Слово «интеллигенция» – русский латинизм, а само явление обладает ярко выраженной российской спецификой. Интеллигенцию в России традиционно оценивали по гамбургскому счету. Ее обожали, перед ней преклонялись, ее критиковали, унижали и уничтожали всеми возможными способами. Безусловно одно: интеллигенция стала основанием русской культуры Нового времени и мощным международным брендом. Но кто он – русский интеллигент: властитель дум или высокомерный и оторванный от жизни «знайка»? Была ли интеллигенция уникальным российским явлением? Как она соотносилась и взаимодействовала с образованным классом других европейских стран? Сопоставляя ключевые понятия и идеи этой влиятельной социальной среды, автор книги создает ее словесный портрет в европейском интерьере. Денис Сдвижков – кандидат исторических наук, научный сотрудник Германского исторического института в Москве, автор работ по истории России и Европы XVIII – начала XX веков.
ПРЕДУВЕДОМЛЕНИЕ
Мы интеллигенция, потому что мы много знаем.
(«Мрачным возвратился этот охотник из леса познания».)
– Ну и что это? Что за «знайки», милейший? Полагаете, оригинально, читатель клюнет? Все уже давно устали от глумливого тона. Да и какой толк пинать то, что и так осталось в истории?
– Извольте, объяснимся. Писать об интеллигенции так же, как о других исторических феноменах, сложно. Вы или чувствуете себя частью (наследником?) интеллигенции, или находитесь к ней в сознательной оппозиции. Нужна дистанция, «остранение». Осталось в истории, говорите? В этом-то и вопрос. Одно дело, когда традиции интеллигенции действительно в прошлом, как в Германии с ее «образованным бюргерством» (
«В сущности все мы пишем для самих себя, то есть для русской интеллигенции, а я еще кроме того собираюсь писать об этой самой интеллигенции», – по-прежнему можно повторить вслед за автором эпиграфа Николаем Михайловским («Письма об русской интеллигенции», 1881). И объект описания, и аудитория, и слова, которыми интеллигенция описывается, – все существует внутри ее собственного поля. Чего уж там, «интеллигентский дискурс есть своего рода метаязык русской культуры, порожденный ею и семантически от нее зависимый» (М. Ю. Лотман). Любая книга об интеллигенции – саморефлексия, в том числе и в этом тексте вашего покорного слуги. Что делать?
Размышлять о размышлениях – порочный круг, вытаскивание себя за волосы из болота. Дистанцию дает ирония, или, если угодно, самоирония. «Жизненная правда, – написал один немецкий интеллигент (Томас Манн) об интеллигенте русском (Чехове), – по природе своей иронична». Лермонтов чувствовал тут показатель зрелости общественного сознания: публика, которая «не угадывает шутки, не чувствует иронии», похожа на провинциальную барышню – «молода, простодушна» и «дурно воспитана».
Серьезность не зря имеет среди эпитетов «убийственная» – убивается критический анализ. Взявшись за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке, сложно видеть в своих рукопожатных коллегах объект критического исследования. Тот же убийственный эпитет, правда, прилож
Если так, нужен широкий контекст, а его может дать только сравнение. Эта книга выросла из другой, для немецкого читателя, написанной как сравнительная история европейской интеллигенции в ее золотой XIX век, включая российскую. Теперь я собираюсь продолжить предприятие, адресуясь к русскому читателю. Сомнительные стороны понятны, извиняющийся тон с проходными терминами вроде «импрессионизм» или «общие контуры» неизбежен. Видом с птичьего полета была уже предыдущая немецкая книга. Здесь, без привычных сносок, в популярной и сокращенной форме, получается вообще вид из космоса.
Ну и ладно. Не самый плохой вид, в конце концов. При близком рассмотрении любые идеальные модели в применении к конкретным случаям оказываются не идеальными. Традиции, интересы и модели национальных исторических школ также накладывают неизбежный отпечаток на общую картину – а в нашем случае это заметно особенно. Тут как в известной притче о слепых мудрецах со слоном: из того, что каждая часть разная, не следует, что слона нет целиком. Но и просто открыть глаза, чтобы его увидеть, тоже не получится. Так что неизбежно придется домысливать, обобщать и представлять. Для такого рода предприятий хорошо подходит французское понятие
ПОСТОЯННАЯ ПЕРЕМЕННАЯ
Что такое Россия? Положим, на этот вопрос можно было бы задать встречный: а какая, позвольте, Россия имеется в виду? Если использовать бинарный код, Россию Один олицетворяет государство Российское. Тогда Россия Два – понятное дело, «другая Россия». Россия культуры, «духовности», Пушкина, Толстого и далее по списку. «Я нашел свою родину, – делится некогда невероятно популярный (Луначарский прочил его в 1917‐м ни много ни мало в «президенты республики»), а ныне подзабытый В. Г. Короленко, – и этой родиной стала прежде всего русская литература». Так вот: «ей единственной мы верны».
У той России свои учредительные мифы, у этой свои. У той своя слава, у этой своя. И отношения между ними, мягко говоря, непростые. Россия Один и в имперском, и в советском исполнении норовила приручить, а могла и отрицать правомерность существования интеллигенции: «Ради Бога, исключите слова „русская интеллигенция“, – пишет обер-прокурор Победоносцев министру Плеве. – Слова „интеллигенция“ по-русски нет, Бог знает, кто его выдумал, и Бог знает, что оно означает». Главный факт для истории русской интеллигенции – что она и есть учредительный миф, краеугольный камень «другой» России.
Сначала эта инаковость России Два была равносильна европейскости. «Россия есть европейская держава», – провозгласила, как известно, власть устами императрицы Екатерины II в ее знаменитом «Наказе» депутатам Уложенной комиссии (1767). И «доказательством сему следующим» служило то, что «нравы и обычаи» – а стало быть, именно культура в широком смысле – у нас европейские. Начало словесной истории
Началось еще с народников: «Будемте самобытны, осмелимся иметь термины и понятия, Европе неизвестныя. По-моему (по Н. К. Михайловскому. –
Западная мысль в сем случае охотно соглашалась. Da-da, «
Но – предостерегающе поднимался далее указательный палец – это из‐за хронического отставания модернизации России и следующего из него не менее хронического конфликта между образованным обществом и государством. Мелькало рано или поздно ключевое слово «отчуждение» (
Сравнивая, мы без труда обнаружим, что любая национальная интеллигенция убеждена в своей особости, пусть и в разной перспективе. Французские образованные элиты утверждали (да что там, утверждают) уникальность Франции как источника Просвещения и цивилизации. Немецкий образованный бюргер исходил из того, что феномен немецкого образования (
На самом деле мало какая другая история из российской жизни может лучше показать, что «правительство» в России – не «единственный европеец». Мало какая другая история настолько требует, чтобы ее писали как историю Европы. Термин, которым оперируют в отношении интеллигенции в России наряду с дворянством – «европеизированная элита», – описывает только часть этой истории, возникновение под европейским влиянием при посредничестве власти. Но это и история обратного влияния русской интеллигенции на Европу. Подтверждение которого справедливо видеть в обратном переводе с русского на европейские языки термина и феномена
История интеллигенции подтверждает наше место в Европе, пусть для этого и придется расширить, как это теперь называется, «ментальные карты». Потому что, нравится это кому-то или нет, но для Европы, всегда существовавшей за счет балансов культур и интересов, органична идея множественности, а не закрытое «сообщество ценностей», каким ее теперь пытаются представить из геополитических соображений. Российская специфика при общей культурной основе в эту идею множественности легко укладывается. Так что возьмем и скромно обозначим жанр данной книги как европейскую историю России.
О времени: упомянув кратко другие ключевые этапы, я ограничусь в основном XVIII и «долгим XIX», «золотым веком» интеллигенции. В нем наиболее выигрышно складываются соотношения между растущим спросом на знание/образование и все еще эксклюзивным характером его приобретения, а равно между потребностью в новых индивидуальных и коллективных ориентирах и разочарованием от невозможности их найти.
…И о
При этих ограничениях из «большой пятерки» (
ЛЮДИ ЗНАНИЯ
Eh bien, mon prince, начнем с начала – со слова, вернее, слов. Слова в истории давно перестали считаться простым «отражением реальности». В виде ключевых понятий или концептов они стали основным предметом исследования исторической семантики и организующим элементом социальной и культурной истории. Слова в нашем случае – пусть не золотая рыбка, но нить в лабиринтах «мира мысли». Именно она обозначает нерв истории интеллигенции, в сравнении с которым мнимые видимости социальных реалий, выраженные в неизбежно фрагментарных таблицах и графиках, кажутся эфемерными. Посему прочие истории (культурная, социальная и – особенно – история идей) будут примыкать на правах важного, но контекста. Конечно, совсем без того, о чем думала и во что верила интеллигенция, не обойтись, но акцент будет поставлен не на
Что ж, устраивайся поудобней, дружок, будет не только много слов, но и много слов о словах. Очевидно, что интеллигенция обладает исключительными в сравнении с другими слоями и группами возможностями словесного самовыражения. «Открыв мир в слове, я долго принимал слово за мир… и, если я говорил „я“, это значило – я, который пишу», – мог повторить вслед за Жан-Полем Сартром любой интеллигент. «Слова», высказанные теми, кого в Средневековье называли «продавцами слов» (
Словесная зависимость таит в себе проблему частичной, а порой и полной непереводимости по-разному зафиксированного в разных культурах исторического опыта. Даже учитывая широкое заимствование культурами друг у друга концептов и постоянных взаимодействий между ними, трудно ускользнуть из «сада недоразумений» c его «словарем-обманщиком». Где
Так что и слова собственного языка в историческом измерении представляют собой зыбкую почву. Лексикона интеллигенции это касается в первую очередь, поскольку его ядро составляют сложные и отвлеченные понятия, необходимые в истолковании мира. Для их формирования требуется время, совпадающее с временем становления общества Нового времени и его самосознания. Фокус долгое время плавает, формулировки зависят от контекста и личных предпочтений авторов, отражают разные культурные влияния и традиции. Не случайно русский реформатор М. М. Сперанский в начале XIX века, прежде чем приступить к переменам, желает упорядочить язык, «чтобы к одним словам привязывать всегда одно и то же понятие».
Пока же разные социальные группы в России XVIII–XIX веков говорят на разных языках не только в буквальном смысле, имея в виду французский и немецкий у дворян. Вроде бы в одном и том же русском языке
Понятия не только «отражают действительность», но и формируют ее.
Итак, далее по тексту мы будем особо оговаривать, как, откуда и какие ключевые понятия в русском интеллигентском словаре появляются или меняют свое значение, как формируется лексикон и становится общенациональным. Тут, разумеется, не обойтись без избирательности и этого, как его, волюнтаризма: мы сосредоточимся только на словах, связанных с оформлением самосознания образованного слоя и его места в обществе, оставляя в стороне собственно философские понятия – даже такие, скажем, как
Важно показать взаимные пересечения смыслов и форм между языками и культурами. Дополнительный бонус в том, что солидный задел истории понятий, в том числе русских, принадлежит зарубежным, прежде всего немецким, исследованиям, и посмотреть на историю интеллигенции через эту призму значит уже увидеть ее другими глазами и под иным ракурсом. То есть опять-таки через дистанцию и «остранение»: «Знаешь: потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, – и так далее, – пока „потолок“ не становится совершенно чужим и одичалым, как „локотоп“ или „покотол“. Я думаю, что
Историки французские характеризуют интеллигенцию как
Добрались наконец до «Знайки» в заглавии. Помилуйте, да в ком лучше персонифицирована интеллигенция, как не в нем? Мозг и чувствилище Цветочного города. Взыскующий кампанелловского Солнечного Града (
Здесь мы рискуем провалиться в глубины дефиниций того, что есть
Ключевой момент в том, что знание в сегодняшнем понимании, так же, как его прикладное развитие в образовании или науке, следует понимать как продукт исторического развития. Возникновение нового образа мышления в Западной Европе начиная с дальних подступов «схоластической революции» XII–XIII веков создает новый тип «человека познающего», как его назвал немецкий социолог Роберт Михельс, или «человека знания», по терминологии поляка Флориана Знанецкого. Это возможно только там, где мысль становится сущностной основой жизни личности (
Обе цитаты, принадлежащие Рене Декарту и Фрэнсису Бэкону, поворачивают стрелку на Европу раннего Нового времени. Сначала в недрах европейского Средневековья происходят революции тихие, возникает социальная ткань городской жизни, университетские, профессиональные корпорации. У знания как категории нравственной – различения Добра и Зла,
Перемены в сфере познания заявляют о себе затем как культурные и социальные перевороты Ренессанса и Реформации, а потом и политические революции, возникает феномен модерного общества. Знание приобретает в нем не только утилитарные функции, но лежит в основании новых социальных механизмов, присваивает себе роль творца общества. Знание-как вырастает в просто Знание, так же, как искусство-умение вырастает в Искусство, каким его знаем мы, – отмечал для XVII века историк Мишель де Серто. Неслучайно и слово
Меняется направленность знания: не «о чем», а «для чего». Такое знание охватывает «тот конечный фрагмент лишенной смысла мировой бесконечности, который с точки зрения человека обладает смыслом и значением». Роль же «людей культуры», – продолжим цитату Макса Вебера, – в том, что они призваны «сознательно занять определенную
Придать миру смысл – ясно очерченная миссия. В наступившей после вопроса «Что есть истина?» тишине в классе человек знания должен не молчать, а поднять руку и ответить громко и четко по существу. Понятия – ключевая часть этого ответа. В понятии «фрагмент мировой бесконечности» зафиксирован,
Если верить немецкому историку Райнхарту Козеллеку, в ключевых понятиях Нового времени заложено – извините за неуклюжий каламбур – новое ощущение времени. Истина знаек маячит на горизонте ожидания, а не хранится в пространстве опыта: иными словами, эти понятия подразумевают, что будущее будет иным, чем прошлое. Новозаветное обещание о том, что «нет
Сознание миссии осмысления мира сказывается в том, что интеллигент ощущает свою деятельность не только как профессию (
«Без вас, служителей высшему началу, живущих сознательно и свободно, человечество было бы ничтожно <…> Вы же на несколько тысяч лет раньше введете его в царство вечной правды, – говорит „черный монах“ у Чехова интеллигенту Коврину. И продолжает: – Истинное наслаждение в познании». Познание и творчество у интеллигенции превращается в едва ли не физиологическую потребность, постоянную жажду, неотделимую от эмоций и заставляющую вспомнить «похоть знания» (
Следуя дальше словесной канве, в поисках, какие формы принимала интеллигентская миссия, мы наткнемся на постоянную составляющую в терминах, обозначающих социальную роль «людей знания»: это «выражение» или «представительство». Репрезентация – способ мыслить мир опосредованно, в образах и отвлеченных категориях, тенями на стене платоновской пещеры познания. Поэтому
После Средневековья с его телом короля как сакральным воплощением высшей власти на земле и абсолютизма, где королевская кровать представляет собой центр государства, власть многих требует определить, кто этих многих будет представлять. В отличие от государственной власти, которая апеллирует к традиционной сакральной символике и четким – в основном визуальным – образам, власть знания носит абстрактный характер. И представляемое, и представитель определяются здесь нормативно и отвлеченно. Отвлеченность скрывает парадокс принципа как такового: представлять действительным, наличным (ре-презентировать) нечто, что на самом деле таковым не является. Слово для этих целей подходит больше, чем образ.
Люди знания представляют абстрактные сообщества (государство, общество, народ, нацию, страну, класс, человечество) и универсальные ценности, меняется лишь форма и соотношение между «выразителем» и «выражаемым»:
В том же «Что делать?» Ленин еще не называл интеллигенцию нехорошим словом на букву «г», но писал, вполне по Марксу, что «образованные представители интеллигенции» должны «привнести» в рабочие массы «классовое сознание», которое и может быть «принесено только извне». К 1917 году это вызрело в «партию – ум, честь и совесть нашей эпохи». Другие «привносители сознания» в пролетариат писали еще откровенней: «До 1905 года, – делится с нами жена меньшевика Федора Дана Лидия, – мы представляли себя как „источник“ истории, все остальное нам представлялось как „материал“», который потом «вырос и стал независимым существом».
Примерно такое же открытие сделали для себя после 1917 года в отношении «материала» и прочие интеллигенты: «На что нам интеллигенция, теперь мы сами подросли, мало-помалу фамилию свою подписать можем», – заносит в 1929 году М. М. Пришвин в дневник подслушанную на уличном собрании реплику. Но ничего специфически российского и тут нет. Сбрасывать самозваных представителей с парохода современности или сажать их (как минимум на «философские пароходы») призывали и до того. «Какой прок слушать философов (
Вместе с материальным капиталом знание становится основанием для узаконенного, политического представительства. Конституции XIX века прописывают наряду с имущественным образовательный ценз выборщиков. Но еще более представительские функции знания оказываются востребованы там, где с представительством политическим есть проблемы. «Мы, – сокрушался Денис Иванович Фонвизин о России за год до Французской революции, – не имеем тех народных собраний, кои витии большую дверь к славе отворяют <…> Какого рода и силы было бы российское витийство, если бы имели мы где рассуждать о законе и податях и где судить поведения министров, государственным рулем управляющих».
Развитие всех этих процессов можно видеть по переменам понятия «интеллигенции» (
«Интеллигенция» обозначает сначала коллективный разум, воплощенный в великих личностях. Словарь Французской академии начала XVIII века сообщает нам, что «под интеллигенцией (
С течением времени личность коллективная, как и просто личность, перестает мыслиться в категориях душевности: во второй половине XIX века – в России, похоже, для
Общим разумом может быть множество, воплощенное в коллективных понятиях, как
Если политической миссией интеллигенции было представлять некую большую общность перед высшей инстанцией, властью и/или перед другими, чужими общностями (например, перед другими нациями), то в обратном направлении интеллигенция претендовала на роль посредника между этой инстанцией и массами. Уязвимость позиции предстоятеля и посредника не только в шаткости ее обоснования, но и в конкуренции с другими претендентами. Как традиционными элитами (дворянство, духовенство), так и новыми (средний класс). Но также в том, что интеллигенция в реальности встроена в старый порядок, который критиковала, и в случае революции она обычно оказывалась в положении проигравшей.
Вместе с высшей разумностью понятие
Без общения социальная идентичность непредставима. Но в нашем случае мы имеем нечто особое. В отличие от крестьянина, священника или дворянина, у представителя интеллигенции нет материально-правовых оснований для самоопределения, и он практически никогда не говорил о себе «я интеллигент». Собственно, даже «мы, интеллигенция» из начального эпиграфа на самом деле встречается крайне редко. Один из многих парадоксов: идентичность человека, который считает себя эталоном автономии и независимости, в наибольшей степени зависит от внешней оценки других людей знания. Отсюда ключевая роль сетей общения общеевропейской образованной публики –
А далее, отцы и учители, рассуждаю так: если интеллигенция осознает себя коллективной разумной личностью, то будет правильным и изобразить ее историю как коллективный портрет в историческом интерьере, своего рода автобиографию. Рисовать коллективные портреты – задача для пишущей интеллигенции привычная: «Это, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека, а всего слоя в полном его развитии». Наш портрет будет портретом словесным.
Начнем с вопросов. Личные свидетельства представляют собой попытку ответить на вопросы, которые задает себе
Золотой век интеллигенции начинается с «Ответа на вопрос: что такое Просвещение?» Иммануила Канта (1784). Который, в свою очередь, определен кантовскими основными вопросами человека, познающего мир самостоятельно: Что я могу знать? Что я должен делать? На что я смею надеяться? и Что такое человек?
История русской интеллигенции, как мы помним, также размечена знаковыми вопросами, которыми она задавалась и которые задавала. Начиная с «Кто виноват?» А. И. Герцена (1846), «Когда же придет настоящий день?» Н. А. Добролюбова (1860), «Что нужно народу?» Н. П. Огарева (1861), далее – подсказывайте – правильно, «Что делать?» Чернышевского (1863) и к одноименному уже упомянутому ремейку Ленина (1902). Во все это время у нас в России, пишет Николай Михайловский, «поднялись длинной вереницей вопросы за вопросами»: крестьянский, земельный, балтийский, женский, еврейский, социальный и т. д. и т. п. Большинство со статусом «проклятых». Кстати сказать, последнее – германизм: «проклятые вопросы» появляются накануне Великих реформ как перевод
HOMO POSTULANS – ЧЕЛОВЕК ВОПРОШАЮЩИЙ
ОТКУДА МЫ?
Схема «расцвета и падения», Rise & Fall, у современных историков не в чести, как любые схемы вообще. Что, в общем-то, хорошо и правильно. Однако ничего не могу поделать с тем, что история интеллигенции именно так по старинке и двигалась: как судьба, ракета и Римская империя, по параболе. После непрерывной восходящей в Новое время, миновав свой золотой век, траектория сменилась на нисходящую. На протяжении XX «века крайностей» интеллигенция, несмотря на все катаклизмы, а отчасти и благодаря им, все еще представляет собой активного самостоятельного исторического игрока. Это особенно сказывается в периоды общественных кризисов: 1968 год в Западной Европе, эпоха «Солидарности» в Польше, перестройка в СССР. Но одновременно уже во второй половине этого века начинаются дебаты о кризисе, а затем и смерти интеллигенции в ее «классическом» обличье. В новую эпоху и тысячелетие «вопрос интеллигенции» оказывается не то чтобы закрыт – просто общество теряет к нему интерес. Всем спасибо, все свободны. Было неплохо, а теперь давайте занавес; кто последний в гардероб. Миссия «придания миру смысла» осуществляется в других форматах и плоскостях.
Осмысление этого пути – кто и откуда мы – в нашем случае не сводимо к «отчичам и дедичам». Поскольку эти самые «мы» выходят за рамки национальной истории, в которых «наши» привыкли находиться. Общее интеллектуальное поле христианского Средневековья в Новое время, эпоху границ и наций, не исчезло, но функционировало по-иному через культурные взаимодействия. Внешнее влияние вызвало к жизни не только русскую интеллигенцию. Свет не всегда приходит с Востока или Запада, но «всегда, – поверим на слово Михаилу Леоновичу Гаспарову, – приносится со стороны». Это видно, между прочим, и по тому, что появление интеллигенции в национальную эпоху часто связано с реакциями на внешние события. Для истории немецкого образованного бюргерства таким триггером стало французское влияние и эпоха наполеоновских войн; история польской интеллигенции начинается с цитаты местного гегельянца в прусской части страны и разделяется на периоды в зависимости от национальных восстаний, а для истории интеллигенции русской, в свою очередь, наряду с западными влияниями важную роль сыграла реакция на «польский вопрос».
Просвещение, или Миром правит мнение
Французы, как нередко в подобных случаях, опираются на английский исходник. Еще до Славной революции, в 1680 году, политик и публицист Уильям Темпл, в имении которого работал секретарем Джонатан Свифт, пишет, что мнение – «истинная опора и основа всякого правления». Его соотечественник Дэвид Юм в середине XVIII века: «Так как сила [числа] на стороне управляемых, то у правителей нет никакой иной опоры, кроме Мнения».
В немецком обиходе XVIII–XIX веков
Русское
Образованным людям открываются широкие возможности.
При всей политкорректности в образованном пространстве континента несомненно существование полюсов притяжения. Когда мы говорим о XVIII веке, имя Франции всплывает первым почти невольно. Франция и до сих пор, иногда тактично, иногда настырно обосновывает свое первенство среди равных и претендует на право первородства для интеллектуалов по меньшей мере Нового времени. И правда, даже зная теперь, что европейское Просвещение многолико и представляет собой, по сути, «просвещения» во множественном числе, «дизвитьемисты» – исследователи XVIII века – не могут не считать отправной точкой Просвещения французское
Россия начинает заимствовать западные знания согласно давним заветам восточных отцов Церкви о языческой мудрости: «Не да веруем им, но да ведаем творимая у них» – то есть только как технические умения, импорт технологий. Через два века после нас этой же дорогой шел Китай, собираясь совместить западное прикладное знание (
Степень огосударствления мира знаний не всегда зависит от государственной бюрократии в такой степени, как у нас, когда научная иерархия меряется табелью о рангах, но тенденции в общем одни и те же. Из частной, общественной инициативы познание мира становится частью государственного резона. Во Франции ученые академии в Париже и провинции, ранее на общественных началах, стали получать королевские патенты и государственные деньги, с соответствующими последствиями. Так из частного кружка общения по инициативе Ришелье в 1635 году родилась Французская академия. Основанная в 1666 году вслед за английским Королевским научным обществом французская Академия наук менее свободна в исследовательских инициативах, чем английский аналог, а при Кольбере уже напрямую зависела от государственных директив. Учрежденная с подачи Готфрида Лейбница Петром I Академия наук в Санкт-Петербурге (1724) следовала той же модели, только в российском варианте она должна была сосуществовать с академической гимназией и университетом.
В сфере высшего образования, ключевой для будущей интеллигенции, французские университеты уже при Старом порядке стали терять автономию и включались в государственную систему образования. Высокая степень централизации и огосударствления стали отличительной особенностью этой системы и остаются до сих пор. Французское государство Старого порядка прилежно выстраивало параллельно и систему специального, преимущественно военного, образования. Как грибы после дождя появлялись друг за другом многочисленные «высшие школы», так что накануне Революции в королевстве насчитывалось больше прикладных образовательных институтов, чем где бы то ни было в Европе.
Само понятие
Понятие «философ» (
Вместе с феноменом «общего мнения» возникла классическая форма выступления представителей образованного слоя в защиту общественных интересов во имя идеальных ценностей, которая уже в XX веке, после дела Дрейфуса и появления интеллектуалов, стала известна как вмешательство, или «ангажированность» (
Пока такие акции носили однократный и индивидуальный характер, но начало было положено: «Новое знание шаг за шагом присваивало себе функции творца общества», – подытоживают исследователи
Изменять прежде всего словом, разумеется. Продолжая традицию «продавцов слов», просветители производили эти самые слова в огромных количествах с «лихорадочной страстью к писанине» и при самой жесткой дисциплине ума и тела. В свои 75 лет Вольтер писал по пятнадцать часов в день, поднимаясь для этого в пять утра, зато оставив в общей сложности 83 тома сочинений и более 20 тысяч писем. Корреспонденция оставалась важной составной частью «республики письмен» и легко становилась событием, как известная переписка просветителей с «Семирамидой Севера» и «Старым Фрицем» aka Екатериной и Фридрихом Вторыми (Великими).
Рынок интеллектуальных услуг неизбежно порождал разделения: рядом с элитой энциклопедистов существовала анонимная масса «Руссо из сточных канав», перебивавшихся случайными заработками писак первой массовой версии интеллектуального пролетариата, про которых Вольтер говорил: «Саранчи в Египте и то было меньше». Проблема перепроизводства образованных людей в обществах переходного типа, несоответствия развития образованных слоев с развитием экономическим, политическим и культурным с тех пор перешла в разряд хронических и регулярно возникала в дебатах внутри и об интеллигенции. «Умная ненужность», «лишние» и прочие соответствующие люди и типы в русской литературе и публицистике, про которых писались романы и школьные сочинения, вполне встраиваются в этот именно ряд. Продолжает его, к примеру, и польская «интеллигентская толпа» (
Самоназванием людей Просвещения, которое значилось в том числе в выходных данных парижской «Энциклопедии», было также «литераторы» (
Понятие «литераторов» меняло свой характер постольку, поскольку менялась литература. В эпоху Просвещения определилась «литературность» общественной миссии интеллектуальной элиты во Франции. Печатное слово приобретало новое символическое значение. Французский
Просвещение заложило основы, окончательные формы складываются под влиянием романтизма.
Неслучайно так близка к характеристике, которую дал русской интеллигенции Николай Бердяев, сравнив ее с монашеским орденом или сектой, цитата историка Ипполита Тэна о французских
Восемнадцатое столетие как мало какое другое иллюстрирует слова историка Жака Жюйара о том, что «идеи не разгуливают голышом по улицам». Прогресс Просвещения выражал себя в цифрах тиражей и названий, количестве библиотек, обществ чтения, журналов, – все сфер, так или иначе привязанных к книге и заслуживших название «второй революции книгопечатания» (после изобретения Иоганна Гутенберга).
Царство слов, это первое издание виртуальной реальности, распространялось и на культуру общения. Развитие социального общения с XVIII века основано на чтении и обмене мнениями о прочитанном. Первые книжные общества (
Необходимую черту ума XVIII века составляла острота, умение его подать. Словесная упаковка соответствовала буржуазному вкусу «общей культуры»: она должна была «забавлять и интересовать». Парижские салоны XVIII века представляли собой форму сосуществования традиционной аристократии рода с новой аристократией пера и зримое воплощение культуры с хорошими манерами, приспособленной к уровню «общего мнения
По мере улучшения транспорта и коммуникаций множились разного рода путешествия – паломничества к лучшим умам, классические образовательные вояжи, сентиментальные путешествия в духе Стерна и Руссо, – а чаще все это вместе. Отдельное место принадлежало в этой общественной жизни масонским ложам, которые также пришли с началом XVIII века на континент из‐за Ла-Манша. На пике революции к 1793 году Франция была покрыта густой сетью из 830 «ателье», насчитывавших до 100 тысяч членов, значительную часть которых составляла интеллектуальная элита.
Просвещение немецкое (
Влиянию реформаторской педагогики и поддержке со стороны правителей многочисленных мелких немецких государств местные университеты обязаны преодолением, в отличие от французских, кризиса после распада средневековой системы. С благословения властей воплощаются в жизнь проекты Христиана Томазиуса, Христиана фон Вольфа и Фридриха Августа Вольфа по включению в структуру высшего образования в передовых университетах эпохи в Галле (Бранденбург-Пруссия, 1694) и Геттингене (Ганновер, 1734) практических предметов – естественного и международного права, истории, экономических наук, с преподаванием вместо латыни на немецком языке. Средневековое деление на «высшие» и «низшие» факультеты постепенно нивелировалось, «философия» в ее значении совокупности гуманитарных предметов возвысилась и тут: на университетских собраниях историки, к примеру, могли теперь сидеть на равных рядом с коллегами-богословами или юристами, а не смиренно стоять, как раньше. Вместо иерархии наук появилась структура параллельно сосуществующих дисциплин. Это позволило поддержать инновативность университетов, их не только педагогическую, но и научную роль в плодотворной конкуренции с учеными обществами, академиями и специальными высшими школами. И сохранило университеты в качестве сердца интеллектуальной жизни страны на перспективу. Приходившие сюда студенты слышали от профессора: «Пока длится моя лекция, я буду забывать о вашем сословии и вашем состоянии и видеть в вас только студентов» (Х. Томазиус, 1693).
