Михаил Кузмин, Осип Мандельштам, Алексей Крученых… Во второй том посмертного собрания статей выдающегося филолога, крупнейшего специалиста по литературе серебряного века, стиховедению, текстологии и русской модернистской журналистике Николая Алексеевича Богомолова (1950–2020) вошли его работы, посвященные пост-символизму и авангарду, публикации из истории русского литературоведения, заметки о литературной жизни эмиграции, а также статьи, ставящие важные методологические проблемы изучения литературы ХХ века. Наряду с признанными классиками литературы русского модернизма, к изучению которых исследователь находит новые подходы, в центре внимания Богомолова – литераторы второго и третьего ряда, их неопубликованные и забытые произведения. Основанные на обширном архивном материале, доступно написанные, работы Н. А. Богомолова следуют лучшим образцам гуманитарной науки и открыты широкому кругу заинтересованных читателей.
КУЗМИН, МАНДЕЛЬШТАМ, КРУЧЕНЫХ И ДРУГИЕ
«СМЕРТЬ НЕРОНА» М. КУЗМИНА В ЛИТЕРАТУРНЫХ КОНТЕКСТАХ
Немудрено, что пьеса эта стала предметом уже не одного исследования. Собственно говоря, практически она одна во всем драматургическом наследии Кузмина является не милой шуткой, не инсценировкой и не стилизованной поделкой. Задуманная в 1924 г., начатая в 1927-м и оконченная в 1929-м, она много лет оставалась неизвестной и впервые была опубликована лишь в 1977 году. За это время вокруг нее накопилось несколько комментариев и научных работ[1]. Однако по большей части они касаются линии Нерона, тогда как вторая линия, «современная», затрагивается лишь слегка. Скорее всего, это было связано с тем, что она казалась авторам статей ясной сама по себе, без каких бы то ни было специальных пояснений. Как нам кажется, такое представление не отвечает действительности, и некоторые наблюдения на этот счет нам хотелось бы представить.
Ф.М. Достоевский не принадлежал к числу самых любимых писателей Кузмина. И тем не менее отголоски произведений Достоевского у него довольно регулярны. Однако до сих пор речь шла преимущественно о «Братьях Карамазовых». А.Г. Тимофеев посвятил значительную часть одной из своих статей откликам на этот роман в «Крыльях»[2]. Несколько раз проводит параллели между «Братьями Карамазовыми» и «Смертью Нерона» Дж. Калб в своей книге[3]. Однако, как представляется, для интересующей нас пьесы гораздо более значимым оказывается другой роман Достоевского – «Идиот».
Необходимо заметить, что вообще при разговоре о «Смерти Нерона» исследователи и комментаторы предпочитают говорить о персонажах из далекого прошлого, а не о современных. Павел, Мари и другие действующие лица «современного» плана действия неизменно остаются в тени. Меж тем именно они выявляют очень многие особенности семантики пьесы, если не большинство из них. Вряд ли подлежит сомнению, что 1914 и 1919 годы гораздо более интересуют Кузмина, чем эпоха Нерона.
Начнем с более раннего времени.
Первая же ремарка заставляет нас вспомнить названный выше роман Достоевского: «Саратов. Комната в доме Иволгиных»[4]. Напомним, что именно в семействе Иволгиных помещает генерал Епанчин князя Мышкина сразу же по его приезде в Петербург: «…в доме, то есть семействе Гаврилы Ардалионыча Иволгина <…> маменька его и сестрица очистили в своей квартире две-три меблированные комнаты и отдают их отлично рекомендованным жильцам, со столом и прислугой»[5]. К слову отметим, что место действия пьесы напоминает о том, что годы раннего детства самого Кузмина прошли именно в Саратове. Заметим также и то, что у Достоевского в третьей главе, где речь впервые заходит об Иволгиных, все время упоминаются мать и дочь, тогда как Ганя стоит отдельно, не говоря уже о генерале Иволгине; Коля же вообще появляется много страниц спустя. Так же и у Кузмина: постоянной спутницей Иволгиной является ее дочь. Род занятий Павла, конечно, не тот, что единственно может доставить пропитание князю Мышкину, но слово, выбранное Кузминым, словно бы намекает на каллиграфические умения Мышкина: «Ты занят медициной, я своим писанием» (С. 347). К тому же Мышкин и Лукин (такова не сразу становящаяся известной зрителю фамилия Павла) практически ровесники: Павлу 25 лет, Мышкину 26. Марья Петровна Рублева, в которую – на первый взгляд, безнадежно – влюблен Павел, почти всегда называется французским вариантом имени – Мари, что заставляет вспомнить несчастную Мари из рассказа Мышкина семейству Епанчиных. В разговоре Павла с Мари очень скоро всплывает Швейцария, и потом она еще не раз будет в том или другом виде присутствовать в «Смерти Нерона» – вряд ли стоит напоминать о роли Швейцарии в жизни князя Мышкина.
В седьмой картине второго акта мы узнаем о том, что Павел получил громадное наследство, и сразу же – что отец Мари растратил сто тысяч. Ровно столько же приносит после получения наследства Рогожин Настасье Филипповне, преодолев массу усилий, чтобы получить деньги наличными в один день, – и Павел тоже. На реплику: «Деньги все же в банке. Как он может их отдать? Получена только незначительная часть», – следует ответ Иволгиной: «Из банка возьмет. Он уж найдет, что сделать» (С. 359). А девятая картина, действие которой происходит сразу после передачи денег Мари, вообще может быть принята за парафраз многих основных моментов «Идиота»: «. <…> Я в первый раз вижу такого благородного человека, такого чистого, такого наивного человека. <…> Я так оскорбила вас. . Это вполне естественно. Что же я был в ваших глазах? Какое-то самонадеянное ничтожество. <…> . Не мучьте меня. Нет, впрочем, мучьте, вспоминайте, корите. Я заслужила это, и вы имеете право казнить меня. . М<арья> П<етровна>, запомните раз и навсегда: никаких прав на вас я не имею и не собираюсь иметь. <…> Как я до этого вас любил, так и теперь люблю. Я не изменился» (C. 362), и так далее.
Наконец, стоит вернуться несколько назад к сцене в кустах над Волгой. Напомним краткий эпизод из этой сцены. «. Так вы влюблены в меня. И, конечно, готовы чем угодно доказать это. . Я готов доказать, но почему “конечно”? Мари. Достаньте мне хлыст.
Таким образом, не только Достоевский, но и наиболее заметные ключевые ситуации русской прозы второй половины XIX века оказываются сконцентрированы Кузминым в нескольких строках драматического текста.
После этого уже как-то само собою разумеется, что наследство Павла оказывается полностью растраченным, а он сам попадает сперва в римский сумасшедший дом, а потом в уединенный дом в Швейцарии, весьма похожий на убежище доктора Шнейдера.
Третья картина второго действия пьесы происходит в сумасшедшем доме, и открывают ее две развернутые реплики. Одну произносит первый сумасшедший – оратор, стоящий на бочке: «Господа, в этом листке бумаги – экстракт долгих лет, целой жизни, ряда поколений. Секрет бессмертия и счастья. И называется это “благовестием”. Просьба не путать с евангелием, которое в переводе тоже значит благовестие[6]. Я решил облагодетельствовать человечество и раздаю всем даром это сокровище. Господа, становитесь в очередь за благовестием». На эту речь откликается второй сумасшедший: «Никаких господ давно нет и Гòспода тоже. Что значит “Господь”? Соединение букв. Нужно уметь читать, как мы читаем ЛСПО. Толковать это можно как угодно. Всякий толкует по-своему, потому что это слово бессмысленно и не выражает никакой сущности. Так же и Господь. Механическое соединение букв. И никакого Господа нет. И Бога нет. Где Он? Вот я говорю, что Бога нет – и он молчит. Почему Он молчит? Потому что Его нет» (С. 370).
Тут следует напомнить, что сумасшедший дом находится в Риме, а также отметить, что произнесением этих реплик и ограничивается роль первого сумасшедшего, а второй произносит еще две реплики общим счетом в шесть слов. И этим их функция в пьесе оказывается исчерпанной. Можно было бы не обращать внимания на слова, списав их на имитацию бессмысленного речевого потока, если бы не одно сейчас уже малозаметное обстоятельство. Загадочное слово ЛСПО, нуждающееся в истолковании, теснейшим образом связано с советской действительностью 1920-х годов, и означает оно: Ленинградский союз потребительских обществ[7]. Мы оставляем в стороне вполне возможные рассуждения об отношении Кузмина к разного рода советским аббревиатурам, начиная с названия страны[8], что нуждается в тщательном изучении разнородного языкового материала, и остановимся только на том, что в данном контексте оно приобретает характер сигнала, заставляющего задуматься над смыслом невозможного словоупотребления.
И здесь, как кажется, следует вспомнить, что в конце 1920-х и начале 1930-х годов Кузмин оказывается весьма заинтересован творчеством (и личностью) Эдуарда Багрицкого. Его статья о Багрицком[9] достаточно хорошо известна, но гораздо меньше известно, что 1 апреля 1929 года, во время работы над «Смертью Нерона», приезжавший в Ленинград вместе с Н. Дементьевым Багрицкий приходил к Кузмину[10], а потом от своего близкого знакомого П. Сторицына, который еще с предреволюционных времен был приятелем Багрицкого, Кузмин довольно регулярно получал о нем сведения и заносил их в дневник. К этому времени уже появилась первая книга стихов Багрицкого «Юго-Запад», в начале которой находим стихотворение «Ночь», а в нем следующие строки:
Нетрудно заметить, что поэт здесь проводит со словом МСПО, полным аналогом ЛСПО, ту же операцию, которую рекомендует персонаж Кузмина: толкует бессмысленное и не выражающее никакой сущности слово тремя возможными способами. Царство еды приравнивается у Багрицкого к разнообразным высшим сущностям романтического мира, от мечты и сладострастья до музыки сфер, а непричастность лирического героя этому волшебному царству ветчины и тортов вызывает поток ламентаций:
Вряд ли Кузмин не обратил внимания на то, что молодой советский поэт использует ход, реверсивный движению его собственного стихотворения «”А это – хулиганская”, – сказала…», в котором «библейское изобилие» оказывается одной из вершин прежнего строя мира, ныне искаженного.
Однако отождествление ЛСПО с Господом Богом, приравнивание библейского изобилия к божественной сущности оказывается ересью, достойной в сумасшедшем доме удара лейкой по голове как самого убедительного доказательства, а в действительности… Действительность, изображенная в «Смерти Нерона», так искажена, что выход из нее трудно себе представить. Но, кажется, Кузмин готов искать и такую возможность.
Практически в самом начале пьесы, после обмена беглыми репликами, Мари говорит Павлу: «Какое золотое небо сегодня! Я никогда не видывала такого!», на что Павел отвечает: «А я видел! <…> Я видел! Давно. Лет десять тому назад. <…> Голова кружилась. Казалось, я мог бы полететь, запеть, записать стихи, заговорить с первой встречной дамой. И вот тогда небо было такое же золотое. Один раз» (С. 322–323). «Златое небо» – название неоконченного романа Кузмина о Вергилии, что не было отмечено комментаторами, но для нас существеннее то, что «золотым небом» завершается стихотворный цикл Кузмина «Лазарь». Его последняя строка: «И как желтеет небосклон…», а за 8 строк до этого: «Как золотится небосклон!», и еще немного ранее: «Ты, братец, весь позолотел». А в предыдущем стихотворении:
И еще раньше, в пятом стихотворении:
Этого, конечно, было бы явно недостаточно для объявления «золотого неба» сколь-либо надежным связующим звеном между двумя текстами, если бы «Лазарь» (напомним, написанный в январе–августе 1928 года) не был связан со «Смертью Нерона» и другими звеньями.
12-е стихотворение «Лазаря» называется «Посещение». Конечно, это посещение в тюрьме, но вряд ли случайно в самом начале читаем: «Так тихо, будто вы давно забыты, Иль выздоравливаете в больнице». В результате этого посещения Вилли-Лазарь покидает тюрьму-больницу. В третьей картине третьего акта «Смерти Нерона» Павел находится во дворе сумасшедшего дома, где нет никакого беспорядка, а, наоборот, как сообщается в ремарке, «все симметрично и чисто». К нему приходит Марианна и говорит, среди прочего: «Друзья бодрствуют и ждут вас. <…> Дайте вашу руку. Побежимте, будто играем в горелки. <…> Сторож подкуплен. <…> Вас очень любят» (С. 371). Сравним это с текстом «Лазаря»:
Следующее стихотворение в «Лазаре» называется «Дом», и в этом доме, окруженном садом, окончательно завершается воскрешение Вилли-Лазаря. В предыдущем стихотворении он утверждал: «…я будто умер», а здесь: «Опять я к жизни возвратился, Преодолев глухой недуг!» Седьмая картина третьего акта «Смерти Нерона» начинается с реплик Павла: «Скажите, я не умер? <…> Я не на том свете?», на что получает ответ, что он, пока не поправится, находится на даче (=дом+сад) в Швейцарии. И доктор, он же владелец дома, говорит ему: «Теперь вам придется заново начинать жизнь. <…> И совсем на других началах» (С. 377).
В «Лазаре» сюжет построен на криминальной интриге: находят застреленной Эдит, которую считают невестой Вилли, и в убийстве обвиняют именно его. Он не решается это отрицать, чтобы не подвести под обвинение своего друга (гомосексуального партнера) Эрнеста фон Гогендакеля. В конце концов смерть Эдит оказывается самоубийством. Криминальную же интригу «Смерти Нерона» формулирует доктор в той же беседе с Павлом на швейцарской даче: «Но вы помните, что ваша жена застрелила вашего друга и сама покончила жизнь самоубийством?» (С. 377). Друга этого зовут Фридрих фон Штейнбах. Не станем разбирать «странности любви», на которые неоднократно намекает Кузмин, – для наших целей вполне достаточно и уже сказанного. Не будем также умножать мелкие подробности текстуальных сближений, которых значительно больше, чем приведенных нами[15]. Нам представляется, что и отмеченного достаточно, чтобы уверенно утверждать: если русская часть биографии Павла построена на отсылках к русской прозе XIX века, то подтекстом «иностранной» части, и особенно третьего акта, в котором происходит главное, является «Лазарь».
Таким образом, получается, что обращенная к Павлу реплика девушки из сумасшедшего дома оказывается ложной. Напомним, что она говорит: «Я знаю, кто вы. <…> Вы – он и есть. Это было предсказано. Все приметы совпадают. <…> Когда вы лежали на земле, глаза у вас были открыты, и вы были так божественны, что никто не смел подойти близко. Потом вы встали и пошли[16]. <…> И ваши еврейки знали. Они знали, что украшают цветами пустую гробницу. Весь мир потаенно, подспудно, подпольно ждал вас. И вот вы пришли. Вы приходите третий раз» (С. 370–371). На вопрос Павла: «Кто же я, по-вашему?» – девушка отвечает: «Как кто? вы – вы Нерон» (С. 371), после чего «садится около него», как евангельская Мария у ног Христа (Лк 10: 39) и как Мицци из «Лазаря».
Ход мысли совершенно ясен: Павел – инкарнация Нерона, но Нерон – инкарнация Христа (потому-то «вы приходите третий раз», а не второй).
Ассоциации и словесные совпадения, которые связывают Нерона с Христом, в пьесе многочисленны. Часть из них была указана А.Г. Тимофеевым[17], который, однако, считает их то пародийными, то кощунственными, связанными с «диким христианством», непросветленным мифологизирующим мышлением, готовым канонизировать тирана. В несколько другом аспекте о тех же чертах говорит и М.В. Толмачев: «Гораздо существеннее для понимания идейного замысла пьесы те ахроничные, вневременные черты, которые сближают двух главных ее героев – Павла Лукина <…> и <…> римского кесаря Нерона. Нетрудно заметить, что эти общие черты так или иначе вызывают в памяти образ Иисуса Христа. <…> Что это? Двойничество, переселение душ, повторяемость личностей и событий? Автор предоставляет нам возможность любого ответа, тем более, что для него это не так уж существенно, а существенно то, что сближает Христа – Нерона – Павла (–Дуче – Фюрера, добавит иной): их отрицание реальной действительности, живой жизни, “мира сего”, “бунт” против нее (религиозный у Христа, “эстетический” у Нерона и его позднейших инкарнаций, анархический у Павла)»[18]. Нам, однако, представляется, что в «Смерти Нерона» речь идет о другом.
Конечно, наш вариант решения будет гипотетическим и не отвергающим других ответов. Смыслы, постепенно проявляемые в пьесе Кузмина, множественны и создают довольно широкое поле для читательского воображения. Своеобразным символом этого становится принадлежащая Нерону куколка, названная им «Тюхэ», случайность. В монологе Нерона о ней читаем: «Вы видите – это девочка. Кто она? Кибела, Кора, Афродита, Геката – кто знает? А может быть, это изображение простой девочки из Коринфа. Она бегала, смеялась, продавала фиалки и умерла, а теперь охраняет Нерона» (С. 353). В последней сцене пьесы мы узнаем о дальнейшей судьбе этой куколки: «…он потерял ее; когда удил рыбу, она упала в воду и нельзя было найти ее» (С. 379), и тут же, после этих слов входит девушка, рассказывающая про себя: «Я из Коринфа, и зовут меня Тюхэ. <…> я продавала цветы и танцевала, когда приглашали веселить гостей. <…> Проезжал император. <…> Он был в серебряной одежде, казался рассеянным и задумчивым, а на голове был золотой веночек. Но золото не было заметно на золотых волосах, и неизвестно было, от чего ш<ло> сияние, от волос или от золота. <…> Кто он: человек или божество, я не знаю, но знаю, что если бы я лежала мертвой, а он позвал бы меня, я бы встала и пошла» (С. 379–380).
Жизнь и смерть Нерона оказываются связаны с единой и многоликой Случайностью, которой свойственно ошибаться так же часто и естественно, как и оказываться истинной. Так и здесь. Тюхэ знает о себе, что по слову Нерона могла бы повторить судьбу Лазаря (а в символическом плане – Вилли и Павла), но проверить это невозможно. Случайно она попадает в Рим не при жизни Нерона, а при его похоронах. Случайно она (или другая девушка, ей уподобленная) сталкивается с Павлом в сумасшедшем доме и провозглашает его Нероном-Христом. Но она ошибается: на деле он всего лишь Лазарь, символически воскрешенный братом, которому не случайно дано имя «Федор», т.е. «Божий дар». Это имя специально выделено тем, что оказывается в самом конце линии Павла[19]. Напомним, что воскресителем Вилли является часовых дел мастер Эммануил Прошке, то есть также человек, наделенный символическим именем.
Как кажется, это наиболее определенное изо всего, что можно было бы сказать о главном смысле «Смерти Нерона». Дальнейшее может быть отнесено только к сфере гаданий и индивидуальных восприятий. Так, например, несмотря на зафиксированные дневником Кузмина весьма неоднозначные его оценки христианства вообще и современного его отношения к нему в частности[20], все-таки вряд ли можно полностью солидаризироваться с суждением М.В. Толмачева: «На христианстве, по крайней мере, на церковно-догматизированной ортодоксии, Михаил Алексеевич Кузмин, похоже, ставит крест. Религия для “лентяев”, “пролаз” <…> ему, как и его Нерону (II, 8) не нужна. Думается, что устами Нерона говорит сам Кузмин, когда тот заявляет: “Это невежественное месиво из всяких вероучений. То же, что там ново, под силу только очень сильным людям, высокостоящим”. Читая эти строки, сразу вспоминаешь высказывания начала века круга Мережковских о христианстве как религии для избранных. Но ни они, ни даже т.н. религиозный Ренессанс “серебряного века” практически ничего православной церкви не дали. К роковому рубежу 1917 года как русская церковь, так и русское “просвещенное” общество пришли совершенно неподготовленными, и это было предопределено всем предшествующим ходом их развития. Индифферентизм к официальному дореволюционному православию еще можно понять. Но отрицание за церковью возможности духовного возрождения в обстановке небывалых после первых веков христианства гонений на нее, пусть даже в виде безразличия или презрительной иронии к “попам”, сделало возможным самый размах этих гонений. К 1920-м годам о христианстве Кузмина можно говорить только в чисто условном, бытовом плане»[21]. Отождествление автора и его героя, тем более со столь сомнительной репутацией, как Нерон, не представляется сколько-нибудь перспективным путем.
В п е р в ы е: The Many Facets of Mikhail Kuzmin / Ed. By Lada Panova and Sarah Pratt. Bloomington, 2011. P. 61–72.
К ТЕКСТОЛОГИИ СТИХОВ КУЗМИНА СЕРЕДИНЫ 1920-х ГОДОВ
В собрании Аркадия Михайловича Луценко (1940–2008), среди прочих книжных и рукописных материалов, частично описанных им самим в различных изданиях, находилось и довольно значительное число автографов М.А. Кузмина. Фотокопии бóльшей их части были предоставлены собирателем редколлегии серии «Библиотека поэта» (впоследствии «Новая библиотека поэта») для издания стихотворений Кузмина, вышедшего в конце концов под редакцией автора настоящей книги в 1996 и 2000 годах, где они и были учтены, а их количество и важность вынудили даже ввести специальное сокращение – АЛ, т.е. архив А.М. Луценко[22].
Однако предоставленными автографами Кузмина их набор в коллекции не исчерпывался. Нам трудно сказать, появились они уже после передачи фотокопий, или покойный собиратель не решился ознакомить работавших над книгой со всеми автографами сразу, но со временем мы получили возможность увидеть и скопировать еще четыре стихотворных автографа из его коллекции. В 2012 году, после смерти коллекционера его собрание начало распродаваться. В частности, журнал «Про книги» посвятил ей особый аукцион «450 любимых книг из собрания библиофила А.М. Луценко»[23]. В рекламе аукциона говорится: «Излюбленными темами собирательства Аркадия Михайловича было творчество А. Ремизова, А. Ахматовой и М. Кузмина и ряда других поэтов Серебряного века. Ему удалось собрать великолепную коллекцию рукописей и книг этой эпохи, в том числе с автографами авторов. <…> Обязательным условием собирательства было идеальное состояние книги. На торгах будут представлены издания с инскриптами А. Белого, А. Ремизова, М. Кузмина, В. Иванова, Н. Гумилева…»[24]. Поскольку дальнейшая судьба автографов может на долгое время, если не навсегда, вывести их из поля зрения исследователей, представляется резонным зафиксировать в печатном виде текстологические расхождения и дать несколько более пространный комментарий, чем это было сделано в томе «Новой библиотеки поэта», насколько это возможно в связи со вводимыми в научный оборот автографами.
Автографы Кузмина в собрании Луценко восходят к наследникам Л.Л. Ракова, адресата этих стихов. См. об обстоятельствах покупки библиофилом: «Рукописи ко мне попали из дома Льва Львовича Ракова. С этим домом меня познакомил Гена Шмаков, который, в свою очередь, был знаком с вышеупомянутой С.В. Поляковой. <…> Я пришел в дом Л.Л. Ракова уже после его смерти и познакомился с его женой Мариной. <…> в доме было много рукописей Кузьмина <так!>, которые принадлежали Л.Л. Ракову. <…> я <…> постарался почти все, за исключением нескольких вещей, приобрести, заплатив при этом Марине достаточно большие деньги»[25]. В сборнике «Новой библиотеки поэта» было учтено 11 беловых автографов стихов из книги «Новый Гуль», посвященной Ракову; отсутствовало лишь стихотворение «Я этот вечер помню, как сегодня…» Однако мы можем предполагать, что и другие автографы, находившиеся в коллекции, также тем или иным образом связаны с личностью Ракова и отношениями двух людей. А.Л. Ракова, дочь интересующего нас человека, писала: «Льву Львовичу Ракову посвящены Кузминым и другие стихи: пять стихотворений 1924–1926 годов были определены как таковые и опубликованы Г. Шмаковым»[26]. И действительно, в первом выпуске альманаха «Часть речи» было напечатано пять стихотворений Кузмина, однако имя публикатора названо не было (хотя, конечно, вряд ли можно сомневаться, что им действительно был Г.Г. Шмаков) и не было ни слова пояснений, которые можно было бы истолковать как убежденность в том, что все эти стихи посвящены Ракову. Прямо ему посвящалось стихотворение «Орфей» («Мольба любви, тоска о милой жизни…»), а инициалы стояли над стихотворением «Отяжелев, слова корой покрылись…». Три остальных – «Злой мечтательный покойник…», «”Вселенную <так!>! Ну, привольно!”…» и «Золотая Елена по лестнице…», не были посвящены в этой публикации никому. По автографу из собрания Луценко в сборнике «Новой библиотеки поэта» было восстановлено посвящение Ракову над стихотворением «Ко мне скорее, Теодор и Конрад!..», можно было предполагать, что к нему же относятся «Идущие» и «Я чувствую: четыре…», находившиеся в том же собрании. А.Л. Ракова добавила к этому списку стихотворение «Намек на жизнь, намеки на любовь…», бережно сохранявшееся ее отцом.
Нынешняя наша публикация еще кое-что добавляет к этому списку. Прежде всего, это стихотворение «Золотая Елена по лестнице…», автограф которого не был нам ранее доступен и мы пользовались публикациями Г.Г. Шмакова в «Части речи»[27] и Р.Д. Тименчика в журнале «Родник»[28]. Присутствие его в коллекции, теснейшим образом связанной с архивом Ракова, позволяет его туда отнести. А кроме того, это два «темных», как выражался Кузмин, стихотворения: «Эфесские строки» и «“Победа!” мечет небо в медь…». Таким образом, стихи, как нам кажется, связанные с Л.Л. Раковым (или же мы знаем про это точно), автографы которых находились в собрании А.М. Луценко, в хронологическом порядке располагаются следующим образом: «Новый Гуль» (февраль-март 1924), «Ко мне скорее, Теодор и Конрад!..» (12 апреля 1924)[29], «Не рыбу на берег зову…» (май 1924), «Намек на жизнь, намеки на любовь…» (8 июня 1924), «Эфесские строки» (11 июля 1924), «Идущие» (20 октября 1924), «Я чувствую: четыре…» (7 ноября 1924), «Смотр» («“Победа!” мечет небо в медь…»; 22 февраля 1925), «Золотая Елена по лестнице…» (ноябрь 1926) и «Базарный фокус-покус…» (декабрь 1926). Отметим также, что в марте 1924 г. писалась театрально-музыкальная сюита «Прогулки Гуля», автограф которой, по свидетельству П.В. Дмитриева, отчасти подтверждаемому воспоминаниями Луценко[30], также находился в этом собрании. Относительно «Отяжелев, слова корой покрылись…» (октябрь 1924) и «Орфей» (1924; представления оперы Глюка возобновились в мае), которые Г.Г. Шмаков напечатал с посвящениями Ракову, вопрос остается открытым: мы не обладаем авторизованными источниками, которые могли бы подтвердить или опровергнуть это решение.
Кузмин и Раков познакомились в октябре 1923 г., первое упоминание молодого человека в дневнике – 9 числа, на следующий день он описан более подробно[31], и с тех пор на долгое время становится постоянным спутником Кузмина. Видимо, здесь имеет смысл сказать, что безусловно опираться на хронологические и прочие ориентиры, заимствованные из стихов Кузмина, нужно с осторожностью. Так, явной ошибкой является утверждение А.Л. Раковой: «Знакомство произошло осенью 1923 года на представлении оперетты Жильбера “Дорина и случай”, либретто которой перевел Кузмин. “Я этот вечер помню как сегодня // И дату: двадцать третье ноября”, – писал поэт, для которого встреча оказалась тоже чрезвычайно значительной»[32]. На самом деле ни перевода либретто, ни представления осенью 1923 года не было, – оперетта была впервые поставлена уже в Ленинграде, а не в Петрограде, в мае 1924-го. Кузмин смотрел оперетту (и по дневнику непонятно, в компании ли Ракова) 24 мая. А что было 23 ноября 1923 года? Приводим дневниковую запись: «Без нас были Фролов и Дмитриев. Последний вернулся к чаю, и Раков пришел. Юр<очка> убежал. Сидели, играли, но я не знал почти что, что с ним делать. Фролов вламывался часов в 9, неизвестно зачем. Письмецо от О.Н. <Арбениной> Фролову не отворили, он сам вошел и застал нас вдвоем. Что он подумал, не знаю. Но как я закис. Небритым и с головной болью отправился в клуб. Немного поиграл. Юр. долго боролся и был в большом выигрыше, но потом проигрался, конечно. Шел домой, не раскрывая глаз». То есть «Дорина и случай» если и звучала, то в исполнении Кузмина (дневник не раз фиксирует, что как раз в это время он играл эту оперетту дома и в гостях), а суть стихотворения в том, что «…сделался таинственным свиданьем / Простой визит…»
Поэтому и далее будем относиться к соотношению биографии и стихов с осторожностью, и, помня это предупреждение, обратимся к стихам.
Вопрос с «Новым Гулем» и «Прогулками Гуля» решается безоговорочно, так же, как и с «Ко мне скорее, Теодор и Конрад!..»[33] – стихи прямо посвящены Ракову.
Вторым среди стихотворений, сохранившихся у Ракова и попавших в коллекцию Луценко, было «Не рыбу на берег зову!..», помеченное маем. 3 мая Кузмин записал в дневнике о беседе с Раковым на бенефисе Е.В. Лопуховой в Современном театре: «Ну, наконец признался, что все изменилось, но возврат возможен». Стихи (с любопытной цепной рифмой) похожи на заклинание, долженствующее убедить возлюбленного в том, что прежние чувства и есть единственно верное.
Следующее стихотворение – «Намек на жизнь, намеки на любовь…» (8 июня 1924) нам в автографе неизвестно, однако у нас нет оснований не доверять дочери Ракова, опубликовавшей его с таким пояснением: «В настоящем издании читатель найдет еще одно стихотворение Кузмина, которое хранилось моим отцом как автограф поэта <…> Эта реликвия была при нем в годы войны во время скитаний в бесчисленных командировка по Ленинградскому фронту. В этом же качестве величайшей ценности стихотворение было им отправлено письмом М.С. Фонтон в блокадный Ленинград»[34]. С общим настроением стихотворения вполне соотносятся строки из дневника Кузмина за эти дни. 7 июня: «Кого-то надо бы видеть, какие-то долги, надо что-то писать. И что-то предпринять с Льв<ом> Льв<овичем>, интерес к которому все падает. Это, конечно, даст возможность чего-нибудь добиться. Ну, а сам я добьюсь, что тогда? О, я думаю, тогда многое и у него было бы не таково. И у меня, конечно. Ну, посмотрим». И на следующий день: «Что же делает Левушка? Изменился он после экзаменов. Если б он был богат, плевать бы он на меня хотел. <…> Люблю ли я Льв<а> Льв<овича>. 2 месяца тому назад я бы не задумался ответом. Теперь не знаю. Он сам виноват, да ему этого и не нужно, а что нужно, к тому он привык, и то перестало его интересовать». Ср. в интересующих нас стихах:
Июлем 1924-го помечено стихотворение «Эфесские строки». Из дневниковых записей следует, что оно связано с длительным отсутствием Ракова: он уехал к отцу 10 июля, а вернулся только 7 сентября, и значительную часть этого времени Кузмин находился в угнетенном состоянии. 9 июля он записал: «Л<ев> Льв<ович> пришел поздно. Смотрел комн<аты> Юсупова, едет завтра с Корв<ин>-Крук<овской>, вообще счастл<ив>. День вышел не для меня. Так-то был мил и нежен. Но понимает это и ставит себе в заслугу. <…> Вот и уедет Левушка. Страх на меня нападает невероятный. <…> Просил было Лев Львов<ич> выйти с ним, но я не пошел. Я обленился, опустился и отупел донельзя. Полный идиот. Только быстрейший отъезд и видимость дела могут меня спасти». На следующий день Кузмину даже не удалось проводить юного друга, так как он был вынужден ждать выдачи срочно необходимых денег: «Левушка звонит, жалеет, просит на поезд. <…> Время идет. Поезд ушел. <…> Все устраивают, меня отовсюду выпирают, даже из паршивых вечеров поэтов. И “друзья” все отошли. Все. Ни музыки, ни заседаний, ни участия – ничего. <…> Ох, как тяжко мне». И уже на следующий день: «Написал стихи».
Ранее нам был известен лишь тот вариант стихотворения, который вошел в альманах «Мнемозина», так и оставшийся только в машинописном виде, да публикация М.Б. Горнунга по автографу, переданному в этот альманах. Теперь в научный оборот вводится еще один автограф – в письме к Ракову[35], из которого мы знакомы только с фрагментом, но весьма существенным. Там стихотворение переписано без заглавия, с пунктуационными разночтениями и с «предисловием»: «Перепишу еще раз стихи. Они тяжелы. Но подумав, понять можно. Намек на легенду о отроках, проспавших в Эфесской пещере 400 лет».
В свое время М.Л. Гаспаров подсказал нам этот источник, но его указанием мы не сумели вовремя воспользоваться. Между тем он поясняет очень многое в стихотворении. Напомним суть легенды: во времена императора Деция Траяна (249–251) семеро эфесских юношей-христиан отказались приносить жертвы языческим богам, за что были наказаны – их замуровали живыми в пещере, где они скрывались. Согласно православному варианту легенды, перед этим они явились к императору и подтвердили свое решение, за что и были подвергнуты жестокой казни, однако по воле Божией, будучи уже замурованными, погрузились в сон; согласно «Золотой легенде», узнав о том, что их разыскивают, они, подкрепляя силы хлебом и мясом, были охвачены глубоким сном, и когда укрытие было обнаружено, их замуровали уже спящими. Та же «Золотая легенда» гласит, что сон этот длился 362 года, уже при императоре Феодосии отроки пробудились и были уверены, что проспали всего одну ночь. Один из них, отправившись в город за хлебом, увидел, что в городе торжествует христианство и вместо жестокого языческого императора его ждет епископ. Сначала епископ, а затем и император-христианин увидели пробудившихся отроков, которые уверили их, что Господь послал это чудо, дабы люди уверовали в возможность воскресения телесного, а не только духовного. После этого они преклонили головы и умерли (по другому варианту – заснули до грядущего воскресения).
Большинство реалий в двух первых строфах связано с пещерой и засыпанием: и «пещеры своды» в первой строке, и постоянные упоминания сна, и контраст между пещерой и волей (ст. 7). «Спины, шеи и колени», как звучит 11-я строка – это близость тел, укладывающихся на сон даже не 400-летний, а такой, у которого «пробужденья скрыты сроки». Третья строфа – описание происходящего внутри пещеры преображения, а в четвертой воссоздается окончательная картина: зоркий страж (видимо, поставленный для того, чтобы следить за исполнением наказания) не умеет увидеть за деревьями леса, то есть понять сути происходящего чуда. «Неученый раб» – судя по всему, тот, что носит в «Золотой легенде» имя Малх, – слуга, которого одевают нищим и посылают в город за едой, а вместе с нею он приносит и «тайноведенья уроки». Но спящих здесь отнюдь не семеро, а всего лишь двое – двое влюбленных.
Следующие стихотворения, о которых у нас пойдет речь, не посвящены Ракову в буквальном смысле, но связь между ними и предшествующими устанавливается не только по происхождению автографов из его архива, но и по ряду других признаков. Первое из них – «Идущие» или «Двое» (20 октября 1924)[36], которое уже напечатано, вполне откровенно и в особенных комментариях не нуждается. Видимо, стоит лишь напомнить о его контексте: 18 октября 1924 г. Кузмин отмечал день рождения и на следующий день записал: «Вот первый день 50-го года». Мы теперь хорошо знаем, что ему исполнилось не 49 лет, а 52, но очевидно, он и сам себя убедил в том, во что долгое время верили все, – будто он родился в 1875 г. На следующий день появляется стихотворение.
«Я чувствую: четыре…» (7 ноября 1924) – стихотворение о полном единении двух людей: четыре ноги, двойное сердце, глаза, меняющие цвет, причем в соответствии с реальным цветом глаз Кузмина и Ракова (в «Новом Гуле»: «В твоих глазах прозрачно серых»). Здесь же:
И соединясь душою, плотью и духом, двое становятся не андрогином, а херувимом, чей облик почти страшен.
Далее следует стихотворение, печатавшееся под заглавием «Смотр» и с датой «Февраль 1925». В автографе оно не имеет заглавия, а дата устанавливается по дневнику – 22 февраля. Но помимо этого в автографе имеются и существенные разночтения. Первое из них находится в первой строке, и хотя оно скорее пунктуационное, но тем не менее весьма существенно. В единственной публикации строка выглядела: «”Победа” мечет небо в медь…»; в автографе же появляется восклицательный знак внутри кавычек: «“Победа!” мечет небо в медь…». Таким образом, вместо названия или иронического употребления, слово «победа» становится прямой речью, репликой «неба в медь». В третьей строке меняется одна буква, делающая смысл иным: вместо «Знакомой роскоши закон» читаем «Знакомый роскоши закон». Наиболее значимое разночтение – в ст. 8: «И розовеет царский дом» (вместо «дальний»). И, наконец, чтение строки 13 подтверждает догадку редакторов трехтомного «Собрания стихов» Кузмина Дж. Малмстада и В. Маркова о том, что вместо непонятного в печати «катчер Мурр» должно быть имя героя гофмановского романа. Так оно и есть: «Пока идут… О, Kater Murr».
Мы не можем быть вполне уверены, однако, кажется, в стихотворении отразилась изображенная в дневнике второй половины февраля идиллия в отношениях с Раковым, соответствующая радующей погоде: «Солнце. <…> Лев Льв<ович> пришел не поздно, скромный и молоденький. <…> Лев<ушка> доверчив и ласков. Боюсь я ужасно, хоть бы поговорить с кем» (19 февраля); «Снег. Зима» (20 февраля); «Зима стоит, но в марте это не страшно» (21 февраля). Вместе с тем стоит упомянуть, что «магическая медь», которой заканчивается и первая, и последняя строка стихотворения, в стихотворении 1922 года «Медяный блеск пал на лик твой…» связана с другим человеком (с Юркуном?).
Последние два стихотворения, которые мы имеем в виду, относятся к 1926 году. В ноябре написано «Золотая Елена по лестнице…», где находим единственное разночтение по сравнению с публикациями: в ст. 8 читается не «В розовой заводи шхер», а в «розоватой». И, наконец, в декабре – «Базарный фокус-покус…»[37] с откровенным противопоставлением начала («А все же мне сдается, / Что любишь ты меня») и окончания с разносимыми «карточными бреднями».
Кажется, у нас есть довольно оснований, чтобы выдвинуть гипотезу о том, что помимо «Нового Гуля» Кузмин создал и другой, хотя внешне не оформленный, цикл стихов, обращенных к Л.Л. Ракову и описывающий расцвет и постепенный закат любовных отношений, под знаком которых прошли у него 1923–1926 годы. В цикл входят 9 стихотворений, основанием для его выделения служат автографы, принадлежавшие Л.Л. Ракову и в большей своей части сохранившиеся в ныне разрозниваемой коллекции А.М. Луценко.
Для сведения читателей и исследователей, занимающихся изучением жизни и творчества Кузмина, приведем также результаты аукциона[38] и сведения о других автографах (инскриптах) из данного собрания, не входящих в число прежде всего нас интересующих.
Автографы стихотворений «Уходит пароходик в Штеттин…», «К вам раньше, знаю, прилетят грачи…», «Слова – как мирный договор…», «Золотая Елена по лестнице…», «Не рыбу на берег зову…», «”Победа!” Мечет небо в медь…» были проданы за 30.000 рублей (приблизительно 1000 долларов по курсу дня), фрагмент письма со стихотворением «Эфесские строки» и «Я чувствую: четыре…» – за 42 тысячи, «Я мог бы!.. мертвые глаза…» – 44 тысячи, «Держу невиданный кристалл…» – 48 тысяч, «Он лодку оттолкнул. На сером небе…» – 50 тысяч рублей.
Помимо того, на аукционе были представлены (справок о лицах, хорошо известных читателям Кузмина, мы не даем):
1) «Сети» 1908 года с инскриптом: «Дорогой Марье Михайловне Астафьевой, с пожеланием и уверенностью, что “дружба”, начавшаяся так хорошо и за которую я крайне благодарен, упрочится независимо от внешних обстоятельств. М. Кузмин. 1912 г., Май»[39], после чего следует приписка:
Экземпляр происходит из собрания К.А. Шимкевича, был продан за 100.000 руб.
2) Книга «Taten des grossen Alexander» (München, 1910) с инскриптом: «Нежно любимому Всеволоду М. Кузмин. 1911». Продана за 75.000 рублей.
3) «Третья книга рассказов» с инскриптом: «Эмилю Семеновичу Гефтер на память о первом моем посещении с пожеланием, чтобы он не смущался модным положением литературы, жил и писал бодро, свободно и от души, надеясь на более тесное знакомство М. Кузмин 6 октября 1923»[40]. Продана за 55.000 рублей.
4) «Вожатый» с инскриптом: «Дорогому Алексею Ивановичу с искренней и нежной привязанностью М. Кузмин. 1919. Октябрь»[41]. Продан за 100.000 рублей.
5) «Зеленый соловей» (Пг., 1915) с автографом: «Дорогому Всеволоду Валерьяновичу Курдюмову искренне его любящий и всегда ценивший М. Кузмин. 1915. Октябрь»[42]. Продан за 85.000 рублей.
6) «Антракт в овраге» (Пг., 1916) с инскриптом: «Якову Львовичу Сакер искренне преданный М. Кузмин»[43]. Продан за 55.000 рублей.
7) «Девственный Виктор» (Пг., 1918) с инскриптом: «Мстиславу Яковлевичу Лукину на добрую память <с> искренним уважением его»[44]. Продан за 28.000 рублей.
8) «Форель разбивает лед» с инскриптом: «Евгению Юрьевичу Геркену, милому коллеге в поэзии, любви и жизни искренне-дружный к нему М. Кузмин. Март 1929». Продана за 90.000 рублей.
В Firestone Library Принстонского университета автору попалась в руки книга Кузмина с инскриптом, хотя и совсем иного рода, чем описанные ранее. Она скорее относится к разряду материалов для «читательской истории литературы», поскольку свидетельствует о том, как воспринимались произведения Кузмина его сочувственными читателями, прошедшими долгий жизненный путь, сопряженный с различными перипетиями. Вот собственно публикация инскрипта. Он сделан на авантитуле берлинского (1923) издания сборника «Сети»:
Об авторе надписи известно немного. Вот краткая его автобиографическая справка, к которой, кажется, восходят все общие биографические сведения о нем:
«Корона Александр Акимович (Сандро).
Уроженец Грузии – Тифлиса. Книга песен – «Лампа Аладдина» была издана в «серебряном веке» русской поэзии, в 1915 г. в Петрограде. Вторая книга написана в странствованиях по лицу земли – Турция, Италия, Франция, Америка – и пока не издана. В сборник зарубежных поэтов входит несколько стихотворений из этой книги, подготовленной к печати.
Как композитор Сандро Корона известен романсами на лирику А. Пушкина, А. Блока и М. Кузмина, а также музыкой для американского театра»[45].
Названную здесь первую книгу стихов (на самом деле она была издана не в 1915, а в 1914 году) заметил Н. Гумилев, отрецензировавший, хотя и не слишком сочувственно, ее в «Аполлоне», подметив влияние М. Кузмина[46]. Потом эта рецензия аккуратно перепечатывалась во всех новейших изданиях «Писем о русской поэзии». Кое-что известно о тифлисском периоде его жизни, уже после революции. Так, описывая вечер в театре-студии «Ладья аргонавтов», поэт Юрий Деген говорил: «Это был бенефис известного Тифлису молодого поэта и композитора Сандро Короны, ревностного работника ”Ладьи”. Программа вечера, за исключением последнего номера (балета) была составлена из произведений бенефецианта. Весь этот вечер, не будь некоторой некультурности публики, производил впечатление вполне столичное, как в смысле качества произведений, шедших на сцене, превосходных декораций Кирилла Зданевича и подбора исполнителей, так и в смысле общего настроения, царившего весь вечер в ”Ладье”»[47]. Упомянутый балет вполне мог быть поставленным в той же «Ладье аргонавтов» кузминским – «Два пастуха и нимфа в хижине». Таким образом, даже из того малого, что мы знаем об авторе надписи, очевидно, что имя и стихи Кузмина были для него отнюдь не безразличны. Умер поэт и композитор Сандро Корона в 1967 году.
В п е р в ы е: Михаил Кузмин: Литературная судьба и художественная среда / Под ред. П.В. Дмитриева и А.В. Лаврова. СПб., 2015. С. 59–71.
ПИСЬМА В.М. ЖИРМУНСКОГО К М.А. КУЗМИНУ 1917–1931
В.М. Жирмунский был поклонником таланта М.А. Кузмина, и не стеснялся в этом признаваться. Уже в статье 1916 года «Преодолевшие символизм» он заявлял: «Кузмин – один из самых больших поэтов наших дней»[48], и почти одновременно с этим опубликовал статью о Кузмине[49], в 1920 г. открывал своим докладом вечер Кузмина в петроградском Доме литераторов 24 мая, в конце этого года напечатал статью «Поэзия Кузмина»[50], в качестве одного из руководителей словесного разряда Государственного института истории искусств принимал участие в организации последнего публичного вечера Кузмина 10 марта 1928 г.[51] Не раз он писал о Кузмине в различных своих работах 1920-х годов[52].
Кузмин же относился к нему, как кажется, без особенной симпатии. В его дневнике до 1915 года имя Жирмунского не встречается ни разу, в готовящемся сейчас к печати дневнике 1917–1922 годов – очень редко, и чаще всего в каких-то контекстах или нейтральных или даже несколько уничижительных, как в записи от 23 декабря 1922 года: «…гугнит вроде Жирмунского». Никаких конкретных фактов, относящихся к их знакомству, там обнаружить не удается, равно как и в дневнике 1934 года, где фиксируются лишь два телефонных разговора, явно деловых. Деловые контакты такого рода, прежде всего связанные с публикациями в издательства «Academia», явно были многочисленными, так что Жирмунский даже попал в число персонажей шуточных стихов Кузмина[53]. Публикуемые письма позволяют сделать некоторые дополнения к слабо сохранившейся канве отношений двух людей, преимущественно со стороны Жирмунского. Письма очевидно разделяются на две части – первые пять писем и два оставшихся.
Относящиеся к 1917 году посвящены работе Жирмунского над книгой «Валерий Брюсов и наследие Пушкина. Опыт сравнительно-стилистического исследования». В примечаниях к ее перепечатке в томе «Избранных трудов» Жирмунского говорится: «Первая глава настоящей книги была прочитана в виде доклада в “Обществе изучения современной поэзии”, собиравшемся в редакции “Аполлона”, в декабре 1916 года. Вторая глава закончена в феврале 1917 г. Вся работа была прочитана в извлечениях в заседании Пушкинского общества при Петроградском университете в апреле 1917 г.; вторая глава в отдельности, – в собрании методологического кружка на даче проф. А.А. Смирнова в Алуште, летом 1917 г. Осенью 1919 г., в частично переработанном виде, автор читал доклад о Брюсове и Пушкине в Философско-историческом обществе при Саратовском университете, а в декабре 1920 г. – в Московском лингвистическом кружке. В 1922 г. книга вышла отдельным изданием»[54].
К сожалению, у нас нет сведений о первом чтении Жирмунского, но, кажется, позволительно предположить, что именно там они с Кузминым условились о не состоявшейся тогда встрече, о которой идет речь в первой записке. Судя по письму К.В. Мочульского от 31 декабря 1916 г., в котором он подробно разбирает текст Жирмунского[55], уже тогда, в декабре 1916 г. первая глава будущей книги, «Эротические баллады из сборника “Риму и миру”», вполне приобрела свои основные очертания. И это делает возможным допущение, что там уже существовала и фраза: «Возможность и необходимость в иных случаях избегать чрезмерно неожиданных и богатых рифм прекрасно доказали из современных поэтов Сологуб, Блок и Кузмин»[56].
В любом случае, однако, очевидно, что Жирмунский получил от Кузмина приглашение опубликовать свой доклад в журнале. И здесь мы вынуждены признаться, что о планах издания в начале 1917 года «нового журнала» (см. письмо 3) никакими сведениями мы не обладаем. Дневник Кузмина за это время не сохранился, в газетной и журнальной хронике известий отыскать не удалось. Вместе с тем стоит отметить, что для Жирмунского поиски постоянной площадки для печатания были весьма существенны. 3 июня 1917 г. Мочульский рассказывал ему о планах перестройки журнала «Северные записки», обсуждавшихся весной[57] и с охотным согласием откликался на предложение Жирмунского участвовать в некоем новом предприятии[58], чуть позже отвечал ему же на запрос о возможной статье относительно «Белой стаи» А. Ахматовой Н.В. Недоброво[59]. Однако ни один из этих замыслов не осуществился и даже не принял сколько-нибудь реальных очертаний. Нам неизвестно также об участии Кузмина в каком-либо вновь основывавшемся журнале: в 1917 году он по-прежнему печатается в популярных еженедельниках («Лукоморье», «Огонек»), в столь же невзыскательном ежемесячном «Аргусе», а также в «Северных записках», причем среди обсуждавших возможное изменение курса этого журнала мы его не находим. Таким образом, потенциальная статья, написанная на основе доклада Жирмунского, так и осталась, скорее всего, в потенции. Тем более приходится гадать о ее соотношении с реально существовавшей уже в начале 1918 года его статьей на ту же тему для журнала «Русская мысль»[60].
Второй эпизод, которого касаются письма, уже достаточно широко обсуждался в «кузминоведении», однако опубликованные материалы, а также сохранившееся архивное дело, использованное исследователями лишь частично, относятся к более позднему времени – с 1933 по 1936 гг. Речь идет о переводе поэмы Байрона «Дон Жуан», над которым Кузмин работал, по его собственному свидетельству, с весны 1930 года[61], в 1935 году довел до конца, однако вся эта гигантская работа так и не была напечатана. За изложением всей этой истории и публикацией различных документов отсылаем читателям к работам наших предшественников[62] и к далее печатаемой нашей, здесь же отметим: публикуемые письма дают основания считать, что первоначально Жирмунский как пока еще неофициальный редактор для перевода был выбран самим Кузминым, и лишь потом он стал редактором официальным.
Письма хранятся: РГАЛИ. Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 196.
Дорогой Михаил Алексеевич!
Поздравляю Вас с праздником и с наступившим Новым Годом. Заходил к Вам, но не мог дозвониться: должно быть, никого не было дома. Очень хотелось бы Вас увидеть. Я долго не заходил из-за усиленных предпраздничных занятий, а потом уезжал в Москву. М<ожет> б<ыть>, Вы будете добры позвонить по телефону (403-51), чтобы сговориться, когда можно было бы встретиться.
Уважающий Вас
На визитной карточке: Виктор Максимович Жирмунский. Приват-доцент Императорского Петроградского Университета.
Многоуважаемый Михаил Алексеевич!
Позвольте напомнить Вам любезное обещание Ваше прийти ко мне в этот четверг[63] вечером. Надеюсь, что Юрий Иванович[64] также будет свободен и придет.
Жду Вас с нетерпением.
До скорого свидания
Преданный Вам
7.II.1917.
Открытка на адрес: Е.В. / Михаилу Алексеевичу / Кузмину / Спасская ул. 10, кв. 12. здесь. Штемпели (2) 7.2.17.
Многоуважаемый Михаил Алексеевич!
Желая исполнить Вашу просьбу относительно скорейшего написания статьи о Брюсове, я отложил на время остальные занятия и воспользовался невольным досугом этих дней[65], чтобы приготовить эту статью как можно скорее. Первая часть – о балладах Брюсова, почти закончена; она займет в настоящем своем виде около листа с ¼-ю (стр. 20). Вторую часть я думал бы отложить для следующего №-а и посвятить «Египетским Ночам» и, если понадобится, новому сборнику «Семь цветов радуги»[66] (в общем около ¾ листа), так, чтобы во второй части, для критики, использовать материалы I-ой – исследования и описания.
Но вот какое сомнение у меня возникает. Я даю формальный анализ Брюсовских баллад (словарь, синтаксис, контрасты и повторения, ритм, словесная инструментовка[67]) с большим обилием примеров[68], точный и несколько сухой. Боюсь, что моя работа не отвечает задачам живой журнальной статьи. Я хотел бы прочесть ее Вам, чтобы Вы дали мне совет с точки зрения редактора и требований нового журнала, что и как мне изменить, сократить, исправить и т.д. Т.к. мне придется еще дня два поработать над статьей (осталось кое-что дописать в I части и исправить), то я мог бы Вам прочесть ее, начиная с четверга. Я охотно зашел бы к Вам в четверг днем, часа в 3-4, или в пятницу[69], часов в 11 утра, или был бы рад увидеть Вас у себя в четверг вечером – как Вам удобнее? Пожалуйста, не откажите написать мне несколько слов или протелефонировать, чтобы я знал Ваше решение. Конечно, все это пишется на тот случай, если внешние обстоятельства окружающей жизни не помешают моей работе или нашей встрече.
Всего хорошего, дорогой Михаил Алексеевич, жду известия от Вас, очень хотел бы с Вами увидеться.
Преданный Вам
Многоуважаемый Михаил Алексеевич!
В субботу я с нетерпением ждал Вашего прихода[70]. Хотелось бы и теперь с Вами увидеться и поговорить о статье. Можно мне самому к Вам зайти или Вы соберетесь ко мне? Для меня очень важно прочесть Вам статью в самые ближайшие дни, чтобы исправить ее и переписать именно теперь, когда у меня есть свободное время. Очень возможно, что через неделю я опять буду настолько занят, что придется статью отложить.
Жду Вашего сообщения по телефону или письменно.
Преданный Вам
Казанская 33, кв. 4. тел. 403-51.
Открытка по тому же адресу, что и в п. 2, штемпель 8-3-17, второй не сохранился
Многоуважаемый Михаил Алексеевич!
Посылаю при сем для Вас и Юрия Ивановича повестки на мой доклад о балладах Брюсова и «Египетских Ночах», который состоится в Университете, в музее древностей, в субботу в 8 час. веч. (кружок проф. Венгерова)[71]. Мне было бы очень приятно видеть Вас и Юрия Ивановича на докладе, если только Вам не скучно прослушать еще раз значительную часть уже прочитанного[72].
Простите, что не заехал пригласить Вас лично: эти дни я, как раз, был очень занят подготовкой 2-ой, еще не написанной части доклада.
Во всяком случае, после субботы мне очень хотелось бы Вас увидеть, и я был бы очень рад, если бы Вы опять собрались ко мне вечером в свободный день.
Преданный Вам
Дорогой Михаил Алексеевич! До сих пор нам не удавалось встретиться, чтобы поговорить вдвоем <?> о переводе «Дон Жуана», Я просмотрел очень внимательно первые 2000 стихов и хотел бы повидаться с Вами, чтобы поговорить о различных деталях. Был бы очень рад, если бы мог быть чем-нибудь полезен Вам в этой работе. Может быть, Вы заглянете ко мне или позволите мне зайти к Вам? Вечером
С сердечным приветом
Ул. Плеханова 33, кв. 4.
Открытка. Адрес: Здесь. Спасская ул. 17, кв. 9. Михаилу Алексеевичу / Кузмину. Штемпели (2): 22.12.30 <так!>.
Дорогой Михаил Алексеевич!
Вчера тов. Чагин[73] предложил мне редактировать «Дон Жуана», выходящего в «Academia» в Вашем переводе. Я слышал, что это предложение исходит от Вас и А.А. Смирнова[74], и очень благодарен Вам за внимание и честь. Конечно, я буду очень рад сотрудничать с Вами в такой интересной работе. Сегодня я уезжаю на три недели в отпуск, за Лугу, вернусь 25-го июля, после чего уеду опять через 2 дня в экспедицию на Украину. Если бы Вы были в Л<енингр<а>де около 25 июля, я был бы очень рад повидаться с Вами и поговорить обо всем подробнее. Мой телефон – 1-54-31.
Искренне преданный Вам
4.VII. <1931>
Открытка. Адрес: Здесь. Спасская 17 кв. 9. Михаилу / Алексеевичу / Кузмину. Отпр.: В. Жирмунский. Лгрд. Ул. Плеханова 33. Шт. 4.VII.1931.
В п е р в ы е: Russian Literature. 2012. Vol. 72. Fasc. 3/4. Р. 351–360.
ИЗ ИСТОРИИ ПЕРЕВОДЧЕСКОГО РЕМЕСЛА В 1930-е ГОДЫ
М. КУЗМИН В РАБОТЕ НАД «ДОН ЖУАНОМ» БАЙРОНА
Весной 1930 года самое культурное советское издательство второй половины двадцатых и почти всех тридцатых годов ХХ века, издательство «Academia», затеяло, среди прочих своих планов, заказать новый перевод «Дон Жуана» лорда Байрона. Современный читатель привык к этой книге в переводе Т.Г. Гнедич, заслуживающем всяческого внимания, как по своему качеству, так и по судьбе[75]. Но к 1930 году существовал только один полный перевод этой великой во всех смыслах поэмы, выполненный еще в 1880-е Петром Алексеевичем Козловым (1841–1891). Для своего времени он считался образцовым и в совершенстве передающим байроновский дух, однако через сорок лет, после стремительных изменений, которые претерпел русский стих, все слабости этого перевода стали очевидны.
Новый перевод был заказан Михаилу Кузмину, с которым «Academia» давно и вполне плодотворно сотрудничала. У нас нет данных, чтобы судить, насколько привлекательной была для поэта идея, сам ли Кузмин захотел сделать перевод или его вынудили к этому обстоятельства, но как бы то ни было, за работу он взялся, и довольно активно. Договор был заключен в 1930 году, и 22 июня Кузмин писал А.Г. Габричевскому, попросившему его дать фрагмент перевода для статьи Гете о Байроне: «Относительно Байрона вот как обстоит дело. Я действительно заключил с Academi-ей договор на перевод “Дон Жуана” <…> Так как срок для такой махины мне дан 18 месяцев, то, кажется, еще не остановились на редакторе. <…> Мне и с “Дон Жуаном”-то, которого я люблю, трудно справляться. Я думаю, причина – октавы <…> Октавы – форма строфы, располагающая к болтливости, свободе, непринужденности, живой речи. Она не допускает насильственности, которую выносят отлично сонеты или терцины. Насильственность же неизбежна при переводах…»[76]. Уже тогда консультантом по проверке перевода он просил быть филолога, будущего академика, выдающегося знатока поэзии, в том числе и творчества Байрона, В.М. Жирмунского[77]. Как следует из письма Жирмунского к Кузмину, к декабрю 1930 года было переведено более двух тысяч стихов (из шестнадцати – потом эта окончательная цифра будет не раз фигурировать в переписке). Работа шла достаточно активно. 18 февраля Кузмин сообщал Габричевскому: «…главным образом я теперь занят переводом “Дон Жуана” Байрона и по договору получаю ежемесячный fixe, что и составляет основной источник моего дохода»[78]. В июле 1931 года Жирмунский получил предложение стать официальным редактором перевода, причем инициаторами приглашения выступили как сам Кузмин, так и А.А. Смирнов, который незадолго до того написал вступительную статью к переизданию козловского перевода[79].
К тому времени уже вполне были заложены некоторые основания того, что впоследствии получило название советской переводческой школы, а также самого отношения к многочисленным переводам, требовавшимся для достаточно широкой литературной программы, которую так или иначе удавалось внедрять в практику культурного строительства. В самом общем очерке их можно было бы описать следующим образом. Для начала ХХ века было характерно разделение всего мощного потока переводов на два основных русла: с одной стороны, дешево оплачивавшиеся и никем не редактируемые многочисленные тома разных коммерческих издательств; с другой – переводы, сделанные опытными писателями для издательств элитарных (как, например, для «Скорпиона») или же стремившихся заслужить подобную репутацию (как «Пантеон»)[80]. После крушения системы книгоиздания, выработанной в предреволюционной России, и создания единого монстра – Госиздата, переводческое ремесло приобрело особые очертания. Хорошо известная деятельность «Всемирной литературы» была основана на коллективном мнении заказчиков переводов и на тщательном редактировании полученного материала, причем часто не щадились работы самых уважаемых авторов.
Появление частных и кооперативных издательств в эпоху нэпа привело к новому потоку переводов низкокачественных, сделанных за небольшие деньги, очень быстро, без настоящей творческой работы. От них подобное же отношение к переводам заимствовали и государственные издательства – достаточно вспомнить статьи О. Мандельштама конца 1920-х годов и его собственную судьбу как переводчика прозы. На этом фоне «Academia» явно выделялась серьезным отношением к работе и ориентацией на авторитетных редакторов, могущих оценить качество перевода вполне объективно и даже улучшить его. Аналогично действовали и другие серьезные издательства. Перевод постепенно стал достаточно хорошо оплачиваемой работой, но он требовал и другого, более высокого качества. В свою очередь это повело к созданию ряда монополий на издание иностранной литературы: отбор, составление, перевод, редактирование постепенно сосредоточивались в руках сравнительно небольшой группы людей, войти в которую было чрезвычайно сложно.
У нас пойдет речь о самом начале этого процесса. Главный герой – выдающийся русский поэт, авторитет которого даже у невежественных издательских секретарш, пишущих с ошибками его отчество и фамилию, был достаточно высок, и они обращались с Кузминым вполне уважительно. Его редактор – не менее выдающийся филолог, пусть еще относительно молодой, но уже хорошо известный и как ученый, и как преподаватель, и как редактор, автор популярных статей и пр. Среди прочих – еще один знаменитый редактор и переводчик А.А. Франковский; стремительно делавший карьеру, оборванную арестом и гибелью в лагерях, много лет проведший в Англии и в совершенстве владевший языком Д.П. Мирский; почтенный академик М.Н. Розанов; сотрудники издательства – постоянно поминаемый добрым словом опытный издательский деятель А.Н. Тихонов; нашедший себя на этом поприще профессиональный революционер и партийный деятель Л. Каменев, критик Д. Горбов. Даже известный доносчик Я.Е. Эльсберг был на удивление грамотным филологом. И сама судьба перевода сложнейшего по своей структуре и очень большого по объему произведения Байрона, и связанные с нею судьбы людей очень показательны. Мы имеем возможность взглянуть на то, как постепенно, на протяжении неполных трех лет, менялись самые разные принципы не только издательской деятельности, но и отношений между людьми, риторики, финансовых подходов.
Говорить непосредственно о переводе «Дон Жуана», выполненном Кузминым, мы не будем. Его анализу посвящены уже по крайней мере четыре работы, как новейшие, так и совсем для нашего времени недавние[81]. Видимо, надо твердо и определенно присоединиться к мнению В.Е. Багно и С.Л. Сухарева: «…перевод Кузмина, извлеченный из архива и увидевший свет спустя семь без малого десятилетий (вероятность чисто гипотетическая) читательского интереса почти наверняка не вызовет. Только большие энтузиасты и узкие специалисты найдут в себе готовность не просто одолеть, но и вдумчиво изучить эту словесную громаду, стечением разнородных обстоятельств изъятую из литературного процесса 30-х годов»[82]. Но проследить, как шла работа, как сталкивались вокруг перевода бури общественные и частные, как его судьба включалась в исторический контекст – вот та задача, которую мы перед собой ставим и надеемся решить[83]. Помимо того, в работе полностью публикуются 20 писем Кузмина. Пусть часто и сугубо деловые, они все же представляют собой довольно существенную часть его эпистолярного наследия 1930-х годов, от которого уцелело сравнительно немного материалов. Мы специально не касаемся других работ Кузмина для «Academia» – это задача уже отдельного исследования.
Все ранее не опубликованные материалы, цитируемые в статье, кроме особо оговоренных, хранятся в фонде издательства «Academia»: РГАЛИ. Ф. 629. Оп. 1. Ед. хр. 16. Отметим, что при комплектации архивного дела еще в издательстве хронология переписки нередко нарушалась. Письма Кузмина, Жирмунского, Франковского, Мирского, присланные в издательство, цитируются по автографам (хотя некоторые из них имеются и в машинописных копиях). Письма из издательства – по машинописным копиям, сохранившимся в деле. Для упрощения читательского восприятия листы архивной единицы хранения не указываются, описки и опечатки исправляются без оговорок, однозначно восстанавливаемые сокращения раскрываются. Название поэмы Байрона, которое пишется то раздельно, то через дефис, нами всюду унифицировано в пользу первого.
Чтобы не делать всякий раз пояснений, назовем годы жизни и должности издательских работников: Лев Борисович Каменев (Розенфельд; 1883–1936, расстрелян) – заведующий издательством с 1932 по 1935 год (не был смещен с этой должности даже во время ссылки в Минусинск с октября 1932 по апрель 1933 г.); Григорий Яковлевич Беус (1889–1938) – заместитель руководителя заведующего после ареста Каменева[84]; Яков Давидович Янсон (1886–1939, расстрелян) возглавил издательство приблизительно в середине 1935 года и руководил им до закрытия. Александр Николаевич Тихонов (Серебров; 1880–1956) – руководитель Редакционного сектора (в 1932 г. эта должность называлась «Заведующий Редакционным отделом»), Яков Ефимович Эльсберг (Шапирштейн; 1901–1976) – его заместитель (во время ссылки Каменева исполнял обязанности последнего[85]), Любовь Абрамовна Ческис (ок. 1896–1956) – секретарь сектора[86], Дмитрий Александрович Горбов (1894–1967), известный критик, служил редактором[87].
Первое известие о переводе, находящееся в деле, относится к 15 августа 1932 года, когда Тихонов запрашивает Жирмунского: «Как обстоит дело с редактированием “Дон Жуана” Байрона? Мы слышали, что М.А. Кузьмин <так!> болен. Не задержит ли это срок сдачи работы, которую мы и без того отложили до 1 января 1933 года. Дальнейшей отсрочки мы сделать не в состоянии, и потому, если М.А. Кузьмин не сможет закончить к этому сроку работы, надо будет подумать о другом переводчике. Вообще информируйте нас об этом деле, так как мы чрезвычайно заинтересованы в получении в срок этой работы».
Судя по тому, что эта бумага оказалась подшита в дело совсем не на своем месте, среди документов лета и осени 1935 года, сохранилась она случайно, и настоящее последовательное обсуждение начинается почти годом позже, причем начинается, так сказать, in medias res. 14 апреля 1933 года Жирмунский пишет Тихонову: «Вероятно, Вы слышали, что несколько времени тому назад, вскоре после возвращения из Москвы, я был арестован. Дело это
Как видим, издательство решило применять тактику не только кнута, но и пряника, пообещав повысить гонорар. Действительно, 25 копеек за строчку – гонорар нищенский. Следует, правда, учесть, что какое-то время Кузмин находился, как принято говорить, «на фиксе»: для обеспечения существования больше года ему платили по 250 рублей в месяц. Видимо, обещание заставило Кузмина приободриться и возобновить заглохшую было работу:
Многоуважаемый Александр Николаевич,
Действительно, с моими болезнями и работами я запустил «Дон Жуана». Теперь здоровье мое, надо надеяться, более или менее установилось, я могу систематически работать и, значит, отвечать за сроки. Пусть теперь это будет крепко с моей стороны и установив, в согласии с Вами, срок я готов обязать себя любой неустойкой. Положение с «Дон Жуаном» вот каково.
Переведено до 25 строфы XI песни всего
Осталось. XI – 61 стр<офа>
XII – 89
XIII – 111
XIV – 102
XV – 99
XVI – 123
(+ 66 стр<ок> песни)
Посвящ. – 17 стр<оф>.
Итого 608 стр<оф>.
__________________
По 8 строчек
__________________
Я могу без особого труда переводить по 4 строфы (32 стиха) в день.
А по три строфы и совсем хорошо (24 стиха).
Тогда времени потребуется: <…>[88]
1) т.е. 5 месяцев 2) т.е. 7 месяцев
Начав с 1-го Июня, я могу сдать рукопись между 1 Ноября и 1 Январем 1934.
Конечно, для согласования перевода с пожеланиями редактора потребуется еще время, но самое насущное – сделать основной массив. Не <так!> от каких переделок, конечно, я не отказываюсь. Я придаю большое значение этой работе, и с радостью вновь за нее примусь. До сих пор, кроме объективных причин, необходимость брать еще текущие работы задерживали исполнение. Притом ходили слухи (причем передавал их главным образом А.А. Смирнов), что «Аcademia» моей работой недовольна и чуть ли не принципиально против моего участия в продукции издательства. Меня это очень огорчило и, по правде сказать, расхолодило в работе. Хотелось бы думать, что это пустые разговоры, основанные на каком-нибудь недоразумении.
Я очень буду благодарен издательству, если оно пересмотрит вопрос о гонораре, а пока что
Еще очень прошу сохранить за мною право в будущем на перевод «
С искренним уважением
31 Мая 1933[90].
Вскоре Тихонов попросил Кузмина продолжать работу, «а во избежание в дальнейшем тех лишенных основания разговоров, о которых Вы упоминаете в Вашем письме, мы считали бы желательным присылку Вами части уже сделанной работы для того, чтобы мы могли составить о ней свое суждение» (письмо от 11 июня 1933), еще через месяц (видимо, согласовав с первым лицом издательства Каменевым) переводчику продлили срок представления рукописи до 1 декабря.
Получив отсрочку, Кузмин воспользовался ей явно не для усиленной работы над «Дон Жуаном», а еще для чего-то, поскольку 17 сентября Жирмунский сообщал Тихонову: «Кузмин перевел 11-ую тысячу стихов (из 16.000) <…> При таких темпах придется, вероятно, ждать очень долго. <…>». Справедливости ради надо сказать, что сам Кузмин было более оптимистичен. Так, 30 августа он сообщал: «”Дон Жуан”: переведено 12.300 стихов; переписано и проверено 10-ая и 11-ая тысячи (
Возобновив, согласно Вашему письму от 29 Мая с.г. работу по переводу «Дон Жуана» Байрона, я неоднократно просил письменно, а в бытность А.Н. Тихонова и лично о том, чтобы выплаты по другим договорам (переиздание Меримэ, договоры по Шекспиру) производились не досрочно, но аккуратно (в каковое определение входила и нераздробленность суммы) для того, чтобы я мог бесперебойно сдавать перевод «Дон Жуана» и кончить его к сроку. Дело в том, что по старому договору мне за каждую сданную 1000 <стихов> выплачивалась известная определенная сумма, дававшая возможность вести работу. Задержки в этих деньгах и послужили первым толчком к тому, что работа эта задержалась и как-то развалилась. Потом наступила моя болезнь. До сего времени я получал гонорары с театров, что позволяло мне не беспокоить особенно издательство, но эти три месяца (сентябрь, октябрь, ноябрь), на которые выпадают платежи за летние месяцы, я лишен этого подспорья. К тому же конец третьего квартала и начало холодного сезона связано с целым рядом платежей, откладывать которые не в моей власти (вроде квартплаты, профсоюзного сб<ора> и т.п.). Все это у меня очень запущено и дело обстоит катастрофически. Я писал об этом Вам и получил в ответ счет за 60% по «Королю Лиру», что, конечно, меня вполне устроило бы, дало бы возможность работать, ждать спокойно или следующих счетов или возобновления гонораров по театрам. Но фактически я получил из суммы в 3200 р., на которую рассчитывал, 500 р. и через 10 дней с превеликим трудом еще 500. Я докладывал здешнему отделению обо всем вышеизложенном, о том, что на меня жакт
Я Вас прошу самым убедительным образом исполнить мою просьбу, и скорее, так как мне каждый день, каждый час дорог, и известить меня о Вашем решении. Если мое предложение разрешить этот вопрос почему-либо неудобно, разрешите его иначе, мне все равно. Мне важно, как ничто, только скорее получить эти деньги и чувствовать себя спасенным.
18 Октября 1933
Ленинград. Ул. Рылеева д. 17, кв. 9. 2-54-98[93].
Не очень понятно, кто оставил свои инициалы под резолюцией, но, кажется, сам Каменев: «т. Сидорову, т. Степанову 20/X-33». Степанов был одним из бухгалтерских деятелей издательства, то есть, судя по всему, просьба Кузмина была исполнена хотя бы частично. В ноябре он получил какой-то дополнительный договор (о чем далее), но и Жирмунского постарались активизировать: уже на следующий день после вынесения приведенной нами резолюции Каменев и Эльсберг писали ему: «Мы считаем целесообразным и совершенно необходимым, чтобы Вы приступили теперь же к работе по редактированию перевода и подготовке статьи и комментария для “Дон Жуана”, иначе мы не можем быть уверены в своевременной сдаче этого издания в производство и таким образом не можем его включить в твердый издательский план». Редактор перевода отвечал на это письмо открыткой, прямо обращающейся к Каменеву (с которым Жирмунский был связан не только по делам издательства, но и по Пушкинскому Дому, где Каменев состоял директором):
Многоуважаемый Лев Борисович!
Ваше письмо я получил. Первые 2000 стихов были мною проредактированы и частично просмотрены совместно с М.А. Кузминым, но в дальнейшем М.А. высказал пожелание, чтобы работу над исправлением отложить до после окончания всего перевода, т.к. она сбивает его с основной работы. Я также согласен в Вами, <1 нрзб.> только теперь же приступить к дальнейшему редактированию и комментированию, но, к сожалению, лишен возможности это сделать, т.к. рукопись уже давно, по требованию главной редакции, находится в Москве. Очень прошу Вас распорядиться, чтобы мне поскорее ее выслали. <…>
С искренним уважением
2.XI.33.
Большая часть ноября месяца ушла на то, чтобы текст перевода из Москвы попал к Жирмунскому. Сначала об этом Каменев и Эльсберг в письме, дата которого в копии не отмечена (и потому оно оказалось подшитым уже в конце дела), известили Кузмина: «Мы считаем необходимым, чтобы Ваш перевод редактировался В.М. Жирмунским теперь же для того, чтобы избежать неизбежных в противном случае задержек. Поэтому мы высылаем имеющуюся у нас часть перевода В.М. Жирмунскому». 13 ноября рукопись была отправлена редактору, о чем его известили те же Каменев и Эльсберг, 21 ноября Жирмунский отвечал первому из них, что рукопись получил.
Примерно через две недели в издательство написал сам переводчик. Отметим, что он перепутал отчество адресата (без сомнения, обращался к Любови Абрамовне Ческис); о каком договоре идет речь, мы не знаем, поскольку Кузмин выполнял сразу несколько работ.
Многоуважаемая Любовь Марковна
Посылаю Вам подписанный договор. Было бы хорошо, если бы бухгалтерия не замедлила со счетом, т.к. это побудило бы наше отделение ускорить расплату по старым счетам, которая очень задерживается.
Пользуюсь случаем довести до Вашего сведения вот еще какое обстоятельство. Я получил извещение, что редакционная коллегия сочла необходимым для ускорения работы по «Дон Жуану» весь готовый материал теперь же переслать В.М. Жирмунскому для редактированья. Ничего не имея против этого, я просил бы позволить мне исправления на основе редакторских замечаний делать
с истинным уважением
3 Декабря 1933.
Но здесь в работу стали вмешиваться привходящие обстоятельства. Судя по всему, Кузмин заболел и попал в больницу. И эти больничные недели, если не месяцы, серьезно задерживали все дело. Издательство же не было настроено терпеливо ждать и то и дело теребило редактора и переводчика. В один и тот же день, 15 января, последовали письма от Эльсберга к Жирмунскому и Кузмину с просьбами и вопросами. Первого просили: «Мы Вам послали перевод “Дон Жуана” Кузьмина для редактирования (первые 11 тысяч строк). Просим сообщить Ваш отзыв о переводе и когда мы можем рассчитывать – при условии сдачи Вам перевода до конца февраля м<еся>ца – получить всю рукопись, со статьей и комментариями для сдачи в производство». Второго спрашивали: «Просим срочно сообщить, какая часть перевода “Дон Жуана” на сегодняшнее число Вами сделана и когда совершенно точно мы можем ожидать получения Вашей работы?»
Больше месяца молчали оба, пока наконец Жирмунский не написал прямо на имя Каменева развернутый отзыв, из которого явно следовало, что перевод выглядел в его глазах провальным и почти ничего сделать с ним было невозможно.
Глубокоуважаемый Лев Борисович!
Простите, что я задержал ответ на Ваше письмо. Я хотел предварительно переговорить с М.А. Кузминым, т.к. вопрос о «Дон Жуане» казался мне наиболее срочным, но, к сожалению, Кузмин болен все это время и пока еще даже не вернулся из больницы домой, т<ак> что придется некоторое время подождать, и весьма вероятно, что сдача остальной части перевода может затянуться. Что касается отзыва о переводе по существу, то я должен повторить сказанное Вам при личном свидании: перевод этот сделан большим поэтом, мастером русского стиха, но – мастером, очень несозвучным оригиналу. Кузмин переводит в основном довольно точно, – но в другом стиле, в свойственном ему стиле интимной causerie[94], с капризными изломами синтаксиса разговорной речи, умолчаниями, делающими движение мысли не до конца понятным – отсутствует мужественная грубоватость, прямолинейный рационализм байроновского стиля.
Я прилагаю одну или две характерных строфы в качестве примера. Мне кажется, что редактор здесь не может помочь: разница – в системе художественного стиля и мировоззрения двух поэтов, русского и английского. Свою обязанность как редактора я буду понимать не в смысле исправления стиля перевода, а в смысле проверки отдельных неточностей и недоразумений в тексте, которые встречаются, хотя и редко. <…>
Вот 2 строфы из II песни, типичные для манеры переводчика. Речь идет о Гаидэ, навещающей Дон Жуана в отсутствии отца:
[Т.е.: не имея матери, в отсутствии отца, она была свободна, как замужняя женщина, тем более, что у нее не было даже брата… и т.д.]
1934. 19. II[96].
Конечно, уже серьезно вложившееся в проект издательство не могло повернуть назад. Вряд ли заключение Жирмунского могло кого бы то ни было вдохновить, но явно было решено довести дело до конца. Уже 15 марта Л.А. Ческис, в очередной раз перепутав отчество поэта и вставив мягкий знак в его фамилию, спрашивала: «Уважаемый Михаил Александрович. Просим сообщить, когда Вы сдадите весь перевод “Дон Жуана” Байрона. Вам была сделана отсрочка сдачи рукописи до 1/XII-33 г., а теперь уже половина марта 1934 г.». Однако и здоровье Кузмина было плохо (как следует из дневника 1934 года, весной он трижды лежал в больнице), и за тяжелую и явно уже основательно ему надоевшую работу поэт не всегда был готов взяться.
Как явствует из дальнейшего, была предпринята попытка технического решения, предложенная Жирмунским и Эльсбергом: вместо одного тома стало намечаться два, чтобы уже готовые части явились в свет как можно скорее. Когда именно это произошло, мы не знаем, но явное оживление наступило в октябре. В письме от 13 октября Кузмин извещал издательство: «Относительно «Дон Жуана» у меня готово 14.800 стихов (половина XV-ой песни; вся XVI и несколько строф, не так давно открытых, XVII), так что конца край виден. Я сговорился с В.М. Жирмунским. Он примется за просмотр первого тома и недели через 3 думает кончить; я буду исправлять по мере поступления от него материала частями. Так что будет дело идти параллельно. Л.Б. Каменев писал мне насчет дополнительного договора на «Дон Жуана» из расчета за 1-ый том. Не задержите с этим. М. Кузмин»[97].
Документ, о котором шла речь, сохранился. Приведем его:
« » октября 1934 года Издательство «АCADEMIА» и Михаил Алексеевич Кузмин заключили настоящее соглашение в следующем:
1) Во изменение §§ 3 и 4 Издательство издает Байрона «Дон Жуан» в переводе М.А. Кузмина в 2-х томах, размером до 8000 стр<ок> в каждом томе.
2) Гонорар за перевод «Дон Жуана» увеличивается до 1 р. 50 к. за стихотворную строку в отношении предстоящих платежей (т.е. в отношении 75%) и расчеты с автором Издательство производит потомно.
Зам. Зав. Издательством: (И. Гершензон)
Автор: (М. Кузмин)
В известном нам экземпляре дата не проставлена, но когда соглашение было отправлено, становится понятным из писем Эльсберга и Ческис к переводчику от 23 и 26 октября[98]. Естественно, в одном из них содержалась просьба «всемерно ускорить эту работу».
Кузмин ответил почти сразу же:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна
посылаю Вам подписанный договор. Будьте любезны выписать мне, что полагается, а также за «Укрощение строптивой». Я кончаю XV песнь «Дон Жуана», так что осталась XVI песнь и небольшая часть XVII, открытая посм<ертно>.
К середине Декабря думаю целиком кончить. С редакционными поправками тоже не задержу, только бы В.М. Жирмунский мне по мере просмотра сдавал вовремя. Я с ним сговорился, а времени у меня, несмотря на болезнь, хватит, так как кроме «Дон Жуана» особенно больших работ у меня нет. Но не задержите с выписками. Всего хорошего.
28 Октября 1934.[99]
Эльсберг в резолюции на этом письме потребовал: «
Глубокоуважаемый Лев Борисович!
Только сегодня имею я возможность сообщить Вам наши предположения о «Дон Жуане» Байрона: М.А. Кузмин, наконец, поправился и приступил к работе. Я переслал ему 4000 стихов, прошедших через мою редактуру: над ними он работает. Остальное пошлю ему в течение ближайших 10 дней. Он думает закончить всю правку в начале января; за мной, кроме того, примечания и вступительная статья, т<ак> что том I будет готов к 1 февраля, но рукопись Кузмина поступит к Вам в отредактированном виде, вероятно, несколько раньше этого срока… если только Кузмин опять не заболеет. Сейчас он работает очень усердно, из остального тоже закончил, кажется, почти все (осталось 1000-1500 ст.). <…>
1934.27.XI.
Издательство вновь начинает торопить переводчика. 1 декабря ему пишет Д.А. Горбов с требованием сдать текст не позже 20 января, на что Кузмин соглашается[100], но в дело вмешивается политика. В тот самый день, первого декабря 1934 года Кузмин записывает в дневнике: «Вечером сообщили, что убили Кирова. Это может быть чревато последствиями», и на следующий день: «Смерть Кирова все-таки внесла какую-то растерянность в совершенно, по-видимому, незаинтересованные круги»[101]. Эти последствия известны: аресты, расстрелы, массовые высылки.
Самым прямым образом все эти обстоятельства сказались на судьбе издательства, а стало быть – и на взаимоотношениях Кузмина с ним: 16 декабря был арестован Л.Б. Каменев. Это объясняет месячный перерыв в переписке после лихорадочной спешки. 17 января Ческис сообщила:
Уважаемый Михаил Алексеевич!
Только сегодня удалось получить из Бухгалтерии состояние Ваших счетов, копию Вам посылаем.
Числа 20-25 января Бухгалтерия
Привет.
В тот раз дело уладилось быстро, и Кузмин вскорости известил ее:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна
Большое спасибо Вам за Вашу любезность. Деньги я получил 21-го Января. Первый том Дон Жуана давно мною исправлен согласно указаниям Жирмунского. Наверное, Вы его уже давно получили. До 15 Февраля я кончу и вообще всего «Дон Жуана» (подумайте только:
Искренне уважающий Вас
25 Января 1935
Этому письму вторит обращение Жирмунского к Тихонову, которое, с одной стороны, должно было порадовать «Academia» подтвержденным известием о скором окончании труда и о возможности избавиться от не слишком привлекательной идеи выпускать два томов вместо одного, а с другой – добавило издательству головной боли, поскольку Жирмунский вежливо, но твердо стал отказываться от написания вступительной статьи, ссылаясь на занятость другими работами, что, конечно, могло быть и простой отговоркой.
Многоуважаемый Александр Николаевич!
В ответ на Ваше письмо от 15.I могу теперь сообщить следующее:
1) «Дон Жуан» в пер<еводе> Кузмина близок к окончанию. Осталось перевести 300 строк. Кроме того, I половина (около 8000 стр<ок>), которую мы сперва хотели напечатать отдельно, мною проредактирована и Кузминым окончательно исправлена. При таких условиях, по-моему, отпадает необходимость искусственно разбивать книгу на две части, что мы с свое время придумали с Эльсбергом, чтобы справиться с медленностью Кузмина. Кузмин работает над концом и обещает сдать его не позже 15 февраля. Придется положить еще месяц на редактуру и переделку Кузминым по моим указаниям (судя по I половине – таких переделок и исправлений должно быть довольно много). Следовательно, к 15 марта, точнее к 1 апр<еля>,
1935.1.II.
Тихонов отвечал ему письмом, дата которого в копии не сохранилась: «Мы согласны издать “Дон Жуана” Байрона в одном томе, ввиду того, что Вы к 15-му марта можете сдать всю книгу. Однако из Вашего письма не совсем ясно, сдадите ли Вы и примечания к этому сроку. Просим это подтвердить. Мы несколько удивлены Вашим отказом от статьи сейчас (если бы Вы отказались заблаговременно, мы имели бы возможность иметь к этому времени статью, а так весь том будет лежать), но мы вступим в соответствующие переговоры, в частности, с Д.П. Мирским. <…>».
Как мы увидим далее, назвав имя Мирского, Жирмунский сам заложил мину под будущее издание. Казалось бы, ничто не предвещало беды: Мирский был человеком того же поколения, что и Жирмунский, а с Кузминым его связывала почтительная дружба еще с гимназических лет[103], да и в это время они встречались (об этом см. ниже, в письме Кузмина от 6 апреля 1935). Однако в ситуации, когда многими на него возлагались очень большие надежды как на подлинного марксиста с высокой европейской культурой и превосходным литературным вкусом, да еще в чрезвычайно непростое время, грозившее всякими бедами, Мирский был вынужден всячески лавировать. Но об этом речь еще впереди. Пока что к нему только готовились обратиться, да и нужно было дождаться, чтобы перевод был закончен и отредактирован полностью. А тут опять начались неприятности.
3 марта Жирмунский извещает Тихонова: «Насчет “Дон Жуана”, к сожалению, произошла небольшая задержка. М.А. Кузмин опять (уже в пятый или шестой раз) пролежал 2 недели в больнице с сердечным припадком. Третьего дня он вернулся домой, и я говорил с ним по телефону. Ему осталось совсем немного, около 100 ст<рок>. Он все время занят этой работой и заинтересован в том, чтобы ее закончить. Но нужно учесть то обстоятельство, что ему придется еще переделать вторую половину согласно моей редактуре, как уже было сделано с первой половиной, а я отмечаю для переделки довольно много мест. Включая эти переделки, он рассчитывает закончить все к 15 апреля. К этому времени поспеют и мои примечания». В тот же самый день в издательство (только не к Тихонову, а к Л.А. Ческис) обращается и сам переводчик:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна
Через Ваше любезное посредство ставлю издательство в известность, что с 5 Февраля до 1 Марта провел в больнице, почему и не прислал окончания перевода «Дон Жуана» Байрона. Теперь я хочу опять заниматься, и так как мне осталось несколько десятков стихов доперевести, то числу к
Теперь более чем кстати было бы, если бы Ваша бухгалтерия выслала мне
Укрощение строптивой – 1296.35
Сервантес. Дон Кихот I т. – 177.87
II т. 103.80 1568 р. 02 или часть по телеграфом <!>, так как за мою болезнь дела мои расстроились и поступлений не накопилось. Пожалуйста, дорогая Любовь Абрамовна, похлопочите, чтобы это сделали скорее, и за издательством будет начисление по 2-ому тому (второй половине). А как дела с выходом 2-го или 6-го тома Шекспира, там мои переводы. Теперь было бы очень кстати в связи с постановками.
Всего хорошего. Искренне преданный Вам
3 Марта 1935
На этот раз перевод действительно был окончен, о чем Жирмунский в открытке от 15 марта и сообщил Тихонову:
Многоуважаемый Александр Николаевич!
В дополнение к предшествующему письму сообщаю, что М.А. Кузмин уже
С приветом
15.III.35
Ну, а Кузмин снова ограничился уровнем секретаря:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна
Вчера я сдал в Лен<инградское> отд<еление>
И я умоляю Вас поторопить бухгалтерию с присылкою старого долга по 1) Укрощению Строптивой – 1296.35
Шекспир
Дон Кихот I том – 177.86
II том 103.80
1568 р. 01. <Приписано:> Очень старые долги. Теперь надо уже платить за летние или весенние путевки, да и вообще у меня денег нет, так что мне совершенно необходима присылка по телеграфу денег. И ответьте мне что-нибудь.
Уважающий Вас
17 Марта 1935.
Параллельно идут переговоры с Мирским, в результате которых появляются два коротеньких письма. 13 марта новый руководитель издательства подписывает первое:
Уважаемый Дмитрий Петрович.
Согласно устных переговоров, мы просим Вас написать для подготавливаемого нами издания БАЙРОНА «Дон Жуана» вводную статью. Размер – до 2 лист<ов>. О сроке представления просим договориться с нами особо, нам статья нужна к 15-му мая. Статья должна содержать характеристику не только Дон Жуана, но и творчество <так!> Байрона в целом, имея в виду, что аппарат к н<ашему>/ изданию Мистерии был мало удовлетворителен.
ЗАМ. ЗАВ. ИЗДАТЕЛЬСТВОМ (Г. Беус)
РУКОВОДИТЕЛЬ РЕДСЕКТОРА (А. Тихонов)
Мирский ему отвечает уже через день: «Статью о Байроне для издания
И здесь – как гром среди ясного неба: арестовывают Жирмунского, уже второй раз на протяжении эпопеи с «Дон Жуаном». Когда точно это произошло, мы не знаем, но похоже, что в самом конце марта, ибо 3 апреля, сообщив Кузмину, что деньги ему переведены, Ческис как бы между делом просит: «Просим Вас забрать у В.М. ЖИРМУНСКОГО отредактированный перевод “Д о н Ж у а н а”, том I, <а> также сданный ему том II и прислать их нам. После просмотра II-го тома выпишем Вам за перевод 35% гонорара».
Как не хотелось Кузмину выполнять эту просьбу, отчетливо читается в ответном письме. Но потребность в деньгах пересилила всякую естественную осторожность. О его состоянии этих дней отчетливо свидетельствует письмо:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна
Благодарю Вас за деньги, которые я тогда же и получил. Так как от Вас не было сопроводительной записки, то я не уведомлял о получке. Впрочем, само молчание должно было свидетельствовать о том, что все благополучно. Теперь пишу о двух вещах одинаково важных.
1) Весь матерьял от В.М. Ж<ирмунского> я от него
Все это я, конечно, перешлю Вам. Только смотрите, чтобы все это не затерялось, как это случилось с 12001–13000 стихов, которую пришлось переписывать заново. Особенно та часть, где исправления уже сделаны. Интересует меня весьма, кто теперь будет редактировать, тем более, что у всякого редактора свои требования к переводу. М<ожет> б<ыть>, М.Н. Розанов, который специалист по Байрона <так!> и, насколько мне известно, продолжает заведовать англ<ийским> отделом в Academiи? м<ожет> б<ыть>, Д.П. Мирский, который мне говорил, что ему заказана статья для «Дон Жуана»? Очень меня это интересует. И чтобы, кто бы там ни был, просмотрел скорее, т.к. мне придется исправлять, что не так легко, как критиковать. Вот первое. Теперь второе.
2) Знаете, я, насколько могу, категорически протестую против того, чтобы второй расчет производился не после
Притом, так как я при вторичном договоре не получал 25%, то меня расчитывать приходится так же, как и
Дополн<ительное> согл<ашение> – 35%,
а не просто 35%.
Откладывать расчет против условий договора и ставить срок уплаты не от времени сдачи (что зависит от
Нет, второй расчет за Дон Жуана следует произвести сейчас, по получении перевода
Искренне уважающий Вас
И не откажите сообщить мне обо всем это<м>, так как крайне меня интересует.
6 Апреля 1935.
Вскорости он с трудом обретенную рукопись отсылает, еще и еще раз настаивая на денежных требованиях, что, видимо, тронуло даже не слишком прежде к нему внимательную секретаршу (напомним, то и дело называвшую его Кузьминым и Михаилом Александровичем). На письме, после того, как его подписал Эльсберг, она оставила и свою «резолюцию»: «Я<ков> Е<фимович>, можно мне выписать за II т. 60%? Л. 20/IV». Само же письмо таково:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна
Посылаю Вам
1)
а) до 9472 ст<иха>
b) до конца, до 15.800 не бывший в редакции.
2) Замечания В.М. Жирмунского
а) редакционные, по которым
b) план и порядок предполагаемых примечаний
И убедительно прошу сделать расчет за вторую половину работы на тех же основаниях и сроках, как и за первую, т.е. 1) за перев<од> 60%
2) дополн<ительное> согл<ашение> 35%.
Очень прошу сделать это, так как не вижу никаких привходящих обстоятельств, которые меняли бы положение дела.
Очень прошу также не потерять эти матерьялы, не выдавать всем «желающим ознакомиться» без особого распоряжения, так как
Многоуважаемая Любовь Абрамовна,
пожалуйста, сообщите мне о положении дел, не знаете ли вы, кто будет редактировать «Дон Жуана» и почему хотят теперь, когда перевод в конце концов кончен, устраивать с ним какие-то задержки? Это меня очень расстраивает и беспокоит. Ответьте мне поскорее.
9 Апреля 1935.
Между тем, издательство занималось поиском нового редактора вместо выбывшего из строя неизвестно насколько (вполне возможно, что и навсегда, – карательные органы не были склонны отвечать на подобные вопросы) Жирмунского. Появившаяся кандидатура, с одной стороны, была явно уязвима, а с другой – весьма должна была Кузмина устраивать. В новые редакторы был предложен Адриан Антонович Франковский (1890–1942) – переводчик, филолог, в свое время – член правления «Academia» (когда издательство находилось в Петрограде/Ленинграде). Его высокая квалификация не подлежала никакому сомнению. Кузмин упомянул его в стихотворном приветствии издательству, скрыв под именованием «домашний скептик». Главным его недостатком с точки зрения дела являлось то, что он был все-таки специалистом скорее по французской и испанской литературе, чем по английской. Во всяком случае, такого профессионализма по отношению к творчеству Байрона, как Жирмунский, он явно не мог обнаружить. Впрочем, с точки зрения Кузмина, стремившегося как можно скорее завершить эпопею перевода, возможно, это было даже лучше.
16 апреля А.Н. Тихонов написал Кузмину: «Мы думали насчет редактора БАЙРОНА, и так как считаем, что им должен быть ленинградец, имеющий возможность постоянно сноситься с Вами, то остановились на кандидатуре А.А. ФРАНКОВСКОГО. Как Ваше мнение? Согласится ли он? Не переговорите ли Вы с ним? Если это устроится, надо бы, чтобы А.А. ознакомился и с т. 1. Выпускать “Дон Жуана” мы решили даже если и в двух томах, то во всяком случае одновременно. Ваш перевод, конечно, будет оплачен после сдачи его Вами, а не после редактирования».
Уже 19 апреля (что, видимо, и говорит о действительном желании Кузмина видеть Франковского редактором и стремлении как можно скорее кончить дело) переводчик, сам теперь вовлеченный в поиски редактора, отвечал:
Многоуважаемый Александр Николаевич,
Вероятно, Вы получили весь матерьял по «Дон Жуану» Байрона и проредактированный (9.500) и не бывший в редактуре (6.500). Очень прошу его куда-нибудь не засовывать, так как восстановлять его будет
Я говорил с А.А. Франковским, против редакции которого я нисколько не возражаю. Он, конечно, несколько замялся, стал говорить, что он не специалист по Байрону, что почему не подождать В.М. Жирмунского и т.п., но в общем согласен, так что если Вы не раздумали, то сговоритесь с ним (его новый адрес Надеждинская д. 27 кв. 18) и переправьте ему все то, что я послал Вам.
Теперь, я думаю, когда весь перевод в переписанном виде дошел после разных странствий до издательства, его можно считать принятым.
Попросите дать распоряжение о составлении счета в бухгалтерию; было бы идеально, если бы часть денег прислали мне к Маю или в начале Мая.
Теперь, Александр Николаевич, если я не надоел Academi-и, я бы охотно взял какую-нибудь работу. Я имею в виду не составление договоров, а какие-нибудь закрепительные письма. Предлагаю я:
1) Сонеты и поэма Шекспира «Венера и Адонис» (1/3 сонетов переведена мною).
2) Стихи Микель-Анджело (часть помещена в книге Р. Ролана <так!>)
3) Греческие идиллики (Теокрит, Бион и др.)
Что-нибудь итальянское взял бы охотно.
19 Апреля 1935.
Конечно, особенный интерес представляют здесь предлагаемые Кузминым работы. О его переводе сонетов Шекспира было известно давно, но скорее по слухам, чем по документам[104]. Публикуемые письма подтверждают, что полный перевод был близок к завершению, и есть все основания предполагать, что он был свободнее и естественнее обычных переводов Кузмина, поскольку делался хотя и согласно его общим убеждениям (которые подробно изложены далее), но начинался не по заказу и, следовательно, не был связан завершением к определенному сроку. Увы, тексты сонетов нам неизвестны: в архиве «Academia» сохранились переводы, сделанные В. Голубевой-Давиденковой[105], а в собрании сочинений (в той его части, которая вышла уже в 1949 г.) были напечатаны переводы С.Я. Маршака; поэму «Венера и Адонис» переводил для издательства Ю.П. Анисимов[106], а напечатан был перевод А.И. Курошевой. Стихотворения Микеланджело в переводе Кузмина вошли в книгу Р. Роллана «Жизнь Микеланджело», опубликованную в 1935 г. в его «Избранных произведениях», выпущенных не «Academia», а Гослитиздатом. О переводах греческих элегиков сведений у нас нет, и скорее всего, по вполне естественным причинам, о которых речь пойдет далее, они не были даже и начаты, равно как и итальянские переводы.
Сразу по получении ответа от Кузмина, 22 апреля Эльсберг написал Франковскому: «Вам М.А. Кузьмин <так!>, вероятно, уже говорил о нашем предложении отредактировать II-й том “Дон Жуана” БАЙРОНА. Очень просим Вас взять на себя эту работу», – на что получил письмо от 27 апреля: «Ответ на Ваше предложение (сделанное мне также М.А. Кузминым) отредактировать II-й том “Дон Жуана” разрешите отложить дней на 10 – предварительно я должен ведь ознакомиться с текстом и с работой В.М. Жирмунского. Я сейчас занят по горло и не знаю, сумею ли втиснуть эту работу в ближайшие сроки». Издательство все-таки решительно настаивало (возможно, после визита Франковского в Москву, о котором он писал в цитированном письме) и при этом было вполне конкретно: «Уважаемый Адриан Антонович! Посылаем Вам перевод “Дон Жуана” Байрона, сделанный М.А. КУЗЬМИНЫМ. Переводы, обвязанные ленточкой, просмотрены и редактированы тов. ЖИРМУНСКИМ. Остальная рукопись не отредактирована. Просим Вас взять на себя редакцию ее, а также просмотреть для унификации перевода всю рукопись» (письмо от 9 мая 1935). Обратим внимание, что Жирмунский здесь назван «тов.», то есть еще признается вполне добропорядочным человеком, арест которого еще не означает перемещения в стан «врагов народа», – тогда бы он был или «гражданином» или просто «Жирмунским», а скорее всего фамилия не была бы упомянута вообще (ср. уклонение от упоминания фамилии в случае Каменева, который именуется «бывший зав. издательством»).
Активность издательства, однако, приходила в некоторое противоречие с активностью Кузмина. Если первое искало возможности для скорейшего разрешения дела с затянувшимся переводом в виде издания книги, то Кузмину было необходимо прежде всего другое. Он пишет одно из очень трогательных писем с просьбой наконец-то с ним расплатиться:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна,
я хотел уже посылать Вам телеграмму, как получил письмо от Александра Николаевича и Вас. Телеграфировать я Вам хотел насчет денег. Умолите, пожалуйста, бухгалтерию прислать мне телеграфом и очень скоро из денег за «Дон Жуана». Пожалуйста, пожалуйста, сделайте это, Любовь Абрамовна.
Я ведь даже не знаю, послала ли Вам Полина Александровна весь матерьял Жирмунского, который я ей передал. Ни Вы, ни Александр Николаевич ни слова об этом не пишете. А Франковский, получив от Вас предложение редактировать, но не получив матерьяла, думает, что матерьял находится у меня, теж тем как у меня теперь решительно ничего нет. Все это меня очень беспокоит. И деньги беспокоят, я все болею и лечусь какими-то лекарствами, которые есть только в торгсине, постоянно требуется помощь сестры для инъекций, режим и пр. Все это ужасно дорого стоит, а у меня еще не оплачена путевка на лето, стоящая тоже около 600 рубл. Так что деньги мне нужны до зарезу и в самый краткий срок.
А.А. Смирнов говорил мне о возможности перевода сонетов Шекспира и прозаической части «Генриха IV» обеих частей. Как с этим обстоят дела?
Относительно «Лира» я вот что имею сказать: 1) что у меня
2) Я никак не могу взять
3) Свои принципы перевода я охотно изложу, хотя не думаю, чтоб они резко отличались от принципов других переводчиков.
4) Перевод вполне согласован с
Всего хорошего
Любовь Абрамовна, дайте мне знать о деньгах[107].
На письме долгожданная резолюция: «Выслать “Дон Жуана” и деньги. А.Т<ихонов>». Отметим, что редактирование кузминского перевода «Короля Лира» после редакционной работы Г.Г. Шпета было успешно завершено, пьеса издана и считается одной из лучших работ Кузмина как переводчика шекспировских пьес. Впрочем, не исключено, что речь здесь идет о другом плане, упоминаемом в письмах 1935 года – об издании «Короля Лира» в виде двуязычной книги, где оригинальный текст сопровождался бы переводом Кузмина и его предисловием, представляющим общие принципы новых переводов Шекспира[108]. В «Генрихе IV» Кузмин, как и планировал, перевел прозу, тогда как стихи – Вл. Мориц[109].
Но время не стояло на месте, принося все новые события. 28 мая с явным облегчением Эльсбергу написали и Франковский, и Кузмин. Первый говорил: «Уважаемый Яков Ефимович, Вы, вероятно, уже получили письмо от В.М. Жирмунского. Я думаю, что со стороны Издательства не будет никаких препятствий поручить ему окончание редактуры “Дон Жуана” и аннулировать договоры со мной и М.П. Алексеевым, если они уже подписаны». Второй подтверждал: «Вероятно, Вам известно, что В.М. Жирмунский вернулся и приступил к заведыванию кафедрой и т.п. В связи с этим и вопрос о “Дон Жуане”, очевидно, войдет в новую или, вернее, в старую фазу. Кажется, так думает и А.А. Франковский. Я ни его, ни Жирмунского не видал, но слышал, будто Франковский переслал уже прежнему редактору весь находившийся у него матерьял»[110]. Тут же Эльсберг пересылает это письмо Тихонову и получает от него резолюцию: «
Только после всего этого в издательство написал Жирмунский. Похоже, заключение он перенес нелегко.
Многоуважаемый Александр Николаевич!
Пишу Вам, чтобы возобновить работу, прерванную по независящим обстоятельствам. В настоящее время я реабилитирован и приступил к исполнению своих обязанностей. Если Вы считаете это необходимым, я могу закончить редакционную работу по «Дон Жуану» (я успел проредактировать, кажется, около 10.000 стихов) и составление к нему примечаний (впрочем, последнее, м<ожет> б<ыть>, пожелает взять на себя автор вступительной статьи, против чего я бы совсем не возражал). <…>
4/VI.35
И после этого письма Жирмунский снова пропадает из поля зрения редакции, что вынуждает Д. Горбова написать ему уже 9 июня, затем вновь повторить 15-го просьбу – известить о завершении редактирования и комментирования (в качестве комментатора, как и несколько ранее, упоминается будущий академик М.П. Алексеев) с невероятным требованием: «Было бы очень желательно получить эту рукопись еще в июне с тем, чтобы в июле она была сдана в производство». Только что вышедшему из тюрьмы человеку предлагают в самые минимальные сроки закончить редактуру очень большого объема текста, да еще и откомментировать его.
Между тем Кузмин, кажется, полагает, что все уже закончено и ему остается только добиться выплаты денег, что было не так-то просто.
Многоуважаемый Александр Николаевич,
что же ваша бухгалтерия со мной делает? это совсем ни с чем не сообразно. Я должен 1 Июля уехать, к 1-му Июля я хочу сдать Вам
Относительно ходатайства А.А. Смирнова о повышении мне гонорара за перевод прозы, я, конечно, не могу не присоединиться к нему, но должен заметить, что вопрос этот поднят не мною, я доволен положением, которое существует, и не отказываюсь от ходатайства только чтобы не сбивать цену коллегам.
Но относительно более
22 Июня 1935.
И еще через неделю:
Многоуважаемый и дорогой
Александр Николаевич, право, я заболел от Вашей бухгалтерии. Ведь я и просил, и телеграфировал, и послал состояние моего счета, насколько мне это доступно по договорным данным, и указывал необходимую мне сумму, и все-таки они выдерживают не в порядке очереди (не
Серьезно, 24 Июля, после того, как вместо долгожданных 2 ½ тысяч (с Января договор), я получил 369 р., у меня случился припадок, что несколько задержит работу, м<ожет> б<ыть>. Конечно, была погода и грязь, я был утомлен, в чем-то не соблюл режима, но и ваша неприятность сыграла роковую роль последней капли. В самом деле, Александр Николаевич, надо что-нибудь сделать и обепечить мне теперь же аналогическую (но более удачную и менее хлопотную) получку в самом начале Августа. Можно скомбинировать: 1) сейчас, скажем, за «
Н.Я. Берковский опять возобновил со мной разговоры насчет участия в переводе Гейне[112]. Теперь я мог бы за это взяться, но прямо боюсь Вашего бухгалтерского «порядка очереди». Я же знаю этот порядок по Вашему отделению в Ленинграде, нужно было
Но я надеюсь, что все будет хорошо, Вы мне устроите, ответите, обещаете прислать в начале Августа, я все сделаю раньше срока и погода будет хорошая. Правда? Я очень серьезно говорю. Желаю Вам всего хорошего и остаюсь искренне преданный Вам
Как статейка к «Лиру» пригодилась? Прилагаю список причитающихся мне денег, если я в чем неправ, пусть бухгалтерия поправит. Но надо, что<бы> и она, и я, и Вы – видели общую картину.
28 Июня 1935.
Ответ на это письмо с объяснением не вполне обычных причин долга находим совсем в другом месте. Вот он:
Дорогой Михаил Алексеевич!
Кроме Ваших писем, получил еще ряд писем от Ваших ленинградских друзей, которые поддерживают Вашу вполне законную просьбу о деньгах. Но беда в том, что по ряду причин Издательство в настоящий момент оказалось временно без средств. Надеюсь, что в ближайшие дни мы сможем перевести Вам около 1000 рублей.
Может быть, Вы могли бы сообщить № Вашей сберкнижки, это могло бы ускорить перевод денег. А еще проще сделать так: мы могли бы дать гарантийное письмо в Литфонд Союза писателей о том, что Издательство обязуется уплатить ЛИТФОНДУ 1500 рублей в течение и ю л я месяца, а ЛИТФОНД мог бы под это обязательство выдать Вам немедленно деньги. Мы часто это делаем относительно московских авторов.
Ответ телеграфируйте.
Желаю Вам здоровья и прошу извинить издательство за невольную неаккуратность.
Нам неизвестно, какой именно план был приведен в действие, но совершенно очевидно, что Кузмин чувствовал себя совершенно освободившимся от работы над «Дон Жуаном» и намечал новые области действий – сонеты Шекспира и что-то для собрания сочинений Гейне, готовившегося под редакцией уже зарекомендовавшего себя в «Academia» Н.Я. Берковского. На самом деле проблемы только начинались.
Как ни ценил Жирмунский Кузмина как поэта и как переводчика, все же добросовестность (да, возможно, и опасения, как бы именно он, уже дважды арестованный, не оказался ответственным за неудачу) не позволила ему безоговорочно принять текст, и вполне возможно, что это очень помогло ему в дальнейшем. Он пишет подробное письмо Тихонову, в котором объясняет причины неудачи и максимально старается себя обелить. Впрочем, на это он имел все основания – довольно вспомнить ранее процитированное письмо с указанием на неверный тон перевода с анализом двух октав из него.
Вот это письмо в большей его части:
Многоуважаемый Александр Николаевич!
Только что отослал Вам Байрона: перевод Кузмина, исправленный согласно моим указаниям, примечания Байрона и мои примечания. Примечания Б<айро>на Кузмин не перевел и пришлось взять их в переводе изд. Венгерова, который я проредактировал, а часть примечаний, отсутствующую в этом издании, я перевел сам. Мои примечания займут примерно 1 ¼ – 1 ½ листа. К сожалению, данная вещь требует развернутых примечаний: объяснения цитат, французских и латинских слов и выражений, имен людей того времени, теперь никому неизвестных, мифологических и литературных намеков и т.д. Не имея кому поручить эту скучную и совсем не легкую работу, я остался в Л<енин>гр<а>де на несколько дней лишних, чтобы закончить ее сам. Остается вступительная статья.
Теперь о самом главном – о переводе Кузмина. Общее впечатление мое такое, что перевод не удался. Слишком большое различие между манерой Байрона и Кузмина. Некоторые места, конечно, очень хороши – там, где есть лирический тон, шаловливая ирония и т.д. – как в эпизоде с Гаидэ, вообще в любовных пассажах. Другие же – военные, политические, философские – к сожалению, не на высоте. Главная беда – в манере, усвоенной М.А. Кузминым, – выбрасывать союзы, предлоги, местоимения и т.п., что придает многим строфам бессвязный, непонятный, загадочный прямо характер. Я произвел огромную работу – чуть ли не в каждой строфе отмечал места непонятные, бессвязные, неясные и пр. По чернильным исправлениям Кузмина Вы можете судить об этих местах. Когда я брал на себя редактуру «Д<он> Ж<уана>», я, конечно, не думал, что мне придется редактировать
С дружеским приветом
4.VII.1935
P.S. Кузмин сейчас уехал в санаторию. <…>[115]
Письмо показалось настолько важным, что Тихонов явно не был готов самостоятельно ответить редактору. Об этом свидетельствует и то, что с письма была снята машинописная копия, и то, что на составление ответа ушло две недели. Был он таков:
Дорогой Виктор Максимович!
Ваше сообщение о переводе «Дон Жуана» очень нас огорчило. Решить что-нибудь без ознакомления с переводом, конечно, трудно. Жаль только, что Вы не сообщили нам Ваши соображения раньше, когда перевод не был еще закончен, теперь, когда работа выполнена, – мы уже связаны в своей оценке существующим фактом.
Вопрос о статье для «Дон Жуана» приходится пока оставить открытым. Конечно, указанный Вами срок 10–15 сентября нас мало устраивает, мы попытаемся найти автора, который напишет статью раньше этого срока, чтобы не задерживать сдачи тома в печать. Если же такого автора у нас не окажется, придется дожидаться Вашей статьи. Ответ на этот вопрос дадим в течение ближайших 10 дней. Имейте только в виду, что в силу новых установок в нашем Изд<ательст>ве, статья не должна превышать 1 печ<атный> лист и трактовать тему в более узком ее разрезе, т.е. только о «Дон Жуане», а не о Байроне вообще. Может быть, при этих «сокращенных» требованиях Вы все же могли бы представить Вашу статью, ну хотя бы не позже 15 авг<уста> <…>
Привет.
Руков<одитель> Редсектора
Но все-таки даже при таком осознании всяческих опасностей вряд ли издательство, переводчик и редактор думали, что дело обернется столь серьезно. Во всяком случае, письма Кузмина от начала сентября, после возвращения с отдыха и очередного пребывания в больнице, выдержаны в том же самом тоне – просьбы добросовестного работника, требующего положенной платы и не чувствующего за собой какой бы то ни было вины перед работодателем. Они настолько близки друг к другу, что можно цитировать подряд, не делая перерыва, несмотря на то, что первое обращено к Тихонову, а второе к Эльсбергу.
Дорогой и глубокоуважаемый Александр Николаевич
пожалуйста, прочтите внимательно это письмо, оно и не носит исключительно деловова <так!> характера, и
Я не думаю Вас винить, у Вас столько забот и дела, но мне, особенно теперь,
В настоящее время мне хотелось бы попросить следующего:
1) чтобы контора прислала мне деньги в погашение (хотя бы не целиком) своей задолженности (а не только по договору об армянских поэтах). И это поскорее. Все почтовые и телегр<афные> расходы мои.
2) чтобы дали мне расчетный лист подоговорно, чтобы я мог видеть состояние моих фондов.
3) как идет дело с «Дон Жуаном», кто его иллюстрировал? Кравченко? Пошел ли он в производство?
4) как с двуязычным «Лиром» и с моей статьей к нему?
Я вернулся из Детского, к концу я там был болен и даже был в больнице дней 12. Это немного задержало работу, но «Кумушки» дней через 5 будут готовы. Не знаю только, как я сделаюсь с перепиской. Придется, пожалуй, посылать Вам так. Ведь дело не в цене за переписку, а в том, что уплата посредством
Дорогой Александр Николаевич, будьте добры, ответьте мне и распорядитесь насчет денег. Дайте мне возможность считать себя за живого человека.
Искренне преданный Вам
5 Сентября 1935
Ул. Рылеева д. 17 кв. 9.
Многоуважаемый Яков Давидович[117]
вчера я послал письмо на имя Александра Николаевича Тихонова, не зная, что в настоящее время он в Москве не находится. Так как я уже не получал от издательства ответа на несколько моих писем, я очень прошу Вас прочитать мое письмо, адресованное А.Н. Тихонову и поручить кому-нибудь ответить мне поскорее. Там затронут ряд вопросов, из которых некоторые представляют для меня неотложную важность. Я просил:
1) Прислать мне денег в погашение издательской заложенности (все почтовые и телеграфные расходы на мой счет), так как скоро я сдам «Виндзорских Кумушек» и «Сонеты» Шекспира, и долг будет все расти, а сейчас мне после болезни деньги очень нужны.
2) Чтобы Ваша бухгалтерия прислала
3) Уведомить меня, в каком положении издания «Короля Лира» на русском и английском языке, для которого я по желанию издательства написал предисловие.
4) Уведомить меня, в каком положении «Дон Жуан» Байрона. Кто делает иллюстрации, пошел ли он в производство и т.п.
5) Указать мне лицо, с которым я мог бы поддерживать связь, так как я понимаю, что ни Вам, ни А.Н. Тихонову нет никакой возможности заниматься такими делами.
Не откажите, многоуважаемый Яков Давидович, что-нибудь сделать относительно первых двух пунктов. Очень прошу Вас.
Остаюсь уважающий Вас
Ул Рылеева д. 17 кв. 9
6 Сентября 1935.
Беда пришла 8–9 сентября, когда в издательстве был получен отзыв Д. Мирского, прочитавшего перевод. Из него неуклонно следовало, что перевод никуда не годится, что Кузмин не справился со своей задачей (правда, вину Мирский постарался перевалить на «чужую указку», на
Тут уж всем стало совсем не до шуток, запахло не начальственными разгонами и не выговорами, а совершенно определенным политическим делом, где даже не нужно было ничего особенного выдумывать: Каменев уже осужден (правда, приговорен не к расстрелу, а всего к 5 годам), его пособники – уже отсидевший свое Эльсберг и арестовывавшийся Тихонов, тем более постоянно находившийся под подозрением Жирмунский… Если для тайной полиции привычно было складывать дела, где и никакого обвинительного материала не было (скажем, дела краеведов или сотрудников «Большого немецкого-русского словаря»), то здесь все было налицо: идеолог, проводники его идей в жизнь и исполнители. И материал давал крупнейший эксперт в данной сфере!
Трудно сказать, полностью ли отдавал себе Мирский отчет в том, на что он мог обречь ни в чем не повинных людей, или его подвело стремление творчески освоить язык эпохи, но факт остается фактом. Единственный человек, которого он попробовал защитить и даже предложил для него «финансовые выводы», т.е. оплату переделки, был Кузмин. Но если бы подобное расследование затеялось, то здесь всегда в запасе, помимо наглого передергивания (мол, это он на словах не мог не выполнить инструкций, а на деле оказался тем, кто их реализовывал), было еще и обвинение в гомосексуализме, который по недавно принятой поправке в уголовный кодекс теперь являлся преступлением. И его доказывать тоже не было нужды – в «органах» уже находился дневник Кузмина, изъятый из Литературного музея.
К чести всех участников дела необходимо сказать, что они были единодушны в своих действиях, никто не собирался каяться и пытаться перевалить вину на других. Инициатива тут, конечно, принадлежала издательству. В один и тот же день (хотя и после явного раздумья о том, что же именно делать) Беус и Эльсберг написали и Кузмину и Жирмунскому, прилагая при этом отзыв Мирского. Письмо Кузмину было более развернутым и относительно мягким, отвечая одновременно и на его процитированные выше письма:
15 сентября 1935
Уважаемый Михаил Алексеевич!
Разумеется, Вы всегда должны получать исчерпывающие ответы по поводу тех или иных запросов в наше Издательство. Если Вы хотите обращаться персонально к кому-либо из сотрудников, то Вы можете в дальнейшем писать по всем Вашим делам т. Эльсбергу.
«Король Лир» на 2-х языках сдан в производство и мы Вам пришлем договор на него.
Состояние наших с Вами расчетов сводится к следующему:
1) По всем переводам из Шекспира, за исключением Сонетов и Генриха IV, Вам уплачено 60%.
2) 10 сентября Вам переведено 1.347 р. – аванс по Сонетам. Аванс по Генриху IV Вам также уплачен.
3) По Байрону Вам уплачено 60%.
Таким образом в ближайшее время Вам будет следовать 60% по изданию «Короля Лира» на 2-х языках, а также 60% за «Много шуму из-за ничего» (следует 2.038 р., из которых 1.000 р. гарант<ировано> Литфонду).
Одновременно препровождаем Вам отзыв Д. Мирского о Вашем переводе «Дон Жуана». Указания Д. Мирского мы считаем чрезвычайно принципиальными и серьезными. Мы решительным образом порываем с традициями таких «точных» переводов, в которых жертвовали смыслом и содержанием ради этой «точности». Мы прекрасно понимаем, какой громадный труд Вами вложен в этот перевод. Но именно поэтому мы очень просим Вас взяться за доработку и переработку перевода. Никто, конечно, кроме Вас этого не сделает, а «Дон Жуана» дать русскому читателю необходимо. Мы уверены, что Вы не испугаетесь трудностей и это большое культурное дело будет доведено до конца. Во всяком случае, ждем Ваших соображений.
Врид. Зав. Издательством (Г. Беус)
Зам. Руководителя Редсектора (Я. Эльсберг)
Здесь, как видим, соблюдены нормы традиционной вежливости, восходящей к предреволюционным временам. В письме к Жирмунскому, значительно более кратком и сухом, тон несколько другой
Уважаемый Виктор Максимович!
Направляем Вам и М.А. Кузмину отзыв Д.П. Мирского о переводе «Дон Жуана». Мы считаем указания Д. Мирского чрезвычайно существенными и принципиальными. Нам представляется совершенно необходимым порвать с традицией архи-точных переводов, в которых страдает смысл и содержание. Мы просим М.А. Кузмина взять на себя переработку перевода и, естественно, просим Вас помочь ему в этом. «Дон Жуана» надо дать советскому читателю, и нужно это дело довести до конца. Во всяком случае, ждем Вашего ответа.
Врид. Зав. Издательством (Г. Беус)
Зам. Руководителя Редсектора (Я. Эльсберг)[118]
Как представляется, откровенная и излюбленная демагогия относительно «советского читателя» подсказывала тот путь, который мог бы облегчить защиту, – путь жонглирования складывающимися штампами жестокой эпохи тридцатых годов. Но ни Кузмин ни Жирмунский в своих ответах не стали этого делать. Вероятно, Кузмин таким языком вообще не владел, а выдающийся филолог Жирмунский не захотел к нему прибегать, «целовать злодею ручку». Нельзя исключить, что редактор и переводчик консультировались друг с другом, как вести себя в такой ситуации. И вот какова была линия выбранного ими поведения.
Жирмунский не преминул, конечно, напомнить о том, что он «неоднократно сигнализировал» (пожалуй, единственный в письме советизм) «прежнему руководству издательства», то есть Каменеву, о своих сомнениях, сослался и на разговор с Тихоновым, но гораздо больше места уделил реальной проблеме, в обнаружении которой он, надо признать, был почти единодушен с Мирским. Правда, выход он предложил другой: нанять для редактуры не филолога, а поэта, который помог бы сблизить стилистические регистры Байрона и Кузмина, сейчас находящиеся в противоречии (интересно было бы знать, кто в 1935 году мог бы выполнить такое задание?). Вот его обращение:
Ваше письмо от 15 сент<ября> я получил. Отзыв Д.П. Мирского о переводе «Дон Жуана» представляется мне правильным, как в своих принципиальных установках, так и в критической части. В свое время я неоднократно сигнализировал об этом и прежнему руководству издательства, и нынешнему, в лице А.Н. Тихонова, которому писал подробно свое мнение летом, одновременно с посылкой рукописи в Москву. Поэтому я лично никак не могу признать себя тем строгим «некто», который «внушил» М.А. Кузмину, как пишет Мирский, «формалистические» и «механистические» установки. Мои указания как редактора при правке перевода целиком идут в том же направлении, как и критические замечания рецензии, в чем издательство может убедиться, просмотрев прилагаемые при сем листки, заключающие мои заметки, по которым М.А. Кузмин исправлял свою рукопись. Должен засвидетельствовать, что М.А. Кузмин, несмотря на серьезную болезнь, чрезвычайно добросовестно и усердно производил подобные исправления, чтò видно из сопоставления моих замечаний с исправленной рукописью, но, к сожалению, это далеко не всегда достигало цели. Мне кажется, основная трудность заключалась в глубоком несоответствии между художественным стилем и мировоззрением Байрона и поэтической манерой М.А. Кузмина. Заказывая перевод
С искренним уважением
1935. 21. IX[119].
Кузмин оказался еще решительнее. Он осмелился полемизировать с Мирским, причем проницательно увидел в его яркой, но явно написанной в спешке рецензии слабые стороны, довольно удачно поиронизировал, а самое главное – попробовал отстоять свое право: издательство мне заказывало одно, в свое время общее направление этого «одного» одобрило, и теперь обязано в общем одобрить (с некоторой добавочной работой по редакторским замечаниям) то, что было сделано. Но сегодняшний читатель в первую очередь отметит, как Кузмин формулирует принципы именно творческого, а не ремесленного отношения к переводу, которым неизменно стремился в своей деятельности следовать.
Многоуважаемый Яков Ефимович,
письмо от издательства и отзыв Мирского о моем переводе «Дон Жуана», признаться, был для меня неожиданностью. К мнению Д.П. Мирского я отношусь с возможным вниманием и уважением как к мнению человека глубочайшим образом честного и добросовестного. Но в вопросах искусства возможно не соглашаться с мнением и самого уважаемого человека. В данном случае важно то, что, по-видимому, редакц<ионная> коллегия солидаризируется с мнением Мирского. Покуда я могу сказать только, что, берясь переводить «Дон Жуана»
1) я совсем не имел в виду пересказывать своими словами поэмы Байрона и вместо «Дон Жуана» дать нового «Евгения Онегина», потому что «Дон Жуан» не «Евгений Онегин», а главное – я не Пушкин.
2) Передача «стиля» есть требование главным образом формальное (словарь, синтаксис и т.п.), и что кроме стиля у Байрона есть и мысли, и фабула, и образы.
3) В оригинальных своих стихах я свободнее и смелее, потому что я там не связан данным матерьялом, я могу писать что хочу и как хочу, с матерьялом же Байрона я не могу обращаться запросто, как попало – этого не позволяет мне моя «поэтическая совесть».
4) Смотреть на свою работу как на «подвиг» я никак не могу, от такой постной установки у меня сразу же пропадет всякий интерес к работе и она покажется мне постылым и подневольным трудом. Притом такая предпосылка к самому себе не обязательно влечет за собою особенную какую-то успешность в работе.
Я пять лет потратил на эту труднейшую работу, и довел ее, несмотря на тяжелую мою болезнь, до конца – и теперь оказывается, что я делал совсем не то, что требовалось.
Когда весной 1930 года я взялся за перевод «Дон Жуана», издательству хотелось иметь более точный, более острый и свежий перевод, чем гладкий пересказ Козлова. Мне
Что же теперь делать? Я не боюсь исправлений по указаниям редакторов и т.п., когда тебе указывают, что в принятом тобою методе ты чего-то не довел до конца и т.п. Но менять весь метод! посмотреть на свою работу совсем с другой точки зрения, на которую она не рассчитывала! Значит, все начинать сначала? Едва ли у меня на это хватит присутствия духа. Но думается мне, что Д.П. Мирский преувеличивает и 1) «общедоступность» Дон Жуана Байрона и 2) недоступность моего перевода.
Нельзя ли что-нибудь сделать? Сам я пересматривать с новой точки зрения свой перевод решительно отказываюсь. Через некоторое время – может быть. Как в опере, когда думают давать какую-нибудь вещь в новом переводе, ее снимают со сцены и дают перерыв на полгода, чтобы певцы «
Всего удобней, если кто-нибудь, кому издательство вполне доверяет, примирившись с тем, что мой перевод, вольно или невольно, сделан в нежелательной теперь манере, отметит места, где точность соблюдена в ущерб понятности – и я их попробую исправить. Работы я не боюсь. Но возиться с тем же 16-тысячным «Дон Жуаном» и делать на нем различные эксперименты соответственно изменению установки мне не под силу. Я бы принялся за эту работу с глубоким унынием и отвращением, злясь и на Байрона, и на самого себя, и на Мирского, и на формалистов, и на… на всех вообще. Ничего хорошего из такой работы не получилось бы. Все-таки я был бы рад узнать новые конкретные требования, предъявляемые к переводам, кроме того, что перевод должен быть «подвигом». Всего хорошего Преданный Вам
21 Сентября 1935
ул. Рылеева д. 17, кв. 9[120].
Несомненно, оба эти письма были приняты как официальные объяснения, побуждающие к дальнейшим действиям. Об этом свидетельствует то, что с них были сняты машинописные копии, чего в случае с обычными текущими письмами не делалось.
Совершенно очевидно, что редакция, редактор и переводчик были отнюдь не едины в оценке положения. Издательство хотело во что бы то ни стало выпустить книгу как можно скорее и забыть про все проблемы текущего времени. Жирмунскому вовсе не улыбалось снова влезать в редактирование не нравившегося ему перевода, лавируя между собственными убеждениями, редакторскими требованиями и почтением к Кузмину, с которым он явно не мог и не хотел портить отношения. Кузмин, как и Жирмунский, устал от гигантской работы, никак не хотел заниматься переработкой надоевшего текста, да к тому же – не будем об этом забывать! – очень плохо себя чувствовал и прежде всего хотел покоя. Вся переписка последующих пяти месяцев отчетливо выявляет эти противоречия, выхода из которых так и не нашлось.
На письма Кузмина и Жирмунского издательство откликнулось также в один день. Теперь уже «советский читатель» помянут в обоих письмах, что, как кажется, служило предупредительным колокольчиком: перед вами не просто издательство (да еще с таким прошлым, как у «Academia», т.е. получастное), а вполне советское, работающее вместе со всеми другими предприятиями подобного рода. Mutatis mutandis, это было что-то вроде очень смягченного намека на «указ семь-восемь», как он именовался у профессионалов:[121] по Постановлению ЦИК и СНК СССР от 7 августа 1932 года «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной (социалистической) собственности» наказания за хищения у государства и у частных лиц различались принципиально, первое грозило расстрелом или 10-летним сроком заключения.
Жирмунскому поступило указание, интерпретирующее (причем не вполне адекватно) рецензию Мирского.
28 сентября <193>5
Уважаемый Виктор Максимович!
Мы рады, что Вы согласны в основном с отзывом Д. МИРСКОГО о переводе «ДОН ЖУАНА». Мы должны однако отметить, что вместе с Мирским мы держимся того мнения, что дело не столько в поэтической индивидуальности М.А. КУЗМИНА, сколько в недостаточном внимании к доступности и понятности русского языка перевода, к передаче смысла подлинника. Поэтому мы полагаем, что если компетентный и взыскательный редактор укажет М.А. КУЗМИНУ все темные, плохо понятные места перевода, если будет устранен, по Вашему выражению, «бессвязный, непонятный, загадочный прямо характер» многих строф (цитируем одно из Ваших писем в «АCADEMIА»), то Кузминский перевод может и должен быть дан советскому читателю, ибо он во всяком случае будет несравненно выше старого перевода Козлова.
