Черная смерть. История самой разрушительной чумы Средневековья

fb2

«Великий мор», la moria grandissima, начал свое ужасное путешествие по континенту в 1347 году, оставив после себя невообразимые разрушения и убив 75 миллионов человек – треть тогдашнего населения Земли. Опираясь на многочисленные исторические источники, историк Джон Келли рассказывает о чуме, которую позже стали называть Черной смертью, в новаторской манере – глазами ее очевидцев. Каково это – сидеть и ждать прихода неизбежного, зная, что в соседнем городе умирает по тысяче человек в день? Выбирать между собственной жизнью и долгом перед смертельно больным ребенком или супругом? Жить в распадающемся обществе, где узы семьи и закона потеряли всякий смысл, где каждый может убивать, насиловать и грабить, не опасаясь последствий?

«Черная смерть» – это экстраординарный эпический рассказ о самом страшном стихийном бедствии в истории Европы: драме мужества, трусости, страдания, безумия и самопожертвования, которая сопровождала крушение старого мира. Эта книга наглядно показывает, какие разрушения наносит пандемия, если у человечества нет сил и знаний ей противостоять.

John Kelly

THE GREAT MORTALITY: AN INTIMATE HISTORY OF THE BLACK DEATH

Published by arrangement with HarperCollins Publishers

Copyright © 2005 by John Kelly

© Калинина Л.В., перевод на русский язык, 2021

© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Введение

Я начал писать эту книгу с посылом в будущее, а закончил – углубившись в прошлое.

Пять лет назад, когда я впервые задумался о написании книги о чуме, я подразумевал тогда чуму в общем смысле этого слова и понимал под ней крупную вспышку эпидемической болезни. Тогда мои мысли были устремлены вперед, в двадцать первый век, а никак не назад, в четырнадцатый. В предыдущей моей книге по экспериментальной медицине «Трое на краю пропасти: История обычных семей, ищущих волшебное лекарство»[1] я лишь вскользь затронул вопрос о том, какой силой обладает неконтролируемая пандемическая болезнь. Один из героев моей книги был болен СПИДом. Я наблюдал за его жизнью в течение двух лет. Это было в начале 1990-х годов, когда эффективное лечение ВИЧ было еще большой редкостью. За эти два года мужчина расстался со своей возлюбленной, потерял трех друзей и одного коллегу по работе. Отличительной чертой пандемии является ее способность разрушать целые миры, а не только жизни отдельно взятых людей. Однако одно дело – просто знать это, а совсем другое – видеть своими глазами.

В 1995 году, когда я как раз закончил работу над той книгой, Джонатан Манн, профессор Гарвардской Школы общественного здравоохранения, выступил с заявлением, что СПИД является символом начала новой пугающей эры. «История нашего времени будет отмечена периодическими вспышками новых болезней», – предсказывал он тогда. Два года спустя, в 1997 году, когда был обнаружен новый вирулентный штамм бубонной чумы, New England Journal of Medicine опубликовал аналогичное предупреждение. «Обнаружение штамма чумы с устойчивостью ко множеству лекарств усиливает беспокойство, поэтому не следует воспринимать легкомысленно угрозу возникновения новых инфекционных заболеваний», – заявил тогда журнал. Спустя почти двадцать лет после ликвидации оспы в 1979 году – достижение, которое в средствах массовой информации было преподнесено как окончательный триумф человечества над инфекционными болезнями, – мы, как оказалось, вернулись назад, в мир наших предков, туда, где то и дело случались внезапные, быстрые и неконтролируемые вспышки эпидемических болезней. Книга, которую я планировал написать, должна была исследовать природу этой угрозы, в частности, опасность, которую представляют новые болезни, такие как лихорадка Эбола, вирус Марбурга, хантавирусный легочный синдром, атипичная пневмония и птичий грипп.

Книга, которую я в итоге написал, получилась совсем другой, хотя косвенно она затрагивает многие из этих тем. Ее предмет – вспышка конкретного инфекционного заболевания в конкретный период времени и в конкретном месте. Спустя семьсот лет событие, которое мы называем Черной смертью, средневековые европейцы – Великим мором, а средневековые мусульмане – Годом гонений, остается величайшим стихийным бедствием в истории человечества.

Катастрофическая по своему масштабу, Черная смерть затронула все части Евразии: от шумных портов в Южно-Китайском море до сонных рыбацких деревушек в прибрежной Португалии. Она принесла столько страданий и смертей, что даже в сравнении с потерями человечества после двух мировых войн и двадцати семью миллионами смертей от СПИДа по всему миру потери все равно остаются поразительными. В Европе, по которой в распоряжении ученых есть наиболее полные данные, во многих местах чума унесла жизни трети населения, в некоторых из них – половины, а в нескольких регионах умерло почти 60 процентов жителей. Жертвами болезни были не только люди. В течение короткого промежутка времени в середине четырнадцатого века ситуация усугубилась настолько, что казалось, будто сбылось пророчество из 7-й главы Бытия: «И лишилась жизни всякая плоть, движущаяся по земле». Очевидцы свидетельствуют о собаках, кошках, птицах, верблюдах и даже львах, покрытых «нарывами» – так называемыми бубонами, которые были одним из симптомов бубонной формы чумы. К моменту окончания эпидемии на обширных участках обитаемого мира воцарилась мертвая тишина, так что один только ветер шумел над пустыми заросшими полями.

Что привело меня от моей изначальной задумки к книге, которую я в итоге написал? Дело в том, что я прочитал огромное количество литературы о Черной смерти. Прежде чем погрузиться в написание книги о будущем эпидемических болезней, я захотел познакомиться с их прошлым, а средневековая чума, как самый известный пример этого явления, оказалась наиболее подходящей темой для начала повествования. Так, с осени 2000 года я стал постоянным посетителем главного читального зала Нью-Йоркской публичной библиотеки и Библиотеки имени Батлера в Колумбийском университете. Я прочитал несколько великолепных научных трудов, но именно первоисточники о Великом море – летописи, письма и воспоминания, написанные современниками, – заставили меня обратить мой взгляд не в будущее, а в прошлое. Я подошел к работе с материалом с некоторым волнением. Ведь как однажды заметил один английский писатель, если представить, что прошлое – это чужая страна, то никакая часть прошлого не покажется более чужой, более «другой» для современного восприятия, чем Средневековье.

Но я напрасно волновался. С 1340-х годов, с того самого десятилетия, когда Черная смерть пришла в Европу, изменилось многое, но только не человеческая натура. Современники чумы писали о тех событиях откровенно и эмоционально, и спустя семьсот лет, благодаря их воспоминаниям, мы можем погрузиться в прошлое, поразиться тем событиям и заставить себя вернуться туда вновь. Один очевидец, внештатный сборщик налогов из Сиены, увидев однажды следы диких собак на недавно вырытых могилах, в которые скидывали погибших от чумы, написал: «Это конец света». Его современники, рассказывая о событиях 1348–1349 годов, оставили яркие описания того, как именно выглядел этот конец света. Это трупы в общественных чумных могилах, сваленные друг на друга бесконечными слоями, это тележки, петляющие по утренним улицам и подбирающие умерших накануне, это мужья, бросающие умирающих жен; родители, бросающие умирающих детей из-за боязни заразиться, и множество людей, сидящих над сточными коллекторами и очистными сооружениями и вдыхающих ядовитые испарения в надежде получить так «прививку» от чумы. Это пыльные дороги, наводненные бегущими в панике беженцами, галеры-призраки, груженные трупами, и бездомный ребенок, несущийся, охваченный дикой паникой, по пустынной горной деревне. В этот самый момент в середине четырнадцатого века миллионы людей по всей Евразии увидели, как именно может выглядеть конец цивилизации, а вместе с ней и конец человечества.

Средневековая чума была одним из знаковых событий прошлого тысячелетия. Она оказала сильное влияние на последующие века и по сей день остается частью коллективной памяти Запада. В дискуссиях о СПИДе и других новых инфекционных заболеваниях Черная смерть постоянно вспоминается как предупреждение из прошлого, как бедствие, которого человечество должно избежать любой ценой. Тем не менее именно как историческое событие средневековая чума остается малоизученной. Она зародилась во Внутренней Азии, в отдаленном регионе между Монголией и Киргизией, и вполне могла бы там и остаться, если бы не монголы, объединившие в тринадцатом веке под собой бо́льшую часть Евразии. Этим они дали толчок к развитию трех направлений человеческой деятельности, которые и по сей день продолжают играть важную роль в распространении инфекционных заболеваний: торговли, путешествий и более широкого и плодотворного взаимодействия между людьми. В случае с монголами улучшение такого взаимодействия стало возможным благодаря яму, татарской версии конной почтовой службы. Из Внутренней Азии одна ветвь чумы протянулась на восток – в Китай, другая – на запад, через степь в Россию. Где-то в середине 1340-х годов западная ветвь достигла итальянских торговых форпостов в Крыму. Уже оттуда сбежавшие на галерах моряки доставили болезнь в Европу и на Ближний Восток.

Несмотря на огромные размеры Евразии и невысокую скорость средневековых путешествий – в 1345 году из Крыма в Китай по суше нужно было добираться от восьми до двенадцати месяцев, – чума в течение нескольких десятилетий распространилась почти по всем уголкам континента. Скорее всего, она вспыхнула во Внутренней Азии где-то в первой четверти четырнадцатого века, а к осени 1347 года уже достигла Европы. В конце сентября в Сицилии жители заразились от моряков с генуэзских галер. Один летописец был свидетелем того, как изможденные генуэзцы сошли с зараженных кораблей, охваченные «болезнью, скручивающей их кости». Из Сицилии эпидемия быстро переместилась на север – в континентальную Европу. К марту 1348 года бо́льшая часть центральной и северной Италии была частично, а вскоре и полностью заражена, включая Геную, Флоренцию и Венецию, где по зимним каналам уже скользили гондолы, собиравшие трупы. К весне чума была в Испании, на юге Франции и на Балканах. Один из очевидцев писал, что однажды с холмов спустилась стая волков, которые нападали на живых и ели мертвечину. К лету болезнь достигла северной Франции, Англии и Ирландии, где от нее сильно пострадали англичане – прежде всего жители портовых городов, таких как Дублин, однако чума почти не тронула коренных ирландцев, живших на холмах. К концу осени 1348 года болезнь пришла в Австрию и была у границ Германии, а к 1349 и 1350 годам зараженными оказались все регионы вдоль европейской периферии: Шотландия, Скандинавия, Польша и Португалия. В то столетие, когда самым быстрым средством передвижения была лошадь, Черная смерть обошла Европу чуть менее чем за четыре года.

Многим европейцам казалась, что чума – это наказание разгневанного Господа. В сентябре 1349 года, когда болезнь устремилась к неспокойному Лондону, английский король Эдуард III объявил, что «теперь справедливый Бог придет к сынам человеческим и накажет этот мир». Были и те, кто считал, что единственным достоверным объяснением такого большого количества смертей было зло, совершаемое людьми. Альфонсо из Кордовы предупреждал современников, что для распространения чумы грешники использовали яды. Многие современники Альфонсо свято верили в одно – в распространении чумы были виноваты евреи. Великий мор стал причиной самого крупного всплеска антисемитизма в Средние века. Однако стоит отметить, что подобные события уже происходили в Европе и раньше.

Исторические катаклизмы по-разному сказываются на людях. Но именно средневековая чума оказала сильнейшее влияние на поведение жителей Европы. С одной стороны, вопиющая жестокость флагеллантов[2], тяжелой поступью шагавших по дорогам Европы, бичуя свои полуголые тела и убивая евреев, с другой – безграничная самоотверженность сестер больницы Отель-Дьё в Париже, которые жертвовали своими жизнями, заботясь о зараженных чумой. Это и трусость папы Климента VI, который сбежал из Авиньона, резиденции средневековой Церкви, через несколько месяцев после начала эпидемии, и бесстрашие главного врача папства Ги де Шолиака, который, чтобы «избежать позора», оставался в зараженном городе до самого печального конца. Великий мор породил множество примеров безграничной хитрости и сострадания, милосердия и жадности, настойчивости, хотя некоторые скажут, что это была скорее безысходность. На фоне разыгравшейся эпидемии состоялся самый печально известный суд над убийцей королевской особы, который, скорее, можно было назвать не судом, а фарсом, где в качестве подсудимой выступала прекрасная королева Джованна Неапольская. Наконец, на эпоху чумы пришлось правление римского трибуна Колы ди Риенцо, – наверное, самого глупого человека в Европе. И даже в самые трагичные месяцы чумы люди по всей Европе не переставали воевать друг с другом.

В этой книге я попытался воссоздать мир, описанный очевидцами в письмах, хрониках и воспоминаниях. Это история о важнейшем событии в истории человечества, рассказанная голосами мужчин и женщин, которые лично пережили эту катастрофу. И поскольку эпидемию невозможно изучать вне ее исторического контекста, это еще и книга о временах и событиях. Как заметил британский историк Брюс Кэмпбелл, десятилетия, предшествовавшие чуме, были «исключительно опасными и губительными как для людей, так и для домашних животных». Почти повсюду в Европе шли войны, отмечались перенаселение (относительно имевшихся ресурсов), стагнация и упадок экономики, антисанитария, эпидемические заболевания (не чума) и голод, а также нестабильность климата и экологии.

Оглядываясь назад, становится понятно, что очевидцы тех событий истолковывали нашествие эпидемии как предзнаменование грядущего апокалипсиса, и в некотором смысле так оно и было. Экономические и социальные условия начала четырнадцатого века и экологическая нестабильность того периода сделали Европу не самым благоприятным местом для жизни.

В своей книге я также рассматриваю новые теории о природе средневековой чумы. В течение более чем ста лет неоспоримым фактом считалось, что эпидемия представляла собой быстро распространяющуюся вспышку бубонной и еще одной формы чумы, которую называли легочной, поскольку она поражала легкие. Однако, поскольку в современных условиях ни одна из форм чумы не похожа по своим симптомам на болезнь, описанную в литературе о Черной смерти, ряд историков и ученых стали с недавних пор утверждать, что смертность была вызвана другой инфекционной болезнью, возможно, сибирской язвой, или заболеванием, подобным лихорадке Эбола.

И хотя подобное может никогда и не повториться, «человек», как однажды заметил Вольтер, «создан для действия». Факторы, благодаря которым Черная смерть вырвалась из отдаленных уголков Внутренней Азии и буквально разрушила города средневековой Европы, Китая и Ближнего Востока, все еще не теряют своей актуальности. Исключением, конечно, является то, что сегодня они гораздо масштабнее. Торговля и человеческая экспансия – неразлучные символы современной глобализации – сделали доступными самые отдаленные уголки земного шара, в то время как транспорт во много раз увеличил мобильность как людей, так и микробов. Путь, который в четырнадцатом веке чумная палочка проделала за несколько десятилетий, сегодня занимает всего один день. И несмотря на все достижения современной науки, инфекционная болезнь все еще может обезоружить современного человека, как она сделала это с его средневековыми предками.

Весной 2001 года английский журналист Фелисити Спектор напомнил о событии, когда эпидемия ящура вышла из-под контроля и британское правительство, беспомощное в сдерживании вспышки, было вынуждено прибегнуть к методам, из-за которых Британия стала «неожиданно, пугающе средневековой». «Мы думали, – писал Спектор в «Нью-Йорк таймс», – что современная медицина далеко увела нас от тех времен, когда единственным вариантом сдержать инфекцию было сжечь целые стада скота, закрыть огромные территории сельской местности и разложить на дорогах тряпки, пропитанные дезинфекторами. Оказалось, современность – очень хрупкая вещь».

Глава I

Oimmeddam[3]

Феодосия расположена на восточном побережье Крымского полуострова, вдоль прямоугольной береговой косы. Именно здесь, на берегу Черного моря, заканчивается евразийская степь. Сегодня это слаборазвитый город, жертва постсоветского распада. Но в Средние века, когда Феодосия называлась Каффой, а в белом дворце над гаванью заседал генуэзский наместник, город был одним из самых быстрорастущих портов в средневековом мире. В 1266 году, когда генуэзцы впервые появились у южных берегов России, Каффа была обычной забытой богом рыбацкой деревушкой и поселениями на противоположной стороне Крымского полуострова: тогда перед глазами торговцев предстали продуваемые всеми ветрами убогие хижины местных жителей, втиснутые между пустынным морем и кольцом невысоких холмов. Спустя восемьдесят лет по узким улочкам Каффы уже прогуливалось семьдесят-восемьдесят тысяч человек, а на шумных рынках можно было услышать смесь из дюжины разных языков. Оживленный горизонт был усеян устремленными ввысь церковными шпилями и башнями, а на переполненных людьми городских доках шла бойкая торговля шелками merdacaxi[4] из Центральной Азии, осетрами с Дона, рабами с Украины, а также древесиной и мехами из великих русских лесов на севере. Побывав в Каффе в 1340 году, один мусульманский путешественник назвал его великолепным городом с «прекрасными рынками и отличным портом, в котором я видел две сотни кораблей, больших и малых»[5].

Наверное, будет преувеличением сказать, что генуэзцы буквально «вдохнули жизнь» в Каффу, но большая доля правды в этих словах все же есть. У Генуи было свое особое, романтизированное понимание судьбы своего города-государства. Именно его жители, наверное, как никто другой, горячо желали оставить о себе отпечаток в мировой истории. Генуэзские галеры можно было встретить в любом порту от Лондона до Черного моря, а генуэзских торговцев – в каждом торговом городе от Алеппо (Сирия) до Пекина. О безграничной смелости и исключительном мастерстве судовождения генуэзцев ходили легенды. Задолго до Христофора Колумба братья-генуэзцы Уголино и Вадино Вивальди пропали во время рискованной экспедиции, когда отправились на поиски морского пути в Индию[6]. Венеция, главный конкурент Генуи, придирчиво называла ее «городом на море, где нет рыбы»[7], где живут «мужчины, не знающие веры, а женщины – стыда», но генуэзское величие было невосприимчиво к подобного рода оскорблениям. В Каффе Генуя оставила яркий след своего присутствия. Освещенные солнцем площади и прекрасные каменные дома города, красивые женщины, гулявшие по его набережным, закутанные в персидскую парчу и благоухающие ароматами аравийских парфюмов, – все это было своего рода напоминанием о генуэзском богатстве, добродетели, благочестии и имперской славе.

Как писал один итальянский поэт того времени:

И так много генуэзцев, Рассеянных по всему миру, И куда бы они ни пришли — Там новая Генуя появляется[8].

Стремительный рост популярности Каффы в мире объясняется еще двумя факторами: географическим и экономическим. В период с 1250 по 1350 год средневековый мир пережил раннюю волну глобализации, и оказалось, что Каффа, расположенная на юго-восточной окраине европейской части России, занимала идеальное местоположение, которое можно было выгодно использовать в условиях новой глобальной экономики. К северу от города, за полосой густого леса, пролегал самый лучший сухопутный маршрут во всем средневековом мире – Евразийская степь, огромная зеленая равнина, покрытая небольшими холмами и высокой, колышущейся травой под бескрайним небом. По этому пути путешественник мог добраться из Крыма в Китай за восемь-двенадцать месяцев[9]. К западу располагался многолюдный порт Константинополь, самый богатый город христианского мира, а дальше – рабовладельческие рынки Леванта[10], где на аукционе по вполне доступной цене можно было купить крепкого белокурого славянина. Дальше на запад была Европа, где большим спросом пользовались острые пряности с Цейлона и Явы и сверкающие бриллианты из Голконды. Между этими крупнейшими полюсами средневекового мира и находилась Каффа со своим «отличным портом», в непосредственной близости от великих русских рек Волги и Дона сразу к востоку и Днепра на западе. В первые восемь десятилетий правления генуэзцев бывшая рыбацкая деревня увеличилась в размерах вдвое, втрое и затем в четыре раза. Население тоже интенсивно росло: несколько раз его число возрастало вчетверо, появлялись новые кварталы и церкви, внутри города было построено шесть тысяч новых домов, а затем еще одиннадцать тысяч на побережье за городскими стенами. С каждым годом в город прибывало все больше кораблей, а значит, через причалы Каффы проходило все больше рыбы, рабов и древесины[11]. Наверное, одним прекрасным весенним вечером 1340 года генуэзский наместник стоял на своем балконе, наблюдая за высокими мачтовыми кораблями, покачивающимися в сумерках в гавани, и думал, что Каффа будет расти вечно, что ничего не изменится, за исключением того, что город станет еще больше и богаче. Конечно, в четырнадцатом веке это была просто мечта, которая остается ею и по сей день. Взрывной рост экономики всегда сопровождается человеческой алчностью.

До появления генуэзцев Каффа с точки зрения своего географического положения была почти неуязвима: на много тысяч метров ее окружали только воды Черного моря, в котором местные жители ловили рыбу, да полукруг из мрачных, подветренных холмов позади города. К 1340 году торговые пути соединили порт с районами, расположенными очень далеко, на другой стороне земного шара, о которых даже генуэзцы знали очень мало, и в некоторых из этих регионов стали происходить странные и ужасные вещи. В 1330-х годах появились сообщения об ужасных природных бедствиях в Китае. Говорят, что Кантон и Хукуанг были охвачены циклонами, которые сопровождались проливными дождями и засухой, а в Хонане стаи саранчи длиной в милю заслонили солнце. Легенда также гласит, что в этот период земля под Китаем разверзлась и в ее трещинах исчезли целые деревни. Сообщается, что землетрясение поглотило часть города Кингсай, затем гору Цинчоу, а горы Ки-мин-чан исчезли, оставив после себя обширную трещину («величиной в сотню лиг»), вскоре превратившуюся в озеро. В Че, как сообщалось, в результате этих катаклизмов погибло пять миллионов человек. На побережье Южно-Китайского моря был слышен зловещий грохот «подземного грома»[12]. Когда слухи об этих бедствиях стали распространяться дальше, китайцы заговорили о том, что император утратил Небесный мандат[13].

На Западе новости об этих катастрофах вызывали ужас и отчаяние. Габриэль де Муссис, нотариус из Пьяченцы, писал, что «на Востоке в Китае, там, где находится голова мира, появились ужасные знаки и знамения»[14]. Музыкант по имени Луис Хейлиген, живший в Авиньоне, поведал еще более тревожную историю своим друзьям во Фландрии. «Неподалеку от Индии в течение трех дней вся провинция была охвачена ужасными, неслыханными бурями, – писал Хейлиген. – В первый день прошел дождь из лягушек, змей, ящериц, скорпионов и подобных им ядовитых гадов. На второй с неба разили молнии и сполохи огня, вперемежку с градом невиданной доселе величины. На третий день с неба сошел огонь и смрадный дым, каковой смел с лица земли все, что еще оставалось живого среди людей и иных тварей, и сжегший все бывшие там города до самого основания»[15].

До генуэзцев, которые территориально были гораздо ближе к Азии, чем де Муссис и Хейлиген, несомненно, дошли слухи об этих бедствиях, но в 1330-х и начале 1340-х годов они столкнулись с таким количеством опасностей непосредственно в Каффе, что у них наверняка не было времени, чтобы волноваться о событиях в далеких Индии или Китае. Порт Каффа контролировался монголами, правителями величайшей империи в средневековом мире – если быть точным, в четырнадцатом веке это была самая огромная империя в мире. Для татар Каффа была лишь небольшой областью их обширных владений, которые простирались от реки Хуанхэ до Дуная, от Сибири до Персидского залива. Однако Каффа, словно камень, попавший в сапог, беспокоила монголов, точнее сказать, их очень волновали ее колониальные правители. Монголы считали генуэзцев тщеславными, надменными и двуличными людьми, которые будут называть в честь вас своих детей – как, например, генуэзский аристократический род Дориа, назвавший трех сыновей в честь трех монгольских аристократов: Хуегу, Абака и Газан, – и в то же время пытаться разорить тебя[16]. Когда основатель монгольской империи Чингисхан негативно отзывался о «любителях сладкой жирной пищи, которые носят золотые одежды» и которым принадлежат прекраснейшие женщины»[17], он, скорее всего, имел в виду генуэзцев. В 1343 году экономическая и религиозная напряженность между двумя державами наконец вылилась в крупную конфронтацию в городе Тане, торговом посту в устье Дона, известном как отправная точка сухопутного пути в Китай. «Дорога, по которой вы идете из Таны в Пекин»[18], – так начинается La Practica della Mercatura, путеводитель XIV века, написанный Франческо Бальдуччи ди Пеголотти для торговцев с восточными странами.

Согласно свидетельствам нотариуса де Муссиса[19], конфликт возник в результате стычки итальянских торговцев и местных мусульман на одной из улиц Таны. Обе стороны обменялись взаимными оскорблениями, в ход пошли кулаки, завязалась драка. Конфликтующие стороны снесли торговые палатки, был слышен только визг свиней да звук рассекающих воздух кинжалов. В итоге поверженные мусульмане замертво упали на землю. Вскоре после этого у стен Таны появился монгольский хан по имени Джанибег, самопровозглашенный защитник ислама, а вместе с ним и его большая татарская армия. В осажденный город был направлен ультиматум, и, по словам русского историка А. А. Васильева, обратно был послан ответ, дерзкий даже для генуэзцев[20]. В ярости Джанибег направил своих воинов на Тану. Клубы черного дыма и оглушительный крик размахивающих мечами татарских всадников заставили итальянцев, имевших численное большинство, но менее мобильных, отступить в гавань. Оттуда началась гонка на запад к Каффе: итальянцы убегали на кораблях по морю, а монголы преследовали их по суше верхом на лошадях.

«О мой Бог, – пишет де Муссис о прибытии монголов на холмы над Каффой. – Посмотрите, как языческие полчища татар, стекаясь в единую массу со всех сторон, внезапно вторгаются в Каффу, атакуя пойманных в ловушку христиан, которые, окруженные огромной армией, едва могут вздохнуть»[21]. Генуэзцам в осажденном городе казалось, что наступил конец света, но они ошибались. Тогда, в 1343 году, настоящий конец света был еще далеко в восточной степи, в нескольких тысячах миль от Каффы.

Средневековые европейцы, такие как де Муссис и музыкант Луис Хейлиген, знали, что в Азии бушуют чума и другие природные катаклизмы[22]. Новая глобальная экономика немного «уменьшила» мир в размерах. В своем отчете об осаде Каффы де Муссис пишет: «В 1346 году в странах Востока бесчисленное количество людей было поражено таинственной болезнью». Хейлиген тоже упоминает чуму, рассказывая о «неслыханных бедствиях неподалеку от Большой Индии». Музыкант говорит, что «ужасные события» в Индии привели к вспышке эпидемии, которая поразила «все соседние страны… своим зловонным дыханием». Тем не менее лучшим средневековым гидом по ранней истории Черной смерти в Азии является Ибн аль-Варди, арабский ученый, который жил в сирийском Алеппо – в Средние века это был важный международный торговый город, а также пост прослушивания.

Аль-Варди, который, как и де Муссис, также получал информацию от торговцев, сообщает, что эпидемия бушевала на Востоке в течение пятнадцати лет до того, как прийти на Запад[23]. Такие темпы распространения чумы являются относительно медленными для эпидемического заболевания. То, что датой начала распространения эпидемии считают 1330-е годы, также объясняет и упоминания о загадочной болезни, которая начинает появляться в азиатских документах примерно в то же время. Среди них хроники Монгольской империи и Северного Китая, в которых говорится, что в 1332 году двадцативосьмилетний великий монгольский хан Джиджагату Ток-Темур и его сыновья внезапно умерли от загадочной болезни[24]. В 1331 году, за год до смерти великого хана, в китайских хрониках также упоминается некая таинственная болезнь. Эта коварная эпидемия охватила провинцию Хэбэй в северо-восточном регионе страны и унесла с собой жизни девяти десятых населения[25].

Большинство современных историков считают, что болезнь, которую мы называем Черной смертью, появилась где-то во Внутренней Азии, а затем распространилась по международным торговым путям на запад, на Ближний Восток и в Европу, и на восток, в Китай. Одно из часто упоминаемых мест происхождения – это Монгольское плато в районе пустыни Гоби, про которую Марко Поло говорил, что ночной ветер навевает здесь «тысячу фантазий». Описывая эпидемию, средневековый арабский историк аль-Макризи, вероятнее всего, говорит о Монголии. По его словам, до того, как Черная смерть пришла в Египет, она свирепствовала «шесть месяцев по пути из Тебриза [в Иране], где триста племен погибли без видимой причины в своих летних и зимних лагерях и шестнадцать правителей умерли вместе с великим ханом и шестью его детьми. Впоследствии Китай практически обезлюдел, а Индия, наоборот, пострадала в меньшей степени»[26].

Другим часто упоминаемым местом происхождения является озеро Иссык-Куль, куда средневековые путешественники могли забрести в поисках более короткого пути в Китай[27]. Недалеко от северо-западной границы Китая, окруженная густым лесом и заснеженными горами, часть озера, расположенная в Киргизии, находится недалеко от нескольких основных очагов чумы. (Очаги – это районы, где чума возникает естественным образом.) Более того, что-то ужасное произошло на берегах этого озера за несколько лет до того, как в Каффу пришла чума. В конце девятнадцатого века русский археолог по имени Д. А. Хвольсон обнаружил, что очень большое количество надгробий на местных кладбищах было датировано 1338 и 1339 годами, а на некоторых из надгробных камней были конкретные упоминания чумы. На одной из них можно прочесть следующее:

Год… зайца [1339] Это могила Кутлука. Он умер от чумы вместе со своей женой Магну-Келькой[28][29].

После Иссык-Куля в течение следующих нескольких лет Черная смерть упоминается в хрониках лишь вскользь. О ее передвижении нет достоверной информации, за исключением того, что она, кажется, будто отдельными вспышками пробирается на запад по высокой степной траве[30]. Через год после того как умерли Кутлук и его жена Магну-Келька, один из свидетелей рассказывает о болезни в Беласагуне, привале к западу от Иссык-Куля, где всадники яма, монгольской почтовой службы, меняли скакунов, а отец Марко Поло, Никколо, и его дядя Маффео останавливались на пути в Китай. Через год или около того чума была обнаружена в Таласе, к западу от Беласагуна, а затем к западу от Таласа – в Самарканде, главном центрально-азиатском торговом городе и перекрестке, на котором средневековые путешественники могли свернуть на юг в направлении Индии или продолжить движение в сторону Крыма. Первые достоверные хроники появились только в 1346 году. Именно этим годом датируется в одной русской летописи рассказ о чуме, которая пришла на западный берег Каспийского моря и поразила несколько близлежащих городов и поселков, включая Сарай – столицу Золотой Орды, где располагался самый оживленный невольничий рынок в степи[31]. Год спустя, пока Сарай хоронил своих жертв эпидемии, чума пролетела несколько сотен миль на запад через Дон и Волгу до Крыма, догнала татарскую армию на холмах над Каффой и напала с тыла.

Генуэзцы, которые считали, что Бог родился именно в Генуе, приветствовали прибытие чумы благодарственными молитвами. Всемогущий послал небесную армию ангелов-воинов, чтобы убить безбожников монголов золотыми стрелами, – так говорили они друг другу. Однако, судя по рассказу де Муссиса о тех событиях, командование небесным воинством в Каффе взял на себя как раз Хан Джанибек. «Потерянный и ошеломленный» нападением чумы, нотариус рассказывает, что татары «приказали зарядить трупы в катапульты и стали бросать их внутрь города в надежде, что невыносимый смрад убьет всех внутри крепости. Вскоре гниющие трупы отравили воздух, воду, и зловоние стало настолько невыносимым, что едва ли хоть один человек из нескольких тысяч смог спастись от остатков татарской армии»[32].

Основываясь на рассказе де Муссиса, несколько поколений историков провозгласили Джанибека не иначе как «отцом» биологической войны, но есть мнение, что нотариус выдумал некоторые самые жуткие детали своей истории, чтобы разрешить неудачно сложившуюся теологическую дилемму. Само собой разумеется – разрешить в пользу христиан, ведь чума напала на татар, потому что те были язычниками, тогда почему же болезнь поразила и итальянских защитников города? Историк Оле Бенедиктов полагает, что де Муссис, вероятно, выдумал катапульты и летающих монголов, чтобы объяснить эту щекотливую в религиозном плане часть истории: Бог не оставил в беде мужественных генуэзцев, они пали перед лицом множества инфицированных трупов татар, которые попали в город не случайно – это был такой коварный трюк, который смиренные христиане только и могли ждать от язычников. Как и большинство историков, профессор Бенедиктов полагает, что чума проникла в порт так, как болезнь обычно попадает в человеческую популяцию – через зараженных крыс[33]. «Чего осажденные не заметили и не смогли предотвратить, так это того, что зараженные чумой грызуны могут проникнуть через щели в стенах или между воротами и выходами»[34], – говорит профессор.

Осада Каффы закончилась тем, что обе воюющие стороны были истощены и уничтожены войной и болезнями. В апреле или мае 1347 года, когда холмы над Каффой покрылись зеленью, распустившейся под мягким весенним солнцем, умирающая татарская армия окончательно ослабела, а внутри зараженного города многие из генуэзских защитников стали готовиться к побегу на запад. О жизни в осажденном порту той судьбоносной весной нет никаких сведений, однако у нас есть фотографии Берлина в 1945 году и Сайгона в 1975 году. На них достаточно информации, чтобы предположить, как могли выглядеть последние дни Каффы. По мере того как росло число погибших, улицы наполняли дикие животные, которые питались человеческими останками, грабящие и насилующие пьяные солдаты, старухи, которые таскали трупы через развалины, и горящие здания, изрыгающие в крымское небо языки пламени и дыма. Кругом были толпы грызунов, передвигавшиеся будто пьяной походкой, со странной кровавой пеной вокруг морд; на площадях, словно поленья, были сложены груды тел, и в каждом лице прохожего читалась дикая паника или унылая обреченность. Сцены в гавани, единственном пути спасения из осажденной Каффы, были особенно ужасающими: бьющаяся в истерике толпа и охранники с мечами, дети, плачущие из-за потерянных или умерших родителей, люди, кричащие и ругающиеся, – все стремятся к переполненным людьми кораблям. А позади всего этого столпотворения – на уходящих в море галерах – пассажиры, которые молятся или обнимают друг друга под огромными белыми простынями парусов, не зная, что под палубой, в темных душных трюмах находятся сотни чумных крыс, почесывающихся и принюхивающихся к прохладному морскому воздуху.

Почти наверняка Каффа была не единственным восточным портом, через который прошла чума на своем пути в Европу, но для поколения, пережившего Черную смерть, она навсегда станет местом, где зародилась эпидемия, а генуэзцы – людьми, которые принесли болезнь в Европу. Летописцы из семьи Эсте имели в виду своих современников, когда писали, что «проклятые галеры Генуи [принесли чуму] в Константинополь, Мессину, Сардинию, Геную, Марсель и многие другие места. Генуэзцы принесли гораздо больше потерь и страданий, чем даже сарацины»[35].

Чума – самый известный пример того, что индейцы Пима с юго-запада США называют oimmeddam, странствующей болезнью. Одна древнеиндейская легенда демонстрирует, какой глубокий страх перед oimmeddam испытывали люди в Средневековье.

– Откуда ты? – спрашивает индеец высокого незнакомца в черной шляпе.

– Я пришел издалека, – отвечает незнакомец, – с Восточного океана.

– Что ты принес с собой? – спрашивает индеец.

– Я несу смерть, – отвечает незнакомец. – От моего дыхания дети вянут и умирают, как молодые цветы в весеннем снегу. Я несу разрушение. Какой бы прекрасной ни была женщина, взглянув на меня лишь раз, она станет уродливой, как сама смерть. Мужчинам я несу не только смерть, но и гибель их детей и жен. Посмотрев на меня лишь раз, ты никогда не станешь прежним[36].

Чума – самый яркий пример oimmeddam в зарегистрированной истории. Во всем мире от этой болезни погибло около 200 миллионов человек[37], и ни одна вспышка эпидемиологического заболевания не принесла такого количества жертв, страданий и горя, как Черная смерть. Согласно шкале Фостера, это своего рода шкала Рихтера, только по ней измеряются человеческие бедствия, – чума является второй по величине катастрофой в истории человечества. По словам канадского географа Гарольда Д. Фостера, изобретателя этой шкалы, только Вторая мировая война принесла больше смертей, физических разрушений и эмоциональных страданий[38]. Историк из Гарварда Дэвид Герберт Дональд также относит Черную смерть к числу крупнейших катастроф в истории человечества[39]. Тем не менее самую большую, хотя и весьма сомнительную, дань разрушительной силе чумы отдает Комиссия по атомной энергии Соединенных Штатов, которая использовала эту средневековую эпидемию в качестве модели последствий всеобщей глобальной ядерной войны. Согласно исследованию комиссии над названием Disaster and Recovery, которое посвящено ядерному конфликту в эпоху «холодной войны», из всех катастроф в истории человечества именно Черная смерть наиболее близко имитирует «ядерную войну в ее географическом масштабе, внезапном начале и количестве жертв»[40].

Масштаб средневековой чумы был необычайным. В течение нескольких десятилетий в начале и середине четырнадцатого века чумная палочка, Yersinia pestis, проглотила Евразию как удав кролика – целиком, практически в один присест. От Китая на востоке до Гренландии на западе, от Сибири на севере до Индии на юге – чума уносила жизни повсюду, в том числе и в древнейших странах Ближнего Востока: в Сирии, Египте, Иране и Ираке. Сколько именно людей погибло от Черной смерти, неизвестно. В отношении Европы общепринятым показателем смертности является 33 процента[41][42]. В общих чертах это означает, что между 1347 годом, когда чума прибыла на Сицилию, и 1352 годом, когда она появилась на равнинах перед Москвой, континент потерял двадцать пять из семидесяти пяти миллионов жителей. Но в некоторых частях городской Италии, восточной Англии и сельской Франции смертность людей была намного выше – от 40 до 60 процентов. Черная смерть была особенно жестокой по отношению к детям и женщинам, которые умирали в бо́льшем количестве, чем мужчины, вероятно, потому, что проводили больше времени в помещении, где риск заражения был выше, а наиболее беспощадной болезнь была к беременным женщинам, у которых перед смертью обязательно начинались роды.

Современники были ошеломлены масштабом смертности. Казалось, что почти в одно мгновение каждый третий житель Европы исчез с лица земли, а в больших по площади графствах Англии, в небольших деревнях вдоль Сены и на окаймленных кипарисами дорогах Италии – где лучи заката наводят мысли о том, что «время – хранилище смысла»[43] – скончался и вовсе каждый второй житель. «Где теперь наши дорогие друзья? – писал поэт Франческо Петрарка. – Какая молния их поразила? Какое землетрясение поглотило их? Какая буря потопила их? Нас было много, а теперь мы почти одни»[44].

На исламском Ближнем Востоке и в Северной Африке уровень смертности также составил одну треть населения[45]. Мусульманскому историку Ибн Хальдуну казалось, что «голос жизни призывал к забвению»[46]. В Китае из-за непрекращающихся войн сложно было дать объективную оценку смертности от чумы, но между 1200 и 1393 годами население страны сократилось на 50 процентов, примерно со 123 до 65 миллионов. Сегодня демографическая катастрофа наподобие Черной смерти могла бы унести 1,9 миллиарда жизней[47].

Черная смерть действительно сильно отличается от любых других «блуждающих» болезней, но особенно необычно в ней то, что эта болезнь нетипична для человека. Чума – это болезнь грызунов. Люди являются просто побочным материалом, вынужденными потерями в непримиримой глобальной борьбе между чумной палочкой Yersinia pestis и популяцией грызунов в мире[48]. Естественными жертвами палочки Y. pestis являются палтусы, сурки, крысы, белки, песчанки, луговые собачки и еще примерно двести других видов грызунов. Чтобы возбудитель спровоцировал крупную вспышку болезни в масштабах Черной смерти именно у человека, должно было случиться несколько незаурядных событий[49]. И хотя мы никогда не узнаем, что же произошло тогда на самом деле, начиная с 1250 года социальные, экономические и, возможно, экологические изменения начали превращать большую часть Евразии во все более непригодное для жизни место.

Одним из новых факторов риска стала возросшая мобильность. Наряду с развитием международной торговли объединение степей монголами привело к тому, что торговцы, монгольские государственные деятели и армии стали проникать в одни из наиболее опасных и ранее изолированных очагов чумы в мире. Грызуны (и, что более важно, блохи, живущие на них) в иной ситуации умерли бы одинокой, безобидной смертью где-нибудь на песчаной дюне Гоби или в сибирской степи. Однако теперь они получили возможность «путешествовать» в отдаленные места планеты с караванами, солдатами, находящимися в походе, или с наездниками монгольской почтовой службы, которые могли преодолевать расстояние до ста миль в день по безликим, продуваемым всеми ветрами северным степям.

Возможно, в возникновении чумы также сыграли свою роль и экологические потрясения. Как старый тщеславный актер, Y. pestis не побрезговала красочной репетицией перед основным выступлением. В середине шестого века, во время первого (задокументированного) визита чумы в Европу, так называемой «Чумы Юстиниана», очевидцы рассказывали о кровавом дожде в Галлии, о желтом веществе, «спускающемся на землю, подобно дождю», в Уэльсе и о затмении солнца на территории всей Европы и на Ближнем Востоке. «Мы с удивлением не обнаружили в полдень тени от наших тел и почувствовали, как могучая энергия солнечного тепла лишила нас последних сил»[50], – писал римский историк Флавий Кассиодор.

Похожие, хотя и менее колоритные описания экологической нестабильности появились за несколько десятилетий до Черной смерти. На западе и на востоке сообщалось об извержениях вулканов (в Италии), землетрясениях (в Италии и Австрии), крупных наводнениях (в Германии и Франции), приливной волне (на Кипре) и скоплениях саранчи длиной «в три германские мили» (в Польше)[51]. Однако, поскольку люди Средневековья рассматривали стихийные бедствия как предзнаменования и выражение божественного гнева, к этим сообщениям следует относиться с осторожностью. Несомненно, многие из бедствий, описанные европейскими – и китайскими – летописцами, были выдуманы или чрезмерно преувеличены для того, чтобы представить их как апокалиптическую увертюру к Черной смерти.

Тем не менее данные изучения колец деревьев показывают, что начало четырнадцатого века было одним из самых тяжелых периодов в экологическом плане за последние две тысячи лет – возможно, из-за необычной сейсмической активности в мировых океанах. А современный опыт показывает, что экологические потрясения в виде засух, наводнений и землетрясений могут сыграть роль в распространении чумы. Это происходит потому, что такие события заставляют удаленные от цивилизации популяции диких грызунов, естественную среду обитания Y. pestis, покидать свое место жительства и устремляться к населенным пунктам в поисках пищи и жилья.

Социальные и демографические условия также являются значимыми факторами риска распространения чумы. Подобно другим инфекционным болезням, для этого заболевания требуется минимальная численность населения в количестве четырехсот тысяч человек. Если число людей ниже этого показателя – или люди рассеяны достаточно широко друг от друга, – цепь инфекции начинает разрушаться. Также важны санитарные условия. Основной вектор человеческой чумы – черная крыса Rattus rattus – питается человеческими отходами и мусором, поэтому чем грязнее улицы, дома и дворы, тем больше риск распространения чумы. Поскольку блохи являются еще более серьезным вектором заболевания, большое значение имеет и личная гигиена: люди, которые моются редко, более привлекательны для блох, чем те, кто моется регулярно. Люди, которые живут рядом с фермерскими животными, также подвергаются большему риску, потому что они неизбежно контактируют с большим количеством крыс и блох. И если люди живут в домах с негерметичными крышами и стенами, риск еще выше[52].

В протекании чумы у человека роль неполноценного питания противоречива, хотя, возможно, это и не вполне оправданно. Ведь доказано, что бактерии, которым требуются многие из тех же питательных веществ, что и людям, испытывают трудности с размножением на теле у истощенных хозяев. Но опыт борьбы с чумой в Китае и Индии начала двадцатого века свидетельствует о том, что неудовлетворительные питание и гигиена являются факторами риска заболевания, а новые исследования показывают, что питание может влиять на восприимчивость к болезни другим, менее явным образом. Согласно недавним исследованиям, недоедание в утробе матери наносит вред развивающейся иммунной системе, создавая в течение всей жизни уязвимость к болезням в целом[53].

* * *

От Каффы до джунглей Вьетнама[54] важным фактором, провоцирующим человеческую чуму, была еще и война. После сражений остаются человеческие трупы и мусор, которые привлекают крыс, дурно пахнущие тела, которые притягивают к себе блох. Люди во время войн подвергаются стрессам, которые снижают защитные функции иммунной системы. Солдаты и кавалерия, перемещающиеся от одной позиции к другой, также способствуют тому, что инфекция становится более мобильной.

Исторические данные свидетельствуют о том, что наличия лишь нескольких из этих условий недостаточно для того, чтобы спровоцировать пандемию или крупную вспышку чумы. Например, викторианский Запад был гораздо более густонаселенным и обладал более обширными торговыми связями, нежели средневековая Европа. Но когда столетие назад по Китаю и Индии прокатилась крупная волна чумы, ни в Америке, ни в Европе ей «зацепиться» не удалось – все благодаря относительно хорошему состоянию здоровья населения, санитарно-гигиеническим условиям и здравоохранению, а также надежным жилищам – дома были деревянные и кирпичные. Болезнь дошла до Запада, но ограничилась лишь несколькими сотнями смертей – в Окленде, Сан-Франциско, Глазго, Гамбурге и некоторых других городах.

Для эры, которую когда-то называли Темными веками, а теперь (менее категорично и, во всяком случае, более точно) – ранним Средневековьем, были характерны некоторые обстоятельства, так или иначе связанные с чумой, – это широко распространенное насилие, беспорядки, скудное питание и грязь: даже если европейцы раннего Средневековья и мылись или меняли одежду более одного или двух раз в год, то христианство, во всяком случае, держало этот факт в большом секрете. Вместе с тем в тот период практически угасла внешняя торговля, а появление новых враждебных мусульманских государств на Ближнем и Среднем Востоке привело к дальнейшему отделению очагов чумы в Центральной Азии и Африке от Европы. Еще раннее Средневековье было периодом сильной убыли населения. В шестом и седьмом веках разрушающаяся Римская империя потеряла от половины до двух третей своего населения. На территории от Шотландии до Польши наследники некогда великой цивилизации жили кучками на отдельных участках леса, словно беглецы. Даже если бы каким-нибудь удивительным образом Y. pestis сумела бы попасть на запад раннего Средневековья, то она потерпела бы там неудачу, как и на улицах викторианского Сан-Франциско.

* * *

Напротив, обстановка, сложившаяся в четырнадцатом веке, создала идеальные условия для Y. pestis. По современным стандартам, население средневековой Европы было относительно малочисленным: около 75 миллионов человек по сравнению с сегодняшними почти 400 миллионами. Однако по сравнению с ресурсами, доступными населению, континент стал опасно перенаселенным. Период между 1000 и 1250 годами на средневековом Западе характеризовался большим экономическим и демографическим ростом, но когда после 1250 года темпы роста экономики стали замедляться, Европа оказалась в так называемой мальтузианской ловушке, согласно определению историка Дэвид Херлихи[55]. Средневековые европейцы все еще были в состоянии кормить, одевать и обеспечивать себя жилищем, но давалось им это уже с трудом, поскольку баланс между людьми и имеющимися ресурсами почти нарушился. Ухудшение климата почти стерло грань между жизнью и смертью для десятков миллионов европейцев. Между 1315 и 1322 годами на континент обрушивались проливные дожди, и к тому времени, когда в некоторых регионах вновь появилось солнце, от голода умерло уже от 10 до 15 процентов населения[56]. В Италии недостаток пищи был особенно масштабным и ощущался населением вплоть до наступления эпидемии чумы.

В четырнадцатом веке война была почти таким же постоянным явлением, как голод. Италия, где за господство боролись папство и Священная Римская империя, оказалась, согласно терминологии Т. Гоббса, в состоянии войны «всех против всех». В папских областях вокруг Орвието, Неаполя и Рима кипели большие, малые и средние по размаху войны. В море «два факела Италии», как Петрарка называл Геную и Венецию, погрязли в непрекращающемся конфликте из-за морских владений. И почти повсюду с севера до юга полуострова бродячие отряды condottieri (наемников) вели несколько мелких независимых войн. На севере и западе бушевал конфликт в Шотландии, Бретани, Бургундии, Испании и Германии, а в портах, на равнинах и в городах северной Франции англичане и французы сражались в первых битвах Столетней войны.

«Город делает людей свободными», – говорили друг другу средневековые немцы, но сочетание людей, крыс, блох, отходов и мусора, сосредоточенных в пределах нескольких квадратных километров городской стены, превратило средневековый город в клоаку. К началу четырнадцатого века в городской Европе скопилось столько грязи, что во французских и итальянских городах улицы стали называть в честь человеческих фекалий. В средневековом Париже названия нескольких улиц были образованы от merde, французского слова, обозначающего «кал»: Рю Мердо, Рю Мерделе, Рю Мердуссон, Рю де Мердон и Рю Мердиер, а также Рю дю Пипи. Другие парижские улицы получили свои названия от животных, которых резали на скотобойнях. Была улица Champs-Dolet, название которой примерно переводилось как «поле страданий и криков», и l’Echorcheire: «место измельчения»[57]. У каждого города любого размера в Европе был свой вариант l’Echorcheire: скотобойня открытого типа, где мясники в окровавленной одежде резали, рубили и пилили среди разбросанных частей тела и субпродуктов под мучительные стоны умирающих животных. Один разгневанный лондонец жаловался на то, что сток с местной бойни наполнил его сад «вонью и гнилью», в то время как другой заявил, что кровь убитых животных затопила близлежащие улицы и переулки, «порождая мерзкое гниение и отвратительное зрелище для всех живущих рядом». В большей части средневековой Европы санитарное законодательство состояло из постановления, требующего от домовладельцев три раза кричать «Берегись!», прежде чем вылить полный ночной горшок на улицу.

Средневековая деревня, где проживало 90 процентов населения, была еще более опасным местом, чем средневековый город. Крестьянские дома с тонкими стенами были совершенно не герметичными, а соотношение количества крыс на душу человека в сельских районах было очень высоким. В городе крысиные колонии обычно «делили свое внимание» между несколькими домами на улице, но в деревне, как правило, одна крестьянская семья становилась целью для целой колонии грызунов.

Тело средневекового европейца было в таком же ужасающем состоянии, как и средневековая улица. Эдуард III шокировал Лондон тем, что за три месяца трижды совершил омовения. Фриар Альберт, монах из «Декамерона» Боккаччо, демонстрировал более типичное отношение средневекового человека к личной гигиене. «Так сделаю же я сегодня, чего давным-давно не делал: разденусь», – радостно говорит монах[58]. Один английский летописец сообщает, что, когда вероломно убитого Томаса Бекета раздели догола, паразиты из его тела «убегали, как вода из кипящего котла»[59].

Можно утверждать, что господствующая в средневековой Европе религиозная и медицинская ортодоксальность также сделала людей предрасположенными к чуме. Ведь, по сути, она продвигала программу общественного здравоохранения, основанную на пренебрежении чистоплотностью и культе молитвы. Образованные представители общества, находящиеся под влиянием теорий Галена, бывшего спортивного врача и римского доктора, лечившего знать, полагали, что чума возникала из-за миазмов – плотных облаков зараженного воздуха. «Испорченный воздух при вдыхании обязательно проникает в сердце и разрушает там вещество духа»[60], – предупреждал парижский медицинский факультет, самый передовой орган медицины того времени. «Король врачей», итальянец Джентиле да Фолиньо, рекомендовал вдыхание трав в качестве противоядия от «испорченного» воздуха[61].

Церковью и простыми людьми чума рассматривалась как форма божественного возмездия за человеческое зло. Английский монах Генри Найтон, злостно надсмехавшийся, подобно шекспировской ведьме, над Черной смертью, является ярким примером этой школы мышления. Найтон полагал, что Бог истребил треть или больше Европы, потому что самые привлекательные молодые женщины средневековой Англии стали активно участвовать в рыцарских турнирах. «Когда бы и где бы ни проводились турниры, – писал Найтон через несколько десятилетий после Черной смерти, – появлялась группа женщин, одетая в мужские одежды, верхом на лошадях. Иногда их было сорок или пятьдесят, самых ярких и красивых, хотя и не самых добродетельных, женщин королевства. Они носили на бедрах ниже пупка толстые пояса, усыпанные золотом и серебром, они были глухи к требованиям скромности. Но Бог, который видел все эти вещи, как он видит все и всегда, послал нам чудесное лекарство»[62] – чуму.

Чума является одной из самых медленно распространяющихся из всех «блуждающих» болезней. Новые штаммы вируса гриппа могут разойтись по всему миру за год или два, но Y. pestis, как и вирус СПИДа, имеет сложную цепь передачи инфекции, и для того чтобы развернуться, ей могут потребоваться десятилетия. Основным переносчиком заболевания является не грызун, животное, с которым чаще всего ассоциируют это заболевание, а блоха, живущая на грызуне. Когда зараженный хозяин умирает, блоха переходит к новому, передавая ему чумную палочку Y. pestis путем укуса. Иногда люди заражаются непосредственно от одного из множества видов блох, которые охотятся на диких грызунов, таких как белки, луговые собачки и сурки. Но чаще всего возбудителем чумы у людей является более знакомая черная крысиная блоха Xenopsylla cheopis.

В случае с чумой человека цепочка инфицирования может иметь несколько путей. Например, экологическая катастрофа уничтожает запасы продовольствия или происходит резкий всплеск популяции грызунов, в результате чего она резко разрастается. Эти события могут погнать колонию зараженных животных к человеческому поселению, где члены этой самой колонии обменяются своими блохами с домашними крысами. Другой возможный сценарий, который тоже может иметь отношение к Черной смерти, состоит в следующем: предположим, группа путешественников как-то пересекается с сообществом диких грызунов в разгар эпидемии чумы. Зараженные грызуны – или их блохи – проникают в седельные сумки и повозки путешественников, и когда группа прибывает в следующий город или деревню, эти «безбилетные пассажиры» выпрыгивают из своего укрытия и распространяют болезнь среди местных грызунов. Заключительным звеном в этой цепи является X. cheopis, крысиная блоха, которая становится переносчиком болезни, потому что ее хозяева, крысы, тем или иным образом заразились от диких грызунов.

Прыжок чумы на человека вызван отчаянием X. cheopis. Ей не особенно нравится человеческая кровь, но, поскольку чума убивает местных домашних крыс, единственными жизненными альтернативами блохи остаются голод или Homo sapiens. Попав в человеческую популяцию, крыса становится очень эффективным переносчиком заболевания. X. cheopis может прожить до шести недель без хозяина – достаточно долго, чтобы преодолеть сотни миль при перевозке зерна или ткани[63]. Блоха – очень агрессивное насекомое. Известно, что она может впиться в кожу живой гусеницы и высосать из ее организма жидкость и все внутренности. Тем не менее главный признак X. cheopis как переносчика болезни заключается в особенностях ее пищеварительной системы.

У неинфицированной крысиной блохи кровь, выступающая при укусе кожи, попадает прямо в желудок, утоляя голод. У инфицированной блохи бактерии чумы накапливаются в передней кишке, вызывая непроходимость, увеличивая способность насекомого распространять инфекцию двумя способами[64]. С одной стороны, поскольку питательные вещества не попадают в желудок, постоянно голодная X. cheopis вынуждена кусать свою жертву снова и снова. С другой, когда в передней кишке насекомого накапливается непереваренная кровь, оно превращается в живую инъекционную иглу. Каждый раз при укусе блоха давится непереваренной кровью, теперь зараженной чумной палочкой, и снова совершает укус.

Как же вышло так, что проблемы с пищеварением небольшого насекомого стали причиной гибели 25–30 миллионов жителей Европы, трети населения Ближнего Востока и «вымирания» Китая? Все дело в размножении. Обычно грызун несет на себе лишь полдюжины блох или около того, но в разгар эпизоотии[65], когда хозяев на всех не хватает, выжившие грызуны часто становятся своеобразными «городами», которые населяют от ста до двухсот насекомых, а иногда это даже не города, а целые мегаполисы. Исследователи в Колорадо как-то насчитали на одном несчастном суслике девятьсот зараженных вирусом блох.

Люди подвержены заболеванию тремя формами чумы. Бубонная чума, наиболее распространенная форма, передается через укус блохи и имеет инкубационный период от двух до шести дней[66]. «Перед нами опухоль, предупреждающий знак, посланный Господом»[67], – писал один житель Средневековья о самом характерном симптоме Черной смерти – бубоне в форме яйца. Средневековые летописцы часто описывали бубон как опухоль, и эта аналогия вполне уместна. Подобно злокачественным раковым клеткам, попав в организм, чумные бациллы агрессивно размножаются с дикой скоростью. Как правило, место укуса блохи определяет место возникновения gavocciolo, так как современники называли бубон. При укусах ног и лодыжек бубоны возникают в области живота или бедер, при укусах верхней части тела бубоны появляются на внутренней поверхности рук или на шее. Чрезвычайно чувствительный к нажатиям, gavocciolo часто деформирует тела свои жертв. Так, например, шейный бубон может вынудить человека вывернуть голову в противоположном направлении, бедренный бубон – заставить его хромать, подмышечный – ходить с вытянутой или поднятой рукой. А еще бубоны производят необычные звуки. Человеческая чума разговаривает со своими жертвами странным булькающим языком.

Согласно летописцам, при бубонной форме Черной смерти также довольно распространены были три других симптома. Один из них – petechiae. Эти темно-пурпурные пятна, часто появлявшиеся на груди, спине или шее, также были известны как «отметины Бога», потому что их появление означало, что случай смертельный. Легенда гласит, что «отметины» стали источником вдохновения для детского стишка эпохи Черной смерти[68], сохранившегося до наших дней:

Розово в кольце, Карман в цветочной пыльце. На лестнице или под — Всякий вниз упадет[69].

Неприятный запах был еще одним часто встречающимся симптомом бубонной чумы в Средние века. По словам многих летописцев Черной смерти, жертвы не только выглядели так, как будто собирались умереть, часто они пахли так, как будто уже умерли. После посещения друга, заболевшего чумой, один человек написал: «Вонь от пота, экскрементов, слюны, [и] дыхания [была] невыносимой». На основании ряда свидетельств того времени можно предположить, что средневековая чума оказывала разрушающее воздействие и на нервную систему. Очевидцы рассказывали о том, что жертвы болезни бредили, были чрезмерно возбуждены, в безумии кричали из открытых окон, ходили по улице полуголыми или впадали в ступор.

Как ни странно, три последних симптома редко встречаются при современной бубонной форме чумы. Доктор Кеннет Гейдж, начальник отдела по борьбе с чумой в Центрах по контролю и профилактике заболеваний США, сталкивался с «отметинами Бога» в своей работе, но настолько редко, что, когда его спросили, видел ли он когда-либо больного чумой с геморрагическими гематомами, ему пришлось глубоко задуматься, чтобы ответить на этот вопрос. Что касается неприятного запаха, то специалисты Центра по контролю и профилактике заболеваний действительно сталкивались много раз с таким симптомом. Однако они объясняют его как следствие плохого ухода за больными – жертвам чумы не меняли белье, их не купали регулярно, к тому же жили они в лачугах. Запахи, описанные летописцами Черной смерти – или, по крайней мере, некоторыми из них, – казалось, исходили изнутри тела жертвы, как будто его внутренности были поражены гангреной. Доктор Гейдж, который боролся с чумой в Азии, Северной и Южной Америке, не знает случаев поражения центральной нервной системы у больных чумой[70].

Легочная чума является вторым типом болезни, и – что уникально – она может передаваться непосредственно от человека к человеку. Однако, как и другие формы инфекции, она также берет свое начало от грызунов и насекомых. В некоторых случаях бубонной чумы бациллы покидают лимфатическую систему и поражают легкие, вызывая вторичную легочную чуму. Так как больной начинает кашлять и отхаркивать кровь – основные симптомы легочной чумы, – болезнь теперь не нуждается в своем переносчике: блохе. Теперь она может распространяться среди людей как обычная простуда или ОРВИ – по воздуху. И хотя вспышки заболевания случаются и летом, чаще легочная чума встречается зимой, когда более низкие температуры способствуют передаче измельченных и замороженных капель мокроты и слюны.

Как и в случае с бубонной чумой, существуют некоторые заметные различия между современным вариантом «легочной чумы» и ее средневековым аналогом. Одним из них является частота встречаемости. Сегодня такая форма относительно редка, однако в первый год прихода Черной смерти в Европу казалось, что легочной чумой болеют повсюду в Италии и на юге Франции. Другим заметным отличием является заразность. Современная легочная чума не является сильно «цепкой» болезнью, да и не может она быть таковой. Бактерии чумы больше по размерам, чем вирусы, и, следовательно, их труднее передать непосредственно от человека к человеку – более крупным бациллам нужны большие воздушные капли, и даже если они достигают другого человека, то обычно застревают в верхних дыхательных путях, не добравшись до легких.

Даже принимая во внимание склонность средневековых жителей к преувеличению, создается впечатление, что легочная чума тех времен была не просто очень заразной, она была похожа на взрыв, как ядерная цепная реакция. «Дыхание, – писал один напуганный сицилийский летописец, – распространяло инфекцию среди людей, что стоят вместе и разговаривают, и казалось, будто жертвы заражались внезапно и умирали от нее…Больные сильно кашляли кровью, и после трех дней непрекращающейся рвоты, от которой не было никакого лекарства, они умирали, а вместе с ними гибли не только те, кто разговаривал с ними, но и любой, кто покупал их вещи, прикасался или дотрагивался руками до них»[71].

Легочная чума характеризуется очень высокой смертностью. Если ее не лечить, уровень смертности среди заболевших составит от 95 до 100 процентов.

Третьей формой заболевания является септическая чума, летальность которой без лечения составляет сто процентов. Мощное движение огромных количеств чумных бацилл непосредственно в кровеносную систему вызывает такую сильную интоксикацию, что даже насекомые, обычно неспособные к передаче Y. pestis, например, вши, могут стать переносчиками болезни. Во время вспышки септической чумы в начале двадцатого века среднее время жизни от появления симптомов до смерти составляло 14,5 часа[72].

Были предположения, что термин «Черная смерть» появился из-за ужасного изъяна, который появлялся на теле человека при септической чуме – конечности становились такими же черными и твердыми, как уголь. Однако сепсис не является частым симптомом чумы, и в любом случае использование термина «Черная смерть» для средневековой чумы объясняется старой исторической ошибкой. В 1631 году историк по имени Иоганн Исаак Понтанус, возможно, провел аналогию с Сенекой, который использовал латинский термин «Черная смерть» (Arta mors) для описания вспышки эпидемической болезни в Риме. Понтанус предположил, что это определение отлично подойдет и для описания событий в четырнадцатом веке. Шведы, которые начали использовать выражение около 1555 года (swarta döden), датчане, которые стали применять его пятьдесят лет спустя (den sorte Død), и остальная часть Европы, которая начала прибегать к выражению «Черная смерть» в восемнадцатом веке, возможно, подверглась тому же заблуждению[73]. Поколение, пережившее средневековую чуму, называло ее moria granisissima, la mortalega grande, très grande mortalité, grosze Pestilentz, peligro grande и huge mortalyte: названия, которые переводятся примерно как «великий мор», или, более разговорным языком, «большая смерть»[74].

Одна из величайших загадок средневековой чумы заключается в том, как именно беглые генуэзцы смогли пережить морское путешествие длиной в шестнадцать сотен миль от Каффы до Сицилии, у берегов которой чума вошла в европейскую историю. Даже если бы бегущие от болезни галеры сначала зашли в Константинополь и другие порты на пути в Италию, что кажется вероятным, то оказаться в открытом море с Y. pestis было бы все равно что попасть в мясорубку. Единственное возможное объяснение загадки – счастливые гены. Недавние исследования показывают, что одна аллель[75], CCR5-Δ32, способна обеспечивать защиту от чумы[76]. Возможно, у некоторых из членов экипажа была эта счастливая аллель.

А вот что именно происходило, когда Каффа скрылась за горизонтом, как раз известно.

На второй или третий день в море один из мужчин просыпается с жаром. После того как он снова засыпает, его попутчик крадет у него зараженную блохами куртку. Через несколько дней вор заболевает. По мере того как слухи о болезнях мужчин распространяются по кораблю, паникующие члены экипажа собираются в конюшнях на нижней палубе, чтобы поделиться слухами и вступить в сговор. Той ночью с задней стороны корабля послышался всплеск, потом еще один. Но никто не стал поднимать тревогу, когда тела исчезли с поверхности воды в ряби лунного света.

Время в путешествии тянулось, и болезнь все больше захватывала судно. Люди начинали буквально бросаться друг на друга, и этот сценарий повторится позже в Европе, когда туда придет чума. Избиения, убийства, массовые казни, мятежи – и только прогрессирующая болезнь смогла предотвратить полную анархию. Люди становятся слишком больными, и сначала они не в состоянии убивать, а затем и работать. Рулевой с шейным бубоном привязан к штурвалу, корабельный плотник с кровавым кашлем – к своей банке[77], оснастчик, дрожащий от лихорадки, – к мачте.

Постепенно каждое спасающееся от болезни судно становится похожим на страшный театр абсурда. Повсюду ходят бредящие мужчины, которые разговаривают с ветром, в запачканных кровавыми каловыми массами штанах, плачущие мужчины, зовущие погибших матерей, жен и детей. Люди, сыплющие проклятиями, хулят Бога, машут кулаками в равнодушное небо и захлебываются кровью от кашля. У некоторых людей гной вытекает из язв на лице и теле, при этом смрад стоит просто невыносимый. Кто-то вяло и равнодушно смотрит на жестокое серое море. Те, у кого совершенно повредился рассудок, истерически смеются и кусают до крови грязные ногти. Раздутые тела мертвецов катаются взад-вперед по раскачивающимся палубам, пока, наконец, не ударяются о перила или мачту и не взрываются, как пиньята.

В течение тысячи дней между осенью 1347 года, когда генуэзцы, прибывшие на Сицилию, уже настолько больные, что «если кто-то даже просто говорил с одним из них, он тоже оказывался зараженным», и зимой 1351–1352 годов, когда чума пересекла ледяную Прибалтику и вернулась обратно в Россию, Y. pestis затянула петлю палача вокруг шеи Европы.

Из Сицилии, где чума непрерывно бушевала в течение дюжины месяцев, один из векторов эпидемии направился на запад, вдоль побережья Средиземного моря до Марселя, где в ту суровую зиму 1347–1348 годов, вероятно, погибла половина города. Устремившись от Роны к Авиньону, в апреле 1348 года чума положила конец одной из легендарных историй любви в западной литературе, изобличив моральную слабость папы и вдохновив голодных свиней Авиньона на ночные походы по местным кладбищам. Дальше на восток, в адриатическом портовом городе Рагуза власти отметили приход весны тем, что приказали всем гражданам оформить завещание. В июне чума посетила Париж, где на муниципальном кладбище закончились места для захоронений, а знаменитый медицинский факультет Парижа объявил, что причиной заболевания является «необычное расположение Сатурна, Марса и Юпитера, случившееся 20 марта 1345 года»[78]. Позже тем мрачным летом чума раздвоилась, как язык змеи. Один ее рукав понесся на север, в сторону Турне на фламандской границе, где церковные колокола непрерывно звонили в течение двух дней, чтобы объявить о начале эпидемии. Второй рукав, привлеченный запахом войны и смерти вокруг недавно осажденного Кале, обогнул побережье и устремил свой взор на запад, через канал в сторону Англии. Там, на территории от Дувра до Лендс-Энда, взволнованные англичане пристально вглядывались в морской горизонт – как это снова повторится через несколько столетий во время Битвы за Британию летом 1940 года.

В июле Y. pestis проскользнула через кордон наблюдателей и вошла в маленький порт Мелкомб. Месяц спустя в городе стало так тихо, что были слышны только шум дождя по деревенским крышам и прибой, бившийся о меловые скалы Дорсета на юге. В том страшном сентябре болезнь резко сменила направление и поздним летом пошла на восток, через непрекращающийся ливень в сторону Лондона, где король скорбел о смерти своего любимого ребенка. «Никто не удивится, что это ужасное горе так опустошило нас изнутри, ведь мы же люди»[79], – писал Эдуард III о своей умершей от чумы дочери, пятнадцатилетней принцессе Джоанне. Весной 1349 года, когда зеленые холмы Уэльса наполнились эхом пения птиц, местный поэт написал: «Смерть приходит в нашу жизнь, как черный дым»[80]. Одним прекрасным майским днем Y. pestis прибыла в Дербишир, где за три коротких месяца убила жену, отца, сестру, невестку и тетю крестьянина Уильяма де Уэйкбриджа. За Ирландским морем, в Дублине, где живых на улицах стало меньше, чем мертвых, францисканец Джон Глинн написал: «Я жду смерти среди мертвых»[81].

Еще один рукав чумы проник в Европу через Геную, где в последний день 1347 года несколько галер бросили свой якорь. Когда по ночным улицам города дул сырой зимний ветер, в окне местного нотариуса Антонио де Бенитио горела свеча. Он оставался в зараженном городе, чтобы оформлять завещания для клиентов, которые не смогли убежать. Уверенно продвигаясь внутри страны по узким равнинам центральной Италии, чума в один холодный мартовский день обрушилась на Флоренцию, в которой умерло так много людей, что церковные колокола даже не звонили, чтобы хоть как-то сохранить общественный дух. «Больные не могли слышать их, и это было также во благо здоровым»[82], – писал один из выживших. В июне, когда чума прибыла в Сиену, сборщик налогов и бывший сапожник по имени Аньоло ди Тура заявил: «Это конец света»[83]. Соседняя Пистойя более прагматично встретила эпидемию. «Отныне, – провозгласили отцы города, – каждую могилу стоит рыть на глубину двух с половиной локтей»[84]. В августе эпидемия достигла Перуджи, где Джентиле да Фолиньо, один из самых знаменитых врачей Италии, остался в городе, чтобы помогать бедным. Когда богатые и знатные жители Перуджи бежали, богатый и знатный да Фолиньо остался на своем посту, посещая зловонные лачуги больных, пока наконец чума не сгубила и его.

Спустившись с Альпийских перевалов в Австрию осенью 1348 года, Y. pestis убивала, оставляя после себя такое зловоние, что, как сообщает один очевидец, волки, охотившиеся на местных овец, «развернулись и ушли обратно в чащу, как будто встревоженные каким-то верным знаком»[85]. Прибыв в Центральную Европу, эпидемия спровоцировала беспрецедентный всплеск антисемитизма. В сентябре 1348 года в Шильоне, городке неподалеку от Женевского озера, одного еврейского хирурга и женщину-еврейку обвинили в распространении чумы и заставили хирурга выбирать между собой и своей общиной, а женщину – между собой и своим сыном.

В январе 1349 года в Базеле местные жители-евреи были сожжены на одном острове на Рейне, а ответственно подошедшие к гигиене жители Шпейера, опасаясь заражения, поместили умерших от чумы мертвых евреев в винные бочки и сбросили в реку. В феврале в качестве профилактической меры Страсбург собрал своих евреев на местном кладбище и сжег их. Войдя на кладбище, несколько молодых красивых евреек отказались от помилования христианами и настояли на том, чтобы тоже пойти на костер. Но чума все равно не помиловала Страсбург. В Вормсе члены местной еврейской общины, опасавшиеся смерти от рук своих христианских соседей, заперлись в своих домах и подожгли себя. В Констанце под серым мартовским небом группа евреев с песнями и смехом вошла в огонь.

Пока чума пробиралась через непроходимые леса Германии, из ловушки средневекового тевтонского менталитета вырвался еще один демон: флагелланты, которые верили, что проклятие великого мора можно снять путем самобичевания и убийства евреев. Двадцать лет спустя один свидетель вспоминал истерию, вызванную флагеллантами. «Люди, – писал он, – злобно истязали свои обнаженные тела до крови, а толпы, то плачущие, то поющие, кричали: «Спасите нас!»[86]

В мае 1349 года английский корабль, перевозивший шерсть, принес чуму в Берген, Норвегию. Через несколько дней после прибытия все пассажиры и члены экипажа погибли. К концу короткого скандинавского лета чума устремилась по восточной дуге в сторону Швеции, где король Магнус II, полагая, что мор – промысел разгневанного Бога, ввел в стране «пятницы без еды» и «босые воскресенья», в надежде усмирить Его божественный гнев. Подойдя к восточному побережью Гренландии, Y. pestis столкнулась с высокими ледяными скалами, которые подобно щиту поднимались над холодным, покрытым белой шапкой морем. Не испугавшись, палочка не сдалась. Позже наблюдатель напишет, что с этого момента «ни один смертный никогда не видел этот [восточный] берег или его жителей»[87].

За три с половиной года Y. pestis завершила свой круг смерти. Чума затронула жизнь каждого европейца: убив треть из них, болезнь оставила две трети скорбящих и плачущих.

Такова история этой эпической трагедии.

Глава II

«Они монстры, а не люди»

На карте Евразийская степь похожа на рай для путешественника, ведь картографы изображают ее в виде широкой зеленой полосы, которая свободно простирается через середину континента, от Белоруссии до Китая. Однако раем она может показаться только весной, когда воздух теплый, трава не слишком высокая, а ветер разносит запахи диких цветов. Наполеон, а вслед за ним и Гитлер узнали, что такое западная степь зимой – это поля, покрытые снегом высотой по пояс, это огромное безликое море, которое вздымается и клубится, когда из тундры дует арктический ветер. На карте невозможно изобразить летнее солнце, которое висит так низко над голыми августовскими равнинами, что, кажется, путешественник может вытянуть руку вверх и почти дотронуться до него, нельзя передать непрекращающееся жужжание комаров, которые в некоторых частях степи бывают размером с большой палец человека и могут оставить укус размером с небольшую опухоль.

Дальше на восток, на Монгольском плато, где степь огибает пустыню Гоби, простирающуюся по территории Китая, картографы часто указывают на изменение ландшафта – здесь начинается полоса песочного цвета. Части восточной степи напоминают морское дно, высохшее под солнцем за много миллиардов лет. Между ржавыми каньонами обрыва и песчаными возвышенностями, больше напоминающими холмы, чем горы, низкие волнистые участки скалистого грунта стекаются в безграничный горизонт, похожий на морские волны, в то время как над головой, над шумными стаями кружащихся стервятников – бескрайнее небо, давящее своей бесконечностью, которая буквально сжимает душу до размеров спичечной головки. Даже в разгар весны единственное, что можно найти в этой части степи, – это пучки твердой колючей травы и кости людей и животных, которым не посчастливилось пережить зимние снегопады.

В путеводителе La Practica della Mercata Франческо Бальдуччи Пеголотти попытался облегчить долю средневекового путешественника по степи с помощью заверений: «дорога из Таны в Пекин совершенно безопасна»; советами в отношении секса – «купец, который хочет взять с собой из Таны женщину, может спокойно сделать это», – а вот чего нельзя делать никогда: «не пытайтесь сэкономить на [переводчике], выбрав плохого»[88][89]. Но La Practica давала не вполне верные рекомендации. Покидая Каффу, путешественник должен был рассчитывать на то, что он проведет восемь-двенадцать месяцев на спине монгольского пони или в гужевой повозке, не увидит вокруг себя ничего, кроме горизонта и степи, а ночью единственным источником тепла будет тепло тела его попутчика[90]. Столь же дикими, как и местность, были грозные монголы, населявшие азиатские равнины. «Они как животные», – писал один путешественник с Запада. «Они живут как первобытные люди и кладут мясо под седло, чтобы размягчить его, не используют плуг и не имеют постоянного жилья. Если вы их спросите, откуда они пришли и где родились, они не смогут ответить»[91]. Гильом де Рубрук, фламандский священнослужитель, посетивший Монголию в тринадцатом веке, назвал татарских женщин «удивительно толстыми» с «ужасно разукрашенными лицами», а мужчин – похожими на карикатуры, с короткими коренастыми телами и «чудовищно огромными головами»[92]. И мужчины, и женщины были невероятно грязными – монголы не мылись, полагая, что это может разозлить Бога.

Французский историк Рене Гроссе назвал открытие Азии «столь же важным событием для людей Средневековья, как открытие Америки для людей эпохи Возрождения»[93]. Но было бы точнее называть открытие Азии в Средневековье не просто «открытием», а «повторным открытием». Во времена античности новости с Востока время от времени доходили на Запад по Шелковому пути, который проходил через перешеек пустыни между Китаем и Аравией или через снежные перевалы Памирских гор в Центральной Азии, где встречались представители Рима и Китая для обмена товарами. Но с начала седьмого века Европа оказалась в изоляции на западном краю Евразии, став пленницей своего собственного хаоса и краха. Пробуждающийся Запад одиннадцатого и двенадцатого веков знал о Востоке, точнее, о тонкой полосе берегового Ближнего Востока, где генуэзским и венецианским купцам разрешалось покупать азиатские товары у арабских посредников с огромной наценкой. За пределами же Аравии все утопало в мифах, окутанных легендами, – о странных азиатских расах вроде людей с песьими головами[94] или людей без головы, о народах гог и магог, которые, как полагали, были связаны с исчезнувшими племенами Израиля, о Пресвитере Иоанне, таинственном христианском правителе Востока, о райском саде Эдеме, который был где-то в Индии[95]. Но до середины тринадцатого века, когда монголы объединили под собой степь от Киева до Китая, никто на Западе не сталкивался ни с одним из этих восточных чудес.

Первыми европейцами, отправившимися в Азию, были священнослужители. Папский посланник Джованни де Мариньолли рассказывал, что великий татарский хан был «чрезвычайно восхищен» подарками папы[96]. Джованни из Монтекорвино перевел на монгольский Новый Завет и состарился в Китае раньше времени. «Я состарился и стал седым больше из-за непосильного труда и проблем, чем из-за возраста»[97], – писал Джованни после одиннадцати лет пребывания на Востоке. Там побывал и неугомонный Гильом, францисканский монах, преодолевший все трудности путешествия по степи, в том числе самую большую из них – переводчика-алкоголика. Благодаря Гильому средневековая Европа получила свое первое представление о китайской письменности, узнала о крепком монгольском ликере, называемом кумыс, о тибетцах, тибетском племени, члены которого раньше ели своих родителей после их смерти, но потом оставили эту традицию. Гильом также был первым европейцем, который верно определил, что Каспий не имеет выхода к морю, а значит, и к океану[98], а величайшим его достижением является участие, в, возможно, первом богословском Суперкубке. Майским вечером 1254 года в столице Монголии Каракоруме, на краю пустыни Гоби, Гильом вошел в многолюдный шатер и в присутствии самого Великого хана начал отстаивать западную концепцию монотеизма перед tunis, буддийским священником.

– Только глупцы утверждают, что Бог один, – заявил хитрый буддист. – Разве на земле не имеется много великих правителей? То же самое и с Богом. Десять богов имеется на небесах, и никто из них не всесилен.

– Да, – ответил Гильом, – но ни один из ваших богов не сможет спасти вас, поскольку [если вы попадете в трудную ситуацию] у отдельного Бога нет абсолютной власти, а значит, он не сможет вам помочь»[99].

После обмена мнениями Гильом почувствовал, что выиграл дискуссию, но, увы, три монгольских судьи, которые наблюдали за прениями, не согласились и объявили победителем буддийского священника.