В то же время немецкое университетское ученое сословие сохраняло черты средневековой корпорации: канон эксклюзивной образованности, цеховой подход к профессиональной сфере и кастовый стиль жизни с закрытой вовне сетью знакомств, родства и браков. Типичны династии во многих поколениях, осознававшие свою принадлежность к элите знания. Эти характерные черты также наследуются в следующем столетии университетской средой, создавая строй жизни «немецких мандаринов».
Развитая в протестантизме идея службы реализовалась, как и в послепетровской России, прежде всего в службе государству. Для среднего слоя во многих германских землях это был главный путь подъема по социальной лестнице, непосредственно связанный с образованием. Хотя по Прусскому земскому праву (1794) социальное (сословное) положение все еще «определяется, как правило, по рождению», фактически с введением экзаменов на чин и признанием государственных служащих особым привилегированным слоем личные заслуги, и среди них прежде всего образование, стали мощным социальным лифтом.
Как следствие, однако, образованный слой в Германии безоговорочно полагался на государство. «Государственничество» захватывало не только служащих, но и свободные, так называемые либеральные профессии. И проявлялось не только в статусе, но и в системе ценностей и образе жизни образованных людей, в конце концов переродившихся в поклонение филистерскому божку «генерала доктора фон Штат».
В отсутствие единого центра в немецких землях «питомником» образованного слоя служили дворы разных масштабов. Помимо прямого меценатства просвещенных монархов Фридриха II, Брауншвейг-Вольфенбюттельских герцогов или великого герцога Саксен-Веймар-Эйзенахского Карла-Августа, наряду с инициативами по основанию университетов и академий, постоянным фактором образованной жизни долго остается сама культура двора. Именно немецкая социология устами Норберта Элиаса провозгласила важную роль придворной культуры XVIII века в развитии европейской цивилизации в целом. Для России это важно и потому, что наше культурное развитие с конца XVII века описывается по той же модели концентрического распространения кругами по воде культурных норм и практик из придворного центра «до самых до окраин».
В то же время – и вот тут уже в отличие от России – контуры будущей немецкой интеллигенции, образованного бюргерства, очерчивались по смыслу имени «бюргера» пространством города и городской культуры. Если до возникновения «общества» бюргерское общение существовало на уровне церковного прихода или ограничивалось кругом клана и «большой» семьи, то с XVIII века разрозненные круги среднего слоя оказываются спаяны единой бюргерской культурой. Бюргерскими были ориентиры социального поведения образованного сословия: самореализация в индивидуальной деятельности, самоорганизация в общественной жизни (в ферейнах или союзах) и в частной (буржуазная семья). Ценности – молчалинские «два-с: умеренность и аккуратность». И весь этот классический кодекс добродетелей
«Революция чтения» сделала немцев за столетие с середины XVIII по середину XIX века великой читающей нацией. Уже на заре немецкого Просвещения чтение с комментариями было в центре деятельности пиетистских кружков. Просто интерес сменяет настоящая одержимость чтением, которая так и именовалась в дебатах эпохи:
В обществах чтения формируется образованное бюргерство как «читающая и пишущая публика». Поиск публичных форм общения выливается в литературные формы, «поскольку мышление и чувство бюргера вращались вокруг открытия книги». Перемены в литературе совпадали с переменами в обществе. А равно и с переменами национальной жизни, пока в Германии не существовало единого центра, и дефицит государственного, конфессионального, языкового единства уравновешивался лишь организованной читающей общественностью. Вслед за семейным чтением возникли сначала закрытые кружки чтения, затем публичные читальни с преимущественно религиозной литературой, а потом и густая сеть книжных обществ, публичных и частных библиотек. Если в 1780‐х годах в немецких землях насчитывалось около 170 книжных обществ, то к рубежу веков их было уже 430. В членах – торговцы, купечество; в одном портовом Бремене на 1791 год документирована деятельность 36 обществ. Представлены и люди интеллектуальных профессий: профессора, учителя, чиновники, врачи, что не удивительно. Однако на первом месте и тут протестантские пасторы – еще одно свидетельство религиозно-моралистского оттенка немецкого Просвещения.
Для участия в книжных и иных обществах требовалось заплатить приличный членский взнос, однако внутри общества «ранг отнюдь не принимался в расчет». Здесь действовали демократические принципы на основе голосования: таким образом, бюргеры с определенным имущественным и образовательным цензом создавали для себя новое пространство, где они были не только горожанами в традиционном сословном смысле слова, но и активными гражданами. Кажется, что «это общество совершенного равенства, в котором каждый член имеет одинаковые с другим права». Пространство гражданского общества создается интеллигенцией явочным порядком в ограниченных масштабах – ситуация типичная, как мы увидим на примере России и Польши.
Польский «комплекс Европы», финал которого развертывался перед нашими глазами в 1980–1990‐х годах, начинается с Просвещения, когда вдруг стала ясна слабость и отсталость страны. Уже тут мы оказываемся перед надрывом отчуждения, изоляции, «умной ненужности», объясняющей многое в характере и самом существовании местной образованной элиты – в
XVIII век Польши – время кризиса и кануна разделов. Классическая эпоха старопольской государственности и шляхетской культуры «сарматизма» со «златой вольностью», жупанами и кунтушами уже миновала. Негативные стороны слабости центральной власти, в том числе для образованной жизни, становятся очевидными: отсутствие современного бюрократического аппарата, систематической образовательной, научной, культурной политики, которую не могло заменить частное меценатство. Угроза государственности со стороны новых величин, Пруссии и России, составляла фон для последней попытки спасти положение в эру реформ короля Станислава Августа Понятовского (1732–1798).
Образование играло в них ключевую роль: в новом, основанном коронной администрацией по образцу французских и немецких дворянских корпусов Шляхетском корпусе (
Новая педагогика польского Просвещения (
Как и у западных соседей, Просвещение, совпадающее в Польше с эпохой короля Станислава Понятовского, почти единогласно признается временем появления непосредственных предшественников интеллигенции: «просвещенного слоя» (
Уже появляются люди, живущие за счет печатного слова. При неразвитости рынка, как и в России, в основном переводами – например, тот же Дмоховский. Периодические издания, журнализм приносили постоянный доход лишь в исключительных случаях. Составился местный, пока малочисленный подвид «Руссо из сточных канав»: «премудрые писаки» («
Хотя узость книжного и вообще рынка интеллектуальных услуг в Польше способствовала хроническому превышению предложения над спросом, все же за «станиславовское тридцатилетилетие», с 1764 по 1795 год, книжный рынок вырос более чем в полтора раза. Развивалась периодическая печать – выходило почти 60 журналов. В городах, прежде всего в Варшаве, формировалась характерная просвещенческая культура общения в салонах по образцу «интеллектуальных трапез» (
Вытекавшей из слабости центральной власти в Польше особенностью была выдающаяся роль меценатства магнатов из аристократии. Характерный пример частной инициативы – первая польская публичная библиотека братьев Залуских, учрежденная в 1747‐м. Оба брата, что типично для польского Просвещения, были католическими епископами; младший, епископ Киевский, за свои антироссийские взгляды сослан затем на шесть лет в Калугу. Впоследствии библиотека стала одной из первых в мире национальных, собиравших обязательный экземпляр всех печатных изданий в стране. После разделов Польши на подводах перевезена в Петербург, где стала основой Императорской публичной библиотеки (большая часть возвращена обратно после революции и сожжена немцами во время Варшавского восстания 1944 года, но кое-что хранится у нас и поныне). Но при этом библиотека Залуских долго так и оставалась единственной публичной. В Польше, как во всей Восточной Европе, в отличие от Германии и «дальнего Запада», нет свидетельств и о сколько-нибудь заметной деятельности обществ чтения.
Идейная составляющая «просвещенных» оформилась уже под знаком борьбы за национальное выживание Польши, и ориентация на универсальный символ веры Французской революции приобрела черты революционного национализма. Наиболее последовательно эти идеалы выражал кружок просветителей вокруг Гуго Коллонтая, а на практике они претворились в эпоху восстания Тадеуша Костюшко (1794). Конституция 3 мая 1791 года, показавшая потенциал развития польской просвещенной общественности, и потрясение от окончательного раздела страны играли для становящейся польской интеллигенции такую же ключевую роль, как наполеоновские войны для немецкой или эпоха Великих реформ для русской интеллигенции, только в Польше ребенок появился на свет с родовой травмой.
Пока Российская империя смещает свои границы на запад, двинемся ей навстречу. Границы культур еще обозначают границы конфессий. Православная не знает схоластической революции и аристотелизма и не имеет корпоративных структур Средневековья, из которых в католической Европе вырастают университеты и в целом образованная среда. «Магнаврскую высшую школу» (IX век), размещавшуюся в императорском дворце Константинополя вплоть до его падения, к университетской корпорации латинской Европы приравнять так же сложно, как считающийся формально старейшим в мире университет при мечети Аль-Азхар в Каире (X век) или академию Ханьлинь в Пекине (VIII век).
Но книжная ученость и в православном мире концентрируется вокруг Церкви. «Книжность» и «книжники» помещаются в качестве первого портрета в нашей галерее предков как представители «московской интеллигенции». Однако они только собиратели. Право на «представительство» (или более уместное здесь
Тут начинается область споров исследователей об «интеллектуальном молчании» Руси, и было ли оно вообще: например, не компенсировало ли отсутствие университетов и школ домашнее неформальное обучение или насколько невербальные формы откровенного знания – «богословие в красках», исихазм – служили противовесом отсутствию западно-латинских структур знания. Не влезая в эти споры, отметим очевидное: даже если принять, что «высшее знание» Руси развивалось в своих, отличных формах, знания технические, прикладные испытывались на практике, прежде всего в военных столкновениях. И тут «дурочка», оставшаяся после падения Византии сиротой, часто не может дать сдачи своим соседям-обидчикам. В Смутное время страна оказывается на краю гибели. Что-то должно поменяться. По обычной схеме – пока гром не грянет или жареный петух известно куда не клюнет.
И тут нет ничего извечно
Со второй половины XVII века канон московской образованности определяется латинским
Надо видеть при этом циничный, но объективный факт, что всякий военный конфликт и в эту эпоху, и в последующие несет с собой не только столкновение, но и взаимодействие культур. Так, в параллель к нашим постоянным войнам с Польшей, тогдашнее «западничество» равносильно полонофильству. Польский, которому учат боярских и дворянских детей первые частные учителя с «близкого запада», предвосхищает культурную роль французского и играет при московском дворе XVII века наряду с латынью посредническую функцию в культурных контактах. «Латинствующие» литераторы с польско-украинским культурным багажом закладывают начало переосмыслению русского понятия «
Но свет меняется вместе со сценой. 1714 год. Петр I, поплевав на руки, спускает в новооснованном Петербурге на воду им же заложенный корабль «Шлиссельбург». И, быв в крайнем удовольствии, опершись на топор, глаголет к собравшимся тако: «Товарищи! (Да, именно таково начало записанной речи.) Думали ль вы… чаяли ль вы, что мы «увидим себя в толиком почитании?» Ведь и после принятия христианства «мы остались в прежней тьме», понеже «науки в отечество наше проникнуть воспрепятствованы нерадением наших предков». Лишь теперь «отверзлись им очи» и «науки преселятся и к нам». После чего «старые русские», как именует московских бояр описавший этот эпизод ганноверский посланник, выразили свое согласие («
Во Франции, Англии и Германии проблема решалась тем, что термины, обозначавшие новую эпоху (
В России, вкладывавшей ранее в одни и те же слова одно значение, происходит малое вавилонское разделение языков. Поэт Константин Батюшков в 1816 году: «В каждом классе, в каждом звании [в России] отличная тарабарщина: никто сразу не поймет другого». Его вывод: «дóлжно организовать язык общежития». Что и происходит со становлением русского литературного и «метафизического» языка. Монополия на толкование абстрактных понятий принадлежит теперь пишущей и философствующей интеллигенции, владеющей языковым стандартом, тогда как церковнославянский с его наследием становится несалонным. Зато и после 1917 года ненависть восставших масс обрушилась на этот «интеллигентный» язык, которому противопоставлена большевистская грубость и начальственная матерщина.
В остальном описанное рисует общеевропейские процессы. С началом Нового времени и становлением общества языковой хаос фиксируется повсеместно: Джон Локк жалуется в конце XVII века на «словесные злоупотребления» (
У интеллигенции второй половины XIX века в России «просвещенный человек» – «тот, кто через научные познания развил в себе высшие понятия, которые определяют человеческую жизнь в ее отношениях к природе и обществу». Туманность и произвольность этих «высших понятий» позволяет, однако, делать с просвещением все, что заблагорассудится. «В стремлении „к свету“, – резюмирует Владимир Набоков уже в берлинской эмиграции 1930‐х, – таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот „свет“ горит в окне тюремного надзирателя <…> Странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника». Символично, что историю светского концепта «просвещения» в России венчают слова-уродцы «Наркомпрос» и «просвещенец». «Улица Красных Просвещенцев», есть, между прочим, и поныне в городе Пскове: жаль, что не «Красных Просвещенок», ибо существовал и феминитив. Религиозное значение термина помечается как «устар.». Однако со временем из употребления парадоксальным образом исчезает как раз дискредитированное светское понятие, и слово возвращается, исключая исторический термин, к своему допетровскому сакральному употреблению.
Понятие о личности Нового времени находит разные способы и каналы выражения – в службе, религиозной жизни, хозяйственной деятельности, но интеллектуальные и художественные предприятия явно не в последних рядах. Творческая личность – квинтэссенция личности вообще: одним из главных определений
Понятие о
В отличие от художественного творчества, знание уже в XVIII веке в России – реальный фактор карьерного роста по лестнице Табели о рангах: неграмотный дворянин, даже отличившийся в деле, не получает производства. И наоборот, прилежные писари и секретари из поповичей и разночинцев выслуживают при «беспорочной службе» личное, а то и потомственное дворянство. Новому регулярному государству постоянно требуются образованные люди. Знание – своего рода смазка, необходимая, чтобы все механизмы «великой государственной машины» работали.
С петровской эпохи меняется тип образованного человека: кодекс его поведения заключен в образе «политичного кавалера», во главу угла ставится вместо личного спасения практическая служба Отечеству. Эта эпоха – следующий после древнерусской книжности «гвоздик», на который вешают фамильные портреты русской интеллигенции. Летоисчисления
Первую образовательную сеть в России составляют государственные начальные «цифирные» и полувысшие военные, горные и прочие школы сугубо утилитарного склада. Государство пока безраздельно владело правом называться «первым европейцем» и, дополняет Пушкина Иван Сергеевич Аксаков, создавая «штатс-просвещение», «штатс-науку» и «штатс-нравственность», «не щадило средств на воспитание общества». На столетие с лишком практически все имеющие образование служат, и по большей части в службе военной. Система военного образования от гарнизонных школ, часто единственных в провинции, до кадетских корпусов и офицерских училищ отлажена лучше всего. В XVIII – начале XIX века армия не только вершит политику, но и играет феноменальную роль в культуре: достаточно сказать, что Сухопутный кадетский корпус вполне может считаться колыбелью русского балета, русского театра и журналистики.
Более органичная для интеллигенции академическая среда вызревает в России в течение этого века медленно; количество студентов колеблется вокруг не то что трех-, но даже двузначных чисел. Время анекдотов, когда приглашенные в Петербургский академический университет профессора из Германии за недостатком русских выписывают себе студентов из Германии же, но, так как тех мало, во исполнение устава ходят на лекции друг к другу. Время первых: первый реально функционирующий русский университет в Москве, основанный через пять с половиной веков после Сорбонны. Но и в нем к концу века студенческая среда и ее настроения все еще носят случайный характер, а единственным ориентиром остается Табель о рангах. «В университете никто из нас <…> не имел определительной цели, – пишет о 1790‐х годах только что перешедший сюда из духовного коллегиума Федор Петрович Лубяновский. – Все мы просвещались, приготовляли себя, думали и не на шутку, – к государственной службе».
В правление Екатерины II одновременно с западными соседями заложены начала единой образовательной системы. В качестве образца берется австрийская школьная система, в свою очередь, заимствовавшая прусский опыт; появляется регулярное женское образование. Дух системы – просвещенческая идея воспитания «новой породы людей» под началом государства. Ограниченность эффекта своих мер просвещенная власть списывает на отсутствие просвещенного гражданского общества и воспринимает его создание как свою задачу. В числе либеральных начинаний Екатерины II важное место занимают проекты умножения «среднего рода людей» как «тех, кои не быв дворянином ни хлебопашцем, упражняются в художествах, в науках, в мореплавании, в торговле, в ремеслах». С пополнением его из «выходцев из училищ и воспитательных домов». Однако, как и в Польше, тема образованного «среднего класса» остается в рамках социальных проектов и перспективных целей.
Эпоха екатерининского Просвещения – следующий по хронологии популярный отправной пункт биографии российского подвида нашего коллективного героя, персонифицированный в Николае Ивановиче Новикове и Александре Николаевиче Радищеве. Как можно догадаться по именам, это точка отсчета для «другой» России, о которой мы говорили в начале. В добровольных ассоциациях – обществах, масонских ложах, возникших наряду с официальными научными и образовательными обществами, – видятся зачатки общественности, гражданского общества.
Пусть и не в такой степени, как предполагает книга бывшего эмигранта и разведчика, а затем советского историка М. М. Штранге о «Демократической интеллигенции России в XVIII веке», но в зените екатерининского просвещения впервые появляется коллективное самосознание «просвещенного общества» «ученых мужей и любителей российских письмен». Автор этих определений, Н. И. Новиков, предпринимает впервые и попытку определить круг отечественных «литераторов» поименно в изданном им «Опыте исторического словаря о российских писателях» (1772). В это первое «Who is who» интеллигенции Новиков включает все сословия – в том числе, безусловно, ученое духовенство, пусть и не в таком количестве, как автор польского «Лексикона ученых». Но зато, весьма прогрессивно, присутствуют шесть женщин (кроме Екатерины Дашковой, остальные – Мария Зубова (Римская-Корсакова), Екатерина Княжнина (Сумарокова). Александра Ржевская (Каменская), Наталья Титова и Екатерина Урусова) – все «сочинительницы стихов»; слово
Исчезают уточнения («читатель чего? истории», «читатели книг»): слово обозначает теперь представителя идеальной общности единомышленников, к которому («Благосклонный читатель!») обращаются авторы. На рукописях и книгах XVIII века нередко попадаются записи о том, что книга прочитана одним и тем же человеком несколько раз. Во второй же половине столетия вместе с Западной Европой русский читатель переходит от экстенсивной модели чтения к интенсивной, поглощая все новые и новые книги. Место чопорных «благосклонных читателей» занимают азартные «охотники до чтения» и «любители книг»: немецкому «книгобесию»,
Структурные параметры русского Просвещения впечатляют в домашнем сравнении, однако еще мало походят на
Если польский справочник ученых (1755) включал 191 персону, а новиковский (1772) – 317 литераторов (в их числе авторы только рукописных, но не опубликованных сочинений), то во Франции уже в 1757 году литераторами (как минимум с одной публикацией) значились около 1200 человек; а в реестре «Ученой Германии» (
Должно пройти еще несколько десятилетий работы образовательных реформ для профессионализации литературной деятельности и перелома в широком признании самостоятельного престижа светского образования. Еще долго аукается история с избиением в 1740 году поэта Василия Тредиаковского и его вынужденным выступлением на шутовской свадьбе «Ледяного дома» в дурацком наряде: учеба в Голландии и Сорбонне и владение четырьмя языками не имеют символического веса в отсутствие
И все же именно новая роль литературы указывала путь и создавала среду. Как и в Польше, писательство по меньшей мере не противоречило этике благородного сословия – в отличие от учености. Наука, университеты вплоть до николаевской эпохи остаются несветской, несалонной сферой. Литератор же, освобожденный от вынужденного патроната и условностей стиля, ощущает себя творцом уже не только слова, но и жизни. Это альтернативный проект создания нового человека и общества на основе нравственного совершенствования, общественной активности, но не в инкубаторе учрежденных властью структур. «Литературность» останется характеристикой нашей интеллигенции и в следующем веке.
Мысль, или как бы теперь сказали, интеллигенция, стала силой, управляющей миром.
Директор школы знал, что говорил. Спустя двадцать лет, в период войн за объединение Германии, изменивших карту Европы и ставших прелюдией к двум мировым войнам следующего столетия, именно прусский шульмейстер, школьный учитель, был объявлен их истинным победителем. И объявил об этом, заметим, вопреки распространённому мнению, не Бисмарк, а профессор географии из Лейпцига, подчеркнув исполненную миссию образованного слоя.
Дух, или Интеллигенция как мировая сила
К концу века Просвещения вера в разум испытала первый большой кризис. «В том, что касается лучей света разума, все века, – ехидничал Францишек Езерский в Польше, — подобны молоденьким девицам, самолюбие которых нашептывает каждой, будто она красивее и милее старших по возрасту женщин. Однако молодость кончается…». Под лязг падающих ножей доктора Гильотена от века отшатнулся не только Николай Михайлович Карамзин: «Я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя». В веке новом под грохот беспрерывных войн, сотрясающих Европу со времени Великой Французской революции, разумное общество больше не годится на роль главного действующего лица. Его сменяет новый фаворит обустройства социального общежития,
Выше, милостивые гг., уже говорилось о роли «триггера», которую в становлении образованных слоев играли внешние влияния и исторические катаклизмы. Если в смысле политическом бурная эпоха конца XVIII – начала XIX века представляет столкновение революционной/наполеоновской Франции с Европой Старого порядка, которую после 1812 года возглавляла Российская империя, то в смысле культурном особое значение получило франко-немецкое противостояние. Франция для Германии, аналогично «Западу» для России, была в эту эпоху «своим чужим», по отношению к которому самоутверждалась немецкая образованная элита. Французскому типу общественно-политически ангажированного литератора в XIX веке противостоял немецкий тип образованного человека (
К концу XVIII века «ученое сословие» уходит в тень перед «образованными сословиями» или просто «образованными» во множественном числе. Вначале подразумевался слой с неясными социальными границами, открытый и одновременно создающий новые, пусть и подвижные, рамки. Затем вслед за социальными реалиями «бюргерская» компонента постепенно утверждается и словесно: вторая половина XIX века говорит уже об «образованном бюргерстве».
По крайней мере, в теории новый идеал вместо эксклюзивной учености открыт для широкой публики. С середины XVIII столетия этот идеал принимает конкретные формы, прежде всего в передовых университетах, как в Геттингенском, откуда, мы помним, «в свою деревню в ту же пору помещик новый прискакал». Отцы-основатели неогуманистического канона
Эти выкладки производят на нас впечатление философской абстракции. И зря. Воплощенный идеал такой жизни найдет, к примеру, читатель записок о путешествиях брата Вильгельма фон Гумбольдта, Александра. Или всякий, читавший «Разговоры с Гёте» Иоганна Эккермана (хотя где он теперь, этот «всякий»?). Разговоры стилизованы под ученые беседы. Каждый день в веймарском особняке Гёте отмечен очередным разглядыванием эстампов, каждая прогулка неизбежно превращается в небольшое «образовательное путешествие» (
Наши «Мейстера» не поняли. Привлекали разве что Миньона c ее песнями («Я покрасуюсь в платье белом…»), а так – «убийственно скучный», по словам А. К. Толстого. Возможно – как и всякое «программное» произведение, и вряд ли скучнее, чем «Что делать?» Чернышевского в России. Между тем от Мааса до Мемеля и от Этча до Бельта, в координатах романтической Германии, «Мейстер» стал интеллектуальным бестселлером. Его сравнивали ни много ни мало с Великой Французской революцией; его переосмыслил Томас Манн в своей загадочной «Волшебной горе», а Касталия из «Игры в бисер» Германа Гессе связана с «педагогической провинцией» из гётевского сиквела «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1821). И как русские интеллигенты жили по «Что делать?», так образованные немцы жили по «Вильгельму Мейстеру»: «Слова Гёте делают меня старше и умнее, – это снова Эккерман, – всем сердцем чувствую, какое это счастье встретиться с настоящим мастером (
Нетрудно обнаружить здесь традиции немецкого спиритуализма и мистицизма: Мейстера Экхарта, духовного предшественника Лютера Иоганна Таулера, их продолжателей Якоба Бёме и Иоганна Арндта. В основе неогуманистического образования – то же культивирование сверхрационального знания, только акцент переносится на придание формы, буквально – «вылепливание» себя изнутри суверенной личностью. Вместо «об
Отличие проекта немецкого образования от французского Просвещения легко понять, сравнив этот пассаж с целями «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера: «…Объединить знания <…> дабы наши потомки, став образованнее, стали также добродетельнее и счастливее». Немецкое
В двойной французской формуле
В период наполеоновских войн в поисках «истинного просвещения»
В нашей земледельческой стране, в век усадеб,
«Преображенная Россия» в XVIII веке служит едва ли не самым наглядным, хотя и спорным, примером прогресса цивилизации. Уже в середине 1770‐х годов Дени Дидро пишет «О цивилизации России», и как минимум с этого момента мы попадаем в орбиту нового понятия. В России, как и в Европе в целом, заимствованная из французского
Эпитеты, употребляющиеся с
Плодом такой приязни для образованного общества России становятся вещи без всякого преувеличения фундаментальные. Если язык художественный и литературный имеет после Карамзина и Пушкина отчетливо галльский привкус, то «русский философский язык, – констатирует русско-французский философ Александр Койре, – формировался как калька немецких терминов». Разделавшись с марксистским диаматом, все же стоит оставить в силе, что Гегель и присные – не меньшее наше всё, чем Сами Знаете Кто. Потому что – или нет, тут лучше «ибо» –
Такие понятия определяют круг тех, кого параллельно с
Но, как любили писать в романах XIX века, мы опять забежали вперед. Итак, Гегель. Зачитаться Гегелем трудно: зачитывались по-прежнему французскими романами, да и самих немцев нередко знали по французским переводам. Но мода и любовь к грандиозным мыслительным системам и стройным противоположностям овладевает настроениями образованного общества. Поэт Михаил Дмитриев брюзжит на московских «гегелистов» 1840‐х годов:
Да, сдвигаются ментальные карты. Пространственные представления наряду с моделями времени образуют координаты для представления об окружающем мире. Берлинский идеализм поставил прусскую периферию в центр «исторического» пространства, определил временн
Русское германофильство определяет эстетика Бидермейера, и визуальный образ Европы в России еще долгое, долгое время после того представляют увитые плющом рейнские замки, фахверковые домики и гемютные комнатки, примерно как на теперешнем китайском рождественском китче. Отраженным светом немецкие искания дают рождение и нашему славянофильству, и польской национальной философии романтизма. Никакой такой «долгий путь на Запад» ни у кого, в том числе у немцев, еще не предопределен, поскольку сами понятия
Неопределенность и сомнения в том, к какому историческому пространству себя отнести, хорошо видна по распространенности «промежуточных» определений, отличающих ментальные карты образованных слоев в Германии, Польше или России. Немцы сделали, по их присловью, добродетель из нужды: срединная Европа (
Что с
По широко распространенному в XVIII веке мнению,
В масштабах европейского континента Россия считает себя и считается другими частью
1812 год говорит о «двунадесяти языках», объединившихся против России, но никто не называет их еще «силами Западной Европы», как в «Войне и мире» (1863–1869). Отставной поручик Толстой скорее воспроизводит терминологию войны, на которой он был сам и где впервые в сознании его участников
Еще в предыдущем XVIII веке
На самом
Понятно, что, будучи символом веры, а не топонимом,
Параллельной линией развития ментальных карт в России было представление о «другой» Европе: сначала, после катастрофы Французской революции, Европе единого христианства и Священного Союза, а затем, со второй половины XIX века – Восточной Европы вокруг России. Это не то ориентализированное пространство, которое изобрел Запад, а, так сказать,
При всей воинствующей риторике ведущей идеей тут было не столкновение, а традиционное для Европы равновесие, баланс. «Россия не иначе может занять достойное себя и Славянства место в истории, как став главою особой, самостоятельной политической системы государств и служа противувесом Европе во всей ее общности и целости», – это Николай Данилевский в «России и Европе» (1869). «Подле западной Европы, для общей деятельности с нею, явилась новая Европа, восточная, что сейчас же отразилось в Европейском организме», – напишет о петровской эпохе в своей «Истории России с древнейших времен» (1851–1879) С. М. Соловьев.
Главной угрозой балансу Европ стала восприниматься Германия с ее новыми амбициями. «До XVIII века, – продолжал Соловьев, – славяне постоянно отступали перед натиском германского племени, оттеснявшего его все более и более на восток», и послепетровская история представлялась как «реконкиста» захваченных «германством» земель. «Историческое движение наше с Днепра на Вислу было объявление войны Европе, вторгнувшейся в не принадлежащую ей половину материка» (панславист Ростислав Фадеев, 1869), а конечной целью должен был стать «освобожденный восток Европы». Концепт благополучно пережил революцию и возродился в виде «социалистического лагеря» стран «народной демократии» после 1945 года.
«Западники» же были убеждены в универсальности своих ценностей. В лексиконе русской демократической интеллигенции «западный» имеет однозначный политический подтекст. «Французы несомненно являются самым западным народом в том специальном смысле, который придается слову „Запад“ в нашей политической литературе», – пишет, к примеру, «Вестник Европы» в 1891 году, и читатель разумеет не расселение французов на краю континента, но степень демократии, либерализма и республиканства.
Так же, как и с
Уварова в немецком образованном слое привлекает «спокойствие» и «умеренность» (
Для выхода на авансцену истории образованные бюргеры созрели давно, но для становления нового слоя был важен толчок извне. Грозные события у соседей за Рейном, накатывавшиеся одно за другим волной на Германию – Великая революция, Наполеоновские войны, разгром Пруссии и освобождение Германии от французов, – изменили тональность немецкого
Фихте был услышан. Миссия образования нации сделалась краеугольным камнем самосознания «образованных» (
Идеальное государство должно было руководствоваться в деле образования вместо привычного утилитаризма идеей всесторонне развитой личности, ибо только состоящее из таких граждан государство могло осуществиться как высшее воплощение абсолютного Духа. На меньшее немецкий идеализм по отношению к государству не соглашался. Изначальный замысел Вильгельма фон Гумбольдта о всеобщем образовании – «каждый, даже наибеднейший, да получит совершенное образование человека (
Прусская система образования возникла как ясно читаемая альтернатива наполеоновской модели государственного образования с его «университетами», напоминавшими казармы. Немецкая модель привита против такой открытой инструментализации. Фундаментом системы становятся два принципа Вильгельма фон Гумбольдта: академическая свобода университета, который содержится на государственные средства, но автономен по статусу. И единство обучения и исследований, университет как научный центр. Альтернативной французской было и социально-политическое послание, заложенное в прусской-немецкой системе: «национальное образование» как золотая середина между Сциллой деспотизма и Харибдой революции.
