, очень мускулист (гимнастика и холодная вода). Вечная здесь жажда книг. Не скажете ли кое-кому (напр<имер>, «Шиповнику»), чтобы прислали книг для пленных на мое имя. К тебе просьба: купи 1 экз<емпляр> книги Кречетова «С железом в руках» (изд. «Прометея») и пошли мне почтой простой бандеролью. Черкни мне, как ты нашел эту книгу. И вообще — напиши хоть строчку. Вы оба забыли меня, а я жив, жив. Целую тебя крепко, Ан. Ник. целую ручки. Не забывайте. Привет всем, кто помнит. Твой всегда

С. Соколов.

На открытке с пометой: Kriegsgefangenesendung. Allemagne. Germany. Offizier-Kriegsgefangenenlager Gütersloh. Почтовый штемпель: Gütersloh. 7.3.16

С. А. СОКОЛОВ — Ан. Н. ЧЕБОТАРЕВСКОЙ 1 1/II 1904.

<Б>ал прессы отложен<,> будет интересный маскарад тринадцатого <в> субботу <,> компания зайцевых<.>

Привет

Гриф

Телеграмма

2 22 февраля <1>910.

Дорогая Анастасия Николаевна!

Привет Вам! Это я, Гриф. Очень извиняюсь, что долго не сообщал рецепт салата, — вылетело из головы, заметался с разными делами.

Он таков: испанский лук, картофель, селедка, яблоки, прованское масло, сахар, соль, немного горчицы, перец по вкусу, уксус. Очень просто, оказывается.

Посылаю для забавы вырезку из «Нижегородского Листка». О человеческая безграмотность! Вот и пиши для таких![716]

Воротников говорит, что Литке письмо отправлено[717]. Все еще неясно, удастся ли ей выбраться раньше из Киева, чтобы заехать ко мне в Москву. В начале I недели поста будет в Петербурге, тотчас заявится к Вам.

Приеду в Петербург непременно, но думаю — после начала спектаклей. Надеюсь на Вас, что Вы там Литку в обиду не дадите.

Федора Кузьмича обнимаю, Ваши ручки целую очень нежно.

Ваш Гриф.

Закрытое письмо. Отправлено по адресу: Петербург, Гродненский, 11. ЕВ Анастасии Николаевне Чеботаревской. Почтовые штемпели: Моск. 23.II. 1910, Пб. 24.II.1010 <sic!>.

3 17 окт<ября> 1910.

Дорогая Анастасия Николаевна!

Вам и Федору Кузьмичу самый нежный привет!

Издать сборник статей и заметок о Федоре Кузьмиче — Вы очень мудро задумали[718]. Жалко, что в моих критических писаниях (ведь это были по большей части рецензии) нет ничего, что стоило бы выкопать и перепечатать.

Думаю, что материалов у Вас целое море, и сборник при самом строгом выборе выйдет весьма объемистый.

У Вас в Петербурге, кажется, очень литературно, театрально и шумно. Вся жизнь ушла туда, а Москва обратилась в деревню. Ах, давно ли и у нас было всяческое кипение!

Относительно «интермедии» думаю, что вряд ли это будет очень прочно[719]. Г-жа Томашевская[720] (она москвичка, бывшая Журина), по здешним сведениям, имеет не слишком много денег, и притом хочет не потерять, а заработать, почему скоро обожжется.

С величайшим интересом жду «Заложников Жизни»[721]. Хорошо бы попасть к Незлобину на чтение. Вот поручили бы мне там читать, а то будут читать с актерскими ужимками. Первое чтение должно быть ясное, спокойное и отчетливое. В театре пьесы очень ждут и весьма заинтригованы, в чем тот таинственный новый прием, который там применен Федором Кузьмичом.

Очень много я занят. Вошел в одно огромное дело по получению железнодорожной концессии (из-за которой ушел из Думы Головин[722]) и, гляди, стану крупным железнодорожником.

Когда Вы теперь попадете в Москву? Как мы с Литкой были бы счастливы видеть Вас обоих. Литка будет в Петербурге лишь постом с труппой, я же, возможно, попаду по делам и раньше.

В Москве литературных новостей нет. В. Брюсов в «Р<усской> Мысли» изнемогает под бременем принятого до него хлама[723]. Много толкуют о деле В. Стражева. Будет третейский суд между ним и «Р<усскими> Ведомостями». Не сомневаюсь, что Стражев[724] будет вполне реабилитирован.

Говорят, у Вас теперь весьма изумительная квартира, с театральным залом[725].

Увы мне! Завтра еду до 25-го октября в г. Бронницы по земским делами (ревизия, земское собрание, рекрутский набор). Ужасные вечера в кругу земской местной интеллигенции и принципиальные разговоры их на тему о пользе обязательного обучения!

Целую Ваши руки очень нежно. Федора Кузьмича дружески обнимаю. Литка Вас целует, на днях напишет[726], Федору Кузьмичу очень кланяется.

Искренно Ваш

Сергей Кречетов.

Отправлено по адресу: Петербург, Разъезжая. 31. ЕВ Анастасии Николаевне Чеботаревской.

4 18 ноября <1>910.

Дорогая Анастасия Николаевна!

Не меньше Вас изумлен и поражен оборотом, какой приняло в Незлобинском театре дело с пьесой Федора Кузьмича[727], но объективных причин и корней происшедшего до сих пор, несмотря на самое упорное старание, докопаться не могу.

Дело в том, что с самого начала, как и теперь, меня и Лиду держат вдали от всего, связанного с пьесой Ф. К., и, что называется, не подпускают к ней. Например, я просил помощника директора Мамонтова[728] передать Незлобину мою просьбу дать мне возможность присутствовать на чтении пьесы. Просьба была, по всем приметам, передана, но на чтение меня не позвали.

Чтение имело место не при обычной обстановке, в театре и в присутствии всей труппы, а на квартире у Незлобина, и было там человек девять, — в том числе Ком<м>иссаржевский, Татищев, Воротников, Рощина, еще 3–4 актера и актрисы и муж г-жи Васильевой, доктор[729].

Какие там высказывались мнения и как разделились партии, окутано тайной, и, во всяком случае, от нас с Лидой скрывается весьма тщательно. Вообще в загораживании от меня всего течения дела с пьесой Ф. К. вижу акт не случайный, а вполне намеренный. Все, что мне удалось проведать, это — что лично Незлобин был за постановку пьесы в том виде, как она прислана. От всей труппы ход совещания, бывшего после чтения, скрывается. Глухо толкуют что-то о режиссерских трудностях при воспроизведении «иррационального» элемента.

Мое личное мнение, что после громового провала Ярцевской пьесы[730] все незлобинские вершители судеб стали подобны пуганым воронам и всего боятся. Особливо же боятся всего нетрафаретного. А так как при чтении и обсуждении пьесы Ф. К. не было, как я считаю, ни одного человека с подлинным литературным вкусом, то, значит, и некому было заставить их понять, что нетрафаретности бывают не только в плохую сторону (как у Ярцева), но и в прекрасную (как у Сологуба), и что вообще между Ярцевым и Сологубом дистанция огромного размера[731]. Сильно подозреваю, что именно потому меня и не позвали на чтение, что боялись столкнуться с моими аргументами, спасовать и потерять свободу решения.

На днях, по слухам, в Петербург едет Воротников и будет объясняться с Ф. К. Я бы на месте Ф. К., не ожидая Воротникова, сам потребовал личных объяснений, а не письменных. Мыслимы ли какое-либо уступки в смысле переделок, суждения не имею, ибо о пьесе не имею понятия.

Виделся с Н. А. Поповым[732]. Он очень негодует. Мечтает ставить пьесы Ф. К. в Моск<овском> Малом театре, где с будущего года будет режиссером.

Целую Ваши руки. Ф. К. Нежно обнимаю. Лида шлет обоим лучший привет. Она так мечтала быть занятой в пьесе Ф. К.

Ваш

Гриф.

Был бы очень рад, если бы Ф. К. поручил мне быть его представителем и предложил Незлобину выяснить все детали своих недоумений для передачи Ф. К. мне.

Ах, зачем Вы не написали Незлобину, чтобы пьесу читал я!

5 30 марта <1>912.

Дорогая Анастасия Николаевна!

Не сердитесь, ради Господа, — никак я не могу приехать на 5-е![733]

Во-первых, мои железнодорожные дела слагаются так, что все эти дни я нужен буду неотрывно в Москве, во-вторых, в конце Фоминой[734] в Москве будет спектакль литераторов в пользу голодающих («Ревизор»), где я играю, причем 5-го будет генеральная репетиция, от коей удрать совершенно невозможно[735].

Если хотите, дайте какому-нибудь голосистому юноше прочесть мои «воспоминания» (они у Вас есть), а лучше всего попросту выкиньте этот номер и замените его какой-либо декламацией[736].

Лида еще в Москве. Едет в Париж числа 25 апреля[737]. Очень Вас целует и Федора Кузьмича приветствует нежно.

Целую Ваши ручки весьма длительно и умоляю не злобиться, — ежели Гриф мог бы исполнить Ваше желание, конечно, он его бы исполнил с особой приятностью. Ф. К. обнимаю.

Ваш

Сергей Кречетов. 6 4 апр<еля> <1>912.

Миленькая Анастасия Николаевна!

На днях отослал Вам по Вашей открытке мои «воспоминания» о Бальмонте, перефасоненные для чтения на вечере. Ради Господа, верните их мне после Вашего вечера. Здесь в Москве тоже готовится числа 12–15 Бальмонтовский вечер, и эта рукопись мне понадобится[738]. Целую ручку.

Весьма задерганный всякими делами Ваш

Гриф. 7 8 августа. <1>912<года> Малаховка. М<осковско->Каз<анская> ж.д.

Дорогая Анастасия Николаевна!

Не думайте, что я бездействую с «Войной и Миром»[739].

Вскоре по получении Вашего письма я запросил А. Л. Толстую[740] телеграммой о возможности приехать в назначенный день в Телятники[741] по делу. Она ответной телеграммой просила предварительно приезда переговорить с ее другом П. И. Бирюковым[742] в Москве. Он оказался во временном отсутствии. Наконец, я вчера его поймал и навинтил всевозможными доводами, указывая, что если Толстая не разрешит переделку, выполненную честно подлинным писателем, корректно обращающимся за разрешением, то тем самым откроет дорогу скверным переделкам разных личностей, которые не будут вовсе заботиться о разрешении. Бирюков вполне расположился в нашу пользу и едет в Телятники уговаривать Толстую. Его несколько смущает то обстоятельство, что роман «Война и Мир» продан ей на 2 ½ года в исключит<ельное> пользование Сытина. Я доказывал ему, что «Война и М<ир>» продана как роман, и право разрешать сценич<еские> переделки не перешло к Сытину.

О гонораре вопрос стоит так. Так как обращение Ф. К. за разрешением квалифицируется как корректность человека, не желающего выпускать переделку без согласия, то дело ставится двояко:

1) Если Толстая даст согласие «домашним» порядком, т. е. обяжется не протестовать против появления переделки, то из гонорара ничего не получает.

2) Если она даст Ф. К. авторизацию открытую и право ставить на пьесе официальный штамп: «Переделка, единственно разрешенная наследниками», то участвует в гонораре до 50 %.

Конспект пришлось дать Бирюкову для показания в Телятниках. Ответ будет на днях. Тотчас сообщу.

В завещании «В<ойна> и М<ир>» не входит в те вещи, которые поступают в общее пользование. Но надо выяснить вопрос о праве сценич<еских> переделок вообще.

Надеюсь, дело кончится благополучно.

Целую руки Вам, Ф. К. обнимаю. Лидя шлет привет обоим. Чрез дней 6 ей будут резать апендицит <так!>[743].

Ваш Гриф.

Когда переедете в СПБ.?

Письмо отправлено по адресу: Почт. ст. Меррекюль Эстл. Губ. Дер. Удриас дача Адама Раутса ЕВ Анастасии Николаевне Чеботаревской.

8 24 окт<ября 1912> утро.

Вчера, дорогая Анастасия Николаевна, удалось мне, наконец, выколотить от Сфинкса[744] рукопись.

Телефонил Блюменбергу, нынче они рукопись возьмут[745]. Черкните точно, когда будет премьера «Заложников»[746]. Если в воскресенье, надеюсь — приеду. Место лучше бы оставить.

Есть у меня такой план. Не возьметесь ли писать в «Рампу» письма о петербургских театрах? (Там я взял на себя московский Незлобинский)[747]. Платят, конечно, гроши, но, мне думается, по разным соображениям Вам стоило бы за это взяться, и памятуя о Москве, и памятуя о Петербурге.

Помыслите об этом. При встрече потолкуем.

Ф. К. целую в уста сахарные, Вас же — увы! — только в ручку.

Ваш

Гриф.

Закрытое письмо.

9 10 октября 1914. Дыдвиже фольварк близ границы, в 8 верстах от Владиславова.

Дорогая Анастасия Николаевна,

письмо Ваше меня разыскало. Я очень ему обрадовался. Был какой-то между нами серый туман за последний год, и очень я счастлив, что он рассеялся и что Вы написали Лиде[748]. Я люблю ее, и Ваше к ней охлаждение невольно клало какую-то преграду и между мною и Вами. Счастлив, что этого нет больше. Наше время — такой котел, в котором, действительно, должно сгореть все случайное, все мелкое. Теперь надо не разделяться, а внутренно объединяться, сплачиваться.

Очень доволен, что Вам и Ф. К. понравились мои писания. Буду усиленно работать дальше. Впечатлений сколько угодно. На любую книгу хватит уже теперь. А вот дальше еще целый непочатый ларец, если только придется его разобрать до конца.

Когда писал я Вам, стояли мы на отдыхе в Ковно, ждали осады после отступления из Вост<очной> Пруссии. После все изменилось. Мы снова перешли в наступление и отшвырнули немцев к границе. Но к ним вторично ворваться прочно до сих пор, увы, не удалось.

Период с 26 сентября по 1 октября был для нашей группы войск очень тяжким. Проникли было в Пруссию, но недалеко и были оттеснены назад с большим уроном. Особенно доняла нас тяжелая немецкая артиллерия. По их сторону границы все у них там налажено, расстояния для стрельбы измерены и вообще все рассчитано тонко и гибко.

Теперь мы стали верстах в 8–9-ти по нашу сторону границы, укрепились, окопались, готовимся к будущему. Если на Силезском театре немцев попрут назад, мы перейдем в наступление. Если там наших отгонят, придется обороняться и нам. Пока что мелкие стычки и артиллерийские дуэли.

Потери в нашем отряде очень сильные. В нашей бригаде из 6 батарейных командиров 3 убиты. В некоторых наших пехотных полках выбито по 75 % офицеров и батальонами командуют прапорщики. Вообще с пруссаками расправляться много труднее, чем с австрийцами.

Сейчас кончаю это письмо после двухчасового перерыва, — ездили верхом изучать позиции.

Очень сильно нынче стреляют немцы. Красивая была картина. Желтый, червонный лес и над ним на ясном вечернем небе огоньки взрывающихся снарядов и после медленно плывущие белые облачки. Дорогою провезли пятерых пленных, только что захваченных нашим разъездом немецких «бессмертных гусар». У них черные меховые высокие шапки с серебряным рельефным знаком черепа и скрещенных костей[749].

Тороплюсь отправить письмо с оказией. Денщик затопил печку дровами из разобранной крыши — значит, буду спать в тепле. Заперли ставни, чтобы ночью немцы не палили по освещенным окнам.

Привет Вам, милая Анастасия Николаевна. Целую Ваши руки по-прежнему дружески и нежно.

Сердечно Ваш Гриф.

Черкните еще опять так же: Действ. армия, 53 арт. Бригада, прап. такому-то.

Это письмо один едущий в Россию обещал опустить за пределами цензуры.

Карандашом. Почтовый штемпель: Щелканово Калуж. 17.10.14.

10 15 декабря <1>914.

Милая Анастасия Николаевна!

Нынче получил Ваше письмо. Спасибо Вам, милая, за память. Так приятно здесь, вдали, знать, что о тебе не забыли.

Больно слышать, конечно, что наше общество начинает уставать и унывать от войны. Но это, в сущности, очень понятно. Я убежден, что всем оставшимся в России и вечно думающим об ушедших близких: «Где-то они, что-то с ними, а может, сидят в окопах, а может, ворон уже клюет им очи и т. д.», — гораздо больнее и тревожнее, чем нам. У нас есть, правда, опасность, под которой мы живем, но зато какое великолепное есть спокойствие души. Для тех, кто дома, карты, у которых они спрашивают о нас, всегда загадочны, смутны и неясны, а у нас — все карты нашей жизни лежат открыто перед глазами. Нет ни вопросов, ни гаданий далеких. Все вопросы близки и все в пределах одного дня. Дома, бывало, еще осенью думаешь о том, что предпринять весной, и голова ломится от всевозможных комбинаций и планов на будущее. А здесь простота необычайная. Заботишься только о ближайшем, никаких заглядываний в туман. Если находишься в походе, — думаешь: вот придем, надо найти ночлег, дом, где не побиты окна и не разрушены стены и не провалилась крыша. И еще: надо ухитриться добыть съестного и накормить лошадей. Найдешь — и слава Богу. Остается только велеть разобрать какой-нибудь немецкий забор и протопить печку. Раскинуть походную кровать. Лег, покрылся пледом. Есть папиросы, — чего еще желать человеку. И к опасности до крайности привыкаешь. Она двух сортов: которой можно как-то избегать и которой нельзя избегнуть.

Если я еду на позиции и вижу, что по моей дороге стреляют, я норовлю объехать ее низиной. Я вижу опасность и, как умею, стараюсь избегнуть.

А вот, например, дом, где я живу, находится в сфере обстрела тяжелой немецкой артиллерии, теоретически в любой миг немецкий «чемодан»[750] может упасть в этот дом. Но на эту опасность я не обращаю внимания, ибо бороться с ней бессилен, и, значит, ее вероятность для меня то же, что вероятность крушения, когда я еду по жел<езной> дороге. Каждый день читаешь в газетах, бывало, о крушениях, и каждую неделю спокойно едешь в С<анкт->П<етер>Б<ург>, ничуть не думая о крушениях.

Поэтому здесь, у нас, хотя, бывает, и щемит сердце по родине, настроение упорное и бодрое. Армия (если можно говорить о таком едином существе!) не хочет бросить дела не доведенным до конца.

Лично о себе скажу, что артиллерийская служба безмерно лучше пехотной. Вот пехотинцы, бедняги, те много в окопах валяются и в походе на своих на двоих двигаются. Мы же в походе на лошади, и на позициях чаще в домах ночуем, окопы и землянки — исключение, хотя и бывают нередко.

Я ординарцем при командире, поэтому мои ночлеги всегда, сравнительно, очень приличны.

Привык ездить верхом, сколько угодно часов подряд, без всякой усталости.

Мы теперь чуть не месяц на реке Ангерон. По ту сторону укрепились немцы очень сильно. Артиллерийские бои с утра до ночи. По ночам мелкие пехотные попытки к наступлению. Трещат пулеметы вот сию минуту верстах в трех, но я отлично знаю, что сейчас загудят орудия и немцев отшибут. Поэтому, кончив письмо, спокойно лягу спать.

На позиции от командира идут телефоны, чуть что — мигом скажут.

Война, видимо, затянется. Что делать! У нас становится скучновато от сидения на месте. В походе веселей.

Спасибо за чудесные стихи Ф. К. Прочел и позавидовал. На войне у меня что-то не пишутся стихи[751].

Вот рассказы (если можно назвать рассказами эту окрашенную цветом моей души действительность) пишу охотно. Послал Лиде уже седьмой. Спасибо за устройство в «Отечество». Черкните, что такое «Вершины». И еще: нельзя ли попросить «Отечество» высылать мне сюда журнал в будущем и выслать, в частности, № 4 и 5, где мой рассказ. Только обидно, что он так изуродован «красными чернилами»[752], — вся острота вырезана.

Целую Вашу руку. Ф. К. обнимаю дружески и нежно. Книгу его жду с нетерпением.

Ваш всегда Гриф.

Карандашом.

Л. Д. РЫНДИНА — Ф. СОЛОГУБУ 1 <21 декабря 1909>

Дорогой Федор Кузьмич,

спасибо за открытку, а еще большую <так!> за память обо мне и за Вашу готовность дать обо мне отзыв Незлобину[753]. Я уже с ним лично говорила — почти все закончено — он полуобещал. Я только одно хочу Вас попросить, если он будет Вас обо мне спрашивать, при свидании замолвить за меня слово. Для меня это будет решающим. Ради Бога простите, что я Вас об этом прошу, но Вы были всегда так ласковы ко мне. Мне больно одно, что Вы видели меня только в «Дарии»[754], да и то 1-ый раз — последующие разы я многое переменила, и было много лучше. И мне тем более больно, что Вы видели 1-ый, что Вы были единственно перед тем в Киеве, мне хотелось сыграть по-настоящему.

Весной, если с Незлобиным будет решено, думаю ехать в Париж поучиться[755].

Если Вы не откажете замолвить слово в случае свидания с Незлобиным, я уверена, что я буду в Москве.

Федор Кузьмич, пожалуйста, пришлите мне Вашу карточку — я буду ей так рада.

Простите за беспокойство.

С глубоким уважением и нежностью

Л. Рындина.

Датируется по почтовым штемпелям: Киев 21.12.09. Петербург 23–12–09.

2 <17 февраля 1910>

Благодарю. Буду помнить всегда привет. Лидия Рындина.

Телеграмма из Киева, помеченная: 17.II.1910. Отправлена по адресу: <Москва>, Моховая. Национальная гостиница. Тетерникову.

Л. Д. РЫНДИНА — Ан. Н. ЧЕБОТАРЕВСКОЙ 1 <Конец ноября 1909>

Дорогая, хорошая Анастасия Николаевна, спасибо Вам за весточку из Москвы. Вы уже в Петербурге. Здесь у нас оттепель — там морозно, верно, — мне почему-то кажется, что ясное розовое небо — мои воспоминания рисуют мне Петербург не в тумане, как об этом говорят, а именно светлым. Как Вы поживаете, устраивается ли что интересное у Вас?

Здесь скверно очень. Дуван[756] решил, что хорошенького понемножку, и говорит, что теперь ничего нового рисовать к пьесам не будут — костюмных пьес не пойдет— и на каждую пьесу будет дано не более 4 репетиций. Можете представить, как все это приятно. Хотя нельзя сказать, чтоб дела театра были плохи, просто ему кто-то из друзей посоветовал. Николай Александрович[757] — уже снял свое имя с афиши и добывает до конца скрепя сердце. «Мелкий бес» прошел 3 раза — 2-ой раз было не много публики, но на 3-й очень много, хорошо[758]. Должен был еще идти. Но Буткевич[759] — перерезала себе вены — в ванне. Случайно к ней зашел один артист и узнав, что она в 8 часов пошла в ванну (а это было в 10), встревожился — стали к ней стучать, ответа не было — выломали — ванна полная крови — она без чувств, без пульса — привезли в больницу. Если бы это был мущина <так!>, он был бы мертв, но женщины привыкли к потере крови — ей что-то вспрыскивают, лежит поправляется, голова свежая — веселая, говорит: не от горя, жить скушно <так!>, не стоит — все равно покончу. Жутко, Анастасия Николаевна, у нас, очень жутко.

Я за это время успела сыграть с одной репетиции (накануне дали) Лизбет в «Дураке» (вот наш теперешний репертуар!), заменила больную. И вот теперь отказалась от роли Агаты[760] — в Скрибе Чарусская[761], играю я — волнений много, но радости нет, хотя меня хвалят — не того хочется, хочется быть у искусства, в настоящем театре. Так я верила, что он здесь будет! Сейчас смотрю как на технику и больше ничего. Здесь по-прежднему <так!> бесконечные «кабаре» — (пишется трамвай, а выговаривается конка), скушно, и от Сережи далеко.

Видите, как у нас скверно. Ваш приезд[762] был лучом, пахнуло чем-то иным, нездешним. Крепко, крепко Вас целую. Большое спасибо и привет Федору Кузьмичу — ужасно он хороший. Не забывайте меня.

Ваша Лидия Рындина.

Датируется по содержанию. См. Соколов — Сологубу, п. 34, датированное 20 ноября, где речь идет о тех же событиях.

2 <21 декабря 1909>

Анастасия Николаевна, дорогая,

спасибо за весточку — я очень рада была ей. Значит, Вы живете ничего. Я это время мыкалась ужасно. Была в Москве — у Незлобина лично. Весной — на часть марта, апрель и май — решила ехать или работать, или учиться. Вернее всего, что уеду в Париж, поучусь внешней технике у француженок — очень они ловкие. Внутреннее не уйдет, если оно есть, а внешнее поможет ему выявиться. Думаю прямо с французской актрисой пройти несколько ролей — конечно, комедийных (Трагедия их мне ничего не говорит). Сейчас приезжает Сережа, будем вместе праздники. Работа есть, но не очень много.

Будкевич уже поправилась, играет, но мрачна очень[763].

Очень мне радостно думать, что Вы и Федор Кузьмич меня помните. Я буду все время вспоминать Вас с любовью.

Крепко, крепко Вас целую.

Если будет время — черкните. Верю, что мы скоро увидимся где-нибудь, и радуюсь при этой мысли. Не примите за банальную фразу. Мало было людей, которые бы так ко мне хорошо отнеслись, как Вы, — а я умею ценить это.

Большой привет.

Лидия.

Если Вы удачны, пошлите мне Вашу карточку и попросите у Федора Кузьмича. Мой адрес Вы помните: Николаевская 9, кв. 14. Пришлите!

Датируется по почтовому штемпелю: Киев. 21.12.09. СПб. 23–12–09.

3 <10 апреля 1910>

Целую Вас, дорогая Анастасия Николаевна, крепко и помню что есть сил.

От Москвы еще не очнулась, но все еще не могу забыть Петерб<ург>. Милый Петерб<ург>! И Вы, и все, что около Вас, стоит и помнится <так!> Вами[764].

Лидия.

Не забывайте меня. Фед<ору>Куз<ьмичу> привет.

Сережа кланяется.

Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 10.4.10. СПб. 11.IV.10. Открытка с изображением: Эрмитаж, зал античной скульптуры.

4 <Конец августа — начало сентября 1910>

Анастасия Николаевна,

дорогая, думаю, что Вы уже в Петербурге и потому смело пишу Вам туда по адресу, котор<ый> мне и Сереже сообщил Воротничков[765]. — Как Вы поживаете — знаю, что Вы сняли квартиру с аркой, где будут происходить действа разные. Как Вы провели лето? Я с Сережей после Италии жили мирно. Я вообразила, что в Малаховке есть лес, моя дача — и больше ничего, и жила только лесом и и <так!> солнцем, и сейчас утешаюсь, что живу на башне, что солнечный путь от восхода до заката мне виден, что люди далеко от меня, когда я этого хочу, и близко, когда люблю их. Это моя домашняя жизнь — но ею я живу сейчас мало, и больше я в театре, где занимаюсь драмой и пластикой. Часто, часто вспоминаю Вас и Федора Кузьмича, благодаря Вам я попала в этот театр.

Здесь очень-очень хорошо. Нет ни интриг, ни сплетен, ни премьерства — есть театр и работа в нем. Незлобин прелестный человек — в нем есть самодурство, но это все тонет в его прелестном отношении к актерам. Мы, актеры, живем дружно и хорошо. Это совсем не театр — вроде Корша[766], и я очень, очень счастлива, что я здесь. Если есть Лихачев[767], то он сам по себе так мил, что это не важно.

Я получила роль в «Орленке» Фанни Эльслер[768], очень милую, танцую там, для чего усердно занимаюсь пластикой. 2-м спектаклем после открытия идет «Мел<кий> бес» — усердно его подрепетирываем. Ставят пьесы старательно, Коммиссаржевский очень мило ставит «Не было ни гроша, да вдруг алтын»[769]. Ждем пьесу Федора Кузьмича[770] — вообще дело в разгаре, работа идет хорошо, все счастливы и довольны — и только Корш своими перехватами пьес дает минуты неприятного ощущения нечистоплотности. Приезжайте к нам — Вас радостно ждут.

Милый, милый театр Незлобина, что-то он мне даст как актрисе; как человеку мне хорошо в нем, светло. Сережа поглощен массой каких-то дел. Написал рассказ, переводит стихи Гюго и принимает участие в грандиозных предприятиях, имеющих всероссийское значение, — не хочу отнимать радость у него самому сообщить об этом и потому подробно об этом не скажу[771].

Жизнь литературная у нас замерла. Брюсов — редактор «Рус<ской> Мысли», живет — никого не принимая, и его визиты к нам происходят главным образом тогда, когда у нас никого нет[772]. Был у нас Г. И. Чулков — проездом Ауслендер с женой[773] (бывшие в Москве в виде свадебной поездки), Зайцевы в Италии; вот видите, жизнь мирная и не новая. Ничего нового не происходит. –

Погода прекрасная, Солнце светит вовсю. Сейчас я сижу одна, — буду учиться, а потом пойду смотреть на солнце.

Крепко, крепко целую Вас, дорогая, хорошая Анастасия Николаевна — привет Федору Кузьмичу.

Искренне любящая Вас и уважающая

Л. Рындина.

Датируется по содержанию. Ср. Соколов — Сологуб, п. 39.

5 <25 октября 1910>

Как Вы поживаете, дорогая Анастасия Николаевна, что поделываете? Как-то все новое и более-ли менее <так!> интересное теперь в Петербурге, а здесь — все довольно скучно. Вся жизнь около Вас там, а Москва живет каким-то преждним <так!> старым — по инерции.

Незлобин начал завоевывать публику. Все время полные сборы. Сам он прелестен, любит искусство, и я очень, очень привыкла к нему, хороша и Апол. Иван.[774] — и Воротничков трогателен, Лихачев — но, конечно, не все таковы, этого требовать нельзя, чтоб все были приятны, но, слава Богу, что есть приятные люди, — в театре это так редко. Вне театра лично я живу ничего — бываю в других театрах, учусь, читаю, и время летит с невероятной быстротой. Вот уже скоро ноябрь месяц. Зима завернет. Да — что-то я буду говорить в конце зимы. Очень хотелось бы Вас видеть. Милый, милый Петербург — с нежностью вспоминаю его.

Вы пишете, что театр интермедия не очень интересен; с самого начала их разговоров я знала это — и это все очень быстро рухнет[775]. Что «Аполлон» и его дети?[776] Ждем пьесу Федора Кузьмича. Сейчас усер<д>но репетируют пьесу Ярцева, обреченную уже заранее на гибель[777]. Она абсолютно не сценична, хотя не лишена внутреннего действия. Коммиссаржевский (между нами говоря) в сценическом искусстве знает и понимает только внешнюю сторону — декорации, бутафорию и т. д. Актеры же в его спектаклях не чувствуют тона и абсолютно идут кто в лес кто по дрова — немудрено: в два года работы с Верой Федоров<ной>[778] нельзя было выучиться ставить пьесы. Лучший режиссер у нас — сам Незлобин. У него нет особенной фантазии, но он знает сцену. Очень он милый — я даже не ожидала. Сережа завален всевозможными делами, я рада, что с ним, и вспоминаем с нежностью, что этим счастьем мы обязаны Вам. Когда дело идет о Вас и о Федоре Кузьмиче, у Сергея глаза блестят и он прямо вдохновляется. До свидания, Анастасия Николаевна, привет Федору Кузьмичу. Вас крепко любящая

Лидия Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 25.Х.10.

6 <31 октября 1910>

Анастасия Николаевна,

я вот уже три дня начинаю Вам писать об одном деле и рву письмо — не решаюсь. Не думайте обо мне худо, я Вас прошу, и просто, просто, не стесняясь, ответьте отказом, если это найдете нужным. Видите ли, у нас в театре сейчас несколько течений. Коммиссаржевский — очень милый, но который усиленно ведет свою линию и своих людей. Рощина-Инсарова — свою Тихомирову, Васильева[779] — своих учениц, и, наконец, Незлобин. При его большой корпуленции он иногда слабохарактерен, и нужно какое-то слово извне. Я со всеми в хороших отношениях, но не принадлежу ни к преждним <так!> сотрудникам Коммиссаржевского, ни к группе Рощ<иной>-Инсаровой, ни к учениц<ам> Васильевой (хотя с последней в очень милых отношениях).

Ведет меня один Незлобин и Воротничков. У нас 35 женщ<ин>. Вот почему я решилась Вас просить. Вы меня простите. Пьеса <так!> Ф. К. ожидают с нетерпением, и все, конечно, хотят играть в ней. Я пьесы не знаю, не знаю также, есть ли там для меня подходящая роль. Но если Вы думаете, что есть, если Федор Кузьмич не против, как счастлива бы я была, если бы мне позволили сыграть там. Вот почему я прошу Вас, Анастасия Николаевна, — если Вы или Ф. К. черкнули к Незлобину об этом[780]. Лишнее слово за меня так многое значит в театре. Простите, что тревожу Вас. Сейчас репетирую «Орленка», где играю Фанни Эльслер, — Незлобин меня хвалил; играю «Обнаженную» — роль «Нини», очень противная роль, сил нет — пошла донельзя, но ничего, не ругают за нее[781]. Сережа говорит, что, конечно, будет настаивать на художнике Кал<макове> или Судейкине[782]. Сейчас он выбирает пьесу для Рождества. Он в жюри. Пока еще ничего интересного не прислали[783].

Все по-прежднему <так!>. Рощина делает сборы, и потому с ней очень считаются. Я приглашена на концерты читать, уже в одном читала очень успешно. Читала вещи Федор<а> Кузьмича. Сейчас мне сделала художница Браиловская[784] (в виде рекламы, очень смешно) платье очень интересное — ни на что не похожее — в Византийском стиле, взяла только стоимость материяла <так!>. Первый раз его одену на концерт в здешнем аристократическом кругу, куда приглашена в числе немногих.

Все это очень, конечно, мило, но для души это ничего особенного не даст. Очень помню о Вас. Привет Вам, Анастасия Николаевна, и Федору Кузьмичу. Насчет моей просьбы — то если Вы найдете это неудобным, простите и верьте, что у Вас есть большие друзья — в лице Сережи и меня.

Ваша

Лидия Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 31.Х.10.

7 <16 декабря 1910>

Дорогая Анастасия Николаевна, получила Ваше письмо и спешу написать Вам. Я рада, что Вы чувствуете себя хорошо — и живете среди работы, искусства и веселья. Ангина неприятна, но не опасна. Что касается меня, то я ежедневно играю или «Обнаженную» или «Орленка», и то и другое занимает время и черезмерно не радует. Смотрю на это как на ступень для будущего. Беру уроки пения ежедневно. Танцую. Сейчас играю главную роль в Сказке для Рожд<ественских> утренников, выбранной жюри литературным. Пьеса Н. А. Попова, и он ее ставит в сотрудничестве с Коммиссаржевским[785]. Н. А. Попов взял «Залож<ников> жизни», мечтает провести их на Малую сцену «императорскую»[786]. Не знаю, одолеет ли их, он питает надежду, что «да». Очень люблю Петерб<ург>, мечтаю попасть в него. Сережа, верно, поедет туда зимой по своим жел<езнодорожным> делам. Я верю в то, что я могу быть актрисой, работаю, закрыв глаза на окружающую обстановку. Нигде не вижу света в ней. Да «свой» истинный театр мерещится — и не веришь, что он может быть.

Устаешь среди них всех. Но ничего — пока веришь в будущее, это ничего. И вот еще знаешь, что где-то вдали есть люди любящие, творящие искусство и жизнь, как Вы — и что ж, ничего, еще жить можно.

Крепко целую Вас, привет бесконечный Федору Кузьмичу — Любящая Вас всей душой

Лидия Рын.

Сережа шлет свой привет, он был это время болен. Камни в почках. Сейчас ничего, уже выходит.

Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 16.XII.10.

8 <7 сентября 1911>

Анастасия Николаевна, милая, наконец-то я услышала Ваш голос и могу написать Вам. Я замоталась совсем, и репетиции и переезд берут уйму времени и сил, и я прямо устала. Не знаю, поеду ли в Петербург, это еще вопрос не решенный. Но одно знаю, что Незлобинским актерам строго запрещено выступать где бы то ни было. А как бы я хотела поиграть у Вас — вот, верно, будет интересно[787].

Живу сейчас ничего, мечтаю, когда все наладится и внешне и внутри — а то все еще как-то не налажено на зимний лад. Здесь ничего пока интересного нет. Приезду и жизни в Москве Толстых не радуюсь — с инцидента с Вами для меня они весь интерес потеряли, и дружить с ними я больше не могу[788]. Уехали Зайцевы за границу — их отъезду я не опечалена — не очень я люблю ее, всем знаменитостям виснет на шее, хватает за неприличные места и говорит «ты»[789]. Ну вот, видите, какая я злая. — Ну, не думайте, что я уж во всем так, о нет, я никогда не лгу, и пока любила ту же Веру Зайцеву, этого не говорила, а сейчас я у них почти не бываю — не люблю их — вот пусть они дружат с Толстыми, кстати, он у них останавливался в последний приезд и жил там.

Театральные дела мои ничего, скорей недурно. Обещает этот сезон интересную работу. Сережа занят своими делишками, строчит стихи еще. Народ у нас толчется разный — вот Макс Волошин, появился и исчез в Париж[790]. Садовской[791] — и еще разные «молодые силы». Столпов, как Вы знаете, у нас Брюсов да Белый — тот женился на «Асе Тургеневой», 18-ти лет — мила, без денег, живут под Москвой. (Это ее настоящее имя)[792]. Брюсов редактирует «Р<усскую> М<ысль>» и председательствует в «Литер<атурно->Худ<ожественном> Кружке». Вот все наше. Крепко, крепко целую Вас, привет Ф. К. Как хорошо, что вышла книга о нем[793]. Ваша Л. Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 7.9.11. Пб. 8.9.11. Написано на бумаге с вытесненным вензелем: L. R.

9 <20 апреля 1912>

Дорогая Анастасия Николаевна, шлю Вам свой привет. Еду через 5 дней в Париж, рада этому очень[794]. Сережа не едет. Вот одно, что меня огорчает — утешаюсь мыслей <так!>, что скоро вернусь. Но так все ничего. Вспоминаю с радостью, что осенью буду в Питере у Вас. […][795] Где Вы будете жить, не забудьте дать свой адрес. Привет Федору Кузьмичу и поцелуй от души Вам.

Ваша Л. Рындина.

Открытка. Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 20.IV.1912.

10 <15 (2) мая 1912>

Дорогая Анастасия Николаевна, привет Вам по дороге в Париж, куда еду с сестрой, писала я Ол. Ник. <?>[796], думая, что она наверно едет; оказывается, что нет. А Вы писали, что больны и тоже там не будете. Будете если, не забудьте дать знать. Из Парижа черкну адрес. Привет и поцелуй.

Ваша Л. Рындина.

Открытка с видом: Berlin. Neuer Dom. Датируется по почтовому штемпелю: 15.5.12. Berlin.

11 <25 июля 1912>

Анастасия Николаевна, милая, давно не получала я от Вас известий. Сережа решил Вам (не зная Вашего летнего адреса) писать в Петерб<ург>[797]. Не знаю, получили ли Вы его письмо? Я уже полтора месяца как вернулась из Парижа. Получили ли Вы мои открытки оттуда? Здесь я уже успела сыграть 4 хороших роли. Правда, в старых затасканных пьесах. Но для опыта роли, сыгранные с Императорскими актерами, большие (главные) и с 3 репетиций — мне очень полезны[798]. Вижу теперь, что я освоилась очень со сценой и что теперь пойдет самая интересная работа — уже отделка ролей, их истолкование и т. д. Помешал мне мой апендицит <так!>, который я решила вырезать в августе месяце. Играть зимой буду (если выживу операцию <так!>) главным образом в Петербурге. Жаль мне Сережу — но я очень люблю Петербург, и сами догадайтесь, кого в нем, и чей дом меня тянет, где можно набраться «творимой жизненной радости»[799] и жить потом этим.

Сейчас, сию минуту принес почталион письмо Ваше Сереже, и он сегодня же будет звонить и узнавать подробности — где и что Алекс. Львовна — и думает предпринять все что возможно[800]. Вы знаете его нежность и отношение к произведениям Фед. Кузьмича. Как живут Судейкины — очень они милые — я больше знаю ее, т. ч. невольно свое отношение к нему строю на отношении к ней[801]. Здесь сейчас жарко, и если бы не предстоящая операция, все было бы ничего — но как себя ни успокаиваешь, трудно относиться к этому спокойно. Спросите Серг. Юльевич. Судейкина — получил ли он мое письмо (просила у него ко<н>трам<арку> на Дягилева), ответа на него я не получила — писала на театр (в Париж). Крепко целую Вас, Анастасия Николаевна. Мой привет Фед. Кузьмичу.

Всей душой Ваша

Л. Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: Вагон Воронеж — Москва. 25.7.12. Написано на бумаге с вытесненным вензелем: L. R.

12 <20 февраля 1913>

За многолетние хорошие отношения — за то, что не только я ничего дурного Вам сознательно не сделала, не говорила никому никогда на свете о Вас дурно, но даже и о Вас при себе не позволяла иначе говорить, как хорошо. Я задаю Вам вопрос, который даже приговоренные к полевому суду имеют право задать: за что? И что «все» Вы знаете. Фальшь мне так чужда, и я никогда не лгу. Сейчас это письмо пишу не для того, чтобы бывать у Вас — я когда меня и приглашают, не лезу со своими посещениями, а теперь… Да я и на днях уезжаю, а на будущий год в Петер<бурге> не буду, верно, совсем. «За что?», Анастасия Николаевна. И вот разбилась еще одна драгоценная лампада, ведь женщина не может быть ничем, кроме женщины — они все — «как все». Разве бы мущина написал бы такое письмо, не спросив, не узнав, обвинил в чем-то, не сказав, в чем. И вот Вы, Анастасия Чеботаревская, жена Сологуба — так поступили, а я маленькая актриска говорю — я ради дружбы отказалась раз в жизни от любимого человека, когда мне еще было 19 лет. И счастлива этим, и горда. И боль была ясная, чистая. И теперь теряюсь в догадках, за что — Ваше письмо. Мне жаль, что я Вас так любила, так верила Вам, когда я видела тени на Вашем лице, мне хотелось пасть пред Вами на колени. И Вы этому не поверили, а какая-то гнусная сплетня (что же другое?) все разбила. Прощайте — я никогда дурно о Вас никому не скажу, я верна, и в прошлом я очень Вас любила, и нельзя предавать старых богов — прежднюю веру. Что я думаю, я знаю одна… Прощайте. Я даже не сержусь — все нужно в мире. Я просто ухожу.

Лидия Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: С.-Петербург. 20.2.13. Написано на бумаге с вытесненным вензелем: L. R.

13 <26 февраля 1913>

Анастасия Николаевна, я не лгала, когда говорила, что люблю Вас, и вот теперь из-за одного (пусть даже в моих глазах несправедливого) окрика — я не могла измениться, что бы стоила моя дружба! Вы оттолкнули, я отошла — больно, но что ж делать. Вот получила Ваше последнее письмо, вдруг точно лучи света на все. Поехала по Разъезжей — простилась. И как-то когда Вы ушли совсем, Вы стали еще дороже. Мы не ценим того, что у нас есть. Хорошо, что я уезжаю, тяжело, чтоб были Вы близко и так далеко. Хотя верно — Вы давно отошли, да, верно, месяца 2, как Вы пишете; я чувствовала, хотелось что-то сказать, не понимала, не знала — что, почему, отчего.

Понимала, что я бездарна по-Вашему — потому. Хотелось сказать: «Но ведь я не виновата!» Ведь мне это еще больней, и потом хотелось прийти домой и угара какого-нибудь, чтоб забыть себя, свое бессилье, — хотелось быть легкомысленной — и не могла и это и в результате. Измученная, истерзанная я искала у Вас поддержки — но жалкие люди противны, и Вы оттолкнули меня. Но разве Вы виноваты? ведь душе не закажешь. Вы хорошо сделали, ложь была бы еще больше, и Вы не были бы Вы. Ах, если бы Вы знали, как я себя ненавижу сейчас — все, все, что я делаю — я не хочу делать. И я вполне поняла Вас и Ваше отношение ко мне. Если Вы можете, поверьте мне. Это мое письмо — нежное «прости» Вам. Я буду думать о Вас светло и любовно, Ваше последнее письмо я спрячу. Сергею я ничего еще не писала — и не знаю, что скажу, но я Ваш друг, и если бы когда-нибудь я не стала Вам более так противна, я была бы рада — но я не жду этого. Того, что хочешь и ждешь — не приходит ко мне.

Не смею просить верить мне, но время это докажет, и если не доказала моя дружба — пускай докажет Ваша вражда ко мне, что я не лгала, и не лгу, и не буду лгать.

Л. Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: СПб. 26.2.13. Написано на бумаге с вытесненным вензелем: L. R.

14 <29 сентября 1914>

Дорогая Анастасия Николаевна,

Я была рада Вашим строкам — я почему-то ждала их и знала, что все временное — отойдет, и будет настоящее, то, что нельзя разъединить, то, что крепко спаяно — интересами: — жизни, искусства, веры в единую прекрасную страну Ойле[802].

Сережа теперь опять в бою — я застала его на временном отдыхе в Ковно — бодрым, жаждущим дела и, несмотря на мою печаль, мне было радостно видеть его настоящую храбрость и веру в будущее России. На позициях вообще очень хорошо, Анастасия Николаевна, люди все бодрые, блестящие глаза, глядящие с такой верой в свое правое дело. Сергей много пишет там, когда они на отдыхе — но, конечно, во-первых, они мало на отдыхе, во-вторых, сейчас еще очень мало что можно печатать. Его статью привезла я с собой. Вы читали мою заметку в «У<тре> Р<оссии>», это лишь сжатый коротенький штрих из моей поездки[803]. На всю жизнь мне останется в памяти 10 дней моего пути — из которых 4 дня я была с Сергеем. Сколько ласки и привета я встретила у этих бесконечно милых людей — загорелых, твердых. Даже солдатики с риском для своей жизни пытались мне помочь в розысках Сергея. Когда я одна среди снарядов, на тюках солдатских вещей спала тяжелым сном под охраной маленького солдатика-артиллериста — одна женщина среди сотней <так!> солдат — я поняла, что я уже стала другая, и ничто человеку не страшно, когда ищет он своего любимого, и ничто не может с ним случиться.

Теперь я со своего приезда все собирала теплые вещи для солдат — бригады, где Сергей. Иногда казалось, что не хватит сил выполнить начатое — одеть всю бригаду в теплое, и руки опускались. Но сильна воля человека: во вторник офицер этой бригады увозит от меня 3 тысячи вещей. Мои солдатики одеты — 2 тысячи попадет в артиллерию, 1 тысяча — пехоте, ее охраняющей. Артиллерию, всю бригаду одела — но всей дивизии, 17 тысячам я не могла дать. Сергей артиллерист. Я устала — но рада. Это моя маленькая благодарность милым, дорогим воинам. Сергея адрес: Действующая армия, 53 артиллерийская бригада. Прапорщику Сер. Ал. Соколову. Нежный привет Федор<у> Кузьмичу и Вам. Искренне Вам дружеская

Л. Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: 29.9.14.

15 <14 декабря 1914>

Дорогая Анастасия Николаевна,

у меня остался один Сережин рассказ — я шлю его на Ваше имя (я плохо разобрала адрес на Вашей открытке). Вы будете такой милой потелефоните туда, и они кого-нибудь могут прислать за ним. Я дала — меня просило «Отечество» (кажется, по Вашей рекомендации). Потом в «Лукоморье»[804] — больше пока Сергей не присылал. Насчет гонорара — не знаю, как в «Вершинах», «Отечество» плотит <так!> 20 к. за строч<ку>, остальные 25 коп. Хотя это вопрос сейчас для нас и интересный, но, конечно, могу дать этот рассказ и несколько дешевле. Деньги они могут прямо мне выслать. Ради Бога простите, что я Вас этим затрудняю, но я знаю, что Вы к Сережику хорошо относитесь и потому решаюсь это сделать. Не сердитесь за беспокойство — но я не умею с чужими журналами разговаривать, особенно трудно — это сидя в Москве говорить с Петроградом.

Нежно приветствую Федора Кузьмича — читаю его в «Отечестве»[805], и радуется душа, что русские поэты так чувствуют войну. Спасибо ему большое. Спасибо за все Вам. Сережа пока благополучен. Я хочу верить в будущее, но часто не хватает сил. В этой большой мировой катастрофе — трудно сохранить равновесье и мудрость.

Нежно Вас целую. Черкните мне, если будет не трудно, как и что с рассказом. Простите меня, если у Вас не будет времени, пусть придет кто-нибудь из редакции. — Целую нежно.

Ваша Л. Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: Москва. 14.12.14.

16 <1 января 1915>

Дорогая Анастасия Николаевна, нежно Вас приветствую и поздравляю с праздником и Новым Годом. Праздники я встречала в монастыре. Новый год встречаю в обществе двух матерей — Сережиной и моей. Очень грустно на душе, и хочется верить, что когда-нибудь, и даже будущий год это будет иначе. Сергей пишет часто — т. ч. пока еще это меня немного успокаивает. Надеюсь, Вы получили мою бандероль и мое письмо. Нежный привет Ф. К. Желаю Вам всего, всего хорошего. Ваша

Л. Рындина.

Датируется по почтовому штемпелю: 1.1.15.

17 13 февр<аля> <1915>

Дорогая Анастасия Николаевна, я бесконечно благодарна Вам за Ваше милое письмо и Ваше изумительное отношение к Сереже. Я имела телегр<амму> от 3-го из Гродно, а теперь там бои — и сведений нет. Одному Богу известно, что я переживаю эту зиму — но что смею я говорить, когда пол-Европы переживает то же. Трудно жить, двигаться, играть. Все кажется ненужным и чужим. Стараюсь все-таки работать, как могу. Есть милые друзья, которых так ценишь сейчас. Спасибо Ф. К. за книгу. За его русские — хорошие, бодрые стихи[806]. Читая их, легче переносить это время. Спасибо ему. Спасибо Вам. Милая, верьте мне — я всей душой ценю Ваше отношение в это тяжелое время и искренно Вам друг — была и буду.

Ваша Л. Рындина. 18 <10 марта 1915>

Дорогая Анастасия Николаевна — нет слов сказать Вам свою благодарность за Вашу ласку в это время. Верьте мне, если можете — я ценю ее бесконечно. Сережа, кажется, жив и цел, хотя ранен. Все это время как безумный кошмар, как дикий хаос. Страшно думать мне и жить. Нежно благодарю Вас и Ф. К. милого. Я Ваша всей душой

Л. Рындина.

Открытка. Датируется по почтовому штемпелю: 10.3.15. Пг.

19 <29 августа 1915>

Дорогая Анастасия Николаевна, спасибо за память. Я все время в работе, летнего отдыха я не знала[807]. От Сергея изредка есть вести, пока он здоров. Нежно приветствую Вас и Ф. Куз. Если будете проезжать Москвой, загляните ко мне. Нежный привет Вам. Л. Рындина.

Открытка. Датируется по почтовому штемпелю: Сочи. 29.8.15. Отправлена по адресу: П/о Пясочное Ярославской губ. с. Красное д. Тихмесовых[808].

ПИСЬМА С. КРЕЧЕТОВА К И. А. БУНИНУ

Выше мы уже рассказывали о жизни Сергея Алексеевича Соколова (1878–1936), писавшего чаще всего под псевдонимом Сергей Кречетов[809], но говорили в основном о его жизни до революции 1917 года. Здесь нас будет интересовать прежде всего более поздний этап, начинающийся с того момента, когда Соколов оказался в Добровольческой армии.

Лишь вкратце напомним основные вехи его предшествовавшей жизни, даже не вехи, а скорее основные линии судьбы.

Начинал он как юрист. «Года 2–3 занимался адвокатской деятельностью, которую потом постепенно фактически оставил для литературной»[810]. Можно предположить, что именно тогда начиналась и до некоторой степени финансовая деятельность: у его матери был большой земельный надел в знаменитой Малаховке, одном из прославленных подмосковных дачных мест. И вряд ли он находился в стороне от управления этим имением. И в то же самое время его увлекала не только литературная деятельность, которая превосходно описана в общедоступной биографической статье о нем[811], но и политическая: он был гласным Московского Губернского земства, потом примкнул к кадетам, в 1905 году принимал участие в вооруженных столкновениях на стороне «левых» (В. Ф. Ходасевичу он прямо пишет об этом, в лирическом послании к Л. Н. Вилькиной намекает)[812], открыто писал Н. М. Минскому, что в программу его действий входит разрушение существующего строя, печатал анархистов. Даже и после подавления революции он выражал отчетливо оппозиционные настроения. Впрочем, скорее всего это была лишь адвокатская оппозиционность, больше на словах, чем на деле.

В литературе же он отметился тем, что в 1903 году основал издательство «Гриф», выпускавшее одноименные альманахи и книги, среди которых были «Стихи о Прекрасной Даме» Блока, сборники Бальмонта, Сологуба, Белого, Анненского, Волошина — вплоть до Игоря-Северянина. Именно он издал «Громокипящий кубок», после которого автор был «повсеградно оэкранен и повсесердно утвержден».

В 1905 году он вошел в редакцию журнала «Искусство», а когда тот прогорел, — подвиг миллионера-плейбоя Н. П. Рябушинского на издание журнала с названием то ли из Белого, то ли из Пшибышевского, то ли прямо из мифа — «Золотое руно». Его хватило на полгода. В середине 1906 г. он ушел из «Руна» со скандалом и практически сразу, в пику ему, затеял журнал «Перевал», который продержался на плаву уже целый год. Но, конечно, ничего из этих предприятий не давало ему той прибыли, которая была бы ему потребна. Он не прекращал печататься и участвовать в литературной и театральной жизни, но основные усилия устремил на то, чтобы пробиться в сферу, где крутились по-настоящему большие деньги.

«За несколько лет до Вел<икой> войны адвокатуру практически оставил. Избрал себе деятельность по проведению железнодорожных концессий и постройке новых железн<ых> дорог. Состоял секретарем и участником различных банковых синдикатов и учредительских групп по разным железнодор<ожным> проектам. Перед войной был директором правления Копорской жел<езной> дороги. Управлял своим имением (принадлежавшим ему совместно с братом, Прис<яжным>Пов<еренным>, потом нотариусом, П. А. Соколовым), — дачною местностью „Малаховка“ по Каз<анской> ж<елезной> дор<оге>»[813].

Войну он встретил с энтузиазмом, служил прапорщиком в артиллерии, написал ряд очерков о военных событиях, часть из которых вошла в книгу «С железом в руках, с крестом в сердце: Записки офицера» (Пг., 1915). Весной 1915 г. был тяжело ранен в голову и попал в плен. Видимо, испытания военных лет заставили его вновь обратиться к политической деятельности. Еще в лагере для военнопленных он основал некий союз «За Единую Россию», который должен был бороться как с большевиками, так и со сторонниками самоопределения Украины и других частей империи.

После заключения Брестского мира он вернулся в Москву, но ненадолго. Видимо, жить под большевиками он не хотел и не мог. О том, что делал во время Гражданской войны — см. в главе «Сергей Соколов и Сергей Кречетов, литератор и политик».

Именно к этому времени относится первое из публикуемых далее писем. Но прежде, чем говорить об этой части переписки, надо вернуться несколько назад.

С И. А. Буниным Кречетов был знаком еще с давних московских времен, хотя вряд ли близко. В середине 1900-х годов еще существовал общий круг писателей, где пересекались «реалисты» с модернистами. Так, например, В. Н. Бунина вспоминала о вечере у Зайцевых в ноябре 1906 г.: «Из кабинета доносилось глухое невнятное чтение Вересаева. После него читал свои стихи Бунин, рассказ Зайцев, затем [только что вылупившиеся] поэты — Койранский, Муни, Стражев, Кречетов, — одни нараспев гнусавили, другие бодро пропели свои „песни“. Самый юный был Ходасевич…»[814]. В «Беседах с памятью» среди присутствовавших на вечере она вспоминает также П. П. Муратова, А. Ф. Диесперова, Б. А. Грифцова[815]. Однако познакомиться с Кречетовым Бунин должен был не позднее апреля этого года: 11 апреля Н. П. Рябушинский официально пригласил Бунина сотрудничать в «Золотом руне»[816], что не могло пройти мимо Кречетова, заведовавшего в журнале литературным отделом. Мало того, первая публикация Бунина прямо предшествовала на страницах журнала стихам Кречетова[817].

Сохранились эпизодические свидетельства их последующих отношений. В журнале «Перевал» 1906–1907 гг., редактировавшемся Кречетовым, Бунин напечатал 8 стихотворений — столько же, сколько и сам редактор, и больше высоко ценившегося Кречетовым Сологуба[818]. 23 марта 1907 г. они вместе выступали в Московском Литературно-художественном кружке[819]. На вышедшем в 1913 г. сборнике Бунина «Иоанн Рыдалец» сохранилась его прохладная дарственная надпись: «Сергею Алексеевичу Кречетову автор»[820].

В нескольких хранящихся в РГАЛИ записках 1908 года Кречетов просит Бунина прислать стихотворение для Бюро провинциальной прессы, деятельностью которого он руководил. Судя по хорошо разработанной библиографии бунинских стихотворных публикаций, на просьбу Кречетова он не откликнулся, хотя и подарил ему какую-то из своих книг[821].

В начале следующего года между писателями произошел неприятный инцидент, суть которого выясняется из письма Кречетова к Бунину от 9 февраля 1909:

Многоуважаемый Иван Алексеевич!

При начале «Северного Сияния» по просьбе редакции мною было дано и редакцией принято мое стихотворение «Любовь Арлекина», о коем мне было определенно сообщено, что оно пойдет в 4 №.

На днях, справившись у секретаря «Сияния», я узнал, что в № 4 оно не пойдет, как не пойдет и вообще, ибо на нем имеется редакторская пометка: «Не подходит».

Так как прежним редактором беллетристического отдела оно было принято, а преемником его являетесь Вы, я заключаю, что стихотворение, уже раз принятое, было отвергнуто Вами.

Я не навязывал своего сотрудничества «Сиянию» — оно само просило меня о нем. Поэтому я считаю, что если бы даже новая редакция и расходилась с прежней во взглядах, простая вежливость, обязательная для людей всяких взглядов, должна была заставить ее, отвергая уже принятую и долгое время лежавшую в портфеле редакционном вещь, тотчас о том уведомить автора, чтобы дать ему своевременно возможность располагать вещью свободно.

Находя, что такой вежливости в отношении меня проявлено не было, я прошу вернуть мне мое стихотворение и вычеркнуть мое имя из списков сотрудников «Сияния».

С совершенным уважением

Сергей Кречетов[822].

Однако костяк нашей публикации составляют письма того времени, когда Бунин и Кречетов оказались по одну сторону баррикад, уже не разделенные литературными воззрениями, а объединенные социальными и политическими. И тот, и другой заняли отчетливо антибольшевистскую позицию, что и позволило Кречетову на протяжении долгих лет систематически общаться с писателем, которого он совершенно искренно считал одним из лучших в русской литературе.

Письма эти довольно отчетливо делятся на несколько разделов. Первое относится к периоду гражданской войны и более или менее понятно, если учитывать не только его прямое содержание, но и комментарии, поэтому мы специально не будем о нем говорить. Следующую группу составляют письма 1920–1922 гг., того периода, о котором Кречетов вспоминал в автобиографии: «3. Деятельность в эмиграции. В Париже пробыл с весны 20 по весну 22 года. Состоял около года негласным доверенным политич<еским> корреспондентом Главнокомандования (ген. Врангеля), сообщая туда доклады о парижских настроениях и кознях против Русской Армии. Одновременно, год с лишним состоял секретарем Правления „Русско-Французского Акц<ионерного> Общества“…»[823]. К этому периоду относятся письма 2–4. Они не слишком информативны, отчасти, видимо, потому, что в это время писатели довольно регулярно виделись. Конечно, всю канву их взаимоотношений того времени нам восстановить не удастся, но существенно, видимо, привести некоторые записи из дневников В. Н. Буниной 1920 года, как включенные, так и не вошедшие в известный трехтомник «Устами Буниных». Одна из них приведена в статье «Сергей Соколов и Сергей Кречетов, литератор и политик». Но любопытны и бытовые подробности, даже загадочная запись от 27 декабря 1920 / 9 января 1921: «Был Гриф, он написал „Историю Иловайского“»[824]. И, видимо, рассказ Кречетова во время того же свидания В. Н. записывает через день, 29 декабря / 11 января: «Соколов рассказывал, что в плену у них страшно было развито мужеложство. Женоподобные молодые люди катались, как сыр в масле. Их звали „пупсами“. Немцы разрешали любительские спектакли и позволяли накупать различные туалеты для этого. И когда „пупсы“ одевались женщинами, то за ними ухаживали, как обычно ухаживают за прекрасным полом, целовали руки и т. д. Многие на это просаживали все свои деньги. Сам Гриф признался, что на третий год встречи Нового года он, подвыпив, поцеловал одного „пупса“ в шейку и до сих пор его от этого тошнит»[825].

Центральная по объему часть — письма из Берлина 1922–1933 гг. О начале своего пребывания там Кречетов вспоминал: «Весною 22 года переехал на жительство в Германию (Берлин). Там сделался редактором и автономным руководителем <…> Национального Издательства „Медный Всадник“. <…> В тот же германский период жизни имел честь лично познакомиться с ген. П. Н. Врангелем и пользоваться его расположением и доверием. Ряд лет состоит в правлениях „Офицерского Союза“ (Берлин), и „Союза Русских Журналистов и Литераторов в Германии“. В последнем три последние года является вице-председателем. За время эмиграции выпустил еще книгу стихов „Железный перстень“ (К-во „Медный всадник“) и время от времени сотрудничал в различных заруб<ежных> изданиях»[826].

Эти письма интересны довольно подробными рассказами о деятельности берлинских издательств и изданий, увиденными с неординарной точки зрения. Кречетов в это время принадлежит к наиболее непримиримым противникам любого советизанства, даже малого сотрудничества с теми органами печати, которые можно заподозрить в симпатиях к большевикам, он не желает поддерживать знакомства даже со своими близкими друзьями прежних лет, мало того — с первой женой, которой не переставал помогать довольно долгое время. История «Веретена» и его издателей, деятельность издательства Е. Гутнова раскрываются перед нами с не очень прежде известных сторон. И, конечно, в первую очередь речь должна идти об издательстве «Медный всадник», о его планах и реалиях существования, что несколько дополняет его историю, обстоятельно описанную П. Н. Базановым[827]. Особенно существенна здесь история отношения Бунина к творчеству П. Н. Краснова. Впрочем, об этом мы уже имели возможность сказать ранее, поэтому лишь кратко напомним вывод: Бунин решительно отказывается хвалить генеральскую прозу. Публикуемые письма свидетельствуют о том, что, по крайней мере в 1920–1930-х, Бунин совсем не был склонен как бы то ни было отзываться о романах Краснова, несмотря на собственные обещания и настоятельные просьбы Кречетова. Нельзя исключить, что семилетний перерыв в переписке был связан именно с обидой Кречетова на это нежелание.

Особенно горькой она должна была быть потому, что и «Медный всадник», и П. Н. Краснов были теснейшим образом связаны с деятельностью Братства Русской Правды, таинственной организации, ведшей, если верить многим описаниям, не только активную, но и чрезвычайно существенную работу по организации народного сопротивления в СССР. Кречетов стоял у ее истоков, был «Братом № 1», и не случайно герой Братства носил подозрительное имя атаман Кречет.

Как кажется, письма Кречетова будут небесполезны в том потоке литературы, который создался вокруг БРП. В последнее время возобладала точка зрения, что Братство объединяло лучшие силы русской эмиграции, готовые бороться с большевиками любыми возможными способами. Вот типичный пример: «Братство также имело свои собственные террористические школы, рядом с которыми отдыхали примитивные лагеря Аль-Каиды. Кадры диверсантов-террористов обучались в лагерях всему, от рукопашного боя до изготовления ядов. Помимо прямой задачи ликвидации коммунистов, члены БРП несли в СССР антисоветские листовки с подстрекательствами к погромам, публиковали адреса и имена коммунистических деятелей с призывали к убийствам. Местное население содействовало Братству, случаи доносов на братьев были очень редки. Слишком ненавистны были обывателю еврей-комиссар и латыш из продотряда, к тому же основные лозунги Братства были простыми и понятными для народа»[828].

Вполне одобрительно относится к деятельности Братства и историк православия, чья институция обозначена как Православный Свято-Тихоновский гуманитарный университет: «…нас интересует деятельность и идеология братства в первую очередь с духовной стороны. Как терроризм сочетался у них с православной верой, каковы были отношения у братства с Церковью и духовенством, какое значение члены братства отводили вере и Церкви в своих программных документах и практической работе. Даже во внешней символике братство всячески подчеркивало свою приверженность православию. Его эмблемой служил восьмиконечный православный крест с надписью „Господи, спаси Россию“. Среди лозунгов был: „Не людям служим, а Богу и Родине служим“. Среди задач будущего общерусского правительства первым называлось „первенство и свобода Православной веры, без всякого, однако, утеснения и при полной свободе для всех прочих религий, верующих в Бога добра“ [2, папка 2]. В совершенно секретном приказе Братству русской правды на Дальнем Востоке от 3-го сентября 1934 г. четко говорилось, что вся деятельность БРП должна протекать под благословением Св. Церкви Христовой [Там же]. Из 10 русских братских заповедей 2-я гласила: „Храни русскую христианскую веру, как ты ее принял от отцов. Не верь никому, кто будет звать тебя именем веры примириться с антихристовой властью комиссаров. Нет мира между Христом и сатаною“ [4, 4]. Вот это очень важный момент. Их противники — слуги сатаны. <…> Если к православному духовенству братство относилось с пониманием и сочувствием и призывало население слушаться его и всячески ему помогать, то совсем другое отношение было к духовенству обновленческому. Упоминавшиеся выше братские способы предписывали его физическое уничтожение: „’Красных попов’, проповедующих за комиссарскую власть, суй головой в колодец“ [19, 4]»[829].

Среди серьезных историков, изучавших и изучающих деятельность Братства, нет единства относительно размаха и общего значения его реальной деятельности. П. Н. Базанов, стремящийся старательно отделять легенды от фактов, в заключение своей книги говорит: «…для русской зарубежной организации и 100 членов — это много, а уж 1000 сторонников — это просто массовая, огромная общеэмигрантская сила»[830]. В противоположность ему О. В. Будницкий в первопроходческой статье доказывал (присоединяясь к мнению одного из высших «братьев» А. В. Амфитеатрова, в конце концов отказавшегося от своей веры), что все сводки о деятельности Братства внутри СССР основываются на вымыслах Кречетова[831]. Но в любом случае деятельность Кречетова оказывается одним из самых противоречивых моментов, определяющих историю этого Братства.

В кратком виде ее можно изложить так. Сначала рассказ самого Кречетова: «…в истории нашего дела есть две фазы. Когда оно возникло летом 22 года, то первые два года оно было лишь чисто пропагандным начинанием на Россию, ведомым очень небольшой группой, где на одних ложилась литерат.[урная] часть, на других — техника распространения. В той фазе это дело, ведомое на месте его выполнения автономно, финансировалось из высших „белых“ наших источников. После двух первых лет оно было прекращено „за сокращением бюджета“. <…> После 4-месячного перерыва в дело вступила новая группа, <…> поставившая себе целью <…> развернуть из накопившегося людского „сочувственного“ материала уже настоящую организацию не только с пропагандными, но и с активистскими целями»[832]. В 1927 г., после широкой полемики на страницах эмигрантской печати, «публично в поддержку БРП высказались митрополит Антоний (Храповицкий), генералы П. Н. Краснов и Д. Л. Хорват, странно выглядевший в подобной компании В. Л. Бурцев, лидер правых кругов русской эмиграции в Югославии С. Н. Палеолог, литератор А. В. Амфитеатров, „полупризнал“ в конечном счете БРП генерал П. Н. Врангель»[833]. На волне такого успеха и получив в свое распоряжение значительные средства, Кречетов продержался до 1932 г., когда скандал с секретарем Братства Кольбергом заставил его постепенно отойти от дела.

Как кажется, два письма Кречетова к Бунину с изложением его позиции начала 1930-х гг. дают некоторые дополнительные штрихи к истории завершения деятельности Братства Русской правды, и тем самым представляют немалый интерес.

История литературных и теснейшим образом с ними связанных политических предприятий С. А. Соколова, отразившаяся в его письмах к И. А. Бунину, дает основания говорить, что даже для деятелей русского модернизма, так часто представляемых в виде представителей «искусства для искусства», две столь различные сферы деятельности вовсе не выглядели отделенными непроходимыми границами. И в то же время вряд ли можно согласиться с тем, что говорил П. Н. Базанов в радиоинтервью: «В то же время, поймите, Соколов-Кречетов и его современники — это наследники нашего модерна. Мы живем в постмодерне, поэтому нам очень хорошо понять людей постмодерна. Для того, чтобы что-то делать, больше людей не делают, сколько кричат, что они делают. Реально ничего не происходит, но мы устраиваем такие пиар-компании по поводу того, что должно быть»[834]. Присоединяясь к оценкам пиара нынешнего дня, невозможно признать, что в эпоху, условно говоря, модернизма доминировала такая же стратегия.

Письма публикуются по оригиналам, хранящимся в Русском архиве в Лидсе: RAL. MS. 1066/3364–3382, и в РГАЛИ: Ф. 44. Оп. 2. Ед. хр. 120 (письмо 18). Мы сохраняем некоторые представляющиеся характерными особенности правописания. Приносим искреннюю благодарность за всевозможную помощь хранителю архива в Лидсе Р. Дэвису, а также Фонду Михаила Прохорова, грант которого сделал возможным работу в английском архиве. Насколько известно автору публикации, обладателей права интеллектуальной собственности на тексты С. А. Соколова не существует. Если паче чаяния они все же обнаружатся, то приносим им свои извинения и обещаем приложить все силы для исправления ситуации.

В п е р в ы е: Russian Literature. 2017. Vol. 92. С. 77–138.

ПИСЬМА С. КРЕЧЕТОВА И. А. БУНИНУ 1

Дорогой Иван Алексеевич!

Вам пишет Сергей Алексеевич Кречетов (редактор «Грифа»[835]), вновь возникший на русском горизонте после 4 лет отсутствия (фронт и немецкий плен)[836]. Я сейчас в Ростове — Литер<атурное> Пресс-Бюро Отдела Пропаганды, которое снабжает все дружественные Добрармии газеты литературно-политическим материалом на циркулярных началах[837].

Кроме того, я являюсь редактором нового ежемесячника «Орфей» (частное издание[838]). Из прилагаемого оттиска Вы увидите его характер и цели[839]. Очень прошу Вас принять в нем участие и со всевозможной скоростью прислать для него нечто[840]. Очень прошу о рассказе и вместе с тем о стихах. Надеюсь, что стихи Вы не откажете отправить немедленно. Гонорар для Вас — максимальный, что «Орфей» может дать: за стихи 8 рублей, за рассказ 5 рублей за строчку (строчка по размеру небольшая — букв 33–35).

У нас с Одесским Освагом есть постоянные сношения и потому направьте материал через нач<альника> Одесского отделения Освага полк<овника> Апухтина[841], — он всегда перешлет пакет. О согласии не откажите телеграфировать (проще — по адресу: Ростов. Осваг. Пресс-Бюро. Кречетову), чтоб я мог поместить Ваше имя в список сотрудников. Очень прошу также: сообщите литературным людям об «Орфее» и просите направлять мне материал.

Жму Вашу руку. Верю, свидимся в Москве.

<На полях:> Если Саша Койранский в Одессе, попросите его прислать статью для «Орфея» строк в 400[842].

<На полях лицевой стороны:> Если захотите написать нечто, имеющее общественный характер, шлите в Пресс-Бюро, будет напечатано в 50 газетах. Только для Пресс-Бюро размер не более 200 строк. Гонорар тот же.

На бумаге со штампом:

ОТДЕЛ ПРОПАГАНДЫ Особого совещания при Главнокомандующем Вооруженными силами на Юге России. Справочно-Редакционный отдел. Литературное Пресс-Бюро. Сент. 17 дня 19<19> г. № __________. г. Ростов н/Д.

Слова и цифры: «Сент. 17», «19» и «г. Ростов н/Д» вписаны от руки.

2

25 июня 920.

Neuilly. 9, rue Louis Philippe tel. 11–98 Neuilly.

Дорогой Иван Алексеевич!

Случайно узнал от В. В. Вырубова[843], что Полнер[844] приехал и дела с издательством[845] в полном ходу: совещания, составление Устава и т. д. Я знаю Ваше доброе ко мне отношение и потому надеюсь, что если Вы в курсе всего этого, то Вы сообщите мне попросту, а чем тут дело. Хотят ли меня просто отшить, или непривлечение меня к организации объясняется иначе. Меня это очень волнует. Вы знаете, как мне сейчас нужен заработок. Не откажите черкнуть или позвонить: самое лучше<е> во время завтрака или от 5–8 часов. Очень надеюсь, что Вы не дадите меня в обиду. Жму руку. Привет Вере Ник.[846]

Ваш

С. Кречетов (Соколов).