Вторую волну европейских гостей составили торговцы, большинство из которых были генуэзцами или венецианцами. На Восток их влекла возможность покупать азиатские товары непосредственно от производителя[100]. Никто не знает наверняка, сколько из таких торговцев-путешественников пошло по стопам Марко Поло, сына отважного молодого торговца из Венеции, который пересек степь в начале 1270-х годов. Но к началу четырнадцатого века в нескольких китайских городах, включая Пекин, были шумные итальянские поселения, а по двум торговым путям между Востоком и Западом, открытым для европейцев, активно шли караваны[101]. Путешествие в Азию по морю могло занять до двух лет – но, боже, какие красоты встречал путешественник на своем пути! Морское путешествие можно было начать в Трабзоне, греческой колонии на Черном море, или в Тебризе, иранском городе, усеянном минаретами, столь сказочно богатом, что один гость из Европы заявил, что город «настолько богаче Великого хана, насколько все его королевство богаче короля Франции»[102]. Из Крыма и Ирана маршрут вел вниз, к порту Ормуз на южной оконечности Персидского залива, а затем через Индийский океан в Коллам, индийское королевство, где под колышущимися пальмами, казалось, собрались все чудеса семи морей. В Колламе можно было увидеть неуклюжих слонов и болтливых обезьян, местные рынки, где в знойную жару в воздухе витал аромат перца и корицы, и порт, переполненный огромными китайскими океанскими кораблями, моряки на которых во время гребли пели «ла-ла-ла». Конечной остановкой в путешествии был Ханчжоу, восточная Венеция и одно из величайших чудес средневекового мира. В городе, простирающемся на сто миль вокруг и охраняемом двенадцатью большими воротами, были голубые каналы, пожарные бригады, больницы и изящные широкие улицы с домами, на дверях которых были перечислены имена всех жителей. Вдоль каналов Ханчжоу, соединенных двенадцатью тысячами мостов, проплывали лодки ярких расцветок и прогуливались «самые красивые женщины в мире»[103], – так заявил один пораженный до глубины души гость с Запада. Во дворце неподалеку татарский хан принимал еду из рук пяти поющих девственниц[104].

Но морские путешествия занимали очень много времени, поэтому многие торговцы с запада предпочитали более быстрый сухопутный маршрут. В Средние века их было несколько, включая знаменитый Шелковый путь. Но около 1300 года начал набирать популярность новый маршрут через северную степь[105]. Путешественники считали, что широкая пологая северная местность более удобна для людей, животных и телег. Но у нового маршрута был существенный недостаток, хотя никто из первопроходцев не осознавал этого. Дело в том, что он шел мимо колоний тарбаганов[106] в Сибири, Монголии и северо-западном Китае[107].

Ценящиеся своим мехом, похожие на белок светлоглазые тарбаганы, живущие в степи, всегда представляли угрозу из-за высокой вероятности заражения. В «Записках охотника Восточной Сибири» А. А. Черкасов, русский писатель XIX века, описывал, как целые поколения кочевых степных охотников с молоком матери впитали истории о таинственной болезни тарбаганов, которой может заразиться человек, если он окажется настолько глупым, чтобы поймать больное животное (которое легко узнать по шаткой, неустойчивой походке). Согласно степной легенде, таинственная, очень заразная болезнь тарбаганов была вызвана «маленькими червями, невидимыми невооруженным глазом», но в 1905 году, когда впервые было проведено вскрытие зараженных животных, выяснилось, что этими невидимыми червями оказалась бацилла чумы Yersina pestis. Тогда один ученый сравнил ареал обитания тарбаганов на азиатских равнинах с «кучей углей, в которой постоянно тлеет чума и из которой могут вылететь искры инфекции, спровоцировав большой пожар»[108].

Более поздние исследования тарбаганов также имеют отношение к Черной смерти. Тарбаган относится к семейству сурков, и, по мнению российских ученых, изучавших этих животных, штамм Y. pestis, распространяющийся среди них, является самым опасным в мире. Помимо крайне высокой летальности, чума сурков, как называют ее русские ученые, имеет еще одну черту, похожую на Черную смерть. Это единственная форма чумы у грызунов, которая является пневмотропной, то есть у тарбаганов и других сурков, и только у них чума имеет тенденцию поражать легкие и принимать легочную форму. В степи часто можно встретить мертвых тарбаганов с кровавой пеной вокруг носа и рта – явные признаки легочной инфекции.

Американские микробиологи склонны скептически относиться к тому, что чума сурков действительно существует[109], но русские настолько убеждены в ее опасности и молниеносной заразности, что во время холодной войны они даже сделали на нее ставку в качестве средства национальной защиты. По словам Венди Орент, которая тесно сотрудничала со многими российскими учеными, известен даже случай, что, когда Советский Союз разрабатывал планы по созданию нового чумного оружия, генерал-майор Николай Ураков, руководитель программы биологического оружия в СССР, кричал своим сотрудникам: «Мне нужен только один штамм!» – штамм чумы сурков[110].

Восстанавливать генетическую историю любого патогенного организма – значит упражняться в догадках, но, как и Черная смерть, Y. pestis, скорее всего, возникла в степи Центральной Азии[111]. Микробиолог Роберт Брубейкер считает, что «большой взрыв» в жизни Y. pestis, возможно, случился в конце последнего ледникового периода[112]. Когда ледяной покров обнажил землю, популяция грызунов в только что оттаявшей степи выросла в разы, создав острую необходимость в мальтузианском механизме сокращения перенаселения. Развитие сельского хозяйства, еще одна демографическая веха в истории грызунов, еще больше усилило потребность в таком «помощнике».

Возраст Y. pestis составляет всего лишь от шестнадцати до двадцати тысяч лет, она достаточно молода, чтобы соответствовать сценарию доктора Брубейкера, а ее неоднородная генетическая структура, безусловно, позволяет предположить, что «помощник» был будто состряпан на скорую руку, чтобы скорее справиться с чрезвычайной ситуацией в эволюции[113]. У генома Y. pestis очень много нефункционирующих генов и три несуразные плазмиды. Однако у патогенных организмов, как и у людей, внешность может быть обманчива. Y. pestis обладает всеми свойствами, необходимыми инфекционному агенту, чтобы стать лидером, в том числе биологической привлекательностью[114]. Одна из причин, по которой многие инфекционные агенты не достигают летальности, заключается в том, что их бациллы «кучкуются» на месте заражения (например, на месте укуса блохи), а не распространяются по жизненно важным органам тела. Следовательно, кроме отека и покраснения, не возникает более серьезных последствий. Y. pestis решила эту кластерную проблему, разработав специальные ферменты, которые доставляют бациллы чумы в печень и селезенку, откуда бактерии быстро разносятся по всему организму. Не менее важно, что бацилла также научилась избегать почти всего, что могло бы ее убить, включая антигены блохи и человека. В случае антигенов блохи неуловимость дает Y. pestis время размножаться в кишечнике насекомого, что является ключевым шагом в передаче чумы. В случае антигенов человека неуловимость дает патогену время для перехода от лимфатических узлов к печени и селезенке. Как и ВИЧ, Y. pestis чрезвычайно искусно выводит из строя иммунную систему человека. Часто к тому времени, когда организм оказывается способен установить защиту, возбудитель становится уже неуправляем.

Y. pestis также может убивать почти все, что находится на ее пути – людей, крыс, тарбаганов, песчанок, белок, луговых собачек, верблюдов, цыплят, свиней, собак, кошек и, по словам одного летописца, даже львов[115]. Как и другие крупные патогенные организмы, Y. pestis стала успешным убийцей, научившись хорошо приспосабливаться. Ее может передавать тридцать один вид блох, в том числе X. cheopis, наиболее эффективный вектор передачи человеческой чумы, и Pulex irritans, наиболее спорный вид[116]. Некоторые исследователи считают, что укус вездесущей P. irritans, человеческой и свиной блохи, содержит слишком мало бацилл, чтобы эффективно передавать чуму. Однако другие исследователи[117] подозревают, что человеческая блоха играет важную, хотя и недооцененную роль в распространении болезни. Сторонники теории о P. irritans основываются на работе генерала Сиро Исии, командующего подразделением биологического оружия японской армии во время Второй мировой войны[118].

Оценивая применение японцами чумного оружия против китайского города Чандэ в начале войны, в докладе армии США восхищенно отмечается, что «одним из величайших достижений Исии было использование человеческой блохи P. heterans…Эта блоха устойчива к сопротивлению воздуха, свободно атакует людей и может также заразить местную популяцию крыс, чтобы продлить эпидемию. В течение двух недель [после атаки] люди в Чандэ начали умирать от чумы»[119].

В распространении Y. pestis есть свои пределы. Она не может выживать очень долго на поверхностях, таких как стулья, столы и полы, и оптимально функционирует только в довольно узком климатическом диапазоне – при температуре воздуха от 10 до 25 градусов по Цельсию и влажности выше 60 процентов, а в идеале 80 процентов. Ряд животных также устойчив к чумной палочке, в том числе сибирский хорек, черный медведь, скунс и койот[120]. Человек также может обладать определенной степенью иммунитета к Y. pestis, хотя это еще один спорный вопрос. Несмотря на недавно выдвинутое предположение о том, что CCR5-Δ32, аллель, дающая иммунитет к ВИЧ, может также защищать и от чумы[121], многие ученые скептически относятся к способности человечества противостоять Y. pestis, за исключением временного иммунитета, приобретенного после воздействия болезни[122].

Видом, у которого развивается хотя бы частичный иммунитет к Y. pestis, является принимающая популяция – грызуны. Действительно, нацеленная избирательность бацилл чумы именно в отношении грызунов является одной из величайших загадок природы. Бо́льшую часть времени Y. pestis и царство грызунов живут в состоянии несчастливого, но вполне работоспособного симбиоза. Научный термин для такого modus vivendi является «эпизоотический» симбиоз. Животные продолжают болеть и умирать, но обычно в каждом сообществе есть достаточное количество устойчивых грызунов, чтобы поддерживать тлеющие угли инфекции. Существует ряд теорий о том, почему время от времени этот биологический барьер внезапно разрушается и колонию поглощают вспышки эпизоотии – полномасштабные вспышки чумы. К таким теориям относятся генетические изменения в структуре бациллы чумы, что делает ее более опасной, а также демографические изменения в сообществе диких грызунов, делающие ее членов более уязвимыми для чумы. Еще одна теория заключается в том, что эпизоотия активируется волнами – происходят внезапные резкие всплески в росте популяции грызунов. Никто не знает точно, что вызывает такие скачки, но некоторые ученые считают, что они могут быть связаны с пятнами на Солнце, которые появляются примерно по той же циклической схеме, что и годы всплесков у многих (если не у всех) видов грызунов, примерно раз в десять-двенадцать лет[123].

Подобная связь не такая уж странная, как кажется. Циклы солнечных пятен, которые влияют на количество осадков, тропические циклоны и рост деревьев, могут оказывать воздействие и на пищу диких грызунов. Изменения климата могут усилить рост растительности, способствуя вспышке сверхразмножения, возможно, влияя на плодовитость грызунов. Известно, что некоторые виды зайцев испытывают циклические всплески плодовитости. Становится ясно, что именно происходит во время года всплеска: популяции грызунов оказываются в классической мальтузианской дилемме: слишком много животных и слишком мало пищи. И, как отметил Томас Мальтус, когда происходит подобное, природа обычно начинает сокращать население до устойчивого уровня посредством крупной демографической катастрофы, такой как голод или инфекционные заболевания. В случае с грызунами одним из компонентов механизма сокращения может быть изменение генетического состава их сообщества. По мере роста численности грызунов во время всплеска более старые, частично иммунные животные – защитная оболочка сообщества – вытесняются быстро растущей группой более молодых животных, которые еще не приобрели устойчивость к Y. pestis. Эти незащищенные молодые особи представляют собой биологический эквивалент нефтяного пятна – если бросить в него спичку, вспыхнет пламя.

Динамика численности грызунов не имеет большого значения для людей, помимо чистого интереса к тайнам природы. Однако человеку важен тот факт, что в годы всплесков рождаемости города, деревни и биваки с большой вероятностью наводняют голодные грызуны. За один тридцатичетырехлетний период в восточной степи в годы всплеска численности тарбаганов случилось четыре из пяти вспышек чумы, ее жертвами становились даже местные охотники, которые с самого раннего возраста понимали опасность отлова больных животных. Если даже опытные ветераны степи оказались уязвимыми для Y. pestis, то можно себе представить, что случится с группой неосторожных чужаков, которым не повезет столкнуться с колонией тарбаганов в Монголии, Маньчжурии или Сибири в разгар всплеска рождаемости, особенно если продовольственные запасы тарбаганов находятся под угрозой не только из-за демографического давления, но и из-за длительных экологических изменений.

На самом деле даже не нужно представлять, что может случиться – для этого есть исторический прецедент. В период с 1907 по 1910 год мировая цена на шкуры тарбагана увеличилась в четыре раза – с 0,3 до 1,2 рубля, что привело к соответствующему увеличению числа охотников за этими животными. Многие из новичков были неопытные в этом деле китайцы, которые гнались за длинным рублем и не знали степных легенд о том, как опасно охотиться на тарбагана, передвигающегося шатающейся походкой. В апреле 1910 года в поселениях охотников в Маньчжурии разразилась легочная чума. В течение года погибло шестьдесят тысяч человек[124].

В случае средневековой Черной смерти первыми зараженными «новичками» могли стать монгольские скотоводы, которые искали новые пастбища. В течение четырнадцатого столетия направление ветра, дующего в Евразии, изменилось, а с ним изменился и климат континента. В Европе стало более влажно, а в Азии – сухо. Эта погода, установившаяся на Востоке, возможно, вынудила татарских скотоводов покинуть свои прежние пастбища и отправиться в самый ареал обитания тарбаганов в северной степи[125]. Опасностей этого региона они не знали, так же как о них не знали и китайские охотники в Маньчжурии в начале двадцатого века. Пастухи заразили чумой других путешественников: арабских, персидских, итальянских или среднеазиатских купцов, татарских всадников и солдат, китайских или украинских рабочих. Ко всему прочему, политические и экономические изменения, такие как расцвет Монгольской империи и развитие зарождающейся глобальной экономики, позволили Y. pestis преодолеть такие огромные расстояния. Ни относительно неплотное население, ни какие-либо другие барьеры не смогли удержать ее в естественной ловушке, формировавшейся во внутренней Азии на протяжении нескольких веков. Объединив беспокойную степь под pax Mongolica[126], татары создали в бескрайних, просторных степях Азии и России несколько пересекающихся друг с другом коммуникационных сетей, включая ям – почтовую службу, а также новые торговые маршруты и сеть караван-сараев.

Уильям Макнил, автор книги «Эпидемии и народы», считает, что стоянки для отдыха в караване могли сыграть ключевую роль на раннем этапе распространении чумы. «Несомненно, обширная сеть караван-сараев, раскинутых по всей Центральной Азии, сыграла свою роль в распространения чумы в малонаселенных районах. Каждое место отдыха для караванов, должно быть, было переполнено блохами и крысами, которых привлекало достаточно большое количество продуктов питания, необходимых для того, чтобы прокормить путешественников и их животных»[127].

Итак, Черная смерть появилась в пустыне Гоби или рядом с ней, и палочка Y. pestis, скорее всего, побывала в нескольких таких караван-сараях перед тем, как взобраться на милю вверх – к горячему озеру Иссык-Куль, где впервые произошла вспышка чумы. Нагретый термальными источниками до 30–35 градусов по Цельсию, Иссык-Куль расположен на высоте полторы тысячи метров над уровнем моря в чаше из снежных гор и густого леса. Сегодня местность вокруг озера полна призраков – советских, царских и даже нескольких татарских, а в паре сотен метров от береговой линии видны лишь волнистые очертания затопленной деревни. Но в середине четырнадцатого века Иссык-Куль был оживленным торговым центром на северном степном маршруте. Отсюда путешественники, направлявшиеся на восток, могли быстро попасть в Китай, а те, кто ехал на запад, отправлялись по дороге на Каффу, Тебриз или Багдад. В средневековом Иссык-Куле также проживало совершенно особенное местное население. Многие из его жителей были несторианами, христианской сектой сирийского происхождения, которая была распространена в раннем Средневековье по всей Азии. Прибыв в Китай, пионеры-евангелисты, например, Джованни из Монтекорвино, были удивлены, что над такими городами, как Ханчжоу, возвышаются церковные шпили. «Мы видели много христиан, проживающих по всему востоку, и много прекрасных церквей, высоких, древних и с прекрасной архитектурой»[128], – говорил один гость с запада.

Несторианцы были хорошо образованными людьми и любили витиевато выражаться. Эпитафии на надгробиях, найденные на двух местных кладбищах Иссык-Куля, написаны цветистым, замысловатым языком. Одна из них сообщает прохожему: «Это могила Шлихи, знаменитого толкователя и учителя, он освещал своим светом все монастыри… Его голос бы так же высок, как звук трубы». Вот еще одна надгробная надпись: «Это могила Песоха, известного евангелиста и проповедника, который просвещал всех. Славился своей мудростью, и пусть наш Господь соединит его дух духами святых»[129].

Для сравнения: надпись на третьем несторианском надгробии, про супругов Кутлука и Магну-Кельку, почти пугающе простая. Не упоминается никаких их достижений, не восхваляется их благочестие. Надгробие дает нам достаточно информации, чтобы предложить следующий сценарий: однажды утром 1339 года, возможно, это было ароматное раннее летнее утро, когда температура воздуха была почти равна температуре воды в озере, Кутлук проснулся с ранними симптомами чумы. В тот первый день он почувствовал головокружение и тошноту, симптомы настолько ненавязчивые, что Магну-Келька до обеда даже не подозревала, что ее муж болен. Однако за трапезой Кутлука внезапно вырвало едой. На второй день своей болезни Кутлук проснулся с ужасной болью в паху. В одночасье между пупком и пенисом образовался твердый комок размером с яблоко. В этот день Магну-Келька пощупала опухоль пальцем – боль была настолько ужасной, что Кутлук скорчился и его снова вырвало.

К вечеру у Кутлука появился новый симптом – он начал кашлять густыми сгустками кровавой слизи. Кашель продолжался несколько часов. Когда ночь накрыла озеро, потный Кутлук, трясущийся от лихорадки, начал бредить. Ему казалось, что он видит людей, висящих на языках на деревьях, охваченных огнем, людей, горящих в печах, задыхающихся зловонным дымом, проглоченных чудовищными рыбами, обглоданных демонами и укушенных змеями. На следующее утро, когда Кутлук снова видел ужасный сон, вернулся кашель – на этот раз он усилился. К полудню губы и подбородок Кутлука были все в крови, а на грудной клетке были отпечатки, словно от горячего утюга. Той ночью, когда Магну-Келька обтирала тело Кутлука, опухоль на его паху начала булькать. На мгновение Магну-Келька подумала, что опухоль словно живая, и быстро перекрестилась. На четвертый день своей болезни Кутлук запачкал свою соломенную кровать кровью из анального отверстия, но Магну-Келька не заметила этого. После того как ее вырвало дважды утром, она спала до самого вечера. Когда она снова проснулась, ей показалось, что она слышит свист сверчков в вечерней темноте. Она прислушалась на мгновение, но тут ее вырвало прямо на себя. На пятый день своей болезни Кутлук был на грани смерти. Весь день Магну-Келка лежала на соломенной циновке в другой стороне дома, слушая отрывистый кашель мужа и вдыхая дурно пахнущий воздух. К вечеру Кутлук издал горлом странный грохочущий звук, и дом погрузился в тишину. Когда Магну-Келька посмотрела на неподвижное тело своего мужа, она почувствовала странное ощущение – как будто внутри груди порхали бабочки. Мгновение спустя она начала кашлять.

Кутлук и Магну-Келька почти наверняка были не первыми жертвами Черной смерти, но их неприметный маленький домик на берегу озера – это то место, где самое страшное стихийное бедствие сделало своей первый шаг в историю человечества.

Стоит сказать о двух известных именах в истории чумы – это Юстиниан, византийский император шестого века, и Александр Йерсен, мечтательный молодой швейцарский ученый, чьим именем во время третьей пандемии столетие назад был назван возбудитель чумы – палочка Yersinia pestis. Человеческим эквивалентом эпизоотии является пандемия – это катастрофическая вспышка инфекционного заболевания. Три раза в истории человечества чума поднималась до уровня пандемии, одной из них как раз и была Черная смерть. Во время первой пандемии – Юстиниановой чумы – началась история человека и Y. pestis, во время последней – Третьей пандемии – бацилла чумы перестала быть загадкой для человека. Повторение крупномасштабной эпидемии в Китае в конце девятнадцатого века привело в ужас самоуверенных викторианцев и породило проект, известный сегодня под названием Big Science. В 1890-х годах, когда Y. pestis бушевала в Китае и Индии, исследователи из десятков стран сосредоточили свои усилия, чтобы ответить на один главный вопрос: «Что вызывает чуму?»

В конце концов, мировая раса сузилась до одного города – Гонконга – и двух молодых людей, каждый из которых был представителем лабораторий двух великих микробиологов Викторианской эпохи: француза Луи Пастера и немца Роберта Коха. Представитель лаборатории Коха, вчерашний студент по имени Сибасабуро Китасато, был грузным, амбициозным молодым человеком, который носил накрахмаленный острый воротник даже в знойной гонконгской жаре. Он имел, казалось бы, неоспоримое преимущество в виде современного оборудования, большого штата персонала и изощренного ума. Представителем лаборатории Пастера был рассеянный Александр Йерсен, похожий на героя Сомерсета Моэма, который отказался от привилегированной жизни на Западе ради поиска Высшей Истины на Востоке. Если бы об открытии Y. pestis сняли фильм, то Йерсена мог бы сыграть Лесли Говард.

Несмотря на то что у него было меньше ресурсов и он не отличался выдающейся двуличностью, присущей Китасато («японец подкупил сотрудников больницы, чтобы они не предоставляли мне тела для вскрытия!»[130], – жаловался Йерсен своей матери), молодой швейцарский исследователь стал в 1894 году первым человеком, который точно описал возбудителя чумы. «Бубон всегда содержит короткие бациллы»[131], – написал он в одной из самых важных работ, которые когда-либо были написаны о болезнях человека. Спустя несколько лет француз по имени Пол-Луи Симонд установил переносчиков чумы – крысу и крысиную блоху X. cheopis. В 1901 году Роберт Кох, наставник Китасато, подытожил новое исследование таким образом. «Чума, – говорил он, – это болезнь крыс, в которой участвуют люди»[132]. Спустя несколько десятилетий стали доступны первые эффективные противочумные препараты.

Если Третья пандемия – та самая точка, где заканчивается история о человеке и чуме, по крайней мере, на данный момент, то Юстинианова чума шестого века была самым ее началом. В Библии есть несколько упоминаний о болезни, именуемой как чума, но официально Y. pestis вошла в историю человечества только в 542 г. н. э., когда она сошла с корабля в египетском порту Пелузий[133].

С современной точки зрения самым поразительным в Юстиниановой чуме является то, насколько сильно она схожа с пандемией Черной смерти. Прежде всего, это большое влияние торговли в распространении болезни. До тех пор пока торговый путь из Египта не сделал Эфиопию, вероятное место начала Первой пандемии, более доступной, она была так же удалена от основных населенных пунктов поздней античности, как и другие очаги чумы в Древнем мире: евразийская степь (включая Сибирь и пустыню Гоби), Юньнань в Китае и, возможно, Курдистан в Иране. Как и Черная смерть, Юстинианова чума также вспыхнула в период экстремальных экологических изменений. Недавнее исследование двухтысячелетних данных о древесных кольцах показывает, что за последние два тысячелетия четыре года отличались чрезвычайно суровыми погодными условиями[134]. И на два из этих четырех лет пришлись пандемии чумы или связанные с ней события. Один из них – это 1325 год, примерно в это время Y. pestis, возможно, оказала влияние на популяцию грызунов в Гоби или каком-то другом регионе внутренней Азии. Другой знаковый год – 540-й, через два года Y. pestis окажется в Пелузии. Примерно в это время китайские летописцы рассказывали о желтой пыли, падающей на землю как снег, а европейцы жаловались на сильный мороз, случившийся в Темные века. «Зимы тяжелы и суровее обычного, – писал монах шестого века Григорий Турский. – Реки скованы морозами, и люди могут ходить по ним, как по твердой земле. Птицы тоже страдают от холода и голода и, когда снег укрывает всю землю глубоким слоем, даются в руки без каких-либо ловушек»[135].

Впервые во время Юстиниановой чумы стало понятно, что средневековый мир столкнулся с необыкновенно страшной эпидемией: люди буквально тонули в смерти. «С самого начала этого великого несчастья, – писал адвокат по имени Евагрий, – я потерял многих своих детей, жену и других родственников, а также многочисленных домашних питомцев и слуг. Я пишу это на 58-м году моей жизни…Я недавно потерял еще одну дочь и внука, которого она родила незадолго до других смертей»[136].

Никто не знает, сколько людей погибло во время Юстиниановой чумы, но в Константинополе, где, как говорят, на пике эпидемии дневная смертность достигала десяти тысяч человек, а люди вешали на себя таблички с именем, чтобы их можно было идентифицировать, если они упадут замертво на улице[137]. Очень высокой смертность была и на Ближнем Востоке. «На каждом поле от Сирии до Фракии некому было собирать урожай»[138], – писал Иоанн из Эфеса, который каждую ночь ложился спать, ожидая смерти, и просыпался каждое утро, удивляясь, что он еще жив. Очень много тысяч людей погибло в Италии и во Франции, где, как сообщал Григорий Турский, «скоро не осталось ни одного гроба или могильщика»[139].

Юстинианова чума ознаменовала важный поворотный момент в отношениях Европы с инфекционными заболеваниями. Века, предшествовавшие Первой пандемии, были периодом хронических разрушительных эпидемий. Во втором и третьем веках вспышки оспы и кори могли унести в некоторых частях Римской империи жизни от четверти до трети населения[140]. В века после Юстиниановой чумы болезни, конечно, тоже были, но их было значительно меньше, чем в предыдущую эпоху. В раннем Средневековье все формы инфекционных заболеваний стали редкими, и чумы (насколько известно) не было. На фоне этого периода без болезней крах цивилизации не кажется таким уж пугающим. Болезнь – это больше, чем просто патоген плюс транспортная система. Чтобы разжечь эпидемию, необходима еще и благоприятная обстановка, а после падения Римской империи обстановка в Европе, особенно на северо-западе, становилась все более неблагоприятной для развития эпидемических заболеваний. В раннем Средневековье численность населения стремительно падала, сокращая количество потенциальных жертв-хозяев. Во втором и третьем веках в Римской Европе проживало от 50 до 70 миллионов человек, к 700 году в Европе насчитывалось от 25 до 26 миллионов человек. Исчезновение городской жизни устранило два других фактора распространения эпидемий: скопление людей и грязные улицы, кишащие грызунами. В период своего расцвета численность населения Рима составляла, по разным оценкам, от полумиллиона до десяти миллионов человек. К 800 году ни в одном городе Европы не осталось более двадцати тысяч жителей. «Посреди обломков великих городов, – говорил один летописец Темных веков, – выживают только рассеянные группы убогих народов»[141].

Еще одним барьером на пути инфекционных заболеваний стали восстанавливающиеся леса. К 800 году до н. э. густые леса покрыли 80 процентов поверхности перенаселенной Европы, что серьезно ограничило торговлю и путешествия и обеспечило заслон, который помог сохранить локальные эпидемии именно локальными[142]. Международная ситуация окончательно усилила изоляцию. К девятому веку основные торговые пути между Востоком и Западом были в руках враждебно настроенных мусульман.

Примерно в 1000 году ситуация начала в корне меняться, и Европа стала воссоздавать условия окружающей среды, связанные с демографическим коллапсом в средневековых обществах. И действительно, четыреста лет спустя Запад переживет вторую великую демографическую катастрофу, но именно этот факт и интересен для нашей истории. Ведь все истории о пандемиях берут свое начало на волне человеческого прогресса.

Где-то между 750 и 800 годами Европа вступила в Малый оптимум[143][144], период глобального потепления. На всем континенте температура увеличилась в среднем более чем на один градус Цельсия, но, как говорят многие современные специалисты по глобальному потеплению, вместо того чтобы вызвать катастрофу, теплая погода породила прогресс[145]. Англия и Польша стали винодельческими странами, и даже жители Гренландии начали экспериментировать с виноградниками. Что еще более важно, теплая погода превратила неплодородные земли во вполне годные для земледелия, а те земли, что были просто хорошими, стали идеально пригодными для возделывания. В последние столетия римского правления урожайность снизилась до двух и трех к одному. Урожайность – это отношение собранных семян к посаженному количеству: показатель настолько скудный, что римский писатель-земледелец Колумелла опасался, что почва состарилась. В одиннадцатом и двенадцатом веках, когда зима стала мягче, а лето теплее и суше, европейские фермы начали показывать урожайность пять и шесть к одному – беспрецедентные результаты по средневековым меркам[146].

Всплеск технологических инноваций значительно увеличил производительность сельского хозяйства. Люди выяснили, что одним из простых (и дешевых) способов заставить лошадь тащить больший вес – это убрать нагрузку с передней части ее корпуса, тогда при движении вперед она не будет задыхаться. Так появился хомут, который увеличил производительность в четыре раза. Другое простое новшество, еще больше увеличившее ее, – это подкова, которая повышала выносливость лошади. Новый плуг каррука с большим острым прямоугольным лезвием также стал важным улучшением, особенно в северной Европе, где почва была более тяжелой и сложнее поддавалась перекопке[147]. Однако настоящим технологическим чудом того времени стали водяная и ветряная мельницы, ведь впервые в истории люди стали использовать природный источник энергии. «Вот, – писал восхищенный монах в монологе, посвященном водяной мельнице своего аббатства, – река сначала устремляет свой поток на мельницу, чтобы размолоть там пшеницу отделить муку от отрубей. Затем она заполняет котел, чтобы приготовить напиток для монахов. Тем не менее река не останавливается, она и дальше продолжает свою работу. Валяльщики [шерсти] возле мельницы уже ждут ее поток. Милосердный Бог! Какую отраду ты даришь твоим бедным слугам»[148]. Еще одним важным нововведением стала новая система севооборота, которая позволяла обрабатывать больше земли в течение года.

По мере роста производительности сельского хозяйства повышался уровень жизни, создавая бэби-бум исторических масштабов. Демографический всплеск Высокого Средневековья был таким же драматичным, как и упадок пятьсот лет назад. Между 1000 и 1250 годами население удвоилось, утроилось и, возможно, увеличилось даже в четыре раза. Около 1300 года население Европы составляло не менее семидесяти пяти миллионов человек, а некоторые ученые считают, что даже не менее ста миллионов, по сравнению с двадцатью шестью миллионами в Темные века[149]. Во Франции население выросло с пяти до шестнадцати – двадцати четырех миллионов, в Англии с полутора до пяти-семи миллионов, в Германии с трех до двенадцати миллионов, в Италии с пяти до десяти миллионов. В 1300 году в некоторых частях Европы было больше населения, чем когда-либо вплоть до восемнадцатого и девятнадцатого веков. Например, население Великобритании не будет составлять шесть миллионов человек вплоть до Американской революции, население Франции не достигнет семнадцати миллионов вплоть до правления Наполеона. В Тоскане два миллиона жителей будет вновь насчитываться лишь к 1850 году.

По мере роста населения пробуждалась и городская жизнь. До прихода Черной смерти в Париже насчитывалось около 210 тысяч жителей, в Брюгге, центре быстрорастущей швейной промышленности, – 50 тысяч, в Лондоне от 60 до 100 тысяч человек, в Генте, Льеже и Ипре по 40 тысяч жителей. Банкир Джованни Виллани из Флоренции хвалился, что «в городе рождается от пяти до шести тысяч детей в год». Но Флоренция с населением в 120 тысяч человек уступала Милану с населением в 180 тысяч человек. Сиена, Падуя, Пиза и Неаполь, младшие братья итальянского полуострова, с населением более 30 тысяч человек, тоже считались в 1000 году крупными городами.

Население средневековых деревень тоже росло. В немецкой долине Мозель в 800 году насчитывалось 340 деревень, а к 1300 году их количество увеличилось в четыре раза и составило 1380. Во многих районах сельской Франции отмечался столь же впечатляющий рост. В графстве Бомон-ле-Роджер в Нормандии вплоть до двадцатого века не будет снова тех тридцати тысяч жителей, проживавших там в Средневековье. А численность населения Сан-Джиминьяно в Тоскане до сих пор меньше, чем в 1300 году[150].

В деревне Броутон в Англии около 1290 года население достигло средневекового максимума в 292 человека[151].

Население росло, леса уничтожались. Во время Обезлесенья двенадцатого и тринадцатого веков европейцы вырвались из огромных лесных массивов, которые с Темных веков удерживали их в плену, и начали восстанавливать господство человека над окружающей средой. От Шотландии до Польши в больших темных лесах можно было услышать оду человеческому прогрессу: звук пилы и удары, а также гул, стук и шум падающих стволов. Осушались болота, расчищались пастбища, разбивались поля, сажались посевы, строились дома, образовывались деревни. На землю падал солнечный свет, тепла которого она не чувствовала со времен Юстиниана. Под напором растущего населения континент также вырвался наружу. На юге жаждущие земель христианские короли и колонисты, чьи сердца были наполнены Богом и алчностью, оттеснили некогда непобедимых мусульман вниз по Испанскому полуострову. В 1212 году только Гренада на южной оконечности Иберии отказалась поднять флаг Реконкисты. На востоке немецкие и фламандские колонисты перебрались через Эльбу, чтобы заселить все еще густые леса восточной Германии и Пруссии. В долине Дуная бесчисленное множество телег и лошадей устремились на земли, которые позднее станут Австрией и Венгрией.

По мере роста населения возрождалась торговля. Если в 1000 году у итальянского купца практически не было шансов вести бизнес в Англии, то к 1280 году торговец – или предприниматель – мог с относительной легкостью путешествовать по вернувшейся к жизни, воссоединившейся Европе. Атлантический и Средиземноморский регионы были соединены сухопутным маршрутом, пролегавшим через луга высоких альпийских перевалов, и морским маршрутом, который огибал Геркулесовы столбы – Гибралтар – и заканчивался в оживленном порту Лондона, где похожие на динозавров деревянные краны разгружали товары с причаливающих кораблей. Существовали еще десятки новых региональных торговых маршрутов: некоторые возникли во Фландрии, где проживала новая богатая буржуазия, высоко ценившая драгоценности и специи, другие в Германии, где был создан Ганзейский союз – объединение балтийских купцов. Еще одна важная торговая сеть возникла вокруг Шампани, места проведения выставок шампанских (торговых) ярмарок. Здесь раз в год девушки из числа прислуги, прачки и торговки превращались в проституток на день, чтобы развлекать торговцев, приезжавших даже из Исландии[152]. Здесь коварные сиенские и флорентийские банкиры предлагали кредиты с таким количеством условий, что заемщика в случае неуплаты долга могли отлучить от церкви и навсегда испортить ему репутацию.

Из шумных портов Венеции и Генуи еще один ряд торговых путей шел на юго-восток через Средиземное море, к крупнейшим торговым городам Ближнего Востока, где воздух пах манго и пальмами, а по алебастровым улицам пять раз в день эхом разносился призыв к молитвам. В Александрии (Египет), Алеппо (Сирия), в Акко или Тире (Иерусалимское королевство) покупатель мог приобрести сахар из Сирии, воск из Марокко и Туниса, а также камфару, квасцы, бивни из слоновой кости, муслин, амбру, мускус, ковры и черное дерево из Квинлона, Багдада и Цейлона. Но увы, покупатель-христианин мог купить их только по недобросовестно высоким ценам. В Александрии местные сборы составляли триста процентов к цене индийских товаров, в дополнение к огромной наценке, которую арабские посредники добавляли к начальной стоимости[153].

В начале тринадцатого века венецианцы, которые называли себя «правителями половины и еще четверти Римской империи»[154], придумали хитроумный план, как обойти алчных арабов и наладить торговлю непосредственно с Востоком. Венецианские власти предложили группе французских крестоносцев свободный проход в Святую землю, а затем перенаправили их на восток, чтобы захватить Константинополь. И хотя план удался блестяще – венецианцам даже удалось украсть знаменитые четыре позолоченные лошади для собора Святого Марка, – Константинополь, где вскоре появилась база соперников-генуэзцев, находился все еще далеко от леса, меха и рабов Крыма и юга России, еще дальше от крупных торговых городов Центральной Азии, таких как Самарканд и Мерв, и бесконечно далеко от изумрудного города Ханчжоу.

Для «двух факелов Италии», как Петрарка называл Венецию и Геную, город на Босфоре был полон разочарований и тоски, но развязка была близка.

Согласно легенде, одним холодным утром 1237 года у стен Рязани, города у восточной границы средневековой России, из пелены тихо падающего снега появились три неизвестных всадника. Небольшая компания остановилась на мгновение, затем один из всадников с криком рванул вперед по заснеженной земле в сторону города. Люди, привлеченные шумом, собралась у городских ворот. «Ведьма», – сказал один из жителей города, указывая на всадника, который оказался удивительно безобразной женщиной. «Нет, – сказал второй житель города, – колдунья». Как утверждали оба, всадник метался из стороны в сторону, крича: «Десятину во всем! В лошадях, в людях, во всем! Десятину!»[155].

Согласно второй версии, истории о Рязанской ведьме, женщина-наездница, очевидно, выбранная из-за того, что знала местный диалект, потребовала «десятину во всем» от русских князей, собравшихся тогда в Рязани. Но конец в обеих версиях один и тот же. Требование татар платить дань было отвергнуто, таинственная колдунья исчезла, а о визите вскоре все забыли.

Одним зимним утром несколько месяцев спустя город разбудил страшный грохот. Люди стали открывать двери и высовывать головы наружу, полуодетые мужчины высыпали на улицу. Кто-то кричал и показывал пальцами на восток, где на горизонте, на фоне рассветного неба, показалась черная полоса всадников, несущихся к Рязани. Детей в спешке попрятали под половыми досками и одеялами. Люди заперли двери, обнажили мечи и стали шептать молитвы. Коротконогие монгольские пони без труда преодолели земляные укрепления на подступах к Рязани, и утренние улицы заполонили беспощадные всадники с мечами. Люди кричали, части тел летели в разные стороны, а на свежем снегу собирались лужи крови. Шлейфы черного дыма поднимались в алое небо. Все утро и до полудня под тусклым зимним солнцем монголы методично и планомерно стирали Рязань с лица земли, убивая детей и родителей, девочек и мальчиков, стариков и молодых, князей и крестьян. Позже один русский летописец напишет, что население было убито «без различия по возрасту и званию».

События в Рязани были не первым появлением монголов в западной степи. Двадцать лет назад татары уже совершали короткий набег на средневековую Русь, но этот набег был скорее небольшой репетицией. После этого один новгородский летописец писал: «За наши грехи среди людей появились неизвестные племена. Один Бог знает, кто они и откуда пришли»[156]. Рязань, напротив, была частью грандиозного замысла по завоеванию мира. Имя Чингисхан означает «Император человечества», и хотя к моменту падения Рязани основатель Монгольской империи был мертв уже десять лет, его захватнические амбиции жили в его сыновьях и внуках. После подчинения большей части северного Китая в 1210-х годах и Центральной Азии в 1220-х годах монгольское руководство провело в 1235 году курултай (великое собрание), на котором было принято решение идти на Запад.

Европа ничего не знала о курултае, но в 1230-е годы по степи на запад распространялось достаточно слухов, чтобы вызвать глубокое чувство беспокойства. Рассказывались истории об ужасных массовых убийствах в Центральной Азии, а после падения Рязани и других русских городов почти ежедневно появлялись слухи о вторжении татар. В 1238 году рыбный промысел в Ярмуте был приостановлен, потому что клиенты из Германии были слишком напуганы и отказывались отправляться в дорогу[157]. В конце 1230-х годов непосредственная опасность стала очевидной, когда один из самых непримиримых врагов христианского мира, «Старец-горы», лидер фанатичных мусульманских «Ассасинов Ирана», по сообщениям, отправил посланника в Европу, чтобы предложить совместный альянс против татар[158]. Правда это или только слух, для современников это событие было столь же шокирующим, как и подписание пакта Молотова – Риббентропа в современной истории.

9 апреля 1241 года, когда завоеванная Россия лежала в руинах, сильнейшие войска Европы собрались вместе на одном поле на территории Польши, чтобы встретить натиск монголов. После этой битвы татары отправили домой девять мешков с ушами противника. Два дня спустя в Мохи была разгромлена большая венгерская армия. Вскоре после этого в окрестностях Вены появилось небольшое татарское войско. Восточную Европу наполнили беженцы, а Западную охватила паника. В Германии ходили слухи, что татары – это Гог и Магог, два потерянных племени Израиля, устраивавшие погромы против евреев. Во Франции один рыцарь предупреждал Людовика IX, что монголы скоро будут у Соммы. В Англии монах Мэтью Пэрис предсказывал кровавую бойню невообразимых масштабов. Он говорил, что монголы «монстры, а не люди, бесчеловечные и жестокие, жаждущие и пьющие кровь, пожирающие мясо собак и людей и поражающие всех жестокостью и невообразимым ужасом»[159].

В Риме папа получил письмо от великого хана Угэдэй, в котором было написано следующее: «Вы лично, как король всех королей, придете, стар и млад, чтобы поклониться мне и служить мне. Тогда мы примем вашу покорность. Если вы не подчинитесь Божьему приказу, мы будем считать, что вы – наши враги»[160].

Однако на этом черная полоса для Европы прервалась. Как раз в то время, когда казалось, что весь христианский мир вот-вот будет уничтожен, в монгольской королевской семье возник разлад, и наступательные операции на Запад были остановлены. Это дало шанс духовным лицам, таким как Гильом, улучшить отношения между Востоком и Западом. Таким образом, в 1250-х годах, когда монголы опять перешли в наступление, они шли уже не против христианского мира, а против своего более старого врага. В 1220-х годах монгольские полчища уже свергли исламскую власть в Центральной Азии, теперь они снова были нацелены сокрушить ее, на этот раз в самом сердце мусульманства, на Ближнем и Среднем Востоке.

Услышав о падении Багдада в 1259 году, один христианский летописец возрадовался: «Теперь, через пять сотен лет, несправедливость, причиненная этим городом, вернулась ему, и он наказан за всю кровь, которую пролил».

Десять лет спустя генуэзцы прибыли в Каффу, а венецианцы – в Тану в устье Дона, через несколько лет молодой Марко Поло пересек пустыню Гоби, наблюдая за местной дикой природой. Особенно его поразила вездесущность одного вида животных. «На этих равнинах в норах живет огромное количество фараоновых крыс»[161], – отмечал он.

«Фараоновой крысой» в Средневековье называли тарбагана.

Глава III

Накануне дня мертвых

Деревушка Броутон спрятана в глубокой укромной долине. Здесь есть два ручейка, две улицы, а площадь ее настолько мала, что едва ли заслуживает внимания историков. На большинстве карт она выглядит как местность серо-зеленого цвета между Хантингдоном и Питерборо. Действительно, если не считать шпиля местной церкви, возвышающегося над склоном долины, как рука утопающего над поверхностью воды, Броутон можно было бы назвать «сельской Атлантидой», затерявшейся среди нескольких тысяч гектаров оксфордской глины в живописной, зеленой сельской местности Англии.

Как и многие средневековые деревни, Броутон образовался на месте лесной опушки. За триста лет до того, как родился местный житель по имени Джон Гилберт, деревья плотной стеной подступали к дверям сельских домов, но к 1314 году – когда Джону исполнилось девятнадцать лет – окружающий деревню лес был вырублен, а на его месте появились аккуратные квадраты пашен и пастбищ золотистого и зеленого цвета. Средневековый путешественник, ехавший летним утром по дороге из Хантингдона, мог бы сравнить Броутон с островом с соломенной крышей, плывущим по течению в залитом солнцем море из качающегося овса и ячменя. Во времена Джона в Броутоне проживало около 268 жителей, что незначительно ниже его средневекового максимума в 292 человека[162]. Данных о численности местных животных нет, но коровы, куры, свиньи и лошади, еще только начинающие заменять волов в плуге, проживали в Броутоне в большом количестве. Животные бродили по деревенским улочкам и садам, как любопытные экскурсанты, заглядывая в двери, загорая на клумбах с розами, посматривая на стариков перед домом хозяйки пивнушки. Вечером, пока двуногие обитатели Броутона пили, готовили, спорили и занимались любовью в одной комнате, четвероногие броутонцы спали, ели и испражнялись в другой, а иногда даже и в той же самой комнате.

Можно сказать, средневековый Броутон оставил после себя коллективную биографию, состоящую из ежегодного цикла событий – рождений, смертей, браков, правонарушений, закладных и исков, которые фиксировались в протоколах местных судов. На их основании можно утверждать, что в течение жизни Джона Гилберта, то есть в начале четырнадцатого века, в Броутоне активно шел процесс англицирования. В 1306 году Уильям Пискатор стал Уильямом Фиссером или Фишером (английский эквивалент для Пискатора), через несколько лет Ричард Беркариус стал Ричардом Шеппардом (английский эквивалент для Беркариус), а Томас Кокус – Томасом Коуком. Джона, вероятно, при рождении звали Йоханнес, а его друга Роберта Крейна – Робертусом. Только Джон, носивший фамилию де Броутон в честь названия своей деревни, сопротивлялся этой тенденции англицирования. Вероятно, де Броутон, простой человек, который смог чего-то добиться в этой жизни, не мог заставить себя отказаться от этого причудливого французского «де».

Записи местного суда также свидетельствуют, что в Броутоне, как и во многих маленьких деревнях, случались свои конфликты. С 1288 по 1299 год двоюродная бабушка Джона по имени Алота была арестована четыре раза за приготовление некачественного пива. В записях не уточняется, что именно послужило поводом для ареста, но пивоварщицы нередко добавляли в свой продукт экскременты курицы, чтобы ускорить брожение. Муж Алоты, Реджинальд, также упоминается в протоколах суда. В 1291 году Реджинальду было предъявлено обвинение в совершении прелюбодеяния с «женщиной из Уолтона». Насколько известно, Алота не давала публичных комментариев по этому делу, но, возможно, стоит упомянуть, что после очередного ареста Алота появилась в суде под руку с другим жителем деревни, Джоном Клерикусом, который жил в нескольких домах от Гилберта.

Имя Джона Гилберта также фигурирует в документах сельского суда. В начале февраля 1314 года Джон был оштрафован за то, что пил эль и играл в alpenypricke – игра типа хёрлинга[163] – с Робертом Крейном и Томасом Коуком в лесу возле Броутона, хотя он должен был работать в это время в аббатстве Рамси. Деревня Бротоун была частью владений аббатства, что в духе феодализма означало, что ее жители должны были жертвовать монахам часть своего труда.

Будучи вилланом аббатства, или, попросту, крепостным, Джон должен был два дня в неделю работать на земле во владениях монахов или на личной ферме. В обмен на труд в эти дни Джон получал alebedrep[164], еду и эль, или, если у монахов было плохое настроение, waterbedrep, еду и воду. Но даже alebedrep, к которому прилагались толстые куски теплого хлеба и улыбки служанок, был скудной компенсацией за работу на колком февральском ветру, дующем на полях аббатства, и удары тяжелого железного плуга по больному плечу. Во время сбора урожая, когда нагрузка Джона в аббатстве удваивалась, он проводил в полях монахов по десять часов под палящим августовским солнцем, возвращался в Броутон в сумерках, работал до ночи на семейной ферме, а затем засыпал на соломенной циновке, слушая тяжелое дыхание волов в соседнем помещении.

В Броутоне жизнь Джона была такой же предсказуемой, как и смерть. Хромая нога его отца и искривленная спина дяди (деформации позвоночника, артрит и остеоартрит были распространены среди средневекового крестьянства[165]) – все это говорило о том, что ждет его впереди, будущее отчетливо читалось на изможденных лицах тридцатилетних жителей деревни. Джон будет много работать, умрет молодым – вероятно, до сорока[166] – и точно так же, как каждое утро в уютное английское небо над Броутоном поднимается солнце, так и на следующий день после его смерти у двери будет стоять представитель аббатства и требовать от его наследницы-вдовы лучшую лошадь или корову в качестве налога на наследство.

Так было всегда. Но, по крайней мере, в тринадцатом веке, в годы подъема, у крестьянина был реальный шанс получить вознаграждение за свой тяжелый труд. Хорошая погода и плодородная почва позволяли относительно легко получать излишки урожая сельскохозяйственных культур, а быстро развивающиеся города обеспечили готовый рынок сбыта не только для дополнительно выращенных пшеницы и ячменя, но и для крестьянских ремесел. Если у человека был небольшой надел земли – а у крестьян тринадцатого века часто он был, – он также мог рассчитывать на повышение ее стоимости[167]. Ко времени жизни Джона Гилберта все эти варианты дохода исчезли.

Между 1250 и 1270 годами продолжался долгий средневековый подъем. Одна из величайших ироний Черной смерти заключается в том, что она пришла именно тогда, когда глобальная средневековая экономика, средство освобождения от Y. pestis, приближалась к своему краху. А пока в Европе наблюдался необычайный подъем внутренней экономики, особенно сельскохозяйственной, которой люди отдавали особое предпочтение. Этот подъем охватил весь континент, но в Англии, стране, где бережно хранились все записи, этот процесс был задокументирован с особой тщательностью. Около 1300 года площадь новых вспахиваемых земель уменьшилась, в то время как на все еще возделываемых землях производительность либо снизились, либо они вообще перестали использоваться. После столетий бурного роста средневековый крестьянин столкнулся со своими же ошибками. Некоторая часть плодородных земель, введенных в эксплуатацию в эпоху Обезлесенья двенадцатого века, была истощена, а менее плодородные участки, которые вообще не имело смысла освобождать от леса, были полностью заброшены.

Как это ни парадоксально, снижение производительности сопровождалось долгосрочным снижением цен на основные продукты – пшеницу и ячмень. Когда экономика пошла на спад, снизился и уровень жизни, стали появляться огромные очаги нищеты. Многие отчаявшиеся крестьяне просто перестали работать. Сначала заброшенными оказались отдельные фермы, а затем и целые деревни. По официальным данным, в 1322 году, в западном Дербишире пустовало шесть тысяч акров земли и 167 домов[168]. Городская торговля и коммерция также пошли на спад. В начале четырнадцатого столетия арендная плата в центре Лондона была ниже, чем несколько десятилетий назад, а извилистые лондонские переулки наводнили угрюмые нищие и попрошайки. В период спада снизился даже импорт кларета[169] – главного символа благосостояния англичан. В деревнях и городах Франции, Фландрии и Италии наблюдалась почти такая же картина. К 1314 году миллионы людей жили в крайней нищете, и еще несколько миллионов были в шаге от нее.

Резкий кризис в Европе позволяет провести параллель с мальтузианской ловушкой, спровоцировавшей вспышку Черной смерти у тарбаганов. В течение двенадцатого и тринадцатого веков население Европы росло быстрее, чем ресурсы, в результате чего в четырнадцатом веке континент поплатился за свой неразумный рост экономическим крахом и демографической катастрофой. Однако в этой истории были свои нюансы. В традиционном мальтузианском сценарии – например, в сообществе тарбаганов в год всплеска, – население продолжает хаотично расти, пока бедствие не решит сбежать от него, как грабитель ночью. В Европе этого не произошло. И бум рождаемости, и экономический рост закончились примерно в одно и то же время – где-то между 1250 и 1270 годами. После этой остановки уровень жизни во многих регионах снизился, а в других застыл на одном уровне, что свидетельствует о том, что баланс между ресурсами и людьми едва-едва соблюдался. Но так как демографический кризис был преодолен за почти сто лет до чумы, мальтузианский сценарий, возможно, не был неизбежным. «Многие голодали, а многие, несомненно, недоедали, – говорит историк Дэвид Херлихи, – но каким-то образом людям удалось выжить. Около 1300 года численность населения оставалась успешно стабильной»[170].

Если абстрагироваться от цифр, на ум приходит следующий образ Европы, испытывающей спад, – человек, стоящий по шею в воде. Утопление вроде как ему не грозит, но положение человека настолько удручающе, что даже совсем незначительный подъем уровня воды может убить его. Как утверждает доктор Херлихи, многолюдная Европа вполне могла бы уцепиться за «неопределенное будущее», но, как и у человека в воде, после того как земли пришли в негодность и экономика рухнула, у континента не было права на ошибку. Чтобы просто продолжать держать голову над водой, все остальное должно было идти без потрясений, но в начале четырнадцатого века стало возникать множество проблем, начиная с климата.

Швейцарские фермеры в долине Саазервишпа, возможно, были первыми в Европе, кто заметил, что погода начала меняться. Примерно в 1250 году оживший ледник Аллалин начал покрывать традиционные пастбища фермеров. Возможно, первыми, кто заметили изменения, были гренландцы, почувствовавшие внезапный холод августовских ночей и заметившие появление льда в местах, где его никогда раньше не видели. «Лед подступает так близко к рифам, что никто не может пройти по старому маршруту, не рискуя своей жизнью»[171], – писал норвежский священник Ивар Баардсон. Или же первыми европейцами, осознавшими, что Малый оптимум закончился, могли быть рыбаки на Каспийском море, где в конце тринадцатого века проливные дожди вызвали подъем уровня воды. В самом сердце Европы Малый оптимум уступил место Малому ледниковому периоду около 1300 года[172][173]. Люди заметили, что зима стала холоднее, но особенно встревожило их лето, внезапно прохладное и очень дождливое. К 1314 году череда скудных, посредственных урожаев резко повысила цены на продовольствие[174]. Этой осенью каждый крестьянин в каждом затопленном водой поле осознал: еще одно такое холодное, влажное лето, и люди будут вынуждены есть собак, кошек, мусор – все, что они смогут раздобыть для пропитания. С приближением лета 1315 года люди молили о возвращении солнца, но, как капризный ребенок, холод и мокрая погода упрямились и не уходили. Март выдался таким холодным, что люди едва уже верили в то, что весна когда-нибудь вернется на луга Европы. Затем, в апреле, серое небо стало зловеще черным, и пошел такой дождь, какого никто никогда не видел прежде: холодный, изнурительный и яростный. Он с силой бил по коже, по глазам, оставлял красные отметины на лице и разрывал мягкую влажную почву, словно лезвие плуга. В некоторых районах южного Йоркшира проливные дожди смыли верхний слой почвы, обнажив подстилающую породу. В других областях на месте полей появились бурные реки. Суровой весной 1315 года повсюду в Европе можно было увидеть людей и животных, которые стояли, дрожа, под деревьями, повернув головы и спины против ветра и дождя. «Воды было столько, что казалось, будто настал Потоп»[175], – писал один очевидец из Зальцбурга.

На Фландрию обрушились одни из самых сильных ливней. Несколько дней подряд над Антверпеном и Брюгге были слышны треск и гром, отражавшиеся эхом и похожие на раскаты артиллерийского обстрела. Изредка вспыхивающие удары молнии освещали каскады рек, текущие внизу по улицам города. Вдоль их берегов ряды покрытых сажей прямоугольных домов клонились к центру узких фламандских улочек, словно пьяницы. Во всех домах протекали потолки и полы, очаг не горел, продукты все сгнили, дети дрожали от страха, а взрослые молились. Иногда дождь прекращался, и тогда люди указывали пальцами на лучи солнца, похожие на золотую слезу в сером небе, и говорили: «Слава Богу, все кончено!» Затем на следующий день или через день небо снова затягивали тучи, и дождь начинался заново[176].

На протяжении всего сурового лета 1315 года неспокойная Атлантика приносила сильнейшие дожди, ломая плотины, размывая деревни и вызывая мощные наводнения, в результате которых гибли тысячи людей. В Йоркшире и Ноттингеме на низменностях образовались огромные внутренние моря. Рядом с английской деревней Мильтон проливной дождь затопил королевскую усадьбу. В некоторых районах сельскохозяйственные угодья были разрушены на долгие годы, а других местах – уничтожены навсегда.

Обнищавшие крестьяне, которые были вытеснены на самые неплодородные земли во время Обезлесенья двенадцатого века, были полностью разорены. Только в трех английских графствах было заброшено шестнадцать тысяч акров пахотной земли. «Шестеро землевладельцев погрязли в нищете», – писал один из жителей Шопшира. К концу лета эти шестеро превратятся в сотни тысяч. В начале 1315 года повсюду в Европе беднякам приходилось ютиться под деревьями и крышами хижин, слушая, как потоки дождя выбивают причудливые узоры на листьях и почве. Они ходили по полям и «паслись как скот», стояли вдоль дорог и просили милостыню, рыскали вокруг домов и таверн в поисках заплесневелых остатков пищи. Гостивший у друга французский нотариус встретил «большое количество людей обоих полов, босых, и многие, за исключением женщин, вовсе были без одежды». На севере во Фландрии один очевидец писал, что «крики, которые издавали бедняки, были настолько сильными, что, казалось, ими можно было сдвинуть с места камень»[177].

Урожай 1315 года был самым плохим в истории. Пшеница и рожь не вызрели и пропитались водой, часть урожая овса, ячменя и полбы удалось спасти, но этого было очень мало. Выжившая кукуруза была напитана влагой и не вызрела на колосьях. На нижнем Рейне «начался рост цен на пшеницу, и изо дня в день цены росли все больше»[178]. Во французских летописях тоже упоминается «chierté» (высокая цена) на продукты питания «especiaument à Paris». В Лувене стоимость пшеницы за семь месяцев увеличилась на 320 процентов, в Англии пшеница, которая в 1313 году продавалась за пять шиллингов за кварту[179], всего два года спустя оценивалась в сорок шиллингов[180]. Осенью в английской сельской местности бедняки едва могли свести концы с концами. Годовой запас ячменя, самого дешевого зерна, обходился семье в шестьдесят шиллингов, а средняя годовая заработная плата рабочего составляла половину этой суммы[181]. Цены на бобы, овес, горох, солод и соль также выросли по сравнению с предыдущими периодами. Даже если какие-то продукты и были в наличии, то размытые водой мосты и дороги часто не давали возможности их доставить.

Первые зимние месяцы 1316 года принесли еще больше страданий. По мере того как еда дорожала, люди начинали есть птичий помет, домашних животных, заплесневевшую пшеницу, кукурузу и, наконец, отчаявшись, друг друга. В Ирландии, где темными дождливыми ночами повсюду эхом был слышен стук лопат и звук отрывания мяса от костей, голодные люди «извлекали тела мертвых из могил, снимали мясо с черепов и ели его»[182]. В Англии, где осуждали такое поведение ирландцев, друг друга ели только заключенные. «Воры, сидящие в тюрьме, – писал монах Джон из Трокелоу, – пожирали своих находящихся при смерти сокамерников»[183]. По мере того как голод усиливался, люди шли на отчаянные меры. «Некоторые люди из-за невыносимого голода поедали собственных детей», – писал один немецкий монах. Другой современник тех событий сообщал: «Во многих местах родители, убившие своих детей, а дети – своих родителей, пожрали их останки»[184].

Многие историки считают, что рассказы о людоедстве преувеличение, но никто не сомневается, что отдельные случаи поедания человеческого мяса все же были.

Весной 1316 года стали фиксироваться случаи нарушения общественного порядка. В Броутоне Аньес Уолмот, Реджинальд Роджер, Беатрис Басс и Уильям Хорсман были изгнаны из деревни за кражу еды. В Уэйкфилде Адам Брей арестовал своего сына Джона за то, что тот забрал бушель[185] овса с семейной фермы[186]. В десятках других английских деревень вспыхивали ожесточенные споры по поводу сбора остатков урожая. В другие времена зерна, остававшиеся на пашне после жатвы, подбирали самые бедные крестьяне, но теперь из-за нищеты даже зажиточные крестьяне повсюду стояли на коленях на грязных полях и собирали неубранные зерна. Тем летом несколько крестьян поплатились своей жизнью в конфликтах по поводу оставшегося урожая. По мере нарастания напряженности люди начали хвататься за оружие, новыми инструментами крестьянина стали нож, меч, дубина и пика. Люди воровали еду или что-либо, что можно было выменять на еду, воровство процветало как в море, так и на суше. В связи с ежедневными случаями пиратства в апреле 1316 года встревоженный английский король Эдуард II дал указание своим матросам «давать отпор злоумышленникам, совершающим человекоубийство и другие чудовищные действия на море против подданных этого королевства и против иностранцев, прибывающих в королевство с провизией»[187].

Дождь продолжался весь май и июнь 1316 года. В Кентербери толпы отчаявшихся людей собирались под мрачным, изборожденным тучами небом, чтобы помолиться о «скорейшем успокоении воздуха»[188], но все было напрасно. В Броутоне ливневые дожди с такой силой прибивали пшеницу и ячмень к грязной земле, что стебли выглядели так, будто их пригладили утюгом. В Йоркшире заболоченные поля аббатства Болтон, измученные дождями, непрерывно лившими восемнадцать месяцев, полностью ушли под воду[189]. Урожай ржи в 1316 году был на 85,7 процента ниже нормы. Второй подряд неурожайный год сломил сопротивление людей. Смерть от голода современники описывали как «самую жестокую и чудовищную», «преисполненную слезами», «самую неописуемую»[190]. Истощенные человеческие тела были везде – в полуразрушенных хижинах и на лесных полянах, они плыли лицом вниз по затопленным полям, неслись по городским рекам, торчали из гор грязи и лежали наполовину утопленные в земле под размытыми мостами. В Антверпене крепкие грузчики кричали по утрам на весь город: «Мертвых вынести на улицу!»[191] В Эрфурте, Германия, лоснящиеся от дождя трупы бросали в грязную канаву перед городской стеной. В Лувене в тележках «отвозили трупы несчастных людей на новое кладбище за городом дважды или трижды в день»[192]. В Турне местный аббат Жиль Ли Мюизи жаловался, что «бедные нищие умирали один за другим»[193].

Словно чувствуя человеческие страдания, животные в Европе тоже начали гибнуть в огромных количествах. Часть овец и крупного рогатого скота умирала от печеночной двуустки, другие, вероятно, от сибирской язвы. Но, наверное, самой распространенной причиной смерти была чума крупного рогатого скота – болезнь, при которой наблюдаются такие симптомы, как выделения из носа, рта и глаз, хроническая диарея и неконтролируемое желание постоянно испражняться. В дождливом июне и июле 1316 года повсюду, словно печальная музыка лета, слышны были измученные голоса умирающих животных, тщетно пытавшихся выжить на грязных пастбищах[194].

Непривычное питание, испорченная пища и низкая устойчивость к болезням в целом также стали причиной гибели многих людей. По-видимому, весьма распространено было отравление спорыньей – эрготизм, о котором один английский монах написал: «Это болезнь дизентерийного типа, возникающая из-за испорченной пищи, от которой у человека болело горло или начиналась сильная лихорадка»[195]. Однако это описание не вполне передает все ужасы эрготизма, который в Средние века назывался «огнем Святого Антония». Сначала грибок спорыньи, появляющийся в заплесневелой пшенице, поражает мышечную систему, вызывая болезненные спазмы, затем кровеносную систему, перекрывая кровоток и вызывая гангрену. В конечном итоге руки и ноги жертвы чернеют, разлагаются и отмирают, часто бывают галлюцинации, как при употреблении ЛСД. Если судить по голоду в Ирландии 1847 года, то можно предположить, что в Средние века наблюдался острый дефицит витаминов. В период с 1315 по 1322 год, когда дожди окончательно прекратились, у многих людей, должно быть, развилась деменция от пеллагры (дефицита ниацина) или слепота от ксерофтальмии (дефицита витамина А). Эпидемии тифа, вероятно, стали причиной смерти еще многих тысяч людей[196].

Особенно «везло» тем, кто умирал от голода, когда на конечной стадии заболевания кожа становилась чрезвычайно хрупкой и приобретала коричневый оттенок, начинался обильный рост волос на лице и гениталиях, а желание жить ослабевало.

Джон Гилберт, чье имя исчезает из записей деревни Бруотон после 1314 года, возможно, умер именно такой смертью. Спустя несколько месяцев блужданий сквозь туман и дождь Джон, обросший и с глазами мертвеца, наверное, сел однажды в поле, посмотрел в небо и, как и тысячи других европейцев его поколения, решил, что бороться дальше больше не было никакого смысла.

«Великий голод», общее название для всех неурожаев, был огромной человеческой трагедией. В Англии умерло полмиллиона человек[197], примерно от 10 до 15 процентов городских жителей Фландрии и Германии не пережили это несчастье[198], так же как и большое, но неизвестное точно количество сельских жителей Европы.

Однако Великий голод, хоть и был разрушительным, был всего лишь предвестником грядущих ужасных событий.

Люди, пережившие Черную смерть, видели прямую связь между чумой и недоеданием, точно так же, как мы, современники, видим связь между курением и раком легких. Флорентиец Джованни Морелли объяснял пятидесятипроцентную смертность от чумы в городе сильным голодом, случившимся в центральной Италии годом ранее. По его словам, в сельской местности хлеба не было у двадцати человек из ста. «Подумайте, как истощен был их организм»[199]. Француз Симон Кувин назвал недоедание служанкой чумы. «Тот, кто ел плохую, непитательную пищу, пал жертвой дыхания болезни»[200], – замечал он. Однако многие современные историки ставят под сомнение связь между чумой и недоеданием. На каждый такой пример, типа Флоренции, они приводят контрпример, где потери от Черной смерти были умеренными или даже легкими, несмотря на недавно случившийся голод. Критики также указывают и на другое несоответствие. В годы между Великим голодом и чумой качество питания людей по факту несколько улучшилось. Отсюда возникает вопрос: как в таком случае питание могло стать предрасполагающим фактором для заражения Черной смертью?

Однако, возможно, критики не смогли найти связь между чумой и недоеданием, потому что они просто не там искали. Региональные вспышки болезни, которые произошли после Черной смерти – эпидемии 1366–1367 гг., 1373, 1374, 1390 и 1400 гг. – все они возникали в периоды острой нехватки продуктов питания[201]. Более того, глубокое недоедание в годы Великого голода могло сделать миллионы европейцев более уязвимыми перед Черной смертью. «Голода в течение трех лет достаточно для того, чтобы сформировать долгосрочные разрушительные последствия для будущего благополучия новорожденных детей»[202], – говорит историк из Принстона Уильям Честер Джордан, отмечающий, что неполноценное питание часто препятствует правильному развитию иммунной системы, в результате чего молодые люди на протяжении всей жизни подвержены болезням.

«Можно сделать вывод, – заявляет профессор Джордан, автор исследования о Великом голоде, – что высокую смертность от Черной смерти стоит объяснить следующим: люди, которым во время чумы было больше тридцати и сорока лет, в период голода 1315–1322 годов были маленькими детьми, а значит, они более подвержены развитию болезни, чем те, кто был во время голода уже взрослым или родился после него»[203].

Выводы профессора Джордана основаны на данных о животных, однако недавнее исследование, проведенное британским ученым, доктором С. Э. Муром, показывает, что недостаточное питание плода в утробе матери также является фактором, влияющим на развитие иммунной системы человека. Изучая группу молодых африканских взрослых, доктор Мур обнаружил, что люди, рожденные в «недостаточно питательный голодный сезон» (зима и ранняя весна), в четыре раза чаще умирают от инфекционных заболеваний, чем взрослые, рожденные в «обильный сезон сбора урожая». В заключение своего доклада доктор Мур пишет: «Другие данные из литературы также подтверждают гипотезу о том, что задержка внутриутробного развития (вызванная в этом случае недостаточным питанием матери) замедляет деление клеток в течение сенситивных периодов в развитии иммунной системы. При таком развитии событий ранние повреждающие факторы могут быть «запрограммированы» и в дальнейшем будут оказывать постоянное влияние»[204].

Связь между Великим голодом и Черной смертью подтверждается одним историческим свидетельством, а именно количеством смертельных случаев от чумы. Области, где в результате голода умерло большое количество детей, меньше пострадали от Черной смерти, потому что там проживало меньшее количество уязвимых взрослых в популяции, а именно взрослых с врожденно дефектной иммунной системой. Модель смертности в средневековой Фландрии как раз соответствует этой парадигме. В регионе, где во время Великого голода погибло очень много детей, от чумы умерло меньше людей, чем во многих соседних областях.

Дисбаланс между количеством еды и населения был не единственным фактором риска возникновения заболеваний в условиях Средневековья. Задолго до того, как погода стала портиться, земля истощилась, а зерно покрылось плесенью и грибком, жители континента стали производить больше мусора, чем могли утилизировать. Около 1200 года типичный средневековый город буквально утопал в нечистотах, а в десятилетия после экономического подъема ситуация, вероятно, ухудшилась еще сильнее, поскольку тысячи обездоленных крестьян направились в города Европы, прихватив с собой и животных. К третьему десятилетию четырнадцатого века мусора на средневековой улице стало так много, что люди были вынуждены буквально браться за оружие. Однажды утром в 1326 году один разгневанный лондонский торговец поругался с разносчиком, который выбросил несколько шкур угря в переулок возле его магазина.

– Подними угря, – потребовал торговец.

– Нет, – ответил разносчик.

Завязалась драка, в ход пошли ножи. Мгновение спустя разносчик лежал мертвым посреди улицы[205].

По мере ухудшения состояния санитарии росло общественное возмущение. Люди негодовали по поводу открытых скотобоен и забитых уличных ливнестоков, а еще больше – по поводу скоплений черных крыс, которые вольготно чувствовали себя среди всей этой грязи. Англо-французский словарь четырнадцатого века иллюстрирует, насколько вездесущим был этот грызун в Средние века. «Сэр, – так звучит один отрывок, – я осмелюсь сказать, что здесь Вам будет хорошо и комфортно, за исключением того, что здесь имеется большая стая крыс и мышей»[206]. Средневековые люди знали, что крыса – опасное животное. Довольно популярны были средства против грызунов. Широко использовались «чемерица за два пенса» и «лепешки из клейстера и порошкообразного аконита». Однако чего люди не знали, так это то, что Rattus rattus, черная крыса, являлась разносчиком человеческой чумы.

Кажется, что следующие примеры не имеют ничего общего с подлинной историей, однако можно предположить, что и в них есть доля правды. Средневековые народы обладали отличными наблюдательными способностями. Во время вспышки эпидемии в античные времена римский генерал-губернатор Испании предлагал щедрые дары местным охотникам за крысами. Фольклор средневековой и ранней современной Индии и Китая также содержит несколько ссылок на связь между Rattus rattus и Y. pestis. Примером является индийская легенда о прекрасной принцессе из Пенджаба.

Однажды, прогуливаясь по двору, принцесса увидела зараженную крысу, передвигавшуюся шатающейся походкой. «Брось ее кошке», – приказала она. Слуга схватил больную крысу за хвост и бросил ее любимой кошке принцессы. Та быстро набросилась на животное, затем так же быстро расправилась с ней и убежала прочь. Несколько дней спустя кошку нашли мертвой возле спальни принцессы. На следующий день умер слуга, который подобрал крысу, затем один за другим умерли остальные слуги, пока в живых не осталась только принцесса[207].

Несколько веков спустя китайский поэт Ши Тао-нань написал оду об отношениях между Rattus rattus, Y. pestis и человеком.

Мертвые крысы на востоке, Мертвые крысы на западе Люди падают замертво, как <…> стены. Никто не смеет оплакивать мертвых Пришествие дьявольской чумы Внезапно гасит свет. Затем он снова загорается, В темной комнате остаются люди, призраки и трупы[208].

Европейцы впервые узнали о биологической взаимосвязи между Y. pestis и Rattus rattus во время Третьей пандемии чумы конца девятнадцатого века, когда крыса (наряду с блохой) была идентифицирована как ключевой агент чумы человека. В последующие годы ученые выяснили многое о Rattus, включая ее возраст и происхождение. Черная крыса впервые появилась в Азии, возможно, в Индии, где-то перед последним Ледниковым периодом. Ее вес составляет от 100 до 300 граммов, и это всего лишь половина размера ее двоюродной сестры, норвежской серой крысы – также важного переносчика человеческой чумы. Но Rattus с лихвой компенсирует свои скромные размеры невероятной способностью к размножению. Было подсчитано, что две черные крысы, размножающиеся непрерывно в течение трех лет, могут дать 329 миллионов потомков, если никто из их потомства не погибнет и будет размножаться дальше (к счастью, здесь слишком много «но»)[209].

Rattus также обладает еще несколькими замечательными качествами, которые делают ее опасным переносчиком болезней. Одним из них является ловкость. Черная крыса может подпрыгнуть почти на метр вверх из положения стоя, упасть и не пораниться с высоты полутора метров, карабкаться почти по любым поверхностям, в том числе по отвесной стене, протиснуться в отверстия шириной меньше сантиметра и проникнуть почти на любую поверхность. Слово «грызун» происходит от латинского глагола rodere, что означает «грызть», и благодаря внушительным челюстным мышцам и способности втягивать губы в рот (что позволяет резцам свободно работать) Rattus может прогрызть свинцовую трубу, не затвердевший бетон и кирпич-сырец[210].

Осторожность также делает Rattus коварным вектором чумы. Черная крыса обычно передвигается ночью, всегда выстраивает путь отступления к своей норе и проводит тщательную разведку. По крайней мере, эта особенность ее поведения частично изучена. Во время поиска пищи одна молодая крыса наблюдает за тем, как проводит разведку ее мать. Она бежит на метр впереди, останавливается, пока мать не догонит ее, а затем ждет, пока та не осмотрит путь дальше[211]. Только получив от матери успокаивающий толчок, молодая крыса идет дальше. У крыс есть еще одна довольно необычная человеческая черта: они умеют смеяться. У молодых крыс ученые наблюдали смех – у грызунов это скорее урчание – во время игры или если их щекотали[212]. Rattus по своей природе очень оседлый зверь. Городская крыса может заинтересоваться тем, что лежит на другой стороне улицы, но исследования показывают, что она не станет переходить улицу, чтобы проверить это. Городские крысы всю жизнь живут в одном городском квартале. Диапазон обитания сельских крыс ненамного больше – в пределах мили или около того. Однако если бы Rattus панически боялась дальних путешествий, то она была бы такой же редкостью в Азии, как комодский варан. Но черные крысы способны перемещаться на дальние расстояния, и это еще раз подчеркивает роль торговли и экологических неурядиц в распространении чумы.

Например, иногда целое сообщество черных крыс может покинуть место своего обитания и мигрировать на сотни километров. Исследования показывают, что отказываться от своего оседлого образа жизни крыс заставляет поиск зародышей зерна – и, возможно, именно витамин Е, содержащийся в них[213]. В нормальных условиях миграции крыс происходят нечасто, но в условиях экологической катастрофы можно предположить, что они могут стать обыденностью.

Когда расстояния выходят за пределы диапазона нескольких километров, Rattus рассчитывает на своего давнего спутника – человека. Крыса-безбилетник – самый настоящий путешественник без документов. При проведении современных исследований ее удалось обнаружить в самолетах, в карманах пиджака, в задней части трейлеров-дальнобойщиков и в мешках, перевозимых вьючными лошадьми с Явы. Торговля также помогала Rattus другим, более тонким, но очень важным способом. В дикой природе популяции крыс увеличиваются нестабильно, природа может замедлить их рост длительным периодом плохой погоды и отсутствием достаточного количества пищи. Появление караванов верблюдов, вьючных лошадей, кораблей, а позже поездов, самолетов и грузовиков ослабило этот механизм сдерживания. С появлением торговцев крыса, обладающая высокой степенью приспосабливаемости, смогла мигрировать в те места, где было много еды.

Дата прибытия Rattus в Европу является источником противоречий. Некоторые ученые считают, что черные крысы впервые появились на Западе во время Крестовых походов, то есть где-то в двенадцатом веке[214]. Тем не менее в эту точку зрения не укладываются Юстинианова чума и римские статуи крысоподобных существ, которые датируются, по крайней мере, первым веком нашей эры. Более правдоподобна теория французского биолога доктора Ф. Одуана-Рузо, которая датирует прибытие Rattus незадолго до рождения Христа. Учитывая склонность крысы к передвижениям с торговцами, ее точкой входа могли быть пустыни Великого шелкового пути или высокогорные перевалы Центральной Азии, где время от времени встречались представители Рима и Китая, или торговый пост римлян на побережье Индии.

Двумя важными датами в европейской истории черной крысы являются шестое столетие, когда Юстинианова чума уничтожила грызунов и людей в бассейне Средиземного моря, и 1000 год, когда возрождающийся христианский мир начал производить достаточное количество пищи и отходов, чтобы справиться с крупным демографическим подъемом. Триста лет спустя перенаселенность, городские стены и примитивная санитария превратили средневековый город в рай для черной крысы[215].

Свиньи, крупный рогатый скот, куры, гуси, козы и лошади бродили по улицам средневековых Лондона и Парижа так же свободно, как по переулкам деревушки Броутон. Средневековые домовладельцы должны были поддерживать порядок перед своими домами, включая уборку навоза животных, но большинство городских жителей были такими же халатными, как Уильям Э. Коснер, житель лондонского пригорода Фэррингдон-Визаут. На Коснера была подана жалоба на то, что люди не могли пройти мимо его дома «из-за вони конского навоза и мочи»[216].

На самых захудалых средневековых улицах атмосфера скотного двора напоминала поле битвы. Часто животных бросали прямо там, где убивали, оставляя разлагаться под летним солнцем, их тела терзали крысы, а соседские дети вытаскивали кости из гниющих волов и коров и вырезали из них игральные кубики. Муниципальный ловец собак, который редко убирал тела животных, и цирюльник, который любил проливать кровь своих пациентов[217] не где-либо, а прямо на улице перед своей практикой, также внесли свой вклад в создание убогой атмосферы, напоминающей утро после битвы.

Наряду с ловцами собак и цирюльниками другим большим союзником черной крысы в городе был средневековый мясник. В Париже, Лондоне и других крупных городах животных убивали прямо на улице, и поскольку мясники тоже редко убирали за собой, в большинстве городов район мясников, наводненный останками животных, представлял собой картины ужасов в стиле Гойи. Реки крови просачивались в близлежащие сады и парки, а под окровавленными сапогами мясников валялись груды из сердец, печени и кишечника, привлекая рой крыс, мух и уличных бродяг.

Но больше всего грязи в городе было, вероятнее всего, от ночных горшков. Люди ленились спускаться на один-два пролета вниз по лестнице, особенно холодной, дождливой ночью. Поэтому в большинстве средневековых городов жители просто открывали окно, три раза кричали: «Поберегись!» и надеялись, что содержимое горшка не попадет на прохожих. В Париже, в котором проживало 210 тысяч жителей, с утра до ночи клич о ночном горшке эхом разносился по городу, смешиваясь с непристойным хохотом проституток на острове Сите и жалобными криками животных, идущих на бойню у башни Сен-Жака на Правом берегу.

Ни в одном из древних городов не было чисто, однако во времена античности в больших городских центрах применялись несколько оригинальных методов очистки. Этруски, например, строили большие подземные дренажные системы для удаления мусора и экскрементов, а римские акведуки, идущие из сельской местности, обеспечивали каждого жителя города достаточным количеством воды – свыше тысячи литров в день. В эпоху Средневековья также были изобретены некоторые чудеса санитарии, в том числе система уборных в монастыре в Дареме, Англия, которую один восхищенный посетитель описывал так: «Каждое сиденье и перегородки в уборной были расположены так, что один монах не мог видеть другого. И для прихожан было столько же мест, сколько маленьких окошек в стене, чтобы сидящим на этих местах было светло»[218]. У системы также был подземный «водоток», который смывал отходы из уборной в близлежащую реку.