Фундамент университета составляла классическая гимназия, успешное окончание которой давало право (с 1843 года – исключительное) получать высшее образование. В центре гимназического образования было изучение древних языков, выводившее на высшей ступени к занятиям философией. Ибо, говорил о новой Берлинской
Заметим, что складывающееся в эту эпоху немецкое понятие науки,
Обеспечивать этот процесс должно было государство, но его приоритетную роль творцы классической немецкой системы образования рассматривали как временную: «душеприказчик нации, пока та не сможет свободно взять в свои руки решение ее собственных проблем». Другое дело, что временное, как водится, со временем стало постоянным: «свободно развивающееся гуманистическое образование» было признано «столпом всего государства», а «вылеплению» себя образованный бюргер предпочел некритическое «прилепление» к государству.
Термин
Политическое приложение прусско-немецкой модели образования противоречиво. Она подразумевает автономную личность, действующую вне сословных, иерархических и иных рамок – казалось бы, идеал классического либерализма. Однако жизненные установки этой личности не только отличаются от либеральных, но чем дальше, тем больше им противопоставляются. Водораздел в истории
Звездный час оптимистической веры в прогресс «образованных» в Германии наступил с созывом «профессорского парламента», как называли Предпарламент и Национальное собрание, работавшее во франкфуртской церкви Святого Павла в 1848–1849 годах. Сам концепт образования (
Динамика интеграции и конформизма определила развитие социального профиля немецких образованных. Имея дело с интеллигенцией в других случаях, часто прибегают к прилагательным «кризисный», «неустойчивый» или даже «маргинальный». В сравнении с ними очевидная характеристика немецких
Расцветая под лучами «весны народов» 1848 года, представления о национальной
Мозг нации, или Речь о так называемой интеллигенции
В подзаголовке – первое (1844 года) из известных упоминание в польском языке термина «интеллигенция» в социальном смысле авторства Кароля Либельта, выпускника Берлинского университета, гегельянца, бывшего участника Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. На новизну слова в польском безошибочно указывает «так называемая». В эти же 1830–40‐е годы «интеллигенция» начинает мелькать и в России, сначала во французском или немецком употреблении или калькой с них. Как социальная группа она упоминается в дневнике В. А. Жуковского за 1836 год, когда тот пишет о «лучшем петербургском дворянстве, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию». И в польском, и в русском случае, что характерно, при этих первых упоминаниях подчеркивается оторванность образованной элиты от масс. Жуковский, сообщая о пожаре в масленичном балагане в Петербурге со множеством жертв, пишет далее, как вечером к балу «осветился великолепный Энгельгардтов дом, и к нему потянулись кареты, все наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию <…> Никому не пришло в голову, что случившееся несчастье есть общее <…> Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом. Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» У Либельта: «Речь <…> о так называемой интеллигенции нации <…> Вне этого класса массы народа лежат подобно огромным пластам земли, над которыми те (интеллигенты. –
Однако далее мысль Жуковского и Либельта расходится. Журя светскую «интеллигенцию», Василий Андреевич не предлагает ей стать действительной душой нации: «самодержавие необходимо для политического бытия России», пока у нас нет общественного самосознания: «Наш народ составлен из множества зверей <…> спусти их всех с цепи, они разорвут и хозяина, и перегрызут друг друга». Поэтому, как и в прошлом веке, «государь должен творить людей». У Либельта же за исчезновением собственного польского государства такой опции просто нет. Миссия «творения людей» не может быть ни на ком ином, как на интеллигенции. Вернее, даже не миссия, а «
Понятия, центральные для польской интеллигенции, важны для нас уже потому, что после прямого трансфера XVII века полонизмы продолжали и в последующем оказывать влияние на лексикон русского образованного общества. Опыт Комиссии национального образования был наряду с немецкими и французскими образцами живо востребован в период александровских образовательных реформ в России. Даты восстаний, которые служат маркерами истории польской интеллигенции, непосредственно сказываются и на русской. Мы сосуществовали в границах одной империи, но Царство Польское, в отличие от России, имело дарованную императором конституцию, отчасти повторявшую конституцию Наполеона для Варшавского герцогства. С наполеоновских времен осталось, в частности, право образованных людей (профессора, учителя, артисты и «лица, на которых возложено народное просвещение») на национальное представительство наряду с капиталом. Польскую конституцию, в свою очередь, собирались адаптировать в конце 1810‐х годов для предполагаемой конституции русской, Государственной уставной грамоты Российский империи, в которой также имелся образовательный ценз для выборщиков «градских обществ» по разряду «именитых граждан» наряду с «капиталистами». Однако наша конституция, как известно, не была реализована, и политическое представительство осталось для будущей русской интеллигенции закрытым.
Траектория развития польского образованного общества также идет от дворянской (шляхетской) культуры к слою с «разночинной» социальной принадлежностью. Мы похожи и в том, какое значение в возникновении интеллигенции имеет эмиграция, интенсивные культурные влияния и широкое хождение иностранных языков. В истории польской интеллигенции огромную роль играла так называемая Великая эмиграция, или просто Эмиграция – польская образованная диаспора в Западной Европе после неудачи Ноябрьского восстания. В экстремальных обстоятельствах, напоминающих нашу «великую эмиграцию» после 1917 года, в этой среде раньше, чем в России, начинаются поиски «выразителя» для национального сообщества. Анджей Валицкий, исследователь русской мысли XIX века, обнаруживает в польской многое из того, что позднее станет считаться отличительными чертами нашей интеллигенции. Когда участник трех восстаний, будущий «диктатор» Январского восстания Людвик Мерославский пишет, к примеру, уже в 1848 году о необходимости «покаяния» шляхты и апостольской проповеди революции в массах. Или когда знакомый Герцена, польский эмигрант-утопист Зенон Свентославский пребывал на грани самоубийства от сознания неоплатного долга элиты народу. Как и российские эмигранты, польские демократы испытали огромное разочарование от несостоявшейся «весны народов» 1848 года, что также толкнуло их к поискам альтернативных
Подъем буржуазного национализма в движениях 1848 года способствует распространению понятия
В 1820–40‐х годах параллельно с русским «метафизическим» языком шло становление польского языка абстракций, тоже в значительной степени под влиянием немецкого. К этому времени относится и переход от общих терминов, подразумевавших все образованное «общество» или «просвещенные слои», к обозначению людей, живущих и в материальном, и в духовном плане только образованием: «умственные работники», «умственный класс»
«Романтизм взрастил польскую интеллигенцию <…> в убеждении, что Родина – это своего рода посвящение в тайну, следовательно, и понять ее можно только изнутри, через участие в мистерии национальной истории» (Е. Едлицкий). Вместо государства Гегеля в центре самосознания тут «польскость» (
Как и у немцев, это самосознание претендовало на синтез, и тоже благодаря середине: в польском случае между цивилизованным, но капиталистическим, отрекающимся от христианства, «дальним» Западом и нецивилизованной Россией, которая, как писал тот же Мохнацкий, «может быть, знает право Божье, но не человеческое».
Сравнение между польским и русским случаями позволяет особенно рельефно выделить наряду со сходством и черты отличные. Анонимный польский автор из Львова, цитата которого открывала главку, построил статью как дискуссию с виртуальным оппонентом-космополитом. И на упрек своего альтер эго, что-де
Но аккуратней; за вроде бы схожим славянским лексиконом – свобода/вольность vs.
В отличие от внутренней
Но с дней александровых концом
Тогда же, в начале XIX века, в наши широты забредает
Как водится в истории понятий, как будет и с
Вскоре после войны для внутреннего употребления
Перезагрузка понятия
«Превздорное слово», – брезгливо морщится Николай Гаврилович Чернышевский, – потому что свобода для либерализма «состоит в отвлеченном праве, в разрешении на бумаге». А такая свобода, как уже было указано, нас не устраивает, нет-с. «Слово либерализм замарано и обесценено», – начинает Николай Бердяев в 1904 году и заканчивает мысль в 1917‐м отсылкой к Иоанну Богослову: «либеральные идеи – тепло-прохладные идеи, в них нет огня». «Запуганный либеральный интеллигентишка» у Владимира Ульянова, который в год, когда это написано (1912), становится Лениным – уже выстрел в гробу. Так тут все и застывает едва ли не до настоящих времен.
Побродив и поскучав в этом семантическом тупике, вернемся назад.
«Воля! <…> После обедни прочитали и раздали манифест. Когда я выходил из собора, много мужиков стояло на паперти. Двое из них так смешно мне сказали: „Что, барин? Теперь фиють!“ Годы томительного ожидания сказались в этом жесте выпроваживания барина», – вспоминал тогдашний питомец Пажеского корпуса князь Петр Кропоткин.
Это самое «фиють!» превратилось в квинтэссенцию понимания свободы и у самих либеральных бар. Центральным в лексиконе интеллигенции становится не
Второй существенный момент: двусоставная американская (
После того как «фиють!» реализовалось в три революции, а бар выпроводили не только с паперти, но и из жизни страны, один из них, философ Георгий Федотов, подвел в 1945 году в Нью-Йорке нелестный итог сосуществования пары «Россия и свобода». Провал «либеральных идей», по нему, очевиден в том, что столпы интеллигенции, духовные учители – литературные классики от Пушкина до Толстого – отнюдь не отличались «свободолюбием». И это предопределяет «триумф воли» в русской народной версии, направленный против культуры: «Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля – всегда для себя. <…> Так как воля, подобно анархии, невозможна в культурном общежитии, то русский идеал воли находит себе выражение в культуре пустыни, дикой природы, кочевого быта, цыганщины, вина, разгула, самозабвенной страсти, – разбойничества, бунта и тирании».
Федотов явно сгущает краски, что объяснимо моментом. Но в общем бесспорна и не привязана к России связь
Что ж, наш перевод западной «свободы» оказался неудачным, случается. Среди упомянутых четырех вариантов переложения
«Народопоклонство» русской интеллигенции, которое играло ту же роль, что и растворение человека знания в государстве или нации в других случаях, компенсировалось развитостью представления о личной
В 1831 году, пока
Да, так вот: Польша. Для века наций, кульминация которого приходится на вторую половину XIX – начало XX века, польская интеллигенция представляет собой едва ли не самый яркий случай. Общество,
В польском случае виртуальность нации была более чем наглядной, так как на протяжении 120 лет ее поддерживала лишь историческая память об исчезнувшем государстве и казавшиеся после этих ста лет эфемерными проекты будущего. Реальностью было только то, что «вопреки разделению на части и рассеянию по миру существовала единая польская интеллигенция, прилагавшая все усилия, чтобы таким это единство и осталось», – цитируя историка Ежи Едлицкого.
Со времен «золотой шляхетской
За внешнюю свободу, свободу ОТ, в польском интеллигентском лексиконе стала отвечать выразительная «неподлеглость» (
В Польше коллективная «неподлеглость» страны и нации вслед за личной вольностью вошли в основной канон ценностей формирующейся интеллигенции после того, как проигранные восстания показали, что аристократия и шляхетство не в состоянии взять на себя историческую миссию возрождения государства. Из отвлеченной категории
Возвращаясь к началу этого пути в первом упоминании
Тоску по общности, поиски коллективного «мы» призвана воплотить рождающаяся интеллигенция в России. Сосуществуя с ней в одном имперском организме, Польша служит лакмусовой бумажкой для нашего национального развития. Так декабристы обвиняют монархию в предательстве национальных интересов в пользу поляков. Так поссорились Адам Николаевич (Мицкевич) с Александром Сергеевичем (Пушкиным) купно с прочими «друзьями москалями» из‐за Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. «Призрак польской национальности» до конца Российской империи остается главным раздражителем национального сознания, поляк в обыденном восприятии – синонимом националиста. Мы увидим, как следующее Январское восстание 1863–1864 годов станет временем, когда у нас активно обсуждают приложимость к России
Смещение приоритетов со
В русском употреблении XVIII века
Не только в польском
В советскую эпоху мнимо-рабоче-крестьянской интеллигенции это «и» никуда не исчезло, вылившись в известное: «Народ, он делится на не народ / И на народ в буквальном смысле / Кто не народ – не то, чтобы урод / Но он ублюдок в высшем смысле» (Д. А. Пригов).
«
В новой послепетровской России
История гражданской любви интеллигенции в России начинается в XVIII веке с патриотического дискурса
«Народолюбие» этой эпохи в Европе вполне универсально: эмоциональное почитание «жизни народа», которое временами приобретало характер обожествления, многим обязано Иоганну Готфриду Гердеру (1744–1803); затем его упрочили языковеды, собиратели «народной поэзии», песен и сказок начала XIX века вроде братьев Гримм, историки, обращавшиеся к жизни «низов», как Жюль Мишле. Но в России из‐за культурной пропасти между элитой и народом общность любви оказывалась единственно достижимой: чувственное сообщество, объединенное братской любовью, призвано заменить сообщество по духу, отношения любви заменяют отношения представительства.
Оказывается, что в этом любовном экстазе государство, по сути, – третий лишний. «Любовь к отечеству должна сама править государством, как власть истинно верховная, последняя и независимая», – читаем у Фихте в «Речах к немецкой нации» (1808). Что государству вряд ли по сердцу. Проходит не так много времени после 1812 года, и наступает, как водится в романах,
Раз так,
По тем же законам романов остается либо страдать, либо – избрать вместо
Здесь новая пасхальная радость, свой рай и свое воскресение – «настанет пора, и проснется народ…». «Как может интеллигенция не любить народа? – искренне удивлялись «народники» 1870–80‐х. – Это, просто, невозможно (пунктуация оригинала. –
Успела ли узнать Христина Даниловна перед смертью в 1920 году, что ее старшего сына большевики расстреляли в Крыму? Это будет позже, а пока чистый и светлый
По всему этому мимо цели бьет распространенное обвинение, сформулированное в классическом виде Петром Бернгардовичем Струве: Россию-де погубила безнациональность интеллигенции, единственный в мировой истории случай забвения национальной идеи мозгом нации. Нет, милостивые господа. Не так уж неправ Ленин в первой части своей сентенции: мозгом нации русская интеллигенция действительно никак не была. А чем была? «Лоран повернула голову в сторону и вдруг увидала нечто, заставившее ее вздрогнуть, как от электрического удара. На нее смотрела человеческая голова – одна голова без туловища». Вот, именно. Умная очкастая голова профессора без тела. В чем бы ни состояла миссия этой головы – учиться у народа, как призывали Аксаков и Достоевский, учить народ, учиться вместе с народом, как у Толстого или Горького, – в любом случае это некий самостоятельный орган, внешний диск, но не центр и мозг большого организма.
Не мозг нации. Дядя Ваня и бесы
Просвещение с его оптимизмом и уравновешенностью – «первая юность» интеллигенции, но формативной фазой станет для нее начало следующего века с его потрясениями, катаклизмами и романтизмами. Если в польском случае таким форс-мажором стало исчезновение государства и периодические восстания против «заборцев» (польское определение захватчиков, от слова «забрать»), то в России – общественный подъем национальной войны, столкновение с Наполеоном. Перед образованным слоем вставали вопросы, которыми не утруждал себя век предыдущий. Из поставщика готовых технологий и идей Западная Европа превращалась в точку опоры для собственного самопознания в России. Снова Белинский: «12‐й год, потрясший Россию… [принес] преспеяние в гражданственности и образовании и всем этим способствовал зарождению публичности как началу общественного мнения». В эпоху, когда «время есть первое начало и источник всех политических обновлений», осями координат для утверждения общественной роли знания становятся
Сила эта пока анонимная и абстрактная. У нас еще открыты дебаты и об источнике
Русская сова Минервы не только предпочитает сумерки, но и избегает стай. Михаил Михайлович Сперанский, готовясь в начале XIX века преобразовать Россию, отдает себе отчет в том, что реальные творцы
Плоды просвещения, усердно насаждавшиеся государством в предыдущем веке, начинают для него горчить. Радищев и Новиков еще могли рассматриваться как индивидуальные случаи, но в начале XIX века «расхождение путей» между правительством и образованным обществом перерастает в коллективный феномен. Жозеф де Местр еще в 1810‐х годах предрекает «какого-нибудь Пугачева с университетским дипломом во главе движения» (
«
«Пугачевы с дипломами» и расхождение путей отмечает дилемму государственной модернизации с ключевой связкой образования и службы. Рассеивается иллюзия ценностно нейтрального знания, которое можно заимствовать в чисто утилитарных целях («Не да веруем им, но да ведаем творимая у них») и на котором строилась цивилизаторская политика русской верховной власти. Нововременное знание не могло долго оставаться нейтральным; оно встроено в определенную картину мира, в которой рано или поздно приобретало политический вес.
«Дух школы», замечал историк Томас Ниппердай по поводу прусского случая, обращался вспять «против своего инициатора и покровителя, неконституционного государства». Немецкий либерал Рудольф Вирхов высказался о том же в афористичном стиле: «Свобода без образования несет анархию, образование без свободы революцию». В России ему вторил министр финансов Сергей Витте в разговоре с императором Александром III, утверждая что образование вызывает социальную революцию, но необразованность проигрывает войны.
Николай I принял к сведению выводы Следственной комиссии о пагубной «роскоши полупознаний» как одной из причин восстания декабристов. Ответом были проекты, поощрявшие развитие среднего класса и культивирование нейтрально-утилитарного, неполитического знания. «Мы – инженеры», – любил, как известно, повторять царь, руководивший при своем старшем брате соответствующим ведомством. Естественным шагом для него было расцеловать инженера, построившего первый постоянный мост через Неву в Петербурге, даже если этот инженер был поляк, Станислав Кербедз. Для пишущей же братии и «гуманитарной интеллигенции» Николай предпочитал мостам «умственные плотины».
Позитивным содержанием николаевской программы была политика «воспитания общественности» с созданием лояльной власти «середины», апологетом которой был граф Сергей Семенович Уваров. Триединая формула Уварова формулировала программу интеллигенции «правительственной», гегелевской
Французский романтизм видел своего духовного лидера в образе
Введенное тогда же карамзинистами, само слово
Пушкинская «аристокрация» помимо отвлеченного имеет и более прикладное значение: в отличие от Германии, где в центре интеллектуальной жизни университетская ученость бюргерства, в России символический капитал, который дает писательство, не сравним с ученостью. К примеру, даже ординарный профессор Казанского университета, имея формально высокий чин и с ним право на потомственное дворянство, третируется и не вхож в высшее общество: комендант обращается к нему на «ты», губернатор не приглашает сесть. Лишь с конца 1850‐х годов, кануна Великих реформ, профессора оказываются среди приглашенных на губернаторские обеды – лакмусовая бумажка социального престижа в провинции.
Литература же в ее «золотой век» в России приобретает явственно дворянские черты, и самосознание этой «аристокрации» привязано к сословному, от полемики Пушкина с «купчиками» до презрения литературных грандов к «клоповоняющему господину» Чернышевскому (Толстой в письме Некрасову, 1856) и вплоть до чеховской тирады из рассказа «В усадьбе» (1894), которая попала в фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино»: «Возьмите наших первоклассных художников, литераторов, композиторов… Кто они? Всё это, дорогой мой, были представители белой кости… Едва близко подойдет к нам чумазый, как мы бросим ему прямо в харю слова пренебрежения: „Руки прочь! Сверчок, знай свой шесток!“» Этот симбиоз аристократии знания и крови при всех переменах и подчеркнутой внесословности позднейшей русской интеллигенции не прошел бесследно – так же, как традиции шляхетской культуры в Польше продолжились в интеллигентской среде.
Реалии интеллектуального рынка в России не дотягивали до западной Европы, однако динамика была очевидной. Картина николаевского «застоя» обманчива: к середине XIX века в России выпускается более тысячи названий книг в год. И хотя это в девять раз меньше, чем, скажем, в тогдашней Германии, по сравнению с собственным началом XIX века рост превышает семь раз. 42 публичных библиотеки в 1842 году на огромную страну представляются цифрой смехотворной – если не знать, что еще в 1830 году их было три. В журнале «Библиотека для чтения» (с 1834 года) впервые появляется разделение на редактора (поляк Осип-Юлиан Иванович Сеньковский) и издателя (Александр Филиппович Смирдин). Число подписчиков исчисляется тысячами; Смирдин первым стал выплачивать фиксированный – и немалый – гонорар. «Русь начинает книжки читать… Можно головою прокормить брюхо: слава те, Господи!» (П. А. Вяземский – А. И. Тургеневу, 1833). Именно в эту эпоху в России возникает тип писателя-профессионала, живущего на гонорары, и профессионального журналиста.
Само понятие
Ключевая роль журнализма в литературной и общественной жизни России намечается после краха надежд на политическое представительство. «Знаешь ли что? – пишет Пушкин Павлу Александровичу Катенину буквально сразу после событий на Сенатской площади из своего Михайловского. – Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы «забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление». Спустя двадцать лет преемник Пушкина в издании его журнала «Современник», критик Петр Александрович Плетнёв, уже описывает законченный факт: «В нашу эпоху журналы сделались исключительным чтением публики». С закатом «альманачного периода» на место альманахов, объединявших материал для более вдумчивого, чем у календарей, но все же развлекательного чтения долгими вечерами у камелька в поместье, приходят так называемые «толстые журналы». Это характерный орган выражения общественного мнения русской интеллигенции, объединяющий все жанры литературного творчества и группирующий аудитории по идейным направлениям.
Как самосознание национальной общности
Как и в Западной Европе, но с опозданием по отношению к ней, общественно-политический подтекст
Лишь со становлением читательской среды, литературы и литературной критики к середине XIX века
Через два десятилетия, в 1868 году, для М. Е. Салтыкова-Щедрина уже ясно, как этот «особенный класс» называется: «Требования литературы относительно какого бы то ни было жизненного вопроса не могут оставаться позади требований публики. Литература есть очаг общественной мысли <…> и в особенности важны ее заслуги в этом смысле там, где замечается недостаток в публичности и где, следовательно, общество представляет собой не что иное, как собрание разрозненных единиц. Очень понятно, что такого рода задача может быть выполнена только под условием известной умственной подготовки, и потому весьма естественно, что к литературному труду привлекаются лучшие силы общества и что, в строгом смысле,
Литературность русской интеллигенции очевидна и по характеру нашего культурного экспорта к исходу XIX века. Никогда прежде степень сближения и интенсивность интеллектуального взаимообмена в мире не были столь велики, как в этот период так называемой «первой глобализации». Декларации российской власти о «державе европейской» кажутся подтвержденными в культурных реалиях. На всех уровнях, от политических союзов до мобильности простых подданных, Россия, как выразилась французская исследовательница, «стучалась в дверь к Европе». В отличие от имперских властей, пытавшихся стать арбитрами и регуляторами европейской политики, культурное влияние России представляло собой то, что теперь называют «мягкой силой» (
Так
В имидже «святой русской литературы» (Томас Манн) ореол духовного учительства, претензии интеллигенции на роль коллективного если не мозга, то совести перерастали границы России. Посему именно с «мягкой силой» литературы можно уверенно датировать начала мифа
Задним числом, в начале XX века, казалось, что наш путь к успеху был стремителен: «Ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой» (Максим Горький, 1909). Однако на самом пути все представлялось иначе. После того как Петр I обещал, что науки поселятся и у нас, прошел век, и с конца XVIII века в России стала ощущаться несоразмерность роста политической, державной мощи и культурной: «марсовы дары» явно превосходили «аполлоновы». В эпоху историзма и национализма это ставило вопрос, обладаем ли «мы» «высшей разумностью» («интеллигенцией») или «составляем пробел в интеллектуальном порядке» (Чаадаев). Только разумная нация имела перспективы на будущее в гегельянском мире. В противном случае она деградировала до уровня неисторической. Только так, иными словами, мы можем утвердиться в действительной – культурной – Европе. «Придет день, – обнадеживал Чаадаев Александра Ивановича Тургенева в 1835 году, – когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме (
Если мы намеревались доказать обратное, кому следовало представлять эту разумность?
Эпоха Великих реформ переводит философско-литературные дискуссии в обсуждение социальных проблем, гражданских свобод, выборного представительства. Отличительная черта основных исторических понятий модерна, как мы помним, состояла в их кровной связи с представлениями о времени, перемене заложенного в этих словах соотношения опыта прошлого и ожиданий будущего. Так и
Государство «апроприирует время» (В. М. Живов) и ставит правильно тикающие часы по европейскому меридиану.
Данное Пушкиным вроде бы неполитическое название главного толстого журнала в начале истории русской интеллигенции, «Современник», вряд ли случайно. Это понятие в центре представлений образованного общества о своем времени,
«Определить господствующее направление века сделалось главною общею целию всех мыслящих», – заявляет Иван Киреевский в программной статье «Девятнадцатый век» (1832).
Русский XIX век предвосхищает XX тем, насколько горизонт ожидания у него смещен в будущее. Начинается еще с прошлого века. Карамзин в «Письмах русского путешественника» нетерпеливо заглядывает за этот горизонт: «Девятый–надесять век! Сколько в тебе откроется такого, что теперь почитается тайною!» Гоголь в сам этот век тоже отмечает нормативность временнóй конструкции, но в иных выражениях: «Дурак тот, кто думает о будущем мимо настоящего <…> оттого и вся беда наша» (1846). Неправильное соотношение ингредиентов в традиционном тройном коктейле времени станет во второй половине века бросаться в глаза уже и сторонним наблюдателям: «Нигде так легко не относятся к настоящему, как в России. „У вас все и всякий вольно и невольно сводят речь на будущее“», – цитирует И. С. Аксаков английского путешественника Мэкензи Уоллеса (1884).
В 1837 году начинается викторианская эпоха, на континенте вслед за Британскими островами быстро распространяется промышленная революция, растет сеть железных дорог – важнейший фактор синхронизации времени,
Свойство времени (
Употребление
Основные значения западного понятия
Белинский (в «Современнике», 1848) четко обозначает социальные границы
И – вот оно будущее, наступило. Время двинулось и пошло, страна на пороге перемен. Цензура спохватывается и запрещает употреблять в печати слово
Но первыми подснежниками оттепели вылезают
Но потребность в альтернативной исторической традиции приходит позже. Пока образованный человек новой послереформенной России воплощает прежде всего идею развития личности, перенесенную на социальную реальность вокруг себя. Как формулирует Петр Лавров в «Исторических письмах» (1868–1869): «Развитие личности в физическом, умственном и нравственном отношении; воплощение в общественных формах истины и справедливости – вот краткая формула, обнимающая, как мне кажется, все, что можно считать прогрессом».
Не стоит упрощать, развитие никогда не бывает однолинейным: довольно скоро для многих выяснилось, что «пошлеет жизнь»-то как раз от прогресса (Константин Леонтьев). Но так или иначе понятая, в любом идейном и безыдейном лагере интеллигенции пошлость оставалась на вершине презрения. «С той поры, когда Россия начала думать, и до момента, когда разум ее помрачился под влиянием ни на что не похожего режима… все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущали вороватое, липкое прикосновение пошлости», – пишет один из главных знатоков предмета, двусмысленно транслитерируя на английский «это жирное, обрюзгшее слово» как «
Множественное число и множественность эпитетов
Но настоящую карьеру
Между тем в самой России термин, как и
Заметим тут попутно важную вещь о появлении в России
Солнечным и светлым днем 20 мая 1859 года (иностранный критик, заметивший, что русские авторы не договаривают в датах единиц, в сем случае, как видим, совсем неправ) с очевидностью берлинского мебельного фургона, но в русском тарантасе, запряженном тройкой ямских лошадей, перед нами появляется Евгений Васильевич Базаров. Он, в отличие от предыдущего предложения, изъясняется короткими отрывистыми фразами без тени любезностей. На нем длинный балахон с кистями и фуражка, волосы, «длинные и густые, не скрывали крупных выпуклостей просторного черепа», с висячими бакенбардами песочного цвету, курит «толстые черные сигарки». Мы также помним по школе, что «этот волосатый» косится на «длинные розовые ногти» своего антагониста Павла Петровича Кирсанова, и следственно, сам Базаров за ними не ухаживает. В моде антихудожественность образа и слова: Аркадий, не говори красиво!
Столь точная дата появления нигилиста Базарова привязана к встрече Тургенева с Герценом в Лондоне, где эти «отцы»-идеалисты обсуждали, что делать с «новыми людьми» Чернышевским и Добролюбовым, «детьми» следующего поколения. Публикация «Отцов и детей» в 1862 году падает в подготовленную почву. Жарким летом этого года тянет дымком загадочных пожаров в Петербурге – посмотрите, что ваши нигилисты наделали! Главное содержание негативное, протест: «нигилизм значит по-русски ничтожник», – толкует появление Базарова рецензент в том же 1862 году. Неудивительно, что в отсутствие позитивного содержания в ход идет не вербальная, словесная идентичность, а внешняя: поведение, одежда, имидж. Но об этой стороне дела имеет смысл поговорить отдельно.
В остальном все готово, выметено и убрано. Конструкции русского «метафизического» языка выстроены, ключевые для портрета интеллигенции слова, рисующие ее миссию, пространство и время, собраны, портреты предшественников в (траурных) рамочках развешаны. Шпрехшталмейстер вышел, оркестр притих. Пора, наконец, появляться на исторической арене герою бенефиса, и не в эпизодах или на подхвате, а по всей форме.
Ждем. Но пока что-то тихо. Еще в 1855 году Герцен заключает первую книгу своей «Полярной звезды» обращением «К нашим», объединяя в этом «наши» все «образованное меньшинство»: «Мы равно приглашаем наших европейцев и наших панславистов, умеренных и неумеренных, осторожных и неосторожных. <…> Мы открываем настежь все двери, вызываем на все споры». Не тут-то было. Собственно история русской интеллигенции открывается тем, чем и должна была открыться – внутренним конфликтом. Для «детей» Герцен – «человек прошлого, навевающий скуку» (Чернышевский), а не «выраженье новейшей нашей современности», как характеризуется Базаров. Неприязнь к лондонскому барину перекидывается и к его лексикону.
Но и после своего появления на страницах русских изданий
В результате, побывав до того у Жуковского дворянской элитой, а у Герцена элитой тоже дворянской, но «горстки революционеров», в начале 1860‐х годов
Поэтому
В ту же эпоху польского Январского восстания, замечу мимоходом, в нашей печати впервые массово появляются «красные» и «белые»: пока что это только наблюдения из‐за внутреннего кордона за польскими соседями, у которых так именуются два главных лагеря восставших. В связи с польскими «списковцами» (заговорщиками) мы близко знакомимся также с конспиративной системой «троек» и прочей ирредентистской романтикой «освободительного движения», которая быстро станет и нашей.