Мы не видим другого выхода, как просить именно Вас, начавшего уже редакцию перевода, взять на себя окончание этой работы, тем более, что Вы согласны с рецензией: Вы уже сработались с КУЗМИНЫМ и, конечно, только Вы можете довести начатое Вами дело до конца.
Мы, конечно, всячески облегчим Вам материальную часть работы. По договору 1930 г. Вы получали гонорар 4 коп. за строку редактирования. Мы готовы повысить эту оплату по теперешним ставкам до 50 коп. за строку и по получении Вашего ответа на это письмо вышлем Вам соответствующий договор.
Мы не сомневаемся, что Вы не откажетесь закончить начатое большое культурное дело. Ждем Вашего ответа с указанием сроков работы.
Зам. Зав. Издательством (Г. Беус)
Зам. Руков. Редсектора (Я. Эльсберг)
Кузмин получил следующее письмо:
28 сентября <193>5
Уважаемый Михаил Алексеевич!
Мы получили Ваше письмо и вполне понимаем, что полная переработка всего громадного перевода «ДОН ЖУАНА» – в новом стиле представляется Вам чрезвычайно трудной и даже неосуществимой. Но мы и не настаиваем на такой полной переработке, так как она, даже в случае Вашего согласия, потребовала <бы> от Вас год или два, а мы надеемся хотя бы 1-й том «Дон Жуана» (перед нами вновь встал вопрос о целесообразности дать поэму в 2-х томах) сдать в производство через несколько месяцев, так, чтобы советский читатель получил бы хотя один том в первой половине 1936 года. Речь идет о том, чтобы продолжить и закончить исправление перевода, чтобы внести ясность во все темные, плохо понятные «загадочные» строки, чтобы облегчить нашему читателю чтение перевода, чтобы сделать его язык возможно более доступным. Поэтому мы одновременно просим В.М. ЖИРМУНСКОГО взять на себя вновь просмотр перевода и указать Вам на все такие, требующие исправления, места.
Мы готовы, вместе с тем, облегчить Вам материальную сторону этой работы. По первому договору (1930 г.) Вы получали по 25 коп. за строку. По дополнительному соглашению оплата была повышена до 1 р. 50 к. в отношении 75%. Мы готовы по одобрении исправленного перевода повысить оплату в отношении 40% до 2 р. 50 к.
В соответствии с Вашим письмом мы не сомневаемся в том, что Вы возьметесь за эту работу и что наконец-то «ДОН ЖУАН» в Вашем переводе появится на книжном рынке.
Зам. Зав. Издательством (Г. Беус)
Зам. Руководителя Редсектора (Я. Эльсберг)
Как видим, и в том, и в другом письме издательство отнюдь не только смутно и невнятно угрожало, но еще и предлагало вполне реальную компенсацию (которая, к слову сказать, помогает понять размеры инфляции: 4 копейки 1930 года равняются 50 копейкам 1935-го или же 25 копеек – двум рублям пятидесяти копейкам, т.е. за 5 лет рубль фактически обесценился в 10 раз). Первым согласился с классической формулой «товар – деньги – товар» Кузмин.
Многоуважаемый Яков Ефимович
я охотно пересмотрю в срочном порядке свой перевод «Дон Жуана» и по указаниям В.М. Жирмунского и сам лично, причем буду, если нужно, поступаться точностью перевода в пользу понятности и естественности фразы. С нетерпением жду от В.М. Жирмунского матерьяла <?>.
Перевод «Веселых Виндзорок» мною кончен. Новые условия издательства относительно переписки рукописей авторами крайне неудобны. Что касается лично до меня, то вопрос
Ввиду того, что при Донжуановской нагрузке мне едва ли придется взять еще какую-нибудь работу, а мне нужно как-то спокойно жить для работы, что я просил бы прислать причитающийся мне гонорар по «Много шума попусту» и 30% «Виндзорок»,
Позволю себе еще один вопрос бухгалтерии: почему при расчете за «Дон Жуана» всегда фигурирует странная цифра
«ранее выданные 1724-26 (!) коп. и при первом и при втором томе, так что удержано 3448-52 коп.»
Я знаю, что я получал за «Дон Жуана» по 250 р. в м<есяц>
Может быть, я и ошибаюсь. Но я интересуюсь знать 1)
2)
С полным уважением
2 Октября 1935.
На этом письме Эльсберг оставил резолюцию: «
Но до того, как это письмо Эльсберга было отправлено, Кузмин написал в издательство еще раз:
Многоуважаемый Яков Ефимович
Я говорил с В.М. Жирмунским относительно «Дон Жуана». После некоторых возражений, состоявших в том, что он в сущности уже проделал аналогичную работу, когда редактировал перевод, – он согласился, но очень связан сроками, так как у него к сдаче на руках большая работа у <так!> Гете.
Вероятно, вы уже получили от него письмо относительно всего этого. Мне лично хочется поскорей, не задерживая, ликвидировать это дело, но, конечно, если В.М. занят, можно немного его подождать. Просьба только, когда сдадим I-ый том, сейчас же проделать всю эту работу и со вторым, независимо от того, когда 2-ой том пойдет в работу, чтобы не растягивать этого занятия.
Я послал (давно) перевод «Веселых Виндзорок» в непереписанном виде. Когда перепишут, необходимо прислать мне для проверки (т.к. барышни пишут бог знает что) и А.А. Смирнову для редактуры.
Получили ли Вы его? так как я посылал через Ваше ленинградское отделение, где рукопись тоже могла заваляться.
На издание «Короля Лира» на двух языках я не получал ни договора, ни расчета, и не знаю, пошла ли моя объяснительная статейка. Хотелось бы это как-нибудь уладить.
И потом, так как у нас такие договоры, что в них количество авторских экземпляров зачеркнуто, а я хочу
И потом, пожалуйста, в ближайшее время попросите бухгалтерию прислать мне за «Много шума».
А как счет с «Дон Жуаном»? не в смысле получки, а в смысле таинственного обозначения моей задолженности.
Искренне преданный Вам
10 Октября 1935.
Тут впервые, сколько мы можем судить по имеющимся в деле документам, издательство было готово объясниться с автором в денежных вопросах. 13 октября Эльсберг отправил в дело Кузмина документ под названием
по книге Байрона Дон Жуан Кузмин М.А.
Уплочено т. I 5000 –
Причитается 60% 4700 –
Задолжен. 300 –
Причит. т. II 60% 4700 –
Уплочено 4700 –
а 19 октября написал ему письмо:
Уважаемый Михаил Алексеевич!
По поводу Ваших недоумений о расчетах по «Дон Жуану» должны Вам сообщить следующее. Вы получили при помесячной оплате 3448 р. 52 к. (Вы считаете, что получили 3.250 р., разница объясняется вычетом налогов). Эта сумма была разделена на оба тома, так что по каждому из них числилось 1.724 р. 26 к.
Всего Вам по «Дон Жуану» было выплачено по 1 тому – 5.000 р., по второму – 4.700 р. 60% по обоим томам составляет 9.400 р. Таким образом Вам было перевыплачено 300 р.
В то же самое время пытался снять с себя окончательно опостылевшие редакторские обязанности Жирмунский:
В ответ на Ваше предложение взять на себя вторичную редактуру «Дон Жуана» в переводе Кузмина, сообщаю следующее:
Как Вы могли усмотреть из присланных мною в прошлом письме пометок, я уже один раз проделал эту работу довольно тщательно. М.А. Кузмин выполнил почти все мои указания, но все же перевод, несомненно, имеет дефекты, которые были установлены в рецензии Мирского. Значит, как я писал, исправление наталкивается на существенные трудности в стиле самого переводчика – большого, но
Я лично, к сожалению, до конца января занят большой и спешной работой – книгой, которую должен
Буду ждать Вашего ответа и указаний. Очень прошу Вас вернуть мне присланные мною редакционные пометы, которые будут нужны М.А. Кузмину, а м<ожет> б<ыть> и мне самому для дальнейшей работы.
С искренним уважением
1935.13.Х.
На какое-то время издательство отчаялось и приняло письмо Жирмунского за его окончательный ответ, почему 19 октября за подписью Беуса отправило следующее письмо Кузмину:
Уважаемый Михаил Алексеевич!
Проф. ЖИРМУНСКИЙ не может приступить к окончанию редактированию перевода 1-й части «Дон Жуана» БАЙРОНА ранее февраля 1936 г. Между тем в это время рукопись должна быть уже в редакции в законченном виде, чтобы книга могла выйти в 1936 г. Мы хотим просить довести работу до конца А.А. ФРАНКОВСКОГО. Поскольку Вы в свое время не возражали против него как редактора Вашего перевода, мы посылаем ему соответствующее предложение одновременно с этим письмом.
Просим Вас подтвердить Ваше согласие и приступить к совместной работе с ним с таким расчетом, чтобы заключить <так!> ее в январе 1936 года.
И действительно, в тот же день было отправлено письмо самому Франковскому:
Уважаемый Адриан Александрович <так!>!
Обращаемся к Вам с предложением взять на себя редактирование перевода «Дон Жуана» Байрона, сделанного Кузминым. Перевод этот (1-я ч<асть>) уже прошел редактуру проф. Жирмунского, но, по нашему мнению, нуждается в дополнительной редакции, так как в нем есть целый ряд мест, переведенных довольно тяжело и трудно воспринимаемых для читателя. Это мнение разделяет и проф. Жирмунский (который, однако, в ближайшее время не сможет заняться переработкой этих мест) и сам автор перевода тов. Кузьмин, который в случае Вашего согласия взять на себя эту работу, всемерно пойдет Вам навстречу, поскольку сам заинтересован в максимальном улучшении своего большого и, в общем, очень ценного труда.
Просим Вас сообщить нам Ваше решение не откладывая: 1-я часть «Дон Жуана» должна выйти в 36 г. Таким образом редактирование должно быть закончено в январе.
В случае Вашего согласия мы немедленно вышлем Вам весь материал (отзывы о переводе, замечания проф. Жирмунского), который может оказаться Вам полезным при этой работе.
С уважением (Беус)
Однако 31 октября Франковский отвечал: «К сожалению, я сейчас настолько перегружен, что не имею никакой возможности заняться редактурой “Дон Жуана”. Мне кажется, что М.А. Кузмин мог бы сам переделать места, которые звучат тяжело или с трудом воспринимаются, если редакция издательства отметит эти места. Ведь и я не стал бы переделывать ни одной строчки, написанной М.А., а только указал бы ему, что нужно переделать». Издательство оказалось в практически безвыходном положении, и новый его заведующий написал Жирмунскому весьма недвусмысленное письмо:
10 ноября <193>5
Уважаемый Виктор Максимович!
Мы пытались привлечь к редактированию «Дон Жуана» в переводе КУЗМИНА тов. ФРАНКОВСКОГО, однако он сообщил нам, что не может взять на себя этой работы вследствие занятости. Мы вынуждены поэтому обратить к Вам с просьбой самому проделать этот необходимый заключительный этап Вашей работы над указанным переводом.
То обстоятельство, что Вы согласны с его оценкой, данной тов. МИРСКИМ, доказывает, что Вы сами стоите на точке зрения необходимости довершить эту работу. Совершенно необходимо поэтому, чтобы Вы указали тов. КУЗМИНУ все места, подлежащие исправлению, с тем, чтобы он эти исправления произвел и мы смогли получить вполне доброкачественную и пригодную к сдаче в набор рукопись. Отнесение этой доработки на февраль равносильно тому, что книга не сможет выйти в 1936 г. Мы настаиваем поэтому, чтобы исчерпывающие указания были даны Вами тов. КУЗМИНУ не позже 15-го декабря с/г.
13-го ноября я буду в Ленинграде. Прошу Вас позвонить в этот день от 11 до 1 часа дня в наше Ленинградское отделение (тел. 1-66-44).
Завед. Издательством (Я. Янсон)
Во время ленинградской поездки Янсона явно состоялись переговоры, о результатах которых он письменно сообщал в Редсектор: «Тов. ЖИРМУНСКИЙ сообщил, что он может приступить к редактированию «Дон Жуана» лишь с 1/I-36 г. и закончить к концу февраля. Тов. Жирмунский говорит, что одновременно с его редактированием необходимо обеспечить исправление перевода переводчиком Кузминым. Поэтому следует запросить, сможет ли Кузмин производить исправления перевода по указанию Жирмунского в течение января-февраля. <…>»
В конце ноября и начале декабря, явно по результатам переговоров Янсона и предшествующим документам Д. Горбов рассылает письма Жирмунскому с напоминанием об окончании работы над «Дон Жуаном» к концу февраля, Кузмину – о начале марта как о крайнем сроке сдачи рукописи в окончательном виде, Мирскому – с вопросами о выполнении его части работы.
Далее следует не очень понятный перерыв (видимо, все ждали назначенного Жирмунским, а вслед за тем и Кузминым срока), после чего приходит последнее письмо, касающееся занимающего нас сюжета:
Многоуважаемый Александр Николаевич
пишу Вам из больницы, но не бойтесь за дела Academi’и. Надеюсь все поспеть.
Дела с «Дон Жуаном» не очень важны, т.к. я от Жирмунского
Я согласился взять переводы Гейне, надеясь, что это не помешает моим остальным <?> работам для Вашего издательства.
Вполне и искренне уважающий Вас
18 февраля 1936[122]
Пожалуй, стоит напомнить, чем закончилась эта история. 1 марта Кузмин умер в больнице. В 1937 году издательство «Academia» было расформировано. Тогда же Л. Каменев был приговорен к расстрелу и на многие годы остался в людской памяти изучающих «Краткий курс истории ВКП (б)» и его последующие модификации как один из злейших врагов народа, существенная составная часть известной триады: «Троцкий – Зиновьев – Каменев». В 1939 году был арестован Д.П. Мирский, вскоре умерший в колымском лагере. В блокаду от голода скончался А.А. Франковский. Эльсберг приобрел репутацию выдающегося доносчика и одновременно заведовал тем отделом ИМЛИ, который выпускал наиболее значительные работы всего института. Тихонов умер в 1950-е годы, под конец пользуясь славой соратника Горького и известнейшего писателя. Последним из наших непосредственных героев ушел из жизни В.М. Жирмунский, ставший в конце концов академиком.
Перевод «Дон Жуана» Байрона размером подлинника представляет огромные трудности. Общеизвестно, что английский язык гораздо «короче» русского и что, переводя английский текст тем же количеством слогов («эквиритмически»), переводчик принужден опускать значительную часть содержания подлинника. «Краткость» английского языка усугубляется здесь тем, что Байрон в основном пользуется чисто разговорным языком, который по-английски еще сжатее, чем обычный литературный язык. В «Дон Жуане» трудность перевода усугубляется необходимостью приискания тройных рифм. Но главная трудность при переводе «Дон Жуана» – сохранить тон и стиль подлинника. «Дон Жуан» основан на огромном разнообразии словаря и интонации. Русский читатель может составить себе приблизительное понятие о стиле «Д<он> Жуана» по «Евгению Онегину» и «Домику в Коломне», в которых Пушкин непосредственно учился у Байрона. Но интонационное и языковое разнообразие Байрона гораздо больше, чем у Пушкина. Не только диапазон его больше (кроме всех пушкинских «регистров», он включает патетический, ораторский и бичующе-саркастический и гораздо более грубо комический), но и переходы резче и быстрей. Байрон развертывает свои контрасты не только в большом, но и в малом масштабе – в пределах одной строфы, даже одного стиха. Другая существеннейшая черта «Д<он> Жуана» – абсолютная свобода, непринужденность,
Эти три черты: 1) богатство и разнообразие словаря и тона; 2) естественность; 3) богатые и неожиданные рифмы и составляют стилистическое лицо «Дон Жуана». Передать их – первая обязанность переводчика.
До сих пор существовал один полный русский перевод «Дон Жуана» П.А. Козлова, конца XIX века. Перевод Козлова с нашей нынешней точки зрения совершенно неудовлетворителен. Он имеет то достоинство, что написан хорошими (для своего времени) русскими стихами, легко читается и совершенно понятен. Но он чудовищно неточен. У Козлова не только «утекает» большая часть смысла оригинала, но он прибавляет много своего, в общем совершенно искажая содержание «Дон Жуана», в частности, чрезвычайно ослабляя силу Байроновской сатиры и оскопляя его политическую страсть (это особенно касается «русских» песней, 7-ой–9-ой). Не пытается он передать ни диапазона байроновского стиля, ни формальные особенности (в частности, рифмы). Единственное, что остается, – естественность, хотя и сглаженная и подведенная под общелитературный ранжир. Козлов принадлежал к поколенью (род. 1840), в котором культура русского стиха стояла особенно низко. Но читая Козлова, нельзя не признать, что он имеет и преимущества перед многими нынешними переводчиками. Он понимал, что нельзя переводить октавы Байрона стих в стих, что надо переводить строфу как целое и, главное, что надо писать по-русски так, чтобы перевод был понятен без помощи оригинала. К сожалению, все эти правила нашими переводчиками считаются совершенно лишними.
Перевод М. Кузмина – яркая иллюстрация того, как господствующие у нас ложные и вредные взгляды на искусство стихотворного перевода могут даже такого крупнейшего мастера стиха сделать совершенно неудобочитаемым.
М.А. Кузмин переводит стих в стих. Иначе сказать, он старается сохранить, что можно, из каждой синтактической единицы (каждого «суждения» данной строфы). Свойства русского языка позволяют (при сохранении того же числа слогов) сохранить только часть содержания подлинника, поэтому установка на передачу хотя бы части
Мы видим, что каждое
2 стиха удовлетворительных,
1 ½ – плохих
1 ½ + 1 ½ удовлетворительных,
1 ½ плохих,
1 удовлетворительный.
Вот гораздо более крайний образчик: (I, 86, стихи 4–8):
«Быстрый в своих чувствах, как госпожа Медея у Овидия, он ломал себе голов<у> над тем, что ему казалось новым [положением], но еще не мог догадаться, что это могло быть совершенно нормальной вещью, и нисколько не пугающей, которая, при некотором терпеньи, могла стать совсем прелестной»[123].
(Пунктуация по машинописи: возможны ошибки, но нельзя придумать пунктуацию, которая бы внесла смысл в последние 3 стиха).
Считая себя обязанным
Такие слова как «цельба» в смысле «целины», I, 91), как «тàтьбы» (VII, 49), как «изъяст» (будущее время от «изъять», VII, 21). Такой порядок слов, как
Он как будто считает возможным замену любого слова любым его приблизительным синонимом. Напр., «Она не встала, как
В смысле выбора слова кажется иногда, что Кузмин следует принципам Хлебникова или Пастернака, стиль которых, будучи основан на нарочитом неразличении традиционных стилистических обертонов, противоположен той мотивированной игре стилистическими контрастами, на которой основан стиль «Дон Жуана». Например:
Или в соединении с неестественным порядком слов:
При педантическом старании, чтобы каждый стих соответствовал стиху оригинала, Кузмин совершенно игнорирует характер байроновской рифмы. Он вовсе не пользуется дактилическими или составными рифмами, и ряд строф, комический эффект которых у Байрона обусловлен главным образом комическими «акробатическими» рифмами, в переводе оказываются совершенно тусклыми (напр., 12 и 15 I песни). А ведь в своих оригинальных стихах Кузмин сам был мастером такой рифмы.
В сравнении с этими основными недостатками отходят на второй план ошибки, основанные на непонимании текста. Их сравнительно немного, и они легко исправимы. Отмечу некоторые. I песня: строфа 30, ст. 5–6: comprehend понято в смысле «понимать» вместо «включать, содержать»; стр. 69, ст. 5–6: «но я не уверен, что я улыбнулся бы» переведено «но улыбнулся бы и я»; стр. 80, ст. 8: «Но не моя вина – я их обо всем предупреждаю вовремя» переведено: «Я ни при чем тут.
Но, повторяю, это легко исправимо.
В общем же перевод производит такое впечатление:
Столь неудачный перевод, сделанный одним из крупнейших мастеров русского стиха, явно по чужой указке, должен быть учтен как грозная сигнализация о коренной порочности переводческих принципов, принятых целой «школой» редакторов и переводчиков, до недавнего <времени> имевшей решающее значение в издательстве. Объективно эти принципы приводят к вредительству и саботажу великого культурного дела критического освоения мировых классиков.
Перевод великого поэтического произведения должен быть творческим актом, а не механической игрой в мнимую «точность». Перевод такого произведения, как «Дон Жуан», наряду с «Фаустом» – величайшего произведения поэзии XVIII-XIX века – должен быть «подвигом», «делом целой жизни» или, во всяком случае, целого периода жизни. К нему надо подходить, как Гнедич подходил к Илиаде.
Практический вывод следующий: 1) печатать перевод в таком виде невозможно; 2) давать его переделывать редактору не-поэту бессмысленно; 3) надо вернуть его М.А. Кузмину с том, чтобы он переделал его, руководясь исключительно собственной поэтической совестью и отрешась от губительной мысли, что переводя английские октавы размером подлинника на русский язык, можно переводить стих в стих, сохраняя все синтактические единицы подлинника. Что Кузмин может писать превосходные русские стихи, доказывать как будто не нужно.
В настоящем переводе, вероятно, 30–40% хороших стихов. К сожалению, они так перетасованы с плохими, что встречаются поодиночке, попарно, по 3–4, и целиком хороших октав очень мало. Но я думаю, что, вернув Кузмину его свободу, можно ожидать хорошего перевода всей поэмы. Само собой разумеется, что если будет признано, что недостатки перевода – результат порочных инструкций, должны быть сделаны и соответствующие финансовые выводы по отношению к М.А. Кузмину.
В то же время надо воспользоваться этим гигантским уроком, чтобы в корне пересмотреть политику стихотворных переводов и изжить формалистические, механистические и объективно вредительские установки недавно еще неограниченно влиятельной школы[124].
Данная рецензия была полностью опубликована дважды по машинописи, сохранившейся в архиве В.М. Жирмунского (Санкт-Петербургское отделение Архива РАН. Ф. 1001. Оп. 1. Ед. хр. 49). Предварительно ее фрагмент (по тексту из РГАЛИ) был напечатан М.Л. Гаспаровым в статье, о которой мы уже говорили выше. Первая полная публикация – в сборнике: Мирский Д. Стихотворения. Статьи о русской поэзии / Соmpiled and ed. by G.K. Perkins and G.S. Smith; with an Introduction by G.S. Smith, Berkeley, [1997]. C. 288–293. Вторично напечатана: Святополк-Мирский Д.П. Поэты и Россия: Статьи. Рецензии. Портреты. Некрологи / Сост., подг. текстов, прим. и вст. ст. В.В. Перхина. СПб., 2002. С.216–221. В комментарии к последней публикации сказано, что машинописный текст был сверен с рукописным. Некоторые ошибки чтения были действительно исправлены, однако далеко не все; к ним составитель сборника прибавил ряд собственных. Так, вместо «стилистических обертонов» в книге читаем: «стилистических оборотов», вместо «неестественным порядком слов» – «естественным порядком слов» (в берклийской книге верно), вместо «но я не уверен…» – «я уверен», вместо «синтактические единицы» – «стилистические единицы» (в берклийском издании – «синтаксические») и мн. др. Особенно выразителен пропуск слов: «и совершенно вредительские» в последней фразе.
Мирский везде пишет названия произведений без кавычек, но подчеркивая их. Фрагмент между двумя астерисками в автографе утрачен и восстанавливается по машинописи.
В п е р в ы е: Русская литература. 2013. № 3. C. 42–84.
«ТРАГЕДИЯ О КОРОЛЕ ЛИРЕ» В ПЕРЕВОДЕ М. КУЗМИНА: ИСТОРИЯ ИЗДАНИЯ
История создания первого в годы советской власти полного собрания сочинений Шекспира, насколько нам известно, не написана. Между тем она должна быть весьма любопытна, и не только потому, что с ней была связана серьезная полемика о принципах перевода вообще и переводов Шекспира в частности, но и потому, что она отразила существенные изменения в самом отношении к культурному наследию, происходившие в первые два десятилетия новой власти. Из частного дела издание классиков превратилось в государственное, причем временами указания поступали с самого высокого уровня. Более или менее прослежена история так называемого Большого академического собрания сочинений Пушкина[125], но и другие крупные предприятия такого рода заслуживают всяческого внимания.
В наиболее подробной на данный момент истории издательства «Academia», начавшего выпуск этого собрания, читаем: «Идея издания полного собрания сочинений У. Шекспира возникла в издательстве еще в начале 1930-х»[126]. На самом деле если не историю, то предысторию следует относить к более раннему времени. Еще в середине 1929 г. М. Кузмин подписывает с Ленинградским отделением Госиздата ряд договоров на переводы сочинений Шекспира: 11-м июля датирован договор на «Бесплодные усилия любви», 12 июля – на «Много шума из ничего»[127]. 14 октября 1929 г. редакционно-издательский отдел Ленотгиза дал предложение о заключении договора на перевод трагедии Шекспира «Король Лир», 18 октября он был заключен, а 15 марта 1930 одобрен и принят к изданию[128].
В 1932 г. давно готовый перевод попросил у Кузмина М.Н. Розанов[129], однако его публикация принесла переводчику скорее огорчения, чем удовольствие. В верховной инстанции советской печати, газете «Правда», все издание, в том числе и перевод Кузмина резкой критике подверг К.И. Чуковский[130], и Розанову пришлось оправдываться. 9 сентября он писал Кузмину: «При печатании Вашего перевода “Короля Лира” типография допустила ряд досадных опечаток, которые и дали Чуковскому повод (хотя и совершенно недостаточный) учинить неприличную вылазку в “Правде”. Там вм<есто> ”солнца ж а р” напечатано ”солнца п а р”, вм. “н е живет” напечатано ”нет, живет”, вм. ”стекая перлами (слез) с алмазов” (глаз) напечатано ”стекая перлами алмазов” и т.п. Кроме того, одна строка Вашего перевода куда-то провалилась в типографии. Основываясь на таких типографских погрешностях, ускользнувших от корректорского глаза, критик мечет громы против переводчика и еще более против редактора. Руководители Гихл’а оценили его недобросовестное выступление по достоинству и намерены отвечать ему»[131].
Но еще до выхода розановского тома «Academia» предложила Кузмину заключить договор на переиздание его перевода «Короля Лира» в начавшем к тому времени готовиться полном собрании сочинений. У этого предложения была некоторая предыстория, хорошо документированная. 3 сентября 1932 г. А.А. Смирнов составил «Материалы к плану издания Собрания сочинений Шекспира», в которых значится: «Лир. Есть новый перевод Кузмина»[132]. 15 июня в издательстве под председательством Л.Б. Каменева прошло совещание об издании собрания сочинений Шекспира, где перевод Кузмина фигурировал как само собою разумеющийся и предполагался к изданию в составе шестого тома уже в 1934 году[133]. Однако 8 августа А.А. Смирнов писал Г.Г. Шпету, ставшему (вместе с Бухариным, Луначарским и М. Розановым) его соратником по редакционному комитету будущего издания: «Есть две пьесы Шекспира, над переводами которых навис какой-то мистический туман. Это прежде всего
Этот этап развития событий отразился в редакционной переписке с Кузминым.
Уважаемый Михаил Александрович <так!>.
Посылаю Вам копию договора на перевод «Двух веронцев» Шекспира и инструкцию по переводу, составленную редакторами Шекспира[135].
С выпиской гонорара за перевод стихов Декамерона опять произошло недоразумение: наш калькулятор, подсчитав количество стихотворных строк, не учел, что перевод сделан Вами и Лозинским. Мы выплатили здесь присланному Вами с доверенностью лицу 300 руб. и послали в Ленинград приказ о выплате
Приказ на аванс по Шекспиру давно послан в Ленинград.
13/VIII выписано также 100% за перевод Ваш во II-м томе Мериме.
Секретарь Редсектора
На это письмо Кузмин отвечал:
Многоуважаемая Надежда Григорьевна
В ответ на Ваше письмо от 25/VIII 1933 сообщаю Вам, что
1) Копию договора на «двух Веронцев» получил
2) С гонораром за «Декамерон» я действительно получил и долю
3) 25% за «Веронцев» я получил
4) 100% за 2-ой том Меримэ, кажется, еще не получен счет отделением.
Теперь о состоянии моих работ:
1) Дон Жуан. переведено 12.300 стихов
переписано и проверено 10-ая и 11-ая тысячи
(
переписывается 12-ая тысяча.
2) Два Веронца переведено 3 акта
3) Мне удалось достать на время текст своего перевода «Лира». А.А. Смирнов отдал его в отделение на переписку. Когда я проверю, можно будет выслать. Значит, из старых моих переводов у меня есть на руках:
1) Бесплодные усилия (II т.)
2) Лир (VI т.)
3) Много шума
4) Буря
Первые два идут в первую очередь, и надо бы поторопиться выяснить у Вашего юрисконсульта, какие на них заключать договора.
С искренним уважением
30 Августа 1933[138].
Как выясняется из ныне опубликованных писем, экземпляр, доставшийся Кузмину, также имел странную судьбу: «Это – переписка (полная чудовищных ошибок) с его первоначальной рукописи, деланная в одном экземпляре для Еврейского театра, который хочет ставить
Уважаемый Михаил Алексеевич.
На Ваше письмо от 30 / VIII сообщаем, что договор на один из переводов для VI-го или II-го томов Шекспира мы с Вами заключим в этом месяце («Лир» или «Бесил. <так!> усилия»).
Ждем присылки переписанной рукописи Вашего перевода «Лира».
Отнесение переплаты по «Декамерону» на первый том Мериме теперь уже невозможно, т.к. приказ о перенесении ее на II-й том при окончательном расчете уже послан в Ленинград.
Зам. Руков. Редсектора (Эльсберг)
Секретарь (Антокольская)[140].
Столь же быстро (поскольку речь шла об остро необходимых деньгах) Кузмин отвечал:
Многоуважаемая Надежда Григорьевна
в ответ на Ваше письмо от 10 Сент. 1933 сообщаю следующее.
1) Экземпляр переписанный «Короля Лира» вчера (12.) Ваше отделение послало Г.Г. Шпету (по указанию А.А. Смирнова). Если издательству нужен
2) В «
2105 стихов и 1 лист прозы
в «
1642 стиха и 1 лист прозы.
3) Экземпляр (печатный) «Бесплодных усилий» находится у меня и по первому требованию может быть мною выслан.
4) «Дон Жуан» в таком положении: 12-ая тысяча строчек переписана и на просмотре. Переведено мною 12.600 строк.
5) «Два Веронца» в таком положении: я кончаю переводить 4-ый акт, думаю раньше конца сентября кончить все.
6) Так как, действительно, вычет за переплату сделан из гонорара за II том Мэримэ, мне же нужно кончать «Дон Жуана» и нельзя набирать побочных работ для денег, то я прошу или,
b) ускорить с каким-нибудь из договоров,
чтобы я провел это время обеспеченно до окончания «Веронцев» и главное «Дон Жуана», который и составляет в настоящее время главнейшую мою работу. Прошу не отказать в извещении, что издательство решит.
С уважением
Как непосредственное следствие этой переписки было отправлено следующее письмо:
Уважаемый Михаил Алексеевич.
Посылаем Вам для подписания договор с копией для Вас на «Короля Лира» Гонорар в размере 60% Вам уже выписан.
Секретарь Редсектора (Антокольская)[142].
Однако, как это очень часто случалось, выписанный гонорар до автора не дошел, о чем свидетельствует следующее известное нам письмо:
Многоуважаемая Надежда Григорьевна
не откажите передать мою убедительную просьбу о высылке мне счета и денег, так как мне очень трудно, катастрофически трудно в связи с концом квартала. Меня угнетают очень серьезно жакт, союз и т.п. Сославшись на договор и Ваше извещение, я упросил дать мне отсрочку до 7-го Октября, но
1) Счет мой до сих пор не получен,
2) да и денег по словам отделения нет,
3) даже при наличии счета и денег, не всегда удается получить, так как деньги идут часто на более неотложные нужды.
Вы знаете, что учреждения, как жакт, часто действуют автоматически по массовому принципу, и тут легко попасть в такую историю, что и не выпутаться. И это жалко, раз есть возможность предотвратить это.
Итак, моя покорная просьба
1) прислать мой счет,
2) прислать денег для него,
3) написать, чтобы здешнее отделение платежа не задерживало и не дробило.
4) Известить меня о ходе дела.
Простите, что я доставляю столько беспокойства, но это крайне и совершенно необходимо.
С искренним уважением
3 Октября 1933[143].
Следующее письмо Кузмин отправил через две недели. Названное в нем заявление в издательство нам неизвестно (возможно, содержится где-либо в ином месте, до которого мы не добрались), но, видимо, суть была примерно такой же, что и в предыдущем письме.
Многоуважаемая Надежда Григорьевна,
я уж не знаю, что мне и делать. Ваше отделение меня без ножа зарезало. Прилагаю заявление в издательство, не потому чтобы думал, что письма мои оставались неизвестными правлению, но для того, чтобы их не сочли ни для кого необязательными <так!> личными излияниями. Конечно, заявление мое совершенно так же ни для кого не обязательно, но сделать это оффициально мне необходимо хотя бы для дальнейшего моего какого-нибудь поведения. Я был бы очень Вам признателен, если бы Вы не отказались сообщить мне о ходе этого дела.
Уважающий Вас
17 Октября 1933[144].
Видимо, письмо и заявление произвели соответствующее впечатление, поскольку ответ, и решительный, последовал вскорости:
Уважаемый Михаил Алексеевич.
Вчера нашей Бухгалтерией было переведено н<ашему>/ Ленинградскому Отделению денежное подкрепление и распоряжение о перечислении Вам в счет задолженности 2 тыс. руб.
Секретарь Редсектора (Ческис)[145].
Переговоры данного года, относящиеся к интересующему нас предмету, насколько мы знаем, были завершены письмом Кузмина:
Многоуважаемая Любовь Абрамовна
препровождая подписанный договор на «Укрощение Строптивой», сообщая <так!>, что прозаического текста в пьесе 0,5 листа. Две тысячи, высланные мне за «Лира», хотя и частями опять, в конце концов я получил. Благодарю Вас,
с уважением
9 Ноября 1933[146].
Следующий год был не слишком насыщен письмами о переводах Шекспира вообще, а о «Короле Лире» в особенности. К тому же все они опубликованы[147], поэтому мы их не касаемся. Но вместе с тем следует отметить, что к 1934 или 1935 году относится весьма любопытный документ. Это тем более интересно, что принадлежит он перу К.И. Чуковского, только что (см. об этом выше, примеч. 6) выступившего с резкой критикой именно этого перевода. У нас нет положительных сведений о том, в связи с чем такой отзыв был затребован, а также о степени перемен, внесенных Кузминым (совместно с Г.Г. Шпетом[148]) в текст, но существенно, что он был признан издательством достаточно важным, перепечатан и сохранен в разных делах в нескольких экземплярах. Несмотря на то, что он был недавно опубликован, ввиду существенности для нашей темы приводим его по наиболее полному тексту со вписанными иноязычными словами.
Вот мой отчет о «К о р о л е Л и р е» (перевод КУЗМИНА)
Я знаю прежний перевод «Короля Лира», сделанный тем же Кузминым. Теперь этот перевод
– Вместо «тройной» – «трехкафтанный» (44)
– Вместо «не мое изделье» – «нет, не мой он сын!» (41)
– Вместо «свободе не живать» – «свободе не бывать» (9)
– Вместо «вы собираетесь нахмуриться» – «вы слишком много хмуритесь последнее время» (29)
– Вместо «что поймана лисица дочь-молодица» и пр. – «Как пленная лисица, так дочь-девица» (34)
Таких поправок – сотни. Все они сделаны с художественным тактом и большим мастерством.
кое-что осталось неисправленным:
Не лучше ли:
Necessity’s sharp pinch –
Нельзя переводить плоско,
Нужда жестока.
И так дальше, и так дальше. Все мои поправки и « »[149] я сделал на полях. Пусть редактор просмотрит их внимательно: может быть, иные ему пригодятся. Из неустранимых недостатков перевода – главнейший: отрывистая дикция, интонации собачьего лая. Кое-где я отмечал и это (напр., 31). Не нравятся мне также русизмы <так!>: «паренек», «батюшка» и проч. Или такой гостинодворский оборот:
Точно так же не нравится мне, что
Можно предположить, что этот отзыв был заказан издательством для того, чтобы обезопасить себя от возможных нападок на перевод, который они были твердо намерены напечатать в собрании сочинений. Но вышло так, что он сгодился и ранее. Трудно сказать, кто был инициатором замысла, но в начале мая 1935 г. Кузмин получил такое письмо:
Уважаемый Михаил Алексеевич.
Мы решили издать «Короля Лира» в Вашем переводе параллельно с английским оригиналом.
Просьба срочно сообщить, из какого именно издания нам следует взять английский текст и, если можно, прислать нам английский оригинал для перепечатки.
Кроме того, просим срочно дать примечания и объяснения к тем местам перевода, которые отклоняются от подлинника, и вообще отметить и объяснить труднопереводимые куски текста, чтобы избежать возможных недоумений читателя, у которого будет перед глазами английский подлинник. Желательна также краткая Ваша заметка вообще о методах Вашего перевода. Цель издания – помочь читателю лучше усвоить и оценить английский текст, и потому надо сделать все возможное, чтобы показать русский перевод с его наилучшей стороны, оговорив заранее неудачи перевода и некоторые неопредолимые <так!> трудности оригинала.
Примечания должны быть краткими и касаться только наиболее существенных моментов перевода.
Срок представления примечаний – не позднее 25-го мая с/г.
РУКОВОДИТЕЛЬ РЕДСЕКТОРА /А. Тихонов/
Секретарь /Ческис/[151]
Кузмин откликнулся достаточно скоро, 10 мая. Обращаясь к Л.А. Ческис, он писал:
Относительно «Лира» я вот что имею сказать: 1) что у меня
2) Я никак не могу взять
3) Свои принципы перевода я охотно изложу, хотя не думаю, чтоб они резко отличались от принципов других переводчиков.
4) Перевод вполне согласован с
Каким-то образом (Шпет к тому времени уже был арестован) Кузмин добыл текст перевода и сообщал об этом той же Ческис 28 мая: «Относительно “Лира” на двух языках я сообщал через Вас свои соображения. Если издательство мой план устраивает, то числа 6–7 Июня я мог бы выслать статейку и примечания. Текст перевода у меня есть»[153].
Согласие было получено практически тотчас же:
Уважаемый Михаил Алексеевич!
Ваше предложение относительно комментирования «Лира» для издания на двух языках нас вполне устраивает, только убедительно просим проделать эту работу в наиболее краткий срок, т.к. книга должна пойти в производство в июне.
Быть может, Вы найдете нужным для этого ответственного издания еще раз проверить текст, но при условии, что это не задержит издания. Текст нам нужен
Руков<одитель> Редсектора (А. Тихонов)[154].
Сразу вслед за этим, однако, последовала оживленная переписка: издательство, по какой-то причине оказавшись без денег, никак не могло уплатить Кузмину причитавшийся ему гонорар. Сохранились два его письма от конца июня, в которых он настаивает на выполнении издательством обещаний и успокаивается, только получив написанное 7 июля письмо от А.Н. Тихонова, которое, видимо, возымело действие, и денежный вопрос каким-то образом (каким именно – мы не знаем) оказался решенным. Эти два письма опубликованы в предшествующем разделе данного тома, поэтому здесь только отметим, что они дают основания для датировки важного текста Кузмина, печатаемого ниже. 22 июня он говорит: «Нужно было писать к “Лиру”»[155], а 28 июня как бы между делом спрашивает: «Как статейка к “Лиру” пригодилась?»[156]. Стало быть, работа над «статейкой» была закончена именно в интервале между этими двумя числами. Легко было бы подумать, что речь идет об опубликованной краткой преамбуле к двуязычному изданию «Трагедии о короле Лире»[157]. Однако сохранившаяся рукопись показывает, что на самом деле статейка была приблизительно в три раза больше по объему, значительно аргументированнее и явно обращалась к весьма квалифицированному читателю. К сожалению, один лист из этого текста не сохранился и имеющимися в нашем распоряжении рукописями не восстанавливается. Вероятность его обнаружить чрезвычайно мала, поскольку предисловие писалось, видимо, сразу набело и было послано в издательство без перепечатки. Однако, как нам кажется, даже в таком виде оно являет собой немалую ценность. Вот его текст:
Особенности нового перевода Шекспира в большей своей части обусловлены и предопределены самими обстоятельствами, которые вызвали потребность в этих новых переводах. Тут – сознательное предложение на ясно выраженное требование.
Почему нас не удовлетворяют и никак не могут удовлетворить старые переводы Шекспира? потому ли, что они не точны, тяжело звучат, не художественны? Нет. Они достаточно точны, звучат гладко (даже иногда слишком гладко) и представляют зачастую незаурядное художественное явление. Почему же теперь ими невозможно пользоваться, даже подвергнув их техническим исправлениям? Потому что с изменением взгляда на творчество Шекспира изменились и требования, предъявляемые к передаче его словесного матерьяла. Требования эти относятся и к переводчикам, и к актерам, и к режиссерам. С тех пор как из-под идеалистических покровов XIX века, наброшенных на драматургию Шекспира, выступает реальный, живой и конкретный человек Елизаветинской эпохи, – потребовались совсем другие слова и выражения вместо идеалистически-отвлеченных, обезвреженных, интеллигентски-рассудительных речений, которыми передавали, с их точки зрения совершенно правильно, – Шекспира прежние переводчики, как бы боявшиеся живыми или «подлыми» словами оскорбить величие классика. Паралич как следствие пиэтета.
Итак, первое требование от языка перевода: конкретность, вещность образов и выражений, полновесность и насыщенность.
Не прибегать к смягчениям и замазываниям, хотя бы для современных ушей выражения и казались грубыми и резкими.
Кроме того, принимая во внимание, что драматические произведения рассчитаны на сценическую интерпретацию, желательно, чтобы перевод был удобен для произнесения <в оригинале: произведения> вслух и передавал с возможною гибкостью интонационные оттенки.
Нужно заметить, что прежние переводчики не очень внимательно относились к внешней (в частности – к стихотворной) части перевода, увеличивая и уменьшая число строк, не следя, где Шекспир отступает от схемы пятистопного ямба, не соблюдая размера в песнях, неправильно распределяя стих, когда он делится между несколькими действующими лицами, и т.п. Все это по возможности должно точно соответствовать оригиналу.
К исполнению этих требований я стремился. Достигнуто ли это мною, не мне судить.
Мне хотелось бы только перечислить и классифицировать те случаи, когда мне приходилось сознательно отступать от полной точности для спасения чего-нибудь другого, что казалось мне более важным. Отступления эти относятся, главным образом, к стихотворным частям и объясняются недостатком места, невозможностью втиснуть в десятисложную строку достаточное количество русских длинных слов (трех- и четырехсложных), необходимых для передачи коротких односложных английских слов. Нельзя же переломать слова и фразу <так!> и впихнуть обломки в стих, как публику в трамвай, да еще делать <вид>, что это вполне естественно. Прежние переводчики в подобных случаях просто увеличивали число строк и передавали мысль или образ не только целиком, но обычно «раскрывая» их, т.е. переводя на разбавленный идеалистически-отвлеченный язык, делая как бы комментарий к тексту Шекспира и придавая его мыслям вневременный, абстрактный характер.
Нам же приходится для сохранения формы Шекспира жертвовать кое-какими элементами синтаксического построения, отчего речь получается, конечно, более сжатая, чем должна была бы быть.
В прозаических частях, конечно, не встречается необходимости прибегать к неточности из-за недостатка места. Тут могут быть только непередаваемые каламбуры, игра слов, непонятные для русского слуха образы, которые пришлось заменить аналогичными[158].
35 В печатном тексте трагедии – «в голову».
Здесь каламбур пришлось перенести на другое слово, так <…>[159]
пропущено «или четырнадцать».
Более точно передать эту «заговорную» песню, сохраняя при том размер и количество строк, не представлялось возможности.
Иногда (в исключительно важных по разбивке стиха местах) некоторая неточность допущена для сохранения рисунка,
Чаще всего приходится пропускать местоимения я, он, она, мое, твое, свое, когда эти пропуски не слишком затемняют смысл.
Пропущены иногда по тем же причинам другие, более точно определяющие смысл слова.
Часто эти пропуски возмещаются предполагаемыми, но очевидными для всякого читателя ремарками, и это вполне в духе языка Шекспира, насыщенного потенциальным действием и полного прямых указаний [при отсутствии ремарок] на действия персонажей.
В английском тексте в этих местах виден ясный расчет на инсценировку текста для полной понятности. Несуществующие ремарки очевидно должны были бы гласить: 1) указывая на сердце, 2) к Корделии и музыкантам, 3) колет булавкою свою руку, 4) к Лиру, который хочет стать на колени. Если бы не было этих действий, Шекспир не вложил бы в уста действующих лиц существующего текста.
В заключение должен признаться, что в двух местах я отступил ради полноты передачи от точного совпадения количества строчек и прибавил по одной строке.
Относительно начертания собственных имен (по возможности английской формы, за исключением уже освященных традицией, хотя бы и не совсем правильной), передачи местоимений «ты» и «вы», обращений «милорд», «сер» и «сударь» я руководствовался общими для всех переводчиков указаниями, выработанными редакционной коллегией.
Последний документ, из известных нам, относится уже к самому концу 1935 года:
Уважаемый Сергей Сергеевич!
К съезду комсомола[167] «ACADEMIA» выпускает и включает в число подарков членам съезда двуязычное издание[168] «Короля Лира» Шекспира. Книгу предполагалось выпустить без предисловия, но ввиду указанного выше обстоятельства мы просим Вас в возможно более краткий срок (не более 2-х недель) дать нам очень небольшое, насыщенное предисловие, характеризующее классическое наследие Шекспира и, в частности, «Короля Лира». Размер предисловия нам представляется примерно ¼ – ½ листа.
Заведующий Издательством (Я.Янсон)[169].
Судя по этому документу, издательство не очень понимало, для кого предназначено серьезное двуязычное издание Шекспира, и стремилось любой ценой найти возможности для его распространения. Однако и к съезду комсомола книга не была издана. Из имеющихся у нас документов следует, что только во второй половине сентября 1936 г. появился сигнальный экземпляр, по которому А.А. Смирнов должен был еще раз проверить текст. Тираж же был отпечатан к концу года. Лишь 25 декабря было подписано распоряжение о выдаче авторских экземпляров Смирнову и Динамову.
Кузмина к тому времени уже почти 9 месяцев, как не было в живых.
В п е р в ы е: Новый мир. 2015. № 5. С. 171–183.
НЕОСУЩЕСТВЛЕННЫЙ ЦИКЛ О.Э. МАНДЕЛЬШТАМА И ЖУРНАЛЬНАЯ ПОЛЕМИКА 1915 ГОДА
То, что стихи Мандельштама могут, а зачастую и должны восприниматься не только сами по себе, исключительно как замкнутый на себя текст, но и среди текстов иных, которые проясняют их смысл для читателя / исследователя, давно уже стало аксиомой. Однако широта этого контекста для пишущих в таком ключе авторов колеблется от предельно широкого (именно так чаще всего и бывает) до очень локального. Мы хотели бы предложить здесь толкование причин появления одного не до конца сформированного и утраченного в последующих публикациях мандельштамовского цикла, исходя из места и времени его появления.
Соотношение поэзии Мандельштама с современными общественными и политическими темами, обсуждавшимися на страницах повременной печати, стало, особенно в последние годы, предметом значительного внимания. Не претендуя на исчерпание накопившейся обширной литературы, назовем только несколько работ, вплотную и подробно посвященных этой теме: книга и статья Д.М. Сегала[170], небольшие книги М.Л. Гаспарова[171] и О.А. Лекманова[172]. Разные по своим целям, задачам и методологии, они нацелены, однако, на то, чтобы продемонстрировать: стихи Мандельштама должны быть рассмотрены не только в «большом» контексте идей великих авторов, но и в более узком, предопределенном темами и запросами своей эпохи.
Нас заинтересовала небольшая публикация Мандельштама, состоящая из трех стихотворений. В просуществовавшем лишь полгода еженедельном журнале «Голос жизни»[173] 1 апреля 1915 в № 14 была страничка стихов (С. 10), на которой слева размещались стихотворения: Мандельштам О. Из цикла «Рим». 1. «О временах простых и грубых…»; 2. (Памяти Воронихина) [«На площадь выбежав, свободен…»], 3. «Посох мой – моя свобода…», а справа следовали два стихотворения поэта совсем иного, как будто бы ни в чем не сравнимого с Мандельштамом: Тиняков Александр. Слава будням; Цивилизация[174].
Историю публикации мандельштамовского текста узнать легко. В дневнике С.П. Каблукова 6 февраля 1915 г. читаем: «Вчера днем был у Мережковских. <…> Главная же цель моего посещения – пристроить в “Голосе жизни”, редактируемом Философовым, некоторые стихотворения И. Мандельштама. Гиппиус берет “Египтянина”, ”В морозном воздухе…”, ”Я не слыхал рассказов Оссиана…”, ”Неумолимые слова…”, “Посох мой…”, ”Казанский собор”, ”О временах простых и грубых…”. Уведомил об этом Мандельштама, спрашивая, согласен ли он отдать эти стихи “Голосу жизни” по 50 к. за строку»[175]. Из этих семи стихотворений шесть были в журнале напечатаны, только «Я не слыхал рассказов Оссиана…» осталось неопубликованным – скорее всего, поскольку журнал прекратился: вторая подборка мандельштамовских стихов появилась в № 25, а № 26 стал последним.
Для нас существенно, что стихотворения в журнал отбирала З.Н. Гиппиус и, вероятно, она же занималась дальнейшей их судьбой. Вообще стихотворный раздел в «Голосе жизни» теснейшим образом связан с ее интересами и знакомствами. Не говоря о публикациях собственных ее стихов, следует отметить, что она была в давних и тесных отношениях с П.С. Соловьевой (Allegro), С.А. Андреевским, своим дальним родственником Вл.В. Гиппиусом (дважды печатавшимся в журнале под псевдонимом Вл. Бестужев), А. Блоком. В круг ее младших друзей и учеников входили Н. Ястребов, М. Шагинян, ставшие ей близкими уже в годы эмиграции Г. Иванов и Г. Адамович. Кажется, есть основания приписать появившиеся в № 22 стихи Владимира Зыбина «Суламита» будущему секретарю Мережковских В.А. Злобину. Есениным она была чрезвычайно заинтересована и писала о нем. Конечно, были в журнале стихи и тех авторов, о связях которых с Гиппиус мы знаем мало или не знаем вообще (акмеисты по своей бывшей общности[176] Н. Гумилев, С. Городецкий и А. Ахматова[177], Н. Клюев и А. Ширяевец, М Моравская, Н. Бруни, М. Струве, А. Толмачев, Р. Ивнев, Н. Адуев, Л. Галич (Габрилович), Д. Крючков), но все же, как кажется, в отборе поэтических имен прослеживается определенная линия, где появление стихов Мандельштама выглядит совершенно логичным. Но почему здесь, в таком соседстве, и почему циклом, который потом никогда у Мандельштама не фигурировал?
Как кажется, ответ заключается именно в соседстве на одной полосе двух поэтов, о котором мы говорили. Подтверждается это и тем, что непосредственно предшествует стихам Мандельштама статья М. Шагинян «Европа и мы. Ответ г. Тинякову». Понятно, что ответ этот – часть спора, который проходил на страницах не только «Голоса жизни», но в основном все-таки в этом журнале.
Формально началось все статьей Тинякова «К переоценке ценностей», напечатанной в восьмом номере. Если попробовать вкратце изложить ее суть, то, видимо, получится примерно вот что: «Великая по своим размерам война должна привести и к великим внутренним переменам. Она властно требует от нас переоценки, – если не всех, то большинства культурных ценностей. И прежде всего она требует пересмотра, упорядочения и углубления наших отношений к западно-европейской цивилизации. <…> К началу ХХ века несоответствие между достижениями материальной, интеллектуальной и духовной культуры на Западе стало угрожающим. Рядом с гигантским развитием техники и всяческих прикладных знаний шло в Европе моральное одичание <…> Технический прогресс заставляет человеческий организм видоизменяться быстрее, чем этого требуют законы природы, он заставляет людей сообразовать работу своего сознания с работой всяческих машин, и в конце концов машина подчиняет себе человека физически и умственно. <…> Опьяненные внешними победами над природой, люди перестают думать о внутренней борьбе и, благодаря этому, они преждевременно слабеют физически, развращаются умственно, мельчают духовно. <…> Мы еще должны долго и много работать, чтобы воспринять и воспитать в себе европейское, германское упорство, немецкую волю; но с помощью этой воли мы должны развивать не технику, не фабрики и заводы, не пути сообщения, а наше нравственное “я”. “Пусть побывавшая в европейской школе Марфа хлопочет и заботится о всем внешнем, – хозяйкою нашего великого русского дома останется все же мечтательная и молитвенная Мария, сидящая у ног Христовых”, – пишет Сологуб. Но если так, то хозяйке нашего дома не нужны броненосцы и граммофоны и заботы о чем-либо подобном, ибо Мария не забудет слов Учителя, сказанных ее сестре: “Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно”. Здесь не может быть колебаний и совмещений: Христос и Эдиссон идут в разные стороны, и если нам душа Марии действительно ближе души Марфы, то мы пойдем за Христом, не слушая того, что нам будет кричать Эдиссон в усовершенствованную телефонную трубку. И не только сами пойдем, но и наших западных братьев попытаемся увлечь на наш путь!»
Здесь Тиняков открыто полемизирует с Ф. Сологубом и вообще с позицией журнала «Отечество». Еще в конце 1914 года Сологуб писал о современных проблемах:
Перед нами стоит трагический вопрос: сохранить ли нам нашу влюбленность в европейскую, в частности, в германскую, культуру, или это европейское, германское разлюбить.
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
Вот в этом-то и состоит наша интеллигентская трагедия. Кто милее: Европа или Россия? Где наша истинная родина? в степях восточной Европы или в парках Версаля? <…>
Интеллигенция же наша переживает критический момент. Если она и для себя желает от последствий этой войны некоего блага, если она хочет, чтобы и для нее эта война стала освободительною, то ей придется многое преобразовать в строе своего миропостижения. Европейская ориентация, проводимая слишком прямолинейно и в тех областях, где она не потребна, оказывается для нас столь же трагическою, как для поляков могла бы оказаться ориентация австрийская, если бы поляки пожелали в этом упорствовать.
Кризис европейской ориентации состоит не в том, что европейская культура оказалась несостоятельною; <…>
Европейская, в частности, германская культура еще крепка и добротна, что и сказывается, между прочим, в той деловитости и в том одушевлении, с какими германцы ведут эту войну. Но нам-то культура эта несродни.
Европейская ориентация у нас терпит кризис, – размеры которого так велики, как мы теперь только с трудом можем представить, – потому что европейская культура потребна нам только
Это не значит, конечно, что нам следует отвергнуть материальную культуру Европы. Технику и законодательство, манеру строить дороги и дома и строить даже внешние формы жизни, – все это будем брать по-прежнему или даже еще энергичнее, но всему этому дадим только служебное значение. Пусть побывавшая в европейской школе Марфа хлопочет и заботится о всем внешнем, – хозяйкою нашего великого русского дома останется все же мечтательная и молитвенная Мария, сидящая у ног Христовых.
Мы – не Запад и никогда Западом не будем. Мы – Восток религиозный и мистический, Восток Христа, предтечами которого были и Платон, и Будда, и Конфуций. Трагедию нашу мы должны разрешить в том, чтобы над крушением европейской ориентации вознести то новое слово, которое мы давно обещаем миру, но которое уже давно дано нам в мистическом миропостижении Востока. Довольно нам ориентироваться на Запад, пора нам найти в самих себе нашу правду и нашу свободу, опереться на исконное свое, вспомнить древние наши были, оживить в душе торжественные звоны вечевых колоколов.
В идеалистичности нашей интеллигенции, в ее высокой незаинтересованности лично для себя, вот в этом нашем прекрасном свойстве и сказывается наша тоска по тому сокровищу, которое нам дано, но которое мы держим под спудом[178].
Сологубовская нота восхищения интеллигенцией была хотя бы отчасти продиктована позицией всего журнала, в редакционном манифесте уже второго номера писавшего:
Наше общественное развитие совершалось под знаменем служения народу. Любовь к народу одушевляла нашу интеллигенцию и нашу литературу. Заботы об облегчении народной тяготы, о благе народа направляли деятельность нашей интеллигенции, отдававшейся этому делу беззаветно и безоглядно[179]. Пришла война; нездешней силой брошен наш народ на арену мировой войны; безумное нападение врага вынуждает народ к защите. И на границах нашей земли борется наша армия – самое лучшее народное представительство из всех, что были до сих пор в России. Эта армия должна сломить упорство врага и обеспечить достойное существование нашей родине.
Интеллигенция остается верной своему старому знамени, верной заветам своих духовных вождей. Служение воинствующему народу, содействие к достижению стоящих перед ним ратных целей, – вот та истинно демократическая задача, которая раскрыта теперь перед нашей интеллигенцией. Не только материального содействия, материальной помощи требует воинствующий народ – такое требование наименее обременительно для духа, – но поддержки духовной, создаваемой уверенностью в полном слиянии надежд мирного населения и чаяний русского войска. Интеллигенция русская, не останавливавшаяся никогда перед самыми дорогими жертвами, не раз отдававшая жизни лучших своих сынов, не может и не должна остановиться и перед жертвой духа, которая вызывается основным фактом – приятием войны.
Все способности своего духа, всю свою энергию должна исчерпать русская интеллигенция для того, чтобы помочь вожделенной цели русского воинства – победе. Ни «предрассуждения» мирного времени, ни «перспективы» будущего, которые, возникая в сознании интеллигенции, пугают ее, не должны иметь места в мотивах ее деятельности. Воинствующий народ одушевлен желанием победы, и интеллигенция должна употребить все свои усилия к тому, чтобы это одушевление росло беспрерывно и становилось все более и более энтузиастическим[180].
Но для общей позиции «Голоса жизни» не менее важно было и то, что «Отечество» (также в редакционной статье) весьма резко отвечало на выступления Мережковских первых военных месяцев:
Д.С. Мережковский возмущен нашим отношением к войне. Мы с любовью и благоговением относимся к ратному труду, подъятому русским народом, и высказываем убеждение, что все русские люди, каждый в своей сфере, должны содействовать достижению основной задачи войны – полнейшей и скорейшей победе над врагами. Русская интеллигенция не может, не должна отказать в словах любви и сочувствия русскому народу, ведущему войну
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………… Какая злость и какое бездушие нужно для того, чтобы делать такие уподобления!
Идет жестокая война. Кровь и ответственность на всех нас. Слезы, стоны, клики сочувствия несутся со всех сторон; никто не может чувствовать себя не затронутым войной. Один Д.С. Мережковский избрал благую часть: он умыл руки в крови, как некое историческое лицо, и, отойдя в сторону, стал подсвистывать и подхихикивать всем, кто говорит, что война – не постороннее нам дело, а наше, кровное наше дело[181].
Конечно, впрямую отвечать на такие обвинения было бы весьма затруднительно, особенно ввиду военной цензуры, оставившей следы в виде строк точек даже во вполне благонамеренных текстах Сологуба и редакции «Отечества». Кажется, именно поэтому для полемики Мережковские, используя «Голос жизни», доверили слово Тинякову, вхожему к Сологубу и даже печатавшемуся в его журнале[182], а также публиковавшемуся в «Отечестве»[183].
На «К переоценке ценностей» первой Тинякову отвечала Гиппиус, писавшая:
Очень опасен уклон статьи г. Тинякова <…> Опасен и неверен, хотя исходит автор из верных положений, – о
Следующей была Шагинян, статью которой мы уже упоминали. В запальчивости она во многом была несправедлива по отношению к Тинякову, который отвечал ей[185], после чего полемика на страницах журнала прекратилась, но Тиняков продолжал думать и писать, результатом чего явилась его рецензия на книгу С.Н. Булгакова «Война и русское самосознание», в которой он попрекал Булгакова теми же самыми положениями, которыми ранее попрекали его самого:
Спора нет – переразвитие техники, угрожающее Западной Европе, не может быть названо явлением положительным. Современная война гораздо красноречивее Герцена доказывает, что забота об одном лишь материальном развитии при слабом внимании к совершенствованию моральному приводит не к прогрессу, а к катастрофе. Но порицанию в данном случае может подлежать лишь временное направление западно-европейской активности, а не сама активность. Критиковать западно-европейскую культуру и даже внешнюю цивилизацию русским людям следует с величайшей осторожностью. Уклон к одностороннему, исключительно материальному развитию, конечно, опасен, но смертельно опасным он может быть лишь для нации, чрезмерно бедной духовно и умственно. Думать иначе, высказывать, например, мысль, – что Германия съедена техникой и мещанством, – значит высказывать неверие в жестокую мощь общеевропейского духа, своеобразной ветвью которого является и наш русский дух… И если Германии угрожает одностороннее развитие техники, нам угрожает враг более опасный, старинный наш недуг: недоразвитие воли, выражающееся во всякого рода внешних неустройствах. Устремляя все свое внимание на цели конечные и последние, мы – в то же время не исполняем нашего земного назначения, и живем шатко, безнравственно, безрадостно и безвкусно. Г. Булгаков склонен думать, что причиною этого является наше возвышенное стремление к «невидимому, небесному граду», какового стремления совсем-де нет у «мещанской» Европы… Но что, если это стремление уже в достаточной степени выцвело и полиняло в русской душе? Что, если наша внешняя бедность является уже не следствием внутреннего богатства, а всего-навсего результатом лени и бессилия?![186]
Впрочем, для наших целей это уже не слишком существенно.
Существенно то, что стихи Мандельштама были вставлены в сердцевину полемики о судьбах России, ее нынешнем и грядущем предназначении. Конечно, полемика эта для читателя начала XXI века выглядит наивной и повторяющей азы русской и западной историософской мысли, но в то время она такой не казалась. Виртуальный цикл Мандельштама «Рим» должен был представлять «западническую» точку зрения, и не только в полемике между публицистическими выступлениями, но и в поэзии, ибо два стихотворения Тинякова откровенно фиксировали его тогдашние убеждения. В стихотворении «Слава будням» воспевается повседневность в противовес «мечте-царевне» (об этом Тиняков – в еще более откровенной форме – будет писать в целом ряде рецензий, в том числе и на книги лично близких ему авторов[187]), а в «Цивилизации» проклинаются достижения последней:
Понятно, что для внимательного читателя журнала, следившего за внутренней полемикой, становилось очевидно, что и стихи Мандельштама следует понимать не столько как осмысление извечных проблем, волновавших еще Чаадаева[188], сколько как реплику в остром споре весны 1915 года. И этот контекст осмысления стихов должен быть ясен также и современным читателям.
Вероятно, такое «инструментальное» использование стихов Мандельштама и побудило их автора в дальнейшем отказаться от представления всех или, по крайней мере, большей части «римских» стихов в виде единого цикла. Помещенная в раскрываемый нами контекст публикация выглядела слишком сиюминутной, слишком привязанной к обстоятельствам дня, а потому оказалась скомпрометированной, и в дальнейшем Мандельштам, оставляя стихи в итоговых собраниях, подавал их разрозненно.
П е ч а т а е т с я п о: Русская публицистика и периодика эпохи первой мировой войны: Политика и поэтика: Исследования и материалы. М., 2013. С. 243–254. Первоначальный краткий вариант статьи был опубликован: Созидающая верность: К 90-летию А.А. Тахо-Годи / Спецвыпуск «Библиотеки А.Ф. Лосева». Вып. 16. М., 2012. С. 297–304. В итоге текст был увеличен примерно в два раза.
А. КРУЧЕНЫХ. «СТАРИННАЯ ЛЮБОВЬ»: ПОИСКИ КОНТЕКСТА
Самый первый сборник стихов Алексея Крученых «Старинная любовь» выдержал три издания. Первое, литографированное, появилось в августе 1912 г. и содержало только 8 стихотворений, причем три из них были опубликованы в первоначальных редакциях, значительно меньшего объема, чем окончательные[189]. Второе, также литографированное, составило вторую часть коллективного сборника Крученых и В. Хлебникова «Бух лесинный»[190]. В этом варианте пропало стихотворение «Он и старый и усталый…», но появились новые: «Никто не хочет бить собак…», «Раскричались девушки в пшеницу…», еще одно среди «Из писем Наташи к Герцену» – «Ни смерть ни небо не разлучит…» (оно стало вторым, отодвинув «Гремит музыка… зной веселый…» на третье место). Тексты стихотворений почти полностью совпадали с окончательными их редакциями. Наконец, последний вариант также появился в совместной с Хлебниковым книжке, на этот раз изданной типографским способом[191]. В этой книге открывавшее прежний сборник хлебниковское стихотворение стало завершающим, а начинали его три других, так что цикл Крученых оказался окольцован стихами Хлебникова. В нем самом вернулось стихотворение «Он и старый и усталый…» (только оно стало не вторым, а третьим по порядку, пропустив вперед «Всего милей ты в шляпке старой…»), тексты были слегка отредактированы и снабжены некоторым количеством явных опечаток. Не вторгаясь в давнюю полемику о смысле опечаток и описок в поэзии футуристов, заметим, что если в литографированной (то есть первоначально написанной от руки) книге читаем: «Ни смерть ни небо не разлучит» (рифма «замутит»), то вряд ли стоит повторять явную опечатку: «Ни смерть не небо не разлучат», или сохранять разрушающую стих форму: «На нем тяжело пальто», когда в литографированном тексте читаем очевидное: «На нем тяжелое пальто».
Как правило, стихи, вошедшие в этот цикл, вызывали скептические оценки писавших о Крученых. Так, В. Марков в предисловии к «Избранному» Крученых говорил: «…не-заумная поэзия Крученых должна быть исследована и, вместе с заумной, описана, распределена по периодам и с осторожностью классифицирована. С осторожностью, потому что даже в ранней так называемой пародийной поэзии Крученых (”Из писем Наташи к Герцену”) принципы кажутся столь же ускользающими, сколь они должны были бы быть у поэта, сознательно пишущего “плохие” стихи…»[192] В основополагающей статье Н.И. Харджиева читаем: «…Крученых издал свой полупародийный лирический цикл “Старинная любовь”. Контраст противоположных стилевых планов ощущается в этом цикле настолько слабо, что позволяет воспринимать его и как традиционный жанр любовной лирики, и в аспекте авторской иронии. Сам автор в письме к Елене Гуро охарактеризовал “Старинную любовь” как книгу ”воздушной грусти”»[193]. С.Р. Красицкий нашел, что «воздействие именно Сологуба (интонации, мотивы, язык – столь характерное косноязычие) ощутимо в стихотворениях Крученых, вошедших в книги ”Старинная любовь” (М., [1912]) и “Бух лесиный” (СПб., [1913])»[194].
Подробнее других точку зрения Харджиева развивала самарская исследовательница Т.В. Казарина: «…первый сборник его стихов, “Старинная любовь” (1912–1913), составлен из произведений, которые выглядят откровенными пародиями <…>[195]. Эти стихи “слишком плохи, чтобы быть плохими”, – их примитивизм нарочит, что обычно свидетельствует о пародийной установке автора (сам Крученых позже называл эту книжку ”измывательской” <…>[196]). Но предмет пародирования в данном случае неочевиден. Вряд ли это может быть какой-то конкретный автор: ни тема (характерная для всей поэзии Нового времени), ни нравоучительная интонация (она тоже была присуща слишком многим произведениям), ни погрешности против логики, здравого смысла, элементарных стилистических требований, благозвучия или правил правописания не указывают на определенного поэта, поэтическую школу или направление. <…> Поскольку претензии “пародиста” не конкретизированы, образ ”обвиняемого” предельно расплывается, превращаясь то ли в ”любовную лирику вообще”, то ли в ”поэзию как таковую”»[197].
Однако Крученых в связи с книгой говорил о другом. В тех самых письмах к Елене Гуро, на которые ссылался Харджиев, он писал: «Возвращаясь к своей “Старинной любви” (в смысле давнишняя любовь, ”это моя старая любовь”) я нахожу, что рисунки к ней тоже должны быть сделаны (к миру). Не техника важна, не искусственность, а жизнь. И если рисунки соответствуют любви к жизни, то они , нет – нет! У Вас в рисунках столько природной нежности, что грех, убийство не украсить ими книги …»[198]
Отметим также точку зрения С.М. Сухопарова, попытавшегося найти промежуточный вариант истолкования цикла: «Старинная любовь» «продолжила примитивистскую традицию в его творчестве, обращение к которой, по всей видимости, не было случайным, а восходило к его ранней живописи, а точнее, – к шаржу с его установкой на остранение образа и иронию. Несомненно, что цикл “Старинная любовь” был данью и давнему пристальному интересу Крученых к теме любви, едва ли не основной в его дофутуристическом творчестве. Все же, ему не удалось удержаться в рамках задуманного, и ”Старинная любовь” больше воспринимается не в плане иронии, а, по замечанию самого автора, как книга ”воздушной грусти”»[199].
Кажется, после такого обзора стоит прислушаться к мнению известного специалиста по истории русского футуризма С. Сигея: «Ни одно из этих <помимо “Старинной любви”, еще и “Пустынники”> произведений Крученых до сих пор “не прочитано”, вероятно, потому, что все еще считается “неприличным” применительно к произведениям футуристов задавать простые вопросы ”о чем?” и ”почему?”»[200].
Как нам представляется, существует ряд возможностей трактовки данного цикла на фоне русской литературы, причем не только современной. На это указывает сам автор, включая в цикл «подцикл» из трех стихотворений под названием «Из писем Наташи к Герцену». Комментатор пишет по этому поводу: «…по-видимому, имеется в виду Наталья Александровна Герцен (Захарьина) (1817–1852), жена и двоюродная сестра А.И. Герцена»[201]. Не очень понятно здесь осторожное «по-видимому»: речь несомненно идет о письмах Н.А. Захарьиной к Герцену, написанных во время их разлуки еще до брака. Уже упоминания «твоих» зонтика и стакана довольно, чтобы установить это доподлинно. Можно даже вполне уверенно назвать издание, которым пользовался Крученых: Сочинения А. И. Герцена и переписка с Н. А. Захарьиной в семи томах. СПб., 1905. Т. VII, – туда вошли не только письма Герцена, но и письма его невесты.
Четвертое стихотворение цикла («Раскричались девушки в пшеницу…») ориентировано на поэтику народной лирической песни с явными историческими реалиями («Песью голову с метлой / волочит лихая рать»), второе («Он и старый и
«Подцикл», о котором мы говорили, завершается четверостишием:
Кажется, подтекст тут чрезвычайно ясен: это знаменитое блоковское стихотворение «Свирель запела на мосту…»:
а «снами» Блок заканчивает свои стихи.
Процитируем несколько строф (начиная с первой) не озаглавленного стихотворения Крученых:
Кажется, тут несомненны перепевы блоковского «На поле Куликовом»: «Взошла и расточилась мгла», «…в полночь стали», «В темном поле были мы с Тобою», «Перед Доном темным и зловещим», «Сквозь кровь и пыль», «А над Русью тихие зарницы», «И, чертя круги, ночные птицы / Реяли вдали», «Наш путь – стрелой татарской древней воли / Пронзил нам грудь». Но помимо этого – еще и значительно менее известное «вагнерианское» стихотворение «За холмом отзвенели упругие латы…», где появляются и смотрящий в ночное небо человек, и копье (неоднократно), и стрелы, и покрывало. «Межа» – одно из достаточно частых в ранней лирике Блока слов. Эта теснота блоковской лексики заставляет нас с особым вниманием прочитать четвертую строфу Крученых:
Кажется, что тут прописная буква в слове «Она» отчетливо свидетельствует о том, что перед нами, как и у Блока – Русь. И «щедрая роса», скорее всего, тоже из Блока: «Но достойней за тяжелым плугом / В свежих росах пóутру идти!» («Май жестокий с белыми ночами…»). Но только Крученых переводит дальнейшее развитие темы в откровенную пародию. Раз, по Блоку, Русь – «жена моя», то при внимательном отношении у нее можно отыскать и худую ногу, и нежную пятку («пяту»), и острое колено, – что происходит в пятой-седьмой строфах стихотворения Крученых; излюбленная символистской и околосимволистской мыслью платоновская пещера становится местом, где «взоры солнц… склонялися в навоз». А строчки: «И перья сломанного опахала / рабыни гордыя твои», скорее всего, развенчивают экзотику эротических баллад Брюсова, о которых, напомним, В.М. Жирмунский писал: «Еще более внешний эмблематический характер имеют такие предметы экзотической обстановки, как “лампады”, “опахала” и т.д.: “Лампад светильни прошипели…” (Р); “О, скорей гасите свечи!” (П); “Мы веер двигали павлиний…”, “Опять качали опахало…”
Все это пародийное снижение завершается строкой «Мне прошлых дней не возвратить», погружающей нас в мир эпигонского стихотворчества, где явно слышны Булахов (известный романс «Не пробуждай воспоминаний…»), Тургенев и К.Р., но в подтексте и масса других, скорее всего, автоматически самовоспроизводимых стихов такого типа, вплоть до современных, во вполне достаточном количестве имеющихся в русском интернете.
Казалось бы, это не удивительно, поскольку блоковские цитаты исследователи уже фиксировали в стихах Крученых. Так, интертекстуальную отсылку к поэзии Блока («Соловьиный сад») видят исследователи в его стихотворении «Германия во прахе», вошедшем во «Вселенскую войну»[203], блоковское «Весны не будет и не надо» в слегка трансформированном виде попало в «Весну металлическую» Крученых[204], и, вероятно, такой список можно продолжить. Однако нам представляется, что из русских символистов не только Блок становится объектом всесторонней игры Крученых.
Обратимся к первым двух стихотворениям книги. Вот то из них, которое, собственно, впервые представляло читателям нового поэта:[205]
Так стихотворение выглядело в самом первом издании книги (СЛ). Значительно изменный вариант текста находим в литографированной книге Крученых и Хлебникова 1913 года (БЛ-1). Прежде всего, в первом стихе в слове «хочеш» был восстановлен положенный мягкий знак (но слово «несчасным» так осталось в ненормативном написании[206]). Во-вторых, после ст. 21 читаем:
После ст. 27 шло трехстишие:
Отметим также, что слово «единый» в ст. 26 было подчеркнуто и изменены некоторые знаки препинания (появилось тире между «вспыхнешь» и «поминай» в ст. 6, убраны запятая в конце ст. 13, тире в конце ст. 14, 23 и 26, перестало выделяться запятыми слово «несчастный» в ст. 28 и, наконец, завершающий восклицательный знак с отточием стал нормативным – две точки, а не три).
Во втором издании той же книги (БЛ-2) стихотворение было набрано уже типографским шрифтом и несколько уменьшилось в размерах. После стиха 21 осталось только первое трехстишие. Помимо этого курсивом были набраны некоторые буквы («
Почему именно это стихотворение представилось нам особенно примечательным? Прежде всего потому, что в русской поэзии существует по крайней мере одно, чрезвычайно напоминающее цитированное нами крученыховское. Вот оно:
Да, конечно, полного подобия в двух стихотворениях нет. Если Гиппиус пользуется тройной женской рифмой, то Крученых ограничивается двойной, да к тому же в появившихся позднее строфах использует рифму мужскую. То ли по замыслу, то ли по недостаточному еще умению он сбивается в метре: вместо регулярного двухстопного хорея в укороченных строках он использует четырехстопный (ст. 3) и трехстопный (ст. 6 и в одной из вставок второй редакции). Но все-таки восемь трехстиший из десяти первой редакции ритмически аналогичны гиппиусовским четверостишиям, а из четырех добавленных – два являются точно такими же. Ну и, конечно, сквозная рифма на –ай (у Гиппиус она повторена 9 раз, у Крученых – 10, а во второй редакции и еще 4) и первые слова («Если хочешь…») делают сходство разительным.
В какой-то степени перекликаются и темы стихотворения, особенно если учесть, что Гиппиус относила свое к категории «иронических»[209], а у Крученых исследователи почти единодушно чувствуют оттенок пародийности[210]. И в том, и в другом случае это развернутое рассуждение о должном поведении человека в экзистенциальной ситуации, только у Гиппиус это путь в вечную жизнь, а у Крученых – любовь к женщине. Но и в том и в другом случае риторическое построение организовано по принципу «от противного»: и обретение райской благодати, и подчинение женской красоте ведет не к блаженству, а к унылости[211] или унижению.
Все было бы замечательно, и мы должны были бы говорить о том, что Крученых ставит свое стихотворение в некоторые отношения со стихотворением Гиппиус, если бы не одно обстоятельство: стихи Гиппиус были впервые опубликованы лишь в 1990 году[212]. Составляя для «Скорпиона» свое первое «Собрание стихов», поэтесса присылала В.Я. Брюсову разнообразные дополнения, и текст «Прямо в рай» сохранился среди его бумаг[213]. Именно это обстоятельство может быть объяснением загадки: известно, что Брюсов в различных собраниях читал как свои, так и чужие стихи, еще не бывавшие в печати[214].
Следует отметить и еще одно обстоятельство: последнее трехстишие, особенно в первом его варианте, как кажется, отсылает нас к знаменитой книге символистских стихов: «Ее» с прописной буквы и «прекрасная» вызывают в памяти «Стихи о Прекрасной Даме» Блока[215]. Но даже и с этим уточнением само по себе одно это стихотворение вряд ли может полностью обрисовать замысел поэта, поскольку образует своего рода диптих со вторым (в первой редакции книги – третьим) стихотворением «Всего милей ты в шляпке старой…», которое мы полностью цитировать не будем, но прочертим логику его композиции.
Героиня стихотворения предстает «не модной картинкой и не богиней», а «просто славной Зинкой», про которую легко можно сказать: «Была давно моя». Она не тиранит взглядом (ср. второе трехстишие «Если хочешь быть несчасным…»), не оскорбляет, не требует, чтобы близость была заслужена позором мужчины (ср.: «трусишка, раб[216], колодник», «лакей» в первом стихотворении). И эта простота оказывается куда более значимой в судьбе, чем надрыв и унижения. Знаменитая блоковская рифма «кольцо – лицо» из «О доблестях, о подвигах, о славе…» вряд ли случайно повторена в последней строфе у Крученых – формальное тождество оказывается сопряжено с полной переменой ситуации. Место мучительной страсти, преклонения, загадочности теперь занимают забота, дружество, откровенность. И этот момент отразится в предпоследней строфе уже разбиравшегося нами стихотворения «Я в небо мрачное гляжу…»:
Ср. во «Всего милей ты в шляпке старой…»: «на берегу вдвоем», «и вот – дала кольцо». После долгих по масштабу стихотворения издевательств над «блоковскими» мотивами, превращенными в эпигонское стихотворчество, возвращается собственный крученыховский идеал, противопоставляемый «вечной женственности», однако и он не спасает. Последние две строки стихотворения могут пониматься различно, но все же в них слышится явная трагедия: «Тебя презрев и все ж ревнуя / Я путь избрал чертей!»[217].
И после этого, в следующем стихотворении разыгрывается мистериальное поклонение погибшей в битве (видимо, метафорической, но сама смерть явно не метафорическая), завершающееся опять трагическим поворотом:
Но последнее стихотворение всего цикла опять возвращает нас к блоковским темам, лексике и отчасти даже к интонациям. В нем герой – прокаженный, лежащий на одре в «берлоге» среди гноя и рвоты (то есть в известном смысле «смердящий и нагой»), к которому сходит дева в царственной одежде. Нам кажется очень показательным, что она приносит совершенно неуместный в такой ситуации ковыль. Кажется, единственная функция этого слова, зарифмованного с «пыль», – в том, чтобы явственно напомнить первое стихотворение из цикла Блока «На поле Куликовом». Вся же ситуация очень напоминает блоковское «В ночь, когда Мамай залег с ордою…»
Вместе с тем героиня – та же «простая Зинка» (только имя не названо), невеста в самом обычном смысле слова. Это отчетливо видно в ее обращении к герою, где опорные слова – повторение из «Я в небо мрачное гляжу…», только там они принадлежат герою, а не ей.
А последняя строфа «Оставив царские заботы…» (и тем самым всего цикла) чрезвычайно напоминает многое у Блока, в частности – знаменитое «Покраснели и гаснут ступени…».
Таким образом, цикл А. Крученых «Старинная любовь» оказывается устроенным нисколько не менее сложно, чем его «заумные» стихотворения». Это – помимо отсылок к действительно «старинным» текстам – постоянная полемика с русским символизмом, прежде всего с Блоком, полемика, в которой Крученых то соглашается с предшественниками, то решительно отвергает их мировоззрение. И вряд ли случайно последняя строфа этого цикла впоследствии откликнется в прославленном финале «Человека» Маяковского.
В п е р в ы е: From Medieval Russian Culture to Modernism: Studies in Honor of Ronald Vroon / Ed. By Lazar Fleishman, Aleksander Ospovat and Fedor Poljakov. Wien e.a., 2012. С. 249–264 / Русская культура в Европе. 8.
РАННИЕ СТИХИ ИГОРЯ ТЕРЕНТЬЕВА
Поэтическое наследие Игоря Терентьева невелико и по большей части хорошо известно. Основным собранием является издание 1988 года, впоследствии появилось несколько дополнений[218]. Публикуемые 8 ранних стихотворений до некоторой степени раскрывают перед нами генезис футуристической поэтики Терентьева, впервые проявившейся в рукописной книжке, использованной С.В. Кудрявцевым.
Печатаемые ниже стихи восходят ко временам общения Терентьева с решительным противником футуризма в его крайних проявлениях – В.Ф. Ходасевичем, а особенно – с его женой Анной Ивановной (1887–1964). Об их отношениях известно немногое. По мнению И.П. Андреевой, они познакомились в конце 1913 или начале 1914 г., когда Терентьев перевелся из Харьковского университета в Московский. Насчет 1913 данных у нас нет, но в начале 1914 года знакомство и общение фиксируют, с одной стороны, Ходасевич, с другой – Б. Садовской. 23 марта 1914 последний писал А.И. Ходасевич: «Вы знаете, что желание Ваше для меня закон, а потому стихи Т-ва я завтра же доставлю Измайлову с просьбой поместить в «Огоньке». Больше некуда»[219]. В «Огоньке» его стихи не появились, так же, как и в других предреволюционных изданиях. Но встречи продолжались. Ретроспективно комментируя стихотворение «В Петровском парке», Ходасевич писал: «Видел это весной 1914 г., на рассвете, возвращаясь с А<нной> И<вановной> и Игорем Терентьевым из ночного ресторана в Петр<овском> Парке»[220]. В ноябре 1915 года И.Н. Розанов записывает в дневнике о посещении Ходасевича, где выплывает имя Терентьева: «Влад<имир> Герасим<ович> Терентьев об автографах. Его брат Игорь – поэт. Пишет поэму. Прислал письмо с Кавказа»[221].
Еще два упоминания находим в письмах Ходасевича уже пореволюционного времени. 1 января 1923 г. он пишет М.М. Карповичу, шурину поэта (он присутствовал и во время визита Розанова к Ходасевичу, о котором мы говорили выше): «Об Игоре слышал только то же, что и Вы написали мне. Жаль, у него есть дарование, а уж из “заумности” он вряд ли опять выкарабкается. Что это с ним случилось? Как легко стали вывихиваться души у нынешних людей!»[222] Комментируя это письмо, И.П. Андреева приводит фрагмент его письма к А.И. Ходасевич от 10 июля 1924 года: «…поклонись Игорю, участие которого в Лефе мне огорчительно (не футуризм его)»[223].
Обладая столь малым количеством материала, трудно строить гипотезы, однако все же позволим себе предположить, что общение с Терентьевым (еще далеко не «заумником») исходило из тех же предпосылок, что и отношения Анны Ивановны с Константином Большаковым. Ее личность представляется вполне загадочной. С одной стороны, традиционна ее репутация неглубокой, легко позволяющей себя любить, нежной и заботливой женщины, сменившей в жизни Ходасевича «царевну», в облике которой легко заметить если не совсем трагические, то во всяком случае тревожные оттенки[224]. Даже сам Ходасевич всячески стремился такой ее облик представить друзьям и знакомым[225]. Однако, как показывают недавно опубликованные документы, дело обстояло совсем не так однозначно. Тот же И.Н. Розанов, который общался с Анной Ивановной на протяжении долгого времени, еще при самом начале знакомства записывал разговор с нею: «Ел. Бекетова, т.е. А.И. Ходасевич. С ней я в конце вечера разговаривал. Она рассказывала о попытке самоубийства хозяина по эпикур<ейскому> способу (в ванне), затем о ряде попыток самоубийства ее самой. Первый раз 13 лет, когда узнала, в чем заключается брак, затем о своих истериках, о том, что предпочла бы умереть и сейчас, если бы не сын, Гаррик, о том, что Владя дал спокойствие ее тревожно мятущейся душе, но последние дни опять со дна души встает то тяжелое, неудовлетворенное… Вы бы меня поняли, если бы знали лучше мою жизнь»[226].
Розанов путает псевдоним, под которым изредка в печати появлялись стихи Анны Ивановны. Она подписывалась не Ел. Бекетова, но София Бекетова, а Ел., по всей вероятности, попало сюда из псевдонимной подписи Ходасевича Елисавета Макшеева, заимствованной из биографии Державина. Розанов подспудно чувствует, что псевдоним из XVIII века ей не подходит. И действительно, в редких стихах Бекетовой есть отчетливый звук ХХ века. Стихи не бог весть какого уровня, но что-то при их чтении заставляет вспомнить Надежду Львову, которая незадолго до самоубийства «записалась в футуристки». Только для нее был влиятельнее Игорь-Северянин, тогда как для Бекетовой – Константин Большаков, об отношениях с которым кое-что все-таки известно[227]. И появление в этом ряду будущего заумника тоже может быть свидетельством не только желания каких-то личных переживаний, но еще и вряд ли осознанного стремления не миновать в своем творчестве и этой точки притяжения. Не случайно ведь сам Ходасевич оказывается заинтересован творчеством Северянина, вполне доброжелательно рецензирует стихи Большакова, а в приведенной выше цитате попрекает Терентьева не футуризмом самим по себе, а футуризмом, поставленным на службу советской власти.
Впрочем, это скорее рассуждения о каких-то потенциальных смыслах, а не о тех, что явно присутствуют в стихах. Из примет собственно неклассической поэтики стоит отметить разве что неравносложные рифмы, – впрочем, в дальнейшем их не будет чуждаться и Ходасевич. Вообще в стихах чувствуются, конечно, слабые отклики его поэтики, особенно периода «Молодости». Так, «По глади мягкого сукна…» всеми интонациями очень напоминает «Утро» («Молчи, склони свое лицо…») из этой книги; «Под тяжестью мечты и утомленья…» словно издали окликает «Sanctus amor», а первое стихотворение, про Вильно, представляет собою своеобразный hommage Ходасевичу, для которого Литва и Вильно – край родительской молодости и счастья.
Некоторого комментария заслуживает стихотворение «Кого не умилит “Нюкеино” занятье…». Нюкей – домашнее имя Анны Ивановны. По мнению И.П. Андреевой, «судья бездушный» – Ходасевич. «Пупсик» – песенка из одноименной оперетки Ж. Жильбера, поставленной в Петербурге в 1913 г., ставшая хитом 1913–1914 гг., но не забытая и впоследствии[228].
Наконец, следует отметить почти непостижимый случай. Последнее в подборке стихотворение дало совершенно неожиданный выплеск в 1960-е годы. 1962 годом датируется стихотворение Юрия Смирнова (1933–1978), начинающееся:
При жизни поэта оно не было напечатано, но обладало достаточно широкой популярностью, особенно в виде песенки на элементарный мотив, и широко цитировавшееся, особенно приведенное четверостишие.
К тому же времени относится и песня Александра Галича «Право на отдых…» со словами:
ставшими наиболее известными из всей этой очень популярной в 1960-е песенки.
Данная подборка стихов хранится: РГБ. Ф. 627 (Н.М. Тарабукин). Карт. 29. Ед. хр. 24. Сверху карандашом (вероятно, рукой Анны Ивановны) написано: «Стихи Игоря Терентьева». К этому фонду и его материалам обращались немногие литературоведы, поскольку далеко не общеизвестно, что вторым мужем сестры А.И. Любови Ивановны (по первому мужу Рыбаковой, жены известного психиатра) был Н.М. Тарабукин, и некоторые материалы сестры отложились в данном архиве. Одно стихотворение из подборки опубликовала И.П. Андреева во втором издании писем В.Ф. Ходасевича к Б.А. Садовскому[231]. Хранящиеся в том же фонде стихи Ю.Н. Верховского, обращенные к А.И. Ходасевич, недавно обнародовал в своем «Живом журнале» А.Л. Соболев[232]. Первое стихотворение из нашей публикации в оригинале – автограф, все остальные – машинопись.
В п е р в ы е: Скрещения судеб: Literarische und kulturelle Beziehungen zwischen Russland und der Westen: A Festschrift for Fedor B. Poljakov / Ed. by Lazar Fleishman, Stefan Michael Newerkla, and Michael Wachtel. [Berlin:] Peter Lang, [2019]. S. 299–308
КОНСТАНТИН БОЛЬШАКОВ И ВОЙНА
Среди писателей, связанных с русским футуризмом, Константин Аристархович Большаков – один из самых загадочных. До сих пор идут споры, принадлежит ли ему книга стихов и прозы «Мозаика»[233]. Постоянно приходится опровергать существование книги «Королева Мод», якобы вышедшей в 1916 году[234]. Непонятно, он ли скрывался под псевдонимом Антон Лотов[235]. Но даже на этом фоне одна из самых загадочных страниц его биографии – это военное время. Внешняя канва, какой он хотел ее видеть, прописана им самим, но слишком много в ней неясного. Прежде всего обращает на себя внимание, что отмеченная в разных автобиографических документах воинская служба отнюдь не мешала ему достаточно активно писать и публиковаться. Две книги стихов в 1916 году, участие в «Пете» и «Втором сборнике Центрифуги», даже в женском журнале, в 1918 – активное сотрудничество в газете «Жизнь», подготовка еще одного сборника стихов «Ангел всех скорбящих» – все это входит в некоторое противоречие с тем образом, который рисуется из автобиографических документов. А если спроецировать на судьбу реального писателя подробно описанную в последнем его романе «Маршал сто пятого дня» жизнь главного героя, тоже вполне успешного беллетриста, то число загадок еще больше вырастет.
В воспоминаниях литератора В.И. Мозалевского «Тропинки, пути, встречи» про Большакова сказано: «Войной был призван в кавалерию. Кавалерия пришлась ему по сердцу, и, как то узнал я позднее, воюя, изучил он и историю кавалерийских полков, сражался по-настоящему, как сражались и художник Якулов Г.Б., поэт Гумилев, был награжден орденами. С 1918 года он был в Красной Армии, снова в родной ему кавалерии, занимал командные должности», и к этому пассажу дано примечание публикатора: «Как следует из автобиографии 1928 г., Большаков добровольно оставил университет и поступил в Николаевское кавалерийское училище, после чего в 1915 г. оказался в действующей армии (см.:
В Рукописном отделе ГЛМ хранятся сразу три автобиографии Большакова, и во всех его поведение в годы войны описано практически одинаково. В первой: «В 1915 году бросил университет и поступил в военное училище. С этого приблизительно момента обрывается работа и “бытие” в литературе, сменяясь почти непрерывной семилетней военной службой. За царской армией непосредственно следовала Красная, демобилизация постигла меня, двадцатишестилетнего начальника штаба приморской крепости “Севастополь” только в 1922 году»[237]. Во второй кратко: «…Университета <…> не кончил, война увела очень далеко…»[238]. И, наконец, подробнее – в третьей: «Война не всколыхнула литературного болота, эстетический снобизм тогдашних литературных кружков опротивел до тошноты. <…> Бросил университет и поступил в военное училище. Работу и бытие в литературе сменила армия: сначала царская, потом Красная»[239]. Сперва Ю.М. Гельперин, а потом и мы опирались именно на эти сведения. Откуда взялось Николаевское кавалерийское училище, прославленное тем, что когда-то в нем, тогда именовавшемся Школой гвардейских прапорщиков и кавалерийских юнкеров, учился Лермонтов? Да из романа самого же Большакова «Маршал сто пятого дня», где именно там проходит курс военных и околовоенных наук герой, несущий в себе много биографических черт Большакова.
У нас нет точных сведений, что делал Большаков в 1915 году, но можно вполне основательно утверждать, что в армии он в это время не служил. Об этом свидетельствуют все дальнейшие материалы. Более чем сомнительна и учеба в Петрограде, даже если предположить, что его из училища исключили, подобно его герою. Но 1916 год мы знаем с достаточной степенью детализированности.
30 января этого года в Москве И.Н. Розанов заносит в дневник: «Конст. Большаков – ни одного слова его не слыхал. Он был все с А.И. Ходас<евич>. Я его не узнал. Видел у Фрейберг несколько лет назад, он еще был гимназистом. Теперь он показался мне сильно вытянувшимися и грузнее»[240].
Тут, вероятно, нужно пояснение, что, как показывают печатаемые далее письма Большакова к А.И. Ходасевич, между ними был серьезный роман, что, однако, не мешало Большакову поддразнивать ее, намекая на собственную бисексуальность и возможность романов иного рода. 8 марта 1916 г. он пишет ей из Петрограда, но уже 14 марта выступает на вечере молодых поэтов в Политехническом музее[241]. 18 апреля он сообщает А.И. Ходасевич: «С воинской повинностью, к сожалению, все выяснится на той неделе окончательно». Дух этой фразы как-то не вяжется с воинственным настроем, который Большаков, но его словам, испытывал.
Казалось, что развязка наступила 8 мая, когда все тот же Розанов записал в дневнике: «Поздно приехала Ан<на> Ив<ановна>, которая провожала сестру в СПб и “Костю Большакова” в Чугуев, поступает в Юнкер<ское> училище. Она была расстроена…»[242]
Накануне, 7 мая Большаков пишет С.П. Боброву: «Завтра меня отправляют в г. Чугуев Харьковской губ. (Чугуевское Воен<ное> Училище, юнкеру etc.)»[243]. Тут, конечно, есть дополнительная нота разочарования: вместо прославленного кавалерийского училища он должен оказаться в заурядном пехотном и, судя по всему, на ускоренных курсах. 10 мая он пишет Ходасевичам с дороги, из Харькова. Письмо грустное, но не идущее ни в какое сравнением с написанным уже одной Анне Ивановне 15 мая из Чугуева: «Милая, я говорю как раз не про то, чего здесь у меня совершенно <нет>, т.е. свободного времени, а про то, что отчаянье, безграничное, всепоглощающее отчаяние выветрило во мне, кажется, все. Мне странно подумать, что на свете есть люди, которые могут писать стихи, читать их, одобрять или нет. Мне странно подумать, что можно еще на что-то надеяться, о чем-то мечтать. Впрочем, зачем я пишу тебе все это. Ты в Москве, ты счастлива, увлекаешься кем-то, кто-то тобой, – какое тебе теперь дело до меня, уже вычеркнутого из списков жизни нарядной и настоящей». Как нетрудно понять, «нарядная и настоящая» жизнь – та самая, которую он потом, в советские времена назовет литературным болотом и эстетическим снобизмом.
Однако выносить тяготы воинской службы ему пришлось недолго. 18 мая из Харькова он извещал Боброва: «Милый С.П., спешу известить Вас с дороги, что благополучно и навсегда покинул Чугуев»[244]. 9 и 12 июня он из Москвы пишет последние два из известных нам писем этого времени к Анне Ивановне, и дальнейшую информацию мы получаем из писем к А.А. Боровому.
Алексей Алексеевич Боровой (1875–1935) – в прошлом приват-доцент Московского университета, видный анархист. В 1914 г. он сотрудничал с газетой «Новь», где организовал страницу «Траурное ура» с участием Большакова[245]. С тех пор они, видимо, подружились, а в годы войны эта дружба имела для Большакова и практический смысл: Боровой служил в армии, но его место службы было в Москве, где он занимался проблемами призыва, что для Большакова было актуально. Так, 11 августа Большаков извещал своего корреспондента: «…после Генеральн<ого> госпиталя, как это ни странно, имею трехмесячный по болезни отпуск (до 13 окт<ября>)»[246]. Правда, 9 сентября он написал: «Скоро, очевидно, замарширую куда-то, куда – и сам не знаю. Возиться с какими-либо устройствами слишком скучно»[247], но тогда опасения оказались напрасны, он по-прежнему оставался в Москве. 11 октября его спрашивал Б.Л. Пастернак: «Говорят, Вы кончили военное училище и служите теперь»[248]. В примечаниях говорится, что это было Тверское кавалерийское училище, – но как мы видим, Большаков и в эти дни находится в Москве.
Собственно говоря, первое свидетельство о том, что Большаков находится в армии, мы находим в письме к Боровому от 31 декабря 1916 г., написанном на Курском вокзале по пути в Нижний Новгород. В нем для нас важен только самый факт его написания и, стало быть, фиксации того места, где Большаков находится. А пояснение отыскивается в следующем письме от 6 января 1917 г. из Нижнего Новгорода: «Тогда на вокзале, торопясь и отрываясь почти каждую минуту вопросами новобранцев, которых мне препоручили у воинского, я пытался более или менее высказать Вам то, что хотелось. <…> На том основании, что я старый солдат, гоняют и требуют раз в десять больше, и изнервничался, и чувствую <себя> физически плохо предельно. <…> В среду мне будет комиссия, но в случае неблагоприятного для меня исхода мне уже обещаны 8 час<ов> винтовки. <…> Мой адрес: Н. Новгород. I подготов<ительный> учебн<ый> батальон».
19 января Большаков пишет Боровому еще из Нижнего Новгорода, жалуясь на условия жизни, но потом следует большой хронологический перенос, и 4 июня он шлет ему же письмо из Петергофа. Из него выясняется, что он проезжал через Москву, виделся с Боровым, получил от него какой-то литературный заказ, но никаких подробностей мы не знаем и отследить не можем.
Через три недели он снова в Москве, и снова мы не знаем, в каком качестве. 26 июня 1917 г. Большаков пишет Боровому: «Мой полк по приказу команд<ующего> войсками должен выступить только в августе, маршевых рот и отдельн<ых> отправок нет и не будет. А записаться в ударн<ый> бат<альон> тысяча препятствий». Правда, буквально следом поясняется, что это за препятствия: «…во-первых, большая довольно работа, которую взвалил на меня Жорж Якулов, укативший на днях в Петроград и связавший еще более тем, что кроме поручений оставил некотор<ые> обществен<ные> суммы. А во-вторых – мои до сих пор еще не возвращались из Судака, и уезжать, не повидавшись с ними, было бы слишком тяжело».
Ни в какой ударный батальон Большаков не отправился, а стал секретарем (с № 4) журнала «Путь освобождения», органа совета солдатских депутатов. Об этом свидетельствуют не только сами номера, но и письма к М.А. Кузмину, которого он зовет принимать участие в журнале. Кузмин устранился[249].
Затем опять хронологический провал на месяцы и дни решающих событий 1917 года. Мы знаем лишь его открытку к Боровому от 17 декабря, но она весьма выразительна: «…получили ли Вы мое письмо отсюда? Думаю, что да, и потому знаете о моих злоключениях после октября. Житие в Пятигорске для меня нелепо с какой угодно стороны, и остается для самого непонятным даже по сю пору. Что в Москве, почему оттуда и как туда? – Не знаю и едва ли узнаю скоро, т.к. из писем, которые получаю, решительно не могу ничего понять». Попробуем себе представить декабрь 1917 года, московские события ноября месяца, и, пожалуй, должны будем сделать вывод о том, что Большаков активно противостоял большевистским попыткам захвата города и вынужден был бежать в Пятигорск, в санаторию д-ра Гуревича.
Наше голословное пока что утверждение поддерживается одной из публикаций Большакова весны 1918 года. Но сперва нужно сказать, что он оказывается в Москве не в середине 1919 года, как то фиксирует хроника (и то с оговоркой, что он был объявлен среди выступавших, но действительно ли принимал участие в вечере, неизвестно[250]), а значительно раньше: 21(8) мая 1918 года появляется его первая публикация в газете «Жизнь», главным редактором которой является все тот же А.А. Боровой, – стихотворение «Любовь». И с этого времени он становится постоянным автором газеты. Как сам он писал в автобиографии: «После 17 года поэтические грехи: в газете “Жизнь” М. 1918 года №№ 38, 22, 23». Но там печатались не только стихи, но и проза. На этом фоне очерк «Ландскнехты» (мы его перепечатываем в приложении) вполне отчетливо читается как признание в симпатиях к старой армии и ее лучшим представителям.
Ушел ли он на фронт в составе Красной армии? 12 декабря 1918 г. из Москвы он пишет Боровому, и из письма становится ясно, что он где-то служит, и это явно не армейская служба.
Осталось договорить совсем немного. Почти два года мы ничего не знаем о жизни Большакова. Ни в 1919, ни в первые 11 месяцев 1920 года он не оставляет следов, или, по крайней мере, мы этих следов не отыскали. Только 11 декабря 1920 г. он пишет Боровому из Харькова: «В воскресенье я заходил к Вам, но Вы были нездоровы, а в дальнейшем я с такой стремительностью выбирался из Москвы, что даже с самыми дорогими друзьями приходится прощаться лишь посредством открыток». Что вынудило его стремительно выбираться из Москвы? К сожалению, мы не знаем. Знаем, что 22 декабря 1920 г. он пишет Боровому из Севастополя, оставляя на письме обратный адрес: «Севастополь. Штаб Морск<ой> Крепости. Ревизору-инструктору Штаба К.А.Б.» Это его постоянное назначение. Нам не удалось обнаружить в РГВА каких бы то ни было содержательных документов, относящихся к комендатуре крепости Севастополь, тем более сколько-нибудь подробных – по личному составу. Так что мы даже не можем определить, был ли он военным или вольнонаемным. Тут отметим, что и иными способами получить какую-либо информацию в плохо упорядоченных документах этого архива нам не удалось, а от попыток отыскать следы нижнего чина Большакова в других архивах мы сами отказались, не рассчитывая на фиксацию столь незначительных личностей в архивах 1916–1917 годов.
Последнее известное нам письмо этого времени (все к тому же Боровому) датировано: «14/X-22. Севастополь», обратного адреса нет. Кем был тогда Большаков, нам неизвестно. Действительно ли начальником штаба? Кем-то еще? Увы.
Отдавая себе отчет, что поиски пока что нельзя считать законченными и следы Большакова вполне могут быть найдены в государственных архивах и частных собраниях, мы в то же время предлагаем исходить из совсем других положений, чем мемуарист, с цитаты их которого мы начали заметку, и другие исследователи, в том числе дезавуируя собственные разыскания более раннего времени.
Вместо доблестного воина сначала Первой мировой войны, затем войны гражданской (на стороне красных), храброго кавалериста и в конце концов заметного командира, мы видим деятельного уклониста, лишь в конце 1916 года попавшего в армию, но осевшего вдали от фронтов и ведшего преимущественно гражданский образ жизни. Во всяком случае, так было до конца 1918 года. Потом, возможно, он действительно оказался где-то в действующей армии, но ровно никакой информации мы об этом не имеем, почему скорее склонны следовать максиме: «Единожды солгавши, кто тебе поверит?».
В свою очередь, вышеописанное заставляет нас переменить исследовательскую оптику. Участие в составленной Маяковским литературной странице газеты «Новь» под выразительным заглавием «Траурное ура», равно как и все стихи раздела «Тень от зарева» книги «Солнце на излете», кроме «Сегодняшнее», датированного октябрем 1916 года[251], никак не могут быть отражением реального военного опыта поэта. Гораздо больше вероятия, что стихи «Тени от зарева» относятся к числу тех, о которых сам автор писал через 20 лет: «Фельетон Глеба должен быть готов к утру. Аккуратно нарезанная по форме гранок бумага упрямо напоминала об обязанностях. Обязанности налагал “фикс” в ”большой, беспартийной, прогрессивной, общественной и торгово-промышленной газете”. <…> За робкое право дышать в искусстве нужно платить»[252]. И даже сочинение стихов не помогает, единственное облегчение – мысль о том, что «нужно идти на фронт»[253].
Нам известна единственная работа, посвященная впрямую нашей теме – статья Ю.Л. Минутиной «Первая мировая война в поэзии Константина Большакова»[254], основные выводы которой вошли и в автореферат ее диссертации[255]. При том, что в этих работах сделаны существенные наблюдения над стихами Большакова периода войны, все же поле для исследования еще остается достаточно большое.
Автор названных работ справедливо говорит о том, что «военная тема в творчестве Большакова локализована самим автором. Это
Мы будем стремиться обрисовать тот облик автора, который рисуется в его стихах и прозе, в связи с военными событиями, прошедшими через биографию. При этом мы будем обращаться не только к самому известному его произведению, связанному с этими событиями, – вышедшей отдельным изданием «Поэме событий», не только к стихам военного времени, собранным в книге «Солнце на излете», но и к прозе 1920–1930-х, о которой справедливо писала Т.Л. Никольская: «Стилистика <…> Большакова характерна для авангардистской прозы двадцатых годов»[256].
Рассказ о воинской службе Большакова заставляет нас осознать то, что «Поэма событий», датированная ноябрем 1914 – январем 1915 года, также не имеет прямого отношения к переживаниям автора, связанным с собственным опытом, а лишь опосредованно отражает их. Тем самым поэзия выводится из актуального хронологического контекста, возвращаясь к исконной собственной задаче – преображению низкой действительности во всечеловеческие переживания. И формы этого преображения, как нам представляется, для Большакова были многообразны.
Прежде и очевиднее всего – это стремление создать поэтику, которая была бы объединяющей для самых разных изводов авангардного искусства. В романе «Маршал сто пятого дня» это, как кажется, представлено в столкновении двух его стихий – Северянина и Маяковского: «Духовная жизнь был сосредоточена – так казалось в те годы – в большой аудитории Политехнического музея. <…> Рослый мужчина с нечистой лошадиной физиономией старается поэффектнее голосом передернуть бедную мелодию строчки. <…> Это и есть “я – гений, Игорь Северянин”. <…> Высокий, с квадратными плечами, парень в желтой кофте непринужденно, как в кресле, развалился на стуле в лекторской, смотрит на Северянина. В глазах – спокойная ирония»[257]. Вроде бы отдаваемое Маяковскому преимущество отнюдь не лишает Северянина права первенства и обаятельности. Если прибавить к этому существенных не для героя романа, а для самого Большакова Пастернака и других центрифугистов, картина получится достаточно выразительная.
И дело здесь не только в сопряжении своего (или своего alter ego в данном отношении) творчества с личностями тех или иных представителей авангардного движения, но и в самой поэтике. Не нужно особенной проницательности, чтобы заметить параллели между наполеоновской темой Большакова и «Я и Наполеон» Маяковского, между его стихотворением «Сегодняшнее» с посвящением «Маме» и «Мама и убитый немцами вечер». Столь же очевидны сходства между стихом Маяковского и стихом Большакова, в свое время отмеченные не только субъективно воспринимавшим его Б. Пастернаком[258], но и вполне объективировавшим свои суждения М.Л. Гаспаровым[259]. В то же время ориентация на поэтику Северянина постепенно отходит в прошлое – не исключено, что из-за той позиции, которую более прославленный поэт занял в начале войны. Характерно, что и «Солнце на излете» и «Поэму событий» вполне дружелюбно встречают и Пастернак, и Шершеневич[260].
Но не только футуристическая ориентация имеется в виду стихами Большакова этого времени. И если посвящение октябрьского 1915 года стихотворения «Бельгии» В.Ф. Ходасевичу объясняется скорее всего дружескими отношениями, памятником которых осталась и рецензия Ходасевича на «Поэму событий», то посвящения М. Кузмину, Ю. Юркуну и В. Брюсову скорее намекают на возможности восприятия собственных стихов в общем контексте русской поэзии, начиная от вполне дилетантских стихов адресата «Поэмы событий» Ю. Эгерта, включенных в текст поэмы, через Надсона, помянутого рецензировавшим поэму К. Мочульским, через французских поэтов – к современному стиху.
Как кажется, на такую сверхзадачу прямо намекает сам автор, вводя собственные стихи в прозу более позднего времени. В рассказе «Девятнадцать – вчера» так используются строки из «Поэмы событий», в «Маршале сто пятого дня» – отмеченное Брюсовым, но не напечатанное в поэтическом контексте стихотворение из «Ангела всех скорбящих», еще одно стихотворение (видимо, из этой же книги) попало в «Сгоночь». В наибольшей степени это относится к «Девятнадцать – вчера», что уже было отмечено Т.Л. Никольской, но в ее работе лишь отчасти проанализирована функция лейтмотива, который играют шесть строк из пятой главы «Поэмы событий», начиная с эпиграфа и кончая практически самым завершением рассказа. Эти строки образуют своеобразный смысловой костяк всего рассказа, но автор явно претендует и на большее. Сперва они выступают объяснением смысла жизни Жданова, стоящего в центре рассказа:
«Из памяти не уходили застрявшие еще с утра какие-то стихи:
Не правда, есть еще, не 19, все 23. Вот они. Близко! Здесь! Подступили. Память, смотри!»[261] Затем, в его же разговоре с Еленой Михайловной, в которую он тайно влюблен, строки начинают обретать универсальный смысл: «Отошел от двери. Рассеянно взял со столика рядом тоненькую книжку в золотом переплете. Хрустит в руках восковая обертка. На ней – это не уходит от взора – в черной, траурной кайме четкая линейка надписи.
– Вы знаете это? – обращается он к своей даме. – Я не понял, не знаю, зачем все это, но вот эти строчки не выходят из памяти: “девятнадцать исполнилось лет вчера, а сегодня их уже нет”. Вам не кажется это странным? Ведь это и есть самое величайшее событие. Вы понимаете? “Сегодня их уже нет”. Значит, смерть всему и всего, если даже человек и живет еще. Ведь когда наступает смерть физическая, девятнадцать, двадцать, пятьдесят, сколько бы там ни было, все года уничтожаются одним взмахом»[262]. И еще через пару страниц: «”Девятнадцать исполнилось лет вчера, а сегодня их уже нет”.
– Это вам исполнилось девятнадцать?
– Нет, не мне. Никому. Или всем, с сегодняшнего дня ни у кого нет прошлого»[263]. И в конце они становятся совсем уж ключом, отпирающим все двери. Жданов, опасаясь быть опознанным как офицер, убивает молоденького патрульного и звонит Елене Михайловне, но наталкивается на ее мужа и диктует ему: «…могу я попросить вас передать Елене Михайловне следующее? <…> Так вот: в маленькой тоненькой книжечке в золоченом переплете, которая лежит у нее на столе, есть строчки: “Над смертью бесстрастные тонкие стебли, как лилии, памяти узкие руки…” Дальше я не помню. Может быть, нужно прочесть и дальше[264]. <…> Час тому назад я убил чьи-то для меня неизвестные девятнадцать лет. Да, да. Так и напишите: девятнадцать лет, час тому назад. Убил. Хорошо»[265].
Трагедия убитого свободно присваивается убийцей именно потому, что строки универсальны. Нечто аналогичное по функции происходит и в финале «Сгоночи», когда герой «долго шарил под полой в кармане френча. Наконец вытащил. Маленькая, засаленная, измятая, как пряник, книжка. Давно уже в ней ничего не пишется, а вот цела.
Еще дольше, чем искал, листал серые, просалившиеся, с расплывавшимися следами химического карандаша страницы.
– Когда была пасха в восемнадцатом году? Это седьмого апреля – значит, восьмого? Нет, позже. Наверное – позже. Но почему же про заутреню? Заутреня приснилась? Могла ведь тогда присниться.
С трудом разбирал стершиеся строки собственного почерка. Но что-то еще помнил:
– Вот он, след-то. А какие смешные стихи, – и пудра, и утренник. И не смешно казалось. А все-таки что-то было, если заутрени снились в седле. Было, а теперь?»[266]
Пасхальное стихотворение оборачивается предвестием самоубийства через примерно две страницы. Смысл его, таким образом, становится прямо противоположным, но от этого нисколько не менее действенным. Да и упоминавшиеся уже стихи из «Маршала сто пятого дня» тоже появляются в один из решительных моментов романа, как будто бы расшифровывая кое-что из описания в «Сгоночи»: «Он вынул из кармана блокнот, химическим карандашом хотел начать письмо, но вышли стихи. <…> Когда прочел, в глазах стояли слезы»[267].
Но связанные с войной стихи становятся не только составной частью прозы Большакова, они же предстают в качестве подтекста многих мотивов ее, как очевидных, так и малозаметных. Следует сказать, что стилистика Большакова-прозаика не только, по уже цитированному определению Т.Л. Никольской, «характерна для авангардистской прозы двадцатых годов»; дело тут не только в тех приемах, которые перечислены исследовательницей, но и в ряде других. Так, в одном из фрагментов «Сгоночи» текст подается в особом графическом оформлении. И если разбивка «лесенкой» более или менее обычна для того времени (ср., хотя бы «Россия кровью умытая» Артема Веселого), то игра шрифтами скорее всего была заимствована из типографских экспериментов Крученых, Зданевича и Терентьева. Правда, она мотивирована усталостью и головной болью персонажа: «Гудит и ноет в голове. <…> Яростно ломит голову. Дежурству еще час, а тоненькое тоненькое – не гуденье, а повизгиванье, – мучает, впутываясь. <…> Слухач стянул с головы обруч приемника. Очень хочется спать и ломит голову. Надоедает до последней степени»[268], – но это не препятствует особому впечатлению от текста. Вполне авангардистским следует признать монтаж, ставший конструктивным принципом «Маршала сто пятого дня».
Но вместе с тем мы хотели бы обратить внимание и на некоторые смысловые узлы, перекочевывающие из одного произведения в другое. Одним из них становится гомоэротическая тема, неоднократно констатировавшаяся в связи с «Поэмой событий». Но и другие стихи, вошедшие в «Солнце на излете», также намекали на возможность такого истолкования своими посвящениями Кузмину и Юркуну. В рассказе «Девятнадцать – вчера» она просматривается sub specie сопоставления с прозой Кузмина. Дружба двух офицеров (из которых один англичанин) расшатывается вмешательством женщины, что ведет к крайне опрометчивым поступкам и в конце концов к преступлению, – все это легко было бы себе представить во множестве рассказов и даже романов Кузмина о современности. В «Маршале сто пятого дня» гомоэротическая тема подается как события, наблюдаемые героем романа, Глебом Елистовым, со стороны. Но существен явный лермонтовский антураж с определенной проекцией на юнкерские поэмы, а также прямое воздействие судьбы Брянчанинова на дальнейшую военную судьбу Глеба. Напомним, что вследствие гомосексуальной связи Брянчанинов кончает с собой во время дежурства Елистова по эскадрону, что ведет к аресту последнего, отчислению из училища (с некоторой проекцией на судьбу Грушницкого) и отправку в войска. Вроде бы личные проекции снимаются приключением Елистова с беженкой из Варшавы (ср. стихотворение «Польше») мадам Литкенштейн. Однако тесный контакт двух юнкеров, выразительное описание петроградской гомосексуальной среды, да и кое-какие намеки на аналогичный след в судьбе самого Елистова, заставляют прочно ассоциировать военное время с гомосексуальной активностью.
Следует также сказать и о том, что наполеоновская тема последнего романа, теснейшим образом связанная с переживаниями современной войны, восходит к уже ранее нами упоминавшемуся стихотворению «После…», тому самому, которое посвящено Юркуну. Оно вообще явственно проецируется на поэзию XIX века, начинаясь со строфы, в которой пушкинская аллюзия совершенно очевидна:
А потом, еще через два четверостишия, читаем:
Характерная для Большакова аграмматичность выделяет эту строфу на фоне других и заставляет внимательного читателя увидеть, как она развернется на страницах последнего романа, где повествуется о последних месяцах жизни Наполеона на острове св. Елены. При этом, видимо, характерно, что основной повествователь, комиссар российского правительства при Наполеоне, граф де Бальмен с самого начала характеризуется весьма решительно: «Молодой де Бальмен, в сущности, не был приверженцем исключительно однополой любви. Но он был молод, красив и статен, <…> и Александр Антонович не огорчался, если какой-нибудь маститый и заслуженный сановник, пленившись его стройным станом или томным, как у девицы, ликом, начинал выказывать ему весьма недвусмысленно свое внимание. Однако никто бы не мог сказать положительно, что молодой де Бальмен бежит от нежного пола»[269]. К слову, вполне реальное разжалование де Бальмена из штаб-ротмистров в солдаты (по Большакову – из-за гомосексуального приключения) оказывается спроецировано на отчисление Елистова из училища.
Но, как нам представляется, при размышлении о возможности разворачивания стихов в прозу необходимо учитывать не только текст самого Большакова, но и повесть М. Алданова «Святая Елена, маленький остров», печатавшуюся в «Современных записках» в 1921 г., когда журнал был вполне доступен в советской России, и практически невероятно, чтобы Большаков этот текст не читал. Повесть Алданова основана на тех же самых донесениях де Бальмена, рассказывает о тех же самых событиях в его жизни, и даже беседы графа с его камердинером разительно похожи в двух текстах. Только у Алданова камердинера зовут Тришка, а у Большакова – Алексашка. Очень похоже на то, что свои стихи военных лет Большаков хотел бы представить не только как порождающие свои собственные будущие тексты, но и литературу совсем иного типа и уровня.
Исходя из этого, следует сказать, что поэтическое творчество Константина Большакова 1914–1918 годов им самим превращается в своеобразный миф, конституирующий если не все последующее творчество, то значительную и наиболее художественно ценную его часть.
Анна Ивановна Ходасевич (урожд. Чулкова, в первом браке Гренцион; 1887–1964) – вторая жена В.Ф. Ходасевича, оставившая воспоминания о нем (Ново-Басманная, 19. М., 1990. С. 386–410 / Публ. Л.В. Горнунга). Судя по этим письмам и намекам в других материалах, у нее был с Большаковым в 1916 году роман, повлекший за собой обмен письмами, которые мы здесь печатаем полностью, поскольку они являются в значительной мере уникальным свидетельством о жизни Большакова в это время. Приложенные к письмам стихи печатаются после самих писем. Все материалы хранятся: РГБ. Ф. 371. Карт. 2. Ед. хр. 57. Небольшой фрагмент из письма 5 был ранее опубликован (Литературное наследство. М., 1982. Т. 92, кн. 3. С. 465) с подробным комментарием, который мы учитываем в своем тексте.
Шлю привет милой Анне Ивановне и Владиславу Фелициановичу. Рвусь в Москву, но, кажется, дела еще задержат на несколько дней. Страшно соскучился по Вас.
Открытка. Датируется по почтовому штемпелю.
Шлю привет из милого сердцу моему Петрограда. Здесь сыро, скучно и противно. Сейчас выезжаю. Думаю найти солнце где-нибудь дальше.
Мой искренний привет Владе[270] и всем знакомым москвичам. 13-го думаю быть в Москве.
Открытка, карандашом. Почтовый штемпель неразборчив. Мы условно датируем письмо по возможной связи с п. 1.
Милая Нюрочка, шлю Вам свой привет на этом проспекте. Получил от Вас письмо, из которого, впрочем, не явствует, что Вы получили мои оба. Книжку, детка, не посылаю, да и нет ее сейчас под руками, потому что все небольшое количество авторских разослал поэтам, а сходить купить лень[271].
С воинской повинностью, к сожалению, все выяснится на той неделе окончательно. А пока скучаю в Москве, т.к. по причине своей несвободы должен был отклонить очень милое приглашенье одного гусара проехать к нему в именье, в Тульскую губ.
Жду Вас в Москву.
Так же дружески целую Вас.
18/IV 916 г.
Красными чернилами на обороте рекламной листовки сборника стихов Большакова «Солнце на излете».
Милых Анну Ивановну и Владислава Фелициановича приветствую и целую. Грущу с каждым днем больше и больше. Дорога не в смысле удобств, но товарищ<ей?> была отвратительна на редкость. Но, кажется, и я сам против воли становлюсь немного
До свидания, увы, не скорого. Пишите.
Харьков. 10 мая.
Открытка, химическим карандашом.
Милая Нюрочка,
я никогда не думал, что может быть так трудно написать письмо, письмо все равно кому, все равно с какими чувствами. Милая, я говорю как раз не про то, чего здесь у меня совершенно <нет>, т.е. свободного времени, а п<р>о то, что отчаянье, безграничное, всепоглощающее отчаяние выветрило во мне, кажется, все. Мне странно подумать, что на свете есть люди, которые могут писать стихи, читать их, одобрять или нет. Мне странно подумать, что можно еще на что-то надеяться, о чем-то мечтать. Впрочем, зачем я пишу тебе все это. Ты в Москве, ты счастлива, увлекаешься кем-то, кто-то тобой, – какое тебе теперь дело до меня, уже вычеркнутого из списков жизни нарядной и настоящей. Милая, я только хотел попросить тебя не не <так!> думать обо мне ничего нехорошего, не думать, что забыл тебя. У меня нет ни времени, ни покоя, чтобы писать. Каждое мое письмо домой – это только жалоба и вопль. А тебе, Нюрочка, мне стыдно и ни к чему писать так.
Напиши мне, солнышко, пожалуйста. Я буду так рад, так рад и благодарен. А пока прощай. Поцелуй Гаррика[272] и Владю.
Целую
Мой адрес: Чугуев, Харьковской губ. Военн. Училище. 6 рота, IV взвод, юнкеру Большакову.
P.S. Привет всем знакомым.
P.P.S. Извиняюсь за бумагу – другой нет.
Написано карандашом.
Милая Нюра,
спасибо тебе за исполн<енное> поручение, – вчера я получил очень любезное письмо от Блока[273], а потом, Нюрочка, и вообще спасибо, потому что ты хорошая девочка, я это знал всегда, но только не делал виду. Это так нужно, Нюра, – серьезно.
Себя я чувствую очень устало и скверно. Пока на свободе и пытаюсь чуточку работать. Нужны деньги, т.к. весь гонорар за «Солнце на Излете», кроме десяти рублей, я отдал той женщине, про которую тебе говорил[274]. Асеев негодяй исключительный[275], и мне противно разговаривать о комиссии <?>. Вот, кажется, и все московские новости, которые я могу тебе сообщить. Пиши мне, пожалуйста, потому что очень скучно. А от писем бывает приятнее.
Владе никак не соберусь написать. О тебе думаю.
Нежно целую.
P.S. Извиняюсь за плохую бумагу и чугуевский конверт.
Вчера, милая Анна Ивановна, я получил Ваше письмо и на той же скверной бумаге и в скверном конверте тороплюсь с ответом.
Это очень мило и очень трогательно, что Вы так близко интересуетесь моими делами. Спасибо Вам.
Еще раз спасибо за порученье. A propos: Вы получили мое первое письмо? – Ответа на него не было.
Мои мытарства еще ничем не окончились и пока, не будучи способным влюбляться в кого-либо, скучаю без всякого дела. Книга по милости этого слюнтяя Лисицкого задерживается, кажется, на неделю[276].
Москву покидают один за другим все мои знакомые, тут душно, пыльно и вместе с тем пасмурно и иногда идут дожди. И кроме того невыносимо скучно. Я очень и очень завидую теперь Вам и Вашей свободе. Как хотелось бы теперь уехать из Москвы, тем более, что и наши скоро собираются.
Всего Вам хорошего.
Мой искренний привет.
Написано красными чернилами на розовой бумаге.
Милая Анна Ивановна,
только сегодня получил в руки В<аше> письмо и искренне тронулся, как В<ашим> желанием встретиться, так и вообще памятью обо мне. Ну, конечно, наши желания совпадают. Я тоже очень хочу повидать Вас, но как это сделать? Дело в том, что сейчас у меня живут моя мама и мой племянник-крошка, и, конечно, при посторонних свидетелях (– а Вы знаете московск<ие> вигвамы) невозможно даже дружески поболтать таким старым друзьям, как мы с Вами. Поэтому, Анна Ивановна, если Вы действительно хотите видеть меня (я-то хочу!), то давайте встретимся где-нибудь на нейтральной почве. Например, Вас не устроило бы в субботу (9.V) быть на Тверск<ом> бульваре между часом и двумя. Я буду Вас ждать в это время. Это, конечно, выглядит немного смешно и по-гимназически, но, ей-Богу, меня даже утешает, что старость не лишила меня окончательно таких мило-наивных выдумок.
Целую ручки,
Какая жуткая в своей неизведанности Россия?
Никогда не знать с вечера, к какому утру повернет лицо, каким завтра будет сегодня, не знать и не предвидеть, только по-тютчевски «только верить»[280].
И разве не понятно, разве так уж нелепо, что о себе самой глотает страницы фонвизинских романов[281], что на «песенки Вертинского» скоро нужно будет ввести карточную систему.
Правда же, это не только «беженцы».
Четыре года бойни, какой еще не выдумывала история, три года адской муштры, одним из сотни избегнутой военщины.
Три года казарменными плацами – улицы, и через два третий дом – казарма, тучами живого серого сукна, кажется, октябрьское небо застелило землю.
Переменились понятия: герой – это «оборонщик», «белобилетник», и счастливец – больной и немощный.
А вместе с тем как трудно расстаться.
«Ваша профессия?» – «Солдат». – «Ваше звание?» – «Бывший офицер». – «Но вы же не кадровый?» – «Нет, но я был офицером».
Мирный обыватель три года изнывал, протирая винтовкой плечо. Даже наказанье – часы под ее сенью. Еще бы, казалось, не ненавидеть. Но берегут, рискуя расстрелом, прячут стащенное откуда-то и когда-то ружьецо. А где можно, а кому можно, там и не расстаются, оттягивая себе плечи. Запрятывают в чемодан поломанный штычишко. Завидуют счастливцам, у которых есть хотя бы револьвер. И чтобы иметь его, идут туда, куда бы иначе ни за что не пошли.
Годами ходили пронумерованные, меченные петличками и погонами, и после декрета где-то украдкой нашивали буквы и ленточки.
О снятии шпор нужны специальные приказы; нужно преследовать «погононосцев», а ведь такие «консерваторы» и не только из офицеров.
Как пришлась по душе муштра и «красота» лубочной открытки. Какое великолепное ремесло! Даже страшно подумать, сколько было кадровых фельдфебелей и подпрапорщиков. Тем-то, понятно, некуда деться.
А вот еще. Это даже не обыватель.
Талантливый, молодой московский композитор. Очень тонкий человек, уже с именем. Но бывший юнкер бывшего привилегированного кавалерийского училища. Без погон, без кокарды, но в шпорах и обязательно в шпорах. Его арестовали в кафэ (не в г. Москве) за преувеличенно-вежливое испрашивание разрешения курить у такого же беспогонника полковника
Этого много, слишком много. Об этом не стоило бы и говорить, но… много чересчур. Кто-то ведь что-то делал. И к кому-то призывали. А разве взовешь к дружным кадрам «ландскнехтов»?
Ведь так понятно, кто эти «контры», там где есть ремесло: «военный».
Не нужно даже покупать. Услуги почти что бесплатно. И странно, что нет до сих пор еще печатных предложений их.
Разве скажешь: «оставьте», а если и скажешь, что из того.
Так где же конец? Чтобы победить одних, нужны другие, но другие будут одними и т.д. Словом, дальше начинается сказка про белого бычка.
Помните: у Иловайского или у Иванова:[282] «следствия тридцатилетней войны».
«Остатки наемных войск бродили по стране, грабя и убивая. Почти наполовину уменьшилось население. Земледелье и промышленность были в крайнем упадке. Исчезла торговля. И даже сам немецкий язык потерял чистоту, представляя из себя смесь разных иностранных слов».
Или что-то вроде, это не важно.
Судьба полей и промышленности, конечно, судьба, и, конечно, это не так просто. Остатки «не демобилизующейся» – читай: добровольн. армии, – это где-то там, на юге, на Кубани, но ведь из этих остатков Краснов, этим остаткам возможно и к Скоропадскому[283].
А язык, «мой верный друг, мой враг коварный»[284], когда над ним работают такие искусники, какой уж там друг и уж вовсе не враг, ведь так нетрудно с ним расправиться.