Хотя во многих средневековых городах были государственные санитарные системы, ни одна из них не приблизилась по эффективности к системе Дарема. Обычная городская система представляла собой неглубокие открытые стоки, расположенные на небольших жилых улицах, ведущие к сети более крупных центральных стоков, которые, в свою очередь, шли к главной точке сброса отходов – обычно это была большая река, такая как Темза или Сена. Там, где это было возможно, течение местных рек направляли в нужную сторону для промывки сточных труб, но поскольку не в каждом городе такое было реализуемо, большинство систем очищалось только за счет силы гравитации и дождевой воды. В теории поток воды должен был выталкивать отходы через идущие под уклон водосточные желоба к точке сброса в реку. Но сухая погода была неблагосклонна к этой схеме. Скопления фекалий, мочи и пищи собирались в желобах, обеспечивая крыс отличным пропитанием. Иногда случавшиеся сильные ливни не сильно помогали. Даже хороший дождь редко проталкивал отходы дальше чем до соседнего района. Тем не менее бо́льшая часть отходов все же попадала в конечную точку очистной системы и превращала городскую реку в настоящую помойку. После прогулки по берегу зловонной Темзы ужаснувшийся Эдуард III выразил возмущение по поводу «навоза, мусора и прочей грязи»[219] на берегу.

В Лондоне помимо самой канализационной системы были еще муниципальные санитарные рабочие. В каждом городском квартале был штат инспекторов, которых называли «бидлами» и «унтер-бидлами», по аналогии с героями произведений Диккенса[220]. Эти инспекторы ходили по средневековым улицам и разузнавали, подсматривали, разнюхивали и допрашивали: убрали ли хозяева мусор от фасадов домов? Чисто ли было в переулках? Зажиточные лондонцы часто строили над переулками крытые уборные, подвешивая их «на двух балках, проложенных от одного дома к другому». Для владельца такой уборной это значило, что он мог больше не выносить свой горшок холодной ночью, однако его соседям по переулку доставалась куча навоза, смесь ужасных запахов и рой мух (крысы обычно не питаются человеческими отходами). Бидлы и унтер-бидлы как раз таки фиксировали такие случаи санитарного пиратства. За год до того, как в Англию пришла чума, двоих злоумышленников арестовали за то, что те скидывали свои отходы в подвал ничего не подозревающего соседа.

В подчинении у бидлов были «грабельщики», люди, которые непосредственно делали уборку. Они очищали водосточные желоба, убирали трупы мертвых животных, мусор с улиц и переулков и выкидывали его в Темзу или в другие места сброса, такие как Ривер Флит[221].

У бидлов и грабельщиков в средневековом Лондоне была не только самая грязная работа, но и самая неблагодарная. В 1332 году на одного бидла в районе Криплегейт было совершено нападение. Преступник, желая обидеть бидла не только физически, но еще и морально, украл его тележку. Несколько лет спустя две женщины в Биллингсгейте с такой жестокостью обругали работавших на улице грабельщиков, что муниципальные власти приказали арестовать их[222]. Действительно, если судить по современным меркам, средневековый Лондон, похоже, был втянут в гражданскую войну между низшими сословиями на почве санитарии. С одной стороны, были негодяи, такие как бранящиеся женщины из Биллингсгейт и Уильям Э. Коснер, король мусора в районе Фаррингдон Визаут. С другой стороны, король Эдуард III, который негодовал: «Грязь выбрасывается из домов днем и ночью»[223]. Нервный мэр города пытался смягчить эти вспышки королевского гнева с помощью ряда игнорируемых практически всеми законов о санитарии. Бидлы, унтер-бидлы и грабельщики были глубоко оскорблены отношением горожан, а разгневанные горожане и жестокие владельцы лавочек – беспределом чиновников.

Зернохранилища, поля овса и ячменя, а также большое количество домашних животных способствовали распространению крыс в средневековой сельской местности, а архитектура сельской Европы, возможно, сделала крестьян особенно уязвимыми для острых зубов этого животного. Большинство крестьянских хижин было построено из веток и штукатурки, это была своего рода средневековая версия древесноволокнистой плиты. Сначала ветки переплетались между собой в виде решетки, а затем по получившейся решетке размазывалась штукатурка. Конструкция была настолько ненадежной, что один несчастный английский крестьянин однажды утром за завтраком был убит попавшим в стену его дома копьем, которым кто-то неудачно прицелился[224].

Вспышка чумы в начале двадцатого века в египетской деревне Садар-Базар подчеркивает еще один благоприятствующий крысам аспект крестьянской жизни. Подсчет крыс в деревне показал, что в семьях, где спали в одном помещении со своими домашними животными, приходилось больше крыс на одно домохозяйство (а точнее 9,6), чем в семьях, которые этого не делали – показатель был 8,2[225].

Греки, у которых был культ тела, считали чистоту главной добродетелью, а римляне ценили гигиену настолько высоко, что их общественные бани были похожи на храмы. В термах Диоклетиана «самый бедный римлянин мог за небольшую плату ежедневно наслаждаться присутствием в месте, которое могло бы вызвать зависть азиатских королей»[226], – писал Эдуард Гиббон. Однако ранние христиане, считавшие самоотрицание главнейшей добродетелью, считали купание если не пороком, то по крайней мере искушением. Кто знает, какие нечистые мысли могут прийти в голову человеку, лежащему в ванне с теплой водой? Принимая во внимание эту опасность, святой Бенедикт говорил: «Тем, кто здоров, особенно молодым людям, купание разрешается лишь изредка»[227]. Святая Агнесса последовала этому совету и умерла, ни разу не помывшись.

Религиозные предрассудки в отношении купания смягчились в позднем Средневековье, хотя и этого было недостаточно, чтобы значительно улучшить стандарты личной гигиены. Екатерина Сиенская, родившаяся в 1347 году, также никогда не мылась, хотя самым большим ее достижением можно считать ее способность месяцами не испражняться (как сообщали очевидцы). Святой Франциск Ассизский считал воду даром Бога. По его мнению, она была слишком драгоценной, чтобы тратить ее, и поэтому сам весьма нечасто совершал омовения. Миряне же сопротивлялись мытью по менее возвышенным причинам. Одна средневековая жительница по имени мисс Мэннерс говорила о купании как о способе быть «цивилизованным и вежливым по отношению к другим»[228]. Но в реальности обывателю было легче вымыть по утрам только лицо и руки, так же как и выбросить из окна полный ночной горшок, вместо того чтобы несколько раз спускаться по лестнице. Меняли одежду средневековые жители тоже нечасто. Вот, к примеру, одна расхожая фраза, встречающаяся в англо-французском словаре XIV века: «Привет! Меня так кусают блохи!»[229]

Без сомнения, основным переносчиком Черной смерти среди насекомых была X. cheopis, крысиная блоха, но, учитывая состояние средневековой культуры тела, весьма вероятно, что Pulex irritans, человеческая блоха, также сыграла не последнюю роль в распространении средневековой чумы.

От Каффы до Вьетнама и Афганистана никакая человеческая деятельность не была более тесно связана с чумой, чем война, и мало какие века были такими же жестокими, как четырнадцатое столетие. За десятилетия до чумы шотландцы убивали в войнах англичан, англичане – французов, французы – фламандцев, а итальянцы и испанцы – друг друга. Более того, в течение тех жестоких десятилетий коренным образом изменилась сама сущность войны. Армии становились больше, сражения – кровопролитнее, все чаще в них страдало мирное население и подвергалось разрушению их имущество – и каждое изменение способствовало тому, что средневековое поле битвы и средневековый солдат становились более эффективными агентами болезней[230].

Различные историки связывают начало Военной революции позднего Средневековья с разными событиями. Возможно, все началось в один жаркий июльский день 1302 года на лугу за пределами фламандской деревни Кортрейк. Утром большая французская группа кавалеристов, направлявшаяся в Кортрейк для освобождения своих находящихся в осаде товарищей (Фландрия в четырнадцатом веке являлась французским владением), натолкнулась на проход, заблокированный несколькими батальонами непоколебимых фламандских лучников и пикинеров, одетых в шлемы в виде раковин для мытья посуды и сетчатую броню.

Вскоре после полудня французский главнокомандующий Роберт из Артуа приказал атаковать фламандцев, и его кавалерия – величественные рыцари-воины «августейшего и суверенного дома Франции» – с флагами, развевающимися на ветру, двинулись вперед по высокой траве. Форсировав небольшой ручей на полпути к лагерю противника, французы ускорили темп наступления. Мгновение спустя раздался оглушительный грохот, и безоблачное июльское небо наполнилось тысячами фламандских стрел со стальными наконечниками. Через несколько секунд грохот повторился с новой силой, и несколько сотен французских лошадей врезались в линию фронта фламандцев на скорости тридцать километров в час. Согласно традиционной средневековой военной теории, несущаяся кавалерия должна была сбить фламандцев с ног, как кегли для боулинга, чтобы лошади смогли их затоптать, а всадники – добить копьями. Но в Кортрейке боги войны изменили правила. Вместо того чтобы пробить линию обороны фамандцев, французы разбились об нее, как морская волна об утес, и рассыпались, как Шалтай-Болтай, на части – лошади отдельно, люди отдельно[231].

Открытие, что пехота, хорошо вооруженная и решительная, может победить кавалерию, королеву поля битвы – открытие, подтвержденное в нескольких последующих битвах, – произвело революцию в средневековой военной стратегии и, как и большинство революций, стало причиной нескольких непредвиденных последствий. Во-первых, средневековые командиры стали выше ценить роль пехоты. Затем, обнаружив, что содержание пехотинцев обходится в полевых условиях намного дешевле – пять или шесть лучников и пикинеров стоят примерно столько же, сколько один кавалерист, – военачальники стали увеличивать размеры средневековой армии. А поскольку армии росли, сражения делались более масштабными и кровопролитными. Теперь важным стало не только то, что все большее количество людей оказывалось задействованными в войне – резко возросло и количество насилия. С одной стороны, пехота, состоявшая по большей части из крестьян, менее охотно соблюдала рыцарские правила, особенно в бою с вражеской знатью. Поскольку стресс, в том числе стресс, полученный в бою, ослабляет функцию иммунной системы, одним из последствий более масштабных и жестоких войн, возможно, стало увеличение числа уязвимых к болезням людей. Также с определенной долей уверенности можно предположить, что большие армии становились местом сосредоточения перепачканных в пыли и крови людей и мусора, привлекавших большое количество крыс и блох.

Шевоше[232], второе крупное военное новшество четырнадцатого века, появилось для решения главной военной дилеммы эпохи: как армия может сломать осаду? «Замок вряд ли можно взять в течение года, и даже если он в конце концов сдастся, все равно расходы на содержание короля и его подданных будут больше, чем стоит само завоевание»[233], – писал Пьер Дюбуа, влиятельный военный мыслитель XIV века. Решение вопроса с осадой Дюбуа изложил в «Доктрине об успешных походах и быстрых войнах», в которой он предлагал сосредоточиться не на армии врага. Атакуйте мирных жителей, утверждал Дюбуа, и ваш противник будет вынужден покинуть свою укрепленную позицию и выйти на защиту своего народа. Так появилась стратегия шевоше. Идея организовывать крупные рейды в сельскую местность врага с целью поиска и уничтожения мирного населения была не такой уж новой, как ее представлял Дюбуа. Эта практика была опробована ранее, в 1066 году, норманнами против англичан. Мирные жители подвергались нападениям и еще раньше. «Если даже иногда простые и невинные люди страдают и лишаются своих вещей, значит, по-другому сделать невозможно»[234], – говорил Оноре Бонет, высокомерно пожимая плечами.

Однако англо-французская Столетняя война – крупнейший, самый кровавый конфликт Средневековья – превратила шевоше в привычное и разрушительное оружие. Война началась в 1337 году, а за десятилетие до появления чумы в 1347 году англичане, ставшие настоящими профессионалами шевоше, стали применять эту тактику против соотечественников Дюбуа, уничтожая большое количество мирного населения. На протяжении 1340-х годов английские всадники, вооруженные острыми клинками, атаковали французские деревни, поджигали фермы и дома, насиловали и убивали мирных жителей и угоняли скот. В письме к своему другу итальянский поэт Петрарка, недавно посетивший находящуюся в состоянии войны Францию, несказанно удивился масштабам разрушений. «Повсюду жуткие разрушения, горе и опустошение, повсюду заброшенные, необрабатываемые поля, повсюду разрушенные и покинутые дома…повсюду оставались печальные отголоски нашествия англичан»[235].

Еще больше трогает за душу рассказ французского короля Жана II об английском бесчинстве. «Многие люди убиты, церкви разграблены, тела уничтожены, а души загублены, девственницы обесчещены, уважаемые жены и вдовы опозорены, города, усадьбы и здания сожжены… Христианская вера деморализована, а торговля уничтожена. Эти войны принесли так много других бед и ужасных деяний, что о них нельзя рассказать, посчитать их или записать»[236].

Хотя настоящее – не самое лучшее руководство к прошлому, некоторые исследования современного конфликта дают дополнительное понимание того, как война могла сделать средневековый мир более уязвимым для чумы. Предметом первого исследования, проведенного военными специалистами из США, является советская армия, сражавшаяся в Афганистане в 1980-х годах. Боевые потери русских в конфликте были довольно низкими – менее трех процентов, – но советская армия страдала от тяжелых заболеваний, особенно инфекционных. Трое из четырех солдат, сражавшихся в Афганистане – 75–76 процентов всей армии страны, – были госпитализированы по причине болезни. Некоторые солдаты болели даже бубонной чумой, но малярия, холера, дифтерия, инфекционная дизентерия, амебная дизентерия, гепатит и тиф были, во всяком случае, более распространенными.

Чем был обусловлен такой катастрофический уровень заболеваемости? Ответ кроется в самой природе военной службы. Согласно докладу исследователей, одним из важных факторов была военная гигиена. Среднестатистический русский солдат менял нижнее белье раз в три месяца, примерно с такой же периодичностью стирал свою форму и одеяла, пил неочищенную воду, не утилизировал мусор, испражнялся прямо возле своей палатки, а не в полевом туалете, и даже когда готовил на полевой кухне, мыл руки только после испражнения, когда офицер делал ему замечание. Важно отметить, что в докладе говорится, что боевой стресс, возможно, также сыграл роль в высокой заболеваемости. Как отмечалось ранее, стресс ухудшает функцию иммунной системы, снижая устойчивость к болезням. Это наблюдение, конечно, также относится и к мирным жителям, подвергаемым атакам мародерствующих армий.

Второе исследование американцев касалось Вьетнама, где в период между 1966 и 1974 годами примерно двадцать пять тысяч человек, большинство из которых были коренными вьетнамцами, заразились чумой[237]. По данным медицинских чиновников армии США, одним из важных факторов, вызвавших вспышку заболевания, стали осадные условия на территории большей части страны. Зимой 1967 года группа американских врачей посетила одну из огневых баз. Там двадцать один человек болел чумой, и проверка быстро показала почему. Минометные и артиллерийские атаки Вьетконга переместили жизнь под землю. Солдаты – и во многих случаях их семьи – жили в грязных бункерах, чья теплая и влажная среда идеально имитировала нору грызунов[238]. В ужасном состоянии находилась и личная гигиена. Никто не мылся, поскольку санитарные сооружения находились над землей, и по той же причине никто не пользовался полевыми уборными. Генуэзцам, осажденным в Каффе, и французам, осажденным в Кале накануне прихода Черной смерти, показались бы довольно знакомыми зловонные вьетнамские бункеры, заваленные человеческими фекалиями, остатками пищи и запятнанными кровью боевыми повязками. Работая в ужасных условиях, армейским врачам удалось спасти семнадцать заболевших чумой, но в четырех случаях болезнь была слишком запущенной, так что не помогли даже современные антибиотики.

Искоренение населения – еще одна особенность войны, связанная с тактикой шевоше и выходящая за ее пределы, – также оказало большую помощь Y. pestis во Вьетнаме. В 1969 году в деревне Донг Ха от эпидемии чумы пострадало более шестисот человек, большинство из которых были детьми. Опять же, армейские врачи США обнаружили повсюду крыс и блох, но на этот раз заражение вызвал дисбаланс ресурсов, а не осада. Маленькая Донг Ха неожиданно стала перевалочным пунктом для беженцев, направляющихся на юг из демилитаризованной зоны и на восток из Кхешани. Но в деревне не было санитарных ресурсов, чтобы справиться с таким потоком давно не мывшихся людей[239].

Конечно, невозможно сказать с точностью, как и в какой степени эти три фактора – война, голод и отсутствие санитарии – способствовали распространению Черной смерти, но с некоторой уверенностью можно утверждать, что к тому времени, когда Y. pestis покинула Каффу в конце 1346 или в начале 1347 года, Европа уже по горло стояла в воде, которая все прибывала и прибывала.

Глава IV

Сицилийская осень

Сицилия, октябрь 1347 года

Средиземное море хранит в себе множество секретов. Это секреты его подводных гор – высоких хребтов, которые когда-то соединяли Тунис с Сицилией, а Испанию с Марокко. Это секреты его таинственного предка, моря Тетис, которое до появления Евразии со всех сторон соединялось с Великим Восточным океаном. Это секреты людей, погибших в водах Средиземноморья: братьев Вивальди, исчезнувших в бесконечности долгот и широт в поисках пути в Индию. И величайший секрет из всех: судьба больных чумой генуэзцев, которые сбежали из Каффы, зараженные «болезнью, скручивающей их кости»[240].

«Отвечайте же, генуэзцы. Что вы наделали?»[241] – вопрошал современник от имени людей, погибших от чумы. Но Генуя хранила тогда молчание о своих кораблях и хранит его до сих пор. Чума, привезенная из Каффы, бродит по страницам произведений о Черной смерти, словно призрак над ночным морем. В одном рассказе говорится о трех стремительно несущихся с востока галерах со специями, «подгоняемых зловонным дыханием ветра»[242]. В другом источнике рассказывается о четырех генуэзских кораблях, возвращающихся из Крыма, «полных зараженных моряков»[243]. В третьем – о генуэзском флоте, по разным данным насчитывавшем от двух до двенадцати кораблей, который плыл из Малой Азии в Средиземное море, заражая все на своем пути, включая черноморский порт Пера, Константинополь, Мессину (Сицилия), Геную и Марсель[244].

В июне, когда на Востоке уже случился апокалипсис, в Европе мало кто подозревал, что на них надвигается нечто ужасное. Лето 1347 года в Англии было немного похоже на очарование лета 1914 года. Златовласый король Эдуард III, только что завершивший успешную военную кампанию на равнинах северной Франции, находился в Лондоне на турнирном сезоне, в то время как вниз по Темзе, в Вестминстерском дворце, его дочь, принцесса Джоанна, наслаждалась мягкими июньскими вечерами, прогуливаясь по лужайкам дворца и слушая испанского менестреля, подарок удалого принца Педро Кастильского. В Сиене бывший сапожник, а теперь специалист по недвижимости Аньоло ди Тура вносил свою лепту в историю города, осматривая некоторые объекты недвижимости на Кампо, городской площади, и с обожанием смотрел на свою жену Николуччию и их пятерых детей. В Париже священнослужитель Жан Морелле подсчитывал средства строительного фонда во вверенной ему церкви Сен-Жермен-Осерруа. Фонд получал так мало пожертвований, что у Морелле было достаточно много времени для долгих утренних прогулок по неогражденным берегам Сены, где речные бризы непрерывно вращали водяные мельницы, а узкие прямоугольные дома топорщились вдоль берега, как «волосы на многочисленных головах». В Тононе, городе на Женевском озере, у городских ворот почти каждое утро этим летом можно было встретить цирюльника по имени Балавиньи, который сплетничал с другими членами местной еврейской общины. В Неаполе, где теплый ночной воздух пах «сладким, мягким ароматом лета», самой красивой женщине Европы и христианского мира, «плохой девочке» королеве Джованне Неаполитанской и Сицилийской предъявляли обвинения в убийстве.

В июле, когда на поля вокруг Броутона вышли крестьяне в соломенных шляпах, а монахи в Авиньоне застеклили окна, чтобы удержать внутри помещения прохладный воздух, в Константинополе уже царили безнадежность и отчаяние. Византийская столица, расположенная чуть ниже Черного моря и чуть выше Дарданелл, ворот к западу, находилась в эпицентре трагедии. Судно, покинувшее Крым и идущее в Европу, не сможет добраться до дома, не зайдя в порт. Таким образом, где-то весной или в начале лета 1347 года в гавань прибыли зараженные чумой генуэзцы, воплощая в жизнь слова незнакомца в черной шляпе из мифов американских индейцев: «Я есть смерть».

Один венецианский писец подсчитал, что во время Черной смерти погибло 90 процентов жителей Константинополя[245]. Несомненно, эта цифра преувеличена, но кто пережил тяжелое лето и осень 1347 года в византийской столице, никогда не забывал об этом событии. «Каждый день мы хороним наших друзей. И с каждым днем город пустеет, а количество могил увеличивается», – писал придворный ученый Димитрий Кидонис. По мере того как умирало все больше людей, Кидонис видел, как его сограждан все больше охватывали страх и эгоизм. «Люди бесчеловечно избегают общества друг друга [из-за боязни заражения]. Отцы боятся хоронить своих сыновей, сыновья не исполняют последнюю волю своих отцов»[246].

Чума также оставила неизгладимый след в жизни Иоанна IV, византийского императора. «По прибытии императрица нашла нашего младшего мертвым»[247], – написал Иоанн в своем единственном известном заявлении о смерти своего тринадцатилетнего сына Андроникоса. После смерти мальчика император потерял вкус к жизни. Он отрекся от престола и отправился в уединение монашеской кельи, чтобы молиться, оплакивать и скорбеть до конца своей жизни.

Из Константинополя Y. pestis отправилась по торговым путям на юг в Дарданеллы, тонкую полосу голубой воды, которая ведет путешественника, держащего путь в Европу, в Эгейское и дальше в Средиземное море[248]. Летом 1347 года как раз в Дарданеллах мир делился на две части. Сразу к западу лежали зеленые залитые солнцем холмы Европы, все еще не тронутые чумой, а на востоке оставались уже зараженные равнины Малой Азии. Спускаясь через пролив, Y. pestis остановилась, чтобы отдать дань уважения Ксерксу, персидскому королю, который построил понтонный мост из кораблей, чтобы переправить свою армию через воду. Затем, когда на горизонте появилось Эгейское море, чумная палочка устремилась по нескольким направлениям. Один рукав чумы отправился на север – через Грецию, Болгарию и Румынию в общем направлении на Польшу, второй на юг – через Средиземное море к Египту и Леванту, в то время как третий вернулся назад, на восток, добравшись в конце лета до Кипра. Словно пытаясь отторгнуть злокачественную опухоль, природа острова тут же поднялась в жестоком восстании. Сначала разверзлась земля, и «сильное землетрясение» вырвало с корнем деревья, обрушило холмы, сровняло с землей здания и убило тысячи людей. Затем разгневанное море подняло такую огромную приливную волну, что казалось, на своем пути к острову она достает до самого солнца. Матери хватали своих детей, фермеры бежали с полей, чайки метались по небу, тараща глаза и крича в тревоге. Рыбаки, оказавшиеся между берегом и волной, быстро шептали свою последнюю молитву, когда искристый цвет Средиземного моря исчез за безжалостной черной стеной воды. Мгновение спустя с диким грохотом обрушились ударные волны, разлетевшиеся по поверхности воды на десятки миль во всех направлениях, затем обширные участки прибрежного Кипра исчезли в бурлящем море белой пены. «Корабли вдребезги разбились о камни… Этот плодородный и цветущий остров превратился в огромную пустыню»[249], – писал один немецкий историк. Казалось, сам воздух взбунтовался. «Зараженный чумой ветер разнес настолько ядовитый запах, что многие, вдохнув его, внезапно падали и умирали в ужасных муках»[250][251]. Когда последовало одно бедствие за другим, встревоженные киприоты начали опасаться, что их рабы-арабы могут восстать. Запретив себе думать о жалости, островитяне потянулись за мечом. День за днем этой суровой осенью сотни мусульманских мужчин, женщин и детей были загнаны в разоренные оливковые рощи, усеянные лужами и покореженными, вырванными с корнем деревьями, и убиты теми, кто в течение недели сам умрет от чумы.

Четвертый рукав чумы понесся на запад – через Средиземное море, пока не натолкнулся на остров, еще более измученный, чем Кипр, с еще более трагичной судьбой.

Сицилия находится всего в нескольких милях от побережья Европы, но она словно из другого мира – из более примитивного, замкнутого и, прежде всего, жестокого мира. Жестокость проявляется здесь во всем: небо здесь слишком голубое, солнце – слишком яркое, люди – слишком вспыльчивые, а ветер, пронизывающий летний сирокко, дующий из Туниса на север через Средиземное море, режет глаза, обжигает горло и забивает легкие песком. Даже история Сицилии, история, полная лукавства, закабаления, крови и отчаяния, способствовала тому, что люди, живущие на солнечном средиземноморском острове, превратились в черствых фаталистов. На Сицилии, говорит местный писатель Леонардо Шаша, «мы не используем будущее время глаголов. Мы никогда не говорим: «Завтра я поеду в деревню». Мы говорим: dumani, vaju in compagna – «Завтра я собираюсь ехать в деревню». Как тут не стать пессимистом в стране, где у глагола отсутствует будущее время?»[252]

Самый трагический период в истории Сицилии начинается почти как детская сказка. «В октябре 1347 года[253], примерно в начале месяца, двенадцать генуэзских галер вошли в порт Мессины»[254]. Автор этих слов, францисканский монах по имени Микеле да Пьяцца, не уточняет, откуда приплыли галеры – из Каффы, другого черноморского порта, Константинополя, Румынии или откуда-то ближе, – но очевидно, что ничего в этих судах не показалось странным или подозрительным. Когда корабли пришвартовались, жители Мессины продолжили заниматься своими повседневными делами, наслаждаясь последними часами нормальной жизни, прежде чем их мир изменится до неузнаваемости. Рыбаки разгружали свой улов, старухи сплетничали, выглянув из окон, дети гонялись друг за другом по длинным золотым пляжам, мягкий осенний ветер танцевал по узким улочкам города. Но вот галеры бросили якоря, спустили на сушу трапы, и генуэзские мореплаватели буквально высыпали на доки, «неся в своих телах такую болезнь, что если кто-то заговаривал с одним из них, то сразу же заражался, и ему уже было не избежать смерти»[255].

Черная смерть прибыла в Европу[256].

Люди заболевали почти сразу, причем болезнь протекала с такими симптомами, которых никто в Мессине никогда раньше не видел. Сначала, говорит монах Микеле, «что-то вроде опухоли размером с чечевицу появлялось на бедре или руке, затем жертвы начинали сильно кашлять кровью и после трех дней непрекращающейся рвоты, которую ничем невозможно было унять, они умирали, и вместе с ними погибали не только все, кто с ними разговаривал, но и те, кто приближался, касался больных или их вещей»[257].

Монах Микеле, судя по всему, описывает легочную форму чумы, вторичную по отношению к бубонной чуме, которая начинается в лимфатической системе (появляется бубон), но метастазирует в легкие (вызывая кровавый кашель). Быстрое распространение инфекции в Мессине предполагает, что даже если болезнь и не имела легочной формы по своему прибытию, то быстро стала таковой – то есть в определенный момент инфекция начала распространяться непосредственно от человека к человеку воздушно-капельным путем.

Еще более загадочным является то, как генуэзцы, пораженные болезнью, смогли добраться до Мессины. У некоторых из членов экипажа, возможно, был естественный иммунитет к Y. pestis, но даже если предположить, что аллель CCR5-Δ32 действительно повышает устойчивость к этой болезни, что само по себе не является доказанным научным фактом, возникает вопрос: смогло бы выжить достаточное количество членов экипажа, чтобы привести флот из Крыма или Константинополя к берегам Сицилии, а через несколько месяцев отправиться дальше? Учитывая, как быстро убивает чума, другой, возможно, более вероятный сценарий развития событий состоит в том, что эскадра, привезшая болезнь в Мессину, отправилась из порта, расположенного значительно ближе к Италии.

В Средние века навигация в открытом море была очень опасным занятием, поэтому моряки редко шли от точки отправления сразу в пункт назначения. Даже во время длительных плаваний корабли шли вдоль береговой линии, как скалолазы вдоль скалы, останавливаясь каждые три или четыре дня, чтобы продать свои товары и пополнить запасы. Эта практика, называемая costeggiare, вероятно, позволила Y. pestis поэтапно попасть в Европу, перемещаясь из порта в порт, с одной эскадры на другую, бесконтрольно убивая экипажи.

Жители Мессины быстро прогнали генуэзцев, но чума уже попала в кровеносную систему города. По мере того как росла смертность, закрывались церкви и магазины, пустели пляжи и улицы, рыбацкие лодки стояли без дела. Вскоре Мессина, как и Константинополь, разделилась на две части: город зараженных – эпицентр боли и отчаяния – и город незараженных, где правили страх и ненависть. «Болезнь породила такую ненависть, – говорит монах Микеле, – что, если заболевал сын, его отец напрочь отказывался оставаться с ним»[258]. Той осенью многие в Мессине ушли из жизни, не только не познав утешения родителя или ребенка, но и без священника, который выслушал бы исповедь умирающего, или без нотариуса, который оформил бы завещание. Только животные Мессины не отступали от старых традиций верности и чести. «Кошки и домашний скот следовали за своим хозяином до самой его смерти»[259], – говорит монах Микеле.

Вскоре Мессина начала пустеть. Монах Микеле говорит о безумных собаках, бегущих по пустынным улицам, о ночных факелах, которые держали в руках люди, бредущие с переполненных полей и виноградников вокруг города, о пыльных, залитых солнцем дорогах, наводненных потными, испуганными беженцами, о больных бродягах, пытающихся добрести до ближайшего леса или хижины, чтобы умереть. Он также описывает несколько случаев того, что современник расценит скорее как магический реализм, но, вероятно, это были просто эпизоды истерии, вызванной паникой. Рассказывали о «черной собаке с обнаженным мечом в лапах», которая врывается в церковь и разбивает серебряные сосуды, лампы и подсвечники на алтаре[260]. Или о статуе Пресвятой Богородицы, ожившей по пути в Мессину и в ужасе от греховности города отказавшейся войти в него. «Земля широко разверзлась, – говорит монах Микеле, – и осел, на котором везли статую Божией Матери, стал неподвижно, будто скала»[261].

Не так давно один британский историк хвастался английской решительностью перед лицом Черной смерти. «Умирать целыми толпами вместе со всеми друзьями и родственниками и при этом не избегать контактов с людьми, которые стали настолько опасными, – писал историк, – средневековый англичанин и здесь действует в своем привычном стиле»[262]. Оценка точная, но английская решительность в этом вопросе обязана не только характеру, но и удаче. Чума не внезапно упала с неба на Англию. Не знавшие ее до лета 1348 года, англичане имели почти год в запасе, чтобы собрать всю информацию о болезни и обезопасить себя. Если не слишком вдаваться в аналогию, такие города, как Мессина и Константинополь, находились в положении Хиросимы или Нагасаки. Мало того что чума до известной степени обрушилась на них из ниоткуда, она повлекла за собой смерть в масштабе, который никто никогда не видел, никто никогда не мог себе представить – смерть не сотнями или тысячами, а сотнями тысяч и миллионами. Более того, это была смерть, способная уничтожить целые группы людей за считаные часы.

«Однажды, – писал один современник, – человек, желавший оформить завещание, умер вместе с нотариусом, священником, который пришел выслушать его исповедь, и людьми, приглашенными засвидетельствовать его волеизъявление, и на следующий день их похоронили всех вместе»[263].

Неудивительно, что так много людей на Сицилии, столкнувшись с катастрофой такого беспрецедентного масштаба, буквально потеряли разум от горя.

Сказка о Черной смерти на Сицилии – это еще и сказка о двух городах, Мессине и ее южном соседе Катании. Считая мессинцев тщеславными и надменными, катанцы издавна не любили своих чванливых северных соседей, и когда город стал местом сосредоточия беженцев из порта, отношения между двумя городами ухудшились еще сильнее. «Не заговаривайте со мной, если вы из Мессины»[264], – говорили недоверчивые горожане беженцам. Мессинцы, чья репутация тщеславных людей была не такой уж неоправданной, вызвали еще больше гнева, попросив безотлагательно одолжить им самые драгоценные реликвии Катании – мощи благословенной мученицы святой Агаты. Катанцы пришли в ужас. Даже для наглых мессинцев эта просьба была возмутительной. Кто тогда защитит Катанию от эпидемии, если Святая Агата будет на севере помогать мессинцам изгонять чуму из их родного города? Даже монах Микеле с некой долей печали описывает просьбу мессинцев. «Какая глупая идея родилась у вас, мессинцы! Вы же не думаете, что, если бы она [святая Агата] хотела, чтобы ее домом стала Мессина, она бы не сказала об этом?»[265]

Кризис углубился, когда патриарха Катании, Джерарда Орто, посетило чувство вины. Под давлением общественности он согласился изгнать мессинских беженцев из города. Теперь, чтобы успокоить Бога и свою совесть, он не только позволил беженцам уговорить себя одолжить им мощи святой Агаты, но и пообещал лично принести их в Мессину. И вновь Катания пришла в ужас. Патриарх, казалось, желал собственными руками духовно обезоружить город. Быстро собралась разъяренная толпа и пошла к собору. Обычно катанцы обращались к своему патриарху, стоя на коленях и со склоненной головой, но только не в этот день, когда город находился под непосредственной угрозой страшной болезни. В этот день взбунтовавшиеся горожане высказали всю правду властям. Войдя внутрь собора, протестующие резко объявили патриарху, что «они скорее предпочтут увидеть его мертвым, чем отпустят мощи в Мессину»[266]. Патриарх Орто, человек морального мужества, настаивал на том, чтобы сдержать свое слово перед мессинцами. В конце концов компромисс был достигнут. Мессина получит не мощи святой Агаты, а кое-что получше: святую воду, в которую они были опущены – патриарх Орто сам окропит водой зараженный город.

Как и почти все истории о сицилийской осени 1347 года, сказка о двух городах закончилась плохо. Несмотря на святую воду, чума продолжала бушевать в Мессине. Несмотря на мощи святой Агаты, Катания тоже была поражена эпидемией, и, несмотря на свою тесную связь с двумя наиболее важными символами сицилийской духовности, патриарх Орто умер страшной смертью от чумы.

История о герцоге Джованни, трусливом сицилийском правителе, также имеет несчастливый конец. По мере того как чума распространялась по всему острову – в то время как люди гибли в Сиракузах, в Трапани, в Шакке, в Агридженто, – герцог не думал ни о ком и ни о чем, кроме самого себя. «Он бродил туда-сюда, как беглец, – говорит монарх Микеле, – его видели то в лесах Катании, то у башни, которую все зовут lu blancu, то в церкви Сан-Сальваторе»[267]. В 1348 году, уверенный, что чума отступила, герцог вышел из укрытия и поселился «в месте, называемом Сант-Андреа». Узнав о его возвращении, Y. pestis, незадолго до своего ухода с Сицилии, нанесла визит герцогу в его новом доме и убила его.

Ближе к концу своей хроники монах Микеле вскидывает руки в отчаянии и вопрошает: «Что еще можно сказать?»

Действительно, очень мало – за исключением того, что к осени 1348 года, когда эпидемия наконец отступила, мертвые стали такими же полноценными обитателями Сицилии, как и живые. Человеческие останки можно было найти повсюду на острове: на пустынных вулканических пустошах во внутренней части острова, в тихих зеленых долинах возле прибрежных равнин и вдоль золотых пляжей. Вероятно, треть жителей Сицилии умерла от чумы[268]. Никто не знает этого точно.

Генуя, ноябрь-декабрь 1347 года

В своих рассуждениях о генуэзском «характере» местный священнослужитель сравнивал своих сограждан с «ослами». «Природа осла такова, – объяснял он. – Когда они собираются вместе и одного из них бьют палкой, все остальные просто носятся туда-сюда»[269].

Изгнанные из Мессины генуэзцы вели себя именно так, как описано выше. Рассекая «туда-сюда», они начали заражать другие порты, но изгнанные галеры почти наверняка были не единственными агентами чумы в Средиземном море в ту ужасную осень 1347 года. Из Каффы эпидемия распространилась по Черному морю, затем в Константинополь, Румынию и Грецию, вызвав панику на западе. К ноябрю около двадцати или более чумных кораблей прибыли к южному побережью Европы, некоторые из них плыли к западному Средиземноморью, другие к Адриатике, и каждый из них вез на себе некий эквивалент мощного термоядерного устройства. И на большинстве из них, если не на всех, капитанами были люди, чья врожденная жадность была значительно усилена тем фактом, что они имели личную финансовую выгоду от груза, который перевозили их корабли. С трюмами, полными мертвых и умирающих людей, многие зараженные суда продолжали заходить из порта в порт, продавая свои товары. В одном средневековом источнике говорится о трех зараженных кораблях, изгнанных из французских и итальянских портов, «которые направлялись в Атлантику вдоль испанского побережья, чтобы завершить свою торговлю»[270]. Франция, Испания, Египет, Сардиния, Корсика, Мальта и Тунис были заражены через традиционные средиземноморские торговые пути, как и материковая Италия, которая осенью 1347 года стала, возможно, самым уязвимым регионом Европы.

В течение многих лет климат на итальянском полуострове был неспокойным. Иногда даже казалось, будто земля и небо поменялись местами. В 1345 году небо разразилось проливным дождем, который шел в течение шести месяцев, затопляя поля, размывая мосты и вызывая небывалые масштабы голода[271]. «В 1346 и 1347 годах, – говорит один современник, – была серьезная нехватка основных продуктов питания до такой степени, что многие люди умерли от голода, а другие ели траву и сорняки, представляя, что это пшеница»[272]. Во Флоренции страшной чумной весне 1348 года предшествовала страшная голодная весна 1347 года. В апреле того же года бо́льшая часть Флоренции выживала только за счет муниципального хлеба. Как будто чувствуя приближающийся ужас, итальянская земля начала дрожать. Сильные землетрясения потрясли Рим, Венецию, Пизу, Болонью, Неаполь, Падую и Венецию[273], вероятно, выбросив в атмосферу ядовитый газ, как это случилось на Кипре[274]. В нескольких регионах виноделы жаловались, что воздух в их винных бочках стал плотным, как дым. Повсюду на полуострове либо шла война, либо о ней ходили слухи.

Несмотря на голод и дождь, наводнения и землетрясения, итальянцы продолжали убивать друг друга. Генуя вела войну с Венецией, папство – с императором Священной Римской империи, венгры – с Неаполем, а в Риме аристократические дома Колонна и Орсини резали друг другу глотки, одержимые благой целью – положить конец мафиозным кланам.

«То, что было верно для позднесредневековой Европы в целом, было и подавно верно для Италии», – говорит историк Филип Зиглер. «Люди физически не были в состоянии противостоять внезапной и тяжелой эпидемии, и психологически они были настроены на то, чтобы просто безвольно принять катастрофу. Говорить о коллективном желании смерти – значит проникнуть в мир метафизики, но если когда-либо существовал народ, который потерял всякую волю к жизни, то это было итальянское крестьянство середины четырнадцатого века»[275].

Если Италия стала наиболее уязвимым регионом Западной Европы, то самым уязвимым регионом Италии могла бы стать Генуя, прекрасный город с «изящным контуром стен» и «красивыми дворцами»[276] на фоне величественного фона гор. Помимо того, что Генуя разделила невзгоды своих соседей, она несла еще и особое бремя своей гордости и амбиций. Став центром восточной торговой империи, город как магнитом притягивал все, что приходило из Азии, будь то изделия из Китая, специи с Цейлона, черное дерево из Бирмы или смерть с Монгольского плато.

Возможно, чувствуя уязвимость города, осенью 1347 года генуэзцы проявили необычайную бдительность. Согласно средневековым свидетельствам, чума пришла в Геную 31 декабря 1347 года, но реконструкция событий той осени позволяет предположить, что Y. pestis впервые пришла в город за восемь-десять недель до этого[277]. По этой версии событий однажды утром в конце октября три или четыре галеры, вероятно, часть изгнанной из Мессины эскадрильи, появляются в гавани Генуи и быстро изгоняются оттуда. И пока они курсируют «туда-сюда», одному заблудившемуся судну удается пробраться на север вдоль французского побережья Средиземного моря в Марсель и заразить ничего не подозревающий город. Затем, будучи изгнанным в третий раз (Мессина и Генуя – первые два), корабль-бродяга встречается с двумя своими «коллегами» и растворяется в истории как часть чумной эскадрильи, которую в последний раз видели плывущей «к Атлантике вдоль испанского побережья».

Однако столь быстрые действия властей в октябре принесли Генуе лишь немного дополнительного времени. В конце декабря в зимнем море у города появился второй зараженный флот. Неясно, откуда пришли эти суда, также генуэзского происхождения, – из Мессины, Константинополя, Крыма или откуда-то еще, – их визит, по-видимому, оказался смертоносным. Экипаж был «ужасно инфицирован», и, возможно, моряки очень хотели в последний раз взглянуть на свой родной город с его «изящным контуром стен» и «красивыми дворцами». И снова корабли были изгнаны «горящими стрелами и другими военными приспособлениями», но в этот раз все происходило слишком медленно. Во время этого второго визита, который может быть как раз эпизодом от 31 декабря, описанным в хрониках, чума проникла в город. После этого Генуя замолкает. Среди крупных итальянских городов в одной только Генуе не было ни одного летописца, описавшего бы те события. Единственная запись о жизни в городе зимой и весной 1348 года, о периоде Черной смерти, которая имеется в нашем распоряжении, – это заметка одного известного посетителя и несколько описаний отдельных примеров героизма и самопожертвования.

Одним из таких примеров была женщина по имени Симония, которая в конце февраля 1348 года ухаживала за своей подругой Аминигиной, доживавшей свои последние дни, мучительно умирая от чумы. Не обращая внимания на опасность для себя, Симония оставалась рядом с Аминигиной: меняла ее грязные ночные рубашки, держала ее за руку, когда она плакала, вытирала кровь, слюну и рвоту с ее губ. 23 февраля 1348 года умирающая Аминигина вручила Симонии небольшое денежное завещание. В этот же день в другой части Генуи, в своей конторе на одной из зимних улиц посреди охваченного чумой города нотариус по имени Антонио де Бенитио и его коллеги, Гвидотто де Брачелли и Доменико Тарриги, которые также остались в городе, оформляли завещания[278]. Все они явно не такие герои, как патриарх Орто или женщина по имени Симония. Но в период массовой смертности, когда огромные суммы денег и имущество внезапно лишались своих хозяев, нотариусы, оформлявшие завещания и другие юридические документы, играли важную роль в поддержании гражданского порядка. Без нотариальных записей не может осуществляться организованная передача имущества от мертвых к живым, и результатом отсутствия таких записей стали бы хаос и беспорядок.

Во время эпидемии Геную также ненадолго посетила самая печально известная женщина в христианском мире: своенравная, красивая королева Джованна Неаполитанская и Сицилийская. Джованна, этакая смесь Скарлетт О’Хары и Лиззи Борден, оказалась в затруднительном положении. Тремя годами ранее, одним сентябрьским вечером ее муж, восемнадцатилетний Андрей Венгерский, был обнаружен свисающим с балкона с петлей на шее в лучах неаполитанского лунного света. В заговоре с целью убийства подозревались королева и ее любовник Луиджи из Таратино, человек такой необычайной физической красоты, что современники назвали его «прекрасным как день». Визит королевы в охваченную смертью Геную был вызван ее разгневанными венгерскими родственниками, которые недавно вторглись в Италию, преследуя ее, Луиджи и всех, кто помог им убить восемнадцатилетнего Андрея. В марте 1348 года, когда нотариус де Брачелли сидел за своим столом, составляя завещания, а горы тел росли вдоль «изящного контура стен» Генуи, прекрасная Джованна, в лучших традициях героини любовного романа, садилась на быстрый корабль в порту. Вскоре самая красивая пара христианского мира воссоединится в Авиньоне, где неаполитанская королева примет участие в столь печально известном судебном процессе, который на какое-то время затмит даже чуму.

О Черной смерти в Генуе мало что известно, хотя говорят, что если встать ночью в летней гавани под статуей Колумба, то можно услышать голоса погибших от чумы – но, конечно, это всего лишь стоны и скрип маленького прогулочного судна, качающегося на ночном ветру. Наряду с великолепной гаванью большим преимуществом Генуи были ветра. Они дуют на юг и запад – как раз в тех направлениях, по которым хотели идти средневековые генуэзцы, – до тех пор, пока не достигают того места, где стихают.

Считается, что треть из восьмидесяти-девяноста тысяч жителей города умерла от чумы, но, как и в случае с Сицилией, этого никто не знает точно.

Венеция, январь 1348 года

Генуэзский священнослужитель, сравнивавший своих сограждан с ослами, высказывал некоторые свои соображения и о характере жителей самого главного соперника Генуи – Венеции. «Венецианцы подобны свиньям, – говорил священнослужитель, – и поистине они имеют свиную природу, потому что, когда толпу свиней забивают, они все собираются в кучу и бегут прямо в руки того, кто их забивает»[279].

Священник мог бы добавить к своему списку венецианских черт характера еще тщеславие. «Правительница половины и еще четверти Римской империи», Венеция любила хвастаться тем, что у нее самые холеные корабли, самые богатые банкиры, самые красивые женщины и самые бесстрашные купцы-авантюристы. «Там, куда можно добраться по воде», – говорил один местный летописец, там венецианцы всегда вели торговлю. Самым известным – и, по мнению большинства невенецианцев, самым бесстыдным – проявлением венецианского нарциссизма был дневной парад, устроенный городом после того, как Лоренцо Тьеполо стал дожем, или правителем города.

Парад начался великолепным утренним морским представлением. Весь венецианский флот, пятьдесят великолепных судов – палубы и мачты каждого усеяны ликующими моряками, а вздымающиеся паруса похожи на надутые щеки, – величественно скользили по устью гавани, словно это была процессия кардиналов. Затем в ослепительном свете адриатического полудня городские гильдии начали марш с площади Сан-Марко, за ними следовали две шеренги ярко одетых трубачей. Позади музыкантов шли мастера-кузнецы с венками на голове, а над их головами развевались яркие знамена, колышущиеся на ветру. Затем шли одетые в алый шелк торговцы мехами в накидках из горностая и ласки, за ними мастера-портные в белых одеждах с темно-красными звездами, золотых дел мастера, укутанные в блестящую золотую ткань, и, наконец, пошляки-цирюльники, глазеющие на откровенно одетых рабынь, марширующих перед ними[280].

Но генуэзский священнослужитель был прав: может, венецианцы и были самовлюбленными, но в моменты кризиса они действительно объединялись – и эта черта сослужила им хорошую службу, когда из серебристого январского рассвета в 1348 году в город проскользнула чума. В отличие от фаталистов сицилийцев, которые приняли эпидемию как Божий промысел, рациональные и энергичные венецианцы проявили ответственность. В контексте того времени реакция горожан на Черную смерть была хорошо организованной, разумной и хладнокровной в плане поддержания общественного порядка. Двадцатого марта, в атмосфере серьезного кризиса, правящий орган Венеции, Большой совет, и дож Андреа Дандоло учредили специальный комитет, состоящий из передовых дворян. Рекомендации комитета сформировали основу для адекватных, согласованных действий муниципалитетов в условиях эпидемии. Зимой и весной 1348 года в измученных болезнью городах северной и центральной Италии зародится система общественного здравоохранения, и Венеция будет в авангарде этой новой области.

По указанию муниципальных властей все корабли, заходящие в Венецию, брались на абордаж и обыскивались. Суда, укрывающие иностранцев, и трупы (граждан Венеции, перевозимых домой для захоронения) сжигались. Для поддержания общественного порядка были закрыты питейные заведения (трактиры), а ярко раскрашенные лодки, на которых в былые времена можно было пропустить стаканчик, курсировавшие по каналам, были подняты с воды. Любой, кто уличался в незаконной продаже вина, облагался штрафом, его товары конфисковывались и выкидывались в каналы[281]. 3 апреля, с приближением теплой погоды, Большой совет издал новую директиву. Через несколько дней в каналах появились муниципальные гондолы с острыми носами. Лодочники курсировали между закрытыми ставнями домами и кричали «Corpi morti, corpi morti»[282]. «Тот, у кого в доме были трупы, должен под страхом сурового наказания сбросить их в лодки»[283], – рассказывал один очевидец.

Когда в венецианские лагуны пришел май, груженные трупами караваны судов стали курсировать взад и вперед через неспокойное серое море к продуваемым ветрами островам Сан-Джорджо-д’Алега и Сан-Марко-Боккакаламе. Суда отвозили туда тела несчастных, собранных с улиц, каналов, из больниц и благотворительных учреждений. В награду за то, что они были гражданами государства, правившего «половиной и еще четвертью Римской империи», каждому умершему полагались могила, вырытая в полтора метра глубиной, возможность последний раз взглянуть на Венецию и молитва священника. Те же правила регулировали погребение в Сан-Эразмо, месте захоронения в материковой части города, расположенном в одном из самых известных районов современного города – Лидо.

К лету, когда отовсюду был слышен только плач скорбящих людей, общественный дух жителей города начал слабеть. Венеция постепенно превращалась в республику мертвых. 7 августа, чтобы избежать дальнейшего обострения упаднических настроений в городе, Большой совет запретил gramaglia, траурную одежду. Также прекратилась традиция возложения тел умерших перед родным домом для сбора пожертвований. Эта практика, популярная в бедных кварталах, считалась неприемлемой во время чумы. Была также введена в действие новая муниципальная программа помилования осужденных. Чтобы заполнить пустые каналы и улицы, были открыты тюрьмы, а муниципальные власти смягчили свою позицию в отношении возвращения долговых эмигрантов. Право на возвращение предоставлялось тем, кто был согласен выплатить пятую часть своей задолженности.

В Венеции были случаи массового бегства, но город изо всех сил препятствовал появлению беженцев. 10 июня, когда уровень смертности приблизился к шестистам умершим в день, власти выдвинули ультиматум отсутствующим на рабочем месте муниципальным служащим: вернуться на свой пост в течение восьми дней или лишиться должности.

Каффа часто упоминается как место, откуда инфекция проникла в Венецию[284]. Но если оставить в стороне вопрос о том, как именно экипаж смог выжить в столь долгом путешествии, напрашивается следующее умозаключение: если бы Каффа – или даже Константинополь – были источником инфекции, Венеция, расположенная на восточном побережье Италии, заразилась бы примерно в то же время или даже немного раньше, чем Мессина, а не месяцами позже. Наиболее вероятным источником инфекции является Рагуза (современный Дубровник), венецианская колония на балканской стороне Адриатики, которую посетил крымский флот в конце 1347 года[285]. Современники оценивают число погибших в городе в сто тысяч человек, но учитывая, что население Венеции составляет около 120 тысяч человек, очевидно, что уровень смертности был невероятно высок – почти сто процентов. Историк города Фредерик С. Лейн считает, что чума убила около 60 процентов жителей Венеции, примерно 72 тысячи человек, что тоже весьма немало[286].

Была одна вещь, которую не смогла сломить даже Черная смерть, – это чувство собственного достоинства венецианцев. Получив денежное вознаграждение за доблестные заслуги перед городом во время эпидемии, городской врач Франческо Римский заявил: «Я лучше умру здесь, чем буду жить где-нибудь еще»[287].

Волевая реакция венецианцев на Черную смерть доказывает точку зрения, изложенную в исследовании Disaster and Recovery Комиссии по атомной энергии США о термоядерной войне. В годы самой высокой смертности европейцы стали свидетелями ужасов, сравнимых с катастрофой в Хиросиме и Нагасаки, но даже в те моменты, когда смерть была повсюду и только дурак осмеливался надеяться на лучшее, тонкий налет цивилизации никуда не делся – иногда он держался из последних сих, но оставался на месте. Большое количество нотариусов, муниципальных и церковных служащих, врачей и торговцев продолжали работу, чтобы обеспечить деятельность правительств, судов, церквей и финансовых домов, хотя и не в полном объеме. Отчет по исследованию справедливо замечает: даже в самых экстремальных и ужасных обстоятельствах люди продолжают жить.

Центральная Италия, конец зимы – начало весны 1348 года

«В начале января [1348 года] из Румынии прибыли две генуэзские галеры, и когда экипаж появился на рыбном рынке, один человек заговорил с ними и тотчас же заболел и умер»[288].

Этот инцидент на рыбном рынке в Пизе ознаменовал новый этап в распространении Черной смерти. За пределами этого прибрежного города пролегала густая сеть рек, дорог и торговых путей, а на другом их конце располагались города Тосканы. Как будто почуяв свежую кровь, завезенная по морю чума внезапно изменила направление и понеслась в глубь материка с остервенением дикого зверя. Во Флоренции, находящейся в восьмидесяти одном километре к востоку, встревоженные муниципальные власти отчаянно готовились к предстоящему натиску. Горожан призывали содержать свои дома и улицы в чистоте, а мясников – соблюдать предписания местных властей относительно забоя скота. Проститутки и содомиты – средневековая Флоренция имела репутацию рассадника содомии – были изгнаны из города, а на прибывших из уже затронутых чумой Пизы и Генуи был наложен штраф в 500 лир[289]. В начале апреля, когда в городе не стало ощутимо чище, местные чиновники создали специальную муниципальную комиссию по здравоохранению, наделенную почти военными полномочиями. Членам комиссии было разрешено насильственно устранять «все разлагающиеся объекты и зараженных людей, от которых могли возникнуть порча или заражение воздуха»[290].

В соседней Пистое, расположенной к северу от Флоренции, был издан ряд чрезвычайных директив в области общественного здравоохранения. Когда через городскую площадь подул теплый весенний ветер, один муниципальный чиновник объявил, что впредь «трупы нельзя убирать с места смерти, пока их не поместят в деревянный ящик, а крышку не забьют гвоздями», что «каждую могилу следует рыть на глубину в два с половиной локтя», что «любой человек, присутствующий на похоронах, не должен сопровождать умершего или родственников дальше дверей церкви» и что «никто не должен даже думать о том, чтобы надеть новую одежду во время траура». И «чтобы колокольный звон не беспокоил и не пугал больных, смотрители колокольни не должны звонить в колокола во время похорон».

Тем не менее, по крайней мере, одно нововведение должно быть хорошо знакомо и понятно моим читателям. Официальный указ постановил, что «следует понимать, что ничего из вышеперечисленного не относится к погребению рыцарей, докторов права, судей и врачей, тела которых их наследники могут почтить любым способом, которым они пожелают»[291].

В Перудже, расположенной к югу от Флоренции, встревоженные местные власти обратились за помощью к Джентиле да Фолиньо. Джентиле, передовой врач того времени, уже прославился своей статьей о беременности. Изучив дискуссионный в то время вопрос о том, почему беременность у человека может длиться разное количество времени, по сравнению со слоном (два года), лошадью (двенадцать месяцев) и верблюдом (десять месяцев), Джентиле пришел к выводу, что одним из факторов этой вариативности была тенденция человека возбуждаться во время секса. В другой известной статье Джентиле исследовал второй дискуссионный вопрос современности: что лучше – высасывать яд из раны натощак, как считал великий авторитет Серпион, или на полный желудок, как полагали не менее знаменитые Маймонид и Георг Немецкий? Джентиле встал на сторону Маймонида и Георга Немецкого.

Рассуждая об эпидемии, Джентиле, профессор медицинской школы в Перудже, поначалу был настроен оптимистично. Его трактат о чуме, подготовленный по запросу муниципальных властей, написан в настолько спокойном тоне – он описывал эту эпидемию как менее опасную, чем некоторые предыдущие, – что современный немецкий ученый мог бы обвинить его в том, что он написал бо́льшую часть труда до 1348 года. Впрочем, стиль трактата более чем вероятно связан с временным периодом создания его отдельных частей. Когда Джентиле начал писать, чума была еще далеко, и он приступил к работе, не имея реальных сведений о болезни. Отрывки, которые были добавлены в трактат позже, когда эпидемия уже приближалась к Перудже и ученому была доступна дополнительная информация, свидетельствуют, что «король врачей» быстро оценил уникальную разрушительную силу Y. pestis. В новых дополнениях он описывает чуму как «неслыханную» и «беспрецедентную» болезнь[292].

Пока Флоренция призывала своих граждан убирать улицы, а Венеция сжигала подозрительные корабли, Сиена, как всегда, по-прежнему была озабочена только собственной славой. Муниципальные записи свидетельствуют, что в феврале 1348 года, когда эпидемия пришла на восток страны, прорвавшись через зимнюю сельскую местность Тосканы, руководящий орган Сиены, Совет Девяти, был озабочен только одним вопросом – повышением статуса муниципального университета до более престижного studium generale. Совет Девяти прибегнул к привычному в Сиене способу решения проблем: взяточничеству. Совет проинструктировал своих представителей при папском суде, которые были арбитрами в подобных делах, следующим образом: потратить любые суммы, необходимые для получения престижного звания studium generale[293]. Если бы Сиена и предприняла какие-либо меры для защиты от чумы, то они все равно были бы провалены.

В Орвието, расположенном в восьмидесяти милях к югу от Флоренции, городские чиновники отреагировали на приближающуюся опасность еще более неожиданно. Они попросту проигнорировали ее. Изучая муниципальные записи за конец зимы и весну 1348 года, французский историк Элизабет Карпентье не обнаружила ни одного упоминания о чуме[294]. Возможно, Совет Семи Орвието, руководящий орган города, был обеспокоен дальнейшим падением морального духа жителей, который уже сильно был подорван голодом 1346 и 1347 годов и серией кровавых и непрекращающихся локальных войн. В такой напряженной атмосфере разговоры о чуме легко могли вызвать панику. Тем не менее Совет Семи, похоже, даже немного верил в магию. Кажется, будто они убедили сами себя, что если не упоминать об эпидемии вслух, то она пролетит над городом, как ангел смерти над детьми израилевыми, которые мазали свои двери кровью ягнят.

Когда растаял последний зимний снег и утреннее небо снова залилось золотым светом, пришла чума. Люди начали медленно умирать в марте и начале апреля, а затем все быстрее и быстрее. 11 апреля, когда уровень смертности приблизился к сицилийским показателям, Флоренция приостановила работу муниципальных властей, Сиена последовала тому же примеру в начале июня, а 5 июля к ним присоединился и Орвието. К 21 августа шесть из семи членов городского совета Орвието были мертвы, а оставшийся в живых пытался излечиться от чумы. За всю страшную весну и лето 1348 года слово «чума» было произнесено на заседании совета только однажды и только в июне, когда эпидемия, казалось, вот-вот проглотит весь город. Современники оценивают уровень смертности Орвието в 90 процентов, хотя профессор Карпентье считает показатель в 50 процентов более реальной цифрой[295]. В июне, когда летняя жара опустилась на холмы Умбрии, известный врач Джентиле да Фолиньо умер простой смертью деревенского врача, леча пациентов в Перудже. Позже его преданный ученик утверждал, что этот великий человек умер от переутомления, но быстротечность болезни Джентиле предполагает, что умер он от чумы. В Пистое, городе, давшем название слову «пистолет», драконовские меры общественного здравоохранения оказались столь же неэффективными, как и мощи святой Агаты в Мессине. «Вряд ли кто-то остался в живых», – писал местный летописец, и хотя это, конечно, было преувеличением, полвека спустя население Пистои составляло всего 29 процентов от показателя середины XIII века[296]. В соседней Болонье, где 8 июня 1348 года число жертв достигло рекордных показателей, Черная смерть унесла жизни 35–40 процентов населения города[297].

Во Флоренции и Сиене уровень смертности был еще выше.

Глава V

Последняя фраза Виллани

Март 1348 года

Одним серым мартовским днем 1348 года в рабочем кабинете флорентийца Джованни Виллани встретились прошлое и настоящее. Пока Виллани сидел за своим столом и писал об истории чумы, болезнь уже захватила деревни к западу от города, а через несколько дней ее ждали во Флоренции. В то утро, возвращаясь домой из церкви, старик видел десятки экипажей и повозок, мчащихся на восток, к холмам за городом. Многие магазины и дома, мимо которых он проходил, были уже закрыты ставнями. Все, кто мог сбежать из города, кажется, уже сделал это, а кому это не удалось – молились изо всех сил. Семидесятидвухлетний Виллани, бывший банкир, всю свою жизнь писавший хроники Флоренции, намеревался искать утешения в своих трудах. Он взял в руку перо. По дороге домой он сочинил первую фразу для своей краткой истории чумы. «Зародившись в Турции и Греции, – написал он, – эта болезнь дошла до Сицилии, Сардинии и Корсики»[298]. Виллани остановился и перечитал фразу. Что же написать дальше? Еще с ноября прошлого года по Флоренции ходили слухи о чуме, но каким из них верить? Ах да, вспомнил старый летописец, одна история показалась ему одновременно правдивой и захватывающей, полной великого мужества и большой глупости. Это был слух о восьми генуэзских галерах, покинувших зараженный чумой Крым. Четыре корабля вернулись на родину, «переполненные зараженными моряками, которые умирали один за другим на обратном пути». Остальные четыре судна, как сообщается, все еще блуждают по Средиземному морю с трупами на борту. Когда старик принялся писать о путешествии чумного флота, в комнате воцарилась тишина. Было слышно только потрескивание тлеющих углей в почти потухшем камине и звук проезжающих по пустой улице экипажей. Пока Виллани писал, серый послеполуденный свет в окне позади него растворился в безжизненной тьме мартовской ночи.

В расцвете своих сил Джованни Виллани был уважаемым человеком во Флоренции. Блестящий эрудит, молодой Виллани, казалось, способен на все: вычислить население города по тому, сколько оно потребляет, подсчитать количество работников в городской суконной промышленности, написать многотомную историю Флоренции в манере Вергилия и Цицерона. Богатый банкир в тридцать лет, общественный деятель в сорок, блистательный Виллани с необычайной легкостью взобрался на самую вершину флорентийского общества, заняв однажды пост начальника муниципального монетного двора и дважды настоятеля – важнейшей фигуры городского управления[299]. Флоренция знаменита больше, чем любая «республика или город-государство, за исключением Римской республики…». Флоренция – город, в котором придумали очки и современное банковское дело, Флоренция – город, который папа Бонифаций VIII назвал пятым элементом земли наряду с землей, ветром, огнем и водой. Флоренция достигла вершины своей славы при мудром, разносторонне развитом синьоре Виллани. Какое-то время казалось, что единственной ошибкой летописца был его неудачный брак. Когда его вторая жена, надменная Монна деи Пацци, нарушила закон социальных сословий (дресс-код), опечаленный Виллани сетовал, что «невероятная привлекательность женщин берет верх над разумом и здравым смыслом мужчин»[300].

Однако к марту 1348 года бывший флорентийский вундеркинд превратился в обнищавшего и опального старика – он потерял все свое состояние, а доброе имя его было запятнано без возможности восстановления. Десятью годами ранее, в возрасте шестидесяти двух лет, Виллани пережил двойное унижение – банкротство и тюрьму для должников. После освобождения бывший банкир вернулся к ведению хроники – эта страсть помогала ему пережить все бури и ненастья в его жизни, однако побывавший в тюрьме Виллани тяготел теперь к катастрофическим и апокалиптическим событиям, словно его тянуло к ситуациям, похожим на его собственную горькую старость. И в 1340-х годах Флоренция с радостью предоставила ему множество подобных эпизодов.

Даже без чумы 1340-е годы были для города страшным десятилетием. В 1340 году была ужасная эпидемия, в 1341 году – война с Пизой, а в 1343 году – политические волнения и гражданские беспорядки, кульминацией которых стал чудовищный акт публичного варварства, глубоко потрясший старого летописца. «В присутствии отца и к его великому ужасу, – писал Виллани о казни начальника полиции города и его сына, – толпа сначала расчленила сына, разрезав его тело на мелкие кусочки. После этого они сделали то же самое с отцом. А некоторые были настолько жестокими, что откусывали от их тел куски сырого мяса и ели его»[301]. В середине 1340-х годов бедственное положение Флоренции усугубили экологические потрясения и финансовая разруха. Весь 1345 год шли проливные дожди, в 1347 году разразился ужасный голод, а в промежутке между этими событиями произошла финансовая катастрофа 1346 года, когда король Англии Эдуард III, который занял у флорентийцев деньги для ведения Столетней войны, не смог выплатить местным банкам свои ссуды на сумму 1 365 000 флоринов – сумму, которую ужаснувшийся Виллани назвал «стоимостью целого королевства»[302].

Однако ни одна катастрофа не поразила старого летописца так, как чума. Осенью 1347 года, когда Катания и Мессина боролись за мощи святой Агаты, Виллани, охваченный настроением «я-же-говорил», писал: «Эта чума была предсказана мастерами астрологии в марте прошлого года. Созвездие Девы и ее хозяина Меркурия символизируют смерть»[303]. Несколько зловещих экологических предзнаменований в конце 1347 – начале 1348 годов укрепили веру Виллани в то, что на равнину вокруг Арно скоро придет смерть. Зимой, еще до прихода чумы, земля снова разверзлась, и на обширных территориях Северной Италии и Германии произошли землетрясения. Вскоре после Рождества 1347 года над Авиньоном появился загадочный «столб огня». Очевидцы утверждали, что сияющий луч золотого света был естественным природным явлением, создаваемым «солнечными лучами, подобными радуге», но Виллани так не считал. Даже если этот столб и был природным явлением, он настаивал на том, что его появление «знак будущего и великих событий». Когда Виллани писал «великих», он имел в виду «ужасных».

Эпидемия пришла в город, и это было все, на что мог надеяться старик, чем-то напоминавший короля Лира. Проскользнув под тройные стены Флоренции одним мрачным мартовским днем, Y. pestis с триумфом понеслась по городу, как король Смерти. Останавливаясь здесь и там, чтобы полюбоваться «видами, напоминающими картины», она заражала «прекрасные улицы Флоренции, прекрасные больницы, прекрасные дворцы и прекрасные церкви». С небывалым ожесточением она врывалась в дома и церкви и набрасывалась на жителей «совсем так, как огонь охватывает сухие или жирные предметы, когда они близко к нему подвинуты»[304]. Чума убила восемьдесят доминиканцев в монастыре Санта-Мария-Новелла и шестьдесят францисканцев в Санта-Кроче-дель-Корво, она забрала жизни огромного количества школьников Флоренции, чья численность до эпидемии составляла от восьми до десяти тысяч, чума уничтожила тридцать тысяч шерстяников, шестьсот нотариусов и юристов, шестьдесят врачей и хирургов[305]. И словно воодушевленная своим успехом, с каждым днем эпидемия убивала с нарастающей жестокостью. Она убивала серым влажным апрелем и солнечным маем, а когда наступило лето и июльское солнце нагрело тысячи оранжевых крыш, она стала убивать с еще большей жестокостью, как будто убийство было единственным счастьем, которое она знала.

Ранней весной, когда эпидемия захватила Флоренцию, Виллани завершил свое повествование. Проследив историю Y. pestis от ее истоков до настоящего момента, летописец написал: «И чума продолжалась до тех пор, пока…»[306] – затем отложил перо, очевидно, надеясь закончить его после того, как болезнь отступит. Это был нехарактерный для старого пессимиста акт оптимизма и, как оказалось, неоправданный.

Спустя семьсот лет последняя фраза Виллани все еще ожидает завершения.

Во вступительной сцене аллегории Джованни Боккаччо «Декамерон», действие которой происходит на холмах над охваченной Черной смертью Флоренцией, несколько молодых женщин, «прекрасных на вид» и знатных, присутствуют на похоронах в городе. После этого, сидя в гнетущей темноте церковного нефа, небольшая группа людей впадает во всеобщее уныние. Снаружи, на жарких и зловонных улицах, их ждет мир боли и смерти. Внезапно одна из присутствующих – симпатичная молодая женщина по имени Пампинея – оживляется. Обращаясь к своим подругам, она говорит: «Милые мои дамы, кажется мне, мы живем здесь как будто потому, что желаем или обязаны быть свидетельницами, сколько мертвых тел отнесено на кладбище… Если так (а это очевидно), то что же мы здесь делаем? Я считала бы за лучшее, чтобы мы, как есть, покинули город и отправились в загородные поместья, Там слышно пение птичек, виднеются зеленеющие холмы и долины, поля, на которых жатва волнуется, что море»[307].

В то время как прекрасные девушки в «Декамероне» выдуманы автором, рассказ о чуме, предшествующий их разговору в церкви, – нет. Джованни Боккаччо пережил Черную смерть во Флоренции[308], и его рассказ об эпидемии отражает, как никакой другой документ того периода, уклад и ощущение жизни в охваченном болезнью городе.

«Дивным покажется, что я теперь скажу», – начинает Боккаччо, а затем предлагает читателю небольшую зарисовку того, насколько «дивной» была жизнь во Флоренции. – «Однажды, – говорит он, – лохмотья бедняка, умершего от такой болезни, были выброшены на улицу; две свиньи, набредя на них, по своему обычаю, долго теребили их рылом, потом зубами, мотая их со стороны в сторону, и по прошествии короткого времени, закружившись немного, точно поев отравы, упали мертвые на злополучные тряпки»[309].

Один приезжий венецианец однажды назвал Флоренцию «чистым, красивым и счастливым местом», но город, который описывает Боккаччо, превратился в огромную яму смерти под открытым небом. «Многие кончались днем или ночью на улице; иные, хотя и умирали в домах, давали о том знать соседям не иначе, как запахом своих разлагавшихся тел. И теми и другими умиравшими повсюду все было полно»[310].

О последствиях чумы, которые способствовали расколу в обществе, Боккаччо пишет так: «Не станем говорить о том, что один горожанин избегал другого, что сосед почти не заботился о соседе: бедствие воспитало в сердцах мужчин и женщин такой ужас, что брат покидал брата, дядя племянника, сестра брата и нередко жена мужа; более того и невероятнее: отцы и матери избегали навещать своих детей и ходить за ними, как будто то были не их дети»[311].

Однако и вне семьи умирающий не всегда мог надеяться на помощь. «Мужчинам и женщинам, которые заболевали, а их количества не исчислить, не оставалось другой помощи, кроме милосердия друзей (таковых было немного), или корыстолюбия слуг, привлеченных большим, не по мере жалованьем; да и тех становилось не много»[312]. Помимо того, что люди бросали больных без ухода, Боккаччо был шокирован еще одной практикой, о которой раньше почти никогда не слышали. «Дамы красивые, родовитые, заболевая, не стеснялись услугами мужчины, каков бы он ни был, молодой или нет, без стыда обнажая перед ним всякую часть тела, как бы то сделали при женщине, лишь бы того потребовала болезнь – что, быть может, стало впоследствии причиной меньшего целомудрия в тех из них, которые исцелялись от недуга».

По словам Боккаччо, «умирали многие, которые, быть может, и выжили бы, если б им подана была помощь. От всего этого и от недостаточности ухода за больными, и от силы заразы, число умиравших в городе днем и ночью было столь велико, что страшно было слышать о том, не только что видеть. Оттого, как бы по необходимости, развились среди горожан, оставшихся в живых, некоторые привычки, противоположные прежним»[313].

Здесь Боккаччо имеет в виду то, как чума изменила главный похоронный ритуал флорентийцев. «Было в обычае, – пишет он, – что родственницы и соседки собирались в дому покойника и здесь плакали вместе с теми, которые были ему особенно близки; с другой стороны, у дома покойника сходились его родственники, соседи и многие другие горожане и духовенство, смотря по состоянию усопшего, и сверстники несли его тело на своих плечах, в погребальном шествии со свечами и пением, в церковь, избранную им еще при жизни. Когда сила чумы стала расти, все это было заброшено совсем или по большей части, а на место прежних явились новые порядки. Не только умирали без сходбища многих жен, но много было и таких, которые кончались без свидетелей, и лишь очень немногим доставались в удел умильные сетования и горькие слезы родных; вместо того, наоборот, в ходу были смех и шутки и общее веселье: обычай, отлично усвоенный, в видах здоровья, женщинами, отложившими большею частью свойственное им чувство сострадания»[314].

Еще печальнее было видеть, по словам Боккаччо, жалкие процессии скорбящих, которые следовали за усопшими по летним улицам. «Мало было таких, тело которых провожали бы до церкви более десяти или двенадцати соседей; и то не почтенные, уважаемые граждане, а род могильщиков из простонародья, получавших плату за свои услуги: они являлись при гробе и несли его торопливо и не в ту церковь, которую усопший выбрал до смерти, а чаще в ближайшую, несли при немногих свечах или и вовсе без них, за четырьмя или шестью клириками, которые, не беспокоя себя слишком долгой или торжественной службой, клали тело в первую попавшуюся незанятую могилу»[315].

Могильщиков, описываемых Боккаччо, называли жуткими becchini, чья жестокость нависла над чумной Флоренцией как стервятник над полем битвы. Эти суровые деревенские люди, спустившиеся с холмов над городом, заслужили дурную репутацию не только беспечным отношением к смерти – они, казалось, относились к ней почти с насмешкой, – но и своим разнузданным поведением. В городе, наполненном горем и потерями, becchini пили, распутствовали, кутили и грабили, словно заправские пираты. Когда весна сменила лето, ужасы жизни во Флоренции приобрели еще бо́льшие масштабы: глубокой ночью в жилых домах распахивались входные двери, и в дом врывалась толпа пьяных, вооруженных лопатами могильщиков. Они угрожали испуганным людям изнасилованием и убийством, если те не заплатят выкуп.

Однако самым большим ударом по флорентийскому похоронному обычаю стали не becchini и не цинизм скорбящих женщин, а чумные ямы. «Так как для большого количества тел, которые каждый день и почти каждый час свозились к каждой церкви, не хватало освященной для погребения земли, – писал Боккаччо, – то на кладбищах при церквах, где все было переполнено, вырывали громадные ямы, куда сотнями клали приносимые трупы, нагромождая их рядами, как товар на корабле, и слегка засыпая землей, пока не доходили до краев могилы»[316].

Профессор Джулия Кальви описывала психологический эффект чумных ям во время повторной, более поздней, волны чумы в городе, но ее слова в равной степени применимы и к средневековой Черной смерти во Флоренции. «Ничто, – пишет она, – не было более бессмысленным, противоестественным и жестоким [для флорентийцев], чем быть похороненным вдали от семейного склепа, от своей церкви, от своей семьи и соседей, голым, изувеченным животными, павшим жертвой непредсказуемого бедствия»[317]. Для многих ямы значили другой, еще больший ужас. Современное представление о личной смерти, о «своей смерти» – продукт европейского Средневековья. В античности и в период раннего Средневековья «смерть, по крайней мере, какой она описана в эпосах и хрониках, была событием публичным и героическим», – говорит историк Кэролайн Уокер Байнум. «Но в позднем Средневековье смерть стала более личной. В живописи и литературе она рассматривалась как момент, когда человек, столкнувшись лицом к лицу со своим личным прошлым, оценивал смысл всей своей жизни». Чумная яма шла вразрез с этой идеей, она сделала смерть анонимной, она уподобила человека животному и сделала его неузнаваемым «даже для будущего воскресения»[318].

Однако одно не могла изменить даже Черная смерть – человеческую природу. Флорентийцы реагировали на эпидемию способами, которые до сих пор кажутся вполне актуальными. «Некоторые, – говорит Боккаччо, – полагали, что умеренная жизнь и воздержание от всех излишеств сильно помогают борьбе со злом; собравшись кружками, они жили, отделившись от других, укрываясь и запираясь в домах, где не было больных и им самим было удобнее; употребляя с большой умеренностью изысканнейшую пищу и лучшие вина, избегая всякого излишества»[319].

Другие же, пишет Боккаччо, придерживались противоположной точки зрения и утверждали, что безошибочный способ отразить это ужасное зло – это «много пить и наслаждаться, бродить с песнями и шутками, смеяться и издеваться над всем, что приключается». Члены этой группы посещали одну таверну за другой, «странствуя из одной таверны в другую, выпивая без удержу и меры, чаще всего устраивая это в чужих домах, лишь бы прослышали, что там есть нечто им по вкусу и в удовольствие. Делать это было им легко, ибо все предоставили и себя и свое имущество на произвол, точно им больше не жить».

Третья группа жителей придерживалась золотой середины, живя до определенной степени свободно, так, чтобы было возможно удовлетворить свои аппетиты, а не сделаться отшельниками. «Они «гуляли, держа в руках кто цветы, кто пахучие травы, кто какое другое душистое вещество, которое часто обоняли, полагая полезным освежать мозг такими ароматами, – ибо воздух казался зараженным и зловонным от запаха трупов, больных и лекарств»[320].

Четвертая группа отреагировала на болезнь, как Пампинея и ее подруги. «Иные, – говорит Боккаччо, – были более сурового, хотя, быть может, более верного мнения, говоря, что против зараз нет лучшего средства, как бегство перед ними. Руководясь этим убеждением, не заботясь ни о чем, кроме себя, множество мужчин и женщин покинули родной город, свои дома и жилья, родственников и имущества и направились за город, в чужие или свои поместья, как будто гнев божий, каравший неправедных людей этой чумой, не взыщет их, где бы они ни были»[321].

Хроника другого флорентийца, Маркионе ди Коппо Стефани, помогает прояснить картину жизни в чумном городе. И хотя автор писал через несколько десятилетий после чумы, Стефани использовал, возможно, более сильную метафору, чтобы передать весь ужас чумных ям. Он говорит, что мертвых укладывали «слой за слоем, как кладут слои сыра на лазанью». Летописец также предлагает более полное описание того, как именно друзья и родственники покидали умирающих. С наступлением ночи больные чумой умоляли своих родственников не бросать их, и, чтобы избежать мучительных сцен, часто родственники соглашались остаться. «Только не нужно будить меня ночью, – говорили они перед сном больному, – возьми просто немного сладостей, вина или воды, все есть на кровати возле твоей головы». По словам Стефани, этот якобы акт доброты обычно был всего лишь уловкой. «Когда больной засыпал, родственник уходил и не возвращался»[322]. Часто эти маленькие драмы, когда людей просто бросали и предавали, имели еще одно мрачное последствие. На следующее утро, проснувшись, жертва чумы понимала, что ее обманули и бросили. Тогда человек подползал к окну и начинал звать на помощь, но, поскольку «не было никого, кто хотел бы войти в дом, где был кто-то болен», его призыв оставался без внимания, и он оставался умирать в одиночестве в теплом утреннем свете, в луже собственной крови и рвоты.

В рассказе Стефани также есть описание отравленных званых ужинов, которые стали популярными во Флоренции во время эпидемии. Эти ужины чем-то напоминали считалочку про «десять негритят». «Эпидемия породила такое сильное разочарование и страх, – говорит летописец, – что люди собирались, чтобы немного успокоиться за совместным ужином. И каждый вечер один из них угощал обедом десять своих товарищей, а на следующий вечер они планировали поужинать с кем-нибудь из других». Но часто, когда наступала следующая ночь, гости обнаруживали, что хозяин не приготовил еду, потому что был болен. «Или готовил обед на десятерых, а двух или трех людей уже не было за столом»[323].