Напомню, что к этому моменту понятие
Показательную эволюцию
Ко второй половине 1870‐х годов в русском общественно-политическом лексиконе происходят существенные сдвиги:
Паства вняла и пошла. Вот молодой князь Петр Кропоткин, только что приехав из‐за границы и проведя, по его словам, «неоднократные беседы с простолюдинами» (с простолюдинами! Так и хочется через запятую добавить «Карл»), убеждает сотоварищей накануне кульминации «хождения в народ» в 1873–1874 годах: «положение будто наиболее плодотворными проповедниками и организаторами среди народа есть и будет так называемая интеллигенция считаем совершенно ложным». Нет, надо воспитать «народных агитаторов», привлекая разве что отдельных «товарищей из незараженной барством интеллигенции» (вариант – «цивилизованной среды»). Первенство во «влиянии на расположение умов» Кропоткин отдает «пропаганде личной, устной, а не литературной», устройству артелей и «сожитию рабочих с кем-нибудь из воспитавшихся в этом духе членов интеллигентной молодежи». Уже тут группа определяется как сообщество ценностей, предполагающее «интеллигентные личности (честные и искренние – эти условия мы считаем признанными прежде всего, как аксиомы)».
Скорое разочарование в действительной степени «закипания народной волны» было столь же решительным, а смена семантики новых претендентов за «влияние на умы» естественной и необходимой. Сразу с концом хождения в народ и последовавших за ними политических процессов 50-ти и 193‐х как прорвало: с 1875 года появляются программные статьи Николая Шелгунова («Теперешний интеллигент»), Петра Лаврова и других гуру демократической интеллигенции. Лишь с этого момента понятие утверждается у нас в своем более или менее современном смысле. Множатся статьи, а потом книги, а потом статьи и книги о статьях и книгах.
Вслед за историческими предками русская интеллигенция получает в 1906 году свою «Историю» пера профессора Д. Н. Овсянико-Куликовского, и сразу в трех томах. К этому моменту, после первой русской революции и перед появлением сборника «Вехи», интеллигенция уже вполне «обронзовела» и утвердила сама себя в качестве мифа основания лучшей России грядущего царства света с пантеоном служителей «высоким идеалам, которым, – срывается на фальцет Овсянико-Куликовский, – беззаветно отдали жизнь свою (опять обязательная пафосная инверсия. –
КТО МЫ?
Прояснив хотя бы скороговоркой вопрос «Откуда мы?», прибережем «Куда мы идем?» на десерт и зададимся следующим: «Кто мы?», о месте интеллигенции в обществе. Общество Нового времени мыслится в пространственных категориях: верх-низ, центр-периферия. Другая характерная визуализация общества – в виде социальной пирамиды или лестницы. Где, на какой ступеньке разместить интеллигенцию?
Исходный пункт ее саморефлексии отвечает представлениям классической истории идей XIX века. Важно в нем вот что: интеллигенция вообще выводится за скобки детерминированного властными и имущественными отношениями общества. Это, собственно, и не социальная группа вовсе, а «свободно парящая интеллигенция» немецкой социологии Альфреда Вебера и Карла Мангейма. Только так коллективный разум вправе и способен осмыслять общественную жизнь: письма издалека, советы постороннего, размышления аполитичного, над схваткой. Руководствуясь тем, что знание имеет универсальное, общечеловеческое значение, интеллигенция воспринимает себя вне чинов, сословий и групп.
Те же, кто старался, по выражению немецкого историка, «затолкать интеллигенцию в ранжир социальной классификации», нередко заканчивали тем, что отчаивались в хоть сколько-нибудь точных определениях и делали вывод об отсутствии объекта научного исследования как такового. Образованное бюргерство в немецком случае представлялось «конструктом историков». Но и русская интеллигенция при ближайшем рассмотрении исследователей «существует в абстракции, но отсутствует в конкретике».
На это можно ответить, что социальные (само)определения в Новое время вообще расплывчаты и гибки, как только они перестают опираться на традиционные и формальные узаконения и установления. Исследователи среднего класса страдают от невозможности навести фокус в неменьшей степени. Проблема в оптике истории, поиске структур и сообществ, которые можно «пощупать». Слова и представления к таковым не относятся: как я уже пытался показать для понятий из интеллигентского лексикона, они живут самостоятельной жизнью, не оторванной от социальной реальности, но и не равнозначной ей.
И с внешней точки зрения, и судя по самоопределению знайками своего места в обществе, в привязке по месту очевидны два основных ориентира: либо на вершине определяемой властными отношениями иерархии, либо в аристотелевской середине. Вернее, эти ориентиры на самом деле привязаны друг к другу.
Расхождение между идеалом и реальностью – случай, мягко говоря, нередкий. Специфика интеллигенции в том, что, заявляя о себе как уме и совести общества, страны, нации, она особенно уязвима для такого рода критики. В отличие, скажем, от дворянства, которое основывает свои привилегии на благородстве крови и святости традиции. В этом смысле интеллигенция скорее ближе к духовенству. Недаром к ней самой вскоре прилагаются те же претензии, которые она (тут в лице Генриха Гейне из «Германии. Зимней сказки», 1844) выдвигала к «попам»: «Они келейно пьют вино, / Проповедуя гласно воду». В XX веке эти обвинения становятся общим местом и мощной подпиткой для интеллигентофобии и антиинтеллектуализма.
Что делать! Миссия «мозга» и «чувствилища» не может не предполагать статус избранных. Капитал знания приватизирован, сама природа нововременного знания направляет вектор по горизонтали, вокруг себя и с центром в себе. Знание как культурный и «символический капитал» дает власть, основанную на признании и авторитетности этого знания. Неспроста в русском языке
Восприятие знаек как элиты со знаком плюс или минус – черта вполне универсальная для разных эпох и культур. Но историческая рефлексия о людях знания сфокусирована на проблематике элит и властных отношений прежде всего в тех национальных культурах, где элитарный характер людей знания выделяется особо ярко. Социология знания Пьера Бурдьё и Мишеля Фуко неслучайно появились во Франции. В стране если не самой долгой, то самой славной традиции демократизма и республиканства сложились не менее традиционные механизмы (само)воспроизводства интеллектуальной элиты. Здесь предпочитают исследовать «реальные» механизмы господства и подчинения, которые образуют силовые линии «полей», и прежде всего культурного. Особый статус последнего определяет его «автономность» – едва ли не самая популярная самохарактеристика французских интеллектуалов. Сущность и облик интеллектуальных элит рассматривается через исследования генеалогии и топографии их социальной материи. Социальная ткань понимается как сочетание связанных между собой во времени и в пространстве «мест», «сред», «сетей» (
Благодаря притягательности французских моделей этот пафос и эта логика исследований распространились и на другие истории: из наших четырех случаев особенно заметно в Польше, до недавнего времени ориентированной, в том числе в научном «поле», на Париж. И в целом исследования отдельных стран и кейсов показывают, что при обычной риторике эмансипации и равенства интеллигенция везде имела достаточно кастовый характер. Эти модели включали в себя как формальные признаки – образования, определенного материального достатка, —так и неформальные: сети знакомств, стиля поведения, речи, манер.
Образование тут на первом плане: из всех социальных разделений прошлого, утверждал немецкий историк педагогики Фридрих Паульсен в конце XIX века, осталось одно решающее, на «образованных» и «необразованных». «Перешагнувший эту границу входит в „общество“ и может претендовать на подобающее ему место; оставшийся за ней исключен из приватной и деловой жизни (
Как правило, начальное, и уже определенно среднее и высшее образование повсеместно оставались в рассматриваемый здесь период платными, и это создавало наиболее универсальный и эффективный барьер на пути к интеллигенции. Престиж знания обеспечивался легко, покуда на середину XIX века доля учившихся в высших учебных заведениях среди ровесников одного года рождения ни в одной европейской стране не превышала 1 (одного) процента, и до 1914 года при бурном росте населения это соотношение особенно не изменилось.
Затем вступали в права и следующие ступени фильтра: не просто образованы, но
Вообще элитарный статус русской интеллигенции оказывался в фокусе нечасто. Мы, как правило, идем за тем образом, в котором интеллигенция хотела видеть себя: эгалитарная, демократическая, внесословная, наднациональная, народническая, нищенствующая или, по крайней мере, аскетическая. Сказывается и наследие советского периода, когда понятие «элиты» пропало не только из исследовательских моделей, но и из словарей, а возрождение его в 1990‐х относилось уже к иному контингенту. Тем не менее механизмы элитарности безусловно работали и в России. Достаточно вспомнить ходячую фразу об «интеллигенте в таком-то поколении» или
Может быть, именно в России модели формирования и функционирования элит в обществе важны особенно, ибо на протяжении долгого времени «узость круга» образованных относительно масс была особенно разительной. Если Ленину для революции понадобилась «революционно-социалистическая интеллигенция», чтобы создать сначала пролетариат из «материала», то похожей схемой руководствуется и Сперанский столетием раньше для планируемых реформ: «прежде надобно создать народ, чтобы дать ему потом образ правления». А задача «создания народа» падает на «известное сословие просвещенных умов», «покрытое непроницаемою тайною, от истинного просвещения почти всегда неразлучною» (1802).
Еще одна тема в этой связи – механизмы включения и исключения, границы интеллигенции. Она освещается через сопоставление интеллигенции с другими социальными группами, анализ механизмов рекрутирования интеллигенции, социальной мобильности и внутренних разделений в образованном слое.
Новая элита
Неизбежным было сосуществование и конфликты интересов «новых людей» интеллигенции с прежними элитами в обществе Старого режима. Слова и тут могут служить подспорьем. Обратим внимание, что и при своем появлении на свет, и впоследствии интеллигенция часто описывалась в терминах, приравнивавших ее к элитам Старого режима: духовенству («соль соли земли» Чернышевского, клерки (
Вне западной церковной традиции с ее схоластикой и учительскими институтами этимология образованного слоя от духовенства не выражена столь ярко. Но если допускать многообразие разных родов знания и подразумевать под «знайками» не только мыслящих рационально, но и причастных к откровенному, трансцендентному знанию, то начала генеалогии интеллигенции среди духовных лиц несомненно универсальны. Преемственность проступает постоянно и в Новое время. Я уже упоминал про ригоризм наполеоновских «университетов», которые напоминали военно-монашеский орден для преподавателей. Но, к примеру, и в Англии до второй половины XIX века преподавателям Кембриджа и Оксфорда вменялся в обязанность целибат. Язык, стиль жизни, одежда, пространство, отведенное знанию сакральному и светскому, – все пересекалось друг с другом.
Еще важнее доставшееся образованному сословию от духовного наследие в ключевых понятиях. Устами немецкого философа Карла Шмитта уже в 1930‐х годах было заявлено, что «все значимые понятия современного государственного учения о государстве – это секуляризованные понятия богословия». Так и все базовые слова лексикона интеллигенции соотносятся или отталкиваются от сакрального языка, в чем мы уже не раз имели случай убедиться.
Не только в России авторитету знания предшествует авторитет святости. Если в модерном обществе функция интеллигенции заключена в представительстве, то в обществе традиционном это предстательство «молящихся» перед «воюющими» и «трудящимися». Если миссия духовного знания состоит в нравственном совершенстве личности и ее спасении, то те же самые функции начинают приписывать нововременному знанию.
После всеядных «аббатов» Просвещения последующие отношения между духовным и светским образованным сословием во Франции могут служить едва ли не образцом такого конфликта. Французское общество не только в эпохи катаклизмов, но и в мирный период Третьей республики жило в обстановке «манихейских разделений», которые выливались в настоящие «франко-французские войны». Появление интеллектуалов на рубеже XIX и XX веков неотрывно связано с этой атмосферой двух Франций: католическая и национально-почвенническая, скорее сельская страна противостояла светской (лаицистской), республиканской, прогрессистской и городской. Эта пропасть особенно хорошо заметна в области начального школьного образования, которое почти до конца XIX века относилось во Франции к ведению Церкви, и где конфликты с новой светской школой были запрограммированы. Виктор Гюго обличает «ненависть к разуму/интеллигенции», указывая, что в каждой деревне «на всякий факел просвещения, несомый учителем, найдется свой гаситель-священник». На местном уровне, в глубинке сельских коммун, свидетельства школьных учителей и кюре особенно красноречиво свидетельствуют о «школьных войнах» за умы и души. Пресса этого периода полна анекдотами вроде случая в маленьком городке Шинон, где партия католиков и «свободомыслящих» ставят каждая свой памятник Жанне д’Арк, со своим торжественным открытием и освещением во враждующей местной прессе.
В то же время немецкий случай убеждает нас, что ничего предопределенного и универсального в подобном конфликте не было. Духовную родину «образованного бюргера» в Германии составляла Реформация. В отличие от католического мира, десакрализация приняла в протестантстве иные объемы и формы, и основой для зарождавшейся интеллектуальной традиции стала здесь попытка синтеза двух измерений. «Фанатичное стремление к трансцендентному» (Готфрид Бенн) протестантов, «неизменность, с которой отвергается любой материализм исторического или психологического рода как не удовлетворяющий постижению и описанию жизни» отражались и на практическом поведении. Мир освящается работой над ним, отсюда знаменитое протестантское самопринуждение к труду как основа социального поведения. Отсюда культ долга и призвания, службы – ближнему и дальнему (государству), а равно тяга к самореализации и неудовлетворенность: «протестанты хуже спали и были успешнее» (Томас Ниппердай).
Иному отношению к святости и таинствам в протестантизме соответствует иное понимание священства. Учение о «всеобщем священстве» десакрализует фигуру пастора, и в принципе этой функцией может быть наделен каждый. Отсюда постоянное пополнение протестантского клира выходцами из бюргерства. В то же время, для того чтобы занять должность пастора, требовался известный уровень книжности. Развитие разума в образовании необходимо следовало из убеждения протестантов, что без книжных знаний не понять Священного писания. Только «ученые слова убеждают крестьян» (
Тесные связи между светскими и духовными интеллектуалами продолжали существовать не только благодаря теологическим факультетам, но и сетям знакомств, родственных связей, совместным местам общения. В образованную среду включался пасторский дом. В отличие от дома католического священника, маленького монастыря с экономкой, каким мы его знаем, к примеру, по «Дневнику сельского священника» Жоржа Бернаноса, дом пастора с женой и детьми открыт общине и воспроизводит потомство. Помимо контактов с университетским миром и образованным дворянством пастор часто занимался литературным трудом, музицированием, охотно брал на воспитание пансионеров. Пасторская должность не наследовалась, его многочисленные сыновья, а потом и дочери, шли в обучение, его дом становился в прямом смысле слова питомником образованного сословия. Культура устойчиво воспроизводилась из поколения в поколение, положив начало многим интеллигентным династиям. Стоит вспомнить хотя бы имена Лессинга, Виланда, Шлейермахера, братьев Шлегель, Дройзена, Моммзена, Буркхарда, Шеллинга, Ницше, Лампрехта, Гессе и иных местных
На пути к постоянной должности будущие пасторы нередко были вынуждены работать гувернерами и репетиторами, что еще более усиливало образовательно-педагогическую направленность пасторского дома. С другой стороны, зависимые, часто полуголодные и оторванные от своей среды гувернеры (
В католической Польше в отсутствие сильного регулирующего государства представители духовенства – епископат, духовные лица монашеских орденов, каноники – играли существенно более значимую роль в общественных начинаниях, чем французские просвещенные аббаты. Среди представителей «первого эшелона» польских просветителей доля лиц духовного звания приближалась к едва ли не к половине. Центральное значение для польского Просвещения имело участие лиц участие духовного звания в деятельности Эдукационной комиссии, фактически первого министерства образования, и в разработке политических реформ, призванных спасти Польшу накануне разделов, в рамках так называемой «кузницы» каноника Гуго Коллонтая.
После разделов взаимоотношения духовенства и интеллигенции также определял прежде всего национальный фактор. Идентичность на дефисе «поляка-католика» усиливалась иной конфессиональной принадлежностью властей в российской и прусской частях. Семиотика и эстетика польского интеллигентского самосознания, эмоциональный надрыв, девоционалии «мученичества» с крестиками из сибирских цепей, история как мартиролог – все это из польской барочной католической культуры. Если правовой климат позволял, католический приход составлял центр деятельности различных польских организаций и объединений. Так, в прусской части разделенной Польши образованное духовенство играло роль «организаторов польского общества» и, судя по биографическому словарю здешней интеллигенции, продолжало и в XIX веке составлять крупнейшую группу наравне с преподавателями гимназий и журналистами. Как и в России, относительно доступный для низов и менее подверженный политическим ограничениям социальный лифт часто предоставляли семинарии, которые давали, кроме духовенства, кадры для низшей администрации и учителей начальных школ.
Несколько более напряженными отношения интеллигенции и духовенства стали разве что в негероическую эпоху варшавского позитивизма второй половины XIX века. Сказывалось и различие мировоззренческих принципов, обостренное знаменитым «перечнем заблуждений», «Силлабусом» папы Пия IX 1864 года, и становившийся заметным низкий культурный уровень костела, ослабленного репрессиями против наиболее выдающихся его представителей: в глазах варшавских позитивистов Церковь воспринималась как «религия непросвещенных масс». До ситуации «двух Польш», как во Франции, дело тут не дошло, но новейшие конфликты между типом «поляка-католика» и поляком-интеллигентом, продолжавшим традиции вольнодумцев Просвещения, назревали уже тогда.
В России, пытаясь определить в своих «Очерках русской жизни» (1886) границы нового слоя, Н. В. Шелгунов выразился про духовенство в том смысле, что оно не относится к интеллигенции «почти никогда». Это «почти» – отсутствие противопоставления, как во Франции Третьей республики, но и союза, как в польских землях, – характерно. Для мейнстрима русской интеллигенции нетипичен ни французский радикальный антиклерикализм «раздавите гадину!» (
Между тем, вспомним, в первом «Кто есть кто?» интеллигенции России, «Опыте исторического словаря о российских писателях» Николая Новикова (1772) ученое духовенство включается без всяких оговорок. И в начале распространения
В литературе едва ли не впервые
В этом смысле неприязнь интеллигенции к духовенству – скорее ревность, которая «по Доме Твоем снедает меня» по отношению к тем, кто, по разумению интеллигенции, «сами не входят и хотящих войти не допускают» (Мф. 23:13). Претила, как выражался позднее Бердяев, «церковность, в которой ослабела духовность». Но и наоборот, среди духовенства
При этом, заметим, ко второй половине XIX века духовенство уже не просто образованное, но
И по меняющемуся духу времени, и в результате борьбы с наследственностью духовных должностей во второй половине 1860‐х годов появляются тысячи выпускников семинарий без обеспеченных мест. Если раньше правительство устраивало «разборы», нередко принудительно переводило их в солдаты, то теперь они могут свободно поступать в университеты. Туда и идут наиболее развитые воспитанники семинарий из «поповичей», составляющие около трети студентов в 1870‐х годах, привносящие специфический по духу и культуре элемент. В столкновении дворянских отцов и «новых людей», в которых смешалось «немножко дворянства, немножко поповства, немножко вольнодумства, немножко холопства», культура выходцев из духовного сословия играла едва ли не главенствующую роль. «Отцы» косились на это схоластическое полуобразование, лишенное манер и творческих порывов. Сами поповичи, угрюмо молчавшие на светских раутах, выросшие в избе-пятистенке у батюшки, который наравне с крестьянами работал в поле и считал копейки, видели зато с гораздо большим правом выразителей народа в себе, чем в восторженных юношах, горевших любовью к «простолюдинам».
Новые веяния проявились здесь с конца XIX – начала XX века с деятельностью Религиозно-философских собраний (1901–1903), а затем Религиозно-философских обществ (1905–1917), наряду с другими общественными инициативами в русле течений «богоискательства» и «богостроительства» призванных создать площадку для диалога между церковью и интеллигенцией. Сама форма вынесения вопросов религиозной жизни в сферу социального общения, ассоциаций, читающей публики свидетельствовала о переменах внутри как интеллигенции, так и духовенства. В то же время эта деятельность никогда так и не вышла за рамки достаточно узкого элитарного круга с обеих сторон. Она многое дала для философской и общественной мысли, продолжившись после 1917 года и в эмиграции, но мало что поменяла в отношениях между «рядовой» интеллигенцией и духовенством.
Немецкое Просвещение отличало меньшее в сравнении с Францией напряжение и в этом социальном дуализме. Гёте, выходец из привилегированного образованного бюргерства, вряд ли лукавил, говоря по случаю своей нобилитации: «Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян». Сословная специфика образования превратила немецкие университеты в XVIII веке в поле безраздельного влияния бюргерской ученой культуры. Офранцуженному дворянину, который воспитывался в рыцарских академиях и у гувернеров, противостоял идеал «цельного человека» образованного бюргерства: внешнее против внутреннего, изящество против естественности и искренности. Из XVIII века Германия вышла однозначно с бюргерской доминантой в культуре, и именно она стала универсальной немецкой
Восточнее на континенте «класс дворянства был и по преимуществу представителем общества, и по преимуществу непосредственным источником образования всего общества» еще долго на протяжении XIX века. Цитата Белинского относится к России 1840‐х годов, но в равной степени могла бы относиться к польским землям или, скажем, к венгерской интеллигенции (
Сравнивая российский случай с центрально-европейским, польским или венгерским, мы увидим, что составляющее и во второй половине XIX века существенную часть интеллигенции дворянство – далеко не то же самое, что в предыдущую эпоху. Во всех трех случаях фигура «дворянина в интеллигенции» демократизируется. Роль аристократии уходит на второй план вместе с важностью для интеллектуального ремесла клиент-патронских отношений и меценатства. Даже формально дворяне по сословной принадлежности, интеллигенты скорее принадлежат к «голытьбе» (
В Польше количественный вес шляхты до середины XIX века достигал феноменальных 8–10% (а по другим расчетам и выше) населения. Тем более это касалось веса символического. «На протяжении трех столетий гражданское общество существовало в Польше в публичной сфере как „политическая нация“ шляхетства, – замечает историк Анджей Валицкий, – тогда как гражданское общество как общество буржуазное знаменательным образом игнорировалось и не развивалось». Конфискации и ссылки после неудачных восстаний, а также уничтожение крестьянской феодальной зависимости повлекли за собой массовое (до половины владельцев поместий к 1880‐м годам) разорение старых фольварочных хозяйств и исход шляхты в города. Со второй половины 1860‐х города, и прежде всего Варшава, наполнились теми, кого называли «выбитыми из седла» (
В коллективное самосознание интеллигенции «шляхта вписалась без малейшего колебания, даже с оттенком неожиданной гордости»: мыслители варшавского позитивизма второй половины XIX века, сами по происхождению практически все такие вот «выбитые из седла», подняли престиж интеллектуальных профессий, так что не только традиционное правоведение, но и медицина или инженерия перестали считаться бесчестьем («ганьбой») для шляхетского герба. Материальная нужда отнюдь не противоречила, а скорее выгодно оттеняла «шляхетство знания». Сложившийся образ бедных, но гордых неразрывно слился с представлением о характере польской интеллигенции, стал частью ее самосознания и представлений о ней. «Шляхетское происхождение польской интеллигенции остается ее сущностной чертой, отличающей ее от буржуазной интеллигенции других наций», – подводил итоги публицист сразу после восстановления независимой Польши.
Неудивительно после всего этого, что общественные вкусы ориентировались на шляхетство как стиль жизни. Культура шляхетства копировалась вплоть до мелочей – деталей одежды, манеры разговора со щегольскими оборотами, личного обращения в третьем лице («пан позволит?»), пресловутого галантного «целую ручки», франкофонии и франкофильства и т. п.
В России статус дворянства в послепетровскую эпоху был привязан к государственной службе и привилегиям, от службы зависевшим. «Упражняющиеся в науках» из других сословий стремились попасть и нередко попадали в это сообщество. Окончившие учебное заведение, не только университет, но и гимназию или семинарию, могли рассчитывать на поступление на государственную службу в классном чине, причем в прогрессии от успешного окончания или присвоенной академической степени. Получение же любого (до 1845 года) классного чина давало личное, а более высших чинов и потомственное дворянство. Эту планку в XIX веке начали повышать, но сам принцип оставался действенным до конца императорской России. В 1909 году юристы все еще отмечали «чрезвычайную облегченность достижения дворянства для лиц, получивших высшее образование, особенно ученые степени, и для лиц, служащих по ученому и учебному ведомствам. Высшее образование дает право на производство прямо в чины XII, X или IX класса; ученая степень доктора даже право на чин VIII класса» – а с ним и потомственное дворянство.
С дворянской эпохой связан пограничный случай «армейской интеллигенции» офицерства. Важным и также преимущественно дворянским элементом образованного общества оставались выпускники военных средних и высших учебных заведений. Система военного образования от гарнизонных школ, часто единственных в провинции, до кадетских корпусов и офицерских училищ отлаживается в России раньше и лучше остальных. В XVIII – начале XIX веков армия не только вершит политику, но и служит культурным фактором. Мы уже видели, что Сухопутный кадетский корпус сыграл важную роль в истории русской литературы и театра. И армия, и флот этого периода вполне могут войти в круг кристаллизационных сред интеллигенции. Кульминацию развития «армейской интеллигенции» по всему континенту составляет эпоха наполеоновских войн. Роль армии как вершительницы судеб нации и истории в центре внимания. Как только армия становится вместо игрушки кабинетов солью и выразителем нации, она сосредоточивает весь цвет образованного дворянства. В Польше, Испании, и, конечно, в России эпохи декабризма «военные интеллигенты» этой эпохи вершат судьбы страны и закладывают фундамент общественно-политической активности образованного слоя.
Но и впоследствии сочетание «военный интеллигент» в России – отнюдь не оксюморон, каким он стал представляться позже. После реформ военного ведомства 1870–80‐х годов военные гимназии по учебной программе и составу преподавателей практически равнозначны гимназиям гражданским. Еще в «Трех сестрах» у Чехова (1900) офицеры в провинции «самые порядочные <…> и воспитанные люди».
Помимо «интеллигентов в погонах» военное образование является источником рекрутирования и гражданской интеллигенции, принимая во внимание, что на рубеже веков лишь чуть больше половины закончивших военные учебные заведения являются офицерами, остальные выбирают интеллигентские профессии. Из армейской среды выходят выдающиеся представители интеллигенции, такие как Бехтерев и Жуковский, и целые династии – к примеру, Римские-Корсаковы. Если вспомнить наконец продолжение все той же ленинской цитаты про интеллигенцию-не-мозг-нации, увидим, что Ленин причисляет к «интеллектуальным силам, желающим нести науку народу», и офицеров, перешедших на сторону Красной армии.
Несмотря на аристократический флер декабризма, в николаевскую эпоху облик дворянской интеллигенции в России составляет в основном не «столбовое», а выслужившееся чиновное дворянство во втором-третьем поколении. Аналогично Польше термин «сельская интеллигенция» остается затем долго эвфемизмом поместного дворянства, но и в «городской интеллигенции» дворянский элемент по-прежнему весóм. Среди учащихся в гимназиях и университетах дворянско-чиновная среда теряет первенство только после первой русской революции 1905 года. Несколько быстрее этот процесс идет в училищах и вузах с «реальным» дипломом. Профессорский статус для менее зажиточного дворянства также остается привлекательным большую часть XIX века: в начале XX дворяне составляют порядка трети преподавательского корпуса.
Выходцы из дворянского сословия долго пребывают лидерами интеллигенции и в ее идейной ипостаси как «освободительного движения»: в ключевую эпоху формирования интеллигенции конца 1850‐х – начала 1870‐х годов чиновничье-дворянская доля составляет среди радикалов от 80% до 50% (среди оставшихся революционеров преобладают экс-семинаристы). Фраза «я родился в небогатой дворянской семье» – стандартная для автобиографий духовных вождей интеллигенции Н. К. Михайловского, П. Л. Лаврова, Н. В. Шелгунова, П. Н. Ткачева и многих других. Идея службы и понятия чести (включая, например, суды чести), противопоставленные «мещанству» и «хамству», как и в Польше, заимствованы из дворянского кодекса.
Исключена из этой мелкодворянско-интеллигентской общности, как и по всей Европе, высшая аристократия. Князь Сергей Волконский, внук декабриста, бывший директор Императорских театров, уже после катастрофы 1917 года пенял на «ужаснейшее слово
Средний класс: золотая середина
Мы подходим к самой сердцевине общественной проблематики, связанной с интеллигенцией. Именно взаимоотношения со средним слоем/бюргерством/буржуазией имеют центральное значение для начала и конца истории интеллигенции. Если хотите гастрономический вариант, то альтернатива верховым сливкам общества – (само)определение интеллигенции как лакомой начинки общественного пирога. Либо, представляя общество в органических метафорах: что в основе – рациональная голова или душа, сердце, жизненная сердцевина?
Истоки дискурса середины прослеживаются издалека. Самая очевидная линия ведет от античной
Понадобилось время, прежде чем середина наполнилась содержанием: это происходило с изменением представлений об обществе, которые переросли дихотомические построения (верх-низ) или традиционные зиккураты иерархических лестниц, четко распределенных по рангам и сословиям. Основные перемены тут произошли в XVIII веке, придавшим вес и экономической буржуазии, и «людям пера». Из промежуточного пространства середина стала центром, тогда как далекие от новой экономической и культурной жизни области становились периферией. Но воспользоваться плодами этих перемен довелось уже веку XIX-му. Середина была естественной опцией для слоя, который видел в себе выразителя и посредника общности перед высшими инстанциями, будь то Бог, монарх или история.
Проблема возникала двоякая: какое же тут «свободное парение», если начинка сдавлена и снизу, и сверху? Недаром Карл Мангейм настаивал, что «экспериментирующую, развивающую в себе острую социальную восприимчивость <…> позицию может занимать не находящийся в некоем среднем положении класс, а только тот слой, который сравнительно мало связан с каким-либо классом и не имеет слишком прочных социальных корней».