И, «извиняясь», «ложат» в него что попало, кромсают и режут, клеят отрезки. И не боятся, должно быть, совсем, что после такой обработки его не пустишь и ни в какую иную работу.
В п е р в ы е: Русский авангард и война. Белград, 2014. С. 105–121. Инкорпорирована статья: Константин Большаков на военной службе: еще раз о проблеме // Литературный факт. 2019. № 4 (14). С. 412–420. Существует также итальянский перевод: Konstantin Bol’šakov e la guerra / Trad. dal russo di Massimo Maurizio // Ricognizioni: Rivista di Lingue, Letterature, e Culture Moderne. Torino, 2014. № 1. P. 41–50; Konstantin Bol’šakov. Lettere ad Anna Chodasevič / A cura di Nikolaj Bogomolov / Trad. dal russo di Massimo Maurizio // Ricognizioni: Rivista di Lingue, Letterature, e Culture Moderne. Torino, 2014. № 1. P. 305–312 (http://www.ojs.unito.it/index.php/ricognizioni).
ППП: ДВА ЭТЮДА О СТИХАХ П.П. ПОТЕМКИНА
В отличие от многих и многих поэтов, как символистов, так и первых постсимволистов, Потемкин не уделял особого внимания строгим формам. В «Смешной любви» их нет вообще, в «Герани» находим «Сонет», завершающие книгу терцины и ряд газелл[285]. Прежде, чем перейти к интересующей нас форме, отметим характерные черты двух других строгих форм. Первый образец, небольшой по объему, имеет смысл процитировать:
Потемкин создает любопытный гибрид сонета французского (или итальянского – понять это здесь невозможно) типа, в котором катрены рифмуются кольцевой и фонетически подобной рифмой (AbbA AbbA), но далее вместо терцетов дает свойственное сонету английского типа окончание – четверостишие и никак с ним формально не связанное двустишие.
В терцинах «На колокольне Ивана Великого» формальных уклонений от канона нет, но тем сильнее чувствуется несоответствие торжественной, воспринимающейся как очевидно связанная с Данте цепной строфы с приземленным и «реалистическим» содержанием. Двугривенный за вход, заржавленный запор, сырая мгла, комически представленная как стихия, а два праздных туриста – как идущие ей наперекор, прерывающий возвышенные размышления протагониста след голубиного пролета, надписи и рисунки, – все это максимально снижает пафос, предполагаемый не только местом восхождения, но и самой строфой.
Собственно говоря, то же можно сказать и о сонете. Возможно, современный читатель этого уже не ощущает вследствие трансформации языковых единиц, но слово «девица» в начале ХХ века, наряду с общесловарным, имело устойчивый второй смысл – проститутка. Тогда «компрессы и примочки» осознаются как лечение дурной болезни. Сонет Петрарки, Данте, Шекспира, Пушкина начинает повествовать о вовсе ему не подобающих предметах.
В отличие от этого, газеллы Потемкина из «Герани» и сходные с ними формы не столь решительно снижают тему. Лишь в одной из них, входящей в цикл «Маскарад» раздела «Герань мишурная», можно усмотреть подобный оттенок.
«Старый хрен» из завершающей строки неожиданным диссонансом завершает целый набор архаизмов, вплоть до вовсе устаревшего «рамен». Этот пародийный эффект определен общей задачей цикла – созданием подлинно карнавальной атмосферы, в которой принимают участие литературные, театральные, эстрадные, фольклорные персонажи.
Но в других случаях использования газелл у Потемкина такого острого диссонанса вовсе нет. В цикле «Три газеллы» лишь однажды поэт пробует выйти за рамки того, что может сойти за восточную стилизацию, – в последнем произведении:
Однако и здесь русский колорит (берестяная дуда, лопух) не разрушает идиллического строя всей газеллы.
В еще большей степени это относится к другой группе стихов, входящих в цикл «Герань персидская», где Потемкин пытается скрестить «Сказки тысячи и одной ночи» с «Западно-восточным диваном» Гете. Первое стихотворение из этого цикла «Абу-Новас о Зулейке» (первый – поэт из сказочного свода, вторая – персонаж Гете[286]) является своего рода квази-газеллой (обратим внимание и на появляющуюся в стихотворении газель):
Вместо редифной рифмы тут используется обычная, но зато холостые в газели строки оказываются зарифмованы.
Как нам представляется, все эти опыты связаны с открытием русской литературой самой формой газеллы и с тем, какое в этом участие принимал Потемкин[287].
Согласно разысканиям востоковедов, первым стихотворным переводом на русский язык, сохранявшим формальные особенности газеллы, следует считать опыт автора, скрывшегося под криптонимом П. П., появившийся в газете «Молва» в 1835 году[288]. Далее, как писали два явно не зависящих друг от друга автора[289], выстраивается следующий хронологический ряд: Фет в переводах Гафиза (или, точнее, Г. Фр. Даумера, стилизовавшего свои стихи под Гафиза и выдававшего их за адекватный перевод) с немецкого, Вячеслав Иванов, Кузмин и Брюсов. Фет – 1859 год, Иванов – 1906 и 1911 (вторая дата, скорее всего, фиктивна), Кузмин – 1908, Брюсов – 1913.
Однако если мы выстроим более строгую хронологию интересующих нас событий, то получим несколько иную картину: в России начала ХХ века центральными являются 1905–1908 годы, после чего газелла становится вполне привычным типом организации стихотворной речи.
В 1905 г. в «Северных цветах ассирийских» (вышли в конце весны) Вяч. Иванов печатает газеллу «Возрождение»; в февральском номере «Весов» за 1906 г. – еще две газеллы (по предположению О.А. Шор, они были посланы в журнал не позже ноября предыдущего года[290]). Довольно очевидно, что сам автор смотрел на свои творения как на еще очень несовершенные: лишь «Возрождение» было включено в итоговый сборник этих лет «Cor ardens» без изменений; «Две газэлы» из «Весов» постигла иная судьба: первая из них была основательно переделана при включении в книгу, вторая же вообще туда не попала.
В пятом номере «Весов» за 1907 г. были напечатаны газеллы Брюсова, что выглядело как своеобразный ответ весовским же газеллам Иванова. Вполне возможно, что и написание произведений было связано: комментаторы семитомного собрания сочинений Брюсова утверждают, что черновой автограф стихотворения датирован сентябрем 1905 г.[291], и это очень сходится с содержанием: страсть к Н.И. Петровской, с особенной силой бушевавшая после совместного июньского пребывания в Финляндии, находит отражение в газелле, равно как и в письмах июля-сентября 1905 г.[292] Впрочем, и ее судьба была не слишком завидной: Брюсов включил свою газеллу во «Все напевы», но для иллюстрации формы в незавершенной и не изданной при жизни книге «Сны человечества» и в позднейших «Опытах» он использовал газеллы другие, написанные значительно позже, в прозаических пояснениях отказавшись от каких бы то ни было претензий на первенство: «Ряд газелл – переводы Гафиза, – дал А. Фет; много газелл написано М. Кузминым, Вяч. Ивановым и др.»[293]
Газелла Брюсова так и осталась изолированным образцом, тогда как большой цикл стихов в этой форме Иванов включил в «Сor ardens». Но, судя по всему, они писались в 1910 г., то есть в то время, когда процесс формирования русской газеллы был более или менее завершен.
Однако прежде чем перейти к разговору об этом завершении, нам кажется существенным сказать об истоках интереса Вяч. Иванова к этой форме. Поскольку он не знал ни арабского, ни персидского языка, речь должна идти об источниках русских или европейских. Отчасти, конечно, здесь стоит говорить о газеллах Фета, читателем и почитателем которого Иванов был, но скорее мы должны вспомнить один немецкий источник.
О.И. Федотов в упомянутой выше статье ссылается на воспоминания немецкого поэта и переводчика русских поэтов на немецкий язык И. фон Гюнтера, который сообщает о своем пребывании в Петербурге весной и летом 1908 года: «Как знаток просодии и поэтики, которым я стал к своим двадцати двум годам, я рассказал Кузмину об арабско-персидской поэтической форме газелл и тут же продемонстрировал на примере нескольких газелл графа фон Платена, как должна быть построена газелла»[294], и чуть далее рассказывает, как и другие поэты, в том числе Вяч. Иванов, стали также обращаться к этой форме. Конечно, если бы Гюнтер знал, что первая газелла Иванова появилась в печати еще в 1905 году, вряд ли бы он решился намекать на свою роль в ознакомлении русских поэтов с газеллой вообще и газеллами Августа фон Платена в частности. Но на самом деле речь должна идти даже о значительно более раннем времени. 1 января нового стиля 1897 года Иванов писал жене: «Я купил также стихи Платена (Graf v<on> Platen – не прочти по [невежественности] т. е. невежливости: Платон), с которым давно собирался познакомиться ближе, вследствие виртуозности их формы, и просматривал их. Душа их – сладострастие ритмов, наиболее редких и изысканных. Платен обратил мое внимание на некоторые архаичные ритмы, которые я хочу эксплуатировать. Затем пэдерастия, пэдерастия (за которую Платену доставалось много, между прочим, от его неприятеля – Гейне)… Эту тему я, с своей стороны, эксплуатировать не буду; но здесь пэдерастия апофеозирована, блещет всеми красками и звучит всеми музыкальными тонами. (Я же предпочитаю свою девочку.) Вообще, Платен тебе, пожалуй, был бы не по вкусу; слишком много для тебя восточных мотивов и форм, персидской неги, роз и мускуса, – меня же эти струны его поэзии пленяют наиболее: как он ни любит Италию и античное, он более поэт Востока… Как мне хотелось бы на Восток! Платен же девять лет своей краткой жизни не хотел покидать Италию и Востока не видел»[295].
Имена Платена и Гейне отчетливо показывают, что могло быть для русских поэтов начала ХХ века стимулом. Гейне в те годы был чрезвычайно популярен, не только стихи, но и проза его многократно переводились, и хотя «Луккские воды», где он в основном о Платене и пишет, не принадлежали к числу самых знаменитых его произведений, все же были достаточно хорошо известны. Отдельные переводы из Платена появлялись в русской печати[296], но все-таки его имя относилось к числу не самых известных. Для его оживления должно было произойти какое-то заметное событие – то ли отдельная книга переводов из Платена, принадлежащая кому-либо из талантливых поэтов (как произошло с «Эмалями и камеями» Т. Готье в переводе Гумилева), то ли нечто иное. В данном случае немецкий поэт остался в роли «подземного классика», ставшего предметом интереса по разным причинам сразу для нескольких русских поэтов, а центром его культивации явился кружок «Вечера Гафиза», существовавший в 1906–1907 годах[297]. На его заседаниях обсуждалась возможность и едва ни не настоятельная потребность в том, чтобы газеллы Платена были переведены самим Ивановым. В письме к жене, уехавшей в Швейцарию, он рассказывал: «Закончилась беседа решением, сопровожденным клятвою, продолжать Гафиз с тем, чтобы к весне уничтожить, “сжечь” его разоблачением и… скандалом, – выпустив «Северный Гафиз, almanach de poche» в складчину. Это должна быть маленькая, маленькая книжечка, содержащая
Принимая во внимание эти соображения, не следует удивляться интересу, который к газелле как форме проявляет и Потемкин. Напомним, что он, хотя и не входил в круг посетителей «Вечеров Гафиза», был ближайшим и интимнейшим другом одного из наиболее активных «гафизитов» В.Ф. Нувеля, близко общался и с Кузминым, имел с ним даже мимолетный роман.
В 1908 г. в газете «Межа» (№ 3. 3 (16) ноября) он напечатал странноватое произведение:
Как видим, в этих «газелях» отсутствует редифная рифма, замененная обыкновенной, только подобранной на один и тот же звуковой комплекс. Да и само обозначение «Четыре газели» выглядит непонятным.
Но напомним, что 1908 – это год появления в свет «Смешной любви» и подлинного вхождения Потемкина в петербургский литературный мир. Для него, только осваивавшего твердые формы, данная явно была непривычной, что и привело к некорректному использованию как самой формы, так и терминологии. В газеллах из «Герани» он уже чувствует себя совершенно свободно, но все-таки, как кажется, еще прочно связывает форму с ее первоначальными источниками – арабскими сказками, поэзией Гете и Платена и, пожалуй, самое существенное – с той частью символистской поэзии, над которой он еще не был готов иронизировать.
Приблизительно с 1912 года начинается уже иная судьба формы в русской поэзии: из остро экзотической и раритетной она становится расхожим доказательством мастерства для самых разных поэтов – от близких в то время Кузмину Всеволода Князева и совсем юного Георгия Иванова до С. Парнок, Н. Львовой, К. Липскерова. К ним примкнул и Потемкин, напечатав в 1914 г. в библиофильском альбомчике «Газеллу для Карсавиной».
В той части архива К.И. Чуковского, которая хранится в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки, находится двойной листок, который при обработке архивистами был обозначен как «Потемкин П.П. Пародии. Б<ез> д<аты>» (РГБ. Ф. 620. Карт. 59. Ед. хр. 20). Вполне понятно, почему в данном фонде сохранились эти стихи: Потемкин начинал печататься в 1905 г. именно у Чуковского в журнале «Сигналы», и еще некоторое время Чуковский продолжал заботиться о судьбе стихов Потемкина[300]. Сейчас, к сожалению, невозможно сказать, к какому времени относятся данные автографы. Если это 1905–1906 годы, когда Чуковский был редактором сатирического журнала, то очень существенно, что начало подлинной творческой индивидуальности Потемкина относится к заметно более раннему времени, чем традиционно определяемые 1907–1908. Но даже если мы склонимся к предположению, что датировать стихи следует временем, непосредственно предшествующим появлению первой книги Потемкина «Смешная любовь» (1908), все равно автограф чрезвычайно интересен. Приведем все три стихотворения, записанные на этом двойном листке:
Прежде всего очевидно, что это не пародии, а «обычные» стихи Потемкина периода «Смешной любви». Наиболее очевидное доказательство этому – второе стихотворение, вошедшее в эту книгу[301]. При включении в сборник оно претерпело обычные изменения, связанные с общим обликом издания: строки были выровнены не по левому, как здесь, а по правому краю, строки 4–5 начинались не с прописных, а со строчных букв. Были разночтения в пунктуации: строки 1–2 вместо точек кончались отточиями, зато в конце третьей строчки вместо отточия была запятая (это объясняет, почему четвертая начиналась со строчной буквы). Но самое существенное – что называлось стихотворение в печатном варианте «Ночью».
Оно стало знаменитым, многократно цитировалось, использовалось в качестве основы для пародии[302], надолго запомнилось читателям[303], в том числе и без имени автора[304], но воспринималось, кажется, прежде всего как нарочито обытовленная картинка из жизни дам легкого поведения, одновременно приоткрывающая и внутренний облик их наблюдателей. Тем самым стихотворение хорошо вписывалось в перспективу массовой поэзии 1900-х, которая претендовала на большее, чем только потворство среднему вкусу читателей популярных журналов вроде «Нивы», и таким образом вполне годилось для создания той общей поэтики «сатириконской» поэзии, которая впоследствии стала отчетливо узнаваемой.
Однако текст из архива Чуковского меняет перспективу, возвращая читателей к общей атмосфере той полупародийной и в то же время полусерьезной поэзии, которая пронизывает «Смешную любовь».
Прежде всего, стихотворение, о котором идет речь, оказывается частью мини-цикла, который можно было бы назвать по первому тексты – «В “Буффе”». Хотя в Петербурге существовали два театра с таким названием, здесь, судя по всему, имеется в виду не «Зимний Буфф», а «Летний Буфф» на Фонтанке. Даже упоминаемые «румыны» являлись характерной деталью его антуража: «Против главного входа на веранде был высокий помост, заставленный экзотическими растениями; на нем играл настоящий румынский оркестр. Оркестранты все были в черных фраках, первая скрипка, он же дирижер, стоял впереди оркестра. Он пританцовывал, выламывался, принимал невообразимые позы, то откидывался назад, закрывая глаза, то наклонялся вперед, прямо висел над ближайшими столиками, пожирал своими черными, маслянистыми глазками близсидевших дам, подмигивал им, многозначительно улыбался. На его подвижном лице ярко отражались все чувства, доступные человеку: страдание, радость, восторг и упоение, светлые надежды и погибшие мечты. Это был действительно “артист”, порожденный ресторанным угаром. Однако надо признать, что он был отличным, правда своеобразным, скрипачом. Его скрипка пела, рыдала, хохотала, тосковала. Этот румын был настоящий виртуоз в своем жанре. Под стать первой скрипке были и другие музыканты. Особенно отличался румын, игравший на редком инструменте – свирели фавна (набор разноголосых деревянных дудочек, соединенных вместе). Было страшно смотреть на него, когда, выкатив огромные глазищи, в экзальтации яростно возил он по своим губам свирель, издавая оригинальные, красивые звуки. Эти румыны зарабатывали свой хлеб буквально “в поте лица”»[305].
Печатный вариант заглавия второго стихотворения и отсутствие парного к нему превращало «Ночью» в стихотворение одноплановое; помещение в контекст реальной петербургской жизни и создание некоторого сюжета делали стихотворение гораздо более многосмысленным. Появление мужского персонажа углубляло картинку, размывало как будто бы вполне ясные очертания, смысл расплывался. «Она» первого стихотворения – та же, что во втором? Если да, то какие отношения связывают двух людей: уже хотя бы относительно давние или он просто ищет себе спутницу на ночь? Она – обычная девица с Невского проспекта или несколько сниженный аналог Манон Леско? Таких вопросов, прямых ответов на которые в стихах нет, мы может задавать много, и это создает особую атмосферу суггестивности, совсем не соответствующую даже той общей атмосфере, насыщающей «Смешную любовь», которая была заметна многим (но, конечно, не всем).
Третье стихотворение явно вписывается в последний цикл книги, озаглавленный «Моя печаль», на который, как правило, обращают внимание гораздо меньшее, чем на предшествующие, поскольку эти последние выстраивают некую новую поэтику, одновременно и подражающую символистской, и пародирующую ее. «Моя печаль» – чисто лирический цикл, выдержанный в традициях классического символизма. Вряд ли случайно первое стихотворение в нем озаглавлено «Сирин – птица печали», что окликает написанный в 1899 году, но появившийся в печати значительно позднее текст Блока «Сирин и Алконост: птицы радости и печали». Правда, Потемкин словно нарочно путает функцию своей сказочной птицы: традиционно она является птицей радости. Однако это не так существенно в общем контексте намеков на некие мифологические связи персонажей стихотворения с традицией. А завершающая строка: «Полюби мою любовь», – вполне отвечает той традиции символизма, над которой много позже иронизировал В.Ф. Ходасевич: «Недаром воспевались даже такие вещи, как “любовь к любви”»[306]. В системе этого цикла существенно стихотворение «Осень», словно подводящее итоги всей книги, близкое к ее концу, то есть к завершению всей лирической ситуации:
Из этого следует, что «осень, которая еще не настала» – предвестие той самой, смертельной, которая одновременно и «притворяется злою», и предсказывает зловещее будущее. Но в печатаемом нами стихотворении амбивалентность приближающейся осени очевидна. Видимо, в контексте книги она была не слишком уместна, потому поэт и оставил ее за пределами своего первого сборника стихов.
В п е р в ы е – в виде двух статей: Slavic Almanac: The South African Journal for Slavic, Central and Eastern European Studies. 2012. Vol. 18. № 2. P. 225–334; Slavic Almanac: The South African Journal for Slavic, Central and Eastern European Studies. 2013. Vol. 19. № 1. P. 46–50.
ИЗ ИСТОРИИ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЯ
К ГЕНЕЗИСУ ДИХОТОМИИ «ЯЗЫК ПОЭТИЧЕСКИЙ – ЯЗЫК ПРАКТИЧЕСКИЙ»
Стало уже банальностью, не подлежащей обсуждению, положение о взаимосвязи формального метода с символизмом и его исканиями в области поэтики. Чтобы быть максимально конкретными, напомним лишь рассуждения Б.М. Эйхенбаума в его знаменитой статье «Теория “формального метода”»: «Ко времени выступления формалистов “академическая” наука, совершенно игнорировавшая теоретические вопросы, <…> потеряла ощущение собственного предмета исследования <…> Авторитет и влияние постепенно перешли от академической науки к науке, так сказать, журнальной, к работам критиков и теоретиков символизма. <…> Естественно, что для молодого поколения такие книги, как “Символизм” А. Белого (1910), значили неизмеримо больше, чем беспринципные монографии историков литературы <…> Вот почему – когда назрела историческая встреча двух поколений, на этот раз чрезвычайно напряженная и принципиальная, – она определилась не по линии академической науки, а по линии этой журнальной науки – по линии теорий символистов и методов импрессионистической критики. Мы вступили в борьбу с символистами, чтобы вырвать из их рук поэтику и, освободив ее от связи с их субъективными и философскими теориями, вернуть ее на путь научного исследования фактов. Воспитанные на их работах, мы с тем большей ясностью видели их ошибки. <…> Основным лозунгом, объединившим первоначальную группу формалистов, был лозунг раскрепощения поэтического слова от оков философских и религиозных тенденций, все более и более овладевавших символистами. Раскол среди теоретиков символизма (1910–1911) и появление акмеистов подготовили почву для решительного восстания»[308].
Это было написано в 1925 году. Однако за семь лет до этого Эйхенбаум свободно давал ссылку не только на «Сборники по теории поэтического языка», но и на тот же «Символизм», причем не только в той части, где Белый излагал свои воззрения на соотношение метра и ритма, но и в той, где речь шла о звуковых представлениях как конструктивном элементе стихотворной речи. Серьезное отношение к воззрениям Белого сменяется через семь лет формулой «на границе пародии»[309]. А еще двумя годами ранее, совсем незадолго до вхождения в ОПОЯЗ, тот же Эйхенбаум всерьез обсуждает «Поэзию как волшебство» Бальмонта. Да, он приходит к неутешительным выводам, но сам разговор идет sine ira et studio[310].
Как нам представляется, декларируемый разрыв с символизмом и его теоретическими положениями, по крайней мере в случае Эйхенбаума и Жирмунского, на деле предопределен генетической связью. Рискнем предположить, что основанием для этого служили некоторые забытые или полузабытые тексты, тщательно исключавшиеся из «светлого поля сознания» как самих авторов формальной школы, так и – тем более – их читателей.
Сравнительно недавно И. Светликова убедительно продемонстрировала, какое значение для истории формальной школы имела европейская психологическая наука, диктовавшая ей не только отдельные идеологемы, но и терминологию, которая во многом предопределяла точку зрения на те или иные проблемы[311]. Нам представляется, что весьма плодотворным было бы провести подобные же исследования в других сферах. Здесь мы ограничимся единственным примером, хотя почти наверняка существует и нуждается в выявлении целый ряд других. Речь пойдет о едва ли не самом принципиальном элементе первоначального формализма.
Повторим еще раз название первых книг формальной школы: «Сборники по теории поэтического языка» (два выпуска). И само название школы, т.е. ОПОЯЗ, как бы мы его ни расшифровывали, также неизбежно будет включать словосочетание «поэтический язык». И для современников, и для последующих исследователей оно было неразрывно связано именно с практикой формальной школы. Так, В.В. Виноградов, известный своим интересом к истории слов и словесных формул, писал вполне определенно: «В конце 10-х и начале 20-х годов текущего <т.е. ХХ> столетия <…> была сделана попытка развить учение о поэтической речи как об антитезе речи практической <…> Формулы, в которые облекалась теория самодовлеющего поэтического языка, почти у всех ее представителей были однородны и даже тождественны. Трудно решить, откуда они пошли и кто первый из русских словесников этого времени (Бобчинский или Добчинский?) высказал их»[312]. У различных исследователей чаще всего встречаются ссылки на работы Л.П. Якубинского в первом и во втором «Сборнике». Правда, в первой еще используется термин «стихотворный язык»[313], но уже Эйхенбаум в «Теории “формального метода”» использовал эти словосочетания как синонимичные: «Сопоставление поэтического языка с практическим в общей форме было сделано Л. Якубинским в его первой статье – “О звуках стихотворного языка”»[314]. Во втором сборнике и сам Якубинский подтвердил эту синонимичность, назвав статью «Скопление одинаковых плавных в практическом и поэтическом языках». В качестве то ли Бобчинского, то ли Добчинского называет Якубинского и Виноградов, одновременно ссылаясь на использование интересующего нас термина в рецензии Н.М. Каринского.
В книге П.Н. Медведева (или все же Бахтина?) «Формальный метод в литературоведении» автор (-ы) подробно анализирует проблему поэтического языка, исходя из того, что «тем первоначальным предметом, который был выделен формалистами как объект поэтики, являлась вовсе не конструкция поэтического произведения, а “поэтический язык” как особый специфический объект исследования. <…> Вместо изучения поэтических конструкций и конструктивных функций входящих в эти конструкции элементов объектом исследования становится поэтический язык и его элементы. Поэтический же язык – объект исследования sui generis; его нельзя уподобить вещи-произведению и ее конструкции»[315]. И далее читаем: «Самое понятие поэтического языка у формалистов появляется, конечно, не впервые. Оно было в обиходе и раньше; прежде всего у Потебни, который и в этом отношении сам являлся продолжателем традиций Гумбольдта. Однако понимание поэтического языка у Потебни совершенно иное, нежели у формалистов. Потебня учил не о системе поэтического языка, а о поэтичности языка как такового. В этом отношении он весьма последовательно утверждал, что слово есть художественное произведение, т.е. поэтическая конструкция. Каждая значащая единица языка являлась для него маленьким художественным произведением, а каждый элементарный словесный акт (называния, предицирования и т.п.) художественным творчеством. Точка зрения Потебни едва ли приемлема. Но ее ошибки лежат в ином направлении, нежели ошибки формалистов. Следует отметить, что идеи поэтического языка, развиваемые символистами – Андреем Белым и Вяч. Ивановым, – являются развитием взглядов Потебни и поэтому принципиально отличны от формалистических идей»[316].
Одним словом, принципиальность понятия «поэтический язык» диктуется одновременно его существенностью для концепции формальной школы и в то же время пристрастием входящих в нее исследователей к его употреблению.
В дальнейшем изложении мы не будем категорически утверждать, что открыли первоисточник словоупотребления: в конце концов, само по себе словосочетание вполне может быть не терминологическим, а окказиональным, то есть использоваться писателем, критиком или литературоведом как случайная находка. Не исключено и то, что дальнейшим внимательным изучением всего массива литературных и литературно-критических текстов (в том числе и журналистских) будет обнаружено еще некое последующее звено между той статьей, на которую мы будем в дальнейшем ссылаться, и текстами авторов формальной школы. Но все же осмелимся предложить здесь один из источников, который вряд ли ускользнул от внимания ОПОЯЗовцев.
Мало кто из историков раннего русского символизма минует статью только что начавшей свою литературную деятельность Зинаиды Афанасьевны Венгеровой «Поэты символисты во Франции»[317]. Ее эффект кратко и тем самым особенно выразительно описал Брюсов: «…в литературе прошел слух о французских символистах. Я читал о Верлэне у Мережковского же (“О причинах упадка”), потом еще в мелких статьях. Наконец появилось ”Entartung” Нордау, а у нас статья З. Венгеровой в ”Вестнике Европы”. Я пошел в книжный магазин и купил себе Верлэна, Маллармэ, А. Римбо и несколько драм Метерлинка. То было целое откровение для меня»[318]. Еще более выразительно то, что в дневнике (среди отдельных выписок и замечаний, названных «Мысли и идеи» и не прикрепленных к конкретной дате) Брюсов эту статью конспектирует, сразу же намечая те пути, по которым ему самому можно будет в дальнейшем двигаться: «Поэты-символисты. Основатели школы (во Франции) – Поль Верлен (1 сбор<ник> вышел 65 г. – реформировал и размер. Перелом в деят<ельности> – по напр<авлению> к символизму в 71 г. С 81 года увлекся католичеством) и Маллармэ – (пишет непонятно, понимают лишь посвященные).
Артур Римбо (наименее понятный)[319]
Жюль Лафорг (музыкальность).
Роденбах, Тальяд, Г. Кан, Маргерит, Ренье, Мерио.
Жан Мореас (стоит несколько особо).
Из статьи Зин.Венгеровой “В<естник>
Е<вропы>”, 92, № 9»[320].
Но в данный момент нас интересует не эта сторона дела (в других аспектах рассмотрения чрезвычайно важная), а иная. Уже в начале статьи, когда речь идет о Верлене, читаем у Венгеровой: «”Poèmes Saturniens” замечательны более всего тем, что в них сказался реформатор поэтического языка, обладающий изумительно музыкальной душой и бесконечным богатством ритмов, могущих оттенять самые тонкие и самые сложные чувства и настроения» (С. 121)[321]. Использование интересующего нас выражения может показаться случайностью, поскольку далее на протяжении многих страниц автор им не пользуется. Однако там, где речь идет о творчестве Ж. Мореаса, выражение «поэтический язык» становится регулярным. Сперва это прямая цитата из ответа Мореаса на анкету Ж. Гюрэ: «Я был первым, – говорит он в разговоре с Гюрэ, – требовавшим обновления поэтического языка, возвращения к традициям стиля, почерпнутого в источниках романских наречий» (С. 140)[322]. Затем его подхватывает и регулярно использует сама Венгерова: «…в стремлении обновить поэтический язык лежит главная его заслуга» (С. 140), «Нововведения в поэтическом языке, намеченные в “Cantilènes”, доходят до чрезмерного развития в “Pélerin Passionné”…» (С. 142), «…его “романское” течение перестает быть обновлением современного поэтического языка…» (С. 142). Для двух с половиной страниц теснота ряда получается весьма значительной.
Но, пожалуй, можно было бы пропустить и это скопление использований формулы, если бы не явное тяготение автора статьи к противопоставлению языка поэтического и – не практического, нет, но определяемого какими-либо более или менее близкими синонимами. «Таким Маллармэ в самом деле является в своем пренебрежении к обыденному языку. “Чтобы обмениваться мнениями с своими ближними, – говорит он, – не нужно слов. Каждому достаточно для этого положить денежную монету в руку своего собеседника”» (С. 129), или так: «На упрек в темноте символической поэзии художник должен отвечать, что слова – одежда мысли и что всякая одежда есть покров. Чем выше мысль, тем больше она нуждается в покрове. Из того же принципа проистекает крайняя заботливость символистов об языке. Слова имеют для них значение музыкальных звуков; они стремятся сделать их равносильными неясным и весьма сложным ощущениям, отголоском которых является их поэзия. Для этого им недостаточен академический язык, слишком изобилующий синонимами для того, чтобы быть точным. Они черпают из богатой сокровищницы средневекового французского языка и вводят в употребление забытые выражения Ронсара и его предшественников…» (С. 133).
Как видим, здесь идет речь не о поэтическом языке в смысле Потебни и его последователей, а именно о том, который имели в виду авторы, связанные с формальной школой, особенно Якубинский и Шкловский в первых двух выпусках «Сборников…» При этом Венгерова стремится скорее к характеристике того, что можно было бы назвать не поэтическим языком вообще, а поэтическим идиолектом. Приведем лишь два примера. Вот о Верлене: «Для своей инстинктивной философии Верлэн создал как бы новый язык, оставаясь, однако, в пределах синтаксиса французского языка и будучи всегда понятным для внимательного читателя. Внешние особенности его творчества более всего бросились в глаза, и последователи Верлэна наиболее сходились с ним на почве реформы языка, реакции против беспорядочной риторики романтики и неподвижности поэтических форм “парнасцев”. Но ученики Верлэна часто забывали, что язык этого первого символиста не подходит для всякого, желающего подражать ему, что он удивительно передает и символизирует особенности беспокойного, вечно преисполненного сомнений творчества Верлэна, но что в устах менее страстного поэта он будет просто непонятен» (С. 128)[323]. А вот о Мореасе: «Характер языка Мореаса в его поэтических произведениях подходит под его собственное определение; он соединяет в себе точность разработанного языка новейшей философии с богатством и гибкостью средневекового стиля. Но, занимаясь преимущественно отделкой языка, внесением “полиморфизма” в французский словарь, Мореас не идет по стопам Верлэна; он не стремится вложить в музыку слов отголоски тонких психических настроений, как автор “Romances sans paroles”, а преследует философские цели, правда, в высшей степени гуманные <туманные?>, но характеризующие его стремление сделать задачей поэзии выражение самых глубоких истин, самых сложных проблем человеческого ума» (С. 141)[324].
Но не только различение поэтического и практического языков привлекает наше внимание в статье Венгеровой. Не менее существенно и то, что она постоянно обращает внимание на особенности звуковой организации поэзии символистов. Вот, например, о Лафорге: «…он часто изменяет форму слов, вводя в них тот или другой звук, рисующий в воображении поэта настроение, которое он хочет вызвать в читателе. Но во всех этих иногда крайних вольностях Лафорг руководится своим верным поэтическим чутьем, никогда ему не изменяющим. Он владеет в совершенстве внутренним пониманием тайны стихосложения и играет с легкостью жонглера рифмами и размерами. В некоторых стихотворениях, не имеющих большого внутреннего смысла, виртуозность формы поразительна. Звуки для Лафорга превращаются в послушные инструменты, заменяющие краски и кисть художника» (С. 140)[325]. Достаточно подробно разбираются «Гласные» Рембо и связанные с ними попытки Рене Гиля и его учеников установить точные соотношения между звуками и цветом, и так далее.
Вероятно, стоит обратить внимание на то, что Венгерова дважды – в начале статьи и в ее середине, где идет речь о самых общих тенденциях французского декадентства и символизма, – обращается к «одной остроумной пародии» (С. 117), описанной следующим образом: «На почве изложенных нами взглядов Верлэна и Маллармэ к ним примкнул кружок молодых поэтов, из которых некоторые имели настоящий талант, а другие обладали только смелостью и желанием бравировать мнениями и вкусами публики. Это движение стало усиливаться в начале восьмидесятых годов и получило как бы общественную санкцию, когда два талантливых поэта, Ж. Викэр и Г. Боклэр посвятили новой поэтической школе остроумную пародию под названием “Les Déliquescences d’Adoré Floupette, poète decadent”. Пародисты очень удачно подделывали стиль поэтов, заговаривавшихся в своем желании быть оригинальными, а в предисловии представлена была жизнь кружка “декадентов” с их самообожанием, преклонением пред “единственными гениями” Bleucotton (Verlaine) и Arsenal (Mallarmé), с их теорией красок в поэзии и с эстетическими взглядами вроде того, что современная поэзия есть “une attaque de nerfs sur du papier” и т.д. Молодые поэты далеко не были в претензии на авторов “Déliquescences”. Напротив, эта более остроумная, чем злая насмешка подняла литературное значение кружка последователей Верлэна; она признала “школу”, “направление” там, где были лишь попытки сказать что-то новое. Имя “декадентов”, данное в насмешку, принято было как вызов, и вскоре образовался целый ряд журналов, отстаивающих принципы декаданса» (С. 134)[326].
Как кажется, здесь отчасти предугаданы некоторые размышления Тынянова о роли пародии в литературном процессе, и не только в «Достоевском и Гоголе», но и в статье «Ода Его Сиятельству Графу Хвостову», опубликованной в 1922 году, а написанной еще в 1916-м[327]. Впоследствии она стала частью статьи «Архаисты и Пушкин», тем самым несколько потеряв в выделенности и действенности, тогда как первое ее появление в печати должно было производить впечатление едва ли не сенсационности: сложность и «многонаправленность» пушкинской пародии обнажали не только специфику пародийности как таковой, но и возможности использования пародии в литературном процессе своего времени.
И, пожалуй, последнее, что мы отметим в статье Венгеровой. Первый «Сборник» ОПОЯЗа заканчивается двумя переводами Владимира Шкловского, о которых редко вспоминают: «Звук как средство выразительности речи» Граммона и «Звук и его значение» Ниропа[328]. На них, особенно на второй, следует обратить внимание, потому что они не только обсуждают проблему звука в поэзии, которой касалась и Венгерова, но и обращаются к примерам из творчества французских и бельгийских символистов: роль назальных гласных в стихотворении Метерлинка, упоминание «Les poètes maudits» Верлена, воспроизведение полного текста «Гласных» Рембо. Конечно, в сугубо научной работе датского лингвиста контекст рассмотрения оказывается иным, чем в критической статье русской писательницы, но то, что во многом совпадающие с венгеровским текстом суждения Ниропа привлекли внимание ОПОЯЗа, – не может не быть, с нашей точки зрения, явлением значимым.
Остается сказать еще о двух вещах. Прежде всего – о возможностях знакомства с работой Венгеровой. Ни в одной книге о формальной школе, снабженной указателем имен, нам не удалось встретить этой фамилии. Зато имя ее брата С.А. Венгерова встречается регулярно, хотя и неравномерно. К 1916 году, когда вышел первый «Сборник…», как кажется, ни один из его авторов не был зарегистрирован среди участников венгеровского семинария. Правда, Б.М. Эйхенбаум был членом университетского «Историко-литературного студенческого кружка имени Пушкина», который возник в самом конце 1915 г., и успел сделать там три доклада. Но в ОПОЯЗ (точнее, к О.М. Брику) он пришел лишь в 1917 году. Еще позже к формальной школе присоединились «венгеровцы» Тынянов и Жирмунский. Однако вряд ли можно предположить, что напечатанная не только в журнале, но еще и в книге статья популярного критика, тонкого истолкователя зарубежной литературы вплоть до имажизма осталась совсем вне поля зрения первых опоязовцев. Другое дело, попадала ли она в «светлое поле сознания», как любил в то время писать Якубинский. Но в любом случае параллели должны быть каким-то образом учтены.
Второе обстоятельство требует серьезной исследовательской работы, поскольку источники статьи Венгеровой нам неизвестны. Кое-что она называет сама[329], но далеко не все. А между тем, как показывают некоторые работы последних лет (например, комментарии к статьям М.А. Волошина о французской культуре), степень зависимости русских работ от французских статей и заметок в повременных изданиях порой оказывается очень высока. И разыскания в этой области, как кажется, сулят вполне возможные открытия. Но это уже задача, выходящая за пределы нашей темы.
В п е р в ы е: Русская литература. 2014. № 2. С. 250–256.
ЭМИЛИЙ МЕТНЕР И «ЗАКОН АНДРЕЯ БЕЛОГО»
Напомним известный отрывок из мемуаров Вл. Ходасевича о Белом:
«Нас мучил вопрос: чем, кроме инструментовки, обусловлено разнозвучание одного и того же размера? Летом 1908 г., когда я жил под Москвой, он позвонил мне по телефону, крича со смехом:
– Если свободны, скорей приезжайте в город. Я сам приехал сегодня утром. Я сделал открытие! Ей-Богу, настоящее открытие, вроде Архимеда!
Я, конечно, поехал. <…> На столе лежала гигантская кипа бумаги, разграфленной вертикальными столбиками. В столбиках были точки, причудливо связанные прямыми линиями. Белый хлопал по кипе тяжелой своей ладонью:
– Вот вам четырехстопный ямб. Весь тут, как на ладони. Стихи одного метра разнятся ритмом. Ритм с метром не совпадает и определяется пропуском метрических ударений. “Мой дядя самых честных правил” – четыре ударения, а “И кланялся непринужденно” – два: ритмы разные, а метр все тот же, четырехстопный ямб.
Теперь все это стало азбукой. В тот день это было открытием, действительно простым и внезапным, как Архимедово. Закону несовпадения метра и ритма должно быть в поэтике присвоено имя Андрея Белого»[330].
На язык науки эти воспоминания переводили многие, но едва ли не удачнее всех – М.Л. Гаспаров, который писал: «…вопрос о соотношении метра и ритма в русском классическом стихе стал в начале ХХ в. главным для русского стиховедения вообще и для Андрея Белого в частности <…> Непреложным для Белого было исходное противопоставление: ритм в стихах первичен, метр вторичен; ритм есть творческое начало, “дух музыки”, движущий поэтом (ницшеанский термин: см. ”Символизм”, 244); метр есть отстоявшийся, кристаллизовавшийся ритм, застывший в жесткую мертвую схему ямба или хорея»[331].
Насколько мы знаем, до сих пор никто не ставил под сомнение роль Белого в открытии этого закона, определившего дальнейшую судьбу русского стиховедения. Однако, как нам кажется, существуют основания для того, чтобы усомниться в его первенстве.
4 января 1903 г., то есть за пять с лишним лет до открытия, в переписке двух близких друзей Белого, А.С. Петровского и Э.К. Метнера появляется тема, которую поначалу довольно трудно соотнести с трудами Белого. Петровский писал:
Мне на днях пришла одна мысль, кот<орую> хотелось бы Вам сообщить, потому что сам тут хорошенько разобраться не могу. Вы, конечно, знакомы с Ницшевскими “вечными возвращениями”. Это
В качестве комментария скажем, что Петровский сначала неточно цитирует стихотворение А.К. Толстого «По гребле неровной и тряской…» (в оригинале: «Всё это когда-то уж было, / Но мною забыто давно. <…> И так же шел жид бородатый…»[334]), а затем, тоже неточно – стихотворение Вл. Соловьева «Милый друг, иль ты не видишь…» (в оригинале: «Только отклик искаженный / Торжествующих созвучий»)[335]. Совершенно очевидно, что Петровский обращается к своему другу, поскольку ранее с ним беседовал на какие-то сходные темы, связанные одновременно и с музыкой, и с поэзией, и с философией. Ответное письмо Метнера дает нам более широко разворачиваемую перспективу, в которой все эти темы переплетаются еще теснее.
Что касается
Ритмическое с метрическим смешивают даже те, которые сами обладают первым… Те, которые называют Гофмана
но это значит только что все, что наверху, – вместе, так же, как то, что внизу… Правда, “ритм” стремятся расширить; ритм исторического развития, ритм возвращения, вечности. И не без основания. Но кто же может, кроме Бога, ангелов и святых уловить этот ритм. Вместо ритма исторического развития мы имеем именно скованную метрику его (вроде Гегелевского диалектического развития на 3/4) или, вернее, несколько субъективных произвольных метрических фигур, только дающих, и то не всегда, отдаленное понятие о клочке ритма истории. Нечего и говорить о ритме возвращений вечности. Ведь это мировой пульс. Кто же может его слышать? Ведь для того, чтобы уловить частичку ритма, надо, быть может, прожить несколько тысячелетий. Тут опять область, в которой страшно что-нибудь решать, устанавливать; непременно установишь что-нибудь в роде 3/4, 2/4; и т.д. Это – несказанное и иррациональное.
Вот почему остается радоваться множественности ритмов отдельных духовных (или душевных) единиц (личностей) вместо недостающего нам единого ритма. “Alles Vergaengliche ist nur ein Gleichniss” – вот ритмичность Гете. Мотив 9-ой симфонии – ритмичность Бетховена; именно ритмичность, а не метрика, ибо дактиль Гете звучит иначе, чем у Гомера и 4/4 Бетховена иначе, чем таковые же у Баха. В ритмическом движении чувствуется пересечение, совмещение, противотечение нескольких движений.
Alles Vergaengliche <sic!>
∪∪∪ –′– ∪∪
вот уж 2
–′– ∪∪ –′– ∪∪
То, что Вы называете “качеством” ритма, не есть 2/4, 3/4 и т.п., а только своеобразное пользование этими метрическими фигурами. В едином ритме, в мировом пульсе качества уж нет. Я вполне понимаю, что молния, сочетавшая у Вас понятия “вечного возвращения” и “ритма” осветила Вам необъятные созерцательные горизонты. Но слишком невелик духовный мистический опыт человечества, чтобы можно было после этой молнии не только ощутить радость, но и что-то знать. │ –′– ∪ │ – нам известно; мы думаем, что это хорей, а вдруг это только часть дактиля?[337]
Этот фрагмент большого письма нуждается в еще более существенных комментариях. Прежде всего, это относится к музыкальным именам и явлениям времени. Коля – конечно, брат Э.К. Метнера композитор и пианист Николай Карлович (1880–1951), который был для него идеалом музыканта. Гофман – знаменитый пианист Иосиф Гофман (1876–1957). Никиш – один из лучших дирижеров того времени Артур Никиш (1855–1922). «Мысль изреченная есть ложь» – строка из стихотворения Ф.И. Тютчева «Silentium!». Цитата из Розанова точно звучит: «Я – бездарен; да тема-то моя талантливая»[338]. Знаменитые Гётевские строки – из второй части «Фауста». Но не менее существенно было бы выяснение музыкального понимания соотносительной пары «ритм – метр». Не будучи музыковедом, автор не решается выяснять этот вопрос в полном его объеме, ограничиваясь лишь цитатой из книги почитаемого Метнером автора: «Значение слов ритм и метр – собирательное. Под ритмом разумеют все, что касается длительности и отношения длительностей между собою. Под метром – все, что касается такта и отношения тактов между собой (такт есть соединение 2-х или более длительностей в одно целое)»[339]. Вместе с тем не исключено, что при разговоре о ритме Метнер опирался на работу Р. Вестфаля[340], где сравниваются ритмы музыкальные и поэтические, причем в качестве образца разбираются «Ода к радости» Шиллера, звучащая в финале 9-й симфонии Бетховена, а также стихи Гете (хотя и не те, что в рассуждениях Метнера).
Получив это письмо, Белый откликнулся на него большим посланием, написанным 14 февраля. В нем он, как легко заметить, пользуется рассуждением Метнера лишь как одним из дополнительных аргументов в изложении своих идей.
Я никогда не удовольствуюсь Символом. Всякое религиозное событие для меня “
В этом сложном и нередко достаточно произвольном соединении философских понятий с личным опытом Белого как человека и как оккультиста появляются имена тех авторов, которые в первоначальном споре задействованы не были: Кант и Шопенгауэр как предшественники Ф. Ницше. В ответном письме Метнер переводит их образы во вполне конкретный, даже чувственный план, связывая в то же время с весьма занимавшим его в то время вопросом о национальной специфике «русскости» и «германизма». Особенную остроту этот вопрос приобретет для него через год, когда начнется Русско-японская война и он окажется потенциальным мобилизованным; но уже и сейчас, еще очень мягко, эта тема возникает на фоне рассуждения все о тех же метре и ритме. Вот как это звучит:
Я знаю, Вам необходим Шопенгауэр, вернее, его волюнтаризм. Кроме того, Вы в качестве русского ближе к Шопенгауэру, нежели к Канту, более германцу, нежели Шопенгауэр, в котором, говорят, было несколько капель славянской крови. Я же как чистокровный немец люблю Канта. Ich liebe meinen gemuetlichen Kant. Впрочем, небольшой комментарий Вам дать могу, воспользовавшись вопросом о метре и ритме[342]; “Только с одним я не согласен, – пишете Вы по поводу моей «теории ритма», – с необходимостью тысячелетий для уловления ритма мира”. Смотря по тому, чтó разуметь под “уловлением”; я разумею: приблизительное, хотя бы, перенесение этого ритма (вернее: одного момента, непременного, конечно, этого ритма)
Из переписки Метнера с Белым тема метра и ритма далее уходит, но в переписке Метнера с Петровским она продолжает существовать еще некоторое время. Отвечая на первое из процитированных выше писем Метнера, Петровский говорит:
Относительно “ритма мира” я не могу с Вами согласиться. Вы пишете: “Для того, чтобы уловить частичку ритма мира надо, б<ыть> мож<ет>, прожить несколько тысячелетий”. Мне кажется (и едва ли Вы станете оспаривать – ведь “мистики сходятся”), что о таком опытном, позитивном, эмпирическом уловлении едва ли может быть речь. Ритм мира можно уловить, но только в мгновение, безвременное, “в то время”, как проливается кувшин Магомета. Время тут, конечно, не при чем.
16 марта в длинном, писавшемся почти две недели письме Метнер окончательно завершает разговор как с Петровским, так и с Белым на эти темы:
Что касается ритма мира и его уловления, то
Сравнивая раннюю и позднюю (нас в данном случае не занимающую) концепции ритма у Белого, М.Л. Гаспаров писал: «Философские основы этих двух концепций ритма в общих чертах ясны, и в научной литературе об этом писалось. Для “Символизма” это – неокантианство (преимущественно в риккертовском варианте): мир сущностей и мир явлений разъединены, мир сущностей адекватно непознаваем и доступен только целостному переживанию <…>, предметом же научного познания может быть только мир явлений, т.е. форма, а не смысл…»[346].
Как кажется, вводимые нами в оборот фрагменты писем позволяют, во-первых, несколько уточнить философские основания ранней концепции Белого. Для него важно не только неокантианство, но и сам Кант, а кроме того – «психологический метод» Шопенгауэра. Во-вторых, само разграничение ритма и метра возводится к проблемам музыкальной формы, что, как правило, обходится в многочисленных трудах о работах Белого по стиховедению. И, наконец, в-третьих, это разграничение дает возможность поставить поэзию в ряд исторических явлений, и тем самым отчасти лучше обосновать внутренние связи между теориями Белого и Хлебникова.
Вместе с тем мы должны сказать, что отсылки к музыкальным теориям ритма и метра у Белого существуют, только сделаны они в примечаниях к статье «Смысл искусства», которые редко вызывают живой интерес у стиховедов. В краткой форме он говорит об этом в «Лирике и эксперименте»: «Одна из задач современной поэтики заключается в точном определении того, что есть ритм: определить область ритма в поэзии, его границы, его связь с музыкой с одной стороны, и с поэтическим метром – с другой»[347].
В «Смысле искусства» он устанавливает еще одну параллель: пара «метр – ритм» соотносится с пространством и временем: «Учение об общих формах искусства должно покоиться на учении о пространстве и времени; те или иные формальные частности должны быть выведены из общего принципа; этот общий принцип – пространство или время. В музыке это – теория ритма; в поэзии это – учение о средствах изобразительности, о ритме и словесной инструментовке»[348]. И к этому месту он делает обширное примечание (14 страниц петитом), где важное место занимает выяснение соотношения метра и ритма у тех музыковедов, которые им заняты, прежде всего у Б. Яворского. Но за этим следует примечательное высказывание: «Что касается до отношения музыкального ритма к ритму и метру в поэзии, то это вопрос насколько сложный, что для полной картины этих отношений у нас просто не хватает опытных данных»[349]. И еще далее: «Архитектоника стопы, – строки, строфы, – в поэзии тесно связана с музыкой; эта связь поэзии с музыкальным пафосом души, сохранившаяся и живая доселе, отделяет поэтический ритм от метра <…> в генетическом развитии поэтических форм музыкальный ритм есть нечто родовое по отношению к метру; данной поэтической форме – наоборот: ритм есть всегда нечто индивидуальное по отношению к форме…»[350].
Тем самым смысловой потенциал соотносительной пары еще более увеличивается, делая ее охватывающей не только сферы искусства, но и универсалии всей мировой природы. На словах уточняя и формализуя, Белый на глубине бесконечно расширяет значение тех терминов, о которых мы говорим.
По-своему проделывает то же самое и Метнер, только уводя вопрос о соотношении метра и ритма на задний план своей музыковедческой книги. Ссылаясь на музыканта Г. фон Бюлова, на астронома В. Ферстера, на своего любимого Гете, он утверждает, что «в начале был ритм. <…> все элементы музыки могут быть сведены к ритму <…> сама астрономия есть мировая ритмика, а отсюда и гармония»[351]. И его определение музыкального ритма очень напоминает то, что Белый пишет о ритме поэтическом: «Ритм есть творчески-первичный элемент, нечто индивидуальное, врожденное, свободное в своем движении, иррациональное»[352]. Но уже ритм для него – нечто иное: «Метр является то одним из основных размеров, а то сочетанием двухдольного размера с трехдольным, <…> метр есть нечто словно коллективистичное, согласно воспринимаемое, математически точно определяющее рамки движения…»[353]. Или в другом уподоблении: «…ритм есть творческая идея, такт является бессодержательно-формальной грамматическою данностью музыкальной речи, а метр представляет собою неизбежный жизненный компромисс, без которого невозможно воплощение ритма»[354].
Нам остается только гадать, почему обсуждение большинства этих проблем в 1903 году оказалось прочно забытым, почему Белый не счел нужным сослаться на суждения Метнера, а Метнер в своих приложениях 1911 года, которые мы цитировали, ни словом не обмолвился о своем приоритете и вообще обошел книгу Белого молчанием. Возможно, это каким-то образом было связано с тем, что он почувствовал возможность конвертации идей Белого в совершенно чуждые ему идеологические системы, что на более позднем, хотя также стиховедческом, материале убедительно показано в статье М. Спивак и М. Одесского[355]. Но это уже предмет для других штудий.
В п е р в ы е: Die Welt der Slaven. 2015. № 1. S. 1–10.
КАК ПОССОРИЛИСЬ НИКОЛАЙ ОСИПОВИЧ С БОРИСОМ ЛЬВОВИЧЕМ
История русской филологической науки и отдельных ее отраслей уже давно осознана как научная проблема. Однако осознание это проходит по большей части в академических рамках анализа отдельных концепций и их сопоставления. Элементы же частного порядка по большей части остаются за пределами внимания современных исследователей и даже более того – нередко вовсе элиминируются. Круг друзей и знакомых (равно как и недругов), жизненные интересы, приязни и фобии, методика ведущихся разысканий, особое пристрастие к устной или письменной форме высказывания (или к обеим сразу), отношение к традиции своей науки и ее конкретной области – все это и многое другое в какой-то мере должно находить отражение в биографиях филологов и очерках их взаимоотношений. Политические взгляды, библиофильство и/или иное коллекционерство, стремление к путешествиям или оседлости, знание иностранных языков, мелкие хобби, трезвенность или пристрастие к спиртному (и в какой степени пристрастие), степень и характер сексуальных потребностей, предпочтение своих соплеменников или нейтральность в этом отношении, особая любовь к какому-то конкретному искусству и многое другое позволяет не только дать краткую психологическую характеристику интересующего тебя автора, но и определить его позицию в конкретных случаях. Вряд ли кто-либо, пишущий о Ю.Г. Оксмане, сможет обойтись без упоминаний о его открытом противостоянии охранительным тенденциям своего времени, но такой же нормой должна стать и обязательная формулировка принципов ярого сталинизма и открытого антисемитизма, много определявшего в научном официозе проф. А.И. Метченко.
Конечно, далеко не все даже видные филологи могут быть интересны младшим современникам и потомкам. Но тот же Оксман и А.А. Реформатский, Ю.М. Лотман и С.М. Бонди, М.Л. Гаспаров и В.Н. Топоров, В.В. Виноградов и Р.О. Якобсон, М.В. Панов и Ю.Н. Тынянов, Б.М. Эйхенбаум и В.М. Жирмунский (вынужденно прерываем этот список) заслуживают не только определения их места в истории русской филологии ХХ века, но и специальных очерков и публикаций, показывающих их деятельность не только с «внешней», но и с «внутренней» стороны, равно как настоятельно требует описания и осмысления история формальной школы и бахтинского кружка, словесного отдела ГИИИ и филологов Саратовского университета, Тартуских летних школ и домашних кружков 1960–1970-х годов – снова прерываем список, могущий стать бесконечным[356].
Отнюдь не претендуя на создание сколь-либо широкой панорамы филологической науки, предлагаем вниманию читателей один эпизод из истории пушкиноведения рубежа 1910–1910-х годов, в котором, как нам представляется, отразились весьма существенные моменты той утаенной от большинства глаз традиции, которая продолжит подспудное существование на протяжении долгого времени.
В одной из первых работ, затрагивавших, хотя и не весьма подробно, эти утаенные особенности, читаем: «Здесь не мешает упомянуть о своеобразной традиции пушкинизма, завещанной дореволюционным пушкиноведением советскому. Традиция эта – взаимная вражда, начало которой положили еще первые “пушкинисты” – П.И. Бартенев и П.В. Анненков, люто ненавидевшие друг друга. П.А. Ефремов враждовал с П.О. Морозовым, П.О. Морозов – с В.Е. Якушкиным, П.Е. Щеголев – со всеми “писателями по пушкинским вопросам”. Порою кажется, что слова Баратынского “людей недружная судьба” относятся именно к пушкинистам… И столь же “недружными” остались и пушкиноведы наших дней. Заметный антагонизм наблюдался между московскими и петроградскими пушкинистами, а последние, в свою очередь, враждовали между собой. В особенно натянутых отношениях были между собой Б.В. Томашевский и Ю.Б. <так!> Оксман <…> не ладили друг с другом и Оксман и Д.П. Якубович»[357]. Много материалов к этой стороне истории русской пушкинистики было собрано С.В. Шумихиным[358]. О состоянии дел в эмигрантской пушкинистике и о возникавших в связи с этим раздорах неоднократно выразительно писал В.Ф. Ходасевич[359]. В значительной степени на материале пушкиноведения разгорелся шумный скандал, недавно описанный в публикации П.С. Глушакова[360].
Но ни Домгер, ни кто-либо другой подробно не написал об одном из наиболее громких «скандалистов»[361] – Н.О. Лернере. Меж тем известно, что он был мастером разрушать отношения с теми, с кем долго и близко дружил. Так, более десяти лет сохраняя тесные (правда, почти исключительно эпистолярные: корреспонденты встретились единственный раз) отношения с В.Я. Брюсовым, он чрезвычайно резко разорвал их и уже никогда не возобновлял. Неблизкие, но вполне дружеские отношения с П.Е. Щеголевым завершились скандалом, после которого были возможны уже только чисто деловые связи при работе над пушкинскими изданиями конца 1920–начала 1930-х годов. Сохранившиеся исповедальные письма к М.О. Гершензону демонстрируют почтение и душевную расположенность, но в 1914 году корреспонденты разошлись и снова стали общаться лишь в 1920-е на тех же деловых основаниях[362]. Обмениваясь поначалу теплыми письмами с А.Ф. Онегиным, в конце 1900-х годов, когда было решено за большие деньги купить его коллекцию, Лернер печатно оскорблял собирателя. Таких примеров немало, но сейчас мы бы хотели продемонстрировать историю одного скандала, очень наглядно выявляющую не просто особенности характера Лернера, но и то, как он начинал строить свои отношения с тем, на кого обижался, справедливо или несправедливо.
Кажется, в печати этот скандал отразился лишь единожды. Газета «Новая Русь» в отделе хроники, без заглавия напечатала текст, на который обычные читатели вряд ли обратили внимание. Даже в подробнейшую библиографию пушкинианы этих лет текст этот включен не был. Поэтому мы перепечатываем его полностью:
«Не везет академическому изданию Пушкина.
Начал его покойный Леонид Майков, который был по крайней мере настолько же чиновник, насколько и критик[363]. Продолжал г. Якушкин[364], снискал себе геростратову славу мозаичиста из черновых стихов Пушкина своих собственных стихотворений, за которые воистину хочется вызвать г. Якушкина на “суд Божий”, снискал, увял под шипами заслуженных порицаний от пушкинианцев и отказался от дальнейшего редактирования. Только переписка поэта остается в надежных и верных руках В.И. Саитова[365].
Г. Якушкин отказался по болезни – пошли ему Бог здоровья. Но как намерена теперь поступить академия наук, чтобы перестал хворать текст академического издания Пушкина? Пушкинская комиссия, проученная опытом единоличного редактирования, решила образовать редакционную коллегию.
Но кого соблаговолила она пригласить в эту коллегию?
А вот кого.
Новая академическая расправа над Пушкиным состоит теперь из господ: Морозова, Модзалевского, Козьмина и Кубасова. Последние двое, из коих г. Кубасов состоит в звании помощника редактора… “Прав<ительственного> Вестн<ика>”, решительно не принадлежат к числу хотя сколько-нибудь известных пушкинианцев и, вероятно, приглашены заседать в редакционной коллегии по той самой уважительной причине, которую еще Пушкин приписывал академическим Дундукам[366].. Уж если было приглашать кого от печати, так неужели… из “Прав<ительственного> Вестн<ика>”? Почему не из “Сенат<ских> Ведом<остей>”? Когда хотели мужа не столько сведущего, сколь благонамеренного, так все права принадлежали г. Сыромятникову из “России”. Самый большой от него булыжник по Пушкину был бы разве этюд о влиянии на нашего поэта какого-либо викинга или какого-нибудь самурая[367].
Далее – г. Модзалевский. Генеалог, архивариус и компилятор. Для пушкинского текста пока ничего не сделал, чем бы прославил свое имя[368].
Наконец – очевидно, primus inter pares – г. Морозов[369]. Редактор двух изданий, в том числе литературного фонда, не пошедший, однако, дальше Ефремова[370]. Остряки же из пушкинианцев говорят, что в издании Пушкина под редакцией Ефремова – самое лучшее бумага, затем печать и наконец уже примечания. Бумага действительно очень хорошая, как и почти во всех томах печать, а в примечаниях – немало сомнительного, и даже прямых ошибок.
Во всяком случае, П.О. Морозов – пушкинианец и сведущий пушкинианец. Но трое навязанных ему товарищей? Почему бы еще г. Рышкова[371] не прибавить?
Академической мудростью Дундуков пушкинской комиссии были признаны неудобными и забракованы лучшие у нас в данное время знатоки пушкинского текста и исследователи Пушкина и его жизни – гг. Брюсов, Лернер, Щеголев, Гершензон. Ну, последнего – за то, что он не Григорьев. А трое-то первых?
И будет к нас вместо национального издания нашего первого поэта – руководство, как не надо издавать Пушкина.
Стоит ли на сие тратить такие большие деньги, какие тратятся пушкинской комиссией?
Ответ может дать всякий “незамедлительно”»[372].
В рукописных материалах история отразилась гораздо более полно, и выяснение отношений между участниками приоткрывает для нас те грани науки о литературе, которые редко учитываются, хотя заслуживают всяческого внимания. В центре оказались личные отношения Б.Л. Модзалевского и Н.О. Лернера.
В начале века Лернер жил вдали от столиц. Окончив Новороссийский университет в Одессе, он получил место в Тифлисе, но там не прижился и то служил, то занимался частной адвокатской практикой в Одессе и в Кишиневе, активно заводя переписку с теми, кого считал близкими себе по духу. В 1901 году он открыл для себя Валерия Брюсова, а с конца того же года в круг его эпистолярных друзей попал Б.Л. Модзалевский. Первое письмо к нему датировано 21 декабря 1901 г., но очевидно, что были и более ранние, которые или не дошли до наших дней, или не попали в поле нашего зрения. А первое письмо Модзалевского вообще датировано лишь 26 мая 1903 года и связано с получением только что вышедшего первого издания «Трудов и дней Пушкина»:
Многоуважаемый Николай Осипович,
Видно, открыточка моя, которою я благодарил Вас за присылку Вашего труда о Пушкине и Вашей поэмы, затерялась; быть так! Повторяю теперь мою признательность за то и за другое. Свое обещание я сдержал по мере сил, т.к. написал отзыв[373] о «Трудах и днях», выразив в нем глубочайшее сожаление лишь о том, что Вы не приложили к Вашей в высшей степени полезной книге указателя имен: без него пользоваться книгою крайне затруднительно, что я и испытал уже на собственном опыте неоднократно. Тем не менее работа Ваша сразу же сделалась настольною книгою как у меня (и сейчас она лежит перед моими глазами), так и у всех Пушкинианцев. Земной Вам поклон за Ваш гигантский и чрезвычайно добросовестный труд! Все ценят его по заслугам и по достоинству.
«Пушкин и его современники» печатается: 1-й выпуск составится из моего отчета о поездке в Тригорское (напечатано 7 листов и будет еще листа 4) и протоколов Пушкинской Коммиссии; полагаю, что к концу лета будет готов, – и тогда с Божьей помощью можно будет приняться за второй, к которому милости просим с Вашими статьями, всегда ценными и обстоятельными; присылайте в августе – поспеете ко времени первого осеннего заседания Коммиссии, на котором о них заявлю, и тогда можно будет и в Типографию сдавать.
Примите от меня две последних моих работки; хотелось бы видеть о них Ваш отзыв, особенно о «Воспоминаниях Лабзиной», которые, слышу, вызывают одобрение.
Искренно Вас уважающий
26.V.1903.
СПб.[374]
Весной и летом 1904 года Лернеру удалось довольно долго прожить в Петербурге, и, судя по всему, его отношения с Модзалевским весьма окрепли. Он не стесняется просить об одолжениях, иногда весьма щекотливых, а письмо от 14 сентября 1905 г. из Кишинева начинает обращением: «Друг и брат Борис Львович!» Стоит, правда, отметить, что Модзалевский дважды подчеркнул слова «друг и брат» и поставил 2 вопросительных знака красным карандашом, что, видимо, должно было означать недоумение. Но все же отношения между двумя учеными остаются столь близкими, что склонный к созданию тайн Лернер делится с Модзалевским, скажем, своим далеко не восторженным отношением к книге В.Я. Брюсова «Лицейские стихи Пушкина» (а Брюсов относится к числу близких для него людей). 6 июля 1907 г. Лернер сообщает: «Книжка Брюсова неважна, крохоборна, но
Тем неожиданнее для него должно было быть письмо Лернера от 6 января 1909 г., где он требовал изъять из готовившегося к печати одиннадцатого выпуска академического повременного издания сразу три своих материала:
Милостивый Государь Борис Львович!
Не откажите возвратить мне посланные Вам недавно
Если посланный мною материал, паче чаяния, уже набран, я готов возвратить деньги, истраченные на набор. Сообщите, сколько. Во всяком случае, он не должен появиться в “П<ушкине> и его совр<еменниках>”.
Вам служить всегда готовый Н. Лернер.
Через день, 8 января, Модзалевский растерянно спрашивал: «Что случилось? Почему Вы хотите лишить Пушкинский журнал Ваших статей? Как это грустно, право! Не хочется верить, что Ваше решение окончательно. Я справлялся в Типографии: статьи Ваши уже были сданы к набору, но еще не начаты им; я просил мне их прислать, но не пошлю Вам раньше, чем не получу от Вас известия, что Ваше решение бесповоротно. <…>»[376].
Повременим с разбором лернеровского ответа. Дело в том, что к этому времени он уже несколько раз объяснял сложившуюся ситуацию другим людям. Первому, насколько мы знаем, М.О. Гершензону 4 января:
…в академической пушкинской коммиссии между прочим «шел разговор веселый обо мне»[377] и о Брюсове. Меня отвергли как брыкливого, да еще вдобавок
Теперь строчу биографическую статью о П<ушкине> для венгеров<ского> издания, затем уйму примечаний для него же. На днях кончу <?>[381] для «мирской» истории литературы о Григорьеве. «
Щеголев что-то замолк. Что-то он делает в Любани, где, кажется, не раскутишься? Кстати, маленький анекдот о Щеголеве. Встречаю его после 9 января 1905 г., и он мне говорит: «Ну, теперь, получим конституцию благодаря
Гершензон попытался его уговорить стать на точку зрения истинного философа. 12 января он написал Лернеру письмо и о себе, и о нем:
Спасибо, Николай Осипович, что вздумали поболтать со мною. Спасибо и за оттиски. Реваншировать нечем – ничего не пишу. Почему не пишу, Бог его знает. Есть что-то теперь в русском воздухе, скрытая отрава, незаметно изо дня в день отравляющая и нас всех, и чем кто более чуток, тем сильнее. Я сверху чувствую в себе это бессилие, равнодушие, а в глубине чувствую глубокую работу сознания и потому, во-первых, не пишу, во-вторых, думаю, слушаю внутрь и не забочусь о том, на что пригодится мне это думанье. <…> Разрыву с «В<естником>Евр<опы>» только рад, потому что самая работа была для меня мучительна. А что до причин этого разрыва, то я и раньше знал, что на свете много антисемитов и лицемеров. Какой же резон мне выходить из себя по тому поводу, что антисемитизм и лицемерие на этот раз задели меня? День или два меня коробило, а потом я это выбросил из головы как ненужное. Если Вы бросите щенку гладкий камешек, он схватит его в рот и гложет, гложет, пока не измозолит себе весь рот; а бросьте старой собаке, она понюхает и отойдет в сторону. Так вот, и я старая собака: понюхал, увидал, что это – камень, из которого ничего не выжмешь для души, и отошел прочь.
Простите мне это сравнение, но я должен сказать, что первая половина его применима к Вам. Охота Вам сердиться на то, что в Петербурге много глупых или лицемерных людей, что в Академии процветает ненависть к евреям! Вы тратите на эти мелочи слишком много чувства; и притом они так сильно занимают Вас, что из-за них Вы забываете о больших, о генеральных линиях жизни или, по Сологубу, творимой истории[389]. Конечно, досадно, что редактирование Пушкина Академия поручает Козминым, обидно, что не Вам и Брюсову, но на это можно посердиться час-другой и затем выбросить это из головы, как голый камешек. А генеральная линия – это что у русских есть Пушкин, это – Ваше углубление в Пушкина и пр. Эти мелочи сгущаются для Вас в «Россию», а Россия в них не виновата, и, хорошенько подумав, Вы возьмете назад Ваши проклятия. В конце концов, Вам грех пенять на антисемитизм: он – плод такой же психологии, какая сказывается в Вашем отношении к России. Это – психология
Ну, простите за нотацию. <…>[390]
Но до получения этого письма Гершензона Лернер написал еще одно послание – В.Я. Брюсову, с которым издавна состоял в переписке и который оказался его сотоварищем по непопаданию в комиссию. Вот это письмо от 6 января почти целиком:
Маленькая новость. Якушкин отказался от редактирования академического «П<ушки>на», и на его место выбрана коллегия – Морозов, Модзалевский, Козьмин и Кубасов. Вы, Щеголев и я забракованы. Я – жид и очень непочтителен к академии, кот<оро>й, по мнению отделения русс<кого> яз<ыка> и словесн<ости>, обязан благодарностью по гроб жизни; сыграли роль и мои отзывы о работе Якушкина[391] и статьи в «Руси» о подозрительных махинациях члена пушк<инско>й коммиссии «Онегина»[392] и о не менее подозрительной истории с петербургским памятником П<ушки>ну[393]. Щеголев – «красный» и опасный[394]. Вы – «декадент»; да еще против Вас, как мне говорили, мартобрейший <?> президент, кот<оро>му не нравятся Ваши стихи[395].
В обществе мнение о поступке академии установилось весьма определенное, чем я, конечно, немного доволен. Академия показала, что ей не нужны знающие люди и хорошие работники. «П<ушки>н» отдан на кормление милому квартету, состоящему из литературного вора (обкрадывавшего Ефремова и Тихонравова)[396], лакея по духу и по поступкам[397] и двух совсем круглых невежд. Кстати: был разговор и о Гершензоне; он тоже не пригодился: предки Христа распяли. Имена этого квартета можете поместить в отделе «горестных замет»[398].
Нам с Вами тужить, конечно, не приходится. У меня работы много, и все эти проходимцы будут обкрадывать мои же статьи и примечания; та же участь ждет Вас. Вы тоже без хлеба не остаетесь. Но академия осталась академией. Зная Вас, я уверен, что Вы не согласились бы работать в компании с Морозовыми и Кубасовыми (дело поставлено
Теперь можно вернуться к переписке Лернера с самим Модзалевским. 9 января он отвечает на те недоумения, которые мы уже приводили выше.
Милостивый Государь Борис Львович!
Я знал, что Вы не примете моего письма (предыдущего) за личную выходку против Вас, и очень рад, что не ошибся. Но вопросы Ваши меня все-таки удивили. Я поступил так, как приходится поступить, и не сомневаюсь, что и Вы на моем месте поступили бы не иначе. Меня не могло не оскорбить отношение ко мне пушкинской коммиссии.
Выбирая работников для новой редакции собрания сочинений П<ушкина>, коммиссия остановила свое внимание не только на Морозове, но даже на Кубасове и Козьмине и игнорировала меня.
Позвольте мне и дальше откровенно отвечать на Ваш прямой вопрос. Когда я пользовался Вашим добрым расположением, мне нетрудно было брать авансы за едва начатую работу, получить стипендию, потому что было кому замолвить за меня словцо. Стоило мне утратить Ваше внимание, и ни репутация знающего работника, которую мои последние работы только увеличили, ни премированная, изданная тою же Академией книга не могли мне доставить приглашения разделить работу с… Козьм<иным> и Кубас<овы>м. Кажется, ясно, что в Академии все – протекция, а знания и опыт – ничто?
Всего печальнее вот что. Работы у меня теперь много, и в куске хлеба я не нуждаюсь, – но практические последствия недоброго отношения ко мне Академии все-таки скажутся. Дело в том, что я не только составил обстоятельный план 3-го изд<ания> «Тр<удов> и дней П<ушкина>», но даже много для него уже сделал (при случае покажу Вам эту работу). Оно должно быть вдвое больше 2-го и, Вы понимаете, кроме Академии издавать его некому: частный издатель такой работы не возьмет. Между тем, 2-го издания для будущей биографии П<ушки>на еще очень мало; его нужно очень дополнить и во многом совсем переделать. С этой мечтою мне теперь приходится распроститься. Это обстоятельство меня особенно огорчает. Да вот Вам еще образчик установившегося отношения ко мне. Недавно я просил Ал<екс>ея Ал<ексан>др<ови>ча[407] вопросить <так!> для меня у Отделения несколько книг. Получил ответ, что он задержал мою просьбу до выхода моей книги, боясь, что будет отказ. Но мне ясно, что книга тут не при чем, потому что одно к другому не относится; никогда прежде мне не отказывали в книгах[408]. Мне все-таки непонятно, чем я все это заслужил. Что особенно неделикатно, так это то, что Акад<еми>я не дает мне возможности благородно отплатить ей за стипендию; будь у меня деньги, поверьте, я бы сию минуту отослал подачку, кот<ору>ю мне швыряли.
Пожалуйста, не говорите никому об этом письме. Пусть не думают, что я навязываюсь. Согласитесь, что я прав. Печататься в «П<ушкине> и его совр<еменниках>» я не только не хочу, но и не должен. Мне бы очень хотелось иметь дело с Вами, но Вы не коммиссия, не II Отделение. Буду работать «инуду», к<ак> выражается Бартенев[409]. После моей книги я выпущу целый ряд статей о П<ушки>не, но, конечно, с 3-м изданием «Тр<удов> и дней П<ушкина>» придется распроститься. Только об этом я и жалею. Поэтому – напишите мне, что я прав, возвратите мои папирусы и верьте, что искренно желаю Вам нового успеха.
Всегда служить Вам готовый Н. Лернер.
9 января 1909.
Модзалевский отвечал ему с завидной скоростью, уже 11 января.
Милостивый Государь Николай Осипович,
Вчера получил письмо Ваше на службе и не имел ни минуты свободной, чтобы ответить Вам, а посылать Ваши статьи без письма не хотелось, так как хотелось еще раз сказать, что мне очень жаль терять Вас как сотрудника «Пушкина и его современников».
Спорить с Вами по существу Вашего письма не буду, так как вообще спорить не люблю, зная, насколько всякие споры бесполезны. Скажу только одно, что, узнав причину, побудившую Вас попросить обратно Ваши статьи, был очень удивлен, т.к. только что Вы писали мне, что узнали о новом составе Пушк<инской> Коммиссии, но никаких выводов, по которым можно было бы ожидать Вашего решительного разрыва со сборником именно по этой причине, в письме Вашем не было. Боюсь, что дело обострилось из-за каких-нибудь сплетен, дошедших до Вас; тем печальнее, если Вы на них основали Ваше решение. Мне кажется, что поворачивать дело так резко только потому, что Пушкинская Коммиссия не пригласила Вас для работ над Пушкиным, не следовало бы, и что связи с Вашим сотрудничеством в Пушк<инском> сборнике это никакой не имеет.
Позвольте еще сказать pro domo sua[410]. Если я верно понял часть Вашего письма, – Вы приписываете мне слишком большое вообще значение в решениях, которые принимались относительно Вас; если бы даже это было и так, что поверьте, что даже и после того, как по Вашему выражению, Вы «утратили мое внимание» (!!), я всегда и везде отдаю все должное Вашим огромным познаниям, редкой талантливости и специальным знаниям по Пушкину. Я не умею говорить в одном месте сегодня одно, в другом завтра противоположное, – и в искренности моего мнения о Вас Вы не можете сомневаться. А если так, то факт неприглашения Вас в Коммиссию только лишний раз окажет Вам, насколько значение мое в Академических делах велико… Коммиссия по изданию сочинений Пушкина состоит, к тому же, не из меня одного, а из нескольких лиц.
Итак, согласиться с тем, что Вы поступили правильно, и что все, что Вы мне написали, справедливо, – никак не могу. Вы не согласитесь со мной, – следовательно всякий останется при своем убеждении. С огорчением возвращаю Вам Ваши статьи и желаю от души почаще читать то, что Вы напишете.
Всегда готовый к Вашим услугам
P.S. VIII выпуск «Пушк<ина> и его совр<еменников>» не всем еще разослан. Я просил И.А. Кубасова послать его Вам теперь же, не дожидаясь очереди.
Кто такой Артемьев, о кот<ором> Вы пишете? Что это за новая звезда на горизонте Пушкинистов взошла? В первый раз слышу. «Новую Русь» не читаю, а потому не прочту и того, что он написал в этом почтенном органе, притоне всяких сплетен и инсинуаций[411].
На это письмо Лернер отвечал особенно быстро – вероятно, потому что Модзалевский задел чувствительные струны, особенно давая определение газете «Новая Русь», которую Лернер нередко использовал для тех ходов, которые не хотел делать с открытым забралом. Как показывает внимательное чтение, он часто печатался там псевдонимами или анонимно.
Милостивый Государь Борис Львович!
Позвольте поблагодарить Вас за присылку моих статей (которые я получил сегодня).
Я далек от мысли винить в чем-нибудь Вас. Вы – не коммиссия (я писал уже Вам это), и коммиссия – не Вы. Дело не в том, что коммиссия не пригласила меня, а в том, как и почему это было сделано. До меня дошло, что я был
Кроме того – все более или менее интересующиеся этим делом лица сразу обратили внимание на то, что меня «обошли», и выборы новой редакции рассматриваются ими как прямая обида мне и еще кое-кому, хотя бы Брюсову и Щеголеву. Как отнесутся к этому те, не знаю, но не могу же я участием в «П<ушкине> и его соврем<енниках>» показать, что я к обидам нечувствителен. На унижение человек идет иногда по необходимости, но лезть со своими статьями туда, где тебя величают жидом и заглазно ругают едва не по матушке, – что за необходимость? Пишу Вам это только потому, что убежден, что Вы-то тут не причем.
VIII вып. «П<ушкина> и его соврем<енников>» я получил при курьезном «препроводительном» письме г. Кубасова, который в очень озлобленном тоне дал мне понять, что считает меня – А. Артемьевым. Я немедленно разъяснил г. Кубасову, что Артемьев сам отвечает за свои поступки, и посоветовал адресоваться прямо к нему. Ответом моим г. Кубасов, вероятно, остался очень доволен. <…>
Мнения Вашего о «Н<овой> Руси» по совести разделить не могу. Конечно, не все в этой газете, как и во всякой другой, хорошо, но что касается до интересующих нас с Вами разных <?> «пушкинских» делишек, то в этом отношении газета ни разу не погрешила против истины и не дала возможности задетым ею лицам выступить ни с одним опровержением по существу. О тоне, конечно, могут быть разные мнения, но ни лжи, ни клеветы «Н<овая> Русь» ни в одном из этих случаев себе не позволила, нанося разным проходимцам, так или иначе пристраивающимся «к Пушкину» заслуженные пощечины.
Мне, думаю, не приходится просить Вас тайну этой нашей переписки. Если бы в коммиссии, принявшей мои заметки для Х выпуска «П<ушкина> и его совр<еменников>», возник вопрос о причинах их непоявления, то Вам, конечно, достаточно будет указать просто на желание автора взять их обратно по своим личным соображениям.
Желаю успеха Вашему делу и прошу Вас верить моей всегдашней готовности к Вашим услугам.
12 января 09.
Модзалевский написал следующее письмо уже в примирительном тоне:
Милостивый Государь Николай Осипович,
После того, как я отправил Вам свое последнее письмо, я видался с А.А. Шахматовым и спросил его, что такое имеете Вы в виду, говоря, что Отделение отказало Вам в выдаче книг. На это А.А. сказал мне, что он уже писал Вам по сему поводу объяснение, но просил меня сообщить Вам еще раз, что в просьбе Вашей не отказано, т.к. он не докладывал о ней вовсе, отложив разговор о ней на время, и именно потому, чтобы не получить отказа: ибо
Ваше письмо получил и искренно огорчен, убедившись, что Вы основали Ваше решение на сплетне (Вы пишете: «до меня дошло…»). Могу дать Вам слово, что то, что до Вас дошло, – ложь. Вы пишете: «Лучше было мне самому взять мои статьи, чем дожидаться получения их обратно, что наверно случилось бы…» Даю Вам опять-таки слово, что о статьях Ваших я говорил в том же заседании, в кот<ором> шел разговор о новом составе редакции, и
Оно и понятно, потому что связи между сотрудничеством в «П<ушкине> и его совр<еменниках>» и участием в Коммиссии нет никакой. Это было бы очень грустно, если бы в нем могли участвовать только те, кто имеет счастие или несчастие работать в собрании сочинений.
Итак, спор наш ни к чему не привел: каждый остался при своем убеждении и каждый из нас только себя считает правым.
В Коммиссии, конечно, ничего о причинах, побудивших Вас взять статьи свои обратно, я, по Вашему желанию, говорить не буду. Жалею только и всегда жалеть буду, что у нас на Руси, какое бы хорошее само по себе дело ни началось, оно всегда испортится из-за причин, к существу дела никакого отношения не имеющих…
Буду надеяться, что Вы скоро окончите «Труды и дни».
Всегда готовый к Вашим услугам
14 янв. 1909[412].
Этим первая часть инцидента оказалась фактически законченной, что подтвердил и Лернер отправленной 16 января открыткой: «Что в Академии создалась по разным <?> причинам (
Медлительность здесь – конечно, в издании «Трудов и дней Пушкина». А упоминание академика Василия Михайловича Истрина (1865–1937) требует некоторого пояснения. 28 августа 1901 года Лернер, служивший тогда в Тифлисе, спрашивал В.Я. Брюсова: «Получили ли Вы № “Нового Обозрения” с моей заметкой о мерзавце профессоре Истрине и о прочем? Она-то и была в ред<акции> “Рус<ского> Архива” и познакомила нас с Вами». В тифлисской газете «Новое обозрение» (1901. 21 августа, № 5795. С. 1–2) Лернер поместил отзыв о сборнике «Пушкинские дни в Одессе» (Одесса, 1900), где едва ли не половину текста посвятил статье еще не академика Истрина «Пушкин и русская литература» с характеристиками вроде: «…поражающая своей нелогичностью и общей нескладностью», «сплошно[й] курьез», «кичливое самомнение» и т.д. Эту заметку он первоначально отправил П.А. Бартеневу в «Русский Архив», но там напечатали рецензию Брюсова, который был достаточно критичен по отношению к ряду статей, но о работе Истрина не сказал ни слова.
Черта, очень характерная для психологии Лернера: он полагает, что Истрин читал его рецензию в провинциальной газете и восемь лет помнит о ней, все время желая отомстить ее автору, причем отомстить вненаучными средствами (еще раз он заранее обвинял Истрина в том, что тот будет возражать против присуждения ему академической стипендии).
На этом, казалось бы, рассказ можно и завершить, но к концу 1909 года Лернера и Модзалевского судьба опять свела на узкой дорожке, проложенной между разными газетами. 24 декабря Лернер писал:
Милостивый Государь Борис Львович! <…>
Г-жа Волкенштейн сообщила мне, что Вы дали ей сведения, на основании которых она поместила в «Утре России» заметку, где обнаружение неизвестных стат<ей> П<ушки>на в «Лит<ературной> Газ<ете>» приписано Вам. «Новое Время» правильно поняло эту заметку; перепечатали ее многие другие газеты, столичные и провинциальные, и, уже опуская мое имя (совершенно логично), приписывают мою статью Вам. «П<ушкин> и его совр<еменники>» читают 1 ½ человека, а газеты – широкая публика.
Не понимаю, чем Вы руководствовались, сообщая репортеру сведения обо мне без моего позволения на то, и очень прошу Вас впредь этого не делать.
Не думайте, что я хочу «поднять историю», хотя имею полное право (даже, если хотите, обязанность по отношению к самому себе) это сделать. Поверьте, что среди людей, посвященных в дело, это произвело впечатление весьма невыгодное
Обращаюсь к Вашему чувству справедливости. Скажите по совести, корректно ли Вы поступили. Результат получился, как видите, неприятный для Вас самого. Не все ведь читают «Нов<ое> Время», и я легко могу прослыть по Вашей милости среди неосведомленных людей
Если бы Вы признали, что я прав, Вы доставили бы мне этим полное нравственное удовлетворение, и тогда мне легко было бы предать забвению это досадное происшествие, над которым я
Всем служить готовый Н. Лернер
Речь здесь идет о том, что для лучшего сериального издания, посвященного Пушкину и его эпохе, Лернер подготовил публикацию, ставшую в истории пушкинистики, как теперь выражаются, знаковой. Он атрибутировал Пушкину 7 анонимных заметок из «Литературной газеты» и в двенадцатом выпуске «Пушкина и его современников» за 1909 год напечатал большую статью (37 страниц журнального текста) «Новооткрытые страницы Пушкина». Еще до выхода выпуска в свет три петербургские газеты поместили известие об этой сенсации[414]. Как видим, Лернер провел свое расследование и узнал, что первоначальная заметка в «Утре России» принадлежала журналистке Ольге Акимовне Волькенштейн (1871–1942)[415] и основывалась на беседе с редактором «Пушкина и его современников» Модзалевским. Не будучи специалисткой, она приписала честь открытия авторства самому Модзалевскому. Лернер же посчитал, что ее намеренно ввел в заблуждение сам Модзалевский, хотя к моменту написания процитированного письма тот уже напечатал письмо в редакцию газеты «Новое время»: «М.г. В № 12125 “Нового Времени” в отделе “Среди газет и журналов” помещено известие о том, что в XII выпуске академического издания “Пушкин и его современники” мною опубликовываются заметки, вполне убедительно приписываемые Пушкину; сообщение это неверно: честь открытия некоторых любопытных статей Пушкина, появившихся в “Литературной Газете” Дельвига, но не включавшихся до настоящего времени ни в одно издание сочинений поэта, принадлежит не мне, а Н.О. Лернеру»[416]. И вовсе не случайно на полученном письме Лернера Модзалевский пометил: «Ответил на этот вздор 26.XII».
К сожалению, ответ Модзалевского в архиве Лернера не сохранился, но мы знаем письмо Лернера к нему от 27 декабря:
Милостивый Государь Борис Львович!
Возвращаю Вам конверт с вырезками. Жалею, что мне не удалось убедить Вас в справедливости моей жалобы. Дело не в увеличенной печени моей (думаю, что Ваша еще раздутее), а в
Заметку «Утра России» понял правильно не только я, но и те газеты, кот<оры>е сделали вывод (естественно, повторяю), что я тут не при чем. Читайте ее: «
Забыть, однако, не удалось. 28 декабря его спрашивал Гершензон про исход ссоры годичной давности: «Слышал я, что вы помирились с Модзалевским. Недавно читал я у Тургенева о Белинском: he was a great hater – и вспомнил вас»[417]. Лернер ему отвечал, уже имея в виду новый случай: «С Модзал<евским> не ссорился и не мирился, а сохраняю холодные отношения с ним. Он не из тех людей, с кот<оры>ми можно враждовать или вести дружбу: ни на то, ни на другое они не годятся по черствости душевной и житейской расчетливости. А повод недавно был. Во множестве газет моя находка была приписана ему, и я случайно узнал, что по его вине. Он неумеренно побеседовал с шустрой репортершей, кот<ора>я ему поверила без прекословий. Все бы это ничего, но недавно в редакции “Н<овой> Руси” ко мне подходит некто из газетной сволочи и вопрошает: “Скажите, пожалуйста, что это у вас за недоразумение с Модз<алевски>м? чья, собственно, находка – его или ваша?” Я ничего не ответил, тошно было оправдываться в плагиате. (А всему причина – fatal désir de renommée: напечатал же он недавно, что “нашел в Москве” три стих<отворен>ия Лермонтова, а нашел он их… в музее Бахрушина). Я плюнул: помню Ваш мудрый завет о “письмах в редакцию”»[418].
И здесь Гершензон постарался его вразумить: «Смотрите не в газеты, где Вашу находку приписывают М<одзалевском>у, а в корень.
Исследователь, который будет бегло просматривать дальнейшую переписку Лернера с Модзалевским, пожалуй, что и не заметит никаких следов расхождений. Письма многочисленны и вежливы, – вот только дух их из дружеского переходит в чисто деловой.
А через 13 лет снова разгорелась ссора. 31 января (и затем в первую неделю февраля) 1923 г. Модзалевский фиксирует в дневнике: «Известие о новой пакости Лернера – поход его на Коплана и меня. <…> Томашевский принес № “Жизни Искусства” с гнусной статьей Лернера против Коплана и меня и советует притянуть его и издателя к суду. <…> Разговоры и возмущения со всех сторон по случаю выпада Лернера. Поляков, Ильинский негодуют, советуют идти на суд. Я решаюсь держаться в стороне»[420].
Отношения исправились только зимой 1926/27 гг., совсем незадолго до смерти Модзалевского. Их публичное примирение с рукопожатием и едва ли не объятиями выразительно описано в мемуарах Н.В. Измайлова, но о причине раздора он упоминает глухо: «…о приоритете в какой-то (не помню) публикации»[421]. Комментировавшая эту фразу Н.А. Прозорова полагала, что речь идет о событиях 1923 года, но, кажется, вернее подразумевать весь тот контекст отношений, о котором мы говорили.
Подходя к завершению нашей темы, мы все же обязаны ответить на вопрос, чем было обусловлено такое вызывающее поведение Лернера, причем вовсе не только с Модзалевским, но и с другими коллегами по пушкинианскому цеху.
Безусловно, тут есть объяснение психологическое. Лернер был патологически обидчив и нервичен. Вспоминая о чертах его характера, Ю.Г. Оксман писал: «Его странности, репутация и едкий, никого не щадящий язык не способствовали поддержанию хороших личных отношений. С большей частью литературоведов он издавна был не в ладах, со многими даже не здоровался, едва ли не ко всем относился с завистью, злобно и недоброжелательно»[422].
С.И. Панов приводит цитату из письма Н.К. Пиксанова к П.Н. Сакулину: «Этот человек травит меня систематически – в газетах и журналах, за полной подписью, под инициалами и анонимно. <…> Последние выходки Лернера настолько возмутительны, <…> что П.Е. Щеголев предложил мне составить коллективный протест против него и, собрав под ним подписи (конечно, их нашлось бы немало), послать в “Голос минувшего” как передовой исторический журнал с определенной общественной физиономией, указав там, что подписавшимся противно видеть свои имена в одном списке с Лернером», – и справедливо продолжает: «Случаи обид на рецензии Лернера со стороны писателей и ученых исчисляются, вероятно, сотнями»[423].
И действительно, печатные инсинуации, задевавшие затронутых ими, были, как мы видели, лишь частью научной и журналистской позиции Лернера. Слухи и сплетни, частные письма и препятствование печати неугодных ему статей оказывались не менее существенными. Но вместе с тем нельзя не сказать о том, что Лернер был склонен к скандалам, но довольно быстро отходил от своих (настоящих или выдуманных – здесь не так важно) обид и восстанавливал прежние отношения или заводил новые.
Мы видели, как в свое время он обиделся на И.А. Кубасова. Но как только тот передал Лернеру приглашение издать (совместно с В.Я. Брюсовым) собрание сочинений Пушкина в серии «Академическая библиотека русских писателей», он тут же превратился в друга и благодетеля, а предыдущий инцидент был предан полному забвению.
Тут, правда, Лернер нерасчетливо забывал, что обиженные им также имели право на собственное мнение. Характерна в этом отношении его ссора с Брюсовым. Тот не пошел ни на какие переговоры, описал свои стычки с Лернером в особой заметке[424] и перестал отвечать на обидные для себя статьи. Но Брюсов все же стоял особняком и делал себе имя отнюдь не только и далеко не в первую очередь пушкинистикой. А для пушкинистов профессиональных контакты с Лернером были неизбежны. Мы видели это в случае с Модзалевским, в двадцатые годы вынужден был с ним общаться П.Е. Щеголев. И дело не только том, что, как верно подмечал С.И. Панов, «общее же положение в пушкинистике определялось “консервативными эволюционистами” Б.Л. Модзалевским и Лернером, очень непохожими, находившимися в “малоуважительной” ссоре, но все же стоявшими на близких позициях по отношению к “задачам дня”»[425]. Сама общественная ситуация побуждала к некоторому примирению между самыми враждовавшими друг с другом людьми.
Очень характерен в этом отношении эпизод 1910 года – последний, о котором мы здесь расскажем.
20 июля 1910 Лернер писал из Одессы М.О. Гершензону:
Дорогой Михаил Осипович! Абр<ам> Ос<ипович> передал мне Вашу просьбу: не печатать в «Ист<орическом> Вестн<ике>» рецензии на Ваши две последние книги, т.к. Вы не хотите, чтобы о Вас говорили в журнале, издаваемом Сувориным. Эта просьба, продиктованная смешной и узкой осторожностью, показалась мне странной только потому, что исходит от
Конечно, я ее не исполню. В ней я вижу посягательство на
Теперь – в частности о Вас и об «Истор<ическом> Вестнике». Если я участвую (хоть немного, но все-таки участвую) в этом издании, то вовсе не из симпатии к Суворину (кстати: отношение его к этому журналу – чисто издательское). Когда праздновался юбилей Суворина, из сотрудников «Истор<ического> Вестника» только трое отказались подписать адрес Суворину (заметьте, самый «умеренный», простое «формальное» поздравление
Оценивая Ваши идеи, наша печать в левой, «прогрессивной» части своей проявила гораздо меньше понимания и терпимости, чем в правой. Этот печальный, но легко объяснимый исторический
31 июля Гершензон отвечал: «За желание написать о моих книгах очень благодарю вас, но не разделяю вашего пристрастия к “Ист<орическому> В<естнику>”, хотя у него и 12 тысяч подписчиков. Вот вы бы в Одессе законтрактовались писать по истории литературы один или два фельетона ежемесячно в “Од<есских> Нов<остях>” – это лучше; газета все-таки из наиболее приличных»[428].
А 4 августа навстречу друг другу отправились два письма. Из Силламяги Лернеру писал Гершензон:
Милый Н. О., какая муха вас укусила? Сейчас получил вашу инвективу от 30-го июля и недоумеваю. Не обижаюсь, но хотел бы, чтобы этот случай был вам наукой: вы обиделись до ярости там, где
А по существу скажу вам вот что: есть и внутренние и внешние соображения против участия в таких местах. Довольно и внешних: появление вашего имени в “И<торическом> В<естнике>” несомненно вредит вашей репутации, чисто коммерчески (в глазах «прогресивных» редакторов), – и так как вы добиваетесь помещения ваших статей в “Р<усской> М<ысли>” и подобных журналах, то лучше воздержаться. Это – приспособление, если хотите цинизм, но не из худших. Я лично не стал бы писать в “И<сторическом> В<естнике>” просто потому, что он для меня дурно пахнет, – конкретного даже ничего не могу назвать, просто неуютно[430].
Навстречу, из Одессы в Силламяги шло письмо Лернера Гершензону:
Вы написали мне такое доброе, дружеское письмо, дорогой мне Михаил Осипович, а я Вам такое “громовое”. Но Вы на меня, я уверен, сердиться не станете – все равно, прав я или неправ в Ваших глазах. Верьте, что у меня нет никаких особых симпатий к “Ист<орическому> В<естни>ку”, но
И последний раз интересующая нас тема была затронута в его же письме от 24 августа:
Вы кругом правы, дорогой Михаил Осипович, а я кругом виноват: я не понял Вас (сам не понимаю теперь, как это я Вас не понял), оскорбился и свалял дурака. Простите великодушно, плюньте и забудьте! Все-таки насчет потери невинности в “Ист<орическом> В<естнике>” Вы не совсем правы: в нем участвуют и очень порядочные люди, к которым нельзя не причислить и старика Шубинского. К тому же, Вы знаете, мне все журналы мало нравятся, с разных сторон. Но
Кажется, последние письма расставляют по местам причины скандального поведения Лернера и (хотя бы отчасти) реакции его противников. Сложное устройство литературно-научного и газетно-журнального дела в России начала ХХ века заставляло соотносить свои мировоззренческие представления, идеологические предпочтения, системы ценностей со складывавшейся после манифеста 17 октября 1905 г. системой научной и художественной печати, а также тех персон или институций, которые могли бы финансировать крупные замыслы. Пока Н.П. Рябушинский был готов платить большие гонорары, с ним мирились даже самые непреклонные авторы. Вячеслав Иванов, рано осознавший художественную бездарность и невежество Рябушинского, не только продолжал у него печататься, но даже был готов стать одним из руководителей «Золотого руна» (в итоге Рябушинский отказался предоставить ему те возможности, которые Иванов считал condition sine qua non). Одним из главных доводов В.В. Розанова и его сторонников в борьбе с Мережковскими было разглашение подробностей его сношений с А.С. Сувориным. Сотрясавший русскую литературу в 1914–1915 гг. скандал вокруг журнала «Лукоморье», выросшего в недрах суворинской империи, надолго запомнился не только его участникам, но и сторонним наблюдателям.
Лернер как весьма активный литератор вынужден был считаться с той расстановкой сил, которая сложилась в науке и в журналистике. Так, пригретый Академией наук, взявшейся переиздать «Труды и дни Пушкина», платить Лернеру стипендию и помогать ему в различных делах, он не мог открыто против нее выступить. Да, своего темперамента он не сдерживал, но протестующие газетные материалы были опубликованы или под псевдонимами, или без подписи, как хроникальные заметки (так же, кстати, он поступал и в тех случаях, когда хотел похвалить издание, где печатался сам: Брюсову он прислал большую неподписанную заметку с похвалами в адрес «Весов»[433], надеясь, видимо, на некоторые преференции, которых, однако, в силу ряда причин не получил). Те же обстоятельства, совершенно очевидно, заставили его не порывать с Академией наук в начале 1909 года, а продолжать активное сотрудничество, о чем подробно написано в публикуемых здесь письмах.
Точно так же он был вынужден терпеть и во втором описанном нами эпизоде: неизвестно, удалось бы ему по-прежнему обильно печататься в «Речи», если бы он начал открыто выступать против ее материалов. Не обладая ни философской терпимостью Гершензона, ни величавым презрением к газетной идеологии, присущим Розанову, Лернер постоянно должен был лавировать, то успешно минуя препятствия, то получая более или менее ощутимые пробоины.
В п е р в ы е: Новый мир. 2017. № 3. С. 169–188.
РАННИЕ СТИХОВЕДЧЕСКИЕ ИДЕИ Б.В. ТОМАШЕВСКОГО
Борис Викторович Томашевский (1890–1957) является заметной фигурой в русском литературоведении ХХ века. И пушкинистские его работы принадлежат к числу классических, и учебник теории литературы переиздается до сих пор, и стиховедческие сочинения постоянно используются. Относительно последних (которые и будут нас более всего интересовать) надо прямо сказать, что они находятся на главной линии истории русского стиховедения ХХ века, которую можно было бы представить в виде такого хронологически упорядоченного списка: Андрей Белый – В.М. Жирмунский и Томашевский – К.Ф. Тарановский – М.Л. Гаспаров. И существенно отметить, что для всех, кроме Жирмунского, была характерна ориентация на проверку своих наблюдений математическими подсчетами разной степени усложненности.
В случае Томашевского это проявилось уже в первом до сих пор известном документе, относящемся к стиховедческой проблематике – письмах к В.Я. Брюсову 1910–1911 годов[434]. Причины этого довольно очевидны, но все-таки нуждаются в эксплицировании.
Окончив в 1908 году гимназию в Петербурге, Томашевский отправился учиться за границу. По мнению ряда его биографов, это было необходимо, т.к. из-за участия в революционных кружках он не имел возможности поступить в Петербургский университет или Политехнический институт[435]. Сам он в автобиографии, а вслед за тем и большинство писавших о Томашевском этот вопрос обошли[436]; в известных нам материалах только дочь писала: «…он поступил в Льежский электротехнический институт на математическое отделение, это был самый дешевый вариант подобного образования. Свое решение он принял самостоятельно, против воли отца, и рассчитывать мог только на себя»[437]. В автобиографии, на которую мы уже ссылались, читаем: «Окончил Институт Монтефиоре в качестве инженера-электрика в 1912 г.». Этот институт существует до сих пор и представляет собой факультет электротехники и компьютерных наук Льежского университета. Понятно, что во времена Томашевского это был чисто электротехнический факультет.
Для наших целей довольно существенно понять, справедливо ли утверждение, что параллельно он изучал (вольнослушателем) в Сорбонне французскую литературу[438]. Мы знаем, что он побывал в Париже летом 1908 года, видимо, еще до начала занятий в Льеже, но, судя по всему, у него просто не оставалось времени, чтобы совмещать занятия в двух серьезных университетах. Поэтому мы склонны верить утверждению дочери: «После отправился в Париж и два года занимался на математическом отделении Сорбонны. При этом усердно изучал французскую историю, живопись, музыку, литературу»[439], – и кажется очень сомнительным утверждение обычно весьма точного словаря, что эти два года он учился в петербургском Политехническом институте[440]. Это существенно для понимания той атмосферы, которая его окружала в городе пребывания. Среди его черновых записей есть небольшой фрагмент, прагматика которого непонятна, но описание очень выразительно: «Я пользуюсь правом, пользуюсь сговором и против своего ожидания – пишу вам письмо. Теперь я здесь – в стране Maeterlink’a, Vaerhaeren’a <sic!>, Lerbergh’a. Но очень мало вспоминаю о них. Здесь их не знают, в большом фаворе здесь бульварные французские романы и даже Nik <sic!> Carter – с совершенно теми же иллюстрациями, что и в России. Быть может, это оттого, что Liége – столица Wallonie, а они – фламандцы» (20. 2. 2). Получив от своего знакомца просьбу: «В
К этому добавлялось и то, что сам Томашевский ощущал недостаточность своего литературного образования. «Жизнь моя сложилась так, что с литературой мои знакомства слишком отрывочны» (40. 11. 41 об.; письмо конца 1908, черновик). Поэтому годы, проведенные в Льеже, были для него временем чрезвычайно интенсивных поисков в сфере культуры. Он постоянно читает доставляемые каким-то способом русские журналы и книги (особенно внимательно – «Весы» и альманахи «Шиповника»), осваивает французскую литературу, от Паскаля и Монтеня до современников, использует каждую возможность посетить выставку картин, спектакль или концерт[441]. Однако это все оставалось бы скрытым от чужого глаза, если бы не его обширная переписка с молодым поэтом Александром Александровичем Поповым, который был ровесником Томашевского (и даже умер в том же году, что и он), но еще учился в гимназии в Петербурге[442].
Об их знакомстве на фоне эпохи вспоминал Томашевский в письме от 31 марта – 7 апреля 1910: «В этом месяце <апреле> исполнится 2 ½ года нашего знакомства. <…> Когда мы с вами встретились в первый раз? Не помню точно даты, было это около 1904 г. <…> Итак, это было в Александринском театре на каком-то ученическом спектакле (“Ревизор” или “Дмитрий Самозванец”, не помню). <…> Я не знаю, виделись ли мы позже. Во всяком случае, в эпоху революции этого не было. Но я вспоминаю еще одну встречу. Вы были с братом на дежурстве у Коммиссаржевской. Опять забыл, на что мы дежурили. Тогда мое представление о вас как о пишущем стихи, и притом декадентские стихи, у меня сложилось окончательно, хотя стихов ваших я еще не читал. Говорили мы больше от скуки. Это был период Чулковского скандала, и разговор перешел, кажется, на последних мистических анархистов, почему-то упоминался “Перевал” и проч. Судя по всему этому, это происходило в 1907 г., вероятно – в сентябре. Впрочем, против этой даты можно возразить. Несомненно, что у нас была если не встреча, то в нек<отором> роде сношение по поводу “Балаганчика”. Произошло это в сезон 1906–1907 г. Ваш брат мне сообщил, что вы имеете список с балаганчика <так!>, и я пожелал иметь оный. Кажется, вы не особенно охотно дали его, во всяком случае, я получил такое представление со слов вашего брата. К этому времени относится и документ, по кот<орому> я устанавливаю даты: не найдя конца “Балаганчика” и, главным образом интересуясь музыкой, я написал Мейерхольду, от коего недели через 2 получил документ сл<едующего> содержания: “Милостивый Государь! Музыка к балаганчику принадлежит «Драматическому театру». Могу указать Вам адрес автора – Михаила Алексеевича Кузмина, Суворовский пр. 34, кв. 10. Вот текст последнего куплета Пьеро” (следует текст. Все написано без «ъ»’ов). За сим следует подпись[443]. А в углу имелась след<ующая>таблица[444]:
.S.P.B.
.2.III.
.MCMVII.
По этому документу можно установить приблизительно время, когда вы мне дали Балаганчик.
Но перейдем к встрече у Коммиссаржевской ( – а все-таки, как много места занимало это имя в нашей жизни. Нет ни одного воспоминания из периода 1906–1908 г., кот<орое> не приводило меня к нему). Между прочим, мы перешли к вопросу о “сладострастии” в поэзии. Ваш брат высказался отрицательно, но упомянул, что у вас в стихах иногда проскальзывают соответствующие темы, но прибавил, что это еще не серьезно. Вообще – нам приходилось с ним иногда говорить о ваших стихах, и он часто указывал на серьезность многих ваших упражнений» (40. 15. 8 и об.).
Как видим, двух (и даже трех, если считать Анатолия Попова, брата Александра[445]) молодых людей объединяло искусство, причем самое актуальное на тот день. Театр Коммиссаржевской и конкретно блоковский «Балаганчик», дискуссии вокруг «мистического анархизма», письмо Мейерхольду, адрес Кузмина. Конечно, в Петербурге не было нужды в постоянной переписке, но с отъездом Томашевского за границу она установилась и была очень интенсивна. Когда Томашевский должен был вернуться после окончания учебы в Петербург, Попов подсчитал, что получил 198 писем и громадное количество открыток, сам же был менее аккуратен и ограничился всего 118 письмами. При этом письма эти нередко являются настоящими трактатами. Попов был более скуп на слова, а Томашевский покрывал своим очень мелким и далеко не всегда разборчивым почерком страницу за страницей. Все известные на данный момент письма хранятся в архиве Томашевского. То ли Попов вернул те, что сохранились, автору, то ли Томашевский копировал свои послания, но их в архиве довольно много. К тому же начальная часть писем Томашевского, отсутствующая в беловых автографах, обширно представлена в двух черновых тетрадях, и это позволяет нам составить достаточно полное представление о характере переписки и ее изменениях за 4 года.
В 1908–1909 гг. едва ли не половину объема занимают стихи и их разборы. Больше стихов посылает Вир (под этим псевдонимом выступал Попов), строже и подробнее анализирует Томашевский. Попов посылает в Льеж перечни вновь выходящих книг, как приобретенных, так и узнанных по газетам или понаслышке, кое о каких новинках пишет весьма подробно, сообщает свои мнения о выставках и спектаклях, где побывал. Томашевский в эти годы часто пишет своеобразные эссе о современных поэтах, иногда превращая их в лирические фрагменты (особенно там, где речь заходит о Блоке), довольно много в его письмах рассуждений на философские темы и о проблемах эстетики. Начиная со второй половины 1909 года общие рассуждения становятся сравнительно редкими, литература предстает в своей конкретике. Следуют разборы популярных в те дни произведений (например, Л. Андреева) и литературного процесса в общем. Тогда же он посвящает много места разбору переводов с французского языка на русский (чаще всего уделяя внимание Брюсову, стихи и переводы которого ставил не слишком высоко), очеркам о французской литературе, а также делает несколько любопытных анализов неверно, с его точки зрения, понимаемых явлений этой литературы[446]. В 1910 году к этому прибавляются и рассуждения о ритме и других поэтологических категориях. Поначалу они еще связываются с суждениями общего порядка, что мы увидим далее, но постепенно анализы становятся все более конкретными и рассчитанными
Начинается все с очень конкретных, практических для начинающих поэтов вещей. Так, в письме от 8 января 1909 Вир говорит: «Между прочим, хочу вам сделать одно замечание, дать один совет. В 5 письме вы пишете: “Положительно, 4х-стопный ямб – самый родной мне размер. Им я владею с большей легкостью, чем каким-либо иным, и его ясная отчетливость подчиняется многим и разнообразным душевным движениям”. Затем перечисляете ряд стих<отворений>, написанных этим размером, и в заключение высказываете очень нехорошее желание: “Меня так и подмывает отказаться от иных размеров, кроме этого…” Пожалуйста, не вздумайте исполнить вашего желания. Помните, что этим размером пишут все кому не лень. У меня этим размером написано много стих<отворений> – он красив, гибок, удобен, этого отрицать нельзя, но нужно уметь брать другие размеры. Бальмонт тем и замечателен, что в многочисленных своих стихотв<орениях> он редко употреблял 4х-стопный ямб…. И я ему удивлялся…. То же и В. Иванов… А у Брюсова уже этого нет. Он этот размер любит… А вы возьмите современных рифмоплетов, напр<имер>, Рославлева, Новицкого, возьмите большинство молодых бездарностей, пишущих так называемые “эротические” и “городские” стихи, и вы везде увидите и услышите 4х-стопный ямб…. Так что не советую вам увлекаться этим размером и стараться исполнить свое желание. Вот мой совет» (38. 42. 1). Как видим, рассуждение вполне дилетантское, нисколько не обличающее глубокого понимания связи размера и семантики. Конечно, и Томашевский в ответе, датированном 23 января (известен нам по черновику), еще далек от тонкости суждений, преобладает неуместная оценочность, которая будет элиминирована из его размышлений очень скоро, но все же некоторые перспективы уже заметны, прежде всего потому, что, не зная стиховедческих статей Белого, Томашевский прочитал его недавние стихи и понял, что старший поэт вносит в звучание традиционного четырехстопного ямба совсем иные ритмические вариации.
Вот этот ответ:
«Вы развиваете сперва мысль Пушкина:
Но ведь не следует забывать, что Пушкин не знал узорности размера. Для него размер был проторенной дорожкой, по которой легко идти. Теперь же размер играет иную роль. В настоящее время мы видим пересмотр всех размеров. То, как теперь пишут, – не похоже на прежние метры. С прежней точки зрения 4х-стопный ямб дискредитирован. С новой точки зрения его предстоит реабилитировать. И в нем есть что реабилитировать. Это я, напр<имер>, увидел, когда встретился с этим 4х-стопным метром в последнем № Весов. Уж кажется на что затасканный размер, а там он запел совершенно иначе. Выписываю на случай, если у вас нет под рукою (т.к. это отрывки, то не ищите смысла)
И открывается над нами[447].
Нет, наша задача – не распылиться на тысячи размеров (это не заслуга, а особенность Бальмонта. Нельзя это смешивать), а идти твердо одной дорогой. Если она звучит одним метром, то разве от этого хуже? Да и затем – если заслуга открыть новый размер, то еще большая заслуга открыть такой засаленный размер, как этот “низкий” метр» (40.11. 47 об.).
Теперь понятие ритма все прочнее входит в арсенал Томашевского. Здесь на него повлиял рассказ Попова о докладе Андрея Белого в «Обществе ревнителей художественного слова» 18 февраля 1910 года[448]. Сообщенное другом его не вдохновило, и 14 марта он отвечал ему: «Я не успел еще приступить к самому письму, как получил ваш отчет о реферате А. Белого. Надо сказать, я ожидал больше нового, т.к. вопросы статической пеонизации для меня в этих пределах известны. Интересны только исторические таблицы. Но хорошо то, что Андр. Белый дал средство изучить динамическую пеонизацию – или вернее – движения пиррихия. Но замечу – изображения на плоскости должны ограничиваться двумя измерениями, а т.к. из них одно измерение (сверху вниз) отдано порядку стиха, то для качеств стиха остается только одно. След<овательно> – возможно изобразить ритмику только в одном отношении. Поэтому чертежи Белого кроме движения пиррихия ничего более дать не могут. А достаточно ли это для ритмики?» (40. 12. 1 и об.).
А затем начинаются события, которые имеют самое непосредственное отношение к интересующему нас вопросу, хотя для внешнего наблюдателя они представляются весьма разнородными. Но Томашевскому они были важны в равной степени. В конце апреля появляется книга Белого «Символизм», где были опубликованы его стиховедческие статьи, о которых Томашевский имел самое предварительное мнение, поскольку вряд ли он мог полностью доверять изложению Попова, далеко не компетентного в специальных стиховедческих вопросах. В восьмом номере (май-июнь) журнала «Аполлон», за которым и Попов и Томашевский следили, печатаются знаменитые статьи Вяч. Иванова «Заветы символизма» и Блока «О современном состоянии русского символизма». В следующем (июль-август) номере «Аполлона» В.Я. Брюсов печатает статью «О “речи рабской”, в защиту поэзии», где полемизирует с Ивановым и Блоком, а в № 11 (октябрь-ноябрь) – появляется его же статья «Об одном вопросе ритма». Именно она и фигурирует как предмет анализа и полемики в письмах к Попову, именно на нее Томашевский ссылается в первом письме к Брюсову[449] как на источник своих сведений о концепциях и самого Брюсова, и Андрея Белого, а в итоговой статье «Валерий Брюсов как стиховед» подчеркивает: «…в эмбриональной форме основы стиховедения Брюсова были высказаны им как раз по поводу книги Андрея Белого, как корректив к его построениям»[450].
К тому времени он уже провел анализ ритма поэмы Лермонтова «Демон» и начал работу над «Евгением Онегиным» (в середине января он сообщает Попову, что она близится к концу)[451] и явно нуждался в новейших работах по ритму. Об этом свидетельствует его письмо от 29 декабря 1910 года: «По поводу ритмики: ты когда-то обещал прислать мне замечания В. Иванова о стихе “Цыган” да, очевидно, забыл. Напоминаю»; после этого проведена черта, отделяющая продолжение от начала, а далее следует: «A propos: имеется ли у тебя “Символизм” Белого[452]. Если да, то правильно ли его характеризует Брюсов в статье, о кот<орой> мы уже имели разговор. Что пишет Пяст (или кто-то другой) об этой книге. Приведи, пожалуйста, все то, что касается ритмики в последней статье. Это мне очень важно. Кстати, м<ожет>б<ыть>, о Брюсове и ритмике я еще напишу, т.к. в его статье имеются пункты, с кот<орыми> я согласиться не могу, а есть также и то, что требует развития» (40.18.41 и об.)[453].
Но основные представления о ритме у него уже сложились, и он передает их Попову в письме от 17–18 ноября 1910 г. К сожалению, мы не знаем, в чем именно и каким образом Попов упрекал Томашевского.
Теперь
Не всякое движение также ритмично, ибо есть движения, в кот<орых> наше восприятие этого возвращающегося качества не встречает. Такое движение будет аморфным.
Далее, говорят о ритме стиха. И со строгой точки зрения здесь речь должна идти лишь о форме основных интервалов, воспринимаемых нами, и их подразделениях (ибо всякое ритмическое движение обычно сопровождается вторым ритмом, как мы это видим в физике, где, напр<имер>, всякий звук имеет обертона, и где, напр<имер>, спектральный анализ дает лишь обертона основного, недоступного нам колебания эфира).
Но от этого строгого понимания ритма отступают, заключая в вопрос о ритме не только количественные, но и качественные стороны ритмических явлений. Напр<имер>, в стихах, где основным интервалом или циклом является стих, можно в понятие о ритме ввести именно то качество, кот<орое> заставляет наше восприятие выделять этот цикл, – т.е. рифму, далее цезуру[454], наконец стопу.
Таким образом, вопрос о ритме ясен. Почему это мифическое слово? Только потому, что ты не нашел объяснения? Soit. Но почему ритм одиозен, над этим я долго ломал голову и в конце концов не нашел никакого объяснения. Прошу ответить – в чем состоит одиозность ритма? (10. 19. 2 и об.).
И затем, менее, чем через неделю, следует вторая часть «послания о ритме», наиболее развернутая и наиболее для нас, как кажется, интересная.
Далее – ты в 63 письме сказал: «он (Брюсов) говорит, что в понятие ”ритма” входят рифма и т.д.». Я недавно получил «Аполлон» и имел возможность прочесть статью Брюсова[455]. Там ничего подобного нет. Начнем с того, что Брюсов пишет не о ритме вообще, а о методах изучения стихотворной ритмики. Поэтому очень трудно было требовать и ждать от него «выяснения понятия ритма». Таковое было бы неуместно. Далее, говоря, след<овательно>, только о форме ритма, он заявляет, что рифмы и проч. суть
___________
Кстати, ты указываешь на эту статью Брюсова как на совпадающую с моими исследованиями (ты даже еще хуже для меня пишешь, как будто я только
Статья Брюсова мне ничего нового не дала. Замечаю я это не для того, чтобы придать лишний вес своим заметкам, а чтобы реабилитировать себя от довольно печального для меня сообщения, что я лишь «приближаюсь к статье Брюсова».
Но не о том вопрос. Ты отмечаешь статью Брюсова о ритмике, а не отметил статей 8-го №, о кот<орых> происходит полемика[458], и к кот<орым>, действительно, мои предыдущие заметки (о стиле и пр.) довольно близко приближаются[459].
Я оставлю эти статьи пока в стороне, меня удивляет более ответ на них Брюсова, на кот<орый> уже отвечал Белый[460]. Отвечу и я, хотя и не в «Аполлоне», а в частном письме к тебе.
Может ли чистая эстетика быть чистой.
___________
Чтобы сговориться с Брюсовым, надо хотя бы гипотетически найти общие пункты. Возьмем за такой пункт слова Брюсова: «От поэтов я прежде всего жду, чтобы они были поэтами»[461]. Выбрать этот пункт побуждает то, что Брюсов считает его основным тезисом своей статьи. Иначе говоря – нам дороже всего
К этому прибавим другой пункт. Нам дорого, чтобы искусство развивалось, а не почивало на лаврах «десяти тысячелетий»[463], как это подсчитал Брюсов. Именно к этому десятку желательно прибавить еще не одно тысячелетие.
Этот пункт, надеюсь, будет тоже по вкусу символисту. Правда, Брюсов говорит о чем-то уже достигнутом: «Символизм есть
Ясно, что и символизму нечего покоиться на вымерших поэтах, а сила его в устремленности.
Итак, мы приходим к тому, что искусство или символизм (автономный и т.д., имеющий свои задачи и проч.) должен двигаться вперед. Спрашивается – где взять двигателя.
Брюсов привел ряд примеров, коими он хочет доказать то, что этот двигатель – в самом искусстве. Оставим в стороне примеры ружья и молотка. Изощряться можно и на них, но аналогия между искусством и молотком мала[466]. Осмелюсь взять примеры из самого искусства и из иных областей человеческого духа. Архитектура – искусство автономное и т.д. Но двигателем является потребность в постройках, потребность практического порядка. Математика – наука автономная, – но двигателем и здесь является потребность в измерениях и индустриальные нужды. И т.д. Одним словом, мы видим, как совершенно автономные явления духа не отказываются от того, чтобы их двигателем был практический интерес и ближайшие цели лежали не в них, а в том, что ими создано будет. И молоток – продукт металлургического завода, а рассчитан отнюдь не для металлургических задач (впрочем, бывают разные молотки).
Может ли искусство обойтись без побочного двигателя. 10 тысячелетий показывают, что не всегда. Нередко религия являлась двигающей силой искусства. Живопись и пение часто служили двигателями. Достаточно вспомнить примитивы и историю контрапункта. Искусство и тогда оставалось искусством, но из него именно «пили ликер». И это не знаменовало «упадка».
И что это за потребность, лежащая в самой сфере искусства, которая сумела бы двинуть искусство дальше. Эстетическая потребность может быть с успехом удовлетворена произведениями тысячелетий. Даже исключительные любители «символизма» <не> сумеют потратить все свое время на чтение символистов, слушание символистской музыки и смотрение символистских картин.
Откуда же цель потребность <так!> нового и нового. Брюсов здесь предлагает аналогию с кулинарной книгой[467]. Но в кулинарии развивающей силой является не столько потребность, сколько изменяющиеся кулинарные силы человека, матерьял и проч. Да и вообще хотелось бы, чтобы искусство развивалось несколько быстрее кулинарного искусства.
Робер де Суза объясняет это естественным исканием «новизны»[468]. Объяснение хитрое – как passé-partout, годится для всего. Но эта «потребность новизны» должна требование нового предупредить отвращением к старому. А вот на деле нам дорого и старое искусство (и не только «забытое», как то еще объясняет Суза), а все же хочется нового, и в новом чего-то ищут.
Да впрочем, оставим это препирательство, а подойдем к вопросу прямо. В современном живом символизме есть устремление к будущему. Меж тем символизм дает нам только (уж допустим) метод, а никак не содержание. Метод, как ни вертись, – ничего динамического искусству не придаст, никаких задач он не ставит. Переход от метода к методу понятно определяет не сам метод, а потребности содержания.
Очевидно, что эту динамическую силу надо привить искусству извне (я, понятно, говорю все об «историческом» понятии искусства: как таковое есть в настоящее время и было «10 тысячелетий тому назад»).
А вот здесь-то и является этот момент: тот, кому дорого развитие «автономного искусства», должен только желать, чтобы искусство оживилось посторонними интересами духа. Чистое искусство, когда оно живет, не может быть чистым. Так человек (подобно Брюсову, беру
А кто же будет спорить, что интересы, указанные В. Ивановым и Блоком, не являются достаточно динамическими, чтобы привести в движение колесницу символизма (если они не являются самим «чистым искусством», что весьма возможно. Достаточно вспомнить, что покойный Толстой, достаточно далекий символизму, как ни раздумывал об искусстве, а пришел к тому, что оно – передача религиозных переживаний человека[469]).
Ничто не мешает математикам находить новые функции и новые интегралы, но зачем им отмахиваться от задач, поставленных индустрией, лишь на том основании, что индустрия не есть математика.
Никто не мешает певчим Крылова петь[470], но зачем преследовать их, если они поют в церкви, призванные к тому обрядово-религиозной потребностью.
Искусство останется чистым искусством, служа нуждам духа, кот<орые> оно одно может утолить, как певчие, поющие в церкви или на похоронах, остаются все же только певчими.
Брюсов весьма остроумно создает особый класс, так сказать, профессию теургов – отличную от профессии поэтов. Он забывает, что теурги – это певчие во храме.
___________
Я писал это как будто бы для ответа самому Брюсову, поэтому делаю некот<орые> добавления к подобному ответу ad hominem. Я не согласен ни с Брюсовым, ни с Белым, хотя ко второму ближе. Я (ради несогласия с Белым) не буду отказываться от моей заметки о стиле, где я указываю на определяющее место искусства в гносеологии будущего. Нет. Но искусство всегда останется только искусством, а не «новой жизнью». Белый ищет какую-то цель, определяющую искусство, но ведь это – область гаданий. Эвклид не мог догадываться об аналитической геометрии Декарта, и не наше дело «догадываться» об искусстве будущего. Дело в том, что искусство, несмотря на 10 тысячелетий, еще очень хилый младенец (да это и понятно. Вероятно, человек первые 10 тысячелетий после появления первого размышления был весьма слабым логиком – если бы условия жизни не заставляли его еще больше рассуждать), и его надо вести на помочах. Привнесение внешних интересов необходимо не потому, что искусство в них выльется в грядущее, а потому, что иначе оно просто не пойдет вперед (40. 18. 6 об.–8 об.).
Ну и, наконец, последний фрагмент, который нам кажется в данном отношении существенным, начинается с пушкинской формулы «Revue des Beuves», где Томашевский поначалу иронически разбирает статью «От Толстого к Метерлинку» бельгийского критика Вильяма Спета (William Speth), помещенную в журнале «La Belgique», №1, janvier 1911, находя в ней множество ошибок, но затем переходит к более серьезному тону. Это письмо от 15–17 января 1911.
…действительно ли Толстой подчинял искусство морали? И, мне кажется, нет. Правда, Толстой, считая искусство и науку органами человеческого сожительства, считал необходимым гармонию меж искусством и моралью. Но кто этого не считает? <…>
В чем же дело? А дело в том, что у Толстого искусство –
А между прочим – различие это не замечено не только этим Спетом, но и Валерием Брюсовым. Я уже писал о его статье
Но что же такое искусство по существу для Спета и Брюсова. Мне кажется, их можно разобрать с точки зрения Тредиаковского: в поэзии имеется два элемента – «стихи писать» и «быть поэтом»[472]. Ведь вопрос и искания Иванова, Толстого и «большинства русских писателей» направлены по второму пункту: «Что значит быть поэтом?» Брюсов же и Спет знают только один элемент – «стихи писать», и как бы ни назвали сущность этого «быть поэтом», они справедливо заявят, что «писать стихи» и эта сущность – 2 различные вещи и прибавят пословицу: «Беда, коль пироги начнет печи сапожник», но переведем эту фразу на язык спора, и у нас выйдет: «Беда, коль стихотворец захочет быть поэтом». И ясно, что Брюсов борется не в защиту поэзии, а в защиту стихотворчества против поэзии. Как это ни печально, но это так.
___________
Работа моя над Онегиным подвигается к концу. Все же она отнимает много времени: в Онегине свыше 5 тыс. стихов. Кстати, придется переделать работу над Демоном, т.е., собственно, переделать вычисления, т.к. запись уже сделана. Кстати, мне очень печально, что ни ты, ни твой брат ни словом не обмолвились по поводу моих ритмических работ. Чем объяснить это отсутствие интереса к вопросам ритмики? Тем ли, что работа моя сама по себе неинтересна или чем-нибудь иным? Ответь. Я лично не знаю, что думать (10.19. 5 и об.).
На эти два письма Попов отвечает больше, чем через год – 29 апреля 1912 (38. 44. 18–19 об.), уже совсем в другой литературной ситуации: актуальность статей Иванова и Блока несколько уменьшилась (хотя и не вовсе пропала), зато он получил первый номер журнала «Труды и дни» со статьями Иванова «Мысли о символизме», Андрея Белого «Символизм» и Вл. Пяста «Нечто о каноне» и справедливо увидел в нем продолжение дискуссии 1910 года. Но это большое письмо, во-первых, выходит за пределы той конкретики, которая нас занимает, а во-вторых – в нем совсем ничего не говорится о ритме.
Таким образом, мы отчетливо видим, что поиски Томашевского в сфере ритмики на первых порах, в 1909–1911 гг. по крайней мере, были теснейшим образом связаны с общеэстетической проблематикой, с вопросом о том, «что такое искусство», со внутрисимволистской полемикой 1910 года, с размышлениями о значении Льва Толстого для русской литературы (и шире – для русской жизни). Таким образом, кажущаяся на первый взгляд вполне позитивистской стиховедческая концепция Томашевского произрастала на древе тех интуиций, которые были характерны для людей символистской культуры, и совсем не удивительно, что в 1908 году он заявлял: «…русский модернизм это явление мировое, незаурядное. Может быть, вся история[473] ХХ века связана будет с этим русским модернизмом…» (20. 2. 47 об.).
В п е р в ы е: Die Welt der Slaven. 2017. № 1. S. 42–55.
Б.В. ТОМАШЕВСКИЙ И ЖУРНАЛ «ВЕСЫ»: ОЦЕНКИ, СУЖДЕНИЯ, ВЫВОДЫ
В предыдущем разделе мы попытались представить Бориса Викторовича Томашевского, тогда еще совсем молодого человека, как внимательного читателя статей 1910 года, представляющих собой квинтэссенцию символистской поэтики, в равной мере основанной как на общеэстетических суждениях, так и на конкретных стиховедческих анализах. Это дает возможность понять, что его стиховедение основывается не на позитивистских предположениях, как это обычно представляется, но на попытке создать общую теорию искусства, где ритм и метр представляют собою одно из частных воплощений мировых законов, порождающих то или иное направление в искусстве. Поскольку главным направлением в русском искусстве того времени являлся символизм, естественно было, что именно из него Томашевский и исходил, тем более, что уже и ранее, живя в Петербурге и будучи еще гимназистом он был в курсе полемики вокруг мистического анархизма, ревностно посещал театр Коммиссаржевской, переписывался с Мейерхольдом и собирался раздобыть музыку М. Кузмина к «Балаганчику» (удалось это или нет, мы не знаем). Уехав учиться на инженера в Льеж, оказавшись отрезанным от непосредственных художественных русских впечатлений, он, естественно, пытался компенсировать это отделение за счет различных интеллектуальных усилий.