Для многих флорентийцев одним из самых странных обстоятельств Черной смерти была жуткая тишина, царившая над улицами и площадями. Обычно звон церковных колоколов эхом разносился по городу утром, днем и ночью, но во время чумы тяжелые их, мрачные удары стали невыносимыми для людей, и муниципальные власти приказали больше не звонить в них. «Нельзя было звонить в колокола или делать громко объявления, потому что больные не могли переносить эти звуки, да и здоровых они тоже приводили в уныние». Какова бы ни была человеческая природа, жадность все равно процветала. «Слуги, или те, кто заботился о больных, брали от одного до трех флоринов в день, да и стоимость товаров тоже выросла», – говорит Стефани. «То, что могли есть больные, сладости и сахар, стало бесценным. Сахар стоил от трех до восьми центов за фунт, петухи и другая птица были очень дорогими, а яйца стоили от двенадцати до двадцати четырех пенсов за каждое. Найти воск было чудом. Фунт воска подорожал бы более чем на 30 флоринов, если бы муниципальное правительство не остановило всю эту показуху, которую флорентийцы всегда устраивали на похоронах. Мор обогатил аптекарей, врачей, продавцов мяса, beccamorti[324] и торговцев зеленью, которые продавали припарки из мальвы, крапивы, пролески и других трав, необходимых для снижения смертности»[325].

Визит Черной смерти во Флоренцию очень подробно задокументирован. Мы знаем, что смертность унесла около пятидесяти тысяч жизней, что составляет 50 процентов жителей города населением около ста тысяч человек[326]. Мы также знаем, что, несмотря на наличие системы общественного порядка, обычным явлением были анархия и беспорядки[327]. Крупных волнений удалось избежать, но люди массово бежали из зараженного города, а жадность царила повсеместно. За 1348 год муниципальные чиновники украли 375 тысяч золотых флоринов из наследств и имущества умерших. Еще нам известно, что во Флоренции у жертв часто появлялись два бубона вместо одного, характерного для современной чумы[328]. Есть информация и о гибели большого количества животных. Помимо свиней, которых описывал Боккаччо, есть сообщения о собаках и кошках и, по-видимому, даже о цыплятах, пораженных gavoccioli, или чумным бубоном[329].

Предметом дискуссий остается вопрос, почему чума в городе была настолько свирепой. Этот вопрос порождает еще один, более спорный и не поддающийся объяснению: почему чума в позднесредневековой Европе была намного более катастрофической, чем чума во время Третьей пандемии? Викторианские ученые прибыли в Индию и Китай конца девятнадцатого века в ожидании встречи с неистовым, несущимся вперед и сметающим все на своем пути монстром. Журналист Уильям Севени призвал читателей британской Fortnightly Review быть наготове. «Мы не должны обманывать себя [на этот раз], когда придет ужасное бедствие, оно будет представлять собой гораздо бо́льшую опасность, чем в те времена, когда охваченные ужасом римляне кричали: «Hannibal ante portas![330]»[331]

Однако, несмотря на то что во время Третьей пандемии умерли миллионы людей, чума этого периода оказалась гораздо более управляемой болезнью, чем Черная смерть. В Индии начала двадцатого века Y. pestis распространялась со скоростью в среднем восемь миль в год, в Южной Африке – немного быстрее: от восьми до двадцати миль в год. Напротив, в средневековой Европе Y. pestis преодолела восемьдесят один километр между Пизой и Флоренцией за два месяца – с января по март 1348 года. Во Франции и Англии болезнь также распространилась очень быстро. Расстояние между Марселем и Парижем она прошла со скоростью две с половиной мили в день, между Бристолем и Лондоном – со скоростью две мили в день[332]

Уровень заражения также поразительно отличался. Когда чума пришла в Индию, где и началась Третья пандемия, люди просто переехали на двести ярдов от своего дома, разбили лагерь и ждали, пока болезнь не сойдет на нет. Y. pestis оказалась настолько «вялой», что британские врачи из колониальной медицинской службы шутили, что самым безопасным местом во время пандемии было чумное отделение больницы[333]. Средневековая Черная смерть, напротив, была патогенным эквивалентом пираньи. Описание Боккаччо двух свиней, которые упали замертво после того, как потрепали одежду умершего от чумы бедняка, не было литературным преувеличением. Чума в Средневековье распространялась так быстро, что несколько медицинских авторитетов того времени были убеждены, что болезнь может передаваться даже взглядом. «Наступает мгновенная смерть, – писал один врач из Монпелье, – когда воздух, испускаемый глазами больного, поражает здорового человека, стоящего рядом и смотрящего на него»[334]. Еще у средневековой чумы были симптомы, нетипичные для современной болезни, такие как гангренозное воспаление горла и легких, сильные боли в груди, отрывистый кровавый кашель, неконтролируемая рвота, неприятный запах от тела и молниеносное течение[335]. Как и монах Микеле да Пьяцца, летописец Виллани отмечал, что большинство больных погибало в течение трех дней[336].

Больше всего поражает разница в показателях смертности. Во время Черной смерти смертность составляла 30–40 процентов, а в городских центрах восточной Англии и центральной Италии ее уровень достигал почти невообразимых 50–60 процентов. Историк Сэмюэл К. Кон утверждает, что в самые тяжелые годы Третьей пандемии число погибших никогда не превышало трех процентов[337]. И хотя эта оценка вызывает сомнения, никто не оспаривает утверждение Кона о том, что в целом уровень смертности во время Третьей пандемии был значительно ниже, чем во время Черной смерти.

В 1980-х годах эти нестыковки породили новую теорию о средневековой чуме. Одна группа ученых начала утверждать, что Черная смерть была вовсе не чумой, а вспышкой другой болезни – возможно, сибирской язвы, или болезни, похожей на Эболу, которую еще зовут геморрагической лихорадкой[338]. Аргументы «отрицателей чумы», как можно было назвать этих людей, будут рассмотрены в послесловии. Здесь же достаточно сказать о том, что недавно в нескольких средневековых очагах чумы была обнаружена ДНК Y. pestis[339]. Более того, нет необходимости заново придумывать Черную смерть, чтобы объяснить расхождения между Второй и Третьей пандемиями.

Микробиолог Роберт Брубейкер считает, что многие несоответствия между этими двумя вспышками исчезнут, если принять во внимание огромные различия между средневековой и викторианской медициной. Другое возможное объяснение подобных расхождений может заключаться в уникальном воздействии чумы на средневековое общество, которое не знало такой относительно развитой медицины, какой она была в начале XIX века. При обычных вирусных инфекциях бо́льшая часть выживших часто приобретает иммунитет, затем, если наступает следующая вспышка болезни, эти выздоровевшие люди начинают заботиться о больных и об их пропитании. Чума же не пощадила никого. Несмотря на то что ученые знают об аллеле CCR5-Δ32, наиболее точное имеющееся в настоящее время свидетельство состоит в том, что Y. pestis не формирует постоянного иммунитета у своих жертв. Во время Черной смерти эта биологическая странность могла привести к огромной вторичной смертности. Как предполагают и Боккаччо, и Стефани, многие люди, казалось, умирали не потому, что у них были особо опасные формы чумы, а потому, что те, кто обычно заботился о них, были либо мертвы, либо больны. Вдобавок средневековые улицы, возможно, стали еще более грязными и наводненными крысами, потому что все дворники скончались, а те, кто и так питался недостаточно хорошо, истощились еще больше, потому что фермеры, которые производили продукты питания, и грузчики, которые доставляли их в город, также погибли от чумы.

Третье возможное объяснение необычайно высокой смертности от Черной смерти состоит в том, что средневековая пандемия была вызвана необычайно опасным штаммом Y. pestis, чумы сурков, которая по мере продвижения в Европу распространилась на крыс, в то время как Третья пандемия была вспышкой менее смертоносной чумы крыс, которая, по большей части, распространялась среди этих грызунов.

По мнению многих российских ученых, то, что делает чуму сурков более опасной, чем, скажем, чуму крыс или песчанок, можно объяснить историей эволюции. Несмотря на общий ареал проживания, у сурков, возможно, с тех пор как чумная палочка впервые появилась в степи, было больше времени, чем у других грызунов, чтобы выработать устойчивость к ней. Таким образом, чтобы прижиться у сурков, Y. pestis, говоря языком биологии, была вынуждена стать более агрессивной, выбрав стратегию гипервирулентности, что она и сделала, например, путем развития осложнения болезни в легкие.

Многие западные микробиологи задаются вопросом, меняется ли вирулентность бактерий чумы от одного вида грызунов к другому. Однако в отличие от большинства существующих объяснений Великого мора русская теория о чуме сурков обладает преимуществом – она проста. Она предлагает единое, логичное объяснение нескольких аспектов средневековой чумы, которые продолжают озадачивать историков и ученых, среди которых высокий уровень смертности и очень высокая заболеваемость именно легочной формой чумы даже в условиях теплых итальянских весны и лета.

Один или несколько из этих факторов вполне могли быть причиной пугающего числа погибших во Флоренции, а несколько месяцев спустя в Сиене, расположенной в нескольких десятках километров к югу. За исключением Сиены, смертность в других местностях была еще выше, а песнь смерти, разносившаяся по тихим летним улицам, была даже более навязчивой, чем печальный тон повествования Боккаччо.

Сиена, апрель-май 1348 года

«La mortalità cominciò in Siena di Maggio»[340] – мор пришел в Сиену в мае, – писал Аньоло ди Тура. По другим источникам, чума явилась в середине апреля. Все, что известно наверняка, – это то, что в Сиене, как и во Флоренции, с приходом весны в сельскую местность люди пришли в ужас. Сельские жители, суровые крестьяне, возившие масло в Сиену, остались дома, магазины и лавки были заколочены ставнями, муниципальные суды не работали, а шерстяная промышленность, обеспечивавшая большое количество жителей Сиены доходом и являвшаяся предметом их гордости, остановилась[341]. Однако одно в жизни сиенцев не поменялось, даже когда роковой весной 1348 года в их город пришла смерть.

Каждый день, как и последние десять лет, сиенцы просыпались каждое утро под крики рабочих, поднимающихся на строительные леса вокруг городского собора, каждый вечер шли домой, любуясь красивейшим видом на Тоскану, белыми мраморными башнями собора и статуями, сияющими ярко-красным цветом под сумеречно-синим тосканским небом. Решение вложить тысячи лир в перестройку главной городской церкви в величественный тосканский собор Святого Петра было типично сиенским. «Эти глупые люди», – так с усмешкой называл Данте в своем «Аде» сиенцев, хотя более точное описание жителей этого средневекового города скорее «пребывающие в заблуждении». Чувствуя себя неловко в тени более крупной и богатой Флоренции, маленькая Сиена бо́льшую часть тринадцатого века тратила все свои усилия на то, чтобы казаться больше, чем была на самом деле, что, как правило, приводило к катастрофическими результатам. Решив, что путь к городской славе лежит через военно-морскую мощь, как в случае с Генуей и Венецией, Сиена, не имеющая выхода к морю, потратила целое состояние на то, чтобы превратить наводненную малярийными комарами прибрежную деревушку под названием Таламоне в крупный морской порт[342]. Несколькими десятилетиями ранее, решив, что ключом к городской славе и богатству было производство тканей, бедная водой Сиена (вода была необходима для производства ткани) потратила целое состояние на раскопки скалистого холма в низине города в поисках мифической подземной реки под названием Диана.

В лице Аньоло ди Тура город несбыточных мечтаний нашел своего идеального оратора. Реальность хотя и присутствует в записях Аньоло, но не настолько явно, чтобы помешать Сиене идти к «широким залитым солнцем вершинам» городской славы. Так, в 1324 году, когда городская стена была передвинута, Аньоло хвастался, что «население Сиены выросло так, что стены следует переместить до Вальдимонтоне»[343]. А в 1338 году, когда городской совет решал расширить городскую церковь, Аньоло воодушевился настолько, что в его летописях уже можно было увидеть описание нового собора, парящего над равниной реки Арно, как большой готический корабль, плывущий по морю цвета тыквы. «Сиена, – пишет он, – находится в прекрасном и благостном состоянии. Поэтому и началось грандиозное и величественное расширение городского собора»[344]. Даже в 1346 году, в год проливных дождей и повсеместного голода, Аньоло оставался, как всегда, оптимистично настроенным. После посещения Кампо, главной площади города, он заявил, что она «красивее любой другой площади в Италии»[345].

Как и Джованни Виллани, Аньоло ди Тура был городским летописцем, но на этом сходство между двумя мужчинами заканчивается. Более старший по возрасту Виллани был выходцем из богатой семьи торговцев: он был хорошо образован, воспитан и до начала своих финансовых проблем был уважаемым человеком в городе. Аньоло же был простым обывателем, хотя и амбициозным. Скорее всего, в юности он работал скромным сапожником. До сих пор сохранился чек на покупку нескольких колодок и других инструментов, которые он приобрел в январе 1324 года. Остальная часть ранней жизни Аньоло остается неизвестной, за исключением имени его матери, Донны Геппо, и места, где он вырос, района Орвиле в Сиене. Однако литературные наклонности Аньоло говорят о том, что он получил в молодости некоторое образование, а его привычка подписывать себя как Аньоло ди Тура дель Грассо, или Аньоло Толстый, позволяет предположить, что он любил поесть.

Аньоло, похоже, был человеком незаурядного ума. Все, что мы знаем о нем, указывает на то, что этот молодой человек изо всех сил стремился добиться успеха в жизни. Приданое его жены Николуччи, например, указывает на то, что скромному сапожнику удалось жениться на девушке богаче себя. Триста пятьдесят лир – кругленькая сумма для обычного ремесленника, которую он получил в качестве приданого за жену. Другие сохранившиеся документы также указывают на то, что траты его были слишком велики для обычного сапожника. Например, пачка квитанций на подарки, которые Аньоло покупал жене одного высокопоставленного чиновника в Бичерне, казначействе Сиены, где он работал неполный рабочий день сборщиком налогов[346]. Неясно, были эти подарки приобретены по просьбе самого чиновника или по инициативе Аньоло. Так или иначе, эти покупки явно свидетельствуют о желании Аньоло выслужиться.

Тот факт, что Аньоло убедил налоговое управление возместить ему стоимость подарков несколько месяцев спустя, говорит о том, что он был прагматичен в отношении денег. Об этом свидетельствует как солидное приданое Николуччи, так и сделки Аньоло с недвижимостью. Одна из них – продажа в 1342 году участка земли недалеко от места под названием Фонтебрадда по солидной цене – двенадцать золотых флоринов. Недвижимость, сбор налогов, пошив обуви – неужели такое количество профессий под силу даже самому амбициозному молодому человеку? Возможно, Аньоло был не единственным ди Тура, который стремился пробиться наверх в этом городе. В средневековой версии анекдота «Возьми мою жену» жена не устает напоминать мужу, что ее семья выше по положению, чем его. Частично такая ситуация могла сложиться и в браке ди Тура. В 1330–1340-х годах очень многие дома были записаны под именем Аньоло ди Тура, поэтому историки предполагают, что в Сиене было несколько человек с таким именем. Но может быть и другое объяснение. Все эти владения принадлежали одному и тому же Аньоло ди Тура, который переезжал со своей семьей во все большие дома в надежде, что однажды его высокородная жена перестанет напоминать ему о том, скольким в жизни она пожертвовала, выйдя замуж за сапожника низкого происхождения.

Важно также упомянуть, что у Аньоло и Николуччи было пятеро сыновей. Аньоло рассказывает о детях в своей хронике только один раз, но сколько эмоций в этом единственном упоминании – кажется, будто открывается дверь в жизнь семьи ди Тура. Он описывал рождественские визиты Донны Геппо, воскресные прогулки по Кампо, вечерние прогулки по маленьким скверам, которые поблескивали в свете сходящихся улиц Сиены, как глаз, смотрящий в замочную скважину: вот пятеро мальчишек ди Тура бегают по площади, пугают стаю птиц, взмывающую в ярко-красное небо, вот запыхавшийся Аньоло гонится за ними, а Николучча кричит им всем, чтобы они остановились, особенно Аньоло, который слишком grasso, чтобы бегать.

В начале лета 1348 года счастливая жизнь этой семьи оборвалась на поле возле собора.

Первая официальная реакция сиенцев на эпидемию последовала в начале июня. Сначала городской совет закрыл гражданские суды до сентября. Через полторы недели, когда в городе уже начали появляться чумные ямы, чиновники прибегли к излюбленной муниципальной стратегии – взяточничеству. Чтобы умилостивить разгневанного Бога, 13 июня бедным была выделена одна тысяча золотых флоринов, а азартные игры в городе были запрещены «навсегда». 30 июня были выделены деньги на покупку факелов и свеч для большого крестного хода[347].

Палаццо Публико, здание, где заседал Городской совет, было хорошо знакомо Аньоло. В своей хронике он упоминает реконструкцию 1337 года: «Для синьоров лордов и их помощников [над залом совета] были построены комнаты, а на стенах вокруг изображены сцены из римской истории»[348]. Можно представить, как одним ужасным майским или июньским днем 1348 года Аньоло, крупный, массивный мужчина с грустным лицом, ходит по залам дворца, выражая соболезнования потерявшим родственников коллегам, как он слушает рассуждения о том, куда девать трупы, скапливающиеся на душных, зловонных улицах, как утешает умирающих на недавно построенном втором этаже. Но если Аньоло и делал что-то подобное, он никогда не писал об этом. Из летописи складывается впечатление, что тем чумным летом Аньоло просто гулял по городу. «Во многих частях Сиены были вырыты очень широкие траншеи, куда складывали тела. Их бросали внутрь и закидывали совсем небольшим слоем земли»[349].

Вот Аньоло идет к собору, на его крыше и стенах уже нет рабочих, а неф освещен сиянием тысячи свечей: «После этого они складывали в ту же траншею множество других тел и присыпали их землей, и так они укладывали трупы слой за слоем, пока траншея не заполнялась до конца»[350].

Вот он идет через площадь Пласа-де-Кампо, куда он и Николучча водили детей по воскресеньям: «Родственники своими силами несли своих умерших в канаву, без священника, без соблюдения обряда погребения»[351].

А вот и маленькие скверики, где дети ди Тура своими криками и игрой пугали птиц, взмывавших в вечернее небо: «Некоторые из мертвых были так плохо присыпаны, что собаки вытаскивали и обгладывали их тела, растаскивая останки по всему городу»[352].

Здесь напрашивается финальная картина: теплое апрельское воскресенье 1356 или 1357 года. Аньоло стоит на месте массового захоронения возле недостроенного собора. Здесь нет имен и фамилий – тем ужасным летом 1348 года было слишком много трупов, чтобы копать отдельные могилы и устанавливать каждому надгробия. Простая табличка указывает на то, что именно здесь во время Великого Мора было похоронено много сиенцев. Аньоло кладет под нее букет цветов и читает молитву. Позже, идя домой, он заново переживает тот день, когда впервые пришел к чумной яме: он вспоминает запахи и события того дня – голодные собаки, рычащие друг на друга, роющие рыхлую землю, крепкие мужики-могильщики, обнаженные по пояс в летнюю жару, плач скорбящих отцов и матерей, груды грязных белых трупов в неглубоких чумных ямах и он сам, полный ярости, выхватывающий лопату из рук могильщика и копающий отдельную, более глубокую могилу.

Наверное, в один из дней 1348 года Аньоло добавил заключительную фразу к своей хронике за тот год: «И я, Аньоло ди Тура, называемый Толстяком, похоронил жену и пятерых детей своими собственными руками»[353].

Смертность в Сиене была очень высокой. По словам Аньоло, в городе погибло 52 тысячи человек, в том числе 36 тысяч стариков[354]. В сельской местности, по его оценкам, ушло из жизни 28 тысяч человек. В регионе с потенциально высокой численностью населения в 97 тысяч человек такие данные соответствуют уровню смертности в 84 процента, что большинство современных историков считают преувеличением. По современным оценкам, смертность в Сиене составила от 50 до 60 процентов. В истории с чумой есть еще один «пострадавший». В то время как вечный запрет на азартные игры был отменен в течение шести месяцев (Сиена снова разорилась), реконструкция собора спустя семьсот лет все еще ожидает своего завершения[355].

Рим, лето 1348 года

В августе эпидемия отправилась на юг, от Орвието к Риму, где разыгрывалась одна из самых необычных из всех малых городских драм средневековой Италии.

Представьте себе Муссолини, только в три раза красивее и в четыре раза экстравагантнее, и перед вами появится герой драмы Кола ди Риенцо, самопровозглашенный римский трибун, выдающийся фантазер и местный герой. За свержение «мафиозного» господства старых высокородных семей Рима римский народ был готов простить своему великолепному ди Риенцо почти все, включая сказки о том, что он был незаконнорожденным сыном немецкого императора, а не деревенского трактирщика. Но когда Кола посвятил своего сына в рыцари, искупав его в крови другого человека, римляне пришли в ужас[356].

Вторым главным персонажем драмы был заклятый враг Колы, восьмидесятилетний Стефано Колонна, самый могущественный аристократ Рима и просто удивительный человек. «Милостивый Боже, какое величие в этом старике, – писал один современник. – Что за голос, что за лоб и лицо! Какая энергия духа и сила тела в таком возрасте!»[357] Когда сподвижники Колы убили сына, внука и племянника Стефано, старик отказался оплакивать их, сказав: «Лучше умереть, чем жить в рабстве у клоуна»[358].

Третьим главным персонажем драмы был галантный и просвещенный папа Климент VI, проницательный сибарит с талией, как у Брата Тука[359], и непомерно высоким либидо. Говорят, что, когда его упрекали в распутстве, Климент обращался с ходатайством к ex consilio medicorum, которые подтверждали, что он следовал совету своих врачей[360]. Еще говорили, что он предоставлял своему обвинителю список других любвеобильных пап, имена которых он заносил в «маленькую черную книгу», а затем вслух удивлялся, как же так вышло, что величайшие лидеры церкви оказались в списке величайших распутников.

Последним крупным персонажем в этой драме был Франческо Петрарка, литературная знаменитость и один из первых приверженцев радикального шика. «Я чувствую, что встретил Бога, а не человека»[361], – написал Петрарка после встречи с красавцем Колой, тем самым доказав, что писать стихи у него получалось лучше, чем разбираться в людях.

Плачевное состояние средневекового Рима стало своеобразным фоном для описываемых событий. К 1347 году великая столица античности превратилась в жалкие руины. Это был город зданий без стен, арок без крыш, пьедесталов без статуй, фонтанов без воды, колонн без арок, город, в котором ступеньки вели из ниоткуда в никуда. С полумиллиона – а, возможно, и больше – жителей, во времена античности численность населения упала до жалких тридцати пяти тысяч, и средневековые римляне, не имея каких-либо других средств поддержки, выживали, разрушая разлагающийся город[362]. Богачи воровали мрамор и кирпич с имперских руин, чтобы возводить мрачные замки и суровые башни, бедняки – чтобы строить свои зловонные лачуги[363]. Даже великолепные дворцы на Палатинском холме, бани Диоклетиана и базилика Юлия были уничтожены, а их разрушенные части брошены в печи для производства извести. Материалы, которые римляне не могли использовать сами, они с радостью продавали другим. Многие крупнейшие соборы Италии и даже Вестминстерское аббатство в Лондоне были частично построены из обломков имперских зданий. Летом по утрам средневековые туристы все еще могли видеть женщин с тюками на головах, спешащих через мост Святого Ангела, и рыбаков, склонившихся над своими ловушками и сетями для рыбы на берегу Тибра. Но дальше, за рекой, теперь зловонной и грязной, и центром города, где бедняки жили на улицах настолько узких, что лучи послеполуденного солнца никогда не попадали на черепичные крыши, были только бугристые луга, разрушенные здания и пастбища для коров, простиравшиеся вдоль стены Аврелиана, границы старого имперского города[364].

Жизнь на римских улицах была в таком же упадке, как и физическое состояние города. Средневековая Италия, находящаяся в состоянии «войны против всех», погрязла в организованной преступности. Правящий класс Рима – великие аристократические семьи, такие как Колонна и Орсини, – вели постоянные войны друг против друга, а жестокость знати порождала и жестокость низших слоев населения: уличных грабителей и хулиганов. В 1309 году, когда папство, последний бастион муниципальной власти, сбежало, в надежде спастись, из Авиньона, гражданский порядок полностью рухнул. Когда «некому было править», писал один современник, драки и грабежи стали повседневным явлением. «Насиловали монахинь и даже детей, жен вытаскивали прямо из супружеской постели. Рабочих, направлявшихся на работу, грабили прямо у ворот города. Священники превратились в доносчиков, проявление пороков оставалось безнаказанным. Существовал только один закон – закон меча»[365].

Приход к власти Колы ди Риенцо, самозваного спасителя истекающего кровью Рима, объяснялся отчасти его гражданским патриотизмом, отчасти личным мотивом (сподвижник Колонны убил брата Колы), а отчасти романтическим настроем, вызванным постоянным перечитыванием Сенеки, Ливия и Цицерона. Иногда после изучения трудов великих древних философов юный мечтательный Кола стоял в сумерках посреди коровьего пастбища и, рассматривая полуразрушенную колонну или арку, удивлялся вслух: «Где те старые добрые римляне? Где их высокая нравственность? Если бы я только мог вернуться в то время, когда эти люди находились на пике своего развития». Не имея машины времени, Кола сделал следующее лучшее: он придумал сказочную версию самого себя. Задолго до того как прославиться, он стал подписываться как Кола ди Риенцо, «римский консул и единственный легат народа, сирот, вдов и бедняков»[366]. Он начал рассказывать людям, что является незаконнорожденным сыном немецкого императора Генриха II, соблазнившего его мать-трактирщицу во время визита в Рим.

Впервые Кола привлек к себе внимание общественности в 1343 году, когда посетил Авиньон. К тому времени он был нотариусом – одна из немногих профессий, доступных для бедных, но смышленых мальчиков, – и достаточно преуспел, поскольку его назначили членом важной коммерческой делегации. Чтобы возродить туризм в Риме, в котором отсутствовали папа и закон, муниципальные власти хотели, чтобы Климент объявил 1350 год юбилейным годом и предложил паломникам, которые приедут в город, особую снисходительность – прощение грехов. Подобный праздник в 1300 году привлек более миллиона туристов. Однако, когда делегация встретилась с папой, Кола воспользовался случаем, чтобы высказать резкое осуждение римской знати и творимого ими беззакония. Его коллеги-делегаты были в ужасе от этой вспышки гнева и попытались заставить его замолчать, но Климент, известный тем, что назвал римскую знать «конокрадами, убийцами, бандитами и прелюбодеями», был впечатлен пылким молодым нотариусом. Перед тем как покинуть Авиньон, он предоставил Колу покровительство папы и дал ему новый титул – Ректор Рима.

Во время того же визита Кола также встретился с поэтом Петраркой, еще одним энергичным мечтателем и мастером интриги, который уже завоевал сердца значительной части читающей Европы, пытающейся угадать настоящее имя загадочной женщины, которая появлялась в его любовных стихах, – прекрасной Лауры.

Моя любовь и я стояли, рты разинув, Ведь раньше мы не видели чудес, Способных поразить взор человеческий так сильно, Как это делали живые губы и лучистые глаза прекрасной нашей незнакомки[367].

«Вы говорите, что я выдумал Лауру, чтобы было о чем поговорить и чтобы все говорили обо мне»[368], – писал Петрарка другу, который, как и многие другие – при жизни поэта и позже – считал ее искусной выдумкой искусного выдумщика. Но таинственная женщина в стихах была вполне реальной. Ее полное имя было Лаура де Сад, и она была связана узами брака с предком печально известного в восемнадцатом веке маркиза де Сада, и Петрарка любил ее так же глубоко и искренне, как писал в своих стихах, хотя, возможно, его любовь не была такой уж целомудренной. У него были дети минимум от двух других женщин[369].

Мировая знаменитость, Петрарка обедал в кругу членов аристократической семьи Колонна, прогуливался по пляжам Неаполя с прекрасной королевой Джованной, бывал на аудиенциях с Климентом VI – если бы в четырнадцатом веке издавался журнал People, то этот поэт с прозрачно-голубыми глазами непременно оказался бы на обложке под заголовком «Сказочный Франческо!». Обычно нотариусы низкого происхождения не представляли интереса для знаменитого поэта, но, поскольку он разделял сожаление Колы о былом величии Рима, мечтательный Петрарка был увлечен смелой манерой поведения ди Риенцо. После их первой встречи поэт обратился к своему новому герою в письме: «Когда я думаю о нашем искреннем, честном разговоре, меня всего будто охватывает огонь, словно из самой моей глубины наружу вырывается истина»[370].

В мае 1347 года, пока чума двигалась на запад, Кола, обеспечивший себе политическую поддержку в Риме после своего возвращения из Авиньона, совершил переворот.

В сонную субботу девятнадцатого мая верные нотариусу люди захватили здания в муниципальном районе. На следующее утро, когда по улицам эхом разносился звон церковных колоколов, ворота Рима распахнулись, и Кола вошел в город так, как он, должно быть, тысячу раз представлял себе во сне: полностью одетый в рыцарские доспехи. Красное знамя свободы и белое знамя правосудия развевались над его головой, а рядом с ним ехал папский викарий. Перед Колой маршировала группа трубачей[371].

«Кола! Кола! Кола!» – кричала толпа. Нотариус, который выглядел особенно привлекательно в сияющих доспехах, поднял руку в знак признательности. Из толпы вышел ребенок – Кола взял протянутый девочкой букет и поцеловал ее. Затем снова загудели трубы, и Кола и его окружение, словно корабль, поплыли по засыпанным цветами майским улицам к столичному дворцу, где переворот завершился блестящей речью. Под одобрительные выкрики тысячи голосов Кола заявил, что готов умереть за Рим, поклялся вернуть городу его былую славу и пообещал посвятить себя делу равной справедливости для всех[372].

«Я думаю о Вас днем и ночью, – написал взволнованный Петрарка своему герою вскоре после переворота. – О, трибун, если Вам предстоит умереть в битве, сделайте это мужественно, ибо Вас, несомненно, с радостью примут небеса». «К сожалению, – добавил поэт в постскриптуме, – мои обстоятельства не позволяют мне участвовать в вашей священной войне»[373]. К счастью, никому не пришлось умирать за Колу, даже самому Коле.

Стефано Колонна пришел в ярость, услышав о перевороте, совершенном нотариусом. «Если этот дурак и дальше будет меня провоцировать, я выкину его в окно», – закричал старик. Однако остальные римские аристократы предпочли сидеть в полной боеготовности и ждать событий. Когда Кола позвал представителей знати в столицу, чтобы те присягнули ему, все они явились в Рим и торжественно положили руку на сердце в знак своей преданности. Это знаменитое собрание напомнило многим о том, что нотариус долгое время был любимым развлечением римской элиты, дерзким провокатором, которого хозяйки знатных домов приглашали на званые обеды, чтобы шокировать и позабавить высокопоставленных гостей. Возможно, Кола до сих пор оставался просто дураком.

Пока знать выжидала, Кола собирал титулы и примерял одежды. В последний день июля 1347 года нотариус, одетый в белую шелковую мантию, расшитую золотом, со знаменем того же цвета, украшенным солнцем, возглавил процессию к баптистерию Сан-Джованни. Там Кола, который недавно провозгласил себя рыцарем, погрузился в ритуальную купель, в которой, как говорили, император Константин вылечился от проказы. На следующий день, уже одетый в алое, Кола появился на балконе Латеранского дворца. Объявив Рим столицей мира, а всех итальянцев – римскими гражданами, новоиспеченный рыцарь обнажил свой меч и трижды рассек воздух – один раз по направлению на восток, один – на запад и один – на север. Восторг толпы подогревался стоящей неподалеку статуей Константина – из ноздрей коня императора текло бесплатное вино[374].

15 августа, через три месяца после захвата власти, Кола присвоил себе новый титул – римского трибуна. Получив серебряный венок, скипетр и державу – символы верховной власти, свежекоронованный трибун поднялся на подиум и напомнил горожанам, что ему тридцать три года, то есть столько же, сколько Христу, когда Он умер на кресте за грехи человечества.

В праздник Святых Петра и Павла Кола, теперь одетый в зелено-желтый бархат и держащий в руке сверкающий стальной скипетр, подъехал к базилике Святого Петра на белом коне. Помимо пятидесяти копьеносцев, нового трибуна сопровождали всадник, держащий знамя с его гербом; рыцарь, бросающий в толпу золотые монеты; хор музыкантов, трубящих в длинные серебряные трубы, и хор цимбалистов, лязгающих серебряными тарелками. По прибытии в базилику толпа кланяющихся сановников приветствовала трибуна под звуки Veni Creator Spiritus[375][376].

Лето, полное комических, театральных событий, закончилось, и поддержка Колы начала слабеть. В сентябре, когда чума находилась всего в нескольких неделях морского пути от Сицилии, папа объявил трибуна узурпатором и еретиком. Петрарка, боясь оттолкнуть своих могущественных друзей из римской элиты, выразил беспокойство и сомнение относительно поведения трибуна, а простые римляне, понимая, что их предполагаемый спаситель ведет себя глупо, просто перестали его поддерживать.

Почувствовав перемену настроений, в середине сентября Кола организовал второй переворот. Он пригласил на банкет всех знатных баронов Рима. За ужином трибуну пришлось стерпеть сарказм старого Стефано Колонны, насмехавшегося над его чрезмерно вычурной внешностью, но после десерта Кола отомстил обидчику. Когда гости собрались уходить, Кола приказал арестовать семь знатных гостей, в том числе пять членов могущественной семьи Орсини и старого дерзкого Стефано. «Утром вас казнят», – проинформировал заключенных трибун.

Когда на следующее утро к Стефано пришел священник, старик сердито заворчал и отмахнулся от него, сказав, что ему незачем исповедоваться, Стефано Колонна никогда не умрет от рук такого, как Кола ди Риенцо. Эти слова оказались пророческими. Через несколько часов, когда прозвонили колокола для осужденных, у трибуна сдали нервы. Казнь членов самых влиятельных аристократических семей города Колонна и Орсини могла спровоцировать на бунт других дворян. Через несколько минут прозревший Кола вышел на балкон и, напомнив толпе библейскую фразу «и прости нам грехи наши», объявил, что решил помиловать заключенных[377].

В ноябре, когда в Марсель пришла чума, Кола оттолкнул своих оставшихся немногочисленных сторонников одним невообразимо варварским поступком. Во время штурма города группой дворян двадцатилетний Джованни Колонна, внук старого Стефано, был зарезан кавалеристами Колы. На следующее утро после штурма трибун привел своего сына Лоренцо к месту, где умер Джованни. Толпа в ужасе наблюдала, как Кола обнажил свой меч, окунул его в кровь Колонны, затем возложил меч с испачканным в крови наконечником на голову своего сына, провозгласив его рыцарем Лоренцо Победителем[378].

Спустя несколько недель, когда Кола практически полностью лишился поддержки, Петрарка написал ему: «Я не могу изменить положение вещей, но могу сбежать от всего этого. Если все эти истории правдивы, то я покидаю тебя, Рим»[379].

Когда в августе 1348 года в город пришла чума, Кола находился в безопасности. В декабре минувшего года он потерпел поражение в контрперевороте и жил теперь в опальном изгнании вместе с селестинскими монахами в Абруцци. Это место находилось достаточно далеко, чтобы услышать ужасное землетрясение, потрясшее Рим в начале эпидемии, или почувствовать запах горящей плоти, поднимающийся над Колизеем, где сжигали тела умерших от чумы людей, или увидеть кучи трупов, сложенных рядами вдоль Тибра, как стена дамбы.

«Я потрясен, – писал один современник тем грустным, отчаянным тоном, который выражал тон всей Европы летом 1348 года. – Я не могу продолжать. Куда ни глянь – везде смерть и горе. Всемогущий карает нас своей дланью снова и снова, все сильнее и сильнее. Время идет, ужасный приговор вступает в свою силу»[380].

Глава VI

Проклятие Великого магистра

Одним зимним парижским днем 1314 года несколько десятков человек стояли, сбившись в кучу, на продуваемом всеми ветрами острове посреди Сены, ожидая зрелища – казни. В слабом сером утреннем свете лица зрителей были похожи на трещинки на мокрой от дождя древесной коре. Но когда толпу разбавили разнорабочие из Ле-Аль, мясники из Сен-Жак-ла-Бушери и проститутки с Болотного рынка, трещинки слились в единую массу, две тысячи лиц, раскрасневшиеся на колком мартовском воздухе от речного ветра и ожидания смерти.

Толпа собралась на острове, чтобы посмотреть на казнь Жака де Моле, бывшего Великого магистра тамплиеров, до недавнего времени одного из самых могущественных религиозных орденов в христианском мире. Днем ранее де Моле произвел большой фурор за пределами Нотр-Дама. В обмен на пожизненное заключение старик согласился публично признаться в «преступлениях, порочащих землю своей грязью»[381], включая содомию, идолопоклонство и осквернение креста плевком. Но этим утром, стоя перед собором, Моле всех удивил. На глазах у половины Парижа старик смело заявил о своей невиновности и назвал обвинения против него и тамплиеров ложью и преступлением против небес. Ободренный таким выступлением, один из его лейтенантов, Жоффруа де Шарни, сделал то же самое[382].

Король пришел в ярость, церковь – в замешательство, парижане – в волнение. Дело тамплиеров обещало закончиться так же драматично, как и началось семь лет назад, когда агенты французской короны одним октябрьским утром арестовали две тысячи ничего не подозревающих, в основном пожилых тамплиеров в ходе рейдов, проводимых на территории всей страны. Ошеломленных членов ордена вытаскивали прямо из постели и с богослужений, заталкивали в телеги и увозили в королевские тюрьмы. К концу дня – это была пятница, тринадцатое, как отмечали суеверные, – во Франции едва ли остался в живых хоть один тамплиер, которому не было предъявлено обвинение в сношении с демонами, осквернении образа Христа, мочеиспускании на крест, «постыдном целовании» пениса, ягодиц и губ настоятеля ордена или участии в других гомосексуальных действиях. Если же таковые и были, то они наверняка прятались в стоге сена или под кроватью. Преступления тамплиеров были чем-то «горьким, прискорбным, чем-то, на что ужасно смотреть, что ужасно слышать, чем-то почти бесчеловечным, фактически не имеющим отношения к гуманности», – так говорил инициатор обвинений, бывший друг Великого магистра Филипп Красивый, король Франции и «едва ли не самый красивый мужчина на свете»[383].

Филипп представлял дело тамплиеров как противостояние одиозных богохульников (тамплиеров) и «сторожевой башни царственного величия» (его самого) – своего рода средневековый пример пропагандистского приема «Большая ложь». Королем двигали деньги, а вовсе не грех. Амбициозный Филипп был создателем современного национального государства, его самой большой мечтой было превратить феодальную Францию, мозаику из регионов с разными традициями и обычаями, в единую нацию, связанную единым набором институтов и законов и подотчетную единой власти, французской короне – то есть ему самому. В значительной степени ему это удалось. При Филиппе общественный порядок во Франции все чаще становился «порядком во всем королевстве, а порядок во всем королевстве – порядком в церкви, оплоте всех знаний, добродетелей и справедливостей»[384].

Однако в условиях нестабильности налоговых поступлений новому, дерзкому французскому государству не хватало прочной финансовой основы. Тамплиеры, владевшие самой большой казной в северной Европе, могли обеспечить королю новый, перспективный источник доходов[385]. Как потенциальная цель рассматривалось и то, что орден также имел дополнительное преимущество – его ненавидели и боялись. Являясь отчасти тайным обществом – члены которого, по слухам, практиковали черную магию, – отчасти международным банком, тамплиеры рассматривались как страшная организация, членами которой были могущественные темные фигуры. Считалось, что каждый éminence grise[386] в христианстве носит крест тамплиеров. Единственное, чего не хватало ордену, – это обвинения в его деяниях. Преступлений против общества может быть сколько угодно, но ни одно из них не было направлено против французской короны. Однако Филипп и его министры «изобрели» еще один аспект современного национального государства – самооговор. «Августейший и суверенный дом Франции» был весьма искусен в придумывании несуществующих преступлений и пытках невиновных до тех пор, пока они не соглашались оговорить самих себя.

Рыцарь-тамплиер Жерар де Пасаджио свидетельствовал, что после ареста его пытали, «вешая гири на гениталии и другие части тела»[387]. Других тамплиеров подвешивали на дыбу, лодыжки и запястья выворачивались с помощью лебедки, которая медленно вытаскивала суставы из суставных ямок. Еще одна популярная пытка называлась strappado. Заключенного подвешивали к потолку за веревку, натяжение которой внезапно ослабевало, и человек начинал падать вниз, при этом в самый последний момент его падение останавливалось мощным рывком. Иногда, чтобы рывок получился более сильным и болезненным, к яичкам и ступням прикрепляли утяжелители. Одному тамплиеру, Бернарду де Вахо, ноги смазали жиром и сунули в открытый огонь. Спустя несколько дней, когда де Вахо попытался сделать шаг, «кости его ног разрушились»[388]. Другими популярными пытками были выдергивание зубов и вырывание ногтей по одному.

К началу 1314 года тамплиеры были уничтожены[389]. Орден был распущен папской буллой, бо́льшая часть его казны оказалась в руках французской короны, а его лидеры либо умерли, либо сидели в тюрьме, либо сошли с ума. Все, что оставалось, – это достойно завершить историю этой великой затеи.

Но единственное, что пошло не по плану, – это события, случившиеся 18 марта 1314 года. Узнав, что Великий магистр и его лейтенант де Шарни оказали неповиновение короне, Филипп отверг возражения официальных лиц церкви, которые просили выделить день для обсуждения судьбы арестованных, и приказал немедленно «сжечь их заживо»[390].

Поздно вечером восемнадцатого числа осужденные, под выкрики «еретик» и «богохульник», прибыли на место казни, пустынный остров Иль-о-Жавье на Сене. Кто-то из толпы поднял камень и бросил его. Сильный речной ветер приводил толпу в скверное настроение, но в воздухе витало не только ожидание предстоящего зрелища. Люди надеялись на последний грандиозный сюрприз от Великого магистра, что-то вроде отречения от своих показаний, которое он совершил перед Нотр-Дамом в то утро. И согласно легенде, де Моле не подвел. Когда его было уже почти не видно в клубах пламени и дыма, старик, как предполагается, запрокинул голову и наложил проклятие на короля Франции и на всех потомков короля до тринадцатого колена[391]. История о проклятии Великого магистра дошла до Италии – Джованни Виллани упоминает об этом в одной из своих хроник[392], – но никто, похоже, не воспринял слова де Моле всерьез. И действительно, с чего бы?

Летописец Жан Фруассар, изучавший историю Франции при короле Филиппе в 1314 году, описывал страну как «сытую, довольную и сильную»[393]. Иностранцы могли жаловаться на то, что «болтливые французы всегда насмехаются над другими народами, кроме своего собственного»[394], но, оставаясь наедине друг с другом, эти же иностранцы восклицали: «О Боже, не покидай Францию!» В начале четырнадцатого века мало кто осмелился бы оспорить утверждение Жана де Жардена о том, что «власть всего мира по праву принадлежит августейшему и суверенному дому Франции»[395].

От Фландрии и Пикардии на севере до Пиренеев на юге, Франция при короле Филиппе Красивом была крупнейшим государством в Европе с самым большим населением – по разным оценкам, от 16 до 24 миллионов человек. В стране были самые богатые сельскохозяйственные угодья, а в ее феодальном владении Фландрии активно развивалась самая важная отрасль в средневековой Европе: производство тканей. Париж, столица Франции, превратился в шумный мегаполис с населением 210 тысяч человек[396] с полудюжиной или более мощеных улиц, включая вымощенную Гранд Рю, главную транспортную магистраль города и ось северного марша Парижа от острова Сите и Сены в двенадцатом и тринадцатом веках. На военной арене Франция также превосходила всех. Никакая другая монархия в Европе не могла содержать регулярную армию численностью 20–25 тысяч человек[397].

Почти повсеместно средневековая культура была, прежде всего, культурой Франции. Средневековые мужчины и женщины одевались по французской моде, подражали французским манерам, французским рыцарским традициям, французским трубадурам, читали французские саги и молились в готических соборах, построенных по образцам французских. Историк Жуанвиль говорил, что французские аббатства, еще одно архитектурное чудо, созданное галлами, были похожи на узоры на старинном манускрипте, нарисованные лазурью и золотом. Один молодой ирландский ученый заявил о Парижском университете, что он «является домом и покровителем теологии и философии, родителем семи свободных искусств, стражем правосудия и эталоном нравственности, зеркалом и путеводной звездой всех теологических добродетелей»[398].

В чем же тогда заключалось проклятие Великого магистра на фоне всего этого?

Ни в чем.

И все же через месяц после казни де Моле внезапно скончался папа Климент V, невольный союзник Филиппа в деле тамплиеров. Затем в ноябре инсульт убил 46-летнего короля. В следующем, 1315 году, наступил Великий голод.

В 1316 году преемник и старший сын Филиппа Людовик X умер после недолго правления, длившегося восемнадцать месяцев. Несколькими годами позже по северной Франции прокатилось крестьянское повстанческое движение «пастушков», которые штурмовали замки и аббатства, сжигали ратуши, разоряли фермы и убивали ростовщиков еврейского происхождения.

Но худшее было еще впереди.

В 1323 году преждевременно скончался второй сын Филиппа и преемник Людовика Филипп V. Затем последовали серия загадочных эпидемий, еще один голод и еще одна королевская смерть. В 1328 году умер Карл IV, последний из трех сыновей Филиппа Красивого. Ни один из его наследников не дожил до тридцати пяти лет и не правил более шести лет[399]. А поскольку Карл не оставил наследника мужского пола, династия Капетингов, правившая Францией с 987 года, умерла вместе с ним. На фоне разыгравшегося кризиса престолонаследия король Англии Эдуард III, внук Филиппа Красивого (по матери), вторгся во Францию, чтобы предъявить свои права на французский престол, и разжег этим самый кровопролитный конфликт Средневековья – Столетнюю войну.

Но худшее для «августейшего и суверенного дома Франции» было еще впереди.

Марсель, ноябрь 1347 года

В Марсель, где в результате одной уличной драки могло погибнуть сразу тридцать человек, где наблюдался определенный уровень преступности даже среди священнослужителей, чума пришла перед зимними дождями и, вероятно, убила половину населения. Однако болезни не удалось поколебать решимость города или разрушить многовековые традиции борьбы за выживание.

Говоря о Марселе четырнадцатого века, необходимо рассказать о его энергичных, настойчивых жителях (численность населения города составляла 20–25 тысяч человек[400]), о его репутации этакого средневекового Нового Орлеана, о его коммерческом значении. Марсель был основным перевалочным пунктом для товаров из Испании и Леванта и местом высадки на берег крестоносцев. Это последнее обстоятельство стало причиной причастности этого города к одному из самых громких исторических эпизодов Средневековья. В начале тринадцатого века тысячи участников Крестового похода детей – молодые люди, которые считали, что ключом к освобождению Святой земли являются чистые христианские сердца, а не мечи, – высадились в Марселе в поисках прохода в Левант. Для этой цели было нанято несколько местных кораблей, и молодые крестоносцы даже успешно сели на борт, но, поскольку у марсельцев было свое особое восприятие судьбы, по пути на Восток капитаны передумали и вместо этого продали молодых крестоносцев на невольничьих рынках мусульманского Леванта.

Частью биографии средневекового Марселя также является покатый холм, на котором и располагался город, точнее, его странная трехъярусная структура наподобие свадебного торта. На вершине холма находился ville-episcopal – епископский городок, под ним административные здания ville de la prevote – городок мэра, а у подножия холма – ville-bas, или нижний город. В этом лабиринте переполненных крысами улиц средневековый Марсель жил, работал и отдыхал. В магазинах квартала торговцы тканями, рыбой, мастера по изготовлению ящиков и бочек стояли, склонившись над своими рабочими местами, и резали, рвали и стучали, в то время как снаружи на улицах, освещенных полосой голубого неба, менялы выкрикивали последние курсы валют, пьяные моряки глазели на женщин с широкими бедрами в платьях с таким глубоким вырезом, что их декольте называли «окнами в ад», а кожевники выливали чаны с горячими химикатами в кучи грязи и человеческих отходов. Из-за того, что вентиляцию обеспечивал только дующий из гавани бриз, чаще всего в ville-bas пахло так, словно городок навестила русалка, у которой были проблемы с кишечником.

Весной и летом, когда средиземноморская жара окутывала город, когда каменные здания Марселя запотевали изнутри и становились горячими на ощупь снаружи, местные судьи, нотариусы и юристы покидали мрачные окрестности больницы Сен-Эспри, центр муниципальной правовой системы, для участия в открытых судах на площади де Аккуль. Проходя через площадь весенним утром 1338 года, прохожие могли услышать, как молодая женщина по имени Гилельма де Крузоль дает показания по делу Бонафоса против Гандульфы.

Предметом спора оказалась блуждающая водосточная труба мадам Гандульфы. По словам Бонафоса, госпожа переместила трубу, которая должна была быть на одинаковом расстоянии между их двумя домами, ближе к его дому, чтобы отходы стекали на его собственность. Молодая мадемуазель де Крузоль, давая показания от имени г-на Бонафоса, сообщила суду, что она пыталась урезонить несговорчивую мадам Гандульфу. «Я пошла и спросила ее, почему она переместила водосток. Но все, что она сказала – это то, что если он будет подвинут на исходное место, то она переместит его снова»[401]. Мадемуазель де Крузоль также сообщила суду, что во время разговора мадам Гандульфа размахивала куском водосточной трубы, который она держала в руке.

Десять лет спустя площадь де Аккуль еще раз вскользь фигурирует в истории Марселя, хотя в контексте, который в 1338 году был бы непонятен. Упоминание об этой площади появляется в записи, которую нотариус Жакме Эйкар сделал в своей книге 30 апреля 1348-го. Отец Силоны и Огейрона Андре только что умер от чумы, и нотариус Эйкар был вызван на «Процесс», новый суд под открытым небом недалеко от гавани, чтобы оформить передачу опеки над детьми. В дотальном акте было принято записывать как место, так и дату. Соответственно, месье Эйкар и записал – «Процесс», затем, понимая, что это звучит странно, поскольку суд под открытым небом обычно собирался на площади де Аккуль, он добавил поясняющую записку. Он написал, что место проведения суда было изменено ob fecarem mortuorum terribilem de symmeterio ecclesie Beate Marie de Acuis – из-за ужасного запаха мертвых тел с кладбища Нотр-Дам-де-Аккуль, находившегося рядом с площадью[402].

Чума пришла в средневековый Марсель так же, как туда попадало большинство вещей – по морю. Разносчиком инфекции, по всей видимости, стала одна из чумных галер, изгнанных Генуей в конце октября 1347 года. Так уж вышло, что последним беззаботным днем Марселя было 1 ноября – День Всех Святых[403]. В полдень за пределами гавани показалась одинокая галера, похожая на акулий плавник, кружащийся в воде. Железная цепь, охранявшая вход в порт, была опущена, корабль спокойно проплыл мимо Ла-Туретта, форта с рыцарями Святого Иоанна, и пришвартовался. Оперативные действия генуэзских властей позволяют предположить, что многие прибрежные города на юге Европы уже находились в состоянии повышенной готовности по отношению к опасным судам, но, как ни странно, галера, уже долго «блуждавшая из порта в порт», не вызывала подозрений в Марселе. Возможно, предыдущие изгнания заставили капитана проявить хитрость. Понимая, что состояние здоровья экипажа вызовет тревогу, он, вероятно, дождался вечерних сумерек, густого тумана или сильного дождя, прежде чем войти в гавань. Какую бы уловку он ни использовал, она сработала. Появление чумы, похоже, застало Марсель врасплох.

«Люди, – рассказывал один современник, – заражались, не осознавая этого, и тут же умирали. После этого жители города прогнали ту галеру»[404]. Но, как в Мессине и Генуе, Y. pestis нужно было совсем немного времени – всего какой-то час, пока люди не могли понять, откуда исходит зараза. Когда изгнанная галера исчезла в Средиземном море, болезнь уверенным потоком потекла по сумрачным улицам ville-bas, останавливаясь здесь и там, чтобы полюбоваться грудами мусора и отходов, сваленных перед четырех– и пятиэтажными домами. Затем чума устремилась на север, в еврейский квартал Ла Жювери и ко дворцу Марселя, резиденции правительства. Тем временем за пределами гавани изгнанный корабль встретился с еще двумя, и все три галеры исчезли в осеннем воздухе где-то «около испанского побережья», направляясь к Гибралтарскому проливу. Об этой миниатюрной эскадре один современник написал так: «Инфекция, которую эти галеры оставляли на всем пути, особенно в прибрежных городах, была настолько разрушительной, что едва верится в ее продолжительность и катастрофические последствия, не говоря уже о том, чтобы ее описать»[405][406].

Исторические торговые связи Марселя с Левантом и Малой Азией сделали город естественной мишенью для любых болезней, приходящих с Востока. В 543 году Юстинианова чума нанесла ужасный урон городу, а в 1720 году Марсель станет одним из последних городов в Европе, переживших серьезную вспышку эпидемии. Однако чума 1347 года была особенно жестокой. В апреле 1348 года Луис Хейлиген, музыкант, живший на севере в папском городе Авиньон, писал своим друзьям во Фландрии, что «в Марселе умирало четверо из пяти человек»[407]. Реальная цифра, вероятно, была ближе к одному из двух, но и этого было достаточно аббату Жилю ли Мюизи, который назвал страдания города «невероятными»[408][409].

Другая запись в журнале М. Эйкара свидетельствует о безграничной вездесущности смерти в городе, ведь в течение года здесь исчезла половина населения, численность которого составляла двадцать – двадцать пять тысяч человек. Запись, датированная 10 апреля 1348 года, рассказывает об обращении в суд одного старого хитрого крестьянина по имени Жакме де Поди. Жакме пытался заполучить приданое своей невестки Угеты, недавно скончавшейся от чумы. Целью слушания было установить законность иска старика. Обычно, когда женщина умирала, не оставив завещания, как в случае с невесткой Жакме, ее приданое автоматически переходило ее дочери. Но Жакме утверждал, что и его внучка тоже была мертва, и, даже несмотря на свирепствующую в городе эпидемию, ему удалось уговорить нескольких соседей Угеты явиться в суд, чтобы подтвердить свое заявление. Одна из свидетельниц сказала магистрату, что да, она несколько раз видела девочку на улице после смерти ее матери, но потом она тоже исчезла.

– Почему вы думаете, что девочка мертва? – спросил судья.

Соседка сказала, что однажды она случайно увидела труп девочки в одной из телег, в которых свозили мертвых на кладбище Нотр-дам-дез-Акуль. Следующим наследником был сын Жакме Пейре, муж Угеты. Судья поинтересовался тогда судьбой Пейре. – «Тоже мертв», – заявил Жакме. И снова старик попросил соседа подтвердить свое заявление. Сосед сказал, что Пейре умер сразу после своих жены и дочери, может быть, через два дня, но он не был точно уверен – в эти дни умирало так много людей, что отследить было трудно. Через неделю после слушания месье Эйкар сделал последнюю запись об этом деле в своем журнале: старик Жакме тоже скончался[410].

Алчность, продемонстрированная Жакме, не была редкостью в Марселе. После того как чума закончилась, на слушании одного дела молодая женщина по имени Уга де Бесса дала показания по делу мужчины, который часами метался по охваченным болезнью улицам города в поисках нотариуса для своей умирающей жены[411]. На первый взгляд такая самоотверженная супружеская преданность поражает: заботливый муж рискует смертью, чтобы подарить своей умирающей жене небольшое утешение перед смертью – навести порядок в ее делах. Но затем магистрат спросил, указала ли потерпевшая, как именно она хочет распорядиться своим имуществом. «Да», – ответила мадам де Бесса. Поскольку нотариуса найти не удалось, умирающая пригласила нескольких свидетелей к своей постели и в их присутствии засвидетельствовала, что «она оставляет сотню флоринов своему мужу Арно».

Однако эта история, как и многие другие истории о чуме, имела традиционный конец.

– А где сейчас Арно? – спросил судья.

– Умер, – ответила мадам де Бесса. – Он тоже умер от чумы.

Помимо алчности, процветавшей в Марселе, люди были одержимы еще и упрямой, сдержанной решимостью. Хотя чума пришла в город вскоре после Сицилии, Марсель не погрузился в панику или социальный кризис. Несомненно, случаи дезертирства были – среди родителей, духовенства и обычных граждан, – но их было не так много, чтобы попасть в местные хроники. Также, скорее всего, случаев массового бегства тоже было относительно мало. «Жители города приспособились к чуме, – говорит историк Дэниел Лорд Смейл, автор подробного исследования Черной смерти в Марселе. – Муниципальные учреждения не закрывались. Люди не разлучались со своими родственниками, друзьями и соседями»[412]. Жажда денег оказывается иногда сильнее смерти. В марте, самом страшном месяце эпидемии, одержимый жадностью коварный старик Жакме де Поди стучался во все двери в районе, где проживала его невестка, и искал свидетелей для дачи показаний по его судебному делу. Апрель, еще один ужасный месяц, застал богатого торговца Пьера Острия в Марселе, где он вместе с двумя коллегами, Франсе де Витрола и Антони Кассом, планировали новое дело. В этом же апреле заботливый муж Арно метался по зараженным чумой улицам в поисках нотариуса, который задокументировал бы желание его умирающей жены оставить ему сто флоринов. Люди даже продолжали играть свадьбы. В мае Антони Лорт присутствовал на свадьбе своего друга Понса Колумбье.

Расчетливым жителям Марселя не были чужды проявления человеческой доброты. Ростовщик-еврей по имени Бондавин де Драгиньян, жалея своего клиента, который потерял все свое состояние во время Черной смерти, сказал ему, что он может продолжить работу в саду, который тот предложил в счет выплаты ссуды. Кроме того, ростовщик заявил, что, когда долг будет выплачен, сад снова вернется во владение клиента[413].

«Если чума и оказала сильное влияние на жителей средневекового Марселя, то это был не тот удар, который способен привести их к отчаянию»[414], – говорит профессор Смейл.

* * *

Черная смерть в Марселе примечательна и в другом отношении.

В ночь на Вербное воскресенье, 13 апреля 1348 года, христиане, жители Тулона, тихой приморской деревушки к востоку от Марселя, напали на местный еврейский квартал. Они вышибали двери, разбивали окна, переворачивали мебель, вытаскивали из кроватей мужчин, женщин и детей и выгоняли их на ночные улицы, где издевались, насмехались над ними, избивали и плевали в них. Дома были сожжены, имущество разграблено, деньги украдены, сорок евреев было зарезано. Родителей убивали на глазах у сыновей и дочерей, мужей – на глазах жен, братьев – на глазах сестер. На следующее утро тела десятков погибших евреев повесили на столбах на городской площади[415].

Через несколько дней погромы начались и в соседних деревнях: Динь, Мезель, Апт, Форкалькье, Рие, Мустье и Ла Бом. Где-то евреям была предложена возможность перехода в другую веру, но большинство выбрало смерть. «Безумная верность, продемонстрированная евреями, была потрясающей», – писал один летописец. «Матери бросали своих детей в огонь, вместо того чтобы позволить обратить их в христианство, а затем шли в огонь сами за своими мужьями и детьми»[416]. 14 мая Даяс Кинони, еврей из деревни Ла Бом, который находился в папском Авиньоне, когда вспыхнули беспорядки, вернулся домой и обнаружил свою семью мертвой, а еврейский квартал сожженным и опустевшим. «Не осталось никого, кроме меня, – писал мсье Куинони в ту ночь. – Я сел и заплакал от горечи на душе. Если бы только Господь Своей милостью позволил мне увидеть утешение Иудейского царства и Израиля и разрешил мне и моим потомкам остаться там навсегда»[417].

Насилие в отношении евреев на пасхальной неделе было традицией в Средние века. Этот период года, с его отголосками «соучастия» евреев в распятии Христа, возможно, неизбежно вызывал ненависть в сердцах христиан. Но вспышки ненависти в Тулоне и Ла Боме быстро сменились новой и гораздо более агрессивной формой антисемитизма. Когда летом 1348 года чума стала распространяться на восток по Франции, Германии и Швейцарии, пошли слухи о том, что мор – это заговор евреев. Сначала эти слухи были не более чем просто расплывчатыми обвинениями. Говорили, что христиане умирают, потому что их колодцы отравлены еврейским чумным ядом[418]. Но осенью, когда эпидемия набрала силу, слухи становились все более детальными, подробными и причудливыми – пока не превратились в средневековую версию Протоколов сионских мудрецов[419]. К ноябрю 1348 года каждый хорошо информированный гражданин восточной Франции понимал, что чума не была промыслом мстительного Бога, что она появилась не из зараженного воздуха, а являлась не чем иным, как международным еврейским заговором, направленным на достижение мирового господства. «Теперь наша очередь», – так якобы сказал один из отравителей колодцев своим допросчикам-христианам.

Важную роль в распространении слухов сыграли власти швейцарского городка Шильон. Признания, полученные ими от местных евреев в сентябре 1348 года, обеспечили заговору убедительную почву из фактов. Евреи рассказывали о своем вдохновителе, жестоком раввине Якобе, ранее жившем в Толедо, Испания, а ныне на востоке Франции, и о сети агентов, которые якобы доставляли евреям пакеты с чумным ядом по всей Европе. Теоретики заговора Шильона даже придумали для агентов имена и личности – агрессивного Провензаля, добросердечного торговца Агиметуса, женщину по имени Белиета, безотказного цирюльника Балавиньи и смышленого юношу, известного просто как «еврейский мальчик». Теоретики также составили список якобы «зараженных» участков города. Говорили, что одним из них был фонтан в немецком квартале Венеции, другим – публичный источник в Тулузе, третьим – колодец у Женевского озера.

Даже яд, использовавшийся для заражения системы водоснабжения христиан, был очень подробно описан. Это было вещество «размером с яйцо», за исключением тех случаев, когда оно было «размером с орех» или с «большой орех», «с кулак» или «два кулака» – и упаковано оно было в «кожаный мешочек», кроме случаев, когда оно было упаковано в «мешочек из льна», «тряпку» или «бумагу»[420]. Яд делали по разным рецептам из ящериц, лягушек и пауков либо же из сердец христиан и из облаток Святого причастия.

Евреи, допрашиваемые в связи с заговором по поводу отравления колодцев, должны были дать особенную, «еврейскую» клятву при даче показаний. «Если то, что ты говоришь, неправда, – говорил следователь заключенному, – тогда пускай земля разверзнется и поглотит тебя, пусть ты станешь таким же прокаженным, как Нееман и Гиезий, пусть тебя постигнет та же беда, что заставила израильский народ спасаться бегством, когда он шел с Египтской земли. И пусть кровотечение настигнет тебя и никогда не заканчивается, как ваш народ обрек себя, когда предал Бога, Иисуса Христа»[421].

Еще следователи прибегали к так называемым специальным «еврейским» пыткам. Одна из них выглядела так: на голову заключенного надевали терновый венок, а затем вбивали его в череп кулаком, облаченным в доспехи, или тупым инструментом. Другая пытка заключалась в том, что между ног заключенного-еврея помещали веревку с шипами, а затем натягивали ее на промежность и мошонку.

С лета 1348 года по 1349 год было истреблено очень большое количество европейских евреев, точное число погибших неизвестно. Некоторые погибли в общественных кострах, другие казнены путем сожжения, третьи забиты до смерти. Евреев засовывали в пустые винные бочки и пускали по Рейну. В некоторых населенных пунктах убийствам предшествовали показательные процессы. Иногда же не было ни судебного разбирательства, ни даже обвинения. Евреев убивали просто в профилактических целях.

Беспорядки в деревушках вокруг Марселя не только породили новую, спровоцированную чумой форму антисемитизма, они подчеркнули, что характер французского антисемитизма коренным образом изменился. Традиционно Средиземноморская часть французской Окситании была землей трубадуров. Люди здесь были космополитичными, романтичными, любили поэзию, были чувственными и терпимыми. У евреев были долгие, в основном приятельские отношения с югом. Атлантическая часть французской Окситании была землей рыцарей – амбициозных, агрессивных, решительных и нетерпимых. Беспорядки в южных деревнях Ла-Бом, Апт и Мезель стали сигналом того, что это историческое разделение начинает стираться, и север, который долгое время имел политические замыслы в отношении терпимого, более космополитичного юга, начал культурную и военную экспансию южного региона. Охваченные огнем антисемитизма граждане Тулона и Ла-Бома действовали в исконных традициях атлантического региона, среди которых был и судебный процесс над Талмудом в 1240 году – произведение было подвергнуто критике за богохульство и ересь и приговорено к сожжению (было уничтожено четырнадцать телег с талмудическими произведениями), и массовое изгнание евреев в 1306 году, и жестокие погромы после Великого голода, которые закончились гибелью почти всех евреев, проживавших между Бордо и Альби[422].

Уникальность Черной смерти в Марселе заключалась в том, что в условиях эпидемии люди вынуждены были противостоять волне антисемитизма и при этом сохранить верность своему средиземноморскому наследию толерантности. Во время чумы местная еврейская община численностью 2500 человек не подвергалась преследованиям или нападкам[423]. Более того, по мере того как беспорядки становились все более жестокими, Марсель стал своего рода убежищем для евреев, подвергающихся преследованиям в других регионах.

Авиньон, январь 1348 года

В Авиньон, город, где было семь церквей, семь мужских и семь женских монастырей[424] и одиннадцать публичных домов[425], чума пришла в ужасном январе 1348 года, заполнив местные кладбища до отказа и еще больше подорвав и без того запятнанную репутацию папства.

В феврале 1300 года, когда Бонифаций VIII, последний из великих пап Средневековья, вышел на балкон дворца в Ватикане и провозгласил 1300 год юбилейным, «для того, чтобы больше верующих стало посещать Рим», папство казалось непобедимым. Но его всемогущество было лишь иллюзией. Тем зимним февральским утром, пока Бонифаций стоял, наслаждаясь лестью верующих, история уже работала против церкви, и если папа все еще не обращал внимания на этот факт, то его давний враг Филипп Красивый хорошо это понимал. В течение десятилетия «августейший и суверенный дом Франции», новая власть в Европе, не раз, а дважды оскорбит папство. В 1303 году сторонники Филиппа арестовали Бонифация в его летнем дворце – это настолько шокировало престарелого папу, что несколько недель спустя он внезапно скончался. Затем в 1308 году преемника Бонифация, покладистого, веселого гасконца Климента V, угрозами заставили оказать поддержку королю Филиппу в деле тамплиеров. После того как пятьдесят четыре члена ордена были казнены на площадях Парижа за распитие порошкообразных останков своих незаконнорожденных детей и за другие «самые нечестивые» преступления, за которые «жгуче стыдно перед небесами»[426], Климент, при поддержке Филиппа, объявил, что бо́льшая часть казны тамплиеров будет передана французскому королю в знак признания его усилий по наведению порядка и установлению справедливости.

Во время казни Великий магистр де Моле не забыл поблагодарить Климента за его участие в упразднении ордена. Легенда гласит, что, когда Великий магистр ступил в огонь, он пригласил папу и Филиппа присоединиться к нему в аду.

Однако все, что французская корона сделала с папством, не было столь разрушительным, как то, что папство сделало с самим собой в Авиньоне. В 1308 году Климент V переехал в эту провансальскую деревушку. Вообще идея «папа-живущий-не-в-Риме» не была новой. В период с 1100 по 1304 год папы проводили больше времени за пределами Священного города, чем в нем. Но ссылка в Авиньон была нечто иное. Во-первых, было подозрение, что Климент не возвращается в Рим, потому что не желает расставаться со своей прекрасной любовницей-француженкой графиней Перигор[427]. Во-вторых, дело было в самом Авиньоне: переполненный сгоревшими домами – наследием Альбигойских Крестовых походов тринадцатого века – и кривыми улочками, продуваемыми сильными ветрами и окруженными осыпающимися стенами, город был такой же ветхий, неудобный и грязный, как Рим, но в нем не было того исторического очарования и влияния, не было той инфраструктуры. Непосредственная близость французской короны – Прованс все еще номинально оставался независимым – также усиливала впечатление, что папа превращается во французскую марионетку.

Однако самым вредоносным аспектом авиньонского папства было полное отсутствие морали. Климент V и его преемники превратили Церковь в своего рода духовный дозатор конфет. Плодовитые умы папской курии сумели придумать индульгенции на случай любой ситуации и любого вообразимого греха. За определенную плату незаконнорожденный ребенок мог стать законнорожденным, за деньги можно было получить право вести торговлю с иноверцами, жениться на своей двоюродной сестре или покупать краденые товары. Были также предусмотрены разрешения для особых случаев – для монахинь, которые хотели пользоваться услугами служанок, для обращенных евреев, которые хотели посещать своих необращенных родителей, и для людей, которые хотели быть похороненными в двух местах (для этого тело умершего нужно было разрезать пополам). Зажиточный образ жизни авиньонских пап еще больше усилил атмосферу морального падения, царившую в городе. «Простые рыбаки из Галилеи» теперь «разодеты в пурпур и золото»[428], – сетовал Петрарка.

Обед, устроенный Климентом V в 1308 году, наглядно демонстрирует имперский стиль авиньонского папства. Штат слуг, состоявший из четырех рыцарей и шестидесяти двух оруженосцев, подавал тридцати шести гостям папы, расположившимся в окружении изысканных фламандских гобеленов и шелковых драпировок, обед из девяти блюд на серебряных и золотых тарелках. Каждое блюдо состояло из трех тщательно продуманных pieces montées, или центральных элементов, таких как замок из жареного оленя, косули и зайцев. Между четвертым и пятым блюдами гости преподнесли папе великолепного боевого коня белого цвета стоимостью 400 флоринов (за один флорин можно было купить хорошую овцу) и два кольца, одно с огромным сапфиром, другое с огромным топазом. В знак признательности Климент подарил каждому гостю особый папский перстень. Во время второго перерыва между пятым и шестым блюдами слуги запустили фонтан, из которого полилось пять разных сортов вина. По краям фонтан украшали павлины, фазаны, куропатки и журавли. В перерыве между седьмым и восьмым блюдами гостей ждал рыцарский поединок в закрытом помещении. После девятого блюда и представления был подан десерт. Он состоял из двух съедобных деревьев: на одном, серебристого цвета, висели позолоченные яблоки, персики, груши, фиги и виноград; другое, зеленое, было украшено цукатами. Вечер завершился еще одним представлением. Все хлопали в ладоши, а шеф-повар и его команда из тридцати человек выбежали из кухни, чтобы исполнить танец для гостей папы[429].

Иоанн XXII, преемник Климента V, был более бережливым, но только потому, что тщедушный, с худым лицом Иоанн больше любил считать, а не тратить свои деньги. Один ученый на досуге подсчитал, что личное состояние Иоанна, составлявшее двадцать пять миллионов флоринов, весило девяносто шесть тонн[430].

Бенедикт XII, преемник Иоанна, вернул авиньонское папство к традициям роскошной жизни. Во время загородной прогулки в 1340 году во главе папской процессии Бенедикта шел белый скакун в окружении нескольких слуг. Затем следовали капеллан, оруженосцы с тремя красными шляпами на шестах, два папских парикмахера с красными ящиками, в которых лежали папские одежды и тиары, иподиакон с крестом и мул с Телом Христовым. В середине процессии ехал Бенедикт верхом на белом коне. От полуденного солнца папу защищал балдахин, который держали шестеро дворян. Затем следовал оруженосец с папским табуретом, если папа пожелает вдруг спешиться. Завершали процессию камергеры, дворецкие, священники, аббаты, а в самом конце – похожий на передвижной восклицательный знак папский капеллан, бросавший монеты в толпу[431].

Однако по сравнению со своим преемником даже Бенедикт выглядел скупым.

«Ни один правитель не превзошел его в расходах и не проявил большей щедрости, – писал один современник о бывшем покровителе Колы ди Риенцо Клименте VI. – Его роскошная мебель, богато накрытые столы, великолепный двор, состоящий из рыцарей и оруженосцев из числа древней знати, не имели себе равных»[432]. И это было далеко не все его богатство. В личном гардеробе Климента VI было 1080 шкурок горностая, он любил делать ставки на скачках, владел «лучшим конным заводом» и, несмотря на сплетни злых языков, держал двери своего дворца «открытыми для представительниц прекрасного пола в любое время суток».

Туманным утром величественный папский дворец в Авиньоне возвышался над окружающим его поясом лугов, покрытых дубами и тронутых росой. Он был похож на привидение: башни в форме ракет, разбросанные в величественном беспорядке, покатые крыши и дымовые трубы в форме пирамид, выбрасывающие в небо серые, как голубиные перья, облака дыма. «Valde misterioseum et pulcrum (Очень загадочно и красиво)», – заявил один посетитель. «Жилые помещения его импозантны и удивительно красивы, а башни и стены чрезвычайно прочны»[433], – восхищался другой. Торжественное великолепие дворца усиливалось его расположением на скале над Роной и огромными, похожими на собор, коридорами со сводчатыми окнами, где кардиналы в красных шляпах мелькали в узорах тени и света, словно живые шахматные фигуры.

Ежедневно к папскому обеденному столу доставлялись живая морская рыба из Марселя, пресноводная рыба из Роны, овцы и крупный рогатый скот с альпийских пастбищ, а также птица и овощи из сельского Прованса. Во дворце также насчитывалось более четырехсот слуг, которые работали в нескольких кухнях, столовых, монетных комнатах. Во дворце была папская парная с котлом, зоопарк для льва и медведя, а также проживало большое количество папских родственников, большинство из которых были одеты в дорогую парчу и мех и, как правило, передвигались в сопровождении одного или двух рыцарей[434].

Когда его спросили, почему он был более расточителен, чем его предшественник, Климент VI надменно ответил: «Мои предшественники не знали, как именно нужно быть папами»[435].

В то время как все в Авиньоне, кто был по чину выше епископа, жили в достатке, остальные прозябали в нищете. Как заметил ученый Моррис Бишоп, перемещение огромной папской бюрократической машины, курии, в провинциальный Авиньон было сродни перемещению Организации Объединенных Наций в небольшой городок в Новой Англии[436]. Почти мгновенный приток тысяч новых жителей подорвал местную инфраструктуру, а затем вовсе сломал ее. Петрарка, когда-то живший здесь, жаловался, что Авиньон был самым мрачным, многолюдным и неспокойным городом из всех существующих, «чашей, переполненной нечистотами со всего мира»: «Какими словами можно выразить то, насколько отвратительны зловонные переулки, грязные свиньи и лающие собаки, грохот колес, сотрясающий стены, и телеги, перегораживающие извилистые улицы. Столько здесь разношерстного народа – самых последних бедняков и высокомерных богачей!»[437] Мистраль, провансальский вариант сирокко, был еще одним проклятием города. Этот ветер поднимал в воздух бумаги, задирал дамам юбки, жег глаза и оставлял на всем тонкий слой пыли. Но мало кто жаловался, поскольку, как гласила местная поговорка, «avenio, cum vento fastidiosa, sine vento venenosa» – «когда дует ветер, в Авиньоне ужасно, но без него в городе можно просто умереть»[438].

Больше всего папские чиновники страдали от отсутствия соответствующей инфраструктуры, говорит профессор Бишоп[439]. Зимой они мерзли в неотапливаемых, продуваемых насквозь помещениях, а летом, чтобы защитить груды бумаг от разрушительного мистраля, задыхались в закрытых ставнями комнатах и круглый год работали в полумраке. Свечи из пчелиного воска были слишком дорогими для повседневного использования, свечи из сала ужасно пахли и требовали постоянной обрезки фитиля, а масляным лампам не хватало мощности освещения для работы с бумагами. Каждый вечер с болью в суставах и уставшими от напряжения глазами чиновники из курии вставали со своих стульев и выходили на улицы Авиньона. Достопримечательностей в городе не было, друзей, к которым можно было бы сходить в гости, тоже, поэтому церковные клерки направлялись в местные таверны, чтобы выпить и поужинать. Жители хвастались, что в Священном городе было всего два публичных дома, а в Авиньоне – целых одиннадцать.

«Город, преисполненный гордыни, жадности, потворства своим слабостям и разврату», – говорила святая Бригитта Шведская. «Вавилон Запада»[440], – соглашался с ней Петрарка.

С одной стороны, Авиньон критиковали, с другой – не гнушались того, чтобы, приехав, рассматривать его, разинув рот от удивления.

Прогуливаясь воскресным утром весной 1345 года по мосту в Авиньоне, можно было встретить много знаменитостей, включая самого Петрарку. Когда его изящная фигура появлялась из дубовой аллеи возле Рю-де-Лис, где жили папские служащие и коренные авиньонцы, он выглядел так, каким его описал его друг Боккаччо: легкая и проворная походка, веселый взгляд, круглое и красивое лицо. Напрасно пытаясь убедить самого себя в отсутствии тщеславия, Петрарка в «Письме к потомкам» пишет: «Я не отличаюсь выдающейся внешностью», но затем, несколькими предложениями позже, он хвастается перед читателем своими «карими, лучистыми глазами» и «благородным цветом лица, ни светлым, ни темным»[441].

Этим прекрасным утром Петрарка мог думать почти о чем угодно, но, вероятно, мысли его были о Лауре, спутнице его души. Возможно, поэт направлялся в мастерскую Симоне Мартини, который рисовал для него карманный портрет Лауры, или же размышлял о ночном визите в ее дом, о том, как он будет стоять там под балконом, замерев от восторга, или о прогулке по саду, где они иногда гуляли и однажды даже поссорились.

Мне нет покоя. Я слишком слаб, чтобы воевать, бояться и надеяться. Клеймо горит, я мерзну. Вот что я чувствую, миледи. Это все Вы[442].

Если задержаться на мосту еще немного, можно увидеть и саму Лауру. Как и другие модницы Авиньона, на ней была baudea – шелковая вуаль, – но ее свободного кроя платье с высоким воротником было целомудренным по стандартам того времени, которые отличались определенной смелостью. «Наблюдать женскую наготу, – жаловался один современный модный критик, – все равно что смотреть, как снимают шкуру»[443].

В лучах утреннего света Лаура прекрасна. Солнце придает блеск ее золотистым волосам, спадающим на лоб, а ее белоснежному цвету лица – розоватый оттенок. Этим утром она идет в сопровождении своего красивого мужа, кавалера Хьюго де Сада. По стечению обстоятельств, мсье де Сад является предком самого выдающегося биографа Петрарки восемнадцатого века аббата Жан-Франсуа де Сада, который, в свою очередь, был дядей дьявольского маркиза, носящего ту же фамилию. Де Сады – известная авиньонская семья. Эти состоятельные дворяне владели несколькими прядильными фабриками в этом регионе. На мосту Пон-д’Авиньон с 1177 года висит фамильный герб де Садов[444].

Несомненно, де Сад сильно бы удивился, узнав, что несколькими часами ранее самый известный в христианском мире поэт шел по тому же мосту, мечтая о его жене. Но чувствовал ли супруг Лауры угрозу? Господин де Сад не мог воспринимать Петрарку всерьез, говорит профессор Бишоп, иначе он не стал бы терпеть отношений поэта с его женой. Кроме того, добавляет профессор, «де Сад очень хорошо знал эту провансальскую привычку поэта кружить другим головы. Если бы Петрарка зашел слишком далеко, он просто запер бы бедную Лауру. Но с другой стороны, если поэту так хотелось томно вздыхать на рассвете под окном его жены, то супруг не видел в этом большого вреда»[445].