Письмо пневматической почтой (Pneu) на адрес: Mr Ivan Bounine Hôtel des Saints Pères, rue des Saints Pères. Paris (7).

3

6 сент. 1920

Neuilly 3. Rue Parmentier tél. Neuilly 09–51 S. Sokoloff

Дорогой Иван Алексеевич!

Хочется очень на Вас посмотреть. Надеемся, что Вы все же сберетесь<так!> к нам. Если здоровы, то сберитесь вечерком, черкнув нам накануне petit bleu[847]. Если хвораете и сидите дома, — мы соберемся к Вам.

Жму руку. Привет В. Н.

Ваш

С. Кречетов.

Был у Бальмонта. Очень рад, что он не большевик и не социалист[848].

<На полях:> Мы заняты лишь завтра, во вторник.

Pneu на адрес: Mr I. Bounine 48 bis, rue Rainouard Paris (16).

4

23 октября 1920

Neuilly 3. Rue Parmentier

Дорогой Иван Алексеевич,

Примите мои самые лучшие чувства по поводу для Вашего рождения.

Зная мое к Вам отношение, Вы не усомнитесь в их искренности.

Радуюсь тому большому, что Вы уже сделали и что не вырубишь никаким топором из истории Русской литературы.

Верю, что Вы сделаете еще много.

Оцениваю всем моим существом, что Вы никогда не играли ни с писательской, ни с русской честью, и сегодняшний день находит Вас, неизменно верного себе, не в стане явных ренегатов или трусливых приспособленцев, а в стане честных изгнанников, которые унесли с собою священную честь русского имени.

Нас мало и нам трудно, но мы чисты перед Богом. Верю, он даст нам увидеть тот день, когда воскреснет наша не забываемая ни на миг, наша светлая, наша многострадальная, наша великая Россия, да будет прославлено навек ее Трисвятое Имя!

В ожидании этого дня желаю Вам здоровья и сил.

Ваш дружески

Сергей Кречетов.

P. S. Лида[849] всем сердцем присоединяется к моим пожеланиям. Наш общий нежный привет Вере Николаевне.

5 S. Sokoloff Goltzst. 11 bei Conrad Berlin W. 30 27 Сент. 1922

Дорогой Иван Алексеевич,

Вот уже 4 месяца, что я пребываю в Берлине, где наконец я соединился с Лидией Дмитриевной, которая закончила свои съемки в Вене и поступила сюда в Русский Театр «Синяя Птица» (типа «Летучей Мыши»)[850]. Тому, что мы опять вместе, я страшно рад.

О своих делах мне приятно довести до Вашего сведения, что здесь я заделался (недели две назад) редактором нового русского издательства «Медный Всадник»[851]. Цель этого издательства (здесь в Берлине, если не считать тайно и явно-советских, все «коммерческие» издательства, у «Медного» же «Всадника» есть цель!) — объединение здоровых и национально настроенных литературных сил эмиграции. Сообщаю Вам не для печати, что называется, — что средства для этого издательства предоставляет герцог Георгий Ник<олаевич>Лейхтенбергский, милейший и культурнейший человек, с которым я очень сблизился[852]. Из этого не следует делать, однако, вывода, что «М<едный>Вс<адник>» будет вести какую-либо партийную пропаганду. Предприятие будет широко культурное и издаваться будут главным образом изящная литература да, отчасти, книги историко-мемуарного характера. Естественно только, что т. к. герцог, понятно, монархист (хотя вполне европейского типа), да и сам я — конституционный монархист, то мы, в смысле персонального выбора, не намерены привлекать г.г. социалистов. Нам желательны просто хорошие писатели национального настроения, о коих с правом можно сказать, что они русские писатели.

Первым № в «М<едном> Вс<аднике>» выйдет книга «Мои воспоминания» кн. С. М. Волконского, б<ывшего> директора Имп<ераторских> Театров (помните, который увлекался Дягилевым и Далькрозом[853]!). Книга эта красиво написана, интересна и разнообразна по захвату и притом — совершенно sine ira et studio. Далее выйдут стихи мои «Железный Перстень»[854], потом новый роман П. Н. Краснова «Опавшие листья», из 80-х годов, рисующий дворянское оскудение и военную среду[855]. Краснов, должен сказать, сделал огромные шаги и, если Вы увидите его II переработанное издание «От двуглавого орла»[856] (я думаю, Вы его получите!), Вы сами убедитесь в этом. Его «Опавшие листья» — новый и решительный шаг вперед. Роман проникнут хорошей верой в Россию и русским духом. Веду также переговоры с Чириковым об издании его нового романа (за границей Чириков до сих пор издавал новые вещи лишь на чешском языке)[857]. На Рождестве хочу выпустить Альманах «Медный Всадник»[858]. К Вам, дорогой, обращаюсь с двумя большими просьбами:

Первая — самая простая. Ради Господа, пришлите нечто для Альманаха, — хотя бы несколько стихотворений[859], за которые, сделав все усилия, заплачу во франках. Вы не можете себе представить, как мне ценно Ваше участие и как мне важно иметь в Альманахе Ваше имя, которое даст новому делу то лицо, которое мне грезится. Об этом весьма молю и прошу, по старой дружбе, поддержать и прислать немешкотно. Герцог также надеется на Ваше участие, очень Вас чтит и весьма жаждет.

Вторая просьба — более сложная. Нет ли у Вас такой книги, которую Вы могли бы выпустить в «Медном Всаднике», несмотря на разделяющую Берлин и Париж валютную пропасть[860]. Вот Вы издали в Гессеновском «Слове» том Ваших рассказов[861]. Было бы очень интересно знать, на каких началах Вам удалось в этом деле преодолеть валютный вопрос. Ясно, что, при самом высоком maximum’е для Вас, нам отсюда затруднительно заплатить Вам то, что платят во Франции, т. к. здешние издательства от продажи книг в высоковалютных странах особого профита не получают, а таковой получают лишь книжные магазины в валютных странах, которые здесь покупают по низкой цене, а у себя продают по высокой. Но, может быть, в примере со «Словом» Вы уже нашли какой-либо выход. Мне еще рисуется одна комбинация. Быть может, у Вас есть вещь, которая у парижских издателей (они ведь народ «аполитичный») не находит себе применения по крайнему своему боевому антибольшевицкому духу. Для «М<едного>Вс<адника>» этой препоны не существует, и мы издали бы ее с удовольствием. Если ничего такого нет, то в крайности не вспомните ли Вы Ваш «Великий Дурман», и нельзя ли его пустить, переработав сообразно тому, что утекло много новой воды[862].

Помыслите обо всем этом, дорогой, и дайте возможно скорый принципиальный ответ. Может, и для Альманаха, кроме стихов, сердце разгорится хлестануть по «красной литературе», — давайте статью, буду очень рад[863]. О возможном помещении Вашей книги в «М<едном>Вс<аднике>» скажу, что вытянусь в нитку, чтобы дать Вам наилучшие условия, какие только мыслимы при наших здешних обстоятельствах. В этом смысле до чего-нибудь договоримся. Может быть, можно изобрести такую комбинацию, чтобы известную часть гонорара покрыть книгами, предоставив Вам самому продать их книжным магазинам в Париже, или нечто подобное. Словом, при обоюдном добром желании всегда как-нибудь столкуемся.

Удивился очень, узнав о Вашем участии в «Веретене» Дроздовском[864]. Дроздов — форменная дрянь, дружит с А. Толстым и с советскими писаками, и вообще вся эта кампания «Веретена» есть мост к «сменовеховству», каковым, не сомневаюсь, в результате кончит и Дроздов[865]. Думаю, что Вы попали туда издали, по недоразумению. Ежели верите мне, то весьма советую плюнуть и уйти, как уже ушел оттуда А. Амфитеатров, много более левый, чем Вы, и вечно вопиющий о своем «республиканизме»[866].

К сведению Вашему. — В Альманах буду звать следующих лиц: Чириков (есть уже рассказ), Л. Столица, Н. Петровская, Дон-Аминадо, Дитрихштейн, А. Куприн, С. Маковский, С. Кречетов, П. Краснов, Б. Зайцев (если он, имея в виду возврат в Москву, не струсит), Б. Лазаревский, А. Воротников, Ив. Лукаш (любопытный молодой автор, написавший книгу «Голое Поле» о Галлиполийском быте)[867], В. Немирович-Данченко и т. д. Хочу также просить Бальмонта, Мережковского и Гиппиус[868]. Словом, будет Альманах такой, что участвовать не конфузно, — на совесть.

Очень жду Вашего ответа. Черкните мне, где теперь адрес А. И. Куприна. Прежний парижский (rue Ranelagh) я знаю. Тот ли? И Дидерихса[869]? Я сему юноше написал в Lille, 236, rue de Faubourg de Roulaix. То ли?

Вере Николаевне целую ручки, Вам же жму крепко и дружески. Когда вспоминаю о Вас, то с удовольствием думаю: вот этот не переметнется. Лида шлет обоим привет.

Ваш

С. Кречетов.

Толстой, подлец, пьянствует и куражится. Тьфу!

6 10 октября 1922.

Дорогой Иван Алексеевич,

Письмо Ваше от 3 окт<ября> и открытку насчет З. Н. Гиппиус получил[870].

Спасибо Вам, дорогой, на добром и сочувственном слове. Зная Ваши мысли о России и нашу с Вами большую в этих мыслях близость, а также зная и Ваше ко мне доброе расположение, в искренность Ваших слов весьма верю, как не верю больше почти никому, кроме Вас.

Разумеется, я сделаю все, чтобы в Альманахе были налицо имена I ранга: кроме Вашего рассказа, на который весьма уповаю и о присылке которого весьма молю, я рассчитываю, как Вы знаете, на участие Мережковского, Гиппиус и Куприна. З. Н. Гиппиус тотчас же после Вашего письма и еще до открытки написал в Париж обстоятельное письмо. Куприну тоже написано по данному Вами адресу. Письмо ему по прежнему адресу (rue Ranelagh) вернулось назад.

У Зайцева я рассказ получил, — историческая новелла «Карл V». Получил еще рассказ от Е. Чирикова, — у него все же почтенное имя и притом нигде не замаранное в красном смысле. Будет еще К. Бальмонт, — от него цикл стихов получил. Стихи еще будут Любови Столицы и С. Маковского. Напишу еще Тэффи и возьму стихов от А. Черного и Дон-Аминадо[871] (хоть и евреи, но по части большевизма стойки). Вы пишете об И. Сургучеве? Но, дорогой, Вы, верно, издали не знаете, что он очень уронил себя в Праге явным якшанием с эсерами (вероятно, это кончится «сменовеховством») и разными темными историями по неловким операциям с деньгами местного литерат<урного> фонда, за что ему там мало кто подает руку[872]. Об этом единодушно свидетельствуют прибывающие из Праги (в частности, Амфитеатров-Кадашев и Маковский[873]). На днях приедет Чириков, узнаю окончательно[874]. Из рассказов будет еще рассказ некоего Ив. Лукаша (автора книги «Голое Поле» о Галлиполи и ряда вещей в «Р<усской> Мысли»). Из него, если меня не обманывает чутье, будет большой литературный толк. Думаю еще взять небольшой рассказ старика В. И. Немировича-Данченко. Он все же старый литератор и ярко анти-большевицкая фигура. Есть в Берлине А. Белый, Ремизов и Ходасевич. Этих не могу. Белый торжественно поздравляет Горького (здесь был его юбилей) от Вольфилы и заявляет, что всякий, порицающий горького <так!>, — «за порогом литературы и культуры»[875]. Ремизов эсерит и печатается в «Голосе России»[876], Ходасевич поздравляет Горького от лица Всер<оссийского> Союза писателей[877]. Не могу позвать и Минского, который, председательствуя в фаворизируемом большевиками «Доме Искусств», говорит там приветственные речи не только Горькому, но и Кусикову, Есенину и прочей красной сволочи[878]. Эти люди для меня отрезаны. Будет еще в альманахе рассказ Краснова. Возьму несколько стишков Дидерихса. Вот и все в главных чертах.

Книжки буду, как Вы правильно предположили, издавать просто и изящно. Футуристических выкрутас на обложках, смею уверить, не будет. По стихотворной части хочу издать только свою книжку, Л. Столицу и Маковского[879] и потом по этой части сделаю антракт.

По беллетристической — роман Краснова (уже Вам писал), роман Чирикова (буду разговаривать вскорости) и роман И. Лукаша. Зайцев дает мне том рассказов, но только к лету, т. к. сперва хочет (резонно) пожать журнальную с них жатву[880]. Ах, как был бы я счастлив, если бы Вы дали книгу. Кстати, Вы так и не ответили, что Вы думаете о «Великом Дурмане»[881].

Жму крепко Вашу руку. Целую ручки Вере Николаевне. Лидин привет сердечный обоим.

Ваш искренне

С. Кречетов.

Альманах хочется выпустить к январю. Очень буду ждать рассказа.

7 27 октября 1922.

Дорогой Иван Алексеевич,

Письмо Ваше с запросом об условиях получил. Прошу извинения, что не сразу ответил.

Постараюсь ответить совершенно точно, как Вы просите.

Альманах.

Сие, как Вы правильно определяете, есть вещь рекламная. Так смотрю на нее и я, хотя по опыту знаю, что как книга Альманах вещь не ходкая. Цены литературные здесь (для журналов и Альманахов): стихи 12–25 марок за строчку, рассказы от 4–7 тысяч марок за лист, — в исключительнейших случаях (их почти не бывает) — 8–9). Для Альманаха за стихи я могу уплатить Вам 2 франка за строчку (т. е. по теперешней пляшущей валюте марок 650), за рассказ кругло — 400 франков (т. е. примерно, на марки, тысяч 140). Это — очень трудно, т. к. я не могу наложить это на продажную цену издания, но это я сделаю, ибо очень хочется, чтоб Альманах не был без Вас. И то, умоляю никому не говорить, ибо меня все съели бы здесь поедом. (Бальмонту, напр., entre nous, я уплатил по 80 сант<имов> за строчку стихов, — больше был не в силах[882]). Итак, дорогой, пришлите рассказ и стихи (последних, если можно, до 50 строк). Клянусь Вам, что больше дать я не могу. Этого никто не уплатит в Германии.

Книга.

Сложнее стоит вопрос с книгой. В Альманахе я в силах произвести расход «экстра», глядя на него как на рекламу. Но в книгах, имея в виду условия их сбыта, мне трудно особенно удалиться от общей линии.

Книги здесь обычно издаются на 10 %. Вам я могу предложить 15 % с продажной цены. Но насчет уплаты всего сразу очень мне трудно, ибо данные мне средства я должен оборачивать, иначе не сдвинусь далеко. По книге я могу Вам дать авансом — 150 000 марок. Дальше же каждые 2 месяца рассчитываться сообразно фактическому положению вещей. Могу лишь сказать, что книжн<ый> магазин «Китеж» (мой распространитель), куда также вложены средства Г. Н. Л., — учреждение частное и в своих отчетах мне меня не надует. Я же, смею заверить, не надую Вас; ибо у Грифа никаких богатств, кроме чести, не осталось, но сию последнюю блюду. В конечном счете при % системе Вы получите больше, ибо продажная цена будет расти. Равным образом насчет срока: на самые близкие месяцы поручиться не могу, ибо есть кое-какие очередные книги, и потом предвижу в разгаре зимы в Германии сильные непорядки, в связи с коими может выйти заминка. Вот, дорогой, судите сами.

<Приписка на полях:> Пишу Вам со всею откровенностью, как стоит дело, ничего не подрумянивая. Очень жду Вашего ответа и материала для Альманаха. Последний надо иметь к 1 декабря. Вас, конечно, хотел бы пустить в голову. Крепко обнимаю Вас. Вере Николаевне привет. Лида обоим кланяется. От Мережковского ответ имею. Предлагает разные книги (больше — старые и одну новую «Мудрость Востока»[883]), Альманах обходит молчанием. От З. Н. Гиппиус ответа нет. Не хочет, Бог с ней.

Какую Вашу книгу Вы имеете в виду?

Ваш С. Кречетов.

Зайцевых вижу. Их адрес: Nurenberger St. 1. pension Baiert. Berlin.

На бумаге с печатным текстом:

Verlag «Medny Wssadnik»

S. Kretschetow

Barbarossa St. 67 II. BerlinW 30

8 11 ноября 1922.

Дорогой Иван Алексеевич,

Письмо Ваше от 30 октября своевременно получил. Спасибо Вам, дорогой, за Вашу дружественную готовность помочь «Медному Всаднику» в его первых шагах. Что касается высылки Вам 500 франков (за стихи и рассказ), то ежели Вы не получили их, не объясняйте моей неаккуратностью.

Дело в том, что в самом начале ноября мой издатель, коего Вы знаете, тяжело заболел и ему числа 2-го сделали серьезную операцию для ликвидации несколько запущенного аппендицита, после которой состояние его не особо важное и его еще нельзя тревожить делами. Между тем, у меня здесь франков нет, и они должны быть отправлены Вам по распоряжению издателя из другой страны. Об этом я ему, получив Ваше письмо, тотчас написал, но письмо это, по расчету, пришло тогда, когда уже с делами его, по предписанию врачей, не тревожили, — тем более, что для осуществления моей просьбы ему понадобилось бы собственноручно писать в банки, что ему было бы трудно.

Вот — причина опоздания. Теперь поступайте, как захотите. Угодно (если рассказ готов), шлите мне его со стихами теперь же и будьте совершенно спокойны, ибо Грифским моим словом удостоверяю, что ни при каких возможных поворотах дела ни одна Ваша строка не появится, не быв по уговору оплаченной. Угодно, подождите, пока все выяснится с здоровьем Г. Н. и Вы получите в Париже деньги. О способе перевода не беспокойтесь. Вам будет послан чек на Ваше имя, с уплатой в Париже, во франках. Вам придется просто зайти в указанный на чеке банк (захватив паспорт) и получить франки. В письме Г. Н. я просил их отправить в заказн<ом> письме по адресу кн. Аргутинского для передачи Вам.

Ежели Ваш адрес в Париже определился, черкните. // Здесь в Берлине большая литерат<урная> заваруха. «Лидеры» Веретена (Дроздов и Алексеев[884]), как я и предвидел, попытались перепродать всю свою группу «красным», но насеклись. Целая куча народу ушла из «Веретена», опубликовав (нынче появится!) письмо о предательстве Дроздова. Сей же последний с немногими «верными» и словом «Веретено» собирается прямо переехать в Москву. Т. к. в «Веретене» участвуете и Вы (и Куприн?), весьма советую тотчас загвоздить письмо в «Руль» о выходе. Письмо уходящих будет напечатано в воскр<есном> № (12 ноября)[885].

Крепко и дружески жму Вашу руку. Привет мой Вере Николаевне. Жена кланяется.

Ваш С. Кречетов.

<Приписка на полях:> Нина Ивановна[886], без моего ведома и без предупреждения, прибыла в Берлин и сразу устроилась в «Накануне»[887]. Горько это. Я после раз ее видел и знаю, что это прямо от безысходности, ибо в Италии им с сестрой[888] не на что стало жить и не было работы. Все же это как-то уж вовсе разделило нас.

На бумаге с печатным текстом:

Verlag «Medny Wssadnik»

Barbarossa St. 67 II. Berlin W 30

9 23 ноября 1922.

Дорогой Иван Алексеевич.

Письмо Ваше от 17 ноября с/г. с рассказом и стихами[889] получил как раз в то время, когда обдумывал способ наилучшей Вам выплаты во франц. валюте.

Теперь он установлен, все, что нужно, сделано, и на днях Вы получите эти деньги либо в виде чека на один из парижских банков на Ваше имя (тогда только сходить, предъявить и получить), либо прямо в форме денег, которые Вам будут доставлены. Смешно — но по нашим временам организовывать это отсюда было совсем не просто. О получении прошу уведомить.

За все, Вами присланное, очень благодарю. И рассказ, и стихи чудесны и ароматны. От рассказа, в частности, сладко щемит сердце. Все очень идет к тону «М<едного>Вс<адника>». Признаюсь, дорогой, я только все же надеялся, что Вы пришлете рассказ несколько больше, а то весь он с ноготок, что-то 10 000 букв. Ну да Бог с Вами! Зато хорош очень.

Выпустить Альманах думаю в конце января, в начале февраля, — так выходит по череду книг.

Корректуру, ежели хотите, пришлю. Только Вы напрасно думаете, что Гриф не способен добиться сам пунктуального соответствия с рукописью. Я даже в Вашем рассказе нашел две опечатки, которые Вы пропустили. В одном месте «твоих» (вместо «своих»), в другом: «Казалось, что нет да никогда и не было ни времени, ни деление (вместо „деления“) его на века и т. д.». Глаз у меня на сей счет весьма набитый.

Правильно сделали, что быстро написали в «Руль» и «Веретено». Mr Дроздов, продавший на днях одну из своих книжек в Госиздат[890], вскорости собирается лететь на аэроплане (став советским альфонсом, иначе же невозможно!) в Москву, на две недели, пополнять там свое усохшее за выбытием «белогвардейщины» «Веретено». После вернется работать сюда со свежими силами.

Вам же, дорогой, весьма надлежит сделать один шаг, о котором я забыл помянуть. Именно: напишите в «Сполохи», где редактором тот же Дроздов, письмо о выходе. Письмо сие адресуйте не ему (скроет, подлец!), а издателю «Сполохов» Гутнову[891], по адресу: Herrn E. Gutnoff. Dresdener St. 82–83. Berlin S. 14. (Евгений Александрович Гутнов). Изобразите ему покруче, что отказываетесь от сотрудничества в издаваемых им «Сполохах»[892] как редактируемых скомпрометтированной близостью к красным личностью, — Дроздовым. Бедняга издатель, сам человек пристойный, по-видимому, рад бы отделаться от Дроздова, но связан с ним неудачным контрактом. Возможно, что Ваше письмо положит конец его колебаниям и, дав ему веское оружие в руки, поможет выпереть Дроздова и передать журнал в новое, приличное управление. Если можно, сделайте сие вскорости.

Крепко жму руку. Привет Вере Николаевне.

Ваш

С. Кречетов.

<Приписка на полях:> С удовольствием делюсь с Вами той новостью, что, верно, в «М<едном> В<саднике>» к весне появятся мемуары Врангеля [893]. Это будет «марка», которая сразу вызовет к из-ву мировой интерес. Очень я этим доволен.

От Д. Мережковского на письмо по поводу книги и Альманаха (в ответ на его запрос) не имею ни привета, ни ответа. От Mme Гиппиус вообще ни разу — никакого отклика на мое ей письмо. И ну их к Богу! Проживем и без них. Беллетристики они теперь в общем не пишут, а за статьями не так я гонюсь. Очень прошу, не говорите им ничего.

<На полях лицевой стороны:> На днях перешлю Вам (это тоже не просто) мою книгу стихов «Железный Перстень». Был бы бесконечно обязан и благодарен, если б Вы написали отзыв в «Слове». Очень хочу думать, что, удосужившись сделать это для Дидерихса, Вы не откажете в этом, по старой дружбе, и Кречетову[894].

10 11 декабря 1922.

Дорогой Иван Алексеевич,

В 23–25 числах прошлого ноября месяца я переправил Вам, не без трудностей, при посредстве одного знакомого банка пятьсот монет за присланный для Альманаха материал и был бы Вам очень благодарен, если бы Вы уведомили меня о благополучном их получении.

Это — одно. Теперь другое. В поcледних числа октября или первых числах ноября мой друг Петр Николаевич Краснов отправил Вам (91, rue de Tours, Amboise, France) все 4 тома II издания своего романа «От Двуглавого Орла к Красному Знамени»[895], который (во II издании) вышел в совершенно переработанном виде и уже не представляет собой того «сырья», каким мы его прочли в I издании. Когда мы с ним виделись летом, я ему сказал о Вашем благосклонном (в целом) отношении к его труду, несмотря на его сырой и непроработанный вид, и он был этим страшно утешен, т. к. и ценит и любит Вас до крайности. Тогда же он решил, лишь только выйдет II издание, послать Вам, что и выполнил. Теперь он пишет мне о том, как ему горько, что Вы не почтили его ни одной строчкой ответа.

Зная Ваше доброе отношение к этой книге, я предположил, что или она залежалась в Amboise[896], или дошла к Вам с опозданием лишь недавно. Во всяком случае, дорогой, ежели книги до Вас дошли, я очень надеюсь, что Вы черкнете автору ободрительное письмо, которого он вполне заслуживает. Книга написана действительно «слезами и кровью», а сам ее автор, которого я близко узнал в это лето и еще больше полюбил, есть крупный русский человек огромной душевной чистоты, сильной воли и редкого благородства. Внемля моим советам, он теперь упорно и долго работает над каждой из своих вещей и завоевывает себе бесспорное право быть в ограде подлинной литературы. Если Вы просмотрите II издание «Орла» хотя бы поверху, Вы сами убедитесь в том, как далеко оно отстоит от I-го. В ближайшие месяцы у меня выйдет его новый роман «Опавшие листья»[897], который — чисто литературно — есть также значительный шаг вперед. Итак, утешьте его ответом, — я очень прошу Вас об этом, ибо Ваше молчание, естественно, горько воспринимается им как признак ленивого пренебрежения. Он, между тем, заслуживает всякой поддержки, ибо писания его — сильное оружие борьбы против красных, да и сам он, я убежден, политически небитая карта и в будущей России еще сыграет большую роль. Вот если бы Вы черкнули в «Слове» рецензию об его II издании, это было бы совсем хорошо, и он был бы в восторге. Но это — дело Ваше[898].

Теперь другое. История с развалом «Веретена» кончилась, как я и ждал, тем, что А. Дроздов приплыл в «Накануне» и становится там одним из литературных редакторов. Вы видите, что я предупредил Вас очень вовремя.

Как Вы мыслите о Вашей книге рассказов применительно к «М<едному> В<саднику>». Может, хоть к весне надумаете.

Крепко и дружески жму Вашу руку.

Вере Николаевне привет.

Ваш С. Кречетов.

<Приписка на полях:> Черкните о получении денег и насчет книг Краснова — дошли ли?

На бумаге с печатным текстом:

Verlag «Medny Wssadnik»

S. Kretschetow

Berlin W 30. Barbarossa Str. 67 II

11 12 февр. 1923

Дорогой Иван Алексеевич,

Не отвечал, ибо все ждал корректуры, которую подлая типография тянула день за днем всякими отговорками.

Теперь я прижал этих господ вплотную и они заработали со всей быстротой, хныча, чтоб я их не задерживал.

Сегодня получил Вашу корректуру и сегодня же посылаю Вам два оттиска. Я их не правил вовсе, чтоб не терять ни секунды. Очень молю, исправив, послать обратной почтой.

Вторую корректуру я уже пришлю Вам для Вашего архива оттисках в трех-четырех. Не задержите, милый, с отсылкой, ибо письма и без того по нашим временам гуляют порою долго. Для страховки на случай пропажи пошлите оба исправленных оттиска в 2 отдельных конвертах.

Все мечтаю о возможности издать Вашу книгу. Мой центральный склад «Китеж»[899] этой весной открывает параллельный магазин в Нью-Иорке. Если благополучно доживем до лета, то к осени, надеюсь, в связи с возможностью сбыта части книг на доллары, у меня получится возможность издавать и высоковалютных писателей.

Я послал Вам еще в конце ноября свою книгу стихов и 9 янв. роман Лукаша «Дом Усопших». Получили ли Вы? Вам же послал яко дар и «Родину» С. М. Волконского. Черкните о сем. Крепко жму руку. Вере Николаевне привет. Лида кланяется обоим.

Ваш С. Кречетов.

На бумаге с тем же текстом.

12 14 ноября 1923.

Дорогой Иван Алексеевич,

Был в конце августа на несколько дней в Париже, но тогда, как мне сообщили, Вы были еще в отъезде[900].

Надеюсь, что Вы хорошо использовали лето, подобающе отдохнули, поздоровели и Вас оставила в покое Ваша академическая болезнь[901], увы, посещавшая в жизни и меня, хоть я не академик.

Продолжаю упорно с моим «М<едным>Вс<адником>» жить и работать в Германии, ибо, несмотря ни на что, добиваюсь здесь до сей поры более сходных, чем в иных местах, типографских цен.

Зима, конечно, предстоит трудная, и атмосфера тут напряженная. Но, уверяю Вас, — не вполне она такая, как рисуется это, скажем, по «Последним Новостям»[902], которые я сюда получаю. Немецкая народная голова все же очень трезва, и терпение у немцев в массе — не меньше, чем выдержка. Красные «товарищи» из России, понятно, делают все возможное, чтобы «раздуть пожар на горе всем буржуям»[903]. Огни кое-где вспыхивают, но раздуть их в общий пожар все же не так-то просто, ибо тут нет налицо ни разнузданной русской солдатчины, подымавшей на штыки офицеров, ни крестьянства, оголтело спешившего громить усадьбы и делить землю, ни расслабленной буржуазии, бежавшей куда попало. Взамен сего против захваченной <?> красной пропагандой, правда, значительной части рабочих и красного de naissance городского хулиганья тут есть немногочисленный, но отборный рейхсвер из лучших солдат (больше унтеры), отличная полиция того же состава, ненавидящее красное крестьянство и множество стойко организованных патриотических союзов (все на военный лад). Просто себя тут «угробить» не дадут. Беда Германии в том, что она запуталась в междунар<одной> политике и среди правящих сфер, выдвигаемых теперешним рейхстагом еще выборов смутного времени, нет крупных фигур. Они в натуре есть, но правее и пока «не у дел».

Беспорядки в стране происходят, но главным образом на голодной почве (Германия действительно голодает, т. е. кроме спекулянтов), и красные избрали именно линию поощрения этих голодных беспорядков в надежде перевести их в другой и более крупный план. Однако уже здесь в Берлине обнаружилось, что беспорядки, ими поднимаемые, с погрома булочных неукоснительно и стихийно переходят на еврейские погромы, что ставит в крайнее смущение инициаторов. Советские «чины» здесь прямо в панике, товары Внешторга увезли в Данию, большой дом для квартир совслужащих на Kurfurstenstr<asse> опустел, — все сбежали по частным комнатам, трепеща погрома. Словом, редкий за эти годы случай, когда православному меньше других причин бояться погрома.

Конечно, Бог располагает, и на «пожарный случай» я, верно, перекинусь с «М<едным> В<садником>» в Вену, ничуть не прекращая его деятельности и рассылая оттуда книги непосредственно по адресам заказчиков и пост<оянных> представителей «Китежа» в разных странах. Но этого, думаю, не случится[904].

Теперь вот что. С конца августа, слова Богу, все здесь книжное дело перешло на золотую валюту (золотые марки, за коими кроются доллары и центы) и теперь как «М<едный> В<садник>», так и авторы, им издаваемые, получают от продажи своих книг уже не пыль марок, а честные доллары. Думаю, что это должно совершенно изменить Ваш взгляд на издание у «М<едного> В<садника>», ибо получать Ваши % Вы стали бы в долларах, а благодаря все же более дешевой себестоимости здешних изданий по сравнению с парижской (этот вопрос мною хорошо исследован), здешние книги расходятся по свету шире и быстрее, чем изданные в Париже, т. к. продажная цена их доступнее. Распростр<анительский> аппарат «Китежа» налажен недурно, и книги «М<едного> В<садника>» идут, как шли и весь прошлый год, отлично. Взвесьте сие, дорогой, и отпишите, не дадите ли Вы «М<едному> В<саднику>» книгу Ваших рассказов, каковую издал бы с большой приятностью и свойственной мне быстротой. За первые 500 экз<емпляров> дал бы авансом, при выходе книги, даже при сдаче ее в набор, не ожидая продажи. Это одно. Теперь другое. Где Шмелев? Ежели он в Париже, потолкуйте с ним на сию же тему[905]. Я издал бы его охотно, — с особливой охотой его беллетристику антибольшевицкого устремления. Ежели он не у Вас, то сообщите мне его адрес, имя и отчество (забыл!). Выпустил «Царя Берендея» С. Минцлова, ароматнейший роман из сибирской старины[906]. На днях выпускаю «Бел-Цвет», большой роман И. Лукаша (из прежней до-красной жизни с монастырским садом и тихими зорями)[907], через ½ мес. выйдет огромный роман Краснова «Понять — Простить», покруче «Орла»[908].

Потом готовлю к сдаче в набор большой роман некоего Н. Белогорского (молод<ой> кубанск<ий> генерал Шинкаренко), посвященный Великой Войне[909]. Белогорский сейчас в Париже, он хочет там пристроить свой очень интересный труд о гражд<анской> войне. Если можно, окажите ему содействие (я ему сообщу Ваш адрес) советами и указаниями. Это — очень талантливый офицер Ген<ерального> Штаба, сподвижник Деникина и Врангеля и один из самых наших <?> блестящих боевых офицеров, проделавший всю гражд<анскую> войну и знающий ее насквозь. Поддержкой ему очень обяжете. // Крепко и дружески жму Вашу руку и жду ответа по всем пунктам. Лида Вам кланяется. Привет Вере Николаевне от нас обоих.

Сердечно Ваш С. Кречетов.

Шмелеву можете поручиться, что при расчете не надуют, — и меня, и издателя (герцога Л.) Вы знаете.

На бумаге с тем же текстом.

13 10 декабря 1923.

Дорогой Иван Алексеевич,

Отвечаю на Ваше письмо без даты.

Дело в том, что, как ни лестно и ни приятно мне было бы издать Вашу книгу, но на стихотворный сборник, тем более составленный из неновых стихов, сейчас решиться никак не могу. Опыт всех здешних издательств показывает, что стихи, решительно все без исключения, твердо лежат и не расходятся, и я боюсь, что даже при всей огромной популярности Вашего имени 3000 экз. не сбудешь и в общем, не принеся Вам заметных получений, не покроешь расходов. Это тем более, что издавать Вашу книжку дешевым способом со сплошным текстом (как я в прошлом году сделал со своей) не решаюсь и не стал бы. Средства, отпущенные «М<едному> В<саднику>», очень ограничены, и так как весь прошлый сезон разыгрался впустую, принеся мне от продажи книг вместо прочной валюты обесцененную марочную пыль, то теперь я вынужден стремиться, чтобы почувствовать почву под ногами, издавать единственное, что теперь может идти, т. е. беллетристику. Мировой покупатель привык к очень дешевой книге германской фабрикации, и теперь, когда стоимость ее резко повысилась по сравнению с прежним, он сузил свой спрос и единственное, что он еще продолжает брать, — это беллетристика.

Посему книгу рассказов Ваших я издал бы во всякое время быстро и охотно, при 4000 экз., и с авансом тоже столковались бы.

Положение политическое здесь очень упрочилось. Призрак коммунизма, надо думать, отпал совсем[910], и «товарищи» чувствуют себя очень меланхолично. Со введением золотой марки жизнь, хотя дешевеет и туго, все же становится на твердые рельсы, так что, судя по всему, Германия «выплывет». Ergo, отрезанности бояться не приходится.

Поразмыслите, дорогой, обо всем этом. Насчет стихов же не сердитесь. Вы знаете, как я люблю и ценю Ваш талант. Если бы я только мог издавать что-нибудь, не считаясь с материальным вопросом, а только с велениями души, понятно, я был бы счастлив издать Вас, и не размышлял бы даже полсекунды.

Крепко и дружески обнимаю. Я и Лида поздравляем Вас обоих с наступающим Рождеством и Новым Годом. Дай Бог, чтоб он принес Вам счастие.

Ваш С. Кречетов.

На бумаге с тем же текстом.

14 Берлин. 31 августа. 1926.

ДОРОГОЙ ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ!

Еще в конце зимы я писал Вам письмо, доказывая, что Вам надо когда-ниб<удь> наконец написать свое слово о Краснове и его романах, так как наша левая критика (а иной и нет) всячески стремится провести на Краснова взгляд, как на Вербицкую[911]. Между тем это совершенно не так, и Краснов, Вы сами знаете, идет литературно вперед с каждой книгой и имеет полное право называться писателем. Весною, при нашем личном свидании в Париже, Вы обещали мне непременно написать статью о Краснове летом, привязавшись к его последнему историч<ескому> роману «Все проходит»[912], о коем в «Возрождении»[913] не было ни строчки. Я читаю «Возр<ождение>» все лето и статьи этой не вижу. Лето кончилось. Дорогой мой! Исполните Ваше обещание. Кому иному признать Краснова в «ранге» подлинного писателя, как не Вам, старшему на нашем Русском литер<атурном> Олимпе? Мне будет очень больно и горько, если Вы так и не сделаете этого. Для поддержки русского духа в русских людях его книги — большая сила, и надо это сказать.

Крепко жму Вашу руку. Целую ручки милой Вере Николаевне. Как Ваше здоровье? Применили ли фригорифер[914]?

Ваш С. Кречетов.

Открытка с машинописным текстом на адрес: MrI. Bounine. Villa Belvedere Grass (A. M.) als: S. Kretschetow. Motzstr. 89 II BerlinW. 30. Адрес, подпись и примечание — рукой.

15 Берлин. 27 октября. 1926.

ДОРОГОЙ ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ!

Ваша открытка, что Вы не станете писать о Краснове, больно ударила меня в сердце. Вы пишете, что Вы не можете исполнить моей «просьбы». ПРОСЬБОЙ это было год тому назад. С тех пор же, как Вы и письменно и лично дали СЛОВО ее исполнить, это стало Вашим ОБЕЩАНИЕМ. «Давши слово, держись». Вы же хотите его нарушить. От Вас, сознаюсь, я этого не ждал.

Это одно. Теперь другое. Другое в том, что в данном случае дело вовсе не сводится к узкому и чисто личному вопросу о том, что я о чем-то Вас просил, а Вы что-то мне из приязни обещали, а потом уклонились «за недосугом». Здесь дело идет о восстановлении литературной СПРАВЕДЛИВОСТИ, носителем и высшим арбитром коей я Вас почитал и хочу почитать. Ужели напрасно? И притом о такой справедливости, которая имеет значение для Русского дела, которому и Вы, и я, и Краснов одинаково, хотя бы и каждый по-своему, служим[915].

Наконец, третье в том, что от Вас вовсе не ожидалось какое-то критическое обстоятельное исследование о Краснове, написание коего могло бы отнять у Вас полтора месяца работы, ни даже «заметка в 50 строк» о какой-либо из его книг. Вам вовсе незачем было бы для исполнения Вашего слова спускаться с писательских вершин на ту плоскость, где теперь работают «и.д.[916] критиков» или простые рецензенты из «младшей братии» газетной, пишущие заметки. От Вас имелось в виду нечто вроде письма ко всем, имеющим уши и интересующимся или делающим вид, что интересуются, Русской литературой, о том, что Краснов сумел завоевать себе звание ПОДЛИННОГО Русского писателя, что он должен таковым почитаться по праву, что пора трактовать его как такового и что неприлично и стыдно из партийных или профессиональных побуждений смешивать его в одну кучу с Вербицкими и Брешко-Брешковскими[917]. Число строк этого письма или этой статьи совершенно неважно (там могло бы быть и не больше 50 строк), но важны лишь смысл и содержание в качестве окрика, исходящего от «власть имеющего».

Вот то, что я от Вас ждал и что, по-моему, был и есть Ваш ДОЛГ сделать яко старейшины Русской литературы по «чину» и таланту. Вы не можете отрицать, что для того, чтобы сделать это, не надо полутора месяцев работы, а довольно с избытком полутора часов. И для этого вовсе не надо вновь перечитывать книг Краснова.

Вот все, что я хотел на эту тему сказать и что я сказал Вам здесь, в этих строках с тою правдивою откровенностью, к какой обязывают меня и мое представление о творчестве Краснова и мое представление о значительности и вескости Вашего голоса.

Если все дело в том, что мы просто в свое время не так поняли друг друга, то, я уверен, Вы теперь исполните Ваше обещание в этой простой и ничуть не затруднительной форме. Если же Вы не пожелаете сделать этого, мне остается лишь просить извинения, что я вообще поднял этот вопрос. Значит, я просто ошибся.

Крепко жму руку и желаю здоровья и успеха. Мой привет Вере Николаевне.

Искренно Ваш

С. Кречетов.

Я очень просил бы Вас ответить мне на это письмо хотя несколькими строчками, но с тою же прямотой, с какой я Вам его по старой дружбе пишу.

Бумага «Медного Всадника» с адресом, исправленным на «Motzstrasse». Машинопись с карандашной правкой. Постскриптум и подпись — автограф.

16 10/XI/33. Берлин.

ДОРОГОЙ ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ!

За все годы эмиграции редко испытывал я такую искреннюю радость, как тогда, когда узнал, что Вам присудили Нобелевскую премию

Многое слилось в этой радости.

Прежде всего РУССКАЯ гордость. В Вашем лице вновь и вновь получила подтверждение мирового международного признания наша РУССКАЯ литература. Потом НАЦИОНАЛЬНАЯ гордость. Ибо в Вашем лице это признание получила не просто Русская литература, но НАЦИОНАЛЬНАЯ Русская литература. Ее представителем Вы были всегда, свидетельствуя самым фактом своего бытия, что для высокого звания НАЦИОНАЛЬНОГО, то есть выражающего ДУШУ НАЦИИ писателя нужно нечто большее, чем только отличное уменье писать на ее языке. Дальше говорила во мне радость СПРАВЕДЛИВОСТИ. Ибо за все эти долгие годы изгнания мне, как и всякому, любящему родное Русское слово, было совершенно ясно, честь быть отмеченным формальным актом Нобелевского международного признания в первую голову принадлежит ВАМ, бесспорному «Хранителю Врат» нашей литературы, ее лучших заветов и ее лучших традиций. Наконец, говорила во мне и просто личная, человеческая радость за Вас, — человека, кого <так!> я издавна привык любить и уважать и который теперь, я счастлив думать, будет по заслугам охранен от тех унизительных будничных терний, каких полон скорбный путь ЧЕСТНОГО Русского писателя.

Не случайно сказал я слово ЧЕСТНЫЙ. Ибо Вы этот эпитет, даже независимо от своего таланта и сверх него, полностью заслужили. Да, Вы были всегда и неизменно ЧЕСТНЫМ писателем. Не гнули головы ни перед каким насилием, какие бы личные выгоды оно ни сулило. Ни перед каким насилием моды. Ни перед каким насилием кружковщины. Ни перед страшнейшим и гнуснейшим из всех насилий — насилием над ДУХОМ НАЦИИ. От первых, мелких насилий всю жизнь Вы презрительно отмахивались. От последнего, прокляв его, гордо и спокойно ушли, унося с собой свой незапятнанный светильник.

Я знаю всю Вашу жизнь. Озираю ее, вспоминаю людей (и талантливых людей, — не хочу пятнать мои строки их именами), которых красный соблазн сумел купить. Вспоминаю и говорю себе: — А вот Бунина не купить.

Не так уж часто бывает на свете, что ЧЕСТНОСТЬ и ТАЛАНТ слиты вместе и что честность и талант, слитые вместе, находят себе при жизни завершительную награду. Тем больше радуешься, когда случается так.

Дай Вам Бог долгих и безмятежных лет, дорогой мой! Моя жена Лидия Дмитриевна Рындина всей душой присоединяется к моим чувствам.

От нас обоих Вам и милой Вере Николаевне сердечный привет.

Крепко жму Вашу руку.

Дружески ваш Сергей Кречетов.

Бумага с грифом:

S. Kretschetow

Speyererstr. 20. Berlin W. 30

Машинопись, подпись — автограф.

17

ЛИЧНО, ДОВЕРИТЕЛЬНО.

10/XI/33.

ДОРОГОЙ ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ!

Мне хочется еще написать Вам, в дополнение к моему поздравлению, несколько совсем интимных строк.

Пишу их Вам не только как писателю, но как РУССКОМУ, чьи взгляды мне известны. Формально я «бывший» литератор, человек, давно нигде и ничего не пишущий и имеющий лишь литературное прошлое. Вы можете понять причину этого. Некогда, в бытность мою в Париже, я доверительно открыл Вам, какому делу я служу. Тогда это дело было еще малое дело (в прошлом нелегальный журнал для России[918], в тогдашнем настоящем лишь начинавшая свою работу активная организация «Братство Русской Правды»[919]). С тех пор это дело, мною созданное и мною ведомое, развернулось в огромную многоэтажную организацию, оцепившую со всех сторон пределы СССР и глубоко проникшую ТУДА сетью своих Отделов, дружин и террористических групп. Ныне все это достигло уже степени целого внутрирусского народного ДВИЖЕНИЯ, являясь наиболее крупной и активной из всех действующих в России и на Россию антибольшевицких сил. Пишу это Вам по чистой совести, так, как оно есть, ибо конспиративная работа (по самому существу анонимная) давно уничтожила во мне всякое внешнее славолюбие, даже самое законное — писательское. Лишь сам я знаю (да те немногие, кому хочу это открыть), что литератор во мне не умер и что пишу я много и для большой аудитории. Ибо вся решительного Бр<атская> литература (73 №№ журнала «Русская Правда» и бесконечное количество Бр<атских> летучек, листовок и воззваний), будь то в стихах или в прозе, за немногими исключениями создавалась и создается мною[920].

Братству РП я отдал всю душу: — Братскому и вместе РУССКОМУ делу.

Долгие годы (с лета <19>22 г.) я выдерживал, стоя во главе этого дела[921], одному мне видимый и одному мне ведомый: — и открытый (и еще во сто раз более скрытый, «подземный») напор красного врага, отражая и парируя его бесконечные ухищрения. На известное время ГПУ даже как будто одержало победу. Ко мне подкралось предательство (красные ловко, под заемной маской, подкупили моего секретаря[922]) и этим предательством, сплетенным с организованным против меня из глубины ГПУ заговором, врагу удалось добиться моего полного устранения из Братства, попавшего, при номинальном главенстве ничтожного, слабого и шаткого «титулованного» человека[923] в руки частью глупых, частью несчастных людей[924]. Дело уже слабело и быстро катилось под гору. Но ГПУ радовалось рано. Прошло 7 месяцев, и Братство снова вернулось в мои руки, в своем огромном, подавляющем (и лучшем по активности) большинстве став на мою сторону[925]. Оно снова заработало, словно вспрыснутое живой водой, и от «смутного времени» осталось лишь малое меньшинство, прячущееся за ширмой имени титулованного старца, да всякие пошлые, грязные и неверные «мемуары» в газетах (верно, иной раз они подвертываются и Вам) со стороны всякой провокаторской и просто темной дряни[926], по моем возврате уже не находящей себе места в Берлине.

И с оппозицией меньшинства, и со всеми этими следами «смутного времени» еще приходится бороться. Но всему этому уже ни меня, ни дела с правильного пути уже не сбить. Иду по нему и пойду до конца твердо, ибо великий ответ взял я на душу. Многое множество людей на этом пути, мною направляемом, честно сложили свои головы, и я вечно чувствую близ себя их незримое, ОБЯЗЫВАЮЩЕЕ присутствие.

Хотелось, милый, сказать Вам, чем я живу, чем дышу и чем занят. Служу, как и Вы, БОГУ И РОССИИ. Вы своим путем, я своим. Но цель одна. На моем пути ЧЕСТНО горю, как свеча перед иконой. На Вашем пути, знаю, так же ЧЕСТНО горите и Вы.

Мы с Вами не переписываемся. Сложность жизни мешает держать связь. Но издали чувствую Вас и не забываю. Знаю по случайным отголоскам, что и обо мне храните Вы добрую память. Будем взаимно хранить ее и дальше. ЧЕСТНЫМ людям надо ощущать друг друга хотя бы «флюидически»[927], издали, если бы даже не пришлось свидеться.

Обнимаю Вас дружески, милый. Храни Вас Христос! Желаю Вам всего светлого. Вспомните и Вы иной раз обо мне и пошлите мне духовную доброжелательную волну. Такие волны ЕСТЬ, как есть и злые волны. Ох, как испытываю это я в моей трудной и тревожной жизни.

Ваш С. К.

Был бы рад, если бы откликнулись.

Машинопись. Подпись и приписка — автограф. Слова «Лично, доверительно» в начале письма подчеркнуты красным карандашом.

18 Берлин, 29/XII/33.

ДОРОГОЙ ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ!

За границей живешь невольно по Новому стилю. Потому мы с Лидой шлем Вам и Вере Николаевне наши Рождественские поздравления и самые лучшие Новогодние пожелания. В искренности их, знаю, не усомнитесь. Дай Бог Вам обоим здоровья и дальнейших удач, нам же всем дождаться РУССКОГО просвета!

Просим заметить наш адрес и телефон. Пускай то и другое найдет себе место в Вашей адресной книжке.

Завтра тут будет «Бунинский вечер»[928]. Российская публика уже прознала, что Вы живете в двух часах расстояния[929], и потому все надеются, что Вы приедете на вечер лично. И. В. Гессен звонил мне, что Вы не собираетесь приехать. ОЧЕНЬ мы с ним просим Вас пересмотреть свое решение. Тут ведь совсем рядом. Приезжайте, милый. В смысле ночевки с Кайзергофами[930] не возитесь. У Гессена места много. Он просит передать, что с великом удовольствием предоставит Вам прием, как и Степуну[931].

Итак, раскачайтесь и приезжайте. Доставьте здешней Русской публике эту редкую радость. Чем уж мы так хуже Парижа?

Крепко жму Вашу руку. Вере Николаевне целую ручки. От обоих обоим сердечный привет. Просим передать наш привет также Галине Николаевне[932].

Дружески Ваш

Сергей Кречетов.

Машинопись. Адрес (S. Kretschetow. Speyerstr. 20. Berlin W. 30. Тел. = Bavaria 35–82) и подпись — автограф. В тексте подчеркивания карандашом и чернилами.

19 21/VIII/34.

ДОРОГОЙ ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ!

Письмо это пишу столько же Вам, как моему старому другу по Москве Борису Константиновичу Зайцеву, который, как слышал, гостит у Вас[933]. Вот уже больше месяца я во Франции, куда мы с Лидией Дмитриевной переехали из Берлина на постоянное жительство. Уехал я сюда с решением совершенно оставить политику и уйти в частную жизнь. Ни в какие политические организации вступать не намерен. Нелегальной активной работы больше не веду, а к легальной общественности давно утратил вкус. Единственная организация, куда хочу войти, это Союз Журналистов и Писателей[934]. Я литератор коренной, и у меня всегда есть и всегда была потребность не порывать с литературной средой. Надеюсь, Вы и Б. К. не откажетесь быть во всем этом моими гарантами. Прилагаю мое заявление в Правление Союза и прошу, вставив на последней строчке Ваши имена, сделать внизу краткие приписки о рекомендации за Вашими подписями, с датами. Свою дату я соответственно проставлю, когда Вы вернете мне это заявление, и тогда его пошлю в Союз.

Во избежание всяких сплетен и искажающих истину слухов, освещу Вам кратко причины моего переселения во Францию. Хочу, чтобы Вы знали, в чем дело, от меня прямо. Переезд мой объясняется тем, что я прекратил свою деятельность в качестве главы Братства Русской Правды[935].

Решение это имеет несколько причин. Они сводятся к трем основным. Во-первых, параллельно со всякими «пактами» и «признаниями», активная работа на Россию, ведомая по необходимости с чужих территорий, бесконечно осложнилась, ныне лишенная прежней иностранной терпимости. Во-вторых, эта работа, в теперешних условиях, требует для преодоления стоящих перед нею препятствий ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО крупных по сравнению с прошлым, денег, их в русской среде не добыть, в иностранной же не добыть без совершенной утраты политической независимости организации. Наконец, в-третьих, после внутренних в 32 г. событий в Братстве Русской Правды (предательство подкупленного красными секретаря Кольберга и созданный им, по красной указке, заговор крайне правой группы БРП под фрагом свержения меня как «жидомасона»[936]) в нашей организации исчезло отличавшее ее стройное единство и получился обычный раскол с делением на большинство и меньшинство. Хотя подлинно активное большинство оставалось со мной, но рана была неисцелима.

Все это, вместе взятое (первее всего — матерьяльная безысходность) привело меня к решению о невозможности оставаться руководящим центром того дела, которое я уже не мог вести в том масштабе и в том духе, как того требовала моя совесть. К тому же, при данной общеполитической обстановке, даже нет такой страны, где мог бы, с пользой для дела, находиться и без помехи работать центр такой организации, как БРП, при условии, что она остается тем, чем была. Не может, как это для меня выяснилось, быть такой страной в настоящее время и Германия, при всем ее формальном антикоммунизме. Там еще все — в состоянии скрытого бурления и внутреннего становления, причем, при взаимном борении и неспетости действующих закулисных сил, в частности же при постоянных на меня доносах из гнилой части эмиграции, как на «жидомасона» (я БЫЛ в масонстве ХРИСТИАНСКОМ ряд лет до <19>31 г.,[937] понятия же сейчас в германских сферах о масонстве самые примитивные), даже простое пребывание к Германии стало представлять для меня значительные неудобства.

По всем этим основаниям, приняв возможные меры для законсервирования Бр<атского> аппарата до лучших времен, я закрыл работу возглавляемого мною Исполнит<ельного> Центра БРП и ушел в частную жизнь. Это, конечно, отнюдь не мешает мне оставаться при моих политич<еских> взглядах и свято верить в будущую Россию. Но в эмигр<антскую> политику, какой она стала, я больше не верю.

Вы, конечно, оба поймете, что значило для меня закрыть целую 12-летнюю эпоху моей жизни, где я горел служением единой идее, как свеча перед иконой. Сейчас во мне великое разочарование в людях и великая жажда внутреннего покоя.

Дружески жму Вам обоим руки, а Вере Николаевне и Верочке Алексеевне[938] целую ручки. От Лиды всем сердечный привет. Рад буду получить отклик. Живем мы под Парижем, в Шату, в маленьком домике, предоставленном мне любезностью одних наших старых друзей.

Искренно Ваш

С. Кречетов.

Живем скромно, но, слава Богу, имеем возможность ни у кого ничего не просить.

Бумага с грифом:

S. Sokoloff

3, av. d’Epremesnil

Chatou, S. et O.

Машинопись, подпись, приписка и адрес — автограф. Возле даты красными чернилами: «Кречетов».

20 28/XII/34.

ДОРОГОЙ ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ!

В разгаре иностранных праздников и в преддверии наших русских я и Лидия Дмитриевна шлем Вам и милой Вере Николаевне наши самые искренние и самые лучшие Новогодние поздравления и пожелания. От души желаем всего светлого, — бодрости, здоровья, удачи и сил, — Вам же в частности дальнейшего цветенья Вашего чудесного таланта.

Все эти последние недели много времени и нервов съели у меня хлопоты в связи с постигшим нас было отказом в превращении нашей трехмесячной визы в постоянное право жительства. Подал, куда надо, прошение и представил кучу всяких почтенных референций. Надо надеяться, что в итоге благополучно обойдется.

Собираемся с Лидой как-нибудь непременно Вас навестить, предварительно столковавшись по телефону. Знаю телефон домовой. Есть ли у Вас личный, не знаю.

Крепко жму Вашу руку. Вере Николаевне целую ручки. От Лиды обоим сердечный поклон.

Ваш С. Кречетов.

Бумага с грифом:

S. Sokoloff

3, av. d’Epremesnil

Chatou, S. et O.

ГАЗЕТА «ЖИЗНЬ» И ЕЕ АВТОРЫ

ПОЧЕМУ ИМЕННО ЭТА ГАЗЕТА?

Одну из своих книг Р. Д. Тименчик назвал «Что вдруг?». Собственно говоря, и наша заметка могла бы называться так же. Выбор малоизвестной газеты, выходившей очень недолго, почти не замеченной мемуаристами, комплекты которой являются библиографической редкостью может показаться если не странным, то по крайней мере неожиданным. Однако, как нам кажется, существует ряд обстоятельств, делающих этот выбор вовсе не прихотью библиотечного поиска. С ней оказывается связано столько разнообразных обстоятельств, что обстоятельное описание ее истории и содержания дает возможность понять особенности времени, еще очень плохо изученного в истории журналистики.

Наше исследование не задумывалось как монографическое, отдельные его части публиковались в виде статей в разных изданиях, потому почти в каждой из них нам приходилось эксплицировать одни и те же сведения об истории издания. Сейчас, когда создается маленькая монография о газете, имеет смысл сперва изложить эти сведения, а потом уже переходить к более частным вопросам.

С сожалением необходимо заметить, что газетный мир России и СССР в ХХ веке изучен весьма слабо, если не сказать «практически не изучен». Крупнейшие русские газеты обычно бывают удостоены довольно беглых характеристик в обзорных трудах. Между тем очевидно, что даже с той точки зрения, которая важна для нас в данный момент, то есть с позиций анализа публиковавшегося литературного материала и деятельности критико-библиографического отдела, не обследованы в должной степени такие важнейшие и крупнейшие издания, как «Новое время» и «Русские ведомости», «Биржевые ведомости» и «Утро России», «Русское слово» и «Речь», «Русь» и «Русская воля», «День» и «Жизнь искусства» — список можно продолжать еще долго.

Московская газета «Жизнь» (апрель — июль1918) не принадлежит к числу широко известных изданий. Вообще газетная периодика первого послеоктябрьского времени, с декрета о печати, принятого сразу после октябрьского переворота, и вплоть до эсеровского мятежа 6 июля 1918, когда последние относительно свободные издания были закрыты, известна плохо. На этом фоне «Жизнь» можно считать газетой хотя бы относительно обследованной. В связи с различными частными целями о ней писали А. В. Лавров, М. М. Павлова, Е. А. Тахо-Годи[939]. Однако всюду о ней говорилось как об арене выступлений различных авторов, а не как о самостоятельном предмете изучения. Меж тем исследователи обладают уникальными материалами, сохранившимися в архиве одного из ее редакторов — А. А. Борового. В основном это переписка различных лиц, из которой извлекаются разнообразные сведения, а также подборки статей самого редактора (что позволяет раскрыть принадлежность ему анонимных и псевдонимных материалов) и текущей прессы, некоторые формальные документы, несколько мест в обширных и подробных воспоминаниях Борового, доведенных лишь до 1917 года. Мы постараемся суммировать эти сведения и представить жизнь газеты «Жизнь» как насыщенный различными существенными фактами фрагмент практически неизвестного газетного бытия в Москве в первой половине 1918 года.

Первый номер «Жизни» вышел в свет 23 (10) апреля 1918 г. Рассказ о создании газеты находим в известных воспоминаниях Дона-Аминадо «Поезд на третьем пути». Если отвлечься от иронического стиля автора, информация будет выглядеть так: решение о создании большой умеренно оппозиционной газеты было принято присяжным поверенным и медиа-магнатом (впрочем, только газетно-журнальным делом не ограничивавшимся) П. И. Крашенинниковым и знаменитым И. Д. Сытиным, редакторство было поручено приват-доценту Московского университета, идейному анархисту А. А. Боровому и еще одному анархисту Я. Новомирскому. Ниже мы говорим о тех заведомых неточностях, которые делает мемуарист, но здесь сомнительно лишь имя Сытина: у нас нет никаких подтверждений, что он принимал участие в финансировании газеты.

Из редакторов значительно более известен Алексей Алексеевич Боровой (1875–1935). Он окончил юридический факультет Московского университета, был оставлен на кафедре, получил звание приват-доцента — и понял, что его умонастроению более всего соответствует не марксизм, как то было ранее, а анархизм. Об этом он написал в воспоминаниях, относя происшедшее к октябрю 1904 г.: «С необыкновенной отчетливостью, побеждающей убедительностью — во мне проснулось чувство нового для меня мироощущения. <…> Со скамьи Люксембургского сада — я встал просветленным, страстным, непримиримым анархистом, каким остаюсь и по сию пору»[940]. Он начинает печатать статьи и брошюры об этом, сотрудничает с журналом «Перевал»[941], попадая тем самым в один из центров московского символизма. Эта деятельность не прошла ему даром: диссертация «История личной свободы во Франции» (М., 1910) не была защищена, лекции, популярные у различной публики, отменялись и запрещались, вдобавок он был привлечен к судебной ответственности, и в 1911 г. по чужому паспорту уехал во Францию, где провел три года. Вернувшись после амнистии к 300-летию дома Романовых, Боровой обратился к журналистской деятельности: был одним из ведущих сотрудников газеты «Новь» (1914), затем сотрудничал с одной из лучших русских газет того времени «Утро России», служил в армии. В первые годы после революции много печатается, руководит, как мы уже знаем, газетой, читает лекции об анархизме. Это, естественно, не способствует академической карьере, которая ему вскоре была полностью запрещена. В 1929 г. он был арестован и выслан в Вятку, потом переведен во Владимир. Летом 1935 г. ему было разрешено приехать на месяц в Москву, но к месту ссылки он уже не вернулся: в ночь с 21 на 22 ноября он скончался и был похоронен в Москве[942].

Яков Исаевич Кирилловский (1882–после 1936) также начинал как марксист, но около 1905 г. сменил миросозерцание, став анархистом, и превратился в Д. Новомирского. В отличие от Борового он участвовал в экспроприаторской и террористической деятельности, преимущественно в Одессе, время от времени скрываясь за границей. В 1908 г. получил 8 лет каторжных работ, с начала 1915 г. был переведен на поселение, откуда бежал в САСШ. В 1917 вернулся в Россию, активно печатался, организовывал анархистские сообщества. В 1920 вступил в РКП (б), но вскоре разошелся с большевиками. Пока было возможно, занимался литературной работой, издал даже книгу стихов «Только душа» (М., [Б.г.]). Как и Боровой, был арестован и сослан в 1929 г., в 1936 арестован второй раз, приговорен к 10 годам лагеря — о дальнейшей его судьбе не известно ничего.

Вот краткое описание самой газеты, сделанное ее сотрудником: «Вдвоем с Боровым они стали во главе газеты „Жизнь“. За два месяца существования „Жизнь“ трижды переменила состав сотрудников и в зависимости от настроения Новомирского ежедневно меняла окраску. Сегодня она пророчествовала о национальном значении советов, завтра проклинала совнарком, послезавтра требовала интервенции… Потом и „Жизнь“ закрылась, оставя память о забавном сумбуре. Потянулись горькие дни»[943].

Конечно в этом описании есть натяжки и перехлесты, но в данный момент это для нас не принципиально. Существенно отметить два обстоятельства: газета была поставлена на широкую ногу и, по всей вероятности, платила хорошие гонорары[944], а также не была однозначно политически ориентированной.

На протяжении двух с половиной месяцев газета выходила вполне регулярно. Ее последний, 59-й, номер вышел в свет 6 июля 1918 года. Как хорошо известно, в этот день произошло восстание левых эсеров в Москве, после чего окончательно была закрыта практически вся свободная печать. В хронике А. Ю. Галушкина значится 13 закрытых после этого газет с многообещающим: «и др.»[945]. Собственно говоря, на этом заканчивается переходный этап русской революции, по крайней мере — в сфере культуры. Начавшись 26–27 октября 1917 года с резолюции, а потом и декрета о печати, прекращавших деятельность целого длинного ряда газет, он продемонстрировал удивительную последовательность советских властей в деле уничтожения малейшего свободомыслия.

На первой странице «Жизни», рядом со списком участников, каждый день печатался один и тот же текст:

НАШИ УСТРЕМЛЕНИЯ:

Последовательное, до конца идущее раскрепощение человека.

Защита культурных ценностей общечеловеческого значения.

Изыскание новых организационных планов в целях экономического возрождения страны.

Проповедь свободного и радостного творчества.

Из этого текста и из ряда других можно понять, что газета собиралась информировать своих читателей о важнейших событиях, не впадая в излишний морализм и внутреннюю депрессию. В общем, это понятно. Руководители газеты и такие ее видные сотрудники, как Герман Борисович Сандомирский (1882–1938) и знаменитый Иуда Соломонович Гроссман-Рощин (1883–1934), принадлежали к тому изводу анархизма, который до поры до времени заявлял о возможности сотрудничества с советской властью. Для них всех революция октября 1917 года была первым шагом к грядущему преображению мира вне государственного принуждения. Весна и начало лета 1918 года были последним этапом, когда на осуществление этой мечты можно было надеяться.

Для наших дальнейших разделов будет существенно рассмотрение политической ориентации газеты в той обстановке, которая сложилась в стране в первой половине 1918 года, а также состава и деятельности ее литературного отдела, представленного самыми выдающимися именами своего времени. В известном смысле не будет преувеличением сказать, что здесь в концентрированном виде представлена судьба русской литературы на переломе революционных лет. Именно поэтому мы так подробно прослеживаем судьбы сотрудничавших с газетой писателей. И здесь довольно очевидно, что в орбиту ее внимания попадают прежде всего символисты, уже приобретшие популярность у самой широкой публики, затем акмеисты, а затем начинается некоторый дрейф в сторону умеренного футуризма, то есть повторяется та же картина, которую можно наблюдать и во всей литературе.

Ряд сотрудников трансформирует свои основные принципы, уходя от чистой беллетристики в сторону журнализма и того, что можно было бы назвать современным термином «нон-фикшн». Наиболее яркий пример здесь — С. Ауслендер, которому мы уделяем значительное внимание.

Наконец, «Жизнь» на своих страницах печатает ряд произведений, заслуживающих самого серьезного внимания литературоведов. К уже известному мы постарались добавить и нечто новое, прежде не попадавшее в поле зрения историков литературы.

И наконец — история «Жизни» дает повод внести коррективы в наши представления о мемуарной литературе и ее специфике. Анализ воспоминаний Дона-Аминадо с точки зрения их соотнесенности с действительностью должен, как нам представляется, внести ряд корректив в использование этих мемуаров как надежной опоры для исследователя.

Полный комплект газеты «Жизнь» хранится в РГБ, экземпляры РНБ и особенно ГПИБ зияют значительными лакунами. В собирании материала принимал участие студент факультета журналистики МГУ Игорь Сергеев. Разработка истории газеты была поддержана грантом факультета журналистики МГУ.

ГАЗЕТА «ЖИЗНЬ»: ПОЛИТИЧЕСКАЯ ПОЗИЦИЯ

Газетный мир послереволюционной России был весьма пестрым, и даже приблизительная его классификация на данный момент выглядит проблематичной. Существует, насколько мы знаем, единственная на сегодняшний день попытка систематизировать газетную прессу России периода гражданской войны[946], однако она не может быть признана удовлетворительной. Не говоря уж о том, что книга появилась достаточно давно и объем ее всего 270 страниц, она явно основана на скрещении двух языков описания: советского и раннего постсоветского, причем оба они используются произвольно. Существует интернет-проект «Газеты периода Первой мировой и гражданской войн»[947], но он слишком прихотлив и представляет ничтожную часть данной прессы. В специальной статье, которая должна была бы включить «Жизнь» в поле своего зрения, о ней нет ни слова[948]. Мало того, нам известен лишь один пример монографического анализа газеты изо всего богатства несоветской прессы 1918 года[949].

Нас будет занимать газета не с точки зрения общих характеристик, а как соединение различных творческих индивидуальностей, как журналистски ориентированных, так и стремящихся к художественному осмыслению действительности. Как раз «Жизнь» была газетой, где сходились внутри одного номера талантливые люди, создавая ярко индивидуализированный характер издания.

Среди авторов первого номера, который, напомним, вышел в свет 23 (10) апреля 1918 г., были очень известные писатели Ф. Сологуб и А. Ремизов, менее известный, но очень активный в 1910-е и как писатель, и как журналист Н. Русов[950], авторитетный театральный критик Ю. Соболев, уже сделавший себе имя журналист Натан Инбер (под псевдонимом Виссарион Павлов), оба редактора газеты, а также известный анархист Г. Сандомирский. Опубликовал свой материал мало кому тогда известный Владимир Рындзюн, впоследствии печатавшийся под псевдонимом А. Ветлугин и прославившийся своими книгами «Записки мерзавца» и «Авантюристы гражданской войны». Он сопровождал С. Есенина и А. Дункан в США, сделал себе там блестящую карьеру сперва в медиа-бизнесе, а затем в кинематографе[951]. Уже этого было довольно, чтобы сделать газету интересной и привлекательной для читателя, но в следующих номерах печатаются Вл. Ходасевич, И. Эренбург, В. Брюсов, С. Ауслендер, Андрей Белый, А. Блок — и это далеко не полный список.

Большинство пишущих, как мемуаристов, так и исследователей, говорит о «Жизни» как об органе анархистов. Решительнее всего это проделал Дон-Аминадо, близко стоявший к редакции и значившийся в списке сотрудников (хотя его псевдоним или подлинная фамилия Шполянский ни разу нам на страницах газеты не встретились), который вспоминал так:

В последующих двух-трёх номерах была довольно смелая статья Борового о роли личности в истории, нечто вроде вежливой, но открытой полемики с ортодоксальным марксизмом.

От Каржанского пришло первое предостережение:

— Осторожней на поворотах!

Крашенинников заволновался, кинулся к Новомирскому.

Но старый каторжанин, показавшийся уже не столь наивным, был непреклонен.

— Вы губите газету!.. — умоляюще бубнил Петр Иваныч.

— Программа важнее газеты! — не уступал Новомирский.

— Какая программа?! — искренно удивился бывший присяжный поверенный, считавший, что завтраком у Тарарыкина все вопросы о программе были до конца определены и исчерпаны.

— А вот завтра увидите! — угрожающе стоял на своем прямолинейный и задетый за живое редактор.

Ночью, когда набирался номер, Крашенинникова в типографию не пустили.

На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице «Манифестом партии анархистов».

Всего содержания манифеста за давностью лет, конечно, не упомнить, но кончался он безделушкой:

— Высшая форма насилия есть власть!

— Долой насилие! Долой власть!

— Да здравствует голый человек на голой земле!

— Да здравствует анархия!!![952].

Самый внимательный просмотр газеты показывает, что никакого «Манифеста партии анархистов» там напечатано не было, а статьи об этом идейном течении были совершенно мирными. Мало того: «Жизнь» начала выходить в те дни, когда большевики выбивали анархистов из захваченных ими московских особняков, однако ни малейшей ноты сочувствия в материалах газеты обнаружить не удается. Лишь в одном источнике находим ничем не подтвержденное утверждение: «Изд<ание>, близкое к эсеровским кругам…»[953].

Чтобы разобраться в идейной и политической позиции газеты, обратимся к письмам, сохранившимся в архиве А. А. Борового.

После выхода первых номеров в один и тот же день, 28 апреля (нового стиля), ему написало несколько корреспондентов, по-разному расценивавших начавшееся издание. Одной из них была его мать Надежда Григорьевна, урожд. Ловчикова, в первом браке Абельдяева. 28 апреля она писала сыну: «Дорогой Леля, не могу не выразить, в каком я восторге от твоих статей, и вообще вся газета мне страшно нравится. Господи, хоть бы Вашими устами — да мед пить! Я уже совсем собиралась было переселиться в Елисейские, да Ваша Жизнь так наэлектризовала старуху, что решила заглянуть на Вашу жизнь в надежде обрести утерянную Веру, Надежду и даже Любовь. Твоя статья об Анархизме еще раньше напомнила чуть не Нагорную проповедь Христа, но как оценили его люди. Вот поэтому и стражду, всего опасаюсь и ничего отрадного не предвижу <…>»[954].

Восторг этот можно списать на родственные отношения. Но вот второе письмо, даже отпечатанное на машинке и обращенное к обоим руководителям газеты:

Москва 28/15 <апреля> 1918 г.

Уважаемые

Граждане Редакторы!

В наше необыкновенное время, когда дух угасающий ничем не воодушевляется, когда тупо прозябаешь среди нескончаемой политической трескотни, я в тоне Вашей газеты и той Вашей новой линии, которую Вы в ней четко и видимо бережно ведете, ощутил нечто такое умиротворяющее, что не устоял против искушения написать Вам свою непрошенную признательность. Но… не всякий незваный гость «хуже татарина», а будучи хорошо знаком с газетным и журнальным делом, я уверен, что Вы поймете мои чувства, поймете, почему я счел нужным подтвердить Вам свое мнение, что Вами на новом корабле новыми средствами взят новый и правильный курс. Я давно мечтал о выходе издания с таким именно «газетным лицом», какое имеет Ваша «ЖИЗНЬ». Первое, что мне бросилось в глаза, это то, что «Жизнь» резко и выгодно выделяется на фоне современного газетного рынка, и вот почему:

1. Несмотря на Ваши лозунги, чувствуется, что для Вас дело не в лозунгах, а в конкретных и поучительных фактах жизненной эволюции, из коей Вы делаете свои заключения в полной готовности и самим сознательно эволюционировать по пути разумного синтеза.

2. Вам чужда узкая партийность, ибо Вам ясно, что узость не может дать широкого творческого размаха. И действительно: не напоминает ли приевшаяся всем партийность ту даму-модницу, которая надела настолько узкую юбку, что до слез рассмешила публику неудачными попытками перепрыгнуть через ров… Но Ваша политическая призма, красиво разлагая лучи разных современных учений, дает простор новым идеям. Вот почему я верю в Ваш лозунг раскрепощения человечества и почему в Вашей газете, как я подозреваю, должны мирно уживаться социализм с национал-гуманизмом и индивидуальным эстетическим анархизмом.

3. Вы любите свою родину и свой народ, но это любовь — не политиканствующий патриотизм, а нечто иное. Мне кажется, что в Вашей любви к России переплелись наследственные черточки Тургеневского западничества и идеалов Герцена с оригинальными данными нашей собственной родной культуры.