Более приземленная проблема была в том, что на место середины претендовали другие, создавая конкуренцию. Только если старые элиты вели арьергардные бои, сходя с исторической сцены вместе со Старым порядком, то в данном случае борьба была за будущее: кто станет в авангарде прогресса? Основу социального престижа сердцевины общества Нового времени обеспечивали образование
Очки в этой большой игре Знайка набирал на подозрительном отношении к материальному, которое сопутствует высокой культуре. Обратная сторона золотого блеска
В англосаксонском мире само распространение понятия среднего класса (
В колыбели
У профессионала нет миссии, есть задача: ноу-хау, «спроси меня как». Визионерам, литераторам и философам английского и шотландского Просвещения в следующем, XIX веке наследовали лишь отдельные группы. Ближе всего к роли властителей дум были представители
Германия демонстрирует наиболее последовательно «серединный» статус образованной элиты и ее неразрывную связь со средним классом. Как уже было замечено выше, немецкая Культура с большой буквы «к» (хотя в немецком все существительные пишутся с большой буквы, эта фигура речи сохраняется) по своему характеру, ценностям, творцам – бюргерская. То же касается образования (
В отличие от Англии, где средний класс утверждался как автономный от государства, в Германии объявлялось, наоборот, что среднее сословие, «к которому принадлежат государственные чиновники, представляет собою средоточие государственного сознания и наиболее выдающейся образованности. Поэтому оно и является главной его опорой в отношении законности и разумности (
Раз на контрасте была упомянута тема России и отсталости, давайте последуем за берлинским мэтром. Отсутствие «нормального» среднего класса (общества, нации, цивилизации – нужное подчеркнуть), их «неисторизм», как сказал бы Гегель, или, в форме медицинского диагноза, отсталость в развитии – всё факторы, на которые традиционно ссылались историки Восточной Европы. «Интеллигенция, – по словам польского историка идей Анджея Валицкого, – это типическое явление для отсталых аграрных стран, вступивших в полосу экономической и социальной трансформации <…> В таких странах межсословная образованная элита культивирует в себе чувство ответственности за судьбы общества». «Только на востоке (Европы. –
Убогость, отсталость,
Итак, миссия знания, «идейность», социальная этика интеллигенции, составляющая конститутивный момент и краеугольный камень самосознания, – следствие дефицитов социально-экономического развития и симптом ненормальности, исторического аврала, обходной неудобной дороги. В «нормальном» случае механизмы рыночной капиталистической экономики и представительской демократии, гражданского общества и профессиональной деятельности интеллектуалов в смысле белых воротничков делают весь этот надрыв излишним.
Не будем выплескивать с водой ребенка (это выражение, кстати, мы взяли у немцев – как и англичане, французы и поляки): значение неравномерностей развития отрицать не ст
Если антибуржуазность русской интеллигенции извлекается из рукава как главный козырь русского особого пути, то в чем конкретно эта специфика? Необходимость «оправдания богатства», возможно, действительно присутствует в православии в большей степени, чем в западных, особенно протестантских религиозных культурах. Говорю «возможно» – ибо ст
«Сегодня был в банке – день ясный, но душу портишь одним прикосновением к деньгам», – цитата из дневника Александра Блока 1908 года. Но с неменьшей вероятностью она могла бы принадлежать, скажем, Гюставу Флоберу, именовавшему себя «буржуаненавистником» (
И в бюргерской Германии, как различимо в социологии Вернера Зомбарта, например, «капиталистическая
Разница между обеспеченным материальной собственностью сущностным для буржуа принципом самостоятельности и «автономностью» интеллигенции, эфемерной на фоне ее реальной зависимости от государства либо негосударственных институтов, и в самом деле существенна. И тем не менее многое и многие указывают на то, что речь на самом деле идет о двух сторонах одной медали, о характеристиках человека Нового времени, принадлежащего среднему классу в самом широком смысле этого слова – «воплощению цивилизации модерна», по словам историка Франсуа Фюре. И ничто, может быть, не проливает свет на диалектику этого типа ярче, чем как раз антибуржуазная фобия. Она, продолжает Фюре, «только внешне кажется ненавистью к другому. В основном и главном – это ненависть [буржуа] к самому себе… как выражение его внутренних противоречий»: «одна его половина подвергается критике со стороны другой». Мысль, кажется, очень важная для понимания сущности
В оптике Пьера Бурдьё символическая война между людьми искусства и буржуазией, интеллектуалами и буржуа за изменение относительной ценности разных видов капитала – часть борьбы в поле власти между держателями этих капиталов, за определение того, кто над кем доминирует. «Интеллектуал» и «буржуа» у него – оба в составе «господствующих классов», только на разных полюсах: первый – «доминируемого» «бедного родственника», второй, соответственно, за хозяина. Американский историк образования Фриц Рингер, поклонник Бурдьё, сравнив образованные общества Германии и Франции XIX века, также пришел к выводу, что речь идет о двух иерархиях в составе «среднего класса» в его широком понимании: «Одна ориентированная на экономику, другая – на образование, включавшая гражданскую службу и тесно привязанная к государству. Иерархия, основанная на образовании, соперничала не только с традиционной, по рождению, но и с возникавшей торгово-промышленной иерархией». О соперничестве иерархий говорит и Питер Гей в своем классическом исследовании о рождении богемы в XIX веке. Основываясь на германском материале, Фриц Рингер не сводит его к особому пути, но говорит об универсальной модели: немецкая «мандаринская идеология образования была как минимум альтернативной формой индивидуализма среднего класса, настолько же системной, как и предпринимательское кредо, и безусловно представлена, пусть и в отличных формах, в других странах», будь то французская «общая культура» (
Капитал одновременно порождает универсальные ценности свободы личности и равенства ее самореализации в производительном труде, и критерии разделения «овец и козлищ», реального неравенства. Интеллигентская критика буржуазии нацелена на это несоответствие идеалам, против предпочтения рынка справедливому «гражданскому обществу». Хотя, как мы видели, и сама интеллигенция существует при таком же противоречии между заявленной эгалитарностью и реальной элитарностью.
Схожей в рамках европейского континента оказывается динамика в отношениях между знанием и капиталом. По мере становления капитализма как экономической системы и утверждения буржуазии в качестве силы политической враждебность между ними на протяжении первой половины XIX века вырастает за бытовые рамки и достигает кульминации в 1848 году. Историческую основу для интеллигентской антибуржуазности приносят с собой французские впечатления этого года с массовыми расстрелами рабочих и утверждением режима Луи Бонапарта, когда «торжествующая посредственность» оказалась страшнее тирании.
Преимущественно буржуа по своему происхождению, поэты (
Такая протестная культура оказала несомненное и существенное влияние на коллег по цеху на востоке континента. Которые, еще не имея собственной буржуазии, уже учились ее ненавидеть: что-то вроде японского антисемитизма рубежа XIX–XX веков, скопированного в Европе при отсутствии евреев в самой Японии. Конструирование воображаемой, утопической реальности объединяло
К этому времени антибуржуазность интеллигенции приняла форму эстетской культурной критики по всему континенту. Наряду с политическими и социальными теневыми сторонами капитализма (или, если угодно, модернизации), ключевую роль играли перемены в сфере культуры. Из образованной публики, совпадающей с «хорошим обществом», развитие вело к публике массовой, катастрофически снижавшей планку «хорошего вкуса». Устрашенные пришествием «масс», жрецы храма прекрасного в панике пытались забаррикадироваться против масс-культуры и охлократии. Эту новую угрожающую
«Массы» эпохи, в отличие от «толпы», «быдла», «скотов» и т. п. предыдущей, были читающими. Так квинтэссенцией врага стали «глотатели пустот, читатели газет» Марины Цветаевой. Или чуть раньше, у Ницше: «Взгляните на этих лишних людей… Они изрыгают желчь и называют это газетой». Ницшеанский бунт, герои против лавочников, культ вождизма, непокоя, нервозности: все это сплошной мейнстрим, расцветающий пышным цветом в эпоху
Понятно, что масштаб и формы процессов зависят от множества факторов. Пока в восточной части Европы «средний класс» совпадает с «образованным обществом», о включении в него предпринимательского элемента говорят в будущем времени или в сослагательном наклонении. Единственная реальная социальная характеристика «середины» здесь внесословность, а не буржуазность. Отчасти в Польше и тем более в России сложно с буржуа как культурным типом, с кредо «третьего сословия», «духом предпринимательства», с буржуазной культурой городского патрициата. Фигура буржуа, предпринимателя не получает символического веса вплоть до конца «долгого XIX века», и дефицит «русского буржуазизма» в этой области ощущается по сию пору.
Для нравственного каталога интеллигенции вполне органичны гражданственность, стремление к буржуазным свободам, даже к капиталистическому материальному изобилию, но не буржуазность. Не только традиционный представитель «темного царства» купечества, но и современный сознательный «буржуй» оставались persona non grata. Как идеальный тип в России отсутствует феномен gentry, предпринимателя-дворянина; идея благородства и службы мало совместима с буржуазными ценностями. Руководящей нормой воспитания личности в интеллигенции остается ориентация на идеал, а не «успех». «Интеллигенция и буржуазия могут, конечно, идти рука об руку, помогать друг другу, даже совпадать, но это частный случай, а не общее правило», – пишет народник Михайловский. Общее правило – блюсти эту границу. С точки зрения народников, само появление интеллигенции как понятия и слоя в России этим и было обосновано: «задача русской интеллигенции в том именно и состоит, чтобы бороться с развитием буржуазии на русской почве».
У Боборыкина в романе «Солидные добродетели» (1900) ученый Крутицын, знакомящийся с промышленником из староверов в поезде, именует таких «папуанцами», то бишь дикарями. «Пузатый капитал надо побороть интеллигенцией, указать ему на возможность быть человечнее» – цивилизовать, стало быть. Уже эмигрантом Павел Бурышкин в «Москве купеческой», сводя сальдо прошлого, объяснял историческое банкротство русской буржуазии: «Во всех некупеческих слоях – и в дворянстве, и в чиновничестве, и в кругах интеллигенции, как правой, так и левой отношение к „толстосумам“ было в общем малодружелюбным, насмешливым <…> торгово-промышленники отнюдь не пользовались тем значением, которое они должны были иметь благодаря своему руководящему участию в русской хозяйственной жизни и которым пользовались их западные <…> коллеги». Обратим внимание: в русской языковой культуре так и не появился собственный позитивно окрашенный термин для определения буржуа. «Крепкий хозяин»? Но это столыпинский лексикон власти, тогда как в остальной, даже либеральной интеллигенции, фигурируют отвлеченные «торгово-промышленные классы». И в цитате выше употреблены определения либо описательные, либо грубо-ругательные, что характерно в языке для чего-то постыдного и табуированного, вроде интимных отношений.
Отрицательные персонажи – это точно
Прямые антагонисты – это противники распространения знаний, те, кто держит в неведении;
Может ли быть что-то еще хуже? А вот и может. Хуже оказывается безразличие, теплохладность к знаниям и искусству, отсутствие божественной искры, превращающее жизнь этих ангелов лаодикийской церкви в тараканьи бега без цели, будь она хоть отрицательной. Противопоставление начинается по принципу принадлежности к образованному сословию или ученой, студенческой корпорации. Слово уже мелькало –
Терминология взята англичанами из тогдашней цитадели высокой культуры и учености, Германии. Немецкое прозвище мещанина – любимый Лениным
Что касается «скотской» компоненты, то она вообще характерна для начальной стадии конструирования незнаек, и тут явно сказывается сословный гонор – как в польском и русском
В России с
Различия конструирования незнаек, разумеется, есть, но просматривается схожая тенденция выбирать объектом ненависти рыхлую середину общества. И неизменно из социального контекста вырастает антагонизм «сообществ ценностей». Утверждение капитализма сопровождается, с одной стороны, становлением радикального нонконформизма, протеста городской богемы, с другой – материализацией духа эпохи в объекте ненависти всей образованной публики к
Опять-таки, по большому счету, мы напрасно будем искать русскую специфику. Отсутствие «мелкокапиталистической промышленной культуры» западного города в России, которое, согласно построениям М. И. Туган-Барановского, лишило нас «почвы для свободы», отрицать трудно. Но вот на следующий тезис Михаила Ивановича – «именно мелкая буржуазия, ее культурный идеал, ее исторически сложившиеся духовные черты, вкусы и привычки по преимуществу определяет собой духовную физиономию образованного человека Запада и в наше время» (1912) – хочется сказать: «Па-а-звольте, милсдарь!»
Полноте, вполне очевидно, что враг по всему образованному континенту одинаков: это не буржуазные гранды, казалось бы, наиболее полно воплощавшие принципы «манчестеризма», а рядовой, не облагороженный образованием
Логично, что мелкий буржуа, филистер – как объект даже не ненависти, а презрения образованного мира – имеет практически полного по своему социальному определению собрата в
Свой сословный подтекст
Тут снова появляется Герцен, куда ж без него. Как
Отшатывание Герцена от «мещанской Европы» равносильно отрицанию западного капитализма и появлению на русском идейном горизонте социалистической альтернативы как национального выбора. «Некоторым народам, – пишет Искандер, – мещанское устройство противно, а другие в нем как рыба в воде. Испанцы, поляки, отчасти итальянцы и русские имеют в себе очень мало мещанских элементов, общественное устройство, в котором им было бы привольно, выше того, что может дать им мещанство». Обратим внимание на очертания немещанской Европы: из нее безусловно исключен протестантизм, который для Герцена символизирует мещанскую религию.
Семантически антипатия выражена как отвержение середины, умеренности, посредственности. Отсюда содрогание Герцена, читающего «О свободе» Джона Стюарта Милля (1859), перед
Публицист с говорящим (и, в отличие от двойной фамилии, как ни удивительно, настоящим) именем Разумник Иванович Иванов-Разумник подвел под эти построения теоретическую базу, выпустив в 1907 году «Историю русской общественной мысли». С подзаголовком: «Индивидуализм и мещанство в русской литературе и жизни XIX века». «История общественной мысли» уже прямо толковалась как манихейская борьба двух начал: интеллигенции, воплощающей творческое и личностное начало, и мещанства, воплощающего соответственно все противоположное плохое. Популярность этой рыхлой в своей аргументации книги, выдержавшей несколько изданий, прочно закрепила
Возьмем для сравнения Польшу: страна с иной конфессиональной культурой, средневековыми корпорациями, магдебургским правом и ратушными башнями городов. Но и тут противоречия сословной культуры: в шляхетском кодексе чести на одном из первых мест стоял «грех и позор торгашества» (
И, как и в русском варианте, кровопийца-«буржуй» в Польше частенько говорил с акцентом: у консервативно-националистической интеллигенции с еврейским, у остальной с немецким. Бюргер,
Антиматериализм и антибуржуазность возводились, наоборот, на уровень нормативного идеала для интеллигента, и таким этому идеалу суждено было остаться в исторической памяти поколений. Бесконечны в польских интеллигентских воспоминаниях цитаты о «тихих работниках, которые… ни за хлеб, ни за какие иные блага не предали универсального духа», об их «почитании правды и справедливости, бескорыстии, идеальном, апостольском настрое, презрении к мещанству и филистерству (
Узнаваемо и то, что идеал героического аскета оставался для многих, да что там – большинства – идеалом, а не руководством к практической жизни. Материальные и профессиональные личные или семейные интересы сосуществуют с общественно-национальными, заявленный аскетический идеал с тихой конформистской реальностью, создавая при диктате общественного мнения своеобразную двойную жизнь интеллигенции. Как у внука разоренного в 1831 году шляхтича-повстанца в романе Стефана Жеромского «Канун весны» (1924), который делает деньги на нефтепромыслах в Баку, а повстанческое прошлое семьи остается «чем–то вроде религии, которую даже не исповедуют и не практикуют, но признают ради уважения».
Так что, «врач, инженер остаются интеллигентами в каком-то верхнем, безответственном скапе сознания: на чердаке, куда сваливают всякую рухлядь; деловитость и интеллигентность не совместима», как утверждал Георгий Федотов? Не все так однозначно: враждебные в статической картинке, в динамике буржуа и интеллигент дрейфуют в направлении друг к другу. Контуры врага сдвигаются по всей Европе в сторону «некультурной» мелкой буржуазии, но союзы интеллигенции с респектабельными меценатами из купечества и банкиров во втором-третьем поколении вырастают за рамки ситуативных.
Антибуржуазность интеллигентской психологии стала очевидно и заметно размываться в последние предреволюционные десятилетия и на востоке континента. Процесс сближения русской буржуазии и интеллигенции имел несколько ипостасей. Как и в случае с духовенством, это прежде всего создание общественного поля для обсуждения и контактов. Во второй половине XIX века новая техническая интеллигенция берет в свои руки инициативу сотрудничества с предпринимателями в деле организации производства и улучшения условий труда, как, например, в рамках основанного в 1866 году Русского технического общества. Реальный общественный резонанс имели постоянные контакты между интеллигенцией и крупной буржуазией, наладившиеся с рубежа веков на уровне культурной и научной элиты, с одной стороны, и крупных буржуа – с другой, как в рамках «экономических бесед» у московских купцов Александра Коновалова и Павла Рябушинского. Сюда приглашались представители «промышленности» и «академиков», а также политики из правительства и Думы. С целью «сближения двух миров: общественности и промышленности, буржуазии и интеллигенции, науки и делячества». И в собственно предпринимательской среде, на купеческих собраниях в предвоенное десятилетие резко увеличивается число постоянных членов и гостей из интеллигенции.
К концу 1900‐х годов множатся площадки для диалога интеллигенции и буржуазии в новой прессе («Утро России») и политических объединениях (партия прогрессистов). Становится явным «намечающийся психологический перелом в отношении интеллигенции к промышленности <…> Крупные промышленники неоднократно горько жаловались на то, что „общество“ смотрит на них как на чужих и не хочет признавать их „политической“ роли. Еще меньшими симпатиями пользовались промышленники со стороны молодежи. [Теперь] на студенчество промышленники возлагают весьма большие надежды. Наконец-то, – говорят они, – и у нас будет своя промышленная интеллигенция», – радовалась «Наша газета» (1908). Отметим, однако, и тут тщательный выбор терминологии: «промышленники» как один из «производительных классов» наряду с крестьянством, при этом избегание всех красных тряпок для интеллигенции –
Качественно новые масштабы приобретает в начале XX века традиционная форма сотрудничества, меценатство буржуазии, по масштабам финансовых вложений в культуру и образование сравнимое с государственными расходами. Из отдельных примеров меценатство вырастает в настоящую систему прежде всего в крупных купеческих центрах вроде Нижнего или Москвы благодаря «окультурившимся» купеческим династиям Солдатенковых, Гучковых, Третьяковых, Морозовых и т. д. Большинство общественных инициатив интеллигенции по открытию консерваторий, музеев, библиотек не могли осуществляться без этих купеческих денег. Купцы финансируют научные экспедиции, народные университеты, библиотеки, читальни. Пожертвования на стипендии и дело образования становятся столь же почетным делом, как традиционные жертвы на храмы в духе «оправдания богатства».
Для истории купеческих династий, как и в аналогичных случаях на Западе, характерна смена приоритетов от накопителей – дедов и отцов – к образованным сыновьям (а кое-где и дочерям). С другой стороны, начинается, аналогично другим европейским странам, вовлечение представителей интеллигенции, особенно технической, в предпринимательство, в менеджеры частных компаний, а от наемного специалиста в индивидуальных успешных случаях и к со- или даже владельцу предприятия. К 1914 году около четверти руководителей акционерных обществ имеют дипломы техников, инженеров, юристов. В Москве и других крупных городах во второй половине XIX – начале XX века интеллигенция активно участвует прежде всего на правах компаньонов-специалистов и в новых формах торгово-промышленного предпринимательства, учреждении торговых домов, составляя тут конкуренцию дворянам и высшим чиновникам (8,5% капиталов против 10,2% у последних).
Не составляя большинства по численности, представители интеллигенции делали тем не менее политически и идеологически погоду во многих местных органах самоуправления. Они занимали ведущие позиции прежде всего в земской бюрократии местных управ, которые привлекали наемных специалистов. Благодаря своим экспертным знаниям, общественному весу и корпоративному духу интеллигенция получила здесь реальные рычаги влияния. Самарский вице-губернатор Г. В. Кондоиди, обеспокоенный этим процессом, назвал его в 1900 году «участием в местной земской жизни нового, третьего элемента», который явочным порядком занял место наряду с «законными» двумя, правительственной администрацией и выборными гласными от «поместных обывателей». С его нелегкой руки
Земства и городские думы создают десятки тысяч мест занятости для специалистов, учителей начальных школ, врачей, статистиков, инженеров, техников, агрономов. Уже на рубеже столетий «третий элемент» составлял не менее 70 тысяч человек. Среди земской интеллигенции этого времени 60% были из крестьян и мещан, много только что отучившейся молодежи после вузов – 40%, причем прежде всего в педагогическом и медицинском секторах около трети – женщины. Усилиями земств в некоторых губерниях уже на рубеже веков фактически вводится всеобщее начальное образование. К 1877 году земства создали десять тысяч, к 1913 году – свыше сорока тысяч начальных школ. Доля ассигнований на школьное дело в земском бюджете вырастает за это время с 14,5% до 30%, тогда как государство выделяет на нужды образования всего около 2% своего бюджета.
На основе этого «третьего элемента» в последнее время историки воссоздают портрет «русской версии среднего класса» в конце существования империи. Нейтральная территория между государством и народом выпадает из сферы государственной службы, не пользуется чиновными привилегиями, но и избавлена от прямого государственного надзора. Важна ежедневная бытовая практика участия в самоуправлении, обсуждении практических вопросов и развившаяся параллельно ей философия «постепенчества», «малых дел». Путь к прогрессу ведет через чеховские «аптечки и библиотечки» – и тут с очевидными параллелями к настроениям польских позитивистов, хотя и обусловленных иными причинами.
Чехов и в своей ипостаси земского врача, и в литературе воплощает образ «третьего элемента» в наибольшей степени, но в земстве начинали свой путь и многие другие значимые фигуры интеллигенции: публицист А. В. Пешехонов, например, или один из лидеров кадетов А. И. Шингарев, убитый в числе первых жертв красного террора. Земский третий элемент стал средой, на основе которой в России после 1905 года организовались политические партии и оформилась политическая система конституционной монархии.
При этом в языке правительственных чиновников «третий элемент» нес тот же угрожающий отзвук, что и «третье сословие» для бюрократов Старого режима перед Французской революцией. Действительно, эта «ничейная территория» не становится до конца «ценностно нейтральной зоной». Радикалами она используется как убежище и прикрытие: многочисленные исключенные из вузов студенты и бывшие политические заключенные работают в земствах статистиками и учителями. Но в то же время именно тут обозначалась тенденция к дерадикализации взглядов на настоящее и будущее в русском образованном сообществе в целом.
В этом же поле притяжения по всей не только столичной, но и провинциальной России вплоть до последней уездной дыры распространяются всякого рода клубы, союзы, общества и объединения. Открытое удивленными западными историками несколько десятилетий назад богатство и интенсивность социального общения в России в последний период ее существования существенно повлияли на переоценку фатальности соскальзывания русского общества в пропасть радикализма и роли интеллигенции: нет, ничто не написано на небесах, все было открыто. Территория (ограниченной) свободы становится для интеллигенции испытательным полем, насколько совместимы практическая профессиональная ответственная деятельность и идеология борьбы и миссионерства – эта дилемма остается неразрешенной.
Место образованного человека в трансформации страны определяет ходячая формулировка 1910‐х годов – «типичный капиталистический интеллигент». Новые
Лейтмотив, ядро самосознания определялся по-прежнему «освободительным движением», в котором «капиталистическим интеллигентам» оставалось незаметное место чеховских «дядей Ваней». Конфликт общества с государством продолжал негативно влиять на развитие общественных механизмов. Власть изолирована и не может рассчитывать на сотрудничество с интеллигентской общественностью и в своих благих начинаниях. Даже «Вехи» гнушаются протянуть государству руку, обращаясь лишь к той же общественности. Государство существующее – не более чем необходимое зло, никто не хочет допускать, что либеральные свободы могут не совпадать с социальным прогрессом, и даже, как выяснилось после февраля 1917-го, противоречить ему. У знаек еще нет наглядного опыта, что коллективный разум может быть не только устроителем, но и могильщиком гражданского общества.
В отсутствие сотрудничества с властью «капиталистическая интеллигенция» изолирована и не может вместе с другими конструктивными силами контролировать массы, делая из народа нацию. За неимением фигуры «буржуа» русская потенциальная середина по-прежнему расколота на разные идеологии; это социальная, идейная и культурная мешанина слоев и народностей, которая становится скорее фактором нестабильности, чем опорой. В результате национальное единство остается в условиях военных лишений фразой и рушится при активном содействии «идейной» интеллигенции.
Напутствие новой эпохе, во многом сравнимое с веберовской лекцией перед мюнхенскими студентами («Наука как призвание и профессия», 1918), оставил незадолго до высылки элиты интеллигенции из страны социолог Питирим Сорокин в своем выступлении в Петербургском университете (1922). Как итог пути Сорокин констатировал полное фиаско интеллигенции XIX века, но в то же время парадоксально обнаруживал преемственность с ней: «Задача возрождения России падает на ваши плечи, задача – бесконечно трудная и тяжелая. Вы оказались на великом распутье, без путей, дорог и спасительного плана. „Отцы“ ваши не могут помочь вам: они сами оказались банкротами». Новый идеал интеллигенции должен стать возвращением к старому, святости «Нила Сорского и Сергия Радонежского», с «религиозным отношением к жизни». Но в него Сорокин включает главным условием веру в спасительность чистого знания и миссию «знаек»: «Первое, что вы должны взять с собой в дорогу, – это знание <…> науку точную, как проверенный компас, безошибочно указывающую, где Истина и где Заблуждение <…> Ваш успех будет означать спасение 100‐миллионного народа от физической и духовной смерти». Наступившая эпоха наглядно показала 100‐миллионному народу, что знание и спасение не располагаются на одной прямой, а также куда именно заводит стрелка компаса науки, «безошибочно указывающей, где Истина».
ЧТО ДЕЛАТЬ?
Писатели не вечно будут скитаться среди нас неприкаянным, покинутым израильтянином! <…> Все, что обладает незримой, но мощной силой, сбросит когда-нибудь свои покровы, повязки, и шагнет наружу с явно слышной, для всех очевидной силой.
Одно из самых распространенных обвинений интеллигенции – в бездеятельности. Уже прозвучало слово «тряпка»: нерешительный, безвольный, мятущийся: в общем, не человек дела. С «Пошехонских рассказов» М. Е. Салтыкова-Щедрина (1883–1884) к
Интеллигентофобия и антиинтеллектуализм всех оттенков и направлений, которые разоблачают скрытую, подлую суть власти знаек, сходятся в общей ненависти людей дела и триумфа воли к мямлям. «Wenn ich Kultur höre… entsichere ich meinen Browning!» («Когда слышу о „культуре“… я снимаю с предохранителя свой браунинг!») – так в оригинале звучит известная реплика из пьесы «Шлагетер» Ганса Йоста (1932), где два приятеля спорят, готовиться ли им к экзаменам или спасать родину. Примерно в то же время советский Песталоцци тов. Макаренко клеймит «наше неумение орудовать точным инструментом разума <…> Я поэтому ненавижу всю русскую интеллигенцию. И я считаю, что с нею нужно бороться на каждом шагу, каждый день. Ужаснее всего то, что по этой истеричной тупой бабе равняется наша молодежь» (1928).
Отакота. И кстати, об истеричной бабе: тут очевидны дополнительные возможности, даруемые тем, что
Так вот, когда знание приобретает новую роль и возникает представление о коллективном разуме как общественной силе, становится ясно, что разум мертв без дел так же, как и вера. Каким должно быть это делание, зависит от представления о том, что из себя – и кого – коллективный разум представляет. Главная альтернатива: должен ли образованный слой действовать напрямую или держаться в тени, в роли посредника, над схваткой, партиями и интересами. И
Искушение представить коллективный разум свободно парящим, интеллигенцию – надсословной, надклассовой,
И каких только чудовищ не народил контролируемый сон разума, добровольный возврат просвещенного человека к «несовершеннолетию по собственной вине». Вот Жан-Поль Сартр, один из ведущих интеллектуалов Франции, помянутый и в начале этой книги. Примкнув к коммунистам, он заявляет в многостраничном интервью «Либерасьон» в июле 1954 года после своего возвращения из СССР, что свобода критики там «абсолютна», что советские граждане критикуют свои власти больше и эффективнее, чем на Западе, а выезжать за границу – все еще цитата – не хотят сами, ибо «им есть чем заняться дома». Да и потом, порвав с СССР, но желая утвердиться в своей роли лидера левых, Сартр впадал во все тяжкие, и не только мысли. Читавшие у него в 1950‐х о теории «необходимого насилия» алжирцы и кампучийцы успешно перешли к практике.
Многое зависит от вопроса, какого рода власть дает знание. По своей природе знание Нового времени имеет определенную, скажем так, имперскую составляющую: исходя из ограниченного центра, оно предназначено к расширению, экспансии, собиранию вокруг. Знание Нового времени терпит другие формы знания, да, но только на условиях, на которых и Рим соглашался принять христианство – признанием относительности своих истин. Неслучайно и наоборот: империи нужна миссия – культурная и цивилизаторская. Империя универсальна, как и знание. Цель в обоих случаях – благодаря новым знаниям овладеть миром. «Для европейцев Нового времени, – соглашусь с Ювалем Ноем Харари, – строительство империи было сродни научному проекту, а создание новой научной дисциплины – проекту имперскому». Так что, если уж представлять себе «страну знаний», куда нас ежегодно отправляли 1 сентября, то скорее империей, чем республикой ученых. Знание стремится к владычеству ничем не ограниченному, драпируя свою «волю к власти» в попутно создаваемые альтруистические мифы и культурные формы. Но, предупреждает нас анархист Михаил Бакунин, «дайте [ученому] управление – и он сделается самым несносным тираном».
Посмотрев ранее на то, как выглядит власть знания в обществе, посмотрим теперь на взаимоотношения людей знания с властью, главным воплощением которой в Новое время было государство. Начнем с начала, того, что непреложно признавалось за черту интеллигенции как символа «другой России» – ее
Как можно догадаться, власть знания существует раньше всего и полнее всего в царстве слов, где люди знания и так властвуют безраздельно. Это еще одно царство не от мира сего, порой союзное, порой враждебное тому, другому. Если к людям знания прилагается термин «властители», то –
У стоящего на крымском берегу Пушкина таковыми еще названы, напомню, Байрон и Наполеон, однако в дальнейшем земные владыки подобного эпитета не удостаивались, и двоевластие характерным образом было изгнано: «Эмансипация культуры, – цитирую В. М. Живова, – освободила огромный религиозно-мифологический потенциал, который прежде – в русском Просвещении – был отнесен к государству и монарху как устроителям космической гармонии на земле и создателям новой Аркадии. Этот религиозно-мифологический потенциал был перенесен теперь на саму культуру, и поэт получил те мироустроительные харизматические полномочия, которые ранее усваивались императору <…> Хранителем социальной гармонии и распорядителем общественного блага оказывается не политик, а поэт и писатель».