Если подольше задержаться на мосту, то можно встретить еще одного друга Петрарки, музыканта Луиса Хейлигена. Модники-итальянцы считают северян грубоватыми деревенскими болванами, но десять лет, проведенных в Авиньоне, подарили фламандцу Хейлигену больше, чем немного южного пижонства. Вот он выходит из извилистого переулка, окутанный ароматом одеколона, словно картинка для рекламы самых модных портных и парикмахеров Авиньона. Его волосы коротко подстрижены по последней моде, его усы, закрученные кверху, как носки обуви эльфов, по моде длинные, а одежда по последней моде обтягивающая. Этим утром верхняя часть тела Хейлигена облачена в короткий цветной облегающий жакет, а его ягодицы, промежность и ноги превратились в мужской эквивалент «окна в ад» – брюки настолько тесные, что, для того чтобы представить, что находится под ними, воображения почти не требуется. Запрокинув голову, выставив вперед подбородок и расправив плечи, бывший студент из сельского Беригена во Фландрии плавно идет по мосту Пон-д’Авиньон, словно он сам король Франции. Это походка человека, добившегося успеха в жизни. И действительно, в Авиньоне, городе, полном выдающихся музыкантов, Хейлиген считается самым выдающимся[446].

Хейлиген, однако, ужаснулся бы, если бы его назвали «человеком творческим». Личной выразительности и интуиции не было места в средневековой музыке, которая была тогда разделом математики. Считалось, что, как и любой другой аспект вселенной, музыка обладает внутренними структурами. Музыкальные структуры – это фиксированные соотношения между различными нотами и аккордами. Чем точнее музыкант мог вычислить эти отношения с помощью математических формулировок, тем более вероятно, что его музыка будет похожа на «звучание Бога».

Сейчас Хейлиген работает у образованного и красивого молодого кардинала Джованни Колонны, одного из сыновей старого Стефано и покровителя Петрарки. По утрам в воскресенье музыкант дирижирует хором в частной часовне кардинала. Хейлиген, наверное, сейчас идет оттуда, чтобы подготовить музыкальную программу для следующего воскресенья.

Когда Хейлиген исчезает за повозкой, в поле зрения появляется хирург Ги де Шолиак. Гиго, как его называют друзья, отдаленно похож на французского актера Жерара Депардье (если верить его средневековым портретам). Этот грузный мужчина со смуглой кожей обладает типично французской мужиковатой внешностью. Хирург производит впечатление человека, у которого под ногтями грязь, изо рта пахнет чесноком, а золото хранится под кроватью. Случайный прохожий может запросто принять врача за простого крестьянина и будет наполовину прав. Гиго – еще один талантливый студент. Он родился в бедной крестьянской семье в Лангедоке и так бы и пахал поле плугом всю жизнь, если бы не его «волшебные руки». Легенда гласит, что, когда он был мальчиком, умение Гиго зашивать раны и фиксировать кости принесло ему славу вундеркинда. Говорят, что однажды он спас ногу молодой дворянки, сильно пострадавшей при падении[447].

Возможно, в этой истории и есть доля правды. Мы знаем, что образование хирургу оплатил местный баронет. Возможно, такая субсидия была жестом благодарности за спасение чьей-то жизни. Из Болоньи, где он изучал анатомию и хирургию, Гиго отправился во Францию для обучения и преподавания в Парижском университете, а затем на юг в Авиньон, чтобы стать личным врачом Бенедикта XII и Иоанна XXII, а теперь и Климента VI, который, твердо веря в то, что его «предшественники не умели быть папами», держал при своем дворе медицинский персонал из восьми врачей, четырех хирургов и трех цирюльников. На посту главного врача Гиго занимался контролем состояния папского кишечника – анализ стула и мочи был ключевым инструментом диагностики в средневековой медицине. Гиго каждый день записывал объем испражнений папы и исследовал запах и форму каждого акта дефекации на предмет наличия примесей.

В это прекрасное воскресное утро хирург де Шолиак мог думать практически о чем угодно: о Chirurgia magna, своем шедевральном трактате, который будет оказывать влияние на медицинскую науку в течение следующих двухсот лет, о нерегулярных испражнениях папы, о миловидной светловолосой женщине, прошедшей мимо него минуту назад. Но вот о чем хирург не мог думать – чего он не мог даже вообразить себе в этот прекрасный весенний день 1345 года – это то, как Авиньон будет выглядеть через три года.

Никто не мог.

«Чума! Слово это содержало в себе бесконечную череду самых необычных картин: зачумленные и покинутые птицами Афины, китайские города, забитые безгласными умирающими, марсельских каторжников, скидывающих в ров сочащиеся кровью трупы, постройку великой провансальской стены, долженствующей остановить яростный вихрь чумы, Яффу с ее отвратительными нищими, сырые и прогнившие подстилки, валяющиеся прямо на земляном полу константинопольского лазарета, зачумленных, которых тащат крючьями, карнавал врачей в масках во время Черной чумы, соитие живых на погостах Милана, повозки для мертвецов в сраженном ужасом Лондоне и все ночи, все дни, звенящие нескончаемым людским воплем. Нет, даже все это было не в силах убить покой сегодняшнего дня»[448].

В отличие от доктора Рье, героя романа Альбера Камю «Чума», посвященного современной эпидемии этой болезни, в 1347 году жители Авиньона ничего не знали об истории Y. pestis. Но в последние недели года по городам на берегах Роны из Марселя, Сицилии и Генуи поползли слухи о серных дождях, ядовитых ветрах и гигантских стенах огня, а также о заразе, столь проворной, что передаваться она могла одним взглядом. Каким-то отдаленным уголком своего сознания авиньонцы тоже, должно быть, думали: «Да, все это было вполне реальной перспективой будущего».

«Со всех окрестных кварталов легкий ветерок гнал перед собой шорохи, запах жареного мяса, радостный и благоуханный бормот свободы»[449]: в современный Оран, описанный в «Чуме», эпидемия приходит тихо, незаметно, как яд без запаха и вкуса. Однако болезнь, описанная Камю, была уже старой и ослабленной, лишенной своего самого сильного яда в столетиях битв на улицах Сицилии, в городах Китая и покрытых копотью городах Европы эпохи Возрождения. Патоген, поразивший Авиньон в 1348 году, находился еще в самом расцвете своих сил.

Появившаяся в полумраке январской зари, эпидемия обрушилась на сытый, погрязший в грехах Авиньон, убивая безжалостно, без остановки, с мастерством, отточенным на продуваемых ветрами равнинах Монголии, берегах озера Иссык-Куль, в густых оливковых рощах Кипра и на истерзанных дорогах между Мессиной и Катанией.

«Говорят, что за три месяца, с 25 января по настоящее время, погибло 62 тысячи человек, – написал 27 апреля музыкант Хейлиген своим друзьям во Фландрии. – Внутри города более 7000 домов, в которых никто не живет, потому что все умерли, а в пригородах, можно предположить, и вовсе нет ни одного выжившего»[450]. В Авиньоне люди падали замертво на улицах, в церквях, в домах и во дворцах, они умирали прямо за верстаками и под телегами, и было их так поразительно много, что на протяжении всей холодной, сырой зимы и весны 1348 года был слышен непрекращающийся стук лопаты могильщика. Мор был настолько повальный, что мужики, хоронившие мертвых – «полуголые люди, лишенные каких-либо чувств», как называл их Хейлиген, – с трудом справлялись с работой. К 14 марта на новом кладбище, которое Климент VI купил для города, было похоронено уже одиннадцать тысяч человек, и, по словам Хейлигена, это «вдобавок к тем, что покоились на кладбищах госпиталя Сен-Антуан и религиозных орденов, и на многих других церковных кладбищах». Когда в Авиньоне закончилась земля, Климент освятил Рону. Каждое утро этой чумной весной сотни гниющих трупов, словно новый таинственный вид морских существ, плыли по течению. Минуя Арамон, Тараскон и Арль, мертвецы Авиньона попадали в открытое Средиземное море, где в слабом сером свете морского рассвета они встречались со своими «товарищами» из Пизы и Мессины, Катании и Марселя, Кипра и Дамаска.

В городе были установлены костры, призванные отгонять эпидемию, была выставлена охрана, чтобы не пускать посторонних в город. «Если у приезжих находили порошки или мази, то их владельцы должны были их проглотить»[451], – писал хирург де Шолиак. Однако мертвецы, похороненные наспех и закопанные неглубоко, часто оказывались жертвами рыщущих авиньонских свиней. Каждую ночь, когда город засыпал мучительным болезненным сном, свиньи собирались в темноте и направлялись на местные кладбища, где до рассвета рылись в рыхлой, влажной, усыпанной трупами земле. Затем, сытые, сонные, все в кладбищенской грязи, они возвращались в утреннем рассвете домой[452].

В местных церквях священники поступали так же, как всегда, когда сталкивались с необъяснимой, жестокой человеческой трагедией. Они говорили верующим, что эпидемия была благословением Бога, «лучезарным светом вечности в недрах любого страдания. Он, этот свет, есть проявление Божественной воли, которая без устали претворяет зло в добро»[453]. Но на зимних улицах происходило совсем другое превращение. Пока чума носилась по городу, сопровождаемая хрюканьем «мерзких свиней и рычанием собак», в Авиньоне все чаще становились слышны крики преследуемых евреев, треск уличных костров и резкий, отрывистый звук кашля, вырывавшегося из пораженных болезнью легких. Жители быстро поняли, что неконтролируемый кашель – это симптом легочной чумы. Он был словно кровавое, судорожное клеймо, которое заставляло людей буквально бросаться на стены или сгибаться пополам на улицах. Кашель оставлял на подбородках и рубашках кровавую слизь и порождал в легких дребезжащий звук, который звучал так, будто тяжелую железную цепь тащили по брусчатке. В апреле, всего через несколько месяцев после появления Y. Pestis в городе, Хейлиген писал: «Было обнаружено, что у всех внезапно умерших были поражены легкие, и они кашляли кровью. И эта форма болезни самая опасная; иными словами, самая заразная»[454].

В Авиньоне, как и по всей Европе, чума вскрыла всю сложность человеческих отношений. Как и везде, были случаи, когда больных людей бросали умирать, «не проявляя к ним ни заботы, ни жалости, ни милосердия». «Священники не присутствовали на их исповеди, не совершали подобающих в таких случаях таинств. Каждый, кто еще не успел заболеть, думал только о себе», – сетовал Хейлиген. Были и новые тревожные случаи нападений на евреев. «Каких-то несчастных людей обвинили в отравлении колодцев, – писал музыкант своим фламандским друзьям. – Многих сожгли за это на костре и продолжают сжигать ежедневно»[455]. Однако в Авиньоне были и свои герои. Монахи и братья муниципального приюта Ла Пиньот проявили самоотверженную преданность – кормили голодных и ухаживали за больными, протирали мокнущие гнойники, прижигали болезненные бубоны, бинтовали потрескавшиеся, гангренозные стопы, мыли залитые кровью полы. Но увы, во времена эпидемий почти ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Больные и умирающие с заразной легочной формой чумы, стекавшиеся в Ла Пиньот, превратили приют в смертельную ловушку. «В то время как в Ла Пиньот обычно уходит 64 меры зерна в день, причем из одной меры получается 500 буханок хлеба, – отмечает Хейлиген, – теперь требуется не более одной меры в день, а иногда и половина».

19 мая находившийся в Парме Петрарка получил письмо от Хейлигена. Прочитав его, поэт сделал запись на форзаце своей самой любимой книги – копии Вергилия. «Лаура, – писал он, – прославившаяся своими добродетелями и долгое время прославляемая в моих стихах, впервые явилась моему взору, когда я был еще совсем молод. Это было на утренней службе в церкви Святой Клары в Авиньоне шестого апреля 1327 года от Рождества Христова. И в том же городе, в том же апреле месяце, в тот же шестой день, в тот же час 1348 года, ее свет погас для этого мира. Ее целомудренное и полное любви тело было похоронено в церкви братьев францисканцев вечером в день ее смерти. Но ее душа, я убежден, вернулась на небеса, откуда пришла…Я решил сделать эту запись именно здесь… эта книга часто попадается мне на глаза… так я буду всегда помнить, что для меня больше не может быть удовольствия в этой жизни… теперь, когда главная ее связь разорвана»[456][457].

В тот же день – 19 мая 1348 года – Петрарка, возможно, написал следующие строки:

Она закрыла глаза, и в этом сладком сне Дух ее на цыпочках покинул свое пристанище. О смерти мы не будем скорбеть. Ведь смерть ей так к лицу[458].

В самом начале эпидемии Авиньон предпринял все мыслимые меры защиты. Люди перестали есть рыбу, полагая, что она «отравлена зараженным воздухом», и специи, «из опасения, что их привезли на генуэзских галерах». Они пытались разводить «защитные» костры, а затем стали сжигать евреев – пока Климент не выпустил буллу, осуждающую убийства. Затем по улицам Авиньона прошли кровавые, полуистерические марши со свечами. В некоторых из них приняли участие 2000 человек со всего региона, говорит Хейлиген, – «женщины с мужчинами наравне, многие босиком, кто-то в рубахах или вымазанный пеплом. Некоторые били себя грубыми плетками, пока не появлялась кровь»[459].

После того как все способы защиты от болезни были испробованы, Авиньон поступил так же, как и другие города, пораженные чумой: он впал в состояние оцепенения, описанное Камю в «Чуме». «Ни у кого из нас уже не сохранилось великих чувств, – говорит рассказчик в романе. – «Скорее бы все это кончилось», – говорили наши сограждане. А говорилось это без прежнего пыла и без прежней горечи. На смену яростному порыву первых недель пришло тупое оцепенение. …Наши сограждане подчинились или, как принято говорить, приспособились, потому что иного выхода не было. …Взгляд у них был такой скучающий, что весь наш город казался сплошным залом ожидания»[460].

Правда, в самый разгар трагедии в Авиньоне случилось одно чудесное событие.

15 марта 1348 года, когда над городом забрезжил рассвет, повара из папского дворца, писари из Святого престола, камергеры из дворца кардинала Колонны, управляющие, священнослужители и всевозможные слуги вышли на кривые, пропахшие зловониями улочки Авиньона. Над взволнованной толпой стены и окна домов были украшены цветами и драпированы шелком, а на террасах стояли «самые прекрасные и знатные дамы, одетые в те самые дорогие одежды для торжественных событий, которые из поколения в поколение передаются от матери к дочери»[461].

Около девяти утра зазвучал хор серебряных труб, и морозное утро превратилось в яркую картинку. Под охи и ахи тысячи восторженных зрителей по городу прошел парад ярко одетой знати. Возглавляли процессию улыбающийся епископ Флоренции и размахивающий шляпой канцлер Прованса. За ними шли восемнадцать кардиналов, одетых в алые одежды из тончайшей ткани, а за кардиналами – самая очаровательная пара в христианском мире, ставшая как раз причиной того, что так много людей встало рано этим утром. Это был Луиджи из Таратино, одетый по последней испанской моде – короткие волосы и обтягивающий пиджак, – и «такой же прекрасный, как день», а на несколько шагов впереди него шла двадцатитрехлетняя королева Джованна Неаполитанская и Сицилийская, облаченная в золотое с малиновым одеяние и несущая скипетр и державу. Прекрасная белокурая голова королевы была защищена от бледного зимнего света ярко раскрашенным балдахином, который держали дворяне самого высокого ранга. Толпа была в восторге. «Она, – говорил один восторженный поклонник, – была высокая и благородно сложенная, имела сдержанный и величественный вид, царственную осанку и изысканной красоты черты лица»[462].

Светлая кожа и белокурые волосы – такое сочетание трубадуры называли «снег на льду». Эта удивительная красота Джованны считалась одним из величайших чудес средневекового мира. «Прекрасна и миловидна» – так Джованни Боккаччо описывал молодую королеву. «Изысканна и очаровательна», – восклицал Петрарка. «Она скорее ангел, нежели человек», – добавлял кавалер де Брантом. Молодой и красивый кавалер Галаццо Гонзага из Мантовы буквально лишился дара речи от красоты Джованны. После единственного танца с неаполитанской королевой кавалер упал на колени и поклялся «обойти весь мир, пока я не одолею в битве двух рыцарей, которых, клянусь, принесу вам в награду»[463]. Вскоре ко двору Джованны и в самом деле прибыли два бургундских рыцаря, имевшие при себе записку от пылкого молодого кавалера Галеццо[464].

По характеру молодая королева была типичной неаполитанкой, то есть обладала двумя совершенно противоположными качествами – одни считали Джованну доброй и сердечной, другие, как ее зять, король Венгрии Людовик, называли королеву «великой блудницей, которая правит Неаполем»[465]. И те, и другие были по-своему правы.

Визит королевы в зараженный чумой Авиньон был связан с тем, что она была замешана в организации одного из самых громких убийств Средневековья. Тремя годами ранее одним поздним летним вечером муж Джованны – и младший брат Людовика, восемнадцатилетний принц Андрей Венгерский, – был найден свисающим с балкона неаполитанского аббатства. Согласно рассказам современников, молодой принц был еще жив, когда его обнаружила горничная, но в момент, когда она стала звать на помощь, из темноты внезапно появилась таинственная фигура, схватила висящего принца за щиколотки и резко дернула вниз, сломав ему шею и убив его[466].

Узнавшая об убийстве Джованна была безутешна. На следующее утро, едва заслышав имя Андрея, она принималась рыдать: «Мой убитый муж!» Постоянно стеная: «Я так сильно переживаю из-за убийства моего мужа… Я почти мертва от тех же ран», королева несколько дней спустя предложила награду за любую информацию, имеющую отношение к преступлению. Неаполитанцы были тронуты – королева была такой молодой и красивой, а ее горе было таким огромным. Венгры же что-то подозревали – обстоятельства смерти Андрея были необычными. Во-первых, в ночь убийства одна из служанок Джованны, молодая женщина по имени Мабриче ди Паче, зачем-то вызвала Андрея из королевских покоев. Поздно вечером Мабриче постучала в дверь спальни и сказала принцу, что с ним хочет поговорить один из его советников. Было и еще одно обстоятельство: когда Андрей вышел из спальни, где предположительно спала Джованна, кто-то запер дверь изнутри. Странным было и то, что одним из тех, кто напал на принца в темном коридоре аббатства, когда он вышел из королевской спальни, был Раймондо Кабани, муж гувернантки королевы в детстве. После того как Андрей упал на землю, Кабани и два сообщника засунули принцу в рот перчатку, накинули ему на шею петлю, затем вытащили его на балкон и перекинули через перила.

Венгры также поспешили подчеркнуть, что у Джованны были веские причины желать смерти Андрея. У королевы была интрижка с красавцем Луиджи, который, по слухам, был отцом ребенка, которого она вынашивала на момент убийства. Кроме того, всем была известна неприязнь королевы к Андрею, который, как говорили, был пухлым, скучным парнем, и к старшему брату Андрея королю Людовику, который, как считала Джованна, имел виды на ее Неаполитанское королевство и Сицилию. «Я королева только номинально»[467], – сказала она однажды Петрарке.

В течение нескольких месяцев после убийства мнения в Европе о причастности королевы разделились. Луиджи предсказуемо настаивал на невиновности Джованны, и Петрарка, относительно беспристрастный наблюдатель, пришел к такому же выводу. Боккаччо не мог определиться. В первом из нескольких осторожных рассказов об убийстве он описывал персонажа, похожего на Джованну, как «беременную волчицу»[468]. Но в более поздней версии рассказа автор передумал и превратил героиню королевы в красивую девушку, попавшую в беду. Людовик Венгерский не испытывал таких мук сомнений. Незадолго до того, как пришла чума, он писал Джованне: «Ваша давняя неприязнь, Ваше дерзкое притворство, месть, от которой Вы отказались [в отношении предполагаемых убийц Андрея], оправдания, которыми Вы это объясняли, – все это доказывает, что Вы были соучастником организации убийства своего мужа. Однако будьте уверены, что никому никогда не избежать мести за такое преступление»[469].

Во время своего визита в Геную в марте 1348 года Джованна спасалась бегством от армии мстительного Людовика, который только что отпраздновал свое завоевание Неаполя, обезглавив одного из кузенов Луиджи на том самом балконе, где был задушен Андрей.

Для сторонников Джованны ее решение рискнуть и приехать в охваченный болезнью папский город, чтобы очистить свое имя в церковном суде, было prima facie[470] доказательством ее невиновности. «Скромный триумф перед всем миром для нее важнее риска сотен эпидемий»[471], – написал позже восхищенный биограф. Однако недоброжелателям этот визит только доказал, что королева больше боялась оказаться на месте кузена Луиджи, чем умереть от чумы. Они обвиняли Джованну в том, что она поехала в Авиньон из-за необходимости заручиться поддержкой Климента VI, одной из немногих достаточно могущественных фигур, способных защитить ее от мстительных венгров. Обе точки зрения найдут поддержку на суде над королевой, который состоялся в тот же день, когда она прибыла в Авиньон, 15 марта 1348 года, в большом зале консистории.

Пока Джованна и Луиджи пили вино и ели закуски в вестибюле, придворные собрались в зале. На папском троне, который на две ступеньки возвышал его над всеми остальными, сидел председательствующий судья Климент VI в украшенной драгоценностями тройной тиаре, одетый в белые мантии из изысканного шелка ручной работы и льняные туфли с изящными маленькими золотыми крестиками, вышитыми на пальцах ног. Перед понтификом полукругом сидели кардиналы-судьи, дальше перед ним стояли обвинители Джованны, враждебно настроенные истцы со стороны венгерской короны. Вдоль стен консистории собралась самая влиятельная публика христианского мира. Невзирая на чуму, «прелаты, князья, знать и послы всех европейских держав» собрались в Авиньоне, чтобы лично поприсутствовать на суде[472].

Доказательства вины Джованны были до крайности изобличающими, и венгры использовали их по максимуму. Они напомнили папскому двору о давней и хорошо известной вражде между королевой и ее супругом-консортом, о многочисленных заговорах, которые советники Джованны затевали против ничего не подозревающего Андрея, а самое главное обвинение заключалось в том, что королева находилась совсем рядом с молодым принцем в ночь убийства. Королевскую пару разделяло всего несколько дюймов двери спальни – неужели королева не слышала крики мужа о помощи? Несмотря на то что аргументы венгерцев были очень весомыми – возможно, даже неоспоримыми, как позже заметил один историк, – «королева Неаполя была способна соблазнить даже сам Ареопаг»[473].

В зал, в котором находились одни мужчины, Джованна «вошла медленно, на лице – красивая бледность, открытая корона Неаполя мягко лежала на ее ярких волнистых волосах, ее длинная мантия лазурного цвета с меховой окантовкой была усыпана рисунком из геральдических лилий»[474]. Пройдя по импровизированной аллее между роскошно одетой знатью и кардиналам, неаполитанская королева упала на колени перед папским помостом и поцеловала ноги папы. Климент VI приказал Джованне встать, поцеловал ее в губы, а затем пригласил юную королеву сесть рядом с ним.

Когда Джованну призвали ответить на обвинения, выдвинутые против нее, она поднялась. Один ее поклонник писал так: «Женщина, мать и королева – три голоса в одном». Королева признала, что да, ее брак с Андреем был лишен сантиментов, но она настаивала на том, что незадолго до убийства принца между ними было достигнуто примирение. Джованна также напомнила суду, что со смертью принца она потеряла не только любимого мужа, но и дорогого товарища детства – королевская чета играла вместе, когда они еще были юны. Затем молодая королева проникновенно описала ужасы вдовства и изгнания, а также пылко поведала о жестокости своих ужасных венгерских родственников, похитивших ее маленького сына. «Возвестите всему миру о невиновности гонимой сироты и оскорбленной королевы», – умоляла суд Джованна.

Папский двор сделал это и даже больше. Судьи признали Джованну не только невиновной, но и «вне всяких подозрений»[475]. Обняв реабилитированную королеву, Климент объявил ее своей «невинной и любимой дочерью»[476]. Когда Джованна и Луиджи выходили из большого зала Консистории, эхо церковных колоколов разносилось по зараженным чумой улицам Авиньона.

Несколько месяцев спустя стало известно, что Климент купил Авиньон у королевы, которая, как графиня Прованса, владела титулом города. Цена продажи, восемьдесят тысяч золотых флоринов, была сочтена большинством наблюдателей очень разумной – на самом деле, возможно, даже немного низкой для того, чтобы в конце концов стать столицей христианского мира. Тем не менее на протяжении многих лет ходили слухи о том, что никакие деньги в данной сделке не участвовали[477].

Март сменился апрелем, а апрель – маем, люди в Авиньоне продолжали умирать. Магазины и мастерские закрылись, выжившие бежали в деревню, астрологи предсказывали, что эпидемия продлится десять лет. В апреле Хейлиген поведал друзьям, что отъезд папы ожидается со дня на день, и если Климент покинет Авиньон, то он уедет тоже. «Говорят, что мой господин [кардинал Колонна] последует за папой и что я должен поехать с ним. Они собираются в район горы Ванту, куда еще не пришла чума, это сейчас лучшее место для проживания, или, во всяком случае, так они говорят»[478].

Отъезд Климента в мае не вызвал большого общественного резонанса. Почти каждый, кто имел такую возможность, бежал из города, и папа сделал все, что мог, для Авиньона. Он купил городу новое кладбище, дал полное отпущение грехов умирающим, снял запрет на вскрытие, чтобы врачи могли исследовать причину болезни, резко осудил нападения на евреев в булле и даже назначил комиссию для подсчета количества погибших от чумы во всем мире – комиссия пришла к выводу, что погибло почти двадцать четыре миллиона человек[479]. Но эпидемия сломила Климента, как и почти всех остальных. В период между судом над Джованной в марте и концом весны, когда он уехал в свою обитель в Этуаль-сюр-Рон, папа проводил много времени в своих покоях, где непрерывно горели два мощных факела. Огонь был идеей хирурга де Шолиака, который считал, что тепло очистит папские покои от зараженного воздуха, который, как считалось, был причиной эпидемии. И лечение сработало, хотя по причинам, которые удивили бы хирурга: огонь очистил папские покои от зараженных блох[480].

Критиковать Климента было бы несправедливо. Если его и можно обвинить в чем-либо, так это в том, что он оставался обычным человеком в необычное время. Папа просто делал то, что, по его мнению, должен был делать, и кое-что из того, что он сделал, заслуживало уважения. Он шагал в одной колонне вместе с напуганными людьми и покупал кладбища для умерших. Можно даже сказать, что Климент был более смелым защитником евреев, чем Пий XII, папа, руководивший церковью во время Второй мировой войны. Однако в ситуации, в которой нужен был лидер с духовным авторитетом, подобным Ганди, – кто-то, кто мог бы одновременно и утешать и вдохновлять, Климент действовал как глава государства. Он был ответственным, но, в конце концов, ограниченным и думающим прежде всего о себе. Хирург де Шолиак – фигура более вдохновляющая. Когда папа уехал в Этуаль-сюр-Рон, взяв с собой кардинала Колонну и Хейлигена, хирург решил остаться в Авиньоне. Можно представить себе Гиго, идущего по зимним улицам, этого крупного, неуклюжего мужчину, спокойного, с внимательными глазами и огромными крестьянскими руками, такими нежными, что они могли унять дрожь у ребенка, бьющегося в лихорадке. «Во избежание позора я не осмелился уехать», – написал де Шолиак о своем решении остаться в Авиньоне, но так и не объяснил, чьего именно позора он опасается. Хирург обычно не говорил о своих личных переживаниях во время чумы. «Ближе к концу этого мора, – говорит он, он заразился сам. – У меня была сильнейшая лихорадка, опухоль в паху. Я был болен почти шесть недель и находился в такой большой опасности, что все мои коллеги думали, что я умру, но опухоль выбаливала и поддавалась лечению. Я выжил»[481].

Еще одно упоминание хирурга де Шолиака о своем личном опыте происходит в контексте научного наблюдения. Он отметил, что к весне чума в Авиньоне изменила свой характер, превратившись из легочной в бубонную. «Мор, – писал он, – начался у нас в январе и длился семь месяцев. Он состоял из двух этапов. Первый длился два месяца и сопровождался постоянной лихорадкой и кровохарканьем, от которого пострадавшие умирали в течение трех дней. Вторая фаза длилась до конца периода (то есть всю весну и до начала лета), и у пациентов также сохранялась постоянная лихорадка. Кроме того, на конечностях, а именно в подмышечных впадинах и в паху, образовывались абсцессы и карбункулы, то есть бубоны»[482].

Это всего лишь предположение, но, возможно, позор, которого опасался хирург, – это позор именно как ученого, заключавшийся в том, что он не смог устоять во всем этом водовороте событий и попытаться понять и укротить его с помощью силы человеческого разума.

Сколько людей умерло в Авиньоне?

Современники Средневековья оценивают смертность в городе в 120 тысяч человек, но эта цифра столь же сомнительна, как и число погибших в Марселе – 56 тысяч человек. Каждый раз, когда средневековый наблюдатель оперировал большими числами, он имел в виду не «Вот сколько-то тел было подсчитано», а принципом «погибло очень много людей». Учитывая смертоносность легочной чумы и количество средневековых отчетов, которые описывают потери Авиньона как серьезные, оценка смертности Филипа Зиглера в 50 процентов кажется вполне правильной[483].

В работе «О термоядерной войне», еще одном памятнике литературы о холодной войне, теоретик Герман Кан оценивает уровень потерь в 50 процентов в случае применения ядерного оружия обеими сторонами как недопустимо высокий[484]. В 1348 году в маленьком Авиньоне скончался каждый второй житель.

Глава VII

Новый галенизм

Париж, лето 1348 года

В Париж, в котором насчитывалось восемьдесят четыре врача, двадцать шесть хирургов общего профиля и девяносто семь цирюльников, чума пришла в один летний день, задержалась больше чем на год и побудила сорок шесть магистров медицинского факультета Парижа написать одну из самых известных научных работ о Черной смерти[485].

Средневековую медицину часто рассматривают как разновидность средневековых пыток, но чума пришла в эту область науки в важный поворотный момент. За пределами монастырей, где все еще учили по нескольким сохранившимся классическим трактатам о флеботомии (кровопускании), акушерстве и пульсе, медицина в раннем Средневековье представляла собой некое сочетание народной мудрости, магии, суеверий и ремесла. В той степени, в которой практикующий врач девятого века занимался профессиональной рефлексией, он считал себя ремесленником, как плотник или мясник, и, по сути, им и являлся. Специализированные термины, такие как «врач» и «хирург», не существовали до десятого века, а официальных медицинских школ не было почти до тринадцатого века. В период раннего Средневековья единственным отдаленно научным доступным инструментом было то, что мы могли бы назвать анализом мочи. Целитель нюхал и визуально оценивал мочу пациента, а затем ставил диагноз. Один немецкий целитель был настолько искусным в этой процедуре, что, когда герцог Баварский попытался выдать мочу беременной служанки за свою собственную, целитель объявил, что «в течение недели Господь совершит неслыханное чудо и герцог родит сына!»[486].

По сравнению со своими несведущими предшественниками практикующий врач четырнадцатого века был образцом просвещенного научного профессионализма. Как заметил Чосер в «Кентерберийских рассказах»:

Нигде нет лучшего специалиста По вопросам медицины и патологии. Ведь он руководствуется астрологией; Лечит своих пациентов с помощью самой современной медицины, Используя свои навыки в области природной магии; Он знал, какое время будет наиболее благоприятным, Чтобы все его лекарства максимально быстро подействовали.

И еще:

Он знал труды великих древних умов, Греческих, римских, даже арабских. Он читал и Асклепия Грека, И Диоскорида, чья критика наркотиковверна до сих пор. Руфа Эфесского тоже он читал, И Гиппократа, и Хейли – всех он знал. Гален, Серапион и Разес, все Их учебники мог вспомнить он сразу…[487]

Медицинский работник, описанный Чосером, был, как купец и нотариус, продуктом новых городов, где процветание и рост населения создали живой спрос на медицинское обслуживание. «Лучшего специалиста» в сфере медицины выгодно отличало так называемое «научное» обучение, которое высмеивал Чосер[488]. Новый галенизм, как часто его называли, был основан на новой интерпретации и расширении классической медицины арабскими врачами, такими как Авиценна («Канон»), Хали Аббас («Пантегни») и Разес. У европейских ученых, привыкших к ситуативному, ремесленному характеру западной медицины, труды арабских врачей, которые начали переводиться в конце XI века, вызвали удивление. Опираясь на Аристотеля, Гиппократа и особенно Галена, арабы превратили медицину в сложную интеллектуальную дисциплину. Подобно древним западным областям науки, таким как право и теология, арабо-греческая медицина имела объединяющий набор философских принципов, логическую, последовательную структуру и интеллектуальное постоянство информации. Благодаря теории о четырех жидкостях, созданной Гиппократом и расширенной и развитой Галеном, искусные арабы могли объяснить что угодно, от язвы и эпидемий до опасностей горячего влажного воздуха. Талантливые арабские врачи также познакомили Запад с рядом новых интересных диагностических методов, в том числе с фирменным инструментом средневекового врача – астрологией. В трактате начала тринадцатого века под названием De urina non visa – «О невидимой моче» – Уильям Английский заявил своим коллегам, что теперь они могут обойтись без анализа мочи, поскольку астрология сделала этот метод исследования устаревшим. Умея толковать звезды, утверждал Уильям, можно сказать, что содержится в моче пациента, не исследуя ее[489].

Однако при всей своей серьезной научной обоснованности у нового галенизма были некоторые существенные недостатки. Наиболее выраженным из них было типично средневековое почитание авторитета, особенно древнего авторитета, в отношении какого-либо исследуемого вопроса. На практике это означало, что, хотя медицинский работник новой формации, описанный Чосером, знал много трудов «великих древних умов» и о том, как их потомки, такие как «Авиценна, Аверроэс, Иоанн Дамаскин и Константин»[490] трактовали их, его профессиональные знания в области медицины, по сути, основывались на идеях, которым была уже одна, а то и две тысячи лет. Средневековые студенты-медики очень мало изучали что-то новое, было мало практики, мало возможностей вести непосредственные научные наблюдения. Курсы анатомии предлагались во многих медицинских школах, но поскольку вскрытие не одобрялось церковью, студенты должны были изучать анатомию человека, наблюдая, как препарируют свинью.

Сами медицинские школы были побочным продуктом нового галенизма. Первое официальное академическое медицинское обучение было предложено в городе Салерно на юге Италии, где впервые были переведены труды арабских медиков. Сто пятьдесят лет спустя медицинские школы были открыты в Монпелье, Болонье, Оксфорде, Кембридже, Падуе, Перудже и Париже. И хотя у каждого учреждения был свой индивидуальный стиль – в Париже был известный факультет астрологии, в Монпелье большое количество еврейских учеников, – во всех школах обучение длилось от пяти до семи лет, и преподавалась программа, основанная на новом галенизме[491].

Наряду с обширной подготовкой медицинский работник новой формации, описанный Чосером, в XIII веке приобрел еще один атрибут современного врача – лицензию, получаемую, как и сегодня, путем сдачи экзамена. Сторонники повышения профессиональной квалификации в медицине назвали лицензирование важной мерой общественного здравоохранения. Это, – постановил медицинский факультет Парижского университета, яро пропагандировавший лицензирование, – предотвратит «позорную и наглую узурпацию» профессии неподготовленными и плохо обученными людьми. Но лицензирование, создаваемое во благо общественного здравоохранения, обернулось в большей степени профессиональной и экономической гегемонией – ведь лицензия позволяла врачам доминировать над целителями, лечившими по старинке, которые все еще оказывали основную часть медицинской помощи[492].

Небольшой вехой на пути врачей к профессиональному господству стало судебное разбирательство 1322 года над парижской целительницей по имени Жаклин Фелиси. Несмотря на отсутствие официального медицинского образования, мадам Фелиси, одна из многочисленных практикующих женщин-целительниц средневекового Парижа, очевидно, обладала природным даром к медицине. Во время судебного разбирательства несколько бывших пациентов выступили для дачи показаний в ее пользу, в том числе некий Иоанн Сент-Омарский, который сообщил епископскому суду, что во время его недавней болезни мадам Фелиси навещала его несколько раз и отказывалась брать плату до тех пор, пока он не вылечился. Иоанн назвал это беспрецедентным по своему опыту общения с врачами. Среди других свидетелей защиты был еще один Иоанн, Иоанн Фабер, который свидетельствовал, что мадам Фелиси лечила его «какими-то зельями, одно из них было зеленого цвета», и служанка по имени Иво Телоу, лихорадку у которой не могли вылечить несколько врачей с университетским образованием. Мадемуазель Телоу сообщила епископскому суду, что после тщательного медицинского осмотра мадам Фелиси прописала «стакан прозрачной жидкости со слабительным эффектом»[493]. Вскоре после этого загадочная лихорадка у молодой женщины прошла.

Главным свидетелем обвинения был Иоанн Падуанский, суровый старик, бывший медицинский советник Филиппа Красивого. Судя по его высказываниям, Иоанн, казалось, считал, что мадам Фелиси стоит вынести обвинительный приговор только на основании того, что она женщина. Женщинам уже запретили заниматься законом, негодовал Иоанн. По его мнению, стоило как можно скорее ограничить их допуск к занятию такой серьезной профессией, как медицина![494]

2 ноября 1322 года мадам Фелиси была признана виновной в нарушении указа, запрещавшего целителям, не имеющим лицензии, осматривать пациента, назначать лекарства или выполнять другие манипуляции в отношении пациента, кроме как под руководством получившего университетское образование, лицензированного врача. Это решение суда стало крупной победой Парижского медицинского факультета, главного создателя нового иерархического медицинского строя, имеющего форму пирамиды. На вершине находилась относительно небольшая группа врачей с университетским образованием, они практиковали то, что мы назвали бы терапией. Под ними были хирурги общего профиля, у которых обычно не было академической подготовки, хотя ситуация в этом плане начинала меняться. К началу четырнадцатого века хирургия начала преподаваться в медицинских школах. Хирург лечил раны, язвы, абсцессы, переломы и другие заболевания конечностей и кожи. Под общим хирургом находился цирюльник, своего рода фельдшер, который мог проводить несложные операции, включая кровопускание, постановку банок и пиявок, а также стрижку волос и вырывание зубов. Далее шли аптекарь и эмпирик, которые обычно специализировались на одном заболевании, таком как грыжи или катаракта. В самом низу пирамиды находились тысячи целителей, не имеющих лицензии, такие как мадам Фелиси[495].

Чтобы зафиксировать свое новое положение в обществе, врачи за несколько десятилетий до чумы стали придерживаться более профессиональных, то есть авторитетных правил поведения, соблюдать кодекс врачебного поведения. Категорически «нельзя» в новом медицинском этикете было ставить под угрозу свое профессиональное достоинство, приходя к пациентам с целью навязать свои услуги. «Ваш визит означает, что вы отдаете себя в руки пациента, – предупредил Гульельмо да Саличето, – а это полная противоположность тому, что вы хотите сделать, – заставить его самого рассказать вам свои жалобы»[496]. Категорически «можно», согласно новому этикету, было проводить комплексный медицинский осмотр при первом посещении. Осмотр должен включать в себя не только общий анализ мочи, но и подробную историю болезни, а также анализ запаха изо рта пациента, цвета кожи, мышечного тонуса, слюны, пота, мокроты и стула. Некоторые врачи также составляли гороскоп пациента при первом посещении. Еще одним кардинальным «нельзя» в новом этикете была диагностическая неопределенность. Даже в случае сомнений, говорил Арно Вилланова, врач должен выглядеть и действовать авторитетно и уверенно. Сомневающемуся врачу Арно рекомендовал прописать больному любое лекарство, «которое может принести пользу, но в котором вы уверены, что оно не нанесет вреда». В качестве альтернативы он советовал «сказать пациенту и его семье, что вы прописываете тот или иной препарат, чтобы вызвать то или иное состояние у пациента, чтобы они всегда ожидали какого-то изменения»[497]. Третьим «нельзя» в новом этикете было многословие. Сдержанность, особенно в сочетании с серьезностью, придавала врачу авторитет. По словам одного ученого, врач, который обсуждает свои медицинские умозаключения с пациентом и его семьей, рискует позволить им думать, что они знают столько же, сколько и он, и это может сподвигнуть их отказаться от его услуг.

Однако врача, получившего университетское образование, делало такой впечатляющей фигурой в глазах обывателя не только его властное поведение у постели больного, но и владение тайнами галенизма. Его отличительным принципом была теория о четырех жидкостях (гуморах). Для древних греков – а именно их мышление во многом определяло средневековую медицину – число четыре, как и атом, было универсальным строительным блоком. Греки считали, что все в мире основывается на числе четыре. В физическом мире четырьмя базовыми элементами были земля, воздух, вода и огонь. В человеческом теле четырьмя жидкостями были кровь, черная желчь, желтая желчь и мокрота. Важным элементом гуморальной теории были четыре свойства всех материй: горячее и холодное, мокрое и сухое. Таким образом, кровь была горячей и мокрой, черная желчь – холодной и сухой, желтая желчь – горячей и сухой, а мокрота – холодной и мокрой[498].

В книге «О природе человека» Гиппократ писал, что «здоровье – это, прежде всего, то состояние, в котором [четыре] составляющих элемента [то есть четыре гумора] представлены в правильной пропорции относительно друг друга, как по количеству, так и по качеству, и находятся в верном сочетании. Боль появляется тогда, когда одно из веществ пребывает в недостатке или избытке, либо отсутствует в организме и не смешивается с другими»[499].

Теория о загрязненном или зараженном воздухе также сыграла важную роль в средневековом галенизме. Плохой воздух был опасен, потому что мог нарушить баланс телесных жидкостей, а особенно опасен был горячий и влажный воздух, поскольку высокая температура и влажность разрушали жизненную силу, сконцентрированную вокруг сердца. Инфицирование было побочным продуктом загрязненного воздуха. Люди заболевали от вдыхания не микробов, переносимых по воздуху, а ядовитых паров, исходящих от больных тел.

В новых медицинских школах, таких как Парижский университет, студенты изучали, что землетрясения, непогребенные трупы, разлагающиеся тела, стоячая вода, плохая вентиляция и даже яды могут заразить воздух. Но в случае эпидемий, от которых страдали сотни тысяч людей в удаленных друг от друга местах, считалось, что инфекция возникла в результате какого-то глобального нарушения, например, неблагоприятного парада планет. Движение Луны четко контролирует приливы. Следовательно, полагал средневековый (и древний) человек, качество воздуха также должно зависеть от движения и циклов планет[500].

Compendium de epidemia per Collegium Facultatis Medicorum Parisius – в этом трактате парижских медиков о чуме приводятся примеры того, как новая медицина использовала астрологию и теорию о зараженном воздухе для объяснения происхождения эпидемии.

Согласно Компендиуму, «главной причиной этой эпидемии была и остается конфигурация небес, [которая сформировалась] в 1345 году, в час после полудня 20 марта, [когда] произошло крупное столкновение трех планет в знаке Водолея». По мнению средневековых ученых, это столкновение вызвало «смертоносное заражение воздуха», и Марс и Юпитер, две из трех планет, участвовавших в столкновении, сыграли особенно важную роль в этом заражении. «Юпитер, влажный и горячий, вбирает в себя ядовитые пары с Земли и Марса, горячего и сухого, затем он воспламеняет эти пары, и в результате в воздухе возникают искры от молний, ядовитые пары и огонь»[501].

Вторая глава Компендиума объясняет, как эти астрологические изменения привели к чуме. «Случилось так, – объясняли ученые, – что большое количество пара, отравленного на момент столкновения планет, смешалось потом с воздухом и было разнесено многократно повторяющимися порывами ветра во время диких южных штормов. Этот испорченный воздух при вдыхании обязательно проникает в сердце и разрушает там дух человека, а жар, в свою очередь, разрушает жизненную силу».

Как и многие современники, парижские ученые считали, что чрезвычайные экологические потрясения 1330-х и 1340-х годов – череда землетрясений, наводнений, приливных волн, проливных дождей и ветров, а также безвременья – были важным фактором возникновения чумы. «Опыт, – заявляли ученые, – говорит нам, что какое-то время сезоны не сменяли друг друга должным образом. Прошлая зима была не такой холодной, как должна была быть, из-за сильного дождя. Лето было поздним, не таким жарким, как должно быть, и очень влажным. Осень тоже была очень дождливой и туманной. Именно потому, что здесь весь год – или бо́льшую его часть – было тепло и влажно, воздух стал опасен. Не по сезону теплый и влажный воздух и есть свидетельство наступившей эпидемии»[502].

Как люди могли защитить себя от чумы?

Столкнувшись с первым серьезным кризисом общественного здравоохранения, новый галенизм был полон идей относительно чумы. Между 1348 и 1350 годами об этой болезни было написано двадцать четыре трактата, большинство из которых были составлены людьми, получившими медицинское образование[503]. Подобно Компендиуму парижских ученых, некоторые из трактатов описывали общую картину эпидемии, в других давались практические советы, как оставаться здоровым. Двумя примерами этому являются «Описание и лекарства для предотвращения болезни в будущем» Ибн Хатима, мусульманского врача, жившего на Гренаде, и Consilia contra pestilentium, трактат итальянского врача Джентиле да Фолиньо. Одно сочинение о чуме, «О суде над Солнцем на банкете Сатурна» Симона из Ковино, было написано в стихах, тогда как другие, такие как «Очень полезное исследование ужасной болезни» и «Мор этих лет – следствие божественного гнева?» описывают некоторые ужасные подробности того времени.

Большинство авторов, писавших о чуме, в разной степени были согласны с мусульманским врачом Ибн аль-Хатибом, который описал этот недуг как «острую болезнь, сопровождающуюся, как правило, лихорадкой, ядовитую по своей природе, которая в первую очередь поражает жизненно важный орган [сердце] через воздух, распространяется по венам и отравляет кровь и определенные жидкости в организме, из-за чего появляются лихорадка и кровохарканье»[504].

Кроме того, ученые сошлись во мнении, что лучшая защита от чумы – это стараться вести здоровый образ жизни, и прежде всего это означает избегать зараженного воздуха. Но как? Один из способов, как говорили парижские ученые, – избегать топей, болот и других стоячих водоемов, где воздух плотный и влажный. Другой способ заключался в том, чтобы держать окна, выходящие на север, открытыми, чтобы впускать хороший воздух, то есть прохладный и сухой, а окна, выходящие на юг, наоборот, закрывать, чтобы не впускать внутрь плохой воздух, то есть теплый и влажный. Для большей безопасности парижские ученые также рекомендовали застеклить или заделать окна воском с южной стороны. По словам Ибн Хатимы, в случае с чумой, как и при сделках с недвижимостью, главным являлось местоположение. По словам мусульманского врача, жить в городах, где побережье выходило на южную сторону, было опасно. Причина? Лучи солнца и других звезд отражались от моря, окутывая такие города теплым влажным воздухом. Также следовало избегать городов, обращенных к южному полюсу, особенно если они ничем не защищены с южной стороны. Города, смотрящие на восток или запад, находились в середине шкалы риска, хотя западная ориентация, подверженная сырости, считалась более опасной, чем восточная[505].

Врач по имени Джон Колл проявил настоящее новаторство в вопросе отравленного воздуха. Отмечая, что «почти весь обслуживающий персонал, следящий за уборными, а также работающие в больницах и других зловонных местах, должны считаться невосприимчивыми к болезни», Джон утверждал, что лучшим противоядием от отравленного воздуха был еще более отравленный воздух. Одна из самых сюрреалистичных картин, возникших в эпоху Черной смерти, – это группы людей, сидящие на краях городских уборных и вдыхающие ядовитые пары.

Мусульман, таких как Ибн Хатиму и его коллегу, испанского араба Ибн аль-Хатиба, особо волновал вопрос сути заражения. Согласно исламу, кто выживет, а кто умрет во время эпидемии, определяет воля Всевышнего. Решив перестраховаться, Ибн Хатима описал заражение как явление, «в которое арабы по своему невежеству [другими словами, до ислама] верили, но больше не верят». Ибн Хатима, вероятно, не верил тому, что написал, но знал, что это убережет его от неприятностей. Храбрый Ибн аль-Хатиб сказал то, что думал: роль передачи инфекции в распространении чумы «твердо установлена на основе опыта, исследований, ментального восприятия, вскрытий и достоверных фактов». В 1374 году мусульмане вытащили Ибн аль-Хатиба из тюремной камеры и убили. Тогда нашлись те, кто сказал, что одной из причин убийства врача стало его пренебрежение исламским учением во время чумы[506].

Не обремененные теологическими дилеммами христиане могли сосредоточить свои усилия на мероприятиях по профилактике болезни. Для защиты от инфекции в помещении ряд авторов рекомендовал жечь сухие, пахучие деревья, такие как можжевельник и ясень, виноград и розмарин, дуб и сосна. Зимой их можно было дополнить различными ароматическими веществами, такими как древесина алоэ, амбра, мускус, лавр и кипарис, а летом – душистыми цветами и растениями, сбрызнутыми уксусом и розовой водой. На улице людям советовали носить с собой ароматизированное яблоко – своего рода личный запах, который, как противогаз, защищал от ядовитых паров. Врач по имени Джон Месуэ говорил, что очень хорошее ароматизированное яблоко можно сделать из черного перца, красного и белого сандала, розы, камфары и четырех частей болюса. Джентиле да Фолиньо, любивший простоту, утверждал, что подойдет любая трава с приятным запахом – из тех, что использовали многие флорентийцы во время чумы. Джентиле также рекомендовал разводить костры на углу каждой улицы – эта мера общественного здравоохранения уже применялась в Авиньоне и других городах[507].

Защитить от зараженного воздуха могло и изменение образа жизни. Шведский епископ Бенгт Кнутссон, например, рекомендовал избегать как занятий сексом, так и купаний, потому что «на телах есть открытые поры, и мужчины, которые чрезмерно увлекаются женщинами или часто принимают ванны, особенно предрасположены к этой ужасной болезни». Что, если воздержание оказывалось невозможным? Ибн Хатима рекомендовал регулярные кровопускания, чтобы вывести из тела лишний жар и нечистоты. Врач, сам активно практикующий кровопускание, потерял из-за этой процедуры восемь фунтов веса. Также следовало избегать – или выполнять в умеренных количествах – любых упражнений, которые могут спровоцировать открытие новых пор[508].

Популярным профилактическим средством были противоядия. Тем, кто предпочитал вкусные противоядия, предлагался перекус перед завтраком из инжира, орешника и руты. Многие врачи также рекомендовали пилюли алоэ, мирры и шафрана, но наиболее популярными противоядиями были териак, митридат, болюс и терра сигиллата – все вещества сами по себе были ядовитыми. Однако, по мнению Джентиле да Фолиньо, никакое противоядие не могло сравниться по силе действия с изумрудом, измельченным в порошок. Утверждение Джентиле о том, что это лекарство было способно заставить «глаза жабы вылезти из орбит», предполагает, что «король врачей», профессионал с университетским образованием, втайне питал слабость к черной магии[509].

Поскольку качественное питание способно поддерживать баланс всех четырех гуморов в организме, во многих трактатах подчеркивается его важность. Конкретные рекомендации по диете варьировались в зависимости от возраста, пола, времени года и обстоятельств, но в целом врачи советовали разумно избегать продуктов, которые легко портятся, таких как молоко, рыба и мясо. Если человек предпочитал мясо, то лучше всего подходили мясо птицы, ягнят и козлят, поскольку оно было нежным и легкоусвояемым. Что касается процесса приготовления еды, то парижские врачи выступали резко за жарку и резко против кипячения. По словам Ибн Хатима, немного сыра помогает пищеварению. Позиция мавра в отношении яиц, как и в отношении инфекции, была неоднозначной. Хорошими он считал яйца, смоченные в уксусе, плохими – яйца, натертые чесноком. Неизвестный автор книги «Первые сведения об эпидемии» едва сдерживал себя, когда писал о сваренных вкрутую яйцах. Это рассадник опасностей, негодовал он.

Всем, кто любил хлеб, рекомендовалось использовать хорошую муку и правильную технологию выпечки. Еще одной универсальной рекомендацией было употребление вина. Лучшим средством против мора, говорил Джентиле да Фолиньо, было белое вино, желательно старое, легкое и ароматное, смешанное с водой. Однако целесообразность употребления фруктов и овощей вызвала споры и сомнения. Парижские врачи с недоверием относились к салату-латуку, но Джентиле да Фолиньо был непоколебим в своей защите этого овоща. Капуста полезна для вас – утверждал неизвестный автор книги «Первые сведения об эпидемии», – но если ее есть с баклажанами и чесноком, предупреждал Ибн Хатима. Некоторое согласие было достигнуто в отношении инжира, фиников, изюма и гранатов, но единственным универсально рекомендованным продуктом был орешник[510].

Авторы многих трактатов о чуме выделяли шесть факторов неприродного происхождения, таких как личные привычки, поведение и эмоциональное состояние. Так, парижские врачи призывали людей избегать «душевных потрясений»[511] – гораздо более удачное описание эмоционального расстройства, чем наши унылые современные клинические термины. В особенности следует избегать страха, беспокойства, плача, плохого высказывания о других, чрезмерной задумчивости и гнева, которые, по словам Джентиле да Фолиньо, «перегревали органы». Печаль, которая остужает тело, притупляет ум и убивает дух, также делает человека предрасположенным к чуме. Хорошим душевным состоянием, по мнению Ибн Хатимы, была тупость, которая снижала риск эпидемии, плохим душевным состоянием была умственная одаренность, которая повышала шансы заразиться.

Гален, переживший в III веке Антонинову чуму[512] (катастрофическую вспышку кори или оспы), считал, что если человек заболел чумой, то спасти его было уже едва ли возможно. Его пессимизм нашел отражение в трактатах о чуме его средневековых последователей. Лишь небольшое количество авторов предлагало какое-то лечение, и, помимо облегчения симптомов, большинство предложений касалось кровопускания, которое, как считалось, выводило яды и токсичные жидкости из жизненно важных органов, таких как сердце, печень и мозг. По словам профессора Неаполитанского университета Джона из Пенны, при кровопускании было важно вовремя успеть провести это процедуру. При первых признаках симптомов чумы у пациента нужно пустить кровь с той стороны тела, которая болела. По словам Джона, более эффективным, чем кровопускание, средством был прием слабительных. Джентиле да Фолиньо, другой сторонник этой процедуры, рекомендовал венесекцию главной жилки листа, когда течение болезни было неясным. Если бубон находился на шее, Джентиле советовал делать венесекцию головной вены, если под мышками – легочной вены. Джентиле говорил, что кровопускание следует продолжать до тех пор, пока не наступит обморочное состояние.

Ибн Хатима, который, в отличие от большинства авторов трактатов, по-видимому, действительно лечил больных чумой, полагал, что при бубонной форме болезни критическая точка наступает на четвертый день. После этого злые пары начинают отпускать сердце, говорил он. В период выздоровления врач рекомендовал наносить на бубоны мазь, чтобы ускорить их созревание, а затем на седьмой день проводить удаление хирургическим путем.

Что предлагал средневековый галенизм против чумы?

Некоторые советы в трактатах о чуме были разумными, но, увы, не все – и обычно то, что действительно помогало, работало по причинам, которые удивили бы средневековых авторов. Диета, например, шла на пользу, потому что она усиливала функцию иммунной системы, а не потому, что уравновешивала четыре гумора, а польза огня заключалась в том, что он уничтожал инфицированных блох. Несмотря на все свои глубокие знания и знакомство с трудами арабских и греческих врачей, лучший совет, который мог дать своим пациентам врач нового поколения, описанный Чосером, был здравый призыв «бежать далеко и быстро». К моменту, когда летом 1348 года чума подошла к Парижу, даже этот совет стал неэффективным, поскольку эпидемия была теперь повсюду, от Монгольского плато до побережья Гренландии.

В мае 1348 года, когда чума стала распространяться на север сквозь туманную сельскую местность Франции, Париж охватило чувство дежавю. Всего за два года до этого английский король Эдуард III, желая «просто совершить боевой подвиг»[513], высадил отряд из десяти тысяч лучников и четырех тысяч пеших солдат на продуваемом всеми ветрами полуострове Котантен, рядом с пляжами «Дня Д»[514] 1944 года[515]. В течение месяца англичане стояли на подступах к Парижу. Врага «мог видеть любой, кто мог взобраться на орудийную башню», – рассказывал летописец Жан де Венетт, подчеркивая, что парижане были «удивлены и ошеломлены» близостью опасности[516].

Но угроза со стороны англичан, по крайней мере, была понятна, а зрелищность и романтический ореол войны послужили воодушевлением для беспокойных душ и умов. Париж летом 1346 года, как и Париж летом 1914 года, буквально трещал от напряжения: возгласы и аплодисменты эхом разносились по улицам, площадям и рынкам, когда оглашался arrière-ban – всеобщий призыв к оружию. 15 августа состоялось захватывающее зрелище, в котором самые смелые рыцари королевства под предводительством бравого графа Алансона, брата короля, устремились навстречу врагу в сопровождении отряда генуэзских лучников и слепого короля Иоганна Люксембургского. Весь день грохот конских копыт эхом разносился по мощеной Гранд-Рю. До города долетали волнительные слухи о том, что король Филипп VI вызвал Эдуарда на рукопашный бой (Эдуард отказался)[517]. Филипп, сидящий на коне, как простой рыцарь, и обращающийся к народу перед тем, как отправиться в боевой поход, привел в восторг скромных парижан и вселил в них надежду. «Мои добрые люди, – заявил величавый Филипп, – не сомневайтесь, англичане не подойдут к вам ближе, чем они сейчас»[518][519].

Летом 1346 года в Париже вывешивали флаги, трубили в трубы и били в барабаны. Летом 1348 года Парижу ничего не оставалось, как ходить в церкви, жечь свечи, собирать слухи, думать и ждать. «Все вокруг, все мы, все в Париже напуганы», – писал врач Питер Дамузи, живший к северу от города. Дамузи, бывший член парижского медицинского факультета, пытался занять свой ум написанием трактата о чуме, но ее приближение все больше и больше вселяло в него беспокойство. «Я пишу, не оглядываясь на время, – написал он однажды, а позже с большей настойчивостью добавил: – У меня нет иного времени, помимо настоящего, чтобы рассказать или написать больше»[520].

Отчет врача Дамузи – один из немногих, которые у нас есть. Из него мы узнаем о том, что к лету 1348 года ожидание эпидемии стало обычным явлением. И хотя чума распространялась очень быстро, часто продвигаясь на несколько миль за один день, первый шок у людей прошел. Большинство населенных пунктов знали о прибытии болезни за несколько дней и даже несколько недель. Достаточно времени для раздумий, удивлений и волнений.

Восемь месяцев спустя находящийся в ожидании Страсбург выразит свое беспокойство весьма странным образом – в городе будет убито девятьсот евреев. «Их сопроводили на их же собственное кладбище, завели в дом, подготовленный для сожжения, по пути толпа раздела их догола – люди сорвали с них одежду и нашли много припрятанных денег»[521], – рассказывал местный летописец. В Париже не было евреев, которых можно было бы сжечь, поскольку их всех оттуда изгнали, поэтому долгими дождливыми неделями в мае, июне и июле 1348 года людям не оставалось ничего другого, как читать молитвы и собирать слухи, многие из которых были «ошеломляюще поразительными». Из Нормандии на западе, из Авиньона на юге и из населенных пунктов, находящихся между ними, доходили рассказы о церковных колоколах, эхом звенящих на пустынных улицах, о черных чумных флагах, развевающихся над селениями, о заброшенных деревнях, где единственный звук, который можно было слышать, – это хлопанье на ветру двери фермерского дома. Всеобъемлющая сила эпидемии дала парижанам достаточно времени, чтобы осознать значение любви, долга и чести во время чумы. Что бы они сделали, если бы заболел любимый человек? Что бы сделал любимый человек, если бы они оба заболели? Страх заражения отличает психологию чумы от психологии войны. При чуме страх в человеческих отношениях действует как растворитель – он каждого превращает во врага, заставляет каждого изолироваться ото всех. Во время чумы каждый человек становится своего рода островом – маленьким, призрачным островком подозрений, страха и отчаяния.

«В августе над Парижем на западе была видна очень большая и яркая звезда», – писал летописец де Венетт, который считал, что сияние этой звезды «предвещало ужасную эпидемию, которая вскоре и случилась»[522]. Однако, поскольку никто не уверен, когда именно чума появилась в Париже – по разным оценкам, это произошло с мая по август, причем наиболее вероятно – в июне, – ее начало должно было менее впечатляющим, чем сияющая звезда летописца.

Летним утром, когда небо снова затянули тяжелые, с темными пятнами, дождевые облака, а улицы наполнились слабым светом, возможно, одна молодая домохозяйка проснулась с ужасной болью в животе. Подняв ночную рубашку, она увидела опухоль размером с миндаль несколько дюймов выше лобковых волос. Несколько дней спустя, когда миндаль стал размером с яйцо, у одного из ее детей появилась опухоль за ухом. Затем старуха, которая жила над заболевшей семьей, слегла с ужасной лихорадкой, а молодого патера[523], жившего под ними, начало сильно рвать. А потом проститутка, с которой спал патер, проснулась от боли в животе, а затем…

Передвигаясь по серому дождливому городу, словно в лихорадке, чума сновала от дома к дому, от улицы к улице, от квартала к кварталу. Она заглянула в многолюдный торговый квартал на Правом берегу, где жили сиенские и флорентийские банкиры, на Гранд Рю, где двумя годами ранее французская кавалерия бросилась в бой с англичанами, в Ле-Аль, куда местные фермеры привозили свою продукцию по пятницам, в Сен-Жак-ла-Бушери, квартал мясников, где сердитый парижский ветер пробегал рябью по лужам с кровью животных, и на Правый берег, где каждое утро собирались толпы, чтобы купить товары с прибывающих баржей.

На Левом берегу, который уже тогда считался студенческим кварталом, чума заглянула в Сорбонну, основанную сто лет назад богословом Робертом де Сорбоном и через сто лет ставшая ярым врагом Жанны д’Арк, в Наваррский колледж, где находился первый публичный театр в Париже, и, конечно же, в Парижский университет, соперничавший с Болоньей за звание старейшего университета Европы (Парижский университет датирует свое происхождение от школ диспута XII века, относившихся к Нотр-Даму)[524]. Записи, сделанные в период эпидемии, показывают, что чума унесла жизни большого количества преподавателей университета. В 1351 и 1352 годах преподавателей по некоторым дисциплинам не хватало, и администрации пришлось снизить требования к академической квалификации[525]. Примечательно, однако, что все авторы Компендиума, похоже, пережили эпидемию в добром здравии. Список сотрудников университетов 1349 года свидетельствует, что, как и в 1347 году, на медицинском факультете все еще преподавали 46 магистров. Еще одним известным человеком, пережившим эпидемию чумы, был король Филипп VI, поручивший факультету написать Компендиум.

Грузный и неуверенный в себе, Филипп был человеком глубоких противоречий. С одной стороны, он отважно сражался в битве при Креси и хотел, чтобы его похоронили как викинга, – сердце короля надлежало отправить в церковь в Бургфонтэн, а внутренности – в монастырский дом в Париже, чтобы удвоить количество молитв, возносимых во упокоение королевской души. С другой – Филипп сбежал из Парижа почти сразу после наступления эпидемии. В течение следующего года он изредка появлялся в Фонтенбло, в Мелуне и у гроба своей умершей от чумы супруги, сварливой королевы Жанны Бургундской. Но на публике он не появится вплоть до начала 1350-х годов, когда потрясет Париж одним гнусным предательством. Отчаянный моралист, который ненавидел, когда имя Господа произносится всуе – во Франции при правлении Филиппа богохульникам отрезали верхнюю губу, – он украл будущую невесту своего старшего сына, красавицу Бланку Наваррскую, за несколько месяцев до того, как пара должна была обвенчаться[526].

Жан Морелле, в отличие от своего короля, предпочел остаться в Париже, и поэтому мы сейчас располагаем более детальными, чем оценки обычных хронистов, сведениями, с помощью которых можно измерить смертность в городе. Морелле трудился в приходе Сен-Жермен-л’Оксерруа каноником или священником – записи того времени не дают точный ответ. Сегодня этот приход находится в одном из самых густонаселенных районов Парижа, в окружении множества знаменитых зданий, таких как Лувр и площадь Согласия, но в 1340 году, когда Морелле стал директором строительного фонда Сен-Жермена, единственной достопримечательностью, как и в любом городе, была находившаяся неподалеку мощеная Гранд Рю. Из своего кабинета в церкви директору открывался прекрасный вид на ветряные мельницы, лодочников и шаткие пирсы вдоль все еще не облаченной в гранит Сены.

Обязанности Морелле в качестве директора строительного фонда были не очень обременительными. Когда покойный прихожанин оставлял завещание, он делал об этом запись. За первые восемь лет своего пребывания в должности, примерно с середины 1340 до середины 1348 года, фонд получил в общей сложности семьдесят восемь наследств, что было совсем немного, чтобы директор чувствовал себя загруженным по работе[527]. В самом деле, смертность в приходе была настолько низкой, что бо́льшую часть времени Морелле, кажется, занимался тем, что подсчитывал в уме сумму пожертвований. Судя по записям фонда, он обновлял список дарителей только один или два раза в год. Однако летом 1348 года все изменилось.

Прибытие чумы в Сен-Жермен совпало с пожертвованием в размере двадцати четырех су. В то время как за шесть су человек мог купить хорошего коня, двадцать четыре су были приличной суммой. Еще более необычной была цель, на которую были потрачены деньги. До сих пор все пожертвованное имущество шло на содержание приходской церкви и на будущие строительные проекты. Эти же двадцать четыре су пошли на покупку погребальных пелен для прихожан. Примерно в то же время внезапно резко выросло количество завещаний. На протяжении большей части 1340-х количество пожертвований в фонд составляло меньше десяти в год. За девять месяцев с июня 1348 года по 25 апреля 1349 года было получено в общей сложности 445 завещаний, что примерно в сорок пять раз больше, чем ранее.

Во второй половине 1349 года количество пожертвований в фонд держалось на рекордном уровне. В сентябре, через пятнадцать месяцев после прибытия чумы в Париж и через семь месяцев после закрытия муниципального кладбища Невинных из-за нехватки места для захоронения, объем пожертвований в строительный фонд достиг рекордно высокого уровня. Морелле, который теперь был вынужден ежемесячно обновлять записи фонда из-за увеличившегося объема пожертвований, отмечает, что приход получил 42 наследства. В октябре число снизилось, но незначительно – до 36 завещаний.

Цифры, приводимые директором Морелле, олицетворяют собой единый поток смертей в одном отдельно взятом парижском приходе и не могут быть отнесены ко всему городу. Тем не менее по ним видно, что в Париже происходило что-то беспрецедентное, и это впечатление подтверждается описанием летописца де Венетта событий в Отель-Дьё. Как и большинство средневековых больниц, в том числе Ла Линьот в Авиньоне, Отель-Дьё был домом для престарелых, приютом для бездомных и малоимущих, а также медицинским учреждением. Именно это и вывело его на передовую во время эпидемии.

«В течение значительно большого периода времени, – говорит летописец, – более 500 тел в день вывозили на телегах из Отель-Дьё [на остров Сите] для их погребения на кладбище Невинных [на Гранд Рю]». Часто в повозках находились трупы filles blanches[528], которые ухаживали за больными. «Святые сестры Отель-Дьё, – писал де Венетт, – работали с любовью к делу и великим смирением, не обращая внимания ни на что земное. Многие из них были призваны к новой жизни и теперь отдыхают, как все свято верят, в царствие Христа»[529].

Некоторые историки ставили под сомнение показатели смертности, приводимые де Венеттом, но они не противоречат оценкам других средневековых хронистов[530]. В Grandes Chroniques de France, которые вели монахи из находящегося неподалеку Сен-Дени, говорится о восьмистах людях, умиравших «каждый день» в городе. Один итальянский купец сообщает, что «13 марта [1349 года] было похоронено 1573 представителя знати, не считая мелких чиновников». Другой житель утверждает, что «за один день было похоронено 1328 человек». В течение восемнадцати месяцев – с июня 1348 года по декабрь 1349 года – Париж, кажется, почти каждый день терял количество жителей, эквивалентное крупной деревне, а в плохие дни – крупному городу. По словам Ричарда Шотландца, во время чумы погибло 50 тысяч жителей[531]. «Ничего подобного люди не слышали, не видели и не читали ранее»[532], – писал один современник.

Постоянное присутствие смерти, кажется, повергло в уныние директора Морелле. По мере того как 1349 год подходил к концу, в его поведении стало проявляться некоторое равнодушие. Записи директора то и дело прерываются, а в работе сквозит нехарактерная для него небрежность. Он больше не утруждает себя записью имен новых жертвователей, фиксирует только суммы, внесенные в фонд. Кажется, умершие люди будто перестали что-то значить для него, как будто он больше не мог представить их как что-то другое, а не кучу трупов в одной из маленьких повозок смерти, курсирующих под дождем туда-сюда на кладбище Невинных. Историк Джордж До считает, что такое безразличие позже стало обычным явлением в жизни людей, когда монотонность смерти сменила страх перед ней. До сравнивает выживших с «солдатами, которые были на передовой так долго, что они больше ничего не знают и их совсем не волнует то, выигрывает ли их сторона или проигрывает, или даже то, что вообще означают эти термины. Война превратилась в бесконечные ужас и усталость, видоизменившиеся в своего рода скуку, которая разрушает все, кроме моторных функций тела»[533].

Из Парижа – и из Нормандии, которая также была захвачена эпидемией летом 1348 года, – чума пошла на север до Руана, где пришлось освятить новое кладбище для захоронения умерших. В Ла Граври, где «трупы гнили прямо на ложе, где они испустили последний вздох». В Ла Леври, где семья одной знатной женщины не смогла найти священника для ее погребения, потому что все местное духовенство было мертво, а священники из других деревень отказывались ехать в деревню, над которой развевался черный флаг, извещавший о чуме[534]. В Амьене место для захоронения также оставалось проблемой, пока странствующий Филипп милостиво не разрешил мэру открыть новое кладбище. В своем обращении к народу король заявил: «Смертность настолько пугающе велика, что люди умирают буквально за одну ночь, а часто и быстрее»[535].

Осенью 1348 года, когда чума приблизилась к Турнэ на фламандской границе, местный аббат Жиль ли Мюизи вспомнил пророчество пятидесятилетней давности и задумался, не будет ли дальше еще хуже. «Я думал недавно об этом. Мастер Жан Харлебех, – писал семидесятивосьмилетний Ли Мюизи, – когда я был молодым монахом, он часто говорил со мной о непонятных мне тогда событиях, которые впоследствии и произошли. Он предсказывал, что в 1345 году в разных местах начнутся крупные войны и что в 1346 и 1347 годах люди не будут знать, куда им идти или куда обратиться в поисках защиты. Но он не хотел мне ничего рассказывать о 1350 годе, и я не смог ничего от него добиться»[536].

Глава VIII

«Дни мертвых без горя»

Юго-Западная Англия, лето 1348 года

В 1348 году моралисты Англии пребывали в упадническом настроении. Монах Ранульф Хигден повсюду видел одно притворство. В наши дни, негодовал Хигден, «всякий мелкий служака мнит себя оруженосцем, оруженосец – рыцарем, рыцарь – герцогом, а герцог – королем»[537]. Вестминстерский хронист называл еще одну, более опасную угрозу – повсюду он видел женщин, похожих на средневековых Spice Girls! Англичанки, жаловался летописец, «одеваются в такую тесную одежду, что им следовало бы носить лисий хвост, свисающий из-под юбки, чтобы прикрыть свои задницы»[538].

Однако на эти придирки почти никто не обращал внимания. Приближалась середина столетия, земля Англии зеленела и благоухала. Страна было окрылена военными успехами, гордилась французскими военными трофеями, и, что самое главное, у Англии наконец-то появился король, которого она могла снова любить. Эдуард II, предыдущий монарх, был настоящей загадкой для своего народа. Короли, согласно всеобщему мнению, должны любить войны, охоту, рыцарские турниры и женщин, но интересы Эдуарда сводились к театру, искусству и ремеслам, менестрелям – и мужчинам. Осторожно намекая на гомосексуализм старого короля, один летописец писал, что Эдуард любил рыцаря Пирса Гавестона больше, чем свою жену, прекрасную французскую принцессу Изабеллу. В период своего правления, отмеченного военным поражением, голодом и политическими потрясениями, Эдуард, получивший репутацию «труса и неудачника», потерял поддержку английской знати, а после переворота Изабеллы и ее любовника Роджера Мортимера встретил самую ужасную смерть из всех возможных[539]. Согласно легенде, в последние минуты жизни Эдуард провел с раскаленной кочергой в анусе.

Единственная положительная вещь, о которой автор Правления Эдуарда II упомянул в своем произведении, – это то, что Эдуард был очень богат. А еще довольно красив – именно это он и передал по наследству своему сыну и преемнику, но в остальном Эдуард III был полной противоположностью своего отца: привлекательный, романтичный, хорошо разбирающийся в политике и смелый. В 1330 году, в возрасте семнадцати лет, Эдуард пленил умы англичан и отомстил за смерть своего отца – ворвавшись в спальню своей матери, он, спровоцировав ссору, арестовал коварного Мортимера. «Добрый сын, добрый сын, не будь таким строгим с дорогим Мортимером»[540], – умоляла королева, когда ее возлюбленного уводили закованного в кандалы. Однако именно победа над французами в битве при Креси в 1346 году превратила Эдуарда III в полубога для англичан. Когда летописец Томас Уолсингем писал: «В славном 1348 году англичанам казалось, что над землей восходит новое солнце», он имел в виду то победоносное августовское утро двумя годами ранее, когда Эдуард, словно шекспировский герой, оседлал свою лошадь в поле за пределами Креси и в лучах утреннего солнца «скакал от одного строя к другому, призывая, чтобы каждый мужчина взял оружие, разговаривая так ласково, с таким добрым лицом и пребывая в таком приподнятом настроении, что даже самые робкие окрепли духом».

В 1348 году «новое солнце»[541], по выражению Уолсингема, осветило нацию, которая теперь была более политически и социально стабильной, чем одно поколение назад, и более процветающей, чем можно было ожидать, учитывая ужасные последствия голодных лет. В 1348 году спрос на английскую шерсть был таким высоким, что английских овец было больше, чем англичан – примерно восемь миллионов овец на шесть миллионов человек[542]. Кроме того, начинала пробуждаться индустриальная экономика – в западной части страны и Восточной Англии, где производили ткань, а также в Уэльсе и Корнуолле, где добывали уголь и производили олово[543]. Тем временем зашитые в дерево набережные вдоль берегов Бристоля, Портсмута, Лондона и Саутгемптона наводнили мачтовые корабли из Фландрии, Италии, Гаскони и немецких городов Ганзейского союза.

Невозможно точно сказать, когда именно в 1348 году чума лопнула пузырь английского изобилия, но в первые месяцы года страна все еще пребывала в настроении, которое можно было назвать «такое-здесь-не-может-случиться». В январе и феврале, когда в Авиньоне закончились места на кладбищах, Эдуард находился в Виндзоре: наблюдал за реконструкцией часовни и жеманно уклонялся от переговоров с немцами, которые, как говорили, хотели предложить ему императорскую корону. Тем временем его подданные бесстыдно расхаживали по английским деревням в украденных из Франции военных трофеях. «Не было ни одной знатной дамы, которая не получила бы свою долю добычи из Кале, Кана и других мест по ту сторону Ла-Манша»[544], – писал Уолсингем. Настроение «такое-здесь-не-может-случиться» усиливалось тем, что чума бушевала именно во Франции, а островные англичане считали французов странными даже для иностранцев. Как точно заметил один средневековый английский писатель, среднестатистический француз женственен, у него смешная походка, и он много времени тратит на прическу[545].

Трудно сказать, что именно изменило настроения англичан. Возможно, это были дожди, принявшиеся лить в начале лета. Во второй половине 1348 года «почти не было дня без дождя, шедшего днем и ночью»[546]. Может быть, всматриваясь одним майским или июньским днем в покрытый туманом пролив, англичане вдруг почувствовали первую дрожь от страха. Или, скорее всего, это произошло в конце весны. Когда над почти каждым городом на французской стороне канала взметнулся черный флаг, опасность стало уже невозможно игнорировать – даже жителям острова, привыкшим считать себя особенными.

Лето 1348 года, как и лето 1940 года, когда шла битва за Британию, было временем тяжелых философских рассуждений. «Жизнь людей на земле – это война»[547], – заявил епископ Йоркский в июле. Месяц спустя епископ Бата и Уэллса предупредил своих соотечественников, что апокалипсис близок. «Катастрофическая эпидемия с востока достигла соседнего королевства [Франции], и следует опасаться, что, если мы не будем искренне и непрерывно молиться, подобная эпидемия протянет свои ядовитые ветви и к нашему королевству»[548].

Мы не знаем, как много людей последовало совету епископа, но, сколько бы молитв англичане ни возносили небесам тем дождливым летом 1348 года, этого было недостаточно. В следующие два года Англия переживет самую страшную катастрофу за свою долгую историю. По словам Джона Форда, драматурга из Кейп-Элизабет, между 1348 и 1350 годами,

Одна новость сменяла за другую — И все они были о смерти, смерти и смерти[549].

В течение этих двух лет примерно 50 процентов населения Англии погибло от чумы[550][551].

Ирландскому монаху Джону Клинну казалось, что настал конец света. В 1349 году, когда, по его мнению, должен был наступить судный день, Клинн писал: «В ожидании смерти среди мертвых я взял на себя обязательство написать о том, что я действительно слышал и видел своими глазами, на случай, если кто-то выживет»[552]. Учитывая величину страха, слухов и беспорядка в Англии летом 1348 года, становится понятным, почему в средневековых записях упоминается несколько мест высадки Y. pestis на английском побережье – Бристоль на западе, Саутгемптон и Портсмут вдоль побережья пролива Ла-Манш и даже север Англии[553]. Однако очень много исторических свидетельств указывает на Мелкомб, небольшой порт на юго-западном побережье Ла-Манша, как на наиболее вероятную первоначальную точку высадки. Мелкомб упоминается в средневековых записях чаще, чем любой другой порт, в том числе в хронике Малмсберийского аббатства, в которой говорится, что «в 1348 году, примерно в День Святого мученика Фомы [7 июля], жестокая эпидемия, которую будут проклинать еще долго, пришла из стран за морем к южному побережью Англии в порт Мелкомб в Дорсете»[554]. В Хрониках седого монаха также говорится, что «в 1348 году два корабля причалили в Мелкомбе, в Дорсете, в день летнего солнцестояния. Они заразили жителей Мелкомба, которые стали первыми жертвами чумы в Англии»[555].

Сегодня Мелкомб является частью Уэймута, милого курортного городка на побережье пролива, славящегося архитектурой эпохи Регентства, яркими магазинчиками на побережье, высокими скалами и своей историей. Мемориал в честь «Дня Д» в гавани увековечивает память тысяч молодых американцев, которые покинули город дождливым июньским утром 1944 года и отправились на пляжи Нормандии, а мемориальная доска около доков посвящена отъезду в 1628 году в экспедицию в Новый Свет Джона Эндикотта, основателя колонии Сейлем и первого губернатора Новой Англии. Однако самое известное местное историческое событие, возможно, произошло на северном берегу реки Уэй, протекающей через современный город, в честь которой и назван Уэймут. В Средние века плоская насыпная равнина над северным берегом была занята городом Мелкомб, название которого означает «долина, где добывали молоко», или, проще говоря, «плодородная долина», и который, по-видимому, был основан дуротригами, кельтским племенем, поселившимся на побережье Дорсета.