4. Вы снисходительны, что видно по статьям, проникнутым терпимостью к главным политическим, общественным и художественным течениям.

5. Вы оптимисты. При чтении «Жизни» обыватель, вероятно, подбадривается настолько, что перестает многому поражаться и вместо привычного очередного дряблого брюзжания переходит к мысли, что не уперлась наша жизнь в тупик, а лишь болезненно перерождается среди бурь и тревог.

6. Порядок и качество даваемого Вами публицистического, литературного и прочего материала производят наивыгоднейшее впечатление. Заметно, что издатели уже успели полюбить свое детище.

В общем, редакция мне напоминает энергичного капитана, умело ведущего свой корабль среди бушующего политического моря, где того и гляди — захлестнет репрессивная волна торжествующего временщика…

Очень прошу меня извинить за нескромный взгляд, брошенный мною на Ваш капитанский мостик, который, быть может, и не выглядит вполне таким, каким я его себе представляю. Но как бы то ни было, я как журналист-любитель (сост<ою? ял?> сотр<удником> германск<их>, швейцарск<их>, австрийск<их> и русск<их> изд<аний>), от души желаю «Жизни» прочно держать взятый курс и приобресть достойное себя количество и качество читателей: большому кораблю и большое плавание.

Максим Ионов.

Мой адрес:

Д-ру мед. М. Ионову-Шиляйнеру

Архангельский переул., № 7, кв. 18[955]

Однако самое содержательное письмо поступило от одного их сотрудников газеты, видного анархиста Германа Борисовича (Гершона Берковича) Сандомирского (1882–1938), чья биография поначалу очень похожа на биографию Я. И. Новомирского: учился за границей, участвовал в анархистском подполье, был на царской каторге и в ссылке, после 1917 много писал. Но в отличие от Новомирского, в 1920-е он служил в Наркомате иностранных дел, участвовал в Генуэзской конференции. В 1930-е и его нагнала машина репрессий: был сослан, потом арестован и расстрелян.

28/IV 1918.

Многоуважаемый

Алексей Алексеевич,

Боясь уподобиться тов. А., я все же не могу удержаться от этого письма. Простите, если Вам приходится выслушивать столько излияний — и самых разнообразных, — но, право, в письме легче сказать обо всем, чем в хаотической беседе среди редакционной сутолоки.

Дело в том, что, сочувствуя всей душой Вашему и тов. Н<овомирского> начинанию, я все-таки не могу укрепить в себе веры в успех этого дела. В создании самого дела я не принимал участия, но боюсь, что те обещания, к<отор>ые были даны, вряд ли будут выполнены. Но дело не в этом. Даже с самой большой натяжкой я не мог бы сказать, что разделяю направление газеты. Направление это, конечно, определенно большевистское; многие статьи — замаскированный дифирамб им. А давно ли Яков Ис<аевич>, вместе с другими товарищами, утверждал, что анархизм от большевизма дальше, чем какое-либо иное учение? Не стану развивать и иллюстрировать своей мысли, — полагаю, что Вы поймете ее и без дальнейших ссылок. Конечно, это эволюция угнетает меня, — ибо я действительно думаю, что социальная революция сама по себе, а большевистская демагогия — дело совершенно другое. Анархия — враг охлократии <?>[956], духовный союз с «партией черни и сволочи», как называл их Н<овомирский>, конечно, недопустим. А газета идет к этому. Кто направляет ее по этому пути — для меня безразлично. Но я боюсь, что газета принесет больше пользы издателю, а м<ожет> б<ыть>, и большевикам, чем анархизму.

Все это, конечно, не может быть мотивом для моего полного отказа от участия в газете. Каждую хорошую попытку нужно поддерживать. А ведь если даже издатель сдавит всех кольцом и придется уйти, то можно будет только сказать: «Ut desint vires, tamen est laudanda voluntas». И ради этой laudanda voluntatis Вашей я и хотел бы быть полезным. Но чем? Ставить свой отдел в газете при том условии, что общее направление газеты уже предопределено рядом ответственных редакционных статей, конечно, невозможно. Я не представляю себе, как можно критически анализировать политику большевиков в области народного хозяйства, если во всех остальных статьях они изображаются единственными людьми, верно учуявшими нынешний момент и т. д. Я не буду саботировать работы и, пока Вы не найдете мне заместителя, буду вести этот отдел, как сумею. Но я заранее убежден, что из этого ничего не выйдет, да и не хочется брать ответственности за общее направление.

В «Жизни» мне хотелось бы отвечать за свои статьи только, — так же, как это бывает во всех газетах, в к<оторы>х я пишу. Меня мало трогает статья Рындзюна, но, конечно, отвечать за нее я не хотел бы. Кроме того, я не экономист и не энциклопедист, à la Солонович — у меня есть малюсенькая публицистическая жилка, и громадная вера в правду своих убеждений. Эта последнее и дает мне возможность не только писать свои статьи, но и оставлять в них частицу своей души. «Жизни» я могу быть полезен только своими передовыми статьями или просто статьями по вопросам внутрен<ней> и внешней политики, написанными, конечно, без всякого урезания своего анархического миросозерцания.

Кстати, мои исключительно скверные личные обстоятельства вряд ли позволят мне отдавать столько времени, сколько нужно для ведения отдела. Я думаю, что т. Пиро справится не хуже меня, — тем более, что он заинтересован, кажется, и самой должностью заведующего. Но это уже В<ам> виднее.

Pro domo mea мне хотелось бы, чтобы вопрос был разрешен так:

а) либо редакция считает желательным получать д<ля> «Жизни» регулярно от меня 3 передовицы или статьи в неделю, тогда мне назначается фикс + построчные,

б) если же Вы найдете, что более яркого освещения нашей позиции и анархизма вообще, чем это делается другими отделами, не нужно, то мне придется остаться за штатом, на общем положении случайных сотрудников.

Завтра в условленное время я буду, и буду работать, — Вас же прошу за это время обсудить этот вопрос с Як<овом> Ис<аевичем> и сообщить мне при нашей встрече. И личные, и материальные мои обстоятельства весьма пакостны, но я считаю для себя нравственно обязательным, рискуя даже надоесть Вам, точно выяснить мое отношение к нынешнему направлению газеты и, — чем я могу быть ей полезен.

Я думаю, что не нужно видеть в этом колебаний в стиле Луначарского (мы так тароваты все на аналогии!). Мы товарищи из одной <и> той же армии, и чем больше мы будем совещаться о распределении ролей, тем, конечно, это будет лучше для дела, — п<отому> ч<то>, в конце концов, договоримся до того, что каждый будет в газете выполнять только те функции, для которых он считается призванным.

С глубоким уважением Г. Сандомирский[957].

Как видим, Сандомирского прежде всего не устраивает большевизанство газеты, где он сотрудничает, а во вторую — невозможность открыто выражать свои анархические взгляды. История, начавшаяся в апреле, закончилась в № 36 от 7 июня (25 мая), когда появилась публикация:

Г. Сандомирский Письмо в редакцию

Разделяя идейную позицию редакции «Жизни», считая вместе с ней, что одним «антибольшевизмом» спасти революцию нельзя и что, напротив, величайшая заслуга, которую русская интеллигенция и русская печать могут оказать сейчас народу, заключается в духовном сплочении всех истинно-революционных элементов и неустанном разоблачении демагогии одних, вольных и невольных заблуждений других, вызываемых партийным местничеством, — я считаю себя вынужденным выйти из числа сотрудников газеты, вследствие ряда существенных разногласий организационно-профессионального характера.

Печатно заявили о своем выходе из числа сотрудников газеты еще двое видных анархистов. Утрата первого, видимо, была большим разочарованием для газеты:

Несогласие с идейной физиономией газеты принуждает меня, анархиста и интернационалиста, выйти из состава сотрудников «Жизни». Буду благодарен газетам, которые сочтут возможным перепечатать мое письмо.

Редакция «Жизни» отказалась поместить заявление о моем уходе.

С приветом И. Гроссман-Рощин[958].

Подпись в конце второго, видимо, является опечаткой, должно быть не В. Л., а Вл., поскольку этого примечательного человека звали Владимир Иванович Забрежнев (1877–1939). Как и многие другие, поначалу он был марксистом, потом примкнул к анархистам, участвовал в декабрьском восстании 1905 года, был арестован, но бежал еще до суда, долго жил за границей. Вернувшись после февральской революции, печатался в анархистских изданиях, потом стал на сторону большевиков, выполнял различные деликатные миссии (вроде распродажи эрмитажных картин или работы в институте мозга). Умер в предварительном заключении. В газете «Анархия» от 19 июня он напечатал письмо:

Товарищи!

Не откажите приютить в «Анархии» мое письмо т. Боровому, не нашедшее почему-то себе места на страницах «Жизни».

Уважаемый товарищ

Алексей Алексеевич

Вернувшись в Москву после продолжительного отсутствия, узнал, что на основании моей единственной статьи о 1-м мае я занесен в число участвующих в «Жизни».

Ознакомившись с «Жизнью», вижу, что позиции ее для меня совершенно неприемлемы и сотрудничество мое в ней невозможно.

Поэтому очень прошу вас снять мое имя со списка сотрудников «Жизни» и напечатать на страницах ее настоящее письмо.

С товарищеским приветом

В. Л. Забрежнев.

Правда, на другой же день по доставлении этого письма в ред<акцию> «Жизни» имя мое было снято со списка участвующих. Но так как оно было помещено в нем без моего ведома и согласия, мне желательно, чтобы причины его появления и мотивировка его исчезновения в этом списке стали достоянием гласности.

Надеюсь, вы поможете мне в этом.

С тов<арищеским> приветом

В. Л. Забрежнев.[959]

27 апреля на появление «Жизни» откликнулась газета «Анархия» неподписанной заметкой под выразительным названием: «Заслужили высочайшее одобрение», где читаем: «Едва успела новая газета „Жизнь“ появиться на свет, как уже удостоилась высочайшего одобрения. Ю. Стеклов в „Правде“, в статье, носящей символическое название „Голос Жизни“, цитирует „Жизнь“», и далее идет цитата из статьи Стеклова: «Какая разница между „Жизнью“ просто и, например, „Новой Жизнью“! Какая разница между беспартийной газетой (курсив наш. — Н. Б.), старающейся выражать настроение интеллигентской массы, и социал-предательской прессой, выражающей злобу отставленных революцией профессиональных политиканов!». Следом за этим «Анархия» начинает подводить итог: «трогательно единение интеллигентской газеты „Жизнь“ и „пролетарской“ „Правды“, и в особенности трогательно оно в настоящий момент»[960]. Как видим, видный публицист большевистской газеты признает «Жизнь» беспартийной, а анархисты отрекаются от идейной связи с нею.

Но, с другой стороны, советская печать отнюдь не хотела признавать, что «Жизнь» хоть в какой-то степени отражает интересы коммунистической партии и советской власти вообще. Уже 25 апреля кампанию против только что появившейся газеты начали «Известия Советов Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов». В статье «Двух станов не бойцы», подписанной «Тис», говорилось:

Мы видели, что получилось из «нейтральной» позиции «Новой Жизни»: вчерашние революционеры Базаровы, Авиловы, М. Горькие сразу слиняли и записали так, что у зачитавшегося обывателя с радости и полного удовольствия аж селезенка играет…

Позиция «Жизни» иная: не «правее большевиков, левее меньшевиков», а — «над всеми этими, которые там внизу чего-то машут руками, копошатся и галдят…» Конечно, не в таких точно выражениях самоопределяется новая газета, но таково несомненно существо мироощущения, по крайней мере, лидеров объединившейся у ее столбцов интеллигентской группы.

Часть этих интеллигентов, с г. Алексеем Боровым во главе, известна своим более или менее анархо-синдикалистским прошлым (отчасти — и настоящим); другие же, как Ф. Сологуб, Айхенвальд, А. Н. Толстой, Эренбург и др. упражнялись до сего дня в контрреволюционной публицистике на страницах буржуазно-либеральных газет. Нет недостатка в художниках и литераторах строго аполитической складки. Анархисты «Жизни» отмахиваются от анархистов-коммунистов «особнячного» типа, синдикализм ее какой-то выхолощенный, без изюминки революционности, — недоумеваем, как в эту компанию благонамеренных граждан попал левый социалист-революционер Андрей Белый? <…>

«Двух станов не бойцы» корректно относятся к диктатуре пролетариата, — и в то же время ласково понукивают к работе саботирующую интеллигенцию и отечески журят ту ее часть, которая открыто готова заявить себя буржуазной.

Устойчиво ли это «завидное» беспристрастие?

Попытка подобного бесстрастия, можно заранее предсказать, обречена на неудачу. Уже в первых номерах «Жизни» пробиваются весьма подозрительные побеги: вот г. Боровой, ликующий, что «впервые сама война нас окрылила — открыла неизвестную нам дотоле радость общественного творчества» <…> вот решительно всеми расточаемые восторги исключительно февральской революции и какое-то странное… замалчиванье революции октябрьской, вот унылые статьи на реках вавилонских сидящих и плачущих гг. Русова и Рындзюна, вот сетования по поводу разрушения «гражданского мира» и определенная ориентация на англо-французский империализм…

Боимся, что когда (это же неизбежно!) «Жизни» придется приземлиться, сама жизнь метнет ее в тот стан, где нашли себе вечное успокоение бывшие либералы, бывшие социалисты и прочие «живые трупы»… <…>

Заметка эта показательна не только характеристикой «Жизни», но и отчетливо на наших глазах формирующимся языком и стилем будущей советской печати, часть штампов которой успешно дожила и до нашего времени. Что же касается состава авторов газеты, то здесь обозреватель «Известий» сделал серьезную ошибку. Он ориентировался не на реальных сотрудников, а на тех, кто был заявлен как потенциальный участник. В итоге из четырех названных им писателей регулярным автором «Жизни» стал только Сологуб. Илья Эренбург напечатал лишь одну статью[961], и тут же поспешил сделать заявление в газете «Родина»: «Не откажите дать место следующему заявлению: вижу обнаружившейся неприемлемости для меня политической позиции газеты „Жизнь“, я больше сотрудником ее не состою»[962]. Мало того, в июне «Жизнь» решительно выступила против Эренбурга и его сторонников[963]. Так что обвинять «Жизнь» в том, что она пригласила в сотрудники И. Эренбурга было неосмотрительно.

Так же обстояло дело с двумя оставшимися сотрудниками, которых «Известия» навязали газете. Об их отношении к «Жизни» рассказывают сохранившиеся письма. Так, Ю. И. Айхенвальд 11 апреля (видимо, старого стиля) писал Боровому: «Я очень благодарю Вас за память и Вашего предложения принципиально не отклоняю. Но я так много пишу уже в других органах (особенно в Ран<нем> Ут<ре>), что едва ли в ближайшее время найду мысли и слова для новой газеты. Кроме того, я хотел бы предварительно сжиться с нею как читатель, вчитаться в нее. Итак: позвольте мне несколько отсрочить свое окончательное решение. От души желаю Вам и Вашему начинанию успеха»[964]. Но 9 мая, когда направление издания выяснилось вполне определенно, он сообщал Боровому: «Вероятно, до Вас не дошло мое по почте посланное письмо, в котором я просил Вас вычеркнуть мое имя из списка сотрудников „Жизни“. Я писал, что предоставляю Вашему усмотрению — печатать ли о моем уходе из „Жизни“ или нет (сам я не считаю этого необходимым, а удовольствовался простым исчезновением моего имени в списке). Теперь я повторяю свою настоятельную просьбу. Направление газеты мне глубоко не по душе. Но, как я заметил уже в своем первом письме, не соглашаясь с Вами как с редактором, я лично Вам шлю свой привет»[965].

Схожий, но еще более определенный эпистолярный диалог состоялся у Борового с А. Н. Толстым. Сперва он получил письмо, которое должно было его обрадовать: «С удовольствием принимаем моя жена — Наталья Крандиевская — и я Ваше предложение учавствовать <так!> в редактируемой Вами газете»[966]. Но следом за тем он обращается к нему вполне официально:

В редакцию газеты «Жизнь»

Многоуважаемый Алексей Алексеевич, разрешите просить Вас исключить из списка сотрудников газеты «Жизнь» меня и мою жену Наталью Крандиевскую.

Примите уверение в моем постоянном к Вам уважении.

Граф Алексей Н. Толстой. 3 июня 1918 г.[967]

Так что и с ним Тис обманулся. Не мог он предвидеть и того, что от сотрудничества в «Жизни» откажется еще одна небезызвестная супружеская пара. На следующий день после письма Толстого последовало такое:

Москва, 4 июня 1918 г.

Глубокоуважаемый

Алексей Алексеевич,

Вы крайне обяжете меня, распорядившись исключить меня из списка сотрудников «Жизни».

Вера Михайловна Инбер присоединяется к этой просьбе.

Позвольте заверить Вас в моем искреннем к Вам уважении.

Нат. О. Инбер (Виссарион Павлов)[968].

В заключение данного сюжета добавим, что Тис, отныне и довольно долго преследовавший Борового и «Жизнь»[969], был его приятелем университетских лет. В жизни его звали Владимир Иванович Блюм (1877–1941), впоследствии он стал очень видным советским театральным критиком, писавшим погромные статьи, чаще всего под псевдонимом Садко, возглавлял театральную секцию Главреперткома, т. е. был еще и цензором.

Чем дольше существовала «Жизнь», тем сильнее становились преследования с разных сторон. Не только советская печать на нее нападала, но и независимые газеты. Так, в начале июня разгорелся скандал в связи с тем, что была запрещена розничная продажа всех независимых газет, кроме двух. Известный эсер О. С. Минор по этому поводу писал: «<…> Все социалистические газеты убиты запрещением распространять их среди читателей. Все, кроме двух, имена которых отныне приходится вспоминать с чувством глубокого недоумения и стыда. „Жизнь“, выходящая под редакцией анархистов Борового и Новомирского, и „Новая Жизнь“, газета Максима Горького и Суханова. <…>»[970]. На другую заметку того же времени отвечал сам Боровой: «„Наша Родина“ вчера (№ 16) напечатала статью, посвященную нам и „Новой Жизни“. <…> Борьба за личную свободу — один из лозунгов, одушевлявших „Жизнь“ с самого дня ее рождения. Свобода печати для нас — незыблемый устой подлинно свободного общества. Но закрываться ли нам из-за того, что правительство деспотической рукой душит буржуазную или социалистическую печать? Сделаться самому молчальником лишь потому, что вынужден молчать другой, далекий нам по духу, устремлениям? Нет! <…> Со всей силой разумения нашего клеймим мы насилие против печати и, в частности, против вас, но нам с вами не всегда по дороге, и мы ради вас не замолчим, как не замолчите вы, если придут другие дни и нас растопчут»[971].

Хотя запрет вскорости был отменен, «Жизнь» все равно не переставала быть мишенью для газетной критики. Так всего за 3 недели до окончания независимой печати в советской России появилась следующая заметка: «Газета „Жизнь“, как известно, состоит в верных Личардах при советской власти. Не то, чтобы она была принята с парадного хода — где уж там! — но на кухню ее пускают и даже иногда подносят спитого чаю с господского стола. <…> Поглядите, как в разных „Известиях“ отделывают и „Жизнь“ и ее главу, А. А. Борового. Что называется, „нечестно пхающе“. Так что напрасно, напрасно лезете из кожи, господа!»[972]

Советская же власть от печатных обвинений перешла к очень конкретным юридическим. Административные наказания выносились почти мгновенно. 7 июня «Жизнь» напечатала не понравившийся материал, и тут же не любившая «Жизнь» газета из числа независимых не без внутреннего злорадства напечатала под рубрикой «Дела печати» заметку: «Газета „Жизнь“ по постановлению военного комиссариата оштрафована на 1000 рублей за помещение в № 36 заметки „На Лосиноостровской“»[973].

Гораздо серьезнее обстояло дело, когда материалы передавались в революционный трибунал. В своей автобиографии Боровой писал: «В течение 3 месяцев 1918 г. редактирует вместе с т. Новомирским газету „Жизнь“. С закрытием газеты привлечен к судебной ответственности, но по всем 3 инкриминированным ему делам был оправдан»[974]. Всех этих дел мы не знаем, но и то, что известно, заслуживает, как кажется, внимания историков печати и вообще различных установлений советской власти.

Первое из дошедших до нас известий напечатано в газете, вырезку из которой Боровой сохранил в одном из своих альбомов, но названия не написал. Она называлась: «Предание „Жизни“ суду революционного трибунала» и гласила: «Вчера в закрытом заседании следственной комиссии московского революционного трибунала рассматривалось дело газеты „Жизнь“, привлеченной за заметку в № 13 от 11 мая „Вокруг Курска“, заимствованную из „Новой Жизни“. По выслушании объяснений от редакторов А. А. Борового и Я.И Новомирского следственная комиссия постановила: предать редакторов газеты „Жизнь“ суду революционного трибунала»[975].

3 июля (за 3 дня до прекращения газеты) в редакцию «Жизни» на бланке: «Военно-Цензурное Отделение оперативного отдела Народного Комиссариата по Военным делам» поступило предупредительное письмо (за № 120):

Редактору газеты «Жизнь»

В № 56 вашей газеты от 5 июля с/г помещена статья «Продовольственные жел. дор.», которая на основании п. 11 перечня должна быть представлена на предв<арительный> просмотр военной цензуры.

В статье «Донщина» в сообщении собств<енного> корр<еспондента> из Воронежа слова: «Под Батайском происходят частые бои», вычеркнутые цензурой, газетой напечатаны.

Заведующий Военно-Цензурн<ым> отдел<ом> Мустафин.

Цензор <подпись неразборчива>[976].

Весьма вероятно, что и по этому делу Боровому предстояло подвергнуться суду трибунала, как по другим. Вот еще одно извещение, опубликованное в остающейся нам неизвестной газете: «Суд<ебные> дела, назначенные к слушанию в московском революционном трибунале. <…> 12 авг<уста —> редакторов газ<еты> „Жизнь“ Новомирского и Борового, обвиняемых в помещении в газете непроверенных слухов»[977].

27 (14) июня вышел № 52 «Жизни», а следующий, 53-й, — через день, 29 (16), что нарушало периодичность издания. Причины этого весьма любопытны.

В вырезке из неизвестной газеты в альбоме Борового читаем: «Вчера закрыты газеты „Жизнь“ и „Новости Дня“. Газета „Жизнь“ закрыта за заметку в № 51-м „Японцы во Владивостоке“ <…> Обе газеты закрыты до рассмотрения дела о них в революционном трибунале»[978]. А дальше история была рассказана самой «Жизнью»: «Третьего дня редакцией газеты „Жизнь“ была получена от комиссара по делам печати бумага следующего содержания <…>»[979].

Вчера редакцией от помощника военного комиссара московского округа получена бумага след<ующего> содержания:

В редакцию газеты «Жизнь»

Ввиду того, что газета «Жизнь» была закрыта за заметку «Японцы во Владивостоке» в № от 26/VI, каковая заметка уже была помещена от 25/VI в «Известиях Центр. Исп. К-та», но под другим заглавием «Сибирское предательство», окружной военный комиссариат, на основании военного положения, разрешает к выходу газету «Жизнь».

Помощник военного комиссара московского округа А. Аросев[980].

Абсурд ситуации был таков, что автор заметки оставил документы без комментария, кроме чисто фактологического.

Вместе с тем ситуация с трибуналом могла стать и вполне серьезной, поэтому судебные проблемы бывали предметом обсуждения, и не только устного, но и эпистолярного. В этом отношении показательно письмо присяжного поверенного и, как он рекомендовался на своей именной бумаге, правозащитника Сергея Евгеньевича Евгеньева к Боровому от 3 июля 1918: «Присутствуя в трибунале, я довольно близко сошелся с Торчинским, обвинителем от советской власти. Это очень симпатичный, искренний и в высшей степени порядочный человек. Сегодня у нас был разговор о процессе газеты „Жизнь“, дело которой, как Вам известно, назначено на 10 июля. Возможно, что обвинителем по делу явится этот самый Торчинский, взгляд которого на дело таков — никакого серьезного преступления в помещении ложной заметки он не видит, т. к. с его вполне правильной точки зрения следует различать, в какой газете помещается заметка, какую позицию по отношению к советской власти занимает эта газета и какую цель она преследовала — только ли информационную или же еще и политическую. В этой плоскости, по моему мнению, и следует вести защиту»[981]. Текст этот показывает, что все в процессе было обставлено достаточно серьезно, можно было ожидать не только административных мер, но и уголовного преследования, к чему, несомненно, Боровой готов не был.

И уж совершенно явно ни он, ни кто бы то ни было иной не были готовы к тому, что все закончится практически одномоментно, никто не станет разбираться в оттенках буржуазности. В невышедшем номере «Жизни» должна была появиться статья Борового «Танец смерти», посвященная проблеме смертной казни, широко обсуждавшейся тогда в печати[982]. 8 июня, то есть уже через день после закрытия, Боровому писал уже упоминавшийся нами С. Е. Евгеньев: «Вероятно, Вы уже имеете материал по поводу убийства гр. Мирбаха. Уверен, что редакция не может признать этого акта политически целесообразным и потому предлагаю Вашему вниманию свою ст<атью> по этому вопросу. Сегодня вечером я представлю в ночную редакцию ст<атью> о бюджете. Представленную мною для воскресного номера прошу не печатать, т. к. теперь я вполне разобрался в бюджете и дам более полный и более серьезный разбор»[983]. Видимо, ни ту, ни другую статью напечатать нигде не удалось: погром московского газетного мира был произведен старательно.

Некоторое время газета напоминала своим издателям о том, что совсем недавно они отвечали за ее положение на рынке и были ответственны не только за содержание давно вышедших номеров, за которое подвергались судебным преследованиям (об этом см. выше), но и за расчеты с сотрудниками. Последние относящиеся к изданию «Жизни» документы из архива Борового, которые нам удалось обнаружить, датированы началом августа. 3 числа Боровому пишет один из его ближайших сотрудников: «Оставляю Вам постановление Професс<ионального> Союза от 31-го июля (о ликвид<ационной> комиссии) и опросный лист, который надо вернуть в понедельник. Все вопросы, связанные с ликвидацией, сегодня надо решить <…>»[984].

Однако и в тот день решить дело не удалось. Последний документ, имеющийся в нашем распоряжении, был подписан 15 августа и оформлен как официальный документ:

Ликвидационной Комиссии

Мы, нижеподписавшиеся представитель конторы газеты «Жизнь» Петр Яковлевич Куманов и члены ликвидационной комиссии, уполномоченные общим собранием, Алексей Алексеевич Боровой и Ефим Моисеевич Гураев — заключили следующее соглашение:

Издательство принимает на себя обязательство уплатить в три срока 15-го августа, 1-го сентября и 15-го сентября след<ующие> ликвидационные суммы:

1) Средний заработок за 1 ½ месяца всем сотрудникам — работавшим в газете не менее месяца, считая до момента закрытия ее 7/7 фиксированным, а также постоянным, нефиксированным, список коих прилагается здесь же:

Нефиксиров<анные> постоян<ные> сотрудники

Савостьянов, Аркин, Быстров, Рихтер, Александровский и Обруч.

2) Средний построчный гонорар всем вышеуказанным сотрудникам за время с 15-го июля по 1-е августа.

3) Ввиду заявления П. Я. Куманова о том, что Ткаченко-Саянов с 30-го мая в газете не сотрудничал, ликвидационное отношение с ним может быть предметом особого соглашения[985].

Были эти деньги выплачены или нет, мы не знаем, так же, как не знаем об истории уже закрытой, но все же продолжавшей вести своего рода загробное существование газеты, ровным счетом ничего. В воспоминаниях Борового, доведенных только до 1917 года, «Жизнь» упоминается только случайно. В «Авантюристах гражданской войны» Ветлугина, о ней нет практически ничего, кроме тех строк, что мы процитировали выше. Несколько более словоохотлив Дон-Аминадо в «Поезде на третьем пути», но его воспоминания до чрезвычайности ненадежны[986].

Таким образом, мы имели возможность видеть, что позиция газеты «Жизнь» была далека от принципиально анархистской, как, например, она выражалась в известной газете «Анархия». И это позволяет нам сказать, что в целом ее позиция может быть определена как, пользуясь сегодняшней терминологией, структурно оппозиционная. Но в ситуации лета 1918 года большевики и уже полностью контролируемые ими советы не нуждались ни в какой оппозиции, стремясь ее уничтожить если не физически, то устранением с территории советской России (завершающим актом этого был так называемый «философский пароход») или лишением права голоса — сперва на страницах газет, а затем и голосов избирательных.

А между тем обращение к истории газеты «Жизнь» позволяет говорить, что при благоприятном развитии событий она вполне могла бы стать примечательной не только своей позицией в мире московской и российской прессы 1918 года, но и ценностью своих публикаций, особенно литературного отдела. Согласие многих, от Блока и Белого до безвестных, но отнюдь не бездарных литераторов, сотрудничать в газете было предопределено как личностями редакторов, так и той умеренной редакционной политикой, которую они проводили все три месяца существования «Жизни». И не их вина, что газета прекратила свое существование.

В п е р в ы е: Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2019, № 3. С. 25–49.

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ОТДЕЛ ГАЗЕТЫ «ЖИЗНЬ»: ПЕРСОНЫ, ИДЕИ, ПОЛЕМИКА

Литературный отдел «Жизни» — понятие довольно сложное, поскольку в явной форме он никак не был выделен из прочих материалов. Газета состояла, как правило, из четырех полос, причем первые две были отведены на служебные материалы (шапка, включающая заголовок, число, день и номер газеты, девиз и список сотрудников, оглавление) и новости дня. Третья полоса была отдана подписанным настоящим именем или псевдонимом статьям, а также собственно литературным материалам, то есть рассказам и стихотворениям. Иногда они перемещались из-за нехватки места и на четвертую полосу, где дополнялись хроникой, критико-библиографическими материалами, объявлениями и т. п. Увеличенным в объеме до 6 полос был только пасхальный номер от 4 мая (21 апреля); в то же время серьезных пропусков, сдвоенных номеров и уменьшения объема, как то бывало в множестве газет, начиная с последних месяцев 1918 года, мы не находим.

С нашей точки зрения, было бы неверным относить к литературному отделу материалы только изящной литературы, которых было сравнительно немного. В зависимости от задач дня авторы писали и печатали не только стихи и беллетристику, но и писательские заметки, произведения неопределенных жанров, вроде «Святцев старого дьякона Василия» А. Ремизова, публицистические статьи, очерки, эссе, а иногда даже и написанные в журналистских жанрах материалы. Так, С. Ауслендер напечатал в «Жизни» два рассказа («Весенние соблазны» и «В Царскосельских аллеях»), три материала под общей рубрикой «Страницы из дневника», большое количество очерков и публицистических статей, а также репортажей о значительных событиях истекших дней.

Поэтому мы определяли литературный раздел не только на основании очевидных или указанных авторами жанров произведений (что, естественно, тоже учитывалось), но и на основании известности автора как литератора. Таким образом, литературный отдел газеты составили: С. Ауслендер, А. Ахматова, Ю. Балтрушайтис, Андрей Белый, А. Блок, С. Бобров, К. Большаков, Ю. Бочаров, В. Брюсов, В. Волькенштейн, А. Глоба, Б. Глубоковский, Н. Гумилев, А. Дубровский, Н. Захаров-Мэнский, Е. Зозуля, Рюрик Ивнев, Н. Каржанский, Л. Копылова, Т. Краснопольская (Шенфельд), А. Кузьмин, К. Липскеров, О. Мандельштам, Н. Никандров, В. Патин, М. Пришвин, А. Ремизов, Н. Русов, Н. Рыковский, В. Рындзюн, Ю. Слезкин, И. Соколов-Микитов, Ф. Сологуб, Вл. Ходасевич, Ф. Чернов, В. Шершеневич, И. Эренбург. С нехудожественными материалами выступали А. Бачинский (печатавшийся ранее в символистских изданиях под псевдонимами Жагадис и Алеиск) и А. Лосев, известный в будущем философ и прозаик.

У большинства известных писателей публикации в «Жизни» учтены библиографиями, летописями жизни и творчества, собраниями сочинений и другими научными изданиями. Специально перечислены опубликованные в газете материалы Андрея Белого[987] и Федора Сологуба[988], в первом случае также опубликован присланный в газету, но не напечатанный материал. В общеизвестных изданиях названы публикации Ахматовой, Блока, Брюсова, Мандельштама, Ремизова, Ходасевича, Шершеневича, Эренбурга. Однако библиографии многих авторов или вообще отсутствуют, или несовершенны. Даже среди названных нами авторов из всех научных изданий Гумилева публикацию его стихотворения в «Жизни» учитывает лишь одно; публикация стихотворения Брюсова не включена в его основную библиографию[989].

Отметим также, что среди объявленных сотрудниками писателей в опубликованных на первой полосе каждого номера списках находим ряд тех, кто в газете на деле не сотрудничал. Среди них — М. Волошин, В. Инбер, В. Лидин, А. Н. Толстой, А. П. Шполянский, М. Кузмин, Георг Брандес, М. Первухин (Рим). А. П. Шполянский (будущий Дон-Аминадо) сам объяснил свою позицию:

…А. А. Боровой, с которым мы были давно знакомы, <…> спросил меня, какое будет мое амплуа в новой газете.

— Опять «Соринки дня»? Или альбом пародий? Или фельетон в стихах? Эпиграммы? Вообще, кинжалы в спину революции?![990]

И сам развеселился, довольный собственной шуткой.

Услышав однако, что бывший фельетонист ни стихами, ни эпиграммами, и никакими иными сомнительными экспериментами подрывать оппозицию его величества не собирается, и что намеченная ему роль сведется всего-навсего к заведыванию судебной хроникой, Ал. Ал. выразил сначала недоумение, потом сожаление, но в конце концов дружески согласился, что в решении этом есть известная мудрость[991].

Нам с достоверностью неизвестно, действительно ли он стал заведующим судебной хроникой, но ситуация оказывается объясненной.

М. Кузмин 29 апреля 1918 г. записал в дневнике: «Дома письмо от Ауслендера и приглашение в „Жизнь“»[992]. Это приглашение сохранилось:

Милый Кузмин, давно не видались и совсем потеряли друг друга из вида, а очень бы хотелось тебя повидать. Сейчас имею к тебе официальное поручение от редакции большой газеты «Жизнь» прислать рассказ строк 200 и два-три стихотворения. За рассказы будут платить по 75 к., за стихи по 2 рубля. Пожалуйста, пришли первую порцию как можно скорей. Лучше пришли по моему адресу: Москва, Поварская, Трубниковский пер., 30 кв. 19. Очень прошу сделать поскорей — я хочу сделать эту газету оплотом петербуржцев против московской груп<п>ы во главе с Алешкой Толстым. Редактирует газету А. А. Боровой (помнишь по «Перевалу»), направление — бодрость, работа, главное не ныть. Принимают участие кроме меня Брюсов, Белый, Сологуб, Ремизов и др.

Здесь мы выступаем в кафэ (Толстой со своими в одном) (я, Брюсов и молодые поэты в другом). У нас был твой вечер. Тебя очень ждут, чтобы ты выступил сам. Вообще, мне думается, было бы хорошо, если б ты приехал в Москву — здесь можно легче, кажется, заработать денег и с продовольствием лучше. Видаю Краснопольскую. Правда, приезжай. Если ты будешь согласен выступать в нашем кафэ — летом оно тоже будет действовать — тебе даже могут выслать денег на дорогу. Напиши мне, как живешь, приедешь ли? Поскорей пришли рассказ и стихи.

Целую тебя. Напиши твой адрес.

Твой

Сергей Ауслендер[993].

Причин, по которым Кузмин приглашение обошел вниманием, мы не знаем, но, как кажется, можем предположить, почему в газете не печатался А. Н. Толстой. Противостояние Москвы и Петербурга имеет в данном случае конкретное наполнение: Ауслендер вспоминает давний скандал: в 1911 г. для маскарада Ан. Н. Чеботаревская по просьбе Толстого у кого-то из своих знакомых взяла обезьянью шкуру, которую Толстой отдал А. М. Ремизову, а тот, мастеря маскарадный костюм, отрезал от шкуры хвост, тем самым испортив ее. Мелкий эпизод Чеботаревская и Ф. Сологуб превратили в литературный скандал, устроив третейский суд, где во всем был обвинен Толстой. В результате скандала и суда Толстой счел необходимым покинуть Петербург и обосноваться в Москве[994]. Отзывы о Толстом в «Жизни» были неизменно благожелательны, но явная враждебность со стороны Ауслендера, одного из ведущих сотрудников, вряд ли могла быть не замечена.

Обозрение сотрудников и их вкладов в газету ограничим неизвестными или почти неизвестными авторами, не касаясь прославленных писателей.

Юрий Михайлович Бочаров (1887–1936) — журналист, впоследствии историк, профессор педагогического института им. Бубнова, один из авторов «Учебника истории классовой борьбы». Расстрелян. В «Жизни» напечатал стихотворение «Террорист» (№ 10, 4 мая).

Борис Александрович Глубоковский (1894–после 1932) — актер Камерного театра, прозаик, в 1918 издал «Трогательную повесть в XIV главах», печатался в журнале имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасном». В 1925 г. получил 10 лет лагерей, отбывал срок на Соловках, где много печатался в лагерной прессе, издал книгу о лагере «49». Основал соловецкий театр и руководил им. В 1932 освободился, вернулся в Москву тяжелым наркоманом. Существуют разные версии его смерти, но ни об одной нельзя уверенно сказать, что она правдива. В «Жизни» напечатал небольшую заметку «Чашка кофе и поэт» (№ 22, 22 мая), защищавшую поэтов, выступавших в литературных кафе.

Алексей Дубровский в 1917 г. в Орле издал небольшую книгу стихов «Бабочка поэтина сердца». В «Жизни» напечатал стихотворение «Душа колодец» (№ 34, 23 мая) и несколько статей.

Николай Николаевич Захаров-Мэнский (1895–1942) в 1917–1926 гг. выпустил три книги стихов, потом несколько сборников частушек, и в заключении, в лагере на станции Ахпун, — поэму «Борис Седов» (1936). Его имя в недавнее время воскрешено А. Л. Соболевым[995]. Пожалуй, стоит отметить разноречие: по данным А. Л. Соболева, он умер в лагере в Воронежской области, а И. Н. Розанов 29 марта 1948 со слов знакомой занес в дневник: «Он умер в 1942 году в апреле под Вологдой от голода»[996]. Кажется, вероятность второго больше. В «Жизни» Захаров-Мэнский писал небольшие хроникальные заметки, скрываясь под инициалами (напр., № 51, 26 июня).

Николай Каржанский (Николай Семенович Зезюлинский; 1879–1959) — литератор, член партии большевиков, присутствовал на партийных съездах, оставил воспоминания о Ленине. Однако утверждения Дона-Аминадо (см. выше) о какой-то особой близости с ним, как кажется, действительности не соответствуют. В «Жизни» напечатал большую статью «Поэты пролетарские и поэты непролетарские» (№ 35, 24 июня), где призывал пролетарских поэтов учиться технике у мастеров стиха, а затем ответил на письмо Д. Ратгауза в редакцию («Еще о пролетарских поэтах» — № 45, 19 июня), защищая свою позицию.

Любовь Федоровна Копылова (1885–1936) в 1918 г. издала сборник стихов «Благословенная печаль», бывший третьим и последним. С конца 1920-х писала прозу[997]. В 1918 году она была вполне популярной поэтессой, в газете напечатала два стихотворения («Не учила меня ни родная мать…», № 10, 4 мая — пасхальный; и «Вы напрасно целуете так любезно…», № 24, 24 мая).

Об Александре Петровиче Кузьмине мы знаем только по фрагменту из письма А. Борового к Андрею Белому, где он рекомендует его как «бывшего самарского помещика, для Москвы homo novus’а»[998]. Никаких биографических сведений о нем мы не обнаружили. В «Жизни» он напечатал два стихотворения: «Бумажный кораблик» (№ 48, 22 июня) и «Дали темно-синие, матово-лиловые…» (№ 56, 3 июля).

Николай Никандрович Никандров (наст. фамилия Шевцов; 1878–1964) — прозаик, чье творчество было весьма популярно в 1920-е, член партии эсеров. Уже в первом номере газеты его фамилия была упомянута в хронике с высокими оценками. Печатал публицистические статьи.

К сожалению, нам не удалось собрать никакой информации о поэте Викторе Патине, отметившемся в пасхальном номере газеты очень любопытной газэллой «Пой, созвездий светлых хор: Христос воскрес!..» (№ 10, 4 мая).

О деятельности журналиста с определенно фашистскими симпатиями, долго жившего в Италии Михаила Константиновича Первухина (1870–1928), вполне достаточную информацию находим в статье Стефано Гардзонио[999].

Николай Николаевич Русов (1883/84 — не ранее 1942) — весьма характерный персонаж московской литературной жизни 1910–1920-х, прозаик и публицист с претензией на философичность текстов[1000]. Его статьи и очерки появлялись в газете с самого первого номера, но довольно скоро сотрудничество прекратилось.

Николай Владиславович Рыковский (1884–1943) — поэт, издавший сборник «Черное кружево» в 1916 г. Был известным журналистом и сотрудником многих редакций, хотя стихи писал мало кому нравившиеся. Так, Вл. Ходасевич определил их: «Г-н Рыковский с большою галантерейностью носит пестрый галстучек дешевого модерна»[1001]. В «Жизни» он напечатал одно стихотворение «Я все миры благословил…» (№ 7, 30 апреля).

О Владимире Рындзюне, более известном под псевдонимом А. Ветлугин (1897–1953) в недавние годы опубликовано довольно много биографических статей[1002]. В «Жизни» печатал много материалов самых различных жанров.

Филарет Иванович Чернов (1878–1940) — поэт, не издавший ни одной книги, хотя его стихи в определенных кругах были широко известны. Однако наиболее полное собрание его произведений и материалов о нем было недавно издано тиражом 12 экземпляров[1003]. В пасхальном номере газеты находим публикацию одного его стихотворения «Что же?!» (№ 10, 4 мая).

Одним словом, мы имеем все основания согласиться с оценкой: «Общая картина литературного отдела газеты — весьма впечатляющая, в особенности если учесть, что век „Жизни“ оказался недолог: последний, 59-й номер вышел в свет 6 июля 1918 г., после чего „Жизнь“, наряду со всеми другими небольшевистскими периодическими изданиями, была запрещена»[1004]. Отметим, что эта судьба постигла газету, несмотря на то, что другие печатные издания упрекали ее в желании компромиссного сосуществования с большевиками. Уже с № 39 на полосах «Жизни» появляются белые пятна — знаки цензурных изъятий. В одном случае мы даже можем догадаться, о чем там шла речь: такое пятно появилось в № 49 от 23(10) июня в репортаже специального корреспондента «Жизни», подписавшегося К. М., под названием «Тамбовская революция». О событиях того времени читаем в историческом исследовании:

Большинство советских источников утверждают, что восстание тамбовских крестьян началось в 1920 году. Это неверно — оно возникло в начале 1918 года, как только самозваная власть коммунистов начала навязывать свои порядки. Сначала восстание носило местный характер и проходило в некоторых районах Тамбовской губернии. Затем оно ширилось и крепло, а в 1920 году, охватив уже почти всю губернию, приобрело формы организованного восстания, которое доставило много головной боли власти коммунистов. <…> Сегодня еще помнят во многих деревнях и селах «Красную Соню» (С. Н. Гельберг), которая командовала «летучим отрядом», состоявшим из революционных матросов, анархистов и мадьяр. «Красная Соня» начала действовать весной 1918 года. Приходя в деревню или село, она в первую очередь приступала к ликвидации всех вышеназванных лиц (священников, офицеров и сельской интеллигенции. — Н. Б.) и создавала там советы в основном из пьяниц и люмпенов, ибо трудовые крестьяне туда входить не хотели. «Красную Соню» еще звали «Кровавой Соней» — оба этих прозвища она вполне заслужила, так как любила собственноручно расстреливать офицеров, священников и гимназистов. <…> Отряд «Красной Сони» вскоре был разбит и уничтожен крестьянами, а Соня была взята живой и невредимой, и по приговору нескольких сел посажена на кол, где ей пришлось умирать в течение трех дней. Так жестокость порождала ответную жестокость[1005].

Конечно, мы не знаем и никогда, скорее всего, не узнаем, что конкретно писалось в газете, но понятно, что извещения о событиях, которые тщательно замалчивались и извращались много лет, были весьма опасны для печатного издания. Как нам любезно сообщил В. А. Дроздков, документы о закрытии газеты хранятся в Центральном государственном архиве Московской области (Ф. 66. Оп. 12. Ед. хр. 23 и 345).

Одним из существенных вопросов является генезис литературного отдела. Как и почему эти люди встретились в одной газете? Как кажется, здесь можно сделать некоторые наблюдения.

Прежде всего, стоит обратить внимание на состав авторов, которые печатались в отделе. Они явственно составляют две группы. В первую входят С. А. Ауслендер, А. И. Бачинский, Андрей Белый, А. А. Блок, А. А. Боровой, В. Я. Брюсов, Н. С. Гумилев, А. М. Ремизов, Н. Н. Русов, Федор Сологуб, В. Ф. Ходасевич, а также объявленные как авторы, но не напечатавшие ни одного текста М. А. Волошин, М. А. Кузмин и А. Н. Толстой. Общим знаменателем у всех этих авторов является то, что они печатались в изданиях книгоиздательства «Гриф», — отдельными книгами, как Ауслендер, Белый, Блок, Сологуб, Ходасевич, Волошин, Толстой, или же в каких-то коллективных изданиях. Было бы соблазнительно предположить, что ненадолго вернувшийся из германского плена в Москву С. А. Соколов (Сергей Кречетов) как раз и стал тем зерном, вокруг которого объединились эти значительные литературные силы. Однако в своих автобиографиях время своего пленения он определяет до лета или даже осени 1918 года, что делает такое предположение маловероятным. Скорее тут инициативу проявил А. А. Боровой, активно сотрудничавший в грифовском «Перевале» и запомнивший тех авторов, на которых можно было рассчитывать. Хотя надо сказать, что письма литераторов к Боровому далеко не всегда демонстрируют близкое знакомство. Таковы, например, письмо Блока к нему (даже без имени-отчества) и упоминание в его же письме к Н. А. Нолле-Коган[1006]. Но концентрация авторов, тесно связанных с одним издательством, его альманахом и журналом, не может не вызывать некоторых размышлений.

Несколько более очевидно присутствие в литературном отделе К. А. Большакова (он был постоянным автором газеты), С. П. Боброва, Р. Ивнева и В. Г. Шершеневича. Как кажется, отчасти поясняет этот ряд хроникальная заметка:

«БЕЗ МУЗ»

Так называется новый литературно-художественный двухнедельник. Журнал объединяет около себя молодежь, преимущественно москвичей, не крайне левых футуристов; среди имен: Конст. Большаков, Рюрик Ивнев, В. Маяковский, В. Хлебников, В. Шершеневич и др. Обещаются художественные репродукции, богатый художественный отдел, но первый, выходящий на днях номер не иллюстрирован. С ближайших номеров в журнале начнет печататься фантастическая «Повесть грядущих дней» К. Большакова: «Земная смерть». В дни исключительного голода художественной литературы, возникающему органу, хотя бы и определенно кружковскому, предстоит, конечно, будущее лучшее, чем в иных условиях[1007].

Такой сборник с подзаголовком «Художественное периодическое издание» вышел, помеченный Нижним Новгородом. В нем, помимо названных, печатались С. Спасский и А. Решетов (заслужившие похвалы в «Жизни» от К. Большакова), С. Третьяков, Б. Лавренев, А. Митрофанов, Н. Павлович и некоторые другие, менее известные, а то и вовсе безвестные авторы[1008]. Отметим, что круг этот был относительно устойчив: еще в январе 1916 г. И. Н. Розанов описал в дневнике вечер у литератора В. В. Васильева, на котором присутствовали сразу 6 авторов «Без муз»[1009]. Во второй половине существования «Жизни» постепенно стало нарастать присутствие этих авторов: в № 21 появляется стихотворение Большакова, в № 26 — Боброва, в № 40 — заметка Ивнева и, наконец, в № 57 состоялся дебют Шершеневича. Впрочем, газета вовсе не стремилась отказаться от участия «старых мастеров»: в последних 10 номерах печатались Федор Сологуб, Андрей Белый, С. Ауслендер, А. Блок, О. Мандельштам. Так что линия корректировалась, но не менялась.

Понятно, что всех проблем, возникающих в связи с существованием литературного отдела газеты, мы рассмотреть не в состоянии. Остановимся лишь на трех эпизодах, имеющих отношение не только к данной газете, но и к литературной и окололитературной полемике 1918 года.

В не раз названной работе Е. А. Тахо-Годи довольно подробно говорится о сотрудничестве И. Г. Эренбурга с «Жизнью» и последующем его отходе. Однако, как кажется, дело обстояло несколько иначе, чем то представлено исследовательницей. Она совершенно справедливо пишет о его статье «Две правды», помещенной во втором номере и посвященной анализу книги, выпущенной издательством «Задруга» и соединившей «Письма прапорщика-артиллериста» Ф. Степуна и газетные статьи «Из действующей армии» Б. Савинкова. Однако через два дня, 27 июля газета «Родина» помещает его «Письмо в редакцию»: «Не откажите дать место следующему заявлению: Ввиду обнаружившейся неприемлемости для меня политической позиции газеты „Жизнь“, я больше сотрудником ее не состою»[1010]. Судя по всему, суть этой неприемлемости состояла в нежелании принимать примиренчество по отношению к советской власти и большевикам. Никакой реакции «Жизни» на это не было, пока 5 июня Эренбург не опубликовал в газете «Возрождение» резкую статью «Стилистическая ошибка». И тогда С. Ауслендер повторил уже однажды сделанный им ход.

Напомним, что в 1915 г. поэт, прозаик и литературный критик Б. А. Садовской напечатал книгу статей «Озимь», где неожиданно резко напал на Валерия Брюсова и поэтов, которых считал его учениками, среди них на Н. Гумилева. И тогда Ауслендер ответил ему статьей, которую нельзя назвать иначе как отповедью[1011]. Особенно обратило на себя внимание многих, что автор вступился за честь Н. С. Гумилева, в тот момент бывшего в действующей армии.

В статье «Стилистическая ошибка» Эренбург очень близко подошел к Садовскому:

Даже мудрый умом и сердцем Вячеслав Иванов соблазнен и молитвенно возглашает о кресте на св. Софии <…>. А более земной Валерий Брюсов à la Ллойд Джордж, уничтожает германских варваров в союзе с, конечно, «гордым» британцем и с, конечно, «свободным» французом. <…> В бой ходят «лихо», взводы «радостные», а вся война, по неподражаемому определению парнасца Гумилева, «воистину святое, светлое и величавое дело». Быть может, какой-нибудь обросший и одичавший прапорщик, читая эти стихи в землянке, негодовал и болел душой[1012].

И, в свою очередь, Ауслендер отвечал ему очень похоже на то, как делал это в 1915 году:

Он собрал все пошлые упреки, посылаемые уличными листками современной литературе, уснастил собственными крепкими выражениями и самодовольно улыбнулся. От современной поэзии русской никого не осталось. В. Брюсов, В. Иванов, А. Белый, А. Блок, Ф. Сологуб, М. Кузмин и многие другие оказались грешными в полнейшей безыдейности, в неумении достойно воспеть <?>[1013] войну и революцию, в стремлении разрешать пустые стилистические задачи.

Все это не ново, но как истый демагог Эренбург умеет все это разукрасить: то доносец, то развязное хихиканье, то эстетическое возмущение.

Доносит Эренбург и направо, и налево: на Блока и Белого тычет пальцем за их большевизм, про Городецкого вспоминает, что тот написал «Сретенье царя», Сологуба, Брюсова, В. Иванова высмеивает за их патриотический жар в начале войны, делает донос, и анонимный, на одного молодого поэта, пристроившегося к комиссариате (имени не названо, а для многих понятно — в доносе всегда есть доля подловатой трусости). Гумилева Эренбург думает сравнить <с> каким-то прапорщиком, сидевшим в окопах и стихи «парнасца» Гумилева о войне не одобрившим.

Какой пошлый, демагогический прием критики! Но если для поэта даже является обязательным мнение и вкус всякого прапорщика, то ведь «парнасец Гумилев» с первого дня войны добровольцем-солдатом пережил все, что несла война, и этим приобрел право быть свободным в своих восприятиях от вкуса хотя бы всех прапорщиков. <…>

— Любитель банщиков и шабли во льду Кузмин стал интернационалистом, — хихикает гаденько Эренбург.

Кузмин — поэт для одних любимый, для других — нелюбимый, но поэт; для Эренбурга авторитетно только мнение о Кузмине «Журнала Журналов»[1014].

Характерно, что многие аргументы Ауслендер повторяет почти буквально. «Все пошлые упреки» — ср. «Садовской повторил все пошлые, давно затрепанные обвинения»; «…Садовской переходит в лагерь врагов, в лагерь Буренина, Бурнакина и других» — ср. «…близкое соседство с мечтающим о карьере Буренина и Бурнакина Ильей Эренбургом»; «…„парнасец Гумилев“ с первого дня войны добровольцем-солдатом пережил все, что несла война» — ср.: «Николай Степанович Гумилев в качестве добровольца нижнего чина в рядах российской армии борется с этим злом…».

Через неделю, 18 июня в № 44, Ауслендер печатает письмо в редакцию под названием «Моим возражателям», где полемизирует уже не прямо с Эренбургом, а с его защитниками из газет «Возрождение» и «Новости дня», и на этом эпизод можно было бы считать законченным, если не обратить внимание на примечательный факт: за несколько дней до появления «Литературной демагогии» большой обзор современной поэзии в «Жизни» напечатал К. А. Большаков, и там он писал:

Я пропустил еще одну <книгу>, пропустил почти намеренно, но не сказать об ней нельзя. Это не совсем стихи, это даже совсем не стихи, это «МОЛИТВА О РОССИИ» И. Эренбурга. Но это самое сильное и самое острое, что было написано в прошлом октябре. В рваной массе строчек аритмичной прозы с перебивающими полузвучными ассонансами вдруг бросится метафора, почти сомнительная в намеренной косноязычности, есть чудесная искренность молитвы, чувство меры[1015].

Своей статьей Ауслендер отвечает не только Эренбургу, но и сотруднику той же «Жизни», так оценивая «Молитву о России»:

Этот незначительный, малодаровитый поэт, недавний поклонник лакейского эстетизма в духе Игоря Северянина, сейчас надевший маску дешевого кликушества и столь же безвкусно и бессильно воспевающий разбитый Кремль и зверства большевиков, как недавно описывал «изысканные гостиные» и «шоколад в лиловых чашечках на тонком столике»…[1016].

Так внутри самой газеты разворачивается подспудная и вряд ли замечаемая читателями полемика между двумя поколениями авторов литературного отдела: «старшим» и «пассеистом» С. Ауслендером и «младшим» и «футуристом» К. Большаковым. И это свидетельствует о том, что революционные месяцы чрезвычайно быстро разводили писателей и журналистов: Эренбург заявляет о своем несогласии с политической позицией газеты, с номера № 36 о прекращении сотрудничества заявляет один из самых активных на начальном этапе публицистов — Г. Сандомирский (см. № 46), прекращает сотрудничество Н. Н. Русов (последняя публикация в № 22), покидает Москву, разуверившись в возможности существовать в советской России, Ауслендер. Так что, возможно, закрытие предотвратило распад газетного коллектива.

Второй эпизод, на котором мы хотели бы остановиться, связан с литературной деятельностью В. Г. Шершеневича и с определением им своей позиции в литературе. Он успел напечатать в газете всего две статьи, из которых первая, «О русском» (4 июля, № 57), является сугубо политической, хотя и написанной выразительным языком, не похожим на обычный язык политических статей, а вот вторая представляет определенный интерес для истории литературы.

«Жизнь» довольно регулярно предоставляла на четвертой полосе место для обзоров всякого рода: литературы философской, по искусству, о кооперации, общественно-политической и т. д. Среди них были и два обзора поэзии. Один — уже названная выше статья К. Большакова «За весь сезон», а вторая принадлежала перу Шершеневича и была опубликована в предпоследнем номере. Структура ее заглавия словно предвосхищала широко известную статью Валерия Брюсова 1922 года «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии», а система аргументации вызывает в памяти акмеистические манифесты. Вот что писал в «Наследии символизма и акмеизме» Гумилев:

Для внимательного читателя ясно, что символизм закончил свой круг развития и теперь падает. И то, что символические произведения уже почти не появляются, а если и появляются, то крайне слабые, даже с точки зрения символизма, и то, что все чаще и чаще раздаются голоса в пользу пересмотра еще так недавно бесспорных ценностей и репутаций, и то, что появились футуристы, эго-футуристы и прочие гиены всегда следующие за львом. На смену символизма идет новое направление, <…> Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом. Французский символизм, родоначальник всего символизма как школы выдвинул на передний план чисто литературные задачи: свободный стих, более своеобразный и зыбкий слог, метафору, вознесенную превыше всего, и пресловутую «теорию соответствий»[1017].

Сравните эти строки с гораздо менее известными:

Интерес к русской поэзии, которым были отмечены 1913–1914 годы, естественно сменился интересом сначала военным, позже политическим. И никогда, кроме 1905 года, поэзия не была так забыта, как теперь. <…>

Вместе с интересом к поэзии упал и интерес к самому левому ее течению, футуризму. Еще в первый год войны критики изредка единодушно писали, что война убила танго и футуризм, указывая этим на никчемность того и др. Конечно, это только очень милое заблуждение, война здесь ровно ни при чем, но и на самом деле надо признать, что русского футуризма, по крайней мере в том виде, как он существовал до войны, нынче нет; есть еще отдельные его представители, но футуризм как течение кончен. Но не война тут виною, еще раз повторяю я.

Причина гораздо глубже и проще. Если вы помните, русский символизм, отзвук символизма западного, появился у нас первоначально в виде декадентства. По существу, в декадентстве были все признаки символизма, но они были в зачаточном, эмбриональном состоянии. Декадентство своими созданиями разрушало прежнее, но не создавало. Символ был уже в первых стихах декадентов (даже сборники назывались «Русские символисты»!), но у них не было идеи символа. И только позже, в эпоху «Весов», «Золотого Руна» уже появился символизм как учение, как течение. <…>

Если мы посмотрим с исторической точки зрения на то, чем отличался футуризм в своей первой стадии, то отличительными признаками придется счесть: свободный стих, сближение разговорной и поэтической речи, нагромождение образов, склонность к примитивизму. <…>

Футуризм пережил уже период своего декадентства. На смену ему идет течение, ставящее в основу своего учения идею образа, имажионизм. И подобно тому, как декадентство было сменено творческим символизмом, так и футуризм будет сменен имажионизмом. Это закон искусства: дитя в первую очередь пожирает своих родителей[1018].

В. А. Дроздков, наиболее основательный исследователь творчества Шершеневича и его окружения, пишет, что слово «имажионизм» появилось у него в книге «Зеленая улица»[1019]. Однако это не вполне точно. В книге читаем: «Я по преимуществу имажионист. Т. е. образы прежде всего. А так как теория футуризма наиболее соответствует моим взглядам на образ, то я охотно надеваю, как сандвич, вывеску футуризма…»[1020], — то есть речь идет не о литературном направлении, а о самоопределении поэта. Следующее употребление этой формы Дроздков фиксирует в сборнике «Без муз» (см. о нем выше), т. е. позднее, чем появилась газетная статья. Таким образом, перед нами фактически первый манифест имажинизма, еще называющего себя имажионизмом и представленного Шершеневичем едва ли не в единственном числе. Правда, далее он говорит о тех поэтах, которые «ныне выступают на арену уже чистыми имажионистами. Для примера я назову мало популярные в широких кругах имена С. Спасского, Л. Моносзона»[1021], но можно с уверенностью утверждать, что их имена были названы единственно с той целью, чтобы не оставаться в одиночестве. Для характеристики литературной политики Шершеневича прибавим, что стихи С. Спасского были очень сочувственно охарактеризованы в обзоре К. Большакова, да и книги Л. Моносзона не были им полностью отвергнуты[1022]. Как нам представляется, статья Шершеневича «Сегодня и завтра русского футуризма», еще тесно генетически связанная с его предшествующими теоретическим построениями и замаскированная под библиографический обзор, на деле является первой декларацией имажионизма-имажинизма как литературного направления.

Наконец, последний эпизод, который мы хотели бы здесь воспроизвести, относится к полемике, более связанной не с литературой, а с книгоиздательским делом, однако интерес представляет то, что ведет ее поэт, один из основателей группы «Центрифуга» С. П. Бобров, ведет под прикрытием и довольно искусно.

Уже незадолго до прекращения газеты, в № 47 от 21 июня появилась совершенно невзрачная заметка без заглавия в несколько строк, посвященная изданию сочинений И. А. Крылова и подписанная инициалами С. П. Б. Однако внимание заинтересованного читателя привлечет уже самое начало заметки:

Национализированный классик пред нами. Пока ничего страшного, несмотря на предварительное вспучивание «историко-литературной» стихии в лице Сакулина и Гершензона. Книга отпечатана по старым матрицам к-ва «Просвещение»; по этой причине плохого особенно ничего про текст сказать нельзя. Цена книги баснословно дешева: за 30 печатных листов рубль с четвертью. Дело безусловно полезное…

Речь идет о том, что за месяц до того, 20 мая, в Литературно-издательском отделе Наркомпроса состоялось совещание, посвященное вопросу «национализации классиков», т. е. отмене монополии отдельных частных издательств на выпуск прибыльных собраний сочинений, весьма востребованных публикой. На этом совещании В. В. Вересаев, М. О. Гершензон, Ю. В. Готье и П. Н. Сакулин выступили с протестом против такого подхода[1023], что ехидный Бобров и назвал «вспучиванием». То есть получается выступление в поддержку советского декрета, который в штыки был встречен старой интеллигенцией. Но продолжается заметка хотя и с добродушным одобрением декрета, но все же вполне определенно поддерживая ту точку зрения, которую высказали на совещании его противники. Как сформулировал в дневнике один из «подписантов», «…большевики, наделав глупостей, желают, чтобы здравомыслящие люди покрыли их преступление, ибо ничем другим нельзя считать их декрет…»[1024].

И уже совсем незадолго до закрытия газеты Бобров (укрывшись под иным псевдонимом) пишет даже гораздо более резко:

В России надобно приветствовать всякое культурное начинание, под каким бы оно знаком или флагом ни проходило. Поэтому переиздание классиков, предпринятое литературно-издательским отделом комиссариата народного просвещения, может вполне рассчитывать на самый любезный прием с нашей стороны. <…> [Д]оступная книга необходима. Но: дешевая и хорошая. <…> [К]омиссариат народного просвещения — перепечатывает старые издания частных фирм сопровождая их безграмотными предисловиями и столь же изящными примечаниями (к примеру: «Мегера, заведывающая адскими мучениями…» — см. издание Крыловских басен), говоря откровенно, снабжает нас дешевой и только в России сколько-нибудь значимой макулатурой. Как же будут устраиваться конкуренты? Вопрос, к сожалению, не праздный, ведь кто-нибудь да зарабатывает что-либо на этих «предисловиях», — и, верно, немало[1025].

Завершалась заметка совершенно утопически:

Будем надеяться, что комиссариат не помешает академии делать ее крупное, значительное и всем нам драгоценное дело; если академия «помешает» комиссариату, этому придется только радоваться: «помеха» будет к улучшению комиссариатских изданий (Там же).

Таким образом, Бобров искусно варьирует свой стиль и подачу информации читателю (представляя как бы точки зрения различных авторов), давая понять, что кажущаяся неспециалистам совершенно абстрактной проблема принимает вполне конкретные очертания, выливаясь в тупое упрямство исполнителей, распространение невежества и в коррупцию.

Наши наблюдения показывают, что в деятельности как отдельных авторов литературного раздела газеты «Жизнь», так и его в целом, на протяжении недолгого срока издания проявлялись чрезвычайно показательные тенденции как времени, когда газета существовала, так и индивидуальных обстоятельств, связанных и с авторами, и с редакцией газеты. Остается немало сюжетов для дальнейших исследований и, возможно, публикаций материалов, практически неизвестных современным читателям, литературоведам, историкам журналистики.

В п е р в ы е: Литературный факт. 2020. № 2 (16).

ГАЗЕТА «ЖИЗНЬ» И ЕЕ СОТРУДНИКИ: СТРАТЕГИИ ВЫЖИВАНИЯ

Возникновение и краткое существование «Жизни» было тесно связано с общественно-политической и экономической обстановкой в России и, в частности, в Москве первой половины 1918 года. Если вкратце попробовать охарактеризовать ее, то получится примерно такая картина.

После октябрьских боев 1917 года, закончившихся победой революционных сил, на какое-то время Москва стала городом, опасным для открытых противников восторжествовавшего режима, показавшего готовность ради своих целей идти очень далеко[1026]. Однако до широких репрессий дело не дошло, Учредительное собрание было разогнано в Петрограде, что в условиях ширящейся изоляции основных центров России было воспринято несколько отстраненно, а после переезда большевистского правительства из Петрограда в Москву стало казаться, что новый порядок может вполне включать в себя демократические элементы, тем более, что официальная риторика большевиков эти надежды поддерживала. Монархические партии (вплоть до кадетов) были запрещены, значительная часть военных покидала город для присоединения к формирующимся белым армиям, крупные предприниматели в основном осознавали бесперспективность своих усилий и стремились вывести капиталы, однако средние и мелкие предприниматели надеялись на лучшее, культурный слой московского общества полагал, что со временем условия жизни нормализуются, социалистические партии до поры до времени чувствовали себя относительно свободно. Именно в этой обстановке газетно-журнальный магнат предреволюционного времени П. И. Крашенинников, делавший капитал на аполитичных изданиях, решил вложить деньги в создание ежедневной «качественной» газеты, умеренно оппозиционной, но в общем симпатизирующей революционным переменам.

Таким образом, речь должна идти о стратегии выживания целого издания, а не только отдельных людей, с ним связанных. Основные факты из истории газеты «Жизнь» известны. Ее первый номер, повторим, вышел 23 апреля 1918 года, последний, 59-й, — 6 июля. Собственно говоря, на этом заканчивается переходный этап русской революции, по крайней мере — в сфере культуры. Начавшись 26–27 октября 1917 года с резолюции, а потом и декрета о печати, прекращавших деятельность целого длинного ряда газет, он продемонстрировал удивительную последовательность советских властей в деле уничтожения малейшего свободомыслия.

На первой странице «Жизни», рядом со списком участников, каждый день печатался один и тот же текст:

НАШИ УСТРЕМЛЕНИЯ:

Последовательное, до конца идущее раскрепощение человека.

Защита культурных ценностей общечеловеческого значения.

Изыскание новых организационных планов в целях экономического возрождения страны.

Проповедь свободного и радостного творчества.

Первый номер добавил сюда еще один программный текст:

Навстречу всему человеческому… вне мертвой схоластики партий, вне упрямого догматизма сектантов выходим мы на вольный простор жизни, утверждая свободу во всех планах человеческого творчества.

Нам не страшны бури. Нам священны муки и жертвы, таящие залоги будущих радостей. В разрушительном вихре мы черпаем силы для наших пламенных утверждений.

Все ценности для нас — относительны!

Все — преходяще в культуре, в самых смелых и чистых ее достижениях.

Безусловен для нас — человек, его свободные взлеты, неудержность его исканий, его постоянная неуспокоенность.

Свободной неумолчной струей вольемся мы в поток жизни, пробивая толщу рутины, подмывая обветшавшие устои, обмывая весенними водами нас ждущий, молодой, зеленеющий берег![1027]

Конечно, не бог весть какого размаха лозунги и обобщения, но можно понять, что газета собиралась информировать своих читателей о важнейших событиях, не впадая в излишний морализм и внутреннюю депрессию. В общем, это понятно. Руководили газетой идейные анархисты, для которых революция октября 1917 года была первым шагом к грядущему преображению мира вне государственного принуждения. Весна и начало лета 1918 года были последним этапом, когда на осуществление этой мечты можно было надеяться. И вся газета, и ее литературный отдел устраивались для того, чтобы реализовать две цели: принести прибыль инвестору и одновременно создать привлекательный образ становящейся России, для чего и были привлечены лучшие литературные силы того времени.

Литературный отдел «Жизни» — понятие довольно сложное, поскольку в явной форме он никак не был выделен из прочих материалов. Повторим, чтобы не отсылать читателей к недавно сказанному: было бы неверным относить к этому отделу материалы только изящной литературы, которых было сравнительно немного. В зависимости от задач дня авторы писали и печатали не только стихи и беллетристику, но и писательские заметки, произведения неопределенных жанров, публицистические статьи, очерки, эссе, а иногда даже и написанные в журналистских жанрах материалы. Так, С. Ауслендер напечатал в «Жизни» два рассказа, три материала под общей рубрикой «Страницы из дневника», большое количество очерков и публицистических статей, а также репортажей о значительных событиях истекших дней.

Поэтому мы определяли литературный раздел не только на основании очевидных или прямо указанных авторами жанров произведений (что, естественно, тоже учитывалось), а на основании известности автора как литератора. Таким образом получается, что литературный отдел газеты составили: С. Ауслендер, А. Ахматова, Ю. Балтрушайтис, Андрей Белый, А. Блок, С. Бобров, К. Большаков, Ю. Бочаров, В. Брюсов, В. Волькенштейн, А. Глоба, Б. Глубоковский, Н. Гумилев, А. Дубровский, Н. Захаров-Мэнский, Е. Зозуля, Рюрик Ивнев, Н. Каржанский, Л. Копылова, Т. Краснопольская (Шенфельд), А. Кузьмин, К. Липскеров, О. Мандельштам, Н. Никандров, В. Патин, М. Пришвин, А. Ремизов, Н. Русов, Н. Рыковский, В. Рындзюн, Ю. Слезкин, И. Соколов-Микитов, Ф. Сологуб, Вл. Ходасевич, Ф. Чернов, В. Шершеневич, И. Эренбург. С нехудожественными материалами выступали имевшие прямое отношение к литературе А. Бачинский (печатавшийся в символистских изданиях под псевдонимами Алеиск и Жагадис) и А. Лосев, известный в будущем философ и прозаик.

В дальнейшем мы не будем говорить о тех, о ком достаточно много известно (Ахматова, Балтрушайтис, Белый, Блок, Брюсов, Гумилев, Ивнев, Мандельштам, Пришвин, Ремизов, Соколов-Микитов, Сологуб, Ходасевич, Эренбург, сюда же отнесем и Шершеневича, о котором недавно появилась почти исчерпывающая книга В. А. Дроздкова). Не можем мы ничего сказать о таких персонажах, как Алексей Дубровский, Александр Кузьмин, Виктор Патин — более они нам на литературных подмостках не встречались. Неизвестна и судьба Краснопольской-Шенфельд. Таким образом, в поле нашего внимания попадут такие писатели, как С. Ауслендер, С. Бобров, К. Большаков, Ю. Бочаров, В. Волькенштейн, А. Глоба, Б. Глубоковский, Н. Захаров-Мэнский, Е. Зозуля, Н. Каржанский, Л. Копылова, К. Липскеров, Н. Никандров, М. Пришвин, Н. Русов, Н. Рыковский, В. Рындзюн, Ю. Слезкин, Ф. Чернов. Конечно, это далеко от социологического среза, но некоторые материалы для размышления судьбы этих людей нам все же дадут.

Начнем однако с человека, который в списке отсутствует, но участие в газете принимал — с Дона Аминадо. Вот как он описывает свою судьбу в тех же мемуарах:

Июль на исходе.

Жизнь бьет ключом, но больше по голове.

Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.

В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже.

И в бывшем Камерном, на Тверском.

В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет «Леда» Анатолия Каменского. <…>

Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес. <…>

Путь один — Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам, Фриче.

У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.

— Пришел я, Владимир Максимилианович, насчет паспорта… <…>

Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю:

«Гражданин такой-то отправляется за границу…»[1028].

Этот отрывок нуждается в некоторых комментариях, которые мы даем в следующей статье. Но, вероятно, это не слишком существенно. Существенно, что Дон-Аминадо идеализирует и газету, и свою проницательность. Газету потому, что ее историю излагает так: даже при соблюдении некоей объективности, Каржанский предупреждал редакторов о чрезмерной резкости, на что Новомирский отреагировал следующим образом: «На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице „Манифестом партии анархистов“», после чего была закрыта. На самом деле никакого «Манифеста» не было, а историю закрытия мы уже сообщили ранее. Идеализирует он и свою эмиграцию, потому что она была всего-навсего в Киев, воспринимавшийся как исконно русский город (об этом в «Жизни» писал С. Ауслендер), т. е. фактически он пошел тем же путем, что и многие из тех, о кем у нас еще будет речь. Но сама возможность сразу уехать в дальнюю эмиграцию оставалась.

