«В новую книгу известного киноактёра, режиссёра и писателя Василия Шукшина входит повесть „Там, вдали“, рассказы „Охота жить“, „Стёпка“, „Начальник“, „Волки“, „Кукушкины слёзки“ и др.» Книга издана в 1968 году. Содержание: «Охота жить», «Космос, нервная система и шмат сала», «Нечаянный выстрел», «Кукушкины слёзки», «Волки», «Случай в ресторане», «Вянет, пропадает», «Два письма», «И разыгрались же кони в поле», «Капроновая ёлочка», «Горе», «Змеиный яд», «Начальник», «Заревой дождь», «Стёпка», «Ваня, ты как здесь?!», «Как помирал старик», «Раскас», «Внутреннее содержание», «В профиль и анфас», «Думы», «Чудик», повесть «Там, вдали».
В новую книгу известного киноактера, режиссера и писателя Василия Шукшина входят повесть «Там, вдали», рассказы «Охота жить», «Степка», «Начальник», «Волки», «Кукушкины слезки» и др.
В. Шукшин показывает очень разных людей. Порой у них нелегкая судьба, они грубоваты, прямолинейны. Но за этой грубоватостью нередко скрываются неизрасходованные запасы душевности и доброты, страстное желание сделать жизнь лучше и справедливее.
Писатель по-человечески понимает своих героев и даже как бы немного гордится ими. Потому что все они по-своему интересные, хорошие люди.
Таковы и старик охотник, получивший пулю в спину от беглого лагерника, которого он приютил и которому отдал свое ружье; и бескорыстный Юрка, готовый жить впроголодь, лишь бы выучиться на врача; и Ефим, так и не раскаявшийся перед смертью, хотя его и провоцировал на это раскулаченный им когда-то Кирька; и даже Ольга, постоянно мятущаяся, ищущая в жизни светлое, верное, настоящее.
Охота жить
Поляна на взгорке, на поляне — избушка. Избушка — так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают… А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни — собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят — живи не хочу!
Зайдешь в такую избушку зимой — жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма.
Но вот затрещали в камельке поленья… Потянуло густым волглым запахом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный камелек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек… Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, от камелька пышет жаром. И охватывает человека некое тихое блаженство, радость. «А-а!.. — хочется сказать. — Вот так-то». Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего — скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги — к камельку. И дремота охватит — сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо.
В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, закурить и — думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей камелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Шел рядом и молчал, как дурак… И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает — хорошо!
Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается.
…Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал трубочку.
В избушке было жарко. А на улице — морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге — промышлял. Белковал, а случалось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка постоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Особенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом — знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства.
…Сидел Никитич, курил.
Прошаркали на улице лыжи, потом — стихло. В оконце вроде кто-то заглянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи — к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой.
— Есть кто-нибудь?
Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания — не умеет человек сам с собой разговаривать.
«Не охотник», — понял Никитич, охотник не станет спрашивать — зайдет, и все.
— Есть!
Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул ступенькой крыльца… Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич едва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке.
— Кто тут?
— Человек. — Никитич пожег лучину, поднял над головой.
Некоторое время молча смотрели друг на друга.
— Один, что ли?
— Один.
Парень прошел к камельку, снял рукавицы, взял их под мышку, протянул руки к плите.
— Мороз, черт его…
— Мороз. — Тут только заметил Никитич, что парень без ружья. Нет, не охотник. Не похож. Ни лицом, ни одежкой. — Март — он ишо свое возьмет.
— Какой март? Апрель ведь.
— Это по-новому. А по-старому — март. У нас говорят: марток — надевай двое порток. Легко одетый. — Что ружья нет, старик промолчал.
— Ничего, — сказал парень. — Один здесь?
— Один. Ты уж спрашивал.
Парень ничего не сказал на это.
— Садись. Чайку щас поставим.
— Отогреюсь малость… — Выговор у парня не здешний, «расейский». Старика разбирало любопытство, но вековой обычай — не лезть сразу с расспросами — был сильнее любопытства.
Парень отогрел руки, закурил папироску.
— Хорошо у тебя. Тепло.
Когда он прикуривал, Никитич лучше разглядел его — красивое бледное лицо с пушистыми ресницами. С жадностью затянулся, приоткрыл рот — сверкнули два передних золотых зуба. Оброс. Бородка аккуратная, чуть кучерявится на скулах… Исхудал… Перехватил взгляд старика, приподнял догорающую спичку, внимательно посмотрел на него. Бросил спичку. Взгляд Никитичу запомнился: прямой, смелый… И какой-то «стылый» — так определил Никитич. И подумал некстати: «Девки таких любят».
— Садись, чего стоять-то?
Парень улыбнулся:
— Так не говорят, отец. Говорят — присаживайся.
— Ну, присаживайся. А пошто не говорят? У нас говорят.
— Присесть можно. Никто не придет еще?
— Теперь кто? Поздно. А придет, места хватит. — Никитич подвинулся на пеньке, парень присел рядом, опять протянул руки к огню. Руки — не рабочие. Но парень, видно, здоровый. И улыбка его понравилась Никитичу — не «охальная», простецкая, сдержанная. Да еще эти зубы золотые… Красивый парень. Сбрей ему сейчас бородку, надень костюмчик — учитель. Никитич очень любил учителей.
— Иолог какой-нибудь? — спросил он.
— Кто? — не понял парень.
— Ну… эти, по тайге-то ищут…
— А-а… Да.