В 1340-х годах Мелкомб, вероятно, был больше и богаче, чем средневековый Уэймут, который теснился на узкой полоске земли между южным берегом реки Уэй и крутыми скалами Дорсет – складывалось впечатление, что городок вот-вот рухнет прямо в Ла-Манш. У Мелкомба был более многочисленный флот, чем у Уэймута, там располагался многолюдный торговый квартал, тянувшийся вдоль Бакерес-стрит, а еще жил один из самых богатых людей графства Дорсет, Генри Шойдон, который в 1325 году заплатил целых сорок шиллингов налогов. Судя по карте четырнадцатого века, во времена Шойдона в Мелкомбе также была пристань, где причаливающие корабли выгружали товар. Сегодня Уэймут – это богатый современный город, наводненный японскими туристами с фотоаппаратами, подростками в футболках и элегантными молодыми парами из Лондона. Тем более трудно представить, как в один летний день 1348 года, когда небо казалось тяжелым от дождя, к причалу пришвартовались одно или несколько судов, несущих на себе «смерть, смерть и смерть».

Судно – или суда, – вероятно, возвращались из Кале, места недавних ожесточенных столкновений между французами и англичанами[556]. После выступления на Париж в начале августа 1346 года и разгрома французских войск, намного превосходивших англичан по численности, в битве при Креси, Эдуард повернул на север и напал на Кале – обнесенный стеной город с населением около двадцати тысяч человек. Столкновение произошло на месте, которое осталось от перешейка, соединявшего Британию с континентом до конца последнего Ледникового периода. Когда бои вокруг города переросли в жестокую осаду, маленький Мелкомб оказался не в последний раз втянутым в грандиозные исторические события по ту сторону пролива. Сохранившийся до наших дней королевский приказ от 1346 года свидетельствует о том, что Эдуард потребовал от города двадцать кораблей и 246 моряков для поддержки английских войск в Кале[557]. Некоторые мужчины из Мелкомба, возможно, год спустя даже были свидетелями одного из самых ярких моментов в истории Франции. Комитет лидеров Кале, Шесть бюргеров, пришли в английский лагерь и предложили свою жизнь в обмен на то, что Эдуард согласится пощадить их сограждан. Летописец Жан ле Бель говорит, что англичане были настолько тронуты храбростью бюргеров, что «не осталось ни лорда, ни рыцаря, кто не расплакался бы от жалости»[558].

Даже если Мелкомб был не первым английским городом, в который пришла эпидемия, его связи с Кале, вероятнее всего, сделали его вторым или третьим по счету. Судя по имеющейся у нас информации о чуме, Кале летом 1348 года должен был быть полностью охваченным этой болезнью. Тесный и обнесенный стеной, Кале только что вышел из одиннадцатимесячной осады. Следовательно, когда летом 1348 года в него пожаловала Y. pestis, он был наводнен грязью, крысами и истощенными людьми. Вдобавок к этому англичане отправляли домой огромное количество «освобожденных» французских военных трофеев. «Тем летом английские дамы с гордостью носили французские наряды», а в английских домах появились французские «меха, подушки, белье, одежда и простыни»[559]. Неизбежно на некоторых из «освобожденных» предметов, отправляемых домой, были инфицированные блохи. Кроме того, зараженные чумой крысы, скорее всего, проскользнули в трюмы нескольких мелкомбских кораблей, плывущих из Кале.

Но каким бы путем ни пришла эпидемия в город, к концу лета 1348 года единственное, что можно было услышать в Мелкомбе, – это стук дождя по соломенным крышам и рев прибоя, вздымающегося над скалами. Те крохи информации о судьбе города, которыми мы сейчас располагаем, были добыты лишь путем логических выводов. В начале 1350-х годов Эдуард заявил, что остров Портленд, расположенный к югу от Англии, «так обезлюдел из-за перенесенной эпидемии, что оставшиеся на нем жители не могут защитить его от наших внешних врагов»[560]. Последующее присоединение Мелкомба к Уэймуту позволяет предположить, что он пострадал еще сильнее. Маловероятно, что гордые горожане согласились присоединиться к меньшему по размерам и исторически менее значимому Уэймуту, если бы Мелкомб не ослаб настолько, что уже не мог сам себя обеспечивать.

Отсутствие документальных записей в Мелкомбе вызывает удивление. Как отмечает историк Филип Зиглер, английские средневековые хроники «дают более полную картину распространения Черной смерти, чем хроники любой другой страны»[561]. Что же касается человеческих переживаний, то документы – завещания, акты, отчеты о делах поместий, данные о распоряжении церковным имуществом и о передаче собственности – в этом плане не особо информативны, но в них содержится достаточно сведений о том, как перемещалась и вела себя палочка Y. pestis. Например, из актов о смертях становится ясно, насколько умело чума использовала усовершенствованную сеть дорожных коммуникаций Англии, включая новые дороги, связывающие Лондон на востоке с Ковентри, относящимся к центральным графствам, и с Бристолем на западе, а также сеть рек, которые играли важную роль во внутренней торговле. Новые переправы и мосты – и лошади, заменившие медлительных волов в качестве средства передвижения, – также помогли повысить мобильность Y. pestis.

Как отметил Зиглер, изначально захват чумой юго-запада Англии по своей точности напоминал военную кампанию. Чтобы понять, как именно развивалась атака, необходим краткий экскурс в географию. Западное побережье Англии в профиль напоминает бегущую свинью. Северный Уэльс – это свисающее ухо животного, центральный Уэльс – его морда, а Бристольский канал ниже Уэльса – пространство между челюстью и вытянутой движущейся ногой. Та нога, что упирается в Атлантический океан, – это юго-запад Англии. Со стороны океана регион простирается вниз, по побережью от Бристольского пролива до Лендс-Энд в Корнуолле, самой западной точки Англии, вверх, вдоль Ла-Манша по задней стороне Корнуолла и на восток к соседним с проливом графствам Девон и Дорсет, где и расположен Мелкомб.

К зиме 1348–1349 годов один вектор эпидемии, движущийся на север от Мелкомба, и второй, направляющийся по суше на восток от Бристольского канала (который позже летом тоже будет захвачен эпидемией), пересекутся, и все окажутся в капкане чумы.

Побережье Дорсета усеяно задумчивыми байроновскими пейзажами – продуваемые ветрами болота, угрюмое серое небо, яростно движущиеся облака, бурные рифы и высокие меловые скалы, некоторые из которых настолько отвесны, что кажется, их буквально отрубили от континентальной Европы топором. Повсюду, среди скал, ветра и моря, рассеяны десятки маленьких прибрежных городков, таких как Мелкомб и его соседи: Пул, Бридпорт, Лайм-Реджис, Уэрхэм и Уэст-Чикерелл. В Средние века эти города были маленькими сонными местечками, где веками двести или триста человек с одним и тем же набором генов давали жизнь последующим поколениям, а ритм жизни был неизменным, как море и небо. Дождливой осенью 1348 года эта предсказуемость начинает нарушаться. Светские хроники лишь немного проливают свет на то, как именно начала распространяться чума на юго-западном побережье, в то время как церковные реестры – куда особенно тщательно вносились сведения о смертности священнослужителей – дают наиболее полное представление.

В церковных записях, а может, и в реальной жизни, эпидемия Черной смерти начинается как классический английский детектив, возможно, похожий на остросюжетный роман Агаты Кристи, который мог бы называться «Кто убивает священников прибрежной Англии?». В октябре – через несколько месяцев после появления Y. pestis в Мелкомбе[562] – в Западном Чикерелле на севере и Уормуэлле и Комб Кейнсе на востоке внезапно начинают умирать священники. В ноябре волна смерти церковных служителей распространяется на близлежащие Бридпорт, Ист-Лулворт и Тинхэм, а в декабре – на Сеттисбери, также расположенный неподалеку, где умерло три священника, прежде чем удалось найти того, кто смог бы приступить к своим обязанностям. Джон Ле Спенсер был назначен на церковную должность в Сеттисбери 7 декабря 1348 года, три дня спустя его сменил Адам де Карелтон, которого, в свою очередь, 4 января сменил Роберт де Ховен. За последние два месяца 1348 года в малонаселенном Дорсете освободилось тридцать две церковные вакансии – пятнадцать в ноябре и семнадцать в декабре, что является поразительным для города[563]. И смерть священнослужителей была только началом.

Чумной осенью 1348 года вдоль побережья на юго-западе живые собирались под дождем, чтобы хоронить мертвых. В Пуле, к востоку от Мелкомба, могильщики работали под грохот прибоя, катящего свои волны через Байтер, песчаную косу земли, которую превратили в прибрежное кладбище. В 1348 году и в начале 1349 года маленький Пул, кажется, похоронил бо́льшую часть своих жителей в песчаной почве канала. Спустя сто пятьдесят лет в городе все еще оставалось так много заброшенных зданий, что Генрих VIII даже сделал перерыв в своих непростых романтических делах и приказал отремонтировать их. Спустя столетия местные жители все еще показывали на Байтер и потчевали туристов рассказами о той ужасной осени 1348 года, когда смерть и дождь обрушились на их город. К западу от Мелкомба, в Бридпорте, который был известен тем, что там делали лучшие морские канаты в Англии, горожане хоронили своих умерших с упрямой английской преданностью закону. Чтобы каждая смерть была должным образом зарегистрирована и оформлена, зимой 1348–1349 годов Бридпорт удвоил свой обычный штат судебных приставов с двух человек до четырех[564]. В церковных записях еще содержится то, что, возможно, было первым метастазом чумы. В ноябре и декабре внезапная волна смертей священнослужителей в Шефтсбери в центральном Дорсете свидетельствует о том, что чума теперь пошла по внутреннему маршруту на север сквозь непрекращающийся дождь, через населенные животными леса и обширные овцеводческие фермы Верхнего Дорсета в центральные графства.

В семнадцатом веке Клеведон, Бриджуотер и другие маленькие городки вдоль Бристольского пролива станут последним кусочком зеленой Англии, который африканские рабы увидят на пути в Вест-Индию. Но в сером влажном августе 1348 года горе и страдания плыли в противоположном направлении – не в направлении голубой Атлантики, а вверх по проливу к Бристолю. Одним дождливым утром где-то между первым и пятнадцатым августа – хронисты расходятся во мнениях относительно даты – зараженный корабль или корабли, вероятно из Дорсета, но, возможно, и из Гаскони, пришвартовались в бристольской гавани. Вскоре после этого город, крупнейший морской порт на западе Англии, начал буквально умирать. «Жестокая смерть всего за два дня охватила весь город. Как будто эта внезапная смерть заранее пометила [людей]»[565], – писал монах Генри Найтон.

Это был второй этап нападения Y. pestis, который быстро превратил Бристоль в склеп. «Чума свирепствовала настолько, – говорит один писатель, – что живые с трудом успевали хоронить мертвых. В то время, – добавляет он, – высота травы на Хай-стрит и Брод-стрит достигла нескольких дюймов в высоту»[566].

Согласно Маленькой красной книге, списку должностных лиц местных органов власти, в 1349 году умерли пятнадцать из пятидесяти двух членов городского совета Бристоля, то есть уровень смертности составил почти 30 процентов. Однако сохранившиеся церковные хроники позволяют предположить, что духовенство Бристоля пострадало гораздо сильнее. Судя по одной серии записей, в 1349 году оставались вакантными десять из восемнадцати местных церковных должностей, то есть уровень смертности составлял около 55 процентов[567]. По оценкам одного городского историка, в результате чумы скончались 35–40 процентов жителей Бристоля.

Ниже морского порта, в городке Бриджуотер на Бристольском проливе, Рождество 1348 года отмечать было практически некому. Местная водяная мельница простаивала с ноября, когда умер мельник Уильям Хаммонд, осенние дожди превратили низменность вокруг города в болото, погубив посевы и затруднив передвижение по дорогам. Затем, на Рождество, пока Бриджуотер молился об избавлении, разразилась эпидемия и унесла жизни не менее двадцати жителей близлежащего поместья[568].

К северу от Бристоля, в Глостере, встревоженные местные чиновники приказали закрыть городские ворота и запретить въезд в город всем жителям морского порта. Но позже, осенью, когда эпидемия – уставшая, голодная и желающая спастись от дождя – вышла на дорогу, ведущую из Бристоля, стало понятно, что карантин здесь оказался столь же бесполезным, как и годом ранее в Катании. В 1350 году кто-то нацарапал о Глостере на стене церкви такие слова: «Несчастный, дикий, обезумевший город. Выживают только подонки»[569].

Где-то между ноябрем 1348 года и январем 1349 года бристольский вектор эпидемии – теперь продвигающийся в глубь материка по сети дорог, ведущих на восток через графства южно-центральной Англии в Лондон, – и ее прибрежный вектор, направляющийся на север от Дорсета в центральные графства, пересеклись.

Когда чумной капкан захлопнулся, эмоциональный епископ Ральф из Шрусбери произнес то, что впоследствии стало одним из самых известных высказываний о смерти. Это было не совсем похоже на речь Черчилля «Мы будем сражаться на пляжах», но епископ Ральф, чья епархия, Бат и Уэллс, находилась в ловушке на восточном краю чумного очага, был отличным мастером риторики. В январе, когда даже те, кто верил в избавление из последних сил, потеряли надежду, епископ поразил сердца епархии своим поразительным заявлением. «Желая, ибо это наш долг, обеспечить спасение душ и вернуть с ложного пути тех, кто заблудился. Мы заявляем, что те, кто сейчас болеет или заболеет в будущем, если они не смогут воспользоваться услугами священника, то им надлежит тогда исповедоваться друг другу, как это разрешено в учении апостолов»[570].

Несколькими абзацами позже Ральф наделил светских лиц – точнее, некоторых из них – другим, еще более чрезвычайным правом. Епископ сказал, что, если не удастся найти священника, таинство Евхаристии [Святого причащения] может совершать дьякон.

Необычное решение епископа – разрешить верующим проводить святые таинства – было отчаянной мерой. Епархия Бата и Уэллса лишится за годы эпидемии почти половины своего обычного числа священников, и, как отмечалось в заявлении Ральфа, опасность служения больным стала настолько велика, что нельзя было найти ни одного из оставшихся в живых, кто бы «хотел в силу своего энтузиазма, либо преданности, либо за награду выполнить обязанности душепопечения».

Увы, мужество епископа было не так сильно, как его риторика. В конце января, когда чума прочно обосновалась на улицах Бата, он уехал в относительно безопасное место – в свое поместье в сельском Вивелискомбе. Вообще, Ральф довольно часто зимовал в этом поместье. Более того, в 1349 году он был далеко не единственной августейшей особой, почтившей сельскую Англию своим длительным визитом. Сам Эдуард III провел первые месяцы 1349 года в сельской местности на юго-востоке и в окрестностях Виндзора – очевидно, он очень нервничал, поскольку приказал привезти из Лондона святые реликвии[571]. Тем не менее решение Ральфа покинуть Бат, вероятно, спровоцировало неприятный инцидент, случившийся в конце года.

В декабре, когда эпидемия пошла на убыль, он решил посетить маленький городок Йовил, чтобы провести Мессу благодарения. Однако после года, наполненного «смертью, смертью и смертью», горожане явно были расстроены, увидев розовощекого, упитанного Ральфа, въехавшего в город в сопровождении многочисленной сверкающей свиты. После того как епископ исчез в местной церкви, на соседней площади собралась разъяренная толпа. Люди кричали, размахивали кулаками, оружием, сыпали обвинениями, а затем внезапно толпа побежала к церкви. Регистр епископа Ральфа, своего рода официальный дневник, описывает остальные события. «Некоторые сыны погибели, вооруженные множеством луков, стрел, прутьями, камнями и другим оружием», ворвались в церковь, «сильно ранив очень многих рабов Божьих», а затем «заточили нас в тюрьму в доме приходского священника этой церкви, пока на следующий день после нападения соседи, благочестивые сыны церкви, не вызволили нас из плена»[572].

Вернувшись в Вивелискомб, крайне разгневанный Ральф приказал отлучить от церкви жителей Йовила Уолтера Шубуггэра, Ричарда Уэстона, Роджера Ле Тейлора и Джона Клерка, а также других «сыновей погибели». Мужчинам велели «ходить вокруг приходской церкви по воскресеньям и праздникам с непокрытой головой и босиком» в знак покаяния[573]. Кроме того, во время главной мессы они должны были держать свечу «в один фунт воска» до тех пор, пока горячий воск не начнет плавиться на их руках. Возможно, епископа стали преследовать воспоминания о кладбище в Йовиле, «утопающего в крови», а может быть, он начал чувствовать себя виноватым из-за своей зимовки в Вивелискомбе. Какой бы ни была причина, вскоре после того как он издал приказ об отлучении от церкви, Ральф отменил его. «Дабы учение Христа не забывалось, а преданность Господу не ослабевала, – написал он священнику в Йовиле, – мы приостанавливаем действие вышеизданного запрета».

В Оксфордшире, графстве к востоку от епархии Ральфа, чума принесла с собой такие разрушения, что в уцелевших документах отчетливо чувствуется ощущение конца света. В 1359 году, как нам становится из них известно, в маленькой деревушке Тилгарсли больше не с кого было собирать налоги, потому что с 1350 года она была заброшена, в соседнем поместье Вудитон после «случившегося мора проживало всего несколько человек, да и те бы тоже ушли, если бы брат Николас Аптонский не заключил с ними соглашение»[574]. В Оксфорде, который из-за чумы лишился трех мэров, среди немногих сохранившихся документов была обнаружена петиция одного чиновника, работавшего в университете, и данные о смертности. Чиновник жалуется, что университет разрушен и ослаблен эпидемией, так что его имущество «вряд ли возможно сохранить или обезопасить»[575]. Данные о смертности приведены бывшим канцлером города, жестоким Ричардом Фицральфом, архиепископом Армы. В 1357 году он писал, что раньше «в Оксфордском университете было тридцать тысяч студентов, а ныне [в 1357 году] осталось менее шести тысяч»[576]. Поскольку сам город Оксфорд, не говоря уже об университете, не мог вместить тридцать тысяч душ, епископ, несомненно, преувеличивал. Тем не менее правда заключалась в том, что погибло очень много людей. Наиболее достоверно трактует события, произошедшие в Оксфорде, один ученый восемнадцатого века, который говорит, что, когда осенью 1348 года в город пришла чума, «те, у кого были дома и собственность, изолировались от других [хотя чума не пожалела и их], а те, кто не смог этого сделать, были почти полностью сметены в лица земли. Двери школ были закрыты, колледжи и залы заброшены, и не осталось никого, кто мог бы позаботиться об имуществе или хоронить мертвых»[577].

В завещаниях не прочитать деталей повседневной жизни той осени: там ничего не говорится о бесконечном стуке дождя по соломенным крышам, о глухом стуке лопат на церковных кладбищах, о плаче детей, оставшихся без родителей, и родителей, лишившихся детей, а также о гниющих тушах тысяч овец и коров, лежащих в сырых полях за пределами маленьких деревушек южной Англии. Массовая гибель животных была обычным явлением во время чумы, но, судя по средневековым данным, в Англии она достигла особо крупных размеров. «В тот же год [что и чума], – говорил один летописец, – по всему королевству прокатилась огромная волна эпидемии среди овец. Так, в одной деревне только на одном пастбище умерло пять тысяч овец, а их тела были настолько изуродованы болезнью, что ни одно животное или птица не рисковали приблизиться к ним»[578].

Гибель животных в Англии, по всей вероятности, была вызвана чумой крупного рогатого скота и печеночными сосальщиками, болезнями, которые возникают именно в сырую погоду. В 1348 и 1349 годах их распространению, вероятно, еще больше способствовало отсутствие пастухов, которые могли бы ухаживать за больными стадами. Однако в других регионах падеж скота мог быть вызван эпидемией чумы. Во Флоренции от нее гибли собаки, кошки, куры и волы, у многих из которых, как и у людей, появлялись бубоны. Самый впечатляющий отчет о гибели животных принадлежит одному средневековому арабскому историку, который рассказывал, что в Узбекистане львы, верблюды, кабаны и зайцы «лежали мертвые в полях, все покрытые нарывами»[579].

В Англии, как и в других странах, одним из немногих факторов, который мог определенным образом защитить от эпидемии, было социальное положение. Каменные дома богачей были менее уязвимы перед инфицированными крысами[580], а аристократия и дворяне в целом имели лучшее здоровье[581]. В самом деле, большинство современных людей пятидесятилетнего возраста позавидовали бы великолепной физической форме Варфоломея де Бургерша, рыцаря и дипломата времен Эдуарда III. Когда Бургерш скончался, будучи уже в зрелых годах, он все еще имел худощавое, мускулистое телосложение, широкие плечи, полный набор зубов и никаких признаков остеоартрита, следы которого присутствовали на всех обнаруженных средневековых скелетах. Согласно одной из оценок, только 27 процентов аристократов и богачей Англии умерли от чумы, по сравнению с 42–45 процентами приходских священников и 40–70 процентами крестьян[582].

Однако, как отмечалось в одном из стихотворений того времени, никто, даже самые знатные особы, не был застрахован от эпидемии.

Скипетр и корона рухнут на землю И смешаются в пыли С кривой косой и лопатой бедняка[583]. Юго-Восточная Англия, ранняя осень 1348 года

Длинные набережные средневекового Бордо были переполнены тюками с шерстью, упаковками с продуктами, бочками с бургундским вином, а в начале августа 1348 года по ним прогуливалась золотоволосая принцесса Англии Джоанна Плантагенет, младшая дочь Эдуарда III. Ее миловидное лицо и царственная походка, должно быть, казались усталым французским грузчикам, работающим на причалах, настоящим чудом. Вот уже нескольких недель они не видели в городе ничего другого, кроме смерти от чумы. И вот внезапно здесь они словно оказались в сказке про принцессу, где были четыре ярких флага английских кораблей, испанский певец с елейным голосом – подарок от жениха Джоанны, принца Педро Кастильского, – сотня шикарно одетых лучников и два самых главных слуги Эдуарда: Эндрю Уллфорд, упитанный ветеран войн с французами, и Роберт Буршье, юрист и дипломат[584].

О визите принцессы в Бордо известно мало, за исключением того, что она останавливалась там по пути в Испанию, где осенью должна была выйти замуж за принца Педро, и что утром в день ее прибытия мэр Раймон де Бисквале ожидал процессию на набережной, чтобы предупредить принцессу и остальных участников свадебной церемонии о чуме. Еще нам известно, что англичане отнеслись легкомысленно к этому предупреждению, хотя не известно почему. Неблагоразумие принцессы, вероятно, можно было объяснить ее возрастом. Члены королевской семьи пятнадцатилетнего возраста, должно быть, были более своенравными, чем их простые сверстники, и считали себя бессмертными. Однако безрассудство двух членов королевской свиты, Буршье и Уллфорда, понять труднее. Возможно, Уллфорд, выживший в битве при Креси, где численность англичан составляла четыре или пять к одному в пользу французов, уверился в собственном бессмертии. Или, может быть, мэр де Бискваль не произвел на него и его приятеля-чиновника Буршье должного впечатления – для них он был всего лишь мелким французиком с растрепанными волосами и забавной походкой.

Оба королевских чиновника должны были быть более предусмотрительными.

20 августа Уллфорд умер тяжелой смертью от чумы, единственное утешение – перед кончиной он мог насладиться роскошным видом. Свои последние часы старый солдат провел в Шато-де-Омбриер, великолепном замке Плантагенетов с видом на гавань Бордо. Несколько других гостей свадебной церемонии также умерли, в том числе и принцесса Джоанна, скончавшаяся 2 сентября и оставившая после себя лишь воспоминания о веселом девичьем смехе и так и не надетом свадебном платье, сшитом из четырехсот пятидесяти футов ракематиза – толстой, шелковой ткани, расшитой золотом. А вот тело принцессы обнаружить не удалось. В октябре Эдуард предложил епископу Карлайла огромную сумму, чтобы тот отправился в охваченный эпидемией Бордо и забрал останки принцессы, но теперь неясно, действительно ли прелат ездил в город[585]. В любом случае, тело Джоанны так и не было найдено. Историк Норман Кантор считает, что это связано с тем, что ее труп сгорел в октябре, когда мэр де Бискваль приказал устроить пожар в гавани. Пожар, который должен был помочь сдержать распространение эпидемии, вышел из-под контроля и уничтожил несколько близлежащих зданий, в том числе, как отмечает профессор Кантор, и Шато-де-Омбриер, где умерла принцесса Джоанна.

15 сентября Эдуард III написал королю Альфонсо, отцу Педро, письмо, в котором он сообщил о смерти Джоанны. В этот момент кумир англичан ничем не отличался от обычного родителя, который просто отказывается верить в смерть своего ребенка. «Ни один человек не удивится, как глубоко мы опустошены обрушившимся на нас горем, ведь мы тоже люди. Но мы, так уповавшие на Бога, сейчас благодарим Его за то, что одна из нашей собственной семьи, свободная от всякой грязи, та, которую мы любили чистой любовью, была послана раньше нас всех на небеса, чтобы стать главной девой в хоре и с радостью просить прощения у Бога за наши проступки»[586].

Как писал Эдуард, чума пустила свои метастазы на юге Англии. Осенью болезнь проявилась в Уилтшире, графстве, расположенном непосредственно к востоку от Дорсета, а затем почти одновременно у его восточных соседей – в Уилтшире, Хэмпшире и Суррее. Косвенно можно сказать, что источником новых вспышек стал Саутгемптон на побережье Уилтшира[587]. Суда из Франции, в том числе из Бордо, заходили в порт практически ежедневно. Однако, поскольку до декабря в Саутгемптоне не отмечалось повышения смертности среди духовенства, можно предположить, что новый очаг чумы был в Дорсете – возможно, из Мелкомба Y. pestis стала распространяться как на восток, так и на север[588].

Все, что можно с уверенностью сказать семьсот лет спустя – это то, что осенью 1348 года люди в графствах к востоку от Дорсета знали, что смерть вот-вот придет и к ним. 24 октября епископ Уильям Эдендон, чья хэмпширская епархия, находившаяся в Уинчестере, стояла прямо на пути надвигающейся угрозы, выступил с пугающим предупреждением. Вспомнив плач Рахили в Евангелии от Матфея 2:18[589], епископ заявил: «Голос слышен в Раме. Мы с тревогой сообщаем серьезные новости, что эта жестокая чума начала варварское нашествие на прибрежную территорию Англии. Нас пробирает ужас от мысли, что эта жестокая болезнь может пробраться в любую часть нашего города или епархии»[590].

17 ноября, когда у границ Хэмпшира свирепствовала чума, епископ Эдендон воспользовался случаем, чтобы напомнить верующим о «вечном сиянии внутри темной сердцевины человеческих страданий». В своем втором воззвании епископ заявил, что «болезни и преждевременная смерть часто происходят от греха, а благодаря исцелению душ этот вид недуга [чума], как известно, исчезает». Сейчас у нас нет никаких данных о том, какое именно количество верующих черпали надежду в словах епископа.

Подобно несчастным семьям Толстого, в первую зиму эпидемии маленькие городки южной Англии начали умирать, каждый по-своему. В мае следующего года, когда весеннее солнце согревало своим теплом серые плиты Стоунхенджа, единственным звуком, который можно было услышать в соседнем поместье Карлтон в Уилтшире, было пение птиц. Водяные мельницы Карлтона не работали, сельскохозяйственные угодья были не вспаханы, а двенадцать домов с соломенными крышами опустели. 1348 и 1349 годы, возможно, были самыми безмолвными в сельской местности Англии с тех пор, как эта земля впервые была освоена человеком. В монастыре Айвичерч, недалеко от границы Уилтшира и Хэмпшира, скончались двенадцать из тринадцати священников монастыря. Трудно представить себе, что чувствовал оставшийся в живых Джеймс де Грундвелл, но к марту 1349 года он, должно быть, уже привык просыпаться от шума дождя, барабанящего по крыше, и от стонов умирающих монахов, эхом разносящихся по сырым монастырским помещениям. Эдуард счел везение де Грундвелла достойным повышения и упоминания в королевской депеше. «Знайте теперь, что все другие священники этого монастыря, в котором до сих пор было тринадцать постоянных служителей, умерли, и я назначаю Джеймса де Грундвелла хранителем имущества, а епископ свидетельствует, что тот полностью соответствует требованиям этой должности»[591].

В Винчестере, древней столице Англии, в январе 1349 года одна уже знакомая европейцам проблема вызвала ожесточенные разногласия. Люди, обеспокоенные непогребенными трупами, «заражающими» воздух и, следовательно, распространяющими чуму, хотели выкопать чумную яму за пределами города. Но духовенство во главе с епископом Эдендоном выступило против. Чумная яма будет тогда находиться на неосвященной земле, и люди, захороненные в ней, не смогут воскреснуть в День Христова Воскресения. 19 января епископ Эдендон попытался смягчить народное недовольство позицией церкви в отношении захоронений другим воззванием. Есть хорошие новости, заявил епископ. «Верховный понтифик в силу неминуемо высокой смертности пожаловал всем людям епархии полное отпущение грехов в час смерти, если их смерть была благочестивой»[592]. Однако в ситуации, когда повсюду лежали груды непогребенных тел, жители Винчестера уже не могли слушать эти церковные клише. Через несколько дней после заявления епископа споры по поводу чумной ямы переросли в насилие. Группа горожан напала на монаха, когда тот читал заупокойную мессу[593].

После этого инцидента церковь подчинилась воле народа и приказала расширить существующие городские кладбища и организовать новые захоронения в сельской местности. Однако епископ Эдендон был одним из тех людей, кто удерживал католическую церковь на плаву в течение последних двух тысяч лет, и он не собирался отдавать последнее слово в споре горожанам. В рамках расширения кладбища он объявил, что участок земли епархии, более века используемый местными купцами под рынок и ярмарки, будет преобразован в место захоронения. Вдобавок епископ еще и оштрафовал город Винчестер на сорок фунтов за посягательство на епархиальную собственность[594].

За зиму 1348–1349 годов, когда «все радостное смолкло и не слышно больше стало веселых голосов», вероятно, половина жителей Винчестера скончалась. В епархии, в которую входило соседнее графство Суррей, был один из самых высоких показателей смертности среди священнослужителей в Англии – 48,8 % приходского, или штатного, духовенства в епархии погибло[595]. Мы располагаем сегодня менее точными данными по городу Винчестер, однако к 1377 году население, численность которого до чумы составляла восемь-десять тысяч человек, сократилось до немногим более двух тысяч[596]. Не все восемь тысяч горожан погибли от чумы, однако, по мнению одного историка, по самым скромным подсчетам, жертвами этой болезни стали около четырех тысяч человек[597]. Другие части графства Хэмпшир также стали «пристанищем ужаса и превратились в самую настоящую пустыню» в первую зиму эпидемии. В Кроули чума унесла жизни такого количества людей, что деревня не могла достичь показателя в 400 человек вплоть до 1851 года, то есть на протяжении пяти веков[598].

В Саутгемптоне, куда итальянцы приезжали за английской шерстью, а французы привозили на продажу вино, судя по средневековым хроникам, до 66 процентов приходского духовенства, вероятно, умерло в первую чумную зиму[599]. Остров Хейлинг недалеко от Портсмута также серьезно пострадал от эпидемии. «Бо́льшая часть населения погибла, пока свирепствовала чума, – заявил Эдуард III в 1352 году, – жители угнетены и с каждым днем все больше нищают»[600].

Хотя некоторые деревни во время Черной смерти исчезли полностью, одна из популярных английских легенд – о том, что сотни деревень были стерты эпидемией с лица земли, – частично оказалась лишь мифом. Недавние исследования показывают, что многие из «потерянных» деревень в действительности исчезли в силу экономического упадка. Другие, хотя и были в конце концов преданы забвению из-за чумы, уже настолько экономически ослабли, что их смерть была все равно неизбежна. Однако легенда о затерянных чумных деревнях не совсем миф. Здесь и там, на зеленой и приятной глазу английской сельской местности можно встретить странные развалины – осыпающуюся стену или заросшую тропу. Они до сих пор напоминают нам о временах, когда повсюду на земле были «смерть без печали, браки без любви, нужда не из-за бедности и бегство не из-за желания побега»[601].

Несомненно, среднестатистический англичанин боялся чумы так же, как самый обычный флорентинец или парижанин, но благодаря таким чертам английского характера, как невозмутимость и сдержанность, волнения среди населения, подобные тем, что были в Винчестере и Йовиле, и карантины, как в Глостере, случались сравнительно редко. На каждого английского «сына погибели», охваченного страхом, приходилась дюжина Джонов Ронвиков: твердых, сдержанных людей, которые игнорировали опасность и спокойно занимались своим делом. Как заметил один английский историк, «Друзья и родственники умирают в большом количестве»[602], но средневековые англичане общаются друг с другом, даже несмотря на возможность заражения, в прежнем ключе.

Роневик был смотрителем – или управляющим – в одном из более сорока поместий в сотне[603] Фарнхем, принадлежавших епархии епископа Эдендона в Винчестере. О личной жизни Джона известно немного, но благодаря средневековым документам мы можем составить представление о том, как он выглядел и говорил. Подобно современным немцам или испанцам, средневековые англичане растягивали гласные, поэтому, если Джон хотел сказать доярке в Фарнхеме: «Мне нравится луна», он сказал бы: «Мне нра-а-а-вится луна-а-а-а». Джон, вероятно, не очень любил наряжаться – в его гардеробе, скорее всего, был один комплект из четырех основных предметов: кальсоны (нижнее белье), рейтузы, рубашка и кертл, универсальная верхняя одежда. По ночам, когда он собирался на свидание к доярке, мать Джона утюжила его единственную рубаху «гладилом» – тяжелым предметом с плоскими стенками, который она сначала накаливала на огне. Как и многие его современники, Джон, вероятно, спал без одежды. Эта распространенная средневековая привычка, должно быть, значительно облегчила работу X. cheopis, крысиной блохе, и P. irritans, блохе человеческой. Поместье Фарнхем, которым управлял Джон, находилось в самом благоприятном районе Великобритании. Этот регион, простирающийся от юга Шотландии до юга Англии, является одним из самых плодородных регионов мира. Только Украина и некоторые районы западной Канады и США могут похвастаться таким же удачным сочетанием хорошей почвы и мягкого климата. Сегодня бо́льшая часть этого английского региона похоронена под широкими городскими улицами и мини-маркетами, но во времена Джона это было бескрайнее золотое море пшеницы и ячменя, перемежающееся аккуратными рядами деревьев и живописными деревушками, где проживало от 30 до 40 семей. Каждый дом был похож на соседний – соломенная крыша, деревянный каркас и глинобитные стены – и каждая деревня была своим отдельным маленьким островком в огромном, вздымающемся море зерна.

Летом 1347 года – за год до пришествия чумы – дела в Фарнхеме шли лучше, чем в последние несколько десятилетий. У епископа Эдендона, возможно, был несдержанный характер, но в XIV веке имения, находившиеся в его ведении, были одними из немногих мест в Англии, где урожайность снова приближалась к уровню XIII века[604]. На деревенских столах стало больше свежего мяса и эля, а многие из досадных старых феодальных повинностей начали исчезать. В каком-то смысле даже произошел реванш за события 1066 года. По мере приближения середины столетия разговорный английский, язык обычных людей, таких как Джон, вытеснил французский, язык, на котором говорили норманнские завоеватели 1066 года, официальный язык английской аристократии и правительства. В четырнадцатом веке ученый Джон Тревиза заметил, что теперь английские аристократы, многие из которых были потомками нормандцев, знали «французский не лучше, чем их левая пятка».

Имея в своем ведении несколько тысяч акров земли и три-четыре тысячи душ, Джон Ронвик фактически управлял крупным агробизнесом. В книге XI века под названием «Герефа» перечислены основные обязанности управляющего – организация сельскохозяйственных работ и содержание поместья, но человек вроде Джона должен был также знать, как все устроено в поместье: он помогал собирать ренту, налоги и сборы, причитающиеся лорду. Однако в «Герефе» ничего не было сказано о проблемах, с которыми Джон столкнулся осенью 1348 года, когда эпидемия пришла в Фарнхем.

Интересны сроки появления Y. pestis. Фарнхем находится к востоку от Дорсета и Уилтшира, недалеко от границы между Хэмпширом и Сурреем, но первые случаи смерти от чумы в поместье зафиксированы примерно в то же время, что и в этих более западных графствах. Такое совпадение предполагает два варианта развития событий: либо в Суррей чума попала независимо от других городов, возможно, по морю, либо жители Средневековья, такие как епископ Эдендон, недооценивали, насколько быстро чума распространялась по побережью. 24 октября, когда епископ держал в Винчестере свою речь о «голосе в Раме», примерно в двадцати пяти – тридцати милях к востоку, на подступах к Фарнхему уже были или вот-вот должны были произойти первые два случая заражения чумой. Согласно спискам поместья за 1348 год, в октябре умерли двое арендаторов. В ноябре еще трое, а в декабре – восемь человек. В январе число погибших снизилось до трех, а в феврале – до одного. Дождь, холод и стремительный забег по зимнему английскому побережью заставили Y. pestis выбиться из сил. В июне уровень смертности все еще держался на уровне одной смерти в месяц, но затем, в середине лета, когда поля золотились от пшеницы, а амбары поместья буквально гудели от наводнивших их блох, Y. pestis воспрянула духом. Когда июль сменился августом, «людей, которые еще буквально вчера светились от счастья, на следующий день находили мертвыми».

С осени 1348 года до осени 1349 года, в течение первого года эпидемии, в Фарнхеме умерло 740 человек – уровень смертности был около 20 процентов. По мере приближения второй зимы люди, без сомнения, надеялись на еще одну паузу, но на этот раз эпидемия, напитавшаяся свежим летним воздухом и деревенским солнцем, продолжила убивать и в холодную погоду. С осени 1349 года до осени 1350 года погибло еще 400 с лишним жителей. К тому времени, когда Y. pestis окончательно покинула Фарнхем в начале 1351 года, в поместье погибло почти 1400 человек. Поскольку нам известно лишь приблизительное число жителей Фарнхема, трудно прийти к точному проценту смертности, но один ученый, изучавший списки, говорит, что погибло более трети, а возможно, и половина населения поместья[605].

Во многих других частях Европы смертность в столь крупных масштабах привела к сильному хаосу и социальным потрясениям. Но жизнь в Фарнхеме, если не считать стенаний, которые эхом разносились по деревушкам поместья теплыми летними ночами, и количества людей, которые ходили в церковь по воскресеньям в черных одеждах, внешне, казалось, почти не изменилась. В первый год эпидемии урожай был собран вовремя и в обычном объеме. В замке епископа Эдендона был проведен ежегодный ремонт, а пруды чистились, как и каждый год ранее. Подруга Джона, доярка, приготовила обычные для нее шесть клов сливочного масла (один клов равен семи-восьми фунтам), а после сбора урожая трудолюбивые сенокосы получили в награду четыре с четвертью бушеля овса. На Рождество для прислуги в епископском замке было организовано три традиционных праздничных ужина.

Зимой 1348–1349 годов в Фарнхеме случились первые, связанные с чумой экономические потрясения. По мере роста нехватки рабочей силы ее стоимость резко возросла, а цены на сельскохозяйственных животных упали. «Человек мог теперь позволить себе лошадь за полмарки, которая раньше стоила сорок шиллингов, хорошего упитанного вола за четыре шиллинга и корову за двенадцать фунтов»[606], – писал один средневековый хронист. Резкое падение цен на животных было связано с условием феодального закона, который снова создал обременительные условия для арендаторов во время эпидемии. Если арендатор умирал, хозяин поместья имел право получить в качестве налога на смерть лучшее вьючное животное покойника. Обычно гериот, как называли этот налог, был очень выгоден лордам, но зимой 1348–1349 годов умерло столько крестьян, что в поместьях стало слишком много животных – им едва находилось применение. Джон, расчетливый управляющий, решил сохранить бо́льшую часть скота, перешедшего во владение епископа Эдендона, до тех пор, пока цены не вырастут, но он был исключением. В большинстве имений животных, полученных в результате сбора гериота, просто выставляли для продажи, что снижало цены на них.

Благодаря осторожности и твердой руке Джона Фарнхем процветал даже в первый год эпидемии чумы. Поступления денежных средств составили 305 фунтов, а издержки производства – всего около 43 фунтов.

Второй год был более тяжелым. Смерть стала настолько распространенной, что теперь люди умирали целыми семьями. Сорок раз в течение второго года в суде поместья звучали имена умерших арендаторов, сорок раз ни один кровный родственник не претендовал на его пустующее владение. Когда «суровость дней усилила мужскую злобу», оставшиеся в живых арендаторы, в том числе Джон, стали работать на двух фермах – на своей собственной и на ферме умершего соседа. Во время бесконечной череды смертей почти никто не вступал в брак. В 1349 году в Фарнхеме было всего четыре свадьбы[607].

В 1350 году Джон Ронвик в полной мере ощутил недостаток денег, хорошей погоды и рабочей силы, которая теперь стала разорительно дорогой и почти неуправляемой. «Ни один трудяга или чернорабочий не хотел подчиняться ничьим приказам – равного по положению, ниже или выше себя»[608], – говорил один летописец. Несмотря на невообразимые для автора «Герефы» обстоятельства, в 1350 году, как и в предыдущие годы, Джон вовремя собрал урожай. На третий год эпидемии урожай был меньше, чем в 1349 году, но ненамного. В 1350 году подруга Джона, доярка, даже приготовила обычное для нее количество сырных голов – 26 зимой и 142 летом – и сливочного масла: восемь клов, или примерно пятьдесят фунтов.

Епископ Эдендон, должно быть, восхищался находчивостью Джона. В разгар одного из самых мрачных периодов во всей английской истории он организовал небольшой отряд из земледельцев, каменщиков, стекольщиков, плотников, распиловщиков и каменоломов. В 1350 году поместье епископа в Фарнхеме было отремонтировано еще более тщательно, чем обычно. Каким-то образом Джон нашел огромную сумму в двадцать два шиллинга и пять фунтов стерлингов для выплаты повышенной заработной платы рабочим[609].

Социальная сплоченность – сложное явление, но если рассуждать о ней с осторожностью – с учетом огромных различий во времени и месте – то, согласно теории разбитых окон, в Англии в период Черной смерти отмечался относительно низкий уровень беспорядков.

Эта теория, на которую опирается бо́льшая часть современных криминалистов, утверждает, что физическая среда поддерживает психологическую так же, как балка держит крышу. Что это значит? Разбитые окна, грязные улицы, брошенные машины, заколоченные витрины, пустые, покрытые травой и мусором участки земли словно кричат: «Здесь нет главных». А когда власть и лидеры теряют свои позиции, люди становятся более склонными к беззаконию, насилию и отчаянию, точно так же, как побежденная армия становится более склонной к панике, если офицеры не в состоянии обеспечить твердое руководство.

Англия в 1348 и 1349 годах вряд ли избежала физического или эмоционального хаоса, но достаточно таким людям, как Джон Ронвик, взять ситуацию в свои руки – чтобы собирать урожай, обрабатывать землю и поддерживать состояние зданий, вести записи, комплектовать суды, – и уже появляется ощущение, что страна не сползает в анархию, что эта власть никуда не исчезла. Их твердое руководство, возможно, помогло поддержать порядок, самодисциплину и законность в очень трудный для страны момент.

Глава IX

Головой на запад, ногами на восток

Лондон, ранняя осень 1348 года

Ночная прогулка по средневековому Лондону, вероятно, заняла бы всего двадцать минут или около того, но вот дневное путешествие – совсем другое дело. На узком отрезке между зловонной рекой Флит (на западной границе) и лондонским Тауэром (на восточной границе) умещалось от шестидесяти до ста тысяч беспокойных душ и, по крайней мере, такое же количество шумных цыплят, свиней, коров, собак, кошек, волов, гусей и лошадей, а также бесчисленное множество тележек и повозок. Весь этот хаос был сосредоточен в переулках, ширины которых едва хватало для того, чтобы там мог развернуться упитанный мужчина. Летописец, говоривший о Лондоне как об «одном из самых превосходных городов в мире»[610], возможно, имел в виду прекрасные, обнесенные стенами сады и церковные площади столицы, но он, скорее всего, просто заблуждался, поскольку навязчивый шум средневековой городской жизни находился всего в нескольких ярдах даже от этих оазисов спокойствия. Городские звуки раздавались уже при первых лучах солнца – звон колоколов, жалобные крики животных на скотобойнях, скрип деревенских телег, направляющихся холодным утром к Чипсайду, главному торговому району Лондона. Когда утреннее солнце всходило над собором Святого Павла, город, обнесенный стеной, позевывая, распахивал свои ворота, и со стороны Кау-лейн, Чикен-лейн и Кок-лейн в северо-западные пригороды столицы потоком устремлялось все изобилие продуктов из английской сельской местности – «красивые, гладкие луга, пересеченные пресными ручьями, которые с веселым гулом крутят мельничные колеса»[611].

На Шамблз и Батчер Роу, прямо у входа в Новые ворота лондонской стены, происходила сортировка товаров: мясники в окровавленных фартуках отбирали здесь крупных животных для забоя, а остальные товары направлялись прямо на Чипсайд, улицу, расположенную в нескольких сотнях ярдов к югу. Представьте себе торговый центр, в котором все кричат, от покупателей дурно пахнет, и редко кто из них может похвастаться наличием передних зубов, а музыкальным сопровождением такого шопинга служат звуки со скотобойни на дороге. Это и есть Чипсайд, самое оживленное, самое грязное и шумное место в средневековой Англии. На улице располагалось свыше четырех тысяч отдельных рыночных прилавков, здесь толкались сотни музыкантов и нищих, бесчисленное множество жуликов и мошенников, а также зеваки, кабатчики и разносчицы эля. Может быть, и правда, как утверждал один летописец, «жители Лондона больше всех славились своими прекрасными манерами»[612], но ни один из этих благовоспитанных лондонцев не жил в Чипсайде.

Чипсайд, главный коммерческий центр Лондона, был еще и местом, куда люди приходили посмотреть на других и показать себя. Весной 1348 года здесь можно было встретить восьмилетнего Джеффри Чосера или совершающего моцион сэра Уолтера Мэнни, одного из великих офицеров короля Эдуарда, или Джона Рикенера, который позже прославился как проститутка по имени Элеонора. Согласно отчету Корпорации лондонского Сити, однажды ночью, уже после чумы, Рикенер «был обнаружен в женской одежде в конюшне возле переулка Сопер, где он совершал отвратительные, неприличные и бесчестные действия в отношении Джона Бритби»[613]. Бритби, по-видимому, принял Рикенера за женщину и, обнаружив свою ошибку, пришел к выводу, что идеальных людей не бывает.

Если Чипсайд, можно сказать, пульсировал кровавой энергией скотобойни, то закопченные закоулки столицы пульсировали суровыми ритмами индустриальной жизни. «Они просто сводят меня с ума своим грохотом»[614], – жаловался местный житель на кузнецов, которые наряду с кожевниками и красильщиками, мастерами по золоту и серебру производили бо́льшую часть столичной продукции. Тем не менее многие критикуемые за шум кузницы в действительности вносили важный вклад в жизнь Лондона: древесный уголь, древесина и новый битумный уголь, который они использовали в своей работе, приятно пахли, а зловонный лондонский воздух отчаянно нуждался в ароматных запахах. Санитарные условия в городе даже по средневековым меркам были ужасающими. Периодически река Флит, главная муниципальная сточная артерия, становилась непроходимой из-за отходов десятков уборных или частных надворных построек, которые выстроились вдоль берегов реки, словно стражи, страдающие недержанием, а выгребные ямы Лондона были настолько переполнены, что несчастный гражданин Ричард Рейкер реально утонул в одной из них[615]. Эдуард III жаловался, что «воздух в городе очень испорчен и отвратительно пахнет»[616]. Однако главная опасность лондонских отбросов заключалась не в самом запахе, а в том, что они привлекали зараженных крыс.

Рядом с Чипсайдом, самым оживленным местом в Лондоне, располагалась набережная реки Темзы. «В этот город купцы со всех стран под нашим небосводом с радостью причаливали на своих кораблях»[617] – и на этот раз летописец не преувеличил. Издалека ряды подъемных кранов, похожие на страусов, и корабли с высокими мачтами, устремленными в серое лондонское небо над гаванью, напоминали дремучий лес. Если подойти ближе, то можно было увидеть, что в зарослях этого леса сновали потные, грубые, сквернословящие грузчики, которые толкались вдоль доков, выгружая специи из Италии, вино из Гаскони, шелка из Испании, холстину из Франции, а также древесину, мех, железо и воск из Скандинавии. Ночью гавань меняла свой облик, становясь Королевством Крыс. Пока Лондон спал, тысячи голодных грызунов, подергивая мокрыми носами в прохладном ночном воздухе, покидали стоящие неподвижно корабли, перебирались через доки и бежали вперед, ведомые зловонными запахами спящего города.

В 1348 году направляющийся на юг путешественник пересек Лондонский мост, единственный мост через Темзу, и оказался за городом в Саутуарке, убогом маленьком пригороде, наводненном узкими улочками, небольшими мастерскими, мелкими воришками и сексом прямо в переулках. Когда в Лондоне был введен запрет на проституцию, столичные работники секс-индустрии переехали в Саутуарк, где их стали называть «винчестерскими гусями» в честь единственного архитектурного памятника города – парка епископа Винчестерского[618].

Другой крупный пригород Лондона, Вестминстер, находился примерно в полутора милях к западу от моста и был знаменит своим большим аббатством и Вестминстерским дворцом (резиденцией короля), а также тем, что был убежищем для преступников. С одиннадцатого века, когда деревня стала резиденцией английской короны, в Вестминстере случалось множество драматических событий, но, пожалуй, самое ужасное из них произошло в сентябре 1348 года, когда эпидемия устремилась в глубь Лондона из Бристоля и Оксфорда и вдоль побережья из Уилтшира и Хэмпшира. Можно представить себе, что происходило в сентябре того года в Вестминстерском дворце: вот Эдуард III и его министры с тревогой изучают карты, вот клерки яростно строчат приказы, вот посыльные спешат из одного кабинета в другой, а прибывающие всадники озвучивают последние новости из Хэмпшира, Бата и Винчестера.

Во время Великого мора административное руководство Англией не останавливалось. Королевские суды и казначейство оставались открытыми, сборщики налогов собирали налоги, а трудолюбивый король контролировал все вопросы, от ситуации с французами до повышения заработной платы, которую он заморозил в 1349 году, а потом снова в 1351 году. Однако первоначальная реакция Эдуарда на эпидемию никак не вязалась с его обычным бесстрашием. Сентябрь 1348 года застал короля в мрачном, задумчивом молчании. Вероятно, потеря принцессы Джоанны, которая умерла в начале этого месяца, тяжело сказалась на нем, но один английский историк, профессор Уильям Ормрод, считает, что изначально Эдуард и его министры недооценили опасность эпидемии. По словам профессора Ормрода, осенью правительство, похоже, перешло из одной крайности в другую: от апатии и безразличия к чему-то вроде паники. В декабре Эдуард уехал из города. Вскоре после этого он послал в Лондон за своими реликвиями и приказал отменить заседание парламента, назначенное на январь 1349 года[619].

Согласно большинству средневековых источников, чума пришла в столицу одним ранним дождливым ноябрьским утром, но откуда именно она появилась, остается неясным. Джеффри ле Бейкер, клерк из Оксфордшира, предполагает, что город был заражен через бристольский рукав эпидемии. По словам Ле Бейкера, эпидемия шла на восток через графства южно-центральной Англии в «Оксфорд и Лондон»[620]. Также возможно, что вторжение произошло через Кент, прибрежное графство к югу от Лондона. Однако, поскольку Лондон, вероятнее всего, был заражен раньше, чем окружающая его сельская местность, наиболее вероятным источником инфекции является море[621]. Приезжий корабль мог занести бациллу чумы в доки Темзы, и уже оттуда Y. pestis начала свою многоточечную атаку.

Как этот ни удивительно для города Шекспира и Диккенса, в Лондоне не оказалось летописцев, которые вели бы подробные записи о чуме, такие как Аньоло ди Тура или Джованни Боккаччо. Но подробные описания жизни в Лондоне, сделанные Томасом Винсентом во время более поздней вспышки чумы, позволяют предположить, что именно происходило в городе в те ужасные дни зимы и весны 1349 года. «Вот наступило унылое одиночество, – писал Винсент. – Лавки закрыты, людей почти не видно, очень редко кто выходит и почти везде царит абсолютная тишина. Если и слышно чей-то голос, то это стоны умирающих и похоронный звон по тем, кого уже пора хоронить». Даниэль Дефо, переживший Великую эпидемию чумы в Лондоне (1665 года) в детстве, рисует в воображении читателя еще более ужасную картину повседневной жизни в городе. У некоторых людей, писал Дефо, «опухоли так болели, что, не в силах вынести мучения, они выбрасывались из окон. Другие, не в состоянии сдержаться, изливали свою боль непрекращающимся воем. Когда мы шли по улицам, то слышали громкие и скорбные крики, которые заставляли сердце сжиматься»[622].

Однако единственные, кто знает не понаслышке о том, что произошло в Лондоне во время Черной смерти, – это сами умершие от чумы, и не так давно именно они были «опрошены» группой британских археологов. В середине 1980-х, когда в самый час пик над их головами проносились тысячи автомобилей и автобусов, археологи спустились в чумную яму, расположенную на глубине нескольких десятков футов под современным городом. Если считать мерой цивилизованного общества способность достойно хоронить своих усопших, то сведения, полученные в результате исследования чумной ямы, позволяют предположить, что уровень цивилизованности в средневековом Лондоне был достаточно высоким.

Наличие гробов, саванов, отдельных могил и траншей на этом месте указывает на то, что в те дни, когда смертность не была еще критической, предпринимались попытки соблюдать традиционные погребальные обряды – для людей выкапывались индивидуальные могилы, и проводилось какое-то подобие похорон. Даже в те дни, когда повозки смерти приезжали к яме, заполненные до отказа, и времени для проведения ритуала не было, тела не просто кое-как бросали в яму. Некоторых умерших от чумы хоронили в траншеях в гробах и саванах, и всех клали одинаково: бок о бок, головами на запад, ногами на восток. Возможно, даже предпринимались попытки разделить жертвы чумы по возрасту и полу. Когда археологи выкопали среднюю часть траншеи, в английское небо впервые за семьсот лет устремили свой уже не видящий взгляд десятки лондонских детей, умерших во время средневековой чумы.

Древесный уголь и зола, обнаруженные во многих гробах и на саванах, также говорят о высоком уровне организации процесса захоронения. Поскольку и зола, и древесный уголь обладают свойством замедлять процесс гниения, вполне возможно, что в те дни, когда количество умерших было слишком большим, могильщики, вместо того чтобы просто швырять трупы в кучу, состоящую из локтей, коленей и торчащих вверх ягодиц, откладывали их для надлежащего захоронения на следующий день. Другой вариант – трупы сохраняли для дальнейшей сортировки. Так происходило во время Великой чумы 1665 года, когда мертвых перевозили через город на кладбища[623].

Чтобы определить, сколько лондонцев погибло, необходимо исследовать другое, более известное место захоронения погибших от чумы. В 1348 году Ральф Стратфорд, епископ Лондона, купил участок земли под названием «Ничейная земля» к северо-западу от города, располагавшийся среди «прекрасных равнинных лугов» Вест-Смитфилда. Год спустя сэр Уолтер Мэнни, знаменитый ветеран войн с французами, расширил территорию захоронения, купив тринадцать акров земли и примыкающий к ней участок под названием «Ничейная земля»[624]. Смитфилд на сегодняшний день является крупнейшим кладбищем Черной смерти в Лондоне, однако вопрос о его истинных размерах на протяжении веков вызывает споры.

Роберт из Эйвсбери, служивший клерком у архиепископа Кентерберийского, утверждает, что эпидемия «была настолько сильной [в Лондоне], что в промежуток между Сретением [2 февраля 1349 года] и Пасхой [12 апреля] на новом участке рядом со Смитфилдом почти каждый день хоронили более двухсот человек»[625]. Историк шестнадцатого века по имени Джон Стоу утверждает, что при его жизни на воротах кладбища висела следующая надпись: «Великая чума бушевала в 1349 году после Рождества Христова, это кладбище было освящено. Здесь было похоронено более пятидесяти тысяч погибших»[626]. Кладбище Смитфилд давно исчезло из-за городской застройки, но, даже если предположить, что Стоу предельно точно процитировал надпись на воротах, цифра в пятьдесят тысяч захоронений кажется поразительно высокой. Если предположить, что в средневековом Лондоне проживало сто тысяч человек – это, по современным оценкам, максимальное значение, – то с учетом числа погибших от чумы, захороненных на более чем ста обычных городских кладбищах, общий уровень смертности в Лондоне должен был бы составлять 65–80 процентов, что очень маловероятно. Если же предположить, что в Лондоне проживало шестьдесят-семьдесят тысяч человек – это, по современным оценкам, минимальное значение, то к августу 1349 года город должен был практически обезлюдеть.

Поскольку средневековая статистика часто сопровождалась невероятными полетами фантазии[627], вероятно, автор, писавший о чуме, имел в виду, что очень много людей было похоронено на Смитфилде. Согласно недавним оценкам, количество захоронений на кладбище составляло семнадцать-восемнадцать тысяч, а общий уровень смертности в Лондоне – двадцать-тридцать тысяч, причем тридцать тысяч – наиболее вероятная цифра. Если бы в средневековом Лондоне всего проживало семьдесят тысяч человек, то разумным показателем уровня смертности стоит считать около 50 процентов[628].

Некоторые историки полагают, что чума в Лондоне, возможно, развивалась по образцу Авиньона – легочная форма зимой, бубонная – весной и летом, хотя неоспоримых свидетельств этого нет. Зато в средневековых источниках содержится информация о личностях некоторых умерших. В Лондоне Y. pestis, кажется, убивала по уравнительному принципу – она унесла жизни не менее двух архиепископов Кентерберийских, Джона Оффорда и его преемника Томаса Брэдвардайна, а также многочисленных членов королевской семьи, включая королевского врача Роджера де Хейтона и своенравного охранника принцессы Джоанны, Роберта Буршера, который увернулся от чумы в Бордо, но умер от нее в Лондоне. В припадке антипрофсоюзного безумия эпидемия забрала жизни руководителей многих влиятельных торговых гильдий города, среди них восьми сотрудников из артели закройщиков, шести сотрудников из артели шляпочников и четырех сотрудников из артели ювелиров.

От чумы умерли также двадцать семь монахов Вестминстерского аббатства, но их могло бы быть и двадцать восемь, если бы вспыльчивый и неприятный в общении аббат Саймон де Бирчестон не отправился в свое поместье в Хэмпшире, хотя и это было напрасно. Когда чума захватила прибрежную Англию, она остановилась в Хэмпшире и все же убила его.

В последние месяцы эпидемии Чипсайд опустел, в Шамблзе тоже едва ли было кого слышно, поскольку фермеры отказывались возить в столицу продукты из-за страха заразиться. В стране осталось так мало людей, что даже с учетом этого бойкота второму Всаднику Апокалипсиса, Голоду, едва ли было чем поживиться. Расчет подушного налога в размере 1377 человек показал, что население столицы после чумы составляло 35 тысяч человек[629].

Если бы эксперты взялись за изучение морального духа жителей Лондона, то они бы обнаружили, что он тоже резко упал. Джон из Рединга, вестминстерский монах, отмечал, что в годы, последовавшие за эпидемией чумы, священники, «забыв о своей профессии и правилах, вожделели все мирское и плотское»[630]. Генри Найтон замечал со злой усмешкой, что многие знатные женщины «растратили все свое имущество и теперь злоупотребляли телом»[631]. Подобный моральный упадок царил везде – и в постчумной Европе, и на Ближнем Востоке. «Цивилизацию, – отмечал мусульманский писец Ибн Халдун, – и на Востоке, и на Западе настигла разрушительная чума. Она поглотила много хорошего и стерла с лица земли все благодетели. Уровень цивилизованности упал вместе с убылью населения. Весь мир изменился»[632].

В книге «О термоядерной войне», одном из наиболее исчерпывающих исследований, посвященных последствиям ядерной войны, которые когда-либо проводились, исследователь Герман Кан заявляет: «Объективные исследования показывают, что, даже если количество человеческих страданий в послевоенном мире значительно увеличивается, для большинства выживших это не является препятствием для того, чтобы вести нормальную, счастливую жизнь»[633]. Последствия чумы позволяют предположить, что оценка постапокалиптической жизни, данная доктором Каном, верна лишь наполовину. Выжившие после страшной эпидемии действительно смогли наладить свою жизнь и восстановить общество, но, как отмечается в стихотворении «Черная смерть в Бергене», память о том, что они пережили, никогда не покидала их:

Зрелище, которое вечно преследует душу, отравляет жизнь до самого конца[634].

Джеймс Вестфол Томпсон, психиатр из Чикагского университета, писал о последствиях Первой мировой войны, отмечая несколько параллелей между Потерянным поколением Великой войны и поколением, пережившим Черную смерть. «Внешняя, будто лихорадочная веселость, склонность к разврату, дикая волна расточительства, обжорство – все эти явления легко объяснимы в свете перенесенных шока и травм в Великой войне»[635], – говорил доктор Томпсон, и во всем описанном отчетливо прослеживаются параллели с поведением людей, переживших чуму.

Восточная Англия, весна 1349 года

На карте восточное побережье Англии образует достаточно прямую линию от Йоркшира до Уоша, большого залива, который викторианцы называли Немецким морем (более известное название – Северное море). Ниже Уоша побережье внезапно делает маневр, словно голова, которая резким рывком хочет пробить стену. Эта картографическая иллюзия и есть Восточная Англия.

Возможно, потому что океан и небо всегда манили людей, этот регион давно стал отправной точкой для тех, кто жаждал приключений. В семнадцатом веке колонисты из Норфолка и Саффолка, двух графств Восточной Англии, заселили Новую Англию, куда принесли с собой не только многие местные топонимы, включая Ярмут, Ипсвич, Линн (Массачусетс), Норвич и Норфолк (Коннектикут), но и особенности речи, которые дали начало бостонскому акценту. Однако задолго до того как Восточная Англия открыла для себя Новый Свет, она поняла, как можно заставить бесперспективную окружающую среду работать на себя. В годы, предшествовавшие эпидемии чумы, крестьяне плодородных центральных английских земель с удивлением обнаружили, что их коллеги, жившие вдоль побережья Немецкого моря, превратили регион, который мог похвастаться только легкой песчаной почвой, мрачным небом и маленькими, экономически нерентабельными фермами, превратился в наиболее активно развивающийся уголок Англии[636].

В четырнадцатом веке жители Восточной Англии не занимались сельским хозяйством, они производили сукно – это была главная отрасль промышленности региона. В сотнях городов и деревень в Норфолке и Саффолке от рассвета до заката эхом разносились удары колодок сукновалов. Сукновал, который должен был очищать и уплотнять шерсть перед прядением, позаимствовал свои методы работы у виноделов и инквизиторов. Одну половину дня работник проводил, стоя в корыте с водой и прыгая на груде шерсти, другую половину просто колотил по шерсти деревянным бруском – «колодкой» – до тех пор, пока шерсть не станет достаточно чистой и приобретет нужную толщину[637].

Накануне эпидемии чумы Восточная Англия превратилась в самый густонаселенный район Англии, а ее главный торговый центр, Норвич – слово содержит суффикс «вич», как в названиях Норвич и Ипсвич, так в древности называли место для торговли, – стал вторым по величине городом королевства. Его население составляло около двадцати тысяч человек, многие из которых были потомками народов, живших по ту сторону Немецкого моря. Во времена Римской империи жестокие саксы так часто вторгались на эту землю, что легионеры называли этот регион Саксонским берегом, а в IX и X веках на смену саксам пришли еще более жестокие викинги[638]. Но самый беспощадный завоеватель в истории Восточной Англии пришел в регион не на даккаре[639], а на повозке, телеге или в седловой сумке. Примерно в середине марта 1349 года Y. pestis выехала из Лондона и направилась в Восточную Англию. К тому моменту, когда чума покинула этот регион, Восточная Англия, как Флоренция, Сиена и Авиньон, пережила что-то, похожее на взрыв атомной бомбы.

Несмотря на то что многие регионы Англии серьезно пострадали от чумы, трудно поспорить с тем, что на востоке Англии в целом и в Восточной Англии в частности смертность была просто чудовищной. Казалось, что Y. pestis, потерявшая рассудок в узких зловонных переулках Бристоля, Лондона и Винчестера, забыла первое правило выживания инфекционной болезни: оставлять после себя несколько выживших, чтобы те продолжали цепочку инфицирования. В большей части Англии смертность от чумы колеблется от 30 до 45 процентов. В графствах, расположенных вдоль побережья Немецкого моря, среднее значение могло быть около 50 процентов, а в некоторых местах вдоль побережья еще выше. Доктор Август Джессоп, викторианский историк, автор труда, который до сих пор считается наиболее полным исследованием истории Восточной Англии, писал, что в «конце 1350 года более половины населения было сметено с лица земли. [И] если кто-то скажет, что умерло намного больше [добавлен курсив], чем половина, то я не буду склонен вступать с ним в спор»[640].

К 1377 году население Норвича сократилось с двадцати тысяч человек, которые проживали в городе до чумы, до шести тысяч. Как и в Винчестере и Лондоне, не все жители умерли именно от чумы, но смертность в городе была настолько высокой, что на протяжении столетий после этого Черная смерть все еще присутствовала в коллективной памяти народа. В 1806 году один историк написал, что в 1349 году Норвич «находился на пике своего расцвета, чего не было никогда ранее, и народу там проживало так много, как никогда потом»[641]. Грейт-Ярмут, ведущий морской порт Восточной Англии, на протяжении нескольких веков не мог оправиться от чумы. Читая отчет XVI века, подготовленный для Генриха VII, можно отчетливо услышать, как ветер свистит по пустым улицам города. «Большинство жилых домов [Ярмута], – писали составители отчета, – стояли в запустении и были полностью разрушены»[642].

Тот факт, что долина Стоур в нижнем Саффолке была одним из первых мест в Восточной Англии, подвергшихся удару чумы, поддерживает версию о том, что именно Лондон был источником инфекции. Столица находится всего в сорока – сорока пяти милях к югу. И хотя в 1349 году эти мили были намного длиннее, чем сегодня, по-прежнему кажется странным, что крестьяне из Конрад Пава, небольшого по размерам поместья в долине, в начале года спорили из-за земли и приданого – о чем свидетельствуют записи местного суда[643]. Люди, должно быть, понимали, что такое чума. И учитывая близость Лондона, они, вероятно, не могли думать ни о чем другом. Возможно, в том мрачном январе жители просто находили утешение в спорах о повседневных вопросах усадебной жизни.

К тому времени когда в марте местный суд собрался еще раз на заседание, чуму уже невозможно было игнорировать. Имена девяти жертв болезни – шести мужчин и трех женщин – занесены в протоколы судебных заседаний.

Такое большое количество смертей за столь короткий период, должно быть, вселяло в людей надежду, что худшее уже позади, однако худшее еще не началось. 1 мая, когда местный суд собрался на свое третье заседание в году, было зарегистрировано пятнадцать новых смертей – тринадцать мужчин и две женщины. У семерых погибших не было наследников. В Конраде, как и в Фарнхеме, люди умирали целыми семьями. Летом 1349 года, когда Лондон хоронил последних своих усопших, смертность в поместье достигла пика, жертв стало еще больше. 3 ноября на последнем собрании суда в году было зарегистрировано 36 новых смертей. На этот раз не осталось наследников у тринадцати погибших. За шесть месяцев в поместье полностью вымерла двадцать одна семья из пятидесяти.

В апреле в маленькой деревушке Хичем в Норфолке, расположенной недалеко от западного побережья Немецкого моря, эпидемия, словно шальная пуля, навсегда изменила жизнь Эммы Госселин. Месяцем ранее, когда Y. pestis шествовала на север под небом, покрытым предвесенними облаками, Эмма и ее муж, Реджинальд Госселин, ожесточенно судились по поводу приданого Эммы. Из судебных документов причина спора неясна – возможно, Реджинальд был транжирой, который потратил деньги Эммы на местных дам и эль. В чем бы ни была причина, Эмма была взбешена настолько, что подала на него в суд. Дело Госселин против Госселин должно было слушаться в суде поместья в Хичеме 23 апреля 1349 года, и Эмма не планировала присутствовать на суде одна. Согласно записям, несколько свидетелей согласились дать показания в ее пользу. Той весной Реджинальд, вероятно, думал, что его жизнь не может стать хуже, но он ошибался. 23 апреля Эмме пришлось сообщить суду, что проштрафившийся Реджинальд мертв, как и все свидетели, которых она приглашала для дачи показаний[644].

В Норидже, эпицентре несчастья, количество мертвых начало быстро превосходить количество живых. «Думаю о выживших, – пишет доктор Джессоп с легким оттенком преувеличения в викторианском духе, – которые пробирались [по] грязным переулкам, отступали в дверные проемы, чтобы пропустить телеги с мертвыми, [которые] толкали прокаженные и маргиналы»[645]. «Думаю, – продолжает он, – о городских кладбищах: вот из телег целый день выгружают трупы, бросают их в огромные ямы, готовые принять их, о зловонном запахе гниения, пульсирующем в воздухе, о [людях] спотыкающихся о разлагающиеся тела, постоянно дышащих зловонным ароматом смерти»[646].

Как и повсюду в Англии, в восточной ее части сохранялся общественный порядок, хотя и постапокалиптического беззакония было достаточно, чтобы согласиться с утверждением Г. Б. Нибура о том, что «во времена эпидемий звериная и дьявольская сторона человеческой натуры берет верх»[647]. Вероятно, самой лучшей иллюстрацией к словам Нибура является священник-однодневка Уильям, сбившийся с истинного пути священнослужитель, который шесть дней в неделю занимался грабежами, а на седьмой служил мессу[648]. Среди тех, кто столкнулся Уильямом-однодневкой, была Матильда де Годичестер, у которой он отнял в лесу Эппинг сумочку и кольцо. Позже Матильда заявила суду, что она была счастлива, что ей удалось сбежать. Также активно промышлял в постчумную эпоху аферист Генри Энни, чья специальность – схемы уклонения от уплаты налогов – пригодилась бы ему и в наши дни. Однажды в начале 1350-х годов Генрих появился у дверей Элис Бейкман, которая и сама не являлась образцом добродетели. Услышав, что Элис хочет избежать уплаты гериотского налога, или налога на смерть с унаследованной собственности, приятный на внешность Генри предложил обмен – свою одну из лучших схем налогообложения в обмен на одну из лучших дойных коров Элис. Генри получил свою корову, а Элис – план, как избежать налога, но, увы, – и, вероятно, вполне предсказуемо, – налоговые органы раскрыли обман, и Элис все же пришлось заплатить гериотский налог[649].

Уильям Сижд был столь же подлым, насколько Генри Энни был хитрым. К числу его преступлений относились кража труб с крыши одного умершего соседа, кастрюль и сковородок из дома другого умершего соседа и перенос границ фермы третьего умершего соседа с целью увеличения своего участка. Кэтрин Багси, которая тоже охотилась на мертвых, должна была умереть, по крайней мере, раз десять. Женщина занималась кражей одежды у умерших от чумы. Но когда ее арестовали при попытке украсть кожаную куртку, Кэтрин была абсолютно здорова[650].

После Юстиниановой чумы в шестом веке историк Прокопий заметил: «Независимо от того, случайно или по провидению, [эпидемия] определенно пощадила самых злых»[651].

Кажется, эта история повторилась и в Восточной Англии.

* * *

Мало какие аспекты изучения великого мора вызывают больше споров, чем вопрос о том, умирали ли священники в большем или меньшем количестве, чем остальное население в целом. Некоторые историки считают, что смертность среди священнослужителей была выше, потому что люди этой профессии были старше и, если они выполняли свои обязанности добросовестно, в большей степени подвергались риску. Другие же полагают, что, поскольку священнослужители лучше питались и имели более подобающее жилье, они могли умирать в несколько меньшем количестве, чем население в целом. Даже если мы будем придерживаться второй позиции, то уровень смертности среди служителей церкви в графстве Линкольн, к северу от Восточной Англии, был настолько высок, что общий уровень смертности в округе в 55 процентов был вполне реальным. В одном только городе Линкольне умерло 60 процентов получавшего жалованье духовенства. В деревне Кендлшу – 59 процентов, в Гарти – 56 процентов, в то время как в другой деревне, Манлейк, был один из самых высоких показателей смертности среди священнослужителей в Англии: поразительный 61 процент[652].

Несмотря на потери, понесенные духовенством, чума ослабила авторитет и престиж институциональной церкви. В некоторой степени это было побочным продуктом разочарования. На протяжении тысячи лет церковь позиционировала себя как представителя Бога на земле. Однако всеобщая эпидемия показала, что она бессильна и так же далека от Божьей милости, как и любой другой институт средневекового общества.

Ведущие служители церкви пытались оправдать свое бессилие тем, что представляли Черную смерть как возможность для спасения. «Всемогущий Бог посылает гром, молнию и другие удары, чтобы бичевать своих сыновей, которых он хочет спасти»[653], – провозгласил как всегда чересчур эмоциональный епископ Шрусберийский Ральф. Еще одним распространенным аргументом церкви было то, что чума представлялась как необходимое и справедливое наказание для нечестивого человечества. «О, вы, маловерные, Вы не покаялись в своих грехах, поэтому Я послал против вас сарацинов и язычников, землетрясение, голод, диких зверей»[654], – предупреждало Небесное Письмо, один из наиболее широко распространенных публичных документов времен Черной смерти. Но ни одно из объяснений церкви не нашло абсолютного отклика. Европа после чумы осталась по-прежнему верующим обществом, но после четырехлетнего путешествия в самое сердце тьмы люди уже не верили в Бога так же сильно, как раньше.

Авторитет церкви разрушала также склонность к обвинению жертвы – привычка, особенно распространенная среди английского духовенства. «Давайте посмотрим, что происходит сейчас», – говорил епископ Рочестерский. «Наша [англичан] вера нестабильна. Мы не достойны уважения в глазах всего мира – напротив, мы самые лживые из всех людей и, как следствие, не любимы Богом»[655]. Генри Найтон не мог полностью согласиться с этими словами, хотя, по его мнению, гнев Бога на англичан вызвали именно поклонницы турниров. Появление чумы, писал он, спровоцировали красивые молодые женщины, которые подрывали общественную мораль тем, что посещали турниры в вызывающей одежде. По всеобщему признанию, Найтон был большим чудаком – когда он узнал, что эпидемия убила 140 францисканцев в Марселе, он не сдержался и сказал: «Отличная работа!» Даже обычно сдержанный Джон из Ридинга немного расстроился из-за такой глупости, сказанной англичанином. «И это неудивительно, – заявил Джон в отрывке, описывающем появление чумы, – учитывая, что пустоголовые англичане были страстными приверженцами разнообразной диковинной одежды, не осознавая того зла, которое из этого выйдет»[656].

Еще одним важным фактором упадка церкви было состояние духовенства после чумы, и опять же эта тенденция была особенно заметна в Англии. После Черной смерти стало гораздо меньше священников, которые могли бы утешить мирян или нести службу, и, поскольку многие талантливые священнослужители умерли, руководство церковью пришло в упадок. «В то время, – писал Найтон, – была такая нехватка священников, что во многих церквях не проводились богослужения, мессы, утрени, вечерни, таинства и ритуалы». Проблема нехватки церковных служителей усугублялась жадностью тех, кому удалось выжить. «Едва ли капеллан станет нести службу в церкви меньше чем за десять фунтов или десять марок, – говорит Найтон. – И это здесь, где до эпидемии священников было так много, что капеллана можно было пригласить за пять или даже четыре марки»[657]. Разочарование вызывал и профессионализм церковных «новобранцев». Многие из тех, кого прислали на замену умершим, были либо очень молоды и плохо обучены, как в Норвиче, где шестьдесят служащих, «сплошные юнцы»[658], были направлены в пустующие дома приходских священников, либо это были столь же плохо обученные мужчины среднего возраста, многие вдовцы, не имевшие никакой профессии.

Все больше духовенство стал захватывать дух «потерянного поколения». В годы, последовавшие после чумы, церковная дисциплина ослабла, а благочестие пошатнулось. Один францисканский летописец жаловался, что «монашеские ордена, и в особенности нищенствующие, начали становиться равнодушными и небрежными как в отношении благочестия, так и образования, которые обеспечивали им процветание до этого времени»[659].

Однако, возможно, наиболее негативное влияние на авторитет церкви оказало поведение священников именно во время чумы, а не после нее. Это утверждение может показаться странным, учитывая уровень смертности среди английских приходских священников – от 42 до 45 процентов, но ему есть объяснение. В то время как большинство священнослужителей оставались на своих постах, некоторые из них геройствовали меньше. «Формируется примерно следующий образ, – пишет Филип Зиглер, – духовенство выполняет свою повседневную работу, но с неохотой и некоторой робостью, тем самым подвергаясь сильнейшей опасности, но теряя уважение, которое оно должно было заслуживать. Добавьте к этому несколько печально известных примеров того, как священники бросали свои приходы, и можно составить некоторое представление о том, почему некогда стабильный институт церкви вышел из Черной смерти с таким ослабленным авторитетом»[660].

Север Англии, весна 1349 года

Выше Восточной Англии территория страны как бы сужается, концентрируя свои силы на случай столкновения с грубыми соседями – шотландцами. Теоретически эта особенность, когда море располагается очень близко к северной границе, должна была сделать регион уязвимым для нападения именно с воды. Но, по крайней мере, сначала Y. pestis, похоже, пришла на север по суше, возможно, с группой беженцев из Лондона, например, в куче зерна. Все, что известно наверняка, это то, что одним пасмурным майским утром 1349 года, когда весеннее солнце поднялось над собором, Йорк, крупнейший северный город с населением почти одиннадцать тысяч человек, начал умирать[661].

У северных графств, Ланкашира (на западном побережье), Йоркшира (на востоке), а выше них Камберленда и Дарема, было много времени, чтобы подготовиться к удару эпидемии. Чуме потребовалось десять месяцев, чтобы добраться до региона. А пока жителям не оставалось ничего, кроме как вспахивать поля, собирать слухи, доносившиеся с юга, и размышлять над словами Уильяма Зуша, епископа Йоркского. «Всемогущий Бог, – гремел епископ, – иногда наказывает тех, кого он любит, чтобы их дух оставался непоколебимым благодаря излиянию благодати во время духовной слабости»[662].

Зимой и весной 1349 года, когда остальная часть Англии корчилась в агонии, природа, словно ожидая нового важного гостя, была занята подготовкой севера к прибытию Y. pestis. В последний день 1348 года зимний паводок затопил западные приходы Йорка, затем, за несколько дней до Страстного воскресенья, в аббатстве Мо и в Йоркшире случилось землетрясение. Если опираться на современный опыт, оба события могли облегчить работу Y. pestis, разрушив естественную среду обитания грызунов и заставить местных крыс бежать в направлении населенных пунктов.