О С. Ауслендере мы будем иметь возможность поговорить подробно, поэтому лишь вкратце опишем его путь. Еще до закрытия «Жизни», 25 июня он уехал в Нижний Новгород, где, видимо, узнал о судьбе хоть сколько-нибудь свободной печати после 6 июля, и двинулся дальше, на Восток. А. Г. Тимофеев полагает, что его воспоминаниям в газетных очерках можно доверять. Если это действительно так, то, доехав до Перми, Ауслендер вернулся в Москву. Однако согласно другим публикациям до Перми он так и не доехал (см. об этом ниже). Уже вскоре он снова пустился в путь и, «[п]осле неправдоподобных многодневных блужданий по лесам Вятской и Казанской губерний, когда казалось совершенно невозможным выбраться из злого плена совдепии, мы попали в начале сентября <…> в свободную Казань»[1029]. Но как раз в это время Казань занимают советские войска, а Ауслендеру и его спутникам не менее сложными путями удается попасть в Екатеринбург. С 28 ноября 1919 г. Ауслендер начинает печататься в газетах колчаковского Омска, причем уже первый его очерк «Адмирал» имел значительный успех, а в начале следующего года он печатал в газете «Сибирская речь» серию материалов «Из поезда Верховного Правителя». 14–15 ноября 1919 г. Омск заняли советские войска, но Ауслендеру удалось спастись: «Перед самой сдачей Омска советским войскам он выехал на лошадях — дальнейшая судьбе его неизвестна»[1030]. Сам он об этой дальнейшей судьбе повествовал так: «В 1920 году, когда затихла гражданская война и началась эпоха дружного, почти фантастического строительства, переменив несколько профессий, подошел к работе с ребятами. <…> работал в качестве рядового воспитателя в детских домах. В глухом таежном сибирском селе (300 верст от города и железной дороги) строили школу-коммуну (так назывались тогда детские дома)»[1031]. Его племянница рассказывала: «В этих переездах он потерял документы. В Томске жил у Владимира Михайловича Куткина, который и помог сделать новые. Паспорт был на другую фамилию (не помню), а имя — Сергей Никитич»[1032]. После возвращения в Москву в 1922 г. «[о]н восстановил свои документы — получил их по распоряжению Менжинского. Он его знал давно, они были в хороших, приятельских отношениях, встречались на писательских собраниях»[1033]. Кажется, А. В. Бурлешин справедливо усомнился во вмешательстве В. Р. Менжинского и вообще в знакомстве Ауслендера с ним[1034].

В дальнейшем он продолжал литературную и театральную деятельность, только сменил адресата — стал писать по преимуществу для детей. Работал в московском Театре юного зрителя, помогал организовывать аналогичные театры по всей стране. Однако в 1937 г. был арестован и расстрелян.

Сергей Павлович Бобров (1889–1971) известен как основатель группы «Центрифуга». В автобиографии он сообщал: «Эпизодически занимался живописью и ее теориями, более систематически теорией стиха, которая привела меня к работам по статистике, каковая меня и кормит. Работал по издательскому делу, книгоиздательства „Лирика“ и „Центрифуга“. <…> Пишу непонятно и сварливо, почему и должен предупредить моих дорогих читателей, что громадное большинство моих статей (а я их напечатал около двухсот), за исключением того, что печатается в „Центрифуге“, представляет собой жалостные обрывки моих писаний, оставляемые моими неоцененными редакторами в назидание мне: обычно печатается до 5/7 того, что пишу я, так что за многие вещи, публикуемые под моей фамилией, боюсь отвечать, откуда и предпочитаю печататься под псевдонимами»[1035]. В «Жизни» все так и было: стихи печатались под полной фамилией, а заметки о книгах — под псевдонимами С. П. Б. и Т. Айгустов. В них, как мы попытались показать в предыдущем разделе, шла довольно сложная идеологически окрашенная игра.

Бобров остался в советской России и до поры до времени был вполне доверенным лицом: служил в Наркомпросе, печатался в «Красной нови» и «Печати и революции», делал вполне успешную карьеру по статистической линии. В 1924 году он писал Жозефине Леонидовне Пастернак:

Опять ведь я на службе: я служу в Госплане, это Государственная общеплановая комиссия при Совете Труда и Обороны (на обычный тон это СТО — то есть совещание министров, направленное к восстановлению хозяйства страны, что ли). Этот Госплан занимается всяческой электрификацией и вообще планирует все на свете. Учреждение и сейчас пользующееся большим весом, а в будущем это будет — сердце страны. Попал туда в Отдел Индексов (коэффициент вздорожания, конъюнктуры и всего такого), на очень хорошую и интересную работу. <…> За три месяца, как я «гулял» и не имел жалованья, я столько всяческого литературного свинства наглотался, что оторопь берет. Человека, «который писатель», спрашивают с сожалением: «а Вы обедали сегодня», «а что это у Вас рукав не зашит» и все такое. Радости мало. Хочу быть барином и буду верой и правдой считать большевикам индекс, — он им и всем на свете нужен, за него платят деньги, ибо это дело, а не что-то такое невесомоулыбчивое вроде литературы. Большевики люди полезности, и видя, что в сущности литературы сейчас у нас нет, говорят — ну Вы хоть агитируйте, что ли? На черта Вы существуете? — а индекс сам за себя агитирует, — вот в чем дело[1036].

«Потом все кончилось, — рассказывал он М. Л. Гаспарову, — потребовалась статистика не такая, какая есть, а какая надобна; и ЦСУ закрыли». И далее от своего имени Гаспаров продолжал: «Закрыли с погромом: Бобров отсидел в тюрьме, потом отбыл три года в Кокчетаве, потом до самой войны жил за 101-м километром, в Александрове»[1037]. И литературная его работа была скукожена. Вот из тех же воспоминаний: «Все старшие участники помнили, как наука стиховедения была отменена почти на тридцать лет <…> У Бонди была книга о стихе, зарезанная в корректуре. Штокмар в депрессии сжег полную картотеку рифм Маяковского. Нищий Квятковский был принят в Союз писателей за считанные годы до смерти и представляемые в комиссию несколько экземпляров своего „Поэтического словаря“ 1940 г. собирал по одному у знакомых. Квятковский отбыл свой срок в 1930-х на Онеге, Никонов в 1940-х в Сибири, Голенищев<-Кутузов> в 1950-х в Югославии <…> Бобров появился на первом же заседании. Он был похож на большую шину, из которой наполовину вышел воздух…»[1038]

Константин Аристархович Большаков (1895–1938), по воспоминаниям, обладал редкостным даром фантазии, почему бывает непросто различить, где у него правда, а где вымысел. В реальности это означает, что мы достоверно не знаем, о его делах и даже местопребывании после закрытия «Жизни» и до 1922 г., которым он датирует свою демобилизацию из Красной армии с должности начальника крепости «Севастополь». 12 октября 1922 г. письмом в Госиздат он отказался печатать свою книгу, которая уже была оплачена по высшей ставке: «Прошу возвратить мне рукопись книги стихов „Ангел всех скорбящих“, оплаченную в 1921 (летом) и до сего времени неизданную. Издание ее в настоящее время и тем более позднее для меня с художественной стороны представляется совершенно невозможным»[1039]. Пока что нам остается только гадать, что послужило причиной такого решения. Но характерно, что с этого времени он издает только прозу, куда иногда попадают и стихи (как опубликованные, так и неопубликованные), что коренным образом меняет их функцию[1040]. Отметим также, что в советское время его проза все более дразняще маскируется под автобиографичность, заставлявшую большинство писавших о нем верить художественным произведениям. Характерный пример — его служба в армии в Первую мировую войну. На основании романа «Маршал сто пятого дня» все (и автор этих строк в их числе) писали, что с 1915 года он учился в Николаевском кавалерийском училище, где в свое время проходил курс Лермонтов. На деле же в 1916 г. он должен был пройти краткосрочный курс военного времени для прапорщиков в Чугуевском пехотном училище, но очень скоро покинул его, лето и осень 1916 провел в Москве вне армии; под Новый 1917 год снова надел шинель, был отправлен в Нижний Новгород в учебный батальон. Это решительно меняет всю ситуацию, связанную с его армейской жизнью. Вместо блестящего гвардейского офицера, он становится тягловой лошадкой войны. Впрочем, пока что нам не удалось обнаружить свидетельств его прямого участия в боевых действиях. Даже в то время, как он попадает в армию, он занимается какими-то тыловыми делами[1041]. Однако независимо от того, как ему служилось и как писалось прозой, судьба оказалась трагична: 15 сентября 1937 г. он был арестован и 21 апреля следующего 1938 г. расстрелян по обвинению в шпионаже.

4 мая 1918 в десятом номере «Жизни» появилось стихотворение «Террорист», подписанное Ю. Бочаров. Автор его Юрий Михайлович Бочаров (1887–1936) — журналист, впоследствии историк, профессор педагогического института им. Бубнова, член РКП (б), написал ряд брошюр об истории русского революционного движения, был одним из авторов «Учебника истории классовой борьбы». Но и это не помогло. 23 марта 1936 он был арестован в составе группы из 24 человек, включая Бочарова Е. М. (видимо, брата), приговорен Военной коллегией Верховного суда 2 октября 1936 по обвинению в контр-революционной и терористической деятельность. Расстрелян 3 октября 1936. Прах захоронен на территории Донского монастыря г. Москвы[1042].

Владимир Михайлович Волькенштейн (1883–1974), в отличие от всех предыдущих, прожил, насколько нам известно, долгую и спокойную жизнь, никогда не расставаясь с Россией-СССР. Отчасти это было связано, видимо, с тем, что его отец, известный петербургский адвокат, в 1890-е годы был шефом молодого юриста Владимира Ульянова. Сын же писал стихи, но чаще — драмы, которые ставились и имели успех. С 1911 г. был тесно связан с МХТ, написал первую книгу о Станиславском, затем — ряд монографий о теории драматургии и пр., много преподавал[1043].

Андрей Павлович Глоба (1888–1964) в «Жизни» печатал переложения из японской поэзии. Его жизнь также сложилась вполне благополучно. Он был автором нескольких стихотворных (оригинальных и переводных) сборников, но более всего стал популярен как драматург.

Борис Александрович Глубоковский (1894 — после 1932) был известной личностью начала 1920-х годов. Актер Камерного театра, прозаик, в 1918 он издал «Трогательную повесть в XIV главах», описывавшую быт гомосексуалистов того времени, печатался в журнале имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасном». В 1925 г. получил 10 лет лагерей, отбывал срок на Соловках, где много печатался в лагерной прессе, издал книгу о лагере «49». Основал соловецкий театр и руководил им. В 1932 освободился, вернулся в Москву тяжелым наркоманом. Существуют разные версии его смерти, но ни об одной нельзя уверенно сказать, что она правдива. В «Жизни» напечатал небольшую заметку «Чашка кофе и поэт» (№ 22, 22 мая), защищавшую поэтов, выступавших в литературных кафе.

Николай Николаевич Захаров-Мэнский (1895–1940) в 1917–1926 гг. выпустил три книги стихов, потом несколько сборников частушек, и в заключении — поэму «Борис Седов» (ст. Ахпун, 1936). Его имя воскрешено А. Л. Соболевым[1044]. 29 марта 1948 года со слов знакомой И. Н. Розанов занес в дневник: «Он умер в 1942 году в апреле под Вологдой от голода»[1045]. По данным А. Л. Соболева это случилось в лагере в Воронежской области. В «Жизни» писал небольшие хроникальные заметки, скрываясь под инициалами (напр., № 51, 26 июня).

Ефим Давидович Зозуля (1891–1941) напечатал в «Жизни» несколько корреспонденций из Петрограда, где тогда жил. Активно стал сотрудничать с большевиками, и в 1920-е годы был одним из чрезвычайно популярных писателей и журналистов (трехтомное собрание сочинений в 1927–1929, руководящий пост в журнале «Огонек»). В серии «Мастера современной литературы» издательства «Academia» вышел сборник статей о его творчестве (другие авторы, которым были посвящены книги, — Бабель, Зощенко, Кольцов, Пильняк, то есть Зозуля оказывался в числе самых престижных советских литераторов и журналистов). В 1930-е известность стала заметно уменьшаться, после ареста и расстрела Кольцова Зозулю перестали печатать. С началом войны ушел в ополчение, был артиллеристом, потом переведен во фронтовую газету, умер от ран[1046].

Николай Каржанский (Николай Семенович Зезюлинский; 1879–1959) — литератор, член партии большевиков, присутствовал на партийных съездах, оставил воспоминания о Ленине. Однако утверждения Дона-Аминадо в воспоминаниях о какой-то особой близости с вождем революции, гарантировавшей неприкосновенность, как кажется, действительности не соответствуют. В «Жизни» напечатал две статьи: «Памяти С. И. Мамонтова» (№ 17, 16 мая) и «Поэты пролетарские и поэты непролетарские» (№ 35, 24 июня), где призывал пролетарских поэтов учиться технике у мастеров стиха, а затем ответил на письмо Д. Ратгауза в редакцию («Еще о пролетарских поэтах» — № 45, 19 июня), где защищал свою позицию.

Любовь Федоровна Копылова (1885–1936) в 1918 году издала сборник стихов «Благословенная печаль», бывший третьим и последним. С конца 1920-х годов писала прозу[1047]. В 1918 году она была вполне популярной поэтессой, в газете напечатала 2 стихотворения.

Константин Абрамович Липскеров (1889–1954) опубликовал в «Жизни» лишь одно стихотворение, причем никак не связанное с его туркестанскими впечатлениями, принесшими ему хотя бы некоторую известность, но зато связанное, как кажется, с «Двенадцатью» и пророчащее гибель поэту (подробный анализ его см. ниже). В дальнейшем он, не переставая писать стихи, перестал их печатать, много переводил, много работал для театра. Автор самой значимой статьи о нем В. Перельмутер писал: «В его судьбе — ничего — ни старательно упрятанного, ни демонстративно выказанного. И, пожалуй, единственная загадка: как он уцелел? Не прячась и не изменяя ни образу мыслей, ни образу жизни. Может быть, именно поэтому — как знать! Подчас лучший способ спрятать что-либо — оставить на самом виду. Он „не привлекался“ даже после введения „сталинской“ уголовной статьи о, так сказать, „нетрадиционных ориентациях“. Хотя и эту сторону своей жизни не слишком таил»[1048].

Николай Никандрович Никандров (наст. фамилия Шевцов; 1878–1964) — довольно известный к тому времени прозаик, профессиональный революционер, член партии эсеров. Уже в первом номере газеты его фамилия была упомянута в хронике с высокими оценками. Печатал публицистические статьи. Все 1920-е годы печатался весьма активно, в 1929–30 гг. было издано пятитомное собрание сочинений. Однако в середине 1930-х гг. был подвергнут жесткой критике и был вынужден «перебиваться случайными заработками», хотя утверждение, что «как писатель Никандров вынужден был замолчать на целых 20 лет»[1049], — все же является преувеличением. В 1935 году вышел большой сборник его рассказов, а следующая после перерыва книга появилась в 1948 году. Правда, по-настоящему репрезентативные сборники действительно начали публиковаться только со второй половины 1950-х. «Умер Н<икандров> в нищете, в комнате, обстановка к<ото>рой состояла из ящиков, заменявших стол, кровать и стулья»[1050].

Николай Николаевич Русов (1883/84–не ранее 1942) — весьма характерный персонаж московской литературной жизни 1910–1920-х годов, прозаик и публицист с претензией на философичность текстов[1051]. Его статьи и очерки появлялись с самого первого номера, но вскорости сотрудничество в газете прекратилось. Довольно многочисленные его статьи появляются в печати до середины 1920-х годов, роман «Обломки» — двумя изданиями в 1924 и 1926 гг. После этого оказывается вытеснен в ведомственную печать, по крайней мере дважды ненадолго арестован, был вынужден официальным письмом заявить о разрыве с анархизмом, вычищен со службы и с большим трудом добился восстановления. В 1930-е годы напечатать даже вполне следующие канонам большевистской истории произведения о революции для него оказалось невозможным. Точная дата и обстоятельства смерти неизвестны.

Николай Владиславович Рыковский (1884–1943) — поэт, издавший сборник «Черное кружево» в 1916 году. Был известным журналистом и сотрудником многих редакций (весной 1918 — газеты «Раннее утро»), хотя стихи писал мало кому нравившиеся. Так, Вл. Ходасевич определил их: «Г-н Рыковский с большою галантерейностью носит пестрый галстучек дешевого модерна»[1052]. В последующие годы делал, насколько нам известно (его биография по-настоящему не написана) вполне успешную карьеру советского журналиста.

О Владимире Рындзюне, более известном под псевдонимом А. Ветлугин, в недавние годы опубликовано довольно много биографических статей[1053]. В «Жизни» печатал много статей самых различных жанров. Пунктиром — о его судьбе: бегство на территории Добовольческой армии, журналистская работа, потом Берлин, где его подобрал Есенин и сделал своим секретарем для поездки в Америку. На некоторое время в Америке задержался, потом ненадолго приехал в Европу, где печатал восторженные статьи об американской жизни. Вернувшись туда и попробовав себя в разных делах, стал участником успешных бизнес-проектов, видным кинематографическим деятелем.

Юрий Львович Слезкин (1885–1947) прислал из Петрограда в газету только один рассказ «Ситцевое платье» (21 и 24 апреля, 9 и 11 мая), но его судьба, пожалуй, заслуживает некоторого рассказа. В мае 1918 он становится одним из руководителей петроградского Союза деятелей художественной литературы, но через год оказывается в центре скандала в этом Союзе и уезжает в советский еще Чернигов. Оттуда через Харьков и Ростов — во Владикавказ, о чем известно прежде всего из разысканий булгаковедов, так как он с Булгаковым дружил. Отравляется в Москву, но по дороге в Полтаве попадает под суд за публикацию статьи в деникинской газете, однако до Москвы все же добирается. Там налаживает контакт с берлинскими «Веретеном» и «Накануне», вместе с Ауслендером создает кружок «Зеленая лампа» и, в общем, демонстрирует легкую оппозиционность. Естественно, к концу двадцатых его печатают намного меньше — до письма Сталину в 1933, после чего пришлось становиться настоящим советским писателем.

Филарет Иванович Чернов (1878–1940) — поэт, не издавший ни одной книги, хотя его стихи в определенных кругах были довольно широко известны. Он работал путевым обходчиком, тяжело пил и окончил жизнь в психиатрической больнице[1054]. В пасхальном номере газеты находим публикацию одного его стихотворения «Что же?!» (№ 10, 4 мая).

Итак, если попробовать подвести статистические итоги нашего внимания к литературному отделу случайно, в общем, выбранной газеты, то получится следующее. Из 36 авторов (исключены те, о ком не удалось собрать сведений, но включены Дон-Аминадо, Бачинский и Лосев) наиболее успешной оказалась судьба тех, кто оказался в эмиграции (Ремизов, Ветлугин-Рындзюн, Ходасевич и Дон-Аминадо). К ним можно присоединить и Балтрушайтиса, остававшегося вне власти ВЧК-ОГПУ, а конец жизни проведшего в Париже. Уничтожены советской властью были Ауслендер, Большаков, Бочаров, Гумилев, Захаров-Мэнский, Мандельштам, то есть 6 человек. Их не спасла ни служба в Красной армии (Большаков), ни занятия историей партии (Бочаров), ни работа с пионерами (Ауслендер). Аресты, лагеря и высылки ожидали Боброва, Глубоковского, Русова, Лосева. Ранняя смерть не без участия советских инстанций — Блока. Почти половина интересующих нас людей или прожила относительно спокойную жизнь без советской власти, или была ею травмирующе затронута.

Однако вполне естественно нашли себя в новой действительности многие писатели. До самой смерти был в почете член РКП(б) Брюсов. Не по своей воле оказавшийся за границей Соколов-Микитов под конец жизни трижды был награжден орденом Трудового Красного Знамени, до которого не дослужился Брюсов. Тот же орден получил Пришвин, а вдобавок еще и орден «Знак почета». У Эренбурга было и Трудовое красное знамя, но еще и два ордена Ленина, и три сталинские премии, не говоря уж обо всем другом. Рюрик Ивнев какое-то время служил секретарем Луначарского, потом прожил еще очень долгую жизнь вполне успешного советского писателя.

Спокойной и достойной жизни, насколько мы знаем, были удостоены вполне вписавшиеся в советскую литературу Волькенштейн, Глоба, Зозуля, Каржанский, Копылова, Липскеров, Рыковский, Шершеневич. Успешную карьеру ученого (несмотря на полную слепоту) продолжал Бачинский. Конечно, кому-то из них пришлось менять литературную специальность (как Липскеров из поэта и переводчика стал только поэтом, Копылова из поэтессы — прозаиком, Рыковский — журналистом), но в общем их беды и проблемы были скорее личного порядка, как у Липскерова, а не общего.

Но остаются еще Ахматова, с периодами долгого и тяжкого молчания, опускавшегося сверху, и Белый, который, как ни старался показаться советским, мало для кого таким был, и Сологуб, воспринимаемый как обломок прежней эпохи, и умерший в сумасшедшем доме Чернов, который формально был пролетарием из пролетариев, и Никандров со Слезкиным, о которых мы уже говорили.

Одним словом, стратегии выживания существовали. Но тактически реализовать их удавалось далеко не всегда. Даже эмиграция не гарантировала спокойной жизни. Если сотрудников газеты это не коснулось, то других — да: бедность, нередко завершавшаяся самоубийством, нацистские концлагеря, советские проверочные лагеря, а то и просто аресты, высылки, расстрелы «репатриантов». Тем более трудно было гарантировать себе жизнь и спокойствие, решившись сотрудничать с советской властью. Достаточно вспомнить те страницы мемуаров Эренбурга, где он размышляет, почему его оставили в живых и на свободе, чтобы понять: даже самый влиятельный литературный и литературно-политический деятель не мог себя чувствовать сколько-нибудь уверенно.

И это, видимо, главный итог наших наблюдений и размышлений.

В п е р в ы е: «QuadRi» — Quaderni di RiCOGNIZIONI, VIII. Torino, 2018. P. 121–135.

СЕРГЕЙ АУСЛЕНДЕР МАТЕРИАЛЫ К БИОБИБЛИОГРАФИИ 1918 года

Творчество С. А. Ауслендера в последнее время стало привлекать внимание историков литературы. В 2005 г. вышел представительный сборник его прозы под редакцией А. М. Грачевой, были защищены кандидатская и магистерская диссертации о его творчестве, появился ряд статей, воспоминания, новые тексты. Однако до сих пор довольно значительные периоды его жизни и творчества остаются или малоизученными или не изученными вообще. Едва ли не хуже всего известен 1918 год.

Напомним, как развивалась судьба Ауслендера, начиная с первых дней мировой войны. Он оказался в опасной ситуации: «Война захватила меня за границей. В ночь объявления войны переехал немецкую границу, был арестован, после некоторых передряг выслан в Швейцарию. В Россию добрался дальним северным путем через Париж, Лондон, Норвегию, Швецию»[1055]. 24 августа 1914 г. он уже был в Петрограде, где, судя по записям дневника М. А. Кузмина, вел привычный образ жизни известного писателя.

Наиболее аккуратно проследивший его жизнь этого периода А. В. Бурлешин так подводил итоги: «Сопоставив все известные высказывания Ауслендера о своем августе 1914-го, мы можем утверждать, что ночь 19 июля (1 августа) 1914 года Ауслендер провел на немецкой границе, а затем — в баварском полицейском участке и выбрался из Германии, совершенно не пострадав, в отличие от тысяч других русских путешественников. Все эти факты удивительным образом совпадают с сюжетом рассказа „Грозная весть“, который, кстати, был создан в августе 1914 года в Женеве. Не будет большой натяжкой предположить, что этот рассказ по жанру является путевым очерком»[1056]. Действительно очень похоже на правду, особенно если иметь в виду еще одно свидетельство в публицистике: «Для меня родина Петербург, там был мой дом: мои книги, мои вещи, мои родные и друзья, там я жил; часто счастливая судьба уносила меня очень далеко, но и в нежнейшей Флоренции, глядя утром на белые стены Сан-Миньято, и на той австрийской станции среди полупьяных австрийских запасных, где я впервые, в первый день войны, понял, что значит слово „враг“ и, дожидаясь ночью эшелона в печальных болотах Минской губернии, я знал всегда, помнил твердо, что есть мой Петербург, вернусь в этот с детства пленивший меня город»[1057]. Добавляя к этому сведения из других очерков мемуарного типа, можно определить его скитания летом 1914 года: после нервного утомления к началу лета, он с женой едет в Италию (видимо, более всего живет в Генуе), с началом войны возвращался из Италии через Австрию в Германию, на границе был задержан, но благодаря расположенности полицейского комиссара (по крайней мере, так его именует автор) переправился на пароходе через Боденское озеро, в неустройстве первых военных дней пересек границу Швейцарии и оказался на нейтральной территории.

Потом было возвращение кружным путем в Россию, 1914–1915 годы в Петрограде, а затем «прожил я долгие месяцы на фронте» («Розовый домик»)[1058] «в печальных болотах Минской губернии» («В Россию»). Алексей Бурлешин справедливо отметил, что «на фронте» здесь означает совсем не в боевых частях, а в так называемых «земгусарах», то есть в каком-то из подразделений Всероссийского Земского союза. Мы не знаем, был ли он призван или добровольно стал служащим Земсоюза. К этой организации относились современники и относятся сейчас по-разному. С одной стороны, к его служащим прилипла презрительная кличка «земгусары». С другой — не будем забывать, что среди прочих там служил и А. Блок. Хорошо знавшие Ауслендера полагают, что он служил достойно. См., например: «Сергей Ауслендер оказался на фронте, где в Земском Союзе неожиданно для всех, его знавших, проявил большую энергию, любовь к работе и распорядительности. Та неспособность к житейским делам, которая отличала его прежде и делала „поэтом“ в жизни, вдруг исчезла, и он почувствовал большую радость в нечаянно ему открывшейся практической работе. Таким отныне он остался до конца»[1059]. Как бы то ни было, с начала 1916 года[1060] и до конца 1917 или самого начала 1918 он был в прифронтовой полосе. Единственный выезд, о котором мы знаем, так был им описан: «В первой половине прошлого октября приехал я по делам службы в Москву. Впервые после революции выбрался я из нашего фронтового захолустья»[1061]. После недолгого пребывания в первопрестольной он вернулся к месту службы. 18 ноября 1918 года появляется его первая статья в омской газете «Сибирская речь», где он продолжит публиковаться на протяжении почти года — до 8 ноября 1919 г. А что было в интервале? Где Ауслендер был, что печатал? Полной информацией об этом мы не обладаем, но хотели бы предложить вниманию читателей ряд сведений о его жизни и деятельности в 1918 году.

В очерке «Розовый домик» читаем: «Потом революция, восторженная вера, потом темное томление духа, весенний Керенский, корниловская смута, унылые дождливые дни конца октября, сколько часов, дней, радостных и тягостных»; «и вот шесть месяцев жил беженцем в Москве» («В Россию»)[1062]. В московской литературной хронике впервые он упоминается 24 февраля, когда в Литературно-художественном кружке читает рассказы «В царскосельских аллеях» и «Московская принцесса», заслужив уничижительный отзыв Бунина[1063]. 15 марта Ауслендер участвует в официальном открытии кафе «Музыкальная табакерка», где читает «Московскую принцессу»[1064], 18 марта выступает там же на вечере «Живые альманахи»[1065], на следующий день замечен на обсуждении пьесы Л. Столицы в вечере на ее квартире[1066]. 20 марта снова участвует в «Живых альманахах»[1067], однако вскоре подписывает заявление о прекращении сотрудничества с кафе[1068]. «Живые альманахи» перемещаются в кафе «Десятая муза», и Ауслендер выступает на их вечере 21 апреля[1069]. В это время фиксируется его сотрудничество с газетами «Наш век» и «Раннее утро».

23 апреля в Москве вышел первый номер газеты «Жизнь», и на два с половиной месяца Ауслендер становится постоянным сотрудником этой газеты, причем не просто сотрудником со стороны, время от времени публиковавшим свои статьи в газете, — он работал там в полную силу.

Как нам представляется, в значительной степени это было связано с тем, что многие активные сотрудники газеты принадлежали к одному из типов «людей революции», для которого были характерны более чем скептическое отношение к императорской власти (напомним, что дело происходило еще до убийства императорской семьи), надежды на серьезные революционные преобразования в России и стремление помочь новой власти, но в то же время постепенное осознание того, что эта новая власть вполне определенно не желает сотрудничать с симпатизирующими ей, но не желающими слепо подчиняться гражданами. Наиболее яркими представителями такого типа среди постоянных авторов «Жизни» были Владимир Рындзюн, будущий автор «Записок мерзавца» и «Авантюристов гражданской войны» Александр Ветлугин, тогда только начинавший литературную деятельность[1070], и вполне известный, а в определенных кругах даже популярный Сергей Ауслендер.

В их лице мы получаем два варианта жизненной судьбы двух писателей. Оба они уходят из революционной Москвы к белым, но первый (Рындзюн-Ветлугин) выбирает путь эмиграции, выпускает несколько замеченных печатью того времени книг, на какое-то время становится спутником Есенина и Дункан и, сопроводив их в САСШ, остается там на долгое время (с кратковременным возвращением в Европу), сделавшись сперва издателем женского журнала, а затем — видным голливудским деятелем. Скончался в 1953 году, на 16 лет пережив Ауслендера. Тот же не хочет или не может отказаться от России, пусть даже советской, и находит себе в ней место, но и он «общей не уйдет судьбы». Но эта жизненная судьба предопределяется не только обстоятельствами, но и личной психологией, системой ценностей и пр. Не возьмемся здесь судить о Рындзюне-Ветлугине и о том, насколько его собственная психология спроецирована на психологию его героев, авантюристов и мерзавцев, в чем его постоянно обвиняли современники. Однако несомненным кажется, что для него литературная работа являлась именно работой, он хладнокровно и рассудочно писал свои статьи, подчиняясь условиям работы в том или ином издании и стремясь занять там одно из первых мест[1071].

Но ранее почти не попадавшие в поле зрения исследователей материалы, опубликованные Ауслендером в 1918 году, позволяют и лучше понять его психологию, и добавить некоторые подробности к описанию его жизни. Так, из очерка «Голубой Киев» мы узнаем, что приготовительный класс гимназии он проходил именно в Киеве[1072]. Во второй части «Страниц из дневника», получившей название «Розовый домик» (посвящены встрече с Б. Казарозой), и в последнем из напечатанных в «Жизни» материалов «В Россию» он много говорит о своей жизни в 1914–1918 гг.

На фоне Рындзюна-Ветлугина Ауслендер выглядит почти романтическим персонажем. Во всяком случае, таким его рисуют публикации в газете «Жизнь», особенно те, что написаны в особом жанре, не получившем, как кажется, развития. Речь идет о чем-то вроде «Заметок писателя»: на следующий день после события автор передает читателям свои наблюдения и выводы, подчиняя их не столько логике происходившего, сколько логике тех принципов, которые культивирует газета. Кажется, разницы нет, но она кроется в деталях. Рындзюн пишет как репортер, прямо с места события, и даже там, где пытается рассуждать, видно его приспособление не к общему духу, а к текущему моменту. Ауслендер в отличие от него пишет не сразу, а на следующий день, чтобы иметь возможность хотя бы минимально осмыслить свои впечатления, и осмыслить их эмоционально, в общем духе размышлений о России, русском духе, формах правления и т. д.

Приведем один пример. В 27-м номере на третьей странице, то есть практически вытеснив весь объем статей, помещен обширный репортаж «Съезд „совнархозов“». Почему так случилось — понятно. Этот съезд считался чрезвычайно важным. Как сообщают комментаторы полного собрания сочинений Ленина, «…на нем присутствовало 252 делегата, представлявших 5 областных, 30 губернских и значительное число уездных совнархозов, а также отделы ВСНХ, профсоюзные организации и фабзавкомы»[1073]. «Труды I Всероссийского Съезда Советов Народного Хозяйства. 25 мая — 4 июня 1918 г. (Стенографический отчет)» были выпущены в Москве в том же 1918 году, причем в книге было 500 с лишним страниц. Речь Ленина, открывавшая съезд, перепечатывалась неоднократно[1074].

Отчет «Жизни» на третьей полосе газеты предварялся таким фрагментом:

Вот они, те «хозяева», по которым тоскует русская земля.

Только — кто это «они»?

В модернизированном зале «Метрополя» было вчера столько народа, что мудрено разобраться, кто званный «хозяин» и кто почти незваный гость — посетитель.

По крайней мере, когда под конец дневного заседания началось усиленное «хождение», разговоры и хлопанье стульями, председательствующий Рыков пригрозил очистить зал именно от «гостей».

А шумели добрых три четверти…

Выделив десяток газетных коллег и двух востроносых барышень в соломенных шляпах, приходится всех остальных считать хозяевами съезда.

В таком случае «хозяева» великорусской земли — все знакомые лица:

Иронический Бухарин; степенный Рыков; бойко размашистый Трутовский <левый эсер>; Лозовский с мировой скорбью в глазах и меньшевистским ядом в словах; коренастый представитель профессиональных союзов, чью фамилию никогда не запомнишь <Томский>, а лиловый галстук никогда не забудешь; много френчей, один с георгиевской петлицей, мало серых шинелей (слушателей самых добросовестных и жадных); выводок юных инженеров, перешептывающихся о чем-то, вероятно, чрезвычайно важном, так как один из них, сидевший в правом углу, поминутно бегал для этого к остальным, помещавшимся слева. Каждый раз он ронял новенькую инженерную фуражку и конфузливо оглядывался, пока, наконец, некий сострадательный, а еще более сонный старик не уступил ему своего места в левом секторе…

Этим стариком можно закончить первый беглый обзор совнархозов.

Было, впрочем, еще одно характерное лицо, страшно боявшееся пропустить случай для внесения «внеочередного предложения», но, несмотря на такую работоспособность, о нем можно умолчать, ибо под конец выяснилось, что в основе всех его предложений лежало незнание утвержденной повестки…

Ленин говорил с обычной горячностью на обычные темы. При дневном освещении я слышал его впервые; и в тусклом луче, падавшем сквозь стеклянный потолок, впервые заметил, какой он, в сущности, усталый человек: истощенное лицо, горячий взор, нервные жесты[1075].

А добрую треть второй полосы занимало информационное сообщение, которое приведем лишь в самых важных моментах:

Пожар на Казанской жел. дор

В воскресенье, в два часа дня, население Москвы было встревожено рядом оглушительных взрывов, беспорядочно следовавших один за другим. Около Краснопрудной улицы взвились клубы густого черного дыма. <…>

Скоро выяснилось, что горит товарная станция М.-Казанской ж.д. Загорелся хлопок, грудами сваленный на одной из платформ. ЗАГОРЕЛСЯ ОН ОТТОГО, ЧТО РАСПОЛОЖЕННЫМ В ОДНОМ ИЗ ВАГОНОВ ОТРЯДОМ МИЛИЦИОНЕРОВ БЫЛ ВЫБРОШЕН К ПЛАТФОРМЕ ЗАЖЖЕННЫЙ МАТРАЦ. Матрац этот <…> загорелся от неосторожно брошенной спички. <…>

Тут же вблизи находилось 20 вагонов со снарядами, которые спустя несколько минут начали взрываться. <…>

Общее число пострадавших исчисляется в 35, из которых убитых 8 человек., а остальные ранены, обожжены и контужены снарядами, осколками и т. д.[1076].

В следующем же номере Ауслендер печатает очерк «Символическая случайность», где сопрягает эти два события, причем сопоставление первого из приведенных нами текстов с «Символической случайностью» показывает, что и он (напомним, неподписанный) принадлежит Ауслендеру. Процитируем небольшие фрагменты этого очеркового текста:

В воскресенье половина четвертого, когда на Театральной площади я повис на шестнадцатом номере[1077], над «Метрополем» поднималось зловещее свинцовое облако; ветер крутил пыль, срывал шляпы, солнца не было, но было душно, а мы цеплялись судоржно <так!>друг за друга, будто в этом спотыкающемся трамвае было наше последнее спасение.

Никто точно еще ничего не знал, но слухи перегоняли друг друга.

Рвутся снаряды, горят вагоны с удушливыми газами, взлетит вся Москва, задохнутся все от газов, и народные комиссары, и спекулянты, и капиталисты, и красноармейцы, все погибнут разом страшной мучительной смертью, от которой никому никуда не уйти. <…>

«Так им и нужно».

Кому им? Ведь все, все задохнемся в этом удушливом черном облаке.

Это проклятое разделение «мы» и «они». Даже перед лицом смерти не устанем мы проклинать друг друга, злорадно радоваться взаимной гибели.<…>

Облако рассеялось над всей Москвой, небо, как глухая свинцовая крышка гроба, душно туманится голова, дышать тяжело. Или, правда, ядовитая отрава уже рассосалась по всем улицам, домам, во все щели, никуда не укрыться, не уйти.

Как раз в ту минуту, когда начался пожар на станции Казанской ж.д., я сидел в ресторанном зале Метрополя, на открытии съезда советов народного хозяйства.

Под стеклянным колпаком ресторанного зала спокойно и чинно совершался ритуал избрания президиума, мандатной комиссии, при соответственных речах.

И опять это проклятое «мы» и «они». Правда, в речах представителей правительства нет больше безрассудной злобы ко всем инакомыслящим. <…> Но все же — «мы» и «они»…

Мы, познавшие истину, правоверные, они схизматики или предатели и сознательные мерзавцы или пошлые дураки, не доросшие до познания святой веры…

В речи Ленина была нота какой-то снисходительной жалости к «ним».

Он готов допустить, что среди «них» есть вполне искренно преданные делу и честные люди, Но «они» полны тысячи буржуазных предрассудков, незаметно для себя связаны бесчисленными нитями со старой умирающей жизнью, и потому, даже если захотят всем сердцем, не смогут сделаться новыми людьми новой жизни, хотя «их» нужно и можно заставить работать для этой новой жизни.

А я смотрел на этого приземистого, спокойного человека с умным, но несколько незначительным лицом, лицом профессора или доктора, и думал, почему у него такая уверенность, что он-то, именно он — новый человек новой жизни.

Он прошел тот же длинный путь русской культуры, такой сложной и противоречивой культуры, вместившей и Пушкина, и Писарева, и Бакунина, и Герцена, и Достоевского, и Толстого, и многих других; к этому русскому хаосу постоянно тревожных идей он прибавил математически-точные науки Запада, и из этих странных сочетаний выработал свою правду, свою формулу спасения мира и России.

Ленин, имя которого сейчас повторяет весь мир, который для одних безумный изверг, для других — фантастический гений. Как разочаровались бы и те, и другие, если бы увидели этого спокойного, ничего романтического в себе не таящего, с профессорскими манерами, несколько усталого, лысого, склонного к тучности человека…<…>

Это, конечно, просто случайность, что в ту минуту, когда открывался съезд «совнархозов», который призван спасти Россию, спасти гибнущее народное хозяйство, в тут же минуту вся Москва была свидетельницей того гибельного неустройства, которое охватило сейчас всю Россию.

Случайность, но символическая случайность.

Мы выписываем точные формулы, каждый свою, мы проклинаем друг друга за несогласие с одной буквой нашего катехизиса.

А от случайной спички вспыхивают миллионные склады.

И разве наши слова, наши революции, наши математически точные выкладки могут затушить эти пожары?

Задыхаясь от удушливых газов, мы будем повторять неустанно:

«Так им и нужно»[1078].

Как легко увидеть, мы имеем дело со вполне искусным градуированием разнородного материала. Информация о съезде осмысляется в краткой вступительной заметке, несущей на себе явный отпечаток индивидуальности автора, предпочитающего, однако, остаться неизвестным. С нею сополагается другая, совсем сухая информация о пожаре, едва не превратившемся в полномасштабную катастрофу. И на основании этого создается уже абсолютно индивидуализированный текст, претендующий на осмысление не только двух разнородных событий, совпавших по месту и времени, но и на общий взгляд на современное состояние революционной России, неумолимо расколотой на два лагеря, ни один из которых не желает ни на иоту отступить от своих идеологических позиций.

Мы выбрали наиболее яркий и сохранивший все стадии становления итогового текста пример, но можно себе представить, как это происходило в других случаях с публицистикой Ауслендера. И если в начале издания газеты он говорил о том, что нужны (цитируем письмо к Кузмину) «бодрость, работа, главное не ныть», то с эволюцией русской жизни эволюционировала и его позиция. Он крайне негативно отнесся к исключению меньшевиков и правых эсеров из состава московского совета и ВЦИК, посвятив этому специальную колонку «Торжество победителей»[1079], а до того выказывал терпящим поражение социалистам свое сочувствие при описании заседания того же самого совета[1080]. Постепенно в его статьях и очерках все более и более определенно видно стремление освободиться от жизненных преград и перебраться куда-то вдаль — в Екатеринодар, в Туркестан, в Берген, в Шанхай… Его «Плавающие и путешествующие», в отличие от героев почти одноименного романа его дяди, стремятся к реальным путешествиям: «…комбинация с Бергеном оказалась неудачной, но уже шли разговоры о Сибири, — было ясно, что куда-то ехать необходимо. А куда? Вряд ли все, кем овладело это лихорадочное беспокойство, охота к перемене мест, знают точно, куда и зачем им необходимо ехать; знают только что кончилась та привычная, старая жизнь, нет больше милого шкапа, и куда-то ехать, что-то искать необходимо…»[1081]

И желание это объясняется не иррациональностью, а предельной рациональностью: «Оказывается, вчера во всем доме был повальный обыск. Перерыли все вещи, белье, письма, кровати, все… все… На дверях же объявление, что дом в ближайшие дни будет реквизирован и вся мебель должна быть оставлена для новых жильцов»[1082].

Называя других, он пишет, конечно, и о себе. А в финальном очерке, помещенном в «Жизни», «В Россию», он описывает путь из Москвы в Нижний Новгород, с тоской замечая: «Вот вижу все знакомое, милое, перелески, речки, поля зеленые и желтые — вот она, Россия, или только хрупкое видение благостной, мирной, трудовой, святой России, как среди песков Сахары перед умирающим от жажды путником возникает обольстительный и опасно-ложный мираж: тенистые пальмы, прозрачный, холодный ручей, зеленая трава…»[1083]

До поры до времени едва ли не единственным свидетельством о послеоктябрьской биографии Ауслендера был совершенно фантастический рассказ Зноско-Боровского: «После большевистского переворота он редактировал в Москве независимую газету „Жизнь“, в качестве корреспондента которой он отправился в Екатеринбург собирать данные об убийстве царской семьи. Так он оказался в Сибири. Так вела его судьба к роковому концу»[1084]. Как мы видели, редактором «Жизни» он не был, а сама эта газета была закрыта еще до цареубийства. Но пребывание в Екатеринбурге было вполне реальным. С конца июля 1918 г. город был под контролем чешских легионеров, затем — армии Колчака, так что спасение там выглядело вполне безопасным (впрочем, мы не знаем, была ли для него реальной опасность находиться у большевиков).

Но пойдем по порядку. Последнее, как кажется, существенное свидетельство в «Жизни» мы получаем 3 июля 1918. Опубликованная корреспонденция Ауслендера, которую мы уже цитировали, напечатана именно в этот день и в ней вполне правдоподобно, так что нет смысла сомневаться в ее реальности, описано, как он уезжает из Москвы в Нижний Новгород. Из рукописных документов мы знаем, что уехал он 25 июня, а 29-го отправил корреспонденцию из Нижнего в Москву[1085]. Этим опровергается мнение всего интернета, восходящее как к серьезным исследованиям, так и к бессмысленным перепечаткам, что поводом для отъезда послужил мятеж левых эсеров и закрытие газеты. Нет, он уехал без внешнего повода, если таковым не считать общую обстановку в стране. А. Г. Тимофеев полагает, что его воспоминаниям в газетных очерках можно доверять. Если это действительно так, то надо было бы поверить ему на слово: «В июне я проехал от Нижнего до Перми, имея поручения выяснить, поскольку возможно, что творится на Волге, а сам тая в себе надежду попасть в плен или… мало ли что случается в дороге. Но тогда мне это не удалось. Я приехал <так!> без особых приключений до Перми и вернулся обратно в Москву. В Нижнем, в Казани, в Перми все будто замерло… <…> В Москву я приехал через несколько дней после убийства Мирбаха и левоэсеровского мятежа»[1086]. Однако у нас есть возможность проследить его путешествия более внимательно и, как представляется, получить картину, более близкую к действительности.

25 июня, когда «Жизнь» еще выходила, он покинул Москву, рассказ о чем вошел в последний фельетон Ауслендера, напечатанный в «Жизни»[1087]. Сохранилось также несколько писем к А. А. Боровому, которые имеет смысл процитировать. В открытке, датированной 25 июня (нового стиля) он сообщает: «Дорогой Алексей Алексеевич, уезжая сегодня из Москвы, еще раз настойчиво напоминаю, что рассказ мой напечатан без конца. Думаю, что для редакции совсем нежелательно оставить рассказ в таком изуродованном виде, для меня же это совсем неприемлемо. Надеюсь, что конец будет напечатан в ближайшем номере. Всего хорошего. Ваш Сергей Ауслендер»[1088].

29 июня из Нижнего Новгорода: «Дорогой Алексей Алексеевич, сегодня прочел в „Своб<оде> России“ горестную весть о „Жизни“, но все же посылаю Вам материал, т. к. верю, что жизнь <так!> не умерла. До Перми доехать нельзя и потому еду по Каме и Белой до Бийска. Очень бы просил дать мне телеграмму по адресу: „Бийск пристань Каменских востребования Ауслендеру“, если „Жизнь“ будет, телеграфируйте одно слово: „Присылайте“, если нет — „не присылайте“. Кроме того, очень бы просил, если можно, прислать мне письмо о судьбе „Жизни“ по адресу: „Нижний Новгород Нижний базар дом Строганова Центромыло М. Ф. Аверину для С. Ауслендера“. Это письмо я получу на обратном пути. Если „Жизни“ не будет, то возможно, что я поселюсь около Нижнего до конца Августа, а то приеду в Москву через 10 дней, т. к. трудно надолго разрывать живую связь с газетой. Пока же буду посылать Вам материал. Здесь я видаю много людей и убедился, что „Жизнь“ имеет хороший успех, за ней следят и предпочитают другим газетам. Только „Жизнь“ мало присылает, на что мне жаловались газетчики, т. ч. что <так!> ее распространяют всю в первый же час, а другие остаются до позднего вечера.

Желаю Вам, редакции и „Жизни“ всего хорошего. Надеюсь получить весточки в Бийске и в Нижнем. Ваш Сергей Ауслендер.

Если „Жизнь“ не будет окончательно выходить, м<ожет> б<ыть>, В. В. Максаков будет так любезен и передаст мои дорожные фельетоны в „Ран<нее> Утро“, где я сотрудничал раньше?»[1089]

Наконец, 30 июня из Нижнего была отправлена еще одна открытка: «Дорогой Алексей Алексеевич, сегодня с радостью увидел опять „Жизнь“. Я послал Вам вчера заказной пакет. Допустил большую ошибку, вместо Бирска написал Бийск. Очень прошу изменить „Бирск“. Завтра я еду до Бирска или куда можно, и дней через 10 буду в Москве. Всего хорошего. Ваш С. Ауслендер»[1090]. Так что до Перми он скорее всего не доехал и вернулся в Москву. Вот какой он увидел ее в июле, после подавления восстания левых эсеров:

Конечно, это ощущение, что жить больше невозможно, явилось не сегодня, не вчера, оно накоплялось постепенно. Сначала все это казалось дурным невозможным сном, уродливым кошмаром, хотелось одернуть себя и других: «Да проснитесь же».

Мы еще писали и читали газетные статьи, обсуждали, ожидали новых событий, надеялись, возмущались, но в этом нестерпимо-душном июле вдруг я понял, что не могу больше жить в Москве не могу больше прислушиваться к этим достоверным слухам о близком падении больш<евиков>, барахтаться, ждать чуда внезапного освобождения. Просто не могу больше так жить, как жил с октября месяца по июль. <…>

Все становится омерзительным, и сам себе омерзителен, что живешь, дышишь этим воздухом, отравлен гнусными убийствами, надругательствами над самой элементарной свободой, наглой ложью, диким необузданным произволом.

И притом единственную последнюю ценность хотят отнять у меня: мои мысли, мою душу, мою любовь к жизни, к земле, к людям. Нет, нет могу. Не боюсь этих нелепых трусливых расстрелов на улицах, не боюсь голода, но не могу перенести этого чувства омерзения к ним и к себе самому за то, что сносил их властителями надо мной.

Москва корчится и задыхается в судорогах голода, грабежей, убийств, насилий, арестов, расстрелов, шпионства, спекуляции и мародерства…

Стонов, правда, не услышите. Намордник стянут крепко. Кроме нагло-бесчестной казенной печати других газет, ни буржуазных, ни социалистических не существует. Даже Романовские министры не могли бы мечтать, чтобы общественное мнение выражалось только услужливыми писаками казенных изданий. Но разве есть предел, который не побоялись бы перейти народные комиссары советской республики.

Когда один из представителей профессионального союза журналистов доказывал комиссару по делам печати всю безнравственную нелепость огульного закрытия всех газет, тот ответил небрежно: «Все это для нас совершенно не важно. Но газеты слишком нервируют своими сообщениями советских служащих, и это мешает нашей работе». <…> Надо же как-нибудь заглушить этот трусливый страх перед приближающейся расплатой, который живет в сердце всех этих комиссаров, военных руководителей, заместителей комиссаров и пр. и пр.

А страх этот велик. Служащие комиссариатов уже переходят заблаговременно на нелегальное положение — прописываются в одном месте, а сами живут в другом, тщательно скрывая свои адреса. Из десятиэтажного дома Нюрензеи <так!> выбросили всех жителей и очистили его для советских работников, но нашлось не больше десятка смельчаков, решившихся афишировать казенной квартирой свою принадлежность к правительственной партии.

Дворцы Ленина и Троцкого охраняются с тщательностью, какая не снилась самому опытному тирану. При следовании по улицам этих высочайших особ целые кварталы замирают, закрываются магазины, останавливаются трамваи, прекращается всякое движение. Однажды Троцкий вздумал отдохнуть от ратных подвигов в загородном ресторане. Услужливые телохранители обыскали всех посетителей ресторана и многих, которые, казалось, могли бы нарушить отдых властителя, арестовали…

Один раз судьба посмеялась над Троцким. Он решил навестить одну даму инкогнито, т. е под охраной всего полсотни латышей. Но когда он поднимался в лифте, вдруг машина испортилась и, повиснув в стеклянной клетке между третьим и четвертым этажом, он метался целых полтора часа на потеху всем обитателям дома. Люди, верящие приметам, видели в этом анекдоте предсказание: «Попадет, мол, в клетку, как Емелька Пугачев…» <…>

Благоразумный Ленин уже не раз настаивал на прекращении игры, но зарвавшийся игрок Троцкий ставит без удержа на карту еще и еще новые тысячи замученных, расстрелянных. Что ему? Ведь проигрывать ему нечего и, будучи ловким шулером, он надеется уйти хоть и с побитой физиономией, но все же, быть может, не с совсем пустым карманом.

И вот идет эта кровавая нечестная игра. <…>

Город как город. И нигде не заметишь специального коммунистического блаженства. Разве что улицы загажены больше, чем для столицы полагалось бы, да еще кое-где из пятых этажей торчат пулеметы и пушки. На стенах бесконечные воззвания и приказы. «Раздави эту гадину», — приказывает Троцкий своему доблестному войску (хорошенькое название для фарса в стиле: «Молчи, моя бестия»). Приказы кончаются стереотипным: «Расстрелять на месте». Это тоже плагиат еще от доброй памяти Трепова. На улицах самая обыкновенная, только несколько посеревшая толпа. Перед лавками тянутся хвосты: бесчисленные мелкие спекулянты продают по сногсшибательной цене папиросы, шоколад, резиновые подошвы — словом, все по-старому.

За зеркальными окнами кафэ можно видеть безукоризненные котелки, изящные френчи — это новые властители Москвы с небольшом остатком Советской России. Одетые с безвкусной изысканностью, с браслетками на руках, с кольцами на всех пальцах, штатские и военные — это дельцы нового пошиба.

Их дела темны и грандиозны. В столице рабочего и крестьянского правительства — это для них мука 800 р. пуд, извозчики на дутиках по 100 р. за конец, это они со своими дамами в дорогих мехах наполняют вечер<ние> загородные сады; это они реквизируют, национализируют и социализируют, это им, как вотчина, отдана Москва и Россия.

Старые генералы, лишенные пенсии, продают ваксу на Кузнецком, и матрос с подведенными глазами и накрашенными ногтями небрежно выкинет 500-рублевку за ящик сигар….[1091]

В результате описанных переживаний Ауслендер уже вскоре снова пустился в путь и, «[п]осле неправдоподобных многодневных блужданий по лесам Вятской и Казанской губерний, когда казалось совершенно невозможным выбраться из злого плена совдепии, мы попали в начале сентября <…> в свободную Казань»[1092].

Публикации предшествовало редакционное введение: «Автор статьи С. А. Ауслендер, сотрудник „Русских Ведомостей“, вместе с сенатором Временного правительства Т. И. Полнером и бывшим помощником главнокомандующего ген. Духонина В. В. Вырубовым перешел большевистский фронт и через Казань прибыл в Екатеринбург несколько дней тому назад». Таким образом, предыстория этого путешествия восходит еще к весне 1918 года, когда у кн. Г. Е. Львова, бывшего министра-председателя Временного правительства, перебравшегося после выхода в отставку в Тюмень, возник план: «Германо-советскому засилию мечтал он противопоставить свободную и бескорыстную помощь американского народа. Предприятие еще смутно рисовалось в его уме: нужно было добраться через объятую гражданской войной Сибирь до Владивостока. Нужны были средства и полномочия… Но уже тогда порешил он выписать из Москвы двух ближайших своих сотрудников по Земскому союзу. Пользуясь проездом одного надежного земца, он передал ему тряпочку, которую тот зашил в свое платье. На тряпочке этой князь крупными буквами начертал приглашение В. В. Вырубову и Т. И. Полнеру пробраться в Сибирь, чтобы предпринять дальше совместную поездку. Тряпочка благополучно нашла в Москве сотрудников князя, и они принялись за подготовку дальнего путешествия… Но внезапно планы князя Львова были прерваны. 28 февраля 1918 г. его арестовали»[1093]. Однако его соратники не отказались от идеи путешествия. Около 10 августа они двинулись в путь и в Нижнем Новгороде к ним присоединился Ауслендер с еще двумя спутниками.

Однако движение пароходов вверх по Волге было прекращено, и, подождав некоторое время, 17 или 18 августа они тронулись в путь. «Решили ехать путем далеким и неведомым, но другого нет. Пароходом до Северной ж.д., потом водой по Вятке до Камы. Другого пути не видно»[1094].

К сожалению, нам (будем надеяться, что пока) не удалось отыскать всего текста «страниц», поэтому о подробностях путешествия на лошадях с момента отъезда из Нижнего и до 31 августа мы можем только догадываться. Видимо, они мало чем отличаются от передвижения с 31 августа до 3 сентября, когда они договорились о том, что их довезут до Казани, где в тот момент советской власти не было. 4 сентября они прибыли в столь желанный город, но вскорости должны были с ним проститься: 10 сентября возникла реальная угроза сдачи города красным, что вызвало повальную эвакуацию. Еще до этого, 7 сентября путники оказались в уездном городе Лаишев недалеко от Казани, откуда на пароходе отправились в Симбирск, потом в Самару, а оттуда на поезде перебрались в Уфу, где расстались. 11 сентября Ауслендер уже в одиночестве добрался до Челябинска и на следующий день был в Екатеринбурге.

Сколько времени он там прожил, прежде чем переехал в Омск, мы не знаем. Но публиковался в газете «Зауральский край» он вполне регулярно. Под статьями находим, однако, противоречивые даты. Первая часть статьи «Осенние мысли» датирована: «20 октября. Омск»[1095], а вторая — «17–30 октября 1918, Семипалатинск»[1096]. Если учесть, что между этими городами расстояние около тысячи километров, одновременное нахождение и там, и там представляется маловероятным. Еще одна его статья в той же газете была опубликована в ноябре[1097]. С 18 ноября он печатается в омских изданиях — но библиография его сотрудничества с ними уже составлена А. Г. Тимофеевым и опубликована[1098].

Не обладая пока возможностью отследить все публикации Ауслендера во всех московских газетах, где он сотрудничал, а затем газетах и других городов, где побывал (Нижний Новгород, Казань, Пермь, Екатеринбург, Семипалатинск), мы представляем аннотированную библиографию его публикаций в газете «Жизнь» в апреле — июле 1918 г.

Датировки даются в том виде, в каком они присутствуют на номере, особые случаи оговариваются в примечаниях. Не повторяется год издания и подпись автора, если она использует его полное литературное имя — «Сергей Ауслендер».

БИБЛИОГРАФИЯ

23 (10) апреля, № 1. С. 4. Страницы из дневника. I. Философия съедобного.

Очерк об особом значении еды в настоящее время и о превращении ее в мерило происходящего. Упоминается Николай II.

28(15) апреля, № 6. С. 3. Страницы из дневника. II. Розовый домик.

Очерк о визите к певице Б. Г. Казарозе (в Москве), о ее сыне. Воспоминания о предреволюционном Петербурге. Цитируется одна из «Александрийских песен» М. Кузмина.

4 мая (21 апреля), № 10. С. 1. Весенние соблазны [рассказ].

10 мая (27 апреля), № 12. С. 3. Голубой Киев.

К установлению в Киеве власти гетмана Скоропадского под контролем немцев. Воспоминания о детских годах в городе.

16 (3) мая, № 17. С. 3. «Гады».

Революционная фразеология и тон полемик как признак несостоятельности самой идеи большевистской революции.

17(4) мая, № 18. С. 3. Большой день.

Очерк о соединенном заседании пленума московского совета рабочих депутатов и центрального комитета. Даны беглые портреты Л. О. Мартова и Я. М. Свердлова.

19 (6) мая, № 20. С. 4. Страницы из дневника. Вечер импровизаций.

Описание вечера импровизаций в «Живом альманахе» в кафе «Десятая муза» 7 мая. Подробно описано участие В. Я. Брюсова, упомянуты выступления В. Г. Шершеневича и М. А. Долинова.

22 (9) мая, № 22. С. 3. Сомнительные слухи.

Пересказываются не оправдавшиеся слухи эпохи Первой мировой войны и 1918 года.

28 (17) мая, № 27. С. 3. [Без подписи]. Съезд «совнархозов»[1099].

29 (16) мая, № 28. С. 3. Символическая случайность.

Совпадение заседаний Всероссийского Съезда Советов Народного Хозяйства. 25 мая — 4 июня 1918 г. и большого пожара на Казанской железной дороге со взрывами боеприпасов. Подробно описано выступление Ленина.

2 июня (20 мая), № 32. С. 3. Шалаш Робинзона Крузо.

Очерк о настроениях текущего времени, констатация некоторого осторожного оптимизма.

6 июня (24 мая), № 35. С. 3. Фальшивый жест.

Выделение большевиками миллиона рублей на возведение памятника Карлу Марксу в Лондоне, вредность этого шага.

9 июня (27 мая), № 38. С. 3. Логика царствующих.

Нежелание власти замечать опасные симптомы в общественных настроениях, напоминание о пагубных шагах Николая II и А. Ф. Керенского, приведших их самих и страну к краху.

11 июня (29 мая), № 39. С. 3. Литературная демагогия.

Негодующий ответ на статью И. Г. Эренбурга «Стилистическая ошибка» (Возрождение. 1918. 5 июня) с упреками газете и ее авторам за появление такого материала. Упоминаются М. Кузмин, Н. Гумилев и др.

15 (2) июня, № 42. С. 3. Плавающие и путешествующие.

Стремление к отъезду из обжитых мест пребывания как симптом внутреннего здоровья человека.

16 (3) июня, № 43. С. 3. Торжество победителей.

Изгнание меньшевиков и правых эсеров из органов власти как большая ошибка большевиков, лишающих себя сильных оппонентов, способных исправить серьезные недостатки.

18 (5) июня, № 44. С. 4. Моим возражателям (Письмо в редакцию).

Полемика с откликами газет «Новости дня» и «Возрождение» на статью Ауслендера «Литературная демагогия» (см. выше).

23 (10) июня, № 49. С. 4. В царскосельских аллеях [рассказ].

Первоначально, еще в 1916 г., предназначался для газеты «Русская воля», однако опубликован не был. Перепечатан: Ауслендер Сергей. Петербургские апокрифы. СПб., 2005. С. 657–664.

26 (13) июня, № 51. С. 4. В царскосельских аллеях [окончание].

30 (17) июня, № 54. С. 3. В духоте.

Духота в природе как символ душной атмосферы сегодняшней советской России (один из главных симптомов — расстрел адмирала Щастного).

3 июля, № 56. С. 3. В Россию.

Описание отъезда из Москвы в Нижний Новгород, предстающего как познание России вообще. Надежды, возлагаемые на русскую провинцию.

Объединен материал двух статей, опубл. в п е р в ы е: Сергей Ауслендер: Материалы к биобиблиографии // «Сложная целостность» литературы: Исследования и публикации: К юбилею В. А. Келдыша. М.: ИМЛИ РАН, 2019. С. 403–413; Писатель, газета, революция: Сергей Ауслендер в 1918 году // Искусство и революция: сто лет спустя. Белград: Изд. филологического факультета Белградского университета, 2019. С. 176–187.

НЕЗАМЕЧЕННЫЙ ОТКЛИК НА «ДВЕНАДЦАТЬ»

В 1982 году Ю. М. Гельперин опубликовал стихотворение Константина Липскерова памяти Блока:

Владеет бытием мучительным поэта Внимательный Господь. Его он знает срок. И Пушкин наземь пал, когда он жить не мог, Чтоб воспарить среди певучего расцвета. Не горько мне звучит: он умер, снежный Блок. К чему о нем печаль? Зачем возникла эта Тень малодушия? Душа его согрета, Как прежде, музыкой полувоздушных строк Ничто не кануло, ничто не изменило. Лишь то он позабыл, что в днях его томило, Лишь горестных страстей избег он водоверть. О девушка! Платок свой траурный не комкай. Качая перьями, прекрасной Незнакомкой Склонилась к Рыцарю измученному Смерть[1100].

Трудно не заметить основное настроение стихотворения: смерть Блока не печальна, потому что она принесла освобождение от «горестных страстей» и от того, «что в днях его томило». Для поэтического некролога — странные мысли.

Кажется, мы можем понять, почему они возникли.

В 1918 г. Липскеров написал стихотворение, нигде потом не перепечатывавшееся и оставшееся затерянным на страницах недолговечной московской газеты «Жизнь». Оно опубликовано в первомайском номере, и как будто бы общее настроение, продиктованное первыми двенадцатью стихами, соответствует праздничному дню:

Так бывает, так случается: Сердце солнцем наполняется, Приближается весна. Станет любо то, что не-любо, Наши песни не звенели бы Без весеннего вина. Солнце! лед весенних луж ломи! Вижу парней, парней с ружьями, Запрокинутыми вниз. Неразумные, безгрешные! Песни сердца, песни вешние С вашей поступью слились. Может, пьяна <так!> волей, гулами Вы с приподнятыми дулами Устремитесь на меня. Все же лютые, пригожие, Я люблю вас, звери божие <так!>, Дети с душами огня. Да и смерть нам не от неба ли? Да и страшно ль? Трах — и не было! Только выстрел, только кровь. Только песня вам достанется, Только с ней моя останется К юной родине любовь[1101].

Стихотворение странное для последовательного «неоклассициста» Липскерова. Странность эта прежде всего чувствуется в рифмах. Ценитель и поклонник точной и чаще всего традиционной рифмы, здесь он трижды использует составную рифму с редкостным лексическим составом и не слишком точную. Особенно выделяются, конечно, «нé любо — не звенели бы» и «луж ломи — ружьями». Помимо этого обращают на себя внимание сугубо разговорные формы вроде «пáрней» (о других будет речь далее). И, конечно, нельзя не заметить, что здесь мы сталкиваемся с парадоксом, чем-то напоминающим вышеприведенный сонет: начавшись за здравие, стихотворение в прямом смысле слова кончается за упокой.

Как нам представляется, все эти странности вызваны тем, что стихотворение является реакцией на поэму Блока «Двенадцать», как она была прочитана младшим поэтом, только реакция эта не эксплицирована, а осталась «на глубине».

Прежде всего, ее маскирует иное время года: вместо зимы с вьюгой, холодным ветром, темнотой и огнями, у Липскерова весна и светлое время суток. Причем весна его очень напоминает блоковскую, которая «без конца и без краю»[1102]. Так, кажется уместным сближение стиховой организации стихотворения Липскерова с «Вербочками» Блока. Во втором случае перед нами трехстишия (складывающиеся в шестистишия, как и у Липскерова), состоящие из двух строк трехстопного хорея с дактилическими рифмами и такой же трехстопной строки с мужской, которая будет зарифмована с шестой строкой. У Липскерова трехстопный хорей заменен четырехстопным, все остальное буквально повторяется. К слову заметим, что первое мая приходилось в 1918 г. на Страстную неделю, т. е. вскоре после Вербного воскресенья.

Начинающие стихотворение Липскерова два слова «Так бывает» в русской поэзии (по данным Национального поэтического корпуса русского языка[1103]) не часты. Один из одиннадцати случаев, которые он мог знать — в знаменитом блоковском «Есть игра: осторожно войти…» (3, 26; остальное — Кантемир, Ржевский, Грибоедов, Мятлев, Случевский, Трефолев, Кузмин в «Курантах любви», юная Цветаева и дважды Ахматова). Для «сердце солнцем наполняется» Липскеров еще не мог знать напечатанное лишь через полгода блоковское «Я ношусь во мраке, в ледяной пустыне…» (4, 14; кстати сказать, Блок работал над его доделкой в мае 1918 года), но наверняка знал стихи Вяч. Иванова, из которых исходил и Блок, что отмечено комментаторами (4, 404). К области случайных совпадений, как нам кажется, следует отнести липскеровское «любо» в сопоставлении с «На чердаке» Блока (2, 137).

Зато следующие два трехстишия насыщены выражениями (прямо совпадающими или синонимичными им) из «Двенадцати». «Парни с ружьями» вполне соответствуют «нашим ребятам» («Как пошли наши ребята»), «ружья» у Блока существуют на равных правах с винтовками («австрийское ружье», «оплечь ружейные ремни»[1104], «за плечами — ружьеца»), Липскеровское «неразумные» сопоставимо с блоковскими «Загубил я бестолковый» и «бессознательный ты, право», «поступь» — не только «нежная поступь» Христа, но и вполне убедительная параллель к «Раздается / Мерный шаг». Но самое, на наш взгляд, очевидное — совершенно не соответствующее духу русского языка выражение: «…с ружьями, / Запрокинутыми вниз». Видимо, поэт имел в виду винтовки, повешенные за спиной стволом книзу, а не кверху, как положено по всем уставам. Но — «запрокинутые»? Форма очень непривычная[1105], и объясняется это, как мы полагаем, только одним — столь же грамматически сомнительными блоковскими строчками о Катьке: «Запрокинулась лицом, / Зубки светят жемчугом»[1106].

Идущие навстречу вооруженные люди охарактеризованы у Липскерова амбивалентно. Они «неразумные», но в то же время неразумье их безгрешное, они и «лютые», и «пригожие»[1107], звери — но божьи, «дети с душами огня». Они пьяны «волей» и «гулами» (ср. у Блока: «Гуляй, ребята, без вина»), к тому же следует учитывать, что в стихотворении Блока «Пожар» «вдали несутся гулы» (2, 133), которые потом преображаются в обманный «отдаленного восстанья / Надвигающийся гул…» (2, 136).

Еще раз лексика «Двенадцати» (повторимся, точные повторы и синонимы) концентрируется в предпоследнем трехстишии. Особенно, конечно, заметно это при сравнении со сценой убийства Катьки. Звук выстрела у Липскерова приглушен, но по сути он тот же, что и раскатистое «Трах, тарарах-тах-тах-тах-тах!» или «Трах-тарарах» у Блока. Его «смерть» откликается в «мертва, мертва», «выстрел» многократно подразумевается всей ситуацией и здесь, и ранее («Пальнем-ка пулей в Святую Русь»), и далее: «Выходи, стрелять начнем!», — а вслед за этим снова «Трах-тах-тах». На липскеровскую «кровь» в этой сцене у Блока есть только намек («простреленная голова»), но дальше будет названа прямо: «Али руки не в крови / Из-за Катькиной любви?», причем вечная рифма «кровь — любовь», только в разных падежных формах, повторяется и там, и там.

И наконец, вряд ли можно не упомянуть «родину» из последней строки стихов Липскерова. С 1912 г. раздел «Родина» существовал в «третьем томе» Блока как одна из его центральных частей. Только у Блока это понятие осложнено массой исторических, культурных, часто трагических ассоциаций, а у Липскерова это просто «юная родина». И здесь, пожалуй, имеет смысл вспомнить стихотворение З. Н. Гиппиус, названное «Юный март», с эпиграфом из «Марсельезы»: «Allons, enfants de la patrie …», что вполне возможно перевести как «Вперед, дети родины»:

Пойдем на весенние улицы, Пойдем в золотую метель. Там солнце со снегом целуется И льет огнерадостный хмель[1108].

Топика этой строфы отразилась в начале стихотворения Липскерова очень полно: «весна», «солнце», «снег/лед», «хмель/вино», при этом весна не наступила, а лишь приближается. Сюда же хорошо вписывается и «воля» из последней строки стихов Гиппиус. Конечно, топика эта во многом общая для поэтических откликов на Февральскую революцию, но, кажется, у Гиппиус она существует наиболее концентрированно, что вызывает в памяти именно «Юный март».

Мы отнюдь не хотим сказать, что Липскеров каким бы то ни было образом откликается на диалог Блока и Гиппиус, — к тому времени, когда было напечатано стихотворение, он еще просто не сформировался. Младший поэт, разделяя настроение, владевшее многими (в том числе и Гиппиус), фиксирует, что через год после «юного марта» на улицах появляются совсем иные «парни с ружьями», которых Блок изображает в своей поэме. И они становятся не только носителями какой-то высшей правды, как у Блока, которым дозволено даже убийство «виноватой» Катьки, но бездумными убийцами вовсе уже безвинных.

Последнее, что нам остается обсудить, — это вопрос о времени создания липскеровского стихотворения. В не раз уже упоминавшемся машинописном сборнике «Кочующий огонь» стихотворение датировано 1917 годом, что должно опровергать все наши рассуждения. Однако даже самый беглый анализ помет у стихотворений этого сборника показывает, что они делались задним числом и далеко не безупречно. Так, возле интересующего нас текста стоят написанные карандашом буквы «З л», что практически наверняка должно обозначать место публикации — сборник стихов Липскерова «Золотая ладонь» (М., 1922). Однако оно там отсутствует. Память подвела поэта. В других случаях она подводила его и в датировках. Так, стихотворение «На В. Ходасевича дружеская пародия» явно пародирует белые ямбы Ходасевича, которые тот начал писать лишь в начале 1918 года (наиболее отчетливо спародированный «Эпизод»), а последняя строка пародии откликается на какую-то из двух завершающих строк стихотворений Ходасевича — то ли «2-го ноября» (что вероятнее), то ли «Обезьяны». Первое из них было закончено 1 июня 1918 г., второе же и вовсе в 1919 году (хотя существовал вариант лета 1918 года). То есть пародия Липскерова никак не могла появиться ранее этого времени, но в машинописи сборника «Напрасней розы» оно датировано: «1916 г.»[1109]. Стало быть, датировкой «Так бывает, так случается…» в поздней машинописи мы можем пренебречь и исходить в расчетах из иных соображений. Terminus ante quem — 1 мая 1918, дата публикации. Поэма «Двенадцать» была напечатана 3 марта 1918, что вполне соответствует нашим рассуждениям о времени написания стихов — март — апрель 1918 года. Могли ли они быть созданы весной 1917 года? Представляется, что это чрезвычайно маловероятно. Эйфория «великой бескровной», ощущение братства с вооруженными людьми, как кажется, — единственно зафиксированные чувства у творческой интеллигенции того времени, и ожидать написанного в марте — апреле 1917 года стихотворения об убийстве поэта было бы невозможно. Иное дело весной 1918, после недавнего зверского убийства в больничной палате «парнями с ружьями» безоружных и беззащитных Шингарева и Кокошкина, да и другие инциденты того времени, которые свидетельствовали о наступившей возможности даже не красного террора, а полного разгула кровавой стихии. Блок эту стихию хотя бы отчасти оправдывал. Липскеров — скажем осторожно — ее опасался, и потому отвечал «Двенадцати» своим стихотворением.

В п е р в ы е: Русская литература. 2018. № 2. С. 47–51.

О ДОСТОВЕРНОСТИ МЕМУАРОВ РУССКОЙ ДИАСПОРЫ

Вопрос о достоверности и недостоверности мемуаров обычно поднимается в связи с довольно явственно определенным рядом книг: «Петербургские зимы» Г. Иванова, «На берегах Невы» и реже «На берегах Сены» И. Одоевцевой, «Курсив мой» Н. Берберовой, в некоторых особых случаях (например, для А. Ахматовой) — книги воспоминаний С. К. Маковского. Некоторые, в том числе и автор данных строк, испытывают свое мастерство источниковеда на проверке «Некрополя» и других воспоминаний Ходасевича. Остальная довольно многочисленная литература, рассказывающая о культурной жизни России предреволюционных первых пореволюционных лет, изданная авторами русской диаспоры, особых сомнений не вызывает, ей пользуются (или не пользуются), особенно не рефлектируя и надеясь на априорно установленную надежность фактов.