— Как же без ружьишка-то? Рыск.
— Отстал от своих, — неохотно сказал парень. — Деревня твоя далеко?
— Верст полтораста.
Парень кивнул головой, прикрыл глаза, некоторое время сидел так, наслаждаясь теплом, потом встряхнулся, вздохнул:
— Устал.
— Долго один-то идешь?
— Долго. У тебя выпить нету?
— Найдется.
Парень оживился:
— Хорошо! А то аж душа трясется. Замерзнуть к черту можно. Апрель называется…
Никитич вышел на улицу, принес мешочек с салом. Засветил фонарь под потолком.
— Вас бы хошь учили маленько, как быть в тайге одному… А то посылают, а вы откуда знаете! Я вон лони́сь[1] нашел одного — вытаял весной. Молодой тоже. Тоже с бородкой. В одеяло завернулся — и все, и окочурился. — Никитич нарезал сало на краешке нар. — А меня пусти одного, я всю зиму проживу, не охну. Только бы заряды были. Да спички.
— В избушку-то все равно лезешь.
— Дак а раз она есть, чего же мне на снегу-то валяться? Я не лиходей себе.
Парень распоясался, снял фуфайку… Прошелся по избушке. Широкоплечий, статный. Отогрелся, взгляд потеплел — рад, видно, до смерти, что набрел на тепло, нашел живую душу. Еще закурил одну. Папиросами хорошо пахло. Никитич любил поговорить с городскими людьми. Он презирал их за беспомощность в тайге; случалось, подрабатывал, провожая какую-нибудь поисковую партию, в душе подсмеивался над ними, но любил слушать их разговоры и охотно сам беседовал. Его умиляло, что они разговаривают с ним ласково, снисходительно похохатывают, а сами — оставь их одних — пропадут, как сосунки слепые. Еще интересней, когда в партии — две-три девки. Терпят, не жалуются. И всё вроде они такие же и никак не хотят, чтоб им помогали. Спят все в куче. И ничего — не безобразничают. Доведись до деревенских — греха не оберешься. А эти — ничего. А ведь бывают — одно загляденье: штаны узкие наденет, кофту какую-нибудь тесную, косынкой от мошки закутается, вся кругленькая — кукла и кукла. А ребята — ничего, как так и надо.
— Кого ищете-то?
— Где?
— Ну, ходите-то.
Парень усмехнулся себе:
— Долю.
— Доля… Она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде — вот она, в руках, а не тут-то было. — Никитич настроился было поговорить, как обычно с городскими — позаковыристей, когда внимательно слушают, когда слушают и переглядываются меж собой, а какой-нибудь возьмет да еще в тетрадку карандашиком чего-нибудь запишет. А Никитич может рассуждать таким манером хоть всю ночь — только развесь уши. Свои бы, деревенские, бо́талом обозвали, а эти слушают. Приятно. И сам иногда подумает о себе: складно выходит, язви тя. Такие турусы разведет, что тебе поп раньше. И леси́ны-то у него с душой: не тронь ее, не секи топором зазря, а то засохнет, а засохнет, и сам засохнешь — тоска навалится и засохнешь, и не догадаешься, отчего тоска такая. — Или вот: понаедут из города с ружьями и давай направо-налево: трах-бах! — кого попало: самку — самку, самца — самца, лишь бы убить. За такие дела надо руки выдергивать. Убил ты ее, медведицу, а у ей двое маленьких. Подохнут. То ты одну шкуру добыл, а подожди маленько — три будет. Бестолковое дело — душу на зверье тешить. Вот те и доля — ты говоришь, — продолжал Никитич.
Только парню не хотелось слушать. Подошел к окну, долго всматривался в темень. Сказал, как очнулся:
— Все равно весна скоро.
— Придет, никуда не денется. Садись. Закусим, чем бог послал.
Натаяли в котелке снегу, разбавили спирт, выпили. Закусили мерзлым салом. Совсем на душе хорошо сделалось. Никитич подкинул в камелек. А парня опять потянуло к окну. Отогрел дыханием кружок на стекле и все смотрел и смотрел в ночь.
— Кого ты щас там увидишь? — удивился Никитич. Ему хотелось поговорить.
— Воля, — сказал парень. И вздохнул. Но не грустно вздохнул. И про волю сказал — крепко, зло и напористо. Откачнулся от окна.
— Дай еще выпить, отец. — Расстегнул ворот черной сатиновой рубахи, гулко хлопнул себя по груди широкой ладонью, погладил. — Душа просит.
— Поел бы, а то с голодухи-то развезет.
— Не развезет. Меня не развезет. — И ласково и крепко приобнял старика за шею. И пропел:
И улыбнулся ласково. Глаза у парня горели ясным, радостным блеском.
— Выпьем, добрый человек.
— Наскучал один-то, — Никитич тоже улыбнулся. Парень все больше и больше нравился ему. Молодой, сильный, красивый. А мог пропасть. — Так, парень, пропасть можно. Без ружьишка в тайге — поганое дело.
— Не пропадем, отец. Еще поживем!
И опять сказал это крепко, и на миг глаза его заглянули куда-то далеко-далеко и опять «остыли»… И непонятно было, о чем он подумал, как будто что-то вспомнил. Но вспоминать ему это «что-то» не хотелось. Запрокинул стакан, одним глотком осушил до дна. Крякнул. Крутнул головой. Пожевал сала. Закурил. Встал — не сиделось. Прошелся широким шагом по избушке, остановился посредине, подбоченился и опять куда-то далеко засмотрелся.