По сравнению с городскими районами Линкольна и Норфолка город Йорк перенес эпидемию относительно легко. Потери среди духовенства составили 32 процента, что на 10 или более процентов ниже среднего показателя по стране среди приходских священников и почти на 30 процентов ниже, чем в Линкольне. Аббатству Мо повезло меньше. Чума унесла сорок из пятидесяти монахов и послушников, в том числе шесть жертв – среди них и аббат – умерло в один ужасный день, 12 августа 1349 года[663]. В то время как аббатства, переполненные огромным количеством разлагающихся трупов, остатками еды и сырыми переулками, как магнит притягивали крыс и блох, летописец из Мо, похоже, думал, что злые предзнаменования были и внутри монастыря. В частности, он упоминает недавнюю смерть пары сиамских близнецов в соседнем Кингстоне-он-Халле, которые были «разделены от пупка вверх и очень мило пели». По его словам, «незадолго до эпидемии» близнецы умерли самой печальной из всех возможных смертей. Когда один из них скончался, «оставшийся в живых держал его на руках три дня»[664]. А учитывая то, что произошло в Халле, возможно, смерть близнецов вполне могла быть предзнаменованием.

Эдуард III был необычайно требователен в отношении сбора налогов. Как-то ему пришлось послать на почту семерых сборщиков налогов, пока наконец не вернулся один, которого чума пощадила. Но эпидемия привела Халл, в котором родились несчастные близнецы, в такое ужасающее состояние, что даже король сжалился над его жителями. «Учитывая разорение и разрушения, которые претерпел наш город Кингстон-он-Халл», он решил вернуть Халлу часть налогов[665].

Несмотря на относительно низкий уровень смертности священнослужителей в Йорке, в целом потери графства Йоркшир соответствовали среднему показателю по стране – от 40 до 50 процентов. На западе Y. pestis, возможно, была более свирепой. В четырнадцатом веке Ланкашир, граничащий с Ирландским морем, был одним из самых малонаселенных регионов Англии, но в результате обследования десяти местных приходов после чумы было установлено, что от болезни погибло более тринадцати тысяч человек[666]. В Дербишире на юге наиболее красноречивые статистические данные о смертности можно увидеть в небольшой приходской церкви. Там висит мемориальная доска, на которой перечислены погибшие летом 1349 года члены семьи Уэйкбридж.

18 мая, Николас, брат Уильяма

16 июля, Роберт, брат Уильяма

5 августа, Питер, отец Уильяма и Жанны, сестры Уильяма.

10 августа, Жанна, жена Уильяма и Маргарет, сестра Уильяма.

Сам Уильям пережил эпидемию[667].

Другой Вильгельм, предприимчивый Вильгельм Ливерпульский, видя возможности там, где другие видели только страдания, пришел к выводу, что 1349 год был идеальным для начала похоронного бизнеса. В документах средневекового Ланкашира говорится, что Уильям «сделал так, что тела трети жителей Эвертона [город в Ланкашире] после их смерти стали доставляться к его дому», предположительно для похорон за определенную плату.

Дарем и Камберленд, два самых северных графства Англии, привыкли к стихийным смертям. Сколько себя помнили жители этого региона, они всегда были на передовой в грабительских войнах против шотландцев, которых экспансионисты-англичане могли одолеть в бою, но не победить окончательно. В 1352 году уставший от войны и опустошенный чумой Карлайл, главный город Камберленда, был освобожден от уплаты налогов, потому что, согласно королевскому указу, город был «более чем обычно опустошен эпидемией». Летом 1349 года по Дарему, очевидно, прокатилась волна беспорядков. Имеются сведения о том, что крестьяне отказывались платить штрафы и работать во владениях умерших арендаторов, но неясно, были ли эти отказы отдельными случаями или частью более крупного организованного движения. Не имея проверенных данных, сложно составить впечатление о моральном духе населения, жившего в пограничных районах. Говорят, в годы после чумы по деревням и дорогам графства бродил обезумевший, одинокий крестьянин, который звал свою умершую от чумы жену и детей. Были слухи, что этот человек выводил население из душевного равновесия[668].

Шотландцы, все еще думающие, что чума – это то, что могло случиться только в Англии, летом 1349 года вели себя достаточно беззаботно. «Смеявшиеся над своими врагами [и] желавшие «Англии ужасной смерти», в марте 1350 года они собрали большую армию в лесу Селкирк, недалеко от границы с Англией, «с намерением напасть на все королевство». Но прежде чем атака началась, «мстительная рука Бога» пересекла границу и разметала шотландцев, наслав на них «внезапную и жестокую смерть»[669].

События в Селкирке понравились Генри Найтону даже больше, чем 140 погибших от чумы францисканцев в Марселе. «За короткий промежуток времени, – писал он, – погибло около пяти тысяч [шотландцев], а остальные, как слабые, так и сильные, решили отступить назад, в свою страну. Но последовавшие за ними англичане застали их врасплох и убили многих»[670]. Разгромленные шотландцы принесли чуму с собой домой, но Y. pestis не по душе были пересеченная местность и более прохладный климат Северо-Шотландского нагорья. Предположительно, в стране умер каждый третий житель, а может, потери были даже меньше[671]. Каким бы ни был точный уровень смертности, он был ниже, чем в Англии.

Для валлийцев, которые фактически уже находились под властью англичан, эпидемия ознаменовала конец надежды, но не убила поэзию. Той полной безысходности весной 1349 года, когда Y. pestis плескалась у уэльских границ к северу от Бристольского пролива, поэт Джуан Гетин писал: «Мы видим смерть, которая вторгается к нам, как черный дым, чуму, уносящую жизни молодых, безродный фантом, не имеющий милосердия к прекрасным лицам. Горе мне, имеющему на теле бубон в подмышке. Он бурлит ужасно, где бы ни появился. Голова, которая нестерпимо болит и заставляет громко кричать. Бремя, которое прячется под мышками, болезненная, агрессивная опухоль, белый комок»[672].

Помимо поэзии, имеется очень мало свидетельств об уровне смертности в Уэльсе, за исключением того, что она затронула как английских колонистов – или «англичан» – в низинах, так и коренное население – «валлийцев», – которые жили на покрытых туманом холмах. Еще нам известно, что, по мере того как чума набирала силу, в сельской местности Уэльса стали появляться лихие люди, такие как Мадок Ап Ририд и его брат Кенврик, которые «однажды ночью во время эпидемии пришли в дом Айлмара после смерти его жены и взяли оттуда один кувшин с водой и таз стоимостью один шиллинг, [и которые также] украли трех волов у Джона ле Паркера и трех коров стоимостью шесть шиллингов»[673]. В Ирландии, которая, вероятно, была заражена в конце лета 1348 года через Бристоль, средневековые летописи указывают на то, что эпидемия действительно была избирательна в отношении приезжих и коренного населения. Джеффри ле Бейкер заметил, что в Ирландии чума «унесла жизни большого количества англичан, однако коренные ирландцы, живущие в горах и на возвышенностях, почти не пострадали»[674]. Это наблюдение отражено в отчете за 1360 год, подготовленном для Эдуарда III. Его авторы отмечают, что эпидемия «была такой сильной и ужасной среди англичан, [но] не среди ирландцев». Ирландский историк семнадцатого века, возможно, еще не забыв о зверствах кромвельцев, писал, что в то время как эпидемия «нанесла огромный ущерб англичанам», с теми, кто являлся настоящими ирландцами, родившимися и выросшими в холмистой местности, «она просто поздоровалась»[675].

Тенденция англо-ирландцев селиться в прибрежных городах, вероятно, делала их более уязвимыми. Чума, вероятно, сначала высадилась на восточном побережье в Хауте или Далки, двух городах к северу и югу от Дублина, а затем распространилась на сам город. Y. pestis не могла выбрать лучших мест для высадки. Используя скопление маленьких деревень и городков вокруг Дублина как мост из людей, эпидемия быстро перекинулась в менее населенные внутренние районы. К декабрю 1348 года Килдэр, Лит и Маус – три графства вокруг столицы – были заражены, а к концу лета 1349 года чума охватила Клэр и Корк на западном побережье.

Один историк оценивает уровень смертности среди англо-ирландцев в 35–45 процентов[676]. Коренные ирландцы, вероятно, пострадали меньше, хотя насколько меньше – неясно. Каким бы ни был уровень смертности среди них, в 1348 и 1349 годах Ирландия перенесла множество страданий.

Последнее предложение в рукописи Джона Клинна, ирландского монаха, написавшего «мы ждем смерти среди мертвых», было дописано уже другим монахом. Вот оно: «И вот, кажется, автор умер»[677].

Глава X

Первая любовь Бога

Женевское озеро, сентябрь 1348 года

Одним сентябрьским утром 1348 года, пока маленькие деревни в Южной Англии умирали под осенним дождем, по серебристо-голубой поверхности Женевского озера скользило небольшое судно. В утреннем свете бескрайние просторы неба, моря и гор, окружавшие его, казались фоном для «Полета валькирий». Но в тот день на озере можно было увидеть не пышнотелых норвежских богинь, а лишь несколько сонных местных бюргеров, которые, ежась от утреннего холода, то и дело прикладывались к фляжкам с вином, да хирурга по имени Балавиньи, который одиноко сидел на носу лодки в островерхой шляпе, называемой «юденхут».

Великий мор спровоцировал одну из самых жестоких вспышек антисемитского насилия в истории Европы. Первые беспорядки на юге Франции в апреле 1348 года были уже привычными актами насилия на Страстной неделе, но летом, когда эпидемия неконтролируемо прокатилась по всей Европе, характер выступлений изменился. Традиционно на евреев привыкли списывать все мыслимые и немыслимые грехи. Теперь же повсеместно, ведомые страхом и безумием, люди обвиняли их еще и в распространении эпидемии. К середине сентября, когда хирург Балавиньи был арестован в прибрежном городке Шильон, обвинение в отравлении колодцев переросло уже в обвинительный приговор, а обвинительный приговор – в международный еврейский заговор, организованный злодеем Якобом, испанским раввином, и армией его секретных агентов. Цель заговора была настолько ужасной, что наполняла каждое христианское сердце страхом и трепетом. Евреи отравляли воду в колодцах, потому что стремились к мировому господству.

Результатом смеси антисемитизма, паранойи и средневековой детективной работы стало составление подробного описания заговора и состава еврейского яда, распространяемого агентами раввина Якоба, включая то, во что он упаковывался и как действовал. По словам одного из заговорщиков, «если кто-то, кто подвергся воздействию яда, вступит в контакт с кем-то, особенно во время потоотделения, то другой человек будет инфицирован»[678]. В Шильоне, где допрашивали Балавиньи после ареста, местные власти также получили информацию об агентах, распространявших яд, и о письме раввина Якоба, разосланном сообщникам. По словам другого заговорщика, в письме получателю приказывалось «под страхом отлучения от церкви и в знак повиновения еврейскому закону подкинуть яд в большие общественные колодцы».

Когда подробности сюжета заговора были описаны хирургу Балавиньи на его первом допросе 15 сентября, он, должно быть, почувствовал себя Алисой, идущей среди зеркал, хотя Алису никто не «допрашивал». Это слово в Средневековье было эвфемизмом для пыток, и следователи в Шильоне, по-видимому, считали свою работу с Балавиньи особенно выдающимся примером искусства проводить пытки. В записи протокола хирурга говорится, что после «краткого допроса» пятнадцатого числа хирург добровольно и открыто признался в причастности к отравлению колодца и что уже девятнадцатого числа Балавиньи раскрыл имена своих сообщников, так что даже не пришлось прибегать к «допросу»[679].

Неизвестно, через какое время после «допроса» хирург был доставлен по Женевскому озеру в Кларенс, пункт назначения утренней прогулки на лодке, но, скорее всего, прошло не более недели. Более ясной является цель поездки: ранее летом папа Климент VI решительно осудил преследование евреев. «Недавно, – заявил он, – мы все стали свидетелями общественного волнения, или, точнее, позора. Многие христиане считают, что чума распространяется из-за отравленной воды в колодцах. И что делают это евреи по наущению дьявола. Из-за своей поспешности христиане богопротивно убили много евреев, не делая исключений по возрасту и полу»[680]. В такой атмосфере те, кто арестовал Балавиньи, вероятно, сочли благоразумным получить вещественные доказательства вины хирурга. Так случилось, что этим искристым сентябрьским утром, пока дождливый Лондон замер в ожидании смерти, пока монах Морелле считал умерших от чумы в Париже, а Маттео Виллани плакал горькими слезами по своему скончавшемуся брату Джованни во Флоренции, хирург Балавиньи и его сонные охранники отправились в Кларенс в поисках вымышленных улик вымышленного преступления.

Можно только догадываться, о чем думал Балавиньи, когда он сидел, съежившись, на носу лодки и смотрел, как солнце слизывает остатки утреннего тумана, как глазурь с торта. Наверное, душевное состояние хирурга не сильно отличалось от того, что чувствовал Примо Леви, когда его привезли в польский Освенцим одним суровым утром семьсот лет спустя. «Нет человеческого состояния хуже, чем это, – писал Леви. – Они забрали нашу обувь, нашу одежду, даже наши волосы. Если мы скажем что-то, то они просто не будут слушать, а если и послушают, то не поймут»[681]. Будучи пленником в концлагере, Леви обнаружил, что, когда человек теряет все, он часто в конечном итоге «теряет себя». Если мера потери себя – это согласиться с бредом, который несут ваши мучители, то к тому времени, как хирург Балавиньи высадился в Кларенсе, он уже ступил на этот путь. Когда его спросили, знаком ли ему деревенский родник, Балавиньи ответил: да, «это тот самый источник, в который я положил яд». И когда один из горожан, зоркий нотариус по имени Анри Жерар, нашел возле источника тряпку, хирург подтвердил, что это была та самая ткань, «в которую был завернут яд»[682].

Через три недели после потери себя хирург погиб. В начале октября Балавиньи сожгли на костре.

Мы идем Не спросите: куда? Мы идем Нам велено идти Со времен праотцов Авраам ушел, Иаков ушел, Им всем пришлось уйти, Уйти с этой земли, уйти в другие земли, Все они шли, склонили плечи, На протяжении всего пути…[683]

Тысячелетние скитания евреев начались так же, как и закончились – холокостом. Согласно Тациту, в период с 66 года нашей эры, когда евреи Палестины восстали против Рима в Первой иудейской войне, и по 70 год нашей эры, когда на развалинах Храмовой горы был установлен победный имперский штандарт, было убито или продано в рабство 1 197 000 евреев[684]. Какое-то время после Первой иудейской войны говорили, что в Риме было дешевле купить еврея, чем лошадь. В 128 году нашей эры «почти вся Иудея снова была опустошена». Во втором восстании, согласно данным историка Диона Кассия, было уничтожено 985 деревень и городов, разрушено 50 фортов, убито в боях 580 тысяч евреев, не считая «бесчисленного множества других, погибших от голода, огня и меча»[685]. Дион и Тацит, вероятно, преувеличивали потери евреев, но не слишком сильно. В течение шестидесяти лет между 70 и 130 годами нашей эры сердце еврейской Палестины было уничтожено. Побывав в Иерусалиме в четвертом веке, святой Иероним обнаружил, что земля все еще хранит память о тех годах. Об оставшихся иудеях Иероним писал так: «Печальный народ, дряхлые, маленькие женщины и старики, облаченные в лохмотья и поседевшие раньше времени. В их телах и одежде словно отражался гнев Господа»[686].

Семь столетий спустя Бенджамин из Туделы, странствующий торговец драгоценными камнями, жаждущий приключений, решил разобраться в истории еврейской диаспоры. В 1183 году Бенджамин начал трехлетнюю одиссею по еврейским общинам Европы и Ближнего Востока. Он посетил Константинополь, где увидел, что ни одному еврею, каким бы богатым он ни был, не разрешалось ездить на лошади, «кроме раввина Соломона, египтянина, который являлся королевским врачом». В Испании Бенджамин с удивлением обнаружил, что евреи не только ездят на лошадях, но и делают это с рыцарским мастерством, одеваются как эмиры в изысканные шелка и тюрбаны с множеством драгоценных камней, служат послами и чиновниками и являются известными врачами, учеными и философами. В Крисе на горе Парнас торговец драгоценными камнями наткнулся на поселение еврейских фермеров в соломенных шляпах, греющихся под средиземноморским солнцем, в Алеппо – на евреев-стеклодувов с сильно выступающими скулами, в Бриндизи – на красильщиков с запачканными руками, а в Константинополе – на кожевников, отравляющих улицы еврейского квартала зловонными запахами из своих мастерских. Но в целом общины диаспоры, которые Бенджамин описал в своей «Книге путешествий», в основном занимались торговлей и были зачастую довольно небольшими по размерам[687].

Во всеобщем демографическом коллапсе раннего Средневековья евреи пострадали непропорционально сильно. С восьми миллионов в первом веке, что составляло примерно 10 процентов населения Римской империи, ко времени жизни Бенджамина их численность сократилась до полутора миллионов[688][689]. В Испании, где проживала самая большая и процветающая еврейская община в средневековой Европе, насчитывалось сто – сто пятьдесят тысяч евреев, в то время как в религиозной и агрессивной общине ашкенази в Германии едва ли было двадцать пять тысяч человек[690]. Однако где бы они ни жили, еврейские диаспоры обычно были более зажиточными и образованными, чем их христианские соседи.

В недавно вышедшей книге о глобализации «Мир в огне» ученый из Йельского университета Эми Чуа отмечает, что во многих современных странах третьего мира небольшая по размерам, опытная, вненациональная элита часто выступает посредником в глобальной экономике[691]. В современной Юго-Восточной Азии эту роль играют китайцы, живущие за границей, в современной Африке к югу от Сахары – это ливанцы. В раннем Средневековье, когда уровень христианской грамотности и счета был близок к нулю, сравнительно хорошо образованные евреи играли аналогичную роль в Европе. «Благодаря своему опыту в торговых делах и превосходному знанию товаров, рынков и денежных операций, языковой разносторонности и рассредоточенности своих единоверцев евреи заняли выдающееся положение в международной торговле», – пишут ученые Мордехай Брейер и Майкл Грец. Действительно, роль евреев в торговле в первой половине Средневековья была настолько важной, что многие приказы и постановления содержали формулировку judaei et ceteri mercatores – «евреи и другие торговцы»[692].

В девятом и десятом веках еврейских торговцев можно было встретить на рынках пряностей в Индии, шелковых рынках Самарканда и Багдада, невольничьих рынках Египта (где они продавали рабов-язычников, которых называли «канати»), а также на бескрайних, пустынных просторах Шелкового пути верхом на верблюдах, груженных драгоценностями и специями. В письме своему знаменитому брату-философу Моисею купец Давид Маймонид описывал смерть одного из таких бесстрашных еврейских торговцев-путешественников. «Самым большим несчастьем, которое постигло меня за всю мою жизнь, хуже которого не может быть уже ничего, была смерть [моего товарища], – писал Давид. – Да благословит Господь его память. Он утонул в Индийском море, на корабле его было много денег, принадлежащих мне, ему и другим торговцам. Он хорошо разбирался в Талмуде, Библии и хорошо знал грамматику [иврита], я всегда наслаждался нашей с ним дружбой»[693].

Насколько опасна деятельность торговца, настолько она и прибыльна. В первом тысячелетии уровень жизни евреев был намного выше, чем у среднестатистических европейцев, термин «темное раннее Средневековье» так же мало применим к еврейскому Средневековью, как и к Византийской империи, отмечают ученые Брейер и Гретц[694]. Торговля сделала некоторых евреев не просто богатыми, а сказочно богатыми. Когда умер Аарон Линкольнский, пришлось создать специальный отдел в английском казначействе (английском министерстве финансов), чтобы подсчитать его состояние, а французский еврей по имени Элиас из Везула, предвосхищая Ротшильдов, построил обширную банковскую и торговую империю еще в одиннадцатом веке. Однако даже такие люди, как Аарон и Элиас, страдали от жадности и неуверенности совершенно посторонних людей. После смерти Аарона английская корона забрала себе бо́льшую часть его состояния[695]. У Авраама Бристольского, еще одного богатого английского еврея, заключенного в тюрьму в 1268 году, вырывали по одному зубу в день, пока тот не согласился положить десять тысяч серебряных марок в королевскую казну[696].

Антисемитизм, стоивший Аврааму зубов, был основан прежде всего на теологии. Ранние отцы церкви считали евреев виновными в таком количестве грехов, что между третьим и восьмым веками появился новый литературный жанр, Adversus Judaeos[697], описывавший все эти грехи. Ранний образец этого жанра, Ответ евреям, обвинял еврейский народ в том, что он оставил Бога и поклонялся ложным идеалам. Еще один ранний пример подобного произведения, Ритм против евреев, рассказывает о том, как евреи променяли Бога Отца на теленка, а Бога Сына – на вора. К другим работам в духе Adversus Judaeos относятся О священной субботе, против евреев, где евреи обвинялись в грубости и материализме, Восемь речей против евреев, где евреев сравнивали с упрямым животным, избалованным добротой и вседозволенностью, и Манифест против евреев, где Иерусалим сравнивался с Содомом и Гоморрой. Проповедь против евреев объявила необрезанных язычников новым избранным народом, что также упоминается в Книгах свидетельств против евреев, хотя последняя работа подчеркивает эту мысль с большей литературной грацией. Используя притчу об Иакове и двух его женах, в книге «Свидетельства» старшая жена, слепая Лия, представлена как воплощение синагоги, а красивая молодая жена Рахиль – как символ Торжествующей Церкви. В Contra Judaeos также используются библейские образы, хотя в данном случае это делается для того, чтобы лучше объяснить суть теологического спора с евреями. Каин представляется как символ еврейского народа, а Авель, убитый им брат, как символа Христа[698].

В своей самой мягкой форме христианство раннего Средневековья выражало свои богословские претензии к евреям в виде порицания: еврейский народ отверг Христа, Свет и Путь. В более суровой формулировке обиды становились похожи на обвинения: несмотря на то что иудеи признавали божественность Христа, евреи отвергли Его, потому что Он был бедным и покорным. И в наиболее язвительной форме обиды принимали форму обвинения в убийстве: евреи были убийцами Христа.

Политические и социальные факторы также способствовали разжиганию антисемитизма на протяжении веков. Так, через несколько десятилетий после смерти Христа евреи-христиане, стремясь отделить свою новую религию от ее храмовых корней, начали атаку на своих ортодоксальных собратьев. Эта атака с течением времени становилась все более масштабной. Таким образом, в самом раннем Евангелии от Марка, написанном около 68 г. н. э., сатана ассоциируется с книгочеями. В Евангелии от Луки, написанном десятью годами позже, «лукавого» связывают с более широким сегментом еврейского общества, но его целью по-прежнему остаются отдельные группы, такие как «первосвященники и настоятели храмов». Но ко времени написания Евангелия от Иоанна, примерно к 100 году нашей эры, союзниками сатаны стали просто «иудеи». Фраза «иудеи» встречается в Евангелии от Иоанна семьдесят один раз по сравнению с шестнадцатью в Евангелии от Матфея, Марка и Луки[699].

Правоверные евреи часто отвечали евреям-христианам тем же. «Да погибнут ничтожества [еретики] в одно мгновение. Да будут они вычеркнуты из Книги Жизни и да не будут причислены к праведным»[700], – говорится в молитве Шемоне Эсрей. Ортодоксальная элита также пренебрежительно относилась к Христу, считая его незаконнорожденным ребенком римского солдата по имени Пантера. Они считали, что Его чудеса – это уловки, а Воскрешение – обман[701].

Когда христианство стало нееврейским, на смену религиозному соперничеству пришел внутригрупповой конфликт, ставший двигателем антисемитизма. Особенно в период раннего Средневековья церковные власти были встревожены количеством христиан, которых привлекали еврейские учения. Иоанн Златоуст, ярый критик «иудействующих» – христиан, которых привлекали иудейские учения, – говорил: «Я знаю, что сегодня многие люди высоко ценят евреев и считают их образ жизни достойным уважения. Поэтому спешу с корнем вырвать эту роковую мысль из ваших умов. Место, где шлюха выставляется напоказ, называется публичным домом. Более того, синагога – это не только публичный дом и театр, это еще и логово воров и пристанище диких животных»[702]. Другой выдающийся антисемит, епископ IX века Агобард Лионский, считал, что христиане, преломляющие хлеб с евреями, рискуют впасть в духовное искушение. Агобард прожил достаточно долго, чтобы увидеть, как воплотился в жизнь один из его самых страшных кошмаров. Во время поездки в Рим в 820-х годах, Бодо, отец-духовник Людовика Благочестивого, сына и преемника Карла Великого, отправился в Испанию, обратился в иудаизм и женился на еврейке.

О нечестивом Бодо, преемнике Агобарда в Лионе, негодовал архиепископ Амуло, страдающий диспепсией: «И вот он живет в Испании, его бородатый силуэт сидит на корточках в синагогах сатаны и вместе с другими евреями хулит Христа в Его Церкви»[703].

За время, предшествовавшее Черной смерти, антисемитизм еще стал полезным инструментом для финансистов и сторонников сплочения наций. В 1289 году Гасконь, контролируемая англичанами, изгнала евреев и захватила их собственность[704]. В следующем, 1290 году английская корона восстала против местных евреев. Эдуард I, дед Эдуарда III, приказал изгнать евреев из Англии и конфисковать их имущество. Но дело в том, что евреи долгое время были излюбленной целью английского казначейства, поэтому конфисковывать у них было нечего. В середине тринадцатого века, когда казна разорила Аарона Йоркского, им удалось собрать более 30 тысяч серебряных марок. В 1290 же году евреи из одиннадцати ведущих английских городов вместе не смогли собрать и трети этой суммы[705].

Во Франции, где к евреям традиционно относились не очень хорошо, монархия использовала политику изгнания, чтобы заручиться поддержкой народа и обогатиться. Изгнанные в 1306 году евреи были повторно восстановлены в правах в 1315 году, затем снова изгнаны в 1322 году, реабилитированы в 1359 году и снова изгнаны в 1394 году.

Однажды в конце четвертого века на пристани в Карфагене стояла женщина и, «обезумев от горя»[706], наблюдала, как за горизонтом исчезает корабль, унося с собой все, что она когда-либо любила. Женщину звали Моника, и в ней было нечто большее, чем просто воплощение матриархата. Было бы преувеличением сказать, что Святой Августин никогда не стал бы святым Августином без властной, доминирующей Моники, но если бы не ее вездесущность и контроль, распутный молодой язычник мог бы потерять себя в борделях Милана за десять лет до принятия христианства в 387 году.

Как и Черчилль, еще один мужчина, у которого были непростые отношения с матерью, Августин тоже болтал без умолку. Его речи, которые записывал постоянно присутствующий штат переписчиков, разрослись до почти сотни книг, среди которых два произведения имеют историческую важность. Это автобиографические Признания, в которых можно услышать личные переживания автора, что было редкостью в Средние века: «Я закрыл ее глаза, и меня охватило великое горе», – писал Августин о смерти своей матери. Еще одно творение Августина – Город Бога – помогло определить политику христианства по отношению к евреям на протяжении почти тысячелетия. Когда философ восемнадцатого века Мозес Мендельсон говорил, что без «блестящих идей Августина мы [евреи] были бы давно истреблены», он имел в виду Город Бога[707].

В то время как Город и другие «еврейские» сочинения Августина повторяют все знакомые аргументы христианского антисемитизма, включая нежелание евреев признать божественность Христа, в новых произведениях Августина содержалось «но» в конце традиционного обвинительного заключения. В видении Августина евреям была предназначена особая роль. Бог хотел, чтобы именно они «засвидетельствовали» торжество христианства[708]. А поскольку, чтобы эту роль сыграть, евреи должны были оставаться евреями, это августинское «но» и стало их пропуском на выживание – единственным пропуском, который раннее христианство выдавало инакомыслящему меньшинству. Как заметил Джейкоб Нойснер, «иудаизм сохранился на Западе по двум причинам. Во-первых, этого хотело христианство, а во-вторых, этого хотел сам еврейский народ. Судьба язычества в четвертом веке показывает важность первого из двух факторов»[709].

В течение почти семисотлетнего господства августинского «но» вирус антисемитизма существовал в ослабленной форме. Даже злобные антисемиты, такие как Агобард Лионский, редко упоминали необходимость массового обращения в веру, массового изгнания или массового истребления. Девятый и десятый века были периодом относительного мира и процветания для европейских евреев, особенно в Испании и Германии, где иммигранты из северной Италии основали первые поселения ашкенази[710]. Людовик Благочестивый, глава Каролингской империи, крупнейшей империи того времени, был известен как друг евреев, как и его отец Карл Великий. Однако человеческий разум склонен впадать в крайности. На рубеже тысячелетий сложная для понимания августинская формулировка «презирай евреев, уважай евреев» уступила место более простой – «презирай евреев». В 1007 году были зафиксированы гонения во Франции, а в 1012 году – насильственные обращения в веру в Германии. Затем, в 1096 году, случилась настоящая катастрофа. В течение столетий после нее имена евреев, убитых во время погромов крестоносцев[711] 1096 года, будут зачитываться вслух в европейских синагогах по утрам в субботу.

Погромы начались в Руане. С криками «Мы отправляемся на войну с врагами Божьими, здесь, среди нас, живут убийцы нашего Искупителя»[712] группа крестоносцев промчалась по улицам города, убивая евреев. В Шпейере и Кёльне решительными действиями местного епископа удалось предотвратить массовую резню, но в Майнце, где епископы были неавторитетны, а население – недружелюбно, бойня была ужасной. Когда силы крестоносцев прорвали городскую стену, местная еврейская община собралась во дворе дворца епископа. Раввин Соломон бар Симсон описывает то, что произошло потом. «Все они громко кричали: «Мы больше не можем медлить, враг уже здесь. Давайте поспешим принести себя в жертву Богу. Женщины туго опоясали свои чресла и убили своих сыновей и дочерей, а затем и самих себя. Многие мужчины тоже собрались с духом и убили своих жен, детей и младенцев. Самая нежная и красивая из женщин зарезала свое дитя, испытывая радостное утешение. [Тогда] они все восстали, мужчины и женщины, и убили друг друга. Пусть уши, слышащие это и подобное, будут опалены, ибо кто слышал или видел подобное»[713]. В Вормсе жители еврейской общины, павшие от мечей крестоносцев, перед смертью читали древнюю молитву Шема: «Услышь, Израиль, Господь, Бог наш Господь единый»[714]. После этого мертвых раздели догола и унесли прочь.

В Трире, пока мародерствующие крестоносцы оскверняли и растаптывали Тору, одна красивая молодая еврейка насмехалась над ними. «Любой, кто хочет отрубить мне голову из страха перед тюрьмой, пусть придет и сделает это»[715]. Чтобы подчеркнуть свою решимость, молодая женщина даже вытянула шею, подставив ее под смертельный удар.

Ранее за аналогичную насмешку были убиты два местных еврейских лидера. Но, согласно одному еврейскому летописцу, молодая женщина «была милой и очаровательной… и необрезанные не желали трогать ее». Насмешнице сказали, что ее пощадят, если она согласится на обряд обращения, но, твердая в своей вере, как иудеи из Майнца, она выбрала самоубийство.

Погромы в Майнце, Вормсе и Трире были ранним проявлением нового, более воинственного христианства. Civitas Dei – или Божественное государство – выросло из волны интенсивного пиетизма, захлестнувшего Европу в Средние века. Ключевой метафорой нового государства было тело: так же как его различные части соединяются в единое целое, так и христианское общество должно быть похожим на него. Вдохновленный этим корпоративистским видением, злой меч ортодоксии нанес удар по инакомыслящим меньшинствам, таким как еретики-альбигойцы из Южной Франции и евреи. Многие аспекты современного антисемитизма восходят к периоду Civitas Dei[716].

Например, внушающая страх фигура крючконосого еврея, которого Чосер назвал «ненавидящим Христа и всю его компанию»[717], впервые появляется на картинах XII века, посвященных Распятию. Обвинение в кровавом навете, еще одна известная антисемитская выдумка, также является порождением XII века. За два дня до Песаха 1144 года тело подмастерья скорняка по имени Уильям было найдено ужасно изуродованным в лесу недалеко от Норвича в Восточной Англии. Услышав, что Уильяма, чья голова была обрита и «покрыта следами бесчисленных ударов», в последний раз видели живым входящим в дом еврея, его мать Эльвира обвинила в убийстве местную еврейскую общину. Две деревенские девушки, которые работали на местные еврейские семьи, согласились предоставить подтверждающие вину евреев доказательства. Они рассказали, что группа евреев схватила Уильяма после службы в синагоге. Они заткнули ему рот, проткнули голову шипами и привязали к кресту.

Постепенно история с несчастным Уильямом стала обрастать легендами, и вскоре юноша стал святым за заслуги перед христианством. Сначала в Восточной Англии, затем во всей стране, а вскоре по всему христианскому миру разошлись истории о ритуальных убийствах христианских детей во время Пасхи. В большинстве версий этих слухов утверждалось, что убийства были воспроизведением распятия Христа, но в одной особенно странной версии говорилось, что евреи якобы убивали христианских детей, чтобы облегчить свои страдания от геморроя. Говорили, все евреи страдают от геморроя с тех самых пор, как они кричали Пилату: «Его кровь на нас и на наших детях»[718]. И если верить иудейским мудрецам, единственным известным облегчением этого состояния была христианская кровь.

Спустя несколько лет после смерти Уильяма еврей-отступник по имени Теобальд из Кембриджа добавил к обвинениям в кровавом навете еще одно, тесно переплетающееся с погромами в эпоху Черной смерти и не только. Уильям, сказал Теобальд, стал жертвой международного еврейского заговора. «Еще в древности евреи решили, что каждый год они должны приносить в жертву одного христианина в какой-то части мира… в знак презрения ко Христу». Предвидя еще одну причину еврейских погромов во время Черной смерти, Теобальд поставил в центр заговора могущественное испанское раввинство. «Когда лидеры и раввины евреев, живущих в Испании, собираются вместе [каждый год]. Они бросают жребий среди всех стран, в которых живут евреи, и в том месте, что выпадает по жребию, должно исполнить долг [убить христианского ребенка]»[719]. В 1934 году нацистское издание «Der Stürmer» тоже опубликовало обвинения в кровавом навете. Журнал посвятил целый выпуск ритуальному убийству христианских детей.

В начале тринадцатого века обозначилась еще одна важная антисемитская веха. На Четвертом Латеранском соборе в 1215 году церковные власти постановили, что «евреи и сарацины обоих полов в каждой христианской провинции и во все времена должны носить одежду, отличающую их от других людей»[720]. Так появился желтый значок французской короны, позже превратившийся в желтую звезду нацистского государства, шляпа «юденхут» хирурга Балавиньи, похожая на перевернутое блюдце, остроконечная зеленая шляпа польских евреев и круглые куски ткани, которые английские евреи носили на груди[721].

По мере нарастания волны антисемитизма мелкие унижения превратились для многих евреев в повседневное явление. В Турине евреев, застигнутых на улице во время первого снегопада, стали забрасывать снежками, и обстрел не прекращался до тех пор, пока те не заплатили выкуп в размере двадцати пяти дукатов. В Пизе студенты во время празднования Дня святой Екатерины схватили самого толстого еврея, которого только смогли найти, и заставили местную еврейскую общину заплатить им выкуп в размере того количества килограммов сладостей, сколько весил пленник[722].

Историк Норман Кантор считает, что беды евреев могло усугубить их некомпетентное внутреннее руководство. «То, что евреи были жертвами, – это очевидно», – говорит профессор Кантор. – То обстоятельство, что руководство их интеллектуальной элиты могло усугубить ситуацию, исследовано недостаточно»[723]. Раввин Соломон бен Авраам может служить наглядным примером того, что профессор Кантор называет некомпетентным руководством.

Главным объектом неприязни раввина Соломона был Маймонид, величайший еврейский мыслитель Средневековья. По мнению раввина, Путеводитель растерянных и Мишне Тора (свод еврейских законов) Маймонида был полон аристотелевских идей, а Аристотель, как горячо считал раввин, вреден для евреев. Согласившись с этими доводами, консервативный раввинат ашкенази в Северной Франции поддержал осуждение Соломоном Маймонида. Однако в Провансе и Испании, регионах с традициями терпимости и космополитизма, раввинат встал на сторону Маймонида.

Согласно свидетельствам современников, раввин Соломон был настолько огорчен позицией средиземноморских либералов, что обратился за помощью к лидерам инквизиции – церковной ветви, насаждающей христианскую ортодоксию. С этого момента история приобретает мрачный оттенок. Один средиземноморский либерал утверждает, что, чувствуя себя обиженным, Соломон передал работы Маймонида инквизиторам для ознакомления. «Вот, – якобы сказал раввин инквизиторам, – большинство наших людей – неверующие и еретики, потому что их сбили с пути слова раввина Моисея из Египта [Маймонида], который написал эти еретические книги. Вы истребляете еретиков среди вас, так истребите их и среди нас»[724].

Однако тот еврейский либерал, вероятно, пытался дискредитировать раввина Соломона. У него могло быть «необрезанное сердце», как говорил о нем один критик, но он не был глупцом. Нет никаких свидетельств того, что он передал работы Маймонида враждебной церкви. Тем не менее в самом «духе» обвинения либерала есть доля правды. Заинтригованные жалобами раввина на Маймонида, инквизиторы начали изучать другие еврейские религиозные сочинения. Как и ожидалось, им не потребовалось много времени, чтобы найти провокационные произведения.

В 1240 году, через восемь лет после полемики вокруг Маймонида, произошел еще один конфликт. На этот раз, однако, речь шла о главном произведении иудаизма – Талмуде, а противостояние было между христианами и евреями. Двумя центральными фигурами в этом деле были Николас Донин, обращенный в христианство еврей, ставший францисканцем[725], который обратил внимание Ватикана на оставленный без внимания Талмуд, и раввин Иехиэль бен Йозеф, который защищал книгу в знаменитом диспуте в 1240 году.

В большинстве рассказов о том событии раввин Иехиэль упоминается как искусный и изворотливый оппонент. В одном из диалогов Донин спросил: Разве Талмуд не оскорбляет Иисуса? Да, – ответил раввин Иехиэль. Талмуд с пренебрежением отзывается о каком-то человеке по имени Иисус, но затем, имея в виду правящего французского монарха Людовика IX, он добавляет: «Не каждый Людовик, рожденный во Франции, является королем Франции. Разве не случалось так, что двое мужчин родились в одном городе, носили одно имя и умерли одинаковой смертью? Таких случаев много»[726].

Раввину Иехиэлю пришлось согласиться с точкой зрения Донина о том, что Талмуд запрещает евреям общаться с христианами. Но и здесь он смог перехитрить соперника. Он напомнил официальным лицам, наблюдавшим за диспутом, что христианский закон тоже препятствует контактам между христианами и евреями. Более того, добавил раввин, несмотря на такие запреты, в повседневной жизни эти две группы людей часто свободно общаются друг с другом. «Мы [евреи] продаем скот христианам, мы сотрудничаем с христианами, мы не противимся тому, чтобы оставаться с ними наедине, мы отдаем наших детей кормилицам-христианкам»[727]. Несмотря на такого в высшей степени профессионального защитника, через два года после диспута, в 1242 году, Талмуд был признан виновным в ереси и публично сожжен на площади Парижа.

В Средние века, когда знания об иудаизме росли, христианские взгляды начали укрепляться. Евреи считались не просто «упрямыми в своем вероломстве» – это было уже старое обвинение. Они еще и угрожали «оскорблением христианской веры». Это было новое обвинение, и своим намеком на подрывную деятельность оно открыло дверь политике, которую августинское «но» когда-то помогало держать под контролем.

В течение следующих пятидесяти лет происходили массовые изгнания евреев в Англии и Франции, их принудительное обращение в христианство и массовые истребления.

Можно было бы обвинить Бога в жестокости, если бы кто-то думал, что стойкость евреев, претерпевающих все эти страдания, может остаться незамеченной… Евреев притесняют самыми высокими налогами, словно каждый день они вынуждены заново покупать право на жизнь… если они хотят путешествовать, то должны платить деньги, чтобы получить… защиту… [и они] не могут владеть полями или виноградниками… Таким образом, единственная доступная им профессия – это ростовщичество, которое только усиливает ненависть христиан к ним.

– ПЬЕР АБЕЛЯР[728]

В Средние века зародился стереотип о длинном еврейском носе, тогда же появился и стереотип о том, что все евреи – ростовщики. В «Сокровище и законе», рассказе о подписании Великой хартии вольностей, одного из важнейших документов Средневековья, Редьярд Киплинг смог уместить в одном предложении почти все средневековые клише о ростовщиках. «Двери закрываются, свечи зажигаются», еврейские ростовщики с досадой снимают с себя лохмотья и начинают решать судьбы мира с помощью своих тайных знаний об этой «могучей подземной реке» – золоте[729]. Однако описание Пьера Абеляра, отца схоластики и любовника Элоизы, гораздо ближе к истине. Средневековые евреи стали ростовщиками из-за отчаяния, а не из-за желания прибрать к рукам «могучие подземные реки» из золота.

Во время экономического бума двенадцатого и тринадцатого веков практически абсолютная монополия евреев в сфере торговли и финансов начала исчезать, а вместе с этим и их доминирование в традиционных «еврейских» профессиях. Международная торговля все чаще стала ассоциироваться с итальянцами, особенно со скупыми венецианцами и генуэзцами, в то время как во внутренней торговле и финансах господствовали фламандцы, флорентийцы, немцы и лангобарды, о чьей беспринципности слагались легенды. Людям, которым была нужна новая профессия, ростовщичество представлялось весьма перспективным направлением. Для этого не требовалось ни совершать поездки, ни владеть землями – все эти виды деятельности для евреев были ограничены. А деньги, будучи очень мобильным товаром, можно было легко перевезти в случае изгнания. Что еще важнее, ростовщичество было весьма привлекательным еще и потому, что евреям в этом вопросе благоприятствовал средневековый закон. Христиане часто нарушали запрет и ссужали деньги ради получения прибыли, что было против церковного католического права, но не против иудейского. Ростовщичество не возбранялось, если клиент был неевреем.

Людям, находящимся под экономическим давлением, ростовщичество также сулило значительную прибыль. В Бургундии кредитор мог взимать до 87 процентов годовых, в других частях Франции – более 170 процентов[730]. Таким образом, ссуда в 140 флоринов, полученная в 1334 году Гийомом, лордом Дрейса, принесла его ростовщику 1800 флоринов к тому времени, когда она была выплачена[731]. Некоторые евреи считали такие высокие процентные ставки способом нанести ответный удар по ненавистному угнетателю, а также заработать деньги. «Мы не стремимся принести пользу идолопоклоннику, а желаем причинить ему как можно больший ущерб, не сворачивая с пути добродетели», – говорил Леви бен Гершом. Однако большинство мужчин, которые стали ростовщиками, пошли на это из-за необходимости зарабатывать на жизнь. «Мы обречены жить среди других народов и не можем зарабатывать себе на жизнь никаким другим способом, кроме как деньгами, которые нужны этим людям. Поэтому получение процентов не является запретной деятельностью»[732], – заявил один средневековый еврейский ученый.

Ростовщичество настолько персонализировало антисемитизм, как это никогда не могла сделать церковная доктрина. Оно взрастило к евреям ненависть, которая насквозь пропитала душу практически каждого человека[733]. Среднестатистический крестьянин-фермер или деревенский рыцарь был мало осведомлен об Агобарде Лионском, но он хорошо знал о 90– и 100-процентных ставках по займам и о том, какую часть скота ему придется отдать в качестве уплаты долга. Еще он был в курсе, что если он пропустит срок выплаты кредита, то ростовщик продаст его жену для занятия проституцией. И хотя многое из того, что говорили о ростовщиках, было явной клеветой, взыскание ссуд – это не та деятельность, которая позволяет людям раскрыться с лучшей стороны. По словам историка Нормана Кона, «еврейские ростовщики часто, ссылаясь на собственную незащищенность и гонения, сами проявляли жестокость»[734].

По мере того как христианский мир становился все более враждебным, евреи обращались за защитой к правителям, королям, епископам и городским советам, но за этой протекцией часто скрывался холодный расчет чиновников. Часто правитель, не желающий повышать налоги, использовал местную еврейскую общину, чтобы «выжать последние соки» из населения. Еврейским ростовщикам разрешалось взимать высокие проценты и передавать дела должников в королевские суды для сбора просроченных ссуд, но потом этот «покровитель» забирал всю прибыль себе, а на евреев обрушивалась волна негодования населения[735]. Иногда такая протекция приводила к печальным последствиям, превращая евреев в своеобразный суррогат местной власти. В то время как одни антисемитские выступления были мотивированы недовольством высокими процентными ставками, другая их часть являлась выражением гнева на местного епископа или правителя, которые были слишком могущественными, чтобы высказывать претензии им напрямую. По мере роста популистского антисемитизма физическое насилие стало повседневным явлением. В Шпейере толпа напала на еврейку по имени Минна, отрезав ей губы и большие пальцы руки, на востоке Франции Якоба Тама пять раз ударили по голове, чтобы тот искупил раны, нанесенные евреями Христу[736].

Погромы также стали более частым явлением. Крупные вспышки антисемитского насилия имели место в 1146, 1189, 1204, 1217, 1288, 1298 и 1321 годах. Последний из них, погром 1321 года, отличался тем, что стал своего рода генеральной репетицией антисемитского насилия времен Черной смерти[737]. Многие моменты, характерные для погромов 1348 и 1349 годов, прослеживались и в 1321 году: слухи об антихристианском международном заговоре и факельные шествия на Страстной неделе. Оба погрома начинались по одинаковому сценарию: катализатором были обвинения в отравлении колодцев, и в обоих случаях они сначала были направлены не против евреев, а против другого маргинального элемента средневекового общества – больных проказой, преступников, бродяг и даже англичан[738].

По мнению одного французского летописца, 1321 год был отмечен в основном выдающимися метеорологическими событиями. В феврале был сильный снегопад, затем еще один перед Великим постом, а весной шли проливные дожди. Почти мимоходом, как если бы такие вещи были нормальным явлением, летописец добавил, что в период между первым и вторым снегопадом все прокаженные во Франции были истреблены.

Более информативен отчет доминиканского инквизитора по имени Бернард Ги. По его словам, истребления были спровоцированы раскрытием заговора прокаженных с целью свержения французской короны. «Вы видите, как здоровые христиане презирают нас, больных»[739] – так якобы сказал лидер государственного переворота, когда заговорщики тайно встретились в Тулоне, чтобы избрать нового короля Франции и назначить новых баронов и графов. Не совсем ясно, как этот заговор удалось раскрыть, но к Страстной неделе 1321 года почти повсюду на юге Франции можно было услышать эту историю – прокаженные, «больные душой и телом», травили местные колодцы и источники с водой. Встревоженный Филипп V по прозвищу Длинный приказал провести массовые аресты. Прокаженных, признавшихся в причастности к заговору, немедленно сжигали на костре. Тех, кто заявлял о своей невиновности, пытали, пока те не признавались, а затем тоже сжигали на костре. Беременным прокаженным разрешалось доходить срок перед сожжением, однако тем, у кого уже были дети, никакой отсрочки не предоставлялось. В Лиможе летописец видел, как прокаженные женщины забирали новорожденных из колыбелей и шли в огонь с младенцами на руках[740].

Почти сразу население решило, что евреи тоже были замешаны в заговоре. Это расхожее обвинение было основано на ассоциации. Как и прокаженные, которые носили серый или черный плащ и деревянную трещотку, евреи должны были одеваться в особую одежду. Кроме того, обе эти группы населения имели репутацию обманщиков. Надпись на кладбище Невинных в Париже предостерегает всех неосторожных: «Остерегайтесь дружбы с сумасшедшим, евреем, прокаженным»[741]. Эти две группы населения ненавидели одинаково сильно, хотя после недавнего Великого голода, вероятно, евреев ненавидели даже больше из-за их занятия ростовщичеством. Был еще один важный момент, хотя об этом не упоминалось ни в одном обвинительном заключении: богатство. Евреи, которые, несмотря на свое уязвимое экономическое положение, по-прежнему располагали солидным частным капиталом, и приюты для прокаженных, чьи сокровищницы были переполнены благотворительными взносами и пожертвованиями, являлись лакомой добычей. Бездумная толпа рассматривала атаку этих групп населения как редкую возможность обогатиться и сделать добро одновременно. В начале июня, еще до того как начались массовые аресты прокаженных, был нанесен удар по евреям. Один летописец сообщает, что как-то летним утром группа из 160 евреев недалеко от Тулона шла строем в костер, распевая песни, «словно они шли на свадебный пир». Около Витри-ле-Франсуа сорок евреев перерезали себе горло, только чтобы не попасть в руки христиан. В Париже местная еврейская община вынуждена была заплатить 150 000 ливров за защиту, но, несмотря на это, некоторые парижские евреи все равно были убиты.

Позднее летом того же года в погромы была вовлечена и Французская корона, когда было «обнаружено» тайное соглашение между евреями, мусульманами и прокаженными. Впервые сведения о подобном договоре появились в конце июня, во время солнечного затмения в Анжу и Турени. Двадцать шестого числа в течение четырех часов послеполуденное солнце выглядело раздутым, словно до отказа было налито кровью. Затем ночью чудовищные черные пятна покрыли Луну ямами, словно кратеры на ее угреватом лице вывернулись наизнанку. Уверенные, что конец света близок, люди на следующее утро вышли с атакой на евреев. Во время погромов в гробу в доме еврея по имени Бананиас была обнаружена копия секретного соглашения. Оно было написано на иврите и украшено золотой печатью весом, эквивалентным девятнадцати флоринам, а также украшено орнаментом с изображением еврея – хотя, возможно, это был и мусульманин, – испражнявшегося, стоя перед ликом распятого Христа.

Филипп V пришел в ужас, прочитав переведенную копию этого соглашения. В нем мусульманский правитель Иерусалима через своего эмиссара, наместника Исламской Гранады, протягивал еврейскому народу руку в знак вечного мира и дружбы. Этот жест был вызван недавним обнаружением утерянного ковчега из Ветхого Завета и каменных скрижалей, на которых Господь начертал текст Закона своим пальцем. Оба предмета были найдены в идеальном состоянии во рве в Синайской пустыне и пробудили в мусульманах, которые обнаружили их, желание обрезаться, обратиться в иудаизм и вернуть Святую землю евреям. Однако, поскольку это оставило бы без крова миллионы палестинских мусульман, король Иерусалима захотел, чтобы евреи взамен отдали ему Францию. Обвиненный в заговоре домовладелец Бананиас сообщил французским властям, что после предложения мусульман евреи Франции придумали заговор – отравить колодцы – и наняли для его осуществления прокаженных.

Прочитав перевод и несколько подтверждающих документов, включая весьма инкриминирующее письмо от мусульманского короля Туниса, Филипп приказал арестовать всех евреев во Франции за «соучастие в заговоре, целью которого была смерть жителей и подданных королевства»[742]. Два года спустя евреи, которым удалось выжить после террора, организованного короной, были высланы из страны.

Погромы 1348 года также подпитывались слухами об отравлении колодцев и тайных сговорах, и, как и в 1321 году, слухам потребовалось некоторое время, чтобы они распространились и на евреев.

Первый погром во время Черной смерти, состоявшийся 13 апреля 1348 года, был уже привычным актом насилия на Страстной неделе, который усугубился эпидемией. Средневековые европейцы знали, что всякий раз, когда с христианами случаются плохие вещи, виноваты евреи. В ночь на тринадцатое число несколько десятков евреев были выгнаны из своих домов в Тулоне[743] и убиты при свете факелов и под звуки тяжелого топота, раздававшегося на городских улицах. На следующее утро, пока изуродованные тела мертвых лежали, разлагаясь на весеннем солнце, по югу Франции уже ходили слухи о чумных ядах, но до сих пор их еще не связали именно с евреями. 17 апреля в письме к испанским официальным лицам, которые запросили информацию об эпидемии, Андре Бенезейт, викарий Нарбонны, утверждал, что существуют две причины распространения чумы: неблагоприятное расположение планет и отравления. Викарий писал, что вокруг Нарбонны нищие, бродяги и «враги Французского Королевства» – другими словами, англичане – помогали распространять чуму с помощью секретных зелий.

Неделей раньше французские чиновники предоставили Педро Церемонному, королю Арагона, аналогичную информацию. Официальные лица утверждали, что чума, которая еще не добралась до Испании, распространялась при помощи яда, содержащегося в воде, пище и «на скамьях, на которых люди сидят и куда ставят ноги»[744]. В этой трактовке слухов отравители описывались как паломники и монахи, а не нищие и бродяги. Учитывая паническую обстановку в Юго-Западной Европе той весной, неудивительно, что до музыканта Луиса Хейлигена дошли подобные слухи в Авиньоне. В конце месяца Хейлиген написал друзьям во Фландрии, что «у нескольких отвратительных людей были обнаружены некие порошки, и [справедливо или несправедливо, Бог знает] их обвинили в отравлении колодцев, в результате чего встревоженные жители теперь отказываются пить воду. Многих за эти преступления уже сожгли на кострах и продолжают сжигать ежедневно»[745].

Позднее весной, когда Y. pestis пришла в Испанию, случилась новая волна погромов. В Сервере было убито восемнадцать человек, а в Тарреге «в десятый день месяца ав[746]» толпа христиан, скандируя «Смерть предателям!», убила триста евреев[747]. 17 мая, через два месяца после того как в Барселону пришла чума, в масштабной уличной драке погибли двадцать евреев. После того как на церемонии похорон с крыши еврейского здания упала солома, разгневанные скорбящие ворвались туда и убили нескольких жителей. Несмотря на пятнадцать тысяч погибших от чумы в Барселоне, в Испании, как и на юге Франции, евреев убивали за то, что они были евреями, а не за их причастность к заражению колодцев. «Без всякой причины они [христиане] ранят, мучают и даже убивают евреев»[748], – говорится в отчете 1354 года о погромах в Арагоне.

Но к северу от Пиренеев слухи продолжали распространяться.

Реки и фонтаны, что были чистыми и прозрачными, теперь отравлены почти повсюду[749].

Весной и в начале лета появились новые претенденты на роль отравителей, и историей уже было предопределено, кто именно получит эту роль. Несмотря на то что прокаженные и нищие так хорошо на нее подходили, а англичане и паломники были чем-то новым, некий тропизм в европейской душе всегда заставлял христиан вновь и вновь смотреть в сторону евреев.

В июле эпидемия, евреи и обвинения в отравлении колодцев наконец сошлись в одной точке. Это случилось в Визилле, маленьком торговом городке, расположенном недалеко от восточных границ средневековой Франции. В начале месяца девять евреев – это были, скорее всего, потомки беженцев, уехавших в Визиль после того как французская корона выслала евреев в 1322 году, – предстали перед судом по обвинению в отравлении местных колодцев. Судьба подсудимых неизвестна, но тем же летом несколько других евреев на востоке Франции были сожжены на костре по тому же обвинению[750].

6 июля в папской булле Климент VI подчеркнул, что «евреи не могут в самом деле являться причиной чумы, ибо она поражает и самих евреев»[751]. Однако в ситуации, когда смерть стучалась буквально в каждую дверь, мало кто был готов прислушиваться к голосу разума. Европейцам отчаянно был нужен преступник – кто-то, кого можно было бы схватить за горло и задушить в отместку за тысячи плачущих матерей и мертвых детей, за ужасные, пропитанные дождем чумные ямы и измученные болезнью города. Из Визилля погромы стали распространяться на северо-восток, через унылую французскую сельскую местность, в сторону Швейцарии. Во многих местах слухи об отравлении колодцев пришли за несколько месяцев до чумы, но этот факт никак не ослабил силу их воздействия на людей. Связав евреев с отравлением колодцев, люди почувствовали, что их права и возможности расширились. Все чаще в деревнях и на окраинах лесов мужчины и женщины говорили друг другу: может быть, если мы убьем всех евреев, чума не придет в нашу деревню. И даже если и придет, если евреи будут мертвы, по крайней мере, долги еврейским ростовщикам будут списаны. Позже, когда погромы прекратились, один летописец напишет: «яд, убивший евреев, – это их богатство»[752].

Некоторые решительные правители защищали еврейские общины, но другие, опасаясь, что население выступит против них, отошли в сторону и просто смотрели, как толпа выплескивает свой страх и гнев.

Амадей VI, граф Савойи, региона вокруг Женевского озера, выбрал золотую середину. Он совершенно не хотел, чтобы разъяренная толпа сбрасывала евреев в колодцы, как это делали в Восточной Франции. С другой стороны, он не желал показаться безразличным к чувствам народа. Амадей разрешил свою дилемму традиционным бюрократическим маневром – приказал провести расследование. В конце лета 1348 года одиннадцать местных евреев, в том числе хирург Балавиньи и женщина по имени Белиета, были арестованы и допрошены в городе Шильон на Женевском озере.

Запись допроса Белиеты – точнее, допросов, поскольку их было два, – сохранилась до наших дней. 8 октября, когда ее допрашивали впервые, Белиета признала, что знала о заговоре, но не участвовала в нем. «В середине лета», сказала она следователям, заговорщик дал ей пакет с ядом, но она ослушалась его приказа «подложить яд в источники» и отдала пакет вместо этого «Мамсону и его жене, чтобы это сделали они»[753].

На втором допросе 18 октября Белиета была более откровенной. На этот раз она призналась, что на самом деле сделала так, «как ей сказали», – она добавила яд в «источники, чтобы люди, которые пользовались водой, заболевали и умирали». Подобно Боне Дис, еврейке из Лозанны, которую «мучили» четыре ночи и четыре дня, Белиету, возможно, тоже жестоко пытали. В протоколе ее первого допроса говорится, что ее допросили «бегло», но в протоколе второго допроса таких уточнений нет. Также возможно, что Белиета пыталась защитить своего сына Акетуса, другого предполагаемого «заговорщика», который не выдержал бы допроса. Возможно, она надеялась, что, если она признается, власти пощадят Акетуса. Они не сделали этого.

Через несколько дней обезумевший Акетус, сломленный душой и телом, после того как его «допросили умеренно», сказал следователям, что «он клянется душой, евреи вполне заслуживают смерти и что он действительно не имел желания жить, потому что всецело заслуживал смерти»[754].

Допросы в Шильоне стали важным поворотным моментом в истории погромов. Хотя «документальные свидетельства» об отравлениях колодцев уже начали распространяться в Германии и Швейцарии, причем в начале осени 1348 года в обеих странах практически не было чумы, значительная часть образованных европейцев относилась к ним скептически. Вторя папской булле Климента, сомневающиеся спрашивали: «Если евреи отравляют колодцы и источники, почему они умирают от чумы, как и все?»[755] Тот, кто записывал стенограммы «признаний» шильонских заключенных – признания эти были зафиксированы, а их стенограммы представлены широкой публике, – был мастером пропаганды. Четкие, убедительные и богатые деталями, в них было так много душещипательных подробностей, что они могли с легкостью убедить даже искушенного средневекового читателя. Например, после отравления источника в своей родной деревне Тонон хирург Балавиньи якобы пришел домой и «категорически запретил своей жене и детям набирать оттуда воду, не объяснив им почему»[756]: именно такого поведения можно ожидать от добросовестного мужа и отца.

Другой заговорщик из региона Женевского озера, торговец шелком по имени Агиметус, описывая свой недавний визит в Венецию, упоминает качество воды, в которую «он подсыпал немного яда». Это был «колодец или большой сосуд с пресной водой рядом с домом… немцев». У Агиметуса, как у международного заговорщика, был плотный график. Покинув Венецию, он поспешил на юг, в Калабрию и Апулию, чтобы отравить там колодцы, а затем в Тулузу для новых злодеяний.

Существование заговора подтверждается тем, что в стенограммах повторялись определенные имена и места. В них, например, несколько раз упоминаются встречи за пределами «верхних ворот в Вильневе», городке недалеко от Монтре, где «ведущие члены еврейской общины всегда обсуждали свои вопросы». Еще в них говорится о жестоком секретном агенте по имени Провензал, который запугивал одного из робких заговорщиков следующим образом: «Или ты подкинешь яд в этот источник, или тебе будет хуже». Еще один повторяющийся персонаж – кроткий раввин Пейрет, который сказал Агиметусу перед его отъездом в Италию следующее: «Нам стало известно, что ты собираешься в Венецию за товаром. Вот сумка с ядом, добавь немного в колодцы»[757].

Таинственный вдохновитель заговора, раввин Якоб из Толедо, по-прежнему фигурирует в записях лишь вскользь, но благодаря тысячелетнему христианскому опыту в вопросе с евреями каждый читатель знал, как он выглядел: крючковатый нос, сутулый, с черной бородой. Когда раввин говорил о своем плане еврейского мирового господства, звон «могучей подземной реки» из золота эхом отозвался в его голосе.

В немецкоязычной Европе реакция на расшифровку стенограммы из Шильона и на другие компрометирующие документы была молниеносной и яростной. «В течение одного года, то есть со Дня Всех Святых [1 ноября] 1348 года до Михайлова дня [29 сентября] 1349 года, все евреи между Кёльном и Австрией были сожжены и убиты»[758], – писал Генрих Тручесс, каноник из Констанса.

В ноябре, всего через месяц после казни Балавиньи, Белиеты, ее сына Акета и Агиметуса, в Германии начались первые погромы. В городах Зельден, Зофинген и Штутгарт евреев начали убивать в ноябре, а в Ройтлингене, Хайгерлохе и Линдау – в декабре. Когда на Рейн опустился холодный и солнечный январь 1349 года, настала очередь города Шпейер. Евреев, которые не успели спрятаться в своих домах, преследовали на зимних улицах и забивали до смерти пиками, топорами и косами. Это происходило так часто, что незахороненные тела превратились в настоящую проблему для общественного здравоохранения. «Люди в Шпейере, – писал один хроник, – опасаясь, что воздух будет отравлен миазмами от тел, лежащих на улицах, законопачивали их в пустые винные бочки и пускали по Рейну»[759]. Чуть ниже по реке, в Базеле, местный городской совет предпринял нерешительную попытку защитить местную еврейскую общину, но когда толпа выступила с протестом против ареста нескольких дворян-антисемитов, совет сдался. Рождество 1348 года жители Базеля провели, строя деревянный дом смерти на одном из островов на Рейне. 9 января 1349 года представители местной еврейской общины были загнаны внутрь. Там были все, кроме детей, которые приняли крещение, и тех, кому удалось спрятаться. После того как последнюю жертву затолкали внутрь и заперли дверь, дом подожгли. Пока языки пламени улетали в кобальтово-синее небо, над рекой и серыми улицами Базеля разносились крики и молитвы умирающих.

В феврале, когда погромы докатились до Страсбурга, с Рейна подул резкий зимний ветер. Мэр, волевой аристократ по имени Питер Свабер, был человеком совести и решимости. Он потребовал от разъяренной толпы, обвинявшей евреев в отравлении колодцев, принести ему доказательства этого преступления. Городской совет поддержал мэра, а чиновники из Кёльна прислали письмо поддержки, но в конечном итоге все, что Свабер мог предложить жителям Страсбурга, – это возможность действовать праведно, в то время как его оппоненты обещали избавление от долга евреям и доступ к их собственности. 9 февраля правительство, более внемлющее народному мнению, свергло Свабера и его сторонников. Пять дней спустя, 14 февраля, под тусклым зимним солнцем евреев Страсбурга «раздели почти догола всей толпой» и отправили «на их собственное кладбище в специальный дом, приготовленный для сожжения»[760]. У ворот кладбища «молодость и красота нескольких женщин вызвали некоторое сочувствие, и их похитили против их воли». Однако эти молодые и красивые женщины, а также новообращенные были единственными евреями, которые смогли увидеть закат в Страсбурге в тот День святого Валентина. Участников смертельного марша, пытавшихся бежать, догоняли на улицах и убивали. По некоторым оценкам, половина еврейского населения Страсбурга – 900 человек из 1884 – были убиты тогда на кладбище[761].

Несколько недель спустя в Констанце евреев «вывели в поля на закате… некоторые шли к костру, танцуя, другие пели, остальные плакали». В Бранденбурге евреев сжигали на огне, как мясо. «Эти упрямые евреи с улыбками слушали приговор и приветствовали его исполнение хвалебными гимнами», – вспоминал очевидец, который подчеркивал, что «они не только пели и смеялись на костре, но и прыгали и издавали крики радости, и, таким образом, стойко принимали смерть». В Эрфурте, где погромы проходили менее масштабно, местному лидеру по имени Хугк Высокий пришлось даже увещевать уклоняющихся от расправы жителей: «Почему вы стоите? Идите ищите евреев и как следует разберитесь с ними». В Нордхаузене ландграфу Фредерику Тюрингенско-Майзенскому тоже приходилось ободрять нерешительных протестующих. «Во славу Господа и ради пользы христианства», – призывал ландграф колеблющийся городской совет отдать распоряжение немедленно сжечь евреев[762].

Согласно записям каноника Трухзеса, «однажды случившееся сжигание евреев теперь повторялось все чаще. Их казнили 21 января [1349 года] в Мескирхе и Вальдкирхе и 30 января в Ульме, 11 февраля в Уберлинген, в городе Баден 18 марта и 30 мая в Радольфцелле. В Майнце и Кёльне евреев сожгли 23 августа»[763].

«И так в течение одного года, – писал каноник, – как я уже сказал, все евреи между Кёльном и Австрией были сожжены. И в Австрии их ждет та же участь, ибо они прокляты Богом. Я мог бы поверить в то, что евреям пришел конец, если бы время, предсказанное Илией и Енохом, подошло к концу, но поскольку оно еще не кончилось, необходимо оставить в живых некоторых из них».

Каноник был более оптимистичным, чем Ицхак Каценельсон, который перед своей казнью в Освенциме 29 апреля 1944 года написал стихотворение под названием «Песня последнего еврея»:

Не пощадили никого. Это и были вы, небеса? И это все, что было, для кого? Для кого? [764]

Глава XI

«О вы, маловерные»

Задолго до того, как чума пришла на берега Рейна, винные бочки с мертвыми евреями внутри уже плыли вниз по течению в верховья реки над Боденским озером. Болезнь набрала силу в Центральной Европе зимой 1348–1349 годов, через восемь месяцев после появления слухов об отравлении колодцев и через шесть месяцев после казни первых евреев в Визилле[765]. Скорее всего, эпидемия проникла в Центральную Европу через Балканы, где вели активную торговлю венецианцы. В Средние века на Адриатическом побережье Хорватии проживали десятки тысяч граждан, которые подверглись гонениям со стороны правителя «одной четвертой Римской империи». Сплит – или Спалато, как его называли венецианцы, – скорее всего, был первым городом в регионе, который атаковала чума. Примерно на Рождество 1347 года в порту Сплита пришвартовалась венецианская галера, «мчавшаяся с востока», которая несла на себе болезнь такой разрушительной силы, что могла полностью стереть с лица земли все побережье Адриатического моря. В апреле следующего года стаи горных волков, привлеченные запахом смерти, витавшим в весеннем воздухе, покинули свои холмистые укрытия над городом и спустились в Сплит, чтобы напасть на выживших.

13 января 1348 года вторая крупная венецианская колония, Дубровник, или Рагуза, как его тогда называли, подвергся атаке чумы. Во время более поздней вспышки этой болезни город прославится тем, что тут впервые будет введен карантин[766]. Весной же 1348 года в Дубровнике сложился другой поразительный обычай. В связи с угрозой полного вымирания населения в начале июня муниципальные власти приказали каждому гражданину составить завещание. Смертность в городе была настолько высокой, что слухи об этом распространились по Адриатике и выше, через альпийские перевалы, в Германию, откуда позже в том же году чиновники отправили письмо с соболезнованиями выжившим, выражая сочувствие по поводу «ужасного мора, в результате которого численность населения сильно сократилась»[767]. Летом заражению подверглась Истрия, расположенная севернее Балканского побережья. Затем в августе, после того как смерть довела свою работу до конца, Y. pestis простилась с Балканами и двинулась на север, в Венгрию, Австрию и Германию.

Обычно истории о Черной смерти в Германии начинаются с рассказа о том, как одним теплым июньским днем 1348 года неожиданный визит Y. pestis убил «1400 лучших жителей» в баварском городе Мюльдорф. В этой истории верно все, за исключением, пожалуй, последней цифры в дате. Явно намереваясь написать девятку, летописец вместо нее написал восьмерку[768]. Имеющиеся данные свидетельствуют о том, что 29 июня 1348 года, в предполагаемый день массового убийства в Мюльдорфе, Y. pestis находилась уже на подступах к Германии, но все же еще не проникла в страну. Один рукав чумы устремился на восток через Францию, другой – на север через Швейцарию, а третий – на запад от Балкан через Австрию. Той осенью некоторое время казалось, что австрийский рукав сможет прорваться в средневековую Германию до конца 1348 года. В октябре, после преодоления перевала Бреннер в Альпах, чума подошла к западу от Инсбрука. Бавария находилась всего в нескольких десятках километров к северу, но Y. pestis вместо того, чтобы проявить упорство, внезапно остановилась и разбила лагерь на зимовку[769].

В течение следующих нескольких месяцев, пока Черная смерть наращивала свою мощь вдоль немецких границ, всюду – от Балтики до Баварии и Рейна – встревоженные люди ждали и наблюдали за происходящим. Несомненно, большинство из них считало, что атака болезни, когда она наконец начнется весной, последует со стороны Австрии. Предполагалось, что в апреле или мае отдохнувшая, восстановившая силы чума покинет Инсбрук и быстро преодолеет последние пять километров на север в направлении Баварии. Но, по словам историка Оле Бенедиктова, который скрупулезно восстановил все маршруты передвижения Черной смерти по Европе, впервые чума перешла немецкую границу на западе. В мае 1349 года транспортный корабль или какой-то путешественник привез Y. pestis по Рейну из Базеля, где, несмотря на зимние антисемитские мероприятия, свирепствовала чума, в маленький немецкий городок Лихтенау.

Некоторые историки утверждают, что Германия относительно легко пострадала во время Черной смерти. Но имеющиеся статистические данные – и, надо признать, они далеко не такие подробные, как по Англии, – показывают, что уровень смертности в Германии был на одном уровне с ее соседями. В Страсбурге и Майнце смертность была ужасающей, как и в Гамбурге, где, вероятно, умерло до двух третей населения, и в Бремене, где число погибших, по имеющимся данным, достигло 70 процентов. Говорят, что в Эрфурте погибло 12 тысяч человек, в Майнце – 11 тысяч. Для сравнения: Франкфурт, который был заражен позже других немецких городов, «отделался» относительно легко – две тысячи смертей за семьдесят два дня. Никто не знает количество погибших в балтийском городе Любек, где чума, захватившая Скандинавию, открыла новый северный фронт против Германии летом 1349 года. Но есть данные, что в следующем году количество завещаний в Любеке увеличилось на 2000 процентов[770].

Весной 1350 года немецкая сельская местность пришла в дикое, ужасающее состояние, чего не повторится в Центральной Европе вплоть до весны 1945 года. Летописец рассказывает о «доведенных до отчаяния мужчинах и женщинах, которые бродят, как сумасшедшие, о крупном рогатом скоте, оставленном без присмотра в полях, о «волках, спускающихся с гор, чтобы напасть на овец, и ведущих себя так, как раньше никогда не вели». В отличие от своих балканских собратьев, немецкие волки, «словно встревоженные каким-то невидимым предупреждением, развернулись и скрылись в глуши деревьев».

В Вене, куда болезнь пришла весной 1349 года и где к концу года исчезала одна треть населения, ходила легенда о Деве Чумы, смертоносной богине, появлявшейся из уст мертвецов в виде яркой струи синего пламени, которой стоило только поднять руку, чтобы заразить живых. До наших дней сохранилось несколько свидетельств очевидцев пребывания Черной смерти в Вене, но рассказ некоего Аврахама Санта-Клары, который стал очевидцем более поздней вспышки чумы в городе, дает нам некоторое представление о том, что происходило в австрийской столице в мае и июне 1349 года. Санта-Клара пишет о «маленьких детях, которых находили припавшими к грудям своих умерших матерей», об одной обезумевшей от горя маленькой девочке, которая, когда ее «мертвую мать переложили в телегу, отчаянно пыталась поехать с ней и, шепелявя, все время плакала: «Мамочка, мамочка», и у грубых, черствых носильщиков трупов от жалости на глаза наворачивались слезы»[771].

Проходя через Центральную Европу, Черная смерть, кажется, открыла дверь в преисподнюю, глубоко спрятанную в беспокойной тевтонской душе. Этот регион, уже ставший отправным пунктом еврейских погромов, породил еще одно удивительное явление – флагеллантов.

«Раса без головы»[772], – так писал монах-доминиканец Генрих Эрфуртский о флагеллантах, движение которых в конце 1348 и 1349 годов разрослось по Центральной Европе, словно ветви диковинных растений, неся захватывающий эротизм и давая надежду на призрачное спасение населению, которое устало от смертей и страха. Описывая самобичевание, один последователь этого движения рассказывал о том, как он раздевал себя догола и бил себя «по телу, рукам и ногам, пока не выступала кровь». Затем, охваченный экстазом боли и радости, он падал на колени в своей холодной монашеской келье, «обнаженный и залитый кровью», и, дрожа от холода, «молился Богу, чтобы Он искупил его грехи»[773].

Идея флагеллантов заключалась в том, чтобы сделать это эротически заряженное самоистязание достоянием общественности. Во время Великого мора отряды флагеллантов, численностью от пятидесяти до пятисот человек, бродили по населенным пунктам Центральной и Северной Европы, демонстрируя всем свою страстную игру крови, боли и искупления. В каждом новом городе или деревне труппа возвещала о своем прибытии громким хоровым пением. Едва звук «сладкой мелодии» поднимался над улицами города, словно «небесный ангел», церковные колокола начинали звонить, люди открывали окна и выбегали на улицы. На городской площади быстро собиралась толпа. По мере приближения пения горожане хватались за руки и начинали ритмично раскачиваться взад и вперед. Затем, когда барабанные перепонки жителей были готовы вот-вот лопнуть от звуков приближающихся голосов, в дальнем конце деревенской площади появлялась стена из блестящих пурпурных и золотых знамен. При виде флагеллантов – босых, в капюшонах и в белых плащах с красным крестом спереди и сзади – из толпы начинали доноситься крики «Спасите нас!». Некоторые зрители плакали, падающие в обморок женщины прижимали руки к груди, некоторые приносили своих умерших близких на площадь для благословения. Если в городе были евреи, то они прятались – флагелланты были ярыми антисемитами. Когда труппа маршировала к местной церкви, их блестящие знамена вздымались и трепетали на ветру, а участники шествия пели:

Ваши руки поднимаются над головой И просят Бога, чтобы он отвел от нас чуму, А теперь поднимите руки вместе, Чтобы милость Божья снизошла на нас[774].

Внутри церкви участники шествия раздевались до пояса, готовясь к первой части церемонии флагеллантов – прогулке покаяния. Участники ходили по кругу в церковном дворе, каждый жестоко хлестал себя по голому торсу, пока не становился «опухшим и синим».

«Аааа!» – восклицала толпа, когда члены труппы внезапно падали, «словно пораженные молнией». На земле каждый участник принимал позу того особого греха, в котором он был наиболее повинен: прелюбодеи лежали на животе, убийцы – на спине, лжесвидетели – на боку, вытянув три пальца над головой[775]. Эта часть представления завершалась тем, что главный бичеватель ходил среди упавших на землю и хлестал их потные, окровавленные тела особым бичом, который один современник описал как «своего рода палку, с которой свисали три веревки с большими узлами». В каждом узле были «железные шипы, острые, как иглы, и каждый шип был «размером примерно с пшеничное зерно»[776]. Когда бичеватель хлестал лежащих на земле людей, иногда шип вонзался «так глубоко в плоть, что его можно было вытащить только рывком».

Центральным моментом каждого такого выступления было коллективное самобичевание. По команде главного бичевателя труппа брала в круг трех участников, назначенных «заводилами». Когда участники начинали ритмично бить себя по спине и груди, «заводилы» подстрекали отдельных флагеллантов наносить удары плетью более сурово, разжигая яростные соревнования по самоуничтожению. Постепенно толпа начинала петь гимн флагеллантов:

Приди сюда для должного покаяния, Так мы сможем избежать пылающего ада, Люцифера – злого духа, Который поджигает свою добычу смолой[777].

Время от времени участники церемонии падали и снова поднимались. После каждой паузы удары становились все более интенсивными, в конечном итоге набирая бешеный ритм, напоминающий звуки барабанов том-том. После того как участники в последний раз падали на землю, горожане начинали ходить между их окровавленными, рыдающими фигурами, макая носовые платки в сырые, сочащиеся раны. Затем, протирая щеки кровью флагеллантов, зрители слушали, как главный бичеватель читает Небесное письмо.

Написанное Господом и положенное на алтарь Храма Гроба Господня в Иерусалиме в 1343 году[778], это письмо было суровым предупреждением нечестивому человечеству. «О, вы, дети человеческие, вы, маловерные! Вы не покаялись в своих грехах и не поверили в Мое святое воскресение. Посему я послал вам сарацинов и язычников, землетрясения, голод, диких зверей, змей, мышей и саранчу, град, молнии и гром, ливни и наводнения». Несколькими абзацами позже письмо предупреждало о грядущих бедствиях, если люди не покаются. «Сначала я задумал истребить вас и все живое на земле, но ради моей Девы Марии и святых херувимов и серафимов, которые молятся за вас день и ночь, я дал вам отсрочку. Но я клянусь вам: если вы не уверуете в Мое воскресение, Я пошлю на вас диких зверей, которых вы никогда не видели прежде, Я обращу свет солнца во тьму и погублю ваши души в дыму»[779].

Задолго до Средневековья бразильские индейцы практиковали самобичевание гениталий, а спартанцы, которые хлестали все свои части тела, и вовсе были ярыми поклонниками БДСМ. Но если спартанцы связывали эту практику с плодородием, то в средневековом мире вспышка самобичевания была нацелена на умиротворение божественного гнева. Итальянские монахи XI века, одни из первых средневековых практиков, использовали пламя для искупления личного греха: наказывая самих себя за свои проступки, грешник мог так остановить мстительную руку Бога[780].

Самобичевание как форма искупления коллективного греха зародилось в 1260 году, когда в Италии случилась череда ужасных эпидемий, войн и неурожаев. Убежденные, что так разгневанный Бог наказывает грешное человечество, отряды флагеллантов с загорелой, покрытой рубцами кожей, начали бродить по опустошенной итальянской сельской местности. В течение года и немецкие деревни наводнили бродячие толпы людей, которые хлестали себя во время марша. К северу от Альп движение стало организованным, у него появились свои ритуалы и песни.

Итальянская ветвь флагеллантства в конечном итоге попала под контроль церкви, однако его немецкое крыло, глубоко пропитанное духом анархии, оказывало сопротивление церковной власти, и в 1262 году было запрещено. Однако когда случалось какое-то крупное бедствие, группы поющих гимны немецких флагеллантов внезапно появлялись из ниоткуда, словно Лазарь. Так было в 1296 году, когда в Рейнской области разразился страшный голод, и потом еще раз в 1348 году, когда Баварию охватила чума.