Однако время от времени исследователю, погруженному в свою тему, приходится сталкиваться с тем, что количество материала по ней весьма ограниченно, а значительную часть этого материала составляет именно мемуарная литература, о которой мало что можно априорно сказать. Приходится самостоятельно проводить операции по отделению достоверного, возможного, сомнительного, прямой лжи (намеренной или ненамеренной). В данном случае предметом нашего внимания будут известные мемуары Дона-Аминадо (Аминад Петрович Шполянский; 1888–1957) «Поезд на третьем пути»[1110].

Толчком к этой операции послужили занятия историей московской газеты «Жизнь» (1918), составом ее литературного отдела, судьбами связанных с нею писателей. Дон-Аминадо посвящает этой газете большой пассаж, насыщенный всяческими отсылками к именам и событиям давно прошедшего времени. Мы предлагаем двинуться прямо по следам его повествования. Итак, читаем:

…была весна — 18-го года.

Только что арестовали Сытина.

За дерзкую попытку обмануть рабоче-крестьянскую власть и получить продовольственные карточки для певчих церковного хора в своём подмосковном имении.

Посадили в одиночную камеру П. И. Крашенинникова.

— За слишком большую предприимчивость по устройству сытинских дел.

И вообще за недавние грехи молодости.

— За «Вечёрку», — так сокращенно называлась шумная и не очень уважаемая, но имевшая большой тиражный успех, особенно в годы войны, — ежедневная газетка «Вечерние новости».

За «Трудовую копейку», за «Женское дело», за целый ряд других листовок, календарей и альманахов, которыми кишмя кишело на Большой Дмитровке издательское подворье Петра Иваныча, краснощекого, черноглазого, чернобородого и белозубого присяжного поверенного, предпочитавшего полную неизвестностей, возможностей и неожиданностей недисциплинированную вольницу полулитературного рынка чинным регламентам и строгим уставам сословной адвокатуры (С. 624).

Об аресте Сытина его агиографические советские биографии обычно умалчивают, однако мемуарист здесь не грешит против истины. 3 мая (20 апреля) 1918 в очередном «Несвоевременном письме» Горький писал: «В Москве арестован И. Д. Сытин, человек недавно отпраздновавший пятидесятилетний юбилей книгоиздательской деятельности. <…> Во Франции, в Англии, странах „буржуазных“, как это известно, Сытин был бы признан гениальным человеком и по смерти ему поставили бы памятник, как другу и просветителю народа. В „социалистической“ России, „самой свободной стране мира“, Сытина посадили в тюрьму, предварительно разрушив его огромное, превосходно налаженное технически дело и разорив старика»[1111]. Вполне вероятной выглядит и названная автором причина: у Сытина действительно было имение Берсеневка в 12 верстах от станции Крюково Николаевской железной дороги, а сам он был известен как ктитор московской церкви Воскресения Словущего.

Но вот проблема Петра Ивановича Крашенинникова так просто не решается. Почему-то из доступных нам документов эпохи этот присяжный поверенный, финансист, издатель многих газет и журналов выпал. В предшествующих фрагментах книги Дон-Аминадо вспоминает о нем в связи с журналом «Женское дело», «официальным редактором которого состоял Ив. Ив. Попов, сверкавший глазами, очками и, вероятно, какими-то неощутимыми, но несомненными добродетелями. Издательницей журнала тоже официально значилась „мамаша Крашенинникова“, а за спиной ее стоял мамашин сын, великолепный, выхоленный присяжный поверенный Петр Иванович, адвокатурой не занимавшийся, и развивавший большую динамику в настоящем издательском подворье на Большой Дмитровке. Календари, справочники, газеты-копейки, — главное быстро стряпать и с рук сбывать» (С. 579–580).

Конечно, можно допустить здесь первые искажения Дона Аминадо. Однако во вполне фактологически надежных мемуарах поминаемого им А. А. Борового (целиком не опубликованы, хранятся в РГАЛИ) находим такой пассаж:

Однажды в мой кабинет вошел сильный человек, лет 30, с типично русским открытым лицом, и зычным голосом отрекомендовался: К<рашенинников>.

О нем я слышал раньше. Присяжный поверенный, участник, консультант, руководитель многочисленных торгово-промышленных и газетных предприятий, блестящий делец, стопроцентный американец. Дела его процветали и его считали уже в крупном капитале.

Он назвал себя моим слушателем по университету, сообщил, что следит с вниманием за моей газетной деятельностью и «осмеливается думать», что взятый мною курс — неправилен. <…> В заключение предлагал мне перейти в его газету, которая даст мне широкую аудиторию, независимость (от кого?) и, разумеется… более высокий гонорар. Но, конечно, кое-какие точки зрения придется пересмотреть.

Все было подано — весело, с юмором, в тоне хорошо понимающих друг друга людей. Не впадая в транс обидчивости, я отклонил предложение и этим дело кончилось. Позже К. вырос в подлинного капитана крупной капиталистической коммерции и считался миллионером[1112].

К этому месту мемуарист делает примечание: «В 1918 г. — с чрезвычайной широтой и даже щедростью — он финансировал газету „Жизнь“, которую редактировали я и Д. И. Новомирский, но уже без всяких попыток вмешательства в характер газеты. Газета была ярко революционная, боровшаяся за Октябрь, но „оппозиционная“. Сам К. за какие-то „дела“ скоро угодил в Таганскую тюрьму, одновременно работая в ВСНХ, куда приезжал с конвойным. К. и в тюрьме сумел наладить крупное типографское дело. В 1926 г., находясь на свободе, по неизвестным мне личным мотивам он стрелял в своего маленького сына и в себя. Сын погиб, а он изрешетил себя, потерял глаз, но остался жив. Что стало с ним после — я не знаю».

Внимательный читатель заметит, что вот здесь-то Дон Аминадо впадает в противоречие. Согласно его воспоминаниям, Крашенинников попал в тюрьму одновременно с Сытиным, до начала газеты «Жизнь», а согласно Боровому — после ее закрытия. Второе предположение имеет намного больше оснований для утверждения в качестве основного, поскольку подтверждается современным материалом, официальным сообщением ВЧК о деле «Союза торговли и промышленности»:

На основании данных, полученных при обыске, были арестованы члены правления и мнимые торговцы и посредники: Дежур, Шереметьевский, Валерьянов, Крейнес и др. — всего 17 человек, а позднее было арестовано еще 12.

Из следственного материала видно, какое громадное количество товаров прошло в разное время через руки союза. Были одновременные предложения таких партий товара: 200 тыс. пудов металла через акционерное общество «Келлерт» (председатель правления Крейнес), 700 тыс. пудов чая от Губкина и Кузнецова, 13 тыс. пудов мыла от завода Ашкинази, Столкинда и Давыдова, 35 тыс. пудов смазочных масел от торгдома Горфельд, затем 10 миллионов пудов пшеничной муки, 100 тыс. банок консервов, 10 тыс. пудов сахара и т. д. Немалую роль в этих операциях играл «Штаб металла», реорганизованный из прежнего «Фронто-металла».

Спекулировали не только товарами, ускользнувшими от учета, но и казенным имуществом, оставшимся после демобилизации армии, поэтому обвинение будет формулировано не только за спекуляцию и сокрытие товаров от учета, но и за расхищение народного достояния, за преступления по должности.

К ответственности привлекаются видные промышленники и биржевые тузы, в том числе Крашенинников, Гахтамиров, Валерьянов, Воронов, Яблонский, Ананьев, Крейнес, Тарнопольский, Раговин и др. — всего 29 человек.

Весь богатый материал, ужасающий по бесстыдству и наглости, будет подробно опубликован и освещен на заседаниях Верховного революционного трибунала[1113].

Вряд ли за такой короткий срок Крашенинников успел дважды посидеть в тюрьме.

Далее Дон Аминадо переходит к описанию двух редакторов будущей газеты. Вот каковы они под его пером:

По правую руку Сытина сидел приятный, голубоглазый, в золотом ореоле редеющей профессорской шевелюры, тщательно выбритый и выхоленный, в черном шелковом галстуке, повязанном à la Lavalière, официально приват-доцент Московского университета, а неофициально эстетический анархист, Алексей Алексеевич Боровой. Слева — сосредоточенный, смущенно-улыбающийся, и, несмотря на пятнадцать лет сибирской каторги, из которой он только год тому назад вернулся, моложавый, бодрый, и ни по возрасту, ни по проделанному в жизни стажу, неправдоподобно доверчивый и почти наивный, никакой там не эстетический, а настоящий, всамделишный, чистейшей девяносто шестой пробы, анархист Яков Новомирский (С. 630).

Сразу видно, что Борового автор воспоминаний хорошо знает и вполне адекватно описывает, тогда как с Новомирским знаком явно издали. Ему в это время не так уж много лет (всего 36), за плечами не 15 лет каторги, а семь (был приговорен к восьми, но вышел на год раньше), вернулся он действительно в 1917 году, вскоре после Февральской революции, но отнюдь не с каторги, а из-за границы, куда бежал (или скорее просто уехал), находясь в ссылке.

Идем далее: «…газета под редакцией Якова Новомирского будет называться „Жизнь“, а негласным покровителем ее намечен некто Каржанский, про которого говорили, что он писатель, и хотя и не большевик, но старый друг Ильича, жил с ним в одной квартире у Женевского сапожника, и вообще в любое время дня и ночи вхож в Кремль» (С. 631). Тут, конечно, употреблена спасительная формула «говорили», но на деле Каржанский вовсе не был такой влиятельной фигурой. Николай Семенович Зезюлинский (1879–1959) — был литератором, членом большевистской партии, присутствовал на партийных съездах, оставил воспоминания о Ленине, но ни о какой особой близости с ним речи не идет. И он вовсе не наблюдал за газетой с точки зрения ее благонадежности, а вполне печатался (см. публикации в № 17, 35 и 45). И позиция его вовсе не была охранительно-большевистской: две статьи призывают пролетарских поэтов учиться у старых мастеров стиха, третья посвящена памяти Саввы Мамонтова.

Пропустим незнание московской топографии (от ресторана «Прага» к Смоленскому рынку надо идти вовсе не по Поварской, как описывает это мемуарист, а прямо по Арбату), и остановимся на центральных моментах, показывающих уровень надежности мемуаров.

Между Боровым и автором происходит следующий разговор: «Вы конечно знаете, что на днях начинается в Кремле большой процесс, дело левых эсэров. — Еще бы не знать! Новомирский на этот процесс очень рассчитывает, собирается раздуть большое кадило» (С. 632). Никакого процесса эсеров весной 1918 года не было. Мало того, левые эсеры до 6 июля 1918 были союзниками большевиков и противостояли своим прежним товарищам по партии, оставшимся эсерами просто, без уточняющего эпитета. Историк Ю. Фельштинский пишет по этому поводу: «Весной 1918 года большевики, первоначально вместе с левыми эсерами, начинают широкую кампанию борьбы с оппозиционными социалистическими партиями как на местах, так и в центре. Беспощадно разгонялись, начиная с апреля, оппозиционные большевикам и левым эсерам местные Советы и рабочие конференции. А в ночь с 11 на 12 апреля молниеносным ударом были разгромлены московские анархисты, и партия их перестала существовать как политическая сила. 31 мая ВЦИК слушал доклад левого эсера Закса о разгроме „Союза родины и свободы“. А 14 июня были объявлены контрреволюционными и исключены из ВЦИКа эсеровская и меньшевистская фракции. Исключение это было произведено вопреки воле левых эсеров, занявших на заседании ВЦИК серединную позицию. Но факт оставался фактом: с 14 июня левые эсеры остались во ВЦИК и в местных Советах практически один на один с большевиками»[1114].

Дальше Аминадо затевает одну из существенных для его книги тем — отношения с А. Ветлугиным, тогда еще писавшим под своим настоящим именем Владимир Рындзюн. В свое время И. З. Белобровцева проследила ее на всем протяжении книги и показала, насколько по разным причинам существенна она для мемуариста. Она писала «…о глубокой обиде мемуариста на человека, не оправдавшего ожиданий. Как ведет себя писатель, не делающий вступать в объяснения, прилюдно выяснять отношения, скандалить? Он проделывает все это, но не как простой смертный, а как литератор — в своем творчестве»[1115]. И далее она показывает, как Аминадо меняет текст публикуемых им писем Ветлугина. Но можно было бы начать рассказ о его манипуляциях с самых первых фраз о выходе газеты и работе Рындзюна в ней.

Цитируем: «Через несколько дней „Жизнь“ вышла в свет. Анархисты напоминали о своих заслугах пред революцией, заявляли о своей лояльности, трижды подчеркивали свою независимость, производили осторожные вылазки и разведки, слегка критиковали и явно намекали на то, что место под солнцем принадлежит всем…» (С. 633).

На самом деле никакой защиты анархизма в первом номере «Жизни» не было. Была неподписанная заметка на третьей полосе (ее автором был Боровой), где говорилось: «Навстречу всему человеческому… вне мертвой схоластики партий, вне упрямого догматизма сектантов выходим мы на вольный простор жизни, утверждая свободу во всех планах человеческого творчества. <…> Безусловен для нас — человек, его свободные взлеты, неудержность его исканий, его постоянная неуспокоенность. Свободной неумолчной струей вольемся мы в поток жизни, пробивая толщу рутины, подмывая обветшавшие устои, обмывая весенними водами нас ждущий, молодой, зеленеющий берег!» А что же судебная хроника, для которой интересующий нас автор был взят в газету Доном Аминадо по рекомендации Борового? На 4-й полосе первого номера — статья Рындзюна «Европа и мы», никак не похожая на репортаж из зала суда. И хотя на протяжении апреля газета постоянно освещала процесс Дыбенко, Рындзюн как автор репортажей не фигурирует. Стало быть, его звали не на конкретное мало почетное место, а предоставляли свободу действий. Из незначительных по видимости писем Рындзюна к Боровому становится понятно, что для газеты они были людьми почти что одного ранга.

Цитируем мемуары далее: «Во втором номере появился первый отчет о знаменитом процессе. Отчет, по существу, намеренно-бесцветный, но с некоторыми не лишёнными остроты подробностями, касательно великолепия убранства зала, а также внешней характеристики подсудимых. Правда, пассаж о шевелюре Камкова был сделан с такой проницательной беспощадностью, что за самую голову его даже защита уже не дорого дала бы. Но в общем никакой запальчивости и раздражения, всё на месте, придраться не к чему» (С. 634). Поскольку никакого процесса не было, не было и такого репортажа, и пассажа о шевелюре Камкова. В этом втором номере Рындзюн (под инициалами В. Р.) напечатал довольно большой репортаж «У врат „рая“» о приезде посла Германии В. фон Мирбаха в Москву.

Ну и, наконец, повествование о конце «Жизни»:

На следующее утро газета вышла с напечатанным жирным шрифтом и на первой странице «Манифестом партии анархистов».

Всего содержания манифеста за давностью лет, конечно, не упомнить, но кончался он безделушкой:

— Высшая форма насилия есть власть!

— Долой насилие! Долой власть!

— Да здравствует голый человек на голой земле!

— Да здравствует анархия!!! (С. 634)

Следует ли говорить, что ничего подобного на страницах «Жизни» напечатано не было, газета была весьма «умеренной», статьи теоретиков анархизма были, как и положено, сугубо теоретическими, да и вообще трудно было признать «Жизнь» органом анархистов. Радикально настроенные как анархисты, так и авторы иной политической ориентированности, с ней не раз расставались, ее критиковали за компромиссность в других изданиях, и «Жизнь» была вынуждена печатно же защищаться. Первая цензурная претензия («белое пятно» на второй полосе) обозначилась только в номере от 11 июня.

Да и свою собственную судьбу Дон Аминадо изложил невнятно. Вот как она выглядит в его мемуарах:

Июль на исходе.

Жизнь бьет ключом, но больше по голове.

Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.

В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже.

И в бывшем Камерном, на Тверском.

В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет «Леда» Анатолия Каменского.

На Леде золотые туфельки и никаких предрассудков.

— Раскрепощение женщины, свободная любовь.

Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес.

— Приходили, спрашивали, интересовались.

Человек он толковый, и на ветер слов не кидает.

Выбора нет.

Путь один — Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам, Фриче.

У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.

— Пришел я, Владимир Максимилианович, насчет паспорта… <…>

Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю:

«Гражданин такой-то отправляется за границу…» (С. 635).

Этот отрывок нуждается в комментариях. Если читать фрагмент глазами человека, не занимающегося специально историей театра, то выходит, что Камерный театр был какое-то время назад переименован, но поставил скандальную «Леду». На деле же театр закрылся еще 12 февраля 1917 года, при старом режиме. Но, как вспоминал Таиров, «…все же ближайшей <т. е. 1917 года> осенью вновь висели на столбах афиши Камерного театра, извещая об открытии его сезона в новом помещении на Б. Никитской, № 19, во втором дворе»[1116]. А для названной постановки лишь использовалось старое здание Камерного: «Пьеса Анатолия Каменского „Леда“ исполнялась Новым театром Павла Валентиновича Коханского <по другим источникам — Кохманского> в бывшем помещении Камерного театра»[1117]. Смешно было бы предполагать, что Дон Аминадо не знал этого. В 1917 г. в Новом театре шла его пьеса «Весна 17-го года», а вокруг деятельности антрепренера в 1917 году затеялась целая полемика, вышедшая и в печать. Так, 26 июня в хронике «Театральной газеты» сообщалось:

Нынешний арендатор помещения Камерного театра П. В. Кохманский привлек основателя этого театра А. Я. Таирова к ответственности за самоуправство. Дело в том, что г. Кохманский не только не уничтожил вывеску Камерного театра, но даже продавал билеты со штемпелем Камерного театра. А. Я. Таиров снял вывеску и отобрал штемпель. Мировой судья Таирова оправдал, справедливо считая, что Таиров косвенно защищает свое право на фирму.

Через несколько дней, 1 июля «Театральная газета» писала:

Говорят, что Камерный театр, во главе с его руководителем Таировым, возродится в будущем сезоне, но в другом помещении. После многочисленных протестов против направления «Нового театра» Кохманского, работающего ныне в бывшем здании Камерного театра на Тверском бульваре, труппа этого театра решила обсудить свое положение. На собрании труппы говорилось о том, что предполагается занести на черную доску в театральном обществе актеров, играющих «Леду» и «Хоровод». Решено было выразить свой коллективный протест и отказаться участвовать в дальнейших спектаклях этих пьес. Дирекции театра, поставленной в известность о постановлении труппы, стоило больших трудов предотвратить забастовку. По предложению дирекции решено было созвать комиссию из литераторов и юристов и предоставить ей право высказаться о том, есть ли «Леда» и «Хоровод» порнографические пьесы или нет? В случае признания их порнографическими, актеры отказываются в них играть[1118].

Трудно предположить, что эта постановка дожила до лета 1918 года. Но в это лето в Москве шла другая «Леда» — в постановке Н. М. Фореггера и оформлении А. А. Осмеркина в «Театре культов Изида», только было это не на Тверском бульваре в помещении Камерного театра, а на Петровских линиях. В воспоминаниях художника Федора Богородского читаем об этом спектакле: «Мы сидели в маленьком театрике, где шла пьеса Анатолия Каменского „Леда“. Достаточно разнообразная публика заполняла ряды небольшого зала. Здесь были и рабочие, и красноармейцы, и какие-то девицы, что лузгали семечки. Наконец открылся занавес. Футуристические декорации принадлежали моему новому знакомому (А. А. Осмеркину). Режиссером спектакля был Н. М. Фореггер»[1119].

Как кажется, здесь дело не только в слабеющей памяти мемуариста. Во-первых, осуждение порнографии Каменского-Кохманского-Фореггера отлично вписывалось в общую концепцию мемуарного повествования, хорошо выражаемую стихами М. Волошина:

С Россией кончено… На последях Ее мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали, Замызгали на грязных площадях.

На таком фоне позиция автора (не очень только понятно, в чем именно виновного перед большевиками) выглядит благородной и исторически оправданной.

Во-вторых, он, судя по всему, сводит какие-то счеты с разными чем-то неугодными ему предприятиями. Вот как описывается впервые увиденный еще в 1914 году театр: «В Камерном, на Тверском бульваре, мистерия за мистерией. Котурны, маски, жертвенники. Всё в хитонах, в туниках, а то и в саванах. Алиса Коонен три акта Шарля ван-Лерберга замогильным голосом на одной ноте декламирует, о законном браке слышать не хочет. А Таиров все уговаривает, да уговаривает, и все под музыку. И так до конца — туники, саваны, духота, томление, безнадёжность полная. Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно… А театр набит битком. И бледнолицые барышни и эстеты в страшном восторге, потрясены, и аплодируют» (С. 560–561). Потом туда придет «народ» смотреть «Леду», как будто тоже поставленную Таировым. И в этом же ряду окажется газета «Жизнь»: «Через несколько дней „Жизнь“ вышла в свет. <…> Крашенинников прочитал номер от строки до строки и облегченно вздохнул: „Ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно… Если не сорвутся, дело пойдет на лад“» (С. 633–634). Такие разные явления описываются одной и той же поговоркой, что уравнивает их в системе общих характеристик эпохи.

Возвращаясь к описанию подготовки отъезда, отметим, что отчество известного литературоведа Фриче было Максимович, а не Максимилианович (тут он спутан то ли с Глебом Максимилиановичем Кржижановским, то ли с Георгием Максимилиановичем Маленковым), и комиссаром по иностранным делам он был специфическим — комиссаром не всей советской России, а всего лишь Моссовета. В момент же, описываемый Доном Аминадо, должность его называлась иначе: заведующий иностранным отделом Моссовета[1120]. Вряд ли такой мелкий начальник мог выдавать паспорта с визой. К тому же, если виза на выезд за границу у Аминадо была, то совершенно непонятно, почему он не сразу из Москвы едет в Киев, а добирается туда через Оршу, что несравненно удлиняет путь. Логично предположить, что никакой визы у него не было, а так проще было пересечь границу[1121].

Впрочем, таких относительно мелких несоответствий можно в книге набрать сколько угодно. Хотя бы такие короткие фразы: «Дору Каплан повесят и забудут <…> Элите нужен блеск и звук. На жертву, на подвиг, на тяжелый кольт в худенькой руке — ей наплевать» (С. 638). Увы, в них сразу 3 ошибки: Каплан звали не Дорой, а Фанни, ее не повесили, а расстреляли (и тело сожгли), покушение на Ленина было совершено из пистолета «Браунинг». Но гораздо серьезнее, что автор охотно меняет оптику своих наблюдений. Вот хотя бы о деятелях «Жизни»: «Остальные смылись с горизонта, и больше о них слышать уже не довелось» (С. 635). Готовы поверить ему на слово, что о Новомирском, Боровом, Юрии Бочарове он больше не слышал. Но неужели о С. Ауслендере, постоянном сотруднике газеты, — так-таки ничего? И даже статьи Евг. Зноско-Боровского в популярнейших «Последних новостях» не читал? А уж о Рындзюне-Ветлугине он подробно пишет, цитирует его письма, только почему-то пытается (довольно неловко) представить их различными людьми.

И, пожалуй, как окончательный вывод следует сказать, что комментированное издание «Поезда на третьем пути», которое выявило бы не просто упоминания лиц и событий, но еще и логику авторского видения, представляется тем необходимым шагом, который должен быть со временем сделан, несмотря на все трудности, которые тут очевидны.

Публикуется впервые.

ПО РАЗНЫМ ПОВОДАМ

ЧЕЛОВЕК СЕРЕБРЯНОГО ВЕКА: ПОПЫТКА ПЕРСОНОЛОГИЧЕСКОЙ ХАРАКТЕРИСТИКИ

Если мы будем считать, что термин «серебряный век» после всех сомнений разнообразных ученых все-таки пригоден для употребления, и согласимся во мнениях о его границах разного рода, от хронологических до содержательных, то одной из последующих задач должна будет стать характеристика не только его вершин, но и того, что можно было бы условно назвать «уровнем моря»: людей, к которым обращались Бальмонт и Блок, Сологуб и Волошин, Кузмин и Вяч. Иванов, рассчитывая на благодарный отклик. При этом сами люди такого типа не относятся к числу законодателей и творцов, отмеченных культурой. За последнее время появилось довольно много сборников и статей, посвященных тому, что издательство «Водолей» определило названием своей серии — «Малый серебряный век». Книги описанных или хотя бы упомянутых Георгием Ивановым в его псевдомемуарах поэтов Александра Тинякова и Алексея Скалдина, Алексея Лозина-Лозинского и Соломона Барта, известных по другим источникам Анны Радловой и многофамильной Паллады, Вениамина Бабаджана и Александра Штиха, Вадима Гарднера и Николая Позднякова, Нины Оболенской-Хабиас и Анатолия Фиолетова, Муни и Натальи Кугушевой да и многих других уже стоят на полках. Кое-кто из выпустивших в серебряном веке и ближайшем к нему времени книги остается в почти полном забвении, и о них пишут исследователи (среди которых в последнее время отметим серию блестящих статей «Летейская библиотека» в Живом журнале пользователя lucas_v_leyden[1122]): Ольга Черемшанова и Борис Нелепо, Фейга Коган и Юрий Деген, Сергей Гедройц и Александр Диесперов, Владимир Орт и Виктор Стражев, Михаил Лопатто и Анатолий Пучков-Сребрный, Николай Поздняков (другой!) и Виктор Поляков, Александр Ланг и Николай Поярков, Михаил Долинов и Михаил Струве, Георгий Маслов и Анатолий Наль — такой список можно было бы длить еще достаточно долго. Кое-что мы знаем и о людях такого же типа, подвизавшихся в других искусствах: о «маленьких актрисах» (от «подруги поэтов» Ольги Глебовой-Судейкиной до студийцев Мейерхольда), о танцовщицах-босоножках, хотя бы из студии Э. И. Рабенек, о полузабытых художниках уровня Феофилактова и ниже, о музыкантах, начиная с композитора «Бродячей собаки» графа О’Контрер.

О них нам известно, конечно, далеко не всё, что хотелось бы, но можно, однако, собрать произведения и первоначальные биографические сведения, мемуарные свидетельства и рецензии из газет и журналов, кое у кого сохранились архивы. Значительно сложнее обстоит дело с теми, кто вообще практически никак не проявился в печати. Как ни пытался Муни скрыться под разными псевдонимами, все же его стихи и рецензии были замечены хотя бы теми, кто пристально читал воспоминания Вл. Ходасевича. А вот открытие личности Евгении Муратовой, «Царевны» из стихов того же Ходасевича, которую можно было различить только в чужом свете, стало задачей гораздо более трудной, и виртуозная работа И. Андреевой заслуживает всяческого внимания[1123]. В общем плане стоит прислушаться к суждению А. Ю. Арьева: «Можно было бы составить „Алфавит людей ‘серебряного века’“, подобный „Алфавиту декабристов“», но вряд ли можно согласиться со следующей его фразой: «Перечень оказался бы не слишком длинным»[1124].

На самом деле подобного рода биографий, хотя бы самого общего порядка, должно было бы быть много. Вот, например, запись Брюсова в дневнике от 26 ноября 1895: «Вечер<ом> я с Курс<инским> у Дубровской. Там множество курсисток и студентов. Спорил я, конечно, о символизме, читал тысячи стихов — неудивительно, что все обомлели, слушая мою философию эготизма. Впечатление было страшно. Но что было удивительно — это маленькая курсисточка, фамилии которой я не знаю: я видел ее и прежде в Румянцовск<ом> музее, и теперь она трепетала под моими взглядами как птичка. Когда ж я заговорил с ней о том впечатл<ении>, которое она произвела на меня, о ее символических глазах, — она разразилась истерическими рыданиями». И потом 26 февраля следующего, 1896 года: «Та юная курсистка, которая упала в обморок, когда я читал свою „Летучую мышь“ (см. прошлую тетр<адь>), — бросилась под поезд на Брестском вокзале. В пятницу ее схоронили. Жаль, что я не был знаком с нею ближе»[1125]. До известной степени эта несчастная безвестная курсистка является одной из ярчайших характеристик раннего русского символизма, нисколько не менее яркой, чем Нина Петровская или Надежда Львова для времени более позднего. Но о них мы знаем довольно много, а она так и канула в бездну забвения.

Мы предлагаем вниманию читателей характеристики двух людей серебряного века, представляющихся нам показательными в разных отношениях, но в общем выразительно обрисовывающих тот тип читателя, слушателя, свидетеля, собирателя, немного грешащего собственными литературными упражнениями, поклонника известных поэтов и т. д., явственно вписывавшихся в питательную среду, дававшую возможность цвести русскому серебряному веку.

Первый из них напечатал, кажется, всего одну подборку из четырех стихотворений в «Золотом руне» 1909 г., то есть когда журнал уже дышал на ладан и почти не привлекал внимания читателей[1126]. Второй отметился еще менее значительными публикациями: два сонета и статья о Бодлере в провинциальном сборнике 1920 г., еще одно стихотворение в малоизвестном журнале в 1922 г. И писали о первом не в пример больше: он неоднократно фигурирует в дневнике М. Кузмина, опубликована его переписка с Кузминым с довольно подробными комментариями, а также большая статья крупнейшего знатока литературы конца XIX и начала XX века А. В. Лаврова; второй же остался вовсе в небрежении: его несколько раз упоминает В. П. Купченко в летописи жизни и творчества М. А. Волошина, да еще среди пародий на стихи Мандельштама было напечатано его стихотворение с искаженной фамилией и пометой: «Автор не идентифицирован»[1127]. Если даже публикаторы, специалисты высшей квалификации, поступили так, то у нас есть все основания предположить, что сочинитель действительно остался неведомым.

Первого звали Владимир Владимирович Руслов, он был сыном врача, в московских справочниках 1914–1915 гг. значился чиновником Казенной палаты, а в 1916–1917 — сотрудником коммерческой службы Правления Александровской железной дороги и членом Московского отделения Императорского Русского технического общества. После этого его фамилия из «Всей Москвы» пропадает. 1 сентября 1907 года Кузмин записал в дневнике: «Дягилев <…> [р]ассказывал про гимназиста Руслова в Москве, проповедника и casse-tête…»[1128], через два месяца завязал с ним переписку, очень активную с ноября 1907 по февраль 1908 г.[1129] Интенсивность и кажущаяся ценность ее были настолько значительны, что в конце 1908 г. Кузмин даже записал в дневнике: «Письмо от Руслова, предлагает мне издать нашу переписку»[1130]. Тогда же, в 1908 г., Руслов познакомился с И. фон Гюнтером и был у него в Митаве[1131]. Однако когда Руслов приехал в Петербург и прожил там осень 1909 года, никаких добрых отношений с Кузминым у него не сложилось. Судя по всему, он вернулся в Москву и на какое-то время исчез из виду. Вновь на некоторое время он оказывается в поле зрения Кузмина в 1924 году, когда устраивает его вечер в московском кабаре «Синяя птица», а попутно два «чествования» на квартирах у С. А. Ауслендера и братьев Петровских[1132]. Однако уже в этом году он (тогда служивший в Госиздате) писал Кузмину об изменении даты вечера: «…из-за вообще скверного настроения, царящего сейчас в Москве, как среди вообще москвичей (причина — безденежье и аресты), так и среди „наших“, которые, как Вам, вероятно, самому известно, пугливее газелей пустынь, а потому все они, напуганные здешними настроениями, находятся в прострации…»[1133]. В том же году приветственное стихотворение ему пишет Вяч. Иванов (см. выше, статью «Об одном стихотворении на случай»).

Судя по всему, вскоре после этого Руслов подвергся аресту, а потом высылке. 14 ноября 1926 г. он сообщал М. А. Цявловскому в подробном письме, на которое мы и далее не раз будем ссылаться: «…я являюсь силой „высших, от меня не зависящих обстоятельств“ прикованным к Тифлису…»[1134]. Изгнание совершилось в мае 1925 г., какое-то время он служил управляющим делами тифлисского отделения Совкино, сотрудничал в местной газете «Звезда Востока» и издал небольшую книжку неизданных стихотворений Блока, которые ныне признаны фальсификацией[1135]. В июне 1929 г. он снова находится в Москве. Согласно беглой записи в архиве Е. Ф. Никитиной, умер в Москве 19 ноября этого года.[1136]

Второго нашего героя звали Марк Яковлевич Возлинский. 26 июня 1922 г. он писал о себе М. А. Волошину (собственно говоря, бόльшая часть имеющейся у нас информации восходит именно к этим письмам): «Недоучившийся филолог, почти 35 (!) лет, до 34 живший в дрянной (ей-Богу, дрянной) провинции и занимавшийся: философией, стихологией, эстетикой, музыкой (скрипка), петрографией (страшно люблю цветные камни), службой конторской, писанием стихов, думами об одиночестве, мыслями о мудрецах и мудрости…»[1137]. Нам известны два его стихотворения и ученическая статья в альманахе, о котором он вспоминал также в письме к Волошину: «Вы, вероятно, забыли: в августе 1920 г. к Вам заезжала студентка Розенберг из Екатеринослава, которой Вы дали стих. „Неопалимая Купина“ для сборника. Дело в том, что в то время в Екатеринославе группа студентов ун<иверсите>та задумала периодический альманах. Я жил там и был близок к этому делу. Первый № был издан, а затем дело погибло, — очередная смена властей произошла. В первом № на 1 стр. напечатана Ваша „Купина“. Альманах этот („Вершины“) недавно, по моей просьбе, прислан мне сюда из Екатеринослава»[1138]. Вторая публикация — в журнале «Рупор», 1922, № 3. Судя по письмам Возлинского, редактором этого малоизвестного журнала был Андрей Соболь, с которым наш герой приятельствовал (по его же словам). Планов на публикации там было много больше, но осуществился лишь этот.

В феврале 1923 г. Возлинский отправил Волошину последнее письмо, и далее мы никакими определенными сведениями о нем не обладаем[1139]. Всемогущий интернет подбросил единственную ссылку на какую-то (не обозначенную) радиопередачу: «Газета „Радиопрограммы“ 29 апреля 1937 года написала: „Из исполнителей следует отметить прекрасное чтение Абдулова — Мельника и отличную передачу роли дочери Мельника — Русалки Зинаиды Райх. Впрочем, в последнем монологе Русалки (‘С той поры как бросилась…’) звучит некоторый избыток декламации, за счет чувства“. 29 апреля, через пять дней после премьеры, Мейерхольд читает эту заметку М. Возлинского и звонит в редакцию литературно-драматического вещания по поводу повтора „Русалки“ в эфире»[1140]. Действительно ли это тот самый Возлинский, или какой-то другой, установить пока не удалось.

Однако и тех данных, которые у нас имеются об обоих людях, все же довольно, чтобы создать в общем достаточно внятную картину. Начнем с М. Я. Возлинского. Его письма к М. А. Волошину, все укладывающиеся в промежуток менее года — с 8 апреля 1922 по 4 февраля 1923, — содержат вполне внятную исповедь типичного представителя серебряного века.

Наиболее подробно и содержательно последнее письмо, которое процитируем в достаточно большом объеме, поскольку оно чрезвычайно выразительно рисует тот как будто эклектический круг интересов, вкусов и пристрастий одного из типов: «…маленькое местечко литовское; нищета и убожество; полное отсутствие руководства старших; полная предоставленность самому себе <…> с 12 лет добывание средств уроками <…> потом с 15 лет — „экстерничанье“ — всё в той же дыре — местечке; потом с 18 лет — жизнь в другой яме (Витебск, города Екатериносл<авской> губ<ернии>, Луганск) и жизнь „самостоятельная“ на уроки, на корректуру, на какие-то фельетоны, театральные, музыкальные (помилуй Бог!) рецензии, или приказчиком в книжной лавке, в плохое время, с перманентным недоеданием и голоданием; и все „экстерничанье“, занятия, экзамены, чтение, чтение без плана, без системы, — 3 месяца сиденья над изучением петрографии, бросок — к Гюйо, к Эмерсону, к Достоевскому, к Влад. Соловьеву, к Ницше, потом — музыка: ночи напролет над Амбросом, Гансликом и другими философами музыкально-прекрасного, потом от Геккеля к Гельмгольцу, от Гамсуна к Байрону, опять Пушкин, Шопенгауэр, Гете с его мудростью (моей любимой), Данте, Лермонтов, Уайльд опять, Уитман, Эдг. Поэ, Паскаль, Мишле, Ром. Роллан, потом ночи напролет над поэтикой, Потебней, Веселовским, философией и психологией творчества, потом Вагнер, Геббель, Берне, Гейне, Демель, Геффдинг, Овсянико-Куликовский, Джемс, Вольтер, Лансон, Макс Нордау (я сидел одно время специально над вопросом о психо-физиологии гения и таланта); потом изучение вопроса о человеческ<ой> глупости; потом меня перебрасывало опять к Гомеру, к Сафо; потом переваривал Мальтуса, Нити; потом хватался за „воспитание“ и сидел недели над Шопенгауэром, Эллен Кей, Палантом, Дюга, Айхенвальдом, Lyttelton etc, потом упивался Флобером, книгами, мыслями, письмами, тут же садился за статью о Флобере и непременно на французском языке, которого не знаю и который поэтому брался изучать; потом вновь штудировал вопросы стиля, методики творчества, природы лирики, толкования художеств<енного> произведения; потом глотал Лессинга, влюблялся в Бодлэра, Метерлинка, писал статьи; потом сидел над историей культуры, историей искусства, историей религии, историей танца (специально!), слушал музыку, симфонич<еские> концерты, горел, мотался и метался, играл сам (скрипка), писал вальсы, влюблялся, потом опять за „Критику чистого разума“, за Л. Шестова, потом изучал историю романа, потом историю эпоса, потом составлял что-то о былинах, о „трагедии“, потом уходил от всего, окружал себя Буниным, Ал. Толстым, Брюсовым, Волошиным, Фетом, Тютчевом <так!>, Меем, Бальмонтом, Минским, Некрасовым, Пушкиным, Лермонтовым, Лонгфелло, и целыми неделями читал-читал одни стихи, потом брался за этику, логику, психологию, писал что-то о „праве и морали“, об „эстетической культуре“ и „игре“, потом уходил в Вальтер Скотта, потом ходил по всем закоулкам и отыскивал мировую мудрость и запихивал в свой бездонный и дырявый (общая участь человеческой памяти!) мешок все, что останавливало на себе мое внимание — драгоценные камни духовного цветения, фантазии, мысли, игры (Шопенгауэр, Гете, Ницше, Эмерсон, Сенека, Марк Аврелий, Платон, Соломон, и Господи — кого еще), переходил к Т. Гофману, ко всякому сатане, уставал и отдыхал на Петере Альтенберге, или уходил в лес, или шел в синагогу, слушал молитвы старые и мудрые, пахнущие папирусом, особым запахом торы…»[1141].

Не будем специально подчеркивать, что именно здесь является общим для вкусов и пристрастий серебряного века (хотя бы самое начало — Достоевский, Владимир Соловьев и Ницше), а что сугубо индивидуально, — все это совершенно естественно. Но отметим способ мышления перечислениями, списками. За пятнадцать лет до Возлинского в такую же игру с Русловым играет Михаил Кузмин, перечисляя в одном письме, чего он не любит (молочных блюд, золота и бриллиантов, Бетховена, синего и голубого цвета, игру в шахматы и сырых овощей), а в другом — что любит (Уайльда, Рабле, Моцарта, военный оркестр на воздухе, кошек и павлинов и спать под мехом без белья)[1142]. Списками другого рода, коллекционерскими, оперирует и сам Руслов в письме к М. А. Цявловскому: «…посылаю Вам заказной бандеролью маленький Тифлисский гостинец — брошюрка, изданная здесь в 1920 г., о Теплякове, его имя не чуждо имени Пушкина и потому, хотя сама по себе она и несерьезна, место ей в Вашей Пушкиниане; думаю, что в Москве нет ни одного экземпляра этой брошюрки. Нашел здесь кое-что занятное по Пушкину и из старых изданий, и из времени отсутствия связи Грузии с Россией, — это: 1) Никогда еще до сих пор не напечатанные анекдоты про А. С. Пушкина, собрал З. В. Вазарин. Тифлис, 1917 г. 2) Егорашвили. Две революции (Медный Всадник Пушкина и 12 — А. Блока), Тифлис, 1923 г. 3) № 1 журнала „Ars“ за 1919 г. со статьей Харазова „Сон Татьяны“ (опыт толкования по Фрейду), Тифлис, 1919 г. 4) К. Бегичев. Пушкин на Кавказе (1799–1899 г.г.). Тифлис. 1899 г. 5) Кавказская поминка о Пушкине, составлена Вейденбаумом и Величко, изд. газеты Кавказ. Тифлис, 1899 г. 6) Гаевский. Пушкин в лицее и лицейские его стихотворения, оттиск из „Современника“ за 1863 г. Из автографов Пушкина здесь ничего не слышно, хотя я полагаю, что таковые здесь, ввиду пребывания Пушкина и в самом Тифлисе и вообще на Кавказе должны были бы быть. Вместо Пушкинских автографов нашел здесь автограф Чайковского — романс „Ночевала тучка золотая“, целиком написанный его рукою с посвящением и подписью с датой…»[1143]

Как кажется, в этих перечислениях выявляется тенденция, характерная для начала интересующей нас эпохи, то есть для 1890-х и 1900-х годов, — стремление как можно шире забросить сети, чтобы потом иметь возможность выбрать то, что так или иначе будет организовывать все искусство в его дальнейшем развитии. В пределе тут должно лежать представление о том, что в 1910 году описал Вяч. Иванов: «Пафос первого момента составляло внезапно раскрывшееся художнику познание, что не тесен, плосок и скуден, не вымерен и не исчислен мир, что много в нем, о чем вчерашним мудрецам и не снилось, что есть ходы и прорывы в его тайну из лабиринта души человеческой, только бы — первым глашатаям казалось, будто все этим сказано! — научился человек дерзать и „быть как солнце“, забыв внушенное ему различие между дозволенным и недозволенным, — что мир волшебен и человек свободен»[1144]. Конечно, здесь необходима оговорка, что для людей подобных тем, о которых мы говорим, то есть не для творцов, подобное сознание было ограниченным и реализовывалось только на низших уровнях жизнестроительства, на уровнях освоения предшествующей культуры и первичной ее классификации.

Второе, что следует отметить, — пристальный интерес к культуре, так или иначе связанной с модернизмом, при этом довольно безразборчивый. Вот два характерных фрагмента. Возлинский о визите к Анастасии Цветаевой: «…она только стихи Марины Ив<ановны> читает и любит, а мне этого вообще мало: а Вы? а Ахматова? а Ходасевич? а Асеев?»[1145]. Напомним, что Ходасевич и Асеев в это и чуть-чуть более позднее время осознают себя как непримиримые враги не только с точки зрения идеологической, но и как поэты[1146]. Единственно, кто не вызывает особенной симпатии, — имажинисты, проецирующиеся на крайний футуризм: «Настроение такое, что требуется вновь здоровое, на понятном русском языке, без скандала, без вывертов, без трюков, без желтых кофт и облаков в штанах. Читатель сильно „поправел“ (если все эти Шершеневичи, Мариенгофы, Кусиковы и tutti quanti — „левые“), и ярлыков ему уже не надо»[1147]. И Руслов следом за пушкинианой и автографом Чайковского перечисляет редкости из своей современности: «…множество автографов Бальмонта; неизвестное стихотворение Брюсова 1896 года, автограф, посвященный какой-то здешней даме; интересное письмо Гумилева; и, наконец, три письма на литературные темы Блока, но последние недосягаемы из-за церберства их теперешнего владельца»[1148]. Да и в переписке с Кузминым он явно выпрашивает (а возможно, даже и покупает) его автографы — окончание «Картонного домика» и почти цельный цикл «Мудрая встреча», а был обещан еще и «Вожатый». В 1917 г. он пишет жене Брюсова, Иоанне Матвеевне: «…я уже давно собираюсь заехать к Вам <…> чтобы выкупить у Вас обещанных Вами портретов Пушкина работы Сомова <так!> (Вы, надеюсь, не забыли про это?) и взять тетрадь со своими стихотворениями, которые Валерий Яковлевич уже давно, наверное, проглядел и весьма сурово раскритиковал, а также и свой альбом для автографов, куда Валерий Яковлевич хотел что-нибудь начертать, и мой экземпляр „Семи цветов радуги“, тоже оставленный мною для подписи Валерием Яковлевичем»[1149]. Столь же настойчиво и Возлинский просит у Волошина письма, стихи, даже акварели.

Но стоит отметить, что как только речь заходила о художественных явлениях, явно выходивших за границы серебряного века (конечно, в том представлении, которое складывалось о нем у Руслова и Возлинского, а они, без сомнения, различались), характеристики этих явлений лишались почтительности и становились временами очень резкими. Так, Возлинский описывает Волошину московскую литературную жизнь в подробностях не только почти официальных (что выходит, что не может по каким-то причинам осуществиться, что планируется и пр.), но и в интимно ставших ему известными: «Читаю на прошлой неделе в „Известиях“ объявление: выходит № 1 журнала „Возрождение“ — авторы: Зайцев (!), Василий Каменский (на днях держал экзамен в Политехническом музее на гения! Честное слово. Публично! Так гласила афиша), Шебуев и т. д. и, между прочим, Макс. Волошин. А рядом: „будет помещена трилогия и роман Н. Ярославцева“. А надо Вам знать, что этот Ярославцев безграмотнейшая личность, бывший цирковой атлет и теперешний спекулятор. Он пишет рóманы, с ударением на рó. Он же хозяин предприятия. С ним я познакомился случайно. Думали мы, чтобы он дал денег, коих у него много, а мы — группа тут, — издали что-нибудь порядочное, привлекши кого надо. Но оказалось, что Ярославцев хочет непременно поместить свои рóманы. От такого соседства мы — люди маленькие, неизвестные, — поспешили подальше. С другой стороны, Вы — настолько крупное имя, что Вам, пожалуй, не страшно никакое соседство»[1150]. Руслов же выплескивал свою накопившуюся злость на тифлисских литераторов: «Вообще здесь царит самый махровый национализм, в самом дурном смысле этого слова, и ненависть к России и русским страшная; сами же грузины в большей своей части глупы, грубы и наглы, самомнение необычайное, Тифлис — это пуп земли и центр мировой культуры. Все мировое искусство и в подметки не годится грузинскому. Диапазон такой: у художников грузинских — вот Веласкез был, а теперь я; поэты — была божественная комедия Данте, а теперь я создал поэму; когда-то Шекспир создал мировую драму, а теперь наш… какой-нибудь „швили“ написал трагедию, которая даже лучше Шекспира… Не думайте, что преувеличиваю, ни на иоту, а если Вы скромно начинаете отстаивать Шекспира или Данта, то на Вас лезут с кулаками. Поголовная мания величия!»[1151]

Ну и, наконец, стремление самим вписаться в литературу, хотя бы самое невинное, выглядит почти обязательным. О реальных публикациях мы говорили выше, но готовились и обсуждались другие. Возлинский отправлял Волошину свои стихи, и даже получив решительно отрицательный отзыв, который нам неизвестен, не отчаялся и продолжал писать. О Руслове в крошечной биографической заметке, основанной, судя по всему, на его собственных словах, сказано, что он работал (а не просто сотрудничал) в «Золотом руне» и других дореволюционных изданиях, а также много переводил с итальянского, что никак не подтверждается реальностью[1152]. Даже предполагая, практически будучи уверенным, что стихи не понравятся, он оставляет у Брюсова тетрадь, ничтоже сумняшеся посылает стихи для планировавшегося Ф. И. Витязевым (Седенко) сборника о книге, утверждая: «Не знаю только, насколько эта его вещь <стихотворение Марка Тарловского „Тоскуя“> подойдет для Вашего сборника, ибо оно написано не вполне на тему <…> Смею думать, что с моим стихотворением этого не случится»[1153]. Возлинский, судя по всему, был почти уверен, что внимания современников заслуживают хотя бы его пародии. В них и на самом деле есть некоторый интерес, но интерес скорее исторического порядка — как могли воспринимать ту или иную систему поэтики современники.

Как нам кажется, даже такой беглый рассказ о двух людях русского серебряного века позволяет начать разговор о специфике этой категории в антропологическом аспекте. Довольно бросить даже беглый взгляд на деятелей эпохи, чтобы отчетливо осознать: ни социальные, ни национальные, ни религиозные, ни философские, ни политические, ни гендерные, ни сексуальные характеристики не являются определяющими для принадлежности или непринадлежности человека к данной категории. Такая принадлежность выявляется прежде всего в деятельности, в особой реакции на жизненные и художественные явления эпохи, которую мы называем «серебряным веком». Деятельность может быть творческой или, если можно так выразиться, рецептивной[1154], но она непременно должна обнаруживать способность человека свободно дышать тем воздухом, который составлял суть эпохи. В известной статье Вл. Ходасевич говорил о воздухе эпохи символизма, мы можем достаточно ответственно говорить об эпохе серебряного века. Но в любом случае устройство конкретных органов дыхания, равно как и конкретный состав интересующей нас атмосферы еще должны быть тщательно изучены.

В п е р в ы е: L’unité sémantique de l’âge d’argent / Modernités russes 11. Lyon: Centre d’Etudes slaves André Lirondelle; Université Jean Moulin, 2011. P. 33–45.

ПРИЛОЖЕНИЕ

Из писем М. Возлинского

Поскольку мало надежды, что личность М. Возлинского когда-либо привлечет внимание читателей и исследователей сама по себе, мы сочли возможным представить наиболее существенные фрагменты его писем к М. А. Волошину, посвященные литературной и интеллектуальной жизни Москвы начала 1920-х годов. При всей беглости его взгляда и поспешности, а иногда и произвольности суждений они важны как фиксация сиюминутной действительности, а помимо того — и некоторыми сведениями, касающимися известных писателей-современников.

Естественно, что фрагменты, вошедшие в текст нашей статьи, здесь не воспроизводятся. Общепонятные имена и факты не комментируются. В качестве предисловия приводится письмо (ответ на анкету) писателю и библиографу Павлу Яковлевичу Заволокину (1878–1941). В начале 1920-х годов он планировал составить словарь современных русских поэтов, в связи с чем рассылал анкету, на которую и отвечал Возлинский. Словарь не удался. Вместо него появился сборник «Современные рабоче-крестьянские поэты в образцах и автобиографиях с портретами» (Иваново, 1925). После ссылки в Нарымский край, вернувшись в Ленинград, Заволокин планировал составить «Словарь русских поэтов революционного периода 1917–1940», который также не был завершен.

М. Я. ВОЗЛИНСКИЙ — П. Я. ЗАВОЛОКИНУ Москва, Армянский пер. 7 14/VIII 1922. Павлу Яковлевичу Заволокину.

Вы просите литераторов, писателей, стихотворцев сообщить Вам о себе. Вашу публикацию я читывал несколько раз и не решался писать: Зачем? и что скажет Вам имя и биография неведомого стихотворца (поэта?), а стихотворцев (поэтов) ныне в России — легионы? Но подумал, что Вы — добросовестный собиратель, хотите издать обстоятельный — наиболее полный труд. А с другой стороны — ныне неведом, а через год будет ведом. И пишу (по пунктам). Зовут меня: Марк Яковлевич Возлинский. Родился в 1887 г., 29 июля в г. Велиже Витеб<ской> губ.

«Воспитывал» себя сам. Шел каким-то чутьем, и чутьем правильным, ибо пришел к книге, к Пушкину, Гете, Тагору, к Монтэню, Шопенгауэру, Марку Аврелию, к Бетховену, Моцарту, Шопену, к Винчи, Анджело, Рафаэлю.

Образование: начальная школа, чтение, чтение и чтение, «экстерничанье», краткое пребывание на филологическом факультете.

Какие классики оказали влияние? См. выше. Прибавьте Флобера, Гомера, Библию.

Пишу стихи с малого детства (7–8 лет). Первое стихотвор<ение> напечатал в 1906 г. в г. Луганске, Екатер<инославской> губ., в маленькой газете. Все время жил в провинции (до 1921 г.).

Своим трудом живу с 12 лет: уроками. 1904 — уехал из дому — жить самостоятельно, учиться. 1906 — переехал на Украину. Был корректором, учителем нач<альной> школы, репортером, фельетонистом, музыкальным рецензентом, продавцом в газетном киоске, конторщиком, учителем музыки, корреспондентом. В детстве думал себя посвятить музыкальной карьере (сам вальс сочинил, учился; с 15 лет скрипку забросил, но не переставал позднее интересоваться музыкальными вопросами, читал Сакетти, Амброса, Ганслика и мн. др.).

Жил (до войны) в Луганске, в Бахмуте, в м<естечке> Ивановке, в Енакиево, в Алчевской (Юрьевский завод), в Горловке, в Александровске, на рудниках разных Донецк<ого> Бассейна.

Война застала меня в Екатеринославе, где встретил и революцию. Пережил там и Григорьева, и Махно, и Петлюру, и гетмана, и немцев, и добровольцев, и всю многообразную смену властей. Говорить об этом — не так надо…

В середине 1921 г. переехал в Москву. Стал осматриваться, знакомиться, завязывать литер<атурные> связи. Сдал стихи в некоторые журналы — умерли. Сдал в другие — опять поумирали. Сдал опять — если не умрут, осенью выйдут с некоторыми стихами.

Кроме стихов, писал критич<еские> очерки, один из них (о Бодлэре) напечатан в Ек<атериносла>ве, но распространения не получил.

1918 — Редактировал там же альм<анах> «Вершины», по причинам политич<еским> вышел только 1 номер, с произведениями Волошина, Соболя, Щепк<иной>-Куперник, Вересаева, Гребенщикова, моими и др.

Вообще печатался крайне мало: негде было.

Пожалуй — остальное малоинтересно.

Марк Возлинский.

(РГАЛИ. Ф. 1068. Оп. 1. Ед. хр. 29. Л. 1–2об).

М. Я. ВОЗЛИНСКИЙ — М. А. ВОЛОШИНУ 1 Москва, 8/IV 1922.

Дорогой Максимилиан Александрович,

Я могу Вас так называть, ибо давно Вас знаю и давно Вас люблю. Много лет тому назад я впервые прочел Ваши стихи, к которым почувствовал «влеченье род недуга»[1155], и с тех пор я Вам не изменил. Ни разу.

Пишет Вам, знайте, не барышня чувствительная, и не дама-поэтесса, а зрелый «муж», которому за 30.

Лет 10 назад, в Питере, с Вами встречалась молодая тогда, начинавшая поэтесса — Екатерина Галати[1156]. Она мне рассказывала, как приносила Вам на отзыв свои стихи, как видалась с Вами у Вас в квартире. На днях мы как раз с ней об этом говорили. И мне, не знаю почему, захотелось написать Вам. Захотелось 1) объясниться в любви, 2) сказать Вам, что о Вас думают и Вас вообще любят. Может быть, в Вашем крымском одиночестве, вдали от столиц, это Вам доставит маленькое удовольствие.

А Вам там, мне говорили, дурно живется. Больно об этом подумать. Что, очень трудно Вам в Москву перебраться? Если сейчас вообще можно жить, так это в Питере или в Москве. Это должно быть чувствуют все. Дня 2 назад из Полтавы вырвался Юрий Слезкин. (Приятель Галати)[1157]. Завтра будем вместе у Галати. Приехал также из Казани Мих. Осоргин, который освободился[1158].

О московских делах Вы, вероятно, знаете. Вам, вероятно, отсюда пишут. Вересаев редактирует что-то полу-официальное. Серафимович тоже. Брюсов тоже. Это — люди лойяльные[1159].

Из беллетристов — здесь Борис Зайцев, который сейчас болен сыпняком, но выздоравливает; Андрей Соболь, с которым мы большие приятели; Ив. Новиков; Борис Пильняк — молодой и очень талантливый; Лидин; Глоба; кажется, всё. Понемногу пишут и издают книжечки рассказов. Пьеса Соболя на днях пойдет у Корша. Из поэтов — здесь почти никого. Софья Парнок — читала недавно в Союзе Писателей стихи — очень хорошие; Георгий Шенгели, о котором Вы должны знать там на юге, — перебрался на днях на постоянное жительство в Москву, — читал свои стихи — очень крепкие, прекрасно сделанные, и доклад о «новом пушкинстве», который понравился меньше, а кое-кого раздразнил и обозлил; Липскеров — уже напечатавший несколько книг, по-моему — бесцветный; Бромлей — поэтесса, которая выступала в Союзе с драмой-фантазией в стихах (неплохих), в которой страшно много всякой чертовщины[1160]. Кроме того, здесь еще много сотен поэтов и поэтесс, вряд ли Вам известных, печатающих стихи каким-то образом и примыкающих к разным школам, им же имя легион. Вот Вам, на память, краткий перечень «школ»: Имажинисты, футуристы, неофутуристы, презентисты, фуисты, экспрессионисты, ничевоки, заумники, супредивы, биокосмисты, беспредметники, неоромантики, эклектики, неоклассики, «крестьянские», «пролетарские», молодые имажинисты, иллюминисты. Это еще не все. Но должен сказать: заметно отрезвление. Они как-то последнее время теряют почву под ногами, заметно меньше шумят и печатаются, меньше их встречаешь на афишах. Очевидно, засели в своих норах и работают. <…>

Издательств частных у нас уйма. Но живут они — на ладан дышат. Но любопытно: умирают одни и тут же нарождаются другие. Все, что печатается, — раскупается. Хотя книжка в 5–6 листов уже подбирается к 600–700 000 руб., а то и больше. Я здесь в Москве с июля 1921. Какой разительный контраст с тем, что было до «Нов<ой> эк<ономической> политики» и что есть теперь <так!>. Эх, зачем Вы сидите там, в Коктебеле! Приехали бы в Москву, получили бы работу, начали бы издавать. Зажили бы, по крайней мере, в человеческих условиях. На днях приехал Мих. Пришвин (кажется, из Ельца), в минувший понедельник читал свои рассказы[1161]. Говорит, что, попив стакан настоящего чаю с настоящим сахаром, — почувствовал огромную «радость жизни». <…>

Накупил на днях несколько десятков книжечек — пара-другая журналов, книжечки стихов и т. п. Читаю. У Вас там, поди, ничего этого нет. В Петербурге выходят очень хорошие журналы: «Начала», «Парфенон» и мног<ое> другое. Здесь тоже. На днях будет: 2 № сборников «Пересвет», где Зайцев, Цветаева, беллетрист Яковлев, Лидин; «Феникс», где Г. Чулков с Ив. Новиковым редакторы; «Новый мiр», где редактор Серафимович; «Шиповник» собирается выйти; «Костры» вышли; «Культура и Жизнь»; «Слово» — более слабый журнал, 2-й номер; Выходит «Мысль» — философский жур<нал>; появляются сборники статей о «Закате Европы» и Шпенглере — Бердяева, Шпета, Степуна, Букшпана, Франка. Из Берлина получается любопытная газета «Накануне», где сидят «сменовеховцы» — старые знакомые, в их числе даже Василевский, даже Агнивцев[1162]. Пишу Вам все это потому, что Вас как литератора это может заинтересовать.

Впрочем, вероятно, Вам пишут. Вероятно, Вы списываетесь с Москвой или Петербургом.

Книжных магазинов в Москве — кишмя кишит. Не только Моховая вся и Никитская, и Тверская, и Кузнецкий мост, — на Солянке, на Покровке, на Воздвиженке — всюду магазины. На Кузнецком можете видеть вывеску огромную: «Книга = Москва-Берлин-Лейпциг», — огромное предприятие, где все новинки запад<ной> литературы. <…>

Лежат передо мною Ваши стихи — «Иверни». Знаете ли? Сейчас в русской поэзии — Вы один. Кузмин — тот немного игрушечный; Вяч. Иванов — тот слишком «Семирадский» от поэзии; Сологуб — узок, односторонен; ну, Ахматова и Шагинян — женщины; Ходасевич, издавший недавно великолепные стихи, еще молод; Вы, право, единый. Помните это. Вы всех их вместили в себя!

И обоймут тебя в глухом моем просторе И тысячами глаз взирающая Ночь, И тысячами уст глаголящее Море. — В напрасных поисках за ней Я исследил земные тропы От Гималайских ступеней До древних пристаней Европы. ________ В порыве грусти день усталый Прижал свой лоб к сырой земле. —

Впрочем, мне придется переписать всю книгу, чтобы сказать себе: ах как хорошо. <…>

2 Москва, Армянский пер. № 7, кв. 6. 26/VI 1922.

Дорогой Максимилиан Александрович, я очень не люблю писать на этаких листах, но других под рукой как раз нет — и вот пишу. Письмо Ваше я получил через месяц после написания. Оно меня обрадовало — не смогу сказать как. А что я безбожно преувеличиваю Вас — в этом я неповинен. Смиренно склоняться? Ежели в смысле христианского смирения — тогда так. А ежели Вы говорите как профессионал-писатель, то скажите, перед кем Вы намеренны смиренно склоняться? Перед кем — из нынешних современных наших поэтов? Не вижу, не знаю. Блока мы поспешили записать в гении, и то только — покойного, живым и не подумали бы. Цветаева, Мандельштам, Парнок? — ей-Богу, не надо. Я очень люблю их. Мандельштам большой поэт московский, у Парнок — прекрасные стихи. У Цветаевой, пожалуй, и того лучше. Но Вы им гораздо больше дали, Вам они гораздо большим обязаны — хотят ли они этого или нет. Учиться же, конечно, и у них можно и даже нужно. <…>

Хорошо понимаю, что у Вас нет желания видеть всё своими глазами. Но Ваше представление о «революционно-благополучной и пролетарски-роскошной» Москве (литературной) — ошибочно. Вам это кажется из Вашего непрекрасного далека. Я точно такого же мнения был, живя в Екатеринославе, и вижу, как ошибался. Вы совершенно правы, говоря о малой привлекательности московской «литературы», особенно «кружков» или «ячеек». Но что из того? Вы помните, есть такая картина: великосветский салон в Москве, Пушкин, Крылов, Жуковский и другие, нарядные дамы, зал с колоннами, оживленные беседы, и у одной из колонн, со скрещенными на груди руками — Чаадаев, бледный, задумчивый, одинокий Чаадаев, не принимающий участия в разговоре, — смотрит, думает… Вот: Чаадаев пришел, — сюда, — на бал, от которого он может быть — очень далеко. Но он тут. Он не остался дома. Не сидит где-то в глухой деревне своей. И мне это понятно. Чтобы быть «далеким» от ячеек и кружков литературных, надо быть здесь, а не там в Феодосии. («Здесь» — это для меня Москва, Питер, Берлин и т. д.). Будучи здесь, Вы почувствовали бы уверенность, почувствовали, узнали бы ценность, узнали бы, что то, что говорите, нужно и важно сказать.

Вообще должен заметить, что за последние несколько месяцев в литературе без кавычек совершенно отчетливо (на моих глазах) — и это отмечают все, устно и письменно, — произошел перелом: академизм снова восторжествовал, Пушкин вновь и прочно утвердился — всерьез и надолго. Конечно, не могло быть иначе. И это уже произошло.

Есть еще одно очень важное обстоятельство. Я прочел на днях несколько стихотв<орений> Бальмонта, Брюсова, Блока («Двенадцать») в высокохудожественном переводе немца Грегера и получил огромное удовольствие; прочел хронику литературную в берлинской «Новой русской книге», перелистываю №№ берлинской «Жар-Птицы»;[1163] просматриваю пахнущий типограф<ской> краской № питерского сборника или московского журнала; все это, согласитесь, мне ведь нужно! Скажите, Вы это все можете? Нет. — В здоровом организме, где правильная циркуляция крови, энергичная клетка тоже стремилась к центрам, мозгу или сердцу, — всегда. А сейчас, когда то лихорадит, то сводит судорогой, то пробирает дрожь, то кидает в полузабытье или в сон, — клетка где-нибудь на пятке — ничего удивительного если замирает и вянет: от пульса далеко. <…>

Ваших «Демонов» я принял так, как принял все Ваше «прежнее»; говорю о впечатлении общем, читал давненько, отдельных стихов не помню как следует. «Купину» с огромным интересом получу у Парнок. К сожалению, ее не было в понедельник в Союзе Писателей, где обычно бывает. (Там по понедельникам чтения). Надо мне разузнать ее адрес, а я эти дни никого не вижу — все по дачам. За «Путями Каина» обязательно схожу к В. В. Вересаеву[1164]. Мы с ним знакомы. <…>

Вчера говорил с Е. А. Галати по телефону — приехала с дачи на день. Очень обрадовалась моему о Вас сообщению. Она очень хорошая, интересная и умная женщина 32 лет, сыну 7 лет, неглупый очень муж, человек литературный, пишет, впрочем, по экономич<еским> и финансовым вопросам, собирается издать книгу — «труд». Ек. Ал. хорошие благородные стихи пишет, а не милые, как когда-то. К сожалению, у меня под рукой нет, чтобы Вам показать. Не печатает потому же, что и я: во-1), трудно вообще из-за малого числа изданий, из-за трудности издавать отдельно; во-2), такое обилие поэтов, хоть и плохих, и они так «напористы», что с ними нам, «неизвестным», конкурировать совестно, а связей хороших нет — с Питером и Берлином, где положение значительно лучше. А возможно и то — говорю о себе — что стихи не настолько хороши, чтобы они сразу заинтересовали издателя. И даже наверное так. — Революция ее только потрепала, как и многих из нас. <…>

Шенгели я люблю мало. Ваше замечание об угрожающем сходстве с Брюсовым и об алгебре в гармонии чрезвычайно метко. Но не считаете ли Вы, что прав Фридрих Геббель: не садятся за рояль, чтобы доказывать математическую формулу, а во всякой высшей деятельности то и прекрасно, что ею осуществляются цели, о коих действующая личность даже и не думала? Шенгели очень думает, он «высиживает» и не горит, и беспокоится и волосы ерошит по поводу любой рифмы и любого эпитета, и успокаивается только тогда, когда все гладко, особенно когда цезура на месте и метр совершенен. Как-то он в хорошем стихотворении ни за что не хотел простить автору «мужской» цезуры в шестистопном ямбе, в одной строке, т<а>к как во всех остальных строках цезура-де дактилическая!

Цветаева — это просто пропуск. Я ее очень хорошо знаю и очень хорошо люблю. Вот передо мною ее «Версты», которые меня обрадовали очень, и которые перечел еще раз — с еще большим удовольствием — после Ваших слов о ней.

Она теперь в Берлине. Уехали за границу Бор. Зайцев, Влад. Ходасевич. Первый в Италию[1165], второй в Берлин[1166]. Очень хочет в Италию и Андрей Михайлович Соболь[1167]. Зайцев ничего здесь все время не издавал, посылал в Берлин и там накопил сотню тысяч марок, — теперь будет на них жить. Перед отъездом Ходасевич побывал в Москве и читал в союзе свою новую книгу стихов. Признáюсь Вам, что в этой книге есть стихи, которые сразу же вознесут его на степень крупнейших наших современных поэтов. Может, я ошибаюсь (после чтения мнениями не обменивались), но в Ходасевиче, из молодых поэтов, Пушкин нашел, по-моему, самое мудрое и всамделишное свое воплощение; по крайней мере некоторые стихи меня в этом совершенно убеждают. Дай Бог. Господи, какое сравнение с Шенгели, который ведь тоже о Пушкине говорит. Я знаю хорошо, что услышь Вы эти стихотворения, Вы бы сильно обрадовались. Я был в соверш<енном> восторге, а огромная аудитория (была вся литер<атурная> Москва) казалась совершенно изумленной. <…>

В Москве плохо, пожалуй. Может, потому что лето. Ничего не издают. Говорят об омоложении, возобновить собираются «Софию»[1168]. О Шпенглере уже слышно мало. Умы занимает Штейнер, Эйнштейн, Штейнах. Последний пересаживает мужские пубертатные клетки женщине и делает ее мужеподобной, берет мужеподобную и бесплодную женщину и путем такой же трансплантации делает ее женой и любовницей и матерью. — Вчера в Москву прилетел мотоцикл (воздушный!) из Лондона, шел 23 часа! — А завтра мы ждем телеграммы или авиаэкипажа с Марса, уверяю Вас. — Московские ученые и профессора сбиты со всех позиций и с толку и читают лекции о вещах совершенно фантасмагорических. Уэльс, Жюль Верн и кто там еще — кажутся способными подростками из 5 класса гимназии. –

Айхенвальд написал неудачную книгу о Блоке, Гумилеве, Ахматовой и Шагинян. Мало хорошего сказал о Блоке (чересчур) и много хорошего — о Гумилеве, помянув с симпатией о «барине» и о «дворянине». И за это один из самых, говорят, известных руководителей нашей Республики поместил в Правде статью «Пролетариат, где твой хлыст?», в которой имеется: «ослиные уши» автора книги, «дрянь» и еще кое-что. Статья крайне едкая и — талантливая, впрочем[1169]. <…>

3 Москва, Армянский, 7,6. 3 сентября 1922.

<…> С Софьей Яковлевной мы хорошо познакомились. Я ею чрезвычайно доволен. Один вечер мы посвятили разговорам о Вас. Говорила больше она, а я слушал. И еще больше Вас полюбил с тех пор. Нехорошо, что Вы так далеко от Москвы. Крепко думаю будущим летом в Крым попаломничать (ежели Вы там будете). Софья Як. очень неглупая женщина, и с нею хорошо. Мне ее стихи нравятся, некоторые очень. У нее совсем «мужские», хорошие очень, гекзаметры и александрийские.

Подарила мне свою книгу (1916 года), которой я не знал. Дала читать стихи 20–21 г. еще не изданные. У нее же я взял Вашу «Купину». «Купина» — подавляет, страшит (в целом). Очень понятно, что цензура не пропустила, так как всякая в мире цензура должна быть трусливой. Наша в том числе. Стихи Ваши изумительны (не все, сейчас перечислю). «Купина», «Китеж» (1 часть), «Дикое поле» (уже мне известное раньше), «Северовосток» (первые 18 строк и конечные 8), «Потомкам», «Готовность» (я уже об этом писал), «Заклинание», последние 12 строк из «На вокзале», последняя строфа из «Гражданской войны», «Пасха» — все это прекрасно, больше и сказать нельзя. Этакая сила, этакий древнепророческий пафос, этакая густота чувств, яркость образа, и при том язык! Знаете ли, что больше ни у кого нет такого языка — русского, сочного, благородного, незатасканного. И при том у кого еще есть такой стих-монолит, стих-бронза, стих-музыка гнева и труб? Зато остальное — публицистика и совсем мне не нравится, и совсем не поэзия. Вы же, дорогой Максимилиан Александрович, не будете на меня сердиться за резкое слово, правда ведь? Я хочу быть откровенным и искренним. — Хотя некоторые и здесь очень хороши (в своем роде): «Личины», «Матрос», «Спекулянт».

Великолепны также «Киммерия» и вообще «Молчание» и «Пустыня».

Вообще я получил огромное наслаждение от книги.

— Читал в «Красной Нови» 3 пьесы из «Путей Каина»: «Меч», «Порох», «Пар»[1170]. Первое вовсе не понравилось, второе несколько лучше, «Пар» еще лучше. Но общее впечатление — что это ниже Вас, ниже многих сотен Ваших строк. В частности, в таких белых стихах со строгим, пушкинским 5-стопным ямбом — очень досадно встречать 6-стопные (редкие) строки, нарушающие общую архитектуру, — в остальном такую выделанную. (Например: «Он создал армию, казарму и солдат». Или: «Все оперение турниров и парадов». Или: «Разъезженных дорог, растоптанных полей». Или: «Доспехи рыцарей, как старое железо». Или: «Адам изваян был по образцу Творца» и друг.).

Я Вам писал, что видел Ваши стихи в одном дурацком журнале «Возрождение». Там были — «Опять бреду я босоногий», «Ветер с неба хлопья облак вытер», «Сквозь облак тяжелые свитки». В этом журнале помещены: нелепый роман Вас. Каменского, что-то Шебуева, что-то Джека Лондона; глупая сатира какого-то Вагнера, рóман[1171] (макулатура) самого издателя — П. Ярославца, и многое в том же роде. А всего глупее и бездарнее — это заключительный аккорд: фельетон совершенно газетно-бульварного типа «мистера Тьму-Тараканьского»[1172].

Вообще Ваши отдельные стихи печатаются везде. Мне они очень часто попадались. Я буду следить и сообщать — чтó и где. Если помещает Вересаев или Соф. Як., то, конечно, ничего. А вот какой-то у Вас тут Миндлин, юноша, есть. Этому Вы совершенно напрасно доверенность даете. Нелепее всего, что, не говоря о компании, в которой Вы можете очутиться, — Вы ни гроша не увидите за стихи.

Читал я как-то, что в Берлине издательство «Мысль» выпустило «Антологию современной поэзии» — Анненский, Ахматова, Максим. Волошин, Гумилев и др.[1173] Книги, сколько знаю, в Москве еще нет. Появится — куплю и перешлю. Кое-что я Вам шлю. Эйнштейна шлю на всякий случай[1174]: может, заинтересуетесь. (Книги посылаются Вам, разумеется, в полную собственность и распоряжение).

— Завтра или послезавтра побываю у Вик<ентия> Викентьевича — кое-что у него получу.