Прежде всего несомненно, что Томашевский занимался самообразованием. С одной стороны, он ощущал необходимость ликвидировать пробелы гимназического образования. В исповедальном фрагменте недатированного письма (оно было написано в самом конце 1908 или самом начале 1909 года, поскольку следующее письмо датировано 6 января 1909, а он посылал обычно по одному большому письму в неделю) он говорил: «Жизнь моя сложилась так, что с литературой мои знакомства слишком отрывочны. Напр<имер>, Пушкина и Тургенева я прочел (не совсем) только в прошлом году.
Но вспоминая, что меня поразило, я должен прежде всего назвать “Страшную месть” Гоголя. Я прочел ее давно (до гимназии, т.е. ок<оло> 10 лет назад <?>) и не перечитывал с тех пор. Но посегодня у меня сохранилось свежее и точное впечатление. Я помню, что пораженный этой вещью, я начал перечитывать все сказки Гоголя. Они понравились, но и только. Помню лишь, что больше других обратил на себя внимания повесть <?> “Портрет”. Вслед за Гоголем я должен поставить сказки Жорж Занд.
Затем, когда я был в гимназии, то читал весьма мало. Помню, что мне понравилась трилогия А. Толстого и <1 нрзб> “Штосс” Лермонтова. Но самое сильное впечатление за все время гимназии я испытал, читая “Слово о полку Игореве”. Вообще меня заинтересовала древнерусская литература, но с повестями и драмами я примириться никак не могу. Зато былинами одно время увлекался. Затем меня живо заинтересовал Твен, Киплинг. Я позднее прочел <?> Уайльда, но “Саломею” его я принял не сразу. (Тоже и “Балаганчик” – я его понял и полюбил, только выучив наизусть. Но ведь и чтобы выучить наизусть, надо было иметь повод, кроме смеха). Ибсен, которого я прочел порядочно прошлым годом, мне положительно не понравился. Сильно подействовал на меня Ницше, но не “Заратустрой”[474], а “Происхождением Трагедии” и “По ту сторону добра и зла” (которую я прочел, впрочем, отрывочно). Затем вернусь и отмечу 3-х пис<ателей>, с кот<орыми> я ознакомился только что.
Чехова – я читал в 3 классе. Из всего – осталась только “Палата № 6” и “Черный монах”.
Золя – знаю и люблю “Творчество”, но рассказы – не люблю.
Gui de Maupassant – “Horly”,“Ivette” <sic!> и романы.
Из того, что читаю здесь, в Liége’е, считаю лучшим “Идиота” Достоевского (из которого Брюсов украл Ренату) и некоторые повести Тургенева: его мягкая манера письма выкупает все старообразности.
Толстого – я прочел недавно “Крейцерову сонату” (и больше ничего, кроме отрывков из “Войны и Мира” и сказок никогда не читал) – и это меня поразило в сильной степени. Но не потому, что там содержится какой-нибудь идеал – как раз идеала там, по-моему, никакого нет. Почему – объяснить сейчас, сразу не могу.
Затем – из последнего года гимназии я полюбил Блока (почти целиком) и Метерлинка (только по-французски). Остальных современных писателей я знаю слишком мало»[475].
Скажем несколько подробнее об этих письмах Крошечные их фрагменты были опубликованы в блоковском томе «Литературного наследства», потом появлялось и еще кое-что, но действия исследователей были чрезмерно осторожны. И понятно, почему: бисерным почерком (к тому не слишком разборчивым) на нескольких языках за четыре года корреспонденты написали друг другу 316 писем, почти никогда не ограничиваясь одним листком. Не все письма сохранились, но и того, что дошло до нас – вполне достаточно, чтобы составить себе представление о культурных интересах двух ровесников.
Александр Александрович Попов (в редких стихотворных публикациях он подписывался Ал. Вир) родился в один год с Томашевским и в один год с ним умер. Познакомились они в самом начале века, еще подростками. Стояли в ночных очередях за билетами в театр Коммиссаржевской, видели знаменитый «Балаганчик», спорили о литературе, читали друг другу свои стихи и обсуждали их. Когда Томашевский уехал, почти сразу же завязалась и переписка. Темы ее чрезвычайно разнообразны и приподняты над бытом. Узнать из нее, как Томашевский сдавал экзамены, практически невозможно, а вот что он думал о Малларме и Лафорге, Леониде Андрееве и А. Рославлеве, о возможностях новой рифмы и современных художниках – сколько угодно. Примерно тем же отвечает ему Попов, только стихов шлет гораздо больше. И становится понятно, почему он все-таки очень изредка, но публиковался как поэт, а Томашевский – нет. В 1912 году Попов подробно пишет о своих разысканиях в области русско-французских поэтических связей. Судя по всему, из этой совместной работы выросла статья «Пушкин и французская юмористическая поэзия XVIII века». А в конце 1913 года они вместе выступали на заседании Общества поэтов («Физы»), где Попов читал доклад о сомнительных стихотворениях Пушкина, а Томашевский – о последнем стихотворении Малларме. Из отрывочных воспоминаний и упоминаний мы можем примерно восстановить круг литературных знакомств Попова. Он бывает не только на «Физе», но и в Обществе ревнителей художественного слова, пусть бегло, но знаком с Блоком, теснее – с Мандельштамом, с Пястом, с Потемкиным, Недоброво, слушает Белого.
Можно предположить, что, как и Томашевский, он был мобилизован в годы Первой мировой, и далее почти никаких сведений о нем у нас нет. Только в самом последнем из дошедших до нас писем к Томашевскому, поздравляя того с присвоением докторской степени honoris causa, Попов сообщает, что служит в Артиллерийской академии и составляет альбомы по ее истории. В одном из таких альбомов (уже послевоенном) указано и его звание – полковник. Но более мы ничего об А.А. Попове не знаем, кроме года смерти[476].
Описывать все содержание переписки вовсе не является нашей задачей. В предыдущем разделе мы взяли из нее лишь один аспект. Здесь пойдет речь о другом.
Вообще основные темы писем Томашевского таковы:
Более всего места занимают свободные рассказы о французской литературе второй половины XIX и начала ХХ веков, преимущественно о поэзии. Здесь мы находим портретные очерки (как биографические, так и творческие) О. Барбье, Ж.-М. де Эредиа, А. де Мюссе, А. Рембо, С. Малларме, Э. Верхарна, Ж. Лафорга и многих других. В связи с очерками регулярно разбираются переводы их стихов на русский, чаще всего сделанные Брюсовым (к которому Томашевский относится очень скептически). Время от времени эти разборы представляют собою значительную ценность.
Далее – отдельные фрагменты из истории французской литературы: Монтень, Брантом, Паскаль, более мелкие авторы, причем иногда – в сопоставлении с русской литературой. Как кажется, здесь уже можно увидеть корни тех изысканий, из которых возникнет книга «Пушкин и Франция».
Третье – стиховедческие разборы и наблюдения, как самостоятельные, так и по поводу суждений других авторов. Именно в этих письмах, а не в двух письмах к Брюсову мы находим самые ранние свидетельства занятий Томашевского теорией стиха, причем весьма уже продвинутых (об этом см. предыдущий раздел нашей книги).
Четвертое – суждения общетеоретического порядка, сохранившиеся очень фрагментарно и лишь заманчиво намекающие на существование у него своеобразной эстетической системы.
И, наконец, реакция Томашевского на актуальные события литературного процесса. Таких отзывов в его письмах много, причем объектами внимания становятся не только широко известные авторы и их произведения (он много пишет о Блоке, Сологубе, Л. Андрееве, сенсационном тогда «Санине» и др.), но и почти забытые. Так, он внимательно анализирует посмертный сборник Ю. Сидорова, книгу К. Ляндау «У темной двери», заступается за память О. Чюминой, интересуется В. Бородаевским, оценивает рассказы Б. Садовского и С. Ауслендера, сборник «Шестой гимназии ее ученики» (с участием Вира) и пр.
Особенно активно в эти годы он читает русскую периодику, и чаще всего в письмах упоминаются «Весы», «Аполлон» и еще «Шиповник», который был альманахом, но выходил так часто и регулярно, что вполне мог сравниться с журналом. Чаще всего он откликается на появление очередных номеров «Весов». Иногда это полный разбор номера, но иногда его внимание привлекают отдельные материалы, которые он специально разбирает.
Довольно неожиданно читать именно у Томашевского, в опубликованных работах ориентирующегося прежде всего на русскую классику, такие слова: «…русский модернизм это явление мировое, незаурядное. Может быть, вся история ХХ века связана будет с этим русским модернизмом – а потому надо быть на высоте этой задачи». Но следует отметить, что в других своих опытах он внимательно разбирает произведения Брюсова и Кузмина, Леонида Андреева и Блока, Андрея Белого и Сологуба, то есть эти слова вовсе не случайны, а представляют собою выношенное убеждение.
Второе, что следует отметить, – пристрастие к решительным оценкам, причем чаще всего или уже давно попавших под его взгляд авторов (как Эллис, противостояние с которым пронизывает значительную часть переписки) или же авторов безвестных, как Ал. Кирилов в публикуемом далее тексте или К. Веригин из 11-го номера журнала за 1908 год. Можно предположить, что если бы Томашевский знал, кто за этими псевдонимами скрывается (З. Гиппиус и Брюсов), он был бы несколько осторожнее.
Отделенность его от литературной жизни конца 1900-х годов также дает себя знать. Время от времени он начинает сражаться с ветряными мельницами или уделяет слишком большое внимание тем явлениям, которые можно было бы не разбирать вообще.
Но вместе с тем существенно, что он стремится не ограничиться сиюминутными суждениями, а проникнуть вглубь проблемы. Очень отчетливо заметно это в первом из публикуемых текстов. Начиная с неудачных статей Эллиса и Кирилова-Гиппиус, Томашевский пытается вывести общий алгоритм построения критического суждения. Конечно, довольно очевидно, что у него еще слишком мало материала для таких построений, но само устремление очень показательно. Отказавшись в последующие годы от ремесла критика, Томашевский осуществляет нечто подобное раннему замыслу в своих историко-литературных и стиховедческих работах. Как нам кажется, существенно увидеть, из каких предпосылок рождался метод замечательного ученого.
Заметка Томашевского печатается по недописанному автографу в записной тетрадке 1908 года (РГБ. Ф. 645. Карт. 20. Ед. хр. 2. Л. 47 об.–48 об.).
Получил я сегодня весы за Июнь и Июль. И не радостные мысли навевает этот журнал. Ведь он символизирует русский модернизм – а русский модернизм это явление мировое, незаурядное. Может быть, вся история[477] ХХ века связана будет с этим русским модернизмом – а потому надо быть на высоте этой задачи. А между тем – г-н Поляков выпустил туда нелепую свору Кириловых и Эллисов, которые, вооружившись важностью критиков, – ничего не разъясняют в своих статьях, ничего не говорят, кроме глупых, избитых общих месте вроде того, что «поэт должен одинаково презирать оба лагеря (бурж<уазию> и демокр<атию>) матерьяльно и практически объединившихся людей»[478], «для поэта все только средства и объекты высших (? – откуда берется эта нелепая привычка мерять вверх и вниз)
«Бальмонт – не умен» (Ал. Кирилов)[484].
Затем истинные представители модернизма – это те, «кто еще не сделался окончательно жрецом сразу всех храмов, вроде Вяч. Иванова и А. Блока, комиссионером по мистическим и политическим делам в стиле Чулкова или поставщиком сенсационных драм и рассказов à la Л. Андреев»[485].
«Воистину надо родиться Блоком, чтобы восхищаться писаниями Горького»[486].
«quasi обличительная пошлость О. Мирбо, бурсацкие (?) сиволапые вирши Скитальца, некультурные выходки Л. Толстого»[487].
«газетный христианин, г. Философов»[488].
Или вот: «Горький дошел до Геркулесовых столпов дерзости и не погнушался подражать … самому Фр. Ницше». Вы понимаете – «самому Фр. Ницше». – (Эллис)[489].
– К чему, спрашивается, эта безвкусная ругань и к чему не меткое остроумие? Понятно – никто на него отвечать не будет. – Это только марает страницы все еще серьезного журнала. Ведь имя «Весы» указывает на критические задачи журнала (он при возникновении был чисто критическим) – а если дело пойдет, как теперь, то причем же здесь Весы? Скорее Виселица или, по крайней мере, Вешалка.
Какое, в сущности, нахальство заключать это в одну обложку с Огненным Ангелом.
Но я вовсе не требую замены Эллисов и Кириловых – похвалами эстетической критики. Нет – я вполне согласен с Добролюбовым, что пора эстетической критики (т.е. указания на «красоты», как, напр<имер>, статьи Бальмонта) отошла, и она стала достоянием сентиментальных барышень.
Но что же такое критика? – На это я могу ответить так: Как сфера логической мысли, она имеет целью организование опыта, примирение противоречий. Опытом ее является искусство, эстетический ряд (но в более широком смысле, чем ряд «красивости» – «услаждения чувств»). Критика есть отражение искусства в логике. Лишь только художник «создал» произведение – ввел его в сферу чувственных отношений, человеческого опыта, как его творчество становится доступным логике, – и из этого неизбежно вытекает необходимость критики. Подобно наукам – критика, чтобы организовать опыт, – должна быть системой. Хотя бы такой слабой эстетической системой, как системы Чернышевского, Добролюбова, Писарева – но пусть она будет действительно системой, а не общими местами и не так наз<ываемым> «чутьем», т.е. попросту уменьем довольно мило язвить или восторгаться. Чутьем должен обладать всякий читателей – а тот, для кого пишется критика, – есть
И когда критика станет научной – тогда Искусство наконец освободится от странных порождений излишней сознательности, от вульгарных популяризаций и доказательств грошовых и даже великих идей, и станет действительно Искусством.
А Эллисы, существующие лишь для потехи Бурениных, сами себя хорошо охарактеризовали словами: «Пока русский ”модернизм” был духовной пищей
Далее мы публикуем отобранные тематически фрагменты писем, анализирующие и оценивающие доходящие в Льеж номера журнала «Весы» 1908–1909 годов. Часть публикуемого нами фрагмента из письма от 23 сентября 1909 г. была ранее включена в статью А.Л. Соболева (см. примеч. 2). Фрагменты 1–7 печатаются по черновикам (РГБ. Ф. 645. Карт. 40. Ед. хр. 11), фрагмент 8 – по беловому автографу (Там же. Ед. хр. 13). Для упрощения восприятия мы заключаем названия в кавычки (Томашевский пишет то так, то без кавычек), даты писем выносим в начало (в оригинале они часто расположены под письмом).
PS². До чего скверен поспешный Бальмонт («Майя» в «Весах»[491]). Узнав, что 13 – священное число – пишет «цикл» в 13 стихотворений, для полноты числа вводит 6-строчные бессмыслицы. Последнее стихотворение состоит из 13 строк. Что за математические упражнения в стихах? Затем – безбожно повторяет рифмы. В 8-ом стих. последние рифмы суть: струны, руны, буруны, юны, лун, колдун. В 13-ом все мужские рифмы: струн, лун, юн, бурун, колдун (только руны нехватка <?>)[492].
IX
Получил я книги. Буду вам писать об них (надеюсь, и вы мне о них же напишете). Девятый № «Весов». Открывается красивым циклом Сологуба[493]. Правда, они попорчены не совсем уместным философствованием (вернее, приданием своим переживаниям смысла философии). И философия сводится к тому, что существование – даже бытие – ложно, узко, противоречит само себе, дает волю и противодействует воле, дает жизнь и противодействует жизни – убивает, дает смерть, дает мир, очевидность, и противодействует очевидности, лишая всякой уверенности в существовании мира (остатки солипсизма). И сам Сологуб – создание этого узко-ложного бытия – дает тот же узко ложный ответ: «Я стремлюсь расширять бытие без конца»[494], «мне тесно», «стать хочу иным»[495] начинает он, и сейчас же переходит в другой тон – «многоцветная ложь бытия, я бороться с тобой не хочу»[496]. Ведь это – бунтовщическая покоренность. Покоряется весь бытию – и в то же время твердит: «Ложно, ложно»[497], – значит, не весь покорен. Но какая разница с Андреевским человеком. Тот тоже покорен судьбине, но именно даже будучи покорен, он кричит: «Будь проклята навеки.
Впрочем, как я заметил уже, эта философия не укрепляет, а принижает ценность стихов.
Второе – «Флор и Разбойник» Кузмина. Несомненно – красивая вещь. Красивая и притом изящная. Но обладает одной особенностью, которая может в ближайшее время стать недостатком, а именно – характер темы. Почему эта вещь изящная – потому, что повествует в легкой форме о необыкновенном и загадочном (это не синонимы) случае. И именно потому, что он необыкновенен и загадочен, нам кажется, что за плечами этого случая таится густая тень неразгаданной тайны. Эта тень – эстетическая гармония. Изящество и заключается в том, что эстетический смысл вполне, до точности совпадает с загадкой случая. Там, где появляется загадочность, там присутствует и эстетический интерес. Где мы видим красоту – там непременно есть и загадка. Одно покрывает другое. Хорошо ли это? Высшая безвкусица – воспевать красоту в полной реальности, но значит ли это, что высшее изящество – воспевать красоту именно в отступлении от реальности. Как я писал, художник оперирует с разрозненной реальностью, но нужно ли для изящества, чтобы, организуя эту разрозненную реальность, он сознательно делал отступления от естественности. Не стоит ли эстетическая гармония одинаково далеко как от сознательного натурализма, так и от сознательного отступления от реальности. Не будет ли высшей степенью изящества – заставить читателя совершенно забыть о том, реальны или не реальны обстоятельства, и именно не запутать его, не сбить с толку, как делает Брюсов и др., – так, что читатель недоумевает, как истолковать вещь – согласно с законами природы или против них. Это запутывание опять напоминает об реальности. Надо совсем уйти от нее. Упоминание об реальности похоже на хотя бы столь частое мизантропство называющих себя «индивидуалистами», о которых мне случилось сказать несколько слов в одном из писем. Индивидуалист должен уйти от толпы, а не напевать об ней все время. Ведь Ницше же ушел от толпы. Читая его – совсем не думаешь о его отношении к толпе. Только с заранее заготовленной точки зрения царения толпы (вульгарный демократизм) – можно начать оскорбляться и перевешивать учение Ницше именно в этом пункте – отношение его к толпе. Не является ли технической задачей сознательного творчества – изолировать читателя от реальности, не позволить ему вовсе сравнивать читаемое с законами природы? – Быть может, это невозможно? Думаю, что возможно. Но какие приемы? Не знаю – думаю, что каждый истинный художник обязан найти свои собственные приемы для этого[499]. Ведь художник должен был <так!> «ловким техником».
Далее идет «Елена Спартанская» Верхарна и «Ницше» Белого, которых я не читал и потому не пишу об них. Также не читал я мексиканской болтовни Бальмонта. (Не понимаю, зачем «Весы» помещают эти «вывески невпопад» любителя из разных старых книг)[500].
Остальное – довольно нормально. Так же Эллис говорит много пошлостей о «неземном, возвышенном» значении символизма, захлебывается словом «мы», к которому приделывает весьма для него нескромный эпитет «немногие», тщетно старается стать по другую сторону барьера, отделяющего действительных символистов от «обозной сволочи»[501], и очень неприлично как бы мимоходом кусает <?> Мейерхольда, Блока, Чулкова, Городецкого, Пильского и в результате (не сказав, кстати, ни слова по вопросу «о кризисе театре» – ради которого он даже вытащил для учености не вяжущийся с содержанием статьи эпиграф «Театр скоро будет упразднен» – не вяжущийся именно потому, что о театре не говорит ни слова), в результате выдает символизму патент масонского ордена, где на самом верху сидят Э. По, Ницше, Бодлэр, Ибсен, Маллармэ, Уайльд и Брюсов, а за ними непосредственно следуют г-да «мы» (кстати, если не ошибаюсь – только А. Белый употребляет это слово «мы», но вряд ли «мы» Белого совпадает с «мы» Эллиса)[502].
После этой неприличной кляксы идет, как всегда, разноцветный и неопределенный ряд библиографических заметок, кстати, замечательно противоречащих друг другу и вместе с тем – заявлению, сделанному рядом, на первой странице: сотрудники не враждебны «основным взглядам редакции»[503]. – Получается странное представление об этих «основных взглядах», т.к. между взглядами рецензий нет ничего общего. Неужели же эти основные взгляды – то, что формулировано в объявлении: «Отвергая всякое полу-искусство, в котором художественность является лишь средством… в ряде библиографич<еских> заметок [Весы][504] оценивают с своей точки зрения etc.» Ведь первое направлено против «гражданцев», говорящих, что искусство само по себе не целесообразно – это есть только факт, только средство – и самой подходящей целью является революция etc. – Но ведь и Мережковский, и Гиппиус вряд ли особенно согласятся с тем, что искусство – цель. Ведь и для них искусство – средство для религиозной идеи[505] – неужели же их Поляков безжалостно выкинет за борт?
Затем непонятно, как первую часть заявления «Весы» примиряют со второй. Именно в отделе библиографии работает René Ghil, завивший, что символизм не система (и, следов<ательно>, не цель) и что из искусства надо создать систему, что он проводит в том смысле, что и искусство должно иметь позитивно-философские цели. Он постоянно укоряет авторов, что в их вещах мало философии[506].
[Впрочем, оставим Весы и] перейдем к другой книге[507].
I. Получил я Весы № 10. Общий отзыв пошлю после, а здесь отмечу Брюсова «5 стих<отворений>». Первые 2 – как следует – адресованы Икару и Дедалу и Одиссею. Затем пропущу Океан и Кэмпера и остановлюсь на последнем[508]. Оно направлено «кому-то», а именно «Фарман иль Райт (Wright) иль кто б ты ни был» – иначе современным техникам-аэронавтам – и говорит о том, как после человечество циркулем (и дался ему циркуль! – будто у техников ничего, кроме циркуля, нет; нечто вроде «чуба Святослава» у Иловайского[509] (см. «Утро»)) исполняет заветы предков (Дедала). И это стихотворение мне много объяснило: оно в высшей степени напоминает оды Державина и Ломоносова. Задача общая – взяв явление обыденной жизни при помощи громкой фразеологии и неизвестно под кого сочиненной «поэтики» найти смысл. Фразеология Ломоносова – наивнее, Брюсова – «искушеннее», но суть одна и та же: это – мистификация жизни (это слово я повторял столько раз, но мне кажется, что Брюсов дает более всего содержания ему). Это не поэзия, а упражнения со словом и комбинациями предложений. И этот «Райт» своим сходством с Икаром и пр. только объясняет, что и все стихотворения Брюсова из «древней жизни» – тоже мистификация, а не поэзия. Впрочем, ловлю себя на ошибке: я хочу всю поэзию сделать лирикой…
Но ошибка ли это?
Получил я XI кн<игу> «Весов» и VII кн<игу>«Шиповника».
Понятно, поторопился прочесть «сенсационные» вещи, гл<авным> обр<азом> «Черные маски»[510], и должен сознаться, что они меня совершенно разочаровали. <…>
Приблизительно теми же художественными качествами блещет популярно-мистический «Эпизод» из весов некоего Веригина (преимущество – краткость: 4 стр.)[511].
Эпизод сплошь состоит из афоризмов, извещающих об разносторонной начитанности автора.
Начинается прямо с α в созвездии Ориона. Оказывается, вокруг этой звезды «вращается 140 больших планет, не считая астероидов». Покончив с астрономией, автор хочет удивить нас знанием механики: сколько времени надо лететь от Земли к этой α? Спрашивает он дьявола, и тот отвечает: «Мы летели бы миллионы лет, если бы желали пройти через все промежуточные точки. Но мы минуем их». Очевидно, Веригин этим показывает, что точек – очень много. Но он забывает, что между двумя концами аршина – тоже бесконечность точек, и бесконечность того же порядка, что и между землей и α Ориона. Время пути зависит от средней скорости. Как аршин при достаточно медленном передвижении можно сделать в миллион лет, так и от Земли до Ориона можно перелететь в 5 мин.: «миновать промежуточные точки» нет никакой надобности – стоит лишь увеличить скорость.
Затем даются некоторые сведения о гравюрах Дюрера, о том, что человеческое тело не приспособлено к «атмосфере» иных звезд, об астральных телах. Здесь же довольно бесстильным языком рассказываются плоские создания «фантазии». Затем цитируется по-итальянски Данте и здесь же прибавляется, что стих перевран. Итак – Веригин говорит по-итальянски и читал Данте. Сообщается, что на жезле Гермеса есть змеи и пр. Но здесь, подобно Андрееву, автор стыдится своей плоскости и набрасывается на дьявола: «Почему ты ничего интереснее мне не показал?» На что дьявол должен был бы в стиле сологубовских героев ответить: «Да помилуйте, г-н Веригин, – охота была вам выдумать меня таким неспособным ни к чему интересному». Но дьявол вместо этого дает сведения из истории: оккультные происшествия «Фауст пал ничком на пол, когда явился Дух Земли. Семела была испепелена, узрев Зевса». На это Веригин ему сообщает, что он знает «формулу славного Киприана» и, прогнав Дьявола, заканчивает «Эпизод»: «астральное тело, проходя через твердые предметы, не изменяет их физического строения».
Хочется верить, что это пародия на наших стилизаторов и магов. Но в таком случае велико геройство весов, поместивших эту пародию вскоре после оригинала – [«Огненного Ангела»].
___________
Но, оставляя в стороне скверные вещи, все же должен сказать, что и «Шиповник» и «Весы» – скудеют. Лучшее в них – это сцены из «La sainte courtisane» Wilde’а[512] (Верхарна я не читаю, т.ч. может случиться что его Елена очень хороша[513]). Что касается «Навьих Чар», то II-ая часть мне не так понравилась, как первая[514]. Между прочим, его описания действительности тем не производят впечатления, что все же это «не настоящая» действительность и, сравнивая ее с «настоящей» действительностью, всегда приходится сказать: «К чему он сгущает краски? К чему он зачисляет себя в ряды Айзманов и др. левых «бытописателей» русской революции? Я знаю, что сравнивать не надо, но это идеологически <?> необходимо. Если бы русской революции не было – «Навьи Чары» были бы гораздо интереснее. Быть может, настоящее впечатление они будут производить лет через 50, когда «революция» потеряет жизненное значение.[515]
Не правда ли, что в этом смысле Сологуб стоит на ином полюсе, чем Андреев. Андреев потому производит впечатление, что за его произведениями действует современность. Потому что его эффекты построены на игре на тех нервах, которые настроены соответственно современностью. Почему 7 повешенных – производят впечатление? Потому что мы придавлены ежедневными: «7 в Одессе, 3 в Москве»…[516] <…>
Сологуб же наоборот: показывает действительность, но так, что за нею стоит иное лицо его творчества Задевая то и иное, он не заботится, как это прозвучит на нашей «нервной системе современности» – а заставляет разыгрывать его ноты на клавишах, глубоко сокрытых от внешней газетной жизни.
О «Навьих Чарах» и прочем я еще напишу.
Как это мне удалось попасть в стилизаторы (это вы меня за интермедию приговорили) – не знаю. Я бы не хотел. Вот, кстати, о стилизации. Б. Садовской в № 12 «Весов» поместил маленькую стилизацию из петербургской жизни 30-40 годов – вещица не важная[517]. Но стишки (подражание древним рифмоплетам)
напомнило мне пушкинскую стилизацию из Капитанской дочки
Это наводит меня на ту мысль, что стилизация как технический прием – недалеко ушла со времени Пушкина, несмотря на все стилизаторское движение.
Впрочем, это только о Б. Садовском. <…>
«Весы» № 1
Под довольно приличной по рисунку, но декадентски безвкусной по цвету обложкой «Весы» вступили в VI год своей жизни. Содержание I книги довольно любопытно и разнообразно.
Сперва стихи.
Бальмонт снова звучен, гибок. Меньше упадочности[518].
Брюсов. И начинает, и кончает «4 стопным ямбом», признаться – не особенно звучным[519]. За красивым началом следует что-то сомнительное. Одна строфа – бессильно банальна:
Следующее ст<ихотворение> проще и потому – лучше. Последние строки звучат искренно:
К сожалению – стихи портит нехорошее двустишие:
Это – вовсе не рифма. «Бог» произносится «бох», а «порог» – «порок». Бальмонт правильно рифмовал Бог и вздох. Вообще у нас не желают думать о вопросе «рифм для глаза»; вероятно, благодаря его незначительности в русском языке (во Франции этот вопрос подымался, но там причины крупнее). Поэтому у нас рифмуют «Бога» – «много», «дождя» (жжя), «следя», «надежде» и «прежде» (жже) и т.д. Все это нехорошо, калечит язык, всего этого надо избегать[521].
III стихотв<орение> Брюсова – очевидно исправленная и пополненная редакция известн<ого> стих<отворения> Лермонтова.
Брюсов детализирует:
Единственное различие – Лермонтов обращ<ается> к Богу, Брюсов – к любовнице.
Но вот вопрос, нуждался ли Лермонтов в такой поправке и выиграл ли Брюсов, совершив ее. Эллис, сравнивая Лермонтова с Брюсовым, наверное, осветит этот вопрос, поэтому подождем его обещанной статьи[526].
Венецианские размышления заимствованы из предисловия к соответствующему Бедекеру. «Пышный прах Венеции величавей, безмятежней всего, что создано в веках»[527].
Вторая строфа даже <?> неудобочитаема:
Что наших робких дерзновений…
Кончается поэтически: «Пусть гибнет все, в чем время вольно, и в краткой жизни, и в веках!» (собственно – фраза мне непонятна; б<ыть> м<ожет>, ее исказил потрудившийся уже в этом направлении корректор «Весов». Но бряцание – все то же).
Свежи и не кажутся заимствованными народные песни Ал. Толстого. Этот поэт мне казался раньше чрезвычайно подозрительным, но талант его несомненен[528].
Далее – «Подвиги великого Александра» Кузьмина[529] (вероятно, это переработка известных Александрий, но т.к. я оных не читал, то не знаю, насколько догадка соответствует истине). Об вещи напишу, когда вся появится. Скажу лишь, что с самого начала, с акростиха – ВАЛЕРИЮ БРЮСОВУ – что написано сонетом – не покидает впечатление деланности, искусственности. Не ладны некоторые гекзаметры (из двухстиший[530]).
Затем идет замечательный рассказ Ремизова «Жертва». Здесь – вопрос, профанированный Андреевым в «Черных масках» – поставлен в нужной плоскости и получает верную, четкую глубину. Содержание его таково <…>[531]
Затем Матерьялы. Красиво и глубоко стих. В. Соловьева, более нежели интересны письма Жуковского к Пушкину (перед дуэлью – переговоры с Геккерном)[532].
Хороши итальянские примитивы. Я очень рад, что в Весах поместили их, а не обычную декадентщину Феофилактова[533].
В «Литературе» любопытно замечание (в 1 ½ стран.) Мережковского о том, что в Лермонтове преобладает элемент детский, в Пушкине – взрослый[534]. Это, мне кажется, если и правильно, ты выражено односторонне. Будто и в самом деле Лермонтов – младенец, а Пушкин – муж зрелый? Нет, – но посмотрим, – в ребенке преобладает духовно-природное начало, во взрослом – социальное. Ребенок – маленький зверек, живущ<ий> <?> в своем царстве, взрослый – гражданин. И в этом смысле определение Мережковского правильно. Пушкин – во-первых, общественный поэт, Лермонтов – поэт природы и индивидуальности. Онегин – понятен в обществе, в Печерине – велика душа. Пушкин совершал лишь «поэтический побег» в природу, –
Да и к отчизне отношения глубоко различные. Пушкин свою любовь к ней знаменует громкими обличениями «Клеветников», раньше того – ждет «пленительного счастья: Россия вспрянет ото сна и свергнет иго самовластья». «Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный»; Лермонтов же отвечает:
Затем Эллис нудит по-прежнему[536], вытащив из Пушкина самое плоское, что мог, в виде эпиграфа: «Цель поэзии – поэзия». По крайней мере сегодня – это очень плоско. Как и всегда, Эллис знает, что все удачные замечания неожиданны. И его замечания – действительно очень неожиданны – с залихватским большевизмом первых митингов, только с обратным знаком. И таким-то тоном он критикует Мережковского, косвенно и замаскировано обозвав его собственными же его словами – «мистическим хулиганом»[537] (вообще Эллис все заимствует – фразы, названия, замечания, даже мнения, как, напр<имер>, мнение Чуковского о Горьком[538] и – здесь он подражает Брюсову – везде об этом упоминает. Эффект удивительный.
Да – Эллис, несомненно, отставной большевик. Ему все подавай самое крайнее, самое зазвонистое. Он не хочет joli, только beau, «теплое злодейство <?> горше абсолютного зла». Плохи кадеты, но товарищи-меньшевики – куда хуже, звучит в его нападках на Чулкова[539]. И элементарна его теория – «мы» мечтаем, а реально <ли> это – плевать. Провал. Поэт плюет на толпу и политику, он идет один куда-то вдаль. Провал. И фразы, фразы: символизм очень хороший <1 нрзб>, Брюсов гений – таково цельное миросозерцание нового теоретика, кот<орый>, как извещает редакция Весов, найдет новый кругозор духа и разработает символизм[540]. Etc.
Прибавился новый отдел – обзор журналов, но, кажется, специально, чтобы воскресить погибшую в революции жалобу на «либеральный участок» известных органов[541]. И здесь – явно умалчивают такие факты, как помещение в «Рус<ской> Мысли» «Павла I»[542], кот<орый> один стоит всего, помещенного «Весами» за прошлый год, а, пожалуй, и раньше.
Таково вступление «Весов» в новый год.
Получил я 3 №№ «Весов». Они производят впечатление муравейника, на кот<орый> наступили ногой. Но вместо того, чтобы возвратиться к прежним заветам (а здесь – и только здесь – реакция была бы полезной), они продолжают делать шаги к некультурности. Некультурностью заражен даже Брюсов: какой-то Мович разругал его акростих Кузьмину (о кот<ором> я писал). Брюсов отвечает ему длинным письмом, именует Мовича дикарем и т.д.[543] Вообще отдел писем – сплошная некультурность. Так, Садовской, отвечая Философову, пускает в оборот аргументы: «пошлые выходки», «некрасивый оттенок если не хулиганства, то литературной распущенности, граничащей с полной некультурностью»[544]. Рекорд побивает сама редакция, примечая к письму Эллиса (о рваных страницах), что она «принципиально осуждает всякое небрежное отношение к книге». – Явен дух «Задушевного Слова»[545]. Отдел стихов не лучше; если исключить 5 № (Верхарн – французский текст[546]), то пестрят стихи Мешкова, Пинуса, Пожаровой, – или такого безнадежно молодого поэта, как Рубанович[547]. Даже стихи Гумилева – непролазная риторика[548]. Вообще Гумилев после успехов становится неопрятным. Напр<имер>, в новелле «Скрипка Страдивариуса» (№ 7) имеются такие пассажи. Говоря о бумеранге, он пишет: «Он оживает в злобной руке дикаря, летит, поворачивается и, разбив голову врагу, возвращается к ногам хозяина, такой гладкий и невинный». Как известно, бум<еранг> возвращается лишь в том случае, если не достигает цели, т.к. всякий удар расстраивает правильность его движений. Далее: «Через 5 дней сторож нашел его мертвым от жажды и ночью закопал во рву, как скончавшегося без церковного погребения». Неужели для того, чтобы скончаться, нужно быть предварительно погребенным? Зато критическая часть блещет «Итогами Символизма» – увы, Эллиса[549] и дифирамбами ему же Андр. Белого[550], и прочими Ptyx’ами[551].
Вот главные литературн<ые> произведения: № 5 – Верхарн, «Празднество», вероятно, навеянный его собственным юбилеем, Кроммелинк, кот<орого> я не читал, т.к. еще не достал оригинала, читать же сперва перевод – не имею обыкновения[552].
№ 6 интересный отрывок из 30-ых годов в России Б. Садовского («Из бумаг князя Г.»). № 7 –бесчисленное количество стихов и «Скрипка Страдивариуса».
Любопытнее всего, пожалуй, – исторические заметки Гиля (в 5 №) об истоках новой поэзии[553]. Что касается рисунков, то, оставляя в стороне наброски итальянцев (№ 5), безделки Н. Кузьмина и нелепость Феофилактова (№ 6), невольно останавливаешься на уродливых карикатурах Rouveyre’а – gynécée, кот<орый>отрывок из статьи Луи Тома характеризует так: «Женщины Рувейра – это птички, жерди, толстоножки, горшки с жиром, вампиры, селедочницы (и т.д.) Они – грудастые, зазывающие, воющие, неприличные, костистые, обезображенные возрастом и наслаждением (и т.д. – в том же духе). Впрочем, Тома в восторге, ибо, по его мнению, так женщине и надо: «Едва ли из ста женщин найдется одна, на кот<орую> стоило бы внимательно посмотреть одно мгновение». Об Рувейре же говорит ряд профессиональных, технических непристойностей Реми де Гурмон, и очень радуется, что Рувейр эти непристойности подметил. Не пора ли перестать искать во Франции «последнего слова»[554].
Некролог «Всеов»
Теперь, после подробных исследований[555], мы знаем, что последние годы журнал переживал серьезный кризис, что выдвижение в нем на передний план Эллиса получилось во многом непроизвольно, что тот идеальный порядок, который предлагал Томашевский, был для журнала в принципе невозможен (как и ни для какого иного). Но в контексте борьбы своего времени его «некролог» выглядел вполне логически оправданным. Конечно, в нем есть и некоторые моменты, которые были бы странными, если бы этот текст пошел в печать. Разбор положений последней редакционной статьи с точки зрения формальной логики был, конечно, почти анекдотическим, особенно в контексте литературной критики начала века. Перебрасывание прямых мостов между номерами двухгодовалой разницы выглядело также не вполне честным. Но надо так же прямо сказать, что упрек в размывании границ между высокой литературой и ее подражателями («обозной сволочью», по выражению Андрея Белого) был вполне уместен; попреки Эллису в отсутствии какой-то единой логики поведения также уместны. Одним словом, Томашевский хорошо вписывался в контекст литературных отношений своего времени.
Приводим фрагмент письма Б.В.Томашевского из Льежа от 24–28 апреля 1910 года. Этот фрагмент был написан 24 апреля. Он хранится: РГБ. Ф. 645. Карт. 40. Ед. хр. 15. Л. 22–23 об.
О неуместном торжестве (некролог)
Еще одна смерть – смерть «Весов». Ибо «декабрьский» номер только что вышел.
Почему они умерли? Ответ ясен – от внутреннего разложения. Ни идеологическими, ни иными высокими причинами объяснять не стоит. Просто – Москва выдохлась, первенство перешло в Петербург. Закончилась гегемония московского символизма – только Эллисов порождает он. Сперва у него был литературный фронт. Сегодняшние литературные силы уже не там. А художественные силы? Неужели Феофилактовым хотели они сражаться?
Но посмотрим, как они сами объясняют свою смерть. «К читателям». По системе разделительного (дизъюнктивного) силлогизма построено – по системе tollendo ponens[556]. И выбор самого слабого силлогизма обеспечивает неуспех доказательства. Система эта состоит в том: S есть или P’ или P’’, или… Рn−1. Но S не есть ни P’, ни P’’, ни… Рn−1, следовательно, S есть Pⁿ. И «Весы» рассуждают: «Полное прекращение или временная приостановка всякого явления может быть результатом двух причин: или результатом поражения и уничтожения под напором внешних, враждебных сил, или наоборот – результатом внутреннего завершения, результатом достижения основной цели». И далее: «Никаких внешних сил, вызывающих необходимость приостановки журнала, решительно нет; напротив, внешние условия за 6-летний период существования журн<ала> значительно улучшились»[557]. «Из этого само собой следует, что причины, побуждающие нас приостановить “Весы”, – не поражение, а, напротив, достижение некогда поставленной ими себе цели»[558]. И далее – гимн Победе. Цель была двоякая: «”Весы” всегда стремились быть проводником целого и органически связного цикла идей и переживаний, пожалуй (sic), даже целого миросозерцания, известного под условными терминами “символизма”, “модернизма” и т.д.»[559]. «Другая цель, миссия и роль “Весов” заключались в практическом применении тех идей и переживаний, которыми этот журнал насыщал и пропитывал верхние слои культурного общества»[560]. Несколько позже эту вторую цель формулируют – «культура молодых дарований»[561]. И далее следуют дионисические восклицания: «Цель достигнута!» «Вот мы победили»[562] и т.д. Хотя положительно эта победа характеризуется только тем, что слово «символизм» стало лозунгом.
Столь стройное логическое построение нуждается в столь же стройном опровержении. Поэтому возьмем сперва большую посылку: «полное прекращение» и т.д.
Действительно, всякое явление есть результат действия сил. Из механики известно, что силы бывают внешние и внутренние. Но почему – внешние всегда враждебны, а внутренние всегда «завершают» дело? И те и другие могут быть и благосклонны и враждебны явлению. Так – пример того, как благосклонная внешняя сила прекращает явление есть – «пустынник и медведь»[563] [564]. И невольно возникает вопрос: не был ли благосклонностью медведя – успех «Весов» у широкой публики, кот<орым> они хвалятся? Но и внутренние силы не всегда ведут к завершению, но часто к разрушению. Так – под влиянием внутренних сил погиб Бальмонт или исписавшийся Репин. Ведь «Весы» тоже выдохлись. Но именно эти 2 – наиболее вероятные объяснения в большой посылке не приведены. Следовательно, мы имеем первую логическую ошибку – неполноту бóльшей посылки. А т.к. большая посылка совершает логический акт разделения, то это есть ошибка против первого закона разделения, формулирующейся <так!>: «Divisio sit completa». Получилось явление, называемое «divisio an gustior suo diviso» (собственно, имеется еще другая ошибка: силы должны сперва делиться на внешние и внутренние, а подразделяться на благоприятные и враждебные. «Весы» перешли прямо к подразделению, тем нарушив 3-ий закон – «divisio sit proxima», совершив ошибку, называемую «saltus in dividendo», а эта ошибка повлекла к divisionem angustiorem suo diviso)[565]. И «Весам», прибегающим к схоластической логике, следовало бы, во-первых, заучить получше законы этой логики. Надо полагать, что писал это заявление Эллис, для кот<орого> закон не писан[566].
Но перейдем к самому объяснению (т.к. меньшая посылка вполне правильна). Действительно ли «победа» явилась причиной прекращения журнала? И для этого обратимся к самому журналу прошлых лет. В конце 1907 и начале 1908 года «Весы» печатали след<ующее>.объявление: «В наши дни самостоятельное значение искусства может считаться общепризнанным и прежние взгляды на него, открыто ставившие его в подчиненное положение перед общественностью, наукою, религией и т. под. уже не требуют опровержения. Точно так же может считаться общепризнанным и так называемое ”новое искусство”, которое, в сущности, является единственным искусством нашего времени»[567]. Но в то время как теперь они говорят: «Мы думаем (?) и заявляем, что в этом торжестве идей и заключается причина теперешней приостановки ”Весов”»[568]. – 2 года тому назад они продолжали: «Однако устарелые суждения нередко появляются в литературе вновь, под какой-нибудь личиной, а внимание, проявленное обществом к ”новому искусству”, привлекло в ряды его деятелей много лиц, к тому совершенно не призванных. “Весы” ставят себе как прямую цель, – провести разграничительную черту между истинным искусством и лже-искусством, между творчеством настоящих художников наших дней и художников-самозванцев»[569].
Любопытно, что эта последняя «цель» в нынешней прокламации не упомянута[570].
Да и идеологическая часть, несмотря на цитированное заявление, никогда не казалась законченной основным сотрудникам журнала. Скептически относясь к «победе», они постоянно напоминали о необходимости создать стройную эстетику. Но отмечу, что в то время, как Белый (в № 2 09) и Соловьев (№ 5 09)[571] говорили лишь о ожидаемом создании символизма, Эллис писал о символизме как уже созданном, в этом смысле он подводил итоги символизма («Итоги символизма» № 7), и для него будущее символизма есть только развитие уже совершенного: «Являясь самой последней и самой совершенной формой искусства, символизм, и только символизм, являет собою уже и нечто большее, чем искусство, представляя собою (…) новую форму проявления современной сложной и тонкой общей души, и первый намек на еще более совершенные стадии ее эволюции в будущем»[572]. Эта нотка звучит и в разбираемом заявлении, что еще раз заставляет полагать, что автором ее является Эллис.
Но как бы то ни было, «победа» или нечто подобное было констатировано «Весами» 2 года тому назад, и лишь отношение к ней было разное. Но не было разных мнений о той форме победы, кот<орая> так формулирована теперь: «Немногим словам дано быть лозунгами, вести и озарять. Бесспорно, эта власть дана современному ”символизму”»[573]. Об этом явлении Белый написал манифест, да и все безразлично были одного мнения. К примеру, беру наудачу заметку Leo: «Каждая газетка претендует на ”модернизм”, каждый день, как грибы-поганки после дождя вырастают и мгновенно гниют самозваные пророки» и т.д.[574] Таких цитат привести я мог бы сотнями. Почему же это скептическое отношение к популярности лозунга – теперь заменилось трубным криком?
Очень просты причины гибели «Весов». Воссел на председательское место говорливый Эллис (болтовню коего настоящее объявление именует «крайним бодлэризмом». Кстати – на всех своих сотрудников оно наклеило ярлык: «крайний эстетизм Бальмонта», «универсальный дионисизм Иванова», «романтическое стремление Блока», «синтетическое ницшеанство Белого»[575] и т.д.) – и вскоре все увидели, что нового он ничего не скажет, и пришлось закрыть лавочку.
«Отступили в полном порядке, дух вообще превосходен. О вышеизложенном и т.д»[576].
___________
Кстати, здесь же заявление Полякова, что Весы как служебный орган “Скорпиона» будут нерегулярно выходить и впредь по цене 2 руб. в год. Подписка принимается: «Москва, Театральная площадь, д. Метрополь, 23». Подробное Объявление со временем будет сообщено[577].
___________
Впрочем, я извиняюсь, что так подробно опровергал заявление «Весов»; по правде, оно совершенно неуместно. «Весы», право, можно вспомянуть добрым словом, и заслуги их настолько велики, что о них не стоит и упоминать. Но зачем величаться в такой неудобный момент, зачем, напр<имер>, заключать такой фразой: «В заключение же мы считаем необходимым еще раз высказать наше глубокое убеждение в том, что если другой, новый путь и поведет нас или других писателей в другие сферы и к другим целям, то все же начнется он от того места, где мы стоим сейчас, где кончился этот наш путь»[578]. Гораздо искреннее было бы признать, что «то место» называется попросту лужей.
___________
Что касается самого №, то в нем преобладают мертвецы, будто все специально написано для умирающего журнала. Старая «Or» Верхарна (из «Rythmes Souverains»), здесь же переведенная Брюсовым. В нем сразу В<ерхарн>обращается к мертвецам: «O morts, couches de cimetière en cimetière, au long des plaines de la terre», или в переводе Брюсова: «О мертвецы, давно почившие в могилах»[579]. Брюсов здесь же поместил свой новый рассказ, кот<орый> к его лаврам ничего не прибавит и кот<орый> как бы по заказу написан на тему «любовь и смерть»[580]. Кузьмин <так!> поместил свои известные уже давно «Куранты любви», где тоже один голый молодой человек тонет в пруду[581]; Андр. Белый укокошил наконец своего героя в произведении, о кот<ором> предыдущий метко выразился: «Что же сказать про бытовую московскую (вернее, подмосковную) историйку, которая была бы одета в столь непонятный, темный космический убор, что редкие вразумительные строчки нам казались бы лучшими друзьями после разлуки? Не сказал ли бы подозрительный человек, что автор пускает туман, чтобы заставить не понять того, в чем и понимать-то нечего? Это несоответствие формы с содержанием, отсутствие контуров, ненужный туман и акробатический синтаксис могут быть названы не очень красивым именем… Мы скромно назовем это безвкусием»[582]. Все это правильно, но Белый заслуживает снисхождения. Он хотел соединить 2 элемента: стилистику (в роде «научной» инструментовки Рене Гиля, с которой тот уж 20 лет без толку носится) и свою философию. Ввести философию в русскую <литературу> сразу заповедал Достоевский, он первый философски осознал Россию. Потому и многие места смахивают на Достоевского (напр<имер>, сцена убийства). Но Белый современник. Он работает над стилем, изобретает стилизованный сюжет (не то анекдот, не то еще что-то). Он просмотрел, как Достоевский могуществом интуиции создал свой неподражаемый «неправильный» стиль. И у Белого явилась не стиль, а скорлупа, в кот<орую> вложено содержание. Стиль не выясняет, а затуманивает. Здесь бы ему хоть бы у Брюсова поучиться, т.к., несмотря на все недостатки Брюсовской прозы, нельзя не отказать ему в даре синтетического Толст<ов>ского стиля. Получилось что-то вроде косноязычного пересказа в анекдотической форме рефератов Белого. А этого мало.
Первая часть опубликована: Замечательное шестидесятилетие: Ко дню рождения Андрея Немзера: В 2 т. М.: Издательские решения, 2017. Т. 2. С. 4–12. Вторая и третья часть публикуются впервые.
ДОГАДКА ТОМАШЕВСКОГО
В переписке Томашевского с Виром, которую мы уже отчасти представили читателям, достаточно много места занимает разговор о современной русской литературе. И отчетливо заметно, что фигура Федора Сологуба занимает в нем очень значительное место. Не случайно и его корреспондент также отмечает Сологуба и как поэта, и как прозаика, и как драматурга. Вот, например, его оценка знаменитого сборника стихов:
«
Особенно красиво:
Все стихи просты, но жутки, но красивы, ценны, оригинальны…. Много, понятно, старого, ибо мир Сологуба не велик. Но он истиннейший из всех поэтов и до его искренности доходил только Блок в первых двух сборниках… Брюсова стихи – холодны, Белого – безумны, Бальмонта – слишком художественны (я говорю про первые 2 тома изд<ания> Скорпиона), В. Иванова – слишком учены, их искренность засыпана древностью, и только «Эрос», эта маленькая книжка, – искренна и цельна. А Сол<огуб> искренен как в прозе, так и в стихах. В этом сб<орнике> собраны стих<отворения> очень многих годов, не вошедшие в сборники:
И через некоторое время к этому добавляется еще и наблюдение за оригинальным способом рифмования, который Сологуб вводит в своих стихах. Несмотря на некоторую иронию в заключительном пассаже этого письма от 4 декабря 1908 г., Вир все-таки, кажется, склонен дать ему нейтральную вкусовую оценку:
Не особенно давно вышла новая восьмая книга стихов Ф. Сологуба «
Т<аким> обр<азом>
Или, например:
Т.е. последние два стиха читать нужно:
___________
Новшество, на к<о>т<орое> можно вполне обратить наше внимание. Оно открывает простор. Теперь молитва может, кроме слов
или:
И, в общем, это не так трудно, но не режет особенно ухо[584].
А вот – о «Книге разлук»:
Сол<огуб> с его правдивостью особенно ярко выразился в рассказе «
Я вдвойне уважаю Сологуба, ибо из всех современных писателей он ярко и четко выясняет свою личность, раскрывает свою душу… И все его стихотворения, и рассказы, и романы правдивы, и им я более верю, чем Блоку в его исканиях «Прекрасной Дамы», или холодностальному Брюсову с его переживаниями, к<о>т<орые> кажутся не живыми, но застывшими, и его красивыми скульптурными группами, чем хотя бы Городецкому с его «барыбством» и др.
Самое замечательное в Сологубе (для нашего времени) то, что он никогда не бил на эффект, но писал просто то, что ему нужно писать – и в результате он уважаем более, чем другие, он понимаем более, чем другие, и он останется для будущности наверно – в этом я не сомневаюсь, как и в других.
Все его вещи, читанные мною, <…> все это обрисовывало мне образ Сологуба – грандиозный в своей правдивости, ясности и поразительности. Да, именно поразительности. Никто меня так не поражал, как Сологуб – магией стихов, удивительно-интересными, странными темами рассказов, жуткими напевами слов, таких простых и таких странно-затаенных… Я полюбил Сологуба давно и буду его любить всегда, как люблю Достоевского, Гоголя, часто-часто Лермонтова, у к<о>т<орого> очень часто встречаются проблески в «бессмертную, вечную вечность»… Пред взором его вечность лишь мелькнула, но…
И Сологуб отрекся от мира и предался Дьяволу, к<о>т<орый> один может помочь ему в создании собственного «кумира», и он достигает вершин, недосягаемым <так!> иным людям, вершин
Даже пьеса, получающая сперва уничижительную оценку: «В общем – чепуха»[586], после спектакля оборачивается к нему интересной стороной, особенно при сравнении с «Черными масками» Л. Андреева: «”
Что я попал на “В<аньку>-К<лючника> и П<ажа>-Ж<еана>” – это хорошо»[587].
И для этого времени вполне естественно, что очень высокую оценку получает «Творимая легенда», которую и Вир, и Томашевский читают с перерывами, но мере выхода в свет отдельных ее частей. Чтобы завершить цитирование писем Вира, приведем фрагмент из письма от 3 февраля того же 1908 года: «Читал я 7 альманах “
Как и Вира, Томашевского Сологуб интересует в разных аспектах. Интересно сопоставление двух подходов к «Пламенному кругу». Выше мы привели фрагмент из письма Вира о новом способе рифмования у Сологуба. Томашевский же стремится не только глубже проникнуть в механизм стиха, но и дать всему стихотворению этическую оценку:
О Сологубе.
Надо сказать, что новый способ рифмы ни в коем случае не может быть принят.
Стихи – не акробатство. Всякие рифмованные сальто мортале – профанация тем худшая, чем глубокомысленнее автор.
Дело в том, что каждая строка стихотворения должна иметь не только звуковую, но и логическую самостоятельность. Нельзя поэтому естественное заключение стиха перекидывать в следующую строку. Этот способ если и допустим, что только во внутренних созвучиях.
Но в присланном отрывке – есть явление, по-моему, граничащее с возмутительностью: Сологуб говорит о Лингаме. Очевидно, это lingâ, слово индейское <так!> – по-русски – мужской половой орган. Этому слову соответствует yoni – женская суть. Тема, выбранная Сологубом, более чем неприлична – она возмутительна. Правда, он сошлется на то, что и в древней Греции существовали религии Приапа – в кот<орых> изображение мужского органа считалось священным символом плодородия, да и в Индии от Lingue происходит (если не ошибаюсь) секта лингаистов. Но при всем том Сологуб не должен забывать, что он находится в русском обществе, да и при том сам как русский не может находить поэзии или таинства в подобных темах.[589] То, то вросло в психологию индуса, то отвратительно для русского. Надо же быть, в самом деле, хоть несколько опрятным в выборе тем[590].
Примечательно и то, как он оценивает вторую часть «Навьих чар» (ср. выше мнение Вира):
Что касается «Навьих Чар», то II-ая часть мне не так понравилась, как первая. Между прочим, его описания действительности тел <?> не производят впечатления, что все же это «не настоящая» действительность и, сравнивая ее с «настоящей» действительностью, всегда приходится сказать: «К чему он сгущает краски? К чему он зачисляет себя в ряды Айзманов и др. левых “бытописателей” русской революции?» Я знаю, что сравнивать не надо, но это идеологически <?> необходимо. Если бы русской революции не было – «Навьи Чары» были бы гораздо интереснее. Быть может, настоящее впечатление они будут производить лет через 50, когда «революция» потеряет жизненное значение.
Не правда ли, что в этом смысле Сологуб стоит на другом полюсе, чем Андреев. Андреев потому производит впечатление, что за его произведениями действует современность. Потому что его эффекты построены на игре на тех нервах, которые настроены соответственно современностью. Почему 7 повешенных – производят впечатление? Потому что мы придавлены ежедневными: «7 в Одессе, 3 в Москве»…[591]
Сологуб же наоборот: показывает действительность, но так, что за нею стоит иное лицо его творчества Задевая то и иное, он не заботится, как это прозвучит на нашей «нервной системе современности» – а заставляет разыгрывать его ноты на клавишах, глубоко сокрытых от внешней газетной жизни.
О «Навьих Чарах» и прочем я еще напишу[592].
И достаточно быстро, 13 марта 1909 г. он пишет большое письмо, которое, кажется, имеет смысл процитировать достаточно подробно.
«Мелкий Бес»
«Навьи Чары» От птичницы Альдонсы идет он.
О мире говорит Сологуб в «Мелком Бесе». Это – зеркало гладкое, мрачное, точное. Развертывается серая жуть земного, человеческого, искаженный лик бытия. Всюду поругана Красота – приставлена к лицу Варвары, на теле Грушиной[593] – блошьи укусы. Жизнь сошлась клином на пошлой провинциальной тюрьме. Мелочь, серь <?> нелепой <?> человеческой, обывательской жизни – обратный лик Смерти. Мир – ворожба, чýранье, мир – заговор косности, мир – искажение. Пыльной тучей окутывает мир красоту, волю – к безволию ведет, к серой Недотыкомке. Нет в его тупом зле «Божьей искры» – нет сатанинства. Зло мирское – человеческое, городское – не сатанинство – это не «Мелкий Бес»,– не творит, не живет, а все портит, гадит, уничтожает. Вся природа под касаниями человека стала смертной, плоской, бесовским зеркалом (как и характеризует беса Мережковский – юркий дух – ложь, нет силы, второй бездны, глубины – плоскость зеркала – бездна отражена бездной <?>). Кот фырчит, и бараны блеют – к смерти, растет репейник – в кота бросать, крапива жжется, цветы растут – раздавишь – смрад идет, всюду пыль, мальчишки подбирают, в прохожих кидают. Нельзя на улицу выйти. Мы плененные звери. Отлученный человек, смертный, смертность человеческая, косная, все запылила, все гадит, все к смерти ведет. Нет дионисического восторга слияния с миром, непонятно таинство претворения мертвого в живое – попы ладаном коптят – душно, попы народ обманывают, чтобы за требы платил.
Такова земля – в смертности человеческой. Потому-то все будничное – смерть; потому-то и Ремизовского Сухотина поскобли – череп останется. Будничность – человек – все губит, всякой воле противен – одно искажение.
Но искажение – так
В мелком бесе в серую пыль смертного жития вкраплены искры светлой легенды жизни. Но легенда еще подчинена миру – плохо видит подслеповатая Альдонса. Но как же быть? О, не надо, не надо этой жизни, этой земли! Уничтожить ее? Умереть? Уйти с нее?
Или отчаянным усилием воли преобразить эту земную, темную жизнь?
Да, да, преобразить. Создать Творимую Легенду. В ней начать жить. И в «Навьих Чарах» путь Сологуба – обратный. Не от жизни смертной идет, а от Творимой Легенды. От единой, первичной воли. Твори – мир. Светлым озаряет строем пугливую жизнь. Жизнь мелькнула когда-то черным виденьем – убийство Матова-отца, и пятнает еще в виде тяжелых призм одиночество Триродова. С Жизнью-Житием порвано, далее идет Жизнь-творчество. И здесь – 2 пути. Путь одинокой и чистой мечты, он же путь в страну Ойле… Но – возникло в них обоих торопливое желание возвратиться на темную землю. Нет, не голубой мечтой спасемся, не Синюю Птицу разыщем, не в гротах глухих поплывем, не поедем, как Cabet, в Икарию – здесь создадим новый мир. Творимая Легенда, труднее и тверже. Пугливый сон Альдонсы озаряется творчеством. Творимая Легенда тот же мир, ибо извечная воля не создаст иного мира, кроме созданного. Но мир – вне человеческой смертности, вне косности. Стройная колония Триродова[594]. Не чудом преобразить мир, не сорвать с него косность, разбудить Альдонсу, а создать его новым, согласным заслужить Дульцинею. Нет в мире зла, нет сопротивления – таким делают его лишь касания человека: «Проклята земля
«Мелкий Бес» доказал, что сложная формула человеческих сцеплений, будучи развернута и сокращена, даст всегда в результате нуль, смерть, что человеческое житие = 0 есть тождество[595], какие бы ни были в этом житии положительные величины, каких бы ни было там загадок. Что, следовательно, – из человеческого жития строить никакой формулы нельзя – это нейтрально: – множь нуль на целое число, возведи его в степень – все нуль. Ценность, величина – в творимой легенде, в изначальной воле, преображающей мир – о том говорят «Навьи Чары».
Легенда – мечта ценная, совпадает с миром, и мы примем ее. Будет ли совпадение – начисто, о том скажет нам Сологуб в дальнейшем[596].
В сентябре того же 1909 года он читает десятую книгу «Шиповника», где помещена третья часть «Творимой легенды» («Королева Ортруда»), и откликается на ее появление, снова вспоминая «Мелкого беса» и сестер Рутиловых. К сожалению, мы не знаем того письма Вира, на которое Томашевский отвечает, но в общем и без того достаточно ясно, о чем идет речь. 9 сентября помечено начало рассуждение: «
А Блок. Он лирик навеки. Новалис как-то сказал: “Все приводит меня к себе самому”, – и Блок, твердо зная это, ищет себя и в народе, и в Руси, и на Куликовом поле. Не было ли бы трезвее найти себя в себе самом?»
10 сентября следует продолжение: «О 3-х сестрах. Чехова не читал. А Людьмила <так!> должна быть понятна для тех, кто читал Сологуба. Ваш прием – дискредитирующий ее характер, слишком прост: “Ничего не сказано, разве только, что она
Эта продолжительная преамбула понадобилась для того, чтобы почувствовать, на каком фоне возникает настоящее литературоведческое открытие Томашевского, едва ли не первое из множества, которые он сделал на своем веку. Мы предлагаем вниманию читателей фрагмент письма из Льежа от 27 ноября – 2 декабря 1910 года. Этот фрагмент был написан 2 декабря. Речь в нем идет о никогда, сколько нам известно, не сопоставлявшихся произведениях: печатающейся в альманахах «Шиповник» трилогии Ф. Сологуба «Творимая легенда» и романа Пьера Луиса «Приключения короля Позоля».
Пьер Луис (Пьер Феликс Луи, 1870–1925) обладал устойчивой репутацией писателя, работающего на грани искусства и порнографии[598]. Несколько сборников стихов и три романа были напечатаны при жизни, почти столько же «запретных» произведений вышло в свет после его смерти[599]. В России уже с первых эпизодов знакомства с его творчеством (например, с обмена мнений между Г.В. Чичериным и М.А. Кузминым в 1897 г.[600]), не зная еще запретного корпуса, его обвиняли в непристойности, книги запрещали (например, второе издание «Песен Билитис» в переводе А.А. Кондратьева, да и интересующий нас роман, кажется, тоже испытал цензурные придирки), все творчество ставили невысоко, но он был довольно широко известен читающей публике и даже изысканным писателям. «Песни Билитис» были очень популярны и, несмотря на недовольный отклик, вопрос об их влиянии на «Александрийские песни» Кузмина наверняка будет поставлен еще не раз. Мы в свое время пытались показать, что «Афродита» Луиса могла воздействовать на поэзию Блока[601]. Но, пожалуй, именно проза Сологуба могла легче всего впитывать в себя некоторые мотивы произведений Луиса, в том числе и названного Томашевским. «Королева Ортруда» была опубликована в 1909 г., а в Санкт-Петербурге в 1908 году вышел роман «Приключения короля Павзалия», и в библиотеке Сологуба он был[602]. Впрочем, конечно, он мог читать и по-французски, поскольку даже переводил с этого языка.
Как любопытную параллель отметим, что Луис был фотографом-любителем и коллекционером фотографий, и среди его наследия многие фото исполнены в жанре «ню», причем позировали для них его многолетние любовницы Мари де Ренье (дочь Ж.-М. де Эредиа и жена А. де Ренье) и Зохра Бен Брахим[603]. Подобной коллекцией обладал и Сологуб. См. в дневнике М. Кузмина про разговор с Ан. Н. Чеботаревской: «Она потолстела, переменила прическу, стала похожа на таитянку, говорит, что отвыкла от людей, показывала свои карточки в голом виде, но было скучновато там»[604].
Письмо, из которого мы извлекаем фрагмент, хранится: РГБ. Ф. 645. Карт. 40. Ед. хр. 13. Л. 15 об.–16 об.
Вы, вероятно, не забыли королевство Островов[605] и сельскую учительницу Альдонсу? Вы помните, вероятно, и скромную обстановку ее дома.
«На столе книжки, издания Дома Любви Христовой. А вот, на кровати, из-под подушки зачем-то виден прочитанный наполовину роман Пьера Луиса?»[606]
Какой же это роман? – Несомненно, то были «Похождения короля Позоля».
Действительно, обитательница Островов должна были интересоваться судьбами ближайшего государства – королевства Трифемского, тем более, что очень многое роднило эти два королевства. Хотя бы то, что, находясь в Средиземном море, говоря одним языком – французским и обладая многими другими качествами государств, они тщательно избегаются энциклопедиями, географами и вообще – ученым миром[607]. И о том и о другом осмелились заявить миру – беллетристы. Не потому ли, что в жизни этих государств политика имеет более литературную, чем реальную форму?
Но какую же форму имеет политика в Трифемском государстве?
Это – что весьма странно в наш век – абсолютная монархия. Но существует она лишь для того, чтобы оберегать свободу нравов своих подданных.
Весь кодекс законов состоит из 2 положений: 1) не вреди другому 2) соблюдая первое – твори, что угодно[608].
И нравы соображаются с этим. Нагота – не вредит никому, потому все желающие – а таких много – одеваются в костюмы первых людей (до их изгнания из Рая)[609]. Когда в определенном возрасте возникают некоторые потребности – а они не вредят никому – не возбраняется их удовлетворять в самых широких масштабах. Существуют даже общества, покровительствующие этой свободе нравов. И народ благоденствует.
И в этом-то государстве происходят приключения доброго короля Pausole (или, как его именует народ – bon Roi Paupeul[610] – точь-в-точь, как переименуют доброго bon vivant’a – S. M. R. Léopold II[611]).
Такова утопия парижанина. Она уже не взывает к преступлению, она не требует жертв – по выражению Pausole’я в государстве Tryphême проливается кровь только курочек = молодых девиц[612]. Правда, она требует излишеств, парадоксальных отправлений потребностей, ежеминутных copulations, но все это сдобрено тем чувством, кое именуется юмором, иронией.
Но не напрасно ирония так часто совпадает с пессимизмом (что мы видели на примере Laforgue’a[613]). Повторяю – ирония есть скрытый, латентный ужас. Мы знаем юмор пьяницы, напившегося от горя, мы знаем юмор «прожигателей жизни», кричащих: «carpe diem», т.к. им очень страшно, что этот dies неуловим, что все течет, и течение наносит утлый их корабль на мель. Иногда – появляется страшная
Не прельстимся же и мы этим королевством Трифемским. И ему, как и королевству Островов, грозит землетрясение, тщательно забываемое на зеленых лужайках, где совершают оргию молодые девушки и 40 солдат[614]. И эти крики радости и удовольствия, несомненно когда-нибудь не меняя тембра – зазвучат тем ужасом, каким звучали голоса мессинских веселых обитателей[615].
В п е р в ы е: Динамическая поэтика / Поэтическая динамика: Сборник статей к юбилею Дины Махмудовны Магомедовой. М.: ИМЛИ РАН, 2019. С. 302–309. Печатается с большими добавлениями.
ДРУГОЕ ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
Прежде всего – почему «другое»?
В только что вышедшем двухтомнике «Искусство как язык – языки искусства» написанный Микелой Вендитти раздел «Философские основания литературоведения в ГАХН» включает главку «Новое литературоведение: философия художественного образа», где классифицируются опубликованные работы Литературной секции ГАХН: «теоретические очерки о предмете и методе литературоведения», «исследования, посвященные прозе», «работы, посвященные определению поэтического языка и понятия “образ”», плюс книга Г.О. Винокура «Критика поэтического текста»[616].
Нам бы хотелось показать, что этим набором тем литературоведческие занятия ГАХН не исчерпываются. Мало того, нам представляется, что здесь названо находившееся в явно количественном меньшинстве. Да, в синхронно опубликованных трудах Академии доклады имеющихся здесь в виду отделов представлены не слишком обширно, но сохранившиеся отчеты и протоколы заседаний показывают, что Литературная секция вела постоянную работу в области изучения истории литературы и литературы современной, учитывая теоретические достижения, но далеко ими не ограничиваясь. Мы бы сказали, что разыскания в сфере новых эстетических представлений в этой деятельности отступали на второй план, тогда как на первый выдвигались традиции сугубо русского полудомашнего философствования, использовавшие предание, свободное суждение, диалог, где идеология возникала на пересечении вновь обнародуемых фактов, старинных убеждений и даже предубеждений, личного общения и многих общих факторов. Во всяком случае нельзя не заметить, что среди выступавших и обсуждавших сообщения была давняя соратница А.Л. Волынского как философа Л.Я. Гуревич, «мистический анархист» Г.И. Чулков, издатель сборника «Философские течения русской поэзии» П.П. Перцов, племянник Вл. Соловьева, только что написавший книгу о нем С.М. Соловьев-младший. Философская составляющая заседаний еще должна быть выявлена и вербализована.
В очерке ранней истории еще даже не ГАХН, а РАХН читаем: «Литературная секция организовалась в конце 1921 г. Организационное заседание секции состоялось 26 октября. В этом заседании был намечен схематический план деятельности секции. <…> Основной задачей секции является научное изучение литературы во всей полноте ее разнообразных течений, школ, направлений, индивидуальных авторов. Весь объем мировой поэзии во всех ее проявлениях и видах признан желательным объектом для разработки в секции»[617]. В первоначальный состав секции вошли весьма почтенные члены, от Брюсова и Гершензона до Луначарского[618].
К сожалению, у нас не слишком много информации о занятиях секции в начальный период ее деятельности – с 1922 до первого семестра 1925 года. Но с осени 1925 и до середины 1929 года в нашем распоряжении оказывается достаточно значимое количество материалов – печатные отчеты в «Бюллетенях ГАХН» и/или протоколы заседаний, а также некоторое количество полных версий докладов.
Не мы первые обращаемся к этим материалам, однако полного или даже частичного обзора повестки заседаний Литературной секции не существует. Да и здесь мы не в состоянии его сделать, потому обращаемся лишь к части заседаний подсекции русской литературы, наиболее активной из нам известных.
Всего к осени 1925 года Литературная секция состояла из 7 подразделений. Помимо подсекции русской литературы были аналогичные образования – всеобщей литературы, теоретической поэтики, фольклорная, художественного перевода и комиссия по изучению Достоевского. Время от времени проявлялась Архивная комиссия, многие заседания устраивались при содействии Ассоциации по изучению творчества Александра Блока, которая формально в ГАХН не входила, однако рассматривалась как активный союзник[619]. Деятельность всех подсекций заслуживает внимания. Скажем, осень 1925 года в подсекции всеобщей литературы открывалась даже тематически весьма нетривиальными докладами Б.А. Грифцова о сюрреализме, Н.Н. Лямина о П. Клоделе, Б.В. Горнунга о Г. Аполлинере. Подсекция теоретической поэтики помимо собственно эстетических проблем очень активно занималась проблемами стиховедения, причем среди докладчиков были не только пользовавшиеся не лучшей репутацией М.П. Малишевский и А.Н. Артюшков, но и Б.И. Ярхо, М.П. Штокмар, Л.И. Тимофеев, С.В. Шервинский, С.М. Бонди. С работой фольклорной подсекции можно более или менее подробно познакомиться по известным сборникам «Художественный фольклор» – и так далее.
Здесь мы хотели бы сделать обзор деятельности подсекции русской литературы, которая в 1925 году «постави[ла] своим главным заданием изучение раннего символизма»[620], и не упускала это задание из виду до самого окончания своей работы. Заседания были весьма разнообразными, их посещало много народу, до 40 человек. К сожалению, не всегда подписи в явочном листе можно разобрать, поэтому полного списка интересующихся ранним русским символизмом в Москве второй половины 1920-х годов мы составить, к сожалению, не можем.
Первым, 9 октября 1925 года выступал С.Н. Дурылин (вообще чрезвычайно активный на заседаниях различных отделов и секций ГАХН) с докладом «Александр Добролюбов: К истории раннего символизма». В настоящее время опубликован и сам этот доклад, и тезисы Дурылина к нему, и материалы обсуждения[621], почему более мы о нем не станем говорить.
4 декабря Нина Волькенау прочитала доклад, по видимости несколько отклоняющийся от основной темы, но тем не менее в нее вписавшийся, на тему «Лирика Михаила Кузмина». Доклад был приурочен к 50-летнему дню рождения писателя (на самом деле, как известно, он родился в 1872 г., но предпочитал дату тремя годами позже) и к исполнившемуся осенью 1925 г. 20-летию литературной деятельности М.А. Кузмина. Подробное изложение самого доклада и его обсуждения также опубликовано (по тексту рукой Д.С. Усова, отложившемуся в архиве Радловых в РНБ)[622].
Второй семестр был целиком символистским. Лишь дважды это единство нарушалось – докладами И.К. Линдемана «Остроумие Пушкина» и И.Л. Поливанова (сына известного Льва Ивановича) «Лирика смерти у Фета».
Начался 1926 год двумя докладами П.П. Перцова: «Ранний русский символизм» (15 января) и «Московский символизм 90-х гг. (по письмам В.Я. Брюсова и личным воспоминаниям)» (29 января)[623]. Судя по протоколам, доклады вызвали большой интерес слушателей, многие из которых полемизировали с Перцовым. И то сказать, среди его оппонентов были свидетели эпохи: В.Ф. Саводник, Г.И. Чулков, Ю.Н. Верховский. Текст неожиданного доклада С.Н. Дурылина «Бодлер в русском символизме» (19 февраля) недавно опубликован, а материалы, относящиеся к его обсуждению, были напечатаны нами, так что не скажем о нем ничего более[624]. Ю.Н. Верховский прочитал доклад «К истории раннего символизма. Архив Ивана Коневского» (5 марта), о котором трудно что бы то ни было сказать, поскольку из приложенных тезисов почти невозможно понять, какие именно документы были в распоряжении докладчика и каким образом он их осмыслял. Поскольку фонд И. Коневского в РГАЛИ основывается на документах, переданных туда именно Верховским, можно предположить, что в качестве доклада было рассказано нечто подобное внутренней описи архивных материалов, ныне находящихся в составе общей его описи. На 26 марта пришлось сразу два доклада: А.А. Ильинский-Блюменау «Валерий Брюсов и Лялечкин (из цикла “Poetae minores русского символизма”)», и Н.С. Ашукин – «Из дневников В.Я. Брюсова за годы 1895, 1896, 1897». Первый был основан на письмах Ивана Лялечкина к Брюсову, что вызвало справедливое замечание И.Н. Розанова: «Доклад мало освещает отношение
23 апреля был прочитан доклад А.Н. Богоявленского «Языковое сознание Иннокентия Анненского». К сожалению, нам удалось собрать об этом докладчике чрезвычайно мало сведений. Даже всеведущий Р.Д. Тименчик в статье о посмертном культе Анненского этого имени не упоминает. Интернет называет единственного А. Богоявленского – автора статьи «Академизм» в двухтомной «Литературной энциклопедии» 1925 года. Однако в списке сотрудников этого издания его инициалы – Л.П. Доклад не понравился ни историкам литературы, ни теоретикам (М.П. Столярову и М.А. Петровскому), но, несомненно, со временем его материалы должны быть опубликованы[626].
14 мая Л.Я. Гуревич прочитала доклад «Символизм 90-х гг. в журнале “Северный Вестник”». Текст этого доклада сохранился и готовится к печати нами совместно с М.М. Павловой, почему от дальнейших указаний воздерживаемся. То же самое относится и к докладу В.Ф. Саводника «Первые самостоятельные литературные выступления Брюсова» (28 мая). Так он назван в «Бюллетенях ГАХН» с пояснением в скобках: «Характеристика творчества Брюсова в период 1895 –1900 гг. в связи с французским символизмом»[627]. Однако по протоколам и по рукописи доклада он называется «Валерий Брюсов и французский символизм» и был сделан 11 июня. А 28 мая И.Н.Розанов прочитал доклад, который по печатным «Бюллетеням» именуется «Брюсов-студент (Характеристика личности юного Брюсова по личным воспоминаниям)», а по протоколам – «Ранний Брюсов». Тезисы развивают занимавшее тогда Розанова понятие литературной репутации, но материалы обсуждения скорее заставляют поверить, что это были именно личные воспоминания о Брюсове, которые Розанов на протяжении долгого времени тиражировал. О фактическом субстрате этих воспоминаний, читавшихся на разных собраниях с 1924 по 1946 год, нам уже приходилось писать[628]. Предположение о вполне компактных мемуарах кажется тем более вероятным, что доклад Розанова в тот вечер был не единственным: Б.В. Нейман сделал сообщение «Русская классическая традиция в творчестве Брюсова (Анализ влияний на творчество Брюсова Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Фета)». В «Бюллетенях» он отнесен к вечеру 4 июня, мы же склонны больше верить протоколу. Обсуждение получилось скомканным из-за позднего времени.
Помимо того, на пленарном заседании Литературной секции председатель подсекции Н.К. Гудзий 26 апреля прочитал доклад «Первые шаги московского символизма», который, по краткому сообщению «Бюллетеней», «был посвящен преимущественно историко-литературному анализу сборников 94–95 г.г. “Русские символисты” и уяснению их роли в дальнейшем развитии русского символизма»[629]. На основании этого доклада была написана известная статья Гудзия «Из истории раннего русского символизма», опубликованная в издании ГАХН[630] и впоследствии на долгие годы ставшая едва ли не единственным пособием для изучавших историю «Русских символистов».
Докладами о символистах отметилась и переводческая секция: 11 февраля секретарь подсекции русской литературы и знаток всего, что связано с Германией и немецким языком, Д.С. Усов прочел доклад «Немецкий Блок»[631], а Ф.А. Петровский – «В.Я. Брюсов – переводчик “Энеиды”» (26 мая)[632]. 2 января там же было устроено научно-показательное заседание, со вступительным словом Г.И. Чулкова. Согласно опубликованному Т.Ф. Нешумовой фрагменту протокола, в нем участвовали Д.С. Усов, С.В. Шервинский, Б.В. Горнунг, A.А. Альвинг, В.А. Дынник, С.Н. Дурылин, А.А. Сидоров, читались стихи Верлена, Малларме, Мореаса, Георге, Рильке и других, переведенные Усовым, Брюсовым, Вс.А. Рождественским, Н.В. Волькенау, Ю.П. Анисимовым[633]. 4 марта было проведено заседание, посвященное трехлетию со дня смерти А.А. Кублицкой-Пиоттух[634].
14 заседаний за полгода – это очень много. Понятно, что постоянно продолжаться на таком количественном уровне изучение русского символизма не могло.
Но осенью 1927 года из всего шести заседаний подсекции четыре снова были посвящены символизму. Открыл новый сезон один из поэтов-символистов: 8 октября С.М. Соловьев прочитал доклад «Жуковский и символизм», который так был описан в бюллетенях: «Установив связь символизма конца XIX в, и проследив реакцию реализма и классицизма в эпоху Возрождения, борьбу Гёте с крайностями символизма и идеализма и символический реализм Гёте, С.М. Соловьев изучил поэтическую эволюцию Жуковского через символизм к реализму и традицию Жуковского в творчестве русских символистов (Брюсов)»[635]. Через две недели прошел доклад С.Н. Дурылина «Александр Добролюбов и Валерий Брюсов», текста которого ни в архиве ГАХН, ни в архиве Дурылина в РГАЛИ нам отыскать не удалось, почему мы предположили, что это было извлечение из рукописи переработанного летом 1926 года доклада об Александре Добролюбове, основанное на прежде неизвестной автору переписке Брюсова с Добролюбовым[636].
5 ноября сделал доклад «Блок и Жуковский» музыковед и литературовед И.Р. Эйгес, давний поклонник Жуковского, автор нескольких заметных работ о нем. Эта работа опубликована не была, в фонде Эйгеса сохранилась не слишком объемная машинопись под таким названием[637]. 3 декабря Вера Давыдовна Измаильская[638] сделала вызвавший заинтересованную реакцию и даже спонтанные воспоминания об А.Л. Блоке доклад «Блок-отец и Блок-сын», о котором в «Бюллетенях» сообщалось: «Задача доклада – установить возможность психологического и идеологического отражения Блока-отца в Блоке-сыне, путем биографическим и путем изучения трудов Блока-отца. На основании показаний лиц, знавших Блока-отца по академической Варшаве, выясняется его образ, некоторые черты которого – артистичность и двойственность натуры и глубина чувств – отразились в Блоке-сыне. Сравнение трудов А.Л. Блока с творчеством А. Блока говорит об общих чертах иронии, мятежности, фантастичности и пафосе любви к родине. Некоторое соответствие наблюдается даже в стиле отца и сына (образность, сжатость и др.) Все это еще более подтверждает автобиографичность “Возмездия”»[639]. Эти сведения, а также протокол выступления исследовательницы позволяют предположить, что материалы доклада были инкорпорированы в статью Измаильской «Проблема “Возмездия”», опубликованную в 1929 году[640].
Отметим также сделанный в Комиссии художественного перевода 25 ноября доклад В.Э. Морица «Готье-Гумилев», посвященный переводу сборника «Эмали и Камеи». Как сообщают «Бюллетени», он «был основан на статистическом методе учета точности перевода. Докладчик привел ряд весьма ценных цифровых данных, дающих возможность установить определенный коэффициент точности перевода»[641]. Не этот ли доклад стал поводом для ареста переводчика в 1930 году за создание «крепкой цитадели идеализма» в ГАХН и последующей ссылки в Котлас?
И в дальнейшем русская подсекция собиралась активно заниматься штудиями в области русского символизма. На самом первом организационном заседании 1 октября были намечены такие темы: Михаил Павлович Столяров «Проза Андрея Белого», Д.С. Усов «Лирика “Аполлона”», В.Ф. Саводник «Ранние стихотворные сборники Брюсова», Г.И. Чулков «Журналы “Вопросы жизни” и “Новый путь”», Н.К. Гудзий «Рукописное стихотворное наследие Брюсова» и «Гоголь и символизм», Д.Д. Благой «Ив. Коневской», Н.В. Волькенау «Верлэн в русском символизме», С.Н. Дурылин «Символизм и народная поэзия», Н.К. Пиксанов «Андрей Белый». К сожалению, дело вряд ли пошло далее заявки[642].
Приходится посожалеть и о том, что не сохранился текст доклада Д.С. Усова «К литературной истории русского символизма II-го периода» (соединенное заседание с Ассоциацией по изучению Блока, 17 февраля), где он разобрал письмо Блока к Е.Я. Архиппову об А.В. Звенигородском от 7 ноября 1906 года. Само это письмо было опубликовано значительно позднее, лишь в 1964 г. «Бюллетени» фиксировали: «Данное письмо, отзываясь зрелой манерой “позднего Блока”, является развитой рецензией на выступление одного из мелких поэтов-декадентов и может быть сопоставлено с другим высказываниями Блока о назначении поэта»[643]. Почтенный академик M.H. Розанов 10 марта прочитал доклад «Мотивы мировой скорби в лирике Блока», но, кажется, особого интереса он не вызвал. Текст был напечатан годом позже в сборнике «Никитинских субботников» «О Блоке»[644]. Также с сожалением мы должны сказать, что не обладаем никакими сведениями об авторе следующего доклада, А.А. Штейнберг. Судя по общему уровню доклада, который сохранился в переработанном для печати виде, это была одна из аспиранток ГАХН. Само обширное и вялое сообщение называлось «Журнал “Весы” как один из этапов в истории русского символизма» и прозвучало 8 апреля.
6 мая И.Р. Эйгес повторил уже сделанный им в 1922 или 1923 г. доклад «Блок и Полонский». Текст 1923 г. сохранился в архиве Эйгеса. Он представляет собой довольно внушительных размеров машинопись[645], значительно дополненную материалами, часть из которых датирована 1925–1926 годами, что позволяет представить и первоначальную, и новую редакцию этого материала. 12 мая 1927 г. Н.Г. Булычев сделал доклад «Блок как теоретик русского символизма». Этот автор более известен по псевдониму Н. Отверженный как автор книги «Штирнер и Достоевский» (М., 1925) и соавтор А.А. Борового по книге «Миф о Бакунине» (М., 1925). Николай Гордеевич Булычев (1895–после 1937) был видным анархистом, в 1929 г. выслан в Алма-Ату, после различных скитаний получил разрешение вернуться в Москву, однако в 1937 в Алма-Ате тройкой был приговорен к 10 годам лагеря, где его следы теряются. О его литературных интересах кое-что находим в обширных письмах к Боровому. Так, о его близости к ГАХН свидетельствует приглашение на доклад Л.П. Гроссмана, а также утверждение в письме от 25 сентября 1930: «Очень опечален смертью Сакулина. <…> Как-никак, а ведь он рекомендовал меня для научной подготовки в “РАНИОН”, принял мою статью для сборника по ист<ории> рус<ского> символизма и вообще был всегда очень любезен и внимателен»[646]. Приведем к случаю еще два фрагмента его писем Боровому из ссылки, касающихся истории символизма: «Я рад Вашей встрече с Блоком, встрече очень интимной, близкой и дружественной. Мне всегда казалось, что она именно должна быть такой, несмотря на все колоссальное различие Ваших натур. И только чисто внешними случайностями можно объяснить ее запоздалость, ее осенний характер. Письма Блока из-за границы, отдельные отрывки его дневников – голоса прекрасной “мудрой” лиричности, голоса большого гениального сердца, столь созвучные пафосу нашей современности. Жаль, что Вы прочитали Белого только в “Записках мечтателя <так!>”. Его воспоминания о Блоке ценнее, интереснее, сочнее, не говоря уже о полноте, в “Эпопее” (№ 1, 2, 3, 4). Там он – гениальный мастер-мемуарист, здесь – талантливый писатель блестящих черновиков, интереснейших, единственных в своем роде, но все же еще не отделанных, не исправленных набело»[647]. И второй, из письма от 10 марта 1935: «Как-то осенью я получил от областного журнала предложение написать свои воспоминания о Брюсове. <…> не имею никакой реальной возможности выполнить это соблазнительное предложение (я хотел писать о Брюсове как о профессоре литературы; я ведь слушал его лекции в 1 М<осковском> Г<осударственном> Университете и в Литер<атурно>-Худ<ожественном> Институте; вкусовые его оценки, вроде – Бальмонт никогда не был поэтом –, очень любопытны)»[648].
Следующий доклад, сделанный на секции, был опубликован и вошел в число классических работ о символизме – доклад Н.К. Гудзия «Тютчев в русском символизме» (20 мая)[649].
Второе полугодие 1927 и весь 1928 г. прошли под знаком столетия со дня рождения Л.Н. Толстого, почему заседания, посвященные символистским темам, были преимущественно связаны с другими подсекциями и комиссиями, и мы лишь перечислим их. В комиссии (ассоциации) по изучению творчества Блока прозвучали доклады В.В. Гольцева «Блок и Брюсов»[650], Е.Ф. Книпович «Блок и Герцен» и В.Д. Измаильской «Врубель в творчестве Блока» (не опубликованы), в подсекции теоретической поэтики – «Стиль Андрея Белого (в связи с гоголевской традицией)» А.В. Алпатова. 18 и 25 октября, 1 ноября в комиссии художественного перевода обсуждался брюсовский перевод «Фауста». Сперва о нем делал доклад И.К. Линдеман, потом С.М. Соловьев, а в третий день было обсуждение[651].
Собственно в подсекции русской литературы сделали свои доклады (текст первого сохранился) тогдашний аспирант ГАХН, а впоследствии главный советский специалист по литературе начала ХХ века Б.В. Михайловский («О роли лейтмотивов в истории русского символизма»), а также В.Е. Беклемишева – «Леонид Андреев и символизм». Кажется, решительно никому не понравился доклад П.А. Журова «Основной миф С. Клычкова (К вопросу о судьбах русского символизма)». Даже чрезвычайно корректный Н.К. Гудзий после дежурных похвал говорит: «Мифический элемент в творчестве Клычкова является органическим моментом в его миросознавательной системе. Однако, когда речь идет о ранних поэтических опытах Клычкова, можно говорить лишь о некотором вылущивании из литературной стилизации основ мифологического мышления. В переломе к прозе и в успехе Клычкова на этом пути оппонент видит существенное показание. По отношению же к “ранним песням” позволительно спросить, какое право мы имеем утверждать, что во всех его Лелях и Ладах больше органической мифологии, чем у Бальмонта в “Зеленом Вертограде” и даже у Любовь Столицы? В таком случае наряду с Клычковым пришлось бы говорить и об имажинизме Есенина, окрашенном мифологией. Может быть, в ранних стихах Клычкова, значение которых докладчик преувеличивает, мы имеем дело с мышлением, воспитавшимся в силу каких-то литературных традиций»[652]. Этим, как кажется, все положения докладчика рушатся.
Последние доклады, о которых у нас имеются сведения, относятся к 1929 году. В начале года – обстоятельные, но еще очень уязвимые работы аспирантов – Б.В. Михайловского «Из наблюдений над стилем русского символизма (грамматические категории и стиль)» и А.А. Штейнберг «Журнал ”Весы” в оценке журнальной критики», а 22 ноября доклад известного нам лишь книгой «Пушкинские уголки Псковской губернии» (М., 1924), на которую краеведы до сих пор ссылаются как на надежный источник, Ф.А. Васильева-Ушкуйника «Федор Сологуб в работе над “Мелким бесом”»[653].
Наконец, самый последний связанный с символизмом вечер, о котором что-либо известно, состоялся 22 декабря 1929. Он назывался «Народная поэзия, средневековая поэзия, поэзия ашугов, новая армянская поэзия в переводах Брюсова, Шервинского, Вячеслава Иванова», где чтение переводов сопровождалось докладом И.М. Брюсовой «Валерий Брюсов над поэзией Армении». Опубликовавшая эти сведения Т.Ф. Нешумова цитирует реплику Д.С. Усова: доклад «дает историю работы В.Я. Брюсова в литературно-биографическом окружении. Однако интересно было бы углубить вопрос о соотношении элементов работы: служебного дословного перевода, фонетической транскрипции и метрической разметки. Встает вопрос о принципе художественного перевода с неизвестного переводчику языка, поскольку лингвистические познания в армянском были у одного В.Я. Брюсова и поддерживали его интегрирующую работу – для большинства же остальных переводчиков слагаемые были все же меньше суммы. Принцип этот интересно сопоставить с работой Жуковского, Ходасевича, Людв. Фильда. Необходимо далее учесть суждения армянских филологов о “Поэзии Армении” в ее законченном виде. <…> И.М. Брюсова отмечает, что восстановить работу В.Я. Брюсова в том плане, как это указано Д.С. Усовым, – осуществимая и заманчивая задача»[654].
1930 год уже практически пуст. С начала 1929 года ГАХН начинают всячески преследовать, к середине 1930-го она фактически ликвидирована. Но в период, так сказать, «посмертного существования» в составе ГАИС из работ подсекции был сложен сборник «Русский символизм», в настоящее время хранящийся в ОР РГБ, публикация материалов из которого уже началась и, мы надеемся, будет продолжена. Помимо этого вполне заслуживают внимания и другие доклады, сохранившиеся в различных архивах.
В п е р в ы е: Русская литература и философия: Пути взаимодействия. М.: Водолей, 2018. С. 461–475.
БОРИС ПАСТЕРНАК И ГАХН
Деятельность Государственной (до 1925 г. Российской) Академии художественных наук в последнее двадцатилетие стала предметом внимательного изучения[655]. В совсем недавно вышедшем двухтомнике[656] и на сайте http://dbs.rub.de/gachn/index.php?pg=17&r0=2&l=ru (дата обращения: 19.05.2017) можно найти массу материалов, относящихся к деятельности этого учреждения. Однако далеко не все существенное для истории русской культуры попало в поле зрения авторов. Так, составитель раздела «Литература и художественная форма» в упомянутом двухтомнике А.Н. Дмитриев начал предисловие к разделу так: «Публикуемые в этом разделе материалы отражают деятельность Комиссии по изучению проблемы художественной формы Философского отделения ГАХН»[657]. Между тем уже в октябре 1921 года была образована Литературная секция под председательством М.О. Гершензона, первоначально составившаяся из комиссий: 1) по изучению русской критики; 2) по изучению Достоевского; 3) по изучению теоретической и исторической поэтики и методологии литературы; 4) по описанию архивных материалов[658]. 3 декабря 1923 г. структура секции была реформирована, она стала состоять из трех подсекций: 1) теоретической поэтики; 2) истории литературы; 3) фольклора. В июне 1924 г. появилась также подсекция критики и литературоведения (с начала 1925 г. прекратившая существование), а в 1924/1925 академическом году возникла подсекция западной литературы и комиссия художественного перевода[659], к секции примкнула Ассоциация по изучению творчества Александра Блока[660], в 1927/1928 академическом году преобразовавшаяся в Комиссию по изучению творчества Блока в составе Литературной секции. Доклады слушались также на пленарных заседаниях секции. С начала 1925/1926 академического года появилась Комиссия по изучению Живого слова[661].
Как видим, структура Литературной секции была весьма разветвленной и деятельность велась чрезвычайно активная. Однако в основном делались доклады о литературе прошлого (в том числе и близкого), современная же русская литература была вовсе непопулярной. Просмотрев опубликованные материалы, мы обнаружили в списке научных докладов лишь несколько, посвященных этой теме: 7 октября 1924 года М.П. Столяров прочитал доклад «Кризис современной русской литературы», 6 октября 1924 – В.Б. Шкловский «Современная русская проза», 25 октября 1925 – Г.А. Шенгели «Опыт социологического и морфологического анализа стихов Маяковского», 4 декабря 1925 – Н.В. Волькенау «Лирика Михаила Кузмина», 10 июня 1927 – Н.Н. Лямин «Некоторые особенности поэтики Леонова», 7 февраля 1927 – Ф.И. Коган и М.П. Малишевский «Проблема рецитации поэтов и напевный стих И.С. Рукавишникова», 23 марта 1928 – П.А. Журов. «Основной миф С. Клычкова», 25 мая 1928 – А.В. Алпатов «Стилистика Андрея Белого». Вот и все, если не считать двух докладов С.Н. Дурылина об А. Добролюбове, который был жив, но воспринимался как уже давно ушедшая в историю фигура.
Напомним, что мы говорим только о работе Литературной секции и не учитываем деятельность Комиссии революционного искусства и Кабинета революционной литературы[662].
Литературная же секция почти не допускала современную литературу на свои заседания. Тем существеннее, что творчество Б.Л. Пастернака было там представлено трижды. В 1925/1926 академическом году (дата неизвестна) оно попало туда впервые: «Доклад В.И. Гливенко “Лирический пейзаж у Фета и Пастернака” был посвящен преимущественно теоретическому рассмотрению проблемы лирического пейзажа. Этот жанр был охарактеризован докладчиком со стороны его фигуративной формы и специфических особенностей его лирического единства»[663]. 28 мая 1928 г. «…была показана лабораторная работа М.С. Чуйко с сотрудниками комиссии по камерной декламации и по выявлению литературного стиля. После вступительного доклада М.С. Чуйко были исполнены сотрудниками различн<ые> произведения Маяковского, Хлебникова и Пастернака. После исполнения комиссия произвела анализ показаний работы»[664].
Третий, полномасштабный доклад о творчестве Пастернака в печатных материалах не представлен. Издание «Бюллетеней ГАХН» прекратилось на одиннадцатом номере, где сообщалось о событиях в Академии до конца 1927/1928 академического года. А 19 октября 1928 года был прочитан доклад Б.В. Неймана «Ландшафт у Бориса Пастернака», материалы о котором мы и предлагаем читателям.
Его автор, Борис Владимирович Нейман (1888–1969) – литературовед с репутацией добротного, но звезд с неба не хватающего исследователя, более всего занимавшегося изучением творчества М.Ю. Лермонтова[665]. Выдающийся славист С.Б. Бернштейн писал: «Поразительно устроена голова Николая Каллиниковича Гудзия. Отлично знает все тексты “Анны Карениной”, все варианты, всю литературу об этом произведении, но, не проникнув глубоко в замысел автора, не уяснил себе стилистики романа, его структуры и композиции. <…> К сожалению, большинство литературоведов плоско воспринимают художественные произведения, им не хватает интеллекта, чтобы глубоко распознать замысел автора. Толстой Гудзию не по зубам. А сколько у нас таких литературоведов: Бродский, Пиксанов, Нейман, Благой…»[666]. В контексте нашей темы отметим, что Н.К. Гудзий был постоянным председателем подсекции истории русской литературы на протяжении долгого времени.
Но был ли Бернштейн безоговорочно прав? Безусловно, все названные им литературоведы имели те или иные недостатки, но и противопоставленные им В.Р. Гриб, Л.М. Пинский, А.А. Аникст в исторической перспективе не выглядят абсолютными лидерами русского литературоведения. Так что, как кажется, мы должны относиться к исторической роли Неймана в русской филологии со спокойным пониманием, что рядом с гениями бывают обычные люди, обозначающие тенденции современной науки в их реальных границах. Тем более значимо для изучения литературы определение тех координат, которые складываются в ту или иную литературную эпоху, чтобы понять, какова литературная репутация (намеренно используем термин И.Н. Розанова, порожденный эпохой 1920-х годов) того или иного автора. Доклад Неймана является ярким свидетельством такой репутации Б.Л. Пастернака.
Это существенно еще и потому, что Нейман не был исключительно историком литературы. В той же ГАХН он сделал доклад «Русская классическая традиция в творчестве Брюсова (Анализ влияний на творчество Брюсова Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Фета)»[667], вызвавший немалый интерес со стороны слушателей. В его библиографии находим статью о здравствующем Горьком[668]. Но наиболее подробно о его интересе к современной литературе рассказывает заметка[669], в которой сообщено об обмене письмами с А.А. Блоком (письмо Неймана публикуется, письмо Блока утрачено), а также о том, что он писал стихи на протяжении всей жизни. Автор сообщения говорит о влиянии Блока на его ранние стихи, но следует предположить, что, как чаще всего это бывает с поэтами-любителями, со временем литературные ориентиры изменились и, вполне возможно, творчество Б. Пастернака занимало в них немалое место. К сожалению, сохранилась лишь незначительная часть архива Б.В. Неймана, не дающая возможности судить о его интересе к современной литературе.
Но доклад о ландшафте у Пастернака, насколько его можно себе представить по сохранившимся материалам, свидетельствует о том, что не только для его автора творчество Пастернака в этот период становится предметом вполне академических штудий. Этим подтверждаются наблюдения А.Ю. Сергеевой-Клятис[670], что в 1927–1928 годах о Пастернаке пишут как литературные критики, так и литературоведы, ориентирующиеся при этом не на элитарную аудиторию, а на вполне широкие читательские круги, которым следует разъяснять непростое творчество популярного поэта. Конечно, сам доклад совсем не был рассчитан на «простого» читателя, но он пролагал пути для адекватного истолкования пастернаковской поэзии, и в этом смысле представляет собою значительный интерес.
Как мы уже сказали, доклад остался неведомым даже тем читателям, которые относительно внимательно следили за деятельностью ГАХН. С 1929 года началось серьезное давление на Академию, в результате которого она была в 1931 г. ликвидирована[671], а ее деятельность почти официально признана антисоветской. Следы доклада и его обсуждения сохранились только в архиве ГАХН, где мы их и обнаружили.
Протокол заседания сообщает, что был заслушан доклад Б.В. Неймана «Ландшафт у Борис Пастернака», тезисы которого приложены к протоколу. Вот они.
1. По роли ландшафта в своем творчестве Пастернак решительно отличается от других поэтов группы Леф и приближается к символизму, из недр которого и вышел.
2. Ландшафт входит в стихи Пастернака: а) в форме кратких упоминаний о природе, б) в виде фона для разворачивающейся темы, в) как один из равных составных элементов и г) как основная тема всего произведения.
3. Поэт смотрит на природу глазами урбанизированного человека. Это сказывается: а) в преобладании окна как пункта наблюдения, б) в распространенности темы сада и в подборе исключительно садовых цветов, в) в своеобразном разделении природы на временах года на городскую (поздняя осень, зима, ранняя весна) и внегородскую (поздняя весна, лето, ранняя осень), г) в материализации наблюдаемых явлений и д) в гипертрофической антропоморфизации их.
4. На восприятие и изображение природы у Пастернака сильное воздействие оказала культурная рафинированность той социальной группы, из которой поэт вышел. Изысканность его ландшафтной эптологии сказывается: а) в обилии «культурных образов», основанных на перенесении в пейзаж сравнений и метафор из области книг и различных искусств, б) в преобладании острых, изощренных вкусовых обонятельных и осязательных образов, в) в разнообразии и дисгармоничности звуковых восприятий, г) в расточительном обилии, усложненной закономерности и будоражащей подробности зрительных образов, д) в распространении образов, контаминированных из материала различных плоскостей.
5. Культурная рафинированность не разложила цельного и крепкого ядра поэзии Пастернака, пришедшего общими путями передовых групп интеллигенции и <к?> современности. Авторская душевная напряженность проэктирована поэтом на изображаемый ландшафт, что заметно: а) в преобладании грозовых и предгрозовых явлений, б) в широком развитии моторных образов, в) в исключительной развернутости тем ветра и дождя, придающих, в связи с другими элементами, характер повышенной динамичности всему ландшафту современного поэта[672].
После произнесения доклада начались прения.
Н.Н. ЛЯМИН. Интересная работа Б.В. Неймана имеет иконологический характер. В основе ее лежит обзор образов, которые желательно было бы классифицировать на самостоятельные и вспомогательные, после чего уже возможно исследовать их источники, эмоциональную окраску, чувственный тон. Необходим был бы некоторый числовой подсчет. Недостаточно точно указано место пейзажа в творчестве Пастернака.
А.К. ГОРНОСТАЕВ считает очень важным установление комнатного восприятия природы Пастернаком – «от окна на аршин». У Пастернака нет того, что можно назвать зрительным синтезом. Очень важно было бы учесть поэму «Спекторский», в которой Пастернак пытался централизовать себя. Поэма эта представляет высшую точку в творчестве Пастернака, отражение мира, оказавшегося в его восприятии новым и жутким.
П.А. ЖУРОВ находит, что работа Б.В. Неймана представляет большой интерес, но некоторые из ее обобщений кажутся не вполне проясненными. Ответственное утверждение со связи Пастернака с символизмом, к сожалению, не получило надлежащего развития. Ядро поэзии Пастернака, о котором говорил докладчик, – его гипертрофия, его антропоморфизм. П.А. Журов выдвигает далее вопросы, как сочетать «камерность» ландшафта Пастернака с «жаром души» и каковы исторические традиции рафинированного мастерства Б. Пастернака.
А.В. АЛПАТОВ напоминает о некоторой формалистичности Пастернака, из которой следует исходить при оценке его пейзажа. В порядке отдельных замечаний можно указать на невнимание к звукописи Пастернака.
И.Я. ФЕЙНБЕРГ-САМОЙЛОВ отмечает некоторые композиционные недочеты, напр., умаление Пастернака как мариниста.
Б.В. МИХАЙЛОВСКИЙ делает методологические указания: с социологической точки зрения недостаточно определена та категория, к которой отнесен Пастернак и связываемый с ним символизм. В докладе недостаточно ясно прослежена тематическая линия ландшафта как средства для выражения.
Д.С. УСОВ отмечает, что в докладе Б.В. Неймана образы часто отрываются от контекста; в комбинации их сказалось и чутье и импрессионизм автора, который от прекрасного изложения переходит и на само исследование. Главным недостатком доклада кажется утрировка соотношения, и статистические данные не всегда представляются убедительными. Не отмечены переклички лирики с прозой именно в частях, касающихся пейзажей («Кама», «Урал впервые»). Не прослежен специально городской и архитектурный пейзаж у Пастернака. В заключение оппонент делает некоторые библиографические дополнения.
Е.Б. ТАГЕР находит, что классификация образов, предложенная докладчиком, вызывает принципиальное возражение по поводу традиционности устанавливаемых категорий. Пастернак – поэт преимущественно
Н.К. ГУДЗИЙ присоединяется к положительной и очень сочувственной оценке доклада. Связь Пастернака с Лефом случайна и неорганична: у него элементы подлинного символизма налицо, и среди футуристов он наиболее консервативен. У него сильная связь с Иннокентием Анненским и с Маллармэ. Интересно и важно связать Пастернака с какой-то литературной традицией. Урбанистический базис, который докладчик подводит под Пастернака, кажется несколько элементарным, и вообще выводы не вполне гармонируют с основательностью всей работы.
Б.В. НЕЙМАН благодарит оппонентов за сделанные ими указания и указывает, что он в своей работе приближался к полной статистике, но не решился дойти в ней до конца.
Проблема о связи с символизмом в данной работе не должна решаться «попутно». С замечаниями А.В. Алпатова докладчик не согласен: анализ фоники Пастернака также выходит из пределов работы. Роль Пастернака как мариниста – о которой поднял вопрос один из оппонентов – слаба в том смысле, что Пастернак
Среди выступавших были:
Николай Николаевич Лямин (1892–1942), сотрудник ГАХН и библиотекарь различных крупных библиотек, друг М.А. Булгакова. По сообщениям мемуаристов, рассказы Лямина об аресте по обвинению в укрывательстве ценностей послужили основой для одной из глав «Мастера и Маргариты». Первый срок получил в 1936 г, повторно арестован в 1942 и умер в Саратовской (по другим сведениям в Свердловской) тюрьме.
Александр Константинович Горностаев (настоящая фамилия Горский; 1886–1943), поэт, публицист, последователь Н.Ф. Федорова. В 1929 г. приговорен к 10 годам лагеря, в 1943 репрессирован повторно[674].
Петр Алексеевич Журов (1885–1987), поэт (практически не печатавшийся при жизни), литературовед. Неоднократно выступал на заседаниях ГАХН. В 1936 был выслан из Москвы, в 1937–1945 в заключении. Предметом его постоянного интереса были поэты-символисты и крестьянские писатели[675].
Арсений Владимирович Алпатов (1905–1975), литературовед, с 1950-х гг. доцент МГУ. На заседании подсекции русской литературы ГАХН сделал доклад о стилистике Андрея Белого, заслуживший много критических замечаний.
Илья Львович Фейнберг-Самойлов (1905–1979), более известен как просто Фейнберг, крупный пушкинист. До 1927 работал юристом, фамилия в протоколах подсекции встречается не часто.
Борис Васильевич Михайловский (1899–1965), в то время аспирант ГАХН, сделавший несколько фундаментальных (хотя очень догматически ограниченных) докладов на подсекции, впоследствии был профессором МГУ, некоторое время заведовал кафедрой советской литературы, работал также в ИМЛИ, считался крупнейшим специалистом по истории литературы начала ХХ века. Профессионально занимался также музыкой и живописью, собиравшаяся им коллекция живописи начала ХХ века хранится ныне в отделе личных коллекций ГМИИ А.С. Пушкина (Москва).
Дмитрий Сергеевич Усов (1896–1943), поэт, переводчик, литературовед. В 1935–1940 в заключении. Был ученым секретарем подсекции. Энциклопедический свод данных о нем (в том числе и о деятельности в ГАХН) представляет собой сравнительно недавно появившийся двухтомник[676].
Евгений Борисович Тагер (1906–1984), литературовед, собиратель разнообразных материалов по истории культуры (коллекция ныне в РГАЛИ, ф. 887).
Николай Каллиникович Гудзий (1887–1965), литературовед, возглавлял подсекцию русской литературы (почему его выступления всегда бывали предпоследними, перед ответами докладчика). Впоследствии профессор и декан филологического факультета МГУ, академик АН УССР.
Помимо того, из списка присутствовавших и явочного листа мы знаем, что на заседании всего присутствовало 27 человек. Среди них Н.Г. Зеленов, Ю.Г. Перель, Н.А. Черникова, Н.М. Чирков, А. Герштейн, М. Сабашников, В. Щепкин, В. Измаильская, – это те, чьи подписи мы могли разобрать. Поскольку имена их не слишком известны, скажем и о них несколько слов.
Николай Григорьевич Зеленов (1905–1977), в то время аспирант РАНИОН, впоследствии преподавал во многих вузах, с 1946 до выхода на пенсию был доцентом Ярославского педагогического института, заведовал кафедрой литературы. Ю.Г. Перель – возможно, отождествим с историком и популяризатором астрономии Юрием Григорьевичем, однако мы не обладаем никакими сведениями ни о сотруднике ГАХН (он нередко исполнял обязанности ученого секретаря подсекции, заменяя Д.С. Усова), ни об астрономе. Черникова Нина Александровна (1899–?), психолог, ученица и сотрудница Г.И. Челпанова, аспирантка ГАХН. Николай Максимович Чирков (1891–1950), в те годы аспирант ГАХН, впоследствии преподаватель литературы в Московском областном педагогическом институте. Посмертно была издана его диссертация, начатая в 1929 г.[677]. Михаил Васильевич Сабашников (1871–1943), знаменитый издатель, тесно связанный с ГАХН. Единственный из известных нам Щепкиных, который может быть подписавшимся В. Щепкиным, – переводчик Владимир Вячеславович Щепкин (1895–1968), сын известного лингвиста В.Н. Щепкина и правнук знаменитого актера М.С. Щепкина. Вера Давыдовна Измаильская (урожд. Ходорова, 1884 или 1885–не ранее 1953) активно занималась изучением жизни и творчества Блока, потом работала в ГМИИ, сотрудничала с «Литературным наследством». Отождествить А. Герштейна с каким-либо зафиксированным печатными или электронными справочниками нам не удалось.
Проблема, которой был посвящен доклад Неймана, была вполне очевидной, что показало живое обсуждение, явно основанное на основательном знании как поэзии, так и прозы Пастернака. Вполне возможно, что автор читал известную статью М. Цветаевой «Световой ливень», где одна из глав называлась «Пастернак и дождь», и 5-й пункт тезисов может восприниматься на фоне поэтического отклика Цветаевой. Если бы мы ставили себе задачей указать всю ту литературу, которая так или иначе связана с темами Неймана и его оппонентов, нам пришлось бы выстроить целый список. Так, пять строчек записи реплики А.К. Горностаева заслуживают по крайней мере двух ссылок: окну в его творчестве посвящена известная работа А.К. Жолковского «Место окна в мире Пастернака»[678], не случайно открывающая итоговый сборник его работ о поэтике Пастернака. О пространственной же организации поэмы «Спекторский» специально писала А.Ю. Сергеева-Клятис[679].
Существенно отметить, что очень многие положения Неймана проецируются на статьи сборника, специально посвященного пространству у Пастернака[680], причем особенно хотелось бы отметить, что эти проекции заставляют вспомнить и многочисленные в данном сборнике исследования, посвященные пространству в «Докторе Живаго». Пространство Пастернака во всем его своеобразии во многом определяет и поэтику последнего романа. Так что вводимые нами в научный оборот материалы, как кажется, вполне укладываются в общую картину пастернаковского творчества не только в тех произведениях, которые оппоненты хотели бы видеть строго расчисленными и даже статистически обработанными, но и в тех, которые еще не были к тому времени написаны.
В п е р в ы е: Russian Literature. 2018. [Vol. 100–102]. С. 275–288.
ДУРЫЛИН – СИМВОЛИЗМ – ГАХН
В изучении истории русской культуры ХХ века фигура Сергея Николаевича Дурылина стала занимать очень большое место. Вышло несколько книг его прозы, статей и неопределенного жанра произведение «В своем углу», появились посвященные целиком ему или в значительной степени ему сборники, издана биография. И тем не менее исследователи явно находятся только в начале пути. Малопонятен Дурылин 1910-х годов, аресты и ссылки разбивают его биографию 1920-х, а Дурылин, писавший об официально признанных деятелях русской культуры, мало кому сейчас интересен. И потому даже вполне лежащие на поверхности сведения о его трудах и днях зачастую остаются необследованными. Не претендуя на многое, мы хотели бы привести ряд данных, связанных с судьбой некоторых существенных для истории русского литературоведения дурылинских произведений середины 1920-х годов.
После своего освобождения из ссылки в конце 1924 и до нового ареста летом 1927 года С.Н. Дурылин принимал самое активное участие в работе Государственной Академии художественных наук (ГАХН)[681]. Согласно хронике в «Бюллетенях ГАХН» он сделал доклад в Отделении археологии (о раскопках в Челябинске), 6 докладов в Комиссии нового искусства (имеется в виду живопись), входившей в Социологическое отделение, и 10 докладов в различных подсекциях Литературной секции. Отчасти это было вызвано стремлением заработать[682], но только отчасти. Во-первых, требовала выхода его интеллектуальная энергия, а во-вторых, уже в Челябинске он начинает вести записи «В своем углу», где весьма сильно мемуарное начало, что сказалось и на его докладах в ГАХН.
Нас будут интересовать три его доклада, тесно между собою связанных, прочитанных за один год, с октября 1925 по октябрь 1926-го. Два из них недавно впервые опубликованы, и здесь хотелось бы добавить некоторые материалы к этим добросовестным публикациям.
Статья С.Н. Дурылина «Александр Добролюбов» не слишком давно, но уверенно введена в круг тех исследований 1920-х годов о раннем русском символизме, которые не утратили своего значения до сей поры. Насколько мы знаем, впервые использовал ее А.А. Кобринский в своем предисловии к изданию стихов Добролюбова[683] по машинописи из фонда Дурылина в РГАЛИ. В 2014 г. по экземпляру машинописи с правкой и с подписью «С. Раевский» из собрания Дома-музея С.Н. Дурылина статью опубликовали А.И. Резниченко и Т.Н. Резвых[684]. Однако ни в том, ни в другом случае не было указано, что работа эта вошла в научный оборот в то же время, когда была написана.
Среди отчетов, опубликованных в изданиях ГАХН, мы обнаруживаем известие об этом: «
Этот доклад, по всей видимости, был составлен из подручного материала за краткое время, о чем свидетельствует письмо, полученное Дурылиным менее чем за 2 недели до его произнесения:
Многоуважаемый Сергей Николаевич!
Предс<едатель> п<од>/c<екции>русск<ой> литер<атуры> Н.К. Гудзий просит Вас прочитать доклад «
В случае же невозможности для Вас прочитать этот доклад теперь – мы просим прочитать доклад об Александре Добролюбове
О Вашем согласии прошу Вас сообщить мне (по адресу Академии) в самый ближайший срок.
На листке с письмом Дурылин карандашом сокращенно записал те источники, на которые должен был опираться.
Как и следовало предположить, более подробные сведения находятся в отложившейся в архивном фонде ГАХН папке под заглавием: «Литературная секция. Подлинные протоколы заседаний подсекции русской литературы № 1–15 и материалы к ним»[687].
«Протокол № 1 заседания п/с русской литературы литературной секции ГАХН от 9 октября 1925 г.»[688], председательствовал на котором, как и в большинстве заседаний, Н.К. Гудзий, а ученым секретарем был Д.С. Усов, начинается списком членов ГАХН, пришедших на встречу. Вот он: «Присутствовали: Ю.Н. Верховский, Л.П. Гроссман, Б.В. Горнунг, Н.К. Гудзий, Д.С. Дарский, С.Н. Дурылин, А.И. Кондратьев, А.Ф. Лосев, Л.Е. Остроумов, М.А. Петровский, И.Л. Поливанов, И.Н. Розанов, А.И. Ромм, Д.С. Усов, С.В. Шувалов, Г.И. Чулков». Кажется, в особых комментариях эти имена не нуждаются.
Сохранился также явочный лист с подписями гостей, показывающий, что доклад заинтересовал очень многих. Нам, к сожалению, удалось прочитать не все фамилии: 2 остались неразобранными вообще, некоторые могут быть прочитаны нами неверно. Среди приглашенных – В.<Ф.>Саводник, Чекан, <Б.В.> Михайловский, Н. Полухин, <К.Ф.>Юон, Е.<В.>Гениева, Л. Воскресенская, А.<Г.>Левенталь, Е. Нерсесова, Ю.<Г.>Перель, А. Ведерников <?>, Е. Черкас, Л.<В.>Горнунг, Е. (В.Н.?) Челинцева, Т. Шафман<?>, А. Шенрок, З. Купер, Л. Фудель, Н. Чернышев, П. Васильев, Н. Чернышев, А.<П.>Печковский, Н. Устюгов, Н. Аппельберг<?>, Артемьева, А. Ростовцев[689].
Тезисы доклада и запись его обсуждения опубликованы[690] и воспроизводить их здесь не имеет смысла (хотя при публикации в книге Дурылина они не были бы лишними), но следует отметить, что доклад (а соответственно и статья) не раз переделывались. Под опубликованным в книге трудов Дурылина вариантом стоит дата: Коктебель. 17–26 июня 1926 г. 22 октября того же 1926 года Дурылин на той же подсекции ГАХН читает доклад «Александр Добролюбов и Валерий Брюсов»[691]. Видимо, мы должны предположить, что опубликованный в книге Дурылина вариант представляет собою синтез как первого доклада, так и второго, из которого была извлечена одна линия.
Как кажется, об этом свидетельствует краткое изложение доклада: «Основным началом личности Добролюбова и Брюсова является начало
Никаких следов самого доклада в фонде Дурылина в РГАЛИ не сохранилось, однако среди протоколов заседаний подсекции русской литературы литературной секции ГАХН хранится протокол № 3 за 1926–1927 гг. от 22 октября, где находим хотя бы самые первоначальные сведения.
Вот тезисы доклада:
1. В истории русского раннего символизма Брюсов и А. Добролюбов являются его истинными зачинателями, активистами и организаторами символического движения.
2. В деле создания русской символической школы, связанном с широким творчеством и культурным проникновением в символическое искусство Запада, Добролюбову принадлежит первенство. Это первенство В. Брюсов признавал одинаково и в начале 90-х г. при зарождении русского символизма, и в десятых гг. ХХ в., при подведении его итогов.
3. Основным началом личности Добролюбова, как и личности Брюсова, должно признать волевое начало. Именно оно сделало из них обоих деятелей и организаторов русской символической школы, но оно же и развело их в разные стороны: В. Брюсова в литературу и коммунизм, А. Добролюбова – в мистику и сектантство.
4. Первоначальная история отношений А. Добролюбова и В. Брюсова, до «ухода» первого в «народ», характеризуется явным преобладанием влияния А. Добролюбова над В. Брюсовым.
5. В. Брюсов высоко ценил творчество А. Добролюбова и в начале 90-х г., когда готовился быть его издателем, и в 900-ом г., когда выпрашивал у ушедшего в народ Добролюбова разрешения издать его последние стихи. Наоборот, отношение Добролюбова к творчеству раннего Брюсова было критическим.
6. Письма Добролюбова из эпохи его «ухода» показывают, что он высоко ценил личность Брюсова и посвящал его в самые сокровенные пути и уклоны в своей внутренней жизни. В 900-х гг. и позднее В. Брюсов сознательно отстранялся от общения с Добролюбовым.
7. В личностях А. Добролюбова и Брюсова, стоявших у колыбели русского символизма, выразились два начала в русском символизме. Русские символисты в своих жизненных и творческих путях пошли один <так!> за Добролюбовым, другие за Брюсовым[695].
Из самого протокола мы узнаем, что на заседании было 7 членов и сотрудников ГАХН (Г.О. Винокур, Н.К. Гудзий, С.Н. Дурылин, С.А. Охитович, И.Л. Поливанов, Д.С. Усов, Г.И. Чулков), приглашенных же 40 человек, что было для подобных заседаний много.
Первым выступил А.А. Ильинский-Блюменау, говоривший не на тему, почему его реплику мы не приводим. Дальнейшие реплики приводим полностью:
Иоанна Брюсова – дополняет доклад С.Н. Дурылина своими воспоминаниями о Добролюбове 1898 г. В настоящее время Добролюбов, по слухам, живет на Алтае. В докладе С.Н. Дурылина даны правильные наблюдения над манерой отношения Брюсова к людям (внимание к ним до постижения их, потом резкий отход или же деловые сближения).
Н.К. Гудзий – находит что влияние Добролюбова на Брюсова-поэта не было столь органичным, как это могло бы казаться, – он более интересовался Добролюбовым как сильною яркою личностью на фоне третьестепенных поэтов эпохи. Брюсову-эклектику Добролюбов был интересен как одна из многих разновидностей. Кроме Добролюбова Брюсов интересовал еще в те годы один неизвестный поэт – Степанов. Доклад мог бы быть пополнен наблюдениями над Брюсовым-символистом – как известно, символизм для Брюсова всегда был только литературной школой. Что касается самого Добролюбова, то он был особой линией в русском символизме, насыщенной декадентством.
Г.Н. Булычев – для В. Брюсова в Добролюбове был дорог неповторимый поэт, обладавший своим лицом, несмотря на свое косноязычие.
С.Н. Дурылин – благодарит всех участвовавших в прениях за их дополнения и соображения и останавливается на вопросе об отношении Брюсова к символизму: для него символизм был чем-то, лежащим в проблеме формы. Статья «Ключи тайн» могла быть вызвана увлечением потебнианством. Вопрос об отношении Брюсова к Добролюбову придется много раз ставить, усложняя его материалами. Стихотворение Брюсова «Камни» можно считать отголоском «Из Книги Невидимой». Можно говорить о влиянии общих литературных источников: у обоих бодлэрианские сонеты. Декадентство Добролюбова было чрезвычайно жизненным; оно предуказывает ряд уходов – Белого в теософию, Эллиса и Соловьева в католичество и т.д. В настоящее время продолжают существовать добролюбовцы. Деятельность самого Добролюбова продолжалась еще в начале Революции: он писал он писал песни и составлял нравоучительные сборники типа толстовского «Круга чтения»[696].
Наконец, из явочного листа мы узнаем, имена еще некоторых присутствовавших на заседании: Е.А. Нерсесова (о которой см. выше) на этот раз была с мужем Александром Нерсесовичем (1877–1953), профессором-юристом, а в это время – директором университетской библиотеки. Лев Охитович, как и упомянутый выше Сергей Александрович Охитович – литераторы. В. Измаильская – исследовательница творчества А.А. Блока, неоднократно выступавшая на заседаниях той же секции. Были там известный впоследствии профессор Б.И.Пуришев с женой, литератор София Николаевна Шиль (известна также под псевдонимом Сергей Орловский; 1863–1928), писатель и последователь Н.Ф. Федорова А.К. Горностаев, поэтесса и впоследствии детский драматург Валентина Александровна Любимова (Любимова-Маркус; 1895–1968) и, наконец, Марина Казимировна Баранович (1901–1975) – актриса, переводчица, антропософка, помощница Б.Л. Пастернака[697].
Отметим также, что в одной из записных книжек Дурылина сохранился большой фрагмент, также связанный с работой над исследованием биографии и творчества Добролюбова. Процитировав слова Д.С. Мережковского: «…за пять веков христианства, кто третий между этими двумя – св. Франциском Ассизским и Александром Добролюбовым?»[698] – он подробно на него отвечает. Поскольку наши заметки далеки от академического труда, приведем лишь самое начало этих рассуждений, которое уже дает представление о дальнейшем из направлении: «Я не знаю, почувствовал ли Мережковский до конца всю правду своего дерзкого вопроса и даже не знаю, может быть, на этот вопрос можно ответить, что третий есть – но я наверное знаю, что есть огромная область христианского сознания и действования, в которой
Второй материал, нуждающийся в некотором комментарии, был опубликован Г.В. Нефедьевым[700] с должной текстологической подготовкой и обширным комментарием, а также с попыткой проследить историю текста этой работы – от первой зафиксированной попытки Дурылина еще в 1910 г. написать работу «Бодлер и Лермонтов» до завершения публикуемой статьи. Как часто бывает в подобных случаях, вполне возможны споры об отдельных аспектах работы предшественника (так, мы бы взяли в качестве основного текста вариант неопубликованного сборника «Русские символисты», а не машинописи с правкой из архива Дома-музея Дурылина, поскольку прагматика второго неясна, а первый был предназначен к печати), но мы ограничимся лишь указаниями на ряд текстов, оставшихся вне поля его зрения.
Доклад «Бодлэр и русский символизм» (ведший протокол Д.С. Усов пишет «Боделэр», и мы сохраняем оба написания) Дурылин сделал 19 февраля 1926 года. Публикатор отыскал в записной книжке Дурылина и воспроизвел (насколько это было возможно: карандашные пометы и в самом деле очень неразборчивы) его запись обсуждения доклада, последовавшего сразу после окончания. Однако у нас имеется возможность познакомиться с более развернутой записью в протоколе заседания. Вот она.
М.Д. ЭЙХЕНГОЛЬЦ находит, что доклад построен без материальной базы – без детального анализа тех стихотворений Боделэра, которые могли повлиять на стихи русских авторов. Не обследован
Д.С. УСОВ отмечает безусловную
Г.И. ЧУЛКОВ: как кажется, задание доклада было мемуарным и материальным. Но воспоминания всегда подвергаются опасности увидеть факты в неверной перспективе и в неверном масштабе. Так, значение Элиса <так!> выдвинуто не совсем точно. Оппонент характеризует
А.А. СИДОРОВ: основной пафос доклада был устремлен к тому, чтобы доказать, что символизм проломил рамки чистой литературы и стал миросозерцанием. «Разница масштаба», о которой говорил Г.И. Чулков, воскрешает перед нами разницу между петербургской и московской школой. Крахтовский кружок – филиал «Мусагета» – имеет все права на внимание русской книжной культуры. После А. Добролюбова Элис был самой трагической фигурой русского символизма. Он более гениален, чем талантлив. У него не было неизбежного фундамента формальных предпосылок, которые могли бы из него сделать поэта. Что же касается его переводов, то если есть где-либо в русской переводческой литературе
Изучение Боделэра для эпохи около 1910 г. было чрезвычайно серьезной и строгой школой. Это имя заставило всех, имевших отношение к символизму, присмотреться и к задачам поэтики, и к задачам формальной композиции стихотворений, и к задачам символического мировоззрения. Здесь докладчик скорее даже преуменьшил значение Боделэра. Оппонент указывает на некоторые работы Крахтовского кружка: С.Я. Рубанович дал изумительные переводы забракованных пьес Боделэра; ряд докладов из среды молодого «Мусагета», прочитанных тогда, имели бы значение и в настоящее время для ГАХН. Такова, по мнению оппонента, и его собственная детальная работа по обследованию переводов Стефана Георге из «Цветов Зла». В заключение А.А. Сидоров отмечает, что русский символизм в широком смысле переживает сейчас волну заслуженного внимания, которое особенно приятно констатировать в общем направлении работ подсекции русской литературы.
И.Н. РОЗАНОВ: докладчик указал на 4 стороны материала по “русскому боделэрианству»:
1. Боделэр в претворении русских символистов.
2. Боделэр в переводах
3. Боделэр в отзывах.
4. Боделэр в жизни
Но не обо всех этих сторонах доклад дает полное представление. Элис недостаточно известен, чтобы, говоря о нем, можно было обойтись без цитат. Докладчик напрасно ограничил свою работу московскими символистами и не назвал поэтов, интересных
Б.В. ГОРНУНГ: в докладе смешаны 2 темы – 1. тема историко-литературная, где можно построить этюд о влиянии Боделэра на русский символизм, и 2. тема о русском боделэрианстве с точки зрения философии культуры. Доклад С.Н. Дурылина относится ко 2-й теме. Следовало поставить вопрос о судьбе учений такого типа, как Боделэрова; они всегда выходят за пределы литературного и для литературы оказываются бесполезными. В этой области Боделэр ждет такого исследователя, каким был Жирмунский для Брентано. Боделэр как учитель, вероятно, еще долго останется живым и не отойдет в область истории литературы, тогда как чисто литературное влияние Боделэра уже отошло в прошлое.
Наконец, докладчик указывает, что в настоящее время еще нельзя говорить о серьезном изучении Боделэра ни на Западе, ни в России. Как следствие недостаточно серьезного отношения к изучению Боделэра на русской почве является, напр., Сергей Кречетов с его вульгарным и примитивным демонизмом и садизмом; такие явления даже вдохновляют на борьбу с Боделэром.
По вопросу о Тургеневе оппонент замечает, что Тургенев Боделэра
Б.В. НЕЙМАН указывает на книгу киевского исследователя Радзевича о влиянии Боделэра на Тургенева. Из русских боделэрианцев следовало еще привлечь А. Мирэ с ее стихотворениями в прозе.