Согласно легенде, флагелланты времен Черной смерти появились во время парада планет, состоявшегося «в третий час после полуночи 12 марта 1349 года»[781]. Сообщается, что несколько недель спустя, а точнее в 3 часа ночи 29 марта, «в Германию из Венгрии прибыли женщины огромных размеров, которые раздевались прямо на глазах публики и, распевая диковинные песни, били себя розгами и острыми бичами»[782]. Каким бы ни было его истинное происхождение, флагеллантское движение времен Черной смерти, как и его предшественник в тринадцатом веке, нашло в Германии свой истинный духовный дом. После создания «филиалов» в южной и центральной части страны движение быстро распространилось за ее пределы: сначала по остальной немецкоязычной Европе, затем во Францию, Фландрию, Голландию и, наконец, в 1350 году в невосприимчивый к новшествам Лондон. Флегматичные, замкнутые англичане, казалось, были озадачены видом полуобнаженных мужчин, публично «злобно хлеставших свои тела, то смеющихся, то плачущих»[783]. Что еще выдумают эти иностранцы? Можно себе представить, как летописец Томас Уолсингем качал головой и писал: «Они делают все это по неразумению».

Движение, которое называлось «Братство флагеллантов и братьев Креста», отличалось высокой степенью организованности. Перед вступлением в организацию претендент должен был получить разрешение супруга и дать согласие полностью исповедаться во всех грехах, совершенных с семилетнего возраста. Новобранцы также давали обязательство бить себя плетью три раза в день в течение тридцати трех дней и восьми часов – это время, которое каждый флагеллант проводил в паломничестве. Паломничества на самом деле представляли собой марши, и продолжались они ровно столько, сколько длилась земная жизнь Христа – тридцать три года и четыре месяца. Однако, поскольку паломникам было запрещено мыться, бриться или менять одежду, толпы флагеллантов, кочевавшие из города в город, часто становились переносчиками чумы. Помимо мытья, участникам шествия запрещалось спать в постели и заниматься сексом. Если один из паломников хотя бы просто заговаривал с женщиной во время шествия, его избивал предводитель колонны, который заканчивал порку словами: «Поднимись с честью чистого мученичества и отныне охраняй себя от греха»[784].

Поначалу флагелланты действовали с некоторой осторожностью. Однако с самого начала движение несло в себе скрытое послание против церкви – они полагали, что священники не могут спасти людей от бедствий, – и по мере того как смертность росла, а вместе с ним росло и разочарование в церкви, это скрытое послание превратилось в явное. Флагелланты все чаще стали позиционировать себя не как бескорыстных страдальцев, совершающих покаяние за все нечестивое человечество, а как могущественный отряд славных святых, наделенных божественными силами, включая способность изгонять дьявола, исцелять больных и воскрешать мертвых. Члены движения хвастались, что ужинают с Христом и разговаривают с самой Девой Марией. Были даже разговоры о продлении паломничества еще на тридцать три года и четыре месяца. Яростные антиклерикалисты срывали мессы, прогоняли священников из церквей, грабили церковную собственность, порицали Святое причастие и осуждали иерархию.

Изменение демографической ситуации могло ускорить поворот к радикализму внутри организации. По мере того как более консервативные члены движения умирали или изгонялись, флагелланты становились все моложе, беднее, более склонны к преступлениям, невежественнее, все больше презирали церковь и евреев. Какое-то время в марте 1349 года казалось, что погромы вот-вот прекратятся, но этой же весной, когда флагелланты распространились по Германии, антисемитское насилие возобновилось. Колонны флагеллантов убивали евреев, где бы они их ни встречали, в том числе во Франкфурте, где марш самобичевателей спровоцировал один из самых кровавых погромов времен Черной смерти. Местный еврейский квартал был разграблен, его жители убиты, а их имущество украдено[785].

Немецкая публика, казалось, не могла насытиться флагеллантами. В 1349 году Страсбург принимал новое паломничество самобичевателей каждую неделю в течение шести месяцев, а жители Турне были свидетелями того, как новое паломничество начиналось каждые несколько дней. Есть данные, что с середины августа до середины октября 1349 года через город прошли пятьсот тридцать флагеллантов[786]. Однако официальная Европа, почувствовав революционный потенциал движения, была настроена гораздо более скептически. Власти Эрфурта запретили бандам флагеллантов входить в город, Филипп VI во Франции объявил всю территорию к западу от Труа зоной, свободной от флагеллантов, а Манфред Сицилийский пригрозил убить любого члена движения, который посмеет ступить на его территорию. Несмотря на наглый антиклерикализм его членов, Климент VI, казалось, терпимо относился к этому движению – по крайней мере, поначалу. Вероятно, это был всего лишь пиар-ход, но когда труппа флагеллантов прошла через Авиньон весной 1348 года, Луис Хейлиген написал, что «папа римский принимал участие в некоторых из этих мероприятий»[787].

Переломный момент наступил в начале осени 1349 года, когда на стол Климента опустился доклад, подготовленный ученым из Сорбонны по имени Жан де Файт. Встревоженный его содержанием, папа резко осудил движение. «Флагелланты под предлогом благочестия уже проливали кровь евреев, а зачастую и кровь христиан. Поэтому мы приказываем нашим архиепископам и викариям, а также мирянам держаться подальше от этой секты и никогда больше не вступать с ними в связь»[788].

Годом позже флагелланты исчезли так же внезапно, как и появились, «словно ночные фантомы или глумливые призраки».

Флагелланты и погромы никогда не выходили далеко за пределы центра Европы, однако чума смогла проникнуть почти во все уголки континента, христианские, и не только. Летом 1349 года она пришла в Польшу, где король Казимир под влиянием своей красивой любовницы-еврейки Эстер предложил убежище евреям, подвергшимся гонениям в Центральной Европе[789]. Общины, созданные беженцами, просуществовали вплоть до Второй мировой войны.

На другой стороне Европы чума распространилась на запад, до атлантических пляжей Пиренейского полуострова. Остров Майорка, расположенный в сотне миль от побережья Средиземного моря, стал крупным очагом распространения чумы в Испании. Согласно одному свидетельству, корабль, вышедший из Марселя, принес чуму на остров в ужасном декабре 1347 года. Если это правда, то из этого рассказа становится понятно, что остров был заражен одним из кораблей маленького смертоносного флота, который, по словам музыканта Луиса Хейлигена, заразил все южное побережье Европы, «оставив после себя ужас, в который трудно поверить, и тем более описать». С Майорки по оживленным прибрежным морским путям чума быстро добралась до берегов континентальной Испании. К марту были заражены Барселона и Валенсия, хотя, судя по свидетельствам современников, жители обоих городов не подозревали об инфекции до начала мая[790].

В том же месяце, в мае, корабль с Майорки, направлявшийся на юг, в сторону Гибралтарского пролива, доставил Черную смерть в Альмерию, столицу Гранады, расположенную на южной оконечности Пиренейского полуострова, – последний оплот мусульман в Испании. Согласно исламскому закону, только Всевышний решает, кто будет жить, а кто умрет поэтому в случае с чумой ничего не оставалось, кроме как ждать, пока Он вынесет свой приговор. Однако граждане Альмерии, очевидно, чувствовали, что небольшая помощь Господу не пойдет вразрез с исламом. Активные профилактические меры не позволили чуме разразиться в городе до самой осени. Когда эпидемия прокатилась по залитому солнцем испанскому побережью в сторону Гибралтара, королю Альфонсо Кастильскому, который в тот момент осаждал мусульманскую крепость, предложили укрыться в безопасном месте. Однако король, уже потерявший будущую невестку из-за чумы двумя годами ранее – это была английская принцесса Джоанна, – настоял на том, чтобы остаться со своей армией. 26 марта 1350 года, в Страстную пятницу, Альфонсо стал единственным правящим европейским монархом, умершим от эпидемии[791]. В 1350 году другой королевский дом Испании, Арагон (грубо говоря, Арагон занимал территорию современной Средиземноморской Испании, Кастилии и Атлантической Испании), также потрясло несколько смертей. В мае король Педро потерял свою дочь и племянницу из-за чумы, а в октябре – жену.

Имеются некоторые свидетельства того, что в Испании была распространена гиперлетальная септическая форма чумы. Есть несколько описаний симптомов болезни и несколько рассказов об испанской чуме, в которых говорится, что смерть наступала мгновенно, что характерно именно для септической формы. Один такой рассказ можно найти в хрониках старого аббата Жиля ли Муссиса.

Один французский священнослужитель приехал во время паломничества в охваченную чумой Испанию. Однажды вечером он остановился в небольшой деревенской гостинице, где поужинал с овдовевшим трактирщиком и двумя его дочерьми, а затем снял номер на ночь. Проснувшись на следующее утро, француз обнаружил, что гостиница пуста. Озадаченный, он стал звать трактирщика. Не получив ответа, он позвал сначала одну, а затем вторую из его дочерей. Опять ответа не последовало. Наконец француз позвал слугу. Снова молчание, уже в четвертый раз. Глубоко озадаченный, он стал осматривать весь трактир.

Встретив другого гостя, француз спросил о трактирщике, его семье и слуге. «Все мертвы, сэр, – ответил другой гость. – Все четверо заболели чумой той ночью и умерли почти сразу»[792].

Из отчета гранадского врача Ибн Хатима следует, что легочная форма чумы также была распространена в Испании. Согласно мусульманскому врачу, двумя главными характеристиками болезни были заразность и кашель с кровью.

Атлантическое побережье Португалии сформировало крайнюю западную границу распространения чумы, и к тому времени, когда болезнь достигла песчаных пляжей региона, она потеряла свою силу. Португалия, за исключением города Коимбра, пострадала незначительно.

Предположительно разрушительного воздействия Черной смерти смогли в значительной степени избежать еще три области Европы: Польша, Королевство Богемия (грубо говоря, современная Чехия) и район-отщепенец, состоящий из Фландрии и южной части Нидерландов. Однако согласно новейшим исследованиям, Y. pestis была неприхотливым гостем и не считала ни одно место в Европе слишком маленьким или несущественным для своего визита.

Польша, как и Германия, была захвачена болезнью, словно щупальцами осьминога. В июле 1349 года первая волна чумы проникла в страну недалеко от одного из популярных мест в истории – польского города Данциг, где началась Вторая мировая война (а затем и Движение солидарности). В серии последующих атак Черная смерть захватила страну с юга через рукав болезни, идущий на север через Венгрию от балканского побережья, где доминировали венецианцы, и с востока от границы России. Затем в 1351 году, когда выжившие говорили друг другу, что худшее позади, Y. pestis простерла свой четвертый рукав через реку Одер из Франкфурта, чтобы провести операцию по зачистке. По Польше нет достоверных данных о смертности, но, что характерно, как и в Англии и Франции, после чумы в стране резко выросла заработная плата из-за огромной нехватки рабочей силы[793].

Предполагаемый иммунитет к болезни Богемии также недавно оказался под вопросом. Долгое время считалось, что королевство избежало самых ужасных последствий Черной смерти из-за его удаленности от торговых путей, по которым чума разносилась в центр Европы, но в последнее время эта точка зрения была поставлена под сомнение. По словам профессора Бенедиктова, за десятилетия до Черной смерти Богемия с ее прибыльной горнодобывающей промышленностью, красивейшей столицей Прагой и полуторамиллионным населением была одним из самых процветающих и шумных регионов Европы, экспортировавших олово и серебро и импортировавших соль (для хранения мяса) и железо (для изготовления сельскохозяйственных орудий).

Как и в случае с Польшей, достоверных данных о смертности по этому региону нет. Но в качестве доказательства того, что Черная смерть опустошила королевство, которое было заражено где-то в 1349-м или 1350 году, профессор Бенедиктов приводит историю из «Хроник Праги». Речь идет о визите группы богемских студентов, обучавшихся в Болонье, в королевство в самом конце чумы. Согласно этому источнику, «студенты видели, что в большинстве городов и замков немного людей осталось в живых, а кое-где умерли вообще все. Во многих домах те, кому удалось спастись, были настолько ослаблены болезнью, что один не мог подать другому глотка воды или чем-то помочь ему, и поэтому они коротали время в великом бедствии и страданиях. Во многих местах воздух был заражен сильнее, чем отравленная еда. Это происходило из-за разложения трупов, так как похоронить их было некому»[794].

В последнее время ожесточенные споры ведутся по поводу третьего «пощаженного» региона, южной части Нидерландов и Фландрии, но здесь у сторонников пересмотра данной точки зрения мало что выходит. Большое количество местных данных показывает, что по сравнению с их соседями в этих двух районах уровень смертности был относительно низким. Даже профессор Бенедиктов, с глубоким скепсисом относящийся к теории о менее пострадавших регионах, признает, что «Нидерланды не понесли таких больших потерь во время Черной смерти, как Италия или Англия»[795].

Этому «чуду» можно найти объяснение. Фландрия, где смертность от чумы была относительно низкой – от 15 до 25 процентов, и южные Нидерланды потеряли большое количество детей во время Великого голода. Это событие могло повлиять на то, что к моменту прихода чумы в этих двух регионах осталось меньшее количество уязвимых для болезни взрослых, то есть взрослых с недостаточно крепкой иммунной системой из-за пережитого в детстве голода[796].

Однако в целом справедливо будет сказать, что почти ни одна область Европы полностью не избежала Черной смерти. К 1350 году чума захватит континент не только с востока на запад, но и с севера на юг.

Глава XII

Всего лишь конец начала

В мае 1349 года, когда количество завещаний в зараженном чумой Лондоне достигло рекордных показателей, а евреи Страсбурга сидели шиву[797] за погибших, на продуваемых ветрами широтах Немецкого океана пенящееся весеннее море несло чуму на север, в Скандинавию, где она закончит свое путешествие по Европе, совершив последний рывок через Норвегию и Швецию, прежде чем снова исчезнет в дебрях русских лесов. Легенда гласит, что Норвегия была заражена одним английским торговцем, который покинул Лондон где-то в конце апреля и месяц спустя был найден мертвым на берегу на косе возле Бергена. Но Осло, еще один крупный город Норвегии, вероятно, заразился первым. И хотя английский купец в самом деле привез чуму в Берген, команда корабля, когда тот вошел в порт, была еще жива, хотя жить им оставалось недолго. Согласно средневековой скандинавской хронике Lawman’s Annual, «из порта Англии вышел корабль со множеством людей на борту. Его загнали в бухту Бергена и немного разгрузили. Тогда все люди на корабле погибли. Как только в город завезли товары с корабля, жители города начали умирать. После этого эпидемия охватила всю Норвегию»[798].

Скандинавия стала для Y. pestis настоящей проблемой. Этот малонаселенный регион в Средние века был настоящей глушью. Здесь болезни негде было развернуться, в сравнении с переполненными улицами или густонаселенными городами. На пустынном севере чума, словно одичавший бродяга, любящий копаться в отходах, должно быть, выжила только благодаря случайно встретившейся ей семьи фермера, одинокому деревенскому рыцарю и его собаке и маленькой рыбацкой деревне, расположенной над фьордом. Еще более грозным фактором, чем малочисленность населения, был враждебный климат. В Скандинавии лето проходит в мгновение ока, а суровая зима, кажется, длится вечно. Соответственно, историки сразу выдвинули предположение, что в регионе преобладала легочная форма чумы. И действительно, несколько средневековых источников описывают симптомы именно легочной чумы. Как говорится в Lawman’s Annual, «люди, испытывавшие острую, мучительную боль, не жили дольше одного-двух дней. После этого их начинало рвать кровью»[799]. Однако профессор Бенедиктов считает, что сезонность вспышек, характер распространения и степень летальности указывают именно на бубонную форму чумы как на доминирующую форму болезни в Скандинавии. Он утверждает, что источники, подобные Lawman’s Annual, описывают легочную форму, являющуюся вторичной по отношению к бубонной чуме, то есть такие случаи заболевания, при котором чумные бациллы метастазируют из лимфатических узлов в легкие.

Ответ на скандинавскую загадку может заключаться в русской теории чумы сурков с ее тропизмом к легким. В связи с этим стоит сравнить две недавние вспышки Y. pestis. В 1991 году, когда в Китае в районе очагов обитания сурков разразилась чума, почти у половины жертв была легочная чума[800]. Напротив, во Вьетнаме, где преобладают очаги обитания крыс, эпидемия во время войны 1960-х годов носила почти исключительно бубонную форму – частота случаев составила 98 процентов.

Будь то легочная или бубонная, эпидемия разгулялась по Скандинавии со своей обычной жестокостью. Спустя несколько месяцев после того, как Джеймс де Грундвелл, единственный выживший после визита чумы в монастырь Айвичерч в Англии, был возведен в должность главного аббата, его норвежский коллега, священник, который был единственным выжившим священнослужителем в епархии Дронтхейм, был возведен в должность архиепископа[801]. Спровоцировав чудовищные потери в Бергене, чума практически уничтожила глухую горную деревню Туседедал. Спустя несколько месяцев после того как эпидемия утихла, спасательная группа, прибывшая в деревню, нашла только одну-единственную выжившую – маленькую девочку, которая настолько одичала из-за своего уединенного образа жизни, что спасатели назвали ее Райп – дикая птица[802].

Из Норвегии чума распространилась на восток, через внутренние районы Скандинавии в Швецию, где в 1350 году чрезмерно эмоциональный король Магнус II выступил с грозным, хотя и запоздалым предупреждением. «Бог, – заявил Магнус, – за грехи людей наслал на мир это великое наказание в виде мгновенной смерти. Поэтому большинство людей на землях к западу от нашей страны [то есть Норвегии] мертвы. [Чума] сейчас приближается к нашему Королевству Швеция»[803]. Чтобы отразить угрозу и умилостивить разгневанного Бога, Магнус распорядился соблюдать пятницы без еды (кроме хлеба и воды) и воскресенья без обуви (шведам было приказано ходить в церковь босиком). Но точно так же, как Y. pestis убила итальянцев, англичан и французов, которые избегали окон, выходящих на южную сторону, и вдыхали защитные благовония, не пощадила болезнь и шведов – и тех, кто носил обувь, и тех, кто ходил без нее, тех, кто соблюдал отказ от еды по пятницам, и тех, кто объедался по субботам. Среди погибших были два брата короля, Кнут и Хакон.

Во время своего путешествия по Евразии эпидемия столкнулась со всевозможными экологическими феноменами. Она видела, как горы обрушивались в озера (Китай), как шлейфы вулканического пепла поглощали полуденное солнце (Италия и Китай), как селевые потоки смывали целые деревни (Китай, Франция, Германия), стаи саранчи длиной в три немецкие мили (Польша и Китай), приливные волны высотой со шпиль собора (Кипр) и небо, из которого полгода шел дождь (Англия). Но, приблизившись к побережью Гренландии, Y. pestis столкнулась с новым чудом природы. Из холодного моря, покрытого белой шапкой снега, поднимались гигантские скалы из серебристого льда, мерцающие в ярком, колючем солнечном свете нового Малого ледникового периода.

Из Скандинавии один рукав чумы пересек Балтику и вернулся в Россию. Заразив Новгород, Y. pestis двинулась на юг, пробираясь по торговым путям, как слепой по узкому коридору, пока, наконец, над русской равниной не замаячили золотые московские купола, похожие на луковицы. Русская столица, опустошенная ужасной эпидемией в 1352 году, по прямой находится всего в семистах милях к северу от Каффы, откуда Y. pestis несколько лет назад взяла курс на Сицилию[804]. Затянув петлю на шее приговоренного, палач отправился на отдых.

Одним славным утром христианский мир проснулся и понял, что чума отступила. Жизнь и радость, в которых так долго люди себе отказывали, требовали выхода наружу. Оставшиеся в живых пили до полусмерти, прелюбодействовали что есть мочи, бесконтрольно тратили деньги, объедались до отвала, вычурно одевались. В Англии ремесленники носили шелковые ткани и ремни с серебряными пряжками и игнорировали королевский указ, запрещавший низшим слоям общества есть мясо и рыбу более одного раза в день. В Орвието, где почти половина города была погребена в местных чумных ямах, люди совокуплялись прямо на свежевзошедшей на этих ямах траве. Во Франции «мужчины стали более скупыми и жадными»[805]. И повсюду оставшиеся в живых наслаждались внезапным изобилием особого товара, который всего несколько месяцев назад казался таким хрупким, таким бренным – этим товаром было время: чудесное, великолепное, бесконечное. Время для семьи, для работы. Время, чтобы взглянуть в вечернее небо. Время есть, пить и заниматься любовью. «Есть три вещи, о которых человек может сказать, что они принадлежат ему»[806], – заявляет один герой в произведении флорентийского гуманиста Леона Баттисты Альберти. Когда его собеседник спрашивает, что же это такое, персонаж Альберти отвечает: судьба человека, его тело – «и еще одна действительно очень ценная вещь».

«Невероятно, что же это?» – спрашивает его товарищ. «Время, мой дорогой Лионардо», – отвечает герой Альберти.

Вспышка постчумного распутства разочаровала, но не удивила моралистов вроде Маттео Виллани, печального брата погибшего от чумы Джованни. Это было еще одним доказательством – как будто Маттео нужны были эти дополнительные доказательства – врожденной порочности человека. «Считалось, – писал он после эпидемии, – что люди, которым Бог своей благодатью сохранил жизни, станут лучше, смиреннее, добродетельнее и воцерквленнее, будут избегать несправедливости, грехов и преисполнятся любовью и милосердием друг к другу. Но случилось обратное. Мужчины стали предаваться самому беспорядочному и отвратительному поведению. Они погрязли в праздности, и распутство привело их к греху обжорства, к пирам, тавернам, изысканной пище и азартным играм. Они ударились в похоть»[807]. Аньоло ди Тура, живший в Сиене, где все еще считали погибших, дал более сжатое описание настроению Европы после Черной смерти. «Никто не мог удержать себя от чего-либо»[808].

Истерическое веселье было проявлением глубокого, непреходящего горя и ощущения больших перемен. В 1349 году, когда в Италии разразилась чума, скорбящий Петрарка писал своему другу Луису Хейлигену: «Наша жизнь – это сон; что бы мы ни делали, мы спим. Только смерть прерывает сон и будит нас. Хотел бы я проснуться до этого момента»[809].

Желанию Петрарки суждено было сбыться. Прежде чем мор окончательно закончится, люди оплачут еще десятки миллионов смертей, но к тому времени Европа уже окажется в тени Просвещения, а поэт уже давно умрет.

Чума в Москве 1352 года была, если воспользоваться фразой Черчилля, не «концом [чумы] или даже не началом конца, а всего лишь концом начала».

Трудно представить, с каким тяжелым сердцем английский летописец писал следующие слова: «В 1361 году во всем мире началась страшная эпидемия[810], спровоцировавшая великий мор»[811]. Между Черной смертью и pestis secunda, как назвали вторую вспышку чумы, прошло не более одиннадцати лет. Новая эпидемия, охватившая человечество в 1361 году, ознаменовала начало продолжительного периода смертности от чумы, который будет длиться более трех столетий. Если бы это не произошло непосредственно после Черной смерти, сегодня о второй эпидемии говорили бы как о грандиозном трагическом событии. В сельской Нормандии умерло 20 процентов населения, во Флоренции, вернее в том, что осталось от нее после Черной смерти, смертность также достигла 20 процентов. В Англии потери среди поместных дворян составили почти столько же, сколько в 1348–1349 годах, даже примерно на 25 процентов больше. Однако на жителей Средневековья наибольшее впечатление производила не столько область распространения pestis secunda, сколько ее жертвы.

У людей, которые стали свидетелями новой волны эпидемии, складывалось впечатление, что pestis secunda поражает в непропорционально больших количествах именно молодых. Действительно, многие жители Средневековья называли вспышку 1361 года не pestis secunda, а «детской чумой» или les mortalite des enfauntz[812]. Хирург Ги де Шолиак, который в 1361 году все еще практиковал и был одним из самых лучших диагностов Средневековья, говорил, что «атаке болезни подверглись множество мальчиков и несколько женщин»[813]. Современное научное мнение утверждает, что ни одна группа населения не является особенно уязвимой перед чумой[814]. Но, как и тарбаган, появившийся в год всплеска чумы, дети, родившиеся после Черной смерти, скорее всего, не имели возможности приобрести временный иммунитет, который появляется у выживших после контакта с Y. pestis.

За pestis secunda последовала pestis tertia 1369 года. После этого в течение следующих нескольких столетий Европа едва ли прожила хоть одно десятилетие без чумы где-нибудь на континенте. Только в Нидерландах были эпидемии в 1360–1364, 1368–1369, 1371–1372, 1382–1384, 1409, 1420–1421, 1438–1439, 1450–1454, 1456–1459, 1466–1472, 1481–1482, 1487–1490 и 1492–1494 годах[815].

Однако чума эпохи Возрождения, как иногда называют волну эпидемии, случившуюся после Черной смерти, отличалась от своей предшественницы в нескольких важных моментах. Несмотря на то что имелись исключения вроде катастрофической по своим последствиям чумы в Лондоне в 1665 году, на протяжении веков жестокость Y. pestis неуклонно уменьшалась. Вспышки болезни приобрели локальный характер, а уровень смертности в среднем снизился до 10–15 процентов. Эпидемии пятнадцатого и шестнадцатого веков также отличались, но уже другими моментами. Если легочные симптомы, такие как кровохарканье, и сохранялись, то теперь, по крайней мере, никто больше не писал и не говорил о них. Более поздние эпидемии, по-видимому, проходили в основном в бубонной форме и, как и в случае Третьей пандемии, носили сезонный характер – чаще они вспыхивали летом, а продвижение болезни было более медленным. Чума уже не металась из города в город, а медленно перебиралась из квартала в квартал. Высокая заразность все еще оставалась характерной чертой болезни, но вместо того чтобы беспорядочно передаваться от человека к человеку, в своих более поздних версиях чума поражала определенные группы людей – скажем, домовладельцев, живущих в каком-то одном переулке, или членов семьи, которые спали в одной постели или носили одну одежду[816].

Антрополог Венди Орент предложила интересную теорию о причинах изменения характера болезни. Доктор Орент разделяет мнение российских ученых о том, что штаммы чумы со временем становятся видоспецифичными, то есть летальность, скорость распространения и другие характеристики определенного штамма чумы определяются его взаимодействием с конкретным видом хозяина – следовательно, чума сурков в некоторых отношениях отличается от чумы крыс, потому что у Y. pestis разная история «взаимоотношений» с этими двумя видами. Доктор Орент выдвигает гипотезу, что где-то в 1320-х и 1330-х годах, после того как чума сурков поразила людей, Y. pestis трансформировалась в человеческую болезнь. «Черная смерть стала в ограниченном, узком смысле болезнью человека, – говорит она, – по большей части она распространялась от одних легких к другим, хотя, возможно, иногда болезнь передавали еще крысы и блохи».

Однако, поскольку человеческая версия чумы представляла собой биологический тупик – она была настолько смертоносной, что возник риск уничтожения популяции-хозяина, – доктор Орент выдвинула версию, что после Черной смерти Y. pestis вернулась к своим корням как болезнь именно крыс, а вместе с этим исчезли и многие симптомы чумы, которые на протяжении столетий ставили в тупик историков и ученых, такие как зловонный запах, исходивший от заболевших чумой, гангренозное воспаление горла и легких, рвота и кровохарканье. «Нет сомнений в том, что крысы и блохи сыграли основную роль в превращении чумы в постоянную, хотя и несколько менее опасную угрозу, сохранявшуюся в течение нескольких последующих столетий»[817], – говорит доктор Орент. Характер популяции грызунов в Европе подтверждает ее тезис. В Европе отсутствует такая популяция диких грызунов, которая могла бы поддерживать постоянные очаги чумы. Y. pestis для выживания требуются тепло и влажность, которые есть только в норе, а европейские грызуны не роют таких нор, в которых патоген мог бы выжить. В эпоху после Черной смерти бремя поддержания цепочки инфекции легло на черную крысу и ее близкую родственницу, норвежскую крысу, ни одна из которых не подходит идеально для создания очагов чумы. Поистине катастрофические вспышки эпохи Возрождения, подобные эпидемии, поразившей Марсель в 1720 году, возможно, не были делом рук европейских грызунов, а, скорее, возникли в результате бациллы чумы, занесенной в Европу из восточного Средиземноморья или с Ближнего Востока.

В «Пирсе Пахаре», одном из самых известных английских литературных произведений позднего Средневековья, столетие после Черной смерти описывается как время

…лихорадки и поноса, кашля и простуд, спазмов и зубной боли, желчи, язв и озноба, ветряной оспы и эпидемий[818].

Однако нескончаемый поток болезней, который обрушился на Европу после Черной смерти, был вызван не только Y. pestis. По всему континенту последствия стойкой хронической чумы усугублялись повторяющимися волнами оспы, гриппа, дизентерии, тифа и, возможно, сибирской язвы. Иногда свирепствовало сразу несколько болезней одновременно. Например, в Англии, Франции и Италии pestis secunda сопровождалась крупной вспышкой оспы. Иногда болезнь приходила одна. В 1440-х годах крупная вспышка оспы, или красной чумы, как тогда называлась эта болезнь, прокатилась по Северной Франции, унеся даже больше жизней, чем недавняя вспышка бубонной чумы[819]. Два десятилетия спустя эпидемия оспы унесла жизни 20 процентов населения одного английского города. Грипп, еще один убийца позднего Средневековья, стал причиной множества смертей. В 1426–1427 годах крупная эпидемия гриппа охватила Францию, Нидерланды, Испанию и Восточную Англию, где, по всей вероятности, она унесла жизни семи процентов населения. Другое серьезное заболевание той эпохи, английская потливая горячка – или пикардийский пот – вспыхивало шесть раз в промежуток с 1485 по 1551 год, в основном в районе Ла-Манша. Часто к тому времени, когда «пот» отступал, десять процентов населения уже было мертво. Плохая санитария также вызвала волну кишечных лихорадок, передающихся через воду. Особенно кишечной дизентерии, или «кровавого тока», и детской диареи, которая, по мнению историка Роберта Готфрида, могла быть важной причиной того, почему в Средние века младенческая смертность могла доходить до показателя в 50 процентов. В 1473 году Восточная Англия, уже опустошенная чумой и гриппом, потеряла от дизентерии 15–20 процентов взрослого населения.

Жители XV века стали свидетелями появления «современных болезней», таких как тиф, который возник в Индии, и сифилис, происхождение которого до сих пор остается предметом споров. Гонорея, или «французская оспа», долгое время считавшаяся классической венерической болезнью, продолжала опустошать армии и расстраивать королей. После кампании во Франции Эдуард IV, король Англии, жаловался: «Многие воины стали жертвами своей похоти, и она сгубила их, их пенисы сгнили и отвалились, и все они умерли»[820].

По оценкам ученых, в период между 1347 годом (когда чума впервые пришла на Сицилию) и 1450 годом, потери населения Европы составили от 30–40 до 60–75 процентов[821] – случился демографический коллапс в масштабе периода Темных веков. Флоренция сократилась на две трети – со 120 000 человек в 1330 году до 37 000, и Англия, возможно, на столько же[822]. Восточная Нормандия, вероятно, пострадала еще больше. Между последней четвертью XIII века и последней четвертью XIV века население региона сократилось на 70–80 процентов[823][824].

Как часто бывает после крупной демографической катастрофы, сразу после Черной смерти рождаемость резко выросла. Французский монах Жан де Венетт, как и многие его современники, был поражен количеством беременных женщин на улицах. «Повсюду, – говорит он, – женщины рожали с большей охотой, чем обычно. Ни одна из них не оказывалась бесплодной, напротив, всюду были беременные женщины. Некоторые из них рожали близнецов, а некоторые даже живую тройню»[825]. Историк Джон Хэтчер утверждает, что если бы демографическое восстановление после Черной смерти протекало беспрепятственно, то к 80-м годам XIV века Европа восполнила бы потери от чумы, которые составили двадцать пять – тридцать миллионов человек[826].

Причины краха демографического восстановления сложны. Самой очевидной из них являются многочисленные болезни. В течение столетия после Черной смерти случилось так много инфекционных заболеваний, что этот период иногда называют «Золотым веком бактерий». Однако болезнь сама по себе была не единственным демографическим блокатором. Второй причиной, вероятно, было то, что различные болезни взаимодействовали друг с другом и, что еще более важно, как именно они взаимодействовали друг с другом в течение повторяющихся циклов эпидемий. Профессор Энн Кармайкл считает, что одна из причин, по которой вспышки гриппа и оспы унесли так много жизней, заключается в том, что больные, особенно очень пожилые и очень молодые, были лишены элементарной помощи, которая смогла бы спасти их жизнь: им некому было подать еду и обеспечить помощь в гигиене, поскольку чума убила тех, кто смог бы о них позаботиться[827].

«Падение рождаемости», возможно, также способствовало демографическому спаду. В течение столетия после Черной смерти репродуктивные сценарии, казалось, изменились: женщины начали выходить замуж раньше, и, как это ни парадоксально, женщины, вышедшие замуж до двадцати лет, как правило, были менее плодовитыми в течение жизни, чем те, кто вступил в брак позже. Повторяющиеся волны болезней также способствовали сокращению круга потенциальных родителей[828].

По мере сокращения населения начал меняться и характер средневекового общества. Во-первых, почти неизбежной стала ранняя смерть. «Насколько нам известно, – говорит историк Дэвид Херлихи, – в самые благоприятные годы тринадцатого века средняя продолжительность жизни составляла от 35 до 40 лет. Жестокие эпидемии конца четырнадцатого века сократили эту цифру до менее чем 20 лет»[829]. По мнению профессора Херлихи, примерно в 1400 году, когда численность населения снова начала стабилизироваться, люди, вероятно, стали доживать до тридцати лет или около того. Однако, поскольку высокие средневековые показатели младенческой и детской смертности искажали статистику, реальная средняя продолжительность жизни была не такой мрачной, как говорят цифры профессора Херлихи. В 1370 или 1380 году здоровый двенадцатилетний крестьянский мальчик из Эссекса, Англия, мог рассчитывать на еще 42 года жизни[830]. Другими словами, он мог дожить до пятидесяти четырех лет. Но благодаря повторяющимся волнам болезней к началу XV века эта цифра упала до 51, а к середине века – до 48. То есть менее чем за сто лет этот мальчик потерял около 14 процентов своей жизни. Английское дворянство, несмотря на лучшие условия жизни и более качественное питание, не сильно ушло вперед по этому показателю. В 1400 году среднестатистический англичанин жил на восемь лет меньше, чем его прадед в 1300 году[831].

Общество после Черной смерти было в то же время и обществом пожилых людей. Одно из парадоксальных следствий отрицательного демографического роста состоит в том, что по мере сокращения населения увеличивается его средний возраст. Сегодня эту тенденцию можно наблюдать в современной Европе. Согласно журналу The Economist, если текущие демографические тенденции сохранятся, то есть если уровень рождаемости в Европе останется на уровне или чуть ниже коэффициента замещения умерших, то к 2050 году средний возраст на континенте составит поразительные 52 года[832]. Данные позднего Средневековья рисуют аналогичную картину. В 1427 году во Флоренции было такое же количество людей старше шестидесяти лет, сколько в любой современной стране западной Европы с низким уровнем рождаемости – а именно 15 процентов[833]. Еще более впечатляющи цифры по монастырю Лоншан под Парижем. В 1325 году процент монахинь в монастыре в возрасте от шестидесяти лет и старше был уже высоким – 24 процента. К 1402 году, после полувека эпидемий, эта цифра возросла до 33 процентов. Еще более показательно то, что за почти восемьдесят лет между 1325 и 1402 годами процент монахинь в Лоншане в возрасте от двадцати до шестидесяти лет, то есть наиболее продуктивного периода жизни, снизился с почти 50 до 33 процентов[834].

Последствия Черной смерти невозможно понять должным образом, если не принимать во внимание серьезное, хроническое сокращение численности населения и отсутствие крепкой, молодой рабочей силы. Одним из наиболее заметных последствий стал серьезный упадок материальной инфраструктуры континента. Около 1400 года Европа стала напоминать средневековый Рим: огромные территории, где проживали выжившие в эпидемии, были окружены необработанными полями, покосившимися заборами, полуразрушенными мостами, заброшенными фермами, заросшими садами, полупустыми деревнями и осыпающимися зданиями – и над всей этой разрухой висела гнетущая тишина. Материальное ухудшение состояния континента стало настолько явным, что вошло в культурный словарный фон эпохи после Черной смерти. Одним из самых обычных предложений, которое английские школьники пятнадцатого века должны были переводить на латынь, было: «Вчера на меня чуть не обрушилась крыша старого дома»[835].

Еще одним последствием хронической нехватки рабочей силы было то, что ее стоимость – а вместе с ней и стоимость всего, что она производила, – резко возросла. Маттео Виллани, который был не только моралистом, но и снобом, жаловался, что «служанки хотят как минимум 12 флоринов в год, а самые наглые из них – даже 18 или 24 флорина, мелкие ремесленники, работающие руками, хотят плату втрое больше обычной, рабочие на земле, все хотят волов и семена, они хотят обрабатывать только лучшие земли, а от всех остальных отказаться»[836]. За тысячу миль к северу английский монах-мизантроп Генри Найтон возмущался, что «все необходимое было настолько дорого, и то, что раньше стоило один фунт, теперь стоит четыре или пять фунтов»[837]. По ту сторону пролива, во Франции, цены были настолько высокими, что Гийом де Машо даже написал стихотворение об инфляции.

Многие, конечно, Слышали, как Одна тысяча триста сорок девять Превращается в сто девять. Так случилось, что из-за нехватки людей Многие прекрасные фермы оказались заброшены, Никто не вспахивал поля, Не вязал снопы и не собирал виноград, Некоторые давали тройную плату, Но никто не соглашался даже на двадцать денье[838], Поскольку умерших было очень много[839].

Примерно в 1375 году цены на продукты питания снова начали стабилизироваться, а затем и падать, поскольку спрос на них снижался вместе с количеством населения. Это привело к тому, что английским школьникам пятнадцатого века приходилось переводить на латынь еще одно предложение: «Пожалуй, нет ни одного ныне живущего человека, который мог бы вспомнить, что когда-то пшеница, горох, кукуруза или любые другие продукты стоили дешевле, чем сейчас»[840]. Однако цены почти на все, кроме продуктов питания, либо продолжали расти, либо застыли на высоком уровне – и это привело к таким беспрецедентным изменениям в европейской социальной структуре, которые изумленный летописец назовет «инверсией естественного порядка».

Через пятьдесят лет после Черной смерти традиционные победители и проигравшие в экономике средневекового мира поменялись местами. Теперь новоиспеченные проигравшие, землевладельцы, наблюдали, как их богатство сокращается под напором низких цен на продукты и высокой стоимости рабочей силы. Новоиспеченные победители, люди низших сословий, увидели, что их единственный рыночный актив – труд – резко вырос в цене, а вместе с ним и их уровень жизни. Вот слова снова раздосадованного Маттео Виллани: «Простолюдины из-за достатка и излишеств, обрушившихся на них, теперь оставят свои привычные профессии. Они хотят теперь есть самую дорогую и изысканную еду, дети и простолюдинки облачаются в самые красивые и дорогие одежды умершей знати»[841]. В Сиене Аньоло ди Тура, женившийся повторно и преуспевший, тоже жаловался на жадность низших слоев общества. По словам бывшего сапожника, «работники, трудившиеся в полях и садах, из-за своих грабительских запросов по зарплате полностью привели в упадок фермы жителей Сиены»[842].

Среди бедняков больше всего от сложившейся ситуации выиграли крестьяне. Крепостничество, пришедшее в упадок еще до смертности, теперь начало исчезать полностью. Во второй половине четырнадцатого века человек мог просто взять и покинуть поместье, при этом он был уверен в том, что, где бы он ни поселился, его обязательно кто-нибудь наймет на работу. Либо крестьянин мог использовать свои новые возможности воздействия на оказавшегося в затруднительном положении лорда, чтобы добиться от него снижения рентной платы или получить освобождение от ненавистных феодальных обязательств, таких как гериот или налог на смерть. А так как теперь стало много излишков сельскохозяйственных угодий, крестьянин мог придирчиво выбирать себе участок земли. Через полвека после Черной смерти урожайность выросла не потому, что сельское хозяйство стало более эффективным, а потому, что теперь возделывались только лучшие земли. Одним из показателей процветания нового крестьянства было изменение порядка наследования. До Черной смерти крестьянские владения были настолько маленькими, что земли не хватало никому, кроме старшего сына. К 1450 году крестьяне часто были достаточно зажиточными, чтобы оставить участок земли всем своим детям, в том числе, что стало случаться чаще, и дочерям.

Нехватка рабочей силы положительно сказалась и на благосостоянии странствующих рабочих, которые переходили из поместья в поместье, берясь за любую работу. Тогда, как и сейчас, зарплата и условия труда рабочего-мигранта ставили его на нижнюю часть экономической лестницы. Но к лету 1374 года рабочий-мигрант по имени Ричард Тейлор понял, что для таких людей, как он, наступает новое время. Так, 3 июля, когда его работодатель Уильям Лене предложил, по мнению Тейлора, слишком низкую заработную плату за работу пахаря, Тейлор дословно сказал Лене следующее: «Засунь себе эту работу знаешь куда!»[843] Покинув своего работодателя в начале сезона сбора урожая, Тейлор заработал в следующие два месяца, за август и сентябрь 1374 года, больше, чем за год, работая у Лене, – пятнадцать шиллингов против всего лишь тринадцати шиллингов, четырех фунтов стерлингов.

В условиях нового социального порядка значительные экономические привилегии получили женщины. Нехватка рабочей силы открыла им путь к традиционно хорошо оплачиваемым мужским профессиям, таким как металоообработка и погрузо-разгрузочные работы, хотя женщинам, работавшим в этих областях, платили меньше, чем их коллегам-мужчинам, а сама работа была порой очень опасной. В 1389 году на дороге около Оксфорда погибла грузчица по имени Джоан Эдуокер – ее повозка перевернулась, а ее саму раздавило насмерть[844]. Более типичным путем к расширению прав и возможностей был профессиональный рост в традиционных женских профессиях. Например, женщины-суконщицы часто поднимались из рядов низкооплачиваемых чесальщиц до более высокооплачиваемых ткачих. К 1450 году пивоварение – профессия, в которой преобладали женщины, – стало практически полностью женским. Кроме того, многие вдовы взяли на себя управление семейными магазинами или предприятиями и, что нередко случалось, управляли ими лучше, чем их умершие мужья. Y. pestis отчасти оказалась тоже чем-то вроде феминистки.

Поэт, написавший:

Мир изменился и перевернулся, Все почти наоборот По сравнению с былыми временами[845], —

мастерски сформулировал чувства земельных магнатов – неудачников эпохи после Черной смерти. Столкнувшись, с одной стороны, с падением цен на землю, побочным продуктом снижения цен на продукты, а с другой – с ростом затрат на рабочую силу, многие лорды просто оставили свои землевладения. Сдавая имения в аренду, они жили на вырученные от этого деньги. Те, кто был более предан земле, пытались все же извлечь из нее выгоду, переключившись на менее трудоемкие формы земледелия. Отказавшись от посева зерна, они сосредоточились на овцах и крупном рогатом скоте. Однако как группа, правящие классы были гораздо больше заинтересованы в том, чтобы загнать джинна социальных изменений обратно в бутылку, чем в том, чтобы сдать в аренду свою собственность или найти способы обойти высокие затраты на заработную плату. После чумы «правящие слои населения временно сплотились и использовали власть государства для защиты интересов богатых самым вопиющим образом»[846], – говорит историк Кристофер Дайер.

В 1349 году, а затем снова в 1351 году Эдуард III заморозил размер заработной платы на уровне, предшествующем эпидемии. Новые законы также сделали невозможным отказ от приема на работу или расторжение трудового договора. В 1363 году новый свод законов о роскоши запретил шелковые, серебряные застежки на одежде и шубы с меховой подкладкой, которые так полюбились крестьянам, а также любой другой предмет одежды, который мог выдать человека, носящего его, за представителя другого, более богатого класса. Чтобы поглотить часть избыточных доходов низших слоев населения, в конце 1370-х годов подушный налог был распространен на ранее освобожденные от него группы, такие как чернорабочие и слуги. В 1381 году возмущение попытками восстановить «былые времена» стало причиной Восстания Уота Тайлера.

Конфликты между землевладельцами и вновь получившими некие права крестьянами и рабочим классом также стали причиной беспорядков и восстаний в разных частях континента. Во Франции восстания были в 1358, 1381 и 1382 годах, а в Генте в 1379 году[847].

Сельское хозяйство было не единственной отраслью, страдавшей от хронической нехватки рабочей силы. В 1450 году промышленная Европа производила товаров меньше, чем в 1300 году[848]. Особенно сильно пострадала ведущая отрасль Средневековья – суконная промышленность, в которой доминировали фламандцы, производившие дешевую ткань для массового рынка. После Черной смерти количество потребителей резко уменьшилось, к тому же изменились и вкусы населения. По мере того как люди становились более зажиточными, спрос на однотонную тусклую фламандскую ткань снижался в пользу более модной, яркой и изысканной одежды.

Снижение численности населения также оказало важное влияние на технические инновации. Резкое сокращение численности рабочей силы послужило стимулом для разработки устройств, которые позволяли экономить трудозатраты во многих областях, включая производство книг. В течение тринадцатого и четырнадцатого веков спрос на книги неуклонно увеличивался, чему способствовал растущий класс торговцев, специалистов с университетским образованием и ремесленников. Но создание книги в Средние века было очень трудоемким процессом: для этого требовалось несколько копиистов, каждый из которых переписывал отдельный отрывок из книги, называемый листом. В эпоху до чумы, когда заработные платы были низкими, с помощью этого метода было еще возможно производить доступный продукт, но это стало совершенно нереальным в период после чумы, когда заработные платы взлетели вверх. Тут на горизонте истории и появился Иоганн Гутенберг, молодой, амбициозный гравер из Майнца, Германия. В 1453 году, почти через сто лет после эпидемии чумы, Гутенберг представил миру свой печатный станок. Хроническая нехватка рабочей силы способствовала инновациям и в горнодобывающей промышленности – новые водяные насосы позволили копать более глубокие шахты и задействовать при этом меньшее количество горняков. В рыболовной отрасли новые методы засолки и хранения рыбы позволили немногочисленным экипажам рыболовных флотов эпохи после Черной смерти оставаться дольше в море. В судостроении был найден способ, как увеличить размер судов и при этом уменьшить численность экипажа. Нехватка рабочей силы и высокие заработные платы повлияли на изменение характера войны. Война, по мере увеличения зарплаты солдатам, дорожала, что стимулировало развитие вооружения. С мушкетом и пушкой эффективность нового высокооплачиваемого солдата значительно увеличивалась[849].

Нововведения коснулись и медицинской профессии, которая, как и церковь, после чумы значительно растеряла свой авторитет. Одним из них стал больший упор на практическую, клинически ориентированную медицину. Были отмечены рост влияния практикующего хирурга и снижение авторитета врача с университетским образованием, который прекрасно разбирался в трудах Аристотеля, но ничего не смыслил в грыжах и заусенцах. Труды по анатомии также стали более точными, поскольку вскрытия стали проводиться все чаще. В новых медицинских школах акцент сместился в сторону практики.

Эти изменения помогли подготовить почву для того, что сегодня называют научным методом. После Черной смерти врачи, вместо того чтобы делать о болезни философские выводы, все чаще стали сначала выдвигать теорию, затем проверять эту теорию на соответствие наблюдаемым фактам и тщательно анализировать результаты, чтобы увидеть, подтверждают ли они теорию.

В эпоху после Черной смерти больница как учреждение стала приближаться к своей современной форме. До чумы главной целью госпиталя была изоляция больных – их просто удаляли из общества, чтобы они не раздражали здоровых людей и не заражали их. «Когда больной попадал в больницу, с ним обращались так, словно он уже умер, – говорит профессор Готфрид. – Его имуществом распоряжались по своему усмотрению, а во многих регионах даже проводилась квазизаупокойная месса по его душе»[850]. После чумы в больницах, по крайней мере, стали пытаться вылечить больных, хотя любой пациент, которому посчастливилось выйти из больницы позднего Средневековья выздоровевшим, вероятно, был обязан скорее хорошим генам и удаче, чем лечению. Одним из примечательных нововведений, появившихся после Черной смерти, была система распределения больных по палатам: пациентов с похожими заболеваниями теперь стали размещать вместе. Больные с переломами костей помещались в одну палату, с дегенеративными заболеваниями – в другую.

Черная смерть также сыграла важную роль в зарождении общественного здравоохранения. Одним из первых нововведений в этой области был муниципальный совет по здравоохранению, такой, как, например, во Флоренции и Венеции, учрежденный в 1348 году для надзора за санитарией и захоронением умерших. Позже структура советов станет более сложной. В 1377 году Венеция установила первый общественный карантин в своей адриатической колонии Рагуза (Дубровник). Лазарет, или чумной дом, созданный флорентийцами, был еще одним ранним достижением системы общественного здравоохранения. Это была отчасти больница, отчасти дом престарелых и, что случалось нередко, отчасти тюрьма.

После Черной смерти в Европе стали развиваться новые идеи о том, как именно распространяется болезнь. Вероятно, не случайно, что первая системная теория заражения была разработана Джованни Фракасторо, практикующим врачом системы общественного здравоохранения из Флоренции[851].

Чума изменила систему средневекового высшего образования. При Кембридже были основаны четыре новых колледжа: Гонвилл-холл в 1348 году, Тринити-холл в 1350 году, Корпус-Кристи в 1352 году и Клэр-холл в 1362 году, а Оксфорд создал две новые школы: Кентербери и Нью-колледж. После Черной смерти во Флоренции, Праге, Вене, Кракове и Гейдельберге тоже появились новые университеты. Часто в уставах школ была отражена причина их вынужденного учреждения. Многие уставы упоминают, что после чумы наблюдались упадок системы образования и нехватка священников-наставников, что и послужило причиной основания этих школ[852].

Долгий век высокой смертности, последовавший за средневековой чумой, также оказал глубокое влияние на религиозные чувства людей. Они стали стремиться к более тесным личным отношениям с Богом. Одним из проявлений нового настроения стало то, что профессор Норман Кантор назвал «приватизацией христианства»[853]. Частные часовни, которые всегда были обычным явлением среди знати, теперь могли позволить себе зажиточные купцы, семьи, ведущие свое собственное дело, и даже ремесленники, которые начали строить их через свои ремесленные гильдии. Еще одним проявлением «приватизации» была растущая популярность мистики. В эпоху «внезапных, необъяснимых трагедий» многие люди стремились создать свой собственный, частный канал связи с Богом.

По мере усиления религиозных чувств завещания богачей стали все больше напоминать отчеты о деятельности целых корпораций. Немногие отваживались так глубоко проникнуть в «божественную» сферу, как сэр Уолтер Мэнни, чьи добрые дела включали покупку лондонского кладбища и строительство часовни на одном из его акров, где монахи могли молиться за умерших от чумы. (В более поздней своей версии эта часовня стала одной из самых известных достопримечательностей Лондона – Чартерхаусом.) Однако редко какой богатый человек умирал, не оставив достаточно денег, чтобы оплатить молитвы, которых хватило бы на несколько жизней, за упокоение своей бессмертной души.

Подъем религиозных чувств сопровождался все более глубоким разочарованием в церкви. В период величайшего общественного кризиса Средневековья Церковь оказалась неэффективной, как и все другие институты средневекового общества. Кроме того, она потеряла многих из своих лучших священников, а те, кто выжил, часто вели себя так, что только позорили религию. В 1351 году, когда первая волна чумы пошла на убыль, один критик написал резкое обвинение в адрес духовенства. «Что вы можете проповедовать людям? – спросил он. – Скромность? Но вы сами так гордитесь собой, так высокомерны и любите пышность. Бедность? Но вы самые скупые и алчные из всех нас. Целомудрие? Об этом мы просто помолчим»[854]. Тем критиком был действующий папа Климент VI, человек, чье собственное отсутствие духовных интересов приводило в шок. В течение десятилетий после 1351 года посвящение в сан недостаточно хорошо обученных мальчиков – возраст рукоположения был снижен с двадцати пяти до двадцати лет – и совсем не подходящих для этой роли вдовцов еще больше подорвало репутацию духовенства. Как заметил Уильям Ленгленд в своей книге «Пирс Пахарь», единственной выдающейся характеристикой новобранцев-клерикалов, казалось, была алчность.

Пасторы и приходские священники пожаловались епископу, Что их приходы совсем обеднели со времен эпидемии, И попросили разрешения и лицензии в Лондоне на учреждение И пение реквиемов за вознаграждение, ибо серебро сладко[855].

Учитывая количество критики в адрес церкви, вероятно, неудивительно, что в эпоху после Черной смерти активное распространение получили несколько новых еретических движений, среди них лолларды, английская секта, которая резко критиковала церковное руководство и даже ставила под сомнение духовную пользу месс. Однако было бы слишком недальновидно утверждать, как это делают некоторые ученые, что падение авторитета церкви во время Черной смерти неумолимо привело к Реформации. Зарождение в Северной Европе протестантизма, как и других крупных и сложных исторических движений, имело множество причин. Все, от либидо Генриха VIII до политических амбиций немецких князей, поддерживавших Мартина Лютера, способствовало Реформации. Самый осторожный вывод, который можно сделать о вкладе чумы в этот вопрос, заключается в том, что, вызвав недовольство Церковью, она создала благодатную почву для религиозных изменений.

Между повторяющимися волнами эпидемиями чумы 1350–1450 годов и пропитанной смертью культурой позднего Средневековья существует тесная взаимосвязь. Некоторые из мотивов той эпохи, такие как пляска смерти и transi tomb[856], появились еще до чумы. Но понадобилась целая эпоха массовых смертей, чтобы превратить эти мрачные традиции в значимый культурный феномен. Как заметил историк Йохан Хейзинга в своем классическом труде «Осень Средневековья», «ни одна другая эпоха не подвергала людей такому стрессу из-за мыслей о смерти»[857]. Хейзинга мог бы добавить, что ни одна другая эпоха не сделала так мало, чтобы хоть как-то смягчить образ смерти. Среднестатистический житель позднего Средневековья не просто ждал смерти, он ждал, что смерть его будет страшной и мучительной. В качестве примера можно привести скульптуру, украшающую гробницу transi tomb (слово происходит от латинского глагола transire, означающего «уходить»), принадлежащую кардиналу Жану де Лагранжу в Авиньоне. Эта скульптура без прикрас изображает умирающего кардинала: его рот широко открыт, глаза запали, щеки ввалились, грудная клетка возвышается над иссохшей нижней частью тела, словно скала над берегом моря. Надпись под скульптурой напоминает прохожему: «Мы – лишь пешки для этого мира. Пусть и великие и смиренные увидят на нашем примере, что с ними неизбежно случится, независимо от их богатства, возраста или пола. Зачем же ты, несчастный, раздуваешься от гордости? Ты – прах, в прах и возвратишься, станешь гнилым трупом, останками, кормом для червей»[858].

Непостоянство жизни было также темой произведения «Трое мертвых и трое живых», истории, которая находит отклик в позднем средневековом искусстве и литературе. Сказка, представленная в нескольких версиях, рассказывает о встрече живых и мертвых. После встречи каждый из трех живых участников уходит, полностью меняя свое мировоззрение. Один человек получает напутствие, что истинная цель этой жизни – покаяться и подготовиться к следующей. Другой, потрясенный видом и запахом смерти, погружается в мысли о дне сегодняшнем, а третий человек, как и первый, прозревший после встречи с мертвецом, произносит проповедь о преходящей природе земной славы[859].

«Пляска смерти», еще один популярный аллегорический сюжет того времени, предлагал иное послание. Он представляет Смерть в виде великого уравнителя – насмешливого, омерзительного, демократа, пляшущего джиттербаг и заставляющего танцевать на своей вечеринке всех, богатых и бедных, знать и простых людей. Драматические перспективы «Пляски смерти» сделали этот мотив излюбленной темой средневековых художников, поэтов и драматургов, которые часто использовали ее, чтобы подчеркнуть особенности общественного строя позднего Средневековья. Так, в нескольких вариантах интерпретации изображается рабочий, приветствующий Смерть как избавление от тяжелого труда, в то время как богатые и могущественные, преданные земным удовольствиям, в ужасе отшатываются от улыбающейся фигуры в капюшоне, когда та протягивает им руку для танца. В отличие от transi tombs и сказки «Трое мертвых и трое живых», «Пляска смерти», скорее всего, появилась в период Черной смерти. Один из источников, Grands-Chroniques аббатства Сен-Дени, Париж, предполагает, что эта тема возникла во время встречи в 1348 году двух монахов из аббатства и группы танцоров. Когда их спросили, почему они танцуют, один мужчина ответил: «Мы видели, как умирают наши соседи, и видим, как они умирают каждый день, но, поскольку чума не проникла в наш город, мы надеемся, что наше веселье остановит ее, вот поэтому мы танцуем»[860].

Другая версия связывает происхождение «Пляски смерти» с повторной волной чумы в городах вдоль Рейна в 1374 году. Согласно одному немецкому летописцу, во время эпидемии группы зараженных людей численностью около пятисот человек танцевали, а после танца падали на землю и умоляли зевак потоптаться по их телам. Это должно было помочь излечиться. Однако, поскольку жертвам чумы часто было трудно просто стоять без посторонней помощи, правдивость этой истории вызывает сомнения.

Несмотря на все те ужасные страдания, что принесла чума, она, возможно, спасла Европу от неопределенности дальнейшего существования.

Осенью 1347 года, когда в Европу пришла Черная смерть, континент находился в мальтузианской ловушке. После двух с половиной веков быстрого демографического роста баланс между людьми и ресурсами сильно нарушился. Практически везде уровень жизни либо упал, либо находился в стагнации, повсюду царили бедность, голод и недоедание, социальная мобильность упала практически до нуля, технологические инновации не получали своего развития, а новые идеи и образы мышления объявлялись опасной ересью. Тем осенним утром, когда генуэзский чумной флот вошел в гавань Мессины, на парализованной Европе лежал толстый слой вековой пыли.

Высокая смертность от Черной смерти и эпоха рецидивов болезней помогли положить конец этому параличу и позволили континенту восстановить свою динамику. Меньшее количество населения означало, что выжившим досталась бо́льшая доля ресурсов, и зачастую они стали использовать их более разумно. После чумы сельхозугодья, отличавшиеся низкой урожайностью, стали использоваться более продуктивно – в качестве пастбищ, а мельницы, которые когда-то только измельчали зерно, теперь нашли более широкое применение, в том числе в валяльном производстве и рубке древесины. Активизировалась и человеческая изобретательность, поскольку люди стали искать способы заменить рабочую силу механизмами. «Более диверсифицированная экономика, более активное использование капитала, более мощные технологии и более высокий уровень жизни – это, кажется, основные характеристики позднесредневековой экономики, – говорит историк Дэвид Херлихи. – В общем, чума спасла Европу из мальтузианской ловушки, которая угрожала обречь континент лишь на неопределенное будущее»[861].

Каким бы ужасным ни был век неотвратимых смертей, Европа вышла из склепов эпидемий очищенная и обновленная – как солнце после дождя.

Послесловие

Отрицатели чумы

В течение последних двадцати лет небольшая, но весьма активная группа ученых оспорила традиционный взгляд на Черную смерть как на пандемию чумы. Споры о «происхождении», как это можно было бы назвать, разгорелись в 1984 году, когда Грэм Твигг, уважаемый британский зоолог, опубликовал книгу «Черная смерть: биологическая переоценка». С тех пор такие работы, как «Биология чумы» британского социолога Сьюзан Скотт и ее коллеги, биолога Кристофера Дж. Дункана, и «Черная смерть и преображение Запада» Сэмюэла К. Кона, профессора средневековой истории в Университете Глазго, стали порождать бурную полемику. За неимением лучшего термина этих авторов – и их сторонников – можно было бы назвать отрицателями чумы, поскольку они считают, что Черная смерть была вызвана не чумой, а другим заболеванием[862].

Доводы отрицателей против Y. pestis можно свести к двум основным пунктам. Первая и более слабая часть их аргументов связана с их излюбленными теориями о том, какая же именно болезнь вызвала средневековую чуму. Сибирская язва, которую предлагает зоолог Твигг, никогда не поражала человеческое сообщество в виде эпидемий и не провоцирует появление бубонов (хотя у жертв сибирской язвы действительно появляются на коже черные нарывы)[863]. Профессор Кон считает, что загадочная болезнь X, которую он не называет, вероятно, как раз и стала причиной Черной смерти, но потом она исчезла[864]. Скотт и Дункан пошли в этом вопросе дальше всех, выдвинув невероятную теорию о том, что многие из самых страшных эпидемий в истории Запада, начиная с Афинской чумы в пятом веке до нашей эры и до Черной смерти, были вызваны болезнью, похожей на Эболу, которую они называют геморрагической чумой[865].

Вторая часть аргументов отрицателей против Y. pestis гораздо более весома. Наше представление о чуме сформировано на основании современных исследований, проведенных во время Третьей пандемии. В переломные десятилетия между девятнадцатым и двадцатым веками Александр Йерсен идентифицировал бациллу чумы, а Поль-Луи Симон, французский ученый, установил механизм «крыса-блоха», приводящий в движение болезнь. Индийская комиссия по чуме, созданная британским правительством – одно из величайших достижений викторианской медицины, составила беспрецедентно подробное описание Y. pestis. Участники комиссии изучили роль климата, состояния санитарии, плотности населения, а в нескольких отчетах комиссии был описан и уровень питания и то, как все эти факторы влияли на распространение бациллы чумы и ее переносчиков, крыс и крысиных блох. Специалисты также провели исследование, какие именно транспортные средства и товары чаще всего способствовали перемещению болезни – неудивительно, что самым сильным магнитом для крыс оказалось зерно.

Отрицатели чумы указывают на то, что болезнь, картина которой сложилась в результате исследований комиссии, мало похожа на болезнь, описанную в хрониках Черной смерти. Показательный пример, уже упомянутый в книге выше, – это сильно разнящиеся темпы распространения этих двух пандемий. В то время как Черная смерть фактически за один прыжок пересекла всю Европу, иногда преодолевая от двух до двух с половиной миль в день, чума Третьей пандемии распространялась относительно медленно, от десяти до двадцати миль в год. Еще одно ключевое отличие – поразительная разница в уровне смертности. Как могла болезнь, убившая по крайней мере треть населения за одно свое появление (Черная смерть), забрать жизни менее трех процентов населения в своем более позднем проявлении? Вот некоторые другие несоответствия, на которые ссылаются отрицатели чумы:

Различия в симптомах. Кардинал Фрэнсис Эйдан Гаске, знаменитый викторианский исследователь Черной смерти в Англии, был одним из первых экспертов, обративших внимание на это различие. Во время Третьей пандемии кардинал отмечал, что современные отчеты об «обычной восточной или бубонной чуме» редко упоминают четыре симптома, о которых часто говорили летописцы Черной смерти. Этими симптомами были «гангренозное воспаление горла и легких, сильные боли в области груди, рвота и кровохаркание и зловонный запах, исходящий от тел и дыхания больных»[866].

Если к списку симптомов, перечисленных кардиналом, добавить высокую заразность, то получится почти идеальное описание болезни, о которой говорил монах Микеле да Пьяцца. Болезни, сошедшей с генуэзских галер в Мессине. «Дыхание распространяло инфекцию, и казалось, что жертвы сразу же поражались этим недугом и, так сказать, разрушались им. Они сильно кашляли кровью и после трех дней непрекращающейся рвоты, от которой не было лекарства, они умирали»[867].

Описание Черной смерти Луиса Хейлигена также включает список симптомов кардинала. «Болезнь заразна в высшей степени, – писал Хейлиген. – Сначала у людей поражаются легкие и угнетается дыхание, и тот, кто заразился или даже просто стоял рядом, не мог убежать от болезни и прожить более двух дней. Было проведено вскрытие большого количества тел и обнаружено, что все они умерли одинаково – у всех были поражены легкие и отмечалось кровохаркание»[868].

Соглашаясь с кардиналом Гаске, отрицатели чумы отмечают, что ни одно описание Третьей пандемии, составленное Индийской комиссией по чуме или другими западными учеными, не содержит списка симптомов, которые были бы сравнимы с теми, что были описаны братом Микеле и Хейлигеном, включая симптом высокой заразности, поскольку современная чума, пока она не переходит в легочную форму, передается через крыс и блох, а не от человека к человеку[869].

Что касается описания бубонов, то они действительно появляются в отчетах как о Третьей пандемии, так и о Черной смерти. Но, как отмечает профессор Кон, главный Отрицатель чумы, средневековые и современные отчеты о чуме описывают бубон по-разному. При современной форме чумы в 55–75 процентов случаев бубон развивается в паху, а в 10–20 процентов – на шее[870]. Поскольку щиколотка является наиболее доступной для укуса блохи частью тела, такое расположение бубонов вполне логично. Однако многие летописцы Черной смерти указывали на совершенно другое их место локализации. В отчетах XIV века бубон обычно располагается на теле выше, например, за ушами или на горле, в местах, до которых трудно добраться насекомому, даже если оно может прыгнуть на высоту в сто раз больше своей собственной.

Гибель крыс. Поскольку крысиная блоха, X. cheopis, не нападает на людей до тех пор, пока местная популяция крыс не будет почти полностью уничтожена, теоретически вспышке человеческой чумы должна предшествовать массовая гибель крыс. И во время Третьей пандемии именно так и происходило. Гибель крыс перед вспышкой чумы была обычным явлением. Однако упоминания об этом факте в литературе о Черной смерти крайне редки[871]. Некоторые ученые пытались объяснить это тем, что мертвые крысы были настолько обычным явлением на средневековых улицах, что летописцы просто сочли их недостойными упоминания. Мягко говоря, эта теория кажется в высшей степени невероятной. Если бы эпидемия масштаба Черной смерти была вызвана чумой, переносимой крысами, то на улицах было бы столько мертвых крыс, что люди обратили бы на это внимание и написали об этом.

Заболеваемость легочной чумой. Болезнь, описанная монахом Микеле, Луисом Хейлигеном и другими средневековыми хронистами, схожа по симптомам с легочной формой чумы. Судя по частым упоминаниям в ранних описаниях чумы о кровохаркании и гиперконтагиозности, именно легочная форма, вероятно, была очень распространена в первые шесть – двенадцать месяцев Черной смерти, причем даже в тех регионах, где климат должен был быть для нее враждебным, например, на юге Средиземного моря. Напротив, в современных вспышках болезни легочная форма встречается редко. Некоторые ученые утверждают, что от 15 до 25 процентов случаев современной чумы принимают легочную форму. Однако во Вьетнаме было зарегистрировано только два процента подобных случаев[872].

Климат. Сама суть взаимосвязи климата и развития чумы вызывает недоумение. Вспышки чумы во время Третьей пандемии обычно были связаны с восприимчивостью к теплу переносчиков инфекции – крыс и блох[873]. Вспышки редко случались во время жаркого сезона в Индии, когда погода была очень теплой и сухой, но когда этот сезон заканчивался, когда влажность повышалась, а температура снижалась, формировались условия, благоприятные для X. cheopis. Напротив, Черная смерть казалась в значительной степени невосприимчивой к климатическим воздействиям. Хотя, как отмечают Скотт и Дункан, Отрицатели чумы, в то время как вспышки несколько чаще случались в теплую погоду, в некоторых регионах Европы смертность достигала своего пика в декабре и январе[874]. Y. pestis убила почти столько же жителей в холодной Гренландии, сколько в Сиене с ее умеренным климатом.

Прежде чем перейти к аргументам группы людей, которых можно было бы назвать Защитниками чумы, среди которых большинство историков и почти все микробиологи, следует упомянуть о двух недавних открытиях, сделанных группой французских ученых. Диагностика болезни по списку симптомов в средневековых хрониках или медицинских трактатах – излюбленная стратегия Отрицателей чумы – сопряжена с трудностями и неточностями. Карбункул у одного врача может быть чумным нарывом у другого. По сути, письменные свидетельства игнорируют тот факт, что болезни, как и люди, часто меняются со временем. Корь и сифилис сегодня выглядят и ведут себя иначе, чем когда они впервые поразили население Европы.

ДНК – гораздо более надежный инструмент диагностики. Вооружившись этим знанием, в конце 1990-х годов группа французских палеомикробиологов сняла пробу зубной пульпы с трупов, захороненных в двух чумных ямах на юге Франции, и подвергла ее анализу. Одна яма датируется периодом Черной смерти, другая – более поздней повторной вспышкой чумы. В серии статей, опубликованных в журнале «Proceedings of the National Academy of Sciences», французские исследователи сообщили об обнаружении ДНК Y. pestis в обоих образцах. Выводы французов теперь еще должны подтвердить исследователи из других лабораторий – это будет последний шаг на пути к научному признанию, – но Дидье Рауль, ведущий специалист проведенного ДНК-исследования, уверен в выводах своей команды. «Средневековая Черная смерть была именно чумой»[875], – говорит он прямо.

Но какой именно чумой?

Если бы Отрицатели чумы приняли точку зрения русских и согласились бы с тем, что Черная смерть была вспышкой чумы сурков, то они могли бы объяснить многие расхождения, так их беспокоящие. Например, тропизм чумы сурков к легким объясняет высокую заболеваемость легочной формой – даже в теплом климате, где погода не способствовала ее передаче. Более того, чума сурков – единственная заразная форма чумы у грызунов. Сурки распространяют болезнь так же, как люди, посредством своего рода кашля[876].

Конечно, чума сурков остается чумой сурков. Но если доктор Венди Орент права и в какой-то момент болезнь сурков превратилась в откровенно человеческую форму, то учитывая ее генетическое наследие, эта «очеловечившаяся» чума вполне могла вызвать такие симптомы, как боль в груди, кровохарканье и, как следствие, гангренозное поражение легких и горла, а от тела и дыхания начинал исходить зловонный запах. Человеческая версия Y. pestis объясняет и отсутствие массовой гибели крыс. Такая форма недуга распространяется так же, как описывали Черную смерть брат Микеле и Луис Хейлиген – напрямую от человека к человеку через дыхание, хотя весьма вероятно, что могли развиться и другие способы передачи. Таким образом, доктор Орент считает, что P. irritans, человеческая блоха, сыграла важную роль в распространении «человеческой» чумы.

Как и их русские коллеги, многие американские микробиологи отвергают аргументы Отрицателей чумы, но по другим причинам. Большинство американских ученых не согласны с русской теорией о «хозяине» штаммов чумы, то есть о том, что летальность определенного штамма Y. pestis определяется его отношениями в процессе эволюции с конкретным видом грызунов. «Чумной палочке всего от пятнадцати до двадцати тысяч лет»[877], – говорит профессор Роберт Брубейкер, председатель комитета исследователей чумы Америки. С точки зрения эволюции, считает доктор Брубейкер, этого времени недостаточно для того, чтобы бацилла эволюционировала и изменилась настолько сильно по сравнению со своей первоначальной формой.

По мнению доктора Брубейкера и большинства его коллег, Черная смерть и Третья пандемия были классическими примерами чумы, переносимой крысами. По мнению американцев, различия между двумя вспышками можно объяснить в основном внешними факторами. Одними из наиболее важных из этих внешних факторов являются очень разные уровни знаний, доступные врачам четырнадцатого и конца девятнадцатого веков. Опираясь на свои наблюдения, средневековые европейцы понимали, что чума зависит от таких факторов, как санитария, питание и транспортировка товаров и людей, но это практическое знание тесно переплеталось с убеждениями о важности астрологии, миазмах и жидкостях организма.

«К концу девятнадцатого века, – говорит доктор Брубейкер, – врачи и ученые поняли принципы заражения и были вооружены хорошими практическими знаниями о том, как распространяется инфекционное заболевание, и о мерах, которые необходимо принять для защиты здоровья населения». Одним из следствий этого нового понимания стало то, что идеи, которые возникли у людей еще семьсот лет назад, теперь превратились в эффективные стратегии общественного здравоохранения. Муниципальный совет здравоохранения по борьбе с Черной смертью, созданный в Средние века во Флоренции, возможно, не добился больших успехов своими санитарными мерами, но «члены Индийских комиссий по чуме считали, что им удалось предотвратить катастрофу путем введения жесткого контроля санитарных условий в общественных местах и больницах»[878], говорит историк и врач Энн Кармайкл из Университета Индианы.

Эффективные санитарные меры также сыграли важную роль в борьбе со вспышками чумы в Гонконге и Кантоне в середине 1890-х годов. Однако в этих местах врачи выделили две другие меры, перекликающиеся с опытом Черной смерти, как наиболее важные – полноценное питание и должный уход за младенцами.

Примечательно, что, когда строгие санитарные меры прекратили соблюдаться, как это произошло в Бомбее во время вспышки болезни в 1897 году, чума Третьей пандемии быстро начала вести себя как чума Черной смерти. В больнице Бомбея, который комиссар из комитета по борьбе с чумой характеризовал как город, преисполненный «апатией, нищетой, грязью, бедностью и перенаселенностью»[879], весной 1897 года уровень смертности достиг 64,5 процента. Профессор Кон, вероятно, прав, говоря, что вспышка чумы в Третью пандемию не вызвала такую сильную смертность по меркам Черной смерти, но в те ужасные месяцы – с августа 1896 года по февраль 1897 года – Бомбей лишился девятнадцати тысяч человек.

Современное понимание другого аспекта санитарии – личной гигиены – также может помочь объяснить, почему, если Черная смерть была вспышкой крысиной чумы, было так мало случаев массовой гибели крыс. Учитывая неудовлетворительное санитарное состояние тела средневекового человека, весьма вероятно, что P. irritans, которая охотится именно на людей, а не на грызунов, сыграла важную роль в передаче чумы от человека к человеку.

Отрицатели чумы уже давно утверждают, что укус P. irritans, в отличие от укуса X. cheopis, заносит в организм слишком малое количество бацилл чумы, чтобы стать достаточно эффективным переносчиком болезни. Однако эта особенность могла не иметь значения во время Черной смерти. Какой бы ни была ее форма, средневековая чума была чрезвычайно опасной. Очень высокие концентрации бацилл в крови человека могли превратить даже обычно слабых насекомых в эффективных переносчиков чумы. Более того, совсем не ясно, является ли человеческая блоха таким уж слабым переносчиком болезни. Такие разные наблюдатели – генерал Исии (изобретатель японской чумной бомбы), армейская разведка Соединенных Штатов и Джованни Боккаччо, – все они высказали свои предположения о том, что P. irritans может эффективно передавать болезнь. Две свиньи, которых описывал Боккаччо, упавшие замертво после того, как растерзали одеяло, почти наверняка были убиты укусом P. irritans, которая поражает не только людей, но и свиней.

Возможно, наиболее убедительное свидетельство эффективности человеческой блохи как переносчика чумы было получено от доктора Кеннета Гейджа, начальника отдела чумы Центров по контролю и профилактике заболеваний США. На своем личном опыте борьбы с болезнью в современной Африке, Азии и Южной Америке доктор Гейдж убедился, что человеческая блоха играет важную, но недооцененную роль в распространении чумы[880].

Самая слабая часть теории «Черная-смерть-это-чисто-крысиная-чума» связана с явно очень высокой заболеваемостью легочной формой болезни. Вторичные легочные инфекции возникают при бубонной чуме, но, по крайней мере, судя по современному опыту, нечасто. Французский ученый Жан-Ноэль Бирабен предполагает, что необычно холодная погода четырнадцатого века могла быть особенно «благоприятной для легочной формы». Недостаток теории Бирабена состоит в том, что, когда пришла Черная смерть, погода к югу от Альп была еще теплой[881].

Одно из возможных объяснений высокого уровня «легочной» формы Черной смерти состоит в том, что в 1348 и 1349 годах активны были два штамма болезни. Вспышка легочной чумы в Маньчжурии в 1911 году была спровоцирована сурками. Однако эпидемия произошла в разгар бубонной чумы, вызванной крысами во время Третьей пандемии. Возможно, нечто подобное произошло и во время Черной смерти? Другая возможность состоит в том, что в течение середины четырнадцатого века Y. pestis претерпела фундаментальные эволюционные изменения, как предполагает доктор Орент.

У медиевиста и врача Энн Кармайкл есть еще теория о средневековой чуме, которая касается не только высокой заболеваемости легочной формой, но, в более широком смысле, того, почему по многим клиническим и эпидемиологическим показателям она так отличается от Третьей пандемии. «Возможно, в природе средневекового мира было что-то принципиально иное, – говорит доктор Кармайкл, – чего мы не понимаем и что не может появиться сегодня даже в регионах третьего мира»[882].

Однако в одном мы можем быть уверены.

Микробиолог Дидье Рауль прав. Черная смерть была вспышкой именно чумы.

Благодарности

Я выражаю благодарность Уильяму Х. Мак Ниллу, заслуженному профессору истории Чикагского университета, и Энн Дж. Кармайкл, доценту истории в университете Индианы, за прочтение рукописи и внесение предложений по ее содержанию. За ответы на мои вопросы о Марселе, средневековом периоде и монгольской Золотой Орде я хотел бы поблагодарить, соответственно, историков Дэниела Лорда Смейла из Фордхэмского университета, Роберта Лернера из Северо-Западного университета и Юлая Шамилоглу из университета Висконсина. За терпеливые ответы на мои вопросы о биологии чумы я должен поблагодарить микробиологов Роберта Брубейкера из университета штата Мичиган, Роберта Перри из университета Кентукки, Стэнли Фалькоу из Стэнфордского университета, Артуро Касадевалла из Медицинского колледжа Альберта Эйнштейна, Кристофера Уиллса в Калифорнийском университете в Дэвисе, и Кена Гейджа из Центра по контролю и профилактике заболеваний США. Незаменимым источником информации об экологических изменениях в четырнадцатом веке был М. Г. Л. Бэйли из Куинс-колледжа, Белфаст, Ирландия, а информацию о средневековом климате мне любезно предоставил Брайан Фэган из Калифорнийского университета в Санта-Барбаре. Я также хотел бы поблагодарить архивиста и историка Гая Фрингера за то, что он первый пробудил во мне интерес к Черной смерти.

Эта книга не была бы написана без помощи моих помощников-исследователей: несравненной Лори Сарни, которая может найти любой документ или ссылку, даже если не совсем ясно, что именно нужно искать, моей команды аспирантов в Колумбийском университете: Эд Рино, Р. Р. Розос и Джордж Фиск, которые помогли постигнуть тайны средневековой латыни, и Дженнифер Джу-Стак, которая превратила несколько шкафов разношерстных документов и книг в четкий, оформленный текст, содержащий более 800 сносок. Я также хотел бы поблагодарить сотрудников библиотеки Батлера Колумбийского университета и Нью-Йоркской медицинской академии за их помощь и поддержку.

Эта книга также не была бы написана без личной поддержки некоторых людей, в том числе Лорен Фишман, чья помощь была жизненно необходима в первые трудные месяцы работы, и моего двоюродного брата Тимоти Мэллоя и его жены Морин, а также Элизабет Веллер, которые оказывали мне свою критическую помощь на нескольких этапах проекта. Особенно я хотел бы поблагодарить трех человек: моего агента Эллен Левин, которая верила в этот проект с самого начала, моего редактора в HarperCollins Марджори Браман, чье редакторское критическое мышление, постоянная поддержка, великолепное чувство юмора и неиссякаемое терпение сделали возможным появление этой книги на свет, и мою жену, Шейлу Веллер Келли, которая вместе со мной пережила все муки авторства и чье постоянное перечитывание рукописи, проницательные замечания и предложения значительно улучшили качество написанного.

Все ошибки в тексте – исключительно моя ответственность.

Джон Келли, 20 августа 2004 года