— Как Ваше самочувствие и как Ваша нога.

— Помните ли Вы некрасивого юношу, симпатичного малого, еврейского поэта Элишу Родина[1175]? Мы с ним встречались у меня на даче нынешним летом (Я там жил и кормился у Андр. Соболя). Очень много о Вас говорил он. Любит Вас. Парень переводит Тютчева и бредит им. Просил, когда писать буду — Вас приветствовать.

6/IX.

Говорил с Вик. Вик. Вересаевым. Он Вам послал 130 миллионов, с человеком вполне надежным, но все же просит подтвердить ему получение.

Вчера в «Известиях» читал: поступили в работу (в Госиздате): дальше идет перечень новых книг — и: «М. Волошин, Selva obscura <так!>, книга лирики, с иллюстрациями по рис. худ. Богаевского». –

Вы, может, заинтересуетесь? Организуется здесь «Содружество крымских культурных работников» (проф. Н. К. Гудзин <так!>, А. Я. Винтер, Ю. К. Ульчиев, П. М. Казьмин, — Вы их не знаете?), — устраивает общежитие и справоч<ное> бюро для приезжающих в Москву крымчаков; затем издательство «Чатырдаг», затем открывают книжный магазин по Б. Никитской, 16, с отделением в Симферополе[1176]. Вы же в некотором роде крымчак и тоже «культурный работник». Я Вам об этом сообщаю на тот случай, если бы Вам понадобилось что узнать или утроить через это Содружество: по Вашему поручению могу сделать. <…>

4 Москва, 26 сентяб. 1922. Армянский, 7, кв. 6.

<…> В союзе писателей скучно. На парнасе <так!> — безлюдье и тоска смертная. Хороших журналов нет. Плохих, кажется, тоже. Затеваются, но ничего из затей не выходит. Вашей книги в витринах еще не видать. Должно — скоро появился. Жду с нетерпением, ибо не читал. О «Путях» Каина <так!>, которые читаны мною, писал Вам отзыв в предыдущем письме. После долгого ожидания (чуть ли не 10 месяцев!) вышла наконец 1 книга «Шиповника» (Альманах). Еще не читал, не успел. Передают, что особенного ничего. <…>

Бедная Соф. Як., на днях звонит: выселяют из комнаты, — дескать, дом-коммуна рабочих-водопроводчиков. Несколько дней не видел ее, не знаю, как у нее устроилось. <…>

Задумал серию «дружеских» пародий и сатир. Вот:

1) Я не Белый, но Котик Летаев. Я: чорт знает чтó. Многоног огнерогий в исколотой тверди мне: бегает. В своей коже ползу, как в дыре. Волоку золото. Тяжковесна, отвесна бессмыслица, бестолочь пегая.  — Я пузырь. В миллионы эонов низвержен, сную — По чернотам, пустотам, круглотам, болотам, — раздолие! Разбиваю толк в тóлоки и толоку <так!> толчею: Толокно. Потолок в колпаке, и ни капельки более.  — В глоссолалии, критик, меня, о, зачем обвинять?[1177] Бреды в гении катятся, крутки клубятся, невнятица. Ни себя самого, ничего не могу я понять. Через космос сумятица, как каракатица, пятится.  — Лопнет все, лопну я. Парменид, Пифагор, Гераклит, Помогите, спасите! Разъятие, взятие, въятие… Мир дождями кровавых карбункулов темя сверлит. Мне читателя жаль. Как мне жаль вас, читатели-братие!

(Здесь почти нет моих слов, весь лексикон — Белого).

2) Крученый паныч

Надо быть в бреду по меньшей мере,

Чтобы дать согласье быть землей.

Б. Пастернак[1178]
Когда родился я, земля была в бреду И пахла выпиской больницы иль приюта, И бредил Бог. С тех пор, куда я ни пойду, — Стафилококков тьма, и нет нигде уюта.  — Плету, юродствуя, «вне ранга» чехарду, Для рифмы я ничем не брезгую, ломака. Я — крученый паныч — бесспорно, был в бреду, Как дал согласье быть Борисом Пастернаком.
3) Звонарь Стоны-звоны, перезвоны. Ловки вольты звонаря. Лукоморье. Крутосклоны: Не болтался парень зря. От копейки начал дело. Мать-игуменья велела И в эпоху Октября Не болтаться зря. 4) О сочинении трактатов Он втрое больший пушкинист, Чем Пушкин сам. Беда не в этом. Дубовыми стихами лист Марает, мня себя поэтом.  — Верхарна в поте перевел И заработал. Слава Богу. Но, видно, бес его повел На «философскую» дорогу.  — Про русский стих трактат загнул, — Пропали гордые восторги: Горнфельд шел мимо и чихнул — И в лужу шлепнулся Георгий.

Первые 2 пойдут в «Рупоре». Третья не пойдет: трусость. Боятся, что Городецкий отмстит, — а он в силе. Четвертая не для печати, ибо Шенгели — такая все-таки малая величина, что серьезно писать о нем пока все же рано. Особенно в форме сатиры (эпиграммы). <…>

5 Москва, Армянский, 7, 6. 17 ноября 1922.

<…> С Соф. Як. встречаемся довольно редко. И я очень занят, и она по службе устает, много работает. И вообще сближение идет у нас слишком медленно, медленнее, чем мне того бы хотелось. Заходил пару раз к Анастасии Иван. Но чересчур очевидно мы разные люди. Она моложе меня годами, но старше опытом; я же хоть и старше годами, но значительно «глупее», непосредственнее; затем в вопросах религиозного сознания она целый философ, а я дурень: ничего не понимаю, только чувствую что-то, а что — толком не скажу и (еще хуже!) думаю, что толком знать тут и нельзя. Кроме того, она только стихи Марины Ив. читает и любит, а мне этого вообще мало: а Вы? а Ахматова? а Ходасевич? а Асеев?

Прочитал ее 2 книги — «Королевские размышления» и «Дым»[1179] (обещала еще из дневников почитать теперешних). Книги — что ж, — местами умно, местами наивно, по-женски (хотя она мужественна в общем), — металась душа, стонала; одаренная женщина, очень неглупая. Первая книга вызвала во мне горячий протест, который я в письменном виде, целым трактатом, ей представил. Вторая — ничего не вызвала, кроме любопытства. <…>

Был на днях у Софьи Яковл. Больна, бедная, — неможется, — видать, переутомлена. Отправляется недели на 2–3 в санаторий. Отдохнет и наверное оправится. Вышла недавно ее книга «Розы Пиэрии», антологические стихи. Вероятно, Вам она отослана. Пишу на днях о ней рецензию. Знаете ли Тат. Спендиарову (молодая поэтесса)?

Много шуму и разговоров здесь о книге «эротических сонетов» Эфроса Абрама. Книга любопытная и значительная. Жаль только, что автор слишком любит ставить точки над i, теряет чувство меры (Вот черта, которою, по-моему, наделена последняя книга Соф. Як.). Затем появились еще скучные и очень приличные сонеты К. Липскерова, прекрасная книга Ходасевича («Тяжелая Лира», о которой я Вам, помнится, писал), очень хорошие стихи Мандельштама («Tristia»), из Берлина получена книга Марины Цветаевой («Разлука»), страшно музыкальная, но мало понятная. Пришла также новая книга Эренбурга «Литературные портреты» (Ахматова, Блок, Брюсов, Бальмонт, Балтрушайтис, Белый, Вы, Есенин, Вяч. Иванов, Мандельштам, Маяковский, Сологуб, Цветаева)[1180]. Это — импрессионистски — субъективно — лирические зарисовки-силуэты, с 3–4 стихотворениями к каждому портрету. Очерк о Вас мне мало понравился (в следующем письме выпишу Вам подробнее, книжку я отдал почитать Галати). <…>

С Эренбургом произошел скандал, о котором Вы, вероятно, знаете: в его журнале «Вещь» появилась статья хвалебная об Эр<енбурге>, подписанная Ж. Сало, и этим Сало оказался сам Эр<енбург>[1181]. Василевский-Не Буква обругал. А Соболь возмущен. Соб<оль> написал в московском «Рупоре» дифирамб Эренбургу[1182]. И теперь хочет писать в Берлин о Василевском. <…>

ПАРОДИИ 1) Соленая фелюга Откуда взялся я — не ведаю и сам. За Персефоною вдруг выступил из круга. Я — трижды сóленый солёный Мандельштам, Стигийской резвости соленая фелюга. Вкусил я теплого овечьего дерьма И бестолкового куриного помета, — Что эолийская амброзия сама. Теперь с хлевов оброк сбирать — моя забота. Как мухи лакомой, мои следы везде: Душа ведь женщина, ей нравятся авансы. Познал я соль вещей. А что и с кем и где — Не все ли мне равно. И к черту аппарансы. 2) Лемах И Леммах взял жену. И крикнул: «Стой, прохожий! Я книгу новую стихов издал, постой. А называется — запомни — День шестой, — На настоящие — сонеты в ней похожи. Не строй скучающей полубрезгливой рожи, Купи, пожалуйста, прохожий, удостой!» Так Лемах-Липскеров безобразным сонетом Взывал. Ему в ответ страны нагорной гость: «За то, что скучен ты, в ладонь тебе бы гвоздь, И гвоздь еще за то, что ты упрям при этом: Хороший фармацевт — ты стал плохим поэтом. Тебе сие реку — со скуки, не во злость».

Все дело в том, что 3 / 4 слов и фраз принадлежат не мне, а авторам.

6 Москва. Фуркасовский, 3, 42. 4/II 1923.

<…> Я очень доволен, что Шпенглер Вам понравился как интересный писатель и не понравился как философ. Еще в апреле прош<лого> года я написал стихи, кончающиеся:

Ученый немец, лживо, лживо Твое вещанье про закат.

Ваше стих<отворение> «Русь» мне показалось изумительным, особенно строфа

Разве можно такую оставить? Отчураться, избыть, позабыть? Ни молитвой ее не прославить, Ни любовью не оживить.

А «Голод» не понравился: есть в нем отчасти газетность, немузыкальность. <…>

СИМВОЛИСТСКОЕ ЖИЗНЕТВОРЧЕСТВО КАК РАЗВЛЕЧЕНИЕ

Если мы поставим себе задачей понять, что такое развлечение вообще, как тип человеческой деятельности, то довольно скоро выяснится, что нынешний смысл слова далеко не совпадает с тем, который существовал с XVIII века. Современный словарь толкует его двояко, но по смыслу практически единообразно: или как существительное от глагола «развлечь», то есть «доставить кому-нибудь удовольствие приятным и веселым занятием», или «то, что развлекает, доставляет удовольствие»[1183].

Очень похоже трактует понятие и Большой академический словарь русского языка, однако следует отметить, что он фиксирует в данном случае значения исключительно XIX и начала ХХ века (Чернышевский, Мамин-Сибиряк, Островский, Писемский, Куприн, однокоренной глагол — еще и Писарев о Тургеневе, самое позднее — Арсеньев, «В горах Сихотэ-Алиня», т. е. конец 1900-х или самое начало 1910-х годов), и если мы вдумаемся в смысл этих словоупотреблений, то легко обнаружим, что в список развлечений попадают и чтение, и посещение театра, и прием гостей, и посещение собраний, и любовная интрига, и даже (согласно Куприну) «писание своих мемуаров и повестей». И тогда, вероятно, стоит прислушаться к Далю в версии Бодуэна де Куртене, который наряду со значениями «забава, потеха» дает и еще одно: «занятие для отдыху от умственного труда или от забот»[1184].

Тем самым чистое и беспримесное развлечение-удовольствие, к которому мы привыкли сегодня, индустрия развлечений, обретает возможность, а то и необходимость восприниматься как перемена занятий, вовсе не обязательно связанная с отрешением от тех главных интересов, которые волнуют человека, а деятеля культуры — тем более. В известном смысле можно понимать развлечение подобно тому, как Ю. Н. Тынянов понимал пародию: «…пародией трагедии будет комедия (все равно, через подчеркивание ли трагичности или через соответствующую подстановку комического), пародией комедии может быть трагедия»[1185]. Африканские путешествия и война для Гумилева были таким же развлечением, как покорение многочисленных девиц, нюханье эфира или прогулки по Царскому Селу с собакой Молли, поскольку они отвлекали его от основного жизненного дела — писания стихов и прозы.

Впрочем, тут верно и обратное. Если прогулки с собакой, сколько мы знаем, не послужили материалом ни для каких творческих достижений, то и любовные интриги, и война, и путешествия создавали почву для выявления самых разнообразных свойств его таланта. Развлечение уравнивалось с «делом величавым».

Как нам представляется, именно такое амбивалентное отношение к развлекательной культуре было характерно для главных писателей русского символизма. Наверное, проще всего было бы говорить о развлечениях этого круга на основании творчества кого-либо писателя не первого ряда, — например, В. Пяста, где высокий символизм — скажем, ивановская Башня и Академия стиха — соседствует с Башенным театром, сочинением «жор» и бегами. Но мы попробуем в заданном темой духе интерпретировать творчество и жизненные устремления некоторых писателей первого ряда.

Не будем касаться К. Д. Бальмонта, чей весьма оригинальный (но при этом наложивший явный отпечаток на кружок московских символистов) образ жизни вообще может быть истолкован как резкий и мгновенный переход от всепоглощающего дела к предельному даже не развлечению, а отрешению от жизненных реальностей в череде скандалов, любовных историй и прочих, часто совсем уж не укладывающихся в традиционные представления о приличиях эксцессов. Попробуем посмотреть с этой точки зрения на жизнь В. Я. Брюсова «героического периода» его творчества: со второй половины 1890-х до конца 1900-х годов.

Отбросим воспоминания страстных поклонников, желающих представить поэта в наиболее привлекательном виде, и обратимся к собственным его документам или воспоминаниям тех, кто заведомо хотел быть объективным (другое дело, насколько это получалось). Первым и главным из таких мемуаристов считается (порою справедливо) В. Ф. Ходасевич. Так вот, если читать его воспоминания, то получается, что развлечения Брюсова, помимо традиционных выпивки и любовных приключений, состояли в поедании пирогов с морковью и в не слишком удачной карточной игре. Меж тем дневники и переписка Брюсова, а также воспоминания Н. И. Петровской рисуют иную картину.

Начнем с воспоминаний. Если для Ходасевича общественная деятельность Брюсова (преимущественно руководящая) выглядела исключительно ареной приложения его личных амбиций, то Петровская воспринимала ее иначе. «Он был странно охвачен страстью общественной деятельности и в этот тусклый костер <…> бросал немалую часть себя. Художественный Кружок, рефераты, заседания, суды чести, участие в художественных президиумах, редакция „Скорпиона“[1186], „Русской Мысли“ — все это поглощало у короткого вообще человеческого дня дни и часы. Я как-то спросила одного молодого поэта:

— Каким представляет себе ваше поколение В. Брюсова в реальной жизни?

— Размеренным, конечно, методичным…

Рассказывают, например, что он писал стихи, запираясь, как в башне, у себя в кабинете, требуя вокруг абсолютной тишины, писал по хронометру, от такого-то до такого-то часа…

Смешно, но так думали и так думают многие»[1187].

В нашем контексте актуальность этого фрагмента заключается в том, что для стороннего наблюдателя деятельность Брюсова заключалась в строгом разделении работы и развлечения, что в дальнейшем своем изложении Петровская опровергает. А через несколько страниц она приоткрывает и другой аспект его отношения к свободному времяпрепровождению: «…ни в концерты, ни в театры мы почти никогда не ходили <…> серьезная музыка, да что, даже опера, наводили на него сон. Самый сладкий, запретный и неприличный сон. Какой-то новомодный режиссер Большого театра вывез почти все декорации для „Мадам Баттерфляй“ из Японии. Это было сенсационно, и вся Москва сбежалась слушать и смотреть. Мы тоже пошли. К концу первого акта В. Я. начал зевать, в начале второго просто заснул, а в конце его уехал на заседание Художественного Кружка. „Братьев Карамазовых“ я, благодаря ему, из двух представлений видела три четверти первого с грехом пополам. А на „Жизнь человека“ <…> он и совсем не пошел»[1188]. Она склонна объяснять это тем, что «современный театр его не удовлетворял. Он находил его обветшалым, слишком связанным с отжившими традициями»[1189], однако, как кажется, тут значительно сильнее другая сторона: общепризнанное, торжественное развлечение, где приходится выступать в роли пассивного участника, Брюсова не устраивает. Оно имеет смысл только тогда, когда в него можно вложить собственную активную и связанную с «делом» интенцию, тем самым перестраивая тип развлечения вообще. Из отдыха или забавы оно превращается в активно устраиваемый фрагмент жизни, теснейшим образом связанный с общими устремлениями поэта.

Любовная страсть становится в его восприятии инструментом познания. Ведь именно об этом свидетельствует логика построения статьи «Вехи. I. Страсть». С одной стороны, «страсть — прежде всего тайна. <…> Страсть — та точка, где земной мир прикасается к иным бытиям, всегда закрытая, но дверь в них»[1190]. Но с другой стороны, человеку невозможно отказаться от того, чтобы эту тайну раскрыть: «Мы знаем страсть в личинах любви, в личине инстинкта деторождения, но мы не видим ее истинного лица. Подсмотреть его есть надежда только в минуты перемены маск»[1191]. Но подсматривать можно только не закрывая глаз, не отдаваясь страсти полностью и безоглядно, и Брюсов сам в себе это видит. Об этом — известный фрагмент из его письма к З. Н. Гиппиус, написанного на страстной неделе 1907 года: «Меня почти ужаснуло одно выражение в вашем предпоследнем письме, вдруг опять открывшем, какая все-таки бездна лежит и не может не лежать между двумя человеками. Вы, говоря о каком-то поклоннике Людмилы Николаевны (о Розанове?), сказали: „обладателе, как и вы (т. е. как и я), разожженной плоти“. Боже мой! Вы, говорившая со мной, читавшая меня, писавшая обо мне статьи, осудившая понимание меня „несложными душами моих почитателей“, — неужели вы не знаете, что ко мне могут быть приложимы [чуть ли не все] разные эпитеты, [кроме именно этого] но именно не этот! Об этом говорят и кричат, во всю меру своего голоса, все мои стихи, все мои поступки, вся моя жизнь. Все что хотите: обман или добродетель, любопытство или притворство, но только не „разожженная плоть“. Этого никогда не было, нет и не может быть. В разных частях своего существа испытывал я „разожженность“, но только не в „плоти“, и уже если кто, так я должен применить к себе слова Лермонтова:

И царствует в душе какой-то холод странный, Когда огонь кипит в крови.

„Душа“ здесь, конечно, равняется вашей „плоти“, а „кровь“ это только „кровь“»[1192].

Об этом же свидетельствует и история первой настоящей связи Брюсова, уже достаточно разобранная, чтобы об этом говорить подробнее[1193]. Об этом — и история романа с Ниной Петровской, который практически исчерпал себя, когда из него был почерпнут нужный психологический материал для романа «Огненный ангел», и еще какое-то время связь продолжалась явно по инерции. Этот ряд без труда можно продолжить.

Казалось бы, самый радикальный способ отвлечения от реальности, то есть безоглядного развлечения, — переход в «les paradis artificiels». У нас нет сколько-нибудь надежных свидетельств о состоянии и поведении Брюсова в моменты наркотического опьянения, но в моменты опьянения алкогольного он производит на свидетелей впечатление совсем иное, чем, скажем, Бальмонт. Позволим себе напомнить фрагменты из рассказа Л. Д. Зиновьевой-Аннибал об одной ночи марта 1904 года.

«Пришел часов в 7 Бальмонт, посидели, пошли с Бальмонтом в трактир обедать. Здесь и началось несказанное. Очень быстро оба опьянели, т. е. Бр<юсов> и Бальм<онт> <…> Что касается Брюссова <так!>, то он пил мало, но внезапно побледнел и исступился по-своему мрачно и трагично, неописуемо. Он сказал мне о себе такие страшные признания, до того безвыходно трагичные, что я не смею верить в их действительность, и пришел в экстатическое помешательство на идее поклона в грязную землю Раскольникова. Но он был вменяем еще и даже незаметно пьян, мы трое пытались всеми силами утащить Бальмонта из трактира к Соколову в „Гриф“, куда нас звали к 9-ти вечера. <…> В „Грифе“, т. е. у Соколова и его жены Нины Петровской застали нескольких грифистов, и здесь-то началось совсем неописуемое. Это был не театр, а сон, и то кошмар, то сладкий восторг. <…> Говори<л> Брюссов о том, что он идет на поклон, лбом в грязную землю… были негодования слушателей, один господин плюнул в книгу и полез под стол (трезвый), всё было еще в кабинете. В столовой же Брюссов пригласил Вячеслава стать на колени перед Бальмонтом. Вячеслав сказал, что не стыдится стать на колени перед Богом в Бальмонте, но Бог мгновенен, и уже Бальмонт не тот, что был за минуту, и поэтому теперь он не встанет <…> Тогда Брюссов стал на колени, и Бальмонт тоже, и стали целоваться друг с другом. <…> Валерий причащал избранных сыром, требуя, умоляя нас всем святым принять от него священный кусочек, и всё время они оба глубоко мучились и бились. <…> Уйти из „Грифа“ было трудно, Валерий удрал раньше, а Соколовы умоляли нас, т. е. Вяч<еслава>, меня и Пояркова увести совсем опьяневшего Бальмонта»[1194].

Как кажется, довольно очевидно, что и кощунственное причащение сыром, и коленопреклонение перед Бальмонтом, и исступление вкупе со страшными признаниями, открыто спроецированными на Достоевского, — все это делалось Брюсовым совершенно сознательно и трезво в самом прямом смысле. «Незаметно пьян» и расчетливое бегство от пьяного Бальмонта свидетельствуют об этом с полной отчетливостью. Имитация опьянения превращается в способ построения и пропаганды определенного типа поведения. Тем самым развлечение трансформируется в жизнетворчество. Впрочем, с таким же успехом можно сказать и обратное: потребность в жизнетворчестве диктует Брюсову определенный тип развлечения.

Еще один чрезвычайно яркий пример развлечения, граничащего с жизнетворчеством, представляет собой брюсовский спиритизм, который воспринимается как один из наиболее перспективных путей к славе (наряду с творчеством в определенном духе). Напомним цитату из брюсовского дневника, которая, к сожалению, до сих пор чаще всего воспроизводится в отцензурованном редакторами первого издания виде. Вот она: «Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное. Без догматов можно плыть всюду <?>. Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу их: это декадентство и спиритизм. Да! Что ни говорить, ложны ли они, смешны ли, но они идут вперед, развиваются, и будущее будет принадлежать им, особенно если они найдут достойного вождя. А этим вождем буду я!»[1195]. Но при этом спиритизм в его преломлении становится явлением неоднозначным и противоречивым: тенденция к научности соединяется с фальсификацией, серьезность — с фривольностью, игра — с верой в ее реальность. Впрочем, мы уже имели возможность говорить об этом подробнее[1196].

Таким образом, брюсовское жизнетворчество находит свое выражение прежде всего в сфере развлечений, причем развлечений, предполагающих по логике вещей наибольшее отрешение от обыденной жизни. Видимо, именно в этой сфере Брюсову удавалось в наибольшей степени выразить свой жизнетворческий потенциал, невозможный в других областях.

Второй образец, на котором нам хотелось бы остановиться, — явление Башни Вячеслава Иванова. За последнее время она стала предметом серьезного документирования и разнообразных анализов. Вместе с тем, как кажется, рассмотрение ее активности сквозь призму «развлекательности» может добавить некоторые существенные подробности в понимание ее деятельности.

Прежде всего это относится к антиномичной природе самих собраний. С одной стороны, они, и это достаточно очевидно для многих, были вполне серьезным делом[1197]. Конечно, по подготовленности и организованности они уступали, скажем, Религиозно-философским собраниям, формализованным как явление общественной жизни (специальный зал, особое разрешение, система допуска на заседания, заранее готовящиеся доклады, ведение протоколов и пр.), но с другой мало чем уступали им по масштабу и насыщенности проблематики. В какой-то степени они даже выигрывали у своих «предшественников» в силу отсутствия ограничений различного порядка: неофициальность делала тематику более свободной, вплоть до того, что темы могли возникать спонтанно; импровизационность влекла за собой особый тон, невозможный для собраний иного типа, и т. д. Отсутствие же протоколов вовсе не мешало докладчикам или дискуссантам оформлять свои речи в виде статей.

С другой стороны, не менее очевидна была игровая и развлекательная стихия, постоянно присутствовавшая на «средах». Прежде всего это относится к реликтам журфикса, очевидным на Башне. Гостей не только кормили, пусть не слишком изысканно, но и поили, причем не только чаем (за ночь выпивалось несколько гигантских самоваров), но и вином. Они обладали некоторой свободой передвижения по квартире. Отсутствие точно фиксированного начала и конца «сред» вело к постоянному изменению состава присутствующих. Не обязательна была заранее выработанная повестка дня, ее могли заменять чтение стихов или прозы, беседа на современные темы — а в революционный год было что обсудить — или просто встреча без определенной программы. Как отчетливо игровой элемент встречи воспринималось сидение на полу на подушках. См. например, в описании среды от 18 января 1906: «Сначала мы, женщины — забираемся на кровать, потом я, видя человек 15 бунтарей мужского пола без седалищ, ибо стульев давно уже не хватало и вся мебель стульей породы была стащена давно в столовую, — соскочила и села на пол по-турецки. Образовался кружок на полу, и началось заседание. <…> Аничков тоже сел на пол… Когда он уходил, я подошла и сказала: „Ну что, Евг<ений> Вас<ильевич>! Не ожидали?“ — „Чего?“ — „Что сядете на пол…“ — „Нет, отчего, это ужасно весело!“» (С. 154). Были возможны и еще более смелые эксперименты (все-таки ограничивавшиеся меньшим кругом участников): «Дурачился Бердяев, его выбрали председателем, мы легли на ковер на пунцовую занавесь, головой на пунцовой <?> (твоей) подушке, к его ноге прикрепили звонок, и так он председательствовал. Тема — „О поле“» (С. 192). Подобного рода приметы можно было бы перечислять еще изрядное время.

Однако, как нам представляется, наиболее существенное с той стороны, которая нас в данный момент интересует, представляло собой постоянно существовавшее стремление внести в собрания ноту скептицизма по отношению к «серьезной» стороне дела. В письмах к М. М. Замятниной Зиновьева-Аннибал, хозяйка собраний, неоднократно описывает, как она стремится нарушать и даже разрушать серьезность собеседований различными способами: выступать с провокативными заявлениями, устраивать параллельные поэтические чтения, перетаскивать гостей из импровизированного зала заседаний в другие комнаты для более свободного препровождения времени.

Для людей, ценящих идеал «веселой легкости бездумного житья», серьезная сторона Башни выглядела пугающей. Не случайно мы привели здесь строку М. Кузмина: именно его дневниковые записи от 17 и 18 января 1906 г. показывают, насколько опасными ему казались «среды». Напомним одну из них: «Чудная погода с утра была для меня отравлена мыслью идти к Ивановым»; и далее: «Габрилович читал длиннейший и скучней реферат о „религии и мистике“ <…> Я несколько скучал, пока меня не вызвал Сомов в другую, „бунтующую“ комнату…»[1198]. Но даже некоторое примирение с духом «бунтующего» варианта собрания не сделало Кузмина завсегдатаем «сред». Для этого понадобилась еще одна, более значительная уступка духу развлечения.

Там же, на Башне, организовались еще два кружка: «Друзья Гафиза» и «Фиас», где стихия отвлечения от насущных дел и забот стала значительно более заметной. Если «Фиас» реализовался лишь в очень малой степени, то занятия «гафизитов» описаны весьма подробно[1199], так что напоминать о фактической стороне дела, видимо, не имеет смысла. Но само по себе подражание литературным, историческим и мифологическим персонажам и сюжетам придает развлечению легкий, иногда почти незаметный ореол серьезности. И при всем этом такая серьезность сама по себе переходит с уровня однолинейной невозмутимости на совсем иной, где все, если использовать много позже сказанные слова А. Ахматовой, «двоится или троится». Под стилизованными одеждами, которые конструировал преимущественно К. А. Сомов[1200], под мушками его же работы[1201], под легкой музыкой и танцами на самом деле скрывалось серьезное творчество, любовные кризисы, планы последовательных занятий[1202]. Но не менее важно для символистской природы всего предприятия, что его опознавательные знаки показывали различные ориентиры. Не только персидская (а отчасти и арабская) культура, но и ее преломление через гетевский «Западно-Восточный Диван», который уже в 1930-е Кузмин будет переводить, а также творчество других немецких писателей — прежде всего Гельдерлина и Августа фон Платена. Но не следует забывать и античную традицию (так, имя Л. Д. Зиновьевой-Аннибал Диотима указывало одновременно и на роман Гельдерлина, и на «Пир» Платона), и французский восемнадцатый век, органически входивший в культурный фон «Гафиза» вследствие занятий Кузмина «Похождениями Эме Лебефа». Органичен был также и современный общественный и литературный фон — от злословия по поводу писателей до роспуска Думы и Выборгского воззвания.

В своем эпистолярном дневнике под 1 августа Иванов записывал: «Заставили сказать вчерашние стихи и очень гутировали. Этим Feinschmecker’ам подавай как раз Gelegenheitsgedichte. Форма для них — все. И как хорошо дышится в этой атмосфере чисто-эстетического»[1203]. Речь идет о стихотворении «Напутствие», написанном к свадьбе знакомых Иванова Н. П. Анненковой-Бернар и С. А. Борисова и включенном впоследствии в раздел «Пристрастия» сборника «Cor ardens». Но существенно, в каком контексте Иванов сообщает его жене: «Я показал им записанные в кабинете стихи, кот<орые> не решился там прочесть вследствие их „интимности“. И Нине не очень хотелось чтения, но С<ергею> Ал<ексан>д<рович>у хотелось. Я и прочел. Вот они <…> Нравится ли тебе? Мне нравится. Я прихожу к сознанию, что все равно кому, о чем и на какой случай писать стихи. И лучше всего — на случай»[1204]. Вряд ли можно допустить, что Иванов не сознавал, к какому тексту он делает отсылку: «Стихи на случай сохранились; / Я их имею; вот они»[1205]. Напомним, что далее идет знаменитая «элегия Ленского», воспринимаемая, видимо, и как элемент структуры пушкинского романа, и как одна из самых прославленных русских оперных арий.

Не станем множить примеры, что можно сделать без малейшего труда. Очевидно, что для Иванова и его окружения развлечение делалось частью серьезнейшего внутреннего труда, включавшего в себя и жизнетворчество. Интенции людей этого круга даже в свободные часы, отданные вольному времяпрепровождению, простирались далеко за его пределы. Конечно, далеко не всегда эти интенции материализовывались в силу самых различных обстоятельств, но потенциально они были чрезвычайно велики. Как самый последний пример назовем уже упоминавшийся ранее «Башенный театр», единственное представление которого влекло за собой далеко идущие планы дальнейшей работы, побудило режиссера (В. Э. Мейерхольда) и главного инициатора театра (В. К. Шварсалон) отправиться в Грецию, где во время той же экскурсии под руководством Ф. Ф. Зелинского зародились некоторые художественные планы, отчасти реализовавшиеся уже в послереволюционные годы, о чем недавно написала Николетта Мислер[1206]. Но это уже другая история.

В п е р в ы е: Русская развлекательная культура Серебряного века 1908–1918 / Сост. Нора Букс, Елена Пенская. М., 2017. С. 19–30. Некоторые сокращенные ради экономии места (и времени чтения доклада) места расширены.

ПИСАТЕЛЬСКИЙ ДНЕВНИК КАК ТИП ПОВЕСТВОВАНИЯ

Уже более четверти века тому назад, в 1988 году, прозвучал наш доклад «Дневники в русской культуре ХХ века», который пришелся вполне ко времени: начало перестройки, чуть-чуть, со скрипом приоткрывающиеся архивы, слегка развязываются языки у свидетелей прошлого. В 1990 году он был опубликован и был принят вполне заинтересованно. Однако по прошествии 30 лет стало очевидно, что картина радикально переменилась, и эти перемены нуждаются в фиксации и осмыслении.

За прошедшее время резко увеличилось количество опубликованных дневников за весь ХХ век — от самого его начала и вплоть до актуальной современности. Появилось некоторое количество исследований[1207], что взывает к корректировке казавшихся когда-то верными утверждений.

Прежде всего это касается фразы: «…со второй половины двадцатых годов проблема дневниковости практически теряет свое значение»[1208], которая основывалась на суждении М. О. Чудаковой: «В общественном сознании современников-соотечественников документы уже не были потенциальными или реальными памятниками культуры — они воспринимались большей частью как потенциальные вещественные доказательства, свидетельствовавшие не в пользу их владельцев»[1209]. Она была не одинока. В издании своих дневников, появившемся чуть позже, В. Я. Лакшин писал: «После писем, потерявших обстоятельность и откровенности из-за привычных опасений перлюстрации, дневник был самым непопулярным жанром домашней литературы. В 30–40-е годы, как известно, сколько-нибудь понимавшие жизнь люди дневников не вели — на другой день после ареста они оказались бы на столе у следователя. Рассказы о тетрадях, предавших своих хозяев, не однажды были выслушаны мною»[1210]. Далее следует рассказ о дневнике Н. С. Ангарского (Клестова), сданном в ОР ГБЛ и тут же оказавшемся на Лубянке, а хозяин его — вскорости расстрелянным. Даже о судьбах дневников в более позднее, «вегетарианское» время Лакшин вспоминает так: «…случались недели и месяцы, когда я уносил бумаги из дома, прятал их за городом, в надежных местах, боясь, что они могут исчезнуть. Записывал конспект событий в маленьких блокнотах и на отдельных листках, рассчитывая переписать позднее, и частенько забывал об этом за наворотом событий»[1211].

Тем не менее простое перечисление показывает, что если годы сталинского властительства и не были годами «дневникового бума», то все же количество введенных за эти четверть века в научный оборот документов, относящихся не к началу ХХ века, а к его опасным для документов годам значительно увеличилось.

Без особенной системы назовем такие внушительные и в конце 1980-х годов практически никому неизвестные многотомные дневники М. М. Пришвина, многолетние и весьма обширные дневники А. К. Гладкова, считавшийся пропавшим дневник М. Кузмина 1934 года, поздние дневники Андрея Белого, дневники Д. Хармса, поздние записные книжки А. Ахматовой, которые многие склонны считать ее дневником, не получившим окончательного оформления, записи П. Н. Лукницкого, фиксировавшего и разговоры с Ахматовой (т. н. «Акумиана»), и собственно дневники, небольшой нежданно обнаружившийся фрагмент дневника М. А. Булгакова и настоящий дневник его жены, обширный дневник поэтессы В. Малахиевой-Мирович, дневники малоизвестного литератора С. К. Островской и Н. Н. Пунина, «Поденные записи» Д. Самойлова, дневники Б. А. Садовского и Евгения Шварца. Характерно, что в первых 10 томах замечательного альманаха «Минувшее» (то есть до 1990 года включительно) вообще не было напечатано ни одного дневника, а с 11-го выпуска они публикуются регулярно: Хармс, Кузмин, Оношкович-Яцына, Ремизов, Иннокентий Басалаев, Амфитеатров-Кадашев, Хин-Гольдовская, Анна Радлова, еще раз Басалаев, Н. П. Вакар — и мы называем только литераторов.

Заметно увеличился и перечень дневников, восходящих к началу века или даже к концу прошлого: «История моей души» М. Волошина, весь корпус «автобиографических сводов» Белого, длительный дневник К. И. Чуковского, не столь многолетний, но весьма насыщенный информацией дневник С. П. Каблукова, ранние дневники В. М. Жирмунского, фрагментарно ведшиеся записи Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, сомнительные дневники Рюрика Ивнева и совершенно бессомненные — Веры Судейкиной (впоследствии Стравинской), Б. В. Никольского, Ф. Ф. Фидлера, Лидии Рындиной. К ним прибавляются эмигрантские — недавно изданный дневник Ирины Кнорринг (в двух томах), дневники Ремизова, Ладинского, фрагменты дневников Б. Поплавского… Список можно продолжать, но не в нем дело. Перечисление показывает, что стремление фиксировать события своей жизни и жизней окружающих оказывалось сильнее опасности. Умерли в заключении Хармс, Пунин, Радлова, побывал в лагере Гладков, перенес давление госбезопасности Лукницкий, изымались той же организацией дневники Кузмина, Белого, Булгакова, но аккуратные томики (или небрежно сложенные листки — кому как было удобнее) продолжали существовать.

Мы сейчас оставляем в стороне юношеские дневники, которые были весьма многочисленны, но рассматривались как малоценные и потому часто не доходили до архивов или действовавших по своему усмотрению исследователей. До сих пор вспоминается, как готовя издание стихов Вл. Ходасевича, мы не обратили внимания на издали показанные девические дневники жены его близкого приятеля Б. А. Диатроптова. Да и показывавший документы ее сын как-то небрежно махнул рукой: мол, ничего интересного. Для исследователя, занимающегося Ходасевичем, действительно ничего, поскольку они тогда даже знакомы не были. Но для историка культуры этот материал весьма нужен. Конечно, это тема для другого разговора, и, видимо, тексты такого рода должны обрабатываться особым образом, чтобы с ними можно было работать примерно как с big data, при всем различии объема материала. Материал различен, но это уравновешивается разнообразием эпох, идиостилей, психологических реакцией, то есть неоднородностью самих данных[1212].

Мы же сегодня обращаемся к документам, где доминирует не общность реакций, поступков и размышлений, а, наоборот, индивидуальность. При этом весьма характерна особенность: чем крупнее писатель, тем меньше он боится показаться «неинтересным», красуется перед собою и перед потенциальным читателем. И в этом, как кажется, состоит одна из причин потребности в дневнике: он является своего рода убежищем, где можно жить так, как тебе представляется нужным, не учитывая потребностей внешнего круга. Но, с другой стороны, это вовсе не означает, что литератору не важен его облик. Совсем наоборот: не оглядываясь на сиюминутные интересы, он часто озабочен тем, чтобы должным образом выглядеть в глазах тех, кто возьмет в руки дневниковые тетради. Иногда это выглядит самой настоящей манией, как в случае Андрея Белого. Недавно вышедший том его «Автобиографических сводов» включает целый ряд по-разному определяемых текстов, но в конечном счете они почти все стремятся к дневнику как к пределу. Но это не просто дневник, а «Ракурс к дневнику», как назван один из таких текстов. При этом необходимо иметь в виду, что существует трехтомник мемуаров Белого, существуют воспоминания о Блоке, существует недавно опубликованная «берлинская редакция» «Начала века», африканский дневник и другие тесты такого же рода. Сюда же необходимо добавить письма с сильнейшим автобиографическим началом, занимающие иногда по нескольку печатных листов, недавно изданную «Линию жизни», и так далее, и так далее. Это, в свою очередь порождает полухудожественные (вроде очерковых книг) и художественные тексты. Одни и те же факты предстают перед нами во множестве зеркал, и дневники тут имеют столь же существенное значение, сколь и собственно художественная проза. Не случайно один из текстов носит название «Материал к биографии», означен как могущий быть обнародованным только после смерти автора, но построен он в виде дневника (только членящегося по месяцам, а не по дням — впрочем, такое строение далеко не уникально).

Попробуем рассмотреть несколько примеров того, как работает дневник у нескольких примечательных литераторов, то есть понять его прежде всего не как свидетельство автора о своей жизни, а как литературный или квазилитературный жанр.

Нам представляется, что в первую очередь это определено функцией дневника в творческом сознании автора. Одно дело — если он выступает лишь как подспорье в работе, другое — если он является произведением, воспринимаемым как потенциально предназначенное для печати или оглашения в иной форме (чтение вслух, передача какому-либо другому человеку для ознакомления и т. д.). В зависимости от этих своих функций дневник и выстраивается, причем следует отметить, что здесь существенно не только реальное его существование, но и закладываемый потенциал. Мы попытаемся продемонстрировать этот потенциал на примере нескольких текстов дневникового типа, хотя организованных по-разному.

В качестве одного из образцов мы выбрали так называемый «Камер-фурьерский журнал» Вл. Ходасевича. Он представляет собой своего рода мнемонический текст, когда записываются лишь самые краткие сведения о событиях и сопутствующих им обстоятельствах. Если верить воспоминаниям Н. Н. Берберовой, то начало этому «журналу» было положено в 1922 году: «Накануне отъезда <…> он говорил о прошлом, которое в эти последние недели так далеко отошло от него, вытесненное настоящим. Отойдет еще дальше — сказал он, словно вглядываясь в свое будущее. Я попросила его записать кое-что на память — канву автобиографии, может быть, календарь его детства и молодости. Он подсел к моему столу и стал писать, а когда кончил, дал мне кусок картона»[1213]. Этот кусок картона (как характерно, что запись сделана не на бумаге, а на значительно более плотном материале!) сохранился в бумагах М. М. Карповича в Бахметевском архиве Колумбийского университета[1214]. Но вместе с тем в так называемой «коричневой тетради» из того же архива, заполнявшейся Ходасевичем явно в середине 1920-х годов (хотя точные даты нам и неизвестны) есть аналогичная запись. Если мы доверимся воспоминаниям Берберовой и согласимся, что ее вариант был записан в 1922 году, то второй был сделан значительно позже. Вот его текст:

1892–4. Александр III. Иллюминация. — «Котильоны». — Стихи. Комед<ия> «Нервный старик». Драма «Выстрел». Мишины книжки. «Кон<ек>-Горбунок».

1893 и 94 — летом в Богородском. Круг. Балы. Солдатики. Володя Фромгольд. Щепковы. Индейцы. Страхи. Мастерская отца: Петр Иван<ович>, Сашка. — Двор: Аксинья, Петька. — Осень — поступл<ение> к Валицкой. — Валя.

1895, весна. — Акт. «Мал<енькая> няня», Круглова. — Толга.

1896, весна — Акт, «Крестьянские дети». Экзамены в гимназии. Разумовский. — Озерки. Петербург. Сиверская, Майков. — Свадьба Вити — 25 авг. / Гимназия[1215].

1897. — Останкино. Фотография. Балы. Малицкий, Брюсовы, Чижовы, Органовы. — Женя Кун. — Дом Масс.

1898. — Останкино. Смерть Юрочки.

1899. — Багриновские, «34 верста».

1900. — Ставрополь. Бабочки. Рерберги. «Три разговора». — Танцы.

1901. — Разумовское. Велосипед. Прасолов — Балы. Черепанов. Кара.

1902. Театры. Остужев, Дарьял. — Поездки к Жене. — Гиреево.

1903. — Стихи. Гофман. «Камоэнс». Кречетовы. «Гриф». Гиреево. Тарновская. Осенью переезжаю к Мише. — Андрийканис, тетрадь со стихами. — Марина.

1904. — Гиреево. Тарн<овская> и Марина. — Нарывы, смерть Чехова. — Брюсов[1216]. Франтовство, жениховство. Юридич<еский> факультет. — Ключевский, С. Н. Трубецкой[1217].

1905. — 18 февр. — первые стихи в печати. — Гофман. «Искусство». Забастовка в универс<итете>. 17 апр. — свадьба. Лидино. Ссора с Кречетовым. Осень — 17 окт. — Сейф (Аппарауд[1218], Миша). Тароватый. Бальмонт. Филологич<еский> фак<ультет>. С. Соловьев. Белый. — Рябушинский. Карты. — Пушкин.

1906. Карты. Нина[1219]. Лидино. Продажа Осеченки. — Карты. Пьянство, желтые цветы, Зайцевы, Бунин. «Зол<отое> Руно». — Ссора с Ряб<ушинским>. «Перевал».

1907, начало. Муни. Карты. — Лидино. — Маковский. Болезнь. 30 дек<абря> — разъезд с Мариной. Новый год на лестнице… Андрей Белый.

1908. «Малый Париж». «Молодость». — Палаш<евский> пер.

1909. Гиреево, Волга. Палаш<евский> переулок. Антик.

1910. Февр. — маскарад. Женя Муратова. — Пушкино. «Москов<ское> подворье». Антик. Стражев.

1911. Болезнь. Италия. — Петербург. Смерть мамы (18 сент.) Бродячая жизнь. Нюра. Козихинский пер.[1220]. Бедность. Голод. Смерть отца.

1912. Февр. — Гиреево. Голод. Переезд к Торлецким. Знаменка, 7. «Институт красоты». «Мусагет». Садовской. Брюсов и Надя Львова.

1913. Бегство в Гиреево. Балиев. Надя Львова и ее смерть. «Лет<учая> Мышь». Лужницкая.

1914. Северянин. «Рус<ские> Ведомости». «Счастливый домик». Томилино. Война.[1221] Пятницкая. Болезнь Нюры. — 1915. Мебл<ированные> комнаты. Финляндия, Царск<ое> Село. — 7-й Ростовский. 17 сент. — именины Л. Столицы. — Гершензон.

1916. Болезнь. Корсет. Коктебель. Призыв. † Муни.

1917. [Коктебель]. — Революция. «Новая жизнь». Коктебель. — Октябрь. Толстые, Цетлины и т. д.

1918. Чтения в кафэ. — [1222] Ком<итет> Труда и т. д. Книжная лавка. — «Всем<ирная> Литература». Горький.

1919. Ссора с книж<ной> лавкой. — Книж<ная> палата. Голод.

1920. 2 марта слег. Болезнь. 17 ноября — в Петербург.

__________

1921. 8 февр. — Пуш<кинский> веч<ер>. Кронштадт. Бел<ьское> Устье. 21 (?) сент. — Москва.

1922. 14 янв. — в М<оскве>, до февр. — 5 мая. 11 мая. 25 мая. — П<етер>б<ург>. — 22 июня. 24 — Рига. 1 июля — Берлин.

Совершенно очевидно, что данный вариант записи, несколько сокращенный за счет начальных воспоминаний, которые не могут быть проверены, является значительно более полным, но вместе с тем — следующим по той же самой канве, что и предыдущий. Ходасевич не переписывает, а уточняет обстоятельства своей ранней жизни.

Возможно, мы имели бы основания вообще не привлекать эту запись к анализу, если бы одно обстоятельство: почти тут же Ходасевич начинает записи, имеющие подобие «дневниковости», однако на деле разворачивающие его воспоминания. 5 июля неизвестного нам года записано о событиях относительно современных, а затем следует весьма характерная подробная запись:

6 июля. В 1903 или 1904 г. разыгрался роман Белого с Ниной Петровской. Белый держался ангелом и пророком, но не забывал и насчет «мясного». Нины он не любил. Осенью 1922, в Берлине, он говорил: «Она была мне нужна как женщина. Я же жизненный мужчина. Я ходил к ней, как к проститутке» (т. е. дешево и гигиенично). Кречетов рад был отделаться от Нины. Он отправился к матери Белого и сказал, что, дескать, «теперь Бор. Ник. должен жениться на моей жене». — «Но мамочка его прогнала», — говорит Белый. (Возможно, впрочем, что Нина сама послала Кр<ечето>ва: по тем временам и тогдашним истерикам это вполне допустимо). Как бы то ни было, Белый увильнул от женитьбы, а Кречетову посвятил стих<отворение> «Предание» («Золото в лазури»), изображающее в изящных терминах улепетывание пророка от сибиллы. Примечательно, что в это время боголюбивые друзья Белого бегали по Москве и рассказывали, что Нина покушалась на белоснежную девственность Бор. Ник. (Петровский сам это говорил тогда мне, мальчишке. Я верил). А Бор. Ник. будто бы устоял против ее соблазнов.

Как бы то ни было, тотчас вслед за Белым начался роман с Брюсовым. Нина продолжала любить Белого, но «мстила» ему, афишируя связь с Брюсовым. Она думала возбудить ревность Белого, а ему только и нужно было отделаться от нее. В это время он уже крутил мистические крутни вокруг Люб. Дм. Блок.

Брюсов знал (или догадывался), что Нина продолжает любить Белого. Он очень страдал. Весь этот надрыв продолжался, в сущности, до самой разлуки Брюсова с Ниной (осенью 1911 г.), даже и тогда, когда Нина забыла или почти забыла о Белом. На этом построен «Огненный Ангел», на этом — стихи «Бальдеру — Локи».

В начале 1906 г.[1223] Нина попросила меня устроить большой вечер. Было много народу: Кречетов, Нина, Брюсов, Белый, Н. Рябушинский[1224].

За этим следует еще один фрагмент, сохранившийся не с самого начала:

…которую Г<офман> хотел поцеловать, едучи с ней ночью на извозчике.

Елене II

(ибо Еленой I должна почитаться та, которая уехала со старшим альбатросом в страны Квецалькоатля).

О нет, не думай ты, что было мне обидно, Когда с извозчика меня столкнула ты. Нисколько! Я стоял с улыбкой серповидной И плечи, как жандарм, подняв средь темноты. В объятиях моих для женщин много чести, Хотя капризен я — они идут ко мне. Но ты, о гордая, мне приказала: «Слезьте!» — Ну что же, и в мечтах утешусь я вполне. Ведь я — дитя мечты, я — младший альбатросик[1225]. Принять желания за истину сумев, Я лаю на слонов среди отважных мосек И славлю свой успех у женщин и у дев. Ответные слова пусть очень были жестки, Но знай, жестокая, что я всегда поэт, И стану я твердить на каждом перекрестке, Что от любви твоей мне и проходу нет. <Строфа вписана на полях> Итак, не думай ты, что было мне обидно, и т. д.

Не столь уж трудно понять, что дневниковая или квазидневниковая запись Ходасевича служит хотя бы отчасти своеобразным конспектом воспоминаний более позднего времени: «Конец Ренаты», «Брюсов» и «Андрей Белый», открывающие книгу «Некрополь», и «Виктор Гофман: К двадцатипятилетию со дня смерти». Среди трех далеко не полностью сохранившихся фрагментов этого «дневника» по крайней мере еще один также является своего рода подготовительной записью к воспоминаниям «О меценатах». Вот его вариант печатный: «Один писатель, знаменитый уже в ту пору, всучил Л-ву нуднейшую и длиннейшую свою поэму, получил по рублю за строчку, уехал за границу и там вдруг испугался, что недобрал. Прислал телеграмму: „Если журнал хочет сохранить моей идейное сочувствие, прошу дополнительно выслать пятьсот рублей“. Л-в, надо ему отдать справедливость, нашелся. В ответ он телеграфировал: „В сочувствии не сомневаемся, денег не высылаем“»[1226].

А вот как выглядит рукописный вариант: «В начале 1906 г. я видел буквально такую телеграмму Мережковского в „Золотое Руно“: „Если журнал хочет сохранить мое идейное сочувствие, прошу немедленно перевести столько-то (не помню) рублей авансом“. Рябушинский не послал, т. к. за Мер<ежковским> уже был аванс. Его рукопись (поэма [не помню названия] „Старинные октавы“) была уже в редакции. Эта поэма и напечатана в № 1 „Зол<отого> Руна“, но в дальнейшем идейное сочувствие Мер<ежковского> действительно прекратилось: больше он у Ряб<ушинского> не печатался».

Таким образом, мы отчетливо видим, что Ходасевич трансформирует «упоминательную клавиатуру» (выражение О. Мандельштама) в дневник, посвященный событиям прошлого, но записываемым подённо, чтобы впоследствии превратить обе эти предварительные стадии в завершенную мемуарную прозу. При этом, конечно, промежуточная стадия может опускаться: так, события, описанные в «Младенчестве», легко вычленяются уже из первоначального текста, минуя какой бы то ни было нам известный текст-посредник.

Если же мы обратимся к настоящему «Камер-фурьерскому журналу», то без особенного труда обнаружим, что он также вполне способен к потенциальному развертыванию.

Вот случайно выбранный из текста пример: «В Возрожд.<ение> (Вейдле). С ним у Viel. К Азову. За покупками. / Л. Берберов. — На бал писателей (Фохт, Зеелер, Поляков, Жаботинский, Городецкая, Цетлины, Маклаков, 3 Вейдле, Мандельштам, Смоленский, Каплун, Ремизов, Познер, Вишняки…) В Куполь (Каплун)»[1227]. На первый взгляд даже такой относительно развернутый текст абсолютно непонятен без комментария самого автора дневника. Однако вглядимся пристальнее — и увидим, что многое тут очевидно или легко расшифровываемо. Без особенных объяснений ясно, что такое «Возрождение» — редакция газеты. Упоминание имени В. В. Вейдле также вполне объяснимо: это близкий друг Ходасевича, также сотрудник «Возрождения». Понятно, почему они идут в кафе Viel — оно очень близко от помещения редакции: 2, rue Godot de Mauroy и 2, rue de Sèze (так же, как после писательского бала в «Coupole» — от «Лютеции» до него совсем недалеко).

Встреча с Вл. Азовым здесь — первая из упомянутых в «Камер-фурьерском журнале». Потом его имя в этом году мы находим еще 15 января. Конечно, можно оставить это имя на счет принципиально некомментируемого, однако все же есть некоторые основания предположить, что за этими разговорами кроются какие-то рассуждения о разрабатываемом проекте издания парижского «Сатирикона», первый номер которого вышел 4 апреля, т. е. меньше, чем через 3 месяца после упомянутой даты, и уже в нем в «Составе сотрудников» упомянуты и Азов, и Ходасевич, и Берберова[1228]. Сатириконское прошлое Азова дает основания предполагать, что он был одним из агентов М. Г. Корнфельда, редактора-издателя будущего журнала, по вербовке видных писателей в сотрудники.

Вряд ли нуждаются в комментариях «покупки» и имя племянника Н. Н. Берберовой, с которым, как и с другими ее родственниками, Ходасевич нередко общался. Зато сравнительно подробная запись о бале писателей дает основания для выяснения некоторых сопутствующих обстоятельств.

Писательский бал на «Старый Новый год» (13 января) в зале «Лютеция» на углу бульвара Raspaile и rue de Sèvre на протяжении довольно долгого времени был одной из достопримечательностей русской колонии, поскольку, с одной стороны, давал возможность общения в самом широком кругу, а с другой — служил благородному делу. В предыдущем году в хроникальной заметке писалось: «Союз писателей и журналистов возлагает большие надежды на сегодняшний бал. Материальные нужды Союза журналистов чрезвычайно велики. Союз русских писателей и журналистов существует с 1920 года, и за это время количество членов Союза достигло 400 человек. За очень редким исключением это — целая армия тяжело нуждающихся, часто совершенно безработных, людей. Огромное число русских журналистов занимается совершенно чуждой для журналиста профессией. чтобы только просуществовать. Даже те, кто работает постоянно в текущей зарубежной русской печати, не могут существовать на свой заработок. Приходится и этим искать где-то посторонний заработок. Скажу больше, даже знаменитые русские писатели, имена которых знает не только Россия, но и Европа, и те, за редкими исключениями, не могут существовать литературным трудом. Среди безработных журналистов много когда-то известных всей России имен, бывших редакторов, фельетонистов, публицистов. Много среди них людей такого преклонного возраста, что найти для них работу невозможно. Много больных, многосемейных. За последние годы Союзу приходилось часто оказывать помощь больным, нуждавшимся в оперативном лечении, страдающим истощением от постоянного голодания. Размеры ссуд, которые выдавал Союз, от 100 до 500 фр. Бюджет Союза не выше 50 000 фр. в год. Единственным источником средств являются два бала Союза»[1229].

Парижские газеты, в том числе и «Возрождение», где постоянно сотрудничал Ходасевич, всячески поддерживали интерес к балу. Так, в том же 1931 году первое известие с упоминанием имен Беллы Рейн и руководителя оркестра балалаечников Черноярова появилось уже 2 января[1230]. На следующий день в хронике сообщалось о программе новогоднего кабаре и об организации танцев. После двухдневного перерыва последовало новое известие: «Программа концерта и кабарэ на новогоднем балу печати обещает быть особенно интересной. Кроме объявленных уже выступлений, будут петь артистка оперы М. М. Монигетти, артист русской оперы г. Горский, выступят: балерина Мариинского театра Людмила Бараш со своим партнером Н. Дальским, болгарская ведетта Пенка Стойчева (жанр Жозефины Бек<к>ер), балерина Ирина Сусанина, известный артист г. Рафаэль исполнит несколько пьес из своего обширного репертуара на концертино»[1231]. И начиная с этого дня известия о пополнении программы идут ежедневно. 9 и 10 января заметки о грядущем бале приобретают особенно рассчитанный сентиментальный характер[1232]. Окончательные известия о регулярной программе появляются за два дня до бала, предваряясь стихотворением неизвестного автора:

13-е ЯНВАРЯ Ты в халате? — вот некстати! Прочь унынье, скуку прочь: Поспеши-ка в эту ночь На десятый Бал Печати. Кто из нас стихами, прозой, Други, в детстве не грешил, Не корпел, что было сил, Над мечтой, луной и розой? Что мечты?… Вино — в бокал, И в петличку фрака — роза. Что нам старости угроза?… Все — в «Лютецию» на бал![1233]

И сразу после этого шла программа:

13-го января в залах Лютеции встречает русский Новый Год весь русский литературный, артистический и музыкальный мир Парижа.

В настоящее время мы можем объявить важнейшие номера программы самого популярного русского бала в Париже, независимо от которых предстоит целый ряд экспромтных выступлений и развлечений.

В литературном отделении будут читать «страшные» новогоднее рассказы А. И. Куприн, А. М. Ремизов, М. А. Струве, И. Д. Сургучев. А. М. Черный. И. С. Лукаш, конферансье М. А. Осоргин. В концертном отделении будут петь А. А. Новикова, г. Горский и танцует известная исполнительница характерных танцев Бэлла Рейн.

После встречи Нового Года выступление О. А. Спесивцевой и балетмейстера Парижской Гранд Опера С. М. Лифаря, которые исполнят вальсы Шопена. В разнообразном кабаре принимают участие: знаменитый оркестр Черноярова, балерина Мариинского театра Людмила Бараш со своим партнером Нат. Дальским, болгарская ведетта Пенка Стойчева, балерина Ирина Сусанина, балерина антверпенского королевского театра Валентина Белова, г. Рафаэль, М. М. Монигетти, Полина Чокой и много других.

Как уже указывалось особое внимание обращено на танцы, которые будут происходить под оркестром; в верхнем зале большой духовой оркестр А. А. Пущина и специальный джаз и оркестр домр, в Помпейском зале известный румынский оркестр «Чокой», в нижнем зале Руссиан Юнион Жаз Н. Закржевского.

Для бала обещан Ф. И. Шаляпиным собственный с оригинальным автографом портрет работы его сына Б. Ф. Шаляпина. В лотерее будут разыграны фотогр. портреты знаменитого певца с автографами и картины известных русских художников[1234].

Накануне бала газета даже позволила себе маленькую и достаточно невинную мистификацию:

Мы посетили члена французского института, академика М., чтобы узнать его мнение по поводу бала, устраиваемого русскими писателями и журналистами, 13 января.

— Я отношусь к этому литературному начинанию чрезвычайно сочувственно, — любезно ответил нам почтенный ученый, кутаясь в старый меховой халат.

— Приедете ли вы на бал, — спросили мы маститого старца.

— Непременно!.. Я нигде не бываю, кроме как на заседаниях академии… Однако раз в год я нарушаю свое отшельничество и посещаю ваш вечер… Ведь это собрание — целая русская энциклопедия… Представлены все искусства, опера, балет, вся колония, весь русский Париж!..

Мы простились. Хозяин проводил нас до двери и на прощание сказал:

— До свидания… в «Лютеции»!..

Ну и, наконец, во благовремении последовал отчет:

Блестящий и многолюдный бал печати во всех залах Лютеции затянулся до шести часов утра.

На балу была представлена вся «обеспеченная» часть парижской русской колонии, много иностранцев, корреспонденты английских и американских газет. Радовался глаз элегантности и пышности туалетов.

Программу трудно перечислить даже и после ее исполнения! Читавшие на балу свои «Страшные рассказы» писатели А. И. Куприн, А. М. Ремизов и И. С. Лукаш, М. А. Струве и А. М. Черный были тепло встречены зрительным залом.

Затем концерт и кабарэ: танцы Бэлы Рейн, яркое пение А. А. Новиковой, оркестра балалаечников Черноярова, прекрасное и горячее лирическое сопрано М. М. Монигетти, полные изящества танцы Людмилы Бараш и Н. Дальского; волшебное консертино Рафаэль, Нина Боярская, Валентина Белова, несравненные Спесивцева и Лифарь — все были там, все там блистали…

Бал печати был удачнейшим из русских балов сезона, и можно надеяться, что касса союза литераторов и журналистов после бала пополнится[1235].

Даже для нас, людей иного поколения, опыта и культурной среды кратчайшие дневниковые записи оказываются вполне способными к развертыванию в более или менее связный текст, тем более они могли быть использованы Ходасевичем, уже осознавшим к тому времени, что одной из основных граней его таланта является талант мемуариста. Добавим, что предельным случаем такого дневника должно было бы быть нечто подобное дневнику С. П. Каблукова, где записи расширяются вклеиванием в текст газетных статей, повесток на заседания, чужих писем.

Иной тип протоколирования собственной жизни избирает М. Кузмин. Достаточно хорошо известен и более или менее исследован его основной дневник, ведшийся на притяжении 30 лет, с 1905 по 1935 год (далеко не все записи сохранились). Однако на деле он не был замкнут на одном себе. По-настоящему этот дневник должен восприниматься как существеннейшая, но далеко не изолированная часть значительно большего по объему эго-текста, теснейшим образом соприкасающегося с текстами художественными, которые у Кузмина очень часто вырастают из событий его собственной автобиографии.

Отчасти вопрос о необходимости подобного расширения объема был поставлен в диссертации А. Г. Тимофеева «Рабочие тетради М. Кузмина как литературный и биографический источник»[1236], однако автор, к сожалению, увлекся посторонними теме предметами и не сформулировал хотя бы предварительной гипотезы, необходимой, как нам кажется, в случае М. Кузмина: его основной дневник должен иметь своей интегральной частью многие материалы нетворческого или лишь отчасти творческого характера, отложившиеся на страницах преимущественно рабочих тетрадей автора. А как предварение к основному дневнику должны восприниматься и некоторые эпистолярные тексты, прежде всего письма к Г. В. Чичерину, в значительной степени строящиеся на тех же основаниях, что и «главный» дневник (ср. хотя бы описания отдельных моментов детства Кузмина со включенной в основной текст «Histoire édifiante de mes commencements» и с тем, что можно было бы назвать «беллетристической» частью дневника 1934 года). Из материалов же рабочих тетрадей следует назвать списки писем, ныне опубликованные с комментариями того же А. Г. Тимофеева[1237], списки произведений, как завершенных, так и незавершенных, планы произведений, так и оставшихся не написанными, списки литературы, которая должна быть прочитана для работы над произведениями, основанными на исторических событиях, а также обширные выписки из различных источников. Если квазидневниковый характер первых 4 групп записей более или менее понятен, и они в общем разворачивают высказывания из дневника типа: «Я живу почти от почты до почты» (29 июля 1906), «Нужно приниматься за „<Красавца> Сержа“, он пропишется месяца три» (18 июля 1907), «Читал о M-me Guyon» (2 января 1908), то на последнем типе записей следует остановиться несколько подробнее, поскольку он оказался неожиданно плодотворен для последующей литературы.

Печатая в 1922 году произведение неопределенного жанра «Чешуя в неводе (Только для себя)», Кузмин снабдил его небольшим предисловием: «Обладая слабою памятью, я принужден не только работы, но и простые ежедневные чтения сопровождать выписками. Книги, встречи и разговоры вызывают случайные мысли; это не специальные домыслы и соображения относительно наиболее интересных для меня предметов, а органическая внимательность; гадаешь и думаешь, как дышишь»[1238]. В первой биографии Кузмина Дж. Малмстад писал: «Схожие утверждения можно найти в извлечениях из дневника, которые он опубликовал в третьем номере сборника „Стрелец“ (1922) под заглавием „Чешуя в неводе“»[1239]. Нет сомнения, что в таком виде характеристика дневниковой природы «Чешуи в неводе» неверна, однако характерно, что она могла восприниматься именно так, — ведь и слова самого Кузмина из предисловия позволяют прочитывать текст сходным образом. И структурно отдельные фрагменты «Чешуи в неводе» не вызвали бы никакого удивления, попадись они читателю в дневниковом тексте, только снабженные годом и числом.

Но заметки подобного рода, практически ничем не отличающиеся от фрагментов «Чешуи…», мы находим в рабочих тетрадях Кузмина, по крайней мере тех, которые относятся к началу 1920-х годов. Тем самым еще раз подтверждается принцип квазидневниковости, достаточно широко используемый автором в своей повседневной практике. При этом следует подчеркнуть, что речь идет о совершенно свободном и независимом решении, а не о каких бы то ни было попытках тайнописи. Дневник как таковой обрастает массой дополнительных сведений, различных по своей прагматике. Что-то, как списки писем или работ, может показаться чисто техническим решением, что-то, как выписки, — вообще не дневником, но, как нам представляется, именно здесь и формируется специфика внутреннего отношения Кузмина ко времени и его обстоятельствам, вольно или невольно становящаяся в центр дневникового повествования. Во всяком случае, совершенно очевидно, как зерно, проросшее из воспоминаний, написанных летом 1906 года для тех друзей, которые будут слушать дневниковый текст, даст обильные плоды в дневнике 1934 года.

Второе зерно, проросшее из квазидневниковых текстов Кузмина, относится уже к 1990-м. «Записи и выписки» М. Л. Гаспарова начинаются предисловием: «У меня плохая память. Поэтому когда мне хочется что-то запомнить, я стараюсь записать»[1240]. Дважды нам приходилось говорить о сходстве этих двух текстов: самому М. Л. в частной беседе и на презентации книги, также в его присутствии. Оба раза он промолчал, хотя сходство двух цитат разительно. Сам же алфавитный принцип расположения, где после слова «Автор» идет «Автопародия», а за ней «Авария» очень напоминает самим же Гаспаровым опубликованный недатированный текст Кузмина без заглавия и неизвестной прагматики, о котором исследователь говорит: «Оно производит впечатление алфавитного указателя характерной топики собственного творчества (раннего и позднего), составленного самим поэтом. Алфавитный принцип организации текста в поэзии известен еще с ветхозаветных псалмов, в прозе применялся гораздо реже»[1241]. Но это алфавитное расположение столь же прихотливо, как и у Гаспарова:

«5. Друг, –

6. он редок как единорог, что завлек Александра Рогатого на заводи, где вырос город для счастья любви,

7. он слаще жасмина,

8. вернее звезды (в море, над лиловой тучей, в одиноком бедном окне).

9. Италия, вторая родина, нас примет!»[1242]

Сложное сплетение различных приемов, восходящих к одному и тому же автору и так или иначе (пусть даже очень опосредованно) связанных с дневниковым повествованием, приоткрывает возможности для создания текстов особого рода, дневниковость которых уже неочевидна и требует особенного внимания.

Наконец, последний круг вопросов, о которых хотелось бы здесь поговорить, связан с рядом особых явлений, получивших распространение именно в ХХ веке. Так, нам известен совсем не малый ряд дневников, которые так или иначе переписываются, причем относится это как к очень известным авторам, так и к совсем безвестным. Например, «Ракурс к дневнику» Андрея Белого — именно такой случай применительно к знаменитому писателю, который всегда был склонен к пересозданию своих произведений, начиная от стихов и кончая мемуарами. Но и дневник также не избегает этой участи, хотя он явно не рассчитан на распространение и лишь в настоящее время, через 80 с лишним лет после смерти автора, впервые опубликован в полном виде.

Второй подобный случай — недавно опубликованный в небольших извлечениях дневник Зои Дмитриевны Канановой (1891–1983), дочери Д. Н. Овсянико-Куликовского, антропософки, внимательной наблюдательницы времени. Вот как характеризует этот дневник публикатор: «Более 30 тетрадей, которые З. Д. Кананова назвала „Фрагменты из дневников“, хранятся в частном архиве. Это переписанные (иногда по нескольку раз) ею самой черновые записи, отредактированные для придания изложению стройности и последовательности. Текст дневников в обработанном виде явно рассчитан на читателя…»[1243].

Несколько менее значим в творческой судьбе автора (впрочем, кто знает? Может быть, через несколько десятков лет никто не будет помнить пьесу «Давным-давно», главный опус автора, а будут говорить о нем как о писателе дневника, сохранившем для потомков события с 1930-х по 1970-е годы), — дневник А. К. Гладкова. До недавнего времени он вообще не привлекал внимания читателей и исследователей. Однако после кропотливой работы С. В. Шумихина и М. Ю. Михеева стало понятно, что перед нами текст, заслуживающий всяческого внимания не только как фиксация событий, кажущихся его автору важными, но и как произведение особого жанра, именуемого дневником только условно.

Уже первый публикатор дневниковых записей Гладкова писал: «Свой дневник Гладков вел первоначально в разнокалиберных тетрадках, иногда на отдельных листках. В годы „большого террора“ отвозил время от времени накопившиеся записи на дачу в Загорянку, где жили родители, и его мама прятала их. <…> В середине 1950-х Гладков начинает вести дневник сразу на машинке, одновременно в свободные часы перепечатывая ранние части дневника. Тут возникает неизбежный вопрос об аутентичности перепечатанных записей Гладкова их первоисточнику. Подвергался ли дневник до 1954 года, когда он стал действительно синхронным, обработке? Выясняется, что подвергался. <…> Иные оговорки (казалось бы, мелочи) сразу ставят „аутентичность“ текста под сомнение своим анахронизмом. Так, в записи от 24 октября 1942 года: Гладков с женой едут из Москвы в Свердловск на премьеру „Давным-давно“ в эвакуированном ЦТКА: „В купе с нами какой-то эмгебешник“. Написать это в 1942 Гладков не мог: министерства в СССР были образованы только в 1946, до того же были наркоматы, и в рукописном тексте у Гладкова должно было быть „энкаведист“, „сотрудник органов“, „чекист“, но никак не „эмгебешник“»[1244]. И далее в качестве примера сравниваются тексты записи за памятный день 22 июня 1941 года на рукописных листках и в окончательной машинописи Гладкова. На самом деле все обстоит еще сложнее: нам уже случалось указывать, что запись на листке хронологически тоже явно не относится к памятному дню: она сделана шариковой ручкой (которых в 1940-х годах в СССР еще не было) и необычно разборчивым почерком. Совершенно очевидно, что это — не первоначальная запись, а один из перебеленных ее вариантов (таких могло быть несколько)[1245].

Но переработка идет в том же направлении, что и интенция первоначального текста, насколько мы можем о нем судить: день начала войны рисуется как столкновение рокового известия и реакции обычных горожан на него: «Везде кучками толчется народ. Сразу выстроились длинные очереди у булочных, продовольственных и сберегательных касс… Все возбуждены: молодежь смеется, у пожилых людей хмурые лица», — с описанием собственного состояния, где мешаются ожидание футбольного матча (Гладков был страстным болельщиком московского «Локомотива»; матч был отменен), поход с очередной девушкой в кафе, а затем и лишение ее невинности. Но при сохранении общей канвы событий Гладков педалирует то одну, то другую особенность происходящего. Он не переигрывает события, а слегка подправляет их изображение. Дневник становится, и не только у него, школой прозы.

Вот, с некоторыми сокращениями, записанное от руки (повторимся, шариковой ручкой):

22 июня. Воскресенье

Война началась. Сегодня после полудня по радио объявили о выступлении В. М. Молотова. В небольшой, сдержанной, точной и ясной речи, Молотов сообщил, что сегодня утром в 4 часа германские войска во многих местах атаковали нашу границу и подвергли бомбежке Киев, Севастополь, Житомир и другие города. Нападение произведено с территории Германии, Румынии и Финляндии… В 5 ч. 30 м. немецкий посол Шуленбург посетил Молотова и заявил, что Германия выступила с войной против Советского Союза <…> В конце своей речи Молотов сравнивает Гитлера с Наполеоном, вспоминает Отечественную войну 1812 года и начавшуюся войну тоже называет «отечественной»…

Я узнал об этом без двадцати пяти минут час от Лободы, который, прослушав по радио речь Молотова, немедленно позвонил мне по телефону. В это время я брился у окна своей комнаты в ожидании Ирины, с которой мы должны были идти на футбольный матч на стадион «Динамо». День солнечный, но ветреный, небо часто закрывается быстро бегущими облаками… Приходит Ирина. Она узнала о войне по дороге ко мне в трамвае… На стадион еще рано, но дома не сидится. Идем бродить по улицам. Везде кучками толчется народ. Сразу выстроились длинные очереди у булочных, продовольственных и сберегательных касс… Все возбуждены: молодежь смеется, у пожилых людей хмурые лица. Многие женщины, особенно пожилые, плачут. Уличные радиорупора передают повторную передачу речи Молотова. Мы ходим с Ириной по Тверской, едим мороженое в новом корпусе А. Она останавливает меня, когда я громко хохочу над чем-то в кафе… Потом едем на стадион, но матч, как мы узнаем еще в метро от мальчишек, как и следовало ожидать, отменен… Возвращаемся ко мне… Целуемся, сидя на тахте. Звонит управдом Ольга Владимировна Брюль и предупреждает о необходимости тщательно завесить ночью окна. Возможно, что сегодня немцы будут <бомбить> Москву… Мы с Ириной устраиваем репетицию светомаскировки: закрываем окна ставнями и в своей комнате я еще вешаю за ставнями черный плед, который обычно покрывает мою тахту… Комната погружается во мрак, хотя на улице солнце, нет еще четырех часов дня… Я целую Ирину и пытаюсь раздеть ее, она сначала слабо сопротивляется, потом соглашается раздеться, но «сама». Я тоже быстро раздеваюсь и овладеваю ею. Она была девушкой, и первое обладание причиняет ей острую боль, от которой на глазах у нее выступают слезы, но, в противоположность Алле, она получает удовлетворение уже в первый раз… Она совсем неопытна, неумело сжимает ноги и пр. Отдаваясь, она не закрывает глаз, разве на одну-две секунды, в тот момент, когда они мутнеют от страсти… Я беру ее трижды, и мы ласкаем друг друга в темноте до 9 часов вечера.