Н.К. ГУДЗИЙ находит, что настоящий доклад – один из интереснейших в русской подсекции за текущий год. Его хочется рассматривать как в известном смысле
С.Н. ДУРЫЛИН указывает, что тема доклада была и уже, и шире того, чего от него ждали. Для него Боделэр представлял
Что касается рассмотрения материала поэзии Боделэра, прямо влиявшего на тот или иной цикл русских поэтов, то эта тема потребовала бы такого формального подхода, который совершенно не оставил бы места для всей «мемориальности» и для всех культурно-исторических справок. Боделэр – поэт пластик по преимуществу. Во всем своем багаже метрическом, эйдологическом и стилистическом Боделэр – типичный традиционалист. Тургенев у Флобера находился у колыбели новой французской поэзии и возможность встречи с Боделэром и испытанного влияния не исключается. На замечание Д.С. Усова докладчик указывает, что Вячеслав Иванов выбрал произведения Боделэра, говорящие о нем как об учителе жизни. Что касается И. Анненского, то это – индивидуальный угол русского символизма, так же, как и Ф. Сологуб.
Приведем также тезисы к этому докладу:
1. Литературная школа русского символизма создалась под преимущественным влиянием и воздействием французского символизма; участие в ее судьбе немецкого и английского символизма несравненно менее заметно.
2. Наиболее постоянным и прочным влиянием на русских символистов следует признать из всех французских поэтов влияние Бодлэра.
3. Усвоение Бодлэра и его поэзии со стороны его формы и содержания началось в русской поэзии еще гораздо раньше появления школы русских символистов. Бодлэр впервые вышел в русскую поэзию как поэт города (со стороны содержания) и как автор стихотворений в прозе (со стороны формы).
4. Будучи переводим еще в 60-х годах XIX ст. Бодлэр не вошел в творчество поэтов 60-70 г. Наоборот, с появлением первых символистов в начале 90-х г. Бодлэр не только становится одним из наиболее часто переводимых поэтов, но и входит тесно в собственное творчество первых символистов.
5. Для первых символистов Бодлэр был знаменем нового содержания, вносимого в поэзию поэтами нового искусства.
6. Сильное влияние и прямое заимствование содержания и основной теоретической темы Бодлэр<а> находится в стихах Мережковского, Бальмонта, Брюсова и меньших поэтов 20 г. <так!>
7. Изучение Бодлэра со стороны его формально-творческих задач и методов было начато еще в 80-х годах А.И. Урусовым и усиленно продолжено в 90-х.
8. Бодлэр как теоретик и глава французского символизма с наибольшей яркостью был изучен и отображен в критической и поэтической деятельности Эллиса. В конце 900-х значение Бодлэра как одного из основоположников символизма как мировоззрения было выдвинуто Андреем Белым.
9. В связи с деятельностью Эллиса и Белого в начале 1910 г. ХХ ст. Бодлэр был изучаем как типологический образ художника действенного искусства и подлинно символического мировоззрения[702].
И, наконец, о присутствовавших. Помимо выступавших, в протоколе и явочном листе значится Ольга Александровна Шор (1894–1978), впоследствии многолетняя спутница, биограф и издательница сочинений Вяч. Иванова; известный впоследствии лингвист, а тогда школьный учитель Николай Семенович Поспелов (1890–1984); под фамилией Кругликова хотелось бы видеть известную художницу, но она в те годы жила в Ленинграде (что, конечно, не исключает присутствия на заседании); известный литературовед В.Л. Львов-Рогачевский; Л. Маяковская – возможно, сестра В.В. Маяковского Людмила Владимировна (1884–1972); о Е.В. Гениевой мы уже говорили ранее; Юрий Григорьевич Перель – возможно, известный впоследствии историк астрономии (1905–1964). Б.В. Михайловский, М.П. Штокмар, А.В. Алпатов, тогда аспиранты, впоследствии были довольно известными литературоведами. А.А. Штейнберг, выступившая с двумя докладами о журнале «Весы», также, судя по всему, была аспиранткой ГАХН.
Отметим также, что будущий историк творчества Дурылина, которого заинтересует работа над этим текстом, должен будет обратиться к ветхой записной книжке, где находим характерное название: «Бодлэр в русском символизме [Соображения и воспоминания]», потом следует первая фраза: «Впервые стихи Бодлэра появились на русском языке в конце 60-ых годов, в переводах наиболее прилежных переводчиков той эпохи В.С. Курочкина и В.С. Лихачева»[703], а затем многочисленные заметки о стихе Бодлера, иногда помечаемые как вставки в конкретные места текста.
Как кажется, история текста и его восприятия современниками заставляет нас относиться к докладу, а впоследствии статье Дурылина не как только к исследованию, но и как к воспоминаниям или напоминанию об Эллисе, находившемся в это время за границей и выпавшего из поля зрения большинства слушателей Дурылина, а возможно – и его самого. Впрочем, это уже тема для других разысканий[704].
В п е р в ы е, под загл. «Из комментаторских заметок. 4. К публикациям статей С.Н. Дурылина о символизме»: Литературный факт. 2017. № 4. С. 277–290.
КОЕ-ЧТО ОБ ЭМИГРАЦИИ
СОВРЕМЕННАЯ ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА НА СТРАНИЦАХ ГАЗЕТЫ «ПОСЛЕДНИЕ НОВОСТИ»
Газета «Последние новости» (далее – «ПН») – крупнейшее издание первой эмиграции, отчасти параллельное журналу «Современные записки». Как и журнал, они решительно выходили за пределы компетенции партийного издания, охотно предоставляя на своих страницах место литературным произведениям и различным материалам о культуре. Осмысление реакции «ПН» на явления современной французской литературы в первые годы существования газеты (1921–1923) и составит предмет нашей статьи.
Сперва напомним несколько небесполезных фактов из истории «ПН». «Начав выходить 27 апреля 1920 года как скромный информационный и беспартийный орган под редакцией б. киевского присяжного поверенного М.Л. Гольштейна, они с марта 1921 года перешли в руки П.Н. Милюкова и его политических друзей»[705]. В самой газете это было сформулировано так: «От редакции. С 1 марта сего года газета “Последние Новости” переходит к общественной группе в составе: П.Н. Милюкова, М.М. Винавера, А.И. Коновалова и В.А. Харламова. Редакт. газ. будет П.Н. Милюков» (23 февраля 1921, № 259)[706]. Именно с этого момента политический облик газеты стал вполне определенным, «левее политической равнодействующей эмиграции в целом»[707], и началось ее становление как полноценного общекультурного издания.
Второе качественное изменение, существенное для нас, произошло почти через два года. С 23 января 1923 г. в «ПН» на первой полосе стало печататься объявление: «С февраля 1923 г. будет выходить в Париже еженедельная литературно-политическая газета “Звено” под редакцией М.М. Винавера и П.Н. Милюкова. Газета будет выходит по
Однако некоторое оскудение интересующих нас разделов продолжалось недолго: с 1 декабря того же 1923 г. по воскресеньям и четвергам «ПН» стали выходить не на четырех, как прежде, а на шести полосах, причем четверг был в значительной степени отдан существовавшему и ранее, но оттесненному тогда на второй план разделу «Новости литературы» и другим материалам о культуре, по-разному структурированным, но более активно печатавшимся.
Итак, перед нами газета, довольно интенсивно менявшая свой авторский коллектив, структуру, а отчасти и принципы освещения вопросов культуры, что не могло не сказаться на никогда, сколько мы знаем, открыто не сформулированных, но отчетливо ощущаемых принципах соотнесения двух культур – русской и французской. Это было вызвано, конечно, не только указанными изменениями, но и прежде всего – самой историей эмиграции. В 1921– 1922 гг. Париж не был главным культурным центром эмиграции. С ним на равных конкурировал русский Берлин, однако осенью 1923 года он стал стремительно оскудевать, и большинство писателей и журналистов, да и простых граждан двинулось именно в Париж. Наплыв вновь прибывших и продолжавших прибывать людей не мог не повлиять на позицию «ПН».
Первое, что следует отметить беспристрастному наблюдателю после просмотра без малого тысячи номеров газеты, – весьма небольшое количество материалов, связанных с современной французской литературой. Нет ни одного полноценного обзора новинок месяца, года, последних лет. Почти отсутствуют общие характеристики литературной жизни. Редки рецензии на новые явления рынка французской беллетристики и поэзии. Иногда даже создается впечатление, что газета охотнее предоставляет место для статей о литературах не-французских. Дионео (И.В. Шкловский) пишет об авторе «Золотой ветви» Дж. Фрейзере, о М. де Унамуно, даже об основательно забытом испанском романисте Antonio de Hoyos статьи такого масштаба, каких в «ПН» не было помещено ни об одном французском писателе.
Единственная монографическая статья о современном французском авторе, сравнимая с названными выше материалами Дионео, появилась лишь под конец рассмотренного нами периода. Это статья постоянного театрального обозревателя «ПН» Евгения Александровича Зноско-Боровского «Жорж де Порто-Риш (по случаю избрания его во Французскую Академию)» (20 июня 1923, № 969). Такого драматурга не знает не только советская «Краткая литературная энциклопедия», но и малый «Лярусс» восьмидесятых годов ХХ века, что наглядно свидетельствует о роли данного писателя в литературе Франции.
Естественно, такое положение вещей требует объяснения. Довольно часто именно отсутствие упоминаний неких принципиально важных явлений свидетельствует об особенностях отношения к ним издания.
Как нам представляется, на первых порах существования газеты французская литература была не в чести именно потому, что оказывалась слишком близка читателям. В обступавшей со всех сторон иноприродной культуре необходимо было отыскать возможности для существования культуры собственной, временно изгнанной с родины. При этом пребывание вне России мыслилось, судя по всему, не слишком длительным. Надежды на относительно скорое падение советской власти если не сознательно, то подсознательно существовали как у читателей газеты, так и у ее создателей. Следовательно, неизбежное столкновение двух культур резонно было попытаться свести к минимальным последствиям. На деле это приводило к главному – не очень понятно, осознанному или нет, но вполне очевидному – ходу: французская культура использовалась для того, чтобы подчеркнуть те или иные качества и особенности русской. Вот несколько вполне случайных примеров начала 1921 года. «Для нас, русских, интересно отметить, что если создателя Пеллеаса <К. Дебюсси> от “догматического сна” пробудил наш Мусоргский, то и современный антиимпрессионизм многим обязан Стравинскому» (Б. Шлецер. Пеллеас и Мелисанда (Опера комик) // 7 января 1921, № 219); «У нас в России новые методы постановки редко применялись к пьесам Шекспира, а когда это случалось, то чаще всего прибегали к модным одно время сукнам (крэговский “Гамлет” в московском художественном театре – особо. Поэтому для нас работа г. Копо вдвойне поучительна <…> Я помню последнюю постановку этой пьесы в Михайловском театре в Петербурге, где главные роли были в руках г-ж Тхоржевской, Ростовой, гг. Озаровского, Смолича, Студенцова, Усачева и др., и игра актеров Вье-Коломбье <так!>, совсем различная, ни в чем не уступает игре наших лучших артистов» (Евг. А. Зноско-Боровский. Театр de Vieux Colombier. “La nuit des Rois” Шекспира // 9 января 1921, № 221); «Я говорил исключительно о достоинствах книги; можно было бы немало сказать и об ее недостатках, да особой надобности в этом нет. Главный недостаток, разумеется, в
Основной риторический ход здесь – соотнесение явлений русской и французской культуры (музыки, театра, литературы), хотя и в совершенно разных интерпретациях и даже с разными оценками – от восторженной у Шлецера до сомневающейся у Алданова. Примерам такого рода несть числа.
Особенно, пожалуй, выразительна в этом отношении большая монографическая статья А.А. Койранского, посвященная столетию Ш. Бодлера. Отказываясь от какой бы то ни было попытки анализа собственно бодлеровского творчества, он использует типичные штампы родного ему русского бодлерианства 1900-х годов (в изводе Эллиса, скажем): «Я далек от мысли предпринять в кратких строках газетной заметки исследование существа поэзии Бодлера. Это тем более трудно и сложно, что такие горячие “бодлерианцы”, как Гюстав Канн, Лафорг или Андрэ Сюарез склонны согласно утверждать, что значение Бодлэра не в новизне идей, даже не в новизне чувств… <…> в присущей ему склонности к смешению сатанизма с набожностью, порочности с целомудрием есть нечто нарочитое и манерное. Но несомненно, что у Бодлера впервые в поэзии содержанием стал не рассказ, не повествование, не мнение, не описание пейзажа, но тончайшие и глубиннейшие слои человеческого “я”, болезненного и раздробленного, в страстях, в безумиях, в прихотях», чтобы затем перейти на ту почву, где он чувствует себя гораздо более свободно: «В нашей, русской поэзии влияние Бодлера было, быть может, поворотным в конце истекшего столетия. Им пропитан претенциозный и крикливый, и все же обаятельно свежий и молодой сборничек “Русских символистов” 1896 г. Под влиянием Бодлера и его школы наши молодые поэты задумались над значением формы, над изысканностью ощущений. Им неизбежно пришлось пережить подражательное и несколько смешное увлечение сатанизмом, образами порока и отравами “Искусственного Рая”. Вместе с Бодлером они восторгались спиритуализмом По и видениями опиомана Томаса Куинси. Но оболочка претенциозности и внешней подражательности отпала, оставив в русской поэзии подлинный и глубокий след поэтической мысли Пьера Шарля Бодлера, которого Метерлинк называет “духовным отцом нашего поколения”…» (Александр Койранский. Шарль Бодлэр (К столетию со дня рождения). 1821 – 9 Апр. – 1921 // 9 апреля 1921, № 298[709]).
Собственно говоря, единственными ситуациями, когда французская литература становилась предметом искреннего интереса, были или сенсации или светская хроника. Приведем по одному примеру того и другого. Вот одна из сенсаций 1923 года:
«Дело Виктора Маргеритта
Как уже сообщалось в “Последних Новостях”, Виктор Маргеритт отказался давать какие-либо объяснения назначенной Советом Почетного Легиона комиссии для обследования жалоб на него как автора романа “Ла Гарсон”[710]. Комиссия тем не менее расследовала вопрос и пришла к заключению о необходимости исключения В. Маргеритта из списков Почетного Легиона. Заключение комиссии утверждено Советом Легиона и доведено до сведения министра юстиции, который должен представить соответствующий декрет на подпись президента республики» (3 января 1923, № 829).
И на следующий день:
«Дело В. Маргеритта
Президент республики подписал декрет, санкционирующий решение об исключении Виктора Маргеритта из списков Почетного Легиона».
Из светской хроники:
«Собрания общества “Друзей французской литературы” – характерно парижские. Они объединяют цвет современной литературы, ценителей ее и элегантнейших светских дам. Приглашения – только личные и подписаны такими именами, как Рони старший, Рашильд, Клод Фаррер, Марсель Прево, графиня Ноаль, Антуан, Кассаньяк, Марсель Тинер.
Форма одежды – вечерняя. Действие происходит в салонах Fast, rue Royale, где выставка последних книжных новинок и магазин почтовой бумаги и вышитых дамских сумок совмещаются с модным five-o-clock’ом и где принято дегустировать предобеденный аперитив, просматривая и покупая книги.
“Друзья французской литературы” собираются приблизительно раз в месяц во время сезона. Собираются чинно, флегматично говоря вполголоса, фраки украшены красными и пестрыми розетками, декольте обвешаны жемчугами и густо обсыпаны пудрою. На наши литературные собрания не похоже нисколько…
Заседание открывается – председательствует Рони старший, – несколькими комплиментами по адресу присутствующих. Г. Рони почтенный, высокий мужчина, в просторном фраке, с головой усталого Диониса, с бородою, зачесанной под подбородок. Рядом с ним вице-председательница г-жа Рашильд, скромная старушка, с тонкой линией рта, ироническим и живым выражением глаз.
Слово предоставляется докладчику, г. А. Билли. Он говорит о новом романе г. G. Cherau – “Valentine Pascault”, рисуя панораму развития французского романа. Говорит кратко, образно, ярко и остроумно. За ним выступает артист французской комедии г. Майер и читает с чрезвычайной драматичностью одну из глав романа г. Шеро. Потом г. Вальми-Бэс докладывает о другой новинке, книге г. М. Женевуа, и другой артист Дома Мольера читает отрывки из нее. То же повторяется с двумя другими новыми книгами – сперва живое введение докладчика, потом чтение отрывков драматическими артистами» (Ал. Гриднев. Парижские заметки. На собрании «Друзей французской литературы» // 5 февраля 1921, № 244).
Лишь два разряда современной словесности более или менее систематически привлекали внимание сотрудников «ПН». Во-первых, это книги, посвященные современной России, а во-вторых – переводы русской литературы на французский. Однако в первом случае собственно художественная литература отнюдь не находилась в фокусе внимания. Представление о «Культе России во Франции» (название обзора того же Ал. Гриднева за 12 февраля 1921), русском «Дранг нах вестен» основывались не столько на собственно литературных достижениях, сколько на явлениях другого порядка. Не говоря уж о рецензиях на книги вроде анонимного издания «La terreur blanche en Russie» (6 декабря 1923, № 1111; подп.:
Кажется, лишь два произведения, связанные с русской литературой, привлекли внимание газетных рецензентов. 16 сентября 1921 г. в обзоре журнала «Le Monde nouveau»
Интересно, что довольно известный впоследствии писатель Кессель был не только хорошо знаком рецензенту, но и состоял сотрудником «ПН» (см., напр.: И. Кессель. Bal de l’Opera // 19 февраля 1921, № 256).
Видимо, к той же группе статей можно отнести и работу небезразличного для истории швейцарской славистики Сергея Карцевского «Франция и славизм», где он дает обзор нескольких последних номеров выходящего до сих пор журнала «Revue des Etudes Slaves» (15 июня 1921, № 355).
Значительно больше материалов посвящено в газете переводам русской литературы на французский язык. Регулярно их рецензировали два видных сотрудника – Евгений Александрович Зноско-Боровский и Борис Федорович Шлецер, по своей основной специализации – постоянные театральный и музыкальный критики «Последних новостей». Близко знавший первого из них М.А. Кузмин вспоминал: «З<носко->Б<оровский> был необыкновенно энергичный, расторопный и тактичный организатор. <…> Как драматург и критик он был суховат и довольно умен. <…> каким-то образом переехал в Париж, изредка участвует в неважных шахм<атных> турнирах, пишет о шахматах»[712]. Как видим, критическая деятельность его в «ПН» и «Звене» не упоминается вовсе, хотя все три года, за которые мы просмотрели первую газету, он был одним из самых активных обозревателей театров не только русских (гастролей МХТ или Камерного театра, спектаклей Е.Н. Рощиной-Инсаровой или специального представления в пользу больного Ю.Э. Озаровского), но и французских, от «Комедии Франсез», «Одеона», «Vieux Colombier» до безвестных бульварных. В этом отношении его деятельность заслуживает специального внимания, которое мы надеемся ему уделить в специальной работе.
Но и в качестве рецензента переводов – преимущественно драматических – он был весьма активен. 16 июня и 8 июля 1921 г. эта деятельность началась с рецензии на выполненный Дени Рошем и напечатанный в «La Nouvelle Revue Française» перевод гоголевской «Женитьбы» с обильными похвалами, за этим последовала довольно большая по объему и тоже весьма сочувственная рецензия «Русские поэты во французском переводе», посвященная книге: A. Lirondelle. La poesie lyrique russe XIX siècle (2 июля 1921, № 370), а далее эти отклики становились все более частыми. Среди них отметим: «Пушкин в новом переводе» (19 августа 1921, № 411; речь идет о переводе Марка Семенова), рецензии на переводы тургеневских «Завтрака у предводителя» и «Месяца в деревне», исполненные тем же Д. Рошем и опубликованные в «Revue des deux Mondes» (2 января 1922, № 527; 30 июня 1922, № 672).
О Борисе Федоровиче Шлецере (1881–1969) известно гораздо меньше, чем о Зноско-Боровском. Видимо, это связано с тем, что с 1925 года он все больше сотрудничает во французской прессе, а последние зафиксированные указателями его выступления по-русски относятся к 1927 г. Чаще всего он вспоминается как брат Татьяны Федоровны Скрябиной, жены великого композитора (а первым браком он сам был женат на сестре композитора)[713]. Но и его роль в становлении «ПН» была немаловажной: на протяжении всех обследованных нами трех лет он 1–2 (а иногда и чаще) раза в неделю печатал «Музыкальные заметки», более или менее развернутые статьи о русских и французских концертах, об оперных представлениях, а иногда и критические портреты русских композиторов. Однако в 1922 г. он опубликовал несколько статей, связанных с восприятием русской литературы во Франции – о переводе «Вечеров на хуторе близ Диканьки», сделанном С. Левицкой и Ронсэ Аллар (6 января 1922, № 530), о номере «La Nouvelle Revue Française», посвященном в значительной части Достоевскому, где были опубликованы статьи Андре Жида, Жака Ривьера и Льва Шестова. Однако едва ли не самый замечательный пример представляют собой его «Литературные заметки», опубликованные 15 апреля 1922 г. (№ 614). Они рассказывают о проявившемся в последнее время во Франции интересе к творчеству Чехова. Казалось бы, ничего особенно примечательного в этой ситуации и нет, если не обратить внимания, что в том же году дважды это конкретизирует Зноско-Боровский. Сперва в статье «Чехов по-французски» он рассказывал о планах издательства «Plon» издать полное собрание сочинений русского писателя (26 июля 1922, № 696), а потом и отрецензировал том этого собрания, посвященный театру (28 октября 1922, № 776). Таким образом, два обозревателя газеты образовали своеобразный тандем.
Отметим также любопытную особенность: на протяжении некоторого времени Зноско-Боровский вел в «ПН» специальную рубрику «Rossica». Однако – по воле автора или нет – она обрела совсем иной смысл, по сравнению с обычно подразумеваемым. Традиционно под термином «Россика» понимается иностранная литература о России. У Зноско-Боровского же в подавляющем числе случае речь идет о переводах русских сочинений на французский язык и критике по этому поводу. Так, скажем, 14 октября 1921 г. (№ 459) в этой рублике он обозревает переведенную на французский в журнале «Signaux de France et de Belgique» статью И. Эренбурга «Русская поэзия и революция» с переводами стихотворений Цветаевой, Маяковского и самого Эренбурга, а также статью Benjamin Crémieux о «Детстве» Горького в переводе на французский, опубликованную в журнале «La Nouvelle Revue Française», а 15 ноября того же года (№ 485) – публикацию «La Nouvelle Revue Française» о французском переводе «14 декабря» Д.С. Мережковского. Таким образом, вполне определенное и весьма употребительное название превращается едва ли не в свою противоположность, – но у этого есть внутренняя логика.
Вместе с этим у публикаций «ПН» есть одна замечательная особенность, разговором о которой мы и закончим: французская литература словно бы непроизвольно оказывается точкой отсчета для литературы и культуры вообще. Этот семантический пласт не слишком бросается в глаза, но тем не менее для постоянного и внимательного читателя газеты должен был быть очевидным.
Вот, к примеру, рецензия уже не раз упоминавшегося
Это подтверждается и другими публикациями газеты. Рецензируя «Лик войны» И. Эренбурга, Л.Е. Белозерская, будущая жена Булгакова, а в 1921 году – жена постоянного сотрудника «ПН» И.М. Василевского (Не-Буквы), как что-то само собою разумеющееся пишет: «У французской литературы о войне последних лет есть Барбюс. С радостью и гордостью надо сказать, что и у нас есть Илья Эренбург, автор большой талантливой книги» (Л. Белозерская. Большая книга // 19 апреля 1921, № 306).
Через месяц в объемистой и претендующей на подведение некоторых итогов статье «Писатели и революция» Марк Алданов напишет: «Можно с некоторым правом утверждать, что к сходным <с Гете и Шиллером> взглядам начинают приходить теперь – справа и слева – виднейшие представители западно-европейской мысли. Период одурелого восторга перед “интегральной русской революцией”, кажется, понемногу проходит. Он прошел у Ресселя, прошел у Шарля Рише. Проходит, по-видимому, и у Ром. Роллана. По крайней мере, есть на это намеки в его последнем романе “Клерамбо”, хотя там Ленин и называется почему-то “гениальным дровосеком”. Может быть, Ром. Роллан скоро признает, что дровосеки вообще не слишком нужны современной европейской культуре: сеять бы не мешало, а рубить почти нечего: и так мало осталось невырубленного – от раздолья 1914 года». И тут же, следом, появляется имя Франса: «Жаль, конечно, что Анатоль Франс до сих пор интегрально принимает большевистскую революцию; но трагически к этому относиться не следует. Мне недавно рассказывали, как в гостях у знаменитого писателя один парижский большевик стал развивать свои сокрушительные теории. Автор “Таис” слушал с той самой одобрительной усмешкой, с которой он вот уж пятьдесят лет слушает все что угодно. К сожалению, парижский большевик изъясняется не только с помощью слов, но и посредством жестов: широким движением руки, вероятно, соответствовавшим очень смелому замыслу в области международной революции, он внезапно опрокинул и разбил одну из старинных статуэток коллекции Анатоля Франса. Хозяина от огорченья едва не разбил удар. Может быть, это и анекдот. Но он сильно нас успокаивает относительно разрушительных тенденций интегрального коммуниста Анатоля Франса. Ибо статуэтка была, наверное, буржуазная» (25 мая 1921, № 337).
Пожалуй, в наибольшей степени подобная тенденция определилась в еще более принципиальной статье тогда еще относительно нового для «ПН» автора – Андрея Левинсона. Давая общую характеристику мировой культуре сразу трех больших эпох (довоенной, военной и послевоенной), он строит ее именно на анализе тенденций французской культуры: «Так, мы видим сегодня, что едва ли не вся новая по импульсам и целям французская литература довоенного десятилетия была литературой подготовки национальной души к войне. И это не в агрессивном, политическом, практическом отношении, а в смысле организации, закала, нравственной тренировки этой души перед лицом рокового призвания того поколения, которое за одну лишь победу на Марне заплатило судьбе двумя такими жертвами, как Шарль Пеги и Эрнест Псикари. <…> Но вот, на наших глазах, пафос сменился иронией. Пародия, дерзкая игра формами, злобная или добродушная потеха мистификаций вступает в права. <…> Вот “дадаисты”. Циническая или беспечная издевка или гримаса агонии истекшего кровью поколения <…>? <…> Давно ли лозунгом искусства <…> было воплощение механической цивилизации, славословие города-спрута, гиганта из железа и бетона (“урбанизм”, если нужна краткая формула). <…> Творческое воображение, как “пьяный корабль” Рэнбо отчалило от «ветхих набережных Европы». Диву даешься, взирая на эту эмиграцию фантазии! <…> с каким порывом жадной нежности приникают писатели к земле в цвету, к таинству растительной жизни. <…> Кажется, что со времен Жан Жака Руссо не было подобной влюбленности в природу, для выходцев из окопов она – “возвращенный рай”» – и так далее. На этом фоне анализируется и русская литература. Вначале ее состояние описывается почти уничижительно: «Если в Европе начало, у нас, в России, как будто бы конец: конец всему, конец и литературе. <…> У нас на глазах русская литература
Почти любое явление мировой культуры так или иначе соотносится с камертоном культуры французской, и выявление такой тенденции позволяет говорить, что «ПН» весьма наглядно фиксируют особую роль и значение Франции, ее истории и культуры для русского мышления, вне зависимости от того, где она развивается, – внутри страны или в эмиграции.
В п е р в ы е: Русские писатели в Париже: Взгляд на французскую литературу 1920-1940. Международная научная конференция. Женева, 8–10 декабря 2005 г. М.: Русский путь, 2007. С. 28-42.
ИВЕЛИЧ, СИЗИФ, ГУЛЛИВЕР: ХРОНИКИ СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В ПАРИЖСКИХ ГАЗЕТАХ
Довольно очевидно, что серьезные газеты русского зарубежья были обязаны весьма основательным образом следить за тем, что происходит в советской жизни. И хроника советской литературы в том или ином виде в них также присутствовала, занимая, конечно, достаточно скромное, но почетное место. Со временем она перестала восприниматься как нечто существенное, и даже в тех случаях, когда принадлежала известным писателям, выпадала из поля зрения исследователей. Нам представляется это не вполне справедливым. Хроника очень часто оказывается не менее значима для понимания как структуры газеты, так и литературного мышления авторов, о которых у нас пойдет речь. В заглавии названо три псевдонима, достаточно хорошо известных: Ивелич – Н.Н. Берберова, Сизиф – Г.В. Адамович, Гулливер – псевдоним «с историей». Давайте и начнем с напоминания этой истории.
В газете «Возрождение», выходившей с 1925 года, «Литературная хроника» (без подписи) стала появляться с февраля 1927 года, вскоре после прихода в газету В.Ф. Ходасевича. С 5 января 1928 она изменила название – не «хроника», а «летопись», и стала подписываться «Гулливер». Общепринятым было мнение, что Ходасевич и являлся ее автором. Он говорил об этом сам. Так, 8 декабря 1927 г. в письме к М.В. Вишняку читаем: «Газетная работа требует от меня <…> [е]женедельного чтения советских журналов для составления изводящей меня хроники»[714], а 27 января 1935 г., через семь с лишним лет, в письме к И.Н. Голенищеву-Кутузову: «…воскресенье и понедельник уйдут на проклятого Гулливера и на отдых»[715]. Писали об этом современники и историки. Г. Адамович полагал, что эти заметки следует называть «хроникой Ходасевича»[716]. Г. Мейер, автор основательного (хотя и очень пристрастного по политическим взглядам) очерка «”Возрождение” и белая идея», прямо утверждал, что Ходасевич «также вел отдел литературной (советской) хроники, подписывая ее “Гулливер”»[717].
Продавая Б.И. Николаевскому тетради с вырезками, составляющими комплект «Литературной летописи», Н.Н. Берберова к сделанному Ходасевичем заголовку «Гулливер» приписала: «(Ходасевич)»[718], что не помешало ей в мемуарной книге «Курсив мой» написать о «Летописи»: «Считалось, что ее пишет Ходасевич, но на самом деле писала ее я, подписывала “Гулливер” (по четвергам, в ”Возрождении”) и таким образом тайно сотрудничала в обеих газетах, что, разумеется, открыто делать было совершенно невозможно. Я делала это для Ходасевича, который говорил, что неспособен читать советские журналы, следить за новинками. Это оставалось тайной ото всех, вплоть до 1962 года, когда аспирант Харварда, Филипп Радли, писавший диссертацию о Ходасевиче, сказал мне, что он недавно узнал от кого-то, что Ходасевич под псевдонимом
Систематизируя различные высказывания исследователей, мемуаристов и даже самих Ходасевича и Берберовой, К.В. Яковлева приходит к выводу, что однозначное решение здесь невозможно, в каждом конкретном случае необходимо искать свои ключи к тексту и смиряться с тем, что для некоторых случаев проблема так и не будет никогда решена. Но надо сказать и о том, что когда в 1924–1925 годах Берберова под псевдонимом Ивелич или под криптонимом И. вела в «Днях» и «Последних новостях» рубрики «Хроника советской литературы» и «Литературная жизнь в России», некоторые из них несут на себе явный отпечаток руки Ходасевича. Впрочем, для нас вопрос авторства, чрезвычайно интересный сам по себе, в данный момент второстепенен. Нас более занимают две особенности: соотношение двух типов критического очерка: хроники и «настоящей» литературно-критической статьи, а также место такого рода хроник в общей структуре газеты.
Оставляя в стороне творчество Ивелича, рассмотрим на ограниченном материале (первое полугодие вполне случайно выбранного 1931 года) деятельность Г.В. Адамовича на четверговой литературной странице «левых» по эмигрантским меркам «Последних новостей» и деятельность В.Ф. Ходасевича и Гулливера на аналогичной странице «правого» «Возрождения».
Характеризуя всю деятельность первого в «Последних новостях», собиратель и тонкий знаток творчества Адамовича О.А. Коростелев писал: «Кроме еженедельного четвергового подвала, который, как правило, был гвоздем литературной страницы, Адамович вел в газете несколько постоянных колонок. Под псевдонимом Пэнгс он каждый понедельник с сентября 1926 г. по апрель 1940 г. публиковал ряд заметок с общим названием “Про все” – своеобразную хронику светской и интеллектуальной жизни. По средам с ноября 1927 г. по август 1939 г. под псевдонимом Сизиф печатал колонку “Отклики”, посвященную преимущественно литературе[720]. Начиная с марта 1936 г. “Отклики” посвящались преимущественно новостям иностранных литератур, для советской же была создана специальная рублика “Литература в СССР”, которую Адамович подписывал инициалами Г.А. С 1933 г. “Последние новости” по пятницам стали давать страницу о кино, Адамович с перерывами публиковался и там, в моменты особой активности печатая до трех кинорецензий в номере»; и несколько далее: «Общее число текстов, опубликованных Адамовичем в “Последних новостях”, приближается к 2400»[721]. Вместе с тем Адамович сам неоднократно жаловался на то, что именно необходимость регулярно писать о советской литературе угнетает его. 23 августа 1928 г. он писал З.Н. Гиппиус: «Вы, вероятно, морщитесь на мою советскую “меледу” в “П<оследних> Н<овостях>”. Что делать! “Наш читатель это любит”, как говорит Кантор»[722]. Однако Гиппиус в несколько более позднем размышлении (письмо от 14 февраля 1931) связывала появление этой «меледы» с общим обликом Адамовича-критика: «Вы – главным образом, в первую голову, прежде и раньше всего –
Пожалуй, с Гиппиус можно согласиться. Если мы посмотрим на то, что печатал Адамович в выбранное нами время в «Последних новостях», то среди отдельных, напечатанных за полной подписью и занимающих значительное место в газете рецензий на книги обнаружим 6 материалов об эмигрантской литературе и 8 – о советской. Один относится к той и другой одновременно (30 апреля рассматриваются повесть Г. Чулкова «Salto mortale» и книги стихов Е. Бакуниной и И. Кнорринг), помимо того, в двух номерах была напечатана большая статья «О литературе в эмиграции», еще две статьи – о литературе XIX века. Таким образом, он пишет о советской и эмигрантской литературе практически поровну, но характерно, что среди литературы эмигрантской обозревает все-таки литературу высокого уровня, оставшуюся в памяти читателей надолго: сборники стихов А. Ладинского, Б. Поплавского, И. Кнорринг, очередные выпуски «Чисел» и «Современных записок», прозу Тэффи, «Очерки по истории русской культуры» Милюкова. Среди же произведений литературы советской наряду с оставшимися хотя бы в культурной памяти как значительные для своего времени книгами Б. Пильняка, Л. Леонова, Ф. Панферова, М. Зощенко, А. Фадеева, Ю. Олеши, есть и совершенно забытые: «Угар» Даниила Фибиха, «Любовь и коммуна» Сергея Юрина, «Красное и черное» будущего автора «Рассказов майора Пронина» Льва Овалова (к этому писателю в те годы Адамович относился с интересом и в ноябре 1930 рецензировал его предыдущую повесть «Болтовня»), «Товарищ Кисляков» П. Романова, «Трагедийная ночь» А. Безыменского, «Записки главноуговаривающего» Андрея Гиппиуса, «Salto mortale» Г. Чулкова.
«Подписные» статьи Вл. Ходасевича в этом отношении гораздо более разборчивы. Прежде всего по количеству: 4 статьи против 15. Да и подбор книг в значительной степени иной. Ходасевич подробно разбирает «Баню» ненавистного ему Маяковского и «Восковую персону» не слишком любимого Тынянова, а из эмигрантских – «Божье древо» Бунина и ряд книг в специальном обзоре «”Женские” стихи». Остальное приходится на воспоминания Вл. Пяста, некролог П.Е. Щеголева и статьи о литературе прошлого, преимущественно о Пушкине («Поэзия Игната Лебядкина», «Новое издание Тургенева», «Пушкин-мистик», «О пушкинистике», «К истории Пушкина»). Лишь разбор стихов Екатерины Бакуниной и Ирины Кнорринг совпадает. При этом существенно, что и у того, и у другого критика он идет не сам по себе: Адамович довольно искусственно совмещает его с фрагментом о повести Георгия Чулкова «Salto mortale», Ходасевич помещает в контекст разговора о «женской поэзии». Таким образом, сравнительный анализ тематики больших и «подписных» критических статей двух критиков довольно отчетливо указывает на то, что общие оценки исследователей, писавших о полемике Адамовича с Ходасевичем, подтверждаются и на этом материале: при некоторых схождениях, интересы все же разнонаправлены и свидетельствуют о более или менее явных противоречиях в отношении к современной литературе, как в эмиграции, так и в Советском Союзе.
Однако если мы включим в рассмотрение хроникальные разделы, то есть «Отклики» Сизифа-Адамовича и «Литературную летопись» Гулливера, то впечатление должно будет измениться.
Прежде всего это относится к самому типу представления материала: большие статьи даются открыто, под своей фамилией (или, как в одном случае у Адамовича, очень узнаваемо:
Оговорим еще одно различие, не слишком бросающееся в глаза, но тем не менее существующее. Гулливер ограничивается исключительно литературой и окололитературными отношениями, тогда как Сизиф пишет и о философии, и о музыке, и о живописи, и о французских изданиях, и о любопытных социальных явлениях, вроде перемены старых личных имен на социалистические, начиная от сочиненной, кажется, автором советской газеты смены Ивана Петровича на бессмысленное «Энергично» (Сизиф задается резонным вопросом: Энергично Петрович? Или просто так, без отчества?), и вплоть до вполне заурядных для эпохи реальных списков. В дальнейшем мы не будем заметки такого рода принимать во внимание, отметив только одну. 15 января (№ 3585) Адамович обнаруживает редкую проницательность:
На беду случилось проживающему в Москве философу Лосеву написать эти слова: «пустоватый Чернышевский…»
Немедленно добровольные цензора и доносчики сообразили, что представляется прекрасный случай проявить свое рвение. <…>
Кстати, о Лосеве. Здешние читатели почти ничего о нем не знают. Книг его, насколько нам известно, за границей всего один или два экземпляра. Компетентные люди, читавшие их, утверждают, что этот молодой русский мыслитель – человек необыкновенных дарований[724].
Однако в дальнейшем у нас пойдет речь исключительно о конкретных литературных явлениях, отражаемых в хроникальных заметках Гулливера и Сизифа. И тут выясняется, что совпадений в них несравненно больше, чем в больших статьях. Перечислим их в порядке следования у Сизифа: «Сумасшедший корабль» Ольги Форш, «Черное золото» Алексея Толстого, «одемьянивание поэзии», творчество М. Пришвина, «Воспоминания о Мишеле Синягине» Зощенко (оговоримся, что отзыв о повести дается в подписной статье Адамовича и в «летописи» Гулливера), хвалебная статья Ю. Либединского о Демьяне Бедном, драматургический дебют Вс. Вишневского (Адамович пишет уже о спектакле Мейерхольда, Гулливер – о текстах), «писательские бригады» (в том числе конкретно та, которая была отправлена на бумажный комбинат в Балахну). К этому можно добавить разбор стихов Пастернака из «Второго рождения», сделанный в «Литературной летописи» и в более поздней статье Адамовича, то же самое относится к «Гидроцентрали» М. Шагинян, есть подробные анализы двух повестей Якова Рыкачева – также в «Литературной летописи» (повесть «Человек тридцати пяти») и в отдельной статье Адамовича («Величие и падение Андрея Рыкачева»). Адамович пишет о «Соти» Л. Леонова – Гулливер о том, как реагируют на роман советские критики. Немало пересечений и там, где отмечаются публикации из литературного наследия: о новом издании Тургенева, переписке Л.Н. Толстого с Н.Н. Ге, воспоминаниях художника Н. Ульянова о Толстом.
При этом даже оценки временами оказываются чрезвычайно близки. Так, Сизиф пишет о «Сумасшедшем корабле»: «Художественные достоинства его не велики. Но интересен быт, описанный в романе: Петербург, первые годы революции, писательский мирок, приснопамятный “Дом искусства” на Мойке… Многое зорко подмечено, правдиво рассказано»[725], и далее особенно отмечается выдвижение на передний план Горького. У Гулливера читаем суждение более развернутое, явно потому что и Ходасевич, и Берберова были ближе к «Дому искусств» и Горькому, чем Адамович: «… “Сумасшедший корабль” скорее претенциозные мемуары, где действительные имена заменены вымышленными, но столь прозрачно, чтобы каждый сколько-нибудь искушенный читатель мог бы догадаться, о ком идет речь. Форш описывает жизнь и быт ученых и литераторов в Петербурге в 1921 году. Тема во многих отношения любопытная, ибо это было то время, когда цензура еще только вводилась, когда писатели могли собираться и беседовать без официальных партийных соглядатаев, а в Союзе писателей тогда не было еще ни одного коммуниста. К сожалению, Форш склонна более давать искаженные портреты, чем повествовать о действительно бывшем.<…> Любопытны и, конечно, наиболее любопытны из сего произведения бытовые детали из тогдашней жизни. Так, Форш рассказывает, что в те времена в Петербурге были взяты на учет дома терпимости. Девиц гоняли на общественные работы. Между прочим, однажды их послали на Смоленское кладбище. “Им изобрели там неслыханное упражнение – зубилом и долотом стирать имена и титулы с надгробных мраморов генерал-лейтенантов, дабы не оскорбить их символическим присутствием трупы пролетарские, для которых эти надгробия по мере надобности отходили”»[726].
Или повесть Зощенко у Адамовича: «Новая повесть Зощенко “Воспоминания о Мишеле Синягине” – не принадлежит к лучшим вещам этого писателя. В ней попадаются “блестки” его дарования, – отдельные словечки, отдельные замечания <…> Но вся повесть вызывает недоумение»[727]. А вот оценка Гулливера: «Эта незатейливая и грустная история рассказана несколько сухо, синематографично, но на фоне прочей сов. беллетристики кажется человечной. Обычное остроумие Зощенки сквозит на каждой странице, но в общем все же большие вещи, видимо, не слишком ему удаются»[728].
Весьма сходно оценены и напечатанные к тому времени главы «Черного золота» Алексея Толстого: «Надо признаться, что Париж, многократно уже описанный Толстым, на этот раз получился у него довольно “клюквенный” – рассчитанный, вероятно, на эпатирование простодушного советского читателя»[729]. – «…роман производит впечатление лубка, настолько он грубо тенденциозен. Талант А. Толстого на этот раз ему изменил. <…> Чтение романа, очень кинематографического и слегка разнузданного, может доставить некоторое низкопробное развлечение мало культурному читателю. Толстой как будто взялся населить свое произведение как можно большим количеством “известных” людей»[730].
Общим выглядит у двух хроникеров стремление найти абсурдное и комическое в современных литературных новостях. Из многих примеров ограничимся двумя – по одному от каждого. Вот Сизиф: «Среди приветствий Горькому некоторые достойны особого внимания. Группа “рабочих-ударников” пишет, например: “Мы надеемся, что ты с честью и гордостью примешь звание агента ГПУ в мировой литературе…” Переусердствовали, пожалуй, ударники в порыве восторга»[731]. А вот Гулливер: «”В наше время Тютчев был бы несчастным человеком, Фет ушел бы в молчание”, – говорит Полонский. Замечание справедливое. Очень вероятно даже, что их расстреляли бы. В сов. России не было места Сологубу, нет места Ахматовой, и даже Есенин в ней повесился»[732].
С удовольствием отыскивают они и по-настоящему примечательные явления в советской литературе. Напомним высказывание Адамовича об А.Ф. Лосеве, и вот еще пара примеров. Сизиф о «Впрок» Андрея Платонова: «Произведение замечательное. Особенно хороши страницы, где описывается, как бедняк Уроев добился приема у Ленина»[733]. У Гулливера таков подробный разговор о повести Я. Рыкачева.
Но вместе с тем следует отметить и существенную разницу в индивидуальных манерах двух хроникеров. Сизиф с любопытством подмечает оговорки и ошибки, любит иронизировать, но не слишком склонен к подробным разборам и теоретическим наблюдениям и выводам. Характерна для него мини-заметка: «Из хроники: “В Париже скоро будет поставлена известная комедия Грибоедова “Квадратура круга”»[734]. Гулливер даже в очень небольшом объеме готов писать об очень серьезных проблемах, для которых Адамовичу понадобилась бы статья. Мы уже говорили, что в конце 1931 года он написал такую статью о новой поэтике Пастернака времени «Второго рождения». Гулливер сделал это в нескольких строчках: «В 12-м номере “Красной нови” напечатаны две баллады Пастернака. Обе они довольно интересны и относительно удачны. После поэмы “Спекторский” они кажутся даже несколько “пассеистическими”. Насколько все же Пастернак “правее” в своих литературных приемах, чем его последователи! В России последователи, впрочем, скисли. Здесь же, у нас, они все еще “бунтуют”. Пастернак сейчас, вероятно, и не признал бы их своими учениками»[735]. Или несколько позже, в заметке о второй части «Охранной грамоты»: «В лучшей части повести, особенно описывая вещи, внешнюю обстановку, Пастернак иногда напоминает Сирина. Однако у Сирина нет многого, что коробит в Пастернаке, и прежде всего немотивированной сложности формы при слишком несложном содержании. Этот недостаток, но еще сильней, чувствуется весьма часто в стихах Пастернака»[736]. Верна такая оценка или нет, но характерно само стремление дать обобщающую характеристику, подчеркивающую существенные стороны анализируемого произведения. То же – с точной характеристикой прозы и драматургии Валентина Катаева: «Его пьесы и повести – фотография, не искусство; однако же – фотография первоклассная, можно сказать – документальная. С Зощенкой Катаева роднит юмор, хотя, конечно, юмор Зощенко тоньше, более высокого порядка. Зощенко – художник, Катаев – изобразитель, точный и умелый»[737].
А вот характеристика современного литературного процесса, сделанная вроде бы на минимальном материале, но схватывающая существенные его особенности: «…беллетристика в сов. толстых журналах постоянно заменяется географическими и этнографическими очерками, с художественным творчеством ничего общего не имеющими, хотя, подчас, и небезынтересными. Это, видимо, происходит от того, что в сов. литературе слишком много недозволенных тем, что некоторые писатели предпочитают перейти на бытовые корреспонденции, чем писать повести и романы. Таков Пришвин, который в последней книжке “Нового мира” печатает статью-очерк “Зооферма” – о разведении пушнины в 13 верстах от станции Пушкино»[738]. Или другая обобщающая характеристика состояния современного литературного процесса: «Вслед за Демьяном в последнее время устремились толпы поэтов, и еще резче выделяются благодаря этому стихи поэтов “настоящих”, как Мандельштам, Пастернак, Эрлих, которых никак не смешаешь с ворохом всей этой журнально-газетной дребедени, и которые, несмотря на некоторую, свойственную двум последним в особенности нервность, сохранили в своих стихах то, чего у новых поэтов нет и, конечно, никогда не будет: поэзию»[739]. Она, конечно, исходит не столько из анализа, сколько из общего впечатления, однако положение дел в советской литературе 1931 года фиксирует с удивительной точностью.
Подводя итоги, следует сказать о том, что, с нашей точки зрения, хроникальные заметки Ходасевича-Берберовой и Адамовича настоятельно нуждаются в переиздании, поскольку создают картину с двумя одновременно очень существенными точками зрения. Одна из них очевидна – реакция литературы русской эмиграции на советскую литературу (в широком смысле этого слова, включая и окололитературные события, и публикации из наследия писателей прошлого, и критику, и историю литературы). Но не менее существенна и другая: свободный взгляд извне помогает увидеть и саму по себе советскую литературу точнее, чем она предстает изнутри процесса.
В п е р в ы е: Réfraction de l’Union soviétique et de la littérature soviétiques dans l’émigration. Lyon, Université Jean Moulin Lyon 3, Centre d’Études Slaves André Lirondelle, 2012. Р. 3–12 (Modernités russes, 13).
ПУШКИНИЗМ ВЛАДИСЛАВА ХОДАСЕВИЧА НА РОДИНЕ И В ЭМИГРАЦИИ
Нет никакой нужды лишний раз повторять общеизвестные вещи. Да, для В.Ф. Ходасевича Пушкин был «надеждой и опорой», и такое использование слов Тургенева о русском языке в его случае вполне уместно. Да он и сам сказал об этом как в стихах, так и в прозе. В стихах это не только «Но восемь томиков, не больше, / И в них вся родина моя», но и строфа едва ли не самого откровенного стихотворения, когда, обращаясь к России, поэт произносит:
Здесь «чудотворный гений» – безусловно, Пушкин, и он непосредственно связан с русским языком. А в прозе приведем только одно место из столь же исповедального текста: «Иные слова, с которыми связана драгоценнейшая традиция и которые вводишь в свой стих с опаской, не зная, имеешь ли внутреннее право на них, – такой особый, сакраментальный смысл имеют они для нас, – оказываются попросту бледными перед судом молодого стихотворца, и не подозревающего, что еще значат для нас эти слова сверх того, что значат они для всех по словарю Даля. Порой целые ряды заветнейших мыслей и чувств оказываются неизъяснимыми иначе, как в пределах пушкинского словаря и синтаксиса…»[740]. Опять Пушкин и язык связаны между собою нерасторжимой связью, оправдывающей поэта новейшего времени, и прежде всего самого Ходасевича.
Но наша задача будет состоять не в том, чтобы лишний раз провозгласить и прояснить эту связь. Нам кажется существенным посмотреть, как менялось внутреннее отношение Ходасевича к Пушкину, было ли оно неизменно или эволюционировало, и если эволюционировало, то как и в какую сторону.
На первый взгляд кажется, что направление этого изменения должно быть очевидным: конечно, потеряв родину, Ходасевичу-поэту и Ходасевичу-прозаику необходимо было с особенным вниманием и жаром страсти относиться к тому, кто всегда был для него заявленным духовным ориентиром. Чтобы проверить это утверждение, прибегнем сперва к статистическому методу, очень примитивному, но здесь вполне нас устраивающему. Лучшим собранием пушкинских работ Ходасевича на сегодня являются два тома сборника «Пушкин и поэты его времени», собранные и прокомментированные Робертом Хьюзом[741].
Так вот, в первом томе, охватывающем 1913–1924 годы, мы, отсеяв статьи о современниках Пушкина, насчитали 59 статей и заметок, посвященных анализу пушкинского творчества. 52 из них составили книгу «Поэтическое хозяйство Пушкина» (в том варианте, который Р. Хьюзу представляется наиболее отвечающим замыслу; как известно, в печати книга была искажена и издание было Ходасевичем дезавуировано), но помимо них находим в книге статьи «Уединенный домик на Васильевском», «Первый шаг Пушкина», «Петербургские повести Пушкина», «<Заметки к Маленьким трагедиям>», «Египетские ночи», «О “Гавриилиаде”», «О чтении Пушкина». Три статьи («Колеблемый треножник», «Памяти предка» и «Окно на Невский») мы не рискнули однозначно охарактеризовать. Они в равной мере говорят и о творчестве, и о жизни Пушкина, и дают отчетливые проекции на современность. Семь материалов мы бы объединили в рубрику «Рецензии, полемика и пр.». О жизни Пушкина в основном корпусе книги нет ни одной работы. Они существуют в приложении, а также в публикации С.И. Богатыревой из семейного архива[742], но все равно сравнительно немногочисленны.
Второй том составили статьи 1925–1934 годов. Прежде всего, процитируем вступление составителя к комментариям: «После публикации
Пожалуй, еще более выразительная картина получится, если мы попробуем представить себе третий том незавершенного издания. Там практически не будет статей о пушкинском творчестве. «Как?» – воскликнет осведомленный читатель. «Так», – ответим мы, сославшись на сводку первых публикаций статей из книги «О Пушкине» 1937 года. Лишь одна статья оттуда была напечатана в 1926 году, все остальные – не позже 1925-го. Как точно написала И.З. Сурат, «Книга “О Пушкине” была подготовлена Ходасевичем к юбилею 1937 г. взамен пушкинской биографии, на которую еще в 1935 г. была объявлена подписка <…> и которой он так и не написал. Вместо нее подписчики получили сокращенное и переработанное издание книги “Поэтическое хозяйство Пушкина”…»[743]. Таким образом, о творчестве – ничего нового. Зато статей о жизни – сколько угодно. Есть «Пушкин и Николай I», есть «Гр. Д.Ф. Фикельмон», есть «Жена Пушкина»…
Такой примитивной статистики достаточно для того, чтобы сказать: основательно устроившись в эмиграции, Ходасевич практически не пишет о поэзии Пушкина, зато о его жизни – много, еще больше рецензирует самые разные советские и эмигрантские издания, посвященные поэту.
Теперь обратимся к другой части наследия Ходасевича – к поэзии. К сожалению, сводной работы, учитывающей все обнаруженные исследователями цитаты в произведениях Ходасевича не существует, поэтому нам приходится опираться на собственный комментарий к сборнику стихотворений «Библиотеки поэта» (1989). Так вот, в «Европейской ночи» и примыкающих к ней стихотворениях нам удалось обнаружить только две прямых отсылки к поэзии Пушкина (плюс к этому, может быть, еще и третья – форма «Мадон» с одним «н» в стихотворении «Хранилище»). Ни в какое сравнение это не идет с другими его книгами, написанными в России. См., например, анализ пушкинских реминисценций в «Тяжелой лире», проделанный Ю.И. Левиным, на фоне его же утверждения: «В Е<вропейской> Н<очи>, вообще гораздо более бедной реминисценциями по сравнению с Т<яжелой > Л<ирой>…»[744]. Примерно такое же впечатление создалось и у нас, когда мы старательно исследовали точки соприкосновения поэзии Ходасевича разных этапов ее развития с поэзией Пушкина и его современников. Из поэтов XIX века в «Европейской ночи» гораздо отчетливее заметны переклички с Баратынским и с Тютчевым, чем с Пушкиным. Как в прозе, так и в поэзии творческая сторона Пушкина Ходасевича занимает все менее.
Конечно, всему этому можно отыскать объяснения, находящиеся вне собственно творческих моментов. Так, например, ясно, что для газет, где преимущественно сотрудничал Ходасевич, гораздо выгоднее было печатать статьи о жизни Пушкина, чем о его творчестве, которое, несмотря на всяческие заклинания, мало кого интересовало. А писать просто так, «в стол», Ходасевич не мог себе позволить, вынужденный ежедневно зарабатывать себе на жизнь журналистским пером. Можно сослаться на то, что «Европейская ночь» дает слишком малый материал для сопоставлений, поскольку большинство стихов, входящих в нее, написано в первой половине 1920-х годов, а более поздний эмигрантский опыт Ходасевича в стихах отразился лишь в малой степени. Можно обратить внимание на продолжающееся постоянное присутствие имени Пушкина в самых различных статьях Ходасевича 1920–1930-х годов. Но все-таки слишком разительна перемена, и далее мы попробуем дать ей объяснение, исходя из внутренней эволюции Ходасевича и его художественного мира. Отметим, что почти 20 лет назад сходную работу проделала И.З. Сурат в небольшой книге «Пушкинист Владислав Ходасевич»[745], но наши акценты будут несколько другими.
Входя в литературу среди символистов «последнего призыва», Ходасевич уже в первой книге стихов (напомним, 1908 год), пробуя разнообразные формы современного стиха, значительное место уделяет и формальным подражаниям стиху Пушкинского времени. Тем самым он явно солидаризуется с неоклассической ориентацией символизма, отчетливо проявившейся в поэзии Брюсова тех лет и в «Урне» Андрея Белого (1909), а также с поисками других поэтов, стремившихся разрабатывать то же поле, – его приятель Борис Садовской, хороший знакомый Юрий Верховский, в какой-то степени – Валериан Бородаевский. Эта линия поэзии представляется Ходасевичу значительно более перспективной, чем та, что шла через Анненского и отчасти Кузмина к поэзии будущих акмеистов. Естественно, на этом пути невозможно было обойтись без Пушкина. В наибольшей степени такая ориентация проявилась во второй книге стихов Ходасевича «Счастливый домик» (1914), которая очень многими была обвинена в пассеизме, что сам он фиксировал в продолжении приведенной нами в начале цитаты из «Колеблемого треножника». Случайно или нет, но выход «Счастливого домика» почти совпал с написанием статьи «Петербургские повести Пушкина», которая появилась в свет только в 1915 году, но закончена была летом 1914-го[746]. В этой статье, однако, совершенно отчетлив «символистский Пушкин», что не преминул заметить ехидный Н.О. Лернер, рецензируя отдельное издание повести Пушкина-Титова «Уединенный домик на Васильевском»: «Остроумное вступление г. Ходасевича (почти дословная перепечатка помещенной в № 3 “Аполлона” прошлого года статьи “Петербургские повести Пушкина”), развивая эту тему, дает некоторые верные аналогии, но не чуждо рискованных преувеличений и неубедительных натяжек. <…> Вообще г. Ходасевич чрезмерно “перечертил”. Он даже ввел черта в светлый и веселый “Домик в Коломне”, из которого при этом запахло, впрочем, не горящей серой подлинной чертовщины, а всего только литературной гарью мережковщины»[747].
Замечание Лернера справедливо. Как только Ходасевич выходит из пределов наблюдения за отдельными текстами или их сопоставления, не сопровожденного собственными выводами, он почти всегда уходит от собственно научных выводов в сферы мистические. Его интересует или «поэтическое хозяйство», сложно устроенное и часто проецирующееся на русскую поэзию последующих лет, в том числе прежде всего на поэзию самого Ходасевича, или же сумма идеологических выводов самого высокого порядка, в которой легко усмотреть многие параллели с русской религиозно-философской критикой. Примеры обратного сравнительно редки, из них хотелось бы прежде всего отметить статью о «Гавриилиаде», не случайно не раз им печатавшуюся в слегка различающихся вариантах. Но чаще Ходасевич исходит в своем понимании литературы из дихотомии, выразительно описанной им в статье «О Сирине»: «В художественном творчестве есть момент ремесла, хладного и обдуманного
Между ремеслом и молитвой находится та сфера поэзии в ее точном смысле, о которой Ходасевич говорит очень редко, слишком редко. Смеем предположить, именно потому, что он как бы подставляет себя на место Пушкина. Далеко не случайно, что в конце 1910-х и начале 1920-х годов он даже свои черновики строит по образцу пушкинских. В проницательной статье хорошо знавший Ходасевича С.И. Бернштейн писал: «…наряду с <…> доводами в пользу важности для Пушкина произносительно-слухового представления стиха, надо отметить, что и графические представления играли в его творчестве значительную роль…», – и далее о Ходасевиче: «…сочиняя вслух, он одновременно записывает текст, перечеркивая, исправляя его и произнося все варианты, причем процесс письма играет в его творчестве важную роль. Его черновые рукописи сильно исчерканы помарками»[749]. Всякий, работавший с черновыми тетрадями Ходасевича, моментально чувствует ориентацию его работы на черновики Пушкина. Нам уже случалось писать о том, что после завершения работы над стихотворением «По бульварам» Ходасевич расшифровал его, как это делали пушкинисты того времени с черновиками Пушкина, то есть дал полную транскрипцию черновой рукописи, и написал, словно подводя итог: «Вот какой вздор получается из “транскрипции”»[750]. То есть даже во внешней организации своей работы над стихами доэмигрантский Ходасевич ориентирован на Пушкина. Тем более это касается самих стихов, где Пушкин постоянно «подсвечивает» их. Примеры не приводим, столь они многочисленны.
В эмиграции Ходасевич попадает совсем в другую ситуацию. Его внутренняя, духовная ориентация на Пушкина оказывается и невозможной, и практически никому не нужной. С одной стороны, Пушкина плохо знают и не умеют читать – об этом написано во множестве статей Ходасевича. Соответственно, это уничтожает возможность того, что описано в финале «Колеблемого треножника»: «…мы условливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке» (1, 96), – сам же Ходасевич в статье, написанной через 10 лет после февральской революции 1917 года и незадолго до десятилетия октябрьской, писал: «Сейчас он <мрак> уже там надвинулся. <…> Даже именем Пушкина не можем мы больше перекликаться с друзьями, которые там. Тем повелительнее наш долг – оградиться от бесов здесь» (2, 77). Рецензируя советские издания, посвященные Пушкину, он с горечью и проницательностью пишет и некрологи тех, кто оставался «там» – Гершензона, Модзалевского, Щеголева, Лернера; пока было возможно, переписывается с Цявловским. Они оказываются ему ближе, чем те, кто пишет о Пушкине «здесь», то есть в эмиграции. Известно, что даже с тонким и активным М.Л. Гофманом Ходасевич никак не мог найти общего языка, что же касается остальных, то в этом смысле очень показательна история с образованием Центрального Пушкинского комитета, когда Ходасевич, войдя в курс его деятельности, написал с некоторым преувеличением, но не очень большим: «…в комитете сидит человек сорок, из которых читали Пушкина четверо: Гофман, <Г.Л.> Лозинский, Кульман и Ваш покорный слуга. Читали его, впрочем, еще двое: Бурцев и Тыркова, – но от этого у них в головах произошел только совершенный кавардак»[751]. Аналогичных суждений, подтвержденных примерами, в статьях Ходасевича десятки.
С читателями такого типа перекликаться именем Пушкина можно было только как условным сигналом. Его живой образ творца был практически никому не нужен.
Да и сама действительность межвоенного времени заставляла его смотреть на вещи пессимистически. И.З. Сурат полагает, что причиной тому «нездоровый разреженный воздух послевоенной Европы»[752]. Нам кажется, что основной причиной было отчетливо ощутимое Ходасевичем «восстание масс». О нем он писал и в «Колеблемом треножнике», и в стихах. Знал ли он Ортегу-и-Гассета – в данном случае неважно, поскольку речь идет о явлениях общеизвестных и заметных с первого взгляда. Об этом написана его вторая «Баллада» (1925) и ряд других стихотворений. Ходасевич знал и понимал, что для людей, составивших эту массу в ее русском варианте, Пушкин как символ прочности и гармоничности жизни XIX века является абсолютно лишним.
Характерно, что даже биография Пушкина, к которой Ходасевич и на деле приступил, не была им закончена. Опять-таки, тому есть причины внетворческие, о которых мы знаем довольно много (они сведены воедино в книге И.З. Сурат), но ведь те же самые причины, бывшие в силе и в 1929–1931 годах, не помешали Ходасевичу начать и закончить биографию Державина. Мы полагаем, что прав был Дж. Малмстад, увидевший спор Ходасевича с Пушкиным о Державине[753]. Но в то же время исследователь не довел эту идею до логического конца. Нам представляется, что к концу 1920-х и на всем протяжении 1930-х годов Державин и русская поэзия предпушкинского времени были для Ходасевича значительно ближе и действеннее пушкинской.
Напомним предпоследнюю страницу «Державина»: «Время для него кончалось. Он задумался о том, что будет, когда оно вообще кончится, и Ангел, поклявшийся, что
Мы полагаем, что в конце 1920-х или самом начале 1930-х годов Ходасевич пережил очень резкий перелом в отношении к Пушкину. Хорошо известен пассаж из его письма к Н.Н. Берберовой от 19 июля 1932: «Настроение весело-безнадежное. Думаю, что последняя вспышка болезни и отчаяния были вызваны прощанием с Пушкиным. Теперь и на этом, как на стихах, я поставил крест. Теперь нет у меня
В п е р в ы е: L’émigration russe et l’héritage classique. Lyon, 2014. P. 127–135. (Modernités russes, 14).
TEMPORA MUTANTUR: ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ О РЕВОЛЮЦИИ И СОВЕТСКОЙ РОССИИ НА РОДИНЕ И В ЭМИГРАЦИИ
«Ходасевич и революция» – проблема, которая непременно будет возникать перед каждым биографом поэта. Наша работа вызвана сравнительно недавним появлением первых двух биографических книг о нем – И. Муравьевой и В. Шубинского. Как соотносится описанное в них с тем, что мы можем извлечь из стихов, прозы и писем Ходасевича, причем разновременных: как современных событиям, так и появившихся 20 лет спустя?
Если воспользоваться словами не слишком любимого Ходасевичем Пастернака, то о его отношении к революции февральской скажет строчка: «Как было хорошо дышать тобою в марте». Но это «хорошо» интонационно совсем не было похоже на прославленное заглавие поэмы Маяковского. «Хорошо» Ходасевича – гораздо тише и раздумчивее.
Прежде всего отметим, что во всем поэтическом каноне Ходасевича нет ни одного стихотворения, которое было бы закончено в период между двумя революциями. Два – «Швея» и «У моря» были начаты в марте и в июле, но завершены уже в декабре. Из них в первом 3 и 4 марта (15 и 16 по новому стилю) были написаны первые две строфы. Напомним, что 2 марта Николай II отрекся от престола, а 3 марта в.кн. Михаил Александрович не принял передаваемый ему престол. То есть в напряженнейший момент революции Ходасевич начинает писать одно из своих «макаберных» стихотворений, хотя и не дописывает его. Можно предположить, что в этот момент в его душе сталкиваются два ощущения: с одной стороны, радость от переживаемого, с другой – невозможность его переложить в подлинные стихи. Позволим себе привести цитату из своей же более ранней статьи: «Таким образом, были так или иначе завершены шесть первых строф из девяти окончательного текста <стихотворения “Не матерью, но тульскою крестьянкой…”>. Но Ходасевич на этом не остановился и начал работу над седьмой и восьмой строфами. От первой из них сохранилось рифмующееся слово второй строки “любя” и полностью последний стих: “И рабскую и вольную тебя”. От восьмой строфы осталось больше: неоконченная первая строка и две последних:
Как кажется, эти две едва набросанные строфы могли появиться только после первой революции 1917 года <…>. “Ты вспрянула, Россия” – это реплика на пушкинское “Россия вспрянет ото сна”»[759]. И наброски из нескольких строк, славящие революцию, так набросками и остаются.
К лету 1917 года Ходасевич впервые в отчетливой прозе формулирует свою позицию по отношению к свершившемуся. В диалоге «Безглавый Пушкин» Писатель и его Друг приходят в конце концов к более или менее консолидированной позиции: «…нам нужна такая мобилизация культурных сил, какой еще мир не видел. <…> Все дело сейчас в том, чтобы культурные организации, общества, союзы, издательства взяли на себя почин и строительство. И это необходимо делать сейчас же, не откладывая ни на минуту. Не то народная масса будет права, когда скажет: “Сперва вы нас не учили, потому что не могли, а потом – потому что не хотели”. И справедливо разделит нас на две части: на лентяев и негодяев»[760]. Существенно для этого диалога и то, что Писатель и Друг далеко не во всем сходятся, они только ищут те решения, которые могли бы удовлетворить их желание работать совместно. Творчество же откладывается. Даже примечательная попытка Ходасевича создать повесть в стихах, относящуюся к концу XVIII века, державинскому времени, ограничилась единственным законченным фрагментом, да и то опубликованном год спустя после написания и представленным как специальное пасхальное стихотворение[761].
Зато после октябрьского переворота, особенно в декабре, стихи полились, как из рога изобилия: 8 декабря было закончено «У моря», 17 декабря написаны «Сны», 20 декабря начато «Ищи меня» (закончено 3 января 1918), 23 декабря – «Путем зерна», 30 декабря – закончена «Швея». К этому надо добавить важный для нашей темы набросок «Я знаю: рук не покладает…», который С.Г. Бочаров считал рифмованным вариантом белых стихов «2-го ноября», но на самом деле это зерно, из которого потом выросла заключительная часть большого стихотворения.
В феврале в газете «Понедельник власти народа» Ходасевич публикует статью «О завтрашней поэзии», где прямо заявляет: «…судьба поэзии, как и вся жизнь России, сейчас зависит от судьбы революции. <…> Знаю только одно: спасение поэзии нашей – в революции. Даже если бы и на этот раз суждено было ей смениться реакцией – эта реакция не будет так губительна поэзии, как минувшая. Ибо все же помолодеют, поздоровеют те, кто сейчас дышит электрическим воздухом грозы. Но повторяю: из русских поэтов хорошее будущее можно предсказать только тем, кто приемлет эту грозу, и в известном смысле – всю, целиком»[762].
И далее – весь 1918, 1919, 1920 год Ходасевич не пишет ничего против революции. Не будем цитировать хорошо известные письма к Борису Садовскому, на основании которых не раз говорилось о приятии революции Ходасевичем. Не станем еще раз демонстрировать, что во «2-м ноября», при всей амбивалентности образной системы стихотворения доминирует все же ощущение грандиозности свершившегося, заставляющее забывать свои желания и пристрастия. Приведем только два примера из черновиков.
Среди стихов апреля 1918 года находим не очень понятный с первого взгляда набросок. Он начинается с полуслова:
потом Ходасевич пробует разместить упомянутые здесь предметы по-другому:
Или так:
В последнем из записанных вариантов «кораблик в морях» остается, но эпитет «роковые» теперь относится не к дням, а к имени, причем имени потаенному, записанному местоимением с прописной буквы:
17 апреля у него уже получается более или менее отделанное пятистишие, к которому пробуются два варианта заглавия – «К NN» и «К Р.», а текст следует такой:
Таимое «роковое имя», обжигающие сомкнутые уста и начинающееся с буквы «Р.», конечно, не может быть ни чем иным, как именем «Революция», только замаскированным, как маскируют имена любимых.
Еще откровеннее получается в варианте под тремя возможными названиями, – кроме приведенных выше двух, это еще и «К ***».
Первая строка, впоследствии зачеркнутая, звучит здесь как откровенное признание «на шумных людских площадях»: «[Люблю тебя, какой бы ни была ты]». А за нею следует уже не зачеркнутое:
Евангельское предание обретает новые обертоны, не теряя прежних. Общее для множества поэтических систем, от Василия Князева до Михаила Кузмина, уподобление послеоктябрьского времени временам первохристианским тут очевидно.
Затем следуют еще три строчки, первые две из которых связаны между собой:
А третья только начата: «В эти дни»[766].
«В такие дни» – будет назван сборник Валерия Брюсова 1921 года. О кораблике Ходасевич только что, в январе написал законченное стихотворение:
Но этот кораблик, кажется, уже отработан, остался позади, а появился новый, который будет оформлен в окончательном виде через 4 года, в 1922-м:
Первый кораблик – изображение Божьего мира, в котором движение неподвижно, а «мы с тобой» – лишь фигурки в Его замысле. Фигурки, возможно, и ненужные, но возможно что необходимые и приметные.
Второй же – синоним сердца поэта, живущего истинной жизнью только в «излюбленной буре», куда уносит вдохновение. И революция тех набросков, о которых мы говорили, включает в себя именно этот бегущий в морях кораблик.
Почему Ходасевич не закончил этих стихов? Причин, конечно, может быть много, но одна из них – нежелание становиться первым учеником, подстроиться к победившей революции ради каких-то благ, которые весной 1918 года еще могли быть вполне реальными.
Но уже в 1919 году, казалось бы, ждать было уже нечего. Ходасевич мог уже давным-давно понять, что революция привела страну к тому кошмару повседневной жизни, о котором он, да и не только он так часто писали. В начале зимы 1919–20 гг. он не мог не понимать, как ему будет плохо (еще летом 1919 г. он просил заступничества у Л.Б. Каменева[769]). В автобиографии 1922 г. он вспоминал: «Зиму 1919–1920 года провели ужасно. В полуподвальном этаже нетопленого дома, в одной комнате, нагреваемой при помощи окна, пробитого – в кухню, а не в Европу. Трое в одной маленькой комнате, градусов 5 тепла (роскошь по тем временам). За стеной в кухне спит прислуга. С Рождества, однако, пришлось с ней расстаться: не по карману. Колол дрова, таскал воду, пек лепешки, топил плиту мокрыми поленьями. Питались щами, нелегально купленной пшенной кашей (иногда с маслом), махоркой, чаем с сахарином…»[770].
4 декабря 1919 г. он заканчивает работу (в конце концов до белового варианта она так и не будет доведена) над стихотворением, где отчетливо заявляет:
Но уже на следующий день он пишет стихотворение (хотя тоже не доводит до стадии белового автографа), где все звучит совсем по-иному:
Не станем специально говорить о хорошо известной проблеме разочарования Ходасевича в революции после введения нэпа, – об этом написано много и, в общем, согласно. Но дальше начинается самая, пожалуй, сложная часть нашей темы – как рассказывал Ходасевич о своем опыте прохождения через революционные события в годы эмиграции.
Сложная – потому что ему пришлось пройти несколько этапов в поисках согласия со сколько-нибудь влиятельными течениями в эмиграции. А поначалу необходимо было иметь в виду еще и то, что он рассчитывал сохранить возможность вернуться в СССР. Показателен в этом отношении его первый опыт публикации в эмигрантском издании статьи на литературно-политическую тему. Во вторых воспоминаниях о Горьком, опубликованных уже посмертно, Ходасевич рассказывал: «В сентябре месяце, когда Каменев и Зиновьев разгромили литературные организации Москвы и Петербурга и устроили знаменитую высылку писателей за границу, он сказал, что, конечно, высланным здесь будет лучше, но Каменева и Зиновьева ругал последними словами. И вдруг прибавил, что было бы хорошо, если бы я написал об этом, попутно упомянув о провокации Зиновьева в кронштадтской истории. На мой удивленный вопрос – где же написать? – он ответил: “Да хотя бы в «Голосе России». Бездарная газета, но порядочная”. После некоторых колебаний я статью написал и напечатал. Так, под прямым воздействием Горького, началось мое, сперва тайное, под псевдонимом, участие в эмигрантской печати»[773].
Относительно этой статьи справедливо писал Валерий Шубинский: «На первый взгляд автор – явный, казалось бы, враг большевиков – темпераментно перечисляет все обиды, нанесенные ими за последние четыре года писателям. Но если внимательно приглядеться, виновниками во всех случаях оказываются либо мелкие сошки – Павел Лебедев-Полянский, Михаил Покровский, <…> либо – Зиновьев. <…> Зиновьеву противопоставлены добродетельные Горький и Луначарский, имеющие благотворное влияние на Ленина, который сейчас, к сожалению, болен. <…> Ходасевич позволил использовать себя для выяснения отношений
Аналогично выстраивал свою позицию Ходасевич в сравнительно надолго затянувшуюся эпоху окончательного перехода в лагерь эмиграции, о чем нам уже доводилось писать: и в статье «Господин Родов», и в воспоминаниях о Брюсове, которые сам поэт считал причиной отказа ему в пролонгации советского паспорта и требования вернуться в СССР, основным пунктом обвинения была не поддержка советской власти, а переметничество, то есть мотивированный сиюминутной выгодой переход от пламенного сионизма и соответственной религиозности к решительному антибольшевизму, затмевающему все, и уже безо всякого перехода – к одержимости большевистскими идеями и имитации пролетарского происхождения[775].
В этих статьях он был осторожен по отношению к себе. Так, скажем, в том же «Господине Родове» он писал: «Увы, Семен Родов обличал меня в сочувствии большевикам! Подсмеивался над моею наивностью: как мог я не видеть, что Ленин – отъявленный, пломбированный германский шпион? Он ненавидел большевиков мучительно»[776]. То есть сочувствие большевикам представлено не как качество самого Ходасевича, а как обвинение Родова. В 1935 году он формулирует по-другому: «Видя мое несочувствие временному правительству, Родов меня обличал в сочувствии большевикам»[777].
И это понятно. Как хорошо известно, Ходасевич должен был искать себе пропитания в газетах и, стало быть, так или иначе соотносить свою деятельность с их интенциями. Но «Последние новости», «Дни» и «Возрождение», где он в разное время был регулярным сотрудником, слишком отличались друг от друга, чтобы можно было чувствовать себя абсолютно независимым и демонстрировать эту независимость на страницах газеты. Если бы шла речь только о публикации литературных произведений, такое могло бы устроить газету. Но как только речь заходила о публицистике и критике, даже писатели с репутацией крупнейших (Бунин, Куприн, Мережковские) сталкивались с достаточно жесткой редакционной политикой «своих» изданий (нам доводилось разбирать это в случае с З. Гиппиус[778]). Тем более зависел от своих работодателей Ходасевич, не имевший такой репутации.
И напоминания о революционных днях играли в его жизни существеннейшую роль, прежде всего потому, что слишком многие охотно готовы были напомнить urbi et orbi, что «более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительным кругам (О. Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением издательства “Всемирная литература”, Госиздат издает его книги и проч.». Столь же компрометирующими для сотрудника «Возрождения» были и следующие фразы: «В 1922 г. В.Ходасевич уезжает в заграничную командировку и вступает в число ближайших сотрудников издаваемого Горьким журнала “Беседа”, где и появляется вскоре упомянутая выше статья Белого, давшая первый толчок к должному признанию ценной и высокополезной деятельности Ходасевича. С 1925 года Ходасевич порывает с Советской Россией, расстается с Горьким и делается помощником литературного редактора “Дней”, возобновленных А.Ф.Керенским в Париже»[779].
Под давлением таких обвинений, грозивших лишением места на страницах газеты весьма правого толка, Ходасевич должен был каким-то образом строить систему защиты, исходя уже из того, что о возвращении в Советский Союз речи не может быть. Если ранее довольно было опереться на мелкие, практически незаметные постороннему глазу перемены дат, обстоятельств и оценок, то в 1930-е годы требовалась более откровенная смена оптики, через которую стоило рассматривать позицию Ходасевича.
Прибегнем опять-таки к сопоставлениям ранних и поздних редакций тех мемуарных фрагментов, которые касаются его позиции в революционные годы. Так, практически все, пишущие о Ходасевиче, цитируют его слова из очерка «Законодатель»: «К концу 1917 года мной овладела мысль, от которой я впоследствии отказался, но которая теперь вновь мне кажется правильной. Первоначальный инстинкт меня не обманул: я был вполне убежден, что при большевиках литературная деятельность невозможна. Решив перестать печататься и писать разве лишь
Противоположным образом выстраивается соотношение раннего и позднего вариантов в случае мемуарного очерка о Пролеткульте. Ранний, озаглавленный «Как я культурно-просвещал», включает, например, такой абзац: «Ошибка моя заключалась в том, что я думал, будто просветительную работу можно вести и при большевиках. Вот этого я уж больше не думаю. Напротив, знаю отчетливо, что всякая (без исключений) просветительная деятельность им ненавистна. Только тактические соображения мешают им с нею бороться так решительно, как хотелось бы»[782]. И за этим следовали рассказы о том, как некий комиссар присвоил паек, выписанный Ходасевичу, как И.И. Ясинский предупреждал его насчет лекций революционным матросам: «Только вы, батенька, полегче с матросами: не вздумайте им взаправду читать лекции. Осерчают»; и, наконец, как его отправили культурно просвещать венерических больных.
В традиционно печатающемся варианте 1937 года, названном «Пролеткульт и т.п.», цитированный абзац отсутствовал, а из описанных казусов сохранилась примерно половина, завершаясь комической сценкой: «Мне было кем-то предложено читать популярные и литературные лекции (в частности, о Пушкине) в кружке для самообразования, который начальство предписало устроить при… Российской Академии Наук. Я сперва думал, что речь идет о сторожах и уборщицах, но мне пояснили, что посещение кружка будет обязательно для всех без исключения работников Академии. Перспектива объяснять Хвольсону, отчего бывает гром и молния, Павлову рассказывать о системе кровообращения, а Модзалевскому сообщать, что Пушкин родился в 1799 году, меня ужаснула. Я отказался»[783].
У нас есть гипотезы, объясняющие и этот случай, но в данный момент существеннее указать на иное. В кратком предисловии к «Некрополю» Ходасевич утверждал как незыблемый постулат: «Собранные в этой книге воспоминания <…> основаны только на том, чему я сам был свидетелем, на прямых показаниях действующих лиц и на печатных и письменных документах. Сведения, которые мне случалось получать из вторых или третьих рук, мною отстранены»[784]. Как мы видели, память о революции в его статьях эмигрантского периода становится не каким-то абсолютом, а варьируется в зависимости от потребностей данного момента. Конечно, он не искажает факты, но меняет тональность, добавляет современные размышления, акцентирует одни эпизоды и затушевывает, а то и вовсе элиминирует другие.
В п е р в ы е: Regards croisés sur la mémoire de la Révolution russe en exil (1917−2017) / Equipe de recherche MARGE / Maison des langues Université Jean Moulin Lyon 3. Lyon, 2019. P. 161–172. (Âge d’argent et l’émigration russe. Cahier 1).
ЛИДИЯ НОРД И ИНЖЕНЕРЫ ДУШ
Бывают странные, хочется сказать, порывы исследователей, когда вдруг возникает из забвения абсолютно безвестный человек, и выясняется, что про него необходимо знать как можно больше очень и очень многим. И находятся люди, готовые по крупицам восстанавливать биографию, рыться в поисках следов в старых газетах, читать вполне бездарные, но чем-то характерные сочинения. Героиня нашего рассказа – как раз героиня такого порыва.
1 ноября 2003 года в номере 2732 буэнос-айресской газеты «Наша страна» появилось письмо, подписанное москвичкой Татьяной Осиной:
Я занимаюсь восстановлением подлинной биографии русской журналистки и писательницы, которая в период своего пребывания в эмиграции жила и публиковалась под именем «Лидии Норд». Меня интересует все о ней.
В течение долгих лет она сотрудничала с «Нашей Страной», издавшей две ее книги. Я была бы крайне признательна, если бы знавшие ее смогли предоставить мне возможность ознакомиться с ее письмами, включая адреса на конвертах: они помогут мне найти родственников и тех кто знал ее в Великобритании. Письма важны и как источники информации и как немногие подлинные артефакты оставшиеся от нее.
Может быть читатели также смогли порекомендовать мне, с кем из знавших Лидию Норд я могла бы пообщаться? Для меня были бы важны любые сведения и воспоминания. Судя по старым публикациям на страницах «Нашей Страны», Лидия Норд была в хороших отношениях с покойным Б. Ширяевым. У его сына мог сохраниться отцовский архив. Можно ли его найти?
Наш интерес к этой личности был вызван тем, что именно через нее в конце сороковых и начале пятидесятых годов русская эмиграция получала сведения о судьбах советских писателей. В архиве Н.Н. Берберовой сохранились ее весьма интересные недатированные письма, совершенно явно относящиеся именно к этому периоду. Более или менее очевидно, чем был вызван обмен письмами: Берберова в это время была деятельной сотрудницей газеты «Русская мысль», где Норд публиковала статьи о тайной истории советской литературы 1920–1930-х годов, из которых следовало, что она была очевидцем тех событий, которые Берберову волновали, но подоплека которых осталась ей неизвестной[785]. Видимо, поэтому первой половиной 1950 года и следует датировать письмо, которое мы пока процитируем в части, относящейся к биографии его автора:
Теперь напишу о себе. Я не была знаменитой и выдающейся писательницей в СССР. Появление в свет моей первой книги «Встреча» совпало с арестом моего мужа. (К счастью, я успела получить за нее гонорар, также и за принятую к печати повесть). Книга была изъята и запрещена, а рукопись повести уничтожена в редакции.
Когда я вернулась после годового отсутствия с Дальнего Востока, то не хотелось идти на поклон в редакции, я знала, как ко мне отнесутся. Поэтому, нуждаясь в деньгах, я продала третью уже законченную вещь одному из писателей; – он издал ее под своим именем, а мне честно выплатил из гонорара условленную сумму.
Я решила по совету друзей вернуться к газетной работе, которой занималась до соприкосновения с госиздатом <так!>. Поступила в Т.А.С.С. (ленинградское отделение), писала очерки, которые ТАСС рассылал другим газетам. Так дожила до финской войны, когда меня неожиданно (вместо заболевшего сотрудника) командировали на фронт.
Получив за это орден (ими были награждены все побывавшие там литераторы), я почувствовала себя если не стоящей еще вполне на двух ногах, то, по крайней мере, на двух пятках, и, конечно, обнаглела. Написала очерк в «Ленправду» о условиях жизни советских студентов и зацепила некоторых партийных и комсомольских руководителей. Если бы редактор «Лен. правды» не был бы в отпуску, очерк бы не напечатали, но он был на курорте и его замещал человек неглупый и неплохой.
Мои друзья ругали меня, упрекали в неосторожности, а Анцелович, прочитав очерк, вызвал меня в кабинет и, плотно прикрыв дверь, свистящим шепотом спрашивал меня, «почему мне стукнуло в голову сесть самой и посадить его». Когда я вышла от Анцеловича, большинство сотрудников смотрели «сквозь меня».
Так продолжалось до полудня, пока в редакцию не позвонил «сам» Жданов, он справился, кто из сотрудников ТАСС писал очерк, похвалил его и добавил, что улучшение быта студентов давно стоит «на повестке дня» Ленсовета, и в том, что оно не было проведено в жизнь, конечно, виноваты, указанные в статье парт<ийные> руководители.
Анцелович, вызвав меня вторично, впервые поцеловал мне руку, добавив, что «всегда считал меня умницей». Коллеги, окружив, поздравляли меня. На другой день в «Правде» появилась передовица под заглавием «Необходимо улучшить быт студентов», где почти полностью цитировался мой очерк. Через три дня я уже получила «заказ» от Известий на ряд очерков.
Вот как делают карьеру журналисты в С.С.С.Р. (Но таким же образом они и исчезают).
Тогда обо мне вспомнили и редактора «Ленгосиздата». Но так как переиздавать «запрещенную» книгу было «неудобно», то меня запросили, нет ли у меня дубликата повести и не напишу ли я что-либо еще?
Конечно, я отказалась. Вскоре началась вторая война, и я снова попала на фронт. Ранение, плен, Германия. Два года не брала в руки перо. Потом начала писать, но все пришлось уничтожить при приближении советов, при моем бегстве от них. Отрывки, которые помещала «Р.М.», – это главы из книги, я ее скоро закончу. Но что будет дальше? Смогу ли я ее опубликовать – не знаю.
Работаю я ночной сестрой в сумасшедшем доме. Урывками пишу там, но Вы сами можете представить окружающую меня обстановку. Днем надо поспать, а в свободное время сделать что-нибудь по хозяйству. Оставить службу не могу, т.к. муж болеет и не работает больше года.
Недавно, чтобы хоть немного подработать, послала рассказ в «Русское Новое Слово» – скажу по совести, страшно не хотелось этого делать, но пришлось. Ведь «Р.М.» гонорары не платит. На прошлой неделе получила письмо от B.B.C. с просьбой написать им статью. Послала. Им понравилось. Сегодня получила гонорар. Знаю, что у них есть свои сотрудники и, по-видимому, такие заказы я буду получать лишь изредка.
Теперь, приболев, пользуюсь освобождением от работы и пишу до потемнения в глазах и мозгу.
Вот все, что могу рассказать о своей жизни. Еще раз спасибо за Ваше теплое письмо. Всегда рада буду сообщить Вам то, что Вас интересует. Искренно Ваша О. Норд. <…>
Кстати, меня зовут Ольгой Алексеевной. В «Л.» Норд меня перекрестила «Русская Мысль», напечатав первые статьи за подписью «Л.» Норд вместо О.Норд, с тех пор так и пошло. Я не протестовала. К моему глубокому сожалению, я не знаю Вашего имени, отчества.
O.Nord, 62 Queens Place, Leeds 2, Great Britain.[786]
У нас есть все основания сомневаться в правдивости этих воспоминаний. Дело в том, что в 1958 году в Буэнос-Айресе вышла ее книга «Из блокнота советской журналистки», где автор не избегает рассказов о событиях предвоенных и военных лет, однако воспоминаний ни о Ленинградском отделении ТАСС, ни о пребывании на фронте в финскую войну там нет. Более того: один из очерков посвящен тяжело раненному (и впоследствии скончавшемуся) на той войне человеку, и из его текста следует, что дальше тыловых госпиталей автор допущен не был.
Еще в 2006 году о Лидии Норд написали Б. Равдин и Г. Суперфин, собрав и интерпретировав множество разнообразных фактов из печатных и рукописных источников, и стало ясно, что все, до сих пор известное о ней, надо подвергнуть сомнению. Приведем только краткую сводку достоверных сведений о ее биографии.
Ольга Алексеевна Оленич-Гнененко родилась около 1907 г. Наиболее известен среди ее родственников в качестве литератора Александр Павлович Оленич-Гнененко (1893–1963), переводчик стихотворений Эдгара По и «Алисы в стране чудес». Судя по всему, она действительно обладала некоторыми знакомствами в ленинградском литературном мире, однако о ее собственной литературной и журналистской деятельности в СССР сведений собрать не удалось. Судя по «Указателю заглавий произведений художественной литературы» (М., 1985. Т. 1), названной ей своим произведением повести «Встреча» или вообще не существовало в природе, или она не была доведена до печати. В 1930-е годы ее мужем был Николай Николаевич Курков (1897–1943, погиб в магаданских лагерях), майор, старший преподаватель тактики Артиллерийских Краснознаменных курсов усовершенствования командного состава РККА, расквартированных в Детском Селе. По ее собственным рассказам, была военным корреспондентом в финскую и Отечественную войну, там ранена и попала в немецкий плен. Вероятнее всего, на самом деле во время финской войны она на фронте не была, но каким-то образом оказалась сотрудницей некоторых газет армии Власова. После войны перебралась в Англию, вышла замуж, в начале 1950-х годов работала ночной сиделкой в психиатрической больнице и довольно активно печаталась. Умерла она в Лондоне в 1967 году[787].
Наиболее известна среди историков или людей, претендующих на это звание, ее книга о М.Н. Тухачевском, опубликованная в 1957 году в парижском журнале «Возрождение»[788] и тут же вызвавшая ряд обвинений в недостоверности (отметим дискуссию в «Новом русском слове» осенью 1957 года[789]). Однако наше внимание привлекла другая ее работа – цикл статей «Инженеры душ», печатавшийся в газете «Русская мысль» в феврале-марте 1950 года[790], а впоследствии изданный отдельной небольшой книгой в 1954 году издательством буэнос-айресской газеты «Наша страна»[791].
Тексты двух публикаций совпадают в значительной степени, но все же не настолько, чтобы можно было считать их практически идентичными. И первая проблема, которая возникает перед исследователем, – какой текст первичен, а какой является результатом переработки. Ведь вполне возможен не только естественный вариант, но и обратный: для публикации в газете очерки были сокращены, в книжном же тексте появились полностью. Однако хронологические расчеты убеждают в правильности варианта естественного: в первом же номере газеты, 10 февраля, появилась небольшая заметка «Анна Ахматова», которая для отдельного издания была переработана под влиянием опубликованного в № 14 (середина апреля) «Огонька» цикла «Слава миру»[792]. Конечно, мы не можем отрицать возможности переделки других фрагментов текста в обратном порядке – от некоего первоначального пратекста к газетной публикации, а далее – его восстановление, но все-таки более резонным кажется склониться к первому[793].
Это существенно, поскольку в нескольких случаях мы сталкиваемся с примечательными разночтениями. Так, в рассказе про возвращение А.И. Куприна в Россию (уже советскую) один эпизод не может не привлечь внимания. В газете читаем: «Через некоторое время один писатель, навестивший Куприных, рассказал близким друзьям следующее…» (22 февраля) – и далее следует пересказ. В книге же перед нами совсем иное: «Попала я к Куприным…» (С. 62), далее: «Вполне возможно. Это у нас называется “бдительностью”», – усмехнулся/усмехнулась я». Возможно, что намек на истинного рассказчика читается в схожих фразах. В газете: «…закончил писатель свой рассказ о посещении Куприна» – а в книге: «…сказал мне В.Я. Шишков после одного из посещений Куприна». Это не то посещение, рассказ о котором как о собственном подробно воспроизведен, но расположена фраза так близко, что трудно удержаться от соблазна спроецировать ее и на первое.
Про Бруно Ясенского (впрочем, и в газете, и в книге он именуется Ясинским или даже Яссинским) в книге сообщается: «…просидевший год и одиннадцать месяцев в тюрьме (вернее в разных тюрьмах Ленинграда и Москвы), был выпущен инвалидом, с выбитым на допросе глазом». В газете ни про время заключения[794], ни про выбитый глаз ничего нет, зато сохраняется рассказ про то, что он был выпущен на свободу и на следующий день повесился. И тут газета добавляет колоритную деталь, опущенную в тексте книги, – в номере гостиницы «Астория».
Характерным образом меняются списки различных людей. Так, в газете Норд пишет: «…появились сообщения, что в СССР возвращаются Бунин, Куприн и Мережковский. Но из крупных писателей вернулся в то время только граф А.Н. Толстой» (10 февраля), а на с. 8 книги находим уже другую подборку имен: «Одно время в газетах появилось сообщение, что в СССР возвращаются Бунин, Куприн, Мережковский, Гиппиус, Тэффи. Но из крупных писателей вернулись в то время только Горький, А. Толстой да поэтесса М. Цветаева». Отметим характерное для воспоминаний «то время», в котором объединяются 1923, 1932 и 1939 годы. Еще один список. В газете: «В краснодарском изоляторе скончались Осип Мандельштам и Борис Корнилов. Где-то томятся В. Катаев, Н. Заболотский <так!>, А. Рыбаков и ряд других талантливейших писателей и поэтов» (Там же). На с. 10 книги после фамилии Бориса Корнилова читаем иное: «Умер в заключении и Тарасов-Радионов. Расстреляны Б. Пильняк, С. Колбасьев, Артем Веселый. Где-то в ссылке томятся Н. Заболотский, В. Кириллов, Андрей Рыбаков, В. <так!> Буданцев, И. Катаев (брат В. Катаева), С. Клычков, В. Ветов и десятки других». Здесь интересен и сам набор имен, и его изменения. В газетном списке вызывает серьезное недоумение то, что в список «талантливейших» попал неведомый Рыбаков (имени Андрея Рыбакова нет ни в словаре Мацуева, ни в генеральном алфавитном каталоге РНБ, ни в сводном именнике к «Указателю заглавий художественной литературы» – существеннейших справочниках, регистрирующих авторов массовой книжной продукции), отождествить которого с Анатолием Рыбаковым невозможно по целому ряду причин. Недоразумение с Катаевым объясняется исправлением – в свою очередь ложным – в книге. Военных и послевоенных литературных новостей, исходящих не из печати, она очевидно не знала, так что о возвращении Заболоцкого не слышала. Но стоит в то же время обратить внимание на факт, не бросающийся в глаза, – на появление в списке имени В. Ветова. На счету этого писателя было всего-навсего четыре небольших детских книжки и публикации в журналах «Охотник» и «Всемирный следопыт», жил он вдали от тех мест, с которыми была связана Норд (в Сергиевом Посаде – Загорске), но тем не менее она знала о его аресте и ссылке в 1934 г. (но конечно, что вполне естественно, не знала о расстреле в Андижане в октябре 1937 года). Видимо, это должно означать, что она знала и его настоящее имя – Владимир Сергеевич Трубецкой, поскольку в следственных документах он проходил именно под ним[795]. Как видим, при колоссальной путанице в фиксации судеб жертв сталинских репрессий Норд может сообщить и нечто неординарное, вдруг привлекающее внимание.
То же может относиться и к другим рассказам автора. Не понимая внутренних пружин происходящего, путая дела и дни, она тем не менее фиксирует отдельные существенные события в сфере литературы. Вот один из примеров, связанный с поэзией и личностью Ахматовой.
Говоря о событиях середины 1930-х годов Норд пишет: «Последней каплей, решившей участь А.А. Ахматовой, был вопрос, заданный непосредственно одним крупным французским писателем Сталину:
– Жива ли лучший лирик А. Ахматова и где можно достать последние ее стихи?
Ахматову подняли телефонным звонком с постели и попросили к утру приготовить все ее стихи, для издания их. В суматохе цензура пропустила стихотворения, посвященные поэтессой сыну, находящемуся в ссылке. На это указал сам Сталин, прочитавший выпущенный сборник. Посыпались сверху разгоны всем издававшим сборник» (10 февраля). В книге уже было указано и имя этого писателя: «Неизвестно, долго ли выдержало бы такие условия ее здоровье, но приехавший в СССР Ромен Ролан <так!> спросил лично у Сталина: “Жива ли еще Анна Ахматова и где можно достать стихи этой замечательной поэтессы?”» (С. 51), и далее следует несколько обработанная версия, вкратце сообщенная и ранее: было обещано издать два тома стихов Ахматовой, первый вышел, возмутил Сталина, после чего второй составляли весьма пристально и в конечном счете он не появился.
Конечно, рассказ в его подробностях не выдерживает критики: стенограмма двухчасовой беседы Роллана со Сталиным летом 1935 года опубликована (правда, много лет спустя), и ничего подобного там нет. Поверить в отсутствие дискретности у писателя и дипломата А.Я. Аросева, служившего переводчиком во время беседы, вряд ли возможно. Да и сама ситуация, безусловно, невероятна: в 1935 году Сталин приказывает спешно издать книгу Ахматовой, ее моментально выпускают, только вот выходит в свет она практически через пять лет – в мае 1940 года.
Однако сам по себе вопрос о причинах внезапной милости и ее хронологических границах, безусловно, остается. И на него пока что, кажется, нет другого ответа, кроме того, что уже давно дал Р.Д. Тименчик: «В феврале 1939 года на приеме в честь писателей-орденоносцев Сталин что-то спросил об Ахматовой. Вскоре появилось сообщение о том, что ее новые стихи <…> напечатают в “Московском альманахе”»[796]. Как конкретно осуществлялось издание книги, известно из подготовительных материалов для действительно состоявшихся «разгонов всем, издававшим сборник», то есть закрытого постановления секретариата ЦК ВКП (б): «Книга Ахматовой в Леноблгорлите проходила несколько необычно. Директор издательства “Советский писатель” тов. Брыкин торопил подготовку книги Ахматовой, мотивируя это тем, что на одном из совещаний в Москве т. Сталин интересовался, ”почему не печатается Ахматова”. Об этом тов. Фадеев сообщил писателям и литературным работникам Москвы»[797]. После этого последовали выговоры Н.А. Брыкину (на деле он был директором лишь Ленинградского отделения издательства), директору всего «Советского писателя» и политредактору Главлита, а книгу было постановлено изъять[798]. А «вторым томом» Норд явно именует доведенную до стадии корректуры книгу «Стихотворения в одном томе» (М.: ГИХЛ, 1940). Перепутав даты и обстоятельства, Норд тем не менее вводила в поле зрения эмигрантского читателя достаточно существенную проблему, разрешенную лишь долгое время спустя.
Попробуем рассмотреть проблему соотношения правды и фантазии еще на одном примере – главе о Сергее Есенине. В газетной публикации ее не существовало, вместо нее был напечатан ничтожный по размерам раздел «Ответ Есенина Демьяну Бедному». Для книги глава разрослась, и простора для размышлений о сути воспоминаний (и размышлений) Лидии Норд она дает более чем достаточно.
Начинается глава с рассказа автора: «Есенина я увидела впервые, когда мой родич попросил меня занести по дороге его рукопись Н.П. Баскакову, возглавлявшему тогда Петроградский Дом Печати» (С. 32). По цитируемым стихам Есенина год можно определить вполне однозначно – 1924. Именно тогда, во время летнего (июнь–июль) приезда была закончена «Русь советская» и могло выглядеть естественным, что цитату из стихотворения автор вводит в разговор. Однако, как кажется, Н.П. Баскаков (с которым, видимо, Норд действительно была знакома) тут упоминается совершенно зря. См., например: «Разгром зиновьевско-каменевской оппозиции на XV съезде партии в декабре 1925 г. был началом заката «Ленинградской правды» и «Красной газеты»: и когда «сталинская комиссия» (во главе с В.М. Молотовым и С.М. Кировым) прибыла в Ленинград для чистки ленинградской партийной организации, то она занялась не только чисткой партийной организации «Ленинградской правды», но и чисткой редакции «Ленинградской правды» <…> Как-то незаметно исчез главный редактор «Ленинградской правды» Г. Сафаров, и его место занял М. Рафаил, общественный обвинитель на Чубаровском процессе в 1926 г. Н.П. Баскаков был назначен заведующим Ленинградским домом печати (Шуваловский особняк на Фонтанке)»[799]. И все другие известные нам источники указывают на то, что Баскаков пришел в Дом Печати в конце 1925 или начале 1926 года, то есть уже после смерти Есенина[800]. Так что встречу автора с Есениным во время визита к Баскакову надо поставить под серьезное сомнение. Не очень похоже на правду и то, что Клюев защищал от Есенина женскую поэзию, называя как аргументы имена Гиппиус, Ахматовой, Инбер и Шагинян.
Следующий эпизод воспоминаний начинается так: «В конце лета 1925 года или ранней осенью, точно не помню, у моего родственника собрались днем друзья и почитатели Есенина: Н. Клюев, Р. Ивнев, В.В. Князев, К. Вагинов, Н.П. Баскаков, Р.В. Иванов-Разумник, П.С. Коган, Ю. Тынянов и другие. Было еще несколько журналистов, артистов. Ждали Есенина, от которого была получена телеграмма. Если не ошибаюсь, он послал ее из Харькова, где был проездом» (С. 33). Сперва обратим внимание на список гостей. С трудом можно себе представить Вагинова и Тынянова среди друзей и почитателей Есенина. Присутствие П.С. Когана также выглядит вполне неожиданно. Однако не будем заниматься умозрением, а попробуем сопоставить рассказ Норд со вполне известным: Есенин в 1925 году приехал в Ленинград только в начале ноября, что никак не похоже на «лето или раннюю осень». И при этом никакой телеграммы из какого бы то ни было города, кроме Москвы, от него получить было невозможно, поскольку ехал в Ленинград он именно оттуда. Трудно сказать, насколько вероятно знакомство Норд с провинциальной прессой, но не исключено, что источником ее рассказа явилась харьковская газета «Вечернее радио» от 8 июля 1925 г. с известием о приезде в город Есенина. Однако на вырезке из газеты сам поэт написал: «Ничего подобного, даже не собирался»[801]. Кажется, вся эта история придумана Норд, чтобы придать убедительности той подборке стихов Есенина, которую автор составляет, чтобы внушить читателю: «Но быть поэтом и гражданином при советской власти, которая искала и жаловала лишь поэтов-лакеев, было нельзя. Есенин это понял. <…> Я очень рада, что мне не пришлось видеть Есенина пьяным, хулиганствующим. Образ его, привлекательный своей смелой, непосредственной искренностью, всепобеждающей любовью к России: “Я буду воспевать всем существом поэта шестую часть земли с названьем кратким «Русь»”, – остался на всю жизнь в моей душе» (С. 36).
Двигаемся далее. История ничего не знает об избиении Есениным в 1924 году ломового извозчика и милиционера[802], о стихотворении Демьяна Бедного «О советском аристократе, рыдающем о пропавшей кошке Машке» и тем более об ответе Есенина на это стихотворение (и тот и другой факт должны свидетельствовать о любви Есенина к животным). Трудно решить, относятся ли рассказы Клюева о ненависти Есенина к Октябрю, особенно после кровавого подавления Кронштадского мятежа, к вымыслам его самого или же Норд, но сам вымысел вне сомнения[803]. Замечательны своей уверенностью в том, что Есенин похоронен в Ленинграде, строки: «И ни над одним не звучали так проникновенно, отдаваясь в сердцах провожавших, такие слова, как “Слезы о поэте”, прочитанные Н. Клюевым у открытой могилы. И это был не единственный плач. <…> Молчавшие плакали навзрыд, и слезы эти упали вместе с первыми комьями земли на крышку гроба поэта» (С. 43). Еще можно понять преображение «Плача о Сергее Есенине» в «Слезы о поэте», но вряд ли очевидец мог не видеть, что «никаких речей, слов – не было. <…> Клюев низко наклонился над лицом Есенина, целовал его и долго что-то шептал»[804]. Разговор о пресловутом «Ответе Демьяну Бедному» («Послание евангелисту Демьяну») можно было бы вообще не разбирать[805], если бы не добавочная информация, которую приводит автор: «…стали говорить, что автор “Ответа” “даже не принадлежит к квалифицированным поэтам”.
“Назовите его, – написал в Москву А.К. Воронскому Баскаков. – Если на горизонте показался такой талант, надо его вытянуть. Я немедленно издам его. Не он ли является автором ‘Повести непогашенной луны’?..”
Последний вопрос был полон яда: автора “Повести непогашенной луны” Б. Пильняка, после опрометчивого опубликования ее в “Новом Мире”, Воронский по просьбе Луначарского долго уговаривал подписать открытое письмо в редакцию, что “Автор ‘Повести непогашенной луны’, желая просунуть свое первое произведение в толстый журнал, ввел в заблуждение редактора – подписался моим псевдонимом”.
Пильняк наотрез отказался отречься от авторства. Мало того, он еще пожаловался Горькому, с которым был близок. Горький написал Луначарскому возмущенное письмо. Но Пильняку этого не простили – выждав время, его убрали в годы всесоюзных кровавых инсценировок Сталина: выслали, а может быть, расстреляли» (С. 48).
Здесь нагромождена такая бездна несуразиц, что полностью распутать ее трудно. О письме Баскакова к Воронскому мы ничего не знаем, но зато хорошо знаем, что «Повесть непогашенной луны» была завершена в январе 1926 года, после смерти Есенина, и, соответственно, в том же году напечатана. Воронский не собирался уговаривать Пильняка отказываться от авторства, хотя (вместе с Луначарским) получил выговор от Политбюро ЦК ВКП (б) и ему было поручено специальным письмом отказаться от посвящения «Повести». Пильняк вовсе не был близок к Горькому, а скорее наоборот. Горькому «Повесть» откровенно не нравилась, и никакого письма Луначарскому он не писал[806].
Поиски подобных несуразиц можно было бы продолжать и далее, если бы не одна особенность, выявившаяся уже не в советское, а в постсоветское время: разбиравшаяся нами глава из книги Норд была перепечатана в книге «Есенин глазами современников»[807], но с существенными купюрами. Часть этих купюр, судя по всему, была вызвана желанием не подрывать доверия к автору, путающему все и вся. Но часть только таким стремлением не объяснить. И здесь, как нам кажется, мы сталкиваемся еще с одной существенной темой: расчетливое препарирование информации для воссоздания благостного образа Есенина. Убирается пьянство: «Ты выпил достаточно, для разгона, – отодвигая бутылку, к которой потянулся Есенин, сказал хозяин дома» (С. 34), но особенно решительно – ненависть к советской власти, о чем мы уже говорили: «Но быть поэтом и гражданином при советской власти, которая искала и жаловала лишь поэтов-лакеев, было нельзя. Есенин это понял» (С. 36); «Как часто Сергей доходил, видя лицо Октября, до исступления, – рассказывал Н.А. Клюев вскоре после гибели поэта. – В таком состоянии он написал “Кобыльи корабли”. <…> Второй раз я видел его невменяемым после Кронштадтского мятежа» (С. 38).
Особенно заметно такое стремление при редактировании двух отрывков об отповедях Есенина Демьяну Бедному. Какие бы то ни было упоминания о «Послании евангелисту Демьяну» из нынешней публикации убраны, зато оставлен намек на еще более фантастическую «первую отповедь», созданную в 1924 году. Оставлен потому, что рисует любовь Есенина к животным.
Таким образом выхолащивается идеологическая направленность книги Лидии Норд, не стесняющейся откровенного вымысла ради отвержения советской власти и почти всего, что было с нею связано[808].
В заключение приведем первую часть процитированного в начале статьи письма Норд к Н.Н. Берберовой:
Многоуважаемая госпожа Берберова!
Сознаюсь, что я привыкла слушать лестные отзывы о моих статьях, но Ваша, неожиданная и незаслуженная похвала меня потрясла и ошеломила. (Говорю это без всякого преувеличения). Ошалев от радости, я должна была пережить ее, привыкнуть к ней, прежде чем Вам ответить, – иначе я способна была написать такое письмо, что Вы просто сочли бы меня сумасшедшей. Сколько раз меня тянуло написать Вам! Но я боялась быть навязчивой.
Сначала я постараюсь ответить на Ваши вопросы, а потом расскажу вкратце о себе.
С К. Вагиновым и его женой (она была поэтесса и ее звали, если не ошибаюсь, Александрой Николаевной) я познакомилась у Натальи Петровны Терновской. Это было приблизительно за год до его смерти. Выглядел он и тогда жутко, – худой, желтый и как будто пришибленный горем. В то время я была только «жена своего мужа» и к литературе никакого отношения не имела (хотя меня тянуло к либеральной <?> юнности <так!>).
Встретилась я там же с Вагиновым несколько раз. Позже я узнала, что перед нашим знакомством советские критики ополчились на него за его книгу «Козлы и капуста», а также за напечатанную в журнале повесть, и с тех пор редакции не стали принимать его произведений. Жена его, бросив писать (она тоже оказалась «несозвучной»), брала на дом корректуру, чтобы поддержать здоровье мужа. И в то время никто из нынешних «маститых литераторов» не поддержал их ни материально, ни морально.
Когда поэт Н. Заболоцкий выступил в Союзе писателей с резкой речью в защиту Вагинова и указал на его бедственное положение, там спохватились, но было поздно: Вагинов умирал от истощения и моральной депрессии.
Тынянов, от начала и до конца своей жизни (при советской власти) держался и жил скромнее многих других литераторов. Он много работал, собрал исторические документы, но опубликовал мало книг. «Ровно столько, чтобы мне хватило на жизнь», – говорил он.
Последнее время Каверин стал обгонять его (их жены – родные сестры) и получил более широкую известность. Он был политически «шире и гибче» Тынянова. Кроме того, его книга «Два капитана» явилась по существу первой занимательной книгой для юношества. В доме у Кавериных я не бывала, встречалась с ним изредка у Тынянова, а больше в редакциях или в «Доме писателей». Перед войной он стал тучнеть, и вид всегда у него был довольный и веселый.
С М. Форманом <так!> я близко знакома не была, но печальную его историю знаю. Он был обвинен в литературных и политических уклонах, а также в «нечутком отношении к молодым, пролетарским талантам» и смещен, а затем за связь с «антисоветскими элементами» арестован. Его, как и Замятина, погубил доносами <М.В.> Борисоглебский. Знали ли Вы его?
В 1939-40 гг., когда из тюрем стали появляться выпущенные на свободу, то плохая слава как о доносчиках пошла о М. Слонимском и особенно о Тихонове.
Слонимский всегда был ярым сторонником Сталина и большим подхалимом. Особенно я убедилась в этом, побывав на финской войне.
«Тихоня-Тихонов» долго носил маску, но он сыграл гнуснейшую роль и период «чисток», за это и был награжден орденом Ленина. Я лично слышала от Тынянова и других, что Тихонов предал талантливого писателя Сергея Адамовича Колбасьева (автора книги «Поворот все вдруг»): – он донес, что Колбасьев был близок с Гумилевым, занимается антисоветской деятельностью и имеет переписку с заграницей. Колбасьева расстреляли. Оказалось, Тихонов доносил и на Сологуба, Клюева, Ахматову, Мандельштама и др. Представляете, дорогая, какая гнусная атмосфера царит в советской писательской среде? Зависть, стремление быть первым, погоня за орденами, – все это приводит к службе в Н.К.В.Д.
Федина я знаю и люблю его как писателя и как человека. Пишет он очень мало, вернее, мало публикует. Его, как и В. Лидина, Сталин недолюбливает.
Я тоже не знала, что Н. Чуковский стал уже дедушкой; очевидно, это произошло в послевоенные годы. Знаю о неладах в их семье. По-моему, он был несчастлив в браке. Кроме того, уже происходили непрерывные ссоры с отцом (из-за тяжелого характера К. Ч<уковского>). Перед войной они окончательно разошлись, и Коля, забрав семью и мать, переселился на отдельную квартиру. Последнее время он почти не работал и превратился в комок нервов.
О том, что Над<ежда> Алек<сеевна Пешкова> является агентом НКВД (так же, как Слонимский, Борисоглебский, Тихонов, Влад. Ставский и ряд др.), сообщил литераторам, бывшим вместе с ним в ссылке, прежний прокурор Лен. Области Леопольд Карлович Аверкиев (позже, до самого ареста, он был начальником информационного отдела Московского Н.К.В.Д.).
Над. Алекс. вошла в семью Толстых, очевидно, по зданию Н.К.В.Д. С этой целью она предпринимала все, чтобы обворожить молодую жену Толстого. Разумеется, она ходит поныне в «кремлевских дамах», еще больше, чем при живом муже и свекре.
Перед войной ей отвели быв<ший> особняк английского посольства в Москве. Она жила там с детьми на широкую ногу и не боялась поддерживать сомнительные в политическом отношении знакомства, и при этом очень часто появлялась в Кремле, на приемах и запросто, пользуясь постоянным пропуском.
Судите сами, не странно ли?
Знаете ли Вы о том, что на процессах 1937-38 гг. она выступила как свидетельница? Об этом писалось в советских газетах. Правда, ее показания не были опубликованы в «отчетах процессов», лишь сообщалось, что «суд допросил Н.А. Пешкову при закрытых дверях».
Как она вела себя во время пребывания в Париже? Разыгрывала убитую горем вдову или нет? Кстати, она получила пожизненную пенсию, превышающую пенсию Е.П. Пешковой (?!). И на детей получила отдельно.
Если бы я сейчас смогла бы перелететь к Вам, то рассказала о многих и много полнее и глубже. Относительно судьбы сестер Наппельбаум я боюсь писать, не уверена в том, что моя информация будет верна. Поэтому я проверю мои сведения у одних моих знакомых (они тоже в Англии), которые жили по соседству с Форманами, и потом напишу Вам[809].
На этом письме Берберова сверху написала: «Ольга Норд (одна из жен генерала Тухачевского). This material is not accurate, and Nord is gossipy and unreliable. N.B.».
Соединены две публикации, в п е р в ы е: Toronto Slavic Quarterly. 2010. № 34. Р. 203– 217, в интернете: http://www.utoronto.ca/tsq/34/tsq34_bogomolov.pdf, и: Из заметок по истории русской зарубежной истории и журналистики // Кафедра критики – своим юбилярам: Сборник в честь В.Г. Воздвиженского, Л.Ш. Вильчек, В.И. Новикова. М., 2008.
ЧТО ВИДНО СКВОЗЬ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗАНАВЕС: КАК УЗНАВАЛИ В ЭМИГРАЦИИ О СУДЬБАХ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ
7 июля 1946 года Борис Иванович Николаевский писал Глебу Петровичу Струве: «Пришли вести о Бабеле: по-видимому, он погиб. Мы имели
Репутация Николаевского как историка и собирателя самых разнообразных фактов из области русской истории и культуры вне сомнений. Его архив, до сих пор не исчерпанный, представляет собою ценнейшее собрание материалов по самым разнообразным вопросам. И вот такой осторожный и тщательный историк сообщает своему собеседнику информацию, в которой нет практически ни слова правды: Бабель был расстрелян еще в 1940 году, Борис Пильняк – 21 апреля 1938 года, Иван Катаев – 19 августа 1937, зато Семен Гехт, по счастью, «всего лишь» был в 1944 г. приговорен к 8 годам лагеря, освободился в 1952-м и умер «в своей постели» 10 июня 1963 г.[813]
В 1946 году информации о Бабеле в журнале «Социалистический вестник» не появлялось. Но это зато три года спустя появилась публикация под прозрачным криптонимом Б. Н-ский, которую процитируем довольно полно:
СУДЬБА И.С. БАБЕЛЯ[814]
В списке писателей, выдвинувшихся за первый, «героический» период большевистской революции, одно из первых заметных мест занимает, несомненно, И.С. Бабель. Его «Конармия» оправдала свое название и совершила поистине кавалерийский пробег по полям и жнивам как русской, так и западной литературы <…> [Э]та книга создала автору прочную репутацию и острого наблюдателя, и большого, тонкого художника. Теперь – на расстоянии – едва ли можно сомневаться в том, что в художественной литературе «Конармия» была и остается лучшим из всего, что написано из эпохи гражданской войны…[815]
Но уже тогда <…> стало ясно, что большой писательский успех Бабеля среди широких кругов читательской аудитории далеко не согласован с политической оценкой его книги коммунистическими идеологами. В то время много разговоров вызвало грубое нападение на Бабеля со стороны Буденного, который в книге Бабеля увидел попытку подорвать военно-политическую легенду, слагавшуюся вокруг Первой Конной. По форме этот литературный налет бравого командарма не мог не вызывать улыбку, – но сведущие люди знали, что за Буденным стоит Сталин, который в прошлом был тесно связан с Конармией. А Сталин и тогда, в 1925–1926 г.г. не располагал к улыбкам. Книгой Бабеля он был определенно недоволен, и со своей точки зрения был прав <…>
[Т]олько естественно, что уже с того времени Бабель был взят под самый пристальный надзор, – и как писатель, и как человек. Это не способствовало его творческим успехам. <…> Количество напечатанного Бабелем после «Конармии» весьма невелико, – но самого Бабеля долго не трогали, а лишь ходили вокруг да около него. Даже в мрачные времена «ежовщины», когда было переарестовано много людей, лично связанных с Бабелем, он не был подвергнут этим испытаниям. Его время пришло не при Ежове, а при Берии…
Свою деятельность наркома Внутренних Дел Лаврентий Берия начал попыткой разыгрывать новый вариант «диктатуры сердца». Ежова не просто убрали с Лубянки, – из него пытались сделать козла отпущения, возложив на него лично ответственность за всю «ежовщину». Его самого арестовали и обвинили не только во «вредительских» арестах и расправах с ни в чем неповинными людьми, но и «пришили» ему самому дело в организации заговора против Политбюро и Сталина лично. Старый прием, рекомендованный еще Маккиавели на примере Римиро д’Орко, правителя Романьи, которому Цезарь Борджиа дал неограниченные полномочия для проведения кровавой чистки в этой провинции, – а затем его самого отправив на плаху <…>
Лаврентий Берия, который пришел на Лубянку полновластным хозяином вскоре после смещения Ежова, имел заданием создать впечатление если не «весны», то, во всяком случае, некоторой оттепели. <…> Одной из важных составных частей этого закрепления на новом уровне было подтягивание литературы. Считалось, что «Яша Агранов», стоявший во главе Литконтроля НКВД до 1937 года, был сам заражен опасными идеями и давал неправильную квалификацию настроениям писателей. В мясорубку «ежовской» чистки бросили только сравнительно немногих из писательской элиты: писательские таланты Сталин ценит очень высоко и считает нужным прежде, чем уничтожать писателя, попытаться его приручить. В 1939–40 г.г. за проверку этой писательской элиты взялся сам Берия. Он лично перезнакомился со всеми крупными писателями и критиками, находил время для встреч и разговоров с ними, любил с ними бывать в театрах – особенно на премьерах, – и вести «откровенные» разговоры на большие и больные темы. Задача была совсем не в том, чтобы подслушать резкий отзыв – о том или ином видном представителе власти или том или ином отдельном акте правительства. К таким отдельным отзывам относятся снисходительно, их даже поощряют. Важно было прощупать основу настроений каждого данного писателя, установить, принадлежит ли он к числу могущих внутренне примириться, включиться в число склонных этот режим так или иначе обслуживать… Именно эту проверку и производил Берия, ведя свои «откровенные беседы» в совершенно частном порядке и в располагающей к тому обстановке.
Бабель был среди тех, кого в первую очередь повели на проверку. Его Берия особенно часто приглашал в театр, присылая за ним автомобиль, – ему Берия особенно часто ставил вопросы, поглядывая на него при этом поверх очков своими глазами «ласковой кобры»[816]. Никаких подробностей об этих разговорах до нас не дошло, – но результат известен: под осень в 1940 г. Бабель был арестован. Приблизительно в одно время с поэтом Мандельштамом. Следствие тянулось недолго. Приговор, по-видимому, был готов заранее. Он не отличался суровостью: три года концлагеря. В литературных кругах Москвы тогда говорили, что никаких конкретных дел, ни даже разговоров Бабелю в вину не ставили, – одно только «несходство характерами» с режимом…
В лагерь Бабеля послали легкий – ближний и с мягким режимом: под Рыбинск, при каком-то небольшом строительстве. В этот лагерь довольно часто посылали людей из кругов литературно-артистической богемы, провинившихся какими-либо мелочами. Одна время именно в нем был, напр<имер>, известный Утесов. Условия жизни в лагере, несмотря на начавшуюся вскоре войну, были относительно сносные. Работа – не особенно тяжелой. К Бабелю относились прилично – и вскоре после прибытия он был назначен редактором лагерной газеты. Эту работу он делил с другим крупным писателем советской эпохи, – Олешей, который тогда сидел в том же лагере.
Срок заключения у Бабеля кончился в одно время с Олешей, – и оба они в конце 1943 г. были из лагеря взяты. С этого момента сведения о Бабеле становятся крайне неопределенными. Олеша вскоре обнаружился: он жил в Рыбинске, в одной из гостиниц, под надзором местного отделения НКВД. В начале 1944 г. ему даже дали возможность напечатать статью в «Литературной Газете», – что считается признаком восстановления в правах члена Союза Советских Писателей. Правда, на этой статье дело заглохло, и о дальнейшей судьбе Олеши сведений почти не имеется. Но про Бабеля точно известно только одно: из Рыбинска он увезен прямо в Москву – но в Москве тем, кто наводил о нем справки, в соответствующих учреждениях[817]
Первые годы была надежда, что Бабель переведен в какой-либо другой лагерь с продлением срока. Но прошло сначала три года, потом пять – а никаких достоверных вестей о нем не приходит… Зато в последнее время все настойчивее и настойчивее повторяют неизвестно откуда идущий слух, что против Бабеля было состряпано какое-то новое дело, которое закончилось расстрелом его еще в 1944 году. Верно ли это, проверить нет никакой возможности, – но оснований опасаться самой плохой развязки в деле Бабеля теперь, через 9 лет после его ареста и почти через 6 лет после его увоза из Рыбинска, имеется больше чем достаточно. Как ни трудно с этим мириться, но, по-видимому, надо считать, что этот большой и талантливый писатель погиб…[818]
Сопоставление этих двух документов, как представляется, позволяет сделать весьма любопытные выводы. Прежде всего они касаются характера достоверности тех сведений, которые попадали в распоряжение летописцев современности, находящихся по другую сторону железного занавеса. Очевидно, что источниками таких сведений по большей части являлись ди-пи. Уже неоднократно говорилось и писалось о том, что это, второе поколение русской эмиграции, как правило, было и значительно более низкого культурного уровня в общем, и – почти полностью – стояло в стороне от реальной жизни литераторов и людей искусства в Советском Союзе. Из сравнительно видных советских (или несоветских, но находившихся в контакте с официальными писательскими инстанциями) литераторов вторая волна принесла с собой Иванова-Разумника, который скончался слишком рано, чтобы прочно войти в литературную жизнь эмиграции, да Акульшина-Березова. Кое-какими прямыми, не заимствованными из публикаций сведениями обладали Борис Филиппов-Филистинский, Петр Ершов (о литературной и музыкальной Одессе), Владимир Марков (ленинградская театральная и студенческая жизнь), Алексей Угрюмов-Плюшков (по родственным связям). Почти никаких свидетельских показаний не могли дать такие заметные для послевоенного времени и какими-либо способами связанные с писательской средой авторы, как Иван Елагин (Матвеев), Николай Бернер (Божидар), Дмитрий Кленовский (Крачковский), Юрий Большухин (Кандиев), Геннадий Панин, а тем более журналисты вроде Виктора Робсмана или Михаила Корякова. Еще о двух людях, ставших источниками разнообразной литературной информации, мы надеемся поговорить в другом месте.
Итак, первая реальная причина ограниченности и недостоверности информации – недостаточная осведомленность авторов. Даже самые информированные были ограничены различными обстоятельствами: Иванов-Разумник временем (после входа немцев в Царское Село он был лишен связи даже с Ленинградом, не говоря уж об остальной территории СССР), Березов – своим кругом общения, т.е. в основном «крестьянскими» писателями. Изредка попадающиеся в его полумемуарных статьях воспоминания об авторах другой творческой ориентации[819] не представляют особого интереса и сразу видно, что их сочинение не доставляло автору особого удовольствия. Остальные были еще менее информированы и не могли передать читателям ничего значимого.
Второй причиной, конечно, было откровенное желание скрыть свою реальную биографию, как советскую, так и военную. Обратим внимание, что практически все названные выше авторы печатались под псевдонимами, даже в тех случаях, когда, насколько мы знаем, ничего компрометирующего ни с той, ни с другой точки зрения о них не могло быть сообщено и гораздо естественнее было бы печататься под собственной фамилией. Таков случай Кленовского: он издал в 1917 г. в Петрограде книгу бледных, но вполне профессиональных стихов «Палитра», в советские годы избегал участия как в каком бы то ни было движении внутреннего противостояния режиму, так и, наоборот, не был в числе этот режим поддерживавших; в годы войны вел более или менее обычную жизнь беженца, по возрасту не попавшего ни в чью армию. И тем не менее он выбрал псевдоним. Тем более это было естественно для Бориса Филиппова, за которым до сих пор тянется шлейф дурной славы. Мы не решаемся ни подтверждать, ни опровергать эти сведения, но позволим себе сослаться на устное свидетельство Джона Глэда, который во время конференции о русской эмиграции в Майнце осенью 2003 года сообщил, что перед началом интервью Филиппов предупредил его: любой вопрос, связанный с его, Филиппова, деятельностью в оккупированных Пскове и Новгороде, поведет к прекращению общения.
Желание остаться неопознанными заставляло умалчивать о тех обстоятельствах, которые могли бы демаскировать человека, а контакты с известными писателями, да еще, как правило, подвергавшимися репрессиям, вполне могли оказаться в поле зрения советской тайной полиции.
Наконец, речь должна идти о том, что профессиональные историки, вроде Николаевского, прекрасно понимали необходимость верификации вновь полученных данных. Фраза: «Жду еще одной информации», – отчетливо об этом свидетельствует. Как видно из заметки 1949 г., за три года никакой подобной возможности не возникло и информации не появилось. Правда, существует еще одна вероятность: откуда-то к Николаевскому поступили сведения, подтверждающие ранее полученные.
В каком-то смысле второй вариант – если мы считаем Николаевского серьезным историком, – даже вероятнее. Для пояснения напомним, что в первом номере «Социалистического вестника» за 1946 год он опубликовал довольно обширную по масштабам этого журнала статью: «Из летописи советской литературы», где центральное место занимал раздел «“Преступление и наказание” поэта Мандельштама», в котором было подробно и чрезвычайно неточно рассказано о гибели Мандельштама (ср. сведения, приведенные в письме к Струве). И довольно скоро, примерно в то самое время, когда Николаевский писал Струве, журналу (вероятнее всего, самому же Николаевскому) пришлось давать специальную дополнительную заметку, построенную как фрагмент из письма в редакцию, «Еще о гибели поэта Мандельштама»[820], с исправлениями (также довольно фантастическими). Видимо, после этого решено было по крайней мере временно не касаться неофициальных сведений о судьбах советских писателей: в остальных номерах журнала все статьи о литературе (преимущественно принадлежавшие В. Александровой-Шварц) исходили из советских печатных источников. Соображения разумной осторожности в доверии к источникам оказались сильнее желания сообщить сенсационные сведения.
Впрочем, мы можем предложить и третью гипотезу появления статьи 1949 года. Обратим внимание на то, что она была напечатана не в основном корпусе газеты, а в особом приложении: «Бюллетене Лиги борьбы за народную свободу». Такого рода вкладки или специальные приложения, как правило, носили гораздо более пропагандистский характер, чем газета. И именно такая логика построения материала могла побудить Николаевского довериться ненадежным данным.
Однако какой бы ни была причина действий Б.И. Николаевского, мы должны обратить сугубое внимание на то, что доступ к информации о событиях внутри Советского Союза в послевоенные годы был чрезвычайно затруднен, что вело к появлению и хождению разнообразных легенд о жизни и смертях известных советских писателей, что, в свою очередь, влекло за собой построение их фантастических биографий и ненадежных интерпретаций творчества.
В той же статье содержатся и сведения о судьбе Н.Р. Эрдмана, которые причудливым образом сочетают правду и вымысел. Сведения из истории отношений драматурга с Горьким могут быть признаны более или менее достоверными: «Особенно им увлекался Горький. Последний, как известно, вообще был весьма склонен к увлечениям <…> но Эрдман стал объектом его длительного, – быть может, наиболее длительного за все годы его последнего пребывания в России, – литературного романа»[821].
Далее Николаевский писал:
Под влиянием похвал Горького Эрдман загорелся пафосом работы. Богемистый и, казалось, неспособный к длительному усилию, теперь он показал умение днями сидеть за письменным столом. За короткое время им были написаны две сильные вещи: «Заседание о смехе» и пьеса «Самоубийца». Горький был в восторге от обоих.