В словесной реальности уже с античности в изобилии имеются представления образованного мира об идеальном государстве, и в них власть знания отождествляется с властью политической. Так или иначе нам рисуют владычество мудрецов: начиная от трактата Платона с его правителями-философами и до многочисленных утопий и антиутопий Нового времени, с собственно «Утопии» Томаса Мора и его «протофилархами» из числа ученых, и далее, вроде того же Солнечного города Кампанеллы, Новой Атлантиды Фрэнсиса Бэкона и т. п. Не отставали и наши: русская утопия как жанр вообще сформировалась в эпоху Просвещения и насыщена соответствующими отсылками. Особенностью, отмечаемой историками культуры, была разве что проекция воображаемой реальности не на выдуманные острова, а на саму Российскую империю. Как, например, у одного из типичных чудаков XVIII столетия, авантюриста Ивана Тревогина, посаженного в Бастилию мнимого «кронпринца Голкондского царства» с его выдуманной «Империей знаний»: «Император же империи знаний, его совет, библиотеки, кунсткаморы и прочия вещи находятся», – где бы вы думали? никогда не догадаетесь, – «в Украине в Харькове, следовательно вся империя знаний состоит точно под покровительством Российского скипетра» (1783).
Со становлением государства Нового времени, которое отличает отвлеченный, безличный характер власти и делегирование полномочий чиновникам и группам привилегированных сословий, допущенным к публичной политике, у людей знания появляются новые возможности и рамки для участия во власти. С раннего Нового времени, когда научное знание становится востребованным государством, а наука включается в число государственных структур, власть знания на службе государству сосуществует с наднациональными образованиями, которыми славны гуманизм и Просвещение, всеми этими республиками письмен,
Что же касается территориальных, национальных образований – насколько исторически реально существование прямой политической власти знаек, «интеллигентного государства» (
Если представлять русскую интеллигенцию воплощением антигосударственности, то на другом конце шкалы окажутся немецкие «мандарины». Это сочетание восходит к исследованиям Макса Вебера о типах господства: особую роль в них играют образованные элиты (
Не следует забывать, что по изначальной задумке творцов немецкой системы образования государство – не более чем «душеприказчик нации, пока та не сможет свободно взять в свои руки решение ее собственных проблем». В судьбоносном 1848 году казалось, что вот он, этот момент: «то, что единодушно и неотступно потребуют образованные люди нации, обязательно свершится». В немецком лексиконе этой эпохи неслучайно появляются «интеллектуалы» (
Но чреда неудач либералов сначала в 1848‐м, а затем в 1862‐м и 1871‐м надолго оттесняют интеллектуалов типа Теодора Моммзена или Рудольфа фон Вирхова на обочину образованного бюргерства. Лицо слоя во второй половине века определяют не они. С победой революции сверху и «реальной политики» в духе Бисмарка эстетическая утопия постепенно превращается в прогосударственную идеологию, в которой и выращены «немецкие мандарины». В своем законченном воплощении это ординарный профессор университета, воспринимаемый современниками как «совершенный, возвышенный в своей простоте, хотя и несколько односторонне развитый род людей». По статусу профессор – чиновник, в немецкой табели о рангах занимавший место государственного советника 3‐го или 4‐го класса. Наряду с символическими благами его душу грели материальные: ординарный профессор – одна из наиболее высокооплачиваемых должностей государственного бюджета. Доходы увеличивались пропорционально популярности, включая плату студентов за экзамены, гонорар за внеучебные лекции и публикации. Для многих поколений
Но за все надо платить: как замечает российский рецензент книги Рингера, «социальный контракт профессоров и государства основан на обмене свобод политических на свободы академические». «Вылепление» превращается в безусловное «прилепление» к государству. А в худшем случае и в придыхание верноподданных перед «Герр д-р фон Штат», в школьные песенки на торжественных построениях типа «
Во Франции проблемы образованного слоя в отношениях к государству схожи с немецкими, но траектория отлична. Основы современной образовательной модели заложены, как и многое другое, Наполеоном. Попытки образованного либерального центра воплотить после революционных лет на практике политические претензии философов Просвещения, превратить образованного человека из критика в соустроителя государства (
Инкубатором же чиновной и прочих элит служили (и служат до сих пор) высшие школы,
Отставание французской университетской модели от немецкой становится очевидным после катастрофы франко-прусской войны. При Третьей республике французы заимствуют многое из немецкой системы, частично вернув университетам автономию и исследовательские задачи. Однако и реорганизованная тогда «Новая Сорбонна» была призвана создавать научную базу для республиканского государства, как школа – обеспечивать идеологическую.
13 января 1898 года Золя опубликовал в газете лидера радикалов Жоржа Клемансо
Становление этого нового концепта образованного человека проходило при ощутимом культурном влиянии извне. Наряду с «германским фактором» существенную роль в эпоху «медового месяца» франко-русского альянса и популярности «русского романа» сыграли бывшие вечные ученики французов. Люсьен Эрр, один из отцов-основателей
«Партия интеллектуалов» осознавала себя в противовес «партии порядка»: «универсальность» против «почвенничества», авангард против традиции, Вольтер против Жанны д’Арк. В противоположном лагере были попытки обозначить себя иначе – «интеллигентами» (
Несмотря на большое символическое притяжение интеллектуалов-дрейфусаров и их конечную победу над противным лагерем, они оставались активным меньшинством в академическом и творческом мире Франции – в численном отношении не более трети от занятых в этой сфере. С другой стороны, такое соотношение сил давало и дополнительный смысловой эффект (искатели истины всегда в меньшинстве), а равно прекрасно подходило к осознанно занятой общественной нише, которую американские исследователи окрестили «гордой маргинальностью» (
Сознательная маргинальность проявлялась и в непропорционально высокой доле среди интеллектуалов национальных и религиозных меньшинств: протестантов, евреев, эльзасцев и других не-французов с французским гражданством. Эксклюзивность определяла их общественную жизнь: наряду с еще вполне не опереточными масонскими ложами и «философскими обществами» (
Главная форма социальной активности интеллектуалов – активное, но ограниченное по масштабам вмешательство в политические процессы путем мобилизации общественного мнения, «ангажирование» (
В пику Наполеону интеллектуалы определяют себя как коллективного
Французская модель, в свою очередь, очень скоро стала оказывать влияние на соседей, прежде всего за Рейном. Немецкий
После Первой мировой войны в трактате о «Предательстве интеллектуалов» (
Главной ареной общественного служения интеллектуальных клерков в XX веке оставалось «воспитание нации». Одновременно с выходом памфлета Жюльена Бенда Третья республика после Первой мировой войны была названа «республикой профессоров». Возросшая общественно-политическая роль образованной элиты видна и в верхнем эшелоне власти: стоит вспомнить хотя бы занимавших высшие посты литературного критика Леона Блюма, профессора филологии Эдуарда Эррио или математика Поля Пенлеве. Роль духовных вождей нации берут на себя преподаватели лаицистской философии, особенно в привилегированных лицеях и высших школах.
С дискредитацией традиционных республиканцев после краха 1940 года и правых из‐за их сотрудничества с немцами при Виши модель левого интеллектуала уже однозначно вытеснила все остальные. Она определила эпоху «славного тридцатилетия» – 1945 года до «шока Солженицына» после выхода (1974) первого тома «Архипелага ГУЛАГа». После столкновений эпохи «Народного фронта», войны в Испании, оккупации и Сопротивления принцип «воинствующего вмешательства» на стороне определенной – левой – партии находит своего классического теоретика в лице не раз уже поминавшегося Жан-Поля Сартра и, что типично для Франции, как и для России, представлен в местных умных «толстых журналах» с «направлением», типа
Но универсальные моральные законы, носителями которых представляли себя
Под влиянием кризиса понятие
Любовь на расстоянии – самая прочная. В истории польской интеллигенции за долгим отсутствием национального государства оно оценивалось безусловно положительно. «Взаимозависимость между идеей государства и интеллигенции» – составная часть проекта будущего нации, единой возрожденной Польши. Этот проект не отменял, но покрывал собой до 1918 года все другие – и либеральное гражданское общество, и социализм. Нормативная утопия интеллигенции имела одновременно национально-государственную и социальную окраску.
Польские 1860‐е тоже обозначают переломный момент, но в ином формате, нежели у наших шестидесятников первой версии. Год Январского восстания, 1863‐й, «был годом перелома польской жизни. До этого года – одна Польша, после него другая, Польша демократическая, Польша городской интеллигенции». Значение одного из главных питомников интеллигенции – чиновничества – в Царстве Польском практически сошло на нет по мере ликвидации польской автономии и ужесточения политики русификации всех государственных структур, которая достигла кульминации в 1880–90‐х годах при Александре III. Интеллигенция в Царстве Польском лишена и такой важной для развития образованного слоя остальной империи среды, как местное земское и городское самоуправление. Самоорганизация общества происходит тут в форме «национальной самопомощи» (
В «нормальных» условиях после 1918 года, когда национальное государство наконец было отвоевано, общественная миссия интеллигенции стала меняться: вместо «хождения в народ» она шла теперь в экономику, сыновья романтиков стали менеджерами и предпринимателями. Это воспринималось как новая интеллигентская миссия формирования среднего сословия. Осознание понесенных жертв, одержанного триумфа и тем выплаченных «святых долгов» – выполненный завет романтизма доказать «историчность» нации – служили для самоапологии и самоканонизации интеллигенции, вошедших надолго в ее плоть и кровь. В результате, несмотря на все разочарования, большая часть польской интеллигенции принимала Вторую республику как
Новомученики интеллигенции во время войны (около четверти образованной элиты погибло, а среди университетских профессоров это число доходит до 40%) и ее ведущая роль в растущей оппозиции коммунистическому режиму не давали уйти в прошлое традиционному образу тех, «кто мыслит и действует за всю нацию, а следовательно, руководит ею». Несмотря на глобальные структурные перемены в образовательной системе и социальном происхождении образованных, политическая романтика «Солидарности» вновь переносит интеллигенцию на столетие назад, снова организуются подпольные общественные инициативы – теперь под диссидентским слоганом
Конец восьмидесятых знаменует новый виток истории: создание Третьей республики опять воспринимается как триумф интеллигенции в союзе с рабочими «Солидарности». Опять интеллигенты на ведущих постах – от премьер-министра, основателя клуба католической интеллигенции Тадеуша Мазовецкого до сенатора кинорежиссера Анджея Вайды. И опять логическим следствием «нормальности» общественной жизни становится «демонстративный отказ от интеллигентской этики и переход к прагматизму». Прощание с ней – прощание с историей исключительности. Польская интеллигенция продолжает существовать как часть национального культурного наследия, но не как активный игрок в общественно-политической жизни. «Срок жизни так называемой интеллигенции тем длиннее, чем дольше продолжают существовать деформации общественного устройства», – пишет пресса. Вот как, к примеру, у восточных соседей.
Петербургская монархия не желала признавать посредников и делиться властью. Верная с XVIII века своей стратегии воспитания «нового рода людей» под жестким контролем государства, она и в XIX не оставляла попыток создать удобный для себя средний класс и лояльное образованное общество. Отсюда любовь власти от Петра I до обер-прокурора Победоносцева к прикладному, практическому знанию. Если граф С. С. Уваров грезит об альтернативной интеллигенции, то это космополитическая просвещенная аристократическая элита, благодаря которой существует европейская цивилизация и новая преображенная Россия. «Боги разума» (
Отсутствие политической власти интеллигенция с лихвой компенсирует властью символической, выигрывая в борьбе за умы и души подданных. Здесь государство с конца XIX века уходит в глухую оборону. Диктатура общественного мнения в России исключала сотрудничество с государством с такой же категоричностью, как в Польше сотрудничество с «заборцами». В отличие от немецких мандаринов, для русских либеральных профессоров (а нелиберальных зашикивали) термин «чиновник» звучал оскорблением – хотя от государственного жалованья никто добровольно не отказывался. «Прогрессивность» по умолчанию предполагала оппозиционность государству, и компромиссы в этом отношении пресекались жестко. Достаточно вспомнить обструкцию, которую устраивали студенты лояльным к власти преподавателям в – государственных – высших учебных заведениях империи. Не то что поддержка власти, даже «открытое исповедание политической умеренности, – писал только что высланный из Петрограда новой властью Семен Франк (1923), – требовало такого гражданского мужества, которое мало у кого находилось».
1905 год впервые продемонстрировал, как быстро власть над умами может претвориться в политическую. Добившись практически монополии на роль
Существование временно-правительственной России февраля – октября 1917 года настолько кратко и эфемерно в условиях распадавшейся империи и мировой войны, что судить, стала ли она воплощенным наконец идеалом «другой», интеллигентской России, сложно. Проще определить итоги негативные. 1905 год, несмотря на все разочарования, оставил иллюзию возможности «общего дела» под водительством интеллигенции и создал влиятельные политические силы, которые такое водительство воплощали – прежде всего это партия конституционных демократов (кадетов). В 1917 году с исчезновением общего врага исчезла и иллюзия «всенародного» общего дела. А с ней власть властителей дум. Даже с учетом очевидного давления большевиков менее 5% у кадетской партии на выборах в Учредительное собрание в ноябре 1917 года все-таки остаются бесславным результатом, не обещавшим «профессорский парламент» в духе немецкого 1848 года или хотя бы нашей Первой думы 1906 года. На фоне радикализации имперского общества и распадения его на классы и нации бессилие и вакуум государства в 1917 году стали очевидны всем и приписывались так или иначе «интеллигентной» власти, которую потом «подобрали» большевики. Этот хаос надолго впечатался в наше историческое сознание: «Когда будете делать политику, дети, / Не забудьте сказочку об этом кадете».
Осознав глубину пропасти, в которую прорыв к власти либеральной интеллигенции вверг страну, даже симпатизанты поминали опыт ее политической активности незлым тихим словом про то, что прекрасными намерениями вымощена дорога в ад. К бывшим земским врачам и присяжным поверенным надолго прилипли эпитеты «прекраснодушных», «хныкающих» и так далее, с которыми остаткам интеллигенции предстояло жить в Советской России. И тем, кто выживет, – читать про себя в первом томе (Москва, ОГИЗ, 1935) Толкового словаря под редакцией быв. приват-доцента быв. Императорского Московского университета Дмитрия Николаевича Ушакова: «Интеллигент – человек, социальное поведение которого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями (презр.)». «Ешь, негодяй! – в отчаянии кричит Варвара из „Золотого теленка“, тыча бутербродом. – „Интеллигент!“»
«Презр.» исчезло с реабилитацией интеллигенции вместе с
А с другой стороны… С другой стороны, нелишне будет вспомнить лестный отзыв полковника Роббинса, руководителя миссии американского Красного Креста, о сменившем Временное правительство Совнаркоме: «Если основываться на количестве книг, написанных его членами, и языков, которыми они владели, по своей культуре и образованности он выше любого кабинета министров в мире». Радикальный материализм и сциентизм большевиков вполне включал их в список наследников интеллигенции XIX века. В их известный план монументальной пропаганды кроме «пламенных революционеров» входил, к примеру, и (прижизненный) бюст Вильгельма Рентгена. В этих лучах большевистский переворот выглядит скорее как победа одной группы интеллигенции над другой. Победили потому, что у большевиков изначально ставилось во главу угла их программы завоевание власти не умственной, но реальной. Завоевание «горсткой» профессиональных революционеров-интеллигентов, которые транслируют свои идеи в низы. Это главное ноу-хау Ленина в сравнении с массовыми социал-демократическими партиями Запада. Но это и наследство ранней эпохи русской интеллигенции, идущее еще от Герцена («велико число или мало – это ничего не меняет») и от людей дела типа Петра Ткачева, для которого приоритетом был захват власти и установление диктатуры «революционного меньшинства». Пока и победителей, и побежденных в свою очередь не ликвидировали менее образованные, зато более изощренные в борьбе за власть соратники.
И потом, роясь в подобном окаменевшем г. у соседей, можно вспомнить о бесславном и скором конце «профессорского парламента» в Германии. Объединение «железом и кровью» страны при Бисмарке надолго определило приверженность образованного бюргера к Realpolitik, «реальной политике» вместо интеллигентской рыхлости «людей 1848 года». Считая себя над политикой, как Томас Манн в «Размышлениях аполитичного», в действительности мейнстрим немецкой интеллигенции «выбирал сердцем» проправительственный национал-либерализм. И при Веймарской республике «интеллигентскими» оставались партии-наследницы национал-либерализма. Еще до 1933 года многие их члены перетекли в НСДАП и приветствовали во власти недоучившегося гимназиста, который не жаловал ни бюргеров, ни образование, а в застольных разговорах диктовал своему «Эккерману» Генри Пиккеру про «интеллектуальный мир Европы» и «профессорскую науку», что она, значить, «отвращает от инстинкта» жизни, ибо: «карлик-знайка боится силы» (
«Интеллигентная» польская Вторая республика на этом фоне выглядит, как мы уже знаем, вроде бы благополучно. В Учредительном сейме, созванном в 1919 году аналоге нашей нереализованной «Учредилки», депутаты от интеллигенции составляли почти половину, 42%. Но все же и тут до медового месяца власти и интеллигенции было далеко. Довольно быстро последняя разочаровалась в парламентской демократии, а после военного переворота в мае 1926 года бóльшая часть интеллигенции примкнула к вполне авторитарному и националистическому режиму «санации» Юзефа Пилсудского. Безусловное прилепление к национальному государству и тут дало свои побочные порочные плоды, когда, к примеру, накануне сентябрьской катастрофы в конце 1930‐х годов во вполне академической среде польской интеллигенции развернулась постыдная кампания за введение помимо квот для евреев в университетах так называемого «лавочного гетто» («чистая» титульная нация направо, «нечистые» налево).
В общем: альтернативные формы участия интеллигенции в политической жизни предполагали так или иначе роль небожителей, с отеческой заботой взиравших на земную суету партий и группировок и находивших нужным время от времени вмешиваться со своего Олимпа в дела людские. Будь то одинокие столпы вроде «пророков» национального романтизма в Польше и Толстого с Достоевским в России, либо коллективные инициативы, как «политические профессора» в кайзеровской Германии или «ангажированные» интеллектуалы во Франции. Независимость духовного авторитета, автономность символического капитала знания всякий раз оказывались под вопросом. Ибо, как нас раньше учили в школе, «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Дело не только в материальной зависимости, которую в данном случае имел в виду Ленин, но и в интеллектуальной несостоятельности выведенного из мыслительных конструкций. Раз за разом пророческие предсказания и рецепты спасения не оправдывались. Идеологический диктат оказывался не лучше административного. С крахом идейных систем, в которых интеллигенция обживалась, терпела крах и она сама: так произошло с «философами» Просвещения после радикализации Французской революции, с образованным бюргерством после краха Германской империи в 1918 году и с французскими интеллектуалами при глобальном кризисе левой идеи.
Для истории России трудно не признать, что конфликт интеллигенции с властью стал важным фактором дестабилизации имперского государства и что русский опыт прямого участия во власти интеллигенции после этого даже на общем фоне – едва ли не самый катастрофический. Советская интеллигенция также играла не последнюю роль в разрушении создавшей ее системы в конце 1980‐х – начале 1990‐х годов. Но в сравнительной и долгой перспективе очевидно, что взаимоотношения интеллигенции и государства в принципе не бывают гармоничными, а интеллигенция во власти – эксперимент, обреченный на неудачу. Знание – капитал, который приносит наивысшие дивиденды в оппозиции, как власть непрямая, регулирующая и корректирующая шестеренки политических механизмов. Здесь наш герой вполне мог чувствовать себя пупенмейстером, либеральным Карабасом-Барабасом, определяющим правила игры для «бураттин». Вот тут «общество, опирающееся на рациональность, – как замечал философ Пауль Фейерабенд о науке и ученых Нового времени, – не вполне свободно, оно вынуждено играть в игры интеллектуалов».
Только не заигрывайтесь, господа. Иначе программное «что делать?» может превратиться в растерянное «что же делать?». Как в рассказе Тэффи начала 1920‐х годов у эмигранта и автора, оказавшихся у разбитого корыта в центре Парижа: «Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке? Действительно – ке?»
«Интеллигенции» или «интеллектуалов» как таковых в природе не бывает. Это с «массами», хоть и оговариваясь, можно не церемониться и стричь всех под одну гребенку (вы знали, кстати, что и это выражение у нас из немецкого языка?). Скажем, крестьяне «в массе своей» были консервативными и религиозными, или там рабочие в той же «массе» голосовали за большевиков. Квалифицированные слушатели поморщатся, но переварят. С интеллигенцией так не получится. Производители идей и создатели правил не любят, как мы уже знаем, быть «в массе». Рациональные и научные принципы, de omnibus dubitandum Декарта, всосанный с молоком новоевропейской культуры, почти неизбежно переводят любой разговор, особенно на политическую тему, в дискуссию (хештег #споры_до_хрипоты, ныне архивированный). Единство «критически мыслящих личностей» может быть только в самой критике. Поэтому наличие общего врага или общего Другого, вообще полезного для любого единства, тут важно вдвойне. Тогда те, с кем мы имеем дело – кто:
Интеллигенция или интеллигенции?
На интеллигенцию также нельзя надеть одну общую шапку, как и на народ, и, может быть, нигде обобщение так не ошибочно, как в игре с понятием «интеллигенция». У нас чуть ли не столько интеллигенций, сколько считающих себя образованными. Какие внешние и какие внутренние признаки интеллигенции, где она начинается, где она кончается?
И обычное состояние академической жизни в Германии XVIII века современник характеризует как «никогда не прекращающуюся войну всех против всех». А общую шапку не наденешь уже и на литераторов Просвещения. Если что-то их объединяет в «партию философов», то это оценка роли знания в обществе, но никак не прикладное применение этой роли в идеологии. Множественное число Просвещени
Вопреки нападкам противников, разделения и противоречия в интеллигенции – не признак слабости, но свидетельство жизнеспособности этого общественного организма, коль скоро интеллигенция способна в полемике разных лагерей критиковать самое себя. Это свойство нововременного знания, построенного на постоянном оспаривании утвержденных истин. В такой перспективе пресловутые разброд и шатания в интеллигентской среде, традиции самокритики вроде «веховской» – залог развития, который работает до тех пор, пока не привлекается сторонний, властный ресурс, чтобы обеспечить «единоумие».
Райнхарт Козеллек связывал статус ключевого понятия Нового времени с тем, когда из единичного и конкретного оно начинает обозначать абстракции. Множественное число при этом заменяется собирательным единственным. Так в нашем случае отдельные
Во всех рассматриваемых случаях неизбежно появлялись «идейные» самоопределения интеллигенции, которые претендовали на отделение мух от котлет, «правильной» интеллигенции от ее суррогатов и эпигонов. В истории понятий эти процессы видны по уточнениям («подлинной», «истинной» интеллигенции) и изобретению пежоративных, уничижительных терминов, разных вариантов полу- и недообразования или образованного мещанства, с которыми мы уже имели дело. Неизменно во всех случаях образовывался мейнстрим и маргинальные течения по бокам, вроде католического образованного бюргерства при протестантском в Германии, монархических и/или тех же католических французских интеллектуалов при светских республиканцах, религиозной и консервативной русской интеллигенции при разных фракциях «освободительного движения». «Идейный» фактор определял включение или выключение социальных групп, имевших знание/образование, но «не то» – как духовенство, дворянство, офицеры или чиновники в России.
Этот же вопрос, «где начинается и где кончается интеллигенция», решался и другим путем, через определение идеального типа. Нападая на издателя Алексея Суворина за то, что тот отождествлял интеллигенцию с буржуазией, Николай Михайловский выбирает (1881) как раз такой «неймдроппинг»: мол, Лермонтов – интеллигенция, а вот Губонин (Петр Ионыч, известный предприниматель и меценат) – совсем наоборот, буржуазия. Петр Струве в «Вехах» посвящает отделению зерен от плевел несколько абзацев, выводя за рамки интеллигенции «великих писателей» от Пушкина до Чехова, а остальных рассчитывает на первый-второй: Михайловский числится как «типичный интеллигент», «с головы до ног», Владимир Соловьев – «вовсе не интеллигент», Белинский – наполовину. И далее остается популярным, снижаясь с перспективы птичьего полета настолько, чтобы различать отдельные лица, прикидывать: «К ним (интеллигентам. –
С самого начала своего существования
В регулярном варианте
Самоопределение мятущегося культурного человека, как водится еще с Просвещения, предлагается через сравнение с безмятежностью неведения в мирных кущах простых дикарей. Еще лучше, милых дикарок: «Ну, теперь давайте знакомиться, – шаловливо произнесла барышня <…> Вы ведь, конечно, приезжий? И, конечно, интеллигент? А я здешняя… и совсем первобытная», – кокетничает у Александра Эртеля с приезжим из Петербурга «Волхонская барышня» образца 1883 года.
Гендерные различения в интеллигенции на самом деле далеко не столь конвенциональны. В
Просвещение приносит с собой практически синхронно во всех четырех наших случаях «литературную эмансипацию» женщины из «хорошего общества». Отдельно выделяется феномен женских салонов XVIII–XIX веков, в которых концентрируется интеллектуальная жизнь и формулируется самосознание интеллигенции. Начиная с парижских «прециозниц» еще XVII века, которые, помимо высмеянного Мольером жеманства, предпочитали семейным делам ученые занятия и политику, к прославленным салонам XVIII века как центру всесословной «республики письмен». Ближе к концу века известные салоны появляются и в провинциальном до той поры Берлине. Их особенностью стала центральная роль, которую играли образованные еврейки, такие как Генриетта Герц или Рахель (Рахиль) Фарнхаген фон Энзе. Общеевропейские принципы Просвещения соединялись тут с еврейским Просвещением (Хаскала) и эмансипацией женщин.
Еще в 1758 году современники в Германии могли ворчать, что-де «женщины более не боятся и не краснеют, когда их застанут за книгой». А к началу следующего, XIX века происходит настоящая феминизация культуры и педагогики. Женщины становятся важной читательской аудиторией; в педагогике именно женщине в силу ее «природы» отводилось хранить и пестовать главную ценность
Плата за это признание – жесткие гендерные границы, совпадающие с разделением на домашнюю и публичную сферу, а также с различением
«Лучшее петербургское дворянство», представляющее в дневнике Жуковского «русскую европейскую интеллигенцию»,
И для истории образованной женщины в России внешнее влияние, безусловно, определялось Францией. Особое воздействие на широкую публику в XIX веке припишем Жорж Санд, или, как писали тогда, Жорж
Для коллективного самосознания, однако, не хватает слов. Допетровская
Перемены в России происходят в то же застойное внешне, но обнаруживающее внутри фундаментальные перемены николаевское царствование. Киреевский в письме-статье «О русских писательницах» иллюстрирует это развитие: «Далеко ли то время (1820‐е годы. –
Татьяна Пассек, подруга юности «Шушки» – Саши Герцена, – представляла дело на манер военного смотра: за «безотчетным» протестом «вакханок» и «травиат» 1840‐х годов, которые «составляют веселую разгульную шеренгу» богемы, следует «шеренга молодых девушек и женщин, в простой одежде (примечаем! –
Роль женщины с пансионно-гувернантским образованием как проводника высокой культуры в семье – домашнее чтение с матерями, домашние библиотеки и т. п., характерные для дворянской культурной элиты конца XVIII – начала XIX века, – не исчезает и в интеллигенции, но теперь акцент делается на самореализации женщины вне семьи, учреждение женского образования и профессиональную занятость, в том числе в скандальных практиках фиктивных браков и женских мастерских у «стриженых девок».
Касательно последних: идеал первоначально привязан, во-первых, к внешним проявлениям, во-вторых – определяется от противного. Образ женщины формирующейся интеллигенции противопоставлен
Затем в дело вступает критик – литературные критики этой эпохи оспаривают у писателей звание «ковача слов»,
Пафос и адресаты статьи Дмитрия Ивановича, правда, были несколько иными: «Надо объяснить преимущественно умным и образованным юношам, что <…> умных женщин мало. Поэтому, если вам встретится Леночка <…> серьезно подумайте… Леночка не даст вам того великого, безмерного счастья, которое дает только мыслящая женщина, но по крайней мере она не превратит вас ни в подлеца, ни в филистера…» Однако реальным эффектом растиражированного Писаревым образа стала «антикисейность», выражавшаяся в свободном силуэте («сан-кринолины», выражался о таких Герцен), курении или прическе «стриженых девиц» (в радикальных случаях они «даже обриты наголо»). Все это входило в понятие «опрощения» и «считалось необходимым условием для людей прогрессивного лагеря, особенно для молодого поколения, – вспоминает Елена Николаевна Водовозова. – Женщины перестали затягиваться в корсеты, одевали (так в оригинале, простите! –
Историческая генеалогия интеллигенток везде примерно схожа: первоначально большинство их выходит из образованных семей дворянства и «среднего класса» – в России разночинки, поповны; женское образование – часть семейной традиции, и вне этих кругов возможности для социальной мобильности через образование для женщин практически отсутствуют. Все в большей степени независимое общественное положение женщин становится результатом реализации индивидуальных жизненных устремлений. С 1860‐х годов создаются и структурные предпосылки для «феминизации» интеллигенции в рамках общественных инициатив. Одной из первых в Европе создается параллельная сеть высших учебных заведений для российских женщин: Реальные женские курсы в Берлине, курсы Герье (Высшие женские) в Москве (1872) и Бестужевские в Петербурге (1878). В Польше на рубеже XIX–XX веков знаменит самоорганизованный «Летучий университет» (
Первая студентка из России в Цюрихе открывает в 1867 году новую эпоху: уже в 1873 году их там 104. Через год Софья Ковалевская получает в Гёттингене докторскую степень, а в 1889‐м становится первой женщиной – членом Петербургской академии наук. С началом XX века для слушателей-женщин постепенно открываются официально и прочие двери государственных университетов: Баден – 1900, Пруссия – 1908, Россия – 1911 (вольнослушательницы в университетах допускались с 1906 года). Доля женщин в русской земской интеллигенции, том самом
В то же время их присутствие по-прежнему ничтожно не только на уровне официальных, институционализированных элит, как, к примеру, в профессорском корпусе, но и неофициальных. При том что одним из важных мест сбора французских
С середины XVIII века по всему континенту распространяется мем
И наконец, определение
Довольно скоро
Допустим: «Редкий человек для женщин. Интеллигентный, высокого роста, симпатичный брюнет, жизненный и энергичный во всех отношениях, с небольшим капиталом, из хорошей семьи, желает познакомиться с симпатичной и интеллигентной особой» (1907). Заинтересовало? Пишите в контору объявл. за № таким-то. Или с противоположной стороны: «Интеллигент. барышня 20 л., здор., блонд.» (1906). Сама здор. блонд. барышня явно без «солидного капитала» и экономит на каждом знаке. Но длинное «интеллигент.» все-таки оставляет, предпочитая поставить на первое место среди трех своих потенциальных преимуществ, а заодно подчеркнуть, что «интеллигент.» и «блонд.» друг другу не противоречат. Или вот это, мое любимое (1912): «Интеллигентный, молодой человек, 24 лет, жаждя (да! –
Интересно и то, что после Первой русской революции в 1900–10‐х годах слово
СЛОВА, МЕСТА И ВЕЩИ
Про слова сказано уже много. Однако не словом единым. Не только потому, что интеллигент – вполне себе материальная фигура из плоти и крови, как ты да я, любезный читатель. Но и семантика не ограничивается словами. История значений и смыслов в равной степени предполагает внимание к поведению, среде, ритуалам, образам и метафорам. Габитус, система предрасположенностей Пьера Бурдьё – это и эстетические вкусы, манера речи и произношения, язык тела, стили письма, даже предпочтения в еде, по которым причастные узнают друг друга и в которых среда воспроизводит себя.