А вот машинописный текст, находящийся в составе основного дневника:

22 июня 1958 <так!> г.

Война началась!..

Только что позвонил Вовка Лобода и сказал, что сейчас Молотов объявил по радио о нападении на нас Германии. Трудно сразу собрать мысли и понять, что может и должно произойти в ближайшие дни.

Взглянул на часы: 12 ч. 35 м.

В этот момент я стоял у окна своей комнаты и, глядя в стекло — мое постоянное импровизированное зеркало — брился в ожидании Ирины.

Машинально добриваюсь, смываю внизу мыло с лица и сажусь за тетрадку дневника. Но что писать? <…>

Не сидится. Стою у окна и смотрю на двор. День солнечный, но ветреный. Небо часто закрывается проходящими облаками. Ирина опаздывает, но вот и она… Я вижу ее в окно и спускаюсь открыть дверь.

Она узнала о начале войны уже по дороге ко мне, в трамвае на Таганской площади. Почему-то трамваи долго стояли, и поэтому она опоздала.

Она чуть напряжена и оживлена. Полная смена происшедшего приходит не сразу, сперва в голову лезут разные пустяки, вроде того, состоится ли матч и прочее…

Логика говорит, что матча не будет: огромное скопление народа и пр. Но дома сидеть невозможно.

Уходим бродить по улицам <…> Проходим переулками на улицу Горького. Заходим в кафе-мороженое в новом корпусе А.

Там пустовато.

Кельнерши стоят кучкой в углу и к нам долго никто не подходит. Я от нервности шучу и смеюсь. Ирина меня испуганно останавливает <…> Без труда уговариваю Ирину вернуться ко мне.

Вот мы снова сидим на тахте и целуемся, как делали это уже не раз, хотя и началась война.

Это, конечно, нелепо, но инерция нашего тяготенья друг к другу и какие-то ожидания, связанные со встречей в этот день, почти механически подчиняют нас себе. Ко всему еще появляется оттенок фатализма. Ясно, что война будет страшна и неизвестно, что нас всех ждет. Мы помним о бомбардировках Лондона, и воздушная тревога может начаться в любую минуту <…>

Мы устраиваем репетицию светомаскировки, т. е. закрываем ставни и еще вешаем на окно черный плед, так как ставни пропускают свет.

Еще нет 4-х часов дня, на улице солнечно, но комната погружается во мрак.

Мы снова целуемся на тахте. С нее снят обычно накрывающий ее плед, и мы полулежим на простынях.

Я снимаю с нее блузку. Она ежится сначала, но потом раздевается сама…

Вот у нее на глазах слезы от боли. Я ее «первый»…

Милая, нежная, неопытная девочка, сжимающая ноги, но полная любопытства и ожиданья.

Окно смутно золотится прямо напротив тахты. Я встаю, снимаю плед, так как стало очень душно, и полуоткрываю ставни. Она лежит, завернувшись в простыню. Потом я поднимаю с пола брошенные торопливо юбку, блузку, трусики и бюстгальтер, вешаю все на стул и снова ложусь рядом. Она отвечает на мои поцелуи смело, не закрывая глаз, еще неумелыми, но жадными губами. Я чувствую ее нежный язычок.

На дворе дети уже играют в войну, и нам отлично слышны их крики.

Лежим так, то целуясь и стискивая друг друга, то болтая и смеясь, почти до 9 часов вечера[1246].

Соединение в едином повествовании описания двух событий, абсолютно различных по типу, — рокового для всей страны и важного только для двоих, судя по всему, представляло для Гладкова проблему, требовавшую не только писательской смелости (в советские времена появление в печати такого текста было абсолютно исключено), но и точного уравновешивания двух стихий, «общественной» и эротической.

Еще одна функция, которую получает дневник в эти годы — возможность снятия табу. Речь идет о самых различных тематических обстоятельствах. Первое, что вспоминается, конечно, — различные политические мотивы. По нашим наблюдениям, выигрывали здесь люди наиболее осторожные. Уже приходилось писать, что литературовед и поэт И. Н. Розанов, дневник которого только недавно стал входить в научный оборот, довольно часто попадал в ситуации, которые могли бы привести к печальным для него последствиям. Однако он, будучи человеком предусмотрительным, всегда вовремя уходил от опасности. Так, еще с предреволюционных времен он был членом известного московского кооператива «Задруга». В начале 1920-х годов и весь кооператив, и прежде всего, конечно, его вдохновитель С. П. Мельгунов, попали в разработку ЧК, что в конечном счете привело к закрытию «Задруги» и высылке Мельгунова. Розанов же в какой-то момент исключает из своего дневника какие бы то ни было упоминания о «Задруге» и остается в Москве. Осенью 1921 года расстрелян Гумилев. На первых порах Розанов кипит, записывает всякие слухи и толки, но очень скоро прекращает упоминать убитого поэта в дневнике. В самом конце ноября и начале декабря того же года он записывает: «Последние дни целый ряд фактов о строгой предварит<ельной> цензуре. На прошлой неделе А. С. Яковлев сообщил, что при „Пересвете“ предполагалась критика, но запрещена. Потом ряд сведений о том, что Мещеряковым зачеркнут в бюллетене „Задруги“ ряд рецензий и статей (Кизеветтера, Полянского <?>). Сегодня узнал, что из моей выброшена 1 фраза. <…> Познакомился с Петр<ом>Орешиным, он жалуется, что цензура вычеркивает у него в стихах слово „Бог“»[1247]. Казалось бы, куда откровеннее, и ожидаешь продолжения фиксации тех же притеснений. Ничего подобного. Цензура пропадает со страниц дневника, как будто ее в советской стране не существует. В 1944–1945 годах Розанов ведет в МГУ семинар по поэзии русского символизма. Но стоило появиться постановлению «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», как семинар этот исчезает, как и складывавшаяся книжка о символистах. Заодно пропадает и Пастернак. У близкого друга П. Г. Богатырева арестован сын, трагически потом погибший Константин Петрович. Ни единого слова! Зато по возвращении реабилитированного из лагеря — подлинная радость[1248].

Но, конечно, далеко не все были так осторожны. Тот же Гладков регулярно и в самые жестокие годы записывает слухи, а с наступлением «вегетерианских» 1960-х начинает фиксировать прослушанные по западному радио передачи, новинки самиздата, рассказы о диссидентах, которые были на слуху. Но для него же было существенным и устранение еще одного табу — на сексуальные описания. Советская печать была весьма ханжески настроена, а Гладков отличался не только любвеобилием, но и желанием поведать об этом другим. И в этом отношении дневник, судя по всему, тоже был для него постоянной школой (приведенный выше пример не является единственным и даже наиболее откровенным)[1249].

Другие авторы дневников доверяли их страницам свои религиозные убеждения (см., напр., дневник Бориса Шергина[1250]), общими местами становятся рассказы о бытовых неурядицах всякого рода, не только случайных, но и спровоцированных советской жизнью. Вот совершенно случайные фразы из дневника Гладкова от 20 октября 1940: «На Северной дороге подорожали билеты пригородного сообщения. Загорянка из 3-й зоны стала 4-й зоной. Все ждут повышения цен на сахар, масло, повышения квартплаты и пр. В промтоварных магазинах можно видеть лежащие на полках еще недавно дефицитные товары и в том числе одежду. Это не значит, что у населения избыток одежды, а значит, что у него недостаточно денег». Дневник, таким образом, нередко превращался в изображение изнанки официальной советской действительности, пусть даже и продолжается запись совсем по-иному: «Форма комсостава армии становится все ярче и роскошней: золото, красный и синий цвета. Картина „Светлый путь“ не имела такого успеха, как другие комедии Александрова. Москва продолжает бредить „Большим вальсом“, который еще идет в нескольких кинотеатрах»[1251].

В заключение наметим еще одну тему: функциональные особенности писательских дневников. В ней отчетливо видны два набора возможностей для размышления. Первый относится к осознанию ценности самого процесса ведения дневника. В. Я. Лакшин обстоятельно отрефлектировал место дневника в собственном сознании. Рассказав о ранних отрывочных записях, он продолжал: «Вести дневник с большей регулярностью я стал на исходе 50-х годов. Подхлестнуло меня то обстоятельство, что, волею случая, я рано оказался среди людей литературы, начал встречаться с А. Т. Твардовским, регулярно сотрудничать в „Новом мире“. <…> [П]о своим филологическим занятиям я помнил, как дорог иногда случайно отмеченный современником факт или дата и сколь многое кануло в Лету неописанным, незапечатленным»[1252]. Далее он вспоминает дневники Никитенко, Погодина, Гольденвейзера, Маковицкого и продолжает: «На свой дневник я не смотрел как на притязание писательства или литературный жанр, но пользу его для пишущего довольно скоро ощутил. <…> [Т]о, что не фиксировалось на бумаге, начинало стираться в сознании или невольно трансформироваться уже два-три года спустя под влиянием книг, разговоров. Дневник напоминал мне порой то, что я начисто забыл, и поправлял то, что я помнил неточно»[1253]. Очень схоже писал в предисловии к своему «Новомирскому дневнику», изданному уже посмертно, А. И. Кондратович: «Мой дневник я расцениваю только как документ»[1254], и далее: «…подлинность — единственное достоинство документалистики, и чего нельзя никак в нее привносить, так этот как раз „художественность“, домысел, приблизительность»[1255]. И судя по опубликованным текстам (в печатные издания что у того, что у другого вошло далеко не все записанное), примерно таково и было их задание — стать Эккерманами не столько при Твардовском, сколько при «Новом мире» его эпохи. Но сам Твардовский, также ведший дневник, понимал его по-своему: «…это материалы, некий черновик „Главной книги“»[1256]. Таков, пожалуй, разброс писательских интенций: от стремления к строгой документальности до создания черновика главной книги, то есть самой жизни автора. Соответственно и исследователи должны отдавать себе отчет о намерениях автора, в каждом частном случае определяя роль и значение дневника как возможного исторического источника. Конечно, и при восприятии его как «истории моей души» (используя название дневника М. А. Волошина) необходимы некоторые коррективы, но они скорее основываются на знании того, что для автора было в данный момент закрыто. Для понимания роли писательского дневника как исторического источника необходима коррекция в гораздо более значительной степени.

Второй и последний из рассматриваемых здесь аспектов функциональных особенностей дневников по мере приближения к современности, связан с интервалом между созданием рукописи и ее обнародованием. Конечно, и в первой половине ХХ века бывали случаи, когда дневник становился «гласным»: читался друзьям и даже совсем не близким людям (как было в разобранных ранее случаях в круге Вяч. Иванова 1906–1907 гг.), планировался к публикации, хотя бы фрагментарно, как дневник Кузмина, а то и просто был напечатан, как дневники С. Р. Минцлова. Но это все же были скорее исключения. Для многих так оставалось и во второй половине ХХ века, и в этом смысле характерна запись Твардовского, продолжающая уже процитированную выше: «Слава богу, что о существовании этих тетрадок никто не знает, а если я кому и говорил о них, то это могло пониматься лишь в смысле „лаборатории“ писателя, и вряд ли кто верил в реальность этих тетрадок — хвастается, мол, как все пьяницы хвастаются своей организованностью и т. п.»[1257]. Но все чаще и чаще появляются дневники живых людей. Так, цитированный дневник Лакшина вышел еще при жизни автора, первая порция записей еще одного новомирского сотрудника, Льва Левицкого — тоже[1258]. Юрий Нагибин сдал рукопись своего дневника с объяснительным предисловием в издательство и вскоре скончался, не увидев книги. А за этим следует вообще постоянное издание дневников нынешнего времени. Наиболее известны, видимо, дневники Валерия Золотухина, не скрывающие имен и сути отношений между персонажами. Судя по нумерации, вышло или планируется к выходу уже как минимум 20 томов, начиная с 2004 года, не считая книг, обозначенных как «На плахе Таганки: Дневник русского человека» (1999), «Секрет Высоцкого: Дневниковая повесть» (2000 и переиздания), «Таганский дневник: Роман» (2002), «Дневники: „Все в жертву памяти твоей…“» (2005) и др. Издает дневники не слишком известный как писатель, но видный в прошлом литературный функционер Владимир Гусев. Наиболее отрефлектированно и осмысленно представляет свои литературные дневники Марк Харитонов, первый лауреат премии «Русский Букер». Они изданы под заглавиями «Стенография конца века» и «Стенография начала века». Наверняка есть и другие публикаторы собственных дневников при жизни, но вряд ли в ближайшее время это получит серьезное развитие: социальные сети, начиная с «Живого журнала», убивают такие дневники, закрепляя каждый момент собственной жизни, который почему-либо кажется существенным.

Таким образом писательский дневник в прошлом веке прихотливо меняет свою источниковедческую функцию, заставляя исследователя всякий раз ее отслеживать и соответственным образом объективировать свои выводы. В XXI веке, насколько можно судить по его началу, дневник все чаще и чаще становится публичным жанром, одним из выразительных средств строения собственного писательского облика.

Нам представляется, что рассмотренные образцы писательских дневниковых записей различных типов обнажают весьма серьезную проблему: в какой степени они представляют собой потенциальную парадигму не только авторского мнемонического характера, но и предназначены для разворачивания в художественный текст, более или менее трансформирующийся в зависимости от типа записи.

Контаминированы две статьи: Писательский дневник как тип повествования // La poétique autobiographique à l’âge d’argent et au-delà. Lyon: Centre d’études slaves André Lhirondelle (CESAL), 2016 / Modernités russes 16. С. 220–238; и: Писательские дневники ХХ века: взгляд через четверть столетия // AvtobiografiЯ. 2019, № 8. С. 85–96. https://www.avtobiografija.com/index.php/avtobiografija/article/view/192/195 (дата обращения 25.04.2020).

ДРУГОЙ ТОЛСТОЙ

Писатель глазами русских символистов

Пристрастие русских символистов к творчеству Л. Н. Толстого хорошо известно. Фундаментальный труд Д. С. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» и многие работы, его дополняющие[1259], основательные статьи, написанные уже после смерти Толстого Вячеславом Ивановым и Андреем Белым, воспоминания В. Брюсова и З. Гиппиус, визиты Мережковских, А. М. Добролюбова и Л. Д. Семенова (а еще прежде — стоявших у руля «Северного вестника» А. Волынского и Л. Гуревич) к Толстому достаточно хорошо известны. Однако мы будем рассматривать не эти факты, а элементы подспудной, почти не выходившей на поверхность полемики ряда символистов с Толстым, упорно шедшей до самой его смерти. Мы попытаемся проследить два сюжета этой полемики.

1. Валерий Брюсов

В одной из основополагающих статей об отношении Брюсова к Толстому С. И. Гиндин писал: «Читавшие брюсовский очерк „На похоронах Толстого“ <…> хорошо знают, с каким преклонением относился Брюсов к личности и свершениям Л. Н. Толстого. <…> Деятельность Толстого была для Брюсова феноменом, связывавшим современность со всей прошлой и будущей историей человечества», — и в подтверждение этих слов цитировал черновой набросок, относя его ко времени создания «На похоронах Толстого»: «Он вне школ, его эпоха — целые века, его народ — все человечество. Говоря о Льве Толстом надо забыть все сегодняшнее, все малое, надо стать на ту точку зрения, откуда обсуждается поток истории в его целом, в его главных, основных руслах»[1260]. Из той же презумпции исходит и автор обзорной статьи «В. Я. Брюсов и Л. Н. Толстой» Э. Л. Нуралов[1261]. Нет сомнений, что для такого отношения были и есть весьма серьезные основания, к которым относятся: проанализированные С. И. Гиндиным брюсовские оценки «Хозяина и работника» и «В чем моя вера», дневниковые записи относительно чтения Толстого летом 1896 года[1262], учитываемая обоими названными авторами общая оценка «Воскресения» в дневнике Брюсова[1263], и, конечно, самое существенное — выяснение сути соотнесенности двух эстетических трактатов: «Что такое искусство?» Толстого и «О искусстве» Брюсова[1264]. Материалы, предлагаемые нами, не взывают к общей переоценке отношения Брюсова к Толстому, но, как кажется, вносят некоторые, и иногда довольно существенные, уточнения.

Начнем в хронологическом порядке.

17 сентября 1895 г. Брюсов писал своему приятелю В. К. Станюковичу: «Ознакомился я недавно с сочинениями гр. Толстого „В чем моя вера“ и „Царство Божие внутри вас“[1265] <…> Признаюсь, я сильно переменил мнение о Толстом, составленное на основании его напечатанных философствований (например, „О жизни“) и популярных разборов. Некоторые места восхищали меня, между прочим, как филолога. Впрочем, миросозерцание мое как раз противоположно идеям Толстого, так что все восхищения мои чисто платонические. Реальный вывод из них лишь тот, что я стал с бóльшим уважением относиться к последователям гр. Толстого, которых прежде чуть-чуть не осмеивал»[1266]. Обычно принято акцентировать внимание на «восхищении» и «умилении»[1267], но воспоминание о резком отвержении предшествовавших статей, слова о противоположности миросозерцания и осмеивании толстовцев оставались в тени. Как нам кажется, следует все же учитывать и те обертоны, которые здесь существуют.

По крайней мере с 1898 г. Брюсов начинает записывать отрицательные суждения о личности Толстого, его проповеди, даже о несомненно интересовавших самого Брюсова произведениях. На Рождестве упомянутого года в письме к Станюковичу он сообщал: «Недавно вернулись мы вновь из Петербурга. Там на этот раз посещал я всяких поэтов. Мережковский, лежа в постели (он был болен), кричал проклятия, катался и кричал: „Левиафан! Левиафан пошлости!“ (Это не обо мне, а о Л. Толстом)…»[1268]. В дневнике 9 декабря этот эпизод записан несколько подробнее: «После нас допустили на четверть часа к Мережковскому. Он лежал раздетым на постели. Сразу начал он говорить о моей книге[1269] и бранить ее резко. — Ее даже бранить не за что, в ней ничего нет. Я почти со всем в ней соглашаюсь, но без радости. Когда я читаю Ницше, я содрогаюсь до пяток, а здесь даже не знаю, зачем читаю. — Зинаида хотела его остановить. — Нет, оставь, Зиночка. Я говорю прямо, от сердца, а ты ведь, хоть молчишь, зато, как змея, жалишь, это хуже… И правда, он говорил от чистого сердца, бранил еще больше, чем меня, Толстого, катался по постели и кричал, „Левиафан! Левиафан пошлости!“»[1270].

В конце июня 1901 г. Брюсов делает большую запись в дневнике о беседах с Н. Н. Черногубовым, где мы выделим такой пассаж:

Вероятно, Н. Н. заволновался так по поводу своих отношений с Толстым. Он уверял, будто графиня С. А. Толстая приглашала его в Ясн<ую> Поляну разбирать архив. Не требуя повторений этого, вероятно, мельком сделанного предложения, он поехал. Был там дней 5 и вернулся, а было что-то говорено о целом лете. Вероятно, прогнали. Дали, однако, письма Фета к Толстому. Рассказывает много интересного о жизни в Ясн<ой> Поляне, о великом лицемерии там. Слуги раболепствуют перед «его сиятельством», просителей принимают дурно, посылают им от барского стола объедки. — «Совсем неинтеллигентный человек, — заметил гр<аф>, — не умеет объяснить, что ему нужно». Много говорит против русского правительства. — «Только бы его к чертовой матери, и все будет хорошо». Н. Н. отважился было вступить с Т<олстым> в спор, но это было против правил Ясной Поляны, где граф только изрекает.

— Что же вам нравится в Фете? — спросил гр<аф>.

— Да все, поэт и человек.

— Человек он был дурной.

— Почему же? Он был истинный нигилист, и если ни во что не верил, то так и говорил.

— Неумение составить себе веру показывает низкую душу.

— Однако это не так просто. «Жизнь — запутанность и сложность».

— Ничего запутанного. Перед каждым рукоять, качай, а что выйдет, — знает Хозяин.

По словам Н. Н., говорил Т<олстой> и обо мне.

— Написал сначала в шутку; отнеслись серьезно, он и начал.

Когда Н. Н. уезжал, ему поручили отвезти одного больного мальчика в больницу. Отвез. Доктор спрашивает:

— На какие средства лечить его? Больница земская, а граф то и дело присылает с записками[1271].

В это же самое время Брюсов решительно формулирует свое неприязненное отношение к Толстому этого периода: «Смертельно болен Лев Толстой. Ему пора умереть. Он пережил самого себя. Все надо было кончить „Воскресением“. А его теперешнее мелкое фрондерство, его игра на руку разным скудоумным революционерам его недостойны; точно так же, как и разные письма „Царю и его советникам“. Кстати, по поводу Л. Т. Помнится, М. И. обвинял „Мир Искусства“, что в нем нечего читать. Неправда. В нем печатается длинная статья Д. С. Мережковского о Толстом и Достоевском, и эта статья есть явление в нашей литературе замечательное, нечто классическое и создающее эпоху. Ее надо не читать, а изучать и учить наизусть»[1272]. И на следующий день: «Впрочем, вы мало читаете Достоевского, когда как он должен бы быть вашей настольной книгой. Собственно русская литература создала только этих четырех: Пушкин, Тютчев, Достоевский, Фет. Все остальное, не исключая Толстого и Лермонтова, „второй сорт“»[1273].

Здесь характерно многое, прежде всего, конечно, общая оценка нынешнего этапа жизни и проповеднических устремлений Толстого, доведенная до крайности («пора умереть»). Это и общая оценка художественного творчества Толстого как «второсортного». Это, наконец, встречающееся уже второй раз открытое сопоставление творчества Мережковского и Льва Толстого, при котором снова предпочтение отдается Мережковскому. Впервые это случилось при сравнительной оценке двух «великих произведений» 1895 года — толстовского «Хозяина и работника» и «Отверженного» Мережковского[1274]. Но в приведенном нами фрагменте письма соотнесены все творчество Толстого — и его анализ в работе Мережковского. Как кажется, подобные оценки включают в себя явственно ощутимый элемент сравнения двух методов искусства — толстовского и символистского, и предпочтение отдается, естественно, второму.

Наконец, стоит отметить уже констатированное исследовательницей столкновение эстетических принципов двух писателей, выявившееся в театральной критике Брюсова. Статья «Ненужная правда» и не опубликованная при жизни рецензия «„Власть тьмы“ в Художественном театре» (обе 1902) формулируют те точки расхождения, которых невозможно не почувствовать: «„Ненужную правду“ <…> можно рассматривать как трактат Брюсова на тему „Что такое театральное искусство?“, написанный поэтом из лагеря Метерлинка и Малларме, Толстым отвернутых, или как ответ Брюсова Толстому и Станиславскому, увлеченному художественным мастерством и эстетикой Толстого, его идеями добра, правды, простоты и общедоступности»[1275].

Но, говоря все это, не забудем отметить и то, что, по свидетельству жены Брюсова, относящемуся к самому началу 1906 года, «Валерий не позволяет, чтобы в его доме осуждали Толстого»[1276].

2. Л. Д. Зиновьева-Аннибал и Вяч. Иванов

Осенью 1885 года Лидя (как ее называли все близкие) Зиновьева, которой еще предстояло стать сперва Лидией Шварсалон, а потом и Лидией Дмитриевной Ивановой, выступавшей в литературе под псевдонимом Зиновьева-Аннибал, записывает в дневнике текст, прагматика которого осознается довольно легко, особенно если учесть, что незадолго до того она переписывает там же письмо Льва Толстого к NN. Это черновик письма к лично не знакомому ей Л. Н. Толстому, которому она, как многие, готова доверить все самое сокровенное. Правда, первым своим эпистолярным исповедником она избирает К. Д. Кавелина. Ее письма к нему мы не знаем, но сохранился и опубликован ответ философа, написанный за полтора месяца до его смерти. О судьбе этой переписки Л. Д. рассказывала: «На мою просьбу повидаться с К. Д. Кавелиным мне отвечают отказом; а когда я тайно пишу ему, мне дают его ответ в день его смерти»[1277]. Вторым становится Толстой, и хотя письмо, судя по всему, отправлено не было, оно характерно своим тоном и отчаянной искренностью:

Смело обращаюсь к Вам, многоуважаемый Л. Н., с тех пор, как познакомилась с Вашим дивным христьянским учением. Я уверена, что Вы дадите мне ту помощь, которую я прошу у Вас, и не оставите меня одну и бессильную перед теми страшными вопросами, которые я не могу разрешить. Может быть, это дерзко — мне, простой девушке, обращаться к великому русскому писателю и — к смелому апостолу нового святого учения; я, может быть, и не решилась бы, если бы второе ваше звание не уничтожало недоступность первого. К гениальному писателю я не решилась бы писать, к великому христьянину я имею право обратиться за помощью и ожидать ее. Ради Вашего Христа, Л. Н., уделите мне частицу вашего времени, прочтите мое письмо и ответьте мне.

Мне на днях минуло 20 лет, я принадлежу к хорошей дворянской семье, мой отец очень достаточен, можно даже сказать — богат. Моя семья очень честная и по убеждениям не отсталая; мать моя верующая женщина, как веруют многие, как веровала и я в детстве. <…> Вы можете вполне себе представить жизнь доброй и убежденно верующей, честной женщины, которая относится с глубоким уважением ко всему существующему порядку, ко всем принятым правилам истинной житейской мудрости.

Но представьте себе тоже жизнь девушки молодой, страстной, которая с тех пор, как в первый раз оглянулась сознательно вокруг себя, почувствовала глубокий разлад между своими убежденьями и убежденьями окружающих, между идеалом своей жизни и жизни окружающих? Я была и есть именно в таком положении.

Я воспитывалась за границей, вдали от семьи, и когда я приехала 16 лет, ничто не связывало меня с родными. Мы жили летом в деревне, настоящею барскою жизнию, в свое удовольствие, мать моя, впрочем, интересовалась школою, больницею, клала сотни на благо крестьян, но я чувствовала, что эти сотни кладутся из избытка, а не из скудости, и меня это смущало. <…> И тут-то впервые показалась мне неправою наша светлая, легкая жизнь, исполненная нра<в>ственными, умственными и физическими радостями. Во мне появилось еще молодое, зачаточное стремление уничтожить окружающее зло, хотя бы пожертвовав своим счастием, и не только хотя бы, но даже именно для того, чтобы пожертвовать. <…>

Потом познакомилась я случайно с людьми молодыми, верящими в свои силы и в социалистический идеал и надеющимися перевернуть весь мир на свой лад одним кровавым ударом. <…> Я с жаром набросилась на своих новых друзей и жестоко поплатилась за необдуманность. <…>

Я хотела выйти замуж фиктивно, поступить в тайное революционное общество. <…>

В минуты увлечения, в те минуты и часы, когда я забывала всё, кроме моего святого долга освобождения мира от зла, я была истинно счастлива, потому что я сознавала себя вполне правою. Но потом наставали минуты сомнения, страха, не перед жизнию или смерти<ю>, а перед нравственною ответственностью, которую я брала на себя. <…>

И я мучилась невыразимо. Всё существо мое разделилось на две части. Одна мысль говорила: иди, жертвуй матерью, жертвуй его женою, жертвуй, главное, и собою для общего блага, ты идешь не на счастие, не на радость, ты идешь на тяжелый труд, на великое мучение.

Другая мысль шептала: жалко, жалко, жалко.

И они боролись, а я страдала.

Но вот я решилась, еще день — и я навеки рассталась бы с родительским домом, полным роскоши, и неги, и любви, но помешала мне пустая случайность; всё открылось, всё узнали. <…>

Родные подымали во мне всю женскую гордость и женскую стыдливость. Я не могла перенести, я решилась застрелиться, но мой револьвер потихоньку отняли, и я пыталась зарезаться, но не удалось, на половине дела нашла слабость, эта смерть слишком страшная. <…>

Меня увезли, ко мне представили сторожа, шпионов домашних. Я не слышала ни одного слова любви и уважения, я чувствовала, что все вокруг глубоко презирают меня. У меня вырвали и при мне сожгли все бумаги мои и письма. Я была одна на всем свете, озлобленная, несчастная, презираемая, с душою, полное <так!> ненависти и злобы[1278].

И как не похожи на это письмо более поздние свидетельства об отношении Зиновьевой-Аннибал к Толстому. Хотя, собственно говоря, на долгое время имя Толстого вообще пропадает из известных нам ее документов. Лишь в 1902 г. оно снова попадает в наше поле зрения. 26–27 января (8–9 февраля нового стиля) 1902 г. из Женевы она пишет Иванову, находившемуся в Афинах: «…взяла Толстого „Что такое искусство?“. Просмотрела почти всю статью. Наболтано, налгано необдуманно и нечестно, но 2 великие истины сказаны: Искусство — заражение и 2) Искусство должно быть понятным: grand art — Всенародное искусство <…> Перед завтраком я, Дотинька, попела экзерсисы и два романса. Потом писала и дочитывала Толстого. Мне очень пригодятся все haarsträubende чуши. Так целиком в рот дурацкого Адовратского идут»[1279]. В те же дни Иванову сообщала М. М. Замятнина: «В чудном уюте. Чудная женщина сидит на кушетке своей, читает Толстого об искусстве и изливает самые отборные ругательства на него, да и стоит он их. Сейчас, не зная уж, к<а>к еще его выругать, назвала его еще „недопеченным кирпичом“. Она и представляла, к<а>к он по-стариковски все это изрекает, каждую секунду слышатся взрывы смеха негодующего и брани затем, и цитировка какой-нибудь тупости ограниченной. А сейчас напала на место, где нашла, что он совершенно прав, именно, что поэзия и музы<ка> действительно не могут быть вместе соединены. Я со своей стороны и с этим не согласна, мне чудится единение»[1280].

Однако примерно в то же время жене писал сам Иванов, доверяя пронесшемуся слуху о смертельной болезни писателя: «Сегодня все думается о Толстом. Он должен быть счастлив, если сознает, что умирает. Вокруг умершего наверно будет смута. Вот и Толстой с Ибсеном погасли; за кем черед стать властителем дум?..»[1281].

Иванов стал напряженно думать о Толстом еще в молодости. В его так называемом «Интеллектуальном дневнике», ведшемся в 1888–1889 гг. в Берлине, он несколько раз прямо или косвенно упоминает это имя, однако суждения носят настолько абстрактный характер и настольно отвлечены от личности Иванова, что их трудно принять всерьез. Весьма глубокомысленна, например, запись: «Достоевский и Толстой два типичные выразителя русского духа. В нашем народе можно заметить это двойственное течение мысли. Но в обоих и много общего. И если это общие национальные черты нашего ума, мы мудрейший народ в мире»[1282]. Да, конечно, комментатор верно замечает, что в полном виде такое противопоставление стало обычным лишь после книги Мережковского, однако само по себе желание сопоставить двух писателей, из которых один к тому времени уже обрел гигантскую известность, а другой принадлежал к излюбленным авторам Иванова, не несет в себе, как кажется, сколько-нибудь принципиального смысла.

И чем далее, тем более мы замечаем в сравнительно немногих высказываниях Иванова о Толстом 1900-х годов отчетливо критические ноты, особенно там, где речь идет о Толстом как религиозном мыслителе и литературной фигуре. Так, уже совсем скоро после приведенного нами выше высказывания о Толстом и Ибсене как властителях дум следует весьма скептический пассаж: «Реформа религиозного сознания необходима. Религиозный вопрос теперь в центре теоретических вопросов. Говорю не о догмате и конфессии, а о „духовной основе“, религиозной стихии жизни. Нужен мыслитель, который бы открыл глаза невидящих на вопросы веры, и слуху неслышащих сделал бы внятными ответы Духа. Толстой обманул ищущих, религию и самого себя. Люди требуют, справедливо, как le grand Art, так и la grande Philosophie. Ницше и здесь сделал einen grossen Wurf. До сих пор богословствует схоластика и философствует схоластика; а демократия, побеждающая, действительная демократия не признает схоластики, und der Lebende hat Recht»[1283]. И еще через две недели, ссылаясь на текст предисловия Толстого к роману В. фон Поленца «Крестьянин», Иванов пишет: «…читала ли ты новую нахальную выходку Толстого в виде сжатой характеристики поэтов и других, как Ницше? Что последний „груб и безнравствен“, сказать легче, чем что он „нравствен и тонок“. Упрек за то, что забывают, говоря о поэтах, Тютчева, показывает, что великий самодур земли Русской не обижен от Бога даром чуткости. Но какая бесшабашность заносчивости в таких утверждениях, как: Фет — сомнительный поэт, Ал<ексей> Толстой — прозаический стихотворец, Некрасов — вовсе лишен поэтического дара и т. д. <…> Пушкин никогда не позволял себе произвола и своенравия, — хотя и не все угадывал, как бы мы ожидали: кажется, например, что ценимый им Гоголь все же не был им оценен в меру его еще скрытой силы»[1284].

Но высшего напряжения достигает его отвержение Толстого к 1906–1907 гг. Так, в письме к жене он говорил: «Забыл упомянуть, что Бакст при Серове рассказал, что Лев Толстой высказался обо мне. Напечатали где-то чье-то с ним interview. Он назвал всех новых поэтов „прыщами“ на русской литературе, кроме некоего Ратгауза (который пишет, говорят, какие-то старомодные банальности о звездах и волнах, вдохновлявшие уже Чайковского), и когда его спросили обо мне, он сказал, что не понимает ни слова в моих стихах. Heil dir im Siegerkranz[1285], „великий писатель земли русской“!»[1286]

И еще через год М. М. Замятнина заносит в свой дневник: «Вячеслав переоценивает ценности — все трещит. Поэзия и русская и всеобщая низвергается. Пушкин пережит — невыносимо холоден и искусствен, нет поэтической непосредственности. В русской литер<атуре> есть только гениальные начинающие Достоевск<ий> и Лерм<онтов>. Тючев <так!> гениальная бездарность. Пушкин всюду скучный моралист. Толстой понял, что литература <пропуск> и отказался от искусства. И литерат<ура> и скульптура — шарлатанство — музыка тоже. Только живописцы должны быть честны»[1287]. И высказывания 1920-х годов, например, такие: «…таков Толстой, <…> и как он мне чужд. <…> И в противоположность Гомеру, всем вещам говорящему „Да“, Толстой всему говорит некое „Нет“, отбрасывая на все явления мира тень»[1288]. Или другое: «Без сомнения, влияние Толстого-художника на русскую литературу в высшей степени значительно, чего нельзя сказать об его стиле или языке, взятых отдельно, даже если речь идет об его народных рассказах. Его синтаксис неправилен и лишен оригинальности. Лексика, которой он пользуется, не отличается ни новизной, ни исключительностью. Русский <литературный> язык он не усовершенствовал и даже не обогатил его сколько-нибудь существенно элементами народной разговорной речи»[1289].

Но вместе с тем всего лишь через полгода после того, как Иванов произносил слова, зафиксированные дневником Замятниной, он сообщал Брюсову: «Мне поручено Временным комитетом (Comité d’Initiative) по устройству всероссийского и международного чествования Льва Толстого в этом году (28 августа или позднее) известить тебя, что ты кооптирован Комитетом, и пригласить тебя высказаться, принимаешь ли ты избрание и согласен ли участвовать в работах Комитета по предварительной разработке и практическому осуществлению мер, долженствующих быть принятыми с целью организации предстоящего международного праздника русской мысли и литературы и придания ему соответствующего замыслу величия»[1290]. Незадолго до того он и сам был кооптирован в этот комитет, которому не суждено было практически действовать, но само согласие стать членом организации, созданной для чествования Толстого, очень показательно. Напомним, что после смерти Толстого Иванов пишет статью «Лев Толстой и культура», которую печатает сначала в «Логосе», потом в «Бороздах и межах», — одним словом, у нас есть все основания поверить записи М. С. Альтмана его слов: «…я грешен в непочтительном отношении к Толстому, и это развязывает мне руки, хотя я знаю, что эта вина на мне и что я обязан его почитать»[1291].

3. Общие выводы

Как нам представляется, прослеживание эволюции отношения Брюсова и Вяч. Иванова к Льву Толстому как к писателю, мыслителю, учителю жизни демонстрирует одну весьма яркую особенность: внешнее, зафиксированное печатными текстами почитание далеко не всегда находит подтверждение в дневниках, письмах и мемуарах. Для них Лев Толстой существует в двух планах: с одной стороны — общепризнанный классик, а с другой — весьма ограниченный в своих воззрениях автор, лицемер в жизни, которому самое время убраться из современной литературы. И здесь-то, пожалуй, коренится наиболее существенная особенность отношения двух интересующих нас писателей к своему великому современнику: он стоит у них на пути, мешает литературному успеху, причем мешает не по известной формуле, сохранившейся в воспоминаниях Ахматовой о Блоке: «…я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что он, Блок, одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: „Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой“»[1292]. Лев Толстой мешал и Брюсову и Вяч. Иванову вполне конкретно, как фигура живой литературы и литературной жизни. Начиная с появления «Воскресения» и приблизительно до 1907 г. вольно или невольно они вынуждены считаться с его существованием, с новыми его произведениями, статьями, известиями, исходящими от других и становящимися достоянием печати. В наибольшей степени это ощутимо, конечно, в истории с брюсовским «О искусстве», когда он был расстроен и обескуражен до того, что пошел на опрометчивый шаг, осмеянный многочисленными критиками, — произнес в предисловии: «И Толстой, и я». Прозаические замыслы не могли не восприниматься на фоне толстовской прозы, собственные оценки соотносились с толстовскими, и так далее. В меньшей степени такая внутрилитературная напряженность относится к Иванову: Толстой преграждал ему путь к тому, чтобы самому сделаться экстраординарной фигурой всей культурной жизни России уже во второй половине 1900-х. Но первый год Башни, сделавшейся в Петербурге явлением столь же значительным, как во всей России была Ясная Поляна; ряд принципиальных статей в «Золотом руне» 1907–1908 гг., возможности «Аполлона» и дискуссии о символизме в конце 1909 и начала 1910 гг. не могли не восприниматься им как безусловное утверждение на первом месте в русском символизме, а через это — и во всей русской литературе.

Именно из этого, как кажется, проистекает время от времени эксплицируемое отрицание символистами Льва Толстого.

В п е р в ы е: Toronto Slavic Quarterly. 2012. № 40. С. 7–22. Существует также вариант на французском языке: Un autre Tolstoï / Traduction d’Hélène Henry-Safier // Un autre Tolstoï / Publié sous la direction de Catherine Depretto. P., 2012. P. 109–119.

К ЛИТЕРАТУРНОЙ ИСТОРИИ 1910 ГОДА

1910 год во многом стал рубежным для русской литературы, особенно литературы русского модернизма. Это известно достаточно хорошо. Но вот что именно следует учитывать в качестве определяющих событий — это решает для себя каждый аналитик, обращающийся к актуальности такого времени. И если мы зададимся вопросом, что, собственно говоря, принес 1910 год русской литературе, то убедимся, что среди самых разнообразных его свершений довольно легко увидеть ряд событий, укладывающихся в отчетливо выраженную линию, где не так уж сложно увидеть причинно-следственные связи. Поскольку новейшая «Летопись литературных событий» до него еще не дошла, воспользуемся старой, опубликованной еще в 1972 г.[1293], и перечислим их. В январе появились «О прекрасной ясности» и «Первая книга рассказов» М. Кузмина, Л. Толстой дал свою известную оценку стихам Игоря-Северянина. В феврале умерла В. Ф. Коммиссаржевская. В марте и апреле Вяч. Иванов выступает с докладами в московском Обществе свободной эстетики и в петербургском Обществе ревнителей художественного слова, о чем мы еще будем говорить подробнее, выходит первая книга стихов М. Волошина и сборник «Студия импрессионистов». В апреле появляются «Кипарисовый ларец» Анненского и «Жемчуга» Гумилева. В мае — второе «Собрание стихов» З. Гиппиус, «Символизм» Белого и первый «Садок судей». В июне «Заветы символизма» Иванова и «О современном состоянии русского символизма» Блока публикуются в «Аполлоне», после чего следует значительная дискуссия, о которой см. ниже. В июле выходят «Луг зеленый» Белого и «Русские символисты» Эллиса. В августе ничего значительного с точки зрения нашего интереса не отмечено. С сентября Брюсов начинает заведовать литературным отделом «Русской мысли». В октябре появляется «Вечерний альбом» Цветаевой. В конце октября и в ноябре — уход и смерть Льва Толстого. В декабре выходят «За синими реками» Алексея Толстого (более ранний первый том «Сочинений» не является для нас существенным).

Что сюда не попало? Смерть Врубеля 1 апреля. Окончательное прекращение «Весов» и «Золотого руна», которые формально завершили издание двенадцатыми номерами за 1909 год, но фактически «Весы» закончились в марте[1294], а «Руно» — в конце июня[1295]. Исчезновение «с земного плана», как говорили оккультисты, А. Р. Минцловой, многие годы серьезно влиявшей на русскую литературу[1296]. Ну и некоторые другие события, которые представляются нам значительными для литературной истории этого года.

Но на самом деле, как то обычно и бывает в истории литературы, события, принявшие лавинообразный характер именно в 1910 году, имели свои корни в относительно недавнем времени. Нам представляется, что исходным пунктом, от которого имеет смысл вести литературную генеалогию 1910 года, является конец 1907-го.

17 октября этого года умерла жена Вяч. Иванова, писательница Л. Д. Зиновьева-Аннибал, что сильнейшим образом воздействовало не только на его личную жизнь, но и на весь строй литературных планов. По возвращении в Петербург и состоявшихся там 25 октября похорон, 1 ноября М. А. Кузмин записал в дневнике: «Зашел к Вяч<еславу> Ив<ановичу>, там эта баба Минцлова водворилась»[1297]. Именно с ней (а также с В. К. Шварсалон и Ал. Н. Чеботаревской) Иванов в начале 20-х чисел ноября поехал в Москву выполнять одно из решений, принятых вместе с покойной женой. Его падчерица записывала: «Числа 26 мы поехали в Москву. Вячеслава приглашал редактором в „Золотое Руно“ Рябушинский, они с Мамой тогда долго думали и решили, что нужно принять это приглашение — согласиться, т. к. нужно принять журнал, который можно направлять, пока нет своего журнала»[1298]. 26 ноября тут названо явно по ошибке: Иванов был в Москве не позже 20-го[1299]. Существенно, что все эти дни к нему постоянно приходила Минцлова и, видимо, наставляла в неотложных делах. Результатом переговоров явился написанный 23 ноября «меморандум», составленный Ивановым, согласно которому он получал практически полную редакторскую власть в журнале[1300]. Однако в конце концов Рябушинский властью делиться не пожелал, что было изложено в дневнике М. А. Волошина:

Когда, после утверждения всех условий с Рябушинским, Вячесл<ав>, узнав об редакцион<ном> анонсе без его ведома, пришел к Ряб<ушинскому> заявить о неконституционности его поведения, Рябушинский так был изумлен, что в тот же вечер собрался у него консилиум врачей, которые ему посоветовали отправиться в кругосветное плавание. Он сказал Вячеславу, что в этом случае он на шесть месяцев прекратит функционирование «Золотого Руна».

— Я ведь трачу на него тысячи. Я хочу получать удовольствие за свои деньги. Я шутя бываю в редакции. Это меня развлекает.

Вячеслав ответил ему, что в таком случае он упустит единственный случай иметь его редактором. Иначе же он оснует свой собственный журнал. За час до отъезда в Петерб<ург> Вячесл<ав> снова был в «Золотом Руне», и дело разошлось окончательно[1301].

Таким образом, идею стать единовластным редактором большого журнала Иванов отбросил, но напряженные искания идейного плана у него только ширились. Плодом этих исканий явился дважды прочитанный в Москве в марте 1908 года доклад «Символизм и религиозное творчество», из которого выросла принципиальнейшая статья «Две стихии в современном символизме», опубликованная в третьем-четвертом и пятом номерах «Золотого руна»[1302], о мистических контекстах которой уже достаточно подробно написано Г. В. Обатниным[1303]. Ею Иванов начал путь, приведший в конце концов его к ситуации 1910 года.

Следующий момент, на котором следует остановиться, — весна 1909 г. и то, что за ней последовало. Первоначально события, нас интересующие, выглядели не слишком важными. Судя по всему, в марте (точная дата, к сожалению, неизвестна[1304]) Вяч. Иванов начинает читать для молодых поэтов лекции по теории стиха, которые вспоминавший об этом Вл. Пяст именовал «Про-Академией», а более поздние исследователи предпочитали называть просто Академией Стиха. Тогда же С. К. Маковский начинает еще очень нерешительные переговоры о создании давно мечтавшегося сугубо «петербургского» модернистского журнала. В августе эти переговоры приобретают уже вполне конкретный характер: 5 августа, после второго редакционного собрания, начинается приглашение сотрудников. В августе же москвич Э. К. Метнер получает от Ядвиги Фридрих и ее родных деньги на учреждение издательства, названного «Мусагет», которое явно претендовало на то, чтобы занять место слабеющего «Скорпиона» (в скобках отметим, что его активные участники, прежде всего Андрей Белый и Эллис, уговаривали Метнера в первую очередь организовать журнал). Однако, по справедливому наблюдению исследователя, «не меньше значило устное слово „мусагетинцев“, звучавшее в разных аудиториях и прежде всего в редакции издательства на Пречистенском бульваре»[1305]. Связующим звеном между этими двумя предприятиями оказывается А. Р. Минцлова, которая, с одной стороны, продолжает систематически общаться с Ивановым, все более и более активно обещая ему неведомые откровения, а с другой стороны — становится ближайшим наблюдателем, а отчасти и деятелем рождающегося «Мусагета»[1306]. В воспоминаниях Андрея Белого рассказывается о том, как она превращала издательство в экзотерический круг эзотерического братства, во главе которого должны стоять Белый и Иванов (или Иванов и Белый), а посредником между ними и «иными учителями» должна была стать она сама. Однако этот «мистический треугольник» просуществовал недолго: к весне 1910 года Белый вообще перестает верить в «сказки Минцловой», да и отношения Иванова с нею значительно ослабевают.

Видимо, в этот момент (самый конец 1909 и начало 1910 года) в сознании как Белого, так и Иванова на передний план выходят литературные проблемы, где Минцлова была им плохим помощником. Иванов руководит созданным осенью Обществом ревнителей художественного слова, в который формализовалась Академия Стиха, и обдумывает обобщающую работу, способную создать глобальную концепцию символизма, отталкивающуюся, конечно, от великих источников, но ориентированную на современное состояние русского его извода.

Белый же работает над статьями, составившими книгу «Символизм» (вышла в конце апреля 1910[1307]), и собирает книгу «Луг зеленый» (вышла в конце июля 1910), что также обращает его к теоретическим проблемам как символизма, так и литературы вообще. А в апреле 1910 г. он открывает «ритмический кружок», в котором принимают участие преимущественно молодые поэты, где выступает в качестве мэтра. Как кажется, одновременное обращение к глубокому теоретическому осмыслению символизма и к учительской деятельности, основанной на изучении формальных особенностей художественной речи, прежде всего стихотворной, является далеко не случайной и впоследствии откликнется в реальности существования постсимволистских кружков — «Цеха поэтов», возникшего осенью 1911 г., и «Молодого Мусагета», где Б. Пастернак читал первый свой публичный доклад «Символизм и бессмертие» (1912).

Практически на самом рубеже 1909 и 1910 годов, 30 ноября умирает Иннокентий Анненский. Сама по себе эта смерть была не слишком замечена литературной общественностью, но для 1910 года она оказалась важна по крайней мере в двух отношениях. Про выход в свет «Кипарисового ларца» мы уже сказали, но не отметили двух вещей. Первая — статья Вяч. Иванова «О поэзии Иннокентия Анненского», в которой не просто подводятся итоги творчества покойного поэта. Иванов определяет Анненского как одного из принципиальных противников того типа символизма, к которому принадлежит он сам. Названный здесь «ассоциативным», этот тип символизма осмысляется как чисто интеллектуальная забава, создание ребуса и его разгадка читателями, и тем самым низводится до степени низшего искусства. Характерно, что такая характеристика пришла к Иванову из доклада самого же Анненского «Поэтические формы современной чувствительности», где чрезвычайно схожая формула была применена к Брюсову: «Брюсов видит в них <словах. — А. Ч.> ряды загадок. Он ищет шифра. Он хочет создать универсальную колоду карт»[1308], причем карты эти воспринимаются отчасти как крапленые. Известно, что Иванов обиделся на этот доклад Анненского[1309], а теперь еще и отомстил посмертно. Такой жестокий расчет со своим недавним соратником по «Аполлону» был ему, видимо, необходим не только в очевидных теоретических целях, но и для целей весьма практических: ему необходимо было убедить возможных «еретиков», первым среди которых был, вероятно, Гумилев — ученик Анненского, только что одобренный Ивановым.

Второе соображение, связанное со смертью Анненского и появлением в свет «Кипарисового ларца», более или менее известно. В «Записных книжках» Ахматовой находим отчетливое воспоминание: «…я прочла (в брюлловском зале Русского музея) корректуру „Кипарисового ларца“ <…> и что-то поняла в поэзии»[1310]. В. А. Черных очень правдоподобно датирует это событие концом февраля[1311]. В апреле она венчается с Гумилевым, а в середине июня впервые читает стихи на Башне, с чего начинается долгая история выяснения того, как же Иванов отнесся к ее ранним стихам. В свете только что сказанного логично будет предположить, что ахматовское воспоминание: «Вячеслав Иванов, когда я в первый раз прочла стихи в Ак<адемии> стиха, сказал, что я говорю недосказанное Анненским, возвращаю те драгоценно<сти>, кот<орые> он унес с собой»[1312], — на деле вовсе не было похвалой. Понятна и запись о чтениях стихов Иванову: «…Вяч<еслав> очень равнодушно и [иронично] насмешливо [сказал] произнес: „Какой густой романтизм!“ Я тогда до конца не поняла его иронии. <…> О том, как он tête à tête плакал над стихами, потом выводил в „салон“ и там ругал довольно едко, я так давно рассказыва<ю>, что скучно записывать»[1313]. Ахматова относит все это к сфере проявления личных свойств Иванова, тогда как нам представляется, что он таким образом осуществлял свою программу литературного наставничества, так в полной мере и не реализовавшуюся.

Итак, мы в ходе изложения дошли до начала 1910 года, где несомненно главным событием стал доклад Вяч. Иванова, в печатном виде названный «Заветы символизма», и его обсуждения — сперва в московском Обществе свободной эстетики, а затем в течение трех заседаний в петербургском Обществе ревнителей художественного слова. Напомним довольно известный факт: акмеистический манифест Гумилева, статья «Наследие символизма и акмеизм», так называлась в тексте журнала[1314], но в оглавлении значилось: «Заветы символизма и акмеизм»[1315]. Довольно очевидно, хотя систематически и не разобрано, что в своей критике символизма Гумилев опирался прежде всего на «Заветы символизма», которые он слушал еще в виде доклада и даже выступал в обсуждении. И не случайно Ахматова в заметке «Коротко о себе» (очень коротко!) писала: «В 1910 году явно обозначился кризис символизма, и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие — в акмеизм»[1316]. И в другом месте, в воспоминаниях о Модильяни:

«А далеко на севере»… в России умерли Лев Толстой, Врубель, Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал:

О, если б знали, дети, вы Холод и мрак грядущих дней…[1317]

Вряд ли это случайно. Очень похоже, что она здесь опирается на предисловие Блока к «Возмездию»: «1910 год — это смерть Коммиссаржевской, смерть Врубеля и смерть Толстого. <…> Далее, 1910 год — это кризис символизма, о котором тогда очень много писали и говорили, как в лагере символистов, так и в противоположном. В этом году явственно дали о себе знать направления, которые встали во враждебную позицию и к символизму, и друг к другу: акмеизм, эгофутуризм и первые начатки футуризма»[1318]. При этом Ахматова, конечно, не могла не заметить блоковской ошибки, поскольку уж она-то хорошо знала, что «в десятом году Гумилев был еще правоверным символистом»[1319] и никакого акмеизма еще в помине не было. Стало быть, солидаризуясь с Блоком в остальном, она подтверждает неслучайность его выбора ключевых событий года.

Мы обратимся к одному из них — к произнесенному Ивановым докладу. К сожалению, мы не обладаем именно этой, устной версией[1320], но зато у нас есть возможность проследить, как менялся его текст на пути к журнальной редакции (интересующий нас фрагмент здесь полностью совпадает и с текстом, помещенным в сборнике «Борозды и межи»). Напомним, что Иванов говорит: «…обобщающее изучение легко различает два последовательных момента, характеристика которых позволяет взаимно противоположить их, как тезу и антитезу, и постулировать третий, синтетический момент <…> Пафос первого момента составляло внезапно раскрывшееся художнику познание, что не тесен, плосок и скуден, не вымерен и не исчислен мир, что много в нем, о чем вчерашним мудрецам и не снилось, что есть ходы и прорывы в его тайну из лабиринта души человеческой, только бы — первым глашатаям казалось, будто все этим сказано! — научился человек дерзать и „быть как солнце“, забыв внушенное ему различие между дозволенным и недозволенным, — что мир волшебен и человек свободен». На смену этому приходит «религиозно-нравственное испытание „антитезы“», заключающееся в том, что, с одной стороны, «символизм не хотел и не мог быть „только искусством“», а в наибольшей степени это выразилось в идеях мистического анархизма и в религиозном действии Мережковского и Александра Добролюбова.

Здесь Иванов ставит вопрос: «Что же предстояло тем, которые остались художниками?» — и так на него отвечает (цитируем нижний слой автографа): «Легче и посильнее было выйти из заклятого круга „антитезы“ отречением от навыка заоблачных полетов — капитуляцией перед наличною „данностью“. Этот процесс закономерно приводит к натурализму, который, на границах романтизма, обычно окрашивается бытоописательным <так!> юмором, а в области собственно „поэзии“ — к „прекрасной ясности“ шлифовального и ювелирного мастерства, с любовью возводящего „в перл создания“ все, что ни есть „красивого“ в этом, по всей вероятности, литературнейшем из всех столь подозрительных на вид миров. Названное ремесло обещает у нас приятный расцвет; и столь живое в эти дни изучение формального поэтического канона, несомненно, послужит ему на пользу»[1321]. В окончательном варианте ушли слова о «прекрасной ясности» и о «столь подозрительных на вид» мирах, зато были вписаны слова, ослабляющие жесткость заключения о «заоблачных полетах» и натурализме. К тому же был добавлен специальный осудительный параграф о «парнассизме», который должен быть снять остроту атаки на «прекрасную ясность».

Тем самым в окончательном, печатном варианте Иванов снижает явно прозвучавший в его словах пафос обличения бесплодных порываний от земли, явственно проявляющегося в современной литературе натурализма (с которым в крайних вариантах Иванов был знаком еще с осени 1905 года, когда на «Башне» читался знаменитый впоследствии рассказ Анатолия Каменского «Четыре») — и прямо названной по имени «прекрасной ясности».

Это последнее словосочетание цитирует название известной статьи М. Кузмина, которая появилась в первом за 1910 г. номере «Аполлона», статьи, во многом внушенной самим Ивановым[1322]. Таким образом Иванов довольно очевидно (по крайней мере, для узкого круга посвященных) сам же и конструировал не существующую в сегодняшней поэтической реальности символизма тенденцию, закрепленную в опубликованной декларации. Не существующую — поскольку статья Кузмина была специально посвящена прозе и только прозе, название союза писателей-кларистов было подброшено самим Ивановым и к реальности не имело никакого отношения, а утверждением «формального поэтического канона» занимался отнюдь не Кузмин, а тот же Иванов в Академии Стиха.

Далее в развитие действия вмешиваются уже не только литературные силы, но и личные. В мае происходит эпистолярная дискуссия между Эллисом и Вяч. Ивановым, в которой первый обвиняет корреспондента буквально в смертных грехах: «То, что Вы написали о Гумилеве <…>, я посовестился бы написать о Р. Вагнере. <…> Нельзя, по-моему, быть литератором и рыцарем Христа», и далее: «…когда все дело в великой и беспощадной борьбе за рыцарство, когда Вы термины последнего применяете к Гумилеву, к<ото>рый Венеру смешивает с Мадонной, я заявляю, что Вы — неблагородны до конца. <…> Нельзя игриво шутить священными и последними вещами, а весь Вы — только игра»[1323]. Трудно, однако, отделаться от впечатления, что Эллис этой ссорой отводил от себя скандал, который должен был разыграться, когда вышла его книга «Русские символисты» (напомним, в июле). Она была посвящена трем поэтам: Бальмонту, Брюсову и Белому, а Иванов, который имел немало оснований считать себя нисколько им не уступающим, был обойден практически полностью. Мало того, он должен был бы почувствовать себя оскорбленным вдвойне, если бы своевременно прочитал начало книги, где явно делаются отсылки к его идеям (осмысляемым как фиксирующие наступивший кризис символизма, о чем сам Иванов не говорил), и ее заключение, где Эллис почти повторяет слова из своих писем о лике Мадонны и о необходимости рыцарственного служения ему — в чем, повторимся, он решительно отказывал Иванову. Эксплуатируя ивановскую же логику и терминологию, Эллис фактически выбрасывает его за пределы сколько-нибудь значительных поэтов и мыслителей, связанных с русским символизмом.

В августе М. Кузмин, живший в то время на Башне Иванова, пишет рассказ «Высокое искусство», где очевидным образом настаивает на том, что прокламируемое Ивановым большое искусство нежизнеспособно для тех, кто идет по пути, который мог бы быть предопределен «кларизмом». Действительно, Иванов пишет: «В терминах эстетики, связь свободного соподчинения значит: „большой стиль“. Родовые, наследственные формы „большого стиля“ в поэзии — эпопея, трагедия, мистерия: три формы одной трагической сущности. Если символическая трагедия окажется возможной, это будет значить, что „антитеза“ преодолена: эпопея — отрицательное утверждение личности, чрез отречение от личного, и положительное — соборного начала; трагедия — ее воскресение. Трагедия всегда реализм, всегда миф. Мистерия — упразднение символа, как подобия, и мифа, как отраженного, увенчание и торжество чрез прохождение вратами смерти; мистерия — победа над смертью, положительное утверждение личности, ее действия; восстановление символа, как воплощенной реальности, и мифа, как осуществленного „Fiat“ — „Да будет!..“»[1324].

Герой рассказа Кузмина, изменяя своему дарованию, начинает писать нечто в духе «высокого искусства», т. е. собирается реализовать программу, заданную Ивановым как высший и заключительный пункт развития русского символизма. Оборачивается это полной неудачей и в результате — самоубийством (конечно, речь идет только о грубой схеме, сам рассказ сложнее). Таким образом Кузмин, как нам кажется, с полной определенностью отрекается от возможности использовать его искусство как оправдание «реалистического символизма».

О других откликах на прошедшую дискуссию уже написано немало, потому мы не будем о них специально говорить. Однако остается вопрос: почему сам Иванов не пожелал отстаивать свою позицию, как намеревался, о чем писал Брюсову в декабре? Судя по всему, причин здесь может быть несколько, но из возможных назовем две. Первая относится к личной жизни Иванова: во время летнего пребывания во Флоренции и Риме, в тех самых городах и буквально на тех же самых местах, где происходило в 1894–1895 гг. его сближение с Лидией Шварсалон, вскоре ставшей его второй женой, он обретал свою третью супругу — «Ее дочь», завещанную ему матерью. С августа по ноябрь он был в отъезде, поглощенный как научными разысканиям и в Немецком Археологическом институте, так и собственными интимными переживаниями.

Второе предположение относится к числу чисто гипотетических, однако же не вовсе невероятных. Уже достаточно давно и хорошо известно, что в Италии Иванов должен был встретиться с А. Р. Минцловой, которая, в свою очередь, обещала ввести его в круг неких неведомых наставников, обитающих неподалеку от Ассизи. Еще в ноябре 1909 г. она писала:

Как огненные гвозди, вонзились в душу мою Ваши слова, великие и священные, перед которыми я преклоняюсь до земли — Это сопричастие Ваше здесь умиранию Их во Христе — там, далеко, в Ассизи — является для меня чем-то невыразимо потрясающим, этому нет слов…. <…> Вячеслав, благословение их лежит на Вас, несомненное и последнее <…> У них это на неизмеримых высотах, недоступных сейчас — у Вас это является вторым великим кругом, центром Р. К. <…> После рождения мистического (тому назад два года скоро) — жизнь духовная Ваша шла своим, совсем особым путем и направлениями — Но теперь наступила для Вас стадия величайшего подъема — мистическая смерть, за которой должно последовать воскресение (I. S. S. R.)[1325].

И в конце июля по старому стилю, 11 августа по новому, она писала ему из Судака в Рим:

В начале сентября (русского) я Вам телеграфирую в Рим, poste restante — из Ассизи и попрошу Вас приехать в Ассизи, чтобы присутствовать вместе со мной в это время <…> Но первые шаги среди «Них» Вы должны сделать со мной, так же, как и Вы, в свою очередь, когда-нибудь тоже должны привести, ввести ученика своего — В случае крайней необходимости можно передать ученику письмо с печатью — но ведь мы с Вами перед отъездом моим в Судак решили, что мы съедемся в Ассизи — и с тех пор я не получала ничего от Вас <…> В Соборе, в Ассизи, не будет теперь бывать никто из Них, т. к. я это сказала (кроме Вас) А. Белому и еще кому-то, очевидно….. потому что об этом говорят в Москве, и за это я должна буду очень много ответить[1326].

Прямого ответа на то, кто эти «Они», в ее письмах нет, но вполне очевидно, что это кто-то вроде «великих посвященных», если воспользоваться названием популярной и хорошо знакомой Иванову книги Э. Шюре.

В Италию, как мы уже имели возможность сказать, Минцлова не приехала, и даже, если допустить, что все-таки приехала, то с Ивановым не встретилась. И ему скорее всего было не до нее, и Вера Константиновна вряд ли была готова его отпустить под власть той, кого с давних пор не любила. Таким образом, оккультная миссия Иванова оказалась невыполненной, а ее провал должен был заставить его внести коррективы в план, зашифрованный в «Заветах символизма».

Следующая его статья о символизме появилась лишь в 1912 году и была озаглавлена гораздо скромнее: «Мысли о символизме».

В п е р в ы е: L’anno 1910 in Russia / A cura di Duccio Colombo e Caterina Graziadei. Salerno, 2012. P. 51–62. / Collana di «Europa Orientalis» / A cura di Mario Capaldo e Antonella d’Amelia

Э. К. МЕТНЕР И А. Н. ШМИДТ

В октябре 1902 года Э. К. Метнер отправился в Нижний Новгород исполнять обязанности цензора. В этом городе практически не существовало общества, где он мог бы находить сочувственников своим мыслям и переживаниям, — максимум отдельные люди. Судя по дневнику и письмам, жизнь Метнер вел вполне уединенную, и едва ли не единственным знакомым, с которым он мог подолгу беседовать, оказался сын известного писателя Мельникова-Печерского Андрей Павлович. В письме к Андрею Белому от 22–25 марта 1903 г. Метнер так описывал его:

23 марта. Вчера у меня провел вечер А. П. Мельников (сын Андрея Печерского). Он чувствует себя одиноким в Нижнем, основательно говоря, что здесь есть чиновники, купцы, золоторотцы — но нет людей. Но вот засасывающая сила нашей провинциальной жизни: ему уже 40 лет, и он, чиновник особых поручений при губернаторе, сам того не замечая, прирос к месту, которое лет 12–14 назад считал лишь ступенью к дальнейшему. «Я никогда не думал, что проживу в Нижнем больше двух лет, и вот застрял, быть может, на всю жизнь; холостой, я живу вы видели как: будто завтра съеду; сначала не хотелось устраиваться, а теперь привык и не стоит; я обожаю музыку, живопись, и вот все-таки не имею решимости бросить все и уехать…» Мне страшно стало от этих слов… Вдруг и я?!.. Впрочем, он — полный буддист, а я худощавый германец; ничто так не противоположно буддизму, как германизм (Шопенгауэр — гениальный урод!); подумать только, Нирвана и Валгалла; сидение, поджав под себя ноги с глупо блаженной улыбкой и «Полет Валькирий». Мельников пишет анпандо (как говорят нижегородские купчихи) к «Also sprach Zaratustra» — так говорит Гаутама (Будда). В то же самое время: он считает Ницше предтечей воплощения Св. Духа (третьего царства), увлекается сектантством и смеется над тем, что в ХХ (?!) веке затеяли открывать мощи. Все это производит на меня впечатление страной смеси. Мне кажется, что его интерес к религии какой-то профессорский, какой может быть к химии или юриспруденции[1327].

Именно он послужил посредником при свидании Метнера с одной из самых примечательных личностей Нижнего Новгорода — Анной Николаевной Шмидт. Вероятно, оно было неизбежно, хотя и состоялось лишь через год после приезда Метнера в город.

Об А. Н. Шмидт известно не слишком много, но и не мало, так что давать какой бы то ни было очерк ее биографии будет здесь излишне[1328]. Для нас существеннее история восприятия ее личности кругом московских знакомых Метнера, и прежде всего Андреем Белым. Напомним хронологическую канву, насколько она известна: в последний год жизни Вл. Соловьева Шмидт находилась с ним в активной переписке, 30 апреля 1900 года они встретились во Владимире. После смерти Соловьева, последовавшей 31 июля 1900 г., Шмидт продолжила общение с семьей его брата, Михаила Сергеевича. Там-то и познакомился с нею Белый. «Помню: явление покойной Анны Николаевны Шмидт из Нижнего Новгорода осенью 1901 года; она познакомила М. С. Соловьева с кругом идей, выраженным в „Третьем Завете“ и „Исповеди“; я познакомился с ней и мы обменялись письмами»[1329]. Точная дата свидания неизвестна. Белый датировал его то концом сентября, то началом октября, но общее впечатление оказалось чрезвычайно сильным. Оно воспроизведено в мемуарах Белого, к которым и отсылаем читателей[1330]. Отметим реакцию участников встречи: «М. С. ей внимал с отвращением; я, каюсь, с художественным восторгом: вот тип так тип <…> ее „ересь“ — основа пародии, изображенной в „Симфонии“, с тою лишь разницей, что „облаченная в солнце жена“ у меня — молодая красавица, а не старушка весьма неприятного вида»[1331]. Далее отношения развивались явно по нисходящей: «После я видел ее всего два раза: у Сережи <Соловьева>, испуганного появлением монстра; второй раз я видел ее на одном из моих воскресений; проведав о них, она явилась нежданно; но ей, видимо, не понравилось; она быстро ушла»[1332].

Однако настораживают оценки, не попавшие в основные мемуары Белого. В «Ракурсе к дневнику» про почти карикатурно обрисованную первую встречу он говорит: «…ответственный разговор с нею»[1333], а в «Воспоминаниях о Блоке» читаем: «„Надвигается революция Духа“ — так гласят: философия и поэзия Владимира Соловьева, никому не известный еще, замечательный „Третий Завет“ А. Н. Шмидт и еще не поднявшийся на поверхности жизни антропософический западный импульс, подводящий по-своему к встрече с Софией»[1334]. «Бред», «нелепица», «чепуха» оказывается в одном ряду с Соловьевым и антропософией. Поэтому всмотреться в отношения круга Белого с «нижегородской пророчицей» очень стоит.

Более или менее ясна позиция Соловьевых: реакция М. С. зафиксирована Белым в мемуарах; С. М. в июне 1904 г. писал Блоку: «Анне Николаевне я не пишу и не буду писать до последней крайности. Рачинский и Петровский считают ее зловредной и достойной тюремного заключения»[1335]. Со значительно большим интересом к ней отнесся сам Блок, незадолго до этого письма видавшийся со Шмидт в Шахматове[1336]. О Белом мы говорили. А что же Метнер?

Впервые находим упоминание о Шмидт в большом его письме к Белому, писавшемся 31 декабря 1902 — 3 января 1903 г. Она была названа в последний из этих дней: «Я забыл спросить Вас, дорогой Борис Николаевич, переписывается ли Мих<аил> Серг<еевич> Соловьев со здешнею сивиллою Шмидт; дело в том, что Мельников сообщил мне, что Шмидт собирается ко мне ввиду того, что ей из Москвы сообщено, будто я мистик… Признаться, эстетично я боюсь этого посещения»[1337]. И эта боязнь заставляла его по возможности избегать общения. Впервые они свиделись у Метнера только через десять месяцев, 3 ноября 1903 года. Метнер так описывал Белому эту встречу в письме от следующего дня:

А вчера приковыляла впервые ко мне Шмидтиха. Признаюсь, чуть-чуть испугался. Не помогли намеки Мельникова, делаемые ей по моему поручению о замкнутости моего характера и моей нелюдимости. Пришла-таки. Пришла и сказала, что еще придет. Пела о Соловьевых Владимире, Михаиле и Сергее. Обиделась на Андрея Белого за смешение им Софии и Марии (в статье о Теургии). Просила меня передать ему, что написала в Новый Путь заметку и что ей хотелось бы узнать судьбу этой заметки. Что такое?! Я, кажется, заразился расстановкой слов «симфонии»! Сделайте милость, Борис Николаевич, узнайте в редакции Нового Пути, куда девалась эта заметка? А то мистическая поблекшая роза не дает мне покою ни днем ни ночью. Она уже объявила мне, что ложится спать страшно поздно и может говорить целую ночь! О боже! Я читаю Menschliches Allzumenscliches Ницше и совершенно не в мистической колее[1338].

Впервые опубликовавший этот фрагмент А. П. Козырев подробно рассказал и о заметке Шмидт, отправленной в журнал «Новый путь», где она возражала против статьи Белого о «Теургии»[1339]. Стоит, пожалуй, в этом письме отметить фразу: «…мистическая поблекшая роза не даст мне покою ни днем, ни ночью». Несмотря на то, что, вообще говоря, «мистическая роза» — понятие давнее и нередко употребимое, здесь это — явная отсылка к популярному тексту Н. М. Минского — его выступлению в прениях по докладу иером. Михаила[1340] «О браке» на XIV заседании петербургских Религиозно-философских собраний: «Ослепленный культом семьи и любовничества, Розанов не видит, в ослеплении, не может видеть противоположного пути добра — идеала девства и целомудрия. Ему кажется, что эта эти идеалы исключают один другой. И вот почему, узрев на груди мистическую розу целомудрия, Розанов не должен верить в искреннее отношение церкви к браку»[1341]. И далее, уже в самом конце: «…неистовый тон полемики Розанова с церковью вызван опасением его, как бы моменту пола не была представлена в жизни второстепенная, служебная роль. У меня же, при виде этого неистовства, является опасение, как бы этот односторонний талант в своем ослеплении не затоптал нежные, пока еще слабые всходы современного мистицизма. Углубляйте понимание Ветхого Завета, отыскивайте в его недрах золотоносные жилы, где раньше вас другие видели один песок, извлекайте, как новый Моисей, живую воду из бесплодного камня восточных культов, но, ради Бога, не касайтесь мистической розы на груди церкви: ее символики вы не понимаете, ее аромата вы не чувствуете!»[1342].

А в следующем фрагменте — из письма от 28 апреля 1904 г. — следует, пожалуй, отметить отмеченную восклицательным знаком фразу: «Она спрашивала у меня адрес Хлудова!»[1343] Речь идет о чрезвычайно колоритном персонаже эпохи — Василии Алексеевиче Хлудове (1841–1913), одном из членов большого семейства Хлудовых, богатых фабрикантов, но в то же время коллекционеров и меценатов. Сам он окончил Гейдельбергский университет, был увлечен музыкой (почему, видимо, его знали Метнеры), но не в меньшей степени — религиозно-философскими проблемами. Кое-что из его трудов напечатал «Новый путь»[1344], Мережковские вели с ним переговоры о финансовой поддержке журнала (но ее не получили).

Таким образом, вольно или невольно, в отношениях Метнера и Шмидт появляется журнал, в котором вторая сотрудничает и всячески ему сочувствует[1345], а первый его внимательно читает, много размышляет, и не только апологетически, но и весьма критически[1346]. И вместе с тем нет сомнения, что между двумя обитателями небогатого в те годы интеллектуальными силами Нижнего Новгорода не возникает особенной симпатии. Даже смерть А. Н. Шмидт 7 марта 1905 г.[1347] и присутствие на ее похоронах не лишают Метнера иронии в ее адрес, но все же сплетенной с иными чувствами:

Шмидт переехала на зимнюю квартиру… Был сегодня на похоронах рабы Божией девицы Анны. Все комизмы, нескладности и подозрительности сметены дыханием смерти. Потемневшее слегка лицо покойницы полно было не только спокойствия, но даже радости, полного довольства достигнутым. Черты стали красивее и мудрее. Ей можно было дать и 100 и 10 лет. Я потому так долго остановился на ее внешности, что помню, как нехорош был в гробу ее возлюбленный Владимир Соловьев[1348].