«Заседание о смехе» он взял для очередного номера своего альманаха («Год революции» – не то XVI, не то XVII) и немедленно же послал в набор: он считал себя стоящим выше всех цензоров. Цензора его действительно побаивались, но пропустить «Заседание» все же отказались: явно получили инструкции. <…>
Горький полез на стену от возмущения, – когда узнал о запрете, наложенном цензурой. Позвонил Сталину. Тот уже знал и о «Заседании», и о запрете, – и поступил именно так, как он всегда поступал с Горьким, если уже решил отклонить ту или иную его просьбу: отказывался от личной встречи под предлогом перегруженности работою и отделывался телефонными репликами… «Заседание» света не увидело: «Вот когда закончим вторую пятилетку, тогда сможем позволить себе роскошь смеяться над собою!» – отшутился Сталин.
В этом пассаже неточности вполне уже заметны. Главная из них – «Заседание о смехе» в печати появилось. 22 мая 1933 г. А.И. Стецкий писал Сталину и Кагановичу: «Вышел альманах “Год шестнадцатый” под редакцией Горького, Авербаха и др. Редактировал его здесь Авербах. Этот альманах следовало задержать. Не сделал я этого только потому, что он вышел как раз в день приезда Горького сюда[822], и это было бы для него весьма неприятным сюрпризом. В альманахе помещено “Заседание о смехе” Масса и Эрдмана, представляющее злобную издевку над нами. Надо добавить, что основой произведения Масса и Эрдмана является некий контрреволюционный анекдот. Такой же издевательский характер имеет и басня тех же авторов “Закон тяготения”»[823]. 25 мая 1933 года Политбюро приняло решение: «1. Признать помещение в альманахе “Год шестнадцатый” сатирическую сцену Масса и Эрдмана “Заседание о смехе” и басню “Закон тяготения” антисоветскими и изъять из альманаха. 2. Объявить выговор т. т. Авербаху и Ермилову за помещение этих вещей в альманахе и уполномоченному Главлита т. Романовскому за разрешение к печати этих вещей». Из этого документа очевидно также, что Горький не мог воздействовать в данном случае на цензуру, поскольку отсутствовал в Москве.
Далее в статье Николаевского следует краткий пересказ сюжета «Самоубийцы», который следует признать не слишком точным, а потом появляется явный апокриф (впрочем, также кое в чем отталкивавшийся от реальных фактов).
Горькому пьеса очень понравилась, и он взялся получить разрешение от Сталина[824]. Трудно сказать, чем это объясняется, но Сталин разрешение дал. Горький потом рассказывал, что Сталин много смеялся, слушая, и сказал, что поставить будет полезно[825]. Наверное, вспоминал в тот момент о Николае Павловиче, который пропустил ведь «Ревизора». Сделал соответствующую надпись на рукописи. За постановку взялся Мейерхольд. В литературных кругах рассказывали подробности первой читки в театральном «реперткоме», – с участием представителей Главлита[826], Литконтроля и других соответствующих организаций. Еще задолго до конца представитель Главлита встал на дыбы: «Невозможно! Я не разрешаю…» Мейерхольд с его саркастической усмешкой замечает, что «Иосиф Виссарионович держится иного мнения». Но зарвавшийся представитель Главлита не слушает и, на повторное возражение Мейерхольда, бросает: «Что Вы мне все суете в нос вашего Иосифа Виса…» Он явно не понимал, на кого ссылался Мейерхольд, и только повторяя сам это имя, уразумел его значение. Разыгралась сценка, достойная – как в былые времена говорили, – кисти Айвазовского. Главлитовец на полслове оборвал фразу и исчез: «как смыло, – рассказывали потом участники этого собрания, – шапка и портфель остались, а человека нет». Под шумок исчезли и другие представители соответствующих учреждений. На другой день из театра звонили в Главлит: «Ваш представитель здесь вчера портфель забыл…» – «Нет, – отвечают, – это ошибка, от нас вчера никого у нас не было». Потом звонили в ГПУ, в Литконтроль: там тот же ответ. Мейерхольд по своей привычке не отказал себе в удовольствии съехидничать: «Тогда, – говорит, – придется, очевидно, портфель вскрыть и посмотреть бумаги, чтобы установить, кому они принадлежат»… Через несколько минут из звонок из ГПУ и строжайшее запрещение вскрывать портфель: «Наш человек приедет и заберет – мы сами тогда выясним».
Больше Главлит не вмешивался, – только какой-то новый представитель регулярно на все совещания[827] приходил и молча вслушивался… Больше полугода шли работы и репетиции. Мейерхольд очень торопил. На генеральную репетицию явился «сам» Каганович. После первого же акта обратился к Мейерхольду с недоуменным вопросом:
«И Вы говорите, что Иосиф Виссарионович согласился? Это не ошибка?» Ему принесли подлинную рукопись с собственноручной пометкой Сталина. «Не понимаю… – бормотал он, перелистывая рукопись. – Не понимаю…» Но после заключительной сцены раздраженно вскочил:
«Нельзя ставить! Это какая-то ошибка…Вещь не пойдет!» И действительно не пошла.
Можно высказать предположение, что данная версия исходит от кого-то близкого к театру Мейерхольда, – об этом говорит не только исключительная замкнутость на событиях в этом театре, тогда как «Самоубийца» репетировался и в МХТ, но и особенности фантазии. См., например, в воспоминаниях актрисы Е. Тяпкиной, игравшей у Мейерхольда жену Подсекальникова: «На генеральную репетицию, еще без костюмов и оформления <…> должен был приехать Сталин. <…> Но Сталин не приехал, были Каганович, Поскребышев и с ними довольно много народу из правительства. Принимали они каждый акт замечательно, хохотали в голос – нам же все слышно. Но потом встали и ушли потихоньку, ничего никому не высказав»[828]. Или в воспоминаниях И.В. Ильинского, записанных А. Хржановским: «…спектакль был уже готов полностью. И, как это было заранее оговорено, его должна была принимать комиссия ЦК. Вот приходит комиссия, которую возглавлял, кажется, Каганович. <…> Играем мы спектакль. Некоторые из членов комиссии даже изволят улыбаться в отдельных местах…» И далее, после пересказа известной сцены с протягиванием револьвера в публику: «Тут я заметил, как перекосились лица членов комиссии и они стали переглядываться между собой. И увидел боковым зрением лицо Мейерхольда, на котором можно было прочесть смешанное выражение удовлетворения и ужаса: он, должно быть, понимал, не мог не понять в эту секунду, что спектакль будет закрыт, а с ним вместе – закрыт театр… <…> Очень я убедительно предлагал им застрелиться из этого самого револьвера…»[829]
Но окончание заметки Николаевского уже явно примышлено, поскольку история Эрдмана в литературной и театральной Москве была достаточно хорошо известна: он написал сценарий фильма «Веселые ребята», но во время съемок был арестован и впоследствии выслан на три года в Енисейск и Томск, потом жил в Калинине, а с 1940 г. по иронии судьбы служил в ансамбле НКВД. А вот как излагается его судьба Николаевским: «После этого крушения Эрдман снова бросил работать, – только еще злее стал в репликах, которые бросал на все стороны, и на ходу сыпал эпиграммами. Его считали главным поставщиком всех колючих острот, анекдотов и эпиграмм, – поэтому только вполне естественно, что вскоре же после начала дела Мандельштама взялись и за Эрдмана. Подробности о нем неизвестны, – хлопотать за него никто не решался, – только глухо говорили, что его отправили в один из далеких сибирских централов, где он и погиб уже во время войны…»
4 января 1953 года Юрий Терапиано напечатал в газете «Новое русское слово» статью: «О неизданных стихах О. Мандельштама», где писал:
В послевоенные годы появились списки многих неизвестных в эмиграции стихотворений погибшего в Советской России поэта О.Э. Мандельштама. В номере от 3-го сентября 1950 г. в «Дневнике читателя» Г.П. Струве рассказал о литературной деятельности О. Мандельштама после выхода в свет второй книги стихов «Tristia», – последней книги, известной в эмиграции. По сведениям, имеющимся у Г.П. Струве, после «Tristia» Мандельштам выпустил еще две книги стихов: в 1925 г. «Шум времени» (в позднейшем расширенном издании «Египетская марка») и в 1928 г. «Стихотворения» – книгу, составленную из трех отделов: «Камень» – перепечатка первой книги, вышедшей в 1916 г., «Tristia» и 20 новых стихотворений, написанных между 1921-1925 гг. <…> Недавно я получил из Западной Германии две серии списков неизвестных стихотворений О. Мандельштама. Среди них есть полные тексты частично цитированных Г. Струве стихотворений, опубликованных недавно в антологии «Приглушенные голоса» («Чеховское Издательство») и ряд стихотворений, до сих пор нигде не опубликованных, из которых некоторые принадлежат к лучшим стихотворениям Мандельштама».
В конце статьи он напечатал четыре стихотворения из числа этих неизданных: «Ветер нам утешенье принес…», «Как тельце маленькое крылышком…», «Московский дождик» и «1 января 1924» (первая половина).
Окончание стихотворения «1 января 1924» он напечатал через полтора месяца в заметке «Ответ на письма читателей»[830]. Выяснялось что читатели очень взволнованы разночтениями в текстах Мандельштама и, в частности, тем, как верно читается в стихотворении «Tristia»: «Последний час вигилий городских» или «Последний час веселий городских». Заодно эти просвещенные читатели продиктовали автору письма следующие строки:
Мне указывают также, что четвертая строчка находящегося в «Камне» стихотворения:
(«Камень», изд. «Гиперборей» Петроград 1916) в советском издании читается:
На лавках у подъездов спят.
Не имея под рукой советского издания, могу лишь высказать личное впечатление, что фонетически первая редакция лучше.
По всей вероятности, Терапиано очень гордился своими открытиями и текстологическими трудами. Так, 25 февраля он писал Глебу Струве: «Вы уже, вероятно, прочли в “Н<овом> Р<усском> Слове” мой ответ на письма читателей, в котором я поместил (в связи с чтением “вигилий”) стихотворение “Я изучил науку расставанья” в том виде, в каком оно было напечатано в “Гермесе”. Статья эта еще до меня не дошла – не знаю, нет ли в ней опечаток, столь частых в газете. Поэтому посылаю Вам вырезанную страницу из “Гермеса” со стихотворением – обрате внимание на пунктуацию самого Мандельштама – он при мне проверил корректуру в редакции “Г<ермеса>”. По миновании надобности – верните мне, пожалуйста, эту страницу; я решил не посылать всего экземпляра “Гермеса” потому, что он сохранился у меня в очень потрепанном виде, без обложки – я купил его случайно в Константинополе в 1920 г., там есть и мои ранние стихи»[831], – а Струве сослался на его заметку в примечаниях к американскому изданию Мандельштама, причем не только 1955 года, но и во втором издании первого тома (1967). Правда, «лавки у подъездов» ни в какие примечания, к счастью, не попали.
Но при этом возникает наиболее существенный вопрос: почему Терапиано, находившийся в самом центре литературной жизни русского Парижа, где вполне были известны и прозаические книги Мандельштама, и «Стихотворения» 1928 года, впал в непривычную для него амнезию? О том, что эти книги прочно хранились в памяти и много лет спустя, и даже не у самых больших поклонников Мандельштама, напоминает письмо Н.Н. Берберовой к тому же Струве от 12 октября 1950 г.: «Стихи же <Мандельштама> были мне известны, потому что я с <19>27 по <19>39 год делала в “Возрожд<ении>” литературную (советскую) хронику, кот<орую> Ходасевич подписывал “Гулливер”. Этот Гулливер теперь находится в Америке, вместе с моим архивом (около 10 толстых тетрадей) и представляет громадный интерес»[832]. Как кажется, ответ на такой вопрос не может быть слишком простым.
Одна его сторона была достаточно очевидно связана с опасениями за судьбу поэта. Еще 21 августа 1955 года Терапиано сообщал Струве: «Вчера получил от одного приятеля,
И эти сомнения заставляют нас внимательно всмотреться в то, что в то время знали о личной судьбе Мандельштама, а не об его текстах. В 1955 году, издавая первое собрание сочинений поэта, Г.П. Струве написал его биографию, в которой о последних годах жизни было сказано невнятно со ссылкой на некоего неназванного информатора, а в подстрочном примечании сообщено, что данная версия во многих обстоятельствах повторяет ту, которая была опубликована в статье Б.И. Николаевского «Из летописи советской литературы»[835]. Обратимся к этой статье как к хронологически первой.
Выше мы уже говорили, что выдающийся по меркам русской эмиграции историк Б.И. Николаевский был далеко не безупречен в том, что касалось верификации сведений по истории советской литературы. Рассказ о судьбе И.Э. Бабеля, издававшего в лагере газету и освобожденного в годы войны, или об Н.Р. Эрдмане, погибшем в сталинских лагерях, являются тут показательными примерами (см. выше). Однако, как кажется, повествование о жизни и смерти Мандельштама даже на этом фоне выделяется своим своеобразием и одновременно дает некоторые ключи к пониманию природы творческого преображения фактов в русской зарубежной истории.
Непосредственно предшествуют рассказу о его судьбе некоторые сведения о любительской подпольной поэзии в СССР, типа «У Лукоморья дуб срубили, / Златую цепь в Торгсин снесли». Далее читаем:
<…> О. Мандельштам погиб жертвой этого похода власти против антисталинской «потаенной литературы». Подлинный поэт «божьей милостью», он никогда не проявлял большого интереса к политике, – но очень дорожил правом на внутреннюю свободу человека и на свободу творчества поэта. Именно на этой почве он с самого начала был не в ладах с советской диктатурой. Эти нелады обострились, когда диктатура, не довольствуясь внешней цензурой, перешла к осуществлению планов организации литературного творчества. В Союз Советских Писателей он не мог не пойти: от этого зависело не только благополучие, но и вообще возможность существования каждого писателя. Но внутри Союза он, вместе с Пастернаком и др. писателями того же склада, вел неизменную борьбу против всех попыток расширения контроля.
На этой почве выросло и его преступление. Принадлежавший к отборной «элите» литературного мира, Мандельштам бывал на вечеринках у Горького, где происходили попытки сближения Сталина с литературой, – и правильно понимал действительную роль Сталина во всех попытках ущемления последней. Не вполне ясно, что сыграло роль последнего толчка. Возможно, что это была та травля независимых поэтов, которая нашла свое выражение на весеннем пленуме комитета Союза Писателей в 1936 году, когда такой жестокой атаке был подвергнут прежде всего Пастернак. Во всяком случае, в непосредственной близости от этого пленума, Мандельштам написал сатиру на Сталина. Распространения она получила очень мало. Следствие, которое позднее велось, смогло найти не больше пяти человек, которые знали эту эпиграмму. Поэтому текст ее остался совершенно неизвестным даже в узких кругах литературной верхушки. Но НКВД она стала известна: тогда передавали, что Мандельштам прочел ее небольшой группке своих друзей, – а в их числе оказался один, который своим еще более близким другом считал тогдашнего руководителя так наз. «Литконтроля» Я. Агранова, и счел нужным рассказать обо всем последнему. Последний сразу же понял всю серьезность дела: сатира была без особенно колючих слов, – но касалась наиболее щекотливого пункта, вскрывая лицемерие и лживость натуры Сталина. Именно эти стороны своего характера Сталин наиболее старательно скрывает и разоблачение их менее всего склонен признать.
Вряд ли стоит указывать вполне очевидные неточности этого сообщения, вроде того, что Мандельштам не был членом Союза писателей, никогда не бывал на писательских собраниях («вечеринках», как сказано в тексте) у Горького, и до известного пленума 1936 на свободе не пробыл. Но, видимо, стоит особенно отметить, что данный текст, если можно так выразиться, «пастернакоцентричен». Мандельштам представлен абсолютным союзником, если не двойником, Пастернака. При этом, однако, за десять протекших лет многое успело забыться, и в изложении событий начала 1936 года Николаевский неточен: он явно путает Минский пленум правления Союза писателей (открывшийся 10 февраля) с последовавшей серией писательских собраний (т.н. «дискуссией о формализме в литературе»), начавшейся через месяц, в середине марта. Если выступление Пастернака на Минском пленуме было встречено без особой приязни, но не враждебно, то выступление его на московском собрании писателей 13 марта тут же получило должную оценку как в «Комсомольской правде» («Диссонансом прозвучала на этом собрании путаная, во многом ошибочная речь Пастернака, который попытался амнистировать критикуемое в печати формалистическое уродство…») и в «Литературной газете», так и в главной «Правде»: «Претенциозность выпирала из всей речи Пастернака, пренебрежение к читателю, претензия на читательскую непогрешимость <…> конкретный вопрос о формалистическом кривляньи кое-каких нынешних поэтов и прозаиков <…> пытался Б. Пастернак затушевать анекдотами и трюизмами»[836].
Но, вероятно, Николаевский опирался здесь на те характеристики ситуации в СССР начала 1936 года, которые он получил от Н.И. Бухарина во время его мартовского и апрельского пребывания за границей[837]. Позиция Бухарина относительно творчества Пастернака хорошо известна; его помощь Мандельштаму, судя по всему, осталась за границей неизвестной. Вместе с тем перенесение времени первого ареста Мандельштама в начало 1936 года и настойчивое упоминание Пастернака в связи с этим, как кажется, свидетельствует именно о распространении отношения власти к Пастернаку и на другие случаи. Единичная судьба понималась как типическая, и тем самым прочерчивались возможности иного завершения биографии Мандельштама. Говоря совсем прямо, если бы он не написал губительной сатиры или эпиграммы, да еще подчеркивавшей определенные стороны натуры Сталина, вполне возможно, что остался бы в живых.
Дальше начинает работать второй стереотип, устойчивый во многих суждениях Николаевского о Сталине и литературе: Сталин как Николай I.
Сталина сатира действительно привела в настоящую ярость и, вспомнив о своем «державном предшественнике» Николае Павловиче, который был не только «тюремщиком декабристов», но и первым следователем по их делу, он взял лично на себя следствие по делу об эпиграмме Мандельштама: сам отдал распоряжение об аресте последнего, распорядившись, чтобы бумаги поэта были в опечатанном виде доставлены лично ему; сам допрашивал Мандельштама и всех тех, кому М. прочел свою эпиграмму (это были все писатели с большими именами)… Из этих последних арестован был только один, – тот, кому молва приписывает донос на Мандельштама. С остальных Сталин взял обязательство никому об этом деле не рассказывать, – причем каждому было ясно, как жестоко ему придется расплачиваться за нарушение обещания.
Лично для Мандельштама дело повернулось очень серьезно, особенно в результате той независимости, которую он проявил во время столь оригинально проводимого следствия. Утверждают, что одно время считались с возможностью его расстрела, чтобы другим неповадно было. После некоторых колебаний Сталин остановился на отправке М. в тюрьму в административном порядке. Утверждают, что текст эпиграммы не был сообщен даже членам коллегии ГПУ. М. был посажен в Курский централ.
Совершенно очевидно, что недостаток сведений даже самого ничтожного порядка привел к созданию чисто беллетристического фрагмента статьи. Но характерно, что здесь Сталин выведен в облике Николая, ведущего следствие по делу декабристов, а не, скажем, Полежаева, и тем самым Мандельштам обретал облик достаточно крупного не только литератора, но и политика, а заодно и несгибаемого противника режима. Добавим, что в последней части этой большой статьи Эрдман как автор «Самоубийцы» уподоблен Гоголю, а Сталин (до известного момента) – Николаю как читателю и критику «Ревизора». Беллетризация, таким образом, основывается на исторических прецедентах, не очень считаясь с реальной возможностью и убедительностью точных аналогий.
Далее начинаются как будто более близкие к реальности описания: «Тюрьму он переносил очень плохо. Почти до болезненности нервно впечатлительный и раньше, в тюрьме он страдал галлюцинациями; помимо всего прочего, его угнетала мысль, что он сойдет с ума. Именно на этой почве после отклонения одной из его очередных просьб о замене тюрьмы ссылкою он совершил покушение на самоубийство, выбросившись с третьего этажа. Попытка была неудачной, и он сломал себе обе ноги, но остался жив. Долго лежал в больнице, перенес несколько операций, – в результате которых к нему вернулась возможность передвигаться, но только на костылях. Только после этого Сталин смилостивился и отдал распоряжение об отправке Мандельштама в ссылку под надзор. Местом ссылки был назначен город Елец (недалеко от Орла). Мандельштаму было разрешено для заработка работать в местной газете, – в “Известиях” местного совета, но только под псевдонимом. Писать в центральных изданиях разрешено не было, – равно как не было разрешено вообще печатать стихи. Не пиши эпиграмм!»
Конечно, и здесь есть беллетризация, хотя теперь уже в духе Хармса («Когда Пушкин сломал себе ноги, то стал передвигаться на колесах. Друзья любили дразнить Пушкина и хватали его за эти колеса. Пушкин злился и писал про друзей ругательные стихи. Эти стихи он называл ”эрпигармами”»[838]), но все-таки здесь можно услышать отголоски рассказов про реальную Чердынь, сломанную при попытке самоубийства руку (даже способ точно назван, только этаж перепутан), про перевод в Воронеж и про возможность анонимно печататься. Но дальнейшее снова относится к сфере чистой фантазии, основанной на типовой судьбе военного времени: «В таком положении дело находилось в 1941 году, – перед началом войны. Осенью 1941 года Елец был занят немцами, и в литературных кругах Москвы поползли туманные слухи о гибели Мандельштама. После изгнания немцев из Ельца слухи эти получили полное подтверждение, – но никаких подробностей не оглашено. Вначале слухи говорили, что в спешке эвакуации М. не успели вывезти, сам он уйти на костылях, конечно, не мог, – и потому попал в руки немцев и уничтожен ими как еврей. Но теперь все настойчивее говорят, что обстановка гибели была совсем другой: для эвакуации действительно не было времени, но у НКВД была совершенно “твердая” инструкция никого из политических поднадзорных на месте не оставлять, а в случае невозможности эвакуации – уничтожать. Тот факт, что М. был секретарем официальной газеты, положения не менял, – и агенты НКВД точно выполнили предписание инструкции…»
Иногда кажется, что Николаевский забывает свои обязанности историка. Мандельштам у него то просто автор местной газеты «Известия», то секретарь газеты. Мало того, размещение Мандельштама в Ельце было не очень продуманным: город был под немецкой оккупацией всего 5 дней в декабре 1941 года, что практически исключает возможность систематического уничтожения евреев, а в небольшом райцентре вряд ли был столь мощный отдел НКВД, чтобы расстрелять всех поднадзорных, тем более (следуя рассказу Николаевского) не осужденных, а лишь подвергнутых административной высылке.
Несколько позже, в шестом номере журнала пришлось даже помещать специальную поправку под названием «Еще о гибели поэта Мандельштама (Из письма)»:
«…Ваши сведения о поэте Мандельштаме не вполне точны: он погиб, но в несколько иной обстановке. Из Ельца он был освобожден в 1939 году, когда Бериа <так!> освободил из ссылки ряд писателей, артистов и т.д. Зиму 1939–1940 годов он прожил в Москве и, несмотря на физическое нездоровье, был в очень бодром, оживленном настроении. Много писал, – и люди, которые читали его стихи этого периода, в один голос говорят, что это была пора расцвета его творчества. В конце 1940 года Мандельштам попал под новую полосу арестов и после нескольких месяцев тюрьмы был отправлен на Колыму. До Магадана не дошел: в пути схватил тиф и умер где-то на Дальнем Востоке, в тюрьме»[839].
В ней, конечно, также есть значительные неточности, которые не будем обсуждать, но хотя бы общая схема ареста и гибели поэта прочерчена верно.
Итак, первая из подробных версий последних лет жизни Мандельштама, достигшая русской эмиграции, исходила из его облика как последовательного и несгибаемого борца с порабощением литературы, что неминуемо означало и политическое противостояние, вылившееся в конце концов в арест, допросы лично Сталиным, тюрьму, высылку и смерть.
Но существовала и другая версия, получившая развитие в цитированном выше письме Терапиано к Струве: Мандельштам, который «мал, как мы, мерзок, как мы» (если использовать пушкинское выражение), но одарен замечательным поэтическим талантом. Этот облик был тем более приспособлен к употреблению, что вполне соответствовал известным описаниям молодого поэта – у Георгия Иванова, например (напомним, что «Петербургские зимы» были переизданы как раз в 1953 г.). Цитируем письмо Терапиано дальше: «… тогдашняя атмосфера, крушение Петербурга, засилие Маяковского, Есенина и Пастернака, и просто аресты, опасность, террор – приводили М<андельштама> в перманентное паническое состояние. Он опасался всего – помню, как он съеживался и сторонился на улице, когда приходилось встречаться с каким-нибудь матросом, “портфеленосцем” и т.д. Он очень страдал от засилья Маяковского и т.д. И хотя в смысле правильности своего поэтического ощущения он твердо стоял на своем, но иногда, вероятно, думал, – может ли он идти вровень с “современной поэзией”? – его позднейшее сближение с Пастернаком, думаю, не случайно»[840].
Важно здесь и вновь появляющееся имя Пастернака. Нам кажется, что его упоминание поясняет еще одну из причин странной забывчивости Терапиано. Ведь и в той его статье, с которой мы начали рассказ, Пастернак присутствует, причем не единожды: «…чистота линий – основа той высшей простоты, доступной только большим поэтам, о которой писал Б. Пастернак»; «…не хочется рассуждать о том, был ли он символистом или сюрреалистом, подчинился ли он влиянию Б. Пастернака, становится ясно без лишних слов, какой поэт Мандельштам»[841].
Ситуация 1930-х годов в эмигрантской критике никоим образом не способствовала актуализации имени Мандельштама, зато Пастернак, наоборот, был в центре внимания не только критиков, но и поэтов. Ретроспективно, конечно, они вспоминаются – тем же Терапиано, к примеру – где-то рядом друг с другом, но синхронно были вовсе не равны. Типичный пример этого – «Письма о литературе» А.Л. Бема, где собраны статьи 1931–1939 гг. и имя Мандельштама не встречается ни разу, тогда как о Пастернаке в разных контекстах говорится постоянно. В двух томах «Литературных заметок» Г. Адамовича, охватывающих период 1928–1933 гг. Мандельштам, которого автор хорошо знал, упоминается лишь три раза, тогда как Пастернак – многократно. Да и самое развернутое упоминание примечательно: «…встретил с месяц тому назад Мандельштама на улице, оборванного, в калошах на босу ногу, грязного, опустившегося, но, как всегда, с какими-то необычайными идеями и планами в голове…»[842]. Этот карикатурный Мандельштам восходит к тому же прототипу, что и беспомощный, запуганный паникер, описанный Терапиано.
Но еще более характерно, что основанием для рисуемого облика покойного поэта Терапиано делает собственные воспоминания, как будто бы не могущие вызвать ни малейшего недоверия. Цитируем то же письмо: «Не могу забыть, как на большом дневном собрании поэтов в Соловцовском театре, перед большой публикой, составленной, главным образом, из квалифицированной советской (поэты должны были выступать по поводу какого-то дня красной культуры), Мандельштам, не выносивший публичных выступлений и не обладавший для этого данными – голос его был слабым, он торопился, то слишком повышая, почти до крика, тон, то срываясь, переходя почти в шепот, с отчаянием, почти насильно вытолкнутый на эстраду, читал свои “Тристиа” и “На каменных отрогах Пиэрии”. Ему кричали: “Громче, ничего не слышно!” Он еще больше смущался, сбивался, начинал строфу снова – словом, “провалился” окончательно и, чтобы спасти положение, распорядитель – советский – громко объявил: “Товарищи, простите, знаменитый поэт товарищ М<андельштам> не привык (!) к эстраде”»[843].
Практически тот же облик воссоздается в заметке Юрия Трубецкого, появившейся в 1959 году в альманахе «Мосты». Приведем полный текст его заметки:
В энном году, в таком-то месяце, такого-то числа, я был приглашен на «вторник» к профессору Г. «Вторник» был несколько скучноват. Читали, обсуждали. Какие-то окололитературные дамы и девицы. Молодые люди, пишущие стихи под Есенина. Приехал Осип Мандельштам, читавший в Доме ученых свою «Египетскую марку» и стихи. Жена профессора Г., писавшая неплохие стихи, пригласила Мандельштама на очередной «вторник». Мандельштам с аппетитом уничтожал пирожки с мясом и торт, довольно рассеянно слушал и говорил. Впрочем, в конце вечера прочитал одно стихотворение.
Я и мой приятель З., проводив его до квартиры его двоюродного брата (врача-окулиста), шли домой. З. читал: «Жуют волы, и длится ожиданье, последний час вигилий городских». Тогда я видел Мандельштама последний раз. Он уехал в «погоне за смертью». Перед этим я спасал Мандельштама от уличных патрулей, – он был в великолепной шубе, – а при шубе какая-то рыжая кепка, что, конечно, еще подозрительнее. На шубу Мандельштама оборачивались прохожие.
На самом же деле Мандельштам панически боялся вооруженных людей[844].
Эта заметка кажется совсем бессмысленной, поскольку единственная цепочка воспоминаний, извлекаемая из нее, такова: пирожки с мясом и торт – двоюродный брат окулист – великолепная шуба в сочетании с рыжей кепкой. Ни год, ни город, ни хозяева, ни единственное прочитанное стихотворение не расшифрованы. Но существует документ, который дает возможность прояснить эту заметку, подставив под нее реальные факты. Недавно В.И. Хазан опубликовал письмо Трубецкого к Глебу Струве от 9 июня 1953 года с рассказом о встречах с Мандельштамом. Однако по какой-то причине в публикации не оказалось двух листов рукописного текста, которые мы приводим. Последняя опубликованная В. Хазаном фраза: «В Киеве, м<ежду> пр<очим>, жил его брат, врач-окулист», а далее в письме следует: «Видимо, брат О.Э. (родной или двоюродный – точно не знаю) не очень хорошо к нему относился. Был такой эпизод: я зашел к О.Э. (он жил на углу Николаевской и Меринговской ул. – Киев) и пригласил его на маленький фестиваль у профессора-искусствоведа С.А. Гилярова – сына философа А.Н. Гилярова. О.Э. с радостью согласился. Видимо, он был просто голоден. Это и выяснилось. У проф. Гилярова был солидный ужин, и О.Э. с радостью накинулся на еду. Особенную честь он отдал сладкому. Потом охотно читал стихи. Я его пошел провожать. И если бы не я, вряд ли О.Э. дошел до дому. В ту пору по городу патрулировало <так!> ЧК. Я, во-1) имел некоторые документы и, во-2) знал все проходные дворы и мог своевременно увести О.Э. от нежелательного столкновения с чекистами. Это было после свержения гетмана и последующего отступления правительства Петлюры. Каким образом О.Э. добирался потом в Петроград и Крым – не знаю. Следующая (и последняя) встреча моя с О.Э. была уже во время т. наз. НЭП’а (год точно не помню), когда О.Э. приехал официально и читал лекцию в Доме Ученых. Лекция его была просто читкой рукописи впоследствии изданной книги “Шум времени”. После лекции его снова пригласили к проф. Гилярову (жена Гилярова была поэтессой и устраивала “лит<ературные> среды” – по вторникам). На этой вечеринке, данной в честь О.Э. последний и слушал и читал стихи, впоследствии вошедшие в изданный сборник “Стихотворения”. В свое время я получил эту книгу с надписью, но во время моего побега в Берлин я эту книгу потерял, как потерял и много других ценных книг. Вероятно, Вы эту книгу знаете. Туда вошел “Камень”, “Tristia” и еще цикл. Кстати, там было много разночтений с первыми изданиями. При советах вышел его “Камень”, кроме этой книги и т.наз. “Вторая книга стихов” (почему-то не носившая названия “Tristia”)».
Далее следует опубликованный В. Хазаном текст, повествующий о манере чтения Мандельштама[845].
Эти две рукописные странички дают несколько дополнительных сведений о мало документированном пребывании Мандельштама в Киеве зимой 1928– 1929 года. Мы знаем, что он выступал там 26 января 1929 г. в Доме врача, читал «Век», «1 января 1924» и отрывки из «Египетской марки»[846]. Однако появление его в доме профессора-искусствоведа Сергея Алексеевича Гилярова (1877–1946), действительно сына академика Алексея Никитича Гилярова и внука известного Никиты Петровича Гилярова-Платонова[847], насколько мы знаем, никем зафиксировано не было. Но для темы нашего размышления существеннее эволюция, претерпеваемая рассказом Трубецкого от письма к печатному источнику: два визита сливаются в один, охотное участие в вечере заменяется рассеянным вниманием, отвлеченным едой, и с трудом выторгованным чтением одного стишка, патрули 1919 года вторгаются в 1929-й и т.д. Смысл этих трансформаций, как кажется, один: создать у читателя впечатление, что Мандельштам – этакий человек не от мира сего, преследуемый роком и гонящийся за смертью уже в январе 1929 года.
С первым обликом, созданным Николаевским и тиражированным собранием сочинений 1955 года, невозможно было мириться из-за очевидных ошибок, несообразностей и неточностей. Второй облик уничтожал очевидное противостояние поэта и советской реальности. И, как кажется, именно на осознанной борьбе с этими двумя мандельштамовскими образами из-за железного занавеса определяют свои позиции и Ю.Г. Оксман, от которого от первого Струве получает достоверные сведения о советском периоде Мандельштама, и Ахматова и Н.Я. Мандельштам. Впрочем, о книгах последней и о мере мифологизации в них еще будут полемизировать, но какие бы то ни было суждения об этом явно выходят за рамки нашей темы.
Соединены две отдельные статьи, в п е р в ы е о п у б л.: Сквозь железный занавес: Как узнавали в эмиграции о судьбах советских писателей. Статья первая // Литература русского зарубежья (1920-1940-е гг.): взгляд из XXI века: Материалы Международной научно-практической конференции 4-6 октября 2007 г. СПб., 2008. С. 14-20; Что видно сквозь железный занавес // Новое литературное обозрение. 2009. № 100. С. 376–387.
СТО ПИСЕМ ГЕОРГИЯ АДАМОВИЧА К ЮРИЮ ИВАСКУ (1935–1961)
Всего этих писем 198 – так подсчитал сам адресат. Конечно, было бы весьма полезно напечатать их в полном объеме, да еще и с сохранившимися копиями сравнительно немногих писем Иваска, как диктуют требования научной ответственности. Однако мы ограничились лишь половиной, и причины этого нуждаются в объяснении не в меньшей степени, чем рассказ о корреспондентах.
Собственно говоря, вряд ли от нас требуется особое представление Г.В. Адамовича. Сам факт того, что в России издаются многотомные собрания его сочинений[848], переводит поэта, эссеиста и в первую очередь литературного критика в разряд если не классиков (слишком уж он изменчив и многолик), то авторов, известных всем и каждому.
Его же корреспондент Юрий Павлович Иваск (1907–1986), хотя и не относится к числу писателей вовсе забытых, все же и не обладает особой популярностью у русского читателя. Книги его стихов не издаются, статьи остаются разбросанными по страницам журналов русского зарубежья, исследования не переводятся, и не слишком велика вероятность, что он непременно сделается тем явлением, которое органически входит в активный фонд нашей культуры[849].
Меж тем место Иваска в истории зарубежной литературы оказывается весьма значительным: на основании его писем Зинаида Гиппиус делала выводы о состоянии умов русской молодежи, оказавшейся в эмиграции; он был чрезвычайно активен при издании таллинских сборников «Новь» еще в 1930-е; он открывал читателю русского зарубежья Леонтьева и Розанова, Цветаеву (с его предисловием был впервые напечатан «Лебединый стан») и Комаровского; под его редакцией выходил один из наиболее изысканных журналов русской эмиграции – «Опыты»; цикл статей «Похвала российской поэзии» – очень яркий очерк истории русского стихотворного искусства.
Однако само по себе стихотворчество Иваска – а он себя считал, как это обычно в таких ситуациях и бывает, прежде всего поэтом, – как правило не вызывает большого энтузиазма у читателей (хотя у него есть и преданные поклонники); статьям и книгам о литературе все время как будто чего-то не хватает, и даже сразу не скажешь, чего именно; издания довольно быстро устаревали и становились интересны лишь ученым, но не читателям…
Кажется, отчасти это объясняется особым свойством его характера. Поэт Игорь Чиннов, друживший с Иваском более полувека, вспоминал о первом письме, «сумбурном, но интереснейшем»[850]. Вот эта сумбурность, особенно бросающаяся в глаза тому, кто получит возможность покопаться в архиве Иваска, во многом определяет не только внешний облик его бумаг, словно бы пренебрегающих правилами приличия: написанных, как заметил Адамович, «куриной лапой» или пестрящих опечатками, с пропусками слов, и не только служебных, если напечатаны на машинке… И то же самое чувствуется во всем строе ивасковского творчества: очаровывающая, непосредственная заинтересованность в предмете исследования накладывается на случайность ассоциаций и кричащее непонимание, а стихи то и дело срываются в небрежности, ничем не оправдываемые. Надо быть уж очень пристрастным, чтобы любить творчество Иваска во всех его изгибах и переливах, но трудно не заинтересоваться им как энтузиастом русской поэзии.
И как эпистолярный собеседник, вызывающий корреспондентов на откровения, и как хранитель предания Иваск бывает интересен настолько, что ему охотно прощаешь все остальное. Видимо, отчасти это объяснялось теми же свойствами характера: то, что являлось недостатками для систематической работы и творчества, становилось достоинствами в общении. Человек, вызывающий симпатию, провоцирует особую откровенность, и потому через письма к Иваску раскрываются самые разные люди.
Из его постоянных корреспондентов Адамович, конечно, занимает особое место – не только по длительности переписки и объему писем, но и по той роли, которую играл в истории русской литературы. Мы знаем (хотя и не имели возможности ознакомиться), что значительные подборки писем своих корреспондентов Иваск передал в архив Йельского университета, но самые большие из них – 87 писем С.К. Маковского, 61 – К.К. Гершельмана, 56 – В.В. Вейдле, 21 – Ф.А. Степуна, 19 – И.В. Одоевцевой, 17 – Г.В. Иванова (список может быть продолжен) хранятся в Русском центре Амхерст-колледжа. Но 198 писем! – ничего подобного более нет.
Когда-то Иваск написал статью о литературных архивах русских эмигрантов[851]. Теперь и его собственный архив, хранящийся в городке, где Иваск провел последние годы жизни, стал одним из самых заметных хранилищ русских литературных материалов в США.
Теперь попытаемся объяснить, почему мы отказались от идеи публиковать переписку целиком.
Безусловно, прежде всего потому, что такой объем материала превысил бы силы публикатора. Но вместе с тем есть и причина более серьезная: письма этого десятилетия (99 из 100 написаны между 1952 и 1961) особенно насыщены литературным материалом и пронизаны одной главной темой – судьбой журнала «Опыты», где Иваск был сначала одним из ближайших сотрудников, а затем и главным редактором.
Как видно из публикуемых ниже писем, Адамович придавал этому журналу чрезвычайно важное значение, видя его единственным изданием русской эмиграции, которое в 1950-е оказалось в состоянии поддерживать самый высокий уровень интеллектуальной культуры. Конечно, и к «Опытам» у привередливого Адамовича претензий было немало, но все же сама функция журнала представлялась необыкновенно важной, особенно на фоне бездарной советской литературы этой же эпохи. Характерно, что Адамович в этот период словно вообще перестает интересоваться тем, что делается в литературе метрополии, полностью переключаясь на литературные проблемы диаспоры[852]. Книга «Одиночество и свобода» и сотрудничество с «Опытами», настолько интенсивное, что весь журнал склонны были называть его органом, стали основным делом Адамовича на протяжении практически всех 1950-х. Письма насыщены в первую очередь внутренними делами журнала: круг реальных и потенциальных авторов, планы новых разделов, обсуждение собственных задач. Когда стало ясно, что журнал прекращается, еще какое-то время обсуждаются возможности найти нового мецената, – и это тоже относится, конечно, к внутренней истории «Опытов».
Не будем перечислять другие, не столь значительные темы – хотя они временами бывают не менее интересны. Скажем только о том, что контраст между письмами этого периода и последующего порой бывает разительным. Адамович все больше и больше уходит в собственные переживания, его одолевают (и становятся постоянной темой) различные хвори, а литература постепенно отходит на второй план. Из явления культуры, нуждающегося в опубликовании, письма все более переходят в разряд интимных.
Письма Г.В. Адамовича к Ю.П. Иваску публикуются по оригиналам, хранящимся в: Amherst Center for Russian Culture. G. Ivask Papers. Box 1. Folders 2–3 (в дальнейшем – Amherst, с указанием номера коробки и папки, в которой они находятся). Публикатор выражает свою признательность Институту «Открытое общество» за предоставление гранта для работы в архиве, директору Центра проф. С. Рабиновичу за неизменную помощь в работе, а также всем коллегам, способствовавшим в поиске, и особенно покойным О.А. Коростелеву и Л.А. Мнухину.
В то же время необходимо отметить, что сколько-нибудь полные комплекты газет «Русская мысль» и «Новое русское слово» за 1950-е и начало 1960-х отсутствуют в российских библиотеках, а воспользоваться фондами зарубежных библиотек удалось лишь в незначительной степени. Поэтому в комментарии есть несколько лакун, которые могут быть заполнены лишь при обращении к этим источникам.
Ежегодник – «Я с Вами привык к переписке идеологической…»: Письма Г.В. Адамовича В.С. Варшавскому (1951–1972) / Публ. О.А. Коростелева // Ежегодник Дома русского зарубежья имени Солженицына 2010. М., 2010. С. 255–344.
Коростелев – «Если чудо вообще возможно за границей…»: Эпоха 1950-х гг. в переписке русских литераторов-эмигрантов / Сост., пред. и примеч. О.А. Коростелева. М., 2008.
ЛЖ – Литературоведческий журнал. 2003, № 17: Журнал «Опыты» (Нью-Йорк, 1953–1958): Исследования и материалы.
НЖ – «Новый журнал» (Нью-Йорк).
НРС – газета «Новое русское слово» (Нью-Йорк).
Оп. – журнал «Опыты» (Нью-Йорк).
Письма Адамовича – Письма Георгия Адамовича (В. Рудневу, А. Гингеру, А. Присмановой, М. Цетлиной, С. Прегель) / Публ. и прим. В. Крейда // НЖ. 1994. № 194. С. 257–319.
Письма к Маркову – Ivanov Georgij / Odojevceva Irina. Briefe an Vladimir Markov, 1955–1958 / Mit einer Einleitung herausgegeben von Hans Rothe. Köln; Weimar; Wien, 1994.
Письма Терапиано – «…В памяти эта эпоха запечатлелась навсегда»: Письма Ю.К. Терапиано к В.Ф. Маркову (1953–1966) / Публ. О.А. Коростелева и Ж. Шерона // Минувшее: Исторический альманах. СПб., 1998. Вып. 24. С. 240–378. Вошло также в кн.: Коростелев. С. 221–354.
РМ – газета «Русская мысль» (Париж).
CASS – Canadian American Slavic Studies. 2003. Vol.37. № 1–2.
Часто повторяющиеся в письмах адреса Адамовича указываются только при первом их появлении, далее заменяются пометой в угловых скобках <Адрес> или, если непонятно из контекста, названием города: <Манчестер>, <Париж>, <Ницца>.
В п е р в ы е: Диаспора: Новые материалы. Париж; СПб., 2003. [Т.] V. С. 402–557. Была пиратски переиздана: Сто писем Георгия Адамовича к Юрию Иваску (1935–1961) / Под ред. Л.М. Суриса. М.; Берлин: Direct-Media, 2016; с безграмотной редактурой, пропусками подавляющего большинства стихотворных цитат и прочими искажениями. Поскольку именно это издание сделалось источником для тех интернет-библиотек, которые включают данный текст, мы посчитали нужным здесь воспроизвести полный текст, обновив и дополнив комментарии.
1
Многоуважаемый Юрий Павлович,
Насчет Гронского: лучше всего Вам было бы обратиться к его отцу, который все о нем Вам расскажет и, вероятно, пришлет и портрет его. Адрес: М. Gronsky, 45 rue des Galons,
Близко знала покойного Гронского Марина Цветаева[854]. К сожалению, у меня нет под рукой ее адреса (где-то тоже в Медоне, под Парижем). Я его знал совсем мало – и не могу ничем Вам быть полезным.
Очень рад случаю послать Вам привет. Меня давно интересуют Ваши писания, а то, что Вы написали в последней «Нови», запомнилось особенно[855]. Хорошо было бы, если бы Вы писали (вернее – печатали) побольше. У нас всюду – да и не только у нас – такое очерствение и отупение, что настоящий человеческий голос дорог. Крепко жму Вашу руку.
30 янв<аря> 1935 Nice (France)
6, avenue Gustave Nadaud
Cimiez.
2
Дорогой Юрий Павлович,
Спасибо за письмо. Я был вдвойне рад ему, т. к. все собирался Вам писать и почему-то не мог собраться! Чиннов[856] сначала, при встречах, все спрашивал: «Написали Иваску?» – а потом перестал и спрашивать. С письмами у меня всегда беда. Иногда лежит письмо без ответа месяц, лежит год, и отвечать уже поздно!
Благодарю Вас искренне за то, что Вы, по-видимому, не очень на меня обижены. А кроме того – за добрые отзывы в печати, которые мне дороги не по тщеславию (насколько могу судить, у меня его мало), а потому, что исходят они от человека, как Вы. Некоторые Ваши суждения о поэзии меня поражали остротой и глубиной понимания (напр<имер>, несколько строк о Штейгере), и среди ворохов вздора на такие же темы я не мог не ценить внимания, исходящего от Вас[857].
О Вашей антологии и выборе моих стихов[858].
Делайте как знаете и берите что хотите. Отвечаете за выбор Вы, а не я, – значит, я не должен вмешиваться. Одна только просьба, не берите «За все, за все спасибо…»[859]. Эти стихи очень нравились Зин<аиде> Гиппиус, которая даже мне написала о них что-то вроде «старика Державина, сходящего в гроб…»[860]. Но меня они коробят. В них есть что-то, слишком direct[861], не воплотившееся в поэзию и оставшееся голой мыслью или чувством. А есть одно стихотворение, которое я люблю, хотя оно и не заслуживает любви: «Ну вот и кончено…». Но все это – на Ваше усмотрение.
А вот что необходимо отметить: в стихах «Нет, ты не говори…» (очень старые стихи, им лет 30!) есть чудовищная опечатка[862]. В сборнике моем «На Западе» напечатано:
Чтоб их в полубреду потом
Растерянно
Два «твердил»! Во втором случае надо
Не совсем понял Ваших слов <так!> о «забытых поэтах», Я не знаю ведь Вашего списка, не знаю, значит, и того, забыли ли Вы кого-нибудь[864].
Из тех, которые «начали печататься после войны», – Величковский, пожалуй, лучше других. Но еле-еле. У Щербакова бывают строчки, но и только. У Тамары Величковской все гладко, но тоже: и только![865] Я не знаю, каков размер Вашей антологии. По-моему, было бы хорошо все-таки взять этих троих, а не одного только Величковского. Иначе огорчений и обид будет столько, что никакая поэзия не искупит! Да и разницу в достоинствах придется разглядывать в микроскоп.
О Есенине, которого Вы – по Вашим словам – «не принимаете». Я его не принимал очень долго. А потом меня вдруг прельстила его непринужденность, вольный склад его поэзии: этого с такой естественностью не было у нас ни у кого, кроме Пушкина. Есенин в поэзии – «дома», делает что хочет, держится как хочет, без всякой позы. Сравните с Блоком. Конечно, Блок гораздо больше, но рядом с Есениным он почти всегда – литература, в дурном смысле. Есенин действительно прост, а это качество такое редкое, что трудно им не восхититься. Когда-то Бицилли сделал удивительно меткое замечание, не помню где, Пушкин – единственный писатель, который в стихах свободнее, чем в прозе[866]. Очень верно. Вот и Есенин свободен в стихах, а все другие сочиняют и пыжатся. У него, кстати, с Блоком то общее, что лучшие их стихи писаны будто в 5 часов утра, когда светает, а человек, протрезвившийся, видит правду, а не миражи; только Блок не бывает жалок, а Есенин именно жалок, на чем отчасти (и увы!) держится его слава.
Ну, кажется, письмо вышло длинное. Насчет приезда в Америку – я бы приехал охотно, но Кодрянский[867] мне недавно сказал, что если ехать весной, то о визе надо начать хлопотать теперь. А на это у меня нет энергии! Зиму я, вероятно, проведу в Англии, где, наподобие Вас, чему-то стараюсь учить студентов, которые не очень-то учиться склонны (им нужен язык, а не литература, которую им навязывают).
До свидания, кто знает, может быть, все-таки и в Америке. Крепко жму Вашу руку и шлю дружеский привет. Буду очень рад, если переписка наша на этих письмах не оборвется.
Искренно Ваш
Я в Ницце до 10-го сентября.
3
Дорогой Юрий Павлович,
По-моему, я не ответил Вам еще на Ваше письмо (21 авг<уста>). А может быть, и ответил, не помню… Это вечная у меня история: кто кому не ответил, кто оборвал переписку? Но так как почти всегда бываю виноват я, то, думаю, и в данном случае так. Значит, простите за молчание.
Сейчас я перечел Ваше письмо. В нем так много на что мне хотелось бы ответить (или возразить), что я не знал бы и с чего начать. Беда, однако, в том, что Вы, конечно, не помните, о чем писали, – и ответы мои уже ни к чему. Хочу только сказать, что я не помню – или вовсе не читал – «Подлипков» (или «ок»?) К. Леонтьева[868], а по Вашей цитате оттуда – очень жалею об этом. Здесь его нет. У меня было когда-то собрание его сочинений, но давно, – я не помню даже заглавия такого у него, притом странно похожего на Решетникова[869]. Насчет Толстого: что он его открыл, – Вы правы. Не открыл, м<ожет> б<ыть>, но понял, как никто, хотя и только эстетически[870]. Меня всегда удивляло у Леонтьева его преклонение перед В. Соловьевым, который неизмеримо бледнее и водянистее его (кроме 2–3 статей, вроде «Смысла любви»). Но очевидно, в Соловьеве было что-то, чего не оказалось в его писаниях, а что современники чувствовали.
А вот что меня восхитило, это Ваше определение Есенина – «хвастливый плакса». Bravo! Гумилев говорил, что он безошибочно знает, когда ему попадаются хорошие стихи, по чувству зависти: почему это не мои стихи! Вот я тоже что-то подобное испытал. Конечно, Есенин – плакса и хвастун. Но ведь вся Россия такова, вся наша литература, кроме 2–3 писателей, – в этом, и доводит хвастовство до того, что именно этим и гордится. Есенин это впитал, принял, не мог быть другим. Вы предпочитаете Маяковского. Пожалуй, у Маяковского было больше всяческих даров. Но Маяковский коммунист, а Есенин – нет. При всем его «хвастовстве» есть и большая скромность в его поэзии, и хвастливость его скорей от отчаяния, что ничего не сделано и гордиться нечем. Это все очень русское, м<ожет> б<ыть>, не лучшее русское, но «коренное», и у Есенина подано с прямодушием и доверчивостью, которая обескураживает. Мне кажется, что я понимаю Вашу брезгливость к этому (кажется, – но, м<ожет> б<ыть>, я ошибаюсь), и я сам долго с ней не мог сладить.
Но это оттого, что мы сделали все, что могли, чтобы от русской слезливой грязи отделаться, и за нас, помимо нас, тут многое сделала история. У Грибоедова есть замечательная фраза: «Каким черным волшебством сделались мы чужими между своими?»[871]. Вот, это почти на эту же тему! Беда «интеллигенции» – а отчасти и счастие ее – в том, что в России ей многое чуждо, а кое-что – противно. Я говорю не о всей интеллигенции, а о том ее последнем взводе, последнем «выплеске», который связан с новой поэзией петербургски-эмигрантского толка, строя, даже, если угодно, знамени. Это островок в острове, отрыв в том, что уже и само было оторвано, а вокруг темное и чужое море. Но не будем отрекаться от своего острова, в нем есть смысл и значение, даже
Ну, выходит не письмо – а трактат какой-то. Притом туманный. А еще я хотел написать Вам два слова о Бунине, но думаю, что Вам об этом писал Чиннов, с которым – как с Вашим другом – я об этом говорил. Бунин – человек вовсе не простой, но говорить с ним надо просто. Я не согласен с ним в принципе, будто авторы имеют в антологии право выбора и veto. Но если он так считает, сделайте для него исключение и не убеждайте его, что такое-то стихотворение лучше, другое хуже. Ваших доводов он и не поймет и не примет, у него доводы свои, ему 82 года, он считает себя большим поэтом и всегда настороже, когда речь о стихах, чувствуя, что его большим поэтом никто почти не признает. Ваши письма к нему (он мне говорил об одном) повергают его в недоумение. Убедить Вы его ни в чем не убедите. Примите с ним другой тон: наполовину как с Гомером, наполовину как с ребенком. Простите, что вмешиваюсь, это не мое дело, но поверьте – от лучших чувств[872].
Насчет поэтов, которые вызывают у Вас сомнение, Вас лучше всегда может информировать Чиннов. Как это ни странно, надо быть на месте, чтобы знать, что X – не совсем бездарность, a Y – общее посмешище. В книгах это не всегда вполне заметно. Кое-какие из названных Вами имен – скорей из категории юмористики. Гронского я лично не люблю, но это, конечно, – не то. Его многие любят очень, им восхищалась Цветаева. Конечно, он нужен в антологии[873].
До свидания. Очень жаль, что Вы так далеки и приходится ограничиваться письмами, да и то редкими. Что Вы делаете в Вашем американском Кэмбридже?[874] Т. е. о чем читаете? Я тоже занят лекциями и студентами, без упоения, но и без особой скуки. Хорошо то, что много свободного времени и можно, по совету Толстого, «подумать о душе».
Крепко жму Вашу руку, буду очень рад письму.
4
Дорогой Юрий Павлович,
Простите, что отвечаю с опозданием. Вы просили прислать анкету[875], тотчас же, а получил я ее недели две назад! Но я был болен, лежал – и все дела запустил.
Отвечаю на Ваши сомнения.
1) «С розами, значит…» – знаки у Вас расставлены правильно[876].
2) Я не помню, чтобы просил Вас переменить в «Нет, ты не говори…» – «смерть» на «казнь». Пусть будет «казнь», все равно.
Но писал-то я не об этом, а о том, что в моем сборнике «На Западе» эти стихи искажены повторением одного и того же глагола.
Надо:
Чтоб их в полубреду потом
Растерянно
А в сборнике
«Дни хмурые, утра, тяжелое похмелье…»
Знаки правильные[878].
Кстати, это вообще стихи неважные, даже очень, как-то распадающиеся на куски, кроме, м<ожет> б<ыть>, четырех последних строк.
Название «Осколки» мне не нравится, независимо от возможных обид и претензий. Похоже на приложение к иллюстрир<ованному> журналу и вообще что-то вроде «Искры». Много лучше было бы в единст<венном> числе – «Осколок»[879].
Если Вам по душе «На Западе», я сам малейших авторских прав на это сочетание слов не предъявляю[880].
До свидания. Крепко жму Вашу руку. Простите, что не отвечаю о другом – о Пушкине, о Есенине и проч., – но тороплюсь отправить письмо. Дней через 10 я буду в Париже на месяц. Адрес – тот, что указан в анкете.
Что же Ваш журнал, о котором мне из Нью-Йорка писало уже человек пять?[881]
5.
Дорогой Юрий Павлович,
По-моему, в тексте стихотворения «Из голубого обещанья…» опечаток нет[882]. Если Вам кажется, что есть, то, вероятно, Вам хотелось бы что-нибудь изменить и исправить. Будьте так добры, сообщите, что именно (если предположение мое правильно). Вопреки распространенному мнению, я считаю, что стихи исправлять можно и «со стороны». Иногда «со стороны» видно то, чего не видит автор.
Но я просил бы Вас поставить необходимые многоточья, т. е.:
Из голубого обещанья…
Из голубого… là, là, là…
Это абсолютно необходимо, т. к. là, là, là ничего кроме растерянности и поисков нужного и несуществующего слова не выражает[883]. Кстати, эти стихи вызвали в свое время дружный хохот. Но нравились Ходасевичу. И я ничего против них не имею.
Помимо того, что я против них ничего не имею, я – как уже писал Вам – не считаю себя вправе что-нибудь «разрешать» или «не разрешать» в антологии. Составляете ее Вы. Вы не вправе были бы распоряжаться стихами ненапечатанными. То, что напечатано, – общее достояние. Да и какая радость в составлении антологии, если бы составитель не мог в ней дать волю своему вкусу и выбору?
Значит, еще раз: берите что хотите.
И притом:
Насчет «устремлений» и «высказываний» есть у Брюсова строчка, которую часто случается вспоминать: «Сами все знаем, молчи!»[884]
Варшавского в «Н<овом> Ж<урнале>» я еще не читал[885]. Но уверен, что хорошо: он не из тех людей, которые пишут «с кондачка», и при его тяжелом и медленном писании ничего не попасть в то, что он говорит или рассказывает, не может. Английских поэтов, я знаю мало и плохо, п<отому> что плохо знаю язык.
До свидания. От души желаю благополучья, здоровья и крепко жму руку.
6
Дорогой Юрий Павлович,
Сегодня я получил от Яновского вырезку из «Н<ового> Р<усского> С<лова>» с Вашей статьей о четырех критиках[886]. Он поторопился мне прислать ее и приписать, что мне «будет, вероятно, приятно ее прочесть». Приятно – не совсем то слово. У меня очень много всяких недостатков, но самого обычного из писательских недостатков – тщеславия или чего-то в этом роде, – кажется, почти нет совсем. Вероятно, это – от равнодушия. Я с одинаковым безразличием читаю брань или одобрение, и Вам говорю это в надежде, что Вы мне поверите. Большей частью – не верят, считая, что это – «поза» и ломание.
Но вот что хочется мне сделать: поблагодарить Вас за доброжелательное внимание (как за
Значит, я Вас благодарю не за самое Ваше мнение, а за то, в результате чего оно сложилось. Кстати, Вы окружили меня такой компанией, в которой быть мне действительно «приятно», хотя я и знаю, что в ней я только прапорщик среди генералов[888].
Насколько помню, о К. Леонтьеве я никогда дурно не писал: почему Вы приписали мне «суровость»?[889] Я его не то что люблю, но всегда им восхищаюсь, даже вот теми цитатами, которые Вы привели. Он был необыкновенно умен и талантлив, куда до него Вл<адимиру> Соловьеву, которого он почему-то считал орлом и гением. Впрочем, у Соловьева есть les hauts et les bas[890]. Les bas достойны журналиста из «Русской мысли» (парижской)[891], но les hauts иногда удивительны. А насчет «пьяной бабы, вцепившейся в Россию», – неужели это о Достоевском, а не о Щедрине?[892] По-моему, о Щедрине. Да, есть еще один старый критик, вялый, но порой замечательный – Страхов (я начал его читать еще в России, найдя где-то цитату из него: «Облака не вполне прекрасны, потому что в них нет отчетливости»: это не Бог весть что, но сразу что-то задевает). А Белинский, со всем своим ученичеством, все-таки лучше своих учеников и в частности хваленого Добролюбова. Только уж очень плохо он писал, предоставив почему-то писать хорошо критикам правым (политически)[893].
Крепко жму Вашу руку. Спасибо.
Искренно Ваш
7
Дорогой Юрий Павлович,
Я Вам не ответил на Ваше давнее – от 12 марта! – письмо, п<отому> что Вы в нем сообщили мне о выходе Вашего сборника и обещали мне его прислать[894]. Я его ждал, но до сих пор не дождался. По письму кажется мне, что издает Ваши стихи не «Рифма»[895], – или я ошибаюсь? Помню, что в «Рифме» был о Ваших стихах разговор, но не знаю, к чему он привел. Маковский[896] – человек капризный и очень переменчивый при этом. Нельзя знать, что он сделает. Сегодня Вы можете быть для него первым поэтом в мире, а завтра – бездарностью. Свойство, м<ожет> б<ыть>, не такое плохое, но плохо то, что он склонен к единовластию и диктаторству. Сейчас у него какие-то «передряги» с Гингером[897]. Я вовсе, не поклонник поэзии Гингера, но он, несомненно, – поэт, и очень своеобразный. Будь я на месте Маковского, то издал бы его «с закрытыми глазами». Не так уж много в «Рифме» вышло шедевров, чтобы придираться к Гингеру из-за случайно неудачного слова. Но Маковский упорствует и даже рассылает какие-то циркуляры в свое оправдание.
Насчет Леонтьева, Розанова, Страхова и др.: Вы, верно, забыли, что мне о них писали; отвечать, значит, поздно. Летом – если достану – перечту романы и повести, совсем их не помню. Хотел бы перечесть (вернее, прочесть) и Бол<еслава> Маркевича, которого он считал почти равным Толстому[898]. Я когда-то говорил об этом Алданову. Он очень заинтересовался, достал Маркевича – и пришел в ужас. По его словам, это – ничтожество. Я вообще Алданову верю (не во всем, но это как раз область, где ему верить можно и надо: едва ли такая же область – Леонтьев). А все-таки хотел бы узнать сам, что такое Маркевич. Возможно, что Леонтьев им восхищался потому, что это – grand monde[899], никаких мужиков, а все то мнимо красивое, что он иногда принимал (наперекор своему острейшему чутью) за сущность искусства.
Ваши стихи о Штейгере – очень личные, и при этом и в его, Штейгера, тональности[900]. С припиской, что «два Парижа» – Вам не по душе, я согласен. По-моему, лучше бы остаться при одном, – тем более что это легко поддалось бы переделке (с рифмой на «годами».;. что-нибудь вроде: «Иллюзия ль, что мы с годами…» и даже «Иллюзья ль – ближе мы с годами…», с иллюзией не с «и», а с «ь», как иногда пишут). Иногда пишешь стихи, знаешь, что в них что-то не так, и пытаешься себя уговаривать: нет, ничего, именно так и получается оригинально!.. Но почти всегда знаешь «в глубине души» что переделать и изменить надо, как бы ни было это трудно.
До свидания, дорогой Юрий Павлович. Я здесь в Манчестере еще дней 8–10, а потом буду в Париже, адрес обычный: 53, rue de Ponthieu, Paris 8e… Летом, вероятно, поеду на юг, но парижский адрес – постоянный и верный. Когда выходит Ваша Антология? Когда выходят «Опыты», или уже вышли?[901]
Крепко жму руку.
8
Дорогой Юрий Павлович,
Я вчера писал Яновскому[902], и начал с того, что каждое мое письмо начинается со слова «простите». Вот и Вам в письме должен начать так же. Я не ответил Вам, а вижу, что Вы мне писали в мае! Но летом я как-то разленился, вероятно, от южного солнца в Ницце, и всю переписку забросил.
Надеюсь, Вы на меня не сердитесь, а если сердитесь, то не очень. Надеюсь, что и не сердитесь за несколько слов о Вас в «Н<овом> Р<усском> Слове». Я статьи еще не видел, но знаю, что она появилась. Писал я с лучшими к Вам чувствами[903]. Но вот что получается неправильно и даже неловко, хотя по человеческой слабости это и неизбежно: об одном пишешь то, что думаешь действительно, о другом – далеко не так. «Перспектива» нарушается, и понимают истину лишь те, кто читает между строк и зная автора. Я об этом часто размышляю и мечтаю когда-нибудь написать статью, которая начиналась бы приблизительно так: ну, поговорим начистоту – такой-то, такая-то и т. д. – как в «гамбургском счете», помните, у Шкловского[904]. О Вас я писал с намерением «ткнуть пальцем» в то и на то, чего многие у Вас не слышат и не понимают. Если статья появилась без сокращений (едва ли) и искажений (почти всегда опечатки), то это должно бы быть ясно. У Вас есть «главное», хотя бы тень от главного, которое и не снилось другим.
Как Вы живете? Не отвечаю на то, что писали Вы мне в мае, т. к., Вы, конечно, забыли об этом. О Достоевском хотел бы кое-что сказать Вам «в дискуссионном порядке». В сущности, это писатель для юношества[905], не как Жюль Верн, а в дополнение к нему. Должны любить его те, кто остается молод душой всю жизнь. Я перестаю его любить, очевидно, старея. (Не думайте, что хочу сказать «взрослея».)
До свидания. Буду искренне рад, если когда-нибудь напишете.
Крепко жму руку.
9
Дорогой Юрий Павлович,
Вернулся в Манчестер три дня тому назад – и нашел Ваше письмо (от 8-го января). Антологии еще не получил.
Вы хотели бы, чтобы я дал на книгу рецензию в «Опыты». Но я еще не послал им свои очередные «Комментарии» и едва ли успею написать еще и рецензию. Когда выходит № «Опытов»?[906]
Помимо того, у меня есть другое соображение. Я хочу в № 4 «Опытов» – если только он будет! – дать большую статью о поэзии в эмиграции[907]. У меня давно об этом была мысль, все не могу собраться написать это, да кроме «Опытов» и негде. Конечно, это была бы отчасти и «рецензия» на Ваш сборник. Тема большая, в двух словах ничего не скажешь, и мне не хотелось бы в короткой предварительной заметке комкать все то, что надо бы сказать. Конечно, это еще – мечта и проэкт, м<ожет> б<ыть>, я ничего и не напишу. Но надеюсь, что напишу, заменив такой статьей обычные «Комментарии». В Париже я слышал, что продолжение «Опытов» далеко не обеспечено и вообще под сомнением. Но это, м<ожет> б<ыть>, очередное «злопыхательство»[908]. Было бы очень жаль, если бы у слухов этих была почва. Журнал с недостатками, но в общем хороший и нужный, п<отому> что не совпадающий с «Нов<ым> Журналом» и не делающий «double emploi»[909].
Так что, Юрий Павлович, простите – рецензии я писать не хотел бы. В газете наверно напишет Терапиано[910] (если только Вы ничем его не обидели, он ведь из породы «мимоз»). Да и что в газете писать о стихах после Аронсона и Кº?[911]
Спасибо за пожелания к Новому Году. Желаю и Вам здоровья, благополучия и всяких возможных успехов. Крепко жму руку.
P.S. Письмо хотел отправить, а сейчас пришла антология. Спасибо. Успел только перелистать, кажется – все хорошо, и много полнее, чем я предполагал. Но сколько таинственных незнакомцев! (плюс несколько графоманов!)[912].
10
Дорогой Юрий Павлович,
Спасибо за Ваше милое письмо и простите, что не сразу ответил. Я уехал из Манчестера с месяц назад, письмо Ваше получил в Ницце, где думаю пробыть до начала сентября.
Все, что Вы сообщили о Маркове[913], а также о Гале[914], – очень интересно. Между прочим: письма от Маркова, насколько помню, я никогда не получал[915]. Куда и когда он мне писал? Правда, со мной случается, что письмо лежит, лежит, а потом и отвечать уже и неловко, и поздно. Но было бы досадно, если бы я так поступил с Марковым. Кажется, пред ним я не виноват.
Я рад, что Вы оценили рассказ Варшавского в «Опытах»[916]. Кроме кислых фраз по поводу этого рассказа я ни от кого ничего не слышал. Даже сам редактор, промелькнувший в Европе[917], считает, что это – пустое место. А по-моему, он не только «выдерживает соседство» с Набоковым[918] (Ваши слова), но и много лучше него. Конечно, у Н<абокова> больше таланта. Но важен не только числитель, но и знаменатель. Набоков редко бывал так никчемно «блестящ» (да и не очень блестящ!), как в последних «Опытах», с налетом несомненного моветона. Мне жаль только, что Варшавский вывел с презрением и злобой человека, который этого не заслужил. Портретность очевидна с первого слова[919]. Но вне этого – в рассказе много и содержания, и прелести, и всего того, что преуспевающим беллетристам не снилось.
Елагина я мало знаю, мало читал[920]. Им сейчас увлекается С. Маковский. Но это – ничего не значит, во-первых, потому, что М<аковский> – поверхностно ограничен во всем, а во-вторых – завтра он может сказать, что Ел<агин> – круглая бездарность. Более «версатильного»[921] человека нет в мире. До свидания. Еще раз благодарю Вас за письмо. Вы пишете, что у Вас – «неудачи». Какие? Мне очень хочется о Вас написать, но надо найти случай и место. Если я соберусь написать о эмигр<антской> поэзии – будет и то, и другое. Кстати, я хочу наладить с Г.Ивановым (с которым возобновил дружбу) «переписку из двух углов» о поэзии и стихах. Но не знаю, удастся ли. У меня с ним никогда не было много общего, а кроме того – он сейчас в каком-то расслаблении и растерянности[922].
Крепко жму руку,
11
Дорогой Юрий Павлович,
Это все-таки удивительно! Утром отправил Вам письмо, а днем, вернувшись домой, нашел Ваше на столе, об «Опытах». Мне уже писал Варшавский, что в «Опытах» готовятся перемены, но я не был уверен, какие именно. Очень рад, что Вы будете редактором, и рад, что вообще «Опыты» будут. Ходили слухи, что они скончались[923]. Отвечаю по Вашему желанию сразу, и на все Ваши три вопроса.
1) «Поддержу ли я Вас?» Не совсем понимаю, что это значит. В том, что я Вам всячески готов содействовать, Вы – надеюсь – не сомневаетесь. Ну, а в чем «поддержка» конкретно может выразиться – не знаю. Все, что могу, все, что Вам может оказаться желательно, сделаю во всяком случае.
2) Могу ли дать статью?
Могу. Я предпочел бы не обычные «комментарии», а статью о поэзии в эмиграции. Думаю, это Вам подойдет, и к этому – как Вы сами пишете – есть интерес. Но статья будет не обзором с именами и названиями, а попыткой внутреннего объяснения того, чего мы все хотели и чего не сделали[924].
3) Каких авторов могу рекомендовать в Париже?
По совести говоря, почти никого. А печатать, конечно, можно многих, и Вы сами знаете все имена (и Варшавский знает). Пожалуй, из малоизвестных интереснее других Одарченко[925]: стихов его я не люблю, но пишет он и прозу. Это умный и талантливый человек (не без некоторого безумия из-за пьянства). Не знаю его адреса, но в Париже легко адрес его узнать.
Адрес Кантора: 14 rue Nungesser et Coli Paris (XV). Зовут его Михаил Львович. Очень бы хотелось, чтобы Вы ему написали. Он во многом может быть полезен. Кажется, я Гринбергу[926] послал когда-то его стихи (под псевдонимом Эвальд). Их стоило бы напечатать, но не одно, а 5 или 6 подряд. Одно – бесцельно, т. к. то, что в них есть личного, (не поэтически, а т<ак> сказать психологически), лишь в нескольких обнаружится. Это поэтически бледновато, в целом – лучше многого, что принято хвалить и отмечать[927].
Если вообще Вам мои суждения интересны, буду очень рад переписку продолжить. От души желаю успеха, и уверен, что журнал будет у Вас хороший, насколько с нашими местными силами это возможно. Варшавского я не только люблю, но и верю ему. Хорошо, что Вы его берете в близкие люди. Есть у нас Арнольд Блох, друг (теперь враг, но, надеюсь, временно) Червинской[928]. Загадочный человек, с какой-то бессильной, но редчайшей тонкостью в мыслях. Варшавский может Вам о нем рассказать. Надо было бы его расшевелить.
12
Дорогой Юрий Павлович, получил сегодня два Ваших письма и, видите, отвечаю сразу. Давайте – примем это за правило (по мере сил и усердия!).
Все, что Вы сообщаете об «Опытах», очень интересно. Желаю успеха и уверен, что успех будет, т., е. что журнал у Вас, будет хорошим. Мне это казалось и раньше, а теперь – после Ваших писем и соображений – в этом я убежден. Посылаю стихи, по Вашему желанию[929]. А насчет статьи (поэзия в эмиграции) хочу сказать Вам следующее:
Я человек аккуратный и обещания свои сдерживаю. Но я не умею писать «впрок», пишу всегда все в последнюю минуту, а сейчас я, кроме того, очень занят. Поэтому прошу Вас: назначьте срок, когда Вам статья нужна. Но срок – крайний и последний (притом честно, без расчета, что будет опоздание). В этот срок статья будет у Вас. Но сейчас я писать ее не могу, да и вообще не хотел бы ее написать, не подумав и кое-чего не вспомнив.
Думаю, что все равно раньше как месяца через два Вы рукописей не соберете.
Затем другое. Я Вам писал, что никого в Париже по совести «рекомендовать» не могу. А потом вспомнил – Гингер. Его почему-то не любит Варшавский (кажется), но они очень разные люди.
О Гингере хочу Вам сказать следующее. Он хотел, чтобы его сборник был издан «Рифмой», Маковский взял, повертел, понюхал – и решил, что стихи малограмотные. Между тем, в одной строчке Гингера больше умения, своеобразия и ума, чем во всем, что сам Маковский когда-либо сочинил! Это произвело в Париже некоторый шум, отчасти даже возмущение (не везде). Кроме того, какое-то недоразумение было у Гингера с Гринбергом[930].
Он – очень ценный человек. Правда, в довольно узкой области: в формальном чувстве поэзии и стихов. Но в этом смысле мало кого можно рядом с ним и назвать. Да и сам он поэт подлинный, хотя и какой-то умышленно «бескрылый».
Я думаю, что бы он Вам ни прислал, было бы интересно. Напишите ему: 4 rue Tureau-Dorangin, Paris 15е.
У него есть жена – Присманова (Вы, верно, знаете о них от Чиннова, их друга). Она – но это между нами, пожалуйста! – бледнее и как-то менее оригинальна, чем он, но в том же нео-тредьяковском духе[931].
У меня с Гринбергом было условие: корректура! Возвращаю немедленно, но без нее ни на что не согласен, зная по опыту, что без авторской правки ошибки бывают всегда.
Ну, кажется, все.
Стихи Ваши о белоголовом мальчике совсем прелесть, и я нахожу, что Чиннов с советами «не печатать» чересчур щепетилен или имеет какие-то свои резоны, глазу вооруженному не видимые[932].
Крепко жму руку.
Для успеха – не в глубоком смысле, скорей успеха в кавычках – нужно бы побольше мелочей, рецензий, откликов. Ведь с этого обыкновенно чтение журнала и начинают!
13
Дорогой Юрий Павлович,
Вы меня просили ответить еще на каникулах, а я отвечаю из Манчестера, где, по Вашему предположению, у меня «мало времени». Нет, мало времени у меня именно на каникулах, где всегда всякая суета, приятная и неприятная. А здесь – тьма, одиночество, времени сколько угодно, п<отому> что Университет – не в счет.
Отвечать на Ваши мысли о русском ампире, о пушкинской эпохе, о слове «культура» – поздно[933]. Не само по себе поздно, а потому, что Вы, конечно, забыли, о чем писали. Чьи это, кстати, стихи:
Теперь же упивайтесь ею…[934]
Вяземского?[935] Перефразируя Розанова, он мог бы сказать: «Я-то, м<ожет> б<ыть>, и бездарен, да эпоха-то моя талантлива!»[936] Конечно, Вяз<емский> бездарен далеко не был, но прелесть его – от выделки и стиля, всем в его время свойственным.
Спасибо за «Июнь»[937] и за стихи. У Вас все больше общего становится с Вяч. Ивановым, – только Вы тоньше, гибче и как-то человечнее его. Вы как будто догадываетесь, что он хотел в поэзии сделать (и не мог) и переводите на свой лад. Нисколько не упрекаю Вас в подражании: это совпадение, продолжение, не подражание, У Вас слова легкие, а <у> Вяч. И<ванова> в каждом – сто пудов. Сходства прямого нет, но он как будто передал Вам свое вдохновение, у него начавшееся где-то в Греции, и которое он хотел, как мост, перекинуть к современности. «Июнь» – почти непрерывно – подлинная поэзия, только я боюсь за его участь в печати, по вульгарности вкусов, по привычке к дурно-приперченной поэтической пище и т. д. Скажут: «мертво», ничего не разобрав другого, не почувствовав реакции против улично-площадных новшеств и злободневностей, с невозможными метафорами, паузами и всеми прочими прелестями. Не уловив благородства и горечи. То же – и в отдельном Вашем стихотворении («Ивы нежности…»[938]). Впрочем, с Вашей манерой (в этом стихотворении) я лично не совсем согласен. По-моему, и я все больше это думаю, надо бы всяких «несказанностей», недоговоренностей и намеков оставлять как можно меньше, поливать все это серной кислотой логики и прозы, чтобы осталось только то, что всякую кислоту выдержит (осталось, т. е. уцелело – после всех усилий превратить стихи в самую обыкновенную речь). Вы, наоборот, культивируете полу-слова, и поливаете их не кислотой, а чем-то питательным. «Родимое ничего»: очень хорошо сказано, но я всегда вспоминаю Базарова: «Не говори красиво»[939]. То же самое, сказанное сквозь усилие сказать абсолютно понятно и просто, было бы выразительнее и как-то трагичнее, именно от отсутствия нужных слов.
Не думайте, что я с Вами спорю: я говорю, а не спорю, зная, что Вы один из двух-трех людей, с которыми о стихах и стоит говорить.
Еще раз благодарю Вас за присылку текстов.
Крепко жму Вашу руку.
P.S. Прочел на днях Ваш отзыв о Ходасевиче[940]. Что же, Вы правы: книга не плохая. Но уверяю Вас, Белинский со всеми своими промахами и наивностями больше понимал, дальше видел, глубже чувствовал, чем Х<одасевич>, у которого все, в сущности, верно, все умно (или вернее – не глупо) и все непоправимо – мимо. Я этого не люблю говорить в печати, п<отому> что долго с ним спорил, да и не был никогда с ним в подлинно хороших отношениях[941]. Но, прочтя его книгу, снова почувствовал то же самое: ограниченность и надуманную позу какой-то мудрости и всепонимания.
14
Дорогой Юрий Павлович,
На этот раз отвечаю не совсем сразу. Простите.
Я
Теперь об «Опытах».
Хорошо, статью об эмигр<антской> поэзии пришлю к 15 декабря. Но пишу это и тут же соображаю: ведь затем Рождество, значит, все равно – отсрочка. М<ожет> б<ыть>, можно к концу месяца? Впрочем, как скажете, я торгуюсь так, по старой привычке.
Корректуру, конечно, верну через 24 часа. Даже через 2 часа. Наверно.
Статью – если можно – я хотел бы дать страниц на 15. Но если мало места, могу сделать короче. Тема расплывчатая, т. к. это будет не обзор вовсе. Можно и развить, и сжать: всего все равно не скажешь.
«Мелочи о франц<узской> литературе, о фильмах»?[943] Знаете, я как-то здесь отстал от всего, а для «мелочей» надо бы быть именно «в курсе». Если что-нибудь придет в голову – пришлю. У меня есть одна побочная страсть – балет. Но входит ли он в Вашу программу? По существу это вовсе не пустяк и не блажь, но может придать журналу нежелательный салонный оттенок («Мир гибнет, а они заняты pas de deux…»)[944].
Доверительно (как пишете Вы, но ведь и все доверительно – правда?).
Продолжение «Третьего Рима» особым восторгом меня не переполняет[945]. Я не любил и начала его, и боюсь, что это будет стряпня наспех, полу-Иванов, полу-Одоевцева (он ведь едва ли в состоянии писать теперь сам). Что с ними вообще «трудно», я знаю. Но через океан, м<ожет>б<ыть>, и не так уж трудно: только пишите им лестные письма и вообще не вступайте в споры! Да и в самом деле – они оба сотрудники ценные, только лучше бы без «Третьего Рима» из третьих рук. М<ожет> б<ыть>, он (или даже она) дал бы статью, взгляд и нечто?[946]
По одной Вашей фразе об Ульянове[947] я чувствую, что он Вам не очень нравится. Мне тоже. Что-то самоуверенное и дубоватое, хотя и не без блеска. Г.Иванов, наоборот, им восхищен. Все-таки я бы его пригласил в «Опыты»: направление у него верное, если не самый тон. Как Ваши отношения с Терапиано? Спрашиваю, потому что сейчас прочел его статью о «Гранях», догадываюсь, что он – едва ли Вам друг (цитаты о Вас совсем никчемные по содержанию статьи). У него в голове – каша, но возвышенно-метафизическая[948].
Крепко жму руку.
15
Дорогой Юрий Павлович,
Наши письма «разминулись».
Я писал Вам о том, нельзя ли статью прислать к Рождеству. Но вижу, что нельзя. Значит, будет она у Вас в срок – 15 декабря, как Вы пишете, срок «сверх-крайний».
Буду ли упоминать о Цветаевой? Не знаю[949]. Упоминать я вообще ни о ком не хотел бы, т. к. думаю написать «вообще», о теме поэзии, а не об отдельных поэтах. Но по пути писания часто все меняется, т<ак> что – не знаю. Я Цветаеву не то что «не люблю», нет. У нее есть строчки, которые я никогда не забуду, их нельзя забыть. Но в ней была институтка, с капризами и наскоками, вот только это меня в ней всегда раздражало. Был в Париже такой ротмистр Посажной, выпустивший смехотворную книжку стихов и афоризмов[950]. Там было: «Цветаева – это наша Царь-дура»[951]. Мне очень это понравилось, в том смысле, что в Ц<ветаевой> было нечто царственное, но была и дура, вернее, дурь. У меня были с ней очень странные личные отношения, о кот<орых> долго писать (но многое меня в них очень удивило)[952].
Кантору я писал, что Вы ему напишете. Он человек аккуратный и уже справился: как Ваше имя-отчество? А вот Червинской тоже стоило бы написать, если еще не поздно: думаю, что даже какие-то заметки были бы от нее интересны (38, rue Saint-Lambert, Paris XV)[953].
Я не совсем понял, что Вы пишете о «жисти», «жизни», о том что «прекрасная жизнь» портит всю страницу… О чем это и о ком?
Ну, кончаю – и, как обычно, желаю успеха в Ваших редакторских трудах.
Здесь я до 17 декабря. Потом – месяц в Париже.
16
Дорогой Юрий Павлович,
Отвечаю по пунктам на письмо Ваше от 16 ноября.
1) Статья будет у Вас в срок, если ничего не случится абсолютно непредвиденного. Надеюсь – не случится. Я бы написал ее и раньше, но должен кончить кое-что из пре<д>положен<ной> книги для Чех<овского> Изд<ательст>ва, и хочу кончить в срок, «во избежание недоразумений», которых боюсь по соображениям финансовым[954].
2) Бахрах[955] в Финляндии, но не знаю – надолго ли. Можете ему писать на парижский адрес: 52, Boulevard Murat, Paris XVI (Mr. Bacherac).
3) Проза Одарченко[956]. То, что я знаю, – по-моему, очень хорошо, а не люблю его стихи – вечные анекдоты с рифмами. Но он умный и даровитый человек, бесспорно. (Большой пьяница, да еще что-то вроде морфиниста.) Когда-то – он читал мне отрывки из книги о Гитлере: фантастично, но хорошо, да и рассказы были очень хорошие.
4) Рейс или Райс[957].
Это человек с редким слухом к стихам и притом с полным отсутствием поэтического дара (в том, что я читал). Думаю, что он для Вас годится, но нужен контроль: может неожиданно написать, что Пушкин ничего не стоит, а первый русский поэт Дряхлов или Трубецкой[958]. Впрочем, в мыслях его есть и полет, и прелесть.
5) Цветаева.
Не буду диспута нашего продолжать. Всего не скажешь. Как Гоголь ответил Белинскому: «Вы что-то знаете, чего не знаю я, но и я что-то знаю, чего не знаете Вы»[959].
6) Bowra из Оксфорда[960].
Я о нем слышал, как о «профессоре поэзии», довольно водянистом, но с интересом ко всему русскому. Что он интересуется балетом, не знал. Если чем-нибудь я могу быть ему полезен, «готов служить» – и против того, чтобы Вы ему дали мой адрес, ничего, конечно, не имею.
В Париже буду, вероятно, 18 декабря, на месяц.
Адрес: 7, rue Frederic Bastiat, Paris VIII.
До свидания. Крепко жму руку.
17
Дорогой Юрий Павлович,
Вот статья. Опаздываю с отсылкой на 24 час<а> из-за того, что задержалась переписка. Простите. Послезавтра я еду в Париж (<адрес>). Очень прошу корректуру, как Вы обещали. Верну в тот же день (и корректуру стихов!). Возможно, что в начале января я поеду на 10 дней в Ниццу – тогда Вам сообщу и дам адрес, чтобы в случае чего корректура не ждала меня в Париже!
Крепко жму руку.
18
Дорогой Юрий Павлович, Спасибо за письмо с мелочами насчет «Опытов». Они все мне интересны.
Статью вышлю, м<ожет> б<ыть>, даже раньше 15-го, но наверно – не позже. Боюсь только, что в ней окажется больше 15-ти страниц. Хотя Вы очень любезно написали, что «это – ничего», я знаю, что, когда все рассчитано, это может оказаться очень «чего». Постараюсь вместить в 15 страниц (на машинке, считая 25–28 строк на странице). Я пишу урывками, т. к. занят сейчас перед каникулами. Хочу сказать, как Розанов: «М<ожет> б<ыть>, я бездарен, да тема-то моя талантлива»[961]. Очень интересная тема, хотя и «для немногих» (это уж не Розанов, а Жуковский!)[962].
Кое-что о том, что Вы сообщили.
С Райсом надо держать «ухо востро». У него каша в голове, но бывает и хорошая. Как когда!
Кантор письмо Ваше получил. Camus ему не по душе[963]. У него есть афоризмы – русский Ларошфуко, – кот<орые> он, кажется, хочет Вам предложить. Не знаю, как Вы к ним отнесетесь[964]. Я бы лично не поместил (какой-то дурак написал в «Н<овом> Р<усском> С<лове>», что «я лично думаю» – форма бессмысленная, п<отому> что не лично думать нельзя. Будто «я думаю» и «я лично думаю» – то же самое!).
Гингер… «Сами все знаем, молчи». Я эту его Агнию[965] никак в толк не возьму! Но его так много обижали, а сам он так умен, мил и оригинален, что не печатать его – грех. (Простите, это никак не попытка вмешательства в Ваши прерогативы, а просто – разговор, как и о Канторе.)
Что Варшавский интересен и ценен, не сомневаюсь.
А что напишет сам редактор? Или уже написал?[966]
Крепко жму руку.
P.S. Я наконец получил «Нов<ый> Журн<ал>» и прочел Маркова. Кое-что очень верно, по-моему, а целое чуть-чуть мимо. Меня удивило, как плохо статья написана. Вы понимаете, конечно: грамотно, гладко – и плохо, вроде, как писал Бердяев[967].
Хорошо, что будет рецензия на Раевского[968]. У него действительно есть неплохие стихи, несмотря на слишком хорошие чувства. И Вы правы: бранить поэтов вообще не надо «в своем кругу». Достаточно бранят извне. Не думаете ли Вы, что нужны бы отзывы обо всех сборниках стихов?
19
Дорогой Юрий Павлович,
Утром я отправил Вам статью (заказным). А думать о ней я продолжаю и, скомкав многое в конце, «терзаюсь» тем, как многое упущено и пропущено.
Будьте так добры, если можно, добавьте кое-что в самом конце, между предпоследней и последней фразой. Все-таки будет хоть намек на то, о чем следовало сказать подробнее.
Конец я хотел бы такой:[969]
20
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сегодня Ваше письмо. Спасибо. Я рад, что статья моя Вам пришлась по душе. Она скомкана и написана все-таки наспех, но т. к. думал я о ней давно, то самые мысли в ней – не «наспех». Ваш отклик был мне действительно дорог.
Фраза, неясно отпечатанная, должна читаться так:
Во французском нашем смущении…
Сейчас я в Париже. Подтверждаю, что 3-го января еду в Ниццу (<адрес>).
Если будет отмена, сообщу. 12 или 13-го вернусь в Париж, на три дня, а потом – Манчестер. Это все – на предмет корректуры.
Поздравляю с «доктором»![970] Крепко жму руку.
Dylan Thomas’а я пробовал читать[971]. Но я недостаточно знаю язык, чтобы составить о нем мнение, очень понравилась мне «Lamento» (кажется, так).
21
Дорогой Юрий Павлович,
Сегодня в 10 часов получил корректуру.
Возвращаю в 2 часа!
В стихотворении все точно, поправок нет. В статье – кое-какие мелочи, тоже совсем мало. У Вас хорошие наборщики.
Если можно, я хотел бы, чтобы имя мое в статье (или перед ней) было Георгий Адамович, а не Г. Адамович, как набрано. Не то что бы я за «Георгия» так уж держался, но это моя постоянная подпись: не стоит изменять.
Относительно всего другого напишу на днях. Сейчас спешу.
Крепко жму руку.
22
Дорогой Юрий Павлович,
Давно собираюсь Вам писать: ответить на письмо Ваше от 13/I, но был болен, а теперь вожусь с глазами после гриппа. Сижу в темных очках, пишу и читаю с трудом. Оттого и почерк соответствующий.
Корректуру, надеюсь, Вы давно получили.
1) Относительно Розанова: если упомянули обо мне – что же, спасибо![972] Но «отталкивания» от Р<озанова> у меня нет. Просто я его меньше люблю, чем прежде. Р<озанов> – писатель, которого можно дочитать до дна: больше нечего читать, все вычитано. Объяснение, верно, в том, что он был болтун, ни о чем не промолчал. Не о чем догадываться. Конечно, молчание нарочитое – кокетство и вздор. Но бывают люди, котор<ые> не в силах всего сказать, и из них-то и выходят писатели, которых любишь всю жизнь.
2) Написать для «Опыт<ов»> о «Петлистых ушах» и Леонтьеве[973].
О «Ушах» я писал в «Н<овом> Р<усском> Слове», и большого энтузиазма у меня к ним нет (хотя книга хорошая)[974]. Леонтьева («Голубь») у меня нет. Чеховск<ое> Изд<ательст>во книг не посылает, а достать его мне здесь негде.
На крайность могу написать и о «Петл<истых> ушах». Но приятно слышать, что, значит, «Опыты» – продолжаются. Сегодня получил письмо от Чиннова, кот<орый> между прочим сообщает, что у Вас нелады с парижанами (Терапиано, Ивановы). Из-за чего? С Ивановыми ладить нелегко из-за капризов, а Т<ерапиано>, вероятно, чем-нибудь уязвлен.
Да, есть к Вам дело неожиданное: С А. Коновалов, оксфордский профессор, жалуется, что его «Oxford Slavonic Papers» никем и никогда не отмечаются в русской печати[975]. Я ему советовал написать Вам, попросить дать рецензию в «Нов<ый> Журн<ал>» и, м<ожет> б<ыть>, «Опыты». Но он считает, что ему как редактору «O<xford> S<lavonic> P<apers>» неудобно просить о его детище, – а по его желанию делаю это я. У Вас журнал, по словам Коновалова, есть. Если не очень не хочется, напишите несколько слов о нем. Или посоветуйте, кто бы написал (Конов<алов> боится, что напишет Г. Струве[976], но это между нами). Журнал, кстати, почтенный и солидный, хотя порой и не без вздора.
До свидания. Крепко жму Вашу руку: Вы так и не ответили, намерены ли Вы напечатать цикл Эвальда (т. е. Кантора). Честное слово, стихи неплохие!
23
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сегодня Ваше письмо и отвечаю сразу – вот почему: хочу попытаться убедить Вас и Марью Самойловну[977] не выпускать 5<-ый> № «Опытов» весной, а выпустить его осенью! Вы пишете, что № 4 выйдет через 15–20 дней. Значит, к 1-му апреля. Читатели привыкли, что «Опыты» выходят редко. Месяца два № 4 будет «новинкой», особенно в Париже и вообще в Европе. Значит, появление № 5 в июне-июле покажется неожиданно <так!>. Кроме того – потом сразу начнется лето, а книга, вышедшая до лета, осенью всегда считается книгой старой, и у № 5 pour ainsi dire[978] не будет молодости[979].
А самое главное и важное: если Вы готовите № 5 к лету, то, значит, будете спешить. Спешка никогда ни к чему доброму не ведет. Гоголь писал о петерб<ургских> и московск<их> журналах, что первые выходят аккуратно, но отстают от века, а вторые опаздывают, но зато идут с веком вровень[980]. Будьте журналом московским! Правда, не к чему и незачем торопиться. Выпустите № 5 в сентябре! Это во всех отношениях лучше, и наверно книжка будет полновеснее и значительнее. Не надеюсь Вас убедить, но все-таки пробую – и уверен (что не всегда бывает), что в данном случае я совсем прав.
Разговоры о программе № 5 откладываю именно в этой надежде. Мысль о Стравинском – смелая и верная[981]. Он бесспорно человек замечательный (хотя едва ли умеет писать). Но его нельзя торопить. Пошлите ему журнал. Он вообще презрителен ко всему эмигрантскому, но он «декадент» (по воспоминаниям) + черносотенец, и, я думаю, Вы можете его поддеть на Леонтьева, т. е. не то что бы он о нем написал, но сойдясь с ним в симпатиях к таким людям и явлениям. Лифарь? Едва ли. Он, конечно, напишет и будет польщен. Но о чем? Не о Пушкине же. Если о балете – пожалуй[982].
Два слова о стихах Кантора. Вы меня не поняли, раз пишете, что попросите у него стихов. У Вас в редакционном «портфеле» должен быть (еще от Гринберга) цикл стихов Эвальда. Это и есть Кантор, об этих стихах я Вам и писал.
Скрипты «в Россию» написал бы с восторгом и усердием, – если сумею[983]. Это очень хорошая мысль, очень верная. Надо бы несколько «скриптов». Но сейчас я очень занят, а к лету написал бы, т. е. попробовал бы. Тут трудно то, что надо забыть себя и отстаивать не то что именно тебе дорого, а дорого вообще и всем. И тон нужен верный, не развязный и не слезливый.
До свидания.
Внемлите моему совету о № 5.
<Приписка Иваска:>
Марья Самойловна, прочтите это письмо Адамовича! И, пожалуйста, верните. Что Вы думаете об этом? Предлагаю следующее: готовить № 5 к июню, но, если не будет материала оч<ень> высокого качества, отложим печатание на август и выйдет к 1–15-му сентября. Обдумайте! Как достать адрес Игоря (отчество) Стравинского? Спросите З.Р. Венгерову. Но не надо об этом говорить, чтобы не перебили эту идею!
24
Дорогой Юрий Павлович,
Le style c’est l’homme[984], и если бы Вы даже не написали мне вскользь о своей усталости, я почувствовал бы в тоне Вашего письма, что что-то не ладится. Стиль – не только человек «вообще», но и человек в данную минуту. Надеюсь, что у Вас именно – минута и что все уже вошло в норму. Во всяком случае, от души желаю этого.
Как обычно, отвечаю по пунктам.
1) Матерьял для № 5. Вы упоминаете о письмах Цветаевой к Штейгеру[985]. Если уже будет кое-что штейгеровское, можно бы попросить у сестры его Аллы Головиной[986] какие-нибудь его письма, дневники и т. д. Я знаю, что он писал дневник[987]. Выдержки, наверно, матерьял, стоящий того, чтобы его поместить. Но есть и «но»: надо просить <и>[988] саму Головину дать что-нибудь. Адреса ее я не знаю, а если не знаете и Вы, то знает наверно Терапиано.
2) Стравинский (мое «посредничество»)[989].
Писать ему я не хочу. Если Вы ему напишете, то против того, чтобы Вы на меня сослались, я, конечно, ничего не имею. Не уверен только, что на него это подействует. На него «действовать» вообще трудно. Все эмигрантское он терпеть не может, а если притом и бесплатно (по его масштабам), то и подавно. О нем хорошо сказал Дягилев[990]: «Наш Игорь больше всего любит Боженьку и денежки». Если будете писать, попросите, по-моему, что-нибудь о музыке – или о чем хочет. Можно о Хомякове, которым, насколько помню, он восхищался. Самое было бы пикантное – о Победоносцеве.
3) Кто напишет о Ставрове? Если Терап<иано> отказывается, мог бы написать С. Маковский, его друг (?) и, кажется, любивший то, что С<тавров> писал[991]. Каюсь, я не любил никогда.
4) «Скрипты» о России.
Не только «не возражаю» против идеи (как Вы пишете), а считаю ее самой нужной, самой верной, хотя и самой трудной. Кому Вы предложили их писать? По-моему, если уровень качественный будет не очень высок, то нужно взять хотя количеством, – и даже если бы весь журнал оказался этим занят (для одного №, конечно), беды бы не было.
Вы пишете о рассказах. Рассказы, в сущности, – балласт при такой общей программе, как у Вас. Рассказы стоило бы печатать только такие, которые «что-то» несут и дают. А это редкость. Стихи, по крайней мере, мало занимают места, а тратить место на беллетристику «вообще», будто бы обязательную и для журнала нужную, – жаль. Я уверен, что для «Опытов» – статьи, «скрипты», письма и т. д. много нужнее и важнее. Лично я «Скрипт в Россию» написать хочу очень и попробую это сделать. Но не теперь, а в мае или июне. Дней через 10 я еду в Париж, на месяц. Там у меня жизнь глупая и суетная, по моей же глупой суетности. Значит, могу написать, только когда вернусь в Англию.
Варшавский, кот<орый> хорошо меня знает, наверно это подтвердит.
5) Татищев[992]. Я мало его знаю. Он мне казался мало талантливым, но скорей умным, хотя с какой-то претензией, и чуть-чуть напыщенно умным. Но, м<ожет> б<ыть>, я и ошибся.
6) Афоризмы Кантора!![993] Очень жалею, что в № 4 они не вошли! Он человек сверхскромный и, наверно, их ждал. Надеюсь, что Вы ему написали в сверхделикатных и горестных тонах об этом происшествии.
Кажется, все. Уезжаю я в Париж 25–28 марта. Буду там до 24 апреля. Адрес: <…>.
Если «Опыты» вышли и мне их еще не послали, лучше, конечно, послать в Париж (но с расчетом на 24 апреля как на крайний срок получения).
Крепко жму руку. Не впадайте в уныние от редакторских трудов, а главное – от того, что редакторов испокон веков больше бранят, чем хвалят. (И все дают советы: я в том числе!)
25
Дорогой Юрий Павлович,
Послезавтра уезжаю в Манчестер, – надеюсь найти там «Опыты». Здесь их еще нет ни у кого. Вчера видел Маковского, который не уверен, что их получит, и заранее негодует при мысли, что может их не получить! Посланы ли они ему? И вообще всем, кому полагается? Простите, что вмешиваюсь не в свое дело, но Вы поймете, что это – от добрых чувств. Кстати, в продаже их не было (№ 3), и Каплан («Дом Книги») мне рассказывал о каком-то разладе с издательницей из-за 900 франков (2 с половиной доллара!). Уговорите ее наладить с ним мир, это – самый большой и, в сущности, – единственный здесь книжный магазин[994].
Спасибо за письмо. Вы спрашиваете, «что у кого есть». Насколько знаю, у всех что-то есть, но рекомендовать не хочу. Гингер что-то скулит о корректуре: без нее ни на что не согласен, а кроме того, с Вами еще в чем-то разошелся[995]. М-me Элькан тоже недовольна, но это поправимо, если бы поправить это Вам хотелось бы[996], Гингер, впрочем, ничем не обижен, а просто капризничает. Есть Червинская, у нее есть хорошие стихи (и она могла бы написать и что-либо другое, если выйдет из своего оцепенения, нищеты и любовных несчастий).
Очень рад, что № 5 отложен. Письмо в Россию я напишу летом, непременно. Но надо – необходимо, – чтобы их было несколько. Должны, во-первых, написать Вы сами. Несколько Ваших слов о нашем времени и его теме (в предыдущем письме) я недопонял. Но даже и по ним мне кажется, что Вы должны «скрипт» написать. Кто еще, кроме прежде названных? Татищев, может быть, Мамченко[997] (каша в голове, но органическая, и вообще «высокое косноязычие»[998] без притворства). Уговорите Степуна вспомнить, кто он и что он, и не писать чепухи[999].
Спасибо и за стихи. Вы очень удивительный в своем своеобразии поэт, особенно во вневременных своих переходах от исчезнувшего к близкому. Для меня в слове «Троя» столько всего, что самое упоминание о ней – для меня поэзия. А Вы как будто о ней помните живой памятью. Но тон Ваш, по-моему, вернее в касаниях теней, чем в попытках их воскресения, т. е. Троя перевешивает «22 июня» по самому складу поэмы[1000]. Это-то и своеобразно. Как в античных полотнах Пуссена (я мало в живописи понимаю, но его очень люблю), голубой воздух и небо будто подернуто черным траурным «флером». Впрочем, это у меня выходит болтовня, а объяснить коротко трудно! Но траурный вуаль на всем – действительно у Вас есть, и есть неподвижность, а <так!> ритмически поддержанная, «как таковая». Простите за «слова, слова»[1001]. Чувствую, что пишу не то, кроме слов «черное на голубом фоне». А в отрывках (строфы) то же самое.
Если получу в Манчестере «Опыты», напишу Вам о них, как Вы просите.
26.
Дорогой Юрий Павлович,
Получил «Опыты» – спасибо! – и прочел их. Исполняю Ваше желание и передаю свое впечатление.
В общем – хорошо: журнал чистый, достойный, «задумчивый»[1002]. Трудно сказать, где и в чем именно, но сквозит отношение к творчеству и литературе такое, как должно быть. Это главное. Но чуть-чуть журналу недостает энергии и жизни, которые оттенили бы его «задумчивость», не как бегство от хамства и всего такого, а как преодоление. Простите за дважды два: духовность
Кое-что об отдельных вещах:
Варшавский интересен в первой части, но не о Набокове[1006], и притом по названию его статьи можно ждать параллели, сопоставления, а он просто ограничился разбором «Пригл<ашения> на казнь», вещи пустой и банальной[1007], при всех ее стилистических штучках. Все эти будущие тоталитарные ужасы с роботами и номерками успели превратиться в «общее место», лживое и тупое, и не стоило Варш<авскому> об этом и говорить. Но отдельные мысли очень верны, и лично мне очень нравится, как статья написана (едва ли понравится очень многим, т. к. нравится легкость, а он ворочает камни и глыбы).
У Гершельмана – кстати, кто он? кем был? Я очень мало о нем знаю? – было бы очень много хорошего, если бы все это было иначе изложено. Уж очень невозмутимо и «лапидарно». Все это так, но м<ожет> б<ыть> и не так, а у него ни разу перо не дрогнуло, и даже о воскресении мертвых он пишет: «
Меня это «само собой» поразило. А кое-что очень хорошо, напр<имер>, о грязи – т. е. о хлебе, который упал на пол и стал грязным[1009].
Письма Галя – замечательны, хотя и не знаю чем. Всем, т. е. больше, чем отдельными мелочами[1010]. А вот насчет Маркова не могу согласиться с Вами. Талантлив он несомненно, и поэт – несомненный. Но эта несчастная идея написать поэму трехстопным скачущим ямбом убила бы кого угодно (хотя Некрасов выдержал)[1011]. У Маркова поэзия пробивается и сквозь трещотку размера, но часто ничего кроме трещотки нет. Как мог его подвести слух? Это, кстати, очень интересная тема: о размере, который слух способен принять и выдержать на протяжении нескольких сот строк. Но у Маркова явно именно размер его и погубил. Ремизов, как везде и всегда, – Ремизов: т. е. не так чтобы слишком толст и не так чтобы слишком тощ. Впрочем, он и вообще – Чичиков: т. е. немножко мошенник[1012]. Зайцев – по крайней мере не мошенник, но другими достоинствами не блещет (хотя и не плох, особенно вступление – если бы не сквозящее в каждом слове самомнение)[1013]. Чиннов – мне всегда по душе, и на этот раз тоже, хотя ломаные его ритмы как-то слишком явно нарочиты, без иллюзии естественности и необходимости[1014]. Наконец, редактор: у него хорошо то, что он – верен себе, всегда на себя похож, не сбивается никуда. На всем журнале – его печать, и это не каждому дано, да и в «записках читателя» – он весь. За «вякание» Аввакума я на него не в претензии, а за Сумарокова – да! Сумароков – драматург, м<ожет> б<ыть>, и никакой, но это
Ну вот. Простите, Юрий Павлович, за недостаточную обстоятельность. А главное – не обращайте внимания на упреки, брань и все такое: это неизбежно вообще, а для «Опытов» при их позиции и ограниченности в выборе материала и сотрудников, тем более. Жаль только, если заколеблется издательница. Надеюсь, она устоит. «Нов<ый> Журнал» не бранят, или бранят меньше, п<отому> что это не журнал, а скорей альманах. При наличии лица, особенно не всем улыбающегося, без недовольства обойтись не может.
Мне интересно было бы знать, что думает о. Шмеман[1018] (как священник) о Гершельмане. Напишите, если знаете.
Только что получил Ваше письмо; Конечно, я охотно напишу об «Опытах» в «Н<овом> Р<усском> С<лове>» – но после Аронсона и только кое о чем. (Галь, Гершельман (?), Марков (??)). Впрочем, о Маркове – да, но скорей о нем вообще и о его статье в «Нов<ом> журн<але>», чем об этой поэме. Галь действительно на Вас похож, и Ваш Глинка не лишен чутья, хоть и обвинил Вас напрасно в подделке[1019].
27.
Дорогой Юрий Павлович,
Как видите, письма наши «разминулись». Дня два-три назад писал Вам об «Опытах» (т. е. впечатления), а вчера получил письмо Ваше от 24-IV. Кстати, о «впечатлении»: очень мне не нравится обложка. Та, прежняя, «работы С.М. Гринберг» была лучше, хотя Оцуп и обвинял художницу в воровстве. Но я понимаю, что раз «работы А.Н. Прегель» – спорить не приходится[1020]. А жаль: похоже на какой-то каталог, и притом нельзя прочесть, как, собственно говоря, журнал называется!
Из Парижа пишут, что «Опытов» ни у кого нет и нигде нет. Кантор добавляет иронически и меланхолически: «Конечно, я их и не получу». Воздействуйте на М<арию> С<амойлов>ну. Если Кантор – сотрудник, хотя бы только будущий, как же ему журнала не выслать! Да и не только ему! Простите, что надоедаю. Но у «Опытов» не так много друзей и доброжелателей, чтобы раздражать и отталкивать тех, кто настроен к ним хорошо. Помимо всего, это – простая вежливость.
О скриптах. Что Ремизов – «не Гоголь» и писать не хочет, я очень рад. Зайцев – тоже не потеря. А вот что Степун напишет только «после других» – меня удивило. На месте редактора я бы на такое условие не согласился. В частности – не как редактор, а как сотрудник, – я не согласен, чтобы мой «скрипт» (буде я его напишу) был разослан другим, как Вы предлагаете. У меня много возражений против этого, но не думайте, что я озабочен чем-либо вроде «охраны авторских прав». Нисколько. Но каждый должен писать, не думая о других, – а если так, какой же смысл в предварительных взаимных просмотрах? Попробуйте внушить Степуну, чтобы он не капризничал. Жаль было бы его потерять (т. е. его «скрипт»). Вообще это идея «коллективная», иначе ее нельзя реализовать. Я ни в коем случае не согласен и на появление моего скрипта, если бы никто другой не написал своего. Уж очень это было бы претенциозно и самонадеянно.
О том, что в «Н<овое> Р<усское> Слово» я напишу о «Опытах>», я уже Вам говорил. Что значит Ваше выражение «постскриптум», которое Вы опять по этому поводу повторили? Постскриптум к чему? К Аронсону? Но я именно хочу сделать расстояние между его статьей и своей.
Печатайте себя у себя в «Опытах», не боясь того, что это «неловко». Ничего неловкого нет, и собой Вы не злоупотребляете. Но в «Оп<ытах>» у Вас своя атмосфера, свои читатели, а «Н<овый> Ж<урнал>» Вам много более чужд во всем.
Мне очень понравилось четверостишие, которое Вы привели. «Хочу с тобой сидеть». Чье оно? Ваше или нет? На Вас как-то мало похоже, а как будто Ваше[1021]. Статью о «Подлипках» еще не видел[1022].
La main[1023].
28.
Дорогой Юрий Павлович,
отвечаю на два Ваших письма, довольно близких по датам. С неделю тому назад я написал Варшавскому об «Опытах» в ответ на его сообщение, что журнал вообще бранят и Вы будто бы даже думали об отставке. А писал я ему для того, чтобы убедить его взяться за защиту «Опытов» – как оплота против возрастающего и обступающего нас хамства, грубости и всего такого. У «Оп<ытов>» есть «миссия», притом именно с Вами. Оттого люди и злятся, что это чувствуют. Но Варш<авский> в ролях трибуна – не совсем на месте. Но пусть хоть будет трибуном в салоне издательницы.
Вы пишете о «кружке друзей» в Париже. Если бы Вы знали, что такое теперь Париж. Единственный «салон», два-три человека, у Эльканши, да и ту Вы чем-то обидели[1024]. Кантор живет очень одиноко, никого не видит. Вообще никто никого не видит и никакого «кружка» в Париже создать нельзя, тем более что и «Опытов» там ни у кого нет.
Мне жаль, что Вы не прислали мне свой «скрипт», если вообще рассылаете его. По Вашему пересказу, я чуть-чуть недоумеваю: связано ли это с Россией, с тем, что надо бы написать «туда»? Маклакова[1025] просить о скрипте, конечно, следовало бы. Зовут его Василий Алексеевич. Но я советую об этом написать Кантору, кот<орый> с ним в хороших отношениях. Маклаков – стар, ото всего далек и может вообще не знать, что такое «Опыты» (тем более что журнала у него наверно нет!). А не зная и боясь скомпрометироваться, предпочтет воздержаться: он человек осторожный, без риска. Кантор мог бы его убедить, что «Опыты» – место пристойное, а написать Маклаков может и водянисто, а может и так, что журнал это украсит надолго. Не знаю, просили ли Вы о скрипте самого Кантора. Конечно, без этого нельзя просить его и о разговоре с Маклаковым.
Почему Вы не решаетесь писать Стравинскому (Игорь Федорович), – не понимаю! Может не ответить – это верно, и даже, пожалуй, на это 90 % шансов. Ну и пусть – обижаться Вы не станете, правда? А может и написать что-нибудь именно потому, что будет удивлен, и потому, что всякие русские связи он давно оборвал. Я думаю, что ему понравился бы Гершельман. Но, конечно, нельзя ему Гершельмана подсовывать. Вероятно, ему облегчило бы задачу, если бы Вы не просто просили его о «чем-нибудь», а предложили бы ему точный вопрос, и не очень мудреный, – заодно польстив ему, что его участие озарило бы «Опыты» какими-нибудь немеркнущими лучами. Он – умный человек, но от лести все глупеют, даже пресытившись ею.
Еще жаль то, что Вы мне не прислали Аронсона[1026]. Я не хочу писать об «Оп<ытах>», не прочтя его, – а мог бы написать раньше, если бы знал, что он написал. Теперь посылать уже не стоит, п<отому> ч<то>, вероятно, я скоро «Н<овое> Р<усское> Слово» получу. Если Вы не послали мне его статьи «из деликатности», т. е. потому, что он меня бранит, то напрасно: честное слово, «сгусяводизм» – одно из природных моих свойств, да и не на Аронсона же сердиться! Впрочем, Алданов заболевает, бессонницей от любого недоброжелательного слова, хотя и понимает, что не стоит.
Ну, кажется, все. Спасибо за стихи, которые мне очень нравятся[1027]. Это 38<-й> год – и Вы, вероятно, больше любите свои поздние стихи. Но в этих – больше непосредственности, притом без подделки под нее, с кое-какими, т. е. кое-как подобранными, словами, именно и передающими, что человек уже не знает, что ему от любви и сказать.
Крепко жму руку
По-моему – приглашение Аронсона в «Оп<ыты>» было ошибкой. Он не настолько глуп, чтобы не понять, чем приглашение вызвано. И именно оттого и пожелал продемонстрировать, что его не смутишь и не подкупишь.
29
Дорогой Юрий Павлович,
На этот раз отвечаю с опозданием, кажется – на два письма сразу.
Только что получил Аронсона. Я ожидал худшего. Он, в сущности, ничего не сказал: ни плохого, ни хорошего. Конечно, как рецензия, т. е. для распространения журнала – это «зарез». Я думал, что от его статьи можно будет «оттолкнуться», а от такого студня это трудновато – и не на что возражать, кроме, пожалуй, Галя. О себе я сказал бы, что в статье моей ничего «покаянного» нет, – но не хочу с Аронсоном спорить, да еще по личному вопросу.
Напишу статью и пошлю ее в конце недели.
Очень рад, что Вы наконец написали Стравинскому. Но дойдет ли по нью-йоркскому адресу? Он ведь живет в Лос-Анджелесе.
Я как-то писал Варшавскому между прочим о том, что хорошо бы редакции «Опытов» сделать анкету: что в журнале Вам по душе, а что нет? – но не печатать ответов, а сделать сводку их с послесловием редактора на тему, чего журнал хочет и для чего он создан. Это м<ожет> б<ыть> интересно и вызовет отклики, что полезно во всех смыслах[1028]. Еще, по-моему, было бы хорошо сделать нечто вроде «штейгерианы», в одном только номере, конечно (я подумал об этом, прочтя у Вас, что его особенно любил Галь). Кое-что, о Штейгере можно собрать. У Аллы Г<оловиной> должны быть его дневники. У меня, верно, сохранилось его последнее письмо, – из него можно сделать выдержки. Это ведь именно то, что дает «Оп<ытам>» «лицо» – и оттеняет разницу с журналами другого типа[1029].
Простите за советы (я всегда их пишу Вам с чувством неловкости, но это не советы – а разговор через океан, да Вы сами о них и просите!).
Возвращаю листочек «из дневника»[1030]. Многое верно и остро, но мне вспомнились давние слова Бальмонта о Блоке: «Неясно, как падающий снег, и, как падающий снег, уводит мечту»[1031]. Это не в осуждение. Но я все больше боюсь тонкости, которая не все сделала, чтобы стать ясной и даже грубой (вернее: отошла в сторону от грубости, а не пережевала и не переделала ее). Все это в конце концов сводится к «душе», которая гибнет, если хочет себя спасти, – и наоборот. До свидания.
Очень хорошо Ваше о Леонтьеве в «Нов<ом> Ж<урнале>», в особенности то, что написано как на полях и из главного содержания статьи выпадает[1032]. Чиннов восхитился Одоевцевой, с чем я никак не согласен[1033]. Она бывала лучше, менее манерна и менее сладка (там, где Офелия, от которой, кстати, пора бы русской поэзии отделаться![1034]), – и Бог с ней.
30
Дорогой Юрий Павлович,
Ответ мой опять – на два ваших письма. Второе – от 7/VI – о возможной гибели «Опытов», о том, что издательница «куксится». О том же пишет мне Варшавский.
Я послал статью в «Н<овое> Р<усское> С<лово>» дней 5–6 тому назад. Статья большая, и я старался дать ей соответствующий тон, т. е. как о нужном и важном деле[1035]. Но Варшавский «конфиденциально» сообщил мне, что в редакции настроение анти-опытное. Это, конечно, относится к издательнице, которая наделала с Лит<ературным> Фондом, «Нов<ым> Журн<алом>» и даже овечкой Алдановым много такого, что против нее восстановило нашу «общественность». До сих пор у меня с газетой никогда не было ни недоразумений, ни задержек, ничего. Но я хорошо знаю Ал<ександра> Абр<амовича> Полякова[1036]: он вдруг может вскипеть, а теперь – в отсутствие Вейнбаума[1037] – он, вероятно, более властен, чем при нем. Это мало правдоподобно, но не исключено абсолютно. Я просил Варш<авского> – если в течение 2 недель статья не появится, навести справки, и в случае чего я напишу Полякову письмо с протестом (мы с ним – друзья). Думаю, однако, что все пройдет гладко и без этого. Смутило меня то, что, по словам Варш<авского>, статья Аронсона была более одобрительная, но подверглась правке. М<ожет> б<ыть>, Аронсон врет?
Самой М<арии> С<амойловне> я писать – как Вы советуете – не хочу. Да едва ли это на нее и подействовало бы! Я считаю, между прочим, что 150 экземпляров – совсем не плохо. Она должна понять, что жертвы на алтарь отечества неизбежны и что она не коммерсант, а герой и служитель идеалу. Насколько я ее знаю (мало), это должно ей понравиться, хотя она всегда была слегка гарпагониста.
Теперь о другом (если журнал будет!)
1) Сводку и подведение итогов на анкету, охотно, если Вы того желаете и если пришлете мне все полученные отзывы (плюс то, что слышали устно[1038]. Я живу в отшельничестве, не слышу ничего, а в Париже «Оп<ытов>» нет). Кстати, это большой пробел в организации их.
Да, кстати, еще раз: Варш<авский> пишет, что в «Русской мысли» будет писать Андреев[1039]. Он – туповат, и со мной лично у него были размолвки внелитературные. Но это ничего. Жаль, что не послали и не просили о рецензии Померанцева[1040], болтуна и верхогляда, но человека, который мог бы разразиться не на одну, а на десять статей, с цитатами из всех философов мира.
2) Стравинский. Ну что же – в порядке вещей. А письмо его по-английски потому, что секретарь у него зять, француз, не знающий по-русски ни слова. А сам Стравинский по-английски говорит еле-еле. Вся его переписка, конечно, – с иностранцами.
3) Что Степун брюзжит – жаль. Попробуйте его приручить и обольстить. Я лично далеко не поклонник его, но людей осталось так мало, что Степун все-таки – на вес золота. Он очень талантлив, и, в конце концов, всякие раздоры с ним братоубийственны. Из старших это единственный, который остался, что-то помнящий, чего нельзя забыть.
4) Ваша статья о поэзии очень интересна, и если Вы ее разовьете (как собираетесь), будет очень хорошо[1041]. Но я удивился не-согласию с Вами, которое вдруг резко почувствовал. Русская поэзия и отстала, конечно, от Запада, и внутренно пошла дальше его. Ей стыдно Маяковского (нарицательного), а вот англичанам – нисколько. М<ожет> б<ыть>, все это потому, что мы не собираемся ничего делать «впрок» и живем (поэзия) так, будто все равно мир кончается и надо спешно собирать пожитки. Никаких «задач» у нас нет. А конечно, при другом настроении Маяковские необходимы и вообще всякое обновление приемов и стилей, внешнее и внутреннее. Долго писать об этом, да Вы понимаете и так. Я, кстати, в «Оп<ытах>» намеренно обидел Маллармэ, и это меня сейчас терзает. Он не был великим поэтом, но понимал все так, как никто никогда ни до, ни после, хотя от абсолютной своей безнадежности выдумывал пустяки, вроде великого значения типографского облика книги[1042].
До свидания. Крепко жму руку. Я уезжаю в Париж, надеюсь – 16-го июня, т. е. через пять дней. Адрес мой Вы, кажется, знаете <…>.
Я на полях Вашей статьи мог бы написать в дополнение или возражение столько, что вышла бы другая статья. Если она появится в «Оп<ытах>», м<ожет> б<ыть>, можно было бы мне вступить с Вами в пререкание[1043].
31
Дорогой Юрий Павлович,
Я очень виноват пред Вами, Простите и не сердитесь. Летом я впадаю в «маразм», уже не в первый раз – и по многим причинам, о которых не стоит писать. Давно хочу Вам написать, но каждый день откладываю.
Ничего для ближайшего № «Опытов» прислать не могу. Отчасти это совпадает с моим желанием, чтобы один № был без меня – особенно, после моей статьи в «Н<овом> Р<усском> Слове». Но если бы не маразм, я все-таки кое-что прислал бы. А теперь не могу, правда[1044].
Сводку отзывов, т. е. об отзывах, напишу к следующему №, если он будет. Вообще, к следующему № напишу все, что Вы хотели бы получить. Но, кстати, нужны бы отзывы читателей рядовых, не таких, как Марков и Ульянов, которые все-таки «свои люди»[1045] (Ульянов – не совсем).
О моей книге[1046]: это не «событие» ничуть, вопреки Вашему предположению. Если в «Опытах» будет отзыв – спасибо. Но кто его напишет, решать Вам, и я в это дело вмешиваться не стану[1047]. Я слишком много видел авторских хлопот и даже интриг об отзывах, чтобы не получить к этой кухне отвращения. Притом – верьте или не верьте – мне безразлично, бранят меня или хвалят. В худшем случае – раздражение на 5 минут, да и то не всегда. Вероятно, это не какие-либо «высоты духа», как писал Бердяев, а просто безразличие ко всему. Даже наверно.
Ну вот – до свидания. Надеюсь на Ваше всепрощение и крепко жму руку, с самыми дружескими чувствами.
(Я здесь еще дней 8, а потом: <парижский адрес>).
32
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сегодня Ваше письмо от 4-го. Лето кончилось, «маразм» мой должен кончиться, значит, тоже: отвечаю сразу!
Первое – недоумение, почему матерьял к № 6 нужен 1-го ноября?? Напишите честно, какой крайний срок. 1 ноября явно «с запросом», раз № 5 только к 1-му и выйдет. Дай Бог, чтобы № 6 вышел в феврале, – правда? Почему же 1-е ноября?
Затем – что писать? О книге Замятина (заметку) напишу охотно[1048]. По-моему, книга плохая, хуже, чем я думал. Затем могу написать сводку отзывов, т. е. ответ на отзывы, с некоторыми отзывами придуманными, составленными из того, что пришлось слышать. Это, конечно, без подписи: анонимы и от редакции.
Затем – что-нибудь более существенное. Но что? Комментарии? «Скрипт» в Россию? Я лично предпочел бы первое, т. е. комментарии[1049]. Скрипты явно не вышли как «коллективное творчество», а индивидуальное – довольно претенциозно.
Сговоримся на Комментариях, если Вы согласны.
Если о моей книге напишет о. Александр[1050], буду очень рад, даже если он ее выругает. Его точка зрения будет во всяком случае вернее, чем какая-нибудь слонимо-аронсоновская.
А вот о № 5 дать отзыв в «Н<овом> Р<усском> С<лове>» мне не хотелось бы[1051]. Пусть пишет, кому полагается. Я уже старался «ободрить» издательницу, но не хочу делать это в связи с каждым №. Да и Терапиано ее недавно ободрял[1052]. Лучше пусть будет разноголосица, а если Аронсон опять будет браниться, можно будет устроить полемику – что журналу выгоднее всякого хвалебного хора.
Вот, кажется, все. Какую чепуху написала недавно Кускова по поводу статьи Варшавского![1053] Я вспомнил, что у Розанова («Оп<авшие> листья») есть упоминание о «дуре-Кусковой»…[1054] Старость все мнимо облагораживает, но глупость остается.
33
Дорогой Юрий Павлович,
Спасибо за письмо – и за добрый отзыв о моей книге. Хочу, однако, по этому поводу кое-что сказать, но «между нами», не для других.
Книга эта только наполовину «моя». Даже на четверть. В ней много болтовни и в ней нет ни одного имени, которое я действительно любил бы. Насчет Бунина: я вовсе не так его люблю, как может показаться. Он – пресный писатель, при всех своих достоинствах. Но сказать о нем правды я не мог. Нехорошо в книге то, что о некоторых я писал то, что действительно думаю (З. Гиппиус), а о других – не совсем. Получилась «диспропорция». Кстати, по-моему, о Гиппиус – лучше, чем о других, но согласен – какое-то оправдательно-похвальное послесловие требовалось бы. Вот Цвибак вытащил из главы о ней одну фразу о «классной даме», и получилось, будто я о ней писал плохо[1055]. Ну, довольно о себе.
Очень сомневаюсь, что № 6 «Опытов» выйдет к Новому Году. Дай Бог, к маслянице <так!> или даже Пасхе! Но пришлю все, что Вы просите, – т. е. «Комментарии», Замятина и сводку – в ноябре[1056].
Крепко жму руку.
34.
Дорогой Юрий Павлович,
Получил вчера Ваше письмо.
Отвечаю по двум «пунктам».
Письма Гиппиус: их у меня много, и напечатать кое-какие отрывки из них стоило бы[1057]. Но они в Париже, а попаду я туда только к Рождеству. Значит, если Вы выпускаете № в январе – они в него попасть не могут. Надо ведь и пересмотреть их, и отобрать то, что годится. Письма Штейгера я растерял. Есть одно или два, но очень личные, и мне их неудобно печатать из-за слишком сильных излияний в дружбе и верности[1058]. Кажется, есть интересное письмо Цветаевой – если найду его[1059].
Яконовский[1060].
Я его знаю очень мало. Дважды с ним встретился в знакомом доме. От хозяйки этого дома узнал, что Вы его «пригласили» в «Опыты». Правду сказать, это меня очень удивило. Но я не хотел Вам об этом писать, – и чтобы не вредить человеку, и чтобы не вмешиваться не в свое дело.
Но теперь Вы сами меня о нем спросили.
Писаний его я не помню. М<ожет> б<ыть>, он и не бездарен. Но наверно, он хамоват, развязен и самоуверен, словом – «не ко двору». По-моему, печатать его было бы для «Опытов» ни к чему, даже вредно. Повторяю, однако: это впечатление не от его литературы, а от его разговоров и манеры держаться. Но за всю жизнь я не видел случая, чтобы такое впечатление могло обмануть. А там – как знаете.
Пока все. Крепко жму руку. Как дела вообще?
35
Дорогой Юрий Павлович,
Прилагаю «комментарии».
Остальное – на будущей неделе.
Убедительная просьба, как всегда, почти что «sine qua non»: корректуру – хотя бы только для «Комментариев». Они переписаны очень убористо, наверно будут опечатки и ошибки!
Я здесь, в Англии, до 15 декабря. С 16-го декабря – на месяц, приблизительно, – буду в Париже.
Адрес обычный <…>
Всего лучшего
P.S. Комментарии несколько «возмутительного» рода. Напишите, что Вы о них думаете (средняя часть)[1062].
36
Дорогой Юрий Павлович,
Вот Замятин. Глупая и смешная книга. Я сначала написал резче, а потом смягчил – в предвидении многих обид!
Оставим ближайший № без «сводки отзывов». Того, что Вы прислали, – маловато. М<ожет> б<ыть>, Вы записали бы отзывы устные? Я с своей стороны сделаю это на праздниках в Париже. Тогда пересмотрю и письма Гиппиус (если только будет № следующий, после ближайшего). А вышел ли тот №, о котором Вы писали, что он выйдет в ноябре?
Надеюсь, Вы уже получили «Комментарии», послал их с неделю назад. Только что взял читать «Нов<ый> журнал», начал по традиции с Алданова[1063] – («сами все знаем, молчи!») – а Маркова оставил pour la bonne bouche[1064]. Я понимаю Ваше влечение к нему, хотя надо бы ему еще многому поучиться, и внешне, и внутренне (особенно – внутренне).
Напоминаю, что с 15 дек<абря> до 15 янв<аря> я – не в Манчестере, а в Париже.
37
Дорогой Юрий Павлович,
Только что прочел Маркова, а пишу потому, что вчера – посылая Замятина – написал Вам о нем <Маркове> что-то глупое и шаблонно-наставительное.
Его записки – прелесть. Все хорошо (пожалуй, кроме рассуждений в самом конце), все талантливо по-настоящему и человечно по-настоящему. У Вас – очень острое чутье, если Вы его выделили из других ди-пи, довольно благородных. Собственно, эпиграфом к нему надо бы поставить: – Так было, так будет![1065]
Я читал как «свое», хотя мы росли совсем иначе, в другой обстановке. Даже про балет и «стеснение в груди» – свое[1066]. И еще меня задело, что он, по-видимому, учился на Ивановской, в бывшей «1-й гимназии»[1067], где прошло все мое детство, от зубрежки в начале до ночных разговоров о Вагнере и Гейне в конце (и постановка гимназистами Еврипида в переводе Анненского:
По самому сердцу провел ты
Мне скорби тяжелым смычком…
– хотя смычков в Греции не было!)[1068]
Очень хорошо, правда[1069].
38
Дорогой Юрий Павлович,
Спасибо за письмо, «заметки читателя» (о моей статье) и «Опыты».