В домодерную эпоху символика важна как статус: шпага, сутана, ряса заменяют название сословий. И церковь, и государство Старого режима немыслимы без зримых образов, отсылающих: одни – к Граду Божьему, другие – к власти и мощи Земного. Нация Нового времени, которая питается чувствами, тоже не может существовать без образов и мест памяти.
А что общество? Модерное общество само по себе в общем-то безóбразно, предпочитая числа, абстракции и тоги античных добродетелей с чужого плеча. Протестантская, буржуазная культура раннего Нового времени всему предпочитает слово –
В то же время символика интеллектуального выходит за рамки общества и сферы политического, находя свои образы самостоятельно: от вылетающей в сумерках совы Минервы и до «типичного интеллигентского вида». Такой визуальный код – несомненная и существенная часть жизни интеллигенции, по крайней мере в ее зрелый период на рубеже XIX–XX веков. На «своеобразный физический облик, по которому всегда можно было узнать интеллигента и отличать его от других социальных групп», ссылается, к примеру, Николай Бердяев. Различия в облике и поведении становятся особенно заметны в результате катаклизмов (революция), но даже и просто с перемещением в другую страну. Как у Федора Степуна, попавшего в Гейдельберге на прием к немецкому профессору: «По своей внешности, манерам и, главное, по стилю своего очарования [профессор] Тоде показался мне, привыкшему представлять себе профессора скромно одетым, бородатым интеллигентом, человеком совсем не профессорской среды. В Москве этого элегантного, всегда изысканно одетого человека с бритым, мягко освещенным грустными глазами лицом, каждый принял бы скорее за актера, чем за ученого».
Что типичного в «типичном интеллигенте», и насколько этот тип универсален?
При всех различиях между странами и эпохами что-то, несомненно, пересекается. «Тощенький, в шляпе и в очках» в русском описании будет, вероятно, узнан и вне России. Истоки определить нетрудно: «Дух есть, иже оживляет, плоть не пользует ничтоже» (Ин. 6:63). Как минимум с Вольтера,
Собранность духа в поджаром теле маркирует и статус «новых людей». По исследованиям телесной культуры и быта мы хорошо представляем себе, что в традиционных аграрных культурах красота и здоровье ассоциируются с корпулентностью в духе Рубенса, а худоба, соответственно, наоборот. То же с духом: если до поры до времени, еще в XVIII веке, в России тучные телеса в людях духа, будь то профессора, литераторы или церковные иерархи, никого не смущают, то постепенно развивается тенденция, которая связывает внутреннюю сущность с фитнес-внешностью.
Настолько же универсально противоречие между неотмирностью, аскезой – и принадлежностью к привилегированному миру нефизического труда, знающего пусть деятельный, но досуг, латинский
Ассоциации и отсылки к внешним признакам «интеллигентности» особенно важны для восприятия знаек со стороны. Если обратиться к словарям или сайтам ассоциаций, то к русскому
Образы мы мыслим в пространстве. Внимание к местам, пространству у историков в последние десятилетия отмечает так называемый пространственный поворот (
ПРОСТРАНСТВО ЗНАНИЯ И ИНТЕЛЛИГЕНТСКАЯ СРЕДА
Места рождения и развития интеллигенции – это, ожидаемо, места, связанные с приобретением, распространением и обменом знаниями. Знание Нового времени предполагает коллективный, общественный характер всех этих процессов, так что и место для них должно быть, что называется, бойким. В эпоху расцвета интеллигенции, во второй половине XIX – начале XX века, публичное не просто ставится впереди приватного: одно из самых популярных слов образованного лексикона – знаменитая
Но до этого еще далеко. Пока
Среда ли, круг ли – равно понятия, организованные вокруг метафорики пространства, мест. Интеллигенция и создает, и черпает силы из публичного пространства. Оно одновременно виртуальное, как синоним «публичной сферы» или «общественности» Юргена Хабермаса, и реальное. По умолчанию – городское. Культура «публичности» укоренена в общественном пространстве европейского города, каким он сложился в «долгом XIX веке» и который соответствует «классическому», или «первому», модерну – культуре, условно говоря, до «Титаника» и Первой мировой войны.
В начале истории
С публичным пространством связаны все инстанции становления интеллигента – от бурсы, гимназии и университета до салона, кружка, редакции. Даже земским врачом или, скажем, учителем в сельской школе какого-нибудь глухого французского департамента он участвует в общественной жизни, читая прессу, участвуя в съездах, будучи корреспондентом каких-нибудь обществ или, наконец, просто наездами в город. Общение, словесный обмен в реальном пространстве необходимы, пока на смену этой культуре не приходит медийный и виртуальный мир.
Публичное пространство для интеллигента начинается со школы. После семейного рая она описывается как по меньшей мере болезненная инициация в мире знаний, если не хождение по мукам. Поскольку в XIX веке нередко это интернат, добавляется разлука с близкими, а домашнее детство противопоставляется одиночеству в чужом враждебном городе. Особого рода детское мученичество польской интеллигенции изображает Стефан Жеромский в автобиографической повести «Сизифов труд» (
У учеников, особенно живущих в интернатах или на частных квартирах, уже велика зависимость от той самой
Исследования по истории образования за прошедшие десятилетия вышли за пределы традиционной истории социальных структур и групп, включив в свои интересы университетскую культуру и пространство. Его традиции прямо наследовали пространству монастырскому, которое могло существовать вне городских стен или внутри города. Первый случай развился в традицию университетских городов, где университетский кампус составляет основную или значительную часть – характерный для германского и англосаксонского мира (термин
Ключевую роль в истории интеллигенции имело пересечение между пространством власти и пространством знания и то, кто и как влиял на публичное пространство. Государство в России рассматривало университеты как объект престижа, стилизуя их (Дерпт, Казань, Москва, Горный институт в Санкт-Петербурге и др.) под античные храмы науки. В то же время, как и в парижском прототипе Сорбонны, университетское пространство нередко оказывается обособлено от центра власти: в Москве уже самим фактом основания главного университета страны в вечно фрондирующей нестолице, а с переносом университета в «Занеглименье» (в здание, выстроенное «покоем», как дворянская усадьба) – и на какую-никакую, но дистанцию от Кремля. «Там вдали, за рекой» еще более отвечает ситуации в Петербурге. Здесь университет после долгих мытарств расположился на месте былого центра петровской империи, в покинутом властью главном правительственном здании Двенадцати коллегий на Васильевском острове.
Пространства
С окончательным переездом сюда университета при Николае I «коммуникацию» застеклили, и она превратилась в знаменитый почти 400‐метровый коридор. До сих пор, между прочим, самый длинный университетский коридор в мире. В николаевское время общественное пространство регламентировано, застегнуто на все пуговицы (многочисленны анекдоты про застигнутых императором одетых не по форме бедолаг), а коридор получает степенное название «галереи». С началом оттепели 1860‐х напряженная чинная тишина в рекреациях исчезает. После утверждения по уставу 1863 года автономии университета жизнь в нем стала представляться прообразом, пусть искаженным и карикатурным, свободного общества. А университетские рекреации – едва ли не первое публичное пространство свободы. Права вводились явочным порядком, вроде и незначительные, как разрешение курить в альма-матер – а через несколько лет (1865) следует уже официальное разрешение курить на улицах. Можно не бриться! Отменена студенческая форма! Все это быстро превращает казарменный дух николаевской «галереи» в пеструю толпу. В. В. Вересаев (о 1884 годе): «По коридору движется шумная, разнообразно одетая студенческая толпа (формы тогда еще не было). Сквозь толпу пробираются на свои лекции профессора». Коридор стали называть «наш Невский проспект», в пику «не нашему». Явочным порядком вводятся более серьезные вещи, такие, как свобода собраний: студенты начинают практиковать летучие сходки в коридорах, ибо его не закрыть, как актовый зал. Тут же устраивают обструкцию «реакционным» преподавателям.
Здесь, в коридоре, во время волнений 1890‐х годов поставили отряд околоточных и полицейских, «и мы видели, как Менделеев – Менделеев – плакал, видя такое поругание того, что для него и для нас являлось святыней», вспоминал Б. П. Вейнберг, подразумевая университетскую автономию в судебно-полицейских вопросах. Наконец, первая любовь свободной России А. Ф. Керенский (1899): «Символом нашей новой, свободной и прекрасной жизни стал так называемый „коридор“ – бесконечно длинный и широкий проход, который соединял все шесть университетских корпусов. После лекций мы собирались там толпой вокруг наиболее популярных преподавателей. Иных мы подчеркнуто игнорировали <…> Едва завидев в „коридоре“ предмет нашего презрения, мы начинали улюлюкать и, войдя вслед за ним в аудиторию, поднимали шум, в котором тонули его слова». «Смешаться с толпой студентов в бесконечном коридоре <…> для меня было истинным счастьем» (Н. П. Анциферов, начало XX века). Чинные стены между шкафами с книгами заполнили разнообразные объявления, тут же были витрины студенческих объединений и землячеств. В 1914 году «в одном конце коридора собрались академисты и запели „Боже, царя храни“. В другом конце раздалась русская „Марсельеза“ („Интернационал“ еще тогда не пели). Одна демонстрация шла навстречу другой».
Долгое время, еще и в XIX веке, университет по средневековой традиции мыслится как отдельное пространство от города: Петербургский, к примеру, был огорожен, и формально нестудентам туда хода не было (совсем как сейчас, заметим). К концу XIX века эти границы исчезают. Из коридора политическое пространство расползается дальше: «Внезапно в лабораторию ворвалось несколько студентов: „Товарищи, все на сходку!“ Дрожащими от радостного возбуждения руками я сложил препараты и выбежал в бесконечный университетский коридор, быстро заполнившийся студентами. У дверей актового зала – водоворот из студенческих голов» (Н. П. Анциферов, 1909). Затем политическая жизнь перекидывается и на соседнее здание, которое было построено как
На сходках между прочим говорилось: «По обоим берегам Невы противостоят друг другу два здания – университет и Зимний дворец. Между ними должна длиться смертельная борьба». И «длилась». В череде парадных площадей и прошпектов петербургского «левого берега» после декабристского каре интеллигенции делать нечего, и студенты «аппроприируют» небольшую площадь перед Казанским собором. Почему ее? Тут на «настоящем» Невском, как и в университетском коридоре – разномастная толпа. Тут есть место, чтобы собраться перед выходом на площадь: в Казанском соборе, смешавшись с прихожанами. Среди колоннад Воронихина удобно убегать от полиции. Тут в 1876 году накануне Николина дня (именно чтобы раствориться в массе прихожан) состоялась первая в России политическая
Слово
После революции на «нашем Невском проспекте», в университетском коридоре, некоторое время все шло по-прежнему: «Бесконечной длины коридор, полный людьми, встречами, радостями. Называли мы друг друга только что приобретенным словом „коллега“ (какое счастье!) (Да-да, судя по воспоминаниям, так студенты реально обращались друг к другу – кстати, тоже слово от корня
Во «вторые шестидесятые» коридор как пространство свободы, пока личной, вернулся: «Я пропускал одну лекцию за другой. Лучше всего, таким образом, мне запомнились университетские коридоры <…> Мы говорим о литературе и разглядываем пробегающих мимо девиц. У нас есть свобода и молодость» (Сергей Довлатов). В 1990‐х пришел черед покинуть коридор и портретам братьев Ульяновых. Ныне укороченный коридор вроде как собираются восстанавливать, а пока остаются строки Анны Ахматовой из «Поэмы без героя» про «Коридор Петровских Коллегий / Бесконечен, гулок и прям / (Что угодно может случиться, / Но он будет упрямо сниться / Тем, кто нынче проходит там)».
Покинув российские пределы, мы увидим разные варианты функционирования университетского пространства: так, включенность образованного бюргерства в государственную жизнь подчеркивалась в Берлине размещением кампуса нового Берлинского университета (1809) в бывшей резиденции брата Фридриха Великого, в самом центре столицы на Унтер-ден-Линден. В отличие от Петербурга, университета как рассадника ереси тут не боялись. Он был «местом силы» новой посленаполеоновской Пруссии и размещался на так называемом Форуме Фридриха Великого в непосредственном соседстве с Городским дворцом Гогенцоллернов, взорванном при ГДР и ныне восстановленном как «Гумбольдт-Форум». Зато прямо напротив университета на небольшой площади перед Королевской библиотекой, которая теперь носит имя Августа Бебеля, находится мрачное место, где под бравурные марши капелл штурмовиков СС и СА 10 мая 1933 года студенты вместе с профессорами жгли неугодные книги (из‐за проливного дождя не разгоралось, пришлось поливать бензином). Из русской литературы, кстати, сожгли только «по вырожденческой линии» Михаила Кузьмина и Федора Сологуба, а так в основном советских авторов, в том числе «Двенадцать стульев». Маркса сожгли целиком, а вот у Ленина почему-то оставили «Детскую болезнь левизны в коммунизме» и «Государство и революцию».
Даже в Варшаве, несмотря на все ограничения культурной и образовательной жизни, начинают складываться кварталы с отчетливо выраженным интеллигентским характером – как Солец в южной части центра, где собирались еще просветители у Гуго Коллонтая. Местный акцент – на постоянстве, с которым, несмотря на все исторические катаклизмы, образовательное пространство упорно возрождалось на одном и том же месте в городе: от Рыцарской школы (Кадетского корпуса, 1765–1794) к Варшавскому лицею (1804–1831), а затем там же сменяли друг друга Королевский Варшавский университет (1816–1831), Главная школа (1862–1869), Императорский Варшавский университет (1870–1915) и, наконец, Варшавский университет (c 1936 года официально – имени Юзефа Пилсудского).
Тип университетского городка (
Наличие высшего образования, как отмечают все историки интеллигенции, не гарантирует попадания в этот слой. Но столь же очевидно, что университет – главный этап социализации будущего интеллигента и сердцевина его
Здесь, где параметры сравнения четче, становится виднее: если есть и у «особого пути» своя правда, то она коренится прежде всего в «фантасмагории русского университета» (Тимофей Грановский). По словам социолога Максима Ковалевского, «университет был центром всех интересов для каждого из нас, а для кругов, стоящих вне его стен, – тем очагом, из которого шли
Обратим внимание вот на что: в России с самого начала слово
«Студентов принимали слишком всерьез», удивляется французский исследователь. Хотя уже современниками руководство общественной жизнью студентов расценивалось как «противоестественная гегемония учащейся молодежи» и «духовная пэдократия» (С. Н. Булгаков). «Все наши так называемые „радикальные“ журналы, – писал В. В. Розанов, – это просто „журналы для юношества“, „юношеские сборники“, в своем роде „детские сады“, но только в печатной форме». Положение стало меняться разве что после 1905 года с появлением политических партий и перемещением основной арены политической борьбы вне университетских стен, но и тогда академическое, научное значение университета по инерции оставалось для общества далеко позади его гражданской, политической значимости.
Осознанию принадлежности к единой общеуниверситетской корпорации препятствует восприятие профессоров как «начальства» и практикуемое с 1860‐х годов презрение к неполитическому академизму. К немецкой студенческой культуре буршей русские поборники равноправия относятся с насмешкой; схожие формы есть в только формально русских остзейских вузах, Риге и Дерпте. Фигура профессора в России редко служит ориентиром для самосознания образованного слоя. Лишь отдельные фигуры, как Д. И. Менделеев, М. М. Ковалевский, В. И. Вернадский, могут сравниться с немецкими «политическими профессорами» в их роли духовных лидеров нации. Даже у подвизающихся в политике академический титул, в отличие от дрейфусаров во Франции, не дает ощутимого дополнительного символического веса. Как государственные чиновники профессора в основной массе разрываются между службой и радикальной студенческой общественностью, вынуждены лавировать, а иногда чуть ли не заискивать перед тем, кого они призваны образовывать.
Получается, что русская
Д. И. Писарев требует воспитывать в нравственном смысле как можно меньше, ибо воспитательная сила – знания, а не нравственность. От истины требуют утилитарности и морализма, наука призвана не просто копаться в формулах, а «вырабатывать мировоззрение». Русская университетская жизнь более воспитывает антиперсонализм, чем способствует внутреннему развитию личности по Гумбольдту; вместо внутреннего воспитания требуют улучшения
КОНТРКУЛЬТУРА
Как во всякой контркультуре, тут царит вовсе не хаос, а свои, и жесткие, правила. Можно даже так: «Нет более внимательного, разборчивого и требовательного к внешнему виду социального типа, чем русский интеллигент». Как иллюстрацию Татьяна Толстая цитирует об интеллигенте из «России» Максимиллиана Волошина (1924):
Эта линия продолжается и в советское время, когда интеллигентская мода определяется в пику официозу и мещанскому китчу: потертые кожаные куртки, черные водолазки (они же «бадлоны» в Питере и «гольфы» в Киеве) или «широкие, короткие штаны» (джинсы в определении советских словарей).
Протестная или эпатажная мода обычно также связана с молодежью. А ее популярность – с повышением статуса молодежи, о которой мы говорили, по всей Европе XIX века. Интеллигентская мода появляется с «детьми»,
Когда в 1861 году вместе с освобождением крестьян отменена студенческая форма, появляется «гарибальдийская» мода. Слава Джузеппе Гарибальди достигает в это время зенита по всей Европе, и мода на «гарибальдийское» не ограничивалась русскими радикалами. Блузки-гарибальдийки (прародительницы женских блузок вообще) носили, к примеру, императрица Франции Евгения и Елизавета Баварская, знаменитая Сисси, а в самой России запечатленная на портрете Репина баронесса Варвара Икскуль фон Гильденбанд. Но в России 1860‐х «гарибальдийство» олицетворяло и новый дух в противоположность николаевскому надзору за платьем и душами: еще в 1845 году писатель А. В. Дружинин писал в дневнике, что «демократические мечтания» России «вовсе не пристали, как итальянская блуза сибиряку». Сверху нигилисты носили широкие пледы (пончо Гарибальди), женщины – бурнусы. К ним шапки-гарибальдийки разной формы – мягкие фетровые (как на картине Ярошенко «Студент», 1881) и небольшие шапочки без полей, иногда с пером («Курсистка» того же Ярошенко, 1883).
О жесткости дресс-кода свидетельствует плодовитая на мемуары Водовозова: «кодекс правил» был «аскетически суровый, однобокий и с пунктуальной точностью указывал, какое платье носить и какого цвета оно должно быть, какую обстановку квартиры можно иметь и т. п. Прическа с пробором позади головы и высоко взбитые волосы у женщин считались признаком пошлости. Никто не должен был носить ни золотых цепочек, ни браслета, ни цветного платья с украшениями, ни цилиндра <…> Хотя эти правила не были изложены ни печатно, ни письменно, но так как за неисполнение их каждый подвергался порицанию и осмеянию, то тот, кто не хотел прослыть заскорузлым консерватором, твердо знал их наизусть».
Если нигилизм стоит в начале особого пути, связанного с политическим радикализмом и нравственно-эстетическим ригоризмом «ордена» русской интеллигенции, тем более интересно отметить, что нигилизм не только заимствовал «гарибальдийскую» моду, но и прямо наследовал европейским романтикам «отцов» или даже, скажем так, «праотцев». «Лохматые» нечесаные шевелюры и пледы отсылали к романтической моде à la Вальтер Скотт, плащам-альмавивам и «кудрям черным до плеч» с той разницей только, что у «детей» они еще не были уложены и напомажены.
Протестной модой национального романтизма помимо мурмолок, зипунов и рубах с сапогами были и бороды славянофилов. Но и тут никакого особого пути не наблюдается: как и кудри, растительность на подбородке соответствовала общеевропейской контркультуре. Ношение дворянами бород было запрещено в России в апреле 1849 года Высочайшим повелением именно поэтому: «недостойно русскому дворянину увлекаться слепым подражаниям всем западным затеям так называемой моды». В первой половине XIX века борода считалась повсеместно символом «народности» и радикализма: чтобы убедиться в этом, достаточно перевести взгляд со знаменитой Свободы, ведущей топлесс народ у Эжена Делакруа (1830), на бородатого буржуа в жилетке и с ружьем рядом с ней. Уже в начале XIX века бороды носили немецкие турнеры (идейные гимнасты-националисты во главе с бородатым патриархом турнфатером Фридрихом Людвигом Яном) и фрайкоры, сражавшиеся с Наполеоном. К 1848 году борода стала стандартной деталью для либералов революционных парламентов. Синьор Джузеппе отметился и тут: современные хипстеры до сих пор знают тип широкой с закругленным основанием бороды как «гарибальди». В 1860‐х (официально с 1863-го) множились лица с обильной растительностью на лице и голове и в России: «Мужчины в это время начали усиленно отращивать бороду: они не желали походить, как выражались тогда, на
Скажем еще вот что: связь цивилизации с брадобритием (а дикости, соответственно, – с бородой, как при Петре I) для домодерных времен в Европе неочевидна. В античное время борода ассоциируется с мудростью, и мы неизменно находим ее у философов на бюстах Платона, Аристотеля, Пифагора, Архимеда и т. п. Авл Геллий, тот самый автор мема
По мере того как интеллигенция обрастает словесной плотью, исчезает необходимость в выразительной невербальной семантике. Протестная мода обедняется тем, что по мере «национализации» империи, адаптации ею «московского» стиля с густыми бородами чиновников и генералов прежние символы теряют оппозиционность. К примеру, косоворотка, которую в 1849 году славянофилам запрещают носить вместе с мурмолкой и бородой, теперь служит основой для солдатского обмундирования (гимнастерка) и студенческой формы (блуза под ремень или кушак). Сверху – то, что официально называлось «полукафтаном», а чаще студенческой тужуркой, от франц.
Чтобы демонстрировать свою оппозиционность, оставались нюансы: студента-демократа отличала тужурка потертая (первокурсники специально покупали поношенные), косоворотка под ней простая синяя, как у рабочих (отсюда далее «синие блузы»), или вышитая à la крестьянская, а также отсутствие парадного сюртука для торжественных случаев. Носители идеи могли заказывать карманы на тужурке специально под формат толстых журналов.
Соответственно, «аристократы» имели сюртук с подкладкой из дорогой шерстяной белой ткани и назывались, как вы уже догадались, «белоподкладочники», вкупе с шелковой блузой, лайковыми перчатками и тщательным набриллиантиненным пробором. Тужурка и косоворотка часто оставались с владельцем и по выходе из университета: тип чеховских вечных студентов, Пети Трофимова и иже с ними. В остальном в облике служилой интеллигенции продолжал господствовать мундир, а с другой стороны – универсальные маркеры европейской культурности (приват-доценты в стоячих воротничках). Новые веяния сказывались с конца 1900‐х годов и тут: от скверно пахнущих нигилистов и косовороток к «все должно быть прекрасно» доктора Астрова из «Дяди Вани» – «и одежда», заметьте, а не только «душа и мысли».
Наряду с местами публичными любое социальное сообщество, в том числе интеллигенция, немыслимо без мест частных, приватных. Формирование частного пространства – один из ключевых для Нового времени процессов, поскольку он сопровождает становление модели личности Нового времени, современного типа семьи и привычных нам эмоций. В случае интеллигенции, воспринимающей себя сообществом критически мыслящих личностей, частное пространство так же неотчуждаемо, как публичное.
В «Вехах» одной из главных родовых травм русской интеллигенции названа ее «безбытность» и «оторванность от органического склада жизни» (С. Н. Булгаков). Михаил Осипович Гершензон бьет наотмашь и достоин длинной цитаты: «Кучка революционеров ходила из дома в дом и стучала в каждую дверь: „Все на улицу! Стыдно сидеть дома!“ – и все сознания высыпали на площадь, хромые, слепые, безрукие: ни одно не осталось дома. Полвека толкутся они на площади, голося и перебраниваясь. Дома – грязь, нищета, беспорядок, но хозяину не до этого. Он на людях, он спасает народ, – да оно и легче и занятнее, нежели черная работа дома. Никто не жил, – все делали (или делали вид, что делают) общественное дело <…> А в целом интеллигентский быт ужасен, подлинная мерзость запустения, ни малейшей дисциплины, ни малейшей последовательности даже во внешнем; день уходит неизвестно на что, сегодня так, а завтра, по вдохновению, всё вверх ногами; праздность, неряшливость, гомерическая неаккуратность в личной жизни…»
Уже в 1922 году, незадолго до высылки на «философском пароходе», социолог Питирим Сорокин называет одной из главных причин катастрофы 1917‐го и предпосылкой возрождения интеллигенции нормальный быт и «здоровую семью». Авторы «Вех» сравнивают нашу развращенную рукоблудием, горничными и публичными домами, немощную физически и морально интеллигентскую молодежь с мускулистыми морально устойчивыми англичанами, где «„интеллигенция“ есть, прежде всего, и физический оплот расы: она дает крепкие, могучие человеческие экземпляры», а также с прилежными французами и пошловатыми, но цивильными немцами. В нашем случае, согласно «Вехам», интеллектуальная и материальная солидность заменялась идейным «горением», а социальную ткань интеллигенции разъедали те самые конфликты отцов и детей.
Идя по той же сравнительной лыжне вслед за «Вехами», я уже согласился, что студенческая социализация у нас действительно носила специфические черты. В остальном, однако, мерещащиеся в начале XX века непреодолимые пропасти скорее следует приписать полемическому запалу. Не знаю, как у мускулистых англичан обстояло дело с горничными и прочими излишествами, но уже механизмы самовоспроизводства, распространенность в России интеллигентских традиций свидетельствуют о неоднозначности противопоставлений «у нас – у них». Сети родственных связей, создание династий как «твердого ядра» интеллигенции характерно, пусть и с различной интенсивностью, для всех четырех рассматриваемых стран.
Во всех наших национальных версиях самовоспроизводство интеллигенции обеспечивалось большим процентом «внутрисословных» браков, особенно характерных для университетского академического мира. Высокий коэффициент родства объяснялся тут в том числе карьерными стратегиями: обычной практикой по всей Европе было, когда на дочери профессора, своего научного патрона, женился молодой ученый, приват-доцент, что служило естественным трамплином его дальнейшей карьеры и средством к первоначальному накоплению культурного капитала.
Для философа Сергея Николаевича Трубецкого в 1896 году несомненно, что и в России «ученое сословие всегда было и останется самопополняющимся». Во второй половине XIX века складывается сеть интеллигентских династий, отражающих многонациональный характер империи: Фортунатовы, Ляпуновы, Струве, Орбели, Семеновы-Тяньшанские, Рубинштейны и т. п. Образуются династии профессиональные, сначала армейские и морские, затем и гражданские – горные, медицинские. Типичный портрет поколений: прадед выдающегося ученого Владимира Вернадского (1863–1945) – украинский казак, окончивший семинарию, дед поступил в Медико-хирургическую академию в Петербурге, стал вольнодумцем и членом масонской ложи, отец закончил Киевский университет, брат – ученый-политэконом, сын – историк в эмиграции в Йеле.
Феномен «отцов и детей», с другой стороны, известен и до появления интеллигенции («Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?»). Поколенческие разделения вообще становятся неизменной частью самосознания разных социальных групп общества Нового времени по мере того, как двинулись и все быстрее вращаются шестеренки исторических процессов, а само понимание истории начинает определять нашу жизнь.
Поколения теперь определяются на основе различий исторического опыта – то, что в социологии именуется «когортами». Иными словами, поколения тоже включены в историческую семантику: они, как и ключевые понятия, имеют темпоральную (временн
Неоднозначное отношение к «домашности» (
«Я получил все… И должен отдать то, что взял. Этот проклятый долг… Я не могу иметь ни отца, ни матери, ни жены, никого, кого я мог бы с любовью прижать к сердцу, пока не исчезнут с лица земли эти подлые кошмары. Я должен отречься от счастья. Я должен быть одинок. Чтобы возле меня никого не было, чтобы меня никто не удерживал! Иоася остановилась, лицо ее помертвело и…»
Все, дальше не могу. (
Жизнь дореволюционного русского интеллигентского дома в состоятельной версии вполне сравнима с общеевропейскими стандартами: буржуазная по своему происхождению организация пространства с четкими разделениями помещений, у ординарного профессора квартира минимум в 5–6 комнат, с разделением помещений: столовая-буфетная – кабинет – детская, с обязательной прислугой: ибо «нет культуры без служанки», как проницательно замечал в XIX веке историк Генрих фон Трейчке. На худой конец, «вместо лакея – скромная горничная» (Федор Степун о профессоре философии Вильгельме Виндельбанде в Гейдельберге, 1902).
В центре интеллигентского дома – кабинет. В отличие от королевского дворца, где символическое значение кабинета уступает спальне, и от конторских кабинетов экономического среднего класса, «у особ ученых
Как для любой жизни, для кабинетной характерно сочетание противоположностей. С одной стороны, она символизирует приватность пространства, тишину, уединение: «И в сладкой тишине / Я сладко усыплен моим воображеньем» или «Как ему хорошо в этой лабораторной тишине!» (это Петр Боборыкин о своем герое-химике). С другой – кабинетная пыль (
Материальные условия свидетельствуют об огромном разрыве условий жизни. К жалованию русского ординарного профессора добавляются подъемные на новом месте, нередко казенные квартиры (и дрова), а также гонорары от студентов, достигавшие на многолюдных факультетах значительных сумм, плюс особые льготы для служащих в образовании на пенсии (после 25 лет службы – размер полного оклада). Тогда как учитель получал в российском городе в начале XX века в среднем раз в шесть раз меньше чистого жалованья ординария, а на селе этот разрыв еще более увеличивался – не говоря уже об учительницах. Деньги на грани и за гранью прожиточного минимума, бывали даже случаи голодной смерти; около трети учителей жили бобылями, просто не будучи в состоянии позволить себе завести семью.