А далее произошел инцидент, который нас должен заинтересовать. Напомним, как Метнер описывает его Белому в большом письме от 21–31 марта 1905 г.:

Некто С. Протопопов, сотрудник Нижегородского Листка, написал большую статью об А. Шмидт, где рассказал все ее эзотеризмы; (например, ее символ веры: «И неизменно на небесах пребывающего и вторично на землю сошедшего и воплотившегося в лице Владимира Соловьева — человека от рождения, ставшего Богочеловеком в 1876 году при явлении ему Церкви в пустыне египетской и скоро грядущего со славою судить живых и мертвых. Его же царствию не будет конца»); рассказывает подробно, как Анна Николаевна видела Христа в одной церкви во время обедни, как после этой «галлюцинации» она впала в религиозную «манию» и вообразила себя евангельской Марией; как познакомилась с Вл. Соловьевым и т. д.; с позитивною благонамеренностью изумляется, как мог мистицизм в ней мириться со свободомыслием!! Удивляюсь, как могла Анна Николаевна откровенничать с такими ослами. Вот до чего доводит одиночество. Вчуже унизительно было читать эту статью. Конечно, я ее дозволил к печати, но написал privatissime письмо редактору, где объяснил ему, что статья — неприлична, что нельзя доводить свой «позитивизм» до бесцеремонного обращения с тайнами, доверенными в частной беседе, считая всякие стеснения излишними только потому, что эти тайны не политические, а мистические, следовательно якобы мнимые. Конечно, я писал подробнее и вразумительнее, нежели Вам. Письмо подействовало. Статью не поместили[1349].

Судя по всему, статья Протопопова осталась неизвестной А. П. Козыреву, хотя она основательно расширяет не слишком широкий круг воспоминаний об Анне Николаевне Шмидт[1350]. Поэтому мы полагаем нужным напечатать ее текст по газетным гранкам, которые Метнер сохранил.

БЕГЛЫЕ ЗАМЕТКИ

Интересный и оригинальный человек была скончавшаяся на днях Анна Николаевна Шмидт. В Н.-Новгороде очень многие ее знали как деятельную сотрудницу Нижег<ородского> Листка. Она в течение долгих лет вела отчеты земских собраний, писала театральные рецензии, давала сведения о разных обществах и т. д. Эти занятия приводили Анну Николаевну в соприкосновение со многими людьми, но мало кто знал ее хорошо и поближе, а лишь такое знакомство позволяло правильно судить о покойной.

Маленького роста, с седыми волосами, всегда небрежно одетая и всегда нарушающая какое-нибудь из условно принятых правил «хорошего тона», Анна Николаевна по первому впечатлению была, большинству казалось, странной. А дальше этого внешнего наблюдения очень многие и не шли. Близкое знакомство дало мне возможность узнать те черты покойной, которые были для нее действительно характерными, и о них я хочу сказать несколько слов.

Идейность. Вот слово, которое лучше всех других обрисовывает Анну Николаевну. Эта идейность ее почти доходила до фанатизма. В силу идейности она и нарушала постоянно разные условные правила «хорошего тона», в которых видела лишь суету, вздор, рутину и пустяки.

Идейность Анны Николаевны была, так сказать, религиозно-общественного сорта. Полунемка-полурусская — по крови, полулютеранка-полуправославная — по воспитанию, покойная в зрелых годах своей жизни ото<шла от> того и другого и составила себе очень детальное и очень оригинальное мистико-религиозное мировоззрение.

Началось это «перерождение», как поясняла мне сама Анна Николаевна, лет десять-двенадцать тому назад. Однажды вечером она зашла в какую-то нижегородскую церковь, где служили всенощную и где горело много свечей. И вот вдруг Анна Николаевна почувствовала себя охваченной каким-то особенным настроением, экстазом, и увидала она ясно, ясно стоящего против алтаря Христа… Это, конечно, была галлюцинация зрения, и впоследствии она время от времени повторялась.

Начавшееся «перерождение» пошло энергично. Религиозное напряжение росло, но оно не направилось по проторенной дороге, а окрасилось своеобразной оригинальностью. Анна Николаевна перечитала массу книг духовных, исторических, философских, научных и мистических и стала жадно искать среди современников человека, которого она могла бы признать Учителем. После долгих поисков и разочарований «учитель» был наконец найден в лице Владимира Сергеевича Соловьева…

Анна Николаевна перечитала все соловьевские сочинения и вступила с ним в переписку. Надо сказать, что к этому времени Анна Николаевна успела очень подробно разработать свои религиозно-философские взгляды. Между прочим, она уверилась, что цифра — три играет в жизни мира особенно важную роль: недаром все христианство верит в Троицу. Ясно поэтому, что и Христос не может ограничиться однократным появлением на земле. Нет, Он сделает это трижды. В первый раз это случилось 19 веков тому назад, во второй раз божественный дух воплотился в лице В. С. Соловьева и в третий раз это случится в самом близком-близком будущем: явится польский поэт с божественной душой и тут же явится и антихрист, а затем начнется короткий, но ужасный период смут и светопредставления <так!>, после чего на земле воцарится настоящий, вечный рай. Анна Николаевна твердо верила во все это и, кроме того, верила, что все это будет так скоро, что и она сама, и мы — ее современники — все это переживем, все увидим своими глазами.

Война с Китаем 1900 года и русско-японская теперешняя кампания[1351] убеждали Анну Николаевну в безусловной правоте ее взглядов, так как по ее схеме незадолго до светопредставления <так!> Восток должен «подняться» на Запад… Бедная Анна Николаевна, не только «рая на земле», она не дождалась даже конца войны и… бесцензурности Нижегородского Листка.

Но возвратимся назад. Анна Николаевна, как и следовало ожидать, в силу своих взглядов составила добавление к православному символу веры. Это «добавление» я записал с ее слов, и заключается она <так!> в следующем измещении <так!> 7-го члена:

«И неизменно на небесах пребывающего, и вторично на землю сошедшего и воплотившегося в лице Владимира Соловьева — человека от рождения, ставшего Богочеловеком в 1876 году при явлении ему Церкви в пустыне египетской и скоро грядущего со славой судите <так!> живым и мертвым, Его же царствию не будет конца».

Завязав переписку с В. С. Соловьевым, Анна Николаевна, конечно, высказала ему все свои взгляды вообще и на него в частности. Странное дело, но это так: Соловьев в воих ответах ни разу резко не восстал против обожания своей корреспондентки… Он писал ей длинные письма, которые я читал и которые производили на меня очень смутное впечатление своею неясностью и своею мистичностью.

— Вы не понимаете, — говорила мне Анна Николаевна, — а мы друг друга вполне понимаем.

Незадолго до своей смерти Соловьев пожелал лично повидаться и познакомиться с Анной Николаевной. Они списались и съехались в Коврове, где и провели целый день в беседе. Вернувшись из Коврова, Анна Николаевна с восторгом передавала мне, что Соловьев подтвердил все ее верования и что она теперь незыблемо убедилась в своей правоте…

Все мною до сих пор рассказанное об Анне Николаевне, вероятно, заставит читателя воскликнуть:

— Позвольте, да это не идейность, а сплошная мистика и даже религиозное умопомешательство…

Пусть так. Однако известно, что у многих замечательных людей были свои «пунктики» и даже большие «пункты». Для примера можно взять хоть упомянутого В. С. Соловьева. Он был человек неоспоримой, крупной идейности, и вместе с этим известно, что он галлюцинировал, боролся с чертями на своей койке в пароходной каюте и т. д. В одном из своих стихотворений он прямо описывает свое свидание 1876 г. в египетской пустыне, о чем и упоминается в «добавлении» к символу веры А. Н. Шмидт. Кроме того, Соловьев весьма охотно признал мистику Анны Николаевны, и в письмах и на словах соглашаясь с нею, что вскоре можно ожидать событий из области светопредставления… <так!>

Я мог бы извлечь из своих записных книжек еще немало подробностей о верованиях Анны Николаевны, но и приведенного, мне кажется, довольно, чтобы дать понятие. Добавляю только, что на самого себя <так!> А. Н. Шмидт смотрела — как на исключительную натуру, душа которой особенно близка к Богу. Временами ей даже казалось, что в нее переселился дух евангельской Марии, которая, по сказанию, умерла у подножья креста на Голгофе.

Мистические взгляды нисколько не мешали Анне Николаевне интересоваться вопросами социологии и политической экономии. Здесь она проявляла заметную склонность к социализму христианского оттенка и даже к анархии патриархального типа, когда люди заживут добрыми братьями и сестрами, не нуждаясь в государственной организации, без всяких властей. В газетах, журналах и в новых книгах Анна Николаевна жадно искала признака приближения того, чего она так желала. И она это часто находила… Движение в Китае она объясняла как зарю с востока, вооружение западных держав — как приближение краха старых порядков.

Конечно, такое постоянное напряжение мысли не могло оставаться без попыток пропаганды. Анна Николаевна с этой целью вела обширную переписку с разного рода поклонниками Соловьева. Журнал Новый Путь на первых порах казался ей «нашим» органом и она внимательно прочитывала все книжки «от доски до доски». Параллельно Анна Николаевна пыталась все время заниматься и устной проповедью, но здесь ее постигали частые разочарования. Она «перепробовала» всех сотрудников и сотрудниц Нижегородского Листка и всех своих знакомых. Многие даже и не замечали, что их «испытывают»: так ловко и осторожно зондировала Анна Николаевна «подходящую почву». Когда испытание приводило к отрицательному результату, Анна Николаевна грустно говорила кому-нибудь из близких:

— Нет, тут ничего не поделаешь.

Много раз Анна Николаевна пробовала обратить и меня в свою веру. Моя склонность к разговорам на общие и отвлеченные темы вводила ее в заблуждение. Но в конце споров я неизменно получал:

— Ах, как вы окаменели в узком позитивизме.

Однако надежды не покидали А. Н. Шмидт, и она возобновляла свои попытки, пока я не уехал из Н.-Новгорода.

Нередко, возвращаясь из гостей в 11 и 12 часов ночи, я заставал у себя Анну Николаевну. Она обыкновенно ожидала меня, расположившись за моим письменным столом с какой-нибудь газетной работой.

— Здравствуйте, я жду вас больше трех часов…

Я предлагал чаю, но почти всегда оказывалось, что моя гостья, нимало не стесняясь моим отсутствием, сама доставала себе из моего шкафа все то, что ей было нужно. На это она смотрела просто: церемонии — это вздор, рутина, суета, предрассудок, пустяки, о которых и толковать не стоит. А надо вот поговорить о совместимости зла в мире с бесконечной благостью Творца и т. д.

И беседа наша затягивалась на долгое время. И я должен сказать, что никогда не тяготился этими разговорами, хотя иной раз и чувствовал физическу<ю> усталость. Захватывала напряженность мысли Анны Николаевны, ее искренность, ее вечные поиски, как водворить часть между людьми <так!>. Кроме того, нельзя было и не согласиться, что все, относимое ею к суете и пустякам жизни, действительно суета и пустяки. Идейность Анны Николаевны невольно сопоставлялась с безыдейностью столь многих дам, изящная наружность которых так вопиюще не соответствует их внутренней бессодержательности.

Трудолюбие и работоспособность покойной справедливо засвидетельствованы в редакционном некрологе. К этому я прибавлю, что, в сущности, Анна Николаевна считала большую половину своих писаний в газете скучным для себя делом. Мелкие репортерские заметки, хроникерские статейки о незначительных фактиках — это, конечно, не удовлетворяло человека, все время думающего о мировых вопросах. И Анна Николаевна мечтала с надеждою, что скоро придет хорошее время, когда общественная свобода даст возможность откровенно говорить с публикой о широких горизонтах, может быть, и утопичных, но глубоких и радикальных.

Своим трудом Анне Николаевне приходилось содержать не только себя, но и свою мать[1352], которой зимой требовались и прогулки на лошади и хорошее питание, а летом — евпаторийские ванны. По этому поводу В. Г. Короленко высказывал такое мнение:

— Я убежден, что необходимость содержать мать является единственной причиной, заставляющей Анну Николаевну тянуть лямку обыкновенного заработка. Как только старушка умрет, вот посмотрите, Анна Николаевна выйдет, так сказать, на площадь с публичной проповедью своих религиозно-социальных идей[1353].

Но этого не случилось: Анны Николаевны уже нет, а «старушка» еще жива.

На днях А. Уманьский в Нижегородском Листке в статье — «К кончине А. Н. Шмидт» назвал покойную «одной из оригинальнейших и умнейших женщин в России». Очень близко к этому отзыву и мое мнение. Ведь так редко встречаются женщины, всецело поглощенные идейностью. Конечн<о>, мистицизм не еще <так!> положительное качеств<о>, но это свойство Анны Николаевны не мешало ей быть всегда истинно гуманной, терпимой к чужим мнениям и свободолюбивой.

При иных формах нашей жизни Анна Николаевна, вероятно, основала бы новую сетку <так!> с мистической окраской, но без всяких всяких <так!> стеснительных обрядов и регламентов, с ясным социалистическим характером, но чуждую внутренних принуждений. Но «старушка» пережила дочь, и предсказание В. Г. Короленко не сбылось.

Свежая могила А. Н. Шмидт возбуждает во мне двоякое чувство. С одной стороны, мне искрен<н>о жаль, что не стало между нами этого интересного человека. С другой стороны, эта могила как будто смеется над увлечениями мистика, который склонен был верить в свое бессмертие…

И здесь иллюзия, как и всегда, погибла.

С. Протопопов[1354].

Эта верстка вклеена Метнером в его дневник: «Эмилий Метнер. Дневник. Тетрадь XV. 7 марта 1901 г. 17 марта 1906 г. Москва — Н. Новгород — Москва», а на самих его страницах находим запись о судьбе текста, отчасти повторяющую письмо к Белому, цитированное выше, отчасти дополняющую его:

Анна Николаевна Шмидт — сотрудница Нижегородского Листка, друг Владимира Соловьева, одна из немногих (очень немногих) личностей, с которыми я не жалею, что познакомился в Нижнем. Статья эта была мною как цензором пропущена, но после того, как на другой день она не попала в номер, я счел своим долгом из уважения к памяти покойной, которую так нескладно, так медвежьи-позитивистично помянул ее ограниченный товарищ по газете, написать письмо редактору (которое, к сожалению, в набросках не сохранилось), где я убеждал его не печатать этой статьи; редактор внял мне и, таким образом, лишний раз не посмеялись над бедной, умной, доброй чудачкою. О ней я писал в письмах к Бугаеву и Петровскому[1355].

Автор публикуемой статьи вовсе не был «некто», как иронически писал Метнер. Сергей Дмитриевич Протопопов (1861–1933) по происхождению отнюдь не принадлежал к потомственным либералам. Его братом был министр внутренних дел, а впоследствии основатель и редактор газеты «Русская воля» А. Д. Протопопов, дядей — жандармский генерал Н. Д. Селиверстов, убитый террористом. Сам он в 1890-е был богатым человеком и претендовал на должность уездного предводителя дворянства. Но все это сочеталось с политическим радикализмом и общением с писателями, принадлежащими к соответствующему лагерю: Горьким, Короленко, Михайловским, Г. Успенским и др. Особенно близок он был с Короленко, даже ездил вместе с ним на всемирную выставку в Чикаго. «Нижегородский листок» также был основан Короленко (вместе с В. А. Гориновым), а Протопопов был пайщиком газеты и активным ее автором. В 1905 г. он жил уже в Петербурге, но за «своей» газетой постоянно следил и время от времени в ней печатался[1356]. Нет сомнения, что от подлинного понимания мира Шмидт он был далек. Характерна в этом отношении запись в его дневнике от 6 апреля 1905: «Вчера вечером пробовал читать Ничше „По ту сторону добра и зла“. Бесполезное чтение, т. к. нельзя понять, о чем говорит автор. Все это совершенно субъективное бегство <?> мыслей. Почитали Чернышевского „Что Дел<ать>“. По каждой странице виден энергичный ум. Чтение интересное»[1357]. Да и вообще со страниц дневника автор предстает не слишком талантливым литератором, испытывающим затруднения при исполнении элементарных замыслов. Приведем две записи, содержащие сведения о работе над воспроизводимой нами статьей. 11 марта 1905 г. он записывает: «Хочу в тишине написать неск<олько> строк об Ан. Н. Шмидт»[1358]. Через день, 13 марта: «Ст<атью> об Анне Ник. отосл<ал> к<а>к она есть в „Ниж<егородский> Л<исток>“, а др<угую> напишу для „Пр. края“»[1359]. О том, что статья не пошла, он узнал далеко не сразу: еще 22 и 26 марта он пишет о том, что ожидает ее публикации[1360]. После этого упоминаний о работе в дневнике мы больше не находим.

Сама статья эта заслуживает некоторых пояснений.

Судьба переписки Шмидт и Вл. Соловьева любопытна. В книге «Из рукописей А. Н. ШмидМ. К.т» было напечатано 6 писем и одна телеграмма Соловьева. Впоследствии они были перепечатаны[1361], а также воспроизведены в относительно недавнем издании[1362]. Что касается писем Шмидт, то, по сообщению С. Н. Булгакова, среди ее бумаг осталось 26 квитанций на заказные письма к Соловьеву, одна — на посылку и пять — на телеграммы, а новейшие издатели полагают, что на деле их было еще больше. На сегодняшний день, однако, выявлено всего пять писем, причем лишь одно развернутое, две записки и два фрагмента. Впервые их опубликовал А. П. Козырев в уже не раз цитировавшейся нами статье, впоследствии они были включены в электронное издание «Третьего Завета», отредактированное М. Н. Белгородским[1363], как составная часть переписки Соловьева и Шмидт.

С. Протопопов единственный, сколько нам известно, говорит о том, что свидание Соловьева и Шмидт состоялось не во Владимире, а в Коврове — городе по тому же направлению железной дороги, но ближе к Нижнему Новгороду. Для биографов Соловьева это сообщение может представить интерес.

Редакционный некролог был опубликован в «Нижегородском листке» 8 февраля 1905 г. и перепечатан в петербургском издании «Третьего Завета».

Упоминаемая автором статья А. Уманского «К кончине А. Н. Шмидт» напечатана в «Нижегородском листке» 10 марта 1905 и также воспроизведена (в виде двух фрагментов) в издании «Третьего Завета» 1993 года. Приводимая Протопоповым фраза завершает статью.

Впоследствии Андрей Белый вспоминал: «…пропали бумаги ее; года через четыре они обнаружились в „Нижегородском листке“; метранпаж передал А. П. Мельникову эти „перлы“; не зная, что делать с таким „наследством“, он прислал Э. К. Метнеру ворох ее бумаг; мы, не зная, куда девать это все, передали <М. К.> Морозовой; последняя — Булгакову; он и напечатал „бред“ Шмидт»[1364]. Учитывая все эти обстоятельства, имя Метнера, далеко не самого близкого Шмидт человека, не должно быть забыто при воспоминании о ее жизни и посмертной судьбе.

ПРИЛОЖЕНИЕ 1

ПИСЬМО А. Н. ШМИДТ К А. А. БЛОКУ 12 марта. 1903. Нижний Новгород. Редакция «Нижегор<одского> Листка».

Пишу Вам, хотя не знаю полного Вашего имени. Но мы друг о друге слышали от Сережи Соловьева. Он мне даже читал отрывок Вашего письма к нему, который мне памятен. Читала я и некоторые Ваши стихотворения в «Нов<ом> Пути». Вы один из немногих сотрудников этого журнала, которые не возбуждали во мне досады наряду с сочувствием. Давно собираюсь я Вам написать, но, помимо моего большого недосуга, все как-то не приходила настоящая для этого минута. Теперь, узнав от Сережи, что Вы «в своих стихах, обращенных к таинственному женскому лицу, глубоко проникли в таинство Премудрости», я решила не откладывать далее своего намерения. Два у меня вопроса к Вам. Не откажитесь ответить на них!

Во-1-х, о таинственном женском лице. По-видимому, Вы приняли учение Вл. С. Соловьева о Софии (я называю ее предвечною единоличною Церковью). Вы поняли также, по-видимому, что София живет не только на небесах, но имеет и близкую связь с землей. Скажите же мне, как Вы себе представляете связь этого лица с землей, — определенно или нет? Не смешиваете ли Вы его с лицом Марии, Богородицы, чтó в моих глазах не только ошибочно, но вредно и опасно? Надо Вам сказать, что целая религиозная система, совершенно совпадающая с соловьевской, была открыта мне в тяжкие минуты жизни, как бы внушена на расстоянии, в то время, как я ничего еще не читала из сочинений Вл. С. и даже ничего не знала о них. Это был чудесный факт, о котором когда-нибудь поговорим. Некоторые части своего учения (о Духе Святом) Вл. С., кроме меня, и без того узнавшей их, никому и не высказывал. И я верю, что это учение будет для новозаветного христианства таким же развитием извнутри <так!>, каким последнее само было для веры ветхозаветной. И верю, что всякий христианин, не принявший его, очутится в положении иудеев, уцепившихся за отжившее. Главным образом новое выросшее христианство развило догматы о Духе Святом и о Церкви. Вы поймете отсюда, почему мне так хочется узнать Ваш взгляд на Софию.

Второй мой вопрос — о радостных чаяниях, которые мне припоминаются в Вашем письме. Вы знаете, что многие в последнее время стали верно понимать цель христианских усилий — как преображение наших тел по примеру Христа на Фаворе, сперва на мгновения, потом на век; как завоевание новой нетленной земли, где мы должны ввести и тварь, «мучающуюся и стенающую доныне, в свободу славы сынов Божиих». Мне казалось иногда в написанном Вами, что Вы как будто видите берег. Так ли это? Напали ли Вы лично <?> на слабый луч будущего преображения? Знаете ли, куда направиться, чтобы найти его?

Но скажу Вам с своей стороны: кто бы ни доплыл первым до этого берега, — не двинется к нему история человечества, пока не достигнет его одна земная женская личность, составляющая крайнюю низшую степень Софии, связанная с нею таинственно, и конечная цель развития которой есть образование с ней, с Софией, одного лица в двух «естествах». Такая личность, или лучше: эта личность была в каждом земном поколении, начиная от евангельской грешницы, которая воскресла в нетленном теле и стала Софиею. (На возможность перевоплощения ясно указывают слова Христа о Иоанне Крестителе-Илии). Несовершенный двойник Софии живет в каждом поколении лишь в одном экземпляре — эту истину я утверждаю непоколебимо.

Как помните из поэмы Вл. Соловьева «Три свидания», он был любим Софиею и любил ее. Но высшая, предвечная София любит этим чувством Сына Божия (Влад. же Сергеевичу являлась в пустыне именно она, в высшем ее выражении, а не земное несовершенное существо.) Стало быть, должно было находиться и в нем самом нечто, позволившее ей, без нарушения истины, любить его. Дополните мою мысль: не pendant ли он к земному, несовершенному двойнику Софии? Я, по крайней мере, отвечаю на это утвердительно. Только одно мужское существо в каждом поколении рождено на то, чтобы достигнуть нематеринской любви к нему Церкви; и только одно женское — неотеческой любви Христа. Остальные человеческие существа, входящие в них как их части и не могущие уподобиться им, — только дети их.

Чередуются низшие степени Божественных лиц на земле таким образом, что последующее воплощение зачинается в момент смерти предыдущего (родится через 9 мес.). Относительно нового рождения Вл. С. Соловьева (в другом народе) мне было сообщено обыкновенным моим интуитивным путем. Одному же из его знакомых, Гайдебурову, — путем спиритического сеанса. И это обстоятельство, рассказанное мне покойным Михаилом Сергеевичем, подтвердило мне реальность моего собственного открытия.

Остается, чтобы не было пробелов в Вашем представлении о моей вере, прибавить, что в Духа Св. я верую (вместе с Вл. С.) как в Дочь Божию, в Марию со дня Благовещения воплощенную, или давшую Марии уподобиться Себе, так что стало одно лицо двух естеств.

Вот что я ощутила потребность сообщить Вам. Снова прошу об ответе! Глубоко уважающая Вас А. Шмидт.

Мое имя — Анна Николаевна.

РГАЛИ. Ф. 55. Оп. 1. Ед. хр. 466. Фрагменты опубликованы: Литературное наследство. М., 1982. Т. 92, кн. 1: Александр Блок. Новые материалы и исследования. С. 375. Публикаторы, Н. В. Котрелев и А. В. Лавров, утверждают, что год в начале письма проставлен ошибочно; на деле он должен быть обозначен как 1904. В начале 4-го абзаца в публикации читаем: «…кто бы ни достиг первым до этого берега…»

ПРИЛОЖЕНИЕ 2

ДВА ПИСЬМА А. Н. ШМИДТ К АНДРЕЮ БЕЛОМУ 1

Многоуважаемый Борис Николаевич!

Сережа передал мне, что Вы будете так любезны провести мою заметку в «Весы», хотя она и написана в опровержение кое-чего из Вашей статьи.

Я посылала уже такую заметку в «Нов<ый> Путь», но не получила ответа, а так как она была в одном зкземпляре, то мне пришлось написать ее совершенно заново. Она вышла иная. В первой было много цитат из «Филос<офских> начал цельн<ого> знания», не совсем общедоступных. Вторая, кажется, проще написана.

Не откажитесь дать мне ответ — и о судьбе заметки, и о Вашем по поводу ее мнении. Мой адрес: Нижний, Анне Николаевне Шмидт, редакция «Нижегородского Листка».

Искренно уважающая Вас

А. Шмидт.

11 янв<аря> 1904.

2 1 февраля 1904.

Многоуважаемый Борис Николаевич!

Очень благодарна Вам за любезное письмо. Но я не покорилась еще возражениям против помещения моей заметки. Я ее несколько сократила (она и раньше-то вмещала всего 200 газетных строк), изменила многое сообразно Вашему письму и послала в форме «письма в редакцию» В. Я. Брюсову. Дело в том, голубчик Борис Николаевич, что для меня это не литературный вопрос, а гораздо более глубокий и важный. Ведь не Вы один — оказывается, что Выто именно без внутреннего согласия с допущенным Вами недоразумением — не Вы один даете повод к смешению двух лиц; многие дают этот повод, а многие другие прямо и смешивают их. Напр., мне рассказывал Сережа (Соловьев), что одна дама возмущалась стихами его дяди, где Божия Матерь названа будто бы «небесной Афродитой». Конечно, дама ошибается, названа так не Божия Матерь, но этой указывает на распространенность этой ошибки. Я крепко верю, что скоро учение о Софии получит силу религии, и вот тогда может сказаться, избави Бог, значение пагубного смешения, которое необходимо во что бы то ни стало с корнем вырвать, пока не поздно. Впоследствии оно может иметь и крайне вредное моральное действие. «Весы» читает как раз тот сорт людей, который может или искоренить, стереть ошибку, или укрепить ее. Не говорю, что Вы, многоуважаемый Борис Николаевич, сами так ошиблись — но Вы способствовали, если Вас не поправить гласно, утверждению ошибки других. — Искренно уважающая Вас

А. Шмидт.

РГБ. Ф. 25. Карт. 25. Ед. хр. 37. При архивной фолиации порядок писем перепутан. В письмах речь идет о судьбе двух заметок Шмидт на одну тему, из которых нам известна одна (Из рукописей Анны Николаевны Шмидт. [М.], 1916. С. 17–21). Кажется (прежде всего по отсутствию цитат из «Философских основ цельного знания»), что это вторая заметка, отправленная в «Весы», поскольку для самой Шмидт судьба первой оставалась неизвестной. Она посвящена возражениям на статью Белого «О теургии». Подробнее см.: Козырев А. П. Нижегородская сивилла // История философии. М., 2006. Вып. 6. С. 69–70. «Философские начала цельного знания» — работа Вл. Соловьева (1877).

В п е р в ы е: Russian Literature. 2015. Vol. LXXII–IV. P. 455–474.

ВОКРУГ ОДНОГО ЭКЗЕМПЛЯРА РЕДКОЙ КНИГИ

В декабре 2009 г. в одном из букинистических магазинов Петербурга автор этих строк встретил книгу, которая сразу же показалась интересной. Как чаще всего бывает, интерес этот оказался почти подсознательным, однако со временем выяснилось, что подсознание отреагировало верно.

Книговедческое описание с максимальной точностью воспроизведения особенностей экземпляра должно выглядеть так: «Лествица», поэма в VII главах, А. Л. Миропольского. «Ко всем, кто ищет» — как предисловие Валерия Брюсова. Москва MCMIII. Книгоиздательство «Скорпион». 80 с. Экземпляр хорошей сохранности, но без обложек, в любительском ситцевом переплете. Перед авантитулом (на котором значится просто «Лествица») частично вплетена, частично вложена разрезанная на две части бандероль. На вплетенной части красной краской напечатано то же название: «Лествица», фоном для которого служит зодиакальный знак Скорпиона; на вложенной части значится: «Печатано 199 номерованных экземпляров. №» — и синим карандашом: 70[1365].

На титульном листе помета чернилами: «15 февраля 1903 г. Одесса». В тексте брюсовского предисловия — карандашные пометы: отчеркивания по полям и в тексте и знаки NB (на с. 8–9 и 12). На странице (23) с посвящением:

«Ивану Коневскому, который так любил эту поэму, Лествицу, при жизни, ныне, когда он отошел от нас в иной мир, — с прежним сознанием близости — посвящает ее А. Л. Миропольский»[1366] —

карандашная запись: «Осиновый кол в могилу Коневского». Далее в тексте (также карандашом) отчеркнут (с пометой NB) эпиграф из Кюхельбекера в посвятительном стихотворении «Ивану Коневскому» Брюсова (с. 25), во втором стихе самой поэмы («Надвигались ратью летучей») стык первого и второго слова подчеркнут и помечено: «сочетание неудобное!»; на с. 30 исправлена опечатка («крововая надпись»), подчеркивание с пометой NB — в последнем стихе на с. 49 («А мир бестелесный, нам, странник, не нужен»). В приложенных к книге списках изданий Миропольского-Березина и «Скорпиона» карандашными крестиками отмечены те, которые, видимо, имелись в библиотеке автора помет.

Почему появилось практически бессознательное ощущение ценности книги? Если начинать рефлектировать по этому поводу, то здесь следовало бы, видимо, сказать о том, что пометы обличают не только современника, но и современника посвященного. Он знает имя Коневского, помечает те книги «Скорпиона», которые у него имеются, фиксирует дату обретения поэмы Миропольского. Стало быть, его суждения приобретают статус не реакции профана, случайно столкнувшегося с достаточно эзотерическим трудом малоизвестного писателя, а отклика хотя бы в какой-то степени посвященного. И тут возникает вопрос — в какой именно степени? Помета о «сдвиге» (если пользоваться терминологией А. Крученых), пожалуй, не говорит ничего. А вот о Коневском — говорит. Вольно или невольно автор пометы уподобляет Коневского упырю, который теперь, после поэмы Миропольского, уже не сможет воскреснуть. Логика довольно прихотливая, но тем не менее очевидная. Остается только подумать, кто же в Одессе 1903 года мог подобным образом реагировать на новую книгу книгоиздательства «Скорпион».

Если бы речь шла об Одессе 1914–1916 годов, то вариантов было бы достаточно много. Поэтическая молодежь того времени старалась быть в курсе всего, что происходило в русской поэзии, чтобы самим не отставать от века. А десятилетием ранее? Изо всех пришедших в голову имен наиболее вероятным показалось имя пушкиниста Николая Осиповича Лернера (1877–1934). Он жил в Одессе, был одним из немногих в то время обитавших там людей, которым новейшая русская литература могла казаться любопытной, явно обладал разнообразными историко-литературными интересами, а стало быть, мог историзировать и современность… Особенно любопытным выглядит в этом отношении подчеркивание эпиграфа из В. К. Кюхельбекера, товарища Пушкина по Лицею. Конечно, на месте, без проверки удостовериться в верности догадки было невозможно, но вероятность была вполне значительной, чтобы рискнуть заплатить немалую цену.

Сразу скажем, что первоначальная догадка получила полное подтверждение. Сохранилась переписка Лернера с В. Я. Брюсовым за довольно долгий промежуток времени, и именно в ней удалось отыскать подтверждение многим предположениям.

12 ноября 1902 г. Лернер писал своему уже достаточно близкому эпистолярному знакомому (им много лет не удавалось увидаться, и не очень понятно, встретились ли они в конце концов лично; кажется, лишь единожды): «Не откажите в услуге: пришлите мне, с налож<енным> платеж<ом>, „Лествицу“ Миропольского и вышедшие томы Пушк<ина>, в нов<ом> изд<ании> Ефремова»[1367]. На открытке, отправленной 5 декабря, он повторял просьбу, уже в несколько более ультимативном тоне: «Отчего не высылаете мне „Лествицы“[1368] Около 18 декабря (таков почтовый штемпель, а точной даты нет: как бывало нередко в его практике, письмо помечено только: «1902») Брюсов отвечал ему: «„Лествицы“ в моем распоряжении нет, и вообще у Скорпиона, ибо было издано 190 экз. и в первую неделю они разошлись сполна»[1369]. И, наконец, последние сомнения уничтожает письмо Лернера от 1 февраля 1903 г.: «Прочитал „Лествицу“. Удивляюсь — простите — как Вы, любящий † Коневского, написавший такие прекрасные стихи к его „тихому праху“, могли допустить, чтобы г. Миропольский вколотил в его могилу свой осиновый кол, — и не только этому не помешали, а еще и помогли, поддали жару. Не гневайтесь на меня, но Вам г. Березин не товарищ, и Вы должны были оставить его с его „Одиноким трудом“. Белинский был недоволен, когда П<ушкин> дал свое имя „Вастоле“. Вы тоже обязаны (noblesse oblige) дорожить своим именем и не имеете права давать его всякой белиберде, лезущей под Ваш флаг. Простите: не мог Вам этого не сказать. Dixi et animam meam levavi!»[1370]. На письмо это Брюсов не откликался: с одной стороны, он был весьма занят делами журнала «Новый путь» и подолгу пребывал в Петербурге; с другой стороны, обвинения Лернера он должен был отчасти принять и на свой счет, поскольку принимал деятельное участие не только в издании поэмы, но и в создании ее окончательного текста[1371].

Внимательный читатель, однако, заметит, что есть некоторое противоречие в датах: Лернер пишет Брюсову уже 1 февраля (и, стало быть, книгу он получил незадолго до того: он имел обыкновение читать книги сразу и высказываться немедленно), а владельческая запись датирована 15 февраля. Ясность в этот туман вносит письмо Лернера к К. И. Чуковскому от 5 января из Кишинева:

Любезный друг Корней Иванович!

Внезапно вызванный телеграммой клиента обратно в Кишинев, я выехал 2 января из Одессы и увез с собою недочитанную мною «Лествицу». Вот уж чушь! «И черти, и любовь, и страхи, и цветы, — и все есть, коли нет обмана…» Стыдно за Брюсова, хотя его предисловие имеет весьма и весьма отдаленное отношение к «Лествице». Кого жаль — так это покойника Коневского, кот<оро>му приписана «любовь» к этой чепухе, и кот<оры>й оправдаться не может. Впрочем, хоть бы это и правда была, «мертвые сраму не имут». Извиняюсь за промедление и возвращаю Вам книжку (под заказн<ой> бандеролью)[1372].

Итак, Лернер писал Брюсову, уже составив свое мнение по экземпляру К. И. Чуковского. Не исключено, что и тот экземпляр, который оказался в наших руках, был куплен для Лернера не Брюсовым в Москве, а в Одессе Чуковским, которого он специально просил в том же письме: «…купите и пришлите мне экз<емпля>р „Лествицы“. (Не знаю, сколько она стоит, деньги я Вам верну)». Возможно даже и то, что Чуковский, прочитав поэму Миропольского и не вдохновившись ею, отдал приятелю ту же самую книгу, что в его руках уже была. Это уже не так важно.

После этого тема кажется как будто бы исчерпанной: больше «Лествица» в переписке ни с Чуковским, ни с Брюсовым не упоминается. Однако эпистолярный диалог явно выходит за пределы одной темы. Лернер отзывается не только о «Лествице», но и о других книгах, которые получает от Брюсова, а получает среди них почти все скорпионовские и почти все издания самого Брюсова. Кое-что он рецензирует, а в письмах откликается еще на многое. Мы не станем здесь делать полного обзора этой тематической линии уже опубликованной нами переписки Лернера с Брюсовым, а сосредоточимся на том, что имеет непосредственное отношение к приведенным записям.

18 марта 1902 г. Лернер просил Брюсова: «Я обещал старшинам здешнего университетского клуба прочесть недели через три публичную лекцию „О русских символистах“. А т. к. в Кишиневе книг не достанешь, то я и прошу Вас, зная Вашу всегдашнюю любезность, прислать мне следующие книги:

1) Книга Раздумий. СПб. 1899

2) А. Березин. Одинокий труд. М., 1899

3) Еще что-нибудь, что признаете нужным.

„Скорпион“ пусть за это уменьшит число выговоренных мною экземпляров моей книги. Не стал бы я Вас беспокоить, если бы имел хоть малейшую возможность добыть эти книжки помимо Вас»[1373]. И 26 марта Брюсов отвечает ему: «Дорогой друг Николай Осипович! Ни „Русских Символистов“, ни „Книги Раздумий“ — я не могу достать. Первые — распроданы окончательно, а вторая лежит где-то на складе (ее издавал Бальмонт) и ни в магазинах, ни у меня ее нет. „О<динокий> Т<руд>“ посылаю. Но Вы не сетуйте. Все эти три книги достаточно плохи и о новой поэзии дают слишком мало понятия. Чтобы оценить ее (т. е. новую поэзию) надо читать французов, немцев, англичан — особенно самых новых — Верхарна, Гриффина, Ренье, Демэля, Рильке. Стоит ли говорить о разных детских попытках — в буквальном и переносном смысле; ибо когда я участвовал в „Рус<ских> Символистах“, мне не было и двадцати лет»[1374]. Лекцию Лернер прочитал, на основании прочитанного написал некий текст (сперва речь шла о статье, которую он готовился напечатать отдельной брошюрой, потом даже о небольшой книжке, — ничто никогда не вышло)[1375], но обсуждение проблем символизма этим не началось и не закончилось.

Самого Брюсова Лернер постоянно хвалил, называл в числе своих самых любимых поэтов, читал его стихи знакомым (в том числе в конце 1902 года совсем еще юному Чуковскому, которого рекомендовал вниманию Брюсова), в том числе и девицам, удостаиваясь за это упреков от их матерей. Кстати приведем один фрагмент из письма к Брюсову, свидетельствующий о том, что инскрипты понимались Лернером как вполне актуальное средство полемики. Получив «Urbi et Orbi», он написал Брюсову 28 октября 1903:

Уже два раза прочитал я Ваш сборник от доски до доски. <…> Вчера вечером книга Ваша была у одной моей маленькой приятельницы. Сегодня нахожу на стр<анице> 189 стих: «И девушки в пляске прильнут к ягуарам» подчеркнутым, а на полях знакомый мелкий почерк приписал:

Как не поддаться обаянью Мечты наивной и святой: Блеснет за отдаленной гранью Нам век Астреи золотой. И сердце верит сладкой были О веке счастья и любви… Но что приятного в кадрили С медведем белым vis-à-vis?![1376]

Совершенно понятно, что если «маленькая приятельница» и существовала, то стишки все равно написал сам Лернер. Но существенна форма их представления: критическое суждение в форме реальной маргиналии.

Вместе с тем, превознося самого Брюсова и его сочинения, Лернер зачастую с едкой иронией, ему вообще присущей, писал о других поэтах-символистах. И первое же такое суждение было о Коневском, что вызвало достаточно жесткую полемику. Получив от Брюсова «Северные цветы на 1901 год» Лернер написал ему: «Мне чрезвычайно нравится Ваша умная, острая и веселая затея: морочить публику и потешаться над нею. Воображаю, как Вы хохочете, когда какой-нибудь идиот не на шутку хвалит драму m-me Гиппиус или стихи Коневского. Вообразите, что на днях один психопат мне пресерьезно расхваливал… Ваши „альковы“ и „криптомерии“. Я, который знаю Валерия Брюсова, смеялся в душе и думал, что, видно, и впрямь mundus vult decipi.

Кстати: знаете ли, кто был первым русским декадентом (или „символистом“, конечно, не в стиле Тютчева)? — Это бессмертный автор стихов:

У кота за обшлагом Желуди говели; Выдра пляшет с тесаком В ситцевой шинели.

(Refrain:) Чепуха, чепуха, это просто враки etc…

Впрочем, это шутки. <…> Когда будете издавать следующий выпуск „Сев<ерных> Цв<етов>“ (которые, что бы ни говорило Ваше предисловие, ничего не имеют общего с дельвиговским альманахом), не откажите сообщить мне, и я Вас позабавлю какой-нибудь чепуховиной не хуже стихов Анаст. Мирович или Миропольского: — чем я хуже?»[1377].

26 июля (датируем письмо по почтовому штемпелю) Брюсов едва ли не с негодованием отвечал ему: «Меня удивляет, что Вам хочется дешевыми шутками соперничать с „критиком с Бутырской стороны“. Я не буду с Вами спорить о значении и достоинствах современных поэтов; я охотно предоставляю всем иметь их собственные мнения, и нам с Вами для общности дум и чувств было бы совершенно достаточно тех творцов, которых мы равно любим и ценим: Пушкина, Баратынского, Тютчева, Лермонтова, Фета… Но мне хотелось бы, чтобы и мои мнения уважались, и Вам, зная, как мне дорог хотя бы Ив. Коневской, незачем было в письме ко мне глумиться над ним. Скажите о новой поэзии: „Она мне не нужна, я ее не понимаю“, — и я не стану возражать Вам. Но когда Вы объявляете всех молодых поэтов шарлатанами, я обязан вступиться и сказать Вам, что говорить так — легкомысленно»[1378]. 8 августа, получив это письмо, Лернер отвечал: «Стыдно автору таких стихотворений, как „Осенние Цветы“, быть в обществе Ивана Коневского и Анастасии Мирович. Преемство традиции старых „Сев<ерных> Цветов“ Вам не принадлежит: Вы ищете иных путей в искусстве, чем те, которых искала старая поэзия, и дай Вам Бог поближе подойти к истине; но со старой поэзией у Вас общего очень мало»[1379]. Завершая эту эпистолярную полемику, 11 августа (по штемпелю) Брюсов написал Лернеру: «…я был затронут Вашим письмом. Больше я не буду о нем вспоминать, а Вы забудьте мой ответ, и мы будем квиты. Кстати: тот Ив. Коневской, на которого Вы так жестоко нападаете, недавно, на днях, погиб трагически: утонул, купаясь в р. Аа, в Лифляндии. Его настоящая фамилия Ореус; отец его (сообщивший мне это известие) небезызвестный боевой генерал, чьи статьи бывали в „Русс<кой> Старине“. Со смертью моего друга Ореуса-Коневского прекратится, видимо, и их род (в живых только его отец и дядя — люди весьма пожилые)»[1380].

Но смирившись внешне (вероятно, желая получить для издания книгу Лернера, которая впоследствии обретет название «Труды и дни Пушкина»), Брюсов не смирился внутренне. В своем дневнике, вспоминая о начале отношений, он рассказывал: «Переписывался с Н. О. Лернером. Барт<енев> напечатал мою заметку о книге „Пушкинские дни в Одессе“, а не его (не Лернера). Узнав об этом, я написал ему письмо, объясняя, что это произошло без моего ведома. Отсюда возникла переписка. По поводу „Сев<ерных> Цв<етов>“ и стихов Ореуса мы чуть не поссорились. Конечно, мне все равно, что за мысли у этого ловкого еврейчика, но я не мог, не должен был терпеть его отзывов о Коневском и Балтрушайтисе»[1381].

И уже в 1904 году Лернер признал правоту Брюсова, высоко оценив поэзию Коневского, даже написал впоследствии о нем статью, которую тот же Брюсов устроил в готовившуюся «Книгу о русских поэтах последнего десятилетия». Впрочем, этот сюжет уже обстоятельно изложен в печати[1382].

Последнее, что необходимо, — высказать некоторые догадки о судьбе экземпляра. В последние годы жизни Лернер, а после его смерти вдова интенсивно переписывались с директором Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевичем. Из этой корреспонденции становится ясно, что плохо себя чувствовавший и находившийся в тяжелом материальном положении[1383] Лернер продавал в музей не только собранные им рукописи и рисунки разных лиц, но и некоторые книги. Между ним и Бонч-Бруевичем существовала договоренность, что до его смерти вся пушкиниана остается в его распоряжении, после чего должна быть продана в музей[1384]. В то же время книги, не относившиеся к его основной специальности, он продавал или был готов продать. Так, любопытно свидетельство в письме от 10 апреля 1934: «Нашел у себя редкую книгу, которая вполне уместна в Музее Критики, если там ее еще нет: „Русские критики“ А. Л. Волынского, Спб., 1896, прекрасной сохранности, экземпляр в переплете, с автографом Волынского. Книга очень редка. Он сам мне рассказал ее печальную историю. Она долго лежала невыкупленная в типографии, откуда он брал отдельные экземпляры, платя за них поштучно (обычная в те времена писательская судьба); в типографии случился пожар, и почти весь завод погиб частью от огня, частью от воды при тушении»[1385].

Какое-то время после его смерти библиотека оставалась у наследников[1386] и не разрознивалась. В изданиях Российской национальной библиотеки неоднократно упоминается о том, что книжное собрание Лернера поступило в это государственное хранилище в годы блокады[1387]. С выразительной подробностью описано это в работе о выдающемся библиографе Ю. А. Меженко: «Он передал Библиотеке в мае 1942 года ценнейшее собрание пушкиноведа Н. О. Лернера. С Васильевского острова в Публичную библиотеку несколькими рейсами на специально выделенной горкомом партии трехтонке было перевезено 20 тысяч книг»[1388]. И время от времени мы читаем более или менее подробные сообщения, такого типа: «Сотрудники сектора книговедения принимают участие в изучении редких книг из фондов РНБ. Проводится работа по выявлению экземпляров, ранее входивших в состав личных библиотечных собраний государственных, политических деятелей, а также представителей науки и культуры России, а также — работа по выявлению и описанию книг с дарственными надписями. В значительной мере реконструированы личные книжные собрания П. Н. Милюкова, Д. И. Выгодского и семьи Радловых. В рамках данного проекта ведется работа по составлению каталога библиотеки Н. О. Лернера. Начата работа по выявлению книг из библиотеки Ю. Тынянова и описанию библиотеки М. Н. Слонимского»[1389]. Или: «Например, в библиотеке хранится основная часть книжного собрания известного пушкиниста Н. О. Лернера. Страницы его книг испещрены полемическими замечаниями владельца, дополнениями, исправлениями и библиографическими справками, которые могут стать самостоятельным предметом исследования»[1390]. Ведется работа по описанию инскриптов из этой библиотеки[1391].

Однако тем не менее книга из собрания каким-то образом ушла. Вряд ли она была продана в предвоенные годы: по тем временам подлинная ценность ее была неизвестна и задорого продать ее было вряд ли возможно. А сам Лернер понимал, что на деле книга редка (вспомним рассказ Брюсова в письме к нему). Так что, видимо, судьбу книги следует списать на случайность или на злонамеренность какого-то «зачитывателя». Отметим, что довольно легко возникающее предположение о том, что «Лествица» прежде была в коллекции А. К. Тарасенкова (что связано с ситцевым переплетом, характерным для собрания Тарасенкова), опровергается прежде всего отсутствием штемпеля и владельческой надписи «Ан. Тарасенков», а во вторую очередь — той пометой, которую мы полагаем принадлежащей переплетчику: собиратель переплетал сам.

И, наконец, в заключение: в течение года после покупки этой книги Ланга-Миропольского автору статьи совсем незадорого удалось купить и две остальные его книги — «Одинокий труд» (М., 1899; под псевд. Александр Березин) в магазине «Вишневый сад» на Трубной улице в Москве, и «Ведьма. Лествица» (М.: Гриф, 1905) — на аукционе М. Я. Чапкиной[1392].

В п е р в ы е: Russica Romana. 2011. Vol. XVII. C. 193–201 под неудачным заглавием «Символист и пушкинист». Печ. по: История одного экземпляра редкой книги // Библиофильство и личные собрания. М., 2013. [Вып. 2]. С. 43–52 (здесь же воспроизведение отдельных страниц этого экземпляра).

ПИСЬМА А. А. СМИРНОВА К В. Ф. НУВЕЛЮ

Личность Александра Александровича Смирнова (1883–1962) в последнее время несколько неожиданно привлекла внимание разных исследователей. Общую характеристику его жизни и научной деятельности дали Б. С. Каганович и М. Ю. Эдельштейн[1393], ряд статей был посвящен отдельным аспектам его жизни и творчества[1394], вместе с тем появилось несколько публикаций его эпистолярного наследия[1395]. Все они вкупе обрисовывают чрезвычайно выразительный и многогранный облик человека, воспитанного и выросшего в культуре начала ХХ века, прошедшего через испытания гражданской войны в Крыму и в Харькове, а затем вынужденного приспосабливаться к реалиям советского времени. Он начинал как поэт и прозаик символистского лагеря[1396], потом стал известен как кельтолог и романист, стал приват-доцентом, а впоследствии доцентом и профессором Петербургского / Ленинградского университета, преподавал в Институте истории искусств, служил в Пушкинском Доме, много переводил и писал различных предисловий для издательства «Academia», со временем стал крупным специалистом по Шекспиру, был известным шахматистом и теоретиком шахмат, любопытны его искусствоведческие занятия. Но вместе с тем он был (особенно до начала советской идеологической экспансии) человеком, склонным к неожиданным жизнетворческим построениям. Это могло быть завивавшееся вокруг него невинное зубоскальство, как в известной пародийной пьесе «Кофейня разбитых сердец», где он выведен с довольно ехидной аттестацией «бывший евнух»[1397], а могли быть и достаточно рискованные эксперименты, о которых мы кое-что узнаем из писем к давней приятельнице Соне Делонэ, а больше — из публикуемых писем.

Они невелики по общему объему, но являются довольно существенным дополнением к корпусу писем к Делонэ. Первые два письма выразительно рисуют те настроения Смирнова в начале его долгого парижского пребывания, о которых он умалчивал, переписываясь со своей корреспонденткой, остальные же хотя бы до некоторой степени восстанавливают картину его жизни осенью 1906 года, когда переписка с Делонэ прервалась.

Вальтер Федорович Нувель (1871–1949) — чиновник Министерства Императорского двора, один из активных участников петербургской культурной жизни конца XIX и начала ХХ в. Он был близок к кружку «Мир искусства», дружил с Бенуа, Сомовым, Дягилевым (с которым близко сотрудничал в эмигрантский период и под конец жизни даже написал книгу воспоминаний о работе с ним), являлся одним из основателей «Вечеров современной музыки» и по-дилетантски сам сочинял музыку, дружил с Мережковскими и был среди первых обсуждавших с ними идею их «церкви», входил в интимный круг знакомств Вяч. Иванова и М. Кузмина. В 1900-е его если не все в артистическом Петербурге любили, то все знали.

Первое упоминание о его интересе к Смирнову находим в письме Гиппиус к самому Нувелю от 20 июня / 3 июля 1904, но сразу же в очень характерном контексте: «Если бы вы читали Антона Крайнего так же внимательно, как Смирнова…»[1398]. Молодой поэт и критик из круга «Нового пути» явно пришелся по душе значительно более старшему человеку. Мы слишком мало знаем об их общении и о тех интересах, которые связывали их между собой, но, как кажется, публикуемые письма рисуют две основные их сферы: с одной стороны, серьезная работа в собственно филологической сфере, где Смирнов проявлял немалое усердие, а с другой — различные «эскапады», в первую очередь сексуальные. Широкая панорама этих двух областей его жизни представлена во вступительной статье Дж. Малмстада к тому писем к Соне Делонэ, здесь же имеет смысл подчеркнуть, что эти интересы были очень во многом вызваны (если не сказать резче — спровоцированы) общением с Нувелем. Не сбрасывая со счетов мнение Б. С. Кагановича: «…во всем этом был сильный элемент позерства, игры и эпатажа, иногда граничивших с инфантилизмом»[1399], — мы все же не считаем возможным элиминировать этот элемент из его многостороннего портрета.

А что касается Нувеля, то его портрет, который рисуется на основании доступных нам материалов (воспоминания А. Н. Бенуа, переписка и дневники Сомова, Кузмина, Вяч. Иванова, письма различных корреспондентов к нему самому), в первую очередь высвечивает интеллектуальную сторону жизни, теснейшим образом соединенную с проповедью переживания искусства как наслаждения не только духовного, но и физического, дарующего человеку легкость всех сопутствующих переживаний. И едва ли не самую точную формулировку этого переживания дает фрагмент из первого же сохранившегося письма Смирнова: «Напряженность полового акта, конечно, превосходит по остроте созерцательное наслаждение искусством, но по количеству энергии второе, м<ожет> б<ыть>, не уступит первому». Очень похоже на то, что здесь перед нами не собственное рассуждение младшего из друзей, а согласительный пассаж, присоединение к точке зрения старшего.

Письма печатаются полностью по автографам из фонда В. Ф. Нувеля (РГАЛИ. Ф. 781. Оп. 1. Ед. хр. 15).

В п е р в ы е: Смирнов А. А. Письма к Соне Делонэ. М., 2011. С. 433–448.

1 29 января (н. ст.) 1906. Париж 29/I 1906.

Не без некоторого смущения принимаюсь я, дорогой Вальтер Федорович, за письмо к Вам: во мне глубоко вкоренилось чувство такого отношения к Вам, в силу которого мне следует стараться не лгать перед Вами (из лени раскрыть самому себе правду) и стараться говорить только существенное, имеющее значение. Не поймите этого ложно. Если перед другими я преувеличиваю размеры влияния, оказанного Вами на меня, то делаю это только из желания досадить им. На самом же деле Ваше историческое влияние на меня очень невелико. Бóльшая часть прямых и извилистых путей, по поводу которых мы имели с Вами «собеседования», были мне знакомы и прежде. Вы для меня были гораздо более (если и не исключительно) собеседником, а не учителем (как, напр<имер>, в свое время Мережковская). Но то, какими мы были собеседниками, дает Вам полное право на имя моего маэстро «вне времени» если только оно Вас соблазняет сколько-нибудь. Но в силу этого самого я и не могу отделаться от чувства к Вам как к учителю: в данном случае я имею в виду, понятно, не благородные чувства признательности и почтительности, а совершенное низменное сознание за плохо исполненный «завещанный» урок. Чувство школьника, который ленится выучить урок и не идет в класс, чтобы не подвергнуться взысканию, заставляло меня до сих пор откладывать письмо к Вам.

Второй раз то же настроение овладевает мною по приезде в Париж[1400]. Конечно, это не магическое заклятие, висящее в здешнем воздухе, а просто наличность некоторых условий, позволяющих полно проявиться и «перейти в дело» выводу (настоящему «синтезу»!) всей моей физиологической и идейной личности. Вывод этот, может быть, еще и не окончательный, но, во всяком случае, очень серьезный и плодотворный. Полное отсутствие серьезного дела как результат брезгливого отвращения как к «действенности» мистиков, так и к «деятельности» реалистов. Я не осуждаю деятельность других; понятно, потому что настоящая брезгливость возможна лишь к проявлению своей активности. В Петербурге, однако, я не мог освободиться от нее окончательно. Правда, материальная обеспеченность, гордость, отчасти избавляющая от тщеславия, некоторая сытость земными благами, — все это мне благоприятствовало. Но за всем тем оставалась известная атмосфера самых ничтожных, мельчайших стимулов, организованный комплот которых мог делать меня временами крайне активным, полезным, «светлым» (!) членом общества. Мелкое, минутное соревнование к успеху у женщины, столь же мелкое и минутное соревнование к успеху товарища в науке, соблазн новым сексуальным эксцессом, до идиотизма естественное желание быть умным и остроумным среди умного и остроумного общества, — все это составляет солидную армию «мелких бесов»[1401], не правда ли? Прибавьте к этому еще автоматические, бессознательные стимулы, «приспособляемость… реакцию» и т. д. Здесь — ничего этого. Понятно, надо уметь себя поставить. Имея доступ в несколько салонов и cercles[1402], во все театры, аудитории, café-concert’ы[1403] и т. п., легко погибнуть, что со мной едва не случилось в прошлом году. Но… изведав сладкого, не захочешь горького. Через месяц после приезда в прошлом году я уже выработал режим, который повторяю и теперь. Никаких или почти никаких знакомств! Отсутствие женского общества! Абсолютное veto на всякую попытку писать! Строгое единообразие и регулярность во времяпрепровождении! Большая доза тупо-механической работы (для меня — Университет)! Упрощение и огрубление в исполнении физиологических потребностей: обед не дороже 2-х франков, женщина — 10-ти! Разве это не блаженство?![1404]

Дорогой Вальтер Федорович! Докажите Ваше близкое ко мне духовное родство — оцените всю сладость, мудрость, спасительность этой программы. Это — diarium[1405] человека, понимающего Христа и отрекшегося от него, окунувшегося с головой в декаданс и стряхнувшего его, прошедшего насквозь чрез идеологизм и отмахнувшегося от него. Еще заметьте: это еще не наверное окончательный вывод. Он, конечно, необходим, но, м<ожет> б<ыть>, надо сделать еще шаг дальше? Об этом я и хочу говорить с Вами.

Конечно, раз только вывод доставляет удовлетворение и равновесие, не только есть смысл, но даже обязанность — признать его окончательным и решительным. К несчастью, в моей системе оказались слабые места, которых еще в прошлом году не было. Прежде всего, я не только «испортил себе характер», но совершенно расстроил здоровье. Увы, оказывается, что культурному человеку необходим известный minimum «оборотного капитала», ниже которого он терпит ущерб, уничтожение своего я. Предприятие, в котором расход — 1 р., а доход 3 р., не есть предприятие, хотя и приносит 300 %! Лучше уж пусть будет 1000 руб. расхода и прежние 3 дохода! Так и здесь: идеальнейшая жизнь перестает быть жизнью, опустившись ниже известного количественного minimum’а. Одним словом, я готов отречься от всех сладостей эпикуреизма, готов рискнуть всем благополучием равновесия, чтобы удержать жизнь, которая ускользает от меня, без чего нечего приводить в равновесие. Ведь нуль ближе всего к хрустальности, к замкнутому совершенству, к sine macula[1406]? Но нуль — уничтожение, против которого мой инстинкт самосохранения, мой инстинкт истины протестует.

Его протест — факт, как фактом будет и то, если меня искалечат, или если я сделаю философское открытие необычайной важности, или если выиграю миллион; однако я хочу отнестись к нему критически, т. е. решить, хорош он или нет, мудрость ли в этом или, наоборот, упадок. Это может иметь и практическое значение. Если бы я решал во втором смысле, то, м<ожет> б<ыть>, постарался бы задушить в себе этот протест и предпочел погибнуть, т. е. либо дожить тем же темпом, как эти 1 ½ месяца, либо даже, как ни мало это вероятно, чрез самоубийство. Пишу же я все это Вам, а не кому другому, потому что с Вами у меня есть несколько общих характерных камней, на которых так неладно (у меня, да, кажется, и у Вас, если позволите!) строится система жизни, что, впрочем, не противоречит тому, что у других постройка идет еще хуже, а главное — что результаты мне глубоко противны. Так вот, исходя их этих принципов, о которых мы достаточно говорили, чтобы была надобность их формулировать, — я спрашиваю: то, что владело и управляло мной, — не есть ли это остаток дурного романтизма, замаскированного символизма, последнего прибежища «аспирации»? Я начинаю думать, что: да. В сущности, ведь это та же внешняя борьба (в противоположность житейской, напр<имер>, за [заработную плату] конституцию) против известной стороны действительности, а такая борьба мне отвратительна. В моем монастыре все же есть какой-то устав, и чрез это получается «белая риза Иоаннова»[1407]. Между тем, ведь всякая риза — пошлость, белая — par excellence[1408], как особенный наглый и нелепый (глупый) цвет; надо, чтобы было тело, eo ipso[1409] голое тело, одетое ради обычая и приличия в костюм!

Неужели невозможна деятельность хорошая, т. е. не глупая, не безвкусная, с одной стороны — без всякой символики, с другой — без отяжелелой сытости, без увязания в липкую, тупую убежденность, солидность? Думаю, что очень трудно создать ее, едва ли возможно, не обрекая себя на длительную, периодическую боль. Это — боль, не страдание, а просто боль, ибо вместо сознания ее священности есть мысль о физической неизбежности. Надо привести себя в такое состояние, когда примирение с самым ужасным и роковым получается не чрез оправдание его, а чрез усмотрение наличности его, стойкой и простой и в своей непроницаемости. Мне кажется, это — единственный и потому (и к тому же!) вполне удачный исход для людей, которые, как я, знают вкус вещей и посвящены в магию мысли. Я доволен, что теория пока идет у меня об руку с практикой. Если Вы, чей ум я очень высоко ставлю, и с которым очень считаюсь, считаете, что я в чем-нибудь неправ, напишите. Если бы Ваши аргументы разбили мою жизнь (figurez-Vous[1410]!), все же за всем тем и помимо того у меня было бы от них некоторое умственное наслаждение, а ведь это — sacrum[1411].

Душевно Ваш

А. Смирнов.

Paris, Ve arr.

5, Impasse Roger-Collard.

2 26 февраля (н. ст.) 1906. Париж Paris 13–26/II 1906.

Ваше письмо мне было очень приятно, но удовлетворило не вполне. То, что Вы пишете о переписке, оправдалось на наших письмах: мне кажется, Вы не совсем верно (по кр<айней> мере, не все) поняли в моем письме. Это касается и содержания в собственном смысле, и тона его. Сначала о последнем. Я ценю, что Вы так дружески и сердечно отозвались на драматизм (чтобы не сказать «трагизм») моего положения. Однако я сам к этому драматизму совершенно не чувствителен и хочу даже отрицать его совсем. Мне интересно, любопытно положение — и это главное. Мои ходули выросли физиологически очень намного за последний год, и я становлюсь все более и более собственным созерцателем по преимуществу. Я очень доволен тем, что я существую: без этого у меня не было бы такого удобного микрокосма для наблюдения. Я — как бы свой собственный орган, который мне служит, который я люблю как самого себя, который я регулирую, который — за чертой настоящего я, и, наконец, боль которого я воспринимаю как мою собственную боль. Наблюдение, чистое любопытство, с примесью шутливого, юмористического отношения к себе — вот характер моего предыдущего письма; между тем, целые фразы такого комического оттенка (без всякого сарказма, без малейшей горечи) Вы приняли как мрачно-минорные. Я останавливаюсь на этом, потому что оно имеет значение для всего остального.

Во мне есть два свойства, две черты, унаследованные от 3000 лет человеческой культуры: 1) сложность и полнота реакции на внешний мир, утонченность, дифференциация оценок, которая при моей огромной чувствительности обращается в страстность, обостренную и удвоенную сознательностью. Я влюблен в жизнь, и если что мне нравится, я влюбляюсь в эту вещь страстно, до боли, до судорог. Напряженность полового акта, конечно, превосходит по остроте созерцательное наслаждение искусством, но по количеству энергии второе, м<ожет> б<ыть>, не уступит первому. И так — во всем. Если бы я унаследовал только эту черту, эту половину наследия европейской культуры, я стал бы, м<ожет> б<ыть>, большим (чтобы не сказать «великим») человеком. Но, к несчастью, вместе с капиталом я принял и долговые обязательства. Я унаследовал финансовое истощение, т. е. лень, детище XIX-го века, отсутствие энергии, атрофию воли, скуку и брезгливость. Такова практика, не эксперимент, а практика, ибо все это обусловлено химическим составом моих мускулов и нервов, и вне сознательности. Говорю это на основании упорного, беспощадного наблюдения, «подсматривания» за собой.

Конфликт этих двух противоположных тенденций должен был бы всецело определить мою судьбу, если бы не явилось осложнение в том, что я, подобно Вам и еще многим, принадлежу к мегацефалам. Для второй тенденции это — большая поддержка, ибо на подмогу ей является теория, провозглашающая равнодушие и бездействие как лучший стиль жизни, уничтожение всех порывов и аспираций как идеал. Эта теория есть конечный итог моих метафизических и религиозных исканий, основанный не на отрицании их результатов (как могло бы показаться), а на признании. Это, если хотите, мой окончательный «религиозно-философский» синтез, дальше которого, я знаю, я не пойду. На упрек в том, что это — теория, идеология, что подчиниться этому — значит жить по схеме, à thèse[1412], не жить совсем, — мое сознание, мой мозг ответит: я предлагаю в чистой, интеллектуальной форме то, что вошло уже раньше в плоть и кровь твою, лишь выясняю ту идею, которая проявилась, воплотилась как лень, безволие, инертность конца века. Но не буду сейчас настаивать на правильности такого понимания. Достаточно, что акт моей мысли, сознания, приобретает, завоевывает себе реальность, жизненность, в известном смысле практику реальным, физически-могущественным влиянием на мое поведение. Эта теория дала решительный, резкий перевес отрицательной половине моего существа, и привела к состоянию, в котором я был около года и которое назвал согласием между теорией и практикой. Как видите, если что и можно назвать экспериментом, то не мое поведение за это время, а мою философию. Но и она не эксперимент: теперь, когда другая физическая тенденция берет во мне верх, я вижу, что систему моих идей надо не отбросить, но углубить, понять глубже, вернее. Воздержание, лень, страстное пренебрежение (странное соединение, но Вы поймете) — тоже аспирация, а чтобы окончательно выбраться на божий <так!> свет, надо вымести и ее, последнюю из моих фурий, и очистить поле до одной лишь эмпирической, оппортунистической психологии.

Я страстно хочу жизни — красивого, сладкого, интересного. Я хочу женщин, знания, славы, хочу рабов и шутов, хочу творчества, обжорства, пьянства, музыки. Но если я протягиваю руки к этому, то только при том условии, чтобы «соблюсти себя», т. е. не дать этому сделаться сильнее меня самого. Конечно, все это — моя игра, все это — мой дворцовый театр. Вопрос, смущавший меня и о котором я просил Вашего совета, таков: не есть ли желание, стремление к этой игре уже нечто большее, чем игра, некоторая действенность, которая мне так отвратительна? Вы отказались ответить, и все же ответили, хотя не просто и не очень ясно, сказав: «Конечно, деятельность нужна…» Я сам решаю оптимистически, т. к. вижу в этой жажде нечто чисто, беспримесно физиологическое. Есть два рода попыток обмануть, обсчитать, надуть природу, правду, жизнь (выбирайте любое из названий): оба состоят в том, чтобы придать значение поступкам. 1-ый, грубый, популярный — это «дело», «деловитость», «серьезность», то, что меня отвращает, отталкивает от себя как что-то липкое, вязкое, гадкое. 2-й более тонкий и потому еще более мне ненавистный, — аспирация: объяснять Вам детально, полагаю, не надо. Натуральное поведение, — которое я только и признаю и адоптирую <так!> — есть производство некоторой энергии, которая будет погашена, и если кое-какие контрабандные остатки и накопляются (напр<имер>, привычки, физиологические изменения), то будут покрыты смертью — универсальной индульгенцией или, мягче, оправдательным вердиктом. С этой программой я возвращаюсь к жизни, и с недавнего времени я снова ищу женской любви (кот<орая> мне никогда еще не приедалась, хотя отдельные объекты — всегда), сексуальных эксцессов (которые для меня не связаны с предыдущим), начал писать книгу, которая может сделаться чем-н<и>б<удь> очень крупным, занимаюсь усидчиво (если не усердно) своей наукой, чтобы стать профессором, — положение, которое при случае и при настроении не прочь променять на положение министра или епископа…..

Если в Вас есть действительна дружеское чувство симпатии ко мне, пожелайте мне настоящего успеха: чтобы та, которую я куртизирую, отдалась мне, чтобы 3-я глава «о нравах людей» была мной удачно написана, чтобы мне удалось открыть анонимного автора поэмы XIII-го века. Вот, дорогой Вальтер Федорович, что меня сейчас занимает и волнует. Если будете писать, напишите что-нибудь о себе. Вы мне всегда очень интересны. Напишите о Нуроке, еще о ком-нибудь из знакомых… Получил на днях страшно грустное и страшно смешное письмо от прелестной Людмилы Николаевны из города живых цветов[1413]. Волошин развращает меня Атлантидой[1414], но я черпаю энергию сопротивления из созерцания седин d’Arbois de Jubainville’я на кафедре[1415] и трико Colette Willy[1416] на сцене. Sub his auspiciis[1417] собираюсь пробыть здесь 2 или 3 года. Мережковские, по-видимому, не приедут[1418] и христианству не суждено возродиться на Западе?[1419] Здесь разрушают алтарь и вооружаются против немцев[1420]. Мой новый и окончательный адрес: V-e arr. 6, rue Toullier. Буду рад получить ответ и новости о неудачах революции и успехах серого черта в России.

Ваш искренне

А. Смирнов. 3. 2 октября (н. ст.) 1906. Париж Вторник <2 октября 1906> вечер.

Завтра, т. е. в среду, приду с Платером[1421] за Вами около 7 час.

А. Смирнов.

На обороте мой портрет[1422].

Открытка, датируется по почтовому штемпелю: 2.10.06. Отправлена по адресу: «M-eur Nouvel. Hôtel Scribe. rue Scribe. En Ville».

4. Октябрь 1906. Париж Пятница.

Я простудился и не совсем хорошо себя чувствую. Поэтому в субботу у Maurice’а[1423] не буду. Вероятно, эти дни просижу дома. Тот вечер кончился странно. Платер[1424] покинул обольщенную им красавицу, потому что она будто перестала ему нравиться. Я тоже ушел от нее, т. к. мои мысли были в другом месте. На улице я встретил Отеро[1425] и еле вырвался. Был сейчас на выставке[1426] — Вас не встретил.

А. Смирнов.

«Закрытка» с почтовым штемпелем?.10.1906 (число не читается). В октябре пятницы приходились на 5, 12, 19 и 26 число нового стиля.

5. Октябрь 1906 (?). Париж Среда.

Дорогой Вальтер Федорович,

Платер принял с видимым удовольствием Ваше предложение. К несчастью, в четверг он не может, т. к. неотложно занят. Выберите один из следующих вечеров: пятница или суббота (Воскресенье я не могу). Кажется, он польщен и взволнован; очень жалеет, что не может в назначенный Вами день.

Что касается меня, я хотел бы Вас повидать, т. к. мало успел поговорить прошлый раз, и, если это Вас устраивает, приду в четверг один (к 7 ч.), чтобы вместе где-н<и>б<удь> пообедать. Но, м<ожет> б<ыть>, это Вам неудобно? (Ради Бога, не стесняйтесь). Тогда дайте знать, и прибавьте: какой вечер выбираете. Au revoir. А. Смирнов.

Письмо не датировано, но, судя по содержанию, относится к тому же октябрьскому пребыванию Нувеля в Париже.

6 16 ноября (н. ст.) 1906. Париж 16 / XI <19>06

Мой милый и несчастный Вальтер Федорович,

услыхал я недавно от Бакста, что Ваше здоровье плохо[1427], и мое сердце наполнилось жалостью к Вам. Вы буквально идете по пути, проделанному мной шесть лет тому назад. В конце ноября я был уже здоров. Известите меня, по крайней мере, когда исцелитесь. Недавно я провел несколько интересных дней, т. к. думал, что у меня сифилис (конечно, не в вульгарном органе!). Оказалось, однако, что нет.

Но перехожу к делу. Не рассчитывайте меня залучить в Ваше общество[1428]. До меня дошло, что там танцуют голые женщины из хорошего общества, недавно вышедшие замуж. Это отвратительно! даже хуже, чем то, что написал Ганимед[1429]. А вот еще рассказ M<onsieur> N* о вечерах у В. Иванова: «Очень хорошо там… В других местах сидят на стульях да в креслах. А там приходим и садимся прямо на пол. Ну, кто хочет, рассказывает там что-нибудь… Другие слушают… Пьем что-нибудь… Курим что-нибудь… чудесно!» И Вы, Вы могли!!..[1430]

Морис мне надоел, и я перестал там бывать. Целовал Отеро[1431], именно его, а не теленка Люсьена, но к большему меня не тянет. Жду, — но чего, где, когда, — не скажу Вам пока. Да, там Платера зовут Prince Noёl[1432]. Ему Отеро говорит: «Да, мы знаем теперь, кто Вы. Un Monsieur très chique[1433] рассказал о Вас все; он Ваш хороший друг, он сказал, что Вы из высших чиновников в Петербурге, très chique, что Вас зовут M-r Noёl», Как Платер ни отрекался, это за ним осталось. Кто из Ваших друзей так для Вас постарался? Не Философов?

Однако довольно. Лично я увлечен научной работой, с удовольствием и успехом пишу одно историко-литературное исследование[1434].

В январе буду в Петербурге[1435]. Что Людмила? Мне давно не пишет, Минского я не вижу[1436].

Будет время и не лень — так напишите, пожалуйста, что-нибудь такое[1437].

Да поправляйтесь, пожалуйста!

Любящий Вас А. Смирнов.