«Заметки» – как все Ваше – очень интересны, очень личны, но, по-моему, несколько зыбки и расплывчаты[1070]. На полях сказано: «черновик!». М<ожет> б<ыть>, в этом и объяснение? Надо бы, мне кажется, сжать, уточнить. Простите за непрошенную критику, но едва ли – надеюсь – Вы ждете только взаимных комплиментов (т. е. как и я не жду их). Много верного, крайне «субтильного». Но в начале Ваш вопрос: «было ли у Христа учение?» – не верен. М<ожет> б<ыть>, у Христа и не было (хотя было!), но в статье у меня дело в Толст<ом> и Дост<оевском>, а не в Христе. Как они его истолковали? Я только об этом говорил. В общем – спасибо за внимание, и еще: остроту внимания. Кстати: меня очень интересует, читал ли «Комментарии» о. Шмеман, Ваш советник, – вернее, вторую часть их, где о догматах? Если читал, что думает? Меня интересует отношение священника, в смысле допустимости и приемлемости дня него, хотя бы только как читателя?[1071]
Несколько слов об «Опытах». Уровень – высокий – соблюден, но не могу сказать, чтобы я чем-нибудь в них был очарован. Это, конечно, не упрек: Ваша редакторская функция действий правильно <так!>, и вообще я, написав это, вспомнил какие-то советские стихи, которые давно мне понравились:
Парень твой похож на птицу,
Клювоносый, нехороший,
То есть, может, и хороший,
Только мне не по душе…[1072]
Стихи – в «Опытах» – как стихи. Сказать – или возразить – нечего[1073].
Кантор: о нем я Вам уже писал[1074]. Марков, по-моему, хуже, чем мог бы быть[1075]. Все как-то мимо, не о том, не так, – особенно если вспомнить его «Аркадию». Пастухов с Рюриком Ивневым: ну, об этом все ясно[1076]. Кстати, он переврал стихи Рюрика: не «веслом загребая», а:
Только ветер,
так что и его возражение ни к чему. И не «я всегда до тебя доберусь», а «как-нибудь до тебя доберусь»[1077].
Стих<и>, правда, хорошие. Я был с Рюриком очень дружен, много о нем – и его – помню[1078].
Краса и очарование «Опытов» – Поплавский. Беру назад свои слова, что ничем не очарован! «Аполлоном Без<образовым>» очарован. Как хорошо, какой талант, какой ум во всем[1079]. За одно то, что «Опыты» печатают Поплавского, Вы с Марией Самойловной удостоитесь памятника.
Ну, a pour la bonne bouche – Марина Ц<ветаева> и Штейгер, я читал ее в смятении и ужасе: ничего более бабье-вздорного, трагикомического и жалкого давно мне не попадалось! На Вашем месте я бы эти эпистолярные шедевры отверг без секунды колебаний[1080].
Еще два слова о библиографии: не кажется ли Вам, что надо бы поменьше взаимных расшаркиваний, поклонов и восхищений? Так бывало в «Совр<еменных> Зап<исках>»; но едва ли это достойно подражания. Что, например, написал Кленовский о Маковском, Федоров о Зайцеве![1081] Вы вышли из положения (Ремизов) удачно, ограничившись цитатами, но и у Вас вступление – в дрожи восторга[1082]. Конечно, мы – в кругу знакомых и друзей, но даже друзьям мы вредим этим. Если Вильчковский что-нибудь обо мне написал резкое, пожалуйста, оставьте как есть[1083]. Никаких претензий я Вам не предъявлю. Он звезд с неба не хватает, но пусть пишет что хочет, если Вы вообще его в «Опыты» допускаете. Я говорю Вам о нем только с личной точки зрения, п<отому> что Вы мне о его полемике со мной по поводу Штейгера сообщили.
Теперь о письмах.
Я разобрал то, что у меня сохранилось, и начну именно со Штейгера.
Есть несколько его милых, прелестных писем, но таких, из которых выписки сделать можно лишь кое-где, кое о чем: все – личное, и в отношении меня слишком дружественное, чтобы мне не было неловко дать это в печать. Зато есть очень длинное письмо Аллы Головиной с подробным рассказом о последних днях и смерти ее брата и многом другом. Письмо это она прислала мне лет 10 назад с тем, чтобы прочесть его на вечере памяти Ш<тейгера>. В нем есть и о Цветаевой, и, что опять меня стесняет, – довольно много обо мне. Но сделать из него выписки (сохранив 9/10) – очень легко. Если хотите, я Вам его пришлю. Конечно, надо бы получить разрешение Аллы Г<оловиной> его напечатать, в случае, если оно Вам покажется для «Опытов» пригодным[1084].
Письма Гиппиус. В каждом – колкости по адресу всяких современников, так что ни одно не возможно без пропусков. Но много интересного. Я возьму их в Манчестер и там сделаю выписки, перепишу и Вам пришлю.
Еще нашел – письма Бунина, среди которых есть и забавные, и любопытные, и другие, более ценные (напр<имер>, о Чехове). Я их тоже возьму в Манчестер, но не знаю, желательны ли они Вам? В смысле «читабельности» – это первейший сорт, ну а мыслей не так много, да и мысли бунинские, т. е. не «опытные»[1085].
В Манчестер я еду 15-го января.
Жду корректуру, пожалуйста, пришлите. Верну в тот же день, честное слово!
Что значит Ваша поездка на 4 месяца для лекций? Будут ли продолжаться «Опыты» или это им повредит и помешает?
Письмо вышло рекордно длинное. До свидания. Крепко жму руку. С Новым Годом!
<Адрес в Манчестере>
39
Дорогой Юрий Павлович,
Пояснительная записка к приложенным письмам.
1) Письма Гиппиус[1086].
Их у меня много. Я выбрал некоторые, по-моему, интересные. Сначала хотел сделать выписки, но у меня нет сейчас достаточно времени, да и лучше предоставить это на Ваше усмотрение. Берите из них что хотите, – только не то, где есть что-либо обо мне, притом лестное. Вы понимаете, конечно, мои доводы: выйдет, что я дал их в печать для этого (хотя бы отчасти! но не хочу и «отчасти»). Затем, если есть что-нибудь слишком колкое – напр<имер>, где-то о Берберовой – лучше бы пропустить.
2) Письма Бунина.
Я сделал выписки, но, пересмотрев их, думаю, что следует ограничиться теми, которые у меня под №№ 3,4, 5 и 6. Это – добавление к его книге о (?) Чехове, и потому оправдывает опубликование именно теперь.
Другое – ни к чему.
3) Письмо А. Головиной.
Та же просьба, что и о Гиппиус: выпустить то, что относится ко мне.
Затем две просьбы общие:
1) Вернуть мне все письма, когда Вы их используете.
Если потеряете, отрекусь от Вас навеки, подам в суд и пожалуюсь Айзенхауэру[1087].
2) Прислать мне до отсылки в типографию весь текст, т. е. все, что Вы выберете. Я должен видеть то, что будет напечатано – а верну тексты немедленно.
К письмам Гиппиус я хотел бы дать несколько слов вступления и, м<ожет> б<ыть>, примечания, если не все понятно. О Бунине – написать, что это дополнение к книге о Чехове, на те же темы[1088].
От Аллы, конечно, нужно разрешение.
Не отложите ли Вы все письма (кроме, пожалуй, Бунина) на № 7, если № 7 будет? Ведь займут они много места.
Впрочем – Вам виднее.
40
Дорогой Юрий Павлович,
При сем – заметка о сборнике Мандельштама. Это мелочи, но в духе «Опытов», по-моему. Надеюсь, пригодится[1089].
Я не знаю Вашего адреса, думаю – письма Вам передадут[1090].
Получили ли пакет с письмами (Гиппиус, Бунин, Алла Г<оловина>)?
41
Дорогой Юрий Павлович,
Отвечаю, как Вы просите, сразу на два письма, пришедшие почти одновременно.
Меня удивило Ваше долгое молчание. Письма Гип<пиус> и Бун<ина> я послал Вам чуть ли не месяц назад, air mail. Неужели только теперь их Вам переслали со старого адреса? Нового я тогда не знал.
Удивляет меня и то, что, по-видимому, Вы очень спешите с письмами Бунина, хотя тут же пишете: «Они – для № 7». А 7-й номер будет едва ли раньше осени, если вообще будет! Не ошиблись ли Вы – т. е.: не № ли 6?
Ну, это все равно.
С текстом писем Б<унина> все в порядке, кроме одной невозможной опечатки. В стихах Чехова не
Акулина Петровна,
а
Акулина
Я не возвращаю Вам текста, п<отому> что наверно он у Вас есть.
Гиппиус и Аллу <Головину> – конечно, лучше оставить «на потом». Но не Бунина,
Затем, очень прошу – если можно, добавить две строчки к заметке о книге Мандельштама[1091], на прилагаемом листочке.
Зачем Вы меня в декабре торопили с «Комментариями»! Я бы их написал толковее, если бы не спешил (впрочем, всегда все пишу в Последнюю минуту).
Был бы очень рад получить Вильчковского о Штейгере, если он на меня ополчился[1092]. Это правильный метод при лояльности: «иду на вы».
Кажется, все.
Крепко жму руку
P.S. Вы, очевидно, захлопотались: вдруг на конверте написали 204, Ladybarn Road. Не 204, а 104!
<Приложение:>
После абзаца об Ахматовой, непосредственно вслед за словами о впечатлении, которое она производила на эстраде:
Нет ли ошибки в пятой строке
Зловещий голос, горький хмель…
Насколько помню, было «зовущий». «Зловещий» – непонятно, почти бессмысленно[1093].
42
Дорогой Юрий Павлович,
Спасибо за возвращение писем Гиппиус и Аллы. С удивлением прочел, что письмо мое Вам было «грозное». Что я такое Вам писал? И о чем?[1094]
Удивление мое еще и по поводу того, что Вы просите указать, согласен ли я с выбором писем Гиппиус, ждете вступительной статьи или заметки и т. д. Ведь это все к 7<-му> №!! Значит, к осени, да? К чему же все это Вам теперь? Или Вы хотите иметь матерьял «впрок»?
Я сейчас очень занят. Писем Гиппиус подробно не читал, не знаю, со всем ли, что Вы выбрали, могу согласиться. А копию письма Аллы я Вам вернул. Написали ли Вы ей?
Прочел сейчас Аронсона об «Опытах» и вспомнил Софию о Чацком: «Не человек, змея». Без шпилек он написать органически не способен[1095].
Что Вы делаете в Канзасе? С интересом (большим) читал Ваше письмо и все, что Вы пишете о Гиппиус. В ответ сказал бы: и да, и нет. Что она была человек очень замечательный, спору нет. Таланта большого у нее не было, но все, чем его можно заменить, – было. Полная противоположность Вашей Марине[1096].
Да свидания, cher ami. Пишу бессвязно, п<отому> что очень спешу, а кроме того – и не совсем понимаю Ваши желания и требования насчет ближайших №№ «Опытов». Вы знаете: я все делаю в последние сроки.
Я еду в Париж – е.б.ж.[1097] – 22 марта, пробуду там до 20 апреля (это на предмет корректур!). Адрес тот же <..>
43
Дорогой Юрий Павлович,
Приехал сегодня в Париж – и сегодня же получил корректуру. Спасибо. Возвращаю – по уговору – немедленно.
Конечно, Бунина не присылайте. Корректура вообще очень хорошая.
Я здесь до 20–22 апреля.
P.S. К заметке о сборнике Мандельштама Я послал Вам добавление, об Ахматовой, – насчет того, что вместо «зловещего» голоса должно бы быть «зовущий». В корректуре этого добавления нет. Получили ли Вы его?
44
Дорогой Юрий Павлович,
Получил третьего дня Ваше письмо, спасибо. Целый ряд вопросов.
1) Корректура, т. е. Мандельштам, – пустяки. Я Вам послал вставку в текст, но Бог с ней.
2) О «Незамеч<енном> поколении» я писать не хочу, п<отому> что уже писал[1098]. Зеньковский – очень хорошо[1099]. По-моему, рвется в бой Кантор. М<ожет> б<ыть>, в порядке «дискуссии» можно бы и его?[1100]
3) Елита-Вильчковский.
Статья его надутая и самоуверенная, но если Вы ее напечатаете я ни 1/1000 возражения не имею. Прошу только Вашего согласия сделать к ней постскриптум и добавление[1101].
4) Алла Головина.
Я чувствую, что она на что-то на меня в претензии, и, вероятно, отказ ее на письмо с этим связан. Думаю, что связано это и с суждением Вильчковского о Штейгере. Очень жаль, что письма не будет. Но делать нечего: нельзя же печатать его без ее согласия.
5) Ваши замечания о моих «Комментариях».
Нет, я отзываться на них не хочу, – п<отому> что это обо мне. Уверен, что Вы понимаете, что именно поэтому и только поэтому.
В «Опытах» есть скрытая опасность «кружковщины», une chapelle. Лучше друг с другом меньше говорить, а говорить о других и другом.
Кажется, все. Срок 1 мая для 7-го номера я воспринимаю как милую шутку! Письма Гиппиус (Ваши выборки) у меня остались в Англии, я их просмотрю по возвращении. Червинская киснет, ей трудно живется (очень), но будто бы что-то напишет[1102]. До свидания. Я здесь до 22 апреля.
45
Дорогой Юрий Павлович,
Я получил от Марии Сам<ойловны> гранки журнала и не знал, для чего они посланы. Увидев чьи-то вопросительные знаки кое-где на полях, решил, что в Ваше отсутствие М<ария> С<амойловна> недоумевает насчет некоторых корректурных поправок.
Оказывается, гранки посланы для рецензии[1103]. Одновременно пишу М<арии> С<амойловне> с вопросами, которые обращаю и к Вам:
1) Действительно ли Аронсон отстраняется? Я понял Вас по первому письму так, что после рецензии Ар<онсо>на желательна была бы моя статья, об «Оп<ытах>» вообще, как уже бывало.
Если же Ар<онсон> писать не будет, то я напишу именно рецензию, на этот №[1104].
2) Когда № выходит? Я подгоню статью так, чтобы она появилась приблизительно через неделю после выхода журнала.
О Розанове. С этой весны я пишу в парижской «Русской мысли» и только что послал туда статью о Розанове[1105], которого от них и получил. Написал, конечно, и о Вашем предисловии (в том смысле, что в него надо вчитаться, чтобы его оценить и понять), но сделал несколько оговорок насчет выбора материала. Не могу сразу же писать о том же в «Н<овом> Р<усском> С<лове>», во-первых, чтобы не повторяться (а если писать немедленно, это произойдет само собой), во-вторых, потому, что обе газеты ревнивы, «Р<усская> М<ысль>» в особенности. Если бы кто-либо в «Н<овом> Р<усском> С<лове>» написал о Розанове и о Вас отзыв, то месяца через два-три я непременно бы к теме этой вернулся. По-моему, так было бы проще. Отчего бы не написать Варшавскому? Он теперь стал «знаменитостью», и я думаю, его охотно бы в «Н<овом> Р<усском> Слове» приняли. До сих пор он, кажется, там не писал[1106].
Письма Гиппиус еще не просмотрел. Я сейчас крайне занят, помимо Университета, всякой другой срочной работой. «Будьте душкой», как говорил Штейгер, не торопите меня! 7-й номер еще далек, все будет Вам прислано вовремя. В 6-м меня слегка огорчил Марков: не без развязности (не в том, что обо мне, а вообще)[1107]. Крепко жму руку.
46
Дорогой Юрий Павлович,
Прилагаю статью о Розанове, которая, наверно, будет Вам не по душе. Да и мне не по душе.
«Опыты» дочитываю, в конце недели пошлю статью Вейнбауму. Судя по письму М<арии> Сам<ойловны>, он ждет от меня статьи «поскорее», чтобы поставить Аронсона перед «совершившимся фактом». Но Аронсон, пронюхав козни, может и его (да и меня) поставить перед фактом, если сдаст статью раньше. Очевидно, Вейнб<аум> не решается прямо ему сказать, чтобы не писал.
«Опыты» смущают меня отчасти тем, что там много моего и обо мне. Жаль, что это – не прошлый номер, где я отсутствовал. Конечно, чтобы потрафить издательнице, я нажму на «необщее выражение». Но в сущности, мало о чем есть писать. Поплавский – явно черновик, и не из его лучших[1108]. Степун – на тройку с плюсом[1109]. Татищев – «темно и вяло»[1110]. О Маркове я Вам уже писал: по-моему, скорей бойко, чем умно. Простите, Юрий Павлович, я не критикую редактора и знаю, что ему трудно. Но и Вы, верно, чувствуете сами, что бывали номера лучше этого. О Вас лично я напишу с большей охотой, чем о других, но и Вы – частично обо мне, что меня связывает. И Кантор: кстати, он хорошо написал, и «лестное» в моем суждении ни при чем[1111]. Да, Терапиано[1112]. И еще мне очень нравятся стихи Гингера[1113].
Теперь – ответы на Ваши вопросы.
Письма Гиппиус прочту на днях. Какую Вы хотите от меня статью о Штейгере? Зачем? Впрочем, я не устраняюсь, а если бы написал о нем, то не статью, а так, кусочки, отрывочные соображения на полях, и о нем вообще[1114].
«Опыт<ы»> три раза в год? Я думаю, Вам будет трудно, и не только в смысле матерьяла. Но en principe надо радоваться безумию храбрых и жертвенности издательницы[1115]. Ремизов: от «Тристана и Исольды» меня тошнит[1116]. Что он написал о Розанове, не знаю, но, м<ожет> б<ыть>, хорошо, это его сфера[1117]. Статья Г. Иванова? Он в маразме, а статью напишет она. Да и без маразма статьи его всегда были, ребяческие[1118]. Стихи – дело другое, у него хоть и разбитый голос, но все-таки голос, и очень чистый. У меня руки чешутся написать о Цветаевой, в пику Вам и всем ее обожателям, в частности, о письмах к Штейгеру[1119].
К сожалению, я не могу написать о Штейгере все, что он мне говорил, все его любовные мучения и прочее: невозможно, будет всеобщее возмущение, и Алла возмутится. Жаль! Это был бы лучший комментарий к его стихам[1120].
До свидания.
Не опасайтесь, вопреки всем моим réserves[1121], я напишу об «Опытах» хвалебно[1122].
47
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сегодня Ваше письмо (и другое – раньше). Родился я 7 апреля 1894 года в Москве, по старому стилю[1123]. Что Вы в заметке напишете – дело Ваше, а сколько будет строк обо мне и сколько о других, мне, честное, слово, все равно! Думаю, что об «Анабазисе» упоминать не стоит: я с удивлением прочел о нем у Татищева. Если бы он знал, как, для чего и зачем мы его переводили![1124]
Статья моя об «Опытах», верно, уже появилась и, м<ожет> б<ыть>, Вам мало понравилась. Вы дали мне для отзыва самый неподходящий № – половина его моя или обо мне. Кстати, до меня доходят разговоры о «кружковщине» в «Опытах». Доля правды есть. Поэтому – в частности, в связи со мной лично – я хотел бы, чтобы в следующем № меня во всех смыслах было бы поменьше[1125]. Письма Гиппиус я перечту и Вам пришлю. Ну, напишу к ним вступление – и все. Или вместо Гиппиус о Штейгере – что Вам желательнее[1126]. Знаете ли Вы о существовании человека по имени Шаршун? Он иногда бывает скучно и бездарно плосок, а иногда – удивителен. Напишите ему, м<ожет> б<ыть>,попадете на его полугениальные проблески (14, cité Falguiere, Paris 15 – Сергей Иванович)[1127]. Вы просите не писать о «бойкости» Маркова. Увы, уже написано! Но он, правда, плох очень, а то, что он написал о Моцарте в «Нов<ом> Журнале», – еще хуже[1128]. Это вроде Померанцева – все сразу, обо всем, о всех, с тайнами и безднами, и без единой мысли – но, пожалуй, еще бойчее. Померанцев, кстати, не глуп, но «моветон» литературно, и, конечно, Марков много талантливее. Впрочем, «сами все знаем, молчи»: дело Ваше трудное. Отчего исчез у Вас Оцуп? (тоже «сами все знаем, молчу»), но все-таки – Гумилев, плюс все такое[1129]. Я тоже, как и Вы, люблю «кусочки», хотя такая любовь – дурной признак, т. е. умственная лень. Но не всякие.
Прилагаю стихи О. Мандельштама, которые получил в письме от неизвестного мне лица, с указанием, что во время войны он записал их со слов какого-то советского офицера-поэта. Документов нет, но по «фактуре» трудно сомневаться, что это подлинник, что не подделка. Конечно, печатая, надо будет дать две строки в примечание и пояснение[1130].
Кажется, все. До свидания. Не сердитесь на критику.
Если Вы сделаете «уголок Штейгера», я бы о нем написал. И единственное мое возражение против Елиты, что опять было бы обо мне.
48
Дорогой Юрий Павлович,
Я писал Вам дня три назад, а сегодня пишу потому, что прочел Ваши выборки из писем Гиппиус.
Они меня очень разочаровали (не Вы, а она). В таком виде их печатать – дурная ей услуга, и по общей их сумбурности окажется, что Гиппиус сродни Вашей любимице Цветаевой, – что было бы обидно. Помимо того, в Ваших выборках – много обо мне. Я не хочу ничего о себе, кроме тех случаев, когда пропустить два-три слова нельзя никак.
Давайте сделаем так: я возьму все имеющиеся у меня письма Гиппиус (у Вас ведь была часть) и летом, на досуге, ими займусь, Т. е. постараюсь составить текст для печатания. Надеюсь, удастся подобрать цитаты острее, значительнее, «полновеснее». Цветаева отдает бабой, а Г<иппиус> – дамой: по существу, одно другого стоит. Я хотел бы – если возможно – иначе ее представить. Но не ручаюсь за удачу предприятия. Если к 7<-му> № опоздает, хорошо бы заменить Гиппиус «штейгерианой», в которой я охотно, так или иначе, приму участие.
Вижу, что не ответил Вам еще на то, что имеется «в портфеле Опытов».
Марков – о «большой форме»[1131]. Я Маркова люблю, quand même[1132]. Два его последних опуса привели меня в ужас. Посоветуйте ему лучше писать (если не может лучше думать). Сегодня как раз получил письмо от Алданова – по поводу его «Моцарта»: «До чего изысканно, сил никаких нет». Не изысканно нисколько, просто плохо. Сабанеев в Ницце будто бы рвет и мечет. Кстати, Сабанеев – очень был бы подходящий человек. Напишите ему: 10, rue Guiglia, Nice, Леонид Леонидович[1133].
Но о Маркове:?? – не знаю.
Ершов об Олеше. Олешу я одобряю, Ершова меньше, но плюс перевешивает минус[1134].
Померанцев. Дело Ваше, умываю руки. Не надо только давать ему распускаться и цитировать десять философов в одной статейке[1135].
Маковский, стихи. Зачем? Никогда ни о чем ни одного живого слова[1136].
Зеньковский. Конечно, да, хотя бы в благодарность за «Ист<орию> русс<кой> фил<ософ>ии»[1137].
Никиту Струве не знаю. Сколько этих струвенят на свете?[1138]
Одарченко – пьяница, сумасшедший, но первый сорт, кроме стихов. Все мои отзывы, пожалуйста, – «между нами»[1139].
Читали Вы Иванникова в «Нов<ом> Журнале»? Смесь Сирина с Белым, но очень талантливо, хотя «воняет литературой» за сто верст[1140]. Все-таки Яновский рядом – очень теряет[1141]. Кто это Иванников? Если он не стар, это настоящий писатель.
До свидания. La main.
Все писал Вам «Mr.», а вижу, что Вы «Dr.»[1142]. Простите. Но Мария Сам<ойловна> тоже «Dr.»!
49
Дорогой Юрий Павлович,
Я все собирался ответить Вам на давнее Ваше письмо, но сегодня получил другое. Я в Ницце, до 10–15 сентября. Адрес – наверху.
В Париже я раза три видел Марию Сам<ойлов>ну. Ничего, она как будто не унывает. Я пытался (и Кантор тоже) объяснить ей, что упреки Поплавскому в неприличии – чепуха. Она улыбается в ответ, а что думает – не знаю. Мне часто кажется, что не думает она ничего. Кстати, привезла сонеты Е. Браунинг в ужасающем переводе своего мужа и с моим предисловием, которое останется моим позором[1143]. Насчет Маркова: Вы все еще как будто «дуетесь» на меня за него! Но молчать о нем я не хотел, а писать одобрительно – не мог. У его «Моцарта», кстати, есть поклонники: Маковский, Одоевцева[1144]. Но Сабанеев негодует. Вы писали мне, что я для Маркова – «властитель дум». Простите, не могу этому поверить: слишком не похоже и на него, и на меня. Все-таки я думаю, что из него выйдет толк, а то, что он сейчас «боится выйти на улицу», – ему на пользу. Сабанееву я говорил о сотрудничестве в «Опытах», с Вашего согласия. Но напишите ему: <Адрес>. Он ведь старик, и с заслугами.
Возмущенье Зеньковского и других по поводу моих «Комментариев» меня удивило. Я ждал недовольства, но не столь бурного. По-моему, кощунства у меня нет, а если есть – то вопреки моему желанию: значит, плохо выражено и написано. Зеньковский – человек умный и тупой, как часто случается. Но, конечно, я не возражаю (в ответ на Ваш вопрос) ни на что, что мог бы он написал, в опровержение моих домыслов, в какой бы то ни было форме. Смущает меня только то, что это опять будет обо мне, хота бы и с бранью: слишком обо мне много в последнем №. Кстати, мне об этом писал Р. Гуль[1145], и я в ответ с ним согласился. Но Варшавский пишет, что он торжествует, и считает меня своим союзником в анти-«опытности» и что с ним вообще надо быть осторожным. Я его мало знаю.
О Штейгере я напишу непременно, но едва ли только о нем, а вернее – вообще о поэзии в связи с ним и с моими разговорами с ним.
Вы правы, что «Опыты» должны вызвать отпор и что это хорошо. Но не всегда хорошо и не во всем. У «Опытов» есть опасность высокомерия и безразличья, которую надо бы избежать. Об этом трудно писать в двух словах, но Вы поймете. Насколько я Вас чувствую, Вы – не «боевой» редактор и лучше бы под Вашим руководством не брать боевого тона, который у Вас не будет тоном верным. Вишняк – кипит, пусть глупо, но кипит. Вы (как Розанов по Гиппиус) – «задумчивы»[1146], и надо бы, чтобы журнал Ваш был таким. Иначе будет фальшь (в этом смысле последний отрывок Попл<авского> – именно фальшь).
Об Одарченко давно ничего не знаю. Стихи у него – дрянь, но человек он крайне способный. По-моему, крайне способен и М. Иванников (в «Нов<ом> Журнале»). Кто это, где он? Я читал его рассказ со скукой («литература») и с восхищением. Яновский рядом – сладкая водичка. Pour une fois[1147], Алданов тоже в восторге от Иванникова, а Зайцев, наоборот, вздымает очи к небу.
До свидания, дорогой Юрий Павлович. Я летом – в обычном летнем маразме, но пришлю все, что полагается, и разберу письма Гиппиус, которые все взял с собой.
50
Дорогой Юрий Павлович,
Простите за долгое и упорное молчание. Вы знаете, летом я всегда в «маразме»: ничего не пишу, ничего не делаю.
Не написал для Вас ни строчки.
Но вчера я видел Марию Самойловну, которая говорит, что если я пришлю статью (Штейгер) в течение октября, это ничуть не поздно.
Согласен ли редактор с издательницей?
Если да, пришлю статью во второй половине октября. О Штейгере и о поэзии вообще.
Я в Париже до 1-го или 2-го октября.
Потом Манчестер, обычный адрес: <…>
Шлю сердечный привет.
P.S. М<ожет> б<ыть>, лучше, чтобы № вышел совсем без меня, ввиду того, что слишком было много меня в прошлом №? Честное слово – лучше, и не думайте, что это с моей стороны «кокетство».
51
Дорогой Юрий Павлович,
Сейчас получил Ваше письмо. Отвечаю не на мысли, а только по делу, ибо спешу (да и мысли Ваши в части, касающейся «Опытов», излишне пессимистичны!)
Я как раз на днях стал писать о Штейгере. Но меня смутило то, что Вы просите «не больше 8 страниц». Я пишу не о Штейгере, в сущности, а взгляд и нечто о стихах вообще, отрывочно, кусочками, и то, как я это задумал, едва ли уложится в 8 страниц (по 25–28 строк машинки в страницу). Пожалуй, будет больше (м<ожет> б<ыть>, 12). Впрочем, ни в чем еще не уверен. Но если нет места – отложите на следующий номер. Я ни в малейшей претензии не буду, и это лучше, чем сокращение. Название предположительно – «О Штейгере, о стихах, о поэзии и о прочем». Штейгер – только предлог, а речь обо всем и ни о чем. Пришлю вскоре, дней через 5 самое позднее. А о Червинской писать не хочу: не знаю точно почему, но не могу[1148]. В том, что я по поводу Штейгера уже набросал, есть упоминание о ней, довольно лестное, хоть и с оговорками[1149].
В Вашем оглавлении меня смущает Цветаева, опять со своей чепухой (простите!) к Штейгеру[1150], а отчасти Померанцев о Ив<анове>– Одоевцевой: воображаю, чего он нагородил и каких философов процитировал![1151]
Если бы Флоровский написал что-нибудь о моих богохульных «Комментариях», я был бы очень рад[1152]. Поверьте, литературное заступничество мне совершенно безразлично, как и брань. Но тут – другое. Я убежден, что в моей статье богохульства и кощунства нет, и пусть 10 митрополитов будут другого мнения, я остаюсь при своем. Церковь губит саму себя, а митрополиты и священники ее в пропасть подталкивают.
Ваша г-жа <нрзб> – ужас! Неужели у Вас могла быть 1/1000 сомнения, не поместить ли ее[1153].
До свидания, дорогой Юрий Павлович. Крепко жму руку. Я в Манчестере до 12–15 декабря, потом на месяц – Париж.
52.
Простите, вышло длиннее, чем я думал.
Если все-таки будете печатать, нельзя ли надеяться на корректуру? Верну как обычно, в тот же день.
53
Дорогой Юрий Павлович,
Очень рад, что моя статья Вам по душе. Но совсем не рад, что Вы собираетесь бросать «Опыты».
Издатели – все и всегда, почти без исключения, – вмешиваются в редакторские дела. Сказать «оставьте меня в покое» – можно, но может это кончиться и прекращением издания. Я бы на Вашем месте сказал: «Дайте общие директивы, объясните, чего Вы хотите, – и не вмешивайтесь в детали». М<ария> С<амойловна>, между нами, человек недалекий, но, понятно, ей хочется «играть роль». Иначе зачем ей «Опыты»?
Надо лавировать, изворачиваться, чтобы журнал сохранить. Кому Вы можете его передать? По-моему, некому. (Биска я совсем не знаю[1155]). А для компании и вдохновения подбейте Варшавского. Его надо «расшевелить», иначе ничего не выйдет. (Мне Кодрянская[1156] писала, что он стал очень мрачен).
У Вас будет рецензия о «Сонетах» Е. Браунинг[1157]. Эта книга – мой позор. Я написал предисловие по просьбе М<арии> С<амойловны>, но со всякими оговорками. Астров меня умолял оговорки выбросить, и я согласился, надеясь, что книга никогда не выйдет. Хуже, бездарнее и даже безграмотнее этих soidisant[1158] «переводов» нет и не было ничего на свете.
Меня слегка смутило, что Вы откладываете Померанцева, а я как раз написал Вам о нем что-то не очень лестное. Надеюсь, что я в Вашем решении ни при чем. Он – болтун и верхогляд, но в конце концов – ничего, бывает и хуже! Да и Ивановы на Вас будут в претензии: он их трубадур и поклонник.
Да, у меня к Вам просьба: дайте мне адрес Карповича. Одна нью-йоркская (впрочем, и парижская) писательница просит меня написать ему о ней, в надежде на «Нов<ый> Журнал», – но не на адрес журнала, опасаясь, что письмо попадет Гулю. Не ревнуйте, что не пишу в «Опыты»: радости от этого шедевра Вам было бы мало (но не говорите этого Карповичу)[1159].
До свидания. Крепко жму руку.
Не забудьте адрес К<арпови>ча!
Ваши строчки об осени – «мантии», «хартии» – одни из лучших, Вами написанных[1160]. Нужно ли добавить еще строфу – последнюю, заключительную? Не знаю. Есть что-то от «Эти бедные селенья» – стихотворения, по-моему, лучшего в русс<ской> литературе, если бы выбросить вторую, резонерскую строфу[1161].
54
Дорогой Юрий Павлович,
Вы мне на все ответили, кроме вопроса, дважды подчеркнутого, – о Карповиче. Мне нужен его частный адрес, по желанию авторши, боящейся, очевидно, что мое «рекомендательное» письмо перехватит Гуль. Будьте добры, сообщите.
Очень рад, что Вы остаетесь на своем посту и продолжаете свое служение издательнице и России. Я понимаю, что пост Ваш – не из легких.
Марков: по-Вашему, мы его «оттолкнули». Кто? Я? Но я – не «Опыты».
Многие его и хвалили. Кроме того, он не из тех, кто от критики и даже хулы вянет. Он за себя постоит. Помолчать и подумать ему не вредно, а что из него выйдет толк – я уверен, и вообще насчет его «данных» (но не всех свершений) с Вами вполне согласен. Я летом был у Ивановых, которые из-за него на меня напали, в частности, из-за «Моцарта». Я сказал Жоржу: «Не могу поверить, что тебе эта выспренняя чепуха – нравится». Он ответил: «Да я, в сущности, не читал, а человек он милый». Но Маковский был в восторге. Значит, нечего Маркову жаловаться. Скорей бы должны жаловаться Кускова и Чернышевский[1162].
Письмо М<арии> Самойловне об «Опытах». Ну как я ни с того ни с сего стану ей о них писать? Достаточно мы с ней о них говорили. Когда выйдет №, напишу. Но рецензию пусть пишет Аронсон, а если опять выругает, я после него чем-нибудь восхищусь[1163].
Ваши стихи («Нищие мы, нищие…»)[1164]. Они меня несколько озадачили. Вы как будто проделываете контр-ломоносовскую революцию во славу Кантемира.
Может быть, Ваш ритмический «опыт» было бы лучше проделать на очень простом тексте, чтобы проверить его возможность. У Вас самый текст – сложный, а звук стиха еще его усложняет.
А что «все – суета сует» (которую <так!> Вы мне приписываете) – верно. Но если жить, не надо об этом думать.
До свидания. Я здесь до 12–13 декабря. А потом на месяц – Париж.
Не забудьте адрес Карповича!!!
55
Дорогой Юрий Павлович,
Отвечаю по пунктам на Ваши вопросы[1165].
1) Нужны ли вообще «Опыты»?
Думаю, что это вопрос «риторический». Усомниться можно во всем, особенно в наше время. С этой точки зрения можно, пожалуй спросить себя: нужны ли «Опыты»? Что они такое «в сравнении с вечностью»!?
Но если «вечность» оставить в покое, «Опыты» делают дело нужное. Доказательство – то раздражение, которое они возбуждают у людей, без всякого права и приглашения забравшихся в литературу. Я уверен, что рано или поздно это будет признано.
2) Годитесь ли Вы в редакторы?
Ответить следовало бы коротко: да, годитесь.
В пояснение ответа скажу, что Вы дали журналу тон и лицо. Это не значит, что я во всем с Вами согласен. У нас были с Вами пререкания (например, о Цветаевой) и, наверно, еще будут. Но с Вами как редактором не было и не будет срывов в пошлость, в мелочность, безвкусие, провинциализм и т. д. Это очень важно и очень ценно. «Опыты» сейчас – оазис в пустыне или почти. Есть «Нов<ый> Журнал», но там совсем другие задачи, и линия «Опытов» с ихней не совпадает.
3) Кем Вас можно было бы заменить?
Не надо заменять. А если бы была необходимость – не знаю кем.
4) Со-редактор?
Наполеон говорил, что предпочитает, чтобы армией командовал один плохой генерал, чем два хороших. (А Вы и генерал хороший.)
Ульянова я не знаю лично. По статьям, он человек умный и даровитый, но чуть-чуть – «il n’est pas de la maison»[1166], как говорил Л. де Лилль <так!> о Сюлли Прюдоме. Что-то сегодня меня тянет к цитатам.
5) Согласен ли давать статьи в каждый №?
Едва ли это нужно. Говорю это честно и искренне, – не думайте, что ломаюсь!
Но постараюсь исполнить Ваше желание,
6) Согласен ли помочь советами?
Конечно, всегда, с большой охотой.
Вот все.
У Вас, по-видимому, какой-то кризис, если понадобились эти вопросы. От души желаю, чтобы все разрешилось к лучшему.
Как-то неловко произносить громкие слова: Россия, культура, будущее и т. д., – но, право, все мы у этих понятий в долгу и когда-нибудь нам они счет предъявят. Не поддавайтесь же случайному приступу меланхолии и сомнениям в себе.
Крепко жму руку.
56
Дорогой Юрий Павлович,
При сем письмо с ответами по пунктам. Вы пишете, что хотите показать его издательнице: я с тем расчетом и писал, сохранив небрежный эпистолярный склад, но пустив под занавес и конец слезу о нашей общей ответственности перед матушкой-Родиной.
Если будет результат, буду очень рад. Но все, что я написал, я думаю в самом деле. Варшавский в со-редакторах (если непременно нужно) – лучше Ульянова, но Ульянов будет работать и «пламенеть» (как мне кажется), а Варшавский будет спать и на Вас махать руками. Я его очень люблю, но скорей именно за крайнюю анти-деловитость.
Биска не получил[1167]. Флотта <так!> я немножко знаю по Парижу[1168]. Насколько помню – «ниже нуля»[1169]. Должен по секрету признаться, что и я их обожаемого Рильке не очень люблю, но об этом долго писать.
До свидания. Держите меня, пожалуйста, в курсе дел с «Опытами». Напоминаю о корректуре – если можно! А если нельзя, так не надо – но будьте другом, проверьте все сами, а то корректоры замечают запятые и пропускают чепуху явную.
57
Дорогой Юрий Павлович,
На днях вернулся в Манчестер и вчера получил Ваше письмо (о выходе «Опытов»). Я уже не помню, писал ли я Вам к Новому Году – с поздравлениями и пожеланиями. Если нет, простите. Я всегда забываю, кто кому писал последний.
«Опыты» надеюсь вскоре получить. Но писать о них в «Н<овом> Р<усском> Слове»? Посудите сами, удобно ли это? Аронсон взбеленится и будет прав. М<ожет> б<ыть>, когда он напишет, я найду повод написать о чем-нибудь в дополнение или даже в возражение. Но пусть сначала появится его отзыв[1170].
Получил вчера в конверте с печатью «Experiments» довольно большую рукопись: стихи, все написанные одной рукой, без единого сопроводительного слова. Что это? Зачем мне они присланы? Я еще их не читал. Думаю, что это Биск-Рильке, но не уверен. Жду Ваших разъяснений и наставлений[1171].
Статью для следующего № я напишу, и мысленно у меня есть для нее название – «Невозможность поэзии»[1172]. Предположительно, это продолжение все тех же тем, что и о Штейгере, но с пессимистическим уклоном. В двух словах: сейчас можно еще писать стихи, но эти стихи нам уже не нравятся и уже нельзя (т. е. невозможно) писать стихов, которые нам бы еще нравились. Случайно у меня явилось желание об этом написать при чтении сочинений Юрия Трубецкого, из которого стихи льются, как из крана вода.
Срок? Вы всегда торопите, и я никогда не верю, что к спешке так много оснований. В феврале – марте постараюсь написать.
До свиданья. «Как живется Вам, как можется»[1173] на новом месте, – и надолго ли Вы там? Крепко жму руку.
58
Дорогой Юрий Павлович,
Простите, что отвечаю с опозданием – и на два письма сразу. Получил и прочел «Опыты». Отдельно о каждом авторе писать не стоит, но в общем номер – содержательный и интересный. Карузо мне понравился даже больше, чем я ждал по Вашим словам о нем[1174]. Он несомненно очень способный человек, и с «чем-то». Жаль, что так мало Вы его напечатали. Из Парижа от двух человек (один – Кантор, другого Вы не знаете) <так!> мне пишут, что главный порок журнала взаимное восхваление и комплименты друг другу, да еще замыкание в узком кругу имен и интересов. Доля правды в этом упреке есть, и я уверен, что это должно вызывать раздражение. Но упрекающие не учитывают того, что людей с более или менее общими интересами осталось 10, а м<ожет> б<ыть>>, и того меньше, так что беседа одного с другим неизбежна. Все-таки разрешите дать добрый совет: поменьше бы комплиментов друг другу и даже внимания (к темам – да, но не к именам). Как и в прошлый раз, мне было неловко перелистывать книжку и так часто видеть свое имя, – и, поверьте, я не рисуюсь, говоря это. Но для полной честности добавлю, что несколько слов Ген<надия> Андреева по моему адресу были мне все-таки приятны, – потому, что мне очень понравилась его статья. Кто это? То, что он пишет в «Н<овом> Журн<але>», тоже хорошо[1175]. Также очень хорошо – Вы о Федотове, хотя я бы и сделал оговорки[1176]. Вейдле уж очень дидактичен и невозмутимо-настоятелен[1177].
Аронсона еще не читал, газеты доходят сюда не скоро[1178]. Зато последняя рецензия Терапиано[1179] (который, кстати, по-моему, очень б<ы> хотел получить от Вас почтительное приглашение писать о чем и что хочет. А так как он рецензент, почему бы Вам и не послать ему таковое? У него в голове – каша или ночная вата, но возвышенная и анти-аронсоновская). Меня смущает «требование» издательницы, чтобы я возразил Аронсону. Прочту – тогда увижу, можно ли это. А смущает – потому именно, что меня в журнале слишком много и защита «Опытов» может сойти за самозащиту и больное самолюбие.
Насчет Биска. Стихи его я верну на днях, но без единого слова в сопровождение. Во-первых, у меня тут нет оригиналов Рильке, чтобы судить о переводах. Во-вторых, я считаю, что минимальная вежливость требует от автора, чтобы он, посылая свои шедевры кому-либо на просмотр, при этом написал бы хоть несколько строк от себя. Я не обидчив нисколько, но не хочу и поощрять новейшие литературные нравы. Простите, если это вызовет у Вас трения с издательницей. Она тоже не на высоте, во многих смыслах.
Кажется, все. Статейку о поэзии и «о том и о сем» напишу и пришлю. Да – забыл: об анкете. Нет, Ваша тема – «как кто пришел в поэзию» мне не по душе[1180]. Это было бы хорошо спрашивать Блока или Тютчева, но не Трубецкого и других. Ответы Вы получите важные, и результат окажется не без комизма. Нет, надо бы что-нибудь другое, – если надо. Я в этом сомневаюсь, т. к. из анкет редко что-нибудь выходит. Во всяком случае, лучше бы тему общую – о положении в мире, о чем хотите, – а не «поэтическую». Варшавский, наверно, какую-нибудь хорошую тему предложить мог бы, а если М<ария> С<амойловна> находит, что в «Оп<ытах>» «слишком много христианства»[1181], то скажите ей, что она дура. Иносказательно это всегда сказать можно. До свидания, дорогой Ю<рий> П<авлович>.
Крепко жму руку.
59
Дорогой Юрий Павлович,
Когда-то Ал. Толстой подошел к З.Гиппиус и сказал: «Простите меня». – За что? – недовольно спросила Гиппиус. – «Простите, что я существую».
Вот так и я теперь. Чувствую всякие вины перед Вами. Не сердитесь.
Статьи я сейчас не могу прислать никакой. У меня масса всяких дел, а голова «не варит». Но летом, т. е. в июле, напишу непременно, отчасти даже потому, что эту «Невозможность поэзии» написать мне очень хочется. Боюсь только, что я от долгого ожидания растеряю мысли о ней. Ну, как-нибудь справлюсь.
Едва ли «Опыты» выйдут до осени, – правда? Так что я Вас и не очень подведу.
Червинская крайне огорчена, что о ней у Вас ничего не было. Напишите (лучше всего сами!) или поручите кому-нибудь (кроме меня)[1182]. До свидания, впрочем, скорее письменного, чем личного.
Крепко жму руку.
Я здесь до 3 июня. Потом в Париже –<…>
60.
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сегодня Ваше письмо от 5 августа, а на предыдущие еще не ответил. Простите, и спасибо, что не «считаетесь» письмами. Я очень рад, что № 8 «Опытов» вскоре выходит, и притом без меня. Слишком было меня много в номерах последних, и меня это тяготило. Статью о «Невозможности поэзии» я напишу к № 9 непременно и пришлю заранее, т. к. осенью мне легче пишется. Еще хотел бы прислать кое-какие стихи, но в другой раз[1183]. Судя по Вашему перечню, № будет хороший. Что Ульянов воюет с Чаадаевым[1184], мне, впрочем, не совсем по душе. Но Бог с ним! Зависит, как воюет, – если без блеска и развязности, которой он грешит, то ничего.
Вы спрашиваете, не обижен ли я за Вашу «Цветаеву»[1185]. Как я мог бы обидеться? Наоборот, я должен был бы по правилам алдановской вежливости немедленно написать Вам благодарность. Но, по-моему, Вы несколько обидно отозвались о парижанах вообще, противопоставив им Цветаеву, которая больше болтала и шумела. Помимо того; параллели Державин – Цв<етаева> я переварить не в силах. (Вспомните «Река времен…» – стихи, рядом с которыми вянет даже Пушкин, п<отому> ч<то> становится как-то легок и будто из папье-машэ <так!>. Насчет Ремизова, т. е. что он «настоящий писатель», тоже сомневаюсь. Поздравить его, конечно, следует, хотя он больше мошенник, чем писатель[1186], и на мошенничестве сделал карьеру. Ну, все это «спор о вкусах», а у Вас вкусы устойчивые и Вас не переубедишь. Я все больше думаю, что поэзия гибнет и погибнет от того, что на свете слишком много литературных мошенников и самоупоенных клоунов (а им в ответ – мало доверия). У Вашего любимого – и моего экс-любимого – Розанова есть где-то страничка о «Блаженны нищие духом»: как зубрила это его дочка и как надо бы такие слова показать человеку в конце жизни на золотом листке[1187], – помните? Удивительно! (и, вспомнив, я выкидываю свое «экс». Удивительно!) Вот то же самое и с поэзией. А тут потуги, вскрики и восторги, от которых тошно и еще больше скучно.
До свидания, дорогой Юрий Павлович. Простите за болтовню. И к Алданову Вы, вкупе с Варшавским, несправедливы. Или не совсем справедливы. Я здесь до 16 сентября.
Буду очень рад письму.
61
Дорогой Юрий Павлович,
Получил Ваше письмо (15/VIII), спасибо. Но прочел я его не «с «удовольствием», как Николай II[1188], а с огорчением. Большим, чем Вы предположите.
«Ремизов в № 8 превознесен до небес»[1189]. Вчера, кстати, я был у Иванова, который мне сообщил, что и он в «превознесении» участвует[1190].
Я лично ничего против Ремизова не имею, никогда ни в чем с ним не сталкивался. Отметить его юбилей, конечно, следовало. Превознесение – дело другое.
Мне было всегда по душе в «Опытах» то, что это не альманах, а нечто цельное, с внутренним единством. Мне казалось, что кое-что в «Оп<ытах>» в этом смысле и достигнуто, хотя бы чуть-чуть. Поэтому первым моим движением было уйти из «Оп<ытов>» и объявить об уходе, «принципиальном», пусть и без объяснения причин[1191].
Для меня литература, и в частности поэзия, – самое важное, что есть в жизни. Оттого я не могу примириться с превознесением Ремизова и всей его бесстыдно-слащавой и фальшивой подделки под поэзию. Вы защищаете в «Оп<ытах>» поэзию от прозы, от <нрзб.>тельного Алданова, – и это хорошо. Но Вы ее предаете слева, и это гораздо более «плохо», чем то «хорошо». Ремизов – знамя, символ фальши, а Вы не замечаете своего же собственного ужасного признания, соглашаясь со мной, что он «мошенник»: «Да, но
62
Дорогой Юрий Павлович,
Я давно уж собирался Вам писать, а вчера получил письмо Ваше. Спасибо. Я перед Вами виноват, и это чувствую. «В сердцах», после визита к Иванову, я Вам написал что-то несуразное о чествовании Ремизова. Но тогда я действительно был сердит, а теперь об этом и говорить не стоит.
«Опыты» я получил, но успел их только перелистать. Прочел только Варшавского, а Вас еще нет – простите![1195] Конечно, что же скрывать, страницы поздравительные доставили мне большое удовольствие! Вейдле в особенности. Стоило прочесть на своем веку всех Джойсов и Клоделей, чтобы провозгласить эту «славу», будто бравый вахмистр с чаркой в руке на полковом празднике![1196] Варшавский стал изысканнее, как-то «литературнее», чем был, чуть-чуть манернее. Я очень люблю его писания, но едва ли он (на этот раз) вызовет отклик и интерес. Его тема – недоумение – не дает ему покоя, но если бы он нашел в себе силы ее забыть, было бы лучше, т. е. был бы большой писатель, который пока остается только в зародыше. Все-таки очень хорошо, что «Опыты» его печатают и поддерживают. Он из тех людей, которых надо хвалить и не бранить – иначе он завянет. Есть и другой род людей, наоборот.
Да, случайно увидел фразу Маркова – о себе, будто «у Иванова есть все, чего Ад<амович> требует»[1197]. Ну, оставляю это на его совести, но с уверением, что – не все, далеко. Нет поэта, который был бы мне более чужд сейчас, чем Ив<анов>, хотя он действительно хороший и подлинный поэт. Кстати, по его просьбе я должен сочинить о нем статью (но это между нами, и не бойтесь, не для Вас!)[1198].
А для «Опытов» – остаюсь при желании и мысли сочинить статейку о поэзии, последнюю в своей жизни и для меня окончательную. В мыслях она у меня кончается обращением к Боратынскому, а выйдет ли это на бумаге – еще не знаю. Но Боратынский, в смысле «последнего собеседника», именно последний русский поэт, т. е. дальше пойти некуда и не к кому[1199].
Отчего Вы в Канзасе, а не в Кэмбридже? Навсегда, или это – гастроли? О Пушкине и Толстом разговор был бы долгий. Только вот что: П<ушкина> с Ремизовым помирить еще можно бы, а с Толстым – никак: или – или. Кстати, бедный Ремизов, по слухам, совсем плох[1200].
Когда – приблизительно – готовятся следующие «Опыты»,
63
Дорогой Юрий Павлович,
Все собирался отвечать Вам на предыдущие два письма, а сегодня получил новое – от 17 января.
Я не писал Вам отчасти из-за немощей и болезней: азиатский, сверх-азиатский грипп, от которого и сейчас не вполне отделался. Все мои парижские каникулы прошли в аспиринах и настойках.
О существовании «Опытов» я – вопреки Вашему предположению! – помню твердо. Статью о поэзии пришлю непременно, в феврале, не позже. Сейчас у меня много мелких здешних дел и работы, отчасти и литературной. Должен написать статью (маленькую) о Г. Иванове для «Нов<ого> Журнала», по настойчивому желанию автора и его жены (это – между нами, конечно). Обещал я им это еще летом, а теперь пришли последние сроки. Я пишу Иванову, что у него какой-то непонятный мне литературный зуд, а он – и она – уверяют меня, что это им нужно по каким-то иным (вероятно, финансовым) соображениям[1201]. Перед этим аргументом – я пассую <так!>.
Если буду жив, то во второй половине июня буду в Париже и, конечно, буду искренне рад Вас увидеть или, вернее, – видеть[1202].
Пока до свидания! Кто это писал об «Опытах» в «Нов<ом> Р<усском> Слове»? Довольно нахально и развязно[1203]. А вот Большухин – соглашаешься с ним или нет, – по-видимому, человек настоящий. Кажется, Вы его знаете? Кто он и что он?[1204] У меня возникла переписка с Биском в связи с его Рильке. Но я ее не продолжаю, не к чему.
Крепко жму руку.
64
Дорогой Юрий Павлович,
Пишу Вам по поводу статьи для «Опытов».
Я обещал ее Вам в феврале. Но писать ее начал только на днях и пишу урывками, «через час по ложке», или, вернее, – через день. Отчасти оттого, что много других дел, отчасти – от всяких размышлений «в связи», иногда мешающих писать прямо и быстро.
Вот я и хочу Вас спросить:
1) Когда Вам статья нужна, т. е. последний срок? Если я пришлю ее Вам в конце апреля (
2) Если статья будет размером больше обычного, стеснит ли это Вас? ‘Отвели ли Вы мне уже определенное число страниц, и если да, то сколько? Я Вам уже писал, что хочу написать эту «Невозможность» как некий свой итог. А итог может и разрастись.
Буду ждать ответа (но в Париж <адрес>).
Как живется Вам, «как можется»? (Видите, от хороших чувств к Вам вспомнил Вашу Цветаеву, но это и стихи хорошие.) Кстати, я хочу о ней в статье написать, в поправку и объяснение того, что писал о ней раньше, в заносчивости и раздражении[1205].
65
Дорогой Юрий Павлович,
Вчера вернулся из Парижа и отвечаю – с каким опозданием! – на Ваше письмо от 24-го марта.
В Париже, как водится, вертелся в сливках света (впрочем, слегка скисших), потом ездил в Ниццу – и по легкомыслию не писал ничего[1206]. Но статья о поэзии, писанная кровью сердца, будет непременно, без обмана, без отсрочки – через две недели у Вас. Она у меня вся в голове, надо только написать.
Через океан и 6000 милль <так!> расстояния чувствую, что статья Вашего итальянца о Пастернаке – вздор! При чем тут Стравинский? Жаль, что он не приплел и Пикассо! Я знаю этих иностранцев, еле-еле говорящих по-русски и увлекающихся Пастернаком: в Оксфорде их – пруд пруди, и все они стандартно-модернистические кретины. Но дело Ваше, печатайте, если надо![1207] А вот что Вы хотите печатать стихи из «Д<окто>р<а> Живаго», меня смутило. Разве они уже не появились – и в газетах, и еще где-то? Сомнение мое только насчет этого[1208]. А вообще-то Пастернак, вопреки Вашим шпилькам по его адресу, много лучше, крепче, глубже Вашей Цветаевой, хотя она иногда и «шармантнее». Романа его я, к сожалению, еще не читал[1209]. Вейдле будто бы в восторге, почти что «телячьем». Но после тоста в честь Ремизова я к Вейдле утратил последние крохи доверия.
А что у Вас вообще предполагается в «Опытах»? Будет ли Степун?[1210] При нашей крайней бедности (и больше: при анти-музыкальности всего, что в нашей печати и литературе осталось), Степун все-таки – на вес золота. Он – болтун, краснобай, но как Андрей Белый краснобай, а не как Аронсон или Слоним.
До свидания, дорогой Юрий Павлович. Следующее письмо – с приложением статьи!
66
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сегодня Ваше письмо.
Во избежание Вашего волнения сообщаю, что статью вышлю заказным,
В статье 22–23 страницы, на машинке, по 25–28 строк на странице: вышло, как я и думал, больше, чем Вам, верно, подходит. Да и то многое скомкано.
Обычная, настоятельная просьба: корректуру!
Верну – тоже как обычно – в тот же день. Но, пожалуйста, пришлите.
Я буду в Париже весь июнь. В начале июля думаю уехать на юг.
67
Дорогой Юрий Павлович,
Шлю привет и поклон из Ниццы, где солнце на месте, синее небо – тоже. Надеюсь, Вы сюда приедете[1212]. Дайте мне знать за несколько дней. Прилагаю обещанные письма.
Получил сегодня письмо от М-me Элькан о парижской войне мышей и лягушек, т. е. Маковского и Померанцева, окруженных воинами меньшего калибра[1213]. До чего это глупо и скучно. Лучше бы уж Маковский занимался грудастыми мальчиками в юбках, чем этой чепухой. Кстати, как прошла Ваша с ним экскурсия в Карусель?
До свидания. Крепко жму руку.
68
Дорогой Юрий Павлович,
Получил (давно) письмо Ваше, а затем – недавно – карточку из Флоренции. Пишу в Мюнхен, как Вы и указываете.
Мне очень жаль, что Вы не приедете в Ниццу[1214]. Особых «фестивальных» аттракционов[1215] я Вам здесь обещать не могу, но небо синее и всякие другие красоты – на месте. Я писал Ивановым, что, м<ожет> б<ыть>, Вы их навестите, и они были этому заранее рады. Вернее, не «они», а «она», т. к. он, по-видимому, мало на что реагирует и не встает с кровати[1216].
Из Парижа мне все пишут об «Опытах» и о Вас с Марией Сам<ойлов>ной. Я ей написал большое письмо (в ответ на ее) и даже процитировал Некрасова: «спасибо сердечное… русский народ»[1217], думая, что на ее девственную душу эта лесть подействует: т. е. не бросайте дела, которое нужно России и человечеству! Она несомненно Вами дорожит и ссориться с Вами не хочет. Я ей предложил разные компромиссы (1 – ее с Вами со-редакторство, 2 – Кантор с Вами), но подчеркнул, что пока она только издатель, она должна редактору – если ему доверяет – предоставить полную свободу. Пусть поставит свое имя рядом с Вашим, тогда она вправе хозяйничать и тогда с Вас снимается ответственность за ее какое-нибудь veto (но и у Вас должно это право быть!)[1218].
Кантор упирается, главным образом, по-моему, потому, что М<ария> С<амойловна> не очень его хочет (так ему кажется). Между тем лучшей «перегородки» между Вами и ей не найти. Сегодня я получил от него письмо с новой версией: Вы – редактор, при «ближайшем участии» – его, Варшавского и моем. Это вздор, да и слишком тяжеловесно для постройки, выходящей раз в год[1219].
Еще из Парижа мне все пишут о драках в «Рифме»: Маковский v<ersus> Померанцев. Кончится, вероятно, мордобитием, не фигуральным, а подлинным[1220].
Ну, это все – литература, а «за жизнь», как говорит мой парижский друг Рабинович[1221], сказать нечего. Я пребываю в тютчевском состоянии «блаженства и безнадежности»[1222] (10 % первого и 90 % второго) по тютчевским причинам, и не имею мужества себе une fois pour toutes[1223] сказать, что ничего нет и ничего быть не может. Если я в Ницце и сижу то, ведь, в сущности, только из-за этого, а все остальное – лицемерие и ложь. Жаль, что Вы не приедете, я бы Вам «причину» продемонстрировал[1224].
Буду ждать письма, дорогой Юрий Павлович. «За жизнь» и о литературе, воплощенной сейчас в Марии Самойловне. Читали ли Вы книжку Зурова? Очень талантливо, но ужасно много лишних и слишком красивых слов[1225]. Сердечный привет Чиннову, у которого лишних слов нет (а в сущности, можно додуматься до того, что все слова лишние, – и тогда остается сказать «merci», «кладу перо», как Кармазинов[1226].
69
Дорогой Юрий Павлович,
Пишу в «Р<усскую> М<ысль>» с надеждой, что письмо Вы получите.
Мне очень жаль, что Вы не приехали в Ниццу. Не хочу Вам объясняться в любви, но не будь я по природе сухарем и в «футляре», пожалуй, сделал бы это. С Вами можно говорить, бродя по городу, то об Иннокентии Анненском, то совсем о других земных прелестях, и я это очень люблю (даже единственно выношу). Вы были бы для меня новым Штейгером, которого мне и здесь, и везде недостает. Ну, passons[1227], не стоит об этом говорить. Раз Вы уезжаете в свою Америку, делать нечего, точка.
Насчет «Опытов»: по-моему, Вы к дуре-издательнице чрезмерно строги. Она дура добрая, а это главное. И Вас любит. Останьтесь редактором, но согласитесь с ее желанием просматривать рукописи до их окончательного принятия. Было бы странно, если бы у нее оказалось не только право veto, но и право одобрять без Вашего согласия, право инициативы. Но на этом она, кажется, не настаивает.
Bon voyage![1228] Напишите (еще сюда, в Ниццу), когда вернетесь домой. Насчет «блаженства и безнадежности»: да, конечно, 10 % – не так мало! 1/10000 лучше, чем отсутствие и того, и другого. Я Вам не жаловался ни на что. Наоборот, эта 1/1000000 помогает мне жить. Но это – тема для ночных разговоров над морем.
Крепко жму Вашу руку, дорогой Юрий Павлович, очень дружески и искренне.
70
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сейчас Ваше письмо. Отвечаю два слова (или 2 с половиной!).
По-моему, некролога Жоржа Иванова наспех не нужно. Я бы на Вашем месте поместил короткую заметку: «Редакция скорбит…» (по американской моде) или просто и лучше: «Такого-то числа там-то скончался…» – с обещанием дать некролог в будущем номере[1229].
Мария Самойловна написала, что ей нужно «спешно и срочно видеть» меня. Но я буду в Париже только к 20-му. Если Кодрянская не врет, то она собирается предложить мне редакторство.
Во-первых, «даром только птички поют», а во-вторых, из лойяльности <так!> к Вам я ни за что предложения, не приму (хотя бы Вы ушли и добровольно).
Крепко жму руку. Пишите мне, пожалуйста, побольше и почаще.
71.
Дорогой Юрий Павлович,
Третьего дня я приехал в Париж и вчера был у Марии Самойловны, которая меня бомбардировала письмами: ей «срочно» и «непременно» нужно было меня видеть.
Дело вот в чем.
М<ария> С<амойловна> очень огорчается тем, что ей неизвестно: согласны ли Вы быть редактором «Опытов» или считаете себя в отставке? Она полна к Вам добрых чувств, считает Вас незаменимым и думает, что без Вас «Опыты» погибнут. Я ее в этих мыслях всячески поддерживал: Вы, никто другой, должны быть редактором! Единственное желание М<арии> С<амойловны> – читать рукописи до того, как Вы их приняли, т. е. не ставить Вас в неловкое положение, как было с Извольской и ее рукописью, Вами уже принятой[1230], я ей сказал, что нахожу это ее желание естественным и приемлемым и тут я ни мало <так!> не покривил душой: нельзя же от М<арии> С<амойловны> требовать, чтобы она никакого интереса к журналу не проявляла и молчала бы, если бы появлялись в нем вещи, ей неприятные. Кантор вполне со мной согласен. Но вот что я добавил: «Было бы неприемлемо, если бы у Вас (т. е. у М<арии> С<амойлов>ны) было бы право навязывать, imposer, редактору то, что ему не по душе, т. е. право инициативы. Кроме того – суждение чисто литературное должно остаться прерогативой редактора. Издательница может отвергнуть вещь по содержанию, но не по оценке литературной или формальной».
На это М<ария> С<амойловна> полностью и категорически согласна. Даже замахала руками: «Что вы, что вы, я об этом и не думала!» Почему-то она просила меня, чтобы написал обо всем этом Вам именно я. Это я и делаю. Она жаждет и мечтает, чтобы Вы не отказывались от редакторства. Я к ее жажде и мечтаниям полностью присоединяюсь. Дорогой Юрий Павлович, проявите кротость и великодушие, не бросайте «Опытов»! Русский народ скажет Вам спасибо сердечное.
Кстати, по слухам (Кодрянская), к редакторству подъезжает Терапиано, но без успеха. Я не согласен на замену Вас ни в коем случае. Буду ждать ответа и надеюсь – утвердительного. Я в Париже до 3-го октября. Напишите сюда, в Париж. А обо всем прочем – потом.
72
Дорогой Юрий Павлович,
Я не успел написать Вам – в ответ на Ваше письмо – из Парижа. Пишу из Манчестера.
С Марией Самойловной я говорил после Вашего письма по телефону. Она ахала на тему о том, как Вас ценит и любит, и обещала Вам написать. Вашу фразу «мы друг другу надоели» я изменил в том смысле, что
К тому же, по слухам, у Карповича в «Н<овом> Ж<урнале»> большие финансовые затруднения, и в случае конца «Опытов» она склонна их поддержать (если они согласятся – добавлю от себя после известной истории ее с ними).
Так что умоляю на коленях, во имя русской культуры и чести эмиграции ответьте: да, дорогая издательница, остаюсь редактором! Насчет того, что «даром только птички поют», я напишу М<арии> С<амойловне> – но позже, если Вы на редакторство дадите окончательное согласие.
Видел за час до отъезда из Парижа Варшавского с невестой. Они проводили меня на вокзал. Она очень мила, он – еще милее, но постарел ужасно.
Кажется, он этого не видит, а я, конечно, много об этом не сказал.
Когда выходят «Опыты»!?
Это последнее мое деловое письмо к Вам. Дальше будут письма о мыслях и чувствах. Обратите внимание на новый мой адрес.
73
Дорогой Юрий Павлович,
Получил письмо Ваше давно, хотел ответить сразу, а отвечаю почти что через месяц. Так всегда.
Знаю от Кантора, что Мария Сам<ойловна> сначала ждала письмо от Вас, потом написала Вам первая. Чем все это кончилось? Остались ли Вы на своем посту?
От того же Кантора: М<ария> С<амойловна> будто бы склонна финансировать и «Н<овый> Ж<урнал>», не оставляя «Опытов». Действительно, она заслужила от русского народа «спасибо сердечное»! Но будь жив Алданов, «Н<овый> Ж<урнал>» денег от нее не взял бы. Теперь – не знаю.
Это – дела. Перехожу к «не делам». Ваш отрывок – о женщинах и некоем юноше – навел меня на многие мысли и воспоминания. Но я никогда не чувствовал «ужаса», о котором говорите Вы и многие, с Вами вместе. Наоборот, то, что у других и частью у Вас, – «ужас», Для меня было подобием счастья, правда – требующим какого-то ирреального рая, чтобы осуществиться и стать не только подобием. Из строчки: «Федры не было, были няни» – могли бы выйти стихи[1231].
Только что прочел в «Н<овом> Ж<урнале>» Пастернака (в «Новом> Р<усском> Слове» не читал). Есть отдельные замечания и фразы, которых кроме него никому бы не написать, но меня удивило общее «передвижничество» картинки. Он, по-видимому, действительно надеялся, что его напечатают в СССР, и подлаживался к общедоступности. По тем страницам, что я прочел, восторги Слонима и Кº мне непонятны. Но надо прочесть все[1232].
Как Вы живете? Что делаете? «Кого любите?» (это цитата из недавнего письма одной дамы ко мне. Я ей отвечал – «Вас»); Что «Опыты» и почему их нет? У меня в голове тысячи писательских тем и планов, а возиться надо с «Маклаковым», за которого вперед получены все деньги![1233] Если «Опыты» будут впредь, мне хочется написать две статейки (или обе соединить в одну): 1 – «О теме К.Леонтьева», 2 – о том, почему меня мутит от Сов<етской> России, при согласии с ее идеалом и конечной целью[1234].
Буду ждать письмеца. Я в Париже с 15-го декабря, приблизительно.
74
Дорогой Юрий Павлович,
Целый век нет от Вас ни слова! М<ожет> б<ыть>, это я не ответил Вам? Не помню.
Прежде всего – с Новым Годом! От души желаю Вам всяких радостей и приятных вещей, во всех смыслах и направлениях. Я очень люблю и как-то особенно чувствую строчки Мандельштама: «Он исповедоваться хочет, но согрешить сперва»[1235]. Ну, вот что-то в этом роде у меня и сейчас в мыслях. Я был в Париже на каникулах, целый месяц. Ничего, все по-прежнему. Умер, внезапно, бедный Оцуп. Я был с ним в полу-ссоре, а теперь вспоминаю его с хорошим чувством, т. к. в целом он был хороший, искренний и чистый, мешала только какая-то надутость и вечная, подозрительная обидчивость, внушенная, кажется, его Беатриче – Дианой[1236].
Я слышал какие-то рассказы об «Опытах»: будто Вейдле что-то наврал М<арии> Сам<ойлов>не о том, что Биск его статью знает, и другое. Не могу себе представить Вейдле-вруна! Все, что угодно, но не это! Если бы мне сказали, что он стал завсегдатаем «Фестиваля», было бы правдоподобнее. Напишите, пожалуйста, в чем дело[1237] – и отчего «Опыты» не появляются? Меня это чуть-чуть смущает в личном порядке, т. к. у меня там много о Пастернаке, до-живаговского периода[1238]. Между тем сейчас П<астернак> – другой, и т. к. журнал выйдет теперь или даже позже, что-то не складывается и не «увязывается».
Кстати, вакханалия вокруг П<астернака> – в частности, «Н<ового> Р<усского> Слова» – мне очень не по душе, не говоря уж о том, что это его подводит. Но противно мне желание покрасоваться за счет П<астернака>: и Слоним – в позе пророка Иеремии[1239].
Ну, все это Вы знаете и понимаете сами. Гринберг издает альманах в честь П<астерна>ка. Я ему ответил без большого восторга, т. к. не знаю, что это будет, т. е. хватит ли у него ума и такта сделать нечто приемлемое![1240]
Буду ждать письма, дорогой Юрий Павлович. Вы – моя «последняя любовь» на земле, или предпоследняя. Пожалуйста, не заставляйте меня думать, что даже и в этом – разочарование.
75
Дорогой Юрий Павлович,
Очень давно, очень Вам не писал, собирался как раз вчера и сегодня, а сейчас пришло Ваше третье письмо, после двух «неотвеченных»! Простите. Я Вас всегда помню, «ношу», как Бальмонт, «на струнах сердца»[1241], ну а писать – дело другое. Я был занят, нездоров, все еще вожусь с «Маклаковым», и все дела запустил. Спасибо, что не считаетесь письмами и не обижаетесь. Я в Вас это очень ценю, т. е. «это» плюс все другое.
Поздравляю с выходом – наконец! – «Опытов» и надеюсь их скоро получить. Отвечаю на Ваши вопросы – для следующего номера[1242].
Одоевцева. Я буду на будущей неделе в Париже, надеюсь, по крайней мере, и с ней поговорю. Печатать ее без разбора, т. е. что ни даст, по-моему, опасно. Но может она дать и что-нибудь подходящее, скорей всего – нечто вроде воспоминаний. (Она, верно, предпочла бы беллетристику, но я совру, что у Вас ее не будет). Сабанеев? Да, конечно. Его зовут Леонид Леонидович, <адрес>. Я думаю быть в Ницце в апреле, дней на 10, и тоже могу с ним поговорить. Конечно – что-нибудь о музыке. После разговора с ним я Вам напишу. Попросили бы о чем-нибудь Прегельшу. Она – не совсем «Опыты», но не глупа, может что-нибудь сочинить для оживления (например, об Оцупе: надо бы о нем что-нибудь!). – Кантора надо бы из уважения, добропорядочности и всего прочего. Степуну, по-моему, – все, что захочет, но с просьбой редактора писать не о cinema или чем-нибудь таком[1243], а помнить, что «Опыты» выходят редко и хотели бы от него слышать, что он думает «о самом важном»[1244]. Вейдле и напоминать ничего не надо. Марков – конечно, все, но с присмотром, как за сорванцом. Варшавский – без комментариев. Татищев? Он не глуп, т. е. не совсем глуп, но бездарен, как пень. Да, есть Одарченко: этот и очень умен, и очень талантлив. Я бы ему на Вашем месте написал непременно. Лифарь? Я был удивлен, увидя у Вас его кандидатуру. Лично он не способен связать двух слов, но если его балетные мысли грамотно изложить – может оказаться интересно. Опасно то, что он может прислать чепуху, а Вам будет неловко ему вернуть. В Нью-Йорке есть Баланчин. Кажется, он «культурнее» Лифаря и мог бы тоже о балете что-нибудь сочинить[1245]. Я думаю, что вообще в Нью-Йорке должны быть люди, не в пример пустыне-Парижу.
Когда, к какому сроку Вы собираете матерьял? Я хотел бы написать «Тему Леонтьева», но, надеюсь, Вам рукопись потребуется еще не скоро[1246].
Ну вот, не письмо – а реестр имен. Следующее будет другое. Вы меня на реестр спровоцировали сами. Что такое «Мосты» и как к ним надлежит относиться? Я ответил Берберовой[1247] согласием, но не уверен, что стоит там писать. Пожалуйста, скажите, как по-Вашему[1248]. Спасибо, что прислали стихи. Есть что-то хлебниковское, впрочем, у Вас не в первый раз. Но там, где «укоряющий взгляд», – совсем не от него, и можно было бы этот «взгляд» развить, уточнить, чтобы была ахматовская иголка в сердце[1249].
Простите, дорогой Юрий Павлович, что пишу глупости, т. е. «слова, слова», да и не те. Я сейчас устал, «не в себе» и не могу «в себя» прийти. Пожалуйста, пишите (лучше в Париж <адрес>).
Об «Опытах» в «Р<усской> Мысли», верно, напишет Терапиано, но я не думаю, что будет ругать: напишет с важностью и кисловатым достоинством. Аронсон хуже[1250]. О Ваших рассуждениях по поводу Сократа и Алкивиада – в следующий раз. К «Федону»[1251] Вы несправедливы: последние страницы ни с чем несравненны <так!>. Но, конечно, эти страницы холодные, без того, что принесло христианство и еврейство. И еще неудачны <?> два возражения Сократу в середине (один Лисий, другой – Кебет, или что-то вроде, верно я имена путаю. Симий?)
76.
Дорогой Юрий Павлович,
Давно Вам не писал, кажется – не ответил. Простите. Вчера вернулся в Манчестер и нашел Ваше письмо с письмом М<арии> С<амойловны>.
Было бы хорошо, если бы она приняла Ваше предложение: 3/4 «Н<овый> Ж<урнал>», 1/4 – «Опыты». Конечно, ей лично «Н<овый> Ж<урнал>» ближе, понятнее. Но у «Оп<ытов>» есть друзья и есть роль[1252]. Что их мало покупают и ругают, ничего не значит. Вы бы могли ей это объяснить, и, даже не поняв, она Вам поверит. Как «противостояние» СССР – «Опыты» вернее «Н<ового> Ж<урнала>», даже если у них есть слабости и крайности.
Мне в общем нравится № IХ. Не все. О Пастернаке Вы совершенно правы, хотя «баржи», по-моему, как раз – из лучших его стихов. Но что нельзя перефразировать по-декадентски Христа – истина бесспорная, и хорошо, что Вы это сказали[1253]. Франк и особенно этот ученый итальянец много хуже, в особенности итальянец[1254], всепонимающий, как Слоним. Еще что хорошо: Агния Нагаго, испорченная несколько претенциозным тоном, но где много верного и тонкого (и такого, что в «Н<овый> Ж<урнал>» не попало бы)[1255]. Большухин. У него кое-что переходит в болтовню, но даже и в этом он интересен. Конечно, под Розанова. Но не так легко писать «под Розанова», чтобы стоило прочесть и в голове что-нибудь осталось[1256]. По-моему, слабей всего в № – библиография, с Биском, Вейнбаумом и прочим[1257]. Но причины ясны. Менее ясно (мне), что Вы нашли у Маковского общего с Тютчевым?[1258] Вообще в № чувствуется борьба редактора за свою «линию» и его беспомощность ее твердо провести. Но хорошо хоть то, что чувствуется его стремление к ней и его смелость в вызове (т. е. он знает, что его будут ругать). Повторяю, будет очень жаль, если «Опыты» кончатся, – и если никто не пожалеет их теперь, то пожалеют через 50 лет. Кстати, где Марков обругал Присманову и Большухина? Я не читал[1259]. С осла-Аронсона нечего спрашивать. По-моему, в будущем, если бы «Опыты» продолжились, надо бы усилить внимание к темам общественно-религиозно-идейным за счет эстетических, т. е. больше бы тревоги за все, что происходит в мире. Это бы окончательно отделило «Оп<ыты>» от «Н<ового> Ж<урнала>» и подчеркнуло бы их правоту и превосходство (но не как Левицкий об экзистенциализме, иначе[1260]). До свидания, дорогой Юрий Павлович. Письмо деловое, а хотелось бы мне написать Вам не только о делах. В другой раз. Как Вам живется? Кто «отказал» Вам в стипендии на Леонтьева? По чьим проискам?
Эмиграция все равно кончается. Через 10 лет (maximum) кончится все. Значит, лучше: кончиться с «Оп<ытами>» как неким знаменем, чем с процветающим «Н<овым> Ж<урналом>», т. е. в сущности пустым местом (хотя лично Карпович – не пуст).
Только что получил письмо Ваше, пересланное из Парижа, от 18 апреля. Меня рассмешило, что Марков бранит Вас «из честности». А о «Гурил<евских> романсах» Вы написали очень хорошо. И стихи это хорошие[1261].
Не подхватил ли бы «Опыты» Гринберг, если М<ария> С<амойловна> выдохлась?[1262]
77
Дорогой Юрий Павлович,
Спасибо за письмо, – начинающееся тоже словом «спасибо», будто бы за «критику». Что-то не помню, чтобы я писал критику. Нет, так, делился впечатлениями от «Опытов», да и то, видно, невнятно. Вот, Вы пишете, например, что напрасно я ругаю Большухина. А мне этот самый Большухин скорей нравится, у него «что-то» есть, несомненно, только надо бы ему поменьше болтать. У него в его писаниях 1/4 интересна, а то и меньше. Но и это редкость[1263].
Еще мне нравится Присманова. Я ее не особенно люблю как поэта, но на этот раз люблю[1264].
Судя по Вашему письму, «Опыты» как будто продолжаются. Дай Бог. Кстати, я как-нибудь напишу о «Серебр<яном> Веке», в ответ на то, что пишет Бор<ис> Зайцев[1265], и кончу тем, что Сер<ебряный> Век длится только в «Опытах», больше негде. М<ожет> б<ыть>, это М<арии> Сам<ойлов>не покажется доводом: ей, ей Сер<ебряный> Век обязан существованием! Только это будет в «Р<усской> Мысли» (если вообще будет), где статьи Зайцева.
Ваши «стервятнические» стихи очень своеобразны, но не без Цветаевой. Решительно, у Вас с ней «избирательное сродство душ»! Но лучшие строки, по-моему, именно те, где ее нет: последние три строфы «Мифа 1958»[1266]. Да и Цветаеву Вы как-то архаизируете, так что выходит все по-Вашему. В сущности, Вы правы, что не боитесь «литературы». Я ею (литературой) испуган навсегда и не могу оттого написать больше ничего. И никогда не напишу (Может быть, только именно что-нибудь в пояснение, что поэзия упирается в ноль, в молчание и в ничто, и как это ни печально, так это и должно быть).
Теперь давайте поговорим «за жизнь». Мне очень жаль, что Вы не собираетесь в этом году в Париж. И хотя в теории океан для дружбы не препятствие, но через него о многом не поговоришь. Да в сущности не о чем говорить: так посидеть. А тут он – препятствие. Я сейчас читаю Пастернака, почти кончил. В конце много хорошего.
До свидания, дорогой Юрий Павлович. Почему-то сегодня мне особенно хотелось бы Вас видеть и что-то сказать. А что, точно не знаю. Что есть жизнь? Что значит все вокруг? Откуда и зачем? Что-то в этом роде, вместо того, совсем ли глуп Аронсон или не совсем.
78
Дорогой Юрий Павлович,
Я опять виноват перед Вами. Не ответил, кажется, на два письма! Нo сейчас отвечать поздно, да и Вы, верно, и забыли, о чем писали. Вот что сейчас я хочу Вам сообщить: на днях тут промелькнул Рейзини[1267], и я с ним обедал. Зашел разговор об «Опытах». Он склонен, и даже больше чем склонен, «Опыты» издавать, если М<ария> С<амойловна> от них откажется. По его словам, она – если узнает о его желании – ни за что «Опытов» не бросит (будто бы такой разговор уже был!). Но если она все же «Опыты» издавать не может, он их с радостью берет. Рейзини – блеффер и человек вообще легкомысленный, но в данном случае ему, по-моему, можно верить. Он сейчас богат и славен, как Кочубей[1268]. Мне он клялся, что говорит вполне серьезно, да к тому же стать издателем, а не только коммерсантом, ему лестно. На всякий случай, для устрашения М<арии> С<амойлов>ны, я тут уже сказал кое-кому (Кодрянской, Прегельше и еще некоторым), что у «Опытов» издатель будет. Но
И еще было бы хорошо, если бы Вы Рейзини написали, сославшись на меня и мой с ним разговор. Но это – на Ваше усмотрение, и в зависимости от поведения М<арии> С<амойлов>ны.
Адрес Рейзини: Robin International Inc. 11 West 42 Street New York 36.
Я в Париже до 5 июля. Потом еду дня на три в Мюнхен и тоже дня на три в Венецию.
Значит, до 10-го июля мой адрес, как всегда летом, в Ницце <…>.
Напишите мне туда, пожалуйста. Я думаю, что Рейзини был бы издателем более приятным, чем М<ария> С<амойловна>, и лучше бы платил, в частности, редактору.
Парижский мой адрес годен всегда, где бы я ни был.
79.
Дорогой Dr. Ivask.
Ваш проект «изучения акмеизма» крайне оригинален и может в дальнейшем послужить образцом для такого рода работ. Меня лично он очень заинтересовал. В самом деле, никакие исторические исследования, даже самые тщательные, не заменят живого рассказа и воспоминаний современников, которые в разговоре или ответах на вопросы восстановят «воздух» эпохи, то неуловимое, что, в сущности, было самым важным. Конечно, надо бы хорошо обдумать, как Ваш план реализовать, чтобы он действительно оказался плодотворным. Но мысль Ваша замечательна, и было бы жаль, если бы она осталась только проектом. Надеюсь, Вам удастся ее осуществить и со своей стороны готов быть Вам во всем полезен.
Искренне желаю успеха.
Преданный Вам
79а[1270]
Дорогой Юрий Павлович,
Я сегодня уезжаю. Посылаю нужный Вам отзыв, но совсем не знаю, то ли это, что Вам требуется. Надеюсь быть числа 10-12-го в Ницце. Пожалуйста, напишите мне туда (<адрес>). Если что не так, я с удовольствием напишу какую хотите бумажку. Писал Вам на днях о Рейзини и «Опытах», – получили? Очень спешу, простите за краткость.
Paris
4/VI-<19>59
80
Дорогой Юрий Павлович,
Простите, что вопреки Вашему желанию отвечаю не сразу. Кроме того: простите, что не возвращаю «анкеты»[1271]. Она у меня исчезла, не могу ее найти. Вероятно, по моему недосмотру и рвению здешней уборщицы попала в «корзину». Я смутно помню ее содержание, но никаких замечаний по памяти сделать не могу. Да это и не важно. У меня сомнения в Вашем проекте, т. е. не в нем самом, а в его финансовой реализации.
Кроме Одоевцевой и Маковского никого из «свидетелей» больше нет[1272]. Свидетели это притом плохие: Одоевцева поздно приобщилась к Цеху и акмеизму, да и всегда была птицей. Маковский, несмотря на «Аполлон», был в стороне и, в сущности, on ne le prenait jamais au serieux[1273]. Он в старости стал менее глуп, чем был тогда, и даже стихи стал писать все-таки лучше. Злобин ни малейшего отношения не имел[1274]. Что написано об акмеизме? Многое, и ничего такого, что надо бы выделить. Какие-то мелочи, взгляд и нечто. Кстати, видели Вы недавние воспоминания Всев. Рождественского в «Звезде»? Его презирал Гумилев, но он был близок к позднему акмеизму. Воспоминания не без подлости: будто он и тогда понимал, что это буржуазная накипь. А не понимал он ничего и, говоря с Гумилевым, потел и краснел от почтительности[1275].
Насчет Рейзини и «Опытов»: если он Вам ответил бы на письмо это было бы чудом. Он вообще отвечать не склонен, а теперь, став Рокфеллером, не считает это и нужным. Но это ничего не значит. Я его «в принципе» должен видеть здесь, во Франции, в конце лета или осенью – и тогда Вам напишу. При его нраве и его делам <так!> он может когда угодно стать опять нищим. Но едва ли. И едва ли он от своего предложения откажется.
Я был в Мюнхене и по вечерам бродил с Чинновым по местным «Фестивалям». Было очень приятно и отдохновенно, и мы вспоминали Вас. До свидания, дорогой Юрий Павлович. Как Вы вообще живете? Я в обычном летнем маразме, читаю (для англ<ийского> предисловия) «Петербург» Белого, отчего мой маразм удесятеряется.
81
Дорогой Юрий Павлович,
Вчера прибыл в Манчестер и нашел Ваше письмо. Я очень виноват перед Вами, знаю. Не сердитесь на меня за молчание.
Марию Сам<ойлов>ну я видел несколько раз. Она сообщила мне («по секрету»), что вскоре должна получить «немножко денег» и намерена издавать журнал – если «Опыты» прекратятся. Узнав, что Рейзини склонен их взять, она заявила, что могла бы войти с ним в компанию, «в какой форме он захочет». Свой журнал она хотела бы сделать не совсем таким, какими были «Опыты»: шире, в расчете на менее изысканных читателей. Возник (в разговоре) вопрос о редакторстве: она предложила мне разделить его с Вами. Я решительно отказался и, зная, что о редакторстве мечтает С.Ю. Прегель, – к тому же ее родственница, – выдвинул ее. На это М<ария> С<амойловна> ответила, что «Юрию Павловичу Прегель не подходит», и вообще скисла. Все это я Вам сообщаю вполне откровенно, чтобы Вы знали положение дел. А развитие предвидеть трудно.
Рейзини в Нью-Йорке до Рождества. М<ария> С<амойловна> собирается вступить с ним «в контакт». Но Рейзини может и раздумать, полагаться на его слова нельзя. Во всяком случае, если бы журнал был, с Рейзини или без него, и если бы издатели (или изд<атель>ница) хотели бы моего участия в редакции, я на крайность согласен на «при ближайшем участии», и тогда журнал бы привлек еще кого-нибудь, пожалуй, Б.Зайцева или (хуже) Степуна. Издание журнала на гектографе и все такое – чепуха, на это идти нельзя. Вас М<ария> С<амойловна> «обожает». Но считает, что Вы – мимоза, фиалка и лилия, а публике нужна пища более грубая. Надеюсь, при встрече Вы уговорите ее, что не так уж эфирны и сверх-утонченны.
«Н<ового> Журнала» еще не видел. Когда прочту, Вам напишу, раз Вы этого хотите[1276]. «Мосты» меня тоже почему-то смущают, хотя не знаю почему. Впрочем, я туда ничего не дал скорее по лени, чем из соображений высокопринципиальных. Не помню, писал ли я Вам, что видел в Мюнхене Чиннова. Если писал, то глупо писать то же вторично.
До свидания, дорогой Юрий Павлович. В Манчестере я веду жизнь менее бестолковую, чем во Франции, и был бы искренне рад возобновлению регулярной переписки с Вами, о смысле жизни и о вещах мелких, хотя и утешительных.
P.S. Сейчас впервые читаю (для справок) книгу Струве о литерат<уре> в эмиграции. Со мной у него несомненно какие-то тайные счеты, от меня ускользающие[1277].
Пишите пока в Университет, т. к. мой частный адрес должен измениться.
82
Дорогой Юрий Павлович,
С Новым Годом! От души желаю всего, что можно, – и радуюсь, что Канзасская республика считает нужным командировать Вас в Европу. Но когда? В какие сроки? Спасибо за письмо (или даже за письма) и стихи. Первое («предплечье») хорошо действительно, и с непривычной для Вас «тяжестью», что я лично, в стихах и люблю, Второе мне меньше по сердцу, но это оценка личная и, значит, не существенная. А о «Юкотане» <так!> в «Нов<ом> Ж<урнале>» написали прелестно, – и это уж бесспорно[1278] .
Рейзини я ничего больше об «Опытах» не писал. К чему? По-моему, все это – суета, из которой реального ничего не будет. Я в Париже до 15 января. Пожалуйста, напишите. Бедного Чиннова, по-моему, обижают в Мюнхене (там была Червинская), но Вы ему об этом не пишите, т. к. он хотя это и чувствует сам, но как всегда и все люди, думает, вероятно, что заблуждается[1279]. Я должен быть в Венеции 28 июня – 4 июля, где будет толстовский фестиваль[1280]. Не пошлет ли Вас туда Канзас? Если возможно, я пришлю Вам сведения. Это нечто довольно пышное, но без Алекс<андры> Львовны, т. к. будут люди «оттуда»[1281]. Шлю всякие чувства, самые искренние.
83
Дорогой Юрий Павлович,
Во-первых, позвольте заявить претензию в обиду: я читал в полу-дурацком изложении Трубецкого о Вашей брошюре, посвященной стихам Чиннова. Почему Вы мне этот труд не прислали и даже не известили о нем?[1282]
Во-вторых, спасибо за письмо. Перевод Bradley – ничего, сносен[1283]. Но, полагаю, это не мои стихи, а его, – как, впрочем, и всегда в переводе.
Почему Одоевцевой не следует знать, что важный какой-то квакер одобрил Ваш проект об акмеизме? Я ей, конечно, этой тайны не разболтаю, но не понимаю; почему это тайна. Квакеры – люди почтенные и «приятные во всех отношениях»[1284]: Желаю Вам с ними успеха
Относительно Ульянова-Вишняка: это, в сущности, обычная эмигрантская «склока». Но прав Вишняк[1285]. Вы пишете, что У<льянов> лично мил, но пишет он черт знает что и даже черт знает как (т. е. по блеску дурного тона). Не могу забыть его «земного поклона Маковскому» не так давно в «Н<овом> Р<усском> С<лове>»[1286] и прочих прелестей. Теперь Вишняк напал на Гуля, который мне пишет с намеком, что я должен его защитить. Но об Азефе я мало знаю и ни в какие полемики о нем пуститься не могу[1287].
От Чиннова я получил на днях большое и очень милое письмо. Как я Вам уже говорил, я между строк его чувствую, что ему живется не легко. Но по крайней мере литературно он теперь в почете, – хотя это и отрицает. Хочет издать книгу стихов. Это хорошо, и книга, наверно, будет хорошая. Надо будет и Вам, и мне о нем написать[1288].
Ну, вот – а все остальное тоже между строками. Простите, что не могу послать Вам моего «Маклакова»[1289]. У меня было всего несколько своих экземпляров, и они уже разошлись. Да Вам он и не очень интересен, хотя кое-что там написано не совсем отсутствовавшим автором, т. е. не совсем равнодушно и механически. Но только кое-что.
Пожалуйста, пишите мне. И обо всем: и о глубоких мыслях, и о сплетнях. Володя Варшавский в каждом письме объясняет мне, какая его жена – «дусик». Она и правда очень милая[1290].
84
Дорогой Юрий Павлович,
Отвечаю на письмо, которое Вы послали «вдогонку».
Программа обширная – по ней и о ней можно говорить без конца.
Ваш план о собрании парижских поэтов – не понимаю и, признаюсь, не одобряю. Кроме позора и чепухи ничего не выйдет. Все перессорились, все выдохлись, или почти, – не стоит для этого добиваться магнетофонного <так!> бессмертия. Во всяком случае, я от председательствования отказываюсь. Да и вообще, раз об акмеизме, не лучше ли ограничиться прошлым, историей?[1291]
Фот? Физ? – кто это. Я знаю Физа, но он к поэзии отношения не имеет. Верно, это тот, о кот<ором> Вы упоминаете: он действительно связан с Христ<ианским> Движением[1292].
Вдова Оцупа: претенциозная экс-«звезда экрана», ничего ни в чем, по-моему, не понимает. Если что-нибудь лично об Оцупе, может, и годится. Но не иначе[1293].
Вообще, дорогой друг Юрий Павлович, я несколько опасаюсь Вашего энтузиазма и доверия. Например, – что Вы знаете о редакц<ионной> работе в «Аполлоне»? Знаю, что редактора все сотрудники считали дураком. Насчет этого мог бы кое-что рассказать.
А Маковский будет врать, что он всем руководил и даже «открыл» Анненского. Одоевцева тоже будет врать: о том, какие тайны ей поверял Гумилев. И так далее…
Бог в помощь, но «надежды славы и добра»[1294] у меня мало. Не забудьте Артура Лурье: для всего, касающегося Ахматовой, это – лучший источник[1295]. И едва ли будет врать. Терапиано об акмеистах не знает ровно ничего[1296].
Простите за холодный душ. Но не ждите в Париже откровений. Надеюсь там быть, как писал, в начале июня. Вот если приедете на юг Франции, поговорим обо всем, – и об акмеизме. Буду искренно рад с Вами там погулять, – как когда-то со Штейгером, переходя с поэзии на его любовные неудачи и надежды – ночью.
В Париже Вам стоило бы поговорить с Гингером: умный и без самолюбования. Отчасти Пиотровский (с самолюбованием). Еще – Мамченко (беспомощный логически, но с «чем-то»)[1297].
85
Дорогой Юрий Павлович,
Всегда письма мои к Вам начинаются с «простите!». А теперь надо бы повторить это много раз. Я только что – или почти – вернулся в Манчестер, а в Париже было не до писем, по разным причинам, большей частью глупым.
1) Изучение Акмеизма. Кого бы еще можно привлечь? Вы пишете о «намеках» в поэзии Ахматовой. Там намек на Артура Лурье, живущего в Нью-Йорке. Знаете ли Вы его? Это человек, который мог бы быть Вам очень полезен: умный, многое должен помнить. Он был ближайшим другом Ахматовой, несколько лет, и вообще знал все и всех того времени. Он – музыкант, но всегда был с поэтами. Еще стоило бы привлечь Юрия Анненкова (в литературе – Темирязев), тоже близкого ко всем и всему[1298]. Он живет в Париже, не помню его адреса, но узнать это легко. Больше никого не нахожу. Одоевцева, конечно, пригодится, но Цеха она не помнит. У нее все – через Гумилева и сквозь него. Не думаю, чтобы все было верно, но все-таки она нужна будет.
2) Я буду в Париже приблизительно с начала июня до 25-го, не позже, если поеду в Венецию… А ехать туда я, по-видимому, должен. Кто это – Викери? Я какого-то Викери встречал в Оксфорде?[1299] Конечно, самое простое – записывать сразу на магнетофон, если он у Вас будет. Вы говорите, что хотели бы записывать лично, но ведь это как было бы долго! Меня пугает, что сеанс – «часов 7»! Не ошиблись ли Вы? Ведь можно и одуреть к концу, если 7 часов!
3) «Гурилевские романсы»[1300]. Они у меня есть – подарок Прегельши. Но я их еще не читал, или, вернее, – не перечитал. Едва ли я о них буду писать, а если и буду (?), то ни в коем случае не буду ругать. По памяти они мне скорей нравятся. Он и вообще талантливый человек, и если я его и ругал, то тайно любя, и именно потому, что он талантлив. Вот еще мне нравится… хотел написать и не могу вспомнить фамилии, поэт из «Мостов», что-то на Б, вроде Буркина или похоже. У него есть строчка, в конце стихотворения:
…И куда вы нас всех завели!
– по-моему, архи-прелестная, и не просто так, воздушно и никчемно, а полная смысла[1301].
4) «Дети», «Поиски друга», «Чиннов»[1302].
Прежде всего – спасибо! Прочел и перечел со вниманием и перемежающимися чувствами: то восхищением, то досадой. Вы, в сущности, – последний русский декадент, т. е. не «кающийся». Многое мне так понравилось, или лучше – задело, заставило остановиться, что я поставил бы на полях восклиц<ательные> знаки, если бы вообще их ставил. Но не все, а главное – не целое. У Вас – талант подробностей, частностей, и у меня впечатление, что Вы так эти свои детали любите (и они стоят того!), что теряете чутье к целому в порыве восторга и умиления. Простите, если пишу откровенно. Это рукописи – не для печати, конечно. Воображаю общий вой, если бы их напечатать! – и не только из-за соблазнительных намеков, но и вообще. Но это – рукописи, которые бы надо спрятать для объяснения кое-чего в «воздухе» нашей эпохи, – как и эпиграф из Гаусмана, платоно-микель-анджеловский по духу (т. е. сонеты М<икель>-Андж<ело>). Присматриваясь за долгий свой век к «такой» любви, я уверен, что в ней чаще бывает, что человек хочет «зажечь свечку» перед любимым (кажется, М<икель>-Андж<ело> перед Кавальери), чем в любви обыкновенной. Это и другое чувство, не выше или лучше, а другого тона, верно, по преобладанию «безнадежности» над «блаженством», независимо от возраста. «Чиннов» крайне тонок и убедителен, но для специального издания, немножко притом педантического. Он (кажется?) мне писал, что у него из-за этой заметки – лишние враги. По-моему, – и я этого боюсь, правда, – он не очень далек от мании преследования, как бывает с людьми мимозного типа, не встречающими любви и доброты. Чуть-чуть таков был, например, Мочульский[1303] , но его спасала церковь и вера.
Дорогой Юрий Павлович, я Вас всегда помню, с самыми нежными и хорошими чувствами, и если не сразу отвечаю, не сердитесь! Все так в жизни: должен не то, что надо, и не то, что хочешь.
86
Дорогой Юрий Павлович,
Вчера приехал в Ниццу после Италии – и нашел Ваше письмо. Спасибо. Поверьте, что я был искренне рад ему, – просто потому, что оно от Вас. В Венеции было шумно, многолюдно и очень утомительно. Я не ожидал, что это будет нечто <вроде> «Объединен<ных> Наций», с переводчиками на все языки, трибунами и т. д.
Были и советские делегаты, один из которых – проф<ессор> Гудзий[1304] меня очаровал своей скромностью, умом и тактом. Он все звал меня в Россию, уверяя, что «теперь – т. е. после Сталина – можно». С Вашим другом Poggioli[1305] я оказался во многом единомышленником (т. е. в прениях), но он был самым болтливым из всех участников: чуть что, Poggioli «просит слова». Струве к прениям допущен не был, а присутствовал в публике, не знаю, почему[1306].
Ну вот, это все – Венеция. А во Флоренции я налетел ночью на Берберову, в числе прочих достопримечательностей![1307]
Как Ваши дела с магнетофонами и болтовней экс-акмеистов? Чек я здесь вчера разменял без малейших трудностей. Пожалуйста, приезжайте сюда, т. е. в Cannes. Буду Вас ждать. Там сейчас Злобин, вчера уже ко мне явившийся.
До свидания!
Передайте, пожалуйста, сердечный привет Mrs. Ivask[1308].
87
Дорогой Юрий Павлович,
Получил Вашу карточку из Стокгольма и по Вашему приказу отвечаю в Мюнхен. Вместо Вас в Ниццу завтра приезжает Вишняк, несказанно меня обрадовавший сообщением, что «может провести с Вами (т. е. со мной) весь день»! Еще приезжает Кантор, но это ничего.
Надеюсь, Вы все-таки тоже здесь появитесь, но не вполне в этом уверен, зная Вашу склонность к обманам. Приезжайте!
Шлю всякие чувства и сердечный привет Mrs. Ivask.
88
Дорогой Юрий Павлович,
Получил сегодня Ваше первое письмо… из Вашингтона. Писали ли Вы мне до этого? Спрашиваю потому, что я не знал, что Вы будете в Вашингтоне и, значит, бросили Канзас[1309]. Кроме того, Ваше письмо как будто что-то продолжает, а что – неизвестно. Я в Манчестере уже 4 дня. Письмо мне переслали из Парижа. Пожалуйста, разъясните, отчего Вы в Вашингтоне – и навсегда ли.
Спасибо за хлопоты о моих американских гастролях. Очень тронут, правда. Но о публичной лекции по-английски отвечу словами Д<он>-Аминадо: «о прыгать не может быть речи». Я не хочу позориться, тем более, что слышал когда-то лекцию Шестова по-французски: моя была бы в том же роде! Если это условие sine qua non, то все отпадает. По-французски, по-русски – сколько угодно, что угодно и когда угодно, но от английских потуг отказываюсь категорически[1310].
Не знаю, значит, стоит ли присылать curriculum. Пожалуйста, ответьте. И надо ли (если стоит) забить в него всего побольше или самое существенное? Все это во всяком случае – не скоро, не раньше осени, т<ак> что подумать можно обо всем. Но еще раз спасибо. Я со своей стороны начну говорить во Франции, что «м<ожет> б<ыть>, Иваск согласится». А если хотите, поговорю и здесь.
Кстати, я твердо решил бросить Манчестер и вообще лекторство весной. Неожиданно нашелся желающий (но колеблющийся) меня заменить – Бахрах[1311]. Это, конечно, строго между нами. Я его видел недавно в Париже, ему, по-видимому, Мюнхен надоел. Если бы Вы склонялись к тому же, то, конечно, имели бы приоритет – и мне было бы легче Вас здесь заранее прорекламировать. Но едва ли это Вас прельстит, т. к. денежно Америка, наверно, несравненно щедрее (я получаю 1150 фунтов, но около 250 уходит в налог)[1312]. К тому же Вы у себя профессор, а здесь были бы только lecturer[1313].
Получил письмо от Гринберга, вошедшего в издательский азарт и выпускающего вторые «Воздушные пути». Он в переписке с Ахматовой и, кажется, этим-то и упоен[1314]. А из других новостей могу сообщить, что встретил на днях на Колизее того же немца, которого Вы после меня тщетно искали весной, и провел приятный вечер[1315]. Что же касается серба из Ниццы, то он не раз меня о Вас спрашивал и сожалел о Вашем исчезновении[1316]. Но все это, суета сует, и лучше думать о русской литературе и вечности. Кстати, только что получил «Мосты», но не успел еще Вас прочесть (каюсь: для себя время нашел!)[1317]. Еще, второе кстати: Варшавский сообщает, что в Европу поехал Юрасов и собирается мне предложить 200–250 долл<аров> за «редакторство “Мостов”»[1318]. Я думаю, речь не о редакторстве, а об участии в ред<акционной> коллегии, Варш<авский>, верно, не понял. Но на «коллегию» я не согласен никак, да и на единоличное – тоже, или почти никак. Что Вы об этом думаете? Пожалуйста, ответьте, и простите, что много к Вам вопросов.
Как Ваше здоровье? Еще вопрос. Шлю лучшие чувства, пожелания все прочее, и самый искренний привет Mrs. Ivask. Буду ждать письма, и, пожалуйста, не забывайте меня в моем манчестерском отшельничестве.
P.S. О моей книге статей. Я хотел бы туда включить то, что мне самому ближе, больше по душе – из «Опытов», кое-что из «Совр<еменных> Записок» и другое. Очень много нового. Но это едва ли может заинтересовать университеты. Это скорей проект для какого-нибудь мецената, Гринберга или Рейзини. Не возитесь с этим: ничего не выйдет, а хлопот много[1319].
89
Дорогой Юрий Павлович,
Получил письмо Ваше (от 24/Х). Спасибо. А дальше следуют пункты – как у Гоголя:[1320]
1) Curriculum vitae прилагаю. Но он едва ли импозантен для людей академических. Повторяю вот что: конечно, приехать на 1–2 месяца в Америку было бы весьма приятно, но не утруждайте себя этим очень! Можно жить и без Америки. И я не хочу, чтобы Вы из-за меня имели хлопоты, а м<ожет> б<ыть>, и надоедали «сильным мира сего».
2) Вы – как visiting professor. Это труднее, чем навсегда. Я кое-что узнавал. Нет кредитов на такие гастроли, разве только они состоялись бы в обще-британском масштабе. А что Вы отказываетесь от Манчестера постоянно, я вполне понимаю. Но о visiting я помню и еще поговорю с кем надо. Выберу случай и настроение. Бывает ведь, что важные вещи устраиваются или проваливаются из-за пустяков.
3) Юрасов не объявлялся, м<ожет> б<ыть>, и не появится. Конечно, если бы участие в ред<акционной> кол<легии> «Мостов» не требовало переезда в Мюнхен, это при $ 250 было бы соблазнительно. Но в Мюнхен я не поеду и за 500 дол<аров>.
4) Моя книга со статьями «для души». То же, что в конце пункта № 1.
5) Адрес англичанина для перевода
Michael Beresford
138, Ashton Lane. – Sale (Cheshire) или на Университет, с указанием Russian Department. Я с ним говорил, он согласен. Писать ему можно и по-русски, и по-английски.
6) Стихи о Венеции[1321].
Они мне нравятся, независимо от Венеции. Есть в них какой-то отголосок Шекспира (не примите за глупую лесть: не в обычном смысле, а в смешении тем и жанров). У Шекспира своя Италия, а у Вас ивасковская. Кое-что выдают «веснушки». Но ради Бога, приведите в порядок две последние рифмы: «ах» и «ов». Это не ассонанс, а небрежность, особенно в заключении (как у Ахматовой где-то: любезным и железных[1322]). Но, м<ожет> б<ыть>, это я «отстал от века» (Ваши слова о себе), а не я <так!>. Есть что-то прелестно-венецианское в строках о «разбитых зеркалах» и раньше, до нее <так!>. Кстати, Тургенев писал, что Венеция – для молодежи, полной надежд[1323]. До чего это неверно! Венеция – прелесть смерти, окаменения, и у Вас верно (для Венеции) повторено «венецианское» слово гроб. Гондолы ведь именно гроба <так!> и призраки.
Ну, вот – кажется, все. Вы спрашиваете о моем «Толстом»[1324]. Я написал его в поте лица, и притом два текста: для русских – и для перевода. Но переводчик испугался Толстого – и, кажется, отказывается (как член церковного совета в Париже). 3 дек<абря> должно быть собрание со Степуном, и из-за этого тоже истории и полускандалы. Насчет сербов и немцев: н-н-не зна-а-а-ю! Я немцев одобряю, и вообще нахожу, что прав был Фед<ор> Павлович Карамазов, хотя только теоретически. Практически я ото всего этого в ужасе, и не знаю, что делать и как быть.
Ну, теперь окончательно все. Кланяйтесь, пожалуйста, Тамаре Георгиевне и поблагодарите за милую приписку. Я тоже, и очень искренне, вспоминаю с большим удовольствием наши ривьерские встречи.
До свидания. Пишите. Ваше письмо для меня всегда радость.
90
Дорогой Юрий Павлович,
Шлю Вам и Тамаре Георгиевне лучшие пожелания к Новому Году! Надеюсь, все у Вас будет хорошо, благополучно, приятно, радостно, и еще надеюсь, что Вы и в этом году побываете в Европе.
Я потерял Ваше последнее письмо или оставил его в Манчестере. Не помню точно, о чем Вы писали, а если были вопросы, то не могу ответить. Даже адреса Вашего точно не помню, но думаю, что письмо дойдет. Оставьте хлопоты о моей поездке в Америку. Я чувствую, что ничего не выходит, да это и естественно. Значит, не утруждайте себя и бросьте это явно безнадежное дело.
А вот я о чем жалею: Вы мне прислали три стихотворения. Первого и третьего я не помню, и, кажется, они никаких «эмоций» во мне не вызвали. Но второе, слегка декадентски-вызывающее, было совершенно прелестно, и я им восхитился. Пожалуйста, пришлите мне его еще раз. У меня такая дырявая память, что я не могу процитировать для указания ни единого слова, но помню, что оно было именно с верностью декадентству и какими-то именами, кажется[1325].
В Париже я уже две недели. Мне до смерти надоел Толстой: одна лекция в компании со Степуном уже была, две другие будут! Кстати, текст первой я Вам пришлю, хотя Вы человек Достоевский, что в стихах Ваших, о которых я Вам пишу, и подтвердилось еще раз.
До свидания. Не забывайте и пишите. А если я Ваши письма, да еще со стихами, и теряю, то по преклонному возрасту, а никак не по недостатку чувств к Вам. Честное слово, чувства мои самые верные и сверх-дружеские, отчасти для меня самого удивительные, т. к. се n’est pas dans mа nature, froide et egoiste[1326].
91
Дорогой друг Юрий Павлович,
Я бы на Вас рассердился, если бы был способен на Вас сердиться! Почему Вы мне не пишете? Почему не отвечаете? Надеюсь, что все у Вас благополучно, и причина молчания – необъяснимое «так!», слово, которое возмущало Зин<аиду> Гиппиус[1327].
Засим перехожу к делу.
В Париже на праздниках я видел Рейзини. Он богат и славен, ему скучно и он рвется в бой, т. е. мечтает о журнале, издательстве и т. д. Я его настойчиво и упорно спрашивал: серьезно ли это, или тоже своего рода «так»? Он клянется, что серьезно, у него свои идеи, планы, а деньги – «ну, что значит несколько тысяч долларов?» Это – его слова. Несколько тысяч долларов – не очень много, но начать можно и с этим. Он может дать и больше.
Я ему сказал, что всем должны ведать Вы. Он вполне согласен, но настаивает и на мне. Я возражаю: стоять во главе не могу, но могу быть «при ближайшем участии». Вообще, все это еще вполне туманно, но надо бы, чтобы Вы переговорили с Рейзини (если Вы на это все согласны). Не может быть, конечно, и речи о даровом Вашем директорстве: это он должен знать сразу. Но что, как, кто, когда, – все это надо Вам с ним выяснить. Я лично был бы рад, если бы он издал мою книгу «Комментарии», т. е. разные статьи. А журнал? Додумайте и предложите ему. Его адрес: Nicolas Reizini, 1016 Fifth Avenue New York. Конечно, есть телефон, но я его не знаю. Если бы Вам надо было приехать для разговора в Нью-Йорк, то, конечно, на его счет. «Даром только птички поют», и он – не Мария Самойловна. Ну, вот. Надеюсь на Вашу звезду и энергию. Было бы все-таки хорошо, чтобы что-нибудь вышло.
Об остальном ничего не пишу, п<отому> ч<то> обижен до глубины души и сердца на Ваше молчание. Прошлое письмо мое могло, впрочем, и не дойти, т. к. я написал Washington как город, а не как штат. Буду ждать ответа.
92
Дорогой Юрий Павлович,
Отвечаю на письмо Ваше о Рейзини и журнале.
Ваша мысль, чтобы Р<ейзини> приехал для беседы к Вам, ирреальна. Он пообещает (?) – но не приедет. Каков он есть, таков и есть, ничего не поделаешь. Лучше поезжайте Вы на week-end к нему. Но, конечно, предварительно сговорившись – и с оплатой расходов. Иначе не выйдет ничего.
У него была мысль такая: журнал русско-американский, с переводами помещенного. Т. е. – не «Опыты» в том виде, как они были. Но все это – туманные проекты. И когда будет «база», т. е. финансовая прочность, увидим, что и как. Беда главная в том, что нет нужных людей. Ваш список сотрудников жидковат (и эстетичен – надо бы добавить «общественников», если есть не бревна). Но главное – очаруйте Рейзини, а остальное приложится. И русский народ скажет спасибо сердечное.
Вот я очарован (подлинно) одним Вашим стихотворением – «…Совсем не октябрьском, но осеннем и болдинском», кроме последней строчки, и не смысла ее, а ритма: «А я не говорю». Я бы изменил: «
На будущий год, с осени, я бросаю Манчестер, и рад этому очень, хотя материально – ни в чем не уверен. Но свобода дороже денег, как Саади некогда сказал[1334]. До свидания. Держите меня в курсе рейзиниевских новостей, ежели таковые будут. И вообще пишите. Пожалуйста.
93
Дорогой Юрий Павлович,
Судя по Вашему молчанию, думаю, что молчит и Рейзини. Неужели он не откликнулся? Ведь клялся и божился, что должен с Вами переговорить, устроит встречу – и так далее. Если так и не ответит, я, когда увижу его, скажу, что больше я его болтовню слушать не намерен.
На Ваше письмо (от 12/II) я тоже до сих пор не ответил. «Так», без причины.
Мартынова я не читал – или его не заметил[1335]. Но вот Державина читал и заметил и хочу Вам в ответ написать по поводу «дремлющего ума» (т. е. «чего в мой дремлющий…»[1336]), Вашей любимой строчки, что у него есть две строчки, которые еще лучше, – нет, не две, а даже три:
И нет пустынь таких, ни дебрей мрачных, дальних;
Куда любовь моя в мечтах моих печальных
Не приходила бы беседовать со мной[1337].
Знали Вы это? Правда, хорошо? Когда Державин принимается писать под Жуковского, то тот сразу превращается в бледную немочь.
Что альманах Гринберга? Будет что-нибудь Ваше?[1338]
И соберетесь ли Вы летом в благословенную Ниццу – или хотя бы в Париж? Вышла книга Одоевцевой[1339]. Я ей советовал просить Вас о рецензии, в числе прочих прославителей[1340]. Стихи – ничего, талантливы, а если мне не совсем по душе, то виной скорей моя душа, Чем ее стихи. Мне почему-то Одоевцеву всегда жаль, хотя она не дает к этому повода.
До свидания, très cher ami[1341]. Пожалуйста, поддерживайте со мной высоко-интеллектуальную переписку, даже без Рейзини и всего прочего.
Один из моих экс-студентов пишет диссертацию о немецк<ом> влиянии на русских романтиков. Я мало об этом знаю и посоветовал ему написать Чижевскому в Гейдельберг, за советами и указаниями. Тот в ответ блеснул такой ученостью, что я был поражен. Вот это человек![1342] Между прочим, он указал на какие-то работы в Харварде, и я советовал насчет этого спросить Вас. Он Вам напишет (его фамилия – Eastwood). Если этот Eastwood Вам напишет и Вы можете ему что-нибудь посоветовать от себя, сделайте это. Жалею, что не могу приложить его фотографию – это усилило бы Ваше рвение!
94
Дорогой Юрий Павлович,
Спасибо за письмо. Давно ничего о Вас не знал. А Вы – одна из моих последних «любвей» на земле, коих становится все меньше. Пожалуйста, пишите чаще: о Державине, о Цветаевой, о Мексике, о чем хотите. Для меня всегда радость увидеть Ваш конверт с Вашим куриным (простите!) почерком на нем.
Два слова о Маркове. Насколько помню, никаких «разносов» я ему не учинял, а только писал что-то о его стиле. Но, конечно, я знаю и чувствую, что в нем «что-то есть», больше и лучше, чем в любом из его сверстников. «Гурилевские романсы» у меня есть (от Прегельши, а не от автора), и я вполне согласен, что в них много прелести. Вообще вспоминаю Розанова: «Зачем, зачем я обижал Кускову?» – это, кажется, в «Опавш<их> листьях»[1343].
«Линии»[1344] получил. Это книга, которую нельзя прочесть залпом, п<отому> что и написана она не залпом. Но я нахожу, что по тонкости и чистоте мастерства это – стихи сейчас вне всяких сравнений <так!>. Другой вопрос, что в них внутри, т. е. насколько это свое и насколько это ценно. Этого я еще не уловил и для самого себя. Но помните (конечно, помните!) у Гумилева о «брабантских манжетах»[1345]. Когда-то этим все восхищались, именно «мастерством». А какая это чушь, именно как мастерство, рядом с Чинновым! Или весь Брюсов. В смысле всяческой субтильности я чувствую полную личную свою неспособность за Ч<инновым> поспеть. Когда-то это я ему написал, а он решил, что я над ним посмеиваюсь, – не знаю почему.
Дорогой друг, не трудитесь где-то намекать, что «Г.В. А<дамович>, может быть, согласится…» и т. д. Не стоит. Ничего не выйдет, да у меня и остыло американское рвение. Я хочу свободы и покоя[1346], а не лекций и споров со Слонимом или Глебом Струве. Вот что Вы не соберетесь в Европу до будущего года, очень жалко. Алданов спрашивал, будет ли двадцать первый век, а я спрашиваю, будет ли будущий год. Рейзини молчит, и Бог с ним! Но при встрече я ему скажу все, что надо, – и даже больше чем надо.
До свидания, – когда?
Я буду, в Париже приблизительно через месяц, а летом – с середины июля – в Ницце, как по гроб жизни, если Бог жизни мне даст.
95
Дорогой друг Юрий Павлович,
Я обрадовался Вашему письму, тем более что молчали Вы долго, и я не знал, где Вы и что Вы. Спасибо, что наконец вспомнили. Я в Ницце уже две недели. Через два дня по приезде меня обокрали (через окно), унесли все деньги и английские travellers чеки[1347]. Очень это неприятно, но делать нечего, и надежды мало на возвращение. У меня тут друзья, которые меня «выручили», а то я думал, что придется вернуться в Париж. Вчера на набережной встретил того серба, с которым в прошлом году я Вас познакомил, и он сразу спросил о Вас. Не делайте себе иллюзий: скорей как о клиенте, чем о друге! Эти «друзья», по-моему, имеют отношение к моей краже, но Бог с ними, – я на них не в претензии.
Теперь о поэзии. О Геор<гии> Иванове разговор был бы долгий. Его поэзия очень талантлива и в каком-то (важном) смысле очень ничтожна. М<ожет> б<ыть>, это мое суждение вызвано тем, что я его долго и близко знал. Но едва ли. Последние его стихи для меня тягостны: слишком много о себе и жалоб о себе <так!>, полное отсутствие «преодоления» себя и готовности к этому. Но очень талантливо и словесно очень точно, т. е. фотография чувства и мысли, без прикрас. А вот Ваш друг Марков нашел, что Фет много почище Анненского, и Слоним его за это похвалил[1348]. Значит, напрасно Вы меня упрекали в «несправедливости» к нему. Это – хамская линия в литературе, хотя ни он, ни Слоним лично и могут не быть хамами. Вы пишете (в письме), что я говорил ex cathedrae[1349]. Нет, я никак в римские папы не лезу, но когда читаю такое, у меня папские претензии действительно рождаются. Буря вокруг Чиннова: дурак Рафальский его будто бы ниспроверг (я не читал, знаю от Одоевцевой), а Вейдле (не дурак) возвеличил, и Одоевцева негодует, что слишком, ибо рядом же Бахрах ее возвеличил меньше[1350]. Все это – человеческая комедия, даже и Фет, и Анненский! Что к чему, куда, зачем и какой всему смысл?? А вот переделку Пушкина насчет «мальчиков в глазах» я оценил. Действительно, его эпитет давно требует поправки, и тогда это был бы хороший эпиграф к книжке стихов (как у Бодлера – «j’aime les matelots»[1351]).
Простите, дорогой друг, за ерунду. Очень жалею, что Вас тут нет. Правда. Я Вам много раз объяснялся письменно в любви, не хочу повторяться.
96.[1352]
Дорогой Юрий Павлович,
Прежде всего, шлю Вам и Mrs. Ivask всякие, самые лучшие, самые искренние (правда!) пожелания к Новому Году. Будьте счастливы и всем довольны. Вы – один из немногих людей на земле, о которых я как-то всегда помню, даже если иногда забываю (Вы не были бы Иваском, если не поняли бы совместимости этого «всегда» и этим «иногда», друг друга поясняющих, а не исключающих), т. е. забываю писать, отвечать, сделать то, что надо бы, – но и только.
Ну, вот – Вы мне прислали 20 долларов, а я в ответ не сделал еще ничего! Но Ваш заказ был неясен[1353]. Самое трудное – что-нибудь делать, когда говорят: делайте что хотите! Буду ждать уточнения, но если Вам желателен разбор двух-трех стихотворений Блока, я не возражаю. И даже предпочел бы Блока кому-либо другому, – раздраженный той чушью, которую о нем пишет Маковский[1354].
Леонтьев? Но «взгляд и нечто» трудно. Впрочем, если Вы предпочитаете это всяким анализам стихов, я согласен. Но именно взгляд и нечто, по воспоминаниям от чтения, с птичьего полета, то, что осталось в памяти, когда мелочи забыты, – и что и есть самое главное.
С Гольдштейном, я думаю, можно передачу устроить. Я у него изредка бываю для Мюнхена, он человек очень милый.
Вы спрашиваете, на что я живу. У Щербакова, поэта туповатого, есть строчка, которую я люблю: «А я живу грехами и мечтами»[1355]. Еще – игрой в карты, пока (только бы не сглазить!) удачной, и кое-какими остатками из Англии.
Пока жаловаться не на что, а дальше – увидим.
Приезжайте, дорогой Юрий Павлович, летом или весной в Европу. Пожалуйста.
Пока – до свидания. Буду ждать письма, и не о делах только, а вообще.
97
Дорогой Юрий Павлович,
Возвращаю расписку и прошу не гневаться за опоздание с ответом.
Что же, Леонтьев так Леонтьев! (т. е. о записи на ленте). Сейчас я в Ницце, до конца февраля. Если еще существует тот человек с магнетофоном на Cimiez, у которого мы с Вами были, пришлю запись отсюда. Если нет, подождите моего возвращения в Париж. Не думаю, чтобы это было дело спешное, – правда? О Леонтьеве я «выскажусь» с удовольствием, т. к. это человек и явление, оклеветанное за черносотенство, но стоющее <так!> почти всех либералов вместе взятых. Но будет совсем взгляд и нечто, или просто давние воспоминания о давних впечатлениях от чтения, т. е. то, что осталось в памяти, когда мелочи забыты, и что по Шестову – единственно важно.
Здесь была совсем весна, а сегодня – мороз, но при ослепительном небе. Вчера встретил серба, Вашего мимолетного друга, – помните? – сильно порожевшего <так!> и посеревшего.
Пожалуйста, будьте здесь летом! В Париже мерзость запустения, а одна из моих последних отрад – Гингер. Он все тоскует о Присмановой, но мил очень в своем сумасшествии и всяких дикостях[1357].
До свиданья, cher ami. Напишите мне еще сюда.
Ваш по гроб жизни
98
Дорогой Юрий Павлович,
Сейчас получил Ваше письмо.
Я очень виноват перед Вами.
Простите за молчание на предыдущее письмо (или даже два?). Причин нет. Суета и всякие пустяки.
В Париже я до самого конца июня или начала июля. Венеция – под сомнением, в зависимости от дел. Но если буду жив и если не случится ничего неожиданного, буду в Ницце с середины июля до середины сентября наверно. Приезжайте и в Париж, и туда! Чинновские сведения, что в Ницце летом «ни пройти ни проехать» – чепуха: туристов скорей меньше, чем бывало. Я заранее очень рад встрече с Вами.
Пишу коротко, чтобы сейчас отправить письмо.
У меня – телефон (раньше не было). Запишите номер: Balsac 52–92.
99
Дорогой Юрий Павлович
Я в самое сердце был уязвлен, возмущен и потрясен Вашим молчанием. И по врожденной злопамятности едва ли скоро о нем забуду! Кстати, у Вас под эллинским солнцем изменился почерк, и хотя письмо подписано Вами, я долго колебался: действительно ли оно от Вас?
В Ницце сейчас все переполнено, «до отказу». Но после 15-го начнется разъезд и к 25-му я Вам что-нибудь найду[1358].
Напишите точно день, когда Вы прибудете. Затем – сколько проживете (приблизительно) и хотите ли комнату с пансионом, полупансионом или совсем без. В квартире, где я живу, все занято. Вероятно, придется искать в отеле, но, м<ожет> б<ыть>, я найду и у частных людей. Впрочем, цена почти та же.
На серба не надейтесь, а почему – расскажу при свидании.
Впрочем, после мюнхенских достопримечательностей что же красоты Белграда! Шлю сердечный привет Иг<орю> Влад<имирови>чу <Чиннову> и благодарю за письмо (Бахрах пишет «письмишко»). Буду чрезвычайно рад Вас видеть, несмотря на гнев и обиду.
100
Дорогой Юрий Павлович (хотел написать «дорогой и милый друг Ю.П.», – но врожденная сухость преодолела, и обращаюсь, значит, обычно, как полагается по «хорошему тону»).
Спасибо за письмишко, – выражаясь по Бахраху. Прошло полтора месяца со дня его получения! Но не думайте, что я Вас и о Вас забыл: нет, все «как-то не так» в смысле физическом, устаю, на улице холодно, в мыслях и в сердце – тоже, – словом, понимаете сами. И простите за долгое молчание.
По письму Вашему и прелестным, но неясным стихам о «психее из Лиссабона» я не понял, к чему и до чего психея эта Вас со своими сумеречными плечами довела. Надеюсь (дня Вас) до всего, о чем Вы желали. Но, по Фрейду, у Вас что-то патологическое насчет плеч[1359]: я вспоминаю, что у моего милого немца (кстати, исчезнувшего) Вы жаловались именно на недостаточно роскошные плечи! Кажется, они были для Вас слишком покаты. Мне нравится «сумеречные» больше, чем вариант – «оливковые», т. е. оливковые эротичнее, но тут, раз «психея», то можно удариться в мистику и романтизм[1360]. Впрочем, Гумилев, наверно, сказал бы: оливковые, п<отому> что точнее.
Мне жаль, что Лиссабон затмил Афины, ибо в Лиссабон я все равно не поеду. А с Афинами – qui sait?[1361] Здесь недавно промелькнул Рейзини, я ему намекал о своей тоске по «пу» и другим греческим достопримечательностям, но он слушал без отклика[1362]. По-моему, у него и дела не столь блестящи, как были.
Нового здесь мало. Вчера я пил чай с Паустовским: знаете Вы такого советского вице-Бунина? Очень милый старик, и не глупый[1363]. А из здешних поэтов блистают на нашем небосклоне только Одоевцева и Прегельша. Увы, увы, увы, я Вашего Леонтьева еще не прочел! Нет у меня «Возрождения», но прочту всенепременно[1364]. Кстати, на днях мне телефонировала некая Вадимова, экс-балерина Дягилева[1365], и спрашивала, кто это Леонтьев, что это Л<еонтьев>, откуда он взялся, раз о нем она раньше никогда не слыхала? – ссылаясь на Вашу статью, которая ее потрясла. Видите, в какие углы и тайники эмиграции доходит Ваша мысль и ученость! А Прегельша, наоборот, негодует, что Вы работаете с «Возрождением», хотя статью и одобряет. Но она – существо в этом смысле не вполне нормальное.
Ну, что еще? В сущности, все и ничего. До свидания, «дорогой и милый друг» Юрий Павлович. Здесь собачий холод, а я жаловался на ниццкую жару! Теперь я о ней мечтаю. На rue de Colisée – обычные немецкие развлечения, сплошной Франкфурт и Мюнхен. Но Греции и Португалии не сыскать и днем с фонарем. Пожалуйста, не казните меня молчанием за молчание. Чиннов, кажется, всем доволен, и я за него рад. К нему на будущий год едет Вейдле и везет жену, которая говорит об этом с тоской. Но он, наоборот, рад. Значит, я жду письма.
Среди писем сохранился напечатанный на машинке листок с пометой Иваска: «Прошу ответить и вернуть». Текст, вписанный Адамовичем, выделен курсивом.
1. Вы говорили – было шесть акмеистов. Кто они: 1) Гумилев, 2) Мандельштам, 3) Ахматова…
2. Где напечатано Ваше ст<ихотворе>ние «Был дом, как пещера…»
3. Приблизит<ельно> где мадам Севинье сказала о хрустальных осенних вечерах… В Вашей цитате это прозвучало как стихи… И напишите это по-французски…
4. Где приблизит<ельно> Валери сказал о трех чудесах мира: Греция, Ренессанс и русская лит<ерату>ра 19-го века…
5. Были Вы хотя бы на одном заседании 1-го Цеха…
6. Были ли в семинаре Гумилева в Институте Живого слова (где бывала Одоевцева).
7. Итак, Г. И<ванов> и Вы основали II-ой Цех, когда пришел Гумилев и когда начали собираться в Доме Искусств.
8. Что такое «Звучащая раковина»…
ПО РАЗНЫМ ПОВОДАМ
В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ 125 ЛЕТ НАЗАД
История взаимоотношений Л.Н. Толстого с журналом «Северный вестник» не раз становилась предметом внимания исследователей. Наиболее подробно и последовательно проследил ее П.В. Куприяновский в работе «Л.Н. Толстой и Н.С. Лесков в журнале “Северный вестник”»[1366], обстоятельно писала об этом Е.Д. Толстая[1367], да и вообще почти ни одна работа о журнале не могла обойти этот вопрос вниманием[1368]. Но вместе с тем даже самые поверхностные поиски в архивах показывают, что возможности новых открытий здесь вполне возможны. Два из таких мы предлагаем читателям.
Отношения Толстого с «Северным вестником» велись через его издательницу Л.Я. Гуревич и ближайшего к редакции сотрудника А.Л. Волынского. Первая не раз рассказывала о своих свиданиях с писателем, прежде всего о самом первом, которое во многом предопределило содержание всех дальнейших. Говоря о своих взаимоотношениях с Н.С. Лесковым, она писала, что он «…ободрил меня к скорейшему посещению Толстого и, узнав, что гр. С. А. Толстая в детстве была знакома с моей матерью, летом 1892 г. написал ей письмо, рекомендуя ей пригласить меня во время моего пребывания в деревне, в Тульской губернии, в Ясную Поляну. Я получила от нее это приглашение и в конце августа 1892 г. поехала к Толстым и прожила у них целую неделю»[1369]. Остальные события, как кажется на первый взгляд, были вполне адекватно описаны еще в 1930-е годы[1370]. Тогда же и там же были опубликованы письма Толстого к А.Л. Волынскому, с еще более кратким предисловием, где утверждалось: «Флексер был в Ясной Поляне два раза: в августе 1894 г. и 29 июля 1897 г. После прекращения в 1898 г. “Северного Вестника” прекратилось и личное и письменное общение Флексера с Толстым. Очевидно, общение это не имело под собой глубокой почвы внутреннего сродства»[1371]. Отметим, что об одном из своих визитов Волынский рассказал печатно еще при жизни Толстого[1372].