Немецкая солидно финансируемая образовательная система в этом смысле – образец для всеобщего подражания. Но и в Германии разрыв в доходах внутри образованного сословия велик: у приват-доцентов в сравнении с профессорами и у учителей начальных школ, этих первых кандидатов на должность немецкого «интеллектуального пролетариата», в сравнении с учителями гимназий он ниже в десять-двадцать раз. В целом эта ситуация характерна для социальных групп, которые складываются не на основе рыночных капиталистических механизмов: столь же разномастно, к примеру, выглядит дворянство.
В то же время, несмотря на распространенные и в России дискуссии на тему «интеллектуального пролетариата», «перепроизводства интеллигенции», рынок интеллигентского труда в империи оставался достаточно емким. Это касалось не только академической интеллигенции – при хроническом дефиците в начале XX века преподавательских кадров как в высших учебных заведениях, так и в еще большей степени в гимназиях, – но и интеллигенции технической. В последнем случае рынок труда поглощал, помимо специалистов из русских губерний, и массу поляков, и тысячи немецких, французских, бельгийских профессионалов.
Не только революционный романтизм первых поколений интеллигенции, но и чеховское отшатывание от
А
КНИГИ
Если по традиции начать со слова, то роль
Книга в портрете интеллигента так или иначе присутствует всегда, как в знаменитом «Библиотекаре» Джузеппе Арчимбольдо (1562), составленном из фолиантов, закладок и кисточек для смахивания пыли. Появление образов книжности в зримом виде иллюстрирует формирование культуры книжности и на Руси. На иконах, помимо свитков в руках у святых, книга присутствовала только одна, и это, разумеется, Священное Писание. В остальном книги появляются на первых портретах, парсунах (производное от
Первое наименование интеллигента на Руси –
Отрицательные последствия «книгобесия», о котором уже шла речь, проявились в повсеместном распространении
Норма французского и английского также определяется, наряду с содержанием, пафосом единой культурной нации, противостоящим былому средневековому буйству региональных диалектов. Во Франции это столичный регион Иль-де-Франс вокруг Парижа, у соседей через Ла-Манш – преимущественно Южная Англия, с особым «оксбриджским» вариантом, уже переходящим в манерность. У нас же, благодаря централизованному государству и отсутствию натуральных границ внутри страны, нет серьезных проблем с местными диалектами и акцентами. Наши оканья, аканья или «южнорусский», как формулируют в XIX веке, выговор с фрикативным «г» в счет не идут, хотя и заметны (вот Тургенев, например, морщится от новой актрисы Савиной из Одессы: «голос ужасный, в нос, так и слышишь русскую горничную», что поясняется так: «интонации остались от жизни в южных и юго-западных областях России»). Петербургские четкие гласные, позволяющие рифмовать «непрочно–нарочно», и ггассигование, ма-а-а-сковская певучесть и булошная – это все мелкие детали, давний спор славян (в Польше, кстати, ситуация схожая).
Главное же различие в России – с языком «народным». На этапе дворянской интеллигенции эта разность буквальна. Как сетовал свежеиспеченный профессор Андрей Кайсаров в 1811 году, «мы рассуждаем по-немецки, мы шутим по-французски, а по-русски только молимся Богу или браним наших служителей». Эксклюзивный статус языка светской или сакральной учености, привилегированной элиты в Европе – стандартный вариант, противопоставленный вернакулярным народным языкам. Разве что в наших широтах происходит сдвижка во времени, французский и немецкий играют у нас в Новое время роль средневековой латыни. Вскоре и церковный язык, на котором «мы молимся Богу», начинает восприниматься интеллигенцией как чужой: «Когда переведут Священное Писание на язык человеческий!?» – вопрошает Константин Батюшков в 1816 году. «Мы вас не понимаем», – уже прямо заявляет церковному архиерею в 1836‐м не кто-нибудь, а обер-прокурор Синода Протасов.
С выработкой светского русского литературного языка основной отличительной чертой «интеллигентности» речи становится «культурность» ее форм и содержания.
Тонкий наблюдатель, Саша Черный соединяет поведенческое, визуальное и вербальное: серьезность, растительность и эта вот книжная «двухпудовость». Многое «интеллигентная речь» заимствовала и от салонной дворянской культуры, и от академического лекторского стиля, и от риторики церковных проповедей: это не только правильные ударения, соответствующий словарный запас, «серьезные» темы, но и сама манера
Противоположностью интеллигентского языка служит уже не народный, а бескультурный, мещанский. Чеховский Ионыч в финале рассказа, пусть «пополнел» и «ожирел» (см. выше), остается вроде бы при своей интеллигентской профессии врача. Но последний гвоздь в гроб его интеллигентности забивается фразой про «дочку, которая играет на фортепьянах».
Благодаря единому кругу чтения создавалась общая идентичность, выходившая за национальные пределы. С полок домашних библиотек на подрастающее потомство смотрели корешки нередко одних и те же авторов; литературные моды («Как, вы не читали?!») волнами прокатывались по всему континенту. Наряду с чтением в оригинале, по качеству, количеству и скорости переводов можно было судить о степени интеграции культурного пространства в общее интеллектуальное поле. Если на Московскую Русь переводы с Запада приходили кружным путем нередко через столетия после появления оригиналов, а в петровское время резкий рост переводной деятельности почти не касался литературы художественной, то начиная с середины XVIII века переводная литература могла достигать 90% русского книжного рынка. Со второй половины XIX века охочие до заработков студенты переводят все стоящее и нестоящее за год-два, а в начале ХХ века счет переводчикам в стране идет на тысячи, если не десятки тысяч.
Но круг чтения создает и различия в зависимости от «направления», которое обязан иметь всякий уважающий себя журнал или газета. Пресса и вообще печатное слово становились – вполне по Ленину – «не только коллективным пропагандистом, но также и коллективным организатором». На печать ложилась повышенная нагрузка: она давала возможность хоть какой-то занятости и заработка на бедных, особенно до развитого частного спроса, рынках интеллектуального труда. Структуры печати – книжные лавки, прокуренные редакции – заменяли политические и научные, как в разделенной Польше, например, или после, в российской эмиграции: «Гремел телефон, промахивал, развеваясь, метранпаж, театральный рецензент все читал в углу приблудную из Вильны газетку. „Разве вам что-нибудь причитается? Ничего подобного“, – говорил секретарь. Из комнаты справа, когда раскрывалась дверь, слышался сдобно диктующий голос Геца или покашливание Ступишина, и среди стука нескольких машинок можно было различить мелкую дробь Тамары».
Многогранные стороны чувственной «похоти знания» включают в себя запахи и звуки: в понятие
Почувствовали нотку ностальгии по «вчерашнему миру» в последнем абзаце? Правильно почувствовали, идет к развязке дело. Но кое-что еще допишем по пути.
ОЧКИ
Обычно, впрочем, книгу к носу подносят исходя из забот сугубо практических, когда буквы начинают расплываться (как «книжный червь» на картине Шпицвега). Благодатная и неисчерпаемая тема: очки у знаек больше, чем мода. Но именно мода на очки свидетельствует о сдвигах в общественном восприятии и самосознании людей, их носящих. По умолчанию очкарик – атрибут
На Руси очки распространились с XVII века. На помянутой парсуне 1662 года, представляющей патриарха Никона с клиром, подьячий подает ему вместе с четками очки. Однако, в отличие от западных фресок, в собственно сакральном пространстве на Руси очки не появлялись. Возможно, потому что и на Руси, и на Западе очкам долго сопутствовал флер инфернальности как инструмента высасывания души, в очках изображали дьявола и ведьм. В век Просвещения очки заняли вместе с пенсне и лорнетом свое законное место как атрибут книжности и престижа. Турецкоподанный Федор Эмин, о котором мы тоже уже говорили, ерничает в 1769 году в своем журнале «Адская почта»: «Многие лорнет для того носят, чтоб думали о них, будто от великого чтения и наук глаза у них испортились; однако я точно знаю таких, кои смотрят чрез лорнет и читать не умея».
Власть имущими в России очки, как и борода, негласно воспринимались как повод для подозрительности. Так, московский главнокомандующий Иван Гудович, «гонитель очков», говорил накануне 1812 года их обладателям: «Нечего вам здесь так пристально разглядывать!» При Николае I очки также не жаловали. Всем находившимся на государственной службе очкарикам требовалось специальное разрешение, причем высшим сановникам – личное от императора. Темные очки, вдвойне подозрительные, имел право носить в присутствии Николая I только министр финансов Егор Канкрин. За сбалансированный бюджет империи ему прощалось все.
Скажем тут же для равновесия, впрочем, что резким противником очков был и Гёте (до тех пор, пока не был вынужден пользоваться ими сам): «Кто носит очки, считает себя умнее, чем есть на самом деле, потому что нарушено равновесие между внешним чувством и внутренней способностью суждения», – высказывается он устами Вильгельма Мейстера в своем «образовательном романе». И далее почти что о русских нигилистах: «Привычка носить очки, все приближающие к нам, есть главная причина самомнения нынешней молодежи».
Ибо у наших нигилистов в очках все, и мужчины, и женщины, и притом преимущественно в синих. Затемненные очки знают уже в XVIII веке, но как носимые при слабом зрении и дома. Когда в России 1860‐х годов полиция задерживала синеоких девиц, те как раз и отговаривались слабым зрением (а короткая стрижка, мол, после болезни). Гендерный аспект в том, что в салонно-жеманную эпоху дамы лишь выбирали, открываться или нет лорнирующим их кавалерам. Очки же нигилистов уравнивают всех. Для симпатизирующих делу – «блеск глаз ослаблен синими очками, чтобы не мрачить единственный свет разума». А вот циники равняют синие очки с синими чулками:
ШЛЯПА
Прислал бы свою мамзель за молоком, а то сам тут с бабами. И не стыдно? А еще интеллигент, в шляпе. У!!! Хам ты этакий.
Классика жанра в письме Николая Семенова другу Петру Капице в Англию (мы знаем их парный портрет работы Кустодиева как раз этого, 1921 года). Едва ли не первое встреченное мной письменное свидетельство знаменитого мема – если, конечно, Семенов точен в передаче реплики. Но несомненно, что интеллигент, шляпа – и очки – оказываются вместе задолго до того, и не у нас.
Начнем с того, что средневековые очки крепились первоначально к краю шляпы, а первый изображенный в Европе в XIV веке обладатель очков Гуго Сент-Шерский носит и кардинальскую шляпу: такая круглая шляпа с полями символизировала в католической Европе духовное сословие. Связка «очки – шляпа – чтение – клерк/клирик» укоренена не только в западной традиции: православное духовенство носило похожие шляпы с широкими полями и низкой тульей и в Византии. В России патриарх Никон известен не только как владелец множества очков, но и законодатель моды на такие круглые широкополые шляпы. В сочетании с рясой «пастырские» шляпы становятся отличительным убором синодального духовенства и доживают вплоть до 1940–50‐х годов, заменяя обиходные скуфейки. Но и скуфейки, впрочем, тоже непосредственно связаны с «дресс-кодом» интеллигенции, напоминая о церковных корнях университетского и вообще научного знания: это непосредственные родственники академических шапочек, используемых англосаксами, а равно и академических ермолок наших профессоров, которые застало в университете еще мое поколение в конце 1980‐х, и которые теперь (ермолки, а не профессора), похоже, окончательно канули в лету.
При всех противоречиях социального статуса духовенства шляпа – одно из видимых свидетельств привилегированного положения «второго сословия». Как и очки, шляпа в России семантически связывалась не только с образованностью, но и с социальными преимуществами. Как и
В конце XVII века обозленные дождями испанцы, воюющие на нидерландском севере, начинают подворачивать поля шляп, чтобы лучше стекала вода. В таком виде военная и гражданская европейская мода приходит к нам при Петре, и
Круглая же шляпа уходит из военного гардероба в гражданскую сферу:
Первые черты ухода
Но все же главное значение в России остается за «господской» семантикой шляпы: перед
Подытоживая, видим преемственность эпох. Несмотря на все изменения рамочных условий, культурную революцию, демократизацию образования, атрибуты, обозначающие особый социальный статус людей знания, не отмирают. Они по-прежнему соотносятся с идеей неотмирности, приоритета духовности/культуры над
Наконец,
ЗАПАХИ И ВКУСЫ
Книги, а еще чаще периодические издания в интеллигентском обиходе пахнут табаком, а кое-где и украшены круглым оттиском стакана или пятном пролитого кофе или чая. Если борода в России начиная с Петра I ассоциируется с фрондой и оппозицией государству, то табак решительно наоборот: никонианское никотиновое зелье, запрещенное по Соборному уложению (1649) под страхом смертной казни, первым прививается при дворе и на службе (солдатские трубочки). Со временем табак начинает ассоциироваться с интеллектуальной деятельностью, просвещенным досугом, с трубкой философа: «Когда повсюду я лишь скуку обретаю, / О трубка милая! к тебе я прибегаю. / От всех уединясь, беседую с тобой, / Спокойнее тогда бывает разум мой» (И. П. Пнин, 1805).
Но табак также нередко признак безбытности: от обсыпанных табаком «ребят» пониже рангом в Париже Вольтера и Дидро до «каморки невысокой» Петербурга: «Я в ней курил, курил! / Лежали книги кучею. / Одни передо мной, / Да дым носился тучею. / Над тусклою свечой» (Н. А. Некрасов, 1859). После пунша и «янтаря на трубках Цареграда» романтиков табак остается слабостью и у самых железных нигилистов. А потому, что «без сигары не могу думать; если действительно так, я прав», – оправдывает себя устами Рахметова автор «Что делать?», который сам «то с живостью затягивался, то ломал папироску, стряхивая пепел, то забывал о ней, и она гасла». Табак далее связан с кабинетным творчеством, с одиноким чтением: оппонент Чернышевского Достоевский, когда писал, попивал чай из почти холодного самовара и курил одну папиросу за другой, стряхивая пепел когда в пепельницу, когда в банку из-под сардинок. И у ненавистника Достоевского в XX веке, в свою очередь, «тень каравана шла по этим обоям, лилии росли на ковре из папиросного пепла». А критик, которого воображает воображаемый герой у Набокова, «не поленился сравнить кое-какие места вашей книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым по-видимому пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел».
Разумеется, табак связан и с общением. На известной картине Владимира Маковского «Вечеринка» (1875–1897) курит не только большинство изображенных персонажей, в том числе женщины, не только клубится дым вокруг лампы, но и пол в комнате покрыт неимоверным количеством окурков. И так до пресловутых советских кухонь: «Какие кругом разговоры! А ты втихомолку кури» (В. Н. Корнилов, 1969).
Кофе, как и табак, начал(о) свое продвижение в России благодаря Петру I. Но в отличие от табака и чая, он(о) встраивается в семантический ряд книг, шляпы и очков тем, что долго остается барской забавой: «Потом свой кофе выпивал, плохой журнал перебирая…» – и до пресловутого «принять ванну, выпить чашечку кофэ». Чтоб два раза не вставать,
Так вот, кофе: появляется он(о) у нас как лекарство, прописанное в 1665 году английским лекарем «Самойлой» Коллинсом царю Алексею Михайловичу «против надмений (тут имеется в виду всего лишь вздутие живота. –
Подобно колеблющемуся на ветру интеллигенту, слово до сих пор не может окончательно определиться с гендерной принадлежностью, испробовав все три («Продаваться будет подмоклая гнилая кофь», – пишут в нумере «Ведомостей» за 1742 год) и перебрав множество форм (
Табак и кофе родственны друг другу и в том, что в равной степени связаны с публичной культурой: сами турки-османы одно время запрещают кофе и табак, так как и то и другое переносит место социального общения из мечети в профанную кофейню. В Западной Европе кафе – место рождения
И русский читатель уже в 1765 году мог узнать из перевода романа Антуана Прево, что «кофейные домы и другие общественные здания суть истинныя обители Аглинския вольности». Однако в России должно было пройти еще немалое время, пока кофе и шоколад спустились с придворно-аристократических высот в среду городских обывателей: пока же, как у Державина в «Фелице» (1792), кофе – синоним барского досуга: «А я, проспавши до полудни, курю табак и кофе пью…» Тогда как икону и предтечу русской интеллигенции А. Н. Радищева выпиваемый в те же годы в крестьянской избе в Пешках по пути из Петербурга в Москву кофий побуждает сначала задуматься о «плодах пота несчастных африканских невольников», а добавленный в него сахар – и о невольниках русских («не слезы ли крестьян своих пьешь?»).
Во Франции культура кофе и табака, соединенная с чтением периодики и обсуждением ее, соединилась с образом парижского литератора-интеллектуала, который сохранял свою узнаваемость и притягательность вплоть до конца XX века. Подобно послевоенному экзистенциализму, выраставшему из подвальных баров Правого берега, интеллектуальная элита XVIII века собиралась у
В Берлине образованная мысль вынуждена обходиться в XVIII веке без кофеина. Ибо рачительный Фридрих II вводит на кофе государственную монополию («Пейте отечественное пиво!»), ограничивая ненужную роскошь и бездельную болтовню, которая с тех пор называется по-немецки
На протяжении XIX века кафе стали главным пунктом притяжения кварталов, определившихся как богемные. «Стоило вам только зайти внутрь, и вы сразу же чувствовали себя как дома»: это о кафе «Стефани» в мюнхенском районе Швабинг, но то же самое мог сказать посетитель
В Варшаве первая «кавярня» открылась тоже в 1724‐м, но вскоре разорилась из‐за отсутствия клиентов. Однако в 1820‐х годах там уже более 120 заведений, среди них кофейня «бунтовщиков» «Гоноратка» на улице Медовой, где с «„филижанки кавы“ (чашки кофе), стакана пунша и перешептывания в уголку» начиналось обсуждение планов Ноябрьского восстания (1830–1831).
Еще дальше на восток в те же годы «под пунш и свечи вовсю крамольничали речи, предвестьем вольности дразня»; однако кофейни для декабристского поколения особого политического значения не имели (разве что встретиться с противником перед дуэлью). «Чистая публика», «лица с чином и положением в обществе, чиновники, отцы семейств, богатые купцы и дамы в кофейни не ходят», – пишет о Петербурге немецкий путеводитель 1827 года. Новое время наступило со сменой интеллигентского антуража на разночинскую публику. Кофейня Печкина против Александровского саду рядом с московским университетским кварталом и театрами, слывшая «самым умным и острословным местом в Москве»; «кондитерские» николаевского Петербурга.
Заглянем-ка в них на минутку: пожалуйте сюда-с. Удивительное дело: в революционном 1848 году западная пресса в оцепеневшей России не только не запрещена, наоборот, – почта становится ежедневной. А потому, что работают законы рынка, оборот владельцев кофеен благодаря читателям журналов увеличивается в разы. В свою очередь, из‐за этого они могут делать хорошие скидки посетителям: 15 копеек в день за пользование читальней, 50 копеек – кофе с булочкой и сливками. «Прежде всего вы беретесь за политические журналы, чтобы узнать, что делается в Европе… Огромный лист… прочтен вами от доски до доски… вы дополняете прочитанное», – пишет, помилуйте, «Вестник Московской городской полиции» за март 1848 года. А ведь уже свергли Луи-Филиппа во Франции, революции в Вене и Берлине. «У нас читают много – более делать нечего», – скорбит Тимофей Грановский (1849). Да, о революции не говорят, не «публично резонируют», а молча читают. Но и это уже немало. В дневнике Н. Г. Чернышевского 1848 года слова «революция» нет вообще – в отличие от слова «кондитерская». «Торжество реакции! что-то будет? – Мне это было несколько неприятно – что делать… Выпил кофе – хуже, чем где-нибудь, менее сахару и хуже хлеб», – так комментирует он события в Берлине. А уже осенью того же года (1849) Николай Гаврилович поглощает вместе с кофе речь Прудона в «Журналь де деба»: «начал читать – какой необыкновенный жар! <…> не решительно ли я революционист?» Но и кофе разделяет «отцов и детей»: пока Чернышевский пьет дешевую бурду, Герцен в Лондоне потребляет в своем особняке исключительно «кофе очень хорошего достоинства» за чтением того, что он называл «Теймс» (Times).
После 1860‐х кофейни в России теряют значение читален, они никогда не становятся в первый ряд «публичных мест», обсуждение общественных проблем идет не в них. Но в остальном к кануну Первой мировой войны культура богемно-интеллектуальных кафе цветет пышным цветом, и когда в 1912 году Троцкий пишет о «мессианизме интеллигентских кофеен», завсегдатай венского
На изображенной Маковским party, однако, в центре самовар. Кофе ассоциируется с рациональным и креативным, но не задушевным. А «в России ни один разговор по душе не обходится без самовара», – уверяет Софья Ковалевская в своей пробе пера «Нигилистка» (1884). Уже до того, в кружках и салонах попроще николаевской поры «с утра до ночи толпились студенты, пили в стаканах разносимый чай и курили», как в данном случае у Авдотьи Елагиной в Москве 1840‐х. Именно чай становится попутчиком вагонных споров за освоением нового пространства железных дорог: «Душою железнодорожной домашности был, как известно, чай. Боже, сколько выпивалось его между Москвой и Екатеринбургом, Москвой и Кисловодском – подумать страшно. Семейные ездили со своими чайниками, интеллигентам же одиночкам приносил чай истопник, у которого самовар у вагонной топки кипел круглые сутки <…> Никелевый подносик в черной, как ухват, руке и ломтик лимона на блюдечке…» (Федор Степун).
Чай ходил в фаворитах по экономическим причинам, будучи существенно дешевле кофе. Но и по своей «идеологической» нагрузке. В отличие от барского кофе с какавой, чай в России – народный напиток. В пресловутом тысяча девятьсот тринадцатом году каждая пятая чашка чая в мире выпивается у нас. Чай – национальный бренд, оспариваемый у англичан, с которым ассоциировалась и культурная жизнь России в ее собственном и во внешнем восприятии. Именно поэтому польская интеллигенция в угоду кофе бойкотирует чай, которым торгуют русские купцы и который ассоциируется с «заборцами» (захватчиками) москалями. И наоборот, в апологетическом ключе, Томас Манн, мечтая о вояже в Россию, думал, как будет «есть Piroggen и пить чай, как меня, вероятно, будут угощать солеными грибами, водкой и папиросами и как <…> может быть, скажут мне в разговоре: „Помилуйте, батюшка!“ или: „Посудите же сами, Фома Генрихович!“ Но потом началась мировая война, и поездка в страну Гоголя пошла прахом».
Как, впрочем, и сама страна Гоголя. «Крепкий чай, – подводят итог уже в парижской эмиграции, – был для поколений русских интеллигентов, от петрашевцев до эсеров, чем-то вроде гашиша». Да-с. «Отводили душу» и под чаи политические городские – ночь, окурки, но и чаи идиллические летние, усадебные и дачные – утро, веранда, варенье. Ну вот где-нибудь тут, в минуту незлую для него, мы нашего знайку и оставим. Погоди, дядя Ваня, мы отдохнем… На веранде, в панамке, покусывающим губы за чтением толстого журнала, Kulturzeitschrift, revue littéraire, czasopismo; в
ИТОГИ. СКУЧНАЯ ИСТОРИЯ
Контролер все это время внимательно ее разглядывал – сначала в телескоп, потом в микроскоп и, наконец, в театральный бинокль. Наконец, он сказал: – И вообще ты едешь не в ту сторону! Опустил окно и ушел.
Что ж, будемте закругляться: пора закольцовывать композицию. С конца 1980‐х вопросы об историческом пути и перспективах интеллигенции занимают все затронутые страны. В спорах, жив пациент или нет, все едины по крайней мере в том, что, по выражению Георгия Степановича Кнабе, «что-то кончилось», страница перевернута. Этот поезд в огне и вообще едет не туда. Завершение исторического бытия интеллигенции, о котором в наши 1990‐е годы не писал только ленивый, происходит, паки и паки, в рамках процессов глобальных. Распадается система мироустройства XX века. Победа западного либерального капитализма настала кругом, и чаемый конец истории превращает ее в бенефис
(
В то же время происходит смена модели знания классического модерна, на которой выросли знайки. С цифровой информационной революцией и выстраиванием нового информационного общества меняются способы присвоения, передачи и социальные функции знания. В этом новом обществе требуются эксперты, профессионалы (
На вопросы «Что?..» («…есть истина?», скажем) говорится с задумчивой оттяжкой: «Ну как вам сказать…». Мысль отождествляется с игрой в бисер, историей мысли и мыслью о мысли. Но это значит, что интеллигенция не выполнила обещаний, взятых на себя когда-то в век Просвещения. С нехорошим предчувствием берем мы последний из немецких философских
Но если «люди культуры» Макса Вебера перестали отвечать на вопросы, «сознательно занимать определенную
Так что провисание это общее, а наша специфика выступает в нем лишь частным случаем: дикий капитализм 1990‐х, распад государственных и мировоззренческих структур. Если «умом Россию не понять», а «другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой», – язвит Тэффи в эмигрантском Париже. В развитие темы – известный стишок про «давно пора, ядрена мать, умом Россию понимать». А иначе вы не то что нас – и себя-то не представляете.
(
Тише, пожалуйста. Так вот, на уровне истории слов все это вычеркивает собирательное понятие
В «Опыте о Чехове» (1954), который я цитировал в начале нашего курса, Томас Манн говорит о своем любимом произведении Антона Павловича, «Скучной истории». Ее герой, профессор Николай Степанович, обнаруживает, что скоро должен умереть. «Если оглянуться назад, – говорит он, – то вся моя жизнь представляется мне красивой, талантливо сделанной композицией. Теперь мне остается только не испортить финала». Но – «во всех мыслях, чувствах и понятиях, какие я составляю обо всем, нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое… А коли нет этого, то, значит, нет и ничего». В конце повести воспитанница «в поисках пути» задает ему неизбежный классический вопрос: «Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать? – По совести, Катя, не знаю…» «Не обманываю ли я читателя, не зная, как ответить на важнейшие вопросы?», – приводит Манн слова самого Чехова и добавляет: «Ни одно из его высказываний не поразило меня так, как это». Далее он уже прямо переносит на себя «Скучную историю»: «и в наши дни у Чехова есть братья по мукам душевным… Они с таким же успехом могут поставить себя на место … героя, не умевшего дать ответ на вопрос „Что делать?“».
В
– …Хм. Это всё? – Еще литература и указатель, но в общем всё. Как вам? – Как будто и ничего, но финал… финал, знаете ли, мрачноватый. Давайте так: у вас же было про «интеллектуальную одиссею» в начале? Ну вот и заканчивайте: Одиссей растерял спутников, иллюзию всевластия, веру в богов и все такое, но вернулся к своим на Итаку, уже другим человеком. И цитату в конце: возвратился, мол, пространством и временем полный. А?
– Пожалуй.
(
БЛАГОДАРНОСТИ
Разбирая семантический скелет
Мои «благодарности» (множественное число пока звучит неуклюже, но ничего, со временем притрется) не столь эксцентричны, но не менее искренни. Спасибо Ирине Прохоровой за издательство и замысел, а Дмитрию Спорову за воплощение серии «Что такое Россия» в этом издательстве; им обоим – за бесконечно лестное предложение стать автором в этой серии и ангельское терпение в ожидании плодов моего творчества. Отдельная благодарность Андрею Тесле за вдумчивую и благожелательную работу рецензента, Ольге Яриковой и Илье Крохину за внимательную и тактичную редакторскую правку, а также моим коллегам, к которым я обращался по разным поводам в работе над книгой: Анне Ананьевой, Татьяне Базаровой, Елене Вишленковой, Татьяне Костиной и всем причастным.
БИБЛIОТЕЧКА САМООБРАЗОВАНIЯ
Список сочинений, даже ключевых, только по истории русской интеллигенции требует отдельного тома. В случае четырех стран это предприятие становится бессмысленным. В рекомендациях я ограничиваюсь поэтому только тем, что составляет специфику именно этой книги.
«Азбука понятий», серия Европейского Университета в Санкт-Петербурге: https://eupress.ru/books/index/view/series/16
Дискурсы свободы в российской интеллектуальной истории / Под ред. Н. С. Плотникова, С. В. Киршбаум. М., 2020.
Исторические понятия и исторические идеи в России XVI–XX веков / Под ред. Н. Е. Копосова. СПб., 2006.
Очерки исторической семантики русского языка раннего Нового времени / Под ред. В. М. Живова. М., 2009.
Персональность. Язык философии в русско-немецком диалоге / Под ред. Н. С. Плотникова, А. Хаардта. М., 2007.
«Понятия о России»: к исторической семантике имперского периода / Под ред. А. И. Миллера, Д. А. Сдвижкова, И. Ширле. В 2 т. М., 2012.
Понятия, идеи, конструкции: Очерки сравнительной исторической семантики / Под ред. Ю. В. Кагарлицкого, Д. Я. Калугина, Б. П. Родина (Маслова). М., 2019.
Правда: дискурсы справедливости в русской интеллектуальной истории / Под ред. Н. С. Плотникова. М., 2011.
Эволюция понятий в свете истории русской культуры / Под ред. В. М. Живова, Ю. В. Кагарлицкого. М., 2012.
История и теория интеллигенции и интеллектуалов / Под ред. В. А. Куренного. М., 2009 (и другие тома проекта «Мыслящая Россия»).
Русская интеллигенция и западный интеллектуализм / Под ред. Б. А. Успенского. М., 1999.
Помимо монографий и статей, входящих в указанные сборники, привожу с благодарностью основные исследования, непосредственно использованные в тексте работы, и заранее прошу прощения, если что-то/кого-то непреднамеренно упустил:
Всемирная история. В 6 т. Т. 3–5. М., 2013–2014.
Европейские судьбы концепта культуры. Россия, Германия, Франция, англоязычный мир / Под ред. Е. Дмитриевой, В. Земсковой и др. М., 2011.
Сословие русских профессоров. Создатели статусов и смыслов / Под ред. Е. Вишленковой, И. Савельевой. М., 2013.
и last but not least:
Помимо названных, использованы мои собственные исследования из следующих публикаций:
Изобретение века. Проблемы и модели времени в России и Европе XIX столетия / Под ред. Е. А. Вишленковой, Д. А. Сдвижкова. М., 2013.
Интеллигенция в истории. Образованный человек в представлениях и социальной действительности / Под ред. Д. А. Сдвижкова. М., 2001.