— Охота жить, отец.
— Жить всем охота. Мне, думаешь, неохота? А уж мне скоро…
— Охота жить! — упрямо, с веселой злостью повторил большой красивый парень, не слушая старика. — Ты ее не знаешь, жизнь. Она…— Подумал, стиснул зубы: — Она — дорогуша. Милая! Роднуля моя.
Захмелевший Никитич хихикнул:
— Ты про жись, как все одно про бабу.
— Бабы — дешевки. — Парня накаляло какое-то упрямое, дерзкое, радостное чувство. Он не слушал старика, говорил сам, а тому теперь хотелось его слушать. Властная сила парня стала и его подмывать.
— Бабы, они… конечно. Но без них тоже…
— Возьмем мы ее, дорогушу, — парень выкинул вперед руки, сжал кулаки, — возьмем, милую, за горлышко… Помнишь Колю-профессора? Забыла? — Парень с кем-то разговаривал и очень удивился, что его «забыли». — Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл. — Он не то радовался, не то собирался кому-то зло мстить. — А я — вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых. Я не обижу. Но ты мне отдашь все. Все! Возьму!..
— Правда, што ли, баба так раскипятила? — спросил удивленный Никитич.
Парень тряхнул головой:
— Эту бабу зовут — воля. Ты тоже не знаешь ее, отец, Ты — зверь, тебе здесь хорошо. Но ты не знаешь, как горят огни в большом городе. Они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь?
— Не навечно же ты здесь…
— Не понимаешь. — Парень говорил серьезно, строго. — Я должен быть там, потому что я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь — моя.
Старик качнул головой:
— Не пойму, паря, к чему ты?
Парень подошел к нарам, налил в стаканы. Он как будто сразу устал.
— Из тюрьмы бегу, отец, — сказал без всякого выражения. — Давай?
Никитич машинально звякнул своим стаканом о стакан парня. Парень выпил. Посмотрел на старика… Тот все еще держал стакан в руке. Глядел снизу на парня.
— Что?
— Как же это?
— Пей, — велел парень. Хотел еще закурить, но пачка оказалась пустой. — Дай твоего.
— У меня листовуха.
— Черт с ней.
Закурили. Парень присел на чурбак, ближе к огню.
Долго молчали.
— Поймают вить, — сказал Никитич. Ему не то что жаль стало парня, а он представил вдруг, как ведут его, крупного, красивого, под ружьем. И жаль стало его молодость, и красоту, и силу. Сцапают — и все, все псу под хвост: никому от его красоты ни жарко ни холодно. Зачем же она была? — Зря, — сказал он трезво.
— Чего?
— Бежишь-то. Теперь не ранешное время — поймают.
Парень промолчал. Задумчиво смотрел на огонь. Склонился. Подкинул в камелек полено.
— Надо бы досидеть… Зря.
— Перестань! — резко оборвал парень. Он тоже как-то странно отрезвел. — У меня своя башка на плечах.
— Это знамо дело, — согласился Никитич. — Далеко идти-то?
— Помолчи пока.
«Мать с отцом есть, наверно, — подумал Никитич, глядя в затылок парню. — Придет — обрадует, сукин сын».
Минут пять молчали. Старик выколотил золу из трубочки и набил снова. Парень все смотрел на огонь.
— Деревня твоя — райцентр или нет? — спросил он, не оборачиваясь.
— Какой райцентр! До району от нас еще девяносто верст. Пропадешь ты. Зимнее дело — по тайге…
— Дня три поживу у тебя — наберусь силенок, — не попросил, просто сказал.
— Живи, мне што. Много, видно, оставалось — не утерпел?
— Много.
— А за што давали?
— Такие вопросы никому никогда не задавай, отец.
Никитич попыхтел угасающей трубочкой, раскурил, затянулся и закашлялся. Сказал, кашляя:
— Мне што!.. Жалко только. Поймают…
— Бог не выдаст — свинья не съест. Дешево меня не возьмешь. Давай спать.
— Ложись. Я подожду, пока дровишки прогорят, — трубу закрыть. А то замерзнем к утру.
Парень расстелил на нарах фуфайку, поискал глазами, что положить под голову. Увидел на стене ружье Никитича. Подошел, снял, осмотрел, повесил.
— Старенькое.
— Ничо, служит пока. Вон там в углу кошма лежит, ты ее под себя, а куфайку-то под голову сверни. А ноги вот сюда протяни, к камельку. К утру все одно выстынет.
Парень расстелил кошму, вытянулся, шумно вздохнул.
— Маленький Ташкент, — к чему-то сказал он. — Не боишься меня, отец?
— Тебя-то? — изумился старик. — А чего тебя бояться?
— Ну… я ж лагерник. Может, за убийство сидел.
— За убивство тебя бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от его не уйдешь.
— Ты верующий, что ли? Кержак, наверно?
— Кержак!.. Стал бы кержак с тобой водку пить.
— Это верно. А насчет боженек ты мне мозги не… Меня тошнит от них. — Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом. — Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему с ходу кишки выпустил.
— За што?
— За што?.. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он — добренький, терпеть учил. Паскуда! — Голос парня снова стал обретать недавнюю крепость и злость. Только веселости в голосе уже не было. — Кто добрый?! Я? Ты?
— Я, к примеру, за свою жись никому никакого худа не сделал…
— А зверей бьешь! Разве он учил?
— Сравнил хрен с пальцем. То — человек, а то — зверь.
— Живое существо — сами же трепетесь, сволочи.
Лица парня Никитич не видел, но оно стояло у него в глазах — бледное, с бородкой; дико и нелепо звучал в теплой тишине избушки свирепый голос безнадежно избитого судьбой человека с таким хорошим, с таким прекрасным лицом.
— Ты чего рассерчал-то на меня?
— Не врите! Не обманывайте людей, святоши. Учили вас терпеть? Терпите! А то не успеет помолиться и тут же штаны спускает — за бабу хляет, гадина. Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, погань!
— Не поганься, — строго сказал Никитич. — Пустили тебя, как доброго человека, а ты лаяться начал. Обиделся — посадили! Значит, было за што. Кто тебе виноват?!
— М-м. — Парень скрипнул зубами. Промолчал.
— Я не поп, и здесь тебе не церква, чтобы злобой своей харкать. Здесь — тайга: все одинаковые. Помни это. А то и до воли своей не добежишь — сломишь голову. Знаешь, говорят: молодец — против овец, а спроть молодца — сам овца. Найдется и на тебя лихой человек. Обидишь вот так вот — ни за што ни про што, он тебе покажет, где волю искать.
— Не сердись, отец, — примирительно сказал парень. — Ненавижу, когда жить учат. Душа кипит! Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу! — почти крикнул. — Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?! — Парень привстал на локоть; смутно — пятном — белело в сумраке, в углу, его лицо, зло и жутковато сверкали глаза.
— Поостынешь маленько, поймешь: не было бы добрых людей, жись ба давно остановилась. Сожрали бы друг друга или перерезались. Это никакой меня не Христос учил, сам так щитаю. А святых — это верно: нету. Я сам вроде ничо, никто не скажет: плохой или злой там. А молодой был… Недалеко тут кержацкий скит стоял, за согрой, семья жила: старик со старухой да дочь ихная годов двадцати пяти. Они, может, не такие уж старые были, старики-то, а мне казалось тогда — старые. Они потом ушли куда-то. Ну, дак вот: была у их дочь. Все божественные, спасу нет: от людей ушли, от греха, дескать, подальше. А я эту дочь-то заманил раз в березник и… это… — ла-ла с ей. Хорошая девка была, здоровая. До ребенка дело дошло. А уж я женатый был…
— А говоришь, худого ничего не делал?
— Вот и выходит, што я не святой. Я не насильничал, правда, лаской донял, а все одно… дитя-то пустил по свету. Спомнишь — жалко. Большой уж теперь, материт, поди.
— Жизнь дал человеку — не убил. И ее, может, спас. Может, она после этого рванула от них. А так довели бы они ее своими молитвами: повесилась бы на суку где-нибудь, и все. И мужика бы ни разу не узнала. Хорошее дело сделал, не переживай.
— Хорошее или плохое, а было так. Хорошего-то мало, конешно.
— Там еще осталось?
— Спиртяги? Есть маленько. Пей, я не хочу больше.
Парень выпил. Опять крякнул. Не стал закусывать.
— Много пьешь-то?
— Нет, это… просто перемерз. Пить надо не так, отец. Надо красиво пить. Музыка… Хорошие сигареты, шампанское… Женщины. Чтоб тихо, культурно. — Парень опять размечтался, лег, закинул руки за голову. — Бардаки презираю. Это не люди — скот. М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой — так? — если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб, — я устаю. Я потом отдыхаю. Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь — риск? А я говорю — да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост, — я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад.
— Ты кем работал до этого? — поинтересовался Никитич.
— Я? Агентом по снабжению. По культурным связям с зарубежными странами. Вообще я был ученый. Я был доцентом на тему: «Что такое колорадский жук и как с ним бороться». — Парень замолчал, а через минуту сонным голосом сказал: — Все, отец… Я ушел.
— Спи.
Никитич пошуровал короткой клюкой в камельке, набил трубочку и стал думать про парня. Вот тебе и жизнь — все дадено человеку: красивый, здоровый, башка вроде недурная… А… что? Дальше что? По лесам бегать? Нет, это город их доводит до ручки. Они там свихнулись все. Внуки Никитича — трое — тоже живут в большом городе. Двое учатся, один работает, женат. Они не хвастают, как этот, но их тянет в город. Когда они приезжают летом, им скучно. Никитич достает ружья, водит в тайгу и ждет, что они просветлеют, отдохнут душой и проветрят мозги от ученья. Они притворяются, что им хорошо, а Никитичу становится неловко: у него больше ничего нет, чем порадовать внуков. Ему тяжело становится, как будто он обманул их. У них на уме один город. И этот, на нарах, без ума в город рвется. На его месте надо уйти подальше, вырыть землянку и лет пять не показываться, если уж сидеть невмоготу стало. А он снова туда, где на каждом шагу могут за шкирку взять. И ведь знает, что возьмут, а идет. «Что за сила такая в этом городе! Ну ладно, я — старик, я бывал там три раза всего, я не понимаю… Согласен. Там весело и огней много. Но раз я не понимаю, так я и не хаю. Охота там? На здоровье. А мне здесь хорошо. Но так получается, что они приходят оттуда и нос воротят: скучно, тоска. Да присмотрись хорошенько! Ты же увидеть-то ничего не успел, а уж давай молоть про свой город. А посмотри, как, к примеру, муравей живет. Или — крот. Да любая животина!.. Возьми приглядись для интереса. А потом подумай: много ты про жизнь знаешь или нет? Вы мне — сказки про город?.. А если я начну рассказывать, сколько я знаю! Но меня не слушают, а на вас глаза пялят — городской. А мне хрен с тобой, что ты городской, что ты штиблетами по тротуару форсишь. Дофорсился вот: отвалили лет пятнадцать, наверно, за красивую-то жизнь. Магазин, наверно, подломил, не иначе. Шиканул разок — и загремел. И опять на рога лезет. Сам! Это уж, значит, не может без города. Опять на какой-нибудь магазин нацелился. Шампанское… а откуда оно, шампанское-то, возьмется? Дурачье… Сожрет он вас, город, с костями вместе. И жалко дураков. И ничего сделать нельзя. Не докажешь».
Дрова в камельке догорели. Никитич дождался, когда последние искорки умерли в золе, закрыл трубу, погасил фонарь, лег рядом с парнем. Тот глубоко и ровно дышал, неловко подвернув под себя руку. Даже не шевельнулся, когда Никитич поправил его руку.
«Намаялся, — подумал Никитич. — Дурило… А кто заставляет? Эх, вы!!»
…За полночь на улице, около избушки, зашумели. Послышались голоса двух или трех мужчин.
Парень рывком привстал — как не спал. Никитич тоже приподнял голову.
— Кто это? — быстро спросил парень.
— Шут их знает.
Парень рванулся с нар — к двери, послушал, зашарил рукой по стене — искал ружье. Никитич догадался.
— Ну-ка, не дури! — прикрикнул негромко. — Хуже беды наделаешь.
— Кто это? — опять спросил парень.
— Не знаю, тебе говорят.
— Не пускай, закройся.
— Дурак. Кто в избушке закрывается? Нечем закрываться-то. Ложись и не шевелися.
— Ну, дед!..
Парень не успел досказать. Кто-то поднялся на крыльцо и искал рукой скобку. Парень ужом скользнул на нары, еще успел шепнуть:
— Отец, клянусь богом, чертом, дьяволом: продашь… Умоляю, старик. Век…
— Лежи, — велел Никитич.
Дверь распахнулась.
— Ага! — весело сказал густой бас. — Я же говорил: кто-то есть. Тепло, входите!
— Закрывай дверь-то! — сердито сказал Никитич, слезая с нар. — Обрадовался — тепло! Расшиперься пошире — совсем жарко будет.
— Все в порядке, — сказал бас. — И тепло, и хозяин приветливый.
Никитич засветил фонарь.
Вошли еще двое. Одного Никитич знал: начальник районной милиции. Его все охотники знали: мучил охотничьими билетами и заставлял платить взносы.
— Емельянов? — спросил начальник, высокий упитанный мужчина лет под пятьдесят. — Так?
— Так, товарищ Протокин.
— Ну вот!.. Принимай гостей.
Трое стали раздеваться.
— Пострелять? — не без иронии спросил Никитич. Он не любил этих наезжающих стрелков: только пошумят и уедут.
— Надо размяться маленько. А это кто? — Начальник увидел парня на нарах.
— Иолог, — нехотя пояснил Никитич. — От партии отстал.
— Заблудился, что ли?
— Но.
— У нас что-то неизвестно. Куда шли, он говорил?
— Кого он наговорит! — едва рот разевал: замерзал. Спиртом напоил его — щас спит как мертвый.
Начальник зажег спичку, поднес близко к лицу парня. У того не дрогнул ни один мускул. Ровно дышал.
— Накачал ты его. — Спичка начальника погасла. — Что же у нас-то ничего не известно?
— Может, не успели еще сообщить? — сказал один из пришедших.
— Да нет, видно, долго бродит уже. Не говорил он, сколько один ходит?
— Нет, — ответствовал Никитич. — Отстал, говорит. И все.
— Пусть проспится. Завтра выясним. Ну что, товарищи: спать?
— Спать, — согласились двое. — Уместимся?
— Уместимся, — уверенно сказал начальник. — Мы прошлый раз тоже впятером были. Чуть не загнулись к утру: протопили, да мало. А мороз стоял — под пятьдесят.
Разделись, улеглись на нарах. Никитич лег опять рядом с парнем.
Пришлые поговорили еще немного о своих районных делах и замолчали.
Скоро все спали.
…Никитич проснулся, едва только обозначилось в стене оконце. Парня рядом не было. Никитич осторожно слез с нар, нашарил в карманах спички. Еще ни о чем худом не успел подумать. Чиркнул спичкой… Ни парня нигде, ни фуфайки его, ни ружья Никитича не было. Неприятно сжало под сердцем.
«Ушел. И ружье взял».
Неслышно оделся, взял одно ружье из трех, составленных в углу, пощупал в кармане патроны с картечью. Тихо открыл дверь и вышел.
Только-только занимался рассвет. За ночь потеплело. Туманная хмарь за́стила слабую краску зари. В пяти шагах еще ничего не было видно. Пахло весной.
Никитич надел свои лыжи и пошел по свежей лыжне, четко обозначенной в побуревшем снегу.
— Сукин ты сын, варнак окаянный, — вслух негромко ругался он. — Уходи, пес с тобой, а ружье-то зачем брать! Што я тут без ружья делать стану, ты подумал своей башкой? Што я, тыщи, што ли, большие получаю, — напасаться на вас на всех ружьями? Ведь ты же его, поганец, все равно бросишь где-нибудь. Тебе лишь бы из тайги выйти. А я сиди тут, сложа ручки, без ружья. Ни стыда у людей, ни совести.
Помаленьку отбеливало. День обещал быть пасмурным и теплым.
Лыжня вела не в сторону деревни.
— Боишься людей-то? Эх, вы… «Красивая жись». А последнее ружьишко у старика взять — это ничего, можно. Но от меня ты не уйде-ешь, голубчик. Я вас таких семерых замотаю, хоть вы и молодые.
Зла большого у старика не было. Обидно было: пригрел человека, а он взял и унес ружье. Ну не подлец после этого!
Никитич прошел уже километра три. Стало совсем почти светло; лыжня далеко была видна впереди.
— Рано поднялся. И ведь как тихо сумел!
В одном месте парень останавливался закурить: сбочь лыжни ямка — палки втыкал, На снегу крошки листовухи и обгоревшая спичка.
— И кисет прихватил! — Никитич зло плюнул. — Вот поганец так поганец! — Прибавил шагу.
…Парня Никитич увидел далеко в ложбине, внизу.
Шел парень дельным ровным шагом, не торопился, но податливо. За спиной — ружье.
— Ходить умеет, — не мог не отметить Никитич. Свернул с лыжни и побежал в обход парню, стараясь, чтоб его скрывала от него вершина длинного отлогого бугра. Он примерно знал, где встретит парня: будет на пути у того неширокая просека. Он пройдет ее, войдет снова в чащу… и тут его встретит Никитич.
— Щас я на тебя посмотрю, — не без злорадства приговаривал Никитич, налегая вовсю на палки. Странно, но ему очень хотелось еще раз увидеть прекрасное лицо парня. Что-то было до страсти привлекательное в этом лице. «Может, так и надо, что он рвется к своей красивой жизни. Что ему тут делать, если подумать? Засохнет. Жизнь, язви ее, иди разберись».
У просеки Никитич осторожно выглянул из чащи: лыжни на просеке еще не было — обогнал. Быстро перемахнул просеку, выбрал место, где примерно выйдет парень, присел в кусты, проверил заряд и стал ждать. Невольно, опытным охотничьим глазом осмотрел ружье: новенькая тулка, блестит и резко пахнет ружейным маслом. «На охоту собирались, а не подумали: не надо, чтоб ружье так пахло. На охоте надо и про табачок забыть, и рот чаем прополоскать, чтобы от тебя не разило за версту, и одежду лучше всего другую надеть, которая на улице висела, чтоб жильем не пахло. Охотники — горе луковое».
Парень вышел на край просеки, остановился. Глянул по сторонам. Постоял немного и скоро-скоро побежал через просеку. И тут навстречу ему поднялся Никитич.
— Стой! Руки вверьх! — громко скомандовал он, чтоб совсем ошарашить парня. Тот вскинул голову, и в глазах его отразился ужас. Он дернулся было руками вверх, но узнал Никитича. — Говоришь: не боюсь никого, — сказал Никитич, — а в штаны сразу наклал.
Парень скоро оправился от страха, улыбнулся обаятельной своей улыбкой немножко насильственно.
— Ну, отец… ты даешь. Как в кино… твою в душу мать. Так можно разрыв сердца получить.
— Теперь, значит, так, — деловым тоном распорядился Никитич, — ружье не сымай, а достань сзади руками, переломи и выкинь из казенника патроны. И из кармана все выбрось. У меня их шешнадцать штук оставалось. Все брось на снег, а сам отойди в сторону. Если задумаешь шутки шутить, стреляю, Сурьезно говорю.
— Дошло, батя. Шутить мне сейчас что-то не хочется.
— Бесстыдник, ворюга.
— Сам же говорил: погано в лесу без ружья.
— А мне чо тут без его делать?
— Ты дома.
— Ну, давай, давай. Дома. Што у меня дома-то — завод, што ли?
Парень выгреб из карманов патроны — четырнадцать: Никитич считал. Потом заломил руки за спину; прикусив нижнюю губу, прищурившись, внимательно глядел на старика. Тот тоже не сводил с него глаз: ружье со взведенными курками держал в руках, стволами на уровне груди парня.
— Чего мешкаешь?
— Не могу вытащить…
— Ногтями зацепи… Или постучи кулаком по прикладу.
Выпал сперва один патрон, потом второй.
— Вот. Теперь отойди вон туда.
Парень повиновался.
Никитич собрал патроны, поклал в карманы полушубка.
— Кидай мне ружье, а сам не двигайся.
Парень снял ружье, бросил старику.
— Теперь садись, где стоишь, покурим. Кисет мне тоже кинь. И кисет спер…
— Курить-то охота мне.
— Ты вот все — мне да мне. А про меня, черт полосатый, не подумал! А чего мне-то курить?
Парень закурил.
— Можно я себе малость отсыплю?
— Отсыпь. Спички-то есть?
— Есть.
Парень отсыпал себе листовухи, бросил кисет старику. Тот закурил тоже.
Сидели шагах в пяти друг от друга.
— Ушли эти?.. Ночные-то.
— Спят. Они спать здоровы. Не охотничают, а дурочку валяют. Погулять охота, а в районе у себя не шибко разгуляешься — на виду. Вот они и идут с глаз долой.
— А кто они?
— Начальство… Заряды зря переводют.
— М-да…
— Ты чо же думал: не догоню я тебя?
— Ничего я не думал. А одного-то ты знаешь. Кто это? По фамилии называл… Протокин, что ли.
— В собесе работает. Пенсию старухе хлопотал, видел его там…
Парень пытливо посмотрел на старика.
— Это там, где путевки на курорт выписывают?
— Ага.
— Темнишь, старичок. Неужели посадить хочешь? Из-за ружья…
— На кой ты мне хрен нужен — сажать? — искренне сказал Никитич.
— Продай ружье? У меня деньги есть.
— Нет, — твердо сказал Никитич. — Спросил бы с вечера — подобру, может, продал бы. А раз ты так по-свински сделал, не продам.
— Не мог же я ждать, когда они проснутся.
— На улицу бы меня ночью вызвал: так и так, мол, отец: мне шибко неохота с этими людьми разговаривать. Продай, мол, ружье — я уйду. А ты… украл. За воровство у нас руки отрубают.
Парень положил локти на колени, склонился головой на руки. Сказал глуховато:
— Спасибо, что не выдал вчера.
— Не дойдешь ты до своей воли все одно.
Парень вскинул голову.
— Почему?
— Через всю Сибирь идти — шутка в деле!
— Мне только до железной дороги, а там поезд. Документы есть. А вот здесь без ружья… здесь худо. Продай, а?
— Нет, даже не упрашивай.
— Я бы теперь новую жизнь начал… Выручил бы ты меня, отец…
— А документы-то где взял? Ухлопал, поди, кого-нибудь?
— Документы тоже люди делают.
— Фальшивые. Думаешь, не поймают с фальшивыми?
— Ты обо мне… прямо как родная мать заботишься. Заладил, как попугай: поймают, поймают. А я тебе говорю: не поймают.
— А шампанскуя-то на какие шиши будешь распивать?.. Если честно-то робить пойдешь.
— Сдуру я вчера натрепался, не обращай внимания. Захмелел.
— Эх, вы… — Старик сплюнул желтую едкую слюну на снег. — Жить бы да жить вам, молодым… а вас… как этих… как угорелых по свету носит, места себе не можете найти. Голод тебя великий воровать толкнул? С жиру беситесь, окаянные. Петух жареный в зад не клевал…
— Как сказать, отец…
— Кто же тебе виноватый?
— Хватит об этом, — попросил парень. — Слушай… — Он встревоженно посмотрел на старика. — Они ж сейчас проснутся, а ружья — нет. И нас с тобой нет… Искать кинутся.
— Они до солнышка не проснутся.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Они сами вчера с похмелья были. В избушке теплынь: разморит — до обеда проспят. Им торопиться некуда.
— М-да… — грустно сказал парень, — Дела-делишки.
Повалил вдруг снег большими густыми хлопьями — теплый, тяжелый.
— На руку тебе. — Никитич посмотрел вверх.
— Что? — Парень тоже посмотрел вверх.
— Снег-то… Заметет все следы.
Парень подставил снегу ладонь, долго держал. Снежинки таяли на ладони.
— Весна скоро… — вздохнул он.
Никитич посмотрел на него, точно хотел напоследок покрепче запомнить такого редкостного здесь человека. Представил, как идет он один, ночью… без ружья.
— Как ночуешь-то?
— У огня покемарю… Какой сон.
— Хоть бы уж летом бегали-то. Все легше.
— Там заявок не принимают — когда бежать легче. Со жратвой плохо. Пока дойдешь от деревни до деревни, кишки к спине прирастают. Ну ладно. Спасибо за хлеб-соль. — Парень поднялся. — Иди, а то проснутся эти твои…
Старик медлил.
— Знаешь… есть один выход из положения, — медленно заговорил он. — Дам тебе ружье. Ты завтра часам к двум, к трем ночи дойдешь до деревни, где я живу…
— Ну?
— Не понужай. Дойдешь. Постучишь в какую-нибудь крайную избу: мол, ружье нашел… или… нет, как бы придумать?.. Чтоб ты ружье-то оставил. А там, от нашей деревни прямая дорога на станцию — двадцать верст. Там уж не страшно. Машины ездют. К свету будешь на станции. Только там заимка одна попадется, от нее, от заимки-то, ишо одна дорога влево пойдет, ты не ходи по ей — это в район. Прямо иди.
— Отец…
— Погоди! Как с ружьем-то быть? Скажешь: нашел — перепужаются, искать пойдут. А совсем ружье отдавать жалко. Мне за него, хоть оно старенькое, три вот таких не надо. — Никитич показал на новую переломку.
Парень благодарно смотрел на старика и еще старался, наверно, чтобы благодарности в глазах было больше.
— Спасибо, отец.
— Чего спасибо? Как я ружье-то получу?
Парень встал, подошел к старику, присел рядом.
— Сейчас придумаем… Я его спрячу где-нибудь, а ты возьмешь потом.
— Где спрячешь?
— В стогу каком-нибудь, недалеко от деревни.
Никитич задумался.
— Чего ты там разглядишь ночью?.. Вот што: постучишь в крайную избу, спросишь, где Мазаев Ефим живет. Тебе покажут. Это кум мой. Ефиму придешь и скажешь: стретил, мол, Никитича в тайге, он повел иологов в Змеиную согру. Патроны, мол, у него кончились, а чтоб с ружьем зря не таскаться, он упросил меня занести его тебе. И чтоб ждали меня к послезавтрему! А што я повел иологов, пусть он никому не говорит. Заработает, мол, придет — выпьете вместе, а то старуха все деньги отберет сразу. Запомнил? Щас мне давай на литровку — а то от Ефима потом не отвяжешься — и с богом. Патронов даю тебе… шесть штук. И два картечных — на всякий случай. Не истратишь — возле деревни закинь в снег подальше. Ефиму не отдавай — он хитрый, зачует неладное. Все запомнил?
— Запомнил. Век тебя не забуду, отец.
— Ладно… На деревню держись так: солнышко выйдет — ты его все одно увидишь — пусть оно сперва будет от тебя слева. Солнышко выше, а ты его все слева держи. А к закату поворачивай, чтоб оно у тебя за спиной очутилось, чуток с правого уха. А там — прямо. Ну, закурим на дорожку…
Закурили.
Сразу как-то не о чем стало говорить. Посидели немного, поднялись.
— До свиданья, отец, спасибо.
— Давай.
И уж пошли было в разные стороны, но Никитич остановился, крикнул парню:
— Слышь!.. А вить ты, парень, чуток не вляпался: Протокин-то этот — начальник милиции. Хорошо, не разбудил вчерась… А то бы не отвертеться тебе от него — дошлый, черт.
Парень ничего не говорил, смотрел на старика.
— Он бы щас: откуда? куда? Никакие бы документы не помогли.
Парень промолчал.
— Ну шагай. — Никитич подкинул на плече чужое ружье и пошел через просеку назад, к избушке. Он уж почти прошел ее всю, просеку… И услышал: как будто над самым ухом оглушительно треснул сук. И в то же мгновение сзади, в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег. И ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как закидали снегом и сказали: «Так лучше, отец. Надежнее».
…Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки. Он не видел солнца, шел, не оглядываясь, спиной к нему. Он смотрел вперед.
Тихо шуршал в воздухе сырой снег.
Тайга просыпалась. Весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову.
Космос, нервная система и шмат сала
Старик Наум Евстигнеич хворал с похмелья. Лежал на печке, стонал.
Раз в месяц — с пенсии — Евстигнеич аккуратно напивался и после этого три дня лежал в лежку. Матерился в бога.
— Как черти копытьями толкут, в господа мать. Кончаюсь…
За столом, обложенным учебниками, сидел восьмиклассник Юрка, квартирант Евстигнеича, учил уроки.
— Кончаюсь, Юрка, в крестителя, в бога душу мать!..
— Не надо было напиваться.
— Молодой ишо рассуждать про это.
Пауза. Юрка поскрипывает пером.
Старику охота поговорить — все малость полегче.
— А чо же мне делать, если не напиться? Должон я хоть раз в месяц отметиться…
— Зачем?
— Што я не человек, што ли?
— Хм… Рассуждения, как при крепостном праве. — Юрка откинулся на спинку венского стула, насмешливо посмотрел на хозяина. — Это тогда считалось, что человек должен обязательно пить.
— А ты откуда знаешь про крепостное время-то? — Старик смотрит сверху страдальчески и с любопытством. Юрка иногда удивляет его своими познаниями, и он хоть и не сдается, но слушать парнишку любит. — Откуда ты знаешь-то? Тебе всего-то от горшка два вершка.
— Проходили.
— Учителя, што ли, рассказывали?
— Но.
— А они откуда знают? Там у вас ни одного старика нету.
— В книгах.
— В книгах… А они случайно не знают, отчего человек с похмелья хворает?
— Отравление организма: сивушное масло.
— Где масло? В водке?
— Но.
Евстигнеичу хоть тошно, но он невольно усмехается:
— Доучились.
— Хочешь, я тебе формулу покажу? Сейчас я тебе наглядно докажу… — Юрка взял было учебник химии, но старик застонал, обхватил руками голову.
— О-о… опять накатило! Все, конец…
— Ну, похмелись тогда, чего так мучиться-то?
Старик никак не реагирует на это предложение. Он бы похмелился, но жалко денег. Он вообще скряга отменный. Живет справно, пенсия неплохая, сыновья и дочь помогают из города. В погребе у него чего только нет — сало еще прошлогоднее, соленые огурцы, капуста, арбузы, грузди… Кадки, кадушки, туески, бочонки — целый склад. В кладовке полтора куля доброй муки, окорок висит пуда на полтора. В огороде — яма картошки, тоже еще прошлогодней, он скармливает ее боровам, уткам и курицам. Когда он не хворает, он встает до света и весь день, до темноты, возится по хозяйству. Часто спускается в погреб, сядет на приступку и подолгу задумчиво сидит. «Черти драные. Тут ли счас не жить!» — думает он и вылезает на свет белый. Это он о сыновьях и дочери. Он ненавидит их за то, что они уехали в город.
У Юрки другое положение. Живет он в соседней деревне, где нет десятилетки. Отца нет. А у матери кроме него еще трое. Отец утонул на лесосплаве. Те трое ребятишек моложе Юрки. Мать бьется из последних сил, хочет, чтоб Юрка окончил десятилетку. Юрка тоже хочет окончить десятилетку. Больше того, он мечтает потом поступить в институт. В медицинский.
Старик вроде не замечает Юркиной бедности, берет с него пять рублей в месяц. А варят — старик себе отдельно, Юрка себе. Иногда, к концу месяца, у Юрки кончаются продукты. Старик долго косится на Юрку, когда тот всухомятку ест хлеб. Потом спрашивает:
— Все вышло?
— Ага.
— Я дам… апосля привезешь.
— Давай.
Старик отвешивает на безмене килограмм-два пшена, и Юрка варит себе кашу