Однако и Н.Н. Гусев, и П.В. Куприяновский, и Е.Д. Толстая были неточны в изложении фактического материала. Напомним, что Гусев насчитывал всего два свидания Толстого с Волынским. Толстая полагает, что он был там трижды, но говорит также о двух встречах, в 1894 и 1897 г. Дату третьего визита называет Куприяновский: «В письме Л. Гуревич, рассказывающем о поездке к Толстому 24 декабря 1893 года…»[1373] Однако в декабре 1893 г. Толстые уже жили в Москве, а не в имении. Но такое письмо действительно существует, и его текст мы печатаем далее. Только 24 декабря – дата его написания, сам же визит состоялся в конце лета или в самом начале осени 1893 года. Он был кратковременным, но, как мы далее увидим, существенным для биографии как Гуревич, так и Волынского, которые вместе приехали и вместе уехали. В доступных нам материалах из биографии Толстого, нередко весьма основательных, о нем ничего не говорится.
Отправным моментом для датировки служит фраза из воспоминаний: «Т<олстой> дал нам с собой только что переписанную начисто статью “Неделание”, предназначенную для ближайшего № “Сев<ерного> Вестн<ика>”». 9 августа Толстой писал Гуревич: «Статья моя окончена, но она очень изменилась, и не к лучшему в отношении цензурном. Не знаю, как вы с ней справитесь. Я посылаю ее нынче, 10-го, в Париж и потому думаю, что она во всяком случае выйдет раньше, чем у вас, если она когда и выйдет у вас. Один мой друг советовал мне отдать ее Гроту, рассчитывая, что у него она скорее пройдет, а вам возместить это чем-либо другим. Как вы об этом думаете»[1374]. Комментаторы утверждают, однако, иной порядок действий: «Статья “Неделание”, пересланная А.М. Кузминским 19 июня в “Северный вестник”, с помощью А.Ф. Кони прошла предварительную цензуру и была напечатана в “Северном вестнике”»[1375]. Резонно задать себе вопрос: если статья уже давно была отправлена и даже прошла цензуру, почему же она датирована 9 августа? И почему в тот же день Толстой пишет Н.Я. Гроту: «У меня написалась статья, которую я обещал в “Северный Вестник”, но Чертков советует отдать ее вам, предполагая, что в ”Северном Вестнике” не пропустят, а вы проведете; я бы рад это сделать, но уже обещал и нынче отсылаю статью в “Сев[ерный] Вестн[ик]”. Если там усумнятся, то позвольте обратиться к вам»[1376]?
Ответ отыскивается довольно просто: А.М. Кузминский переслал отнюдь не окончательный вариант статьи, Толстой продолжал над нею работать и действительно окончил 9 августа. Известна и дата цензурного разрешения – 28 августа[1377]. Мы знаем, что статья была напечатана в девятом, сентябрьском номере «Северного вестника» (С. 281–304), и уже 11 сентября появился первый отклик на нее – статья А.М. Хирьякова «Пути жизни»[1378], то есть по получении дозволения печатать, все шло стремительно. А до того?
В воспоминаниях упоминается француз, переводящий Тютчева. Речь идет о Ш. Саломоне, отношения с которым составляют небольшой отдельный сюжет в жизни Толстого (см. ниже). Это позволяет нам еще более сузить поле для догадок. 23 августа Толстой записывает в дневнике: «Был Страхов и Саломон»[1379]. Но это дата не точная, она относится к дню записи. Эта дневниковая запись, а также письмо к В.Г. Черткову от 23 августа показывают, что Толстой весь погружен в проблемы, о которых беседует с Волынским и Гуревич (см. ниже, в комментарии). Как кажется, это дает все основания отнести первую встречу Толстого с Волынским примерно к 20–22 августа 1893 г. Противоречит этому, пожалуй, лишь одно обстоятельство: 9 или 10 августа Толстой собирается отправлять статью в «Северный вестник»; Волынский и Гуревич приезжают без предупреждения, а в конце концов оказывается, что только что переписанная статья их ждет, т.е. представляется более вероятным, что визит в Ясную Поляну состоялся в начале 10-х чисел августа. Примем также во внимание, что нужно было время на доставку письма (при этом мы не знаем, где в это время находились Гуревич и Волынский, в Петербурге или где-то еще), а также время на то, чтобы добраться до Ясной Поляны. Видимо, резонным будет проявить осторожность и датировать визит интервалом с 12 по 22 августа.
Ничего принципиально нового приводимые дальше эпистолярные воспоминания в наши представления ни о Толстом и его окружении, ни о делах «Северного вестника» не вносят. Но они заставляют нас лишний раз осознать, что этот журнал и его главные деятели были не на периферии современной литературы, а, наоборот, занимали более чем достойное место. Как бы в скобках заметим, что даже для самих этих деятелей с течением времени журнал из частного, почти интимного дела превращался в серьезнейший факт литературного процесса своего времени. Это особенно заметно при взгляде на эволюцию воззрений Л.Я. Гуревич, но для создания полного впечатления об этом необходимо опубликовать два мемуарных текста Гуревич о журнале – 1898 и 1926 годов[1380], а также внимательно обследовать ее обширную переписку 1890-х годов.
Второй материал, который мы предлагаем читателям, – небольшое дополнение той же Гуревич к воспоминаниям о первом визите к Толстому, начавшемся 27 августа 1892 года. С одной стороны, этот визит, как мы уже говорили, она описала в воспоминаниях, воскрешающих праздничные впечатления (она попала на день рождения Толстого), которые не хотелось портить. С другой, она уже написала подробные воспоминания о С.А. Толстой[1381] и вносить в них дополнительные подробности не самого приятного свойства было рискованно. Так эти листки остались в архиве. Но, пожалуй, настало время их обнародовать хотя бы для узкого круга академических ученых.
О том, что отношения между двумя женщинами были не самыми лучшими, известно давно. Причиной открытого взрыва был рассказ «Хозяин и работник», который Толстой предназначил «Северному вестнику». 7 февраля он записал в дневнике: «Несчастный рассказ. Он был причиной вчера разразившейся страшной бури со стороны С[они]»[1382], и 15 февраля: «Следующие дни было хуже. Она положительно близка была и к сумасшествию, и к самоубийству. Дети ходили, ездили за ней и возвращали ее домой. Она страдала ужасно. Это был бес ревности, безумной, ни на чем не основанной ревности. Стоило мне полюбить ее опять, и я понял ее мотивы, а поняв ее мотивы, не то, что простил ее, а сделалось то, что нечего было прощать. – Послал вчера в С[еверный] В[естник], и здесь печатают у ней и в Посреднике»[1383].
Сама Софья Андреевна в дневнике 5 февраля описывала события так: «Или у меня дурной характер, или здравый взгляд. Лев Николаевич написал чудесный рассказ: “Хозяин и работник”. Интриганка, полуеврейка Гуревич ловким путем лести выпрашивала постоянно что-нибудь для своего журнала. Лев Николаевич денег не берет теперь за свои произведения. Тогда печатал бы дешевенькой книжечкой изд. “Посредника”, чтоб вся публика имела возможность читать, и я сочувствовала бы этому, поняла бы. Мне он не дал в XIII часть, чтоб я не могла получить лишних денег; за что же Гуревич? Меня зло берет, и я ищу пути поступить справедливо относительно публики в угоду не Гуревич, а назло ей. И я найду»[1384].
Сама Гуревич на публике также излагала обстоятельства неладов. 14 мая 1926 она делала доклад о «Северном вестнике» на заседании подсекции русской литературы Литературной секции ГАХН, и в прениях Н.К. Гудзий задал ей вопрос: «…интересно знать, почему С.А. протестовала против Толстого в “Северном Вестнике”?», на что получил такой ответ: «На вопрос Н.К. Гудзия о причинах нелюбви С.А. Толстой к “Северн<ому> Вестнику” докладчица отвечает, что С.А. Толстая была женщиной корыстной. Сохранилось ее письмо, где она просила “в виде взятки” лишние экземпляры корректур “Хозяина и Работника”. Л.Н. Толстой застал жену за тем, что она пыталась послать этот текст Сытину для издания. Между ними разыгралась тяжелая сцена, затем Л.Н. запер этот текст, она взломала замок и т.д. С.А. старалась сблизиться с издательницей, чтобы отвести ее от Л.Н., читала одно свое произведение “антикрейцеровского” содержания, говорила, что Л.Н. был великим человеком до
Публикуемый нами далее фрагмент не только конкретизирует приведенный ответ, но и позволяет внести существенные обертоны в описание взаимоотношений писателя и журнала.
Первый фрагмент печатается по: РГАЛИ. Ф. 131. Оп. 1. Ед. хр. 20. Сверху карандашом записано: «Копия с моего письма о поездке к Толстому». Небольшой отрывок из этого текста был напечатан П.В. Куприяновским без точного указания места хранения и не вполне корректно (
СПБ. 1893 года Декабря 24 дня.
Расскажу Вам, насколько возможно подробнее, о нашей поездке к Толстому. Мы выехали из Тулы часа в три дня на тульском извозчике. До Ясной Поляны приходилось проехать верст около 15 по мощеному шоссе, которое извивается по пологим среднерусским холмам среди полей и лесов. Леса в этих местах чудесные, настоящие засеки из дубов и лип. Горизонты далекие, и небо раскидывается широко и высоко. Каждый раз, подъезжая к Ясн<ой> Поляне этой дорогой, невольно задумываешься о произведениях Толстого и чувствуешь, что многие страницы навеяны этими именно местами, создались среди этих горизонтов. Мы ехали скорой рысью, погода была свежая, по небу ползали серые тучи с белыми краями, на горизонте что-то светлело, обещая, что погода разгуляется. Мы говорили, как это было вполне естественно, о Толстом, о его произведениях последнего времени и, критикуя некоторые стороны их, оттеняя недостатки русской философии, А.Л. говорил вслед за тем о том, что это истинно великая фигура, окруженная при жизни прекрасною легендою, и что как-то жутко, пройдя через туман этой легенды, приблизиться к настоящему, реальному Толстому… А.Л. чувствовал себя взволнованным. Толстой не ждал его в этот день, мы не знали даже наверное, застанем ли его в Ясн<ой> П<оляне>, и не представляли себе, как сложится это свидание. Когда мы приблизились к Я<сной> П<оляне> и на холме, по которому стелется, как лес, большой старый сад Ясн<ой> П<оляны>, забелелись два каменных столба, составляющих въезд в усадьбу, А.Л. вышел из экипажа и попросил меня доехать одной, чтобы предупредить Толстого о его приезде… Я застала Толстых за обедом в большой яснополянской зале, и когда успокоилась первая суета, вызываемая приездом гостя среди обеда, я – на вопрос Л.Н. Толстого – каким образом мне удалось еще раз попасть к ним (перед тем я уже была у них и простилась до зимы[1386]), сказала, что приехала нарочно, чтобы познакомить его с Волынским. Раздались восклицания: где же он? откуда он приехал?.. Толстой хотел, вставши из-за стола, сейчас же пойти к нему навстречу, но я передала просьбу А.Л. – не беспокоиться и подождать его прихода. Т<олстой> опять сел за обед и сказал мне: «Странно, я его сегодня во сне видел – будто я с ним познакомился. Я был в обществе евреев, там был, между проч<им>, Исаак Ф. (один еврей, бывший некоторое время учителем в Ясн<ой> П<оляне> и поклонник Т<олстого>[1387]) и Волынский, с которым я еще не был знаком, и я просил Ф. познакомить меня с ним… И вот как раз сегодня придется познакомиться…» Обед кончился, но Аким Львович все гулял. Т<олстой> еще раз выразил желание пойти поискать его, и я еще раз просила, передавая просьбу А.Л., – не беспокоиться… После обеда все разбрелись – по яснополянскому обыкновению. Одна партия пошла на лаун-теннис, сам Т<олстой> отправился в сад… Я увидела А.Л. медленно подходящим по дороге к дому через сад, и, познакомив его с Татьяной Льв. Толстой, игравшей на лаун-теннисе, пошла вместе с ним искать Толстого. Мы взошли на короткое время в дом, откуда все разбрелись (в Я<сной>П<оляне> все очень свободно и просто), и из окна второго этажа А.Л. сейчас же узнал издали фигуру Л.Толстого, пилящего со своим зятем Кузминским[1388] какое-то дерево. Ак. Л. гов<орил>, что Т<олстой> поразил его какой-то необычайной энергией и стремительностью в движениях, мощью и бодростью, сквозящей особ<енно> в верхней части фигуры… Мы спустились в сад и пошли к Т<олстому> по липовой аллее. Он увидел нас и, оторвавшись энергичным поворотом от своей работы, пошел навстречу… Они встретились и поздоровались без лишних слов, с плохо скрываемым волнением и стеснением двух сложных натур, смутно
«Где это моя палка? – нервно говорил время от времени Т<олстой>, перебивая самого себя, – пойти надо поискать ее…» И, идя к дому, он продолжал свою речь о современной науке, о том, что современные люди готовы назвать наукою всякое пустое занятие: «Вот даже считать волос у этой собаки – и это наука. Думают, что это наука, и что это то, что надо… Я нарочно просил Грота[1389] дать мне определение науки, как он ее понимает, – нарочно попросил об этом Грота… Вы понимаете – это
В саду стало свежо, и мы пошли к дому. Графиня продолжала работать над перепиской рукописи, и Т<олстой> привел нас в свой кабинет, помещающийся в нижнем этаже дома. Этот тот самый кабинет, в котором изобразил Т<олстого> Репин на одном из своих портретов[1393], – низкая комната со сводами, с штукатуренными стенами, с небольшими окнами. Между окон письменный стол с табуретом, а в глубине, в углу, клеенчатая мебель. На круглом преддиванном столе – беспорядочная груда иностранных журналов и книг: их присылают Толстому со всех концов света, и он всем интересуется, за всем следит… «Вот сядем здесь, – сказал он, – здесь хорошо, тепло…» Он сел у круглого преддиванного стола и стал перебирать журналы. А.Л. сидел на стуле у окна. «Интересные журналы тут есть, особенно американские: есть специально посвященные вопросам морали, вегетарианству, борьбе с деньгами…» Он сделал жест, как бы приглашая А.Л. придвинуться. Но А.Л.остался на месте. «Вот, – гов<орил> Т<олстой>, – журнал, посвященный, как видно и по заглавию,
К чаю собирается вся семья Толстых, вместе с многочисленными родственниками и друзьями, гостящими в Ясн<ой> П<оляне>. Разговор идет перекрестный и потому отрывочный. Т<олстой> занялся с другим гостем – французом, приехавшим в Россию изучать русск<ую> литературу и переводившим Тютчева[1398]. «Чудные есть вещи у Тютчева, замечательные, замечательные… Прочтите-ка это вслух… – обращался он к разным лицам за столом. – Это истинный поэт! – говор<ил> Т<олстой>, перечитывая с французом его перевод из Тютчева. – По-моему, он просто выше Пушкина», – обратился он к А.Л. – «Я не сказал бы этого», – твердо сказал А.Л. Они не стали спорить. Т<олстой> продолжал занимать француза. Было уже поздно. «А который час? – сказ<ал>вдруг Т<олстой>. – Пожалуй, уже Вам скоро ехать… Хочется еще поговорить, пока Вы тут…. Ну скажите – что Вы теперь намерены писать, какие Ваши ближайшие задачи?» – А.Л. сказал, что намерен последовательно разобрать русских критиков, начиная с Белинского[1399]. «Стоит ли это? – сказ<ал> Т<олстой>. – Я хочу сказать: стоит ли это Ваших усилий, ведь это большая работа. Откровенно говоря, я не вижу в них ничего живого, серьезного. Даже Белинский был мне всегда как-то скучен. Я несколько раз принимался читать – и бросал. Т.е. я знаю, что это была очень хорошая натура, так мне чуется, но какие у него были идеи?.. Пусто это все как-то… А уж Добролюбов… Я даже и не знаю, право, что он хотел сказать?.. Что такое у него есть?....» – «Да вот… Темное царство…»[1400] – сказал Ак. Львов., ядовито улыбаясь. – «Ну да, ”Темное Царство”… я знаю – и что же? Что же? Я совершенно серьезно, наивно спрашиваю Вас, чего хотели эти люди, в чем их идеи, положительное содержание этих идей?..» – «Да я-то с Вами согласен, Л.Н., что тут ничего положительного и не было, но дело в том, что эта полоса критики имела большое влияние на русское общество – так что теперь, прежде чем идти дальше, необходимо разгрести весь этот мусор, чтобы покончить с этим и больше уж не возвращаться». – «Да, да, я согласен. Это нужно, действительно. Ну, дай Вам Бог, дай Вам Бог… Я очень желаю успеха Вашему делу…»
Пора было уезжать, но было трудно оторваться от этой беседы и этого общества. Марья Льв. Толстая – младшая дочь Л.Н., страстная поклонница и последовательница отца, отказавшаяся от своей доли разделенного имущества и постоянно занятая до истощения сил умственною и физическою работою, но сохраняющая необыкновенную живость и пылкость, принесла гитару и тихонько напевала цыганские песни, целый хор молодых голосов ей подтягивал….
Мы простились наконец. Т<олстой> дал нам с собой только что переписанную начисто статью «Неделание», предназначенную для ближайшего № «Сев<ерного> Вестн<ика>»[1401]. Он крепко жал руку А.Л. и повторял, что всячески желает успеха журналу…. Ночь была холодная, и Лев Львович Т<олстой> заботливо настоял на том, чтобы А.Л. надел на себя сверх пальто его толстую деревенскую свиту. Мы уехали с сознанием, что это свидание дало все, что только может дать людям беседа с истинно великим и близким по духу человеком. Ничто не нарушало цельности впечатления, и мы почти молча проехали ночной путь, слабо освещаемый прятавшейся за тучи луною, с чувством глубокого удовлетворения.
Я записала свои впечатления от знакомства с Софьей Андреевной Толстой в своих воспоминаниях о ней, напечатанных в четырех номерах газеты «Жизнь искусства» в 1919 г., вскоре после ее смерти. Но как потому, что я писала тогда для печати, так и потому, что смерть человека всегда делает особенно осторожным во всем, что говоришь о нем, многое из знакомства с ней осталось в тех моих воспоминаниях недосказанным. Тягостные вещи вспоминаются из дней первого же приезда моего в Ясную Поляну. Приехала я туда, формально говоря, – по ее приглашению, т.к. Н.С. Лесков писал ей, что такая-то, издательница «Северного Вестника», гостит у своей матери недалеко от Тулы и хотела бы познакомиться с их семьей. Так как мою мать, урожденную Ильину[1402], Софья Андреевна хорошо знала в детстве (Берсы и Ильины жили в одном и том же доме в Кремле и часто видались), Софье Андреевне, мож<ет> быть, было оттого и любопытно посмотреть, что представляет собой ее дочь. Но, конечно, она отлично понимала, что влечет меня в Ясную Поляну отношение мое ко Льву Николаевичу.
Приехав в Ясную Поляну к вечеру 27 августа 1892 г., я имела возможность тогда же поговорить с ним с глазу на глаз:[1403] Софья Андреевна поехала в имение Н.Н. Фигнера, чтобы пригласить его с женой, Медеей Фигнер, на день рождения Льва Николаевича[1404]. Увидела я ее только на следующее утро. Встретила она меня приветливо, расспросила о моей матери, а затем довольно скоро поставила вопрос ребром: «Вы, конечно, приехали потому, что интересуетесь Л.Н., – сказала она. – Ведь так? Вы считаете, что он великий человек. А я прямо скажу вам: он
А старания эти, в тот же первый мой приезд в Ясную Поляну пошли очень далеко. В один из дней моего пребывания там, возобновив со мной как-то утром разговор на тему о том, что Л.Н. перестал быть великим человеком, она вдруг сказала: «Вы все не верите мне?.. Ну так вот… Пойдемте со мной…» Она встала с загадочной усмешкой и повела меня за собой из большой столовой по лестнице вниз через двор и опять вверх по задней лестнице. Я шла за ней в тяжелом недоумении, как во сне. Наконец она отворила дверь в спальню и, предложив войти туда, указала рукой на две стоящие рядом неубранных с ночи постели: «Вот!.. Вы понимаете теперь?.. Это человек, написавший “Крейцерову сонату” и послесловие к ней! Вы понимаете, как он последователен в своих при́нципах!.. Учит одному, а делает другое…» Я ничего не сказала и вышла, потрясенная ее цинизмом. И потом, когда я мысленно возвращалась к этому безобразному приему борьбы, я думала: «Боже мой! Помимо всего прочего, она ведь по своим понятиям должна считать, что молодым девушкам[1405] не говорят о таких вещах, значит и самый эффект был рассчитан ею на впечатление совершенно исключительное…»
Вероятно, и тут, т.е. после всего этого, она заметила, однако, что желаемой цели совсем не достигла, и на время переменила тактику, постаралась просто взять меня любезностью, вниманием. Но долго еще продолжалась эта борьба…
В п е р в ы е: Русская литература. 2018. № 3. С. 170–180.
ИЗ ЗАМЕТОК ОБ ОДНОМ БАБЕЛЕВСКОМ РАССКАЗЕ
Если бы кто-либо мог повторить о себе знаменитые первые слова сологубовской «Творимой легенды», то с наибольшим основанием сделал бы это Бабель: «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я – поэт»[1406]. И в наибольшей степени это нужно отнести к «Одесским рассказам».
Это самое общее утверждение легко подтверждается словами исследователей. Так, в своей известной книге Ренато Поджоли писал, опираясь на широкий мировой контекст: «“Одесские рассказы”, хотя они и похуже “Конармии”, и написаны попозже, возможно, могут служить лучшим введением в его творчество. “Конармия” лирична и эпична по своему строю, тогда как “Одесские рассказы” – плутовские и живописные (picaresque and picturesque). Они имеют дело не с большим миром, миром историческим, но с узкой и странной средой, еврейским кварталом в Одессе, так называемой Молдаванкой, украшенную летопись которой создает перед нами автор. Главные действующие лица этой книги – преступники, контрабандисты и вымогатели, а единственный ее герой – Беня Крик, “бандит и король бандитов”, но прежде всего – страстный человек, поскольку “страсть правит вселенной”. Можно сказать, что этот маленький сборник является чем-то вроде “Оперы нищих”, с той разницей, что Беня Крик более человечен и менее жесток, чем Макхит. <…> Здесь пафос превращается в род сочувствующего гротеска, порождая искусство, напоминающее нам о гравюрах Хогарта или Калло»[1407].
Или в советской книге о Бабеле можно прочитать: «Свой, “домашний” капиталист и совсем свои, столь же “домашние” налетчики – все делают то, что им положено. Все приобретает в этом мире характер спектакля, комического представления. <…> Одесская Молдаванка, ее обитатели, их быт, евреи ремесленники, приказчики, биндюжники, торговцы, уголовники – все предстает в рассказах Бабеля в необычайном свете. <…> Контрастность изображения, сочетание противоречивых, казалось бы не сочетающихся средств – гротеска и бытовизма, романтических и натуралистических красок, лирики и цинизма, пафоса и иронии, необычайных и обыденных ситуаций – образуют неповторимый бабелевский колорит»[1408].
Есть ли в этих цитатах правда? Безусловно, есть. Может быть, удачнее и проницательнее всего она сформулирована Г.А. Белой: «…в “Одесских рассказах” он строит образ мира, где человек был распахнут навстречу жизни. <…> Окраина города превращена в сцену, театр, где разыгрываются драмы страсти. Все вынесено на улицу: и свадьбы, и семейные ссоры, и смерти, и похороны; все участвуют в действии, смеются, дерутся, едят, готовят, меняются местами, сходятся и расходятся, но – участвуют в общей жизни <…> официальная жизнь, ее нормы, ее сухие выморочные законы высмеяны, снижены, уничтожены смехом. Язык героев свободен, он насыщен смыслами, лежащими в подтексте <…> Живая, разговорная структура фразы была знаком раскрепощенного сознания героя, проекцией живого и насмешливого ума автора»[1409].
Все это достаточно очевидно и не требует особых подтверждений. Но вот природа этого поэтического дара, как кажется, еще нуждается в осознании и истолковании. Комментирование рассказов Бабеля пока что остается на уровне разъяснения, кто такой кантор и что говорил Господь из горящего куста на горе Синайской. Да и простое медленное чтение с вопросами к самому себе и к автору применяется достаточно редко. А между тем они совершенно необходимы. Не претендуя на то, чтобы дать полноценный анализ хотя бы одного бабелевского рассказа, приведу насколько наблюдений разного порядка, показывающих возможные направления, по которым стоит двигаться.
Тонкий исследователь литературы Н.Л. Степанов так и озаглавил свою статью, появившуюся еще в 1928 году: «Новелла Бабеля». Не ставя своей целью изучить этот жанр, сошлемся на энциклопедическую статью А.В. Михайлова: «Н<овелла> понималась как небольшое, очень насыщенное событиями, экономно о них рассказывающее повествование с четкой фабулой; ей чужда экстенсивность в изображении действительности и описательность; она крайне скупо изображает душу героя <…> В Н<овелле> должен быть отчетливый и неожиданный поворот, от к<ото>рого действие сразу приходит к развязке»[1410].
На первый взгляд, в рассказе «Как это делалось в Одессе» все отвечает такому пониманию новеллы безупречно. Все да не все.
Наивному читательскому взгляду, тем более взгляду человека, впервые читающего рассказ, представляется, что он построен как увлекательное повествование с неожиданными сюжетными поворотами и пуантами. Острота и неожиданность поведения Бени Крика приковывают внимание и заставляют следить за новеллистическими ходами. Однако взгляд не наивный, а профессиональный заметит, что реальное построение основано совсем на других принципах. Применительно к раннему творчеству Бабеля вообще этот принцип еще очень давно сформулировал Степанов: «…”фабула” раскрывается не только в событиях, но и соотношением словесных ассоциаций и стилистических пластов, через них проглядывает “лицо автора” и “смысл” рассказа»[1411]. Вовсе не захватывающий сюжет, хоть сколько-нибудь напоминающий детективный, составляет основу бабелевской новеллы, а нечто совсем иное. Это легко понять, когда наступает один из кульминационных моментов, – налет на контору Тартаковского. Только что, в предыдущем рассказе, читатель узнавал о таком же налете на Эйхбаума, и помнит, чем там закончилось дело: хозяин и налетчик договорились, да вдобавок прибавился еще и традиционный хэппи-энд – свадьба. Логично было бы ожидать чего-то подобного и здесь, однако происходит совсем иное: убивают приказчика Иосифа Мугинштейна.
Этот неожиданный поворот, возникающий на фоне почти идиллических разговоров Бени Крика и Мугинштейна, по логике происходящего должен быть подобен взрыву бомбы, однако воспринимается совсем иначе. Обратим внимание, как Бабель подводит нас к этому убийству. Дважды в первой половине рассказа он повторяет слово «покойный» (или «покойник»): «Старшим был тогда покойный Левка Бык», «воскликнул покойный Левка», и это повторение заставляет нас вложить в слово вполне определенный смысл: рассказ ведется о таких давних временах, что многие с тех пор умерли. Но в кульминационный момент звучит практически то же самое слово: «…покойник Иосиф стоял перед ним <Беней> с поднятыми руками…» – семантика которого оказывается взорванной. «Покойник» становится предсказанием будущего, а не констатацией мирного течения времени.
А особенно изощренный читатель увидит и еще одно предсказание, о котором писал Дж. Фейлен: «В середине рассказа, когда приказчик Мугинштейн вот-вот погибнет от руки одного из нападавших, Бабель несколькими быстрыми штрихами преображает мертвенно-бледный спектр смерти в живую реальность цвета. Приказчик на пространстве нескольких коротких строк описывается “белым как смерть”, “желтым как глина” и “зеленым как зеленая трава”. Цвета складываются и предсказывают нам не только ближайшее будущее Мугинштейна, но также и его конечную судьбу: он увиден почти одновременно трупом, погребенным в земле телом, впоследствии преобразившимся в траву, которая вырастет на его могиле»[1412]. Обратим внимание, что и здесь резкие, без полутонов цвета воспринимаются в контексте всей цветовой гаммы бабелевских рассказов, а смысл уподоблений остается скрытым до того момента, пока сопоставление вторых членов трех сравнений не воссоздаст триаду – смерть-глина-трава.
Подобным же образом Бабель снимает сюжетное напряжение и в другом кульминационном моменте – известии об убийстве Савки Буциса, застрелившего Мугинштейна. Последнее, что произносит Беня в конторе, перед тем, как бежать оттуда: «Клянусь гробом моей матери, Савка, ты ляжешь рядом с ним…» Вырвавшееся в сердцах проклятие становится точным и буквальным предсказанием судьбы неудачливого налетчика. Моментально забытое, оно подспудно все же существует в читательской памяти, чтобы очнуться в тот самый момент, когда вместе с шепелявым Мойсейкой мы готовы произнести: «Король».
Здесь перед нами классический случай того развития взаимоотношений между сюжетом и фабулой, который был описан Л. Выготским применительно к «Легкому дыханию» Бунина: нарастание сюжетного напряжения специально снимается, затушевывается, чтобы читатель отчетливее воспринял не поверхностный, а глубинный смысл новеллы: «…истинную тему его рассказа составляет легкое дыхание, а не история путаной жизни провинциальной гимназистки»[1413].
Можно даже думать, что в определенном кругу исследователей литературы 1920-х годов именно это взаимоотношение сюжета и фабулы охотно иллюстрировалось примерами из Бабеля. Об этом свидетельствует, как кажется, мнение того же Степанова, писавшего в цитированной статье: «Фабула у Бабеля развивается не по событийной наметке происшествий, а по скрытым “внутри” рассказа ассоциациям.
Так в шахматах фигуры двигаются не просто с квадрата на квадрат, а по условным законам, определяющим сложность их ходов.
Так слово в стихе живет своими закулисными значениями.
Смысл-фабула рождается из столкновения слов»[1414].
Так Бабель определил письмо Бени Крика к Тартаковскому. Напомним его текст: «Многоуважаемый Рувим Осипович! Будьте настолько любезны положить к субботе под бочку с дождевой водой… и так далее. В случае отказа, как вы это себе в последнее время стали позволять, вас ждет большое разочарование в вашей семейной жизни. С почтением знакомый вам
Совсем недавно было опубликовано несколько писем, на которые так похоже письмо Короля. Самое схожее, кажется, – полученное Д. Большаковым: «Многоуважаемый Дмитрий Ефимович. Прошу вас если вы хотите избегнуть той гибели, которая в настоящий момент вам предстоит, то только вы можете избавиться если внесете пять 500 р. по нижеуказанному месту, если же вы этого не исполните, то будете убиты когда вы идете на службу или со службы… Деньги представите Коблевская № 26 кв. 2 Филиппу Малярчику…»[1415].
Однако далее автор статьи, где приводится целый ряд подобных писем, утверждает: «Бабелевский смачный язык еврейских обитателей Молдаванки – столь же искусственная конструкция, сколь и наблюдательное воспроизведение реальных речевых оборотов реальных одесситов (но не обязательно евреев). Да и само расхожее представление о том, что прототипом Бенциона Крика был налетчик Мишка Япончик (Винницкий), является лишь мифом: десять лет вплоть до Февральской революции Михаил (Мойсей Вольфович) Винницкий сидел на каторге за участие в анархистских “эксах” в ранней юности, его карьера короля Молдаванки длилась чуть больше года, трагически оборвавшись в 1919 г. В то же время ни о каком воровском синдикате в Одессе (а бабелевский Беня Крик воплощает именно миф о еврейской организованной преступности) до революции 1917 г. не могло идти и речи – и не шло: ни в полицейских документах, ни на страницах еврейских газет»[1416]. Похоже, что материал и концепция приводят автора к противоречиям, разрешаемым лишь с большим трудом. На деле же, как кажется, ситуация достаточно проста: Бабель действительно создает миф, но вовсе не о «еврейской организованной преступности», а о еврейском Робин Гуде. И для этого он использует разнородные элементы реальности, преображая их светом искусства.
Вот лишь один пример. Похороны несчастного Иосифа Мугинштейна, «погибшего через глупость», едва ли не дословно списаны со вполне реальных похорон, состоявшихся на втором еврейском кладбище в Одессе в сентябре 1916 года. Описания траурных церемоний по умершему 8 сентября поэту Семену Фругу, сделанные одесскими газетами, разительно схожи с тем роскошным абзацем, где Бабель описывает происходящее вокруг могилы бедного приказчика. Даже знаменитый кантор Миньковский (так выглядит его фамилия у Бабеля – в электронной «Еврейской энциклопедии» он Пинхас Минковский) и хор из Бродской синагоги сопровождают похороны реального поэта и вымышленного приказчика. Кажется даже, что и доведение количества служащих Тартаковского, пришедших проводить Мугинштейна в последний путь, до гротеска: «Их было сто человек, или двести, или две тысячи», – необходимо Бабелю, чтобы напомнить: «Похороны, – писал очевидец, – представляли в Одессе небывалое зрелище. Десятки тысяч (до 100 тысяч) людей, от чернорабочего до самого крупного общественного деятеля, многочисленные депутации от общественных организаций городов, представители литературного мира, многочисленные вереницы учащихся, все одесское студенчество, десятки тысяч детей…»[1417]
В замечательной работе американского литературоведа читаем: «Элемент вымысла, который Бабель использует в этих рассказах, придает им странное ощущение вневременности, так что несмотря на то, что действие происходит в современном городе, чувство исторической реальности затуманивается. Воссозданная атмосфера напоминает скорее первобытное или средневековое прошлое, чем реакционное и тревожное время после революции 1905 года, образующее реальный исторический фон этих рассказов. В рассказах нет прямого отражения двух революций или современного социального переустройства. Напротив, здесь отчетливо различимы древние типы поведения и старые принципы племенной верности, – как будто Бабель, используя элементы эпической традиции, пытался создать, полусерьезно и полусатирически, героическую традицию для одесских евреев. В лице Арье-Лейба “молдаванское рыцарство” получило своего летописца или барда; он становится тем еврейским Гомером, чьи слова передают юношам саги о великанах…»[1418]. Здесь все верно, за исключением «чувства исторической реальности». Бабель его культивирует и насаждает именно для того, чтобы на его фоне еще выразительнее фигурировали «гомеровские» (а мы бы предпочли слово «фольклорные») фигуры героев.
Бабелевская музыкальность вне сомнения. Его рассказы рассчитаны не только на чтение глазами, но и на слуховое восприятие. Вот один только пример: «Четыре человека вылезли из-под красной крыши и тихим шагом поднесли к колеснице венок из невиданных роз. А когда панихида кончилась, четыре человека подвели под гроб свои стальные плечи, с горячими глазами и выпяченной грудью зашагали вместе с членами общества приказчиков-евреев». На эти две фразы приходится 9 звуков «ч» (и еще одна буква, в слове «приказчиков»[1419]). Не могут быть случайными сочетание «кра-кры» (красной крыши), цепочки «гро-гор-гру» (гроб… горячими… грудью), «лов-выл-вел» (человека… вылезли… подвели), и даже типично бабелевское, сделанное лейтмотивным в пародии А. Архангельского слово «невиданных» спровоцировано предшествующим «венок».
Тем более это относится к интонационному строению рассказа, где виртуозно выстроены переходы из одного регистра в другой, и это заставляет с особенным вниманием отнестись к самым мелким деталям текста. А механизм сохранения и исправления этих деталей выразительно описан В. Ковским: «При постоянно множащихся переизданиях “базовыми” для них остаются московские – 1957, 1966, а теперь уже и 1990-го (двухтомник) годов. Что такое “базовое”, “основное” издание, составителям объяснять не надо. Это издание, которому доверяешь, которое “расклеиваешь” и в качестве оригинала сдаешь в печать. А следовательно, все ошибки базового издания дублируются и тиражируются дальше»[1420].
Не будем обвинять составителей, презирающих обязанности текстологов проверять «базовое» издание[1421]. Не будем специально говорить о том, что в своей чрезвычайно насыщенной статье В. Ковский говорит лишь о самых крупных недостатках текстологии Бабеля, которые сказывались в советских и сказываются в постсоветских изданиях. Приведем один-единственный пример, просто взывающий к исправлению.
В описании похорон Мугинштейна, о котором мы уже говорили, есть фрагмент: «И похороны состоялись на следующее утро. О похоронах этих спросите у кладбищенских нищих. Спросите о них у шамесов из синагоги, торговцев кошерной птицей или у старух из второй богадельни». На первый взгляд, все в порядке: как однородные члены поминаются шамесы, торговцы и старухи. Но ведь несколькими строками ниже читаем: «Старосты синагоги торговцев кошерной птицей вели тетю Песю под руки». Значит, существовала особая синагога для торговцев кошерной птицей, и именно к ней должна была относиться тетя Песя, торговка курами с Серединской площади.
Дальше, видимо, должны вступать в дело одесские краеведы, которым предстоит выяснить, существовала ли такая синагога на самом деле или Бабель ее придумал, где была расположена и прочие подробности. Нам же довольно и устранения неверно поставленной запятой и тем самым восстановления риторической градации: в первой из приведенных фраз фиксируется сам факт похорон, во второй указывается одна группа свидетелей, которые могут подтвердить рассказ, а во второй – две. Три – было бы уже слишком.
В п е р в ы е: Дерибасовская-Ришельевская: Одесский альманах. Одесса: Пласке АО, 2011. Вып. 45. С. 197–204.
КАРТИНКИ ПРОВИНЦИАЛЬНОЙ ЖИЗНИ 1950-х ГОДОВ
Создание истории повседневности – дело весьма непростое, прежде всего потому, что на этом пути сталкиваются принципиально разные тенденции. С одной стороны, эта история предназначена все-таки для общей характеристики жизни страны, и ее легко опровергнуть, сказав, что, мол, тут перед нами лишь очень приземленные наблюдения, не выходящие за рамки бытописания. И в самом деле: один, два, пять рассказов явно не создают какого-то единого фона жизни. А десять? сто? тысячи? С какого момента начинается не частность, а тенденция, переходящая в магистральную линию?
Вторая сложность – безвестность персонажей такой истории. Всякому интересно прочитать про знаменитость, и мало кому – про неведомого человека. Поэтому подробности жизни знаменитостей становятся характерными, а все остальное не принимается во внимание, пропускается. Наконец, повседневность ограничена своим узким пространством и не претендует на широкий охват, безграничный кругозор.
Именно поэтому выбрать характерный материал для истории повседневности бывает чрезвычайно трудно. Стремление использовать художественные тексты (не только литературные, но и кинематографические или живописные) вызывает серьезную и во многом справедливую критику профессиональных историков. Даже «Архипелаг ГУЛАГ» нынешним поколением исследователей воспринимается более как
Предлагаемые читателю фрагменты из довольно большого комплекса писем, как кажется, вполне могут занять достойное место в кругу источников по истории послевоенного СССР, поскольку эти письма написаны человеком, в силу ряда причин прочно привязанным к месту обитания, но в то же время обладающему достаточно широким кругозором (скорее в прошлом, чем в настоящем, где он ограничен теми же причинами), стремящемуся к получению и осмыслению информации и обладающему навыками вполне выразительной письменной речи. В то же время автор не претендует на создание самостоятельной картины мира, ни научной, ни художественной, а ограничивается описанием своей частной жизни, лишь попутно фиксируя ее социальные детерминанты. Говоря кратко, этим письмам веришь, причем веришь не как литературному произведению, а как подлинному свидетельству о жизни.
Автор писем – человек, известный в литературе, появляющийся на страницах воспоминаний и в документальных материалах, но как человек, стоящий вне собственно литературной деятельности. Вера Александровна Сутугина (в замуж. Кюнер, 1892–1969) известна как секретарь издательства «Всемирная литература». Сохранился ее альбом, ныне отчасти опубликованный[1422], где сотрудники и авторы издательства охотно писали.
После закрытия издательства она стала работать в Госиздате, также секретарем. Однако в 1931 году по неизвестному нам «делу Госиздата» была арестована и выслана в Данилов Ярославской области. Поскольку времена были относительно вегетарианскими, а дело – настолько явно сфальсифицированным, что оказалось закрыто без последствий, через год она вернулась в Ленинград. О более поздних ее скитаниях и о том, как она оказалась в небольшом райцентре Куйбышевской, а по последующему административному делению – Ульяновской области, вполне подробно рассказано в тех фрагментах, которые мы публикуем. Это письма к К.И. Чуковскому, которого она помнила еще со времен «Всемирной литературы». Хранятся они – РГБ. Ф. 620. Карт. 66. Ед. хр. 63. В дальнейшем листы единицы хранения не указываются, приводится только дата. Ответные письма – ИРЛИ. Ф. 720. № 100. Частично опубликованы:
Сначала – несколько воспоминаний из времен молодости. Самое лирическое и в то же время трагическое связано с днем ее именин, приходившимся на 30 сентября, днем Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. 12 октября 1955 она рассказывала: «И еще более раннее 30-е <сентября> вспомнилось мне. Дача на берегу большого озера. По берегам его лес, чудесный белорусский лес. По ночам кричат совы. Не то плачут, не то хохочут. А утром из озера выплывает солнце. И все кругом становится розовым и золотым. Сегодня 30-е – мой день. Я спускаюсь к озеру к своей любимой березке. Здороваюсь с ней и трясу за ствол. Она осыпает меня золотом своих осенних листьев. Возвращаюсь в свою комнату – скоро позвонят на завтрак. Что это? Весь пол моей комнаты устлан лепестками астр. Нога утопает в них, как в пушистом ковре – так глубок слой лепестков. И этот ковер как бы соткан из разных красок – лепестки белые, розовые, лиловые, алые. Я знаю – это сделал Вадим. Пока я бегала к озеру, он устлал мой пол астрами – знает – это любимые цветы. Вадим мой жених. Мы любим друг друга. Мы любим так сильно, что нам нет нужды говорить. То, что люблю я, – любит он. У нас одни любимые поэты, писатели, композиторы. Нет, разумеется, никто никогда так не любил. Мы – это весь мир. Он только потому и существует, что мы любим друг друга. Это счастье-страдание длится четыре года. Потому что мир все-таки есть – и в нем живут мой отец и его мать. Оба против нашего брака. Потому что Вадим – граф. Отец презирает аристократов и не отдает свою “любимую, умную Верушку” в эту среду. Для графини же я только захудалая дворянка, да еще “бестужевка-курсистка”. Моя мать молчит, но страдает. Ведь ее дед был повешен дедом Вадима во время польского восстания. И жизнь нашла выход – в 1916 году Вадим был взят в армию и через 2 месяца убит. …И вот еще одно 30/IX. С телеграммой о смерти сына пришла ко мне графиня, первый раз. Она целовала мои глаза – “которые он целовал”. Она гладила мои волосы – “которые он так любил”. Я не шевельнулась. И не заплакала. Мир исчез с Вадимом. Когда она ушла, я вскрыла себе вены. Перочинным ножиком. Но смерть не удалась. Пришли поздравители. Ведь это было 30/IX. Я даже не болела. Только три дня я не могла говорить. И тогда я разлюбила любовь. Ибо “любовь – это то, чем себя упраздняешь ты сам”».
А несколько раньше, 9 февраля этого же года, она рассказывала о своей причастности к революционному движению: «…знаете ли Вы, что в 1912 г., будучи бестужевкой, я просидела на Шпалерке полтора месяца в одиночке. Арестовали меня накануне студенческой демонстрации по поводу Ленских расстрелов. Тогда очень мно<го> студентов и курсисток сидело. Меня обвиняли и в готовящейся демонстрации, и в том, что я давала книги в какую-то библиотеку для рабочих, и в том, что я читала лекции в воскресной школе за Невской заставой о Ст. Разине и… тираннии в Афинах (это, кстати, была тема моей диссертации) и т.д. <…> Освободили меня без последствий, во-первых, потому что я объявила голодовку (голодала 6 дней, и в то время я и начала курить, лежа на койке, я выдумала целую философскую систему, кот<орая> потом, увы, оказалась уже найденной – Шопенгауэром), а во-вторых, потому что связалась <?> с папой, профессором и дворянином. И вот, как видите – диалектика – то, что было хорошо тогда, привело в Сенгилей». Здесь, пожалуй, уместны некоторые комментарии. Бестужевка – слушательница петербургских Высших женских курсов, в просторечии называвшихся Бестужевскими по имени их основателя историка К.Н. Бестужева-Рюмина. «Шпалерка» – дом предварительного заключения в Петербурге, находившийся на Шпалерной улице. Был сожжен в революцию 1917 года. Ленские расстрелы – события 1912 года, широко известные как в печати того времени, так и по советским курсам истории: на приисках Российской золотодобывающей компании из-за плохих условий жизни и запрета на дополнительный заработок началась забастовка, после ареста ее руководителей состоялось шествие рабочих, которое было расстреляно. По различным данным, погибло от 170 до 250 рабочих, более 200 было ранено. После этого в различных городах России состоялись демонстрации и митинги протеста. Наконец, отец В.А. – географ Александр Петрович Сутугин (1867–1941), преподававший в Петербургском университете (хотя, кажется, профессором в точном смысле этого слова он не был).
Эти годы, интерес к философии, к астрономии, к литературе Сутугина-Кюнер будет и далее часто вспоминать в письмах к Чуковскому.
К сожалению, у нас нет никаких сведений о ее муже Данииле Васильевиче Кюнере, умершем в Данилове в 1939 году. Но отчасти и он был без вины виновен в том, что его жена на двадцать с лишним лет потеряла свой город, который страстно любила, и оказалась в маленьком поволжском городке (а сперва даже селе). Вот как описывала она свои жизненные перипетии Чуковскому в письме от 30 апреля 1955: «Посылаю Вам заявление, написанное еще в 1952 г., но не отосланное. Из гордости. Я считаю себя так несправедливо обиженной, что не могу и не могла все эти годы просить о чем-то. О чем? В чем мне оправдываться? Что родители и все предки были дворянами? Но эту вину не оправдает даже смерть. <…>
Что же касается “дела”, то его, по-видимому, не было. Так мне сказали в Куйбышеве. Когда в 1935 г. нас всех высылали, нам вручили лишь “путевку в жизнь”, небольшой листок, на кот<ором> было написано, что мы высылаемся как социально опасный элемент. Сидя в Нижегородской на распределении, я спросила у следователя – почему, зачем, за что – какое преступление мы с мамой сделали? Мне ответили, что преступления нет никакого, но Ленинград должен быть крепкой пролетарской крепостью, а дворянам и проч. б<ывшим> людям они доверять не могут – у них может “в случае чего” быть другая психология. – Значит, говоря на медиц<инском> языке, – спросила я, – это своего рода профилактические мероприятия? – Да, если хотите. – Сказав мне несколько комплиментов насчет образования, он подчеркнул, что мы не ссылаемся, а высылаемся на 5 лет, причем можем сами выбрать город. Так как у нас нигде никого не было, то вместе с ним я выбрала Самару (Куйбышев потом). На прощание он мне сказал, что на периферии нужны культурные люди. Словом, выходило, что мы едем вроде культуртрегеров. Паспорт у нас остался прежний, без всякой пометки. Когда мы на “дворянской стреле”, как горько шутили пассажиры нашего поезда (кстати, молодежь, уезжая в ссылку, пела песни: “Кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет…” и др<угие> советские песни. Это ли не древнегреческий трагизм?) – когда мы приехали – 3 т<ысячи> семей от младенцев до внуков, в Куйбышев, власти не знали, что с нами делать. Очевидно, директивы еще не дошли. Через несколько дней нас распределили – некоторым надо было являться на регистрацию, нам же с мамой нет. Паспорт остался по-прежнему чистый. На работу нас брали охотно, потому что в провинции не умеют так работать, как ленинградцы. Но при каждом неблагоприятном событии во внутренней или внешней жизни страны нас сокращали. За 6 лет я таким образом переменила 7 мест. Везде меня ценили как работника, везде я получала денеж<ные> награды, благодарности и т.д. Профсоюзный стаж также не прерывался. В 40 г. кончилось 5 лет. Но под Л<енингра>дом шла финская война. Папа просил еще потерпеть. А потом в 41 г. (живя в Куйбышеве, имея хороший паспорт, я ездила в отпуска в Л<енингра>д) – правит<ельство> стало переезжать в Куйбышев, и нас, всех оставшихся, выселили, причем по непонятной причине в паспорте поставили ст. 38. Толком я не знаю, что это значит, но с ней нельзя жить в обл<астных> городах. Нелепо, потому что из Л<енингра>да меня выселили в об<ластной> город!
Еще несколько добавлений – 1) почему др<угие> и, напр<имер>, моя покойная сестра остались? – Потому, что на это время многие уехали из Л<енингра>да, что советовали сделать и мне. Но я была уверена, что меня не могут выслать. Меня, которая в 15 лет читала “Капитал” Маркса, а в 1912 г. полтора месяца сидела в одиночке на Шпалерной за демонстр<ацию> против Ленских расстрелов? И я не графиня, не княгиня, не баронесса.
2) Дело Госиздата не имело отношения, как мне сказали при высылке. Да говорили и раньше, оно ведь кончилось полной реабилитацией: велено было о нем не говорить. Но я по честности все же это рассказала, и в Куйбышеве, и здесь, “для порядка”.
3) Слышала я, потом говорили, что эта массовая высылка была делом рук вредителя Ягоды»[1423].
О роли мужа в ее злосчастьях она с горечью писала чуть ранее, 19 апреля: «Недавно получила телеграмму о смерти брата моего Данилы – Ник. Вас. Кюнера, проф. востоковеда. А я только что его просила прислать мне его книгу “Тибет”. Хотела ее показать некоторым моим начальникам, чтобы убедить их, что фамилия моя не так уж одиозна. Она ведь мне здорово мешает. Во время войны за хорошую работу я была представлена к правительственной награде. Но Исполком отклонил из-за немецкой фамилии. Интересно: в Сенгилей попасть за дворянство, а в Сенгилее страдать за немецкую фамилию. Как ни кинь – все клин. Напрасно я доказывала, что первый Кюнер вывезен был еще Петром I, что мой Данилка даже не говорил по-немецки, и мать его была цыганка – все эти исторические экскурсы ничему не помогают».
Очень характерно, что во всех этих перипетиях она предпочитала винить не советскую власть, а некие извращения или вредительство. Уже после ХХ съезда КПСС она написала: «Недавно нам читали “письмо”. Я от этого события почти психически заболела, – так все непонятно. Почему все это не сказали раньше, почему допустили, как же верить теперь, и надо ли было все это говорить? А я, что же, тоже, наверное, буду “посмертно реабилитирована”?» (5 апреля 1956). «Письмом» здесь явно называется «закрытый доклад» Хрущева ХХ съезду, который должен был читаться только членам партии, но попасть на такие чтения было несложно.
Еще более выразительна дневниковая запись 1958 года: «Чуть не с пеленок была революционеркой, читала Маркса и Н. Ленина, когда еще мало кто их знал, приняла и поняла революцию, всегда, всю жизнь иду активисткой в Советской жизни – и всю жизнь, все правительства меня преследуют. То царское, то советское. Ведь и первую тюрьму при Сов<етской> власти я приняла объективно – мол, ошиблись, мода была на “вредительство” учреждений. И вторую ссылку простила – что ж, м<ожет> б<ыть>, они не могут во всех разобраться, и понятие ”дворянин” все еще так страшно, что на всякий случай, ”профилактически”, они выслали всех дворян. Во всяком случае, у меня до сих пор нет озлобления на несправедливости и ”ошибки”. <…> В противоположность другим пострадавшим, я Сталина люблю по-прежнему и против него никогда у меня не было того озлобления, как у многих»[1424]. Но собственная судьба заставляла ее резко менять настроения. Так, 27 декабря 1956 она извещала Чуковского: «Корней Иванович, я какую бумажку получила! Очевидно, это ответ на наше с Вами “прошение” в Ленинград:
“Ваше дело постановлением Ленгорсуда от 14 декабря 1956 г. производством прекращено. Документ о реабилитации Вам пришлет Ленгорсуд”.
Очевидно, они не знают, что Федин уже все сделал? И какой еще документ они мне пришлют? Вот бы прислали мне… возвращение жилплощади в Ленинграде. Но ведь за мной нет ни Колымы, ни суда, словом, можно сказать, я “дрессировалась на свободе” 21 год, а за это мне ничего не полагается». И эта обида на тех, кому пришлось пережить приговор суда или тройки, а вслед за этим – колымские лагеря, еще повторяется не один раз, так же, как и жалобы на собственную судьбу. Но все-таки перешагнуть через убежденность в правоте государства она так и не могла, стараясь переложить ответственность на кого угодно, от вредителя Ягоды до тайной полиции вообще. Об этом – фрагмент недатированного письма, на котором чьей-то рукой написано «Апрель-май (?) 1955 г.», но, вероятнее, оно написано уже в 1956: «А помните, как Ал. М. писал Ленину о помиловании группы осужденных, и Ч.К., не ожидая ответа, – расстреляла их. Это государство в государстве с самого начала было сильнее»[1425]. Но тут же сожаления о себе на вполне бытовом уровне: «А из Л<енингра>да так и нет ответа. Очевидно, такого “преступника”, как я, никакая реабилитация не касается».
Вот на таком эмоциональном фоне следует воспринимать ее рассказы о селе Сенгилей Куйбышевской области или городе Сенгилей Ульяновской. 10 ноября 1942 написано письмо, фиксирующее самые основные приметы города, который стал для нее местом жительства почти на 20 лет (комнату в коммуналке на Васильевском острове после многих ходатайств, в том числе и очень влиятельного К.А. Федина, она получила лишь в 1961 году): «В прошлом году умер мой отец, в этом году в апреле от гол<одного> поноса сестра и в октябре моя мама. И вот теперь я совсем одна – родных нет никого. Этого жуткого одиночества Вы, к счастью, не знаете и не поймете, у Вас есть дети и внуки. А одиночество в с. Сенгилее – это еще страшнее. Сюда меня забросило колесо истории, которое с 31 г. так и продолжает меня переезжать. От него я очень искалечена душой и телом, но все же пока мужества еще не потеряла. <…> Живу я в этом самом Сенгилее на берегу Волги (но Нева лучше…), и сам Сенгилей живописен, и если бы немного легче материально, то было бы и не так плохо. Удручает отсутствие всякого света – превращаемся в кротов, и нельзя читать. Служу я секретарем по мед<ицинской> части[1426]».
Но настоящие описания сенгилейской жизни начинаются значительно позднее, когда у Сутугиной завязалась более или менее систематическая переписка с Чуковским. Прежде всего – это рассказы о том, что вроде бы от человека не зависит. Таков рассказ в письме от 22 марта 1955: «А знаете, что такое распутица в Сенгилее? Это вода и грязь по брюхо лошади, это – невозможность доставить к нам керосин и продукты, невозможность доставить больного в больницу. Это отсутствие газет и писем две-три недели. И только радио связывает нас с “большой землей”. Целую неделю я героически боролась с грязью и водой: промокала, засасывалась грязью, задыхалась, плакала. И сдалась – заболела. Сижу дома, и главные мои эмоции – бешеная ненависть к Сенгилею и безмерная тоска о родном городе». И через месяц, 19 апреля: «Распутица у нас кончилась, но первая отправка почты в Ульяновск кончилась трагично – и сани, и лошадь, и почта утонули в Волге». Это воспринимается эпически спокойно, как будто отрезанность от внешнего мира в середине ХХ века в центральной России сама собой разумеется.
Вторая постоянная тема – нехватка всего. В середине сентября 1955 года Чуковский известил Сутугину: «Лида, по моей просьбе, добыла для Вас немного сахару»[1427], на что она 22 сентября ему отвечала: «Корней Иванович, уж насчет сахара – это Вы напрасно. Вы не в силах заполнить все сенгилейские пробелы, как бы ни хотели помочь. Вот, напр<имер>, у нас электричество “тухлое”, а керосина нет уже 3 месяца и неизвестно, когда будет. Не будете же Вы посылать мне керосин? Или другое несчастие – ни в Сенгилее, ни в Ульяновске, ни в Куйбышеве нет папирос. <…> Наши дыры заполнить невозможно. Два дня я сидела с “коптилкой”, а на третий ходила взад-вперед по улице и любовалась звездами».
Летом 1956 года Сутугина жила у Чуковского в Переделкине, и пребывание там на какое-то время вывело ее из психологического равновесия. Если раньше местные условия воспринимались как вполне естественные, то жизнь во вполне обеспеченном доме под Москвой показала, что возможно иное, не подневольное существование. И в письмах к Чуковскому, где прежде Сутугина стремилась изо всех сил сдерживаться и не жаловаться, мы находим все больше и больше описаний немыслимо бедной жизни райцентра (да не только райцентра, но и областного города). Вот письмо от 18 августа: «…я утром ходила по домам, выпрашивая хлебца (с ним стало еще хуже, если это возможно), а потом поллитра керосина, кот<орый> за это время еще не привозили, и даже в Ульяновске его нет. Наверно, на целину увезли, что ли?» А вот – от 8 сентября: «Корней Иванович, в Сенгилее стало еще хуже. Я начинаю думать, уж не вредители ли сидят у нас? Электричества так и нет – при ремонте что-то перекосили и комиссия не приняла. Керосина так и не привозили и, говорят, не привезут, пока не будут исправлены баки, кот<орые> готовы, но… текут. Свечей тоже нет. За хлебом по-прежнему очереди с ночи, зерно (урожай большой) гниет – нет брезента и навеса, ну и, конечно, как всегда, нет сахара, колбас, сыра, и т.д., и т.д. Но это ладно, а вот темнота!» Вскоре после этого Сутугина в очередной раз попадает в больницу, и Чуковскому вместо нее пишет ее приятельница: «Вы спрашиваете, в чем нуждается В.А., по нашему мнению, ей нужен сахар и деньги. Мы бы и купили сахару, но у нас здесь его никогда не было» (письмо К.А. Медведевой без даты, штемпель на конверте 4.11.56). А сама Сутугина, вернувшись из больницы: «Никак не примирюсь, что работая 42 года, я буду получать 400 р. с чем-то. <…> Хотя хлеб сейчас без очередей, но кроме него ничего нет. И даже то, что всегда было в изобилии – молоко, тоже исчезло. С затоплением островов – не стало сена, и все жители прирезали свой скот. По той же причине вздорожали и дрова. Спасибо, дорогой друг, за желание помочь, но, как видите, мне и помочь нельзя. Вот разве сахар, кот<орый> мне вчера мой врач <…> велел есть его побольше, за что и был как депутат Обл<астного> совета мною изруган. Сначала сделайте, чтобы был сахар, а потом прописывайте. Папирос тоже по-прежнему нет, и курю махру» (22 ноября 1956).
К этому добавляются впечатления от знаменитого советского контроля и исправления недостатков: «Как раз в эти два дня к нам приехала депутат РСФС<Р> отчитываться, и по этому случаю у нас вдруг появилась мука, макароны, манная крупа и даже конфеты. Все индейцы сошли с ума, накинувшись на ларьки <…> Депутат имел у нас скандальный успех. Ни на один вопрос не ответила, “я не в курсе”. Все обозлились и ругались насчет керосина, сахара, возмутительного хлеба и т.д. А она только: “Я не в курсе!” Да, слуга народа» (27 декабря 1956). И на этом фоне очень эмоционально убедительно звучат слова из более раннего письма: «А после Москвы мне особенно тяжко, все хочется есть – привыкла к Вашим обедам. Да. Недаром я в Москве, выйдя из продукт<ового> магазина – заплакала на Арбате, вспоминая бедных сенгилеевцев» (8 сентября).
В соответствии с этими обстоятельствами растут, воспитываются и живут люди. Впервые эта тема возникает в письме от 22 августа 1954: «Сенгилей осточертел со всеми его обитателями. Нет, серьезно, Сенгилей – это резервация диких индейцев. Прислали мне из Москвы репродукции (правда, плохие очень) Рафаэля, Джорджоне и др. Про Мадонну Сикстинскую индейцы сказали: “Что тут хорошего? Богородица с попами нарисована, и все тут”. Про “Спящую Венеру” Джорджоне: “Фу, стыд какой! Голую бабу нарисовали. Гадость какая”. Ведь как ни прекрасно человеческое тело, смотрят только как на плоть». После этого словечко «индейцы» вошло в лексикон не только Сутугиной, но даже и Чуковского. Конечно, и у него были примеры «индейского» знания культуры[1428], но все они явно блекнут перед образцами, проходящими перед глазами Сутугиной. Вот, скажем, картинки из жизни санатория: «Неудачный попался и состав отдыхающих. Была преимущественно молодежь с Ульяновских заводов. И эта молодежь – рабочие, потрясли меня пьянством, матом и полной половой распущенностью. Вот факты: ночью в окно к нам в палату влезали парни, и я должна была слушать поцелуи и т.д. Другой раз вошел парень и сказал: “Девушки, кто хочет б…вать – идем со мной, меня на всех хватит”. Я, кажется, приобрела еще одно знание – мат, и все его производные и глагольные. С утра у ларька была очередь за водкой. Физкультурник подрался с гармонистом и покалечил его. А массовик-культурник пил без просыпа. Корней Иванович, ведь это
И совсем уж отчаянная картина нарисована в большом письме от 11 и 12 июня того же 1956 года с упованиями на лучших очеркистов этих лет: «Хорошо бы к нам Овечкина, Тендрякова или Троепольского. Много материала. И, пожалуй, такого, что не напишешь. Вот подлинная история. Есть у нас заслуж<енный> врач РСФСР, он же депутат Облисполкома. Есть главврач б<ольни>цы. И есть военком. Все обожают охоту, что в переводе означает “пьянку”. Есть еще у нас санит<арная> машина с шофером-комсомольцем, кот<орый> вообще никогда трезв не бывает. Вся эта компания в январе поехала на охоту за зайцами. Посидели, выпили. Еще посидели, еще выпили. Шофер уже править не мог. За руль сел гл<авный> врач, рядом с ним заслуженный. Дорога шла с горы, а они развили полную скорость. Налетели на молодого парня и сбили его. Насмерть. По следам было видно, что брали его в машину, а потом выбросили (увидев, что мертв). Вот и все. Приезжали прокурору <так!>. “Не доказано. М<ожет> б<ыть>, другая машина”. Но Сенгилей не Нью-Йорк, и машины наперечет. И вот все. Заслуженный чуть похудел, но сейчас поправляется, гл. врач немного поседел, но держит себя как гоголевский Держиморда. <…> Вчера утонули двое детишек в речке Сенгилейке. А сегодня повесился еще один шофер и застрелился из охотничьего ружья бухгалтер. Завтра будут судить ремесленника, кот<орый> зарезал другого. Очень весело. Недели три назад мне самой пришлось вынимать из петли сына хозяина, 19 л., шелопая <так!>. Хорошо, что я случайно вышла в двор и увидела, как он закручивает себе веревку на шею. Но я отнюдь не испугалась, а обозлилась, и если бы умела, отругала его матом. Во всяком случае, я так на него закричала и обругала, что он с пьяных глаз испугался (он вообще “уважает” меня) и позволил себя увести домой, а соседей я послала за отцом, кот<орый> тоже пил у родных. Вот надоели! – Прямо жить противно».
Нельзя сказать, чтобы историки не знали о подобной обстановке в Советском Союзе 1950-х годов, даже не сразу после знаменитой амнистии 1953 года, а и в более поздние времена[1429]. Но поданные через официальные документы, материалы следственных дел и пр. факты лишь частично передают саму обстановку ужаса и отчаяния, особенно возникающую на уровне нищеты и полной безнадежности не только в одном городе, но и во всей стране.
Стоит повторить: это пишет не закоренелый враг советской власти, а человек вполне лояльный, несмотря на все пережитые невзгоды. И второе: в письмах мы сколько угодно обнаружим описаний подобных случаев (менее выразительных, но от того не менее отвратительных), но не найдем ни одного славного дела. Они несомненно творятся, но почему-то все творятся за пределами Сенгилея и области. Собственно говоря, это совершенно объяснимо: желающий увериться в правоте какого бы то ни было дела человек, если у него под рукой нет подтверждений, ищет их за пределами собственного поля зрения, в массовой пропаганде и пр.
В заключение стоит привести несколько литературных воспоминаний Сутугиной и ее суждений о литературе современной. Как кажется, они будут небезынтересны историкам и литературоведам.
К первой категории следует отнести фрагмент из письма от 11 мая 1956, связанный с приездом Д.Д. Бурлюка в СССР: «…Бурлюк жив и стал американцем. Вы помните вечера футуристов? Там и Маяковский выступал, и какой-то К. Фофанов. Вот только не помню, который из них вышел на сцену, волоча на веревке дохлую кошку. Вы, наверное, тоже были на этом вечере, молодой, с челкой, но Вы меня в те годы не знали».
Но, конечно, ближе всего ей были писатели, связанные с Петербургом-Петроградом-Ленинградом. На протяжении многих лет Сутугина была знакома с Ахматовой, которая оставила две записи в ее альбоме[1430], написала ей несколько кратких, но теплых писем, регулярно дарила книги[1431]. Первое ее упоминание в письмах – 10 ноября 1942: «Жива ли Анна Андреевна и в Л<енингра>де ли она?» Ответ на свой вопрос она получила если и не от Чуковского, то от самой Ахматовой, написавшей ей в 1945 году. Но события, связанные со ждановским постановлением вынудили ее еще раз спросить Чуковского о том же: «Жив ли Лозинский и Анна Андреевна?» (26 декабря 1952). Но, пожалуй, самое любопытное суждение об Ахматовой содержится в письме от 9 февраля 1955 года, после того, как Сутугина получила от нее девятый том «Ленинградского альманаха» (Л., 1954), где были напечатаны стихи, входящие в окружение вынужденного цикла «Слава миру». Отвыкшая от новинок литературы, высоко всегда ценившая поэзию Ахматовой, Сутугина почувствовала в этих стихах насильственность и неправду, о чем осторожно написала Чуковскому: «”Ленингр<адский> Альманах” от Анны Андреевны получила. Знаете? Там были помещены виды Невы, Зимн<его> Дворца – и я разревелась. А Вам понравились стихи А.А.? Мне – это, разумеется, entre nous, – не очень. “Парк Победы”[1432] – мне напомнил “Дорогу приморского сада” – чудесное ее стихотворение. А эти стихи, мне кажется, она писала сама без любви».
И, наконец, два очень любопытных суждения о современной литературе, сделанные не без ехидной усмешки. Первое – в письме от 22 марта 1955, продолженном из-за невозможности отправить письмо в распутицу, 1 апреля, касается новых редакций «Белеет парус одинокий» В. Катаева и «Молодой гвардии» А. Фадеева: «Где это знаменитое Переделкино? <…> Очень символическое название, приняв во внимание переделывание писателями своих романов, что отнюдь не служит к их украшению. Гаврик у Катаева в новом издании потерял свою индивидуальность и стал обычным штампом, а Олег Кошевой и вовсе потускнел. Вы не согласны с этим? Правда, Симонов на съезде это одобрил, видя в этом, очевидно, диалектику. Но это слишком упрощенная диалектика. Пусть Катаев и пр. при новой установке пишут новые романы, а не переделывают старые. А то этак-то лет через 10 в их романах не останется ни одного слова от прежнего. Может быть и так: спохватятся наши критики, вроде как с отменой “бесконфликтности” – и придется переделывать опять на не переделанное».
А второе касается кумиров послевоенного времени, в которых еще долго видели оригинальных писателей. Сутугина верно почувствовала главный недостаток всех этих произведений, нередко увенчанных премиями: «У нас сейчас в Сенгилее все старые девы увлекаются “Ек<атериной> Ворониной” Рыбакова. Я же злюсь. Ну почему Вы – мастера – не научите молодежь писать! У нас сейчас много литературы, но нет
Вот, пожалуй, и все то главное, что можно извлечь из пачки старых писем.
В п е р в ы е: Avoti: Труды по балто-российским отношениям в русской литературе: В честь 70-летия Бориса Равдина / Под ред. Ирины Белобровцевой, Аурики Меймре и Лазаря Флейшмана. Stanford, 2012. Part 2. P. 253–267 / Stanford Slavic Studies. Vol. 42
О НАУЧНЫХ ИЗДАНИЯХ СОВРЕМЕННОЙ ПОЭЗИИ
Проблемы текстологии и комментирования чаще всего признаются существующими только в тех случаях, когда речь идет о произведениях уже далекого прошлого, когда надо комментировать архаизмы, копаться в распадающихся газетах и журналах, трепетно касаться рукописей. А бывшее только что, на нашей памяти новинкой вроде бы ни в каких специальных подходах не нуждается.
Между тем стремительно утекающее время наглухо закрывает ходы в прошлое, и пока они еще видны или хотя бы приблизительно помнятся, резонно обсудить те проблемы, которые у публикаторов-первопроходцев остались вне поля зрения.
Нельзя сказать, чтобы подобных опытов вообще не было. В сфере современной поэзии следует назвать три комментария к поэмам Тимура Кибирова, один его собственный (в соавторстве), два других – созданные коллективом филологов и просто энтузиастов творчества поэта[1434], ряд изданий посвященных авторской песне[1435]. В остальном достойны упоминания работы о различных прозаических произведениях, от «Москвы–Петушков» Вен. Ерофеева до «Денискиных рассказов» В. Драгунского.
Почему у нас пойдет речь о стихах Андрея Вознесенского – для того есть разные причины, в том числе и общезначимая: в 2018 г., исполнилось 60 лет со времени появления его первой публикации. Самое время припомнить то, что можно и нужно сохранить в памяти.
На данный момент единственным научным изданием стихотворений и поэм Вознесенского является двухтомник, подготовленный Г.И. Трубниковым для серии «Новая библиотека поэта», куда вошли стихи, написанные до 1985 года[1436].
Серия авторитетная, хотя и не безупречная. В двух томах – 992 страницы, 773 номера стихотворений и поэм, есть раздел других редакций и вариантов, примечания и все прочее, что положено в такого рода изданиях. Авторитетный исследователь, любящий и понимающий творчество Вознесенского, дал этому изданию такую оценку: «У меня на стеллажах десятки прижизненных изданий поэта, в том числе два собрания его сочинений. Тем не менее пользоваться отныне я буду по преимуществу этим двухтомником – и наиболее выверенным текстологически, и прокомментированным с той тщательностью, какую дает не только добросовестность, но еще и страстная любовь к поэзии»[1437].
Мы не ставим своей задачей оценивать работу комментатора, которая была очень непростой[1438]. Нас интересуют основания работы будущих текстологов и комментаторов с актуальным поэтическим материалом, являющимся, кажется, очевидным и не нуждающимся в истолковании. Поэзия Андрея Вознесенского дает основания усомниться в таком отношении к повседневности.
Несколько слов pro domo sua. Автор этих строк примерно пять лет (с пятнадцати до двадцати) был буквально заворожен стихами Вознесенского, да и до сих пор помнит значительную их часть наизусть. В эти годы мы были ближайшими друзьями с Юрием Михайловичем, Юрой Прозоровым (1951–2018), а на первом курсе писали работу на одну и ту же тему – «Рифма Андрея Вознесенского».
У обоих ушло время восхищения этим поэтом, но интерес к текстологии и комментированию остался[1439]. Здесь он будет проявлен на примере творчества поэта, в последние годы нам равно чуждого.
Предметом основного внимания в статье станут первые четыре сборника его стихов, вышедшие в 1960–1964 годах. Из остальных будут заимствованы лишь отдельные примеры.
ТЕКСТОЛОГИЯ
Текстологическая преамбула к двухтомнику начинается словами: «Поэтическое наследие Вознесенского огромно: даже итоговое восьмитомное собрание (
Не следует думать, что казус Вознесенского уникален. История текстологии знает немало подобных примеров и их решений. Последний, кажется, сложный случай – поэтическое наследие Андрея Белого, представленное в той же серии двухтомником под редакцией А.В. Лаврова и Дж. Малмстада. Как известно, Белый несколько раз пробовал создать свой канон, но полностью исполнил задуманное лишь в машинописном двухтомнике «Зовы времен». Однако и первые текстологи, издавшие его стихи, и Лавров с Малмстадом отказались следовать его прямым указаниям, а печатали книги стихов по их первым изданиям. Как кажется, и в случае Вознесенского стоило идти по схожему пути – с вариациями, естественно. А пока что мы сталкиваемся с необъяснимыми (или, по крайней мере, необъясненными) решениями.
Начнем с мелочи.
Для графики стиха в ХХ веке очень существенно, как поэт начинает строчки – всегда с прописной буквы или с той, которая положена по орфографическим правилам, то есть то с прописной, то со строчной[1440]. В двух первых своих книгах, вышедших практически одновременно, Вознесенский соблюдает норму классической русской поэзии – всегда прописная. В «Треугольной груше» и «Антимирах» правила смешиваются, иногда даже внутри стихотворения. Так, скажем, в «Секвойе Ленина» первая половина выполняет первую норму, вторая – вторую. В
Замысел разрушается и при сохранении первой нормы в стихах, не вошедших в
Несколько заметнее композиционная особенность. В двухтомнике две первые книги, «Мозаика» и «Парабола», печатаются отдельно, хотя редактор и приводит слова самого поэта: «Собственно говоря, это была одна книга, только в Москве она вышла изуродованная цензурой, а во Владимире – почти нетронутая» (482). В
Оставим в стороне сравнительно простые случаи, вызванные, вероятно, невнимательностью. Так, в стихотворении «По Суздалю, по Суздалю…» не отмечена смена эпитета: в «Мозаике» было – «Я в городе бидонном, / гудящем, молодом», а стало «морозном, молодом» (47). В «Елке» читаем в двухтомнике: «Что хочется, чем колется / Ей следующий год?» (48), а в «Мозаике» – «Ее следующий год?» Видимо, редактор посчитал это опечаткой (исправленной уже в «Параболе»), но стоило такой случай оговорить, тем более, что он давал бы любопытный ритмический вариант. В примечании к «Балладе 41-го года» некорректно сформулировано: «…добавлена последняя строфа» (477). Она изначально была и в «Мозаике», и в «Параболе», а потом была снята.
«Последняя электричка» начинается строками:
Мальчики с финками, девочки с фиксами.
Две контролерши заснувшими сфинксами (51).
Но ни в первой публикации[1441], ни в «Параболе» этих строк нет, они появились только в «Мозаике» в несколько преображенном виде:
Мальчики с финками, девочки с «фиксами».
Две проводницы дремотными сфинксами…
Ни в «Треугольную грушу», ни в «Антимиры» стихотворение включено не было, а в «Ахиллесовом сердце» появилось с этим двустишием, потеряв только кавычки у слова «фиксами». В двухтомник оно перешло из
Сложный случай представляет собой текст лучшей, на наш взгляд, поэмы Вознесенского – «Мастера». Она перепечатывалась в разных его книгах много раз, текст варьировался неоднократно. Варианты в общем достаточно адекватно переданы в различных разделах, но есть по крайней мере три вопроса, из которых один мелкий, а два – серьезных. Мелкий относится к началу. В
Второй случай удобно начать с упоминания, что первая публикация поэмы[1442] как источник текста не учтена: в ней не было второго посвящения; храм должен был быть не семиглавым, а восьми- (так было и в первой главке, и в седьмой: «Была в восемь глав она, / Как храм-восьмиглав»); в пятой главке не было голландского купца (стр. 9–12), а в реплике «ярыжки-кочерыжки» было еще 4 строки (после «Задумали они»):
Честному люду
Мечта их – зло.
Гуляют люто
И пьют зело…»[1443];
наконец, в эпилоге после строки «Ангарской плотины» (она не вошла в основной текст двухтомника и печатается в числе «других редакций и вариантов») вместо одного слова: «Здорово!..» следует двустишие:
Видимо-невидимо,
Выстроено,
выдумано!
Этот отказ от источника непонятен и никак не объяснен. Не объяснен и отказ от очень важного для будущего исследователя творчества Вознесенского раннего варианта «Мастеров», также напечатанного в «Литературной газете» (1958, 30 сентября) под заглавием «Василий Блаженный». Это четвертая главка поэмы, без последней строфы, начинающаяся с третьей, за нею идет вторая, а первая завершает фрагмент. Помимо важных смысловых обертонов, которые непременно надо будет учитывать, эта публикация окончательно разрушает уверенность в дате «1959», стоящей под текстом. И до того было практически невероятным, чтобы напечатанная 10 января 1959 года поэма была в этом году и написана. Теперь мы окончательно в этом убеждаемся.
Есть в «Мастерах» и еще одна текстологическая загадка. Уже упомянутый нами голландский купец из пятой главки обладает историей, поведанной самим поэтом. Приведем ее в сокращении.
«Во время съемок в Политехническом мы читали всю неделю примерно одинаковый состав стихотворений. “Андрюша, разряди обстановку”, – просила одна слушательница.
Я уверенно вышел и начал читать из „Мастеров“:
Купец галантный –
куль голландский.
Так вот, я четко произнес „х… голландский“. Зал онемел. Любой профессионал продолжал бы как ни в чем не бывало. Но я растерялся от эффекта. И поправился: „Извините, то есть куль…“ Рев, стон восхищенного зала не давал мне читать минут пять. Потом я продолжал чтение и триумфально сел на место. Лики моих коллег были невозмутимы, как будто ничего не произошло» (
Даже если мы воспримем эту историю как выдуманную, это не избавит нас от необходимости обдумать такой вариант строки, тем более, что в русском языке получившееся сознательно или бессознательно у поэта выражение укоренено с давних пор. См. у Р. Якобсона: «…удесятеряет действенность термина немыслимый эпитет – голландский или моржовый, притянутый русским ругателем к имени предмета, не имеющего ни к моржам, ни к Голландии никакого отношения»[1444].
В чем-то схож с данным и случай с последней (в двух первых публикациях) и предпоследней (в остальных) строфой поэмы. И в «Литературной газете», и в «Мозаике» она читалась:
И завтра ночью тряскою
В 0.45
Я еду в Братскую,
Чтоб их осуществлять…
В «Параболе» текст остался тем же, слегка было исправлено его орфографическое оформление. В «Треугольную грушу» поэма не вошла, в «Антимирах» же были несколько изменены две строки: «Я еду Братскую / Осуществлять». Похоже, поэт поначалу полагал, что существует некий населенный пункт «Братская» (скажем, станция), куда надо ехать для строительства ГЭС, но довольно скоро понял, что есть город Братск и объект его интереса Братская ГЭС.
Но
Во-первых, такой эпитет носит явно пежоративный характер, что никак не вяжется с предшествующими строками, оптимистичными и автохарактеризующими. Четыре строфы – развитие темы: «…я, / Вознесенский, / воздвигну их!» (76). Ее обрыв обидным словом, лежащим, по мнению власть имущих, за пределами литературного языка, ничем, как кажется, не оправдывается. Мало того, настроенность поэта на поиск богатой рифмы, уходящей вглубь строки, должна была ему подсказать, что ранний вариант дает четыре полных совпадения согласных звуков (т, р, с, к, не считая йота), тогда как второй – лишь два (б, к плюс оттенок «с» в звуке «ц»). На месте Г.И. Трубникова мы бы оставили вариант «Антимиров» и «Ахиллесова сердца».
Обнаружив отказ от обследования первой публикации, мы решили проверить, как обстоит дело в других случаях. Увы, так же. Скажем, «В.Б.» (59) в «Юности», где было впервые напечатано[1445], именовалось «Виктору Бокову»; там же опубликованное «Читая на стройке…» этого названия лишено, его нет и в комментарии («Меня пугают формализмом…», 63). «По Суздалю, по Суздалю…» (47) в «Литературной газете» так и называлось – «Суздаль»[1446]. Мало того, в этой публикации не было последней строфы. В «Тбилисских базарах» (86) ст. 7 читался: «Девчонки, как бубны», а не «торговки»[1447], а ст. 12: «Так пей задарма» (потом это «так» утратилось). В там же напечатанном «В горах» (87–88) ни в основном тексте, ни в «Других редакциях и вариантах», ни в комментариях двухтомника нет второго четверостишия:
Здесь скажется, как скачется,
По лезвию вершины.
Стихи того же качества,
Что свист автомашины!
Стихотворение «Земля» (С. 96–97) у поэта не задалось, он единственный раз включил его – в «Параболу», но перед этим напечатал в «Литературной газете»[1448]. Публикация отмечена, но не сверена с окончательным текстом, а это вовсе не бесполезно для понимания того, от чего Вознесенский отделывался. Положим, разница в первом стихе: «любили» («Лит. газета») или «любим» (книга) скорее всего относится к разряду опечаток. Но вот почему следующие 6 строк были радикально переписаны – уже важно отметить. И дальнейшие многочисленные расхождения тоже. Мы не будем этого делать, чтобы не привлекать внимание к откровенно слабым стихам. Но было бы неверно не сказать, что в том же номере газеты были опубликованы еще два стихотворения Вознесенского, из которых одно в сильно искаженном виде (без заглавия «Россия» и без двух четверостиший[1449]) попало в раздел «Стихотворения, не включенные в книги» (2, 317), а второе просто пропало. Причем речь не о какой-то проходной мелочи: слова «Будь лирическим наступлением! / Преступление отступать!» кто только ни цитировал в 60-е, вплоть до самого Вознесенского, поставившего их эпиграфом к журнальной публикации «Треугольной груши».
Переходя к «Параболе», отметим, что в «Торгуют арбузами» не приведен вариант второй строки (в книжном издании – «Все дышит волей без границ», а в двухтомнике – «пахнуло волей без границ») (78), в «Госте у костра» ст. 8 (по двухтомнику; в «Параболе он – ст. 9) читается не «Хлопочет над ухой», а «Хохочет над ухой», четвертая строфа начинается с «И», а не с «А» (81–82), а в «Оде сплетникам» ст. 7 начинается с «У», тогда как в «Параболе» – с «О», ст. 26 читается: «Шептал, что ты опять дуришь», в то время как в «Параболе» – «…как ты опять дуришь» (84). В стихотворении «Тайгой» (91) отмечено первоначальное чтение ст. 22: «Отражаясь, нагая», но не отмечено изменение ст. 24, где первоначально было: «Лепестки нагибая», а не «Только кверху ногами». В «Балладе работы» ст. 28 начинался с «Он», а не с «Но», а в ст. 30 менялось число: в «Параболах»: «…в страшной пучине», в двухтомнике – «в страшных пучинах» (92).
«40 лирических отступлений из поэмы “Треугольная груша”» (1962) – книга сложная сразу по многим причинам. И это, конечно, ведет к ряду спорных мест в текстологии, что начинается буквально с первого стиха. В
Во втором «Монологе битников» (в двухтомнике он без заглавия и начинается строчкой: «Бегите – в себя, на Гаити, в костелы, в клозеты, в Египты…») перед заключительными восемью стихами опущено двустишие: «От женщин рольс-рольсы родятся… / Радиация!», и это нигде не отмечено (113). В «Вынужденном отступлении» изменение ст. 41 отмечено, а вот ст. 40 – нет (было «А там, в заморских казематах», стало «Впотьмах в подземных казематах» (117). В «Мотогонках по вертикальной стене» фамилия тренирующего замдиректора была Сингичан, а стала Сингичанц (118–119).
«Пожар в Архитектурном институте» в последней строфе упоминает: «Милиции полно» (126), тогда как в «40 отступлениях…» было «Вздыхающих полно». В «Грузинских березах» последний стих третьей строфы читается в двухтомнике: «До ночи / лежу» (132), а в книге 1962 года – «И до ночи лежу», что явственно меняет ритм. Аналогично происходит в части «Все» стихотворения «Рок-н-ролл»: было «миссисипский мессия», стало – «миссисипийский» (134). А в «Секвойе Ленина» вдруг появились два стиха: после ст. 21 обнаруживаем невозможное для советской цензуры (поскольку тут имеется в виду Ленин): «”Секвойя?! Вурдалаку лысому?” / Пакует саквояж полиция» (135).
В первом же стихотворении следующей книги «Антимиры» попадается смешная опечатка: вместо вполне реальных для рыбака мотоботов в тексте возникают «мотороботы», небывалые машины («Монолог рыбака»). Тут все очевидно, а вот в «Нидской биостанции» последняя строка четвертой строфы сомнительна. В «Антимирах» мы читаем: «…чуткою и жемчужной, / дышащею кольчужкой», а в двухтомнике – «кольчужной» (151). В стихотворении «Пел Твардовский в ночной Флоренции…» в «Антимирах» строка 29 читается: «Терзает война, как нож», в двухтомнике – «Терзает война и ложь» (166). В «Охоте на зайца» «завгар, оппонент милиции» легко превратился в «лейтенанта милиции» (174). И в том же стихотворении переходы от стиха к прозе нуждаются не только в выделении курсивом (как раз этого в первых публикациях не было), но и в продуманном размещении на листе, чего в двухтомнике нет. То же самое относится и к последним строкам «Потерянной баллады».
Вместе с тем первые публикации стихотворений из этого сборника не дают такого богатого улова, как в «Мозаике» и «Параболе». Да, есть упущения (скажем, в «Поэт в Париже», оно же «Маяковский в Париже» или в стихотворении «Итальянский гараж», где потерялись 2 последние строки, относительные мелочи во «Флорентийских факелах» и т.д.), но они не подрывают основ.
Но эта сравнительно спокойная ситуация с текстологией «Антимиров» буквально взрывается тем, что напечатано под названием «Лонжюмо». Как известно, эта поэма в свое время наделала много шума по ряду причин. Прежде всего, она исполнила функцию оберега для Вознесенского и отчасти для его друзей и соратников-шестидесятников в противостоянии с партийной верхушкой. Сейчас в примечаниях читаем о первых ее публикациях: «
Поэтому можно себе представить, как тщательно выверялось все, относящееся к сакральной фигуре Ленина (любое произведение искусства должно было получить разрешение от ИМЭЛ) и к сомнительной фигуре еще недавно критиковавшегося лично тов. Хрущевым Н.С. поэта Андрея Вознесенского. В ней не могло быть и тени сомнительного. А тут мы читаем:
Для не знавших или забывших: зять здесь реальный человек, главный редактор газеты «Известия» А.И. Аджубей, муж Р.Н. Хрущевой.
Или еще есть дивные строки после идеологически выдержанных: «Скажите – в суете мы суть не проглядели?..»:
Понятно, что это ирония. Но ирония, абсолютно невозможная в «Правде» 1963 года.
И еще скромно помеченные: «Редакция 1980 г.» строки о покушении Ф. Каплан:
Вознесенский обладал полным правом переделывать свою поэму, как он хотел. Но текстолог не имел права выдавать фальсификат за подлинник.
Можно было бы потолковать и о том, что Вознесенский вычеркнул, справедливо полагая, что в нашем времени такие фрагменты будут выглядеть обвинением в его адрес. Но мы этого делать не будем. Ситуация 1962–1963 годов для поэта была очень опасной. Кажется, все-таки не такой, как он пытался показать в годы перестройки, но все равно у нас не хватит духу бросить в него камень.
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ ТЕКСТА
В классическом учебнике С.А. Рейсера читаем: «Читатель, естественно, заинтересован прежде всего в получении ряда общих сведений: он хочет знать, где и когда произведение впервые напечатано, какие были основные перепечатки и какой текст (и почему) взят в основу в данном издании. Читатель вправе знать, сохранился ли автограф или авторитетная копия и где они находятся. В этой же части нередко сосредоточиваются сведения об основных различиях данного, избранного текста от других редакций (в некоторых случаях эти сведения выводятся в особый отдел, после текста и перед примечаниями…)»[1452]. При этом должны быть соблюдены классические каноны, выработанные практикой ХХ века, чтобы не получилось такого, к примеру, комментария (к стихотворению «Друг, не пой мне песню про Сталина…»): «
И аналогичных случаев пренебрежения формальной (а на деле содержательной) стороной справок здесь не так уж и мало. Первый комментарий двухтомника состоит ровно из 8 букв: «Печ. по
Еще короче комментарий к стихотворению «Б.А.»: «
Не будем и говорить о том, что в работе практически не использованы рукописные материалы. Не зная ситуации с архивом Вознесенского, трудно понять, как обстоит с ними дело. Но ведь есть, между прочим, архивы журналов и издательств, которые должны хранить приходящие рукописи и все стадии их подготовки к печати. То же самое относится и к датировке многих произведений, часто сделанной по памяти или наугад. Но иногда составитель осознанно принимает сомнительные решения. Так, все стихи, вошедшие в журнальную публикацию «Тридцать отступлений из поэмы “Треугольная груша”» (Знамя. 1962. № 4) датированы 1962 годом, хотя издательский цикл очень большой подборки стихов должен был составить по крайней мере два месяца, и, стало быть, в феврале 30 стихотворений уже были написаны. Неужели за полтора месяца или даже за месяц?
ПРЕДМЕТНЫЙ КОММЕНТАРИЙ
Как мы уже сказали выше, дебют Вознесенского в печати состоялся 60 лет назад[1453]. За это время в стране сменился строй, набирала силу технологическая революция, радикально изменившая быт, окончательно ушли в историю многие проблемы, казавшиеся вечными. И нынешнему читателю Вознесенского, родившемуся в XXI веке, приходится решать вопросы понимания, начиная с самого элементарного, с предметного мира, который не может быть нейтрален.
Сначала – ряд вопросов, в том числе и самому себе. В первом же стихотворении «Ленин на трибуне 18-го года» будет ли понятно, что такое в заклинании нищего: «Дай! Не побрезгуй / Жертвою брестской!»? А во втором явную смысловую нагрузку несут разные географические названия: Бирма, Марокко, Ява, Ганг, Бандунг и др. Поймет ли молодой человек, что Бирма теперь называется Мьянмой? И что Бандунг – это город на острове Ява? И что значит: «…ленинский трактор пашет широко / У тропика Рака, в широтах Сирокко»? А где находится Нерль и, соответственно, церковь Покрова на Нерли? Кто такая «девчонка с мандолиной»? Или Беатриче? Что значит «малаховские ребята» или «столешниковы афиши»? Москвичу-то понятно, а вот ростовчанину? Живо ли еще понятие «фикса»? Все ли чувствуют актуальный подтекст «Параболической баллады» – первый спутник с его «прутиками антенн»? И неужели не нужно было в комментарии если не пересказать, то хотя бы обозначить полемику известного официозного соцреалиста Василия Федорова с Вознесенским, где последний буквально на пальцах объясняет поэту, не умеющему читать стихи, в чем природа образности «Параболической баллады»[1454]. В «Немых в магазине» напрашивается пояснение, что за «ленинский абрис» искала продавщица, поскольку портрет Ленина был сразу виден. «Абрис» здесь относится к водяному знаку на купюре, где был изображен профиль того же Ленина. Пришлось столкнуться и с тем, что в том же самом стихотворении почти всем непонятно, почему «Медяшек медали / влипали в опилки», – видно, слишком давно опилки как абсорбент, помогающий убирать с полу лужи грязной воды, не применяется. Упоминание Твардовского в «Колесе смеха» напрашивается на цитирование или хотя бы отсылку к мемуарам Софьи Карагановой или каким-либо еще, где рассказано о непростом отношении старшего поэта к младшему. Что значит: «Ты с теткой живешь. Она учит канцоны»? Какие канцоны? И зачем учит? Ушло ли уже из памяти, как в пятидесятые-шестидесятые напряженно искали «снежного человека», или еще не ушло? Понятно ли использование тогдашней «блатной музыки» в начале поэмы «Бой»? И чуть дальше в той же поэме понятно ли, кто такой «Генеральный Хряк»? Читателям «Мастеров» помнится ли, какую Зою вели на эшафот? И кто такой Мичурин? А какому «богу плодородия» (а не юродивому Василию Блаженному) строили храм? Неужто Приапу? И что «Кочетов хвосты» появились не случайно, а прямо возводятся к фамилии В.А. Кочетова, бывшего тогда редактором «Литературной газеты», где поэма печаталась (последний номер газеты, где он означен главным редактором, появился 10 марта 1959)?
Такое путешествие можно совершать и дальше, делая открытия и для себя[1455], но не будем затягивать разговор и перейдем к другим типам необходимого комментария.
АКТУАЛЬНЫЙ КОММЕНТАРИЙ
Это название не утвердилось в текстологической терминологии, однако для многих поэтов, живших в СССР, оно имеет совершенно реальное наполнение, что-то вроде «поэтической политологии». События недавнего прошлого и остро актуального настоящего превращались в информационный сгусток, используемый как нечто общепонятное. Чтобы быть яснее, напомним хотя бы второе стихотворение «Мозаики», «1959», где «…черная Бирма вбирает отборные / Русские зерна, Ленина зерна» (46). Выше мы уже вспоминали, что Бирма теперь называется Мьянмой, а отношения двух стран выстраивались в 1950-е годы так: «Уже весной 1953 года Советский Союз оказал Бирме важную поддержку в ООН, куда Рангун обратился с жалобой на гоминьдановскую агрессию. А в середине 1950-х годов был налажен масштабный делегационный обмен между нашими странами. В 1955 году в СССР побывал премьер-министр У Ну, Бирму с ответным визитом посетили советские партийные и государственные лидеры Н.С.Хрущев и Н.А.Булганин. Стороны подчеркивали приверженность двух государств принципам мирного сосуществования и дружественного сотрудничества»[1456]. И дальше поэт называет те страны и регионы, где Советский Союз рассчитывал закрепиться. Ганг – понятное дело, символизирует Индию, дружба с которой после обмена визитами Хрущева и Джавахарлала Неру в 1955 году оценивалась как очень крепкая, вплоть до анекдотически знаменитого «хинди руси бхай бхай». Ява, Суматра, Бандунг – намекают на тесную дружбу СССР и Индонезии, особенно после визита президента Сукарно в 1956 г., а также на Бандунгскую конференцию стран Азии и Африки 18–24 апреля 1955 года. К слову заметим, что в записных книжках Вен. Ерофеева «Дух Бандунга» стоит в одном ряду с «Духом Женевы». А вряд ли надо описывать, что такое у него «Дух Женевы». Нам даже кажется, что «Он дал кругаля через Яву с Суматрой» из «Параболической баллады» вовсе не случайны и апеллируют к тем же политическим реалиям современности.
Но не всегда такой комментарий серьезен. Вознесенский любил и умел ядовито ущипнуть из-за какого-нибудь укрытия. Иногда даже трудно быть уверенным в своей правоте. В том же самом стихотворении «тропик Рака» может быть реальным географическим понятием, но вполне может оказаться, что поэт намекает на роман Генри Миллера[1457]. А звучащий в следующем стихотворении лозунг: «Америку догоним / по мясу с молоком!» скорее всего намекал не только на известные слова Хрущева, приведенные в комментарии, но и парафразировал ехидную частушку:
А уж в реплике вышеназванного «куля голландского» нельзя не увидеть замысел автора. Напомним, он говорит: «…ишь надругательство, / хула и украшательство». Последнее чрезвычайно выразительное слово он заимствовал у ЦК КПСС и Совета Министров СССР: «…в г. Москве в жилых домах по улице Горького (архитектор Жуков), по Можайскому шоссе (архитектор Чечулин), по Ленинградскому шоссе (архитекторы Готлиб и Хилькевич) и в ряде других домов в угоду показному украшательству применены многочисленные колонны, портики, сложные карнизы и другие дорогостоящие детали, придающие домам архаический вид. В то же время не было уделено должного внимания удобной планировке квартир в этих домах и благоустройству территорий»[1458].
Основные проблемы советской архитектуры и строительства 1954–1955 гг. ныне подробно освещены, и слово «украшательство» при этом звучит постоянно. Не будем этим заниматься специально, скажем только несколько слов о том, что Вознесенский, по всей видимости, проходил серьезное испытание «на разрыв». С одной стороны, он не мог не видеть, что останься он в профессии, ему бы предстояла очень нелегкая судьба: ни райкомы в рококо, ни проекты вытрезвителей прельщать не могли, но и чисто строительные задачи его не волновали. Искомый синтез он пробовал найти в поэзии, особенно в «Мастерах».
Комментатор попробовал использовать политическую ситуацию в стране для дешифровки стихотворения «Футбольное», однако нам его попытка не представилась удачной. Вот суть комментария: «Настойчивое повторение слова “левый” переносило читателя из спортивной плоскости в плоскость литературной и политической борьбы. “Левацкими” назвали те тенденции в политике и в искусстве послесталинской эпохи, которые были направлены против тоталитаризма. “Леваками” в литературе и искусстве называли и молодых авангардистов, модернистов; Вознесенский был именно “левым крайним”» (488). Первое наше возражение относится к хронологии. В 1961 г. Б. Окуджава закончил работу над быстро разошедшейся по пленкам «Песенкой о московском метро», построенной как раз на этой нехитрой аллегории: «…те, что идут, всегда должны / держаться левой стороны». Трудно себе представить, чтобы Вознесенский сразу же повторил ее.
Но есть и еще одно возражение, основанное на смысле стихотворения. По Вознесенскому получается, что его левый крайний забивает гол в свои ворота и покидает поле под молчание зрителей. Причина этого – азарт, потеря ориентировки, неумение дать себе отчет в собственных действиях. На фоне регулярных атак цековского и писательского начальства такая реакция поэта выглядела бы странной[1459].
ИСТОРИКО-ЛИТЕРАТУРНЫЙ КОММЕНТАРИЙ
Здесь, кажется, простора больше всего, начиная с самого первого стихотворения-«паровозика». Оно состоит из трех частей: в первой инвалиды закончившейся войны, во второй – проститутки, в третьей – прислушивающийся Ленин. Здесь трудно не обратить внимания на то, что вторая часть соответствует знаменитому эпизоду в «Двенадцати» Блока. А внимательный читатель Вознесенского может заметить (или ему должен подсказать комментатор), что строфа:
это почти дословная автоцитата из стихотворения «Фестиваль молодежи» (2, 315–316). К слову сказать, трудно понять, почему здесь зимний пейзаж. Как хорошо известно, VI Фестиваль молодежи и студентов проходил в Москве с 28 июля по 11 августа 1957 года.
Про «По Суздалю, по Суздалю…» мы писали. Но есть здесь для комментатора и работа, требующая библиотечного времени. Естествен вопрос: какая это критика из толстого журнала видела в Вознесенском «скрытое посконное начало»?
В «Сидишь беременная, бледная…» строки:
это парафраз хорошо известных текстов. Один – прозаический: «Похоронила она все воспоминания о своем прошедшем с ним в ту ужасную темную ночь, когда он приехал из армии и не заехал к тетушкам.
До этой ночи, пока она надеялась на то, что он заедет, она не только не тяготилась ребенком, которого носила под сердцем, но часто удивленно умилялась на его мягкие, а иногда порывистые движения в себе. Но с этой ночи все стало другое. <…>
Тетушки ждали Нехлюдова, просили его заехать, но он телеграфировал, что не может, потому что должен быть в Петербурге к сроку. Когда Катюша узнала это, она решила пойти не станцию, чтобы увидать его. Поезд проходил ночью, в 2 часа. <…>
Выбежав на платформу, Катюша тотчас же в окне вагона первого класса увидала его. <…> Как только она узнала его, она стукнула в окно зазябшей рукой. Но в это самое время ударил третий звонок, и поезд медленно тронулся, сначала назад, а потом один за другим стали подвигаться вперед толчками сдвигаемые вагоны. <…> В это время дернулся и тот вагон, у которого она стояла, и пошел. Она пошла за ним, смотря в окно. <…> Поезд прибавил хода. Она шла быстрым шагом, не отставая, но поезд все прибавлял и прибавлял хода <…> Катюша отстала, но все бежала по мокрым доскам платформы; потом платформа кончилась, и она насилу удержалась, чтобы не упасть, сбегая по ступенькам на землю. Она бежала, но вагон первого класса был далеко впереди. Мимо нее бежали уже вагоны второго класса, потом еще быстрее побежали вагоны третьего класса, но она все-таки бежала. < …> “Он в освещенном вагоне, на бархатном кресле сидит, шутит, пьет, а я вот здесь, в грязи, в темноте, под дождем и ветром – стою и плачу”, – подумала Катюша, остановилась и, закинув голову назад и схватившись за нее руками, зарыдала. < … > “Пройдет поезд – под вагон, и кончено”, – думала между тем Катюша. <…> Измученная, мокрая, грязная, она вернулась домой <…> С этой страшной ночи она перестала верить в добро»[1460]. Второй текст – стихотворный, из самых знаменитых в русской поэзии, причем сам автор увязывал его с эпизодом из «Воскресения»:
Указание на источники должно сделать их участие в истолковании смысла стихотворения обязательным.
В поэме «Бой» (которую, очевидно, сам автор признал неудачной, раз не перепечатывал с «Мозаики» до восьмитомника) нельзя пропустить уподобления «черта» не кому-нибудь, а Христу: «Он – сын человечий» (67), «Альфу времени и омегу / Пой!» (69).
В «Мастерах» (гл. I) следовало бы отметить перефразировку известной фольклорной присказки про кол и мочало, а в третьей главе – еще одну переделку фразеологизма: «Не мечите бисером / изразцы». Во второй главке по поводу строки «Их было смелых – семеро» стоит сказать, что это вполне может быть отсылкой к названию знаменитого фильма. А «Пламя гнева» – название романа Э. Выгодской (в 1936 он вышел под названием «История Эдварда Деккера», а в 1949 она создала новый вариант «Пламя гнева»). Летом 1956 года появилось и еще одно «Пламя гнева» – фильм, снятый в Киеве о событиях на Украине в XVII веке.
В комментарии к «Оде сплетникам» (84–85) предельно хладнокровно сказано: «Ошанин Лев Иванович (1912–1997) – советский поэт» (483). Текст стихотворения неоднократно менялся, поэтому сегодняшний читатель лишь с очень большим трудом может понять, что в «Параболе» этой фамилии вовсе не было, а в «Антимирах» вместо нее стояло «…у писателя». И, стало быть, для оглашения фамилии понадобилось 18 лет. Почему – ведь вроде бы ни в чем дурном Ошанин не обвиняется. Но для Вознесенского здесь таился особый сюжет. Л. Ошанин был, вероятно, первым, написавшим о стихах Вознесенского, и написавшим с теплотой: «Особенно хочется поддержать А. Вознесенского потому, что он не боится серьезных и острых тем, на которые всегда писать труднее, решает эти темы без всякой риторики, правдиво»[1462]. Но затем настали другие времена. «С “Гойей” началась моя судьба как поэта. Первая ругательная статья “Разговор с поэтом Андреем Вознесенским” в “Комсомолке” громила “Гойю”. Следом появились статьи испугавшего всех Грибачева и испуганного Ошанина» (
Для Ошанина пора пришла позже. Его статья «О новаторстве подлинном и мнимом»[1466], видимо, и послужила поводом для иронического упоминания, лично не обидного, но как-то задевающего[1467].
«На Волхонке / лежали черные ручьи» из этого же стихотворения – скорее всего напоминание о стихах Пастернака, открывавших его сборники, где чернила и чернота назойливо повторяются, грань зимы и весны определяет настрой всего стихотворения, а Волхонка – место жительства Пастернака на протяжении довольно долгого времени. Заметим также, что вторая строфа «Вечеринки» (90) – явный рефлекс пастернаковской «Вакханалии».
«Первый лед» завершается двустишием (разбитым на три строки), которое заслуживало бы специальной справки, даже если знать, что оно попадает во многие варианты цыганских романсов, как только звучащих, так и с записанными словами, а оттуда – в поэзию (например, «Еду» В.В. Маяковского). По мнению производивших специальные разыскания исследователей, слова эти были впервые использованы Сашей Макаровым и Юрием Морфесси около 1913 года[1468].
В конце «Ночного аэропорта в Нью-Йорке» слово «Бруклин» заслуживает комментария не только предметного, но и интертекстуального, потому что вся последняя часть у Вознесенского – открытая перекличка с «Бруклинским мостом» Маяковского. Оставляем сопоставления большим, чем мы, энтузиастам поэзии Вознесенского.
«Бегите – в себя, на Гаити…» – здесь, видимо, следует отметить, что строка «О хищные вещи века!» дала название повести братьев Стругацких, при публикации которой у писателей-фантастов впервые возникли серьезные проблемы с цензурой. Нельзя, конечно, делать поэта причиной этого, но без упоминания трудно обойтись. Нуждается в развернутом комментарии «Вынужденное отступление» с проекцией не только на реальные события из жизни поэта, но и, конечно, на «Собор Парижской богоматери» В. Гюго. А «Мотогонки по вертикальной стене» странно видеть без упоминания в комментарии «Баллады о цирке» А. Межирова и, возможно, известной статьи Вяч. Вс. Иванова, посвященной межировскому стихотворению.
Рассказывая, как «Рыбак Боков варит суп», поэт сообщает: «Говорят, он давит кошек» (123). У начитанного в литературе начала ХХ века человека не может не промелькнуть подозрение, что здесь каким-то боком упомянуты «кошкодавы» 1907 года, про которых также ходили злобные слухи, оказавшиеся если не полной выдумкой, то почти. Тут, конечно, не сразу скажешь, случайность это или нет, но поразмышлять явно стоит. Точно так же строки из «Сирень “Москва – Варшава”»: «Есть сто косулей – / одна газель. / Есть сто свистулек – одна свирель» (128) явно напрашиваются на пересечение с «Туля» (88), но вводить эту перекличку в комментарий или нет – предмет для размышления. Но уж про «татарский помост» в стихотворении «Отзовись!..» (131) классический комментарий рассказать требует, так же, как пояснить, почему «Рок-н-ролл» назван «миссисипийский мессия» (134).
Особая проблема – отсылки в комментариях к статьям, исследующим то или иное произведение. О Вознесенском писали много, но редко хорошо. У его поэзии была масса врагов. И почему-то читателей отправляют читать статьи Н. Коржавина, который понимал поэзию только одного типа (а Вознесенский в этот тип не попадал), недружелюбного Вс. Емелина, банального Ал. Михайлова, снисходительного С. Маршака, плохо говорящего о стихах В. Бокова, безвестного ленинградского юмориста Н. Назаренко и др., а, скажем, Ю. Лотмана, пишущего про «Гойю»[1469], комментатор не замечает. Или, скажем, в комментарии к «Лобной балладе» очень уместна была бы статья с элементами мемуаров[1470], – за полгода можно было бы успеть эту отсылку вставить.
Странной выглядит ссылка на библиографию произведений Вознесенского, составленную Альбиной Чеботаревой и размещенную на сайте Г.И. Трубникова. Странной – потому что есть библиография, подготовленная профессионалами из ГПБ (нынешней РНБ) и составляющая часть шестого тома известной серии «Русские советские писатели (Поэты)». Она охватывает почти тот же период, что и работа Чеботаревой, причем фиксирует публикации не только произведений Вознесенского, но и работ о нем и его творчестве.
«ИНТИМНЫЙ» КОММЕНТАРИЙ
Произнося эти слова, мы имеем в виду не только примечания о скрытых от большей части читателей свидетельствах романических отношений поэта, но и упоминания людей, которые так единственный раз и появились в стихах, но с подлинной фамилией. Это не сосед Букашкин, но и не Расул Гамзатов, – те, кого почему-то надо и скрыть, и показать читателю.
И. Вирабов в книге о Вознесенском в ЖЗЛ нашел «Кариночку Красильникову» из «Пожара в Архитектурном институте», и это украсило его повествование. А она, в свою очередь, приоткрыла еще одно женское имя той поры – Наталья Головина, которая, видимо, и была тем персонажем «Оды сплетникам» и «Боя», вокруг которого возникали клеветнические слухи, похожие, как две капли воды. В 2005 году было написано стихотворение ее памяти (
«Антимиры» открываются «Монологом рыбака», где существенной фигурой оказывается «Вадик Клименко, физик». Не он ли – молодой теоретик из Физтеха, появившийся там в середине или второй половине пятидесятых? О нем как о деятельном участнике капустников есть упоминание в воспоминаниях[1471].
Одним словом, тем, кто будет развивать начатое Г.И. Трубниковым дело, еще остается масса работы, которая должна быть исполнена, если мы хотим понять поэта Андрея Вознесенского таким, каким он был для своего времени.
В п е р в ы е: Русская литература. 2019. № 3. С. 5–21.
БИОГРАФИЧЕСКОЕ ПОВЕСТВОВАНИЕ КАК СИМПТОМ
Биографии самых разных людей читаются в наши дни едва ли не чаще, чем какие-либо другие книги. Прямым свидетельством этого стало процветание серии «Жизнь замечательных людей», которая после периода некоторого анабиоза расцвела так, как даже и в прежние годы не могла. В конце книги Д. Быкова о Б. Окуджаве рекламируются уже вышедшие или имеющие вот-вот выйти биографии Калигулы и Феллини, Мусоргского и Шелепина, Королевы Марго и Шукшина, Анны Керн и Навуходоносора II… Но далеко не только ЖЗЛ занимается этим промыслом, но и другие издательства также. В процессе поисков в интернете мне попалась страница, перечисляющая биографические книги, принадлежащие перу выдающейся, наверное, писательницы Елены Арсеньевой. Поскольку объявлено, что их можно не только почитать в электронной библиотеке, но и купить, то, значит, где-то существует и печатный вариант. Так вот, она пишет про Е.Р. Дашкову и З.Н. Гиппиус, С. Перовскую и сестер Каган – Л. Брик и Э. Триоле, Андрея Курбского и библейского Самсона (да-да, так и помечено: «Поверженный герой (Самсон, Израиль)»), Мату Хари и Соньку Золотую Ручку, Аврору Шернваль и Марину Мнишек – одним словом, только индивидуальных биографий я насчитал 90 штук, а ведь есть еще и «двойные» – мужа и жены, например, или знаменитых любовников. Может быть, конечно, не все они выпущены отдельными книжками – по интернету ведь не всегда поймешь, но то, что это именно отдельные биографии, – точно.
Создается впечатление, что нынешнему читателю только и нужно, что поглощать биографии очень и не очень знаменитых людей, приобщаясь к частной жизни всех времен и народов. Виртуальное проживание чужих жизней захватывает подобно наркотику. Но почему именно кем-то беллетризованные биографии, а не мемуары, не переписка, не биографии академические? Можно биться об заклад, что творение Елены Арсеньевой, посвященное любви Абеляра и Элоизы, прочитает на порядок больше людей, чем «Историю моих бедствий» самого Абеляра, а одну из ее последних новинок – биографию Нины Петровской – на несколько порядков больше, чем мемуары Петровской и ее переписку с Брюсовым.
В общем-то, ответ довольно прост. Обыкновенный современный читатель полагает, что он вполне может мериться той же самой меркой, что и описываемый персонаж. Вот только выкинуть из жизни писателя – литературу, композитора – музыку, живописца – картины, философа – идеи, правителя – государственные обязанности, оставить на их месте еду, наряды, физиологию, элементарные реакции, мелкие (или даже не очень мелкие) грешки, и все будет замечательно. В принципе, это то самое, что когда-то сформулировал Пушкин в прославленных словах: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении.
Если дать понять этому естественному читателю, что по крайней мере один из подлинных смыслов биографии великого человека состоит в продолжении пушкинской цитаты: «Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе!» – то жизнеописание тут же станет ему неинтересно. Или заинтересует как курьез особого рода, афористически сформулированного в «Двенадцати стульях»: «Вот люди жили!»
Наш гипотетический читатель все время меряется с персонажами своей собственной судьбой и должен или замереть в восхищении, или похлопать по плечу: «Ну что, брат Пушкин?» И ответ уже давно запечатлен Гоголем: «”Да так, брат, – отвечает, бывало, – так как-то все…” Большой оригинал». Замирает в восхищении наш герой перед каким-нибудь душегубом вроде Сталина или прославленной красавицей, как Лиля Брик. Это ведь о ней за последнее время изданы десятки книг, точнее всего смысл которых определяет название чуть ли не самой бездарной: «Лиля Брик: Биография великой любовницы». А всех прочих хочется хлопнуть по плечу и вслух помечтать: «Эх, мы бы с Серегой…»
Соблюсти баланс между двумя этими крайностями необычайно трудно. Проще всего пойти на поводу у читательских ожиданий. Но вряд ли стоит особо разбирать такие сочинения, имя которым легион. Гораздо интереснее посмотреть, как выходят из положения опытные и талантливые литераторы, взявшиеся за такое дело. Вряд ли случайны дискуссии о «Пастернаке» Д. Быкова или биографии Есенина, написанной О. Лекмановым и М. Свердловым. Совершенно разные по своим внутренним качествам, по манере письма, по самим принципам подхода, они тем не менее вызывают на спор (и получают отзывы от восторженных до откровенно заушательских) именно потому, что в них отсутствует подлаживание под читателя. Авторам важно «дойти до самой сути» своего героя, исходя из собственного, высокого прочтения его творений, используя максимально возможное количество информации, накопившейся о нем, но в то же время не переступая границ исторической правды. Мы можем с ними не соглашаться в том или другом, но нельзя им отказать в стремлении понять поэта и его эпоху не по собственному произволу, а по законам, ими самими над собой поставленными.
Именно такого же отношения мы ожидали и от книги Аллы Марченко «Ахматова: Жизнь»[1473]. Побуждали к этому и воспоминания о ее прекрасной документальной повести «С подорожной по казенной надобности», и не раз читанная книга «Поэтический мир Есенина» – едва ли не лучшее исследование о его поэзии. Да и отдельные главы нынешней книги, печатавшиеся предварительно в журналах, тоже казались незаурядными и живо интересными (например, «Новый мир». 2006. № 12; «Дружба народов». 2006. № 10; «Знамя». 2004. № 5). Увы, появившаяся книга представляется не только не сопоставимой с двумя прежними, но даже и хуже своих отдельных частей, прочитанных ранее.
В чем дело? Что случилось с опытным автором?
Отчасти ответ на этот вопрос дает «Список литературы». В нем есть довольно много книг, не имеющих отношения к жизни Ахматовой (вроде воспоминаний Л.Д. Блок или Н. Вильмонта, Е. Герцык или Т. Луговской и многого другого), но нет основополагающих для всякого биографа книг – летописей жизни и творчества ее самой (
Пусть читатель не посетует на, возможно, утомительный разбор только одной главки – «Интермедия первая (1908–1910)» (С. 71–105), но это необходимо для осознания степени неточности всей книги. Итак, весной 1908 года Гумилев едет из Парижа в Москву и, согласно А. Марченко, останавливается в Киеве, чтобы повидать Ахматову. Нет, не в Киеве, а в Севастополе, где она жила. Читаем дальше: «Вернувшись в Царское, Николай Степанович немедленно, чтобы не терять год, подал прошение о зачислении в Петербургский университет» (С. 71). Он вернулся в конце апреля, а прошение подал 10 июля. «Съездил также <…> в Слепнево» (71). Нет, тоже летом, а не весной. В университет Гумилев отнюдь не «поступил» (71), а был зачислен. Никаких процедур, кроме подачи прошения тогдашние установления не предусматривали. «Весной 1909 года <…> ее <Е.И. Дмитриеву> заново знакомили <…> с сотрудником самого модного в Петербурге журнала “Аполлон”!» (75–76) Знакомство возобновилось в феврале, а первое организационное собрание «Аполлона» состоялось только 9 мая. Гумилев же в это время думал об издании журнала «Остров». И. фон Гюнтер никогда в «Аполлоне» не работал, а просто печатался. Ни на каких «юридических курсах» (80) Ахматова не училась. Юридический факультет Киевских высших женских курсов – совсем другое[1474]. Стихотворение «А, это снова ты…» датируется отнюдь не летом 1909 года, а 1916-м (81). Предположение об уязвленности К.И. Чуковского тем, что не он стал «отвечать за поэзию» в журнале «Аполлон» (81) не основано ни на каких фактах. У Ахматовой нет стихотворения «Над черной бездной я с тобою шла…» (83). Вино Удельного ведомства – вовсе не обязательно извлеченное из царских погребов (83), чаще всего это вино с виноградников, принадлежавших департаменту уделов Министерства императорского двора. Вся широко известная история с Черубиной де Габриак изложена так, как будто документов о ней не существует. Не было договоренности между Маковским и Гумилевым, «что поэтический отдел в первом номере ”Аполлона” будут открывать стихи Иннокентия Анненского» (87) и что эта договоренность была Маковским нарушена: в первом номере спокойно был напечатан «Ледяной трилистник». Никакой подборки Анненского для «Весов» Брюсов не «рубил» (88). Не было стихов Черубины в первом номере «Аполлона» – там напечатаны стихи Маковского, Вяч. Иванова, Бальмонта, Брюсова, Кузмина, Волошина, Гумилева, Анненского и Сологуба[1475]. Легенда о влюбленности Черубины-Дмитриевой в Маковского не подтверждается ничем. Неверно и то, что Маковский был «счастливо женат» (90): он женился на М.Э. Рындиной только через год. Совершенно неверно изложены события во время «очной ставки» между Гумилевым и Дмитриевой. Никто не собирался отказывать Волошину от журнала (92): он превосходнейшим образом печатался там в 1910 году вплоть до 5-го номера (февраль), а потом еще и в 9-м (ноябрь). Буйно разыгравшаяся фантазия А.Н. Толстого совершенно исказила историю раскрытия тайны Черубины; истина же рассказана в дневнике М. Кузмина. Киевский вечер «Остров искусства» (а не «искусств») не был никак связан с «Аполлоном», и состоялся он не 26 (93), а 29 ноября. Кузмин и Потемкин не провожали Гумилева до Одессы (95), а спокойно вернулись из Киева в Петербург. Пушкин писал вовсе не «Она ждала кого-нибудь», а «Душа ждала… кого-нибудь» (98; впрочем, автор может возразить, что так цитирует Андрей Горенко). В начале 1910 года никакой мысли о «Цехе поэтов» (103) у Гумилева еще не было. Трогательная история с прошением о разрешении Гумилеву жениться, которое было написано, по Марченко, 4 марта, а датировано 5 апреля (104) – ничем не подтверждена. 16 апреля памятно тому же Гумилеву вовсе не отъездом в Киев, а выходом «Жемчугов» (104), в Киев он уехал только через три дня.
«Ну вот, – может сказать читатель, – наловил блох!» Да нет, не блох. Сущая вроде бы ерунда с юридическими курсами, но она откликнется на с. 326, где автор объяснит, что Есенин был куда грамотнее Ахматовой. Куда там гимназиям (в том числе знаменитой Фундуклеевской) и каким-то курсам[1476] против церковно-учительской школы и университета Шанявского! Даже выяснение точной даты киевского вечера сказывается на понимании психологии действующих лиц: согласно изложению Марченко, «обстоятельства, в которых Н.С. неожиданно получил согласие на сто первое брачное предложение, самым решительным образом его дискредитируют, ибо уже 29 <на самом деле – 30-го> ноября 1909 года он снова, прямо из Киева, уехал в Африку. Любой другой в его положении либо отказался бы от поездки, либо хотя бы повременил с отъездом. <…> Даже оставшиеся дни осчастливленный жених носился по городу как угорелый, закупая нужное для двухмесячного путешествия снаряжение» (94–95). На деле же никакой дискредитации тут усмотреть нельзя: Гумилев приехал в Киев утром 28 ноября, тут же отправился «отыскивать своих старых невест», как записал в дневнике М. Кузмин. На следующий день поздно вечером Гумилев получил согласие Ахматовой, а 30 ноября уехал. Никаких трех дней для раздумий у него не было, все уже было готово к путешествию, причем не одиночному, а вдвоем с Вяч. Ивановым (который по своим резонам не поехал). Не пренебрежение невестой, а верность своему плану и слову.
И так можно было бы разбирать все эти якобы пустяковые ошибки и неточности, показывая, насколько они искажают картину происходившего, а стало быть, и облик главной героини. Однако не будем погрязать в «мелочах», а посмотрим шире. Из этой интермедии мы узнаём про первый сексуальный опыт Ахматовой, про ухаживания А.М. Федорова за ней, про перипетии отношений с Гумилевым… А о чем не узнаем? О пустяках. О смерти Иннокентия Анненского, про которого она позже написала: «…тот, кого учителем считаю». О том, как во время февральского 1910 года приезда в Петербург «…прочла (в Брюлловском зале Русского музея) корректуру “Кипарисового ларца” <…> и что-то поняла в поэзии»[1477]. О знакомстве с Мейерхольдом и Кузминым. О появлении «Жемчугов», привезенных на свадьбу и о написанной к ней же «Балладе». Хватит, пожалуй, перечисления. Уже и сказанное очень выразительно: поэт Анна Ахматова оказывается искусственно изъятой из большой русской культуры и помещенной в мир исключительно женских переживаний. Не случайно и вся книга выстроена как рассказ об отношениях ее с мужьями и любовниками. И не случайно все повествование обрывается на «Катастрофе сорок шестого года» – после этой главы следует уже только 20-страничный эпилог.
«Мне подменили жизнь», – вот, пожалуй, что должна была бы сказать Ахматова, прочитай она книгу Аллы Марченко. Подменили во всем, начиная от мелочей (не могла девушка круга Ахматовой закурить на улице, как это описано на с. 95), через дурновкусные анахронизмы (от «турпоездки в Египет» на с. 71 до «коллективного секса по телефону» на с. 90), вплоть до заведомых и уже не шуточных искажений биографии.
Доказательства? Их сколько угодно, но давайте ограничимся немногими. Вот, например, о П.Н. Лукницком мы только и узнаем, что он был кратковременным любовником Ахматовой, своего рода лекарством от «пунинских вывертов» (432), да еще собирателем материалов о Гумилеве и о ней. «Студент», одно слово. А о том, что во второй половине 1920-х годов с его помощью Ахматова реализовывала важнейшие свои размышления о собственной судьбе, о роли Гумилева в русской поэзии, о Пушкине и Шенье, обо всей русской поэзии, наконец, – об этом мы ничего не узнаём и не узнáем. Мы можем от себя сколько угодно предъявлять ему претензий, но то, что его роль в духовной жизни Ахматовой на какое-то время стала очень значительной, отрицать невозможно.
Или вот размышление А. Марченко, касающееся отношения Ахматовой к происходящему на родине в тридцатые годы. Мандельштам читает ей «Мы живем, под собою не чуя страны…» И автор книги об Ахматовой естественно задается вопросом: «Как же отнеслась Анна Андреевна и к самой сатире, а главное, к тому, что Мандельштам, сделав
Но автор биографии идет и дальше. Оказывается, Ахматова «не могла согласиться с тем
И через страницу: «Если бы Анна Ахматова в рассуждении Сталина была одного мнения с Мандельштамом, она наверняка не стала бы к месту и не к месту упоминать, что ее вывезли из блокадного Ленинграда по личному распоряжению вождя, а в ее письме ”глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу” <…> не было бы той доверительной интонации, которая, видимо, и подкупила генсека» (470).
Что тут можно сказать? Хорошо еще, что цикл «Слава миру» не рассматривается как стихи с «доверительной интонацией».
Пастернак и Булгаков тут ни при чем: Ахматова сама умела думать и давать оценки. «Падишах» взят из стихов, которые так и названы – «Подражание армянскому», то есть из стилизованных. Трехстишие из «Поэмы без героя» относится не к Сталину, а к судьбе всей России, прежде всего России растоптанных и униженных тем, кого Марченко так почтительно именует вождем. Что же касается общего отношения Ахматовой к палачу, то интересно было бы узнать мнение критика, кого именно в 1940 году Ахматова именует самозванцем:
Неужели Гришку Отрепьева? Почему-то кажется, что человека, засевшего в Кремле и окончательно уничтожившего народные права именно к тому времени, когда стихотворение было написано.
Ни единого настоящего аргумента у А. Марченко нет, и знающий поэзию Ахматовой человек ей не поверит. Но ведь книга-то написана в первую очередь не для знающих, а для тех, кто интересуется житейскими подробностями. Как раз они не в состоянии что-либо внятное противопоставить авторской позиции.
Еще пример. «Интермедия восьмая» открывается рассказом об Ахматовой в блокадном Ленинграде. Конечно, благоуханная легенда о героической сан-дружиннице или дежурной на входе в Фонтанный дом, – не более чем легенда. Но тон и интонация, с которыми ведется рассказ Аллы Марченко, невозможно определить каким-либо корректным образом. Послушайте сами: «Куда важнее, что все без исключения свидетели сходятся в одном: Ахматова запаниковала, причем настолько, что, после того как очередная бомба разорвалась поблизости от писательского дома, отказалась выходить из убежища даже после окончания воздушной тревоги» (519). «Берггольц <…> сообразила, что сильно преувеличила ее храбрость» (519). «До радиокомитета Ахматова добираться побоялась» (520). Одним словом, вот вам ваша геройская блокадница: боялась, боялась, боялась! Паниковала, паниковала, паниковала!
Думаю, что автор книги не хуже меня знает историю Владимира Луговского. Он, сильный человек, всем до войны демонстрировавший свою мужественность и причастность к армии и ее доблести, попав под бомбежку, пережил сильнейший нервный срыв, после которого уже никуда не выбирался из ташкентской эвакуации до наступления безопасных дней. И зная эту историю, можно было бы не обвинять в трусости и паникерстве пятидесятидвухлетнюю не очень здоровую женщину, которая и на мирных городских улицах чувствовала себя неуверенно! Напомним, кстати, и ахматовский афоризм, приведенный З.Б. Томашевской в книге, которую Марченко знает и на которую ссылается: «Храбрость – это отсутствие воображения».
А вот и дальше. Сначала мимоходом пробрасывается фраза про 1944 и два последующих года: «…Ахматову и впрямь ласкает власть!» (605). Потом о знаменитом постановлении, в лучших советских традициях пишущемся с прописной буквы: «…в реальности оно лишь (лишь!
Нет, это, конечно, не Тамара Катаева, просто заявившая о постановлении, что «это ей подарок судьбы», что оно «реальных санкций не вызвало», что Ахматова «получала все свои привилегированные пайки, путевки, квартиры, дачи, даже медали», что постановление «на литературную деятельность запрета не налагало»[1479]. Но виртуальные переделкинские дачи, машины, бесконечные переиздания, вся таким способом провидимая судьба Ахматовой как образцового советского поэта – это будет, пожалуй, посильнее творения литературно беспомощной соратницы по критическому цеху.
Некоторое время тому назад, рецензируя хорошую литературоведческую книгу, автор которой четко отделял факты от домыслов, тонкий критик Алла Марченко писала о потенциальных читателях биографической литературы: «Группа эта не велика числом, последовательно-постоянна в культурных предпочтениях, но слишком уж затеоретизированные книги, где только про идеи и тексты и ничего про людей и страсти, хотя и покупает, но читает наискосок». И насчет домыслов: «…
Создается впечатление, что сам жанр современной биографической книги провоцирует автора на стояние со свечкой и копание в грязном белье, подсчет денег в чужих карманах и злорадное высвечивание человеческих слабостей, предпочтение низкого, понятного потенциальному читателю, тому высокому, что для него недоступно.
Так что же, вовсе отказаться от житейского сора, закрыть глаза на неприятные черты своего героя, делать из него бронзовый, а то и гипсовый памятник? Нет, конечно же. Но его надо любить, надо изо всех сил стараться понять, надо соединить мелочность, если не крохоборчество археолога культуры с писательским воображением, пристальное внимание литературоведа к тексту с широким взглядом современного наблюдателя, умение подсмотреть самое потаенное с великодушием промолчать. Как бы мы ни относились к рассчитанным на широкого читателя, а не эзотерически научным книгам Д. Быкова о Пастернаке и Окуджаве, С. Старкиной о Хлебникове, Вл. Новикова о Высоцком, О. Лекманова и М. Свердлова о Есенине, одного Лекманова о Мандельштаме, А. Кобринского о Хармсе, В. Шубинского о Гумилеве и Хармсе (наверняка стоит говорить не только о них, называю лишь в качестве примеров, а не полного списка) – все они проникнуты любовью к тем людям, которые стоят в центре повествования, все они пытаются их понять. Даже ряд статей А. Жолковского, в которых он анализирует литературную и жизненную позицию Анны Ахматовой, не кажутся раздражающими, потому что автор не переступает тех границ, которые запретны для современного исследователя. В книге же Аллы Марченко они оказались нарушены. Увы.
В п е р в ы е : Знамя. 2009. № 9. C. 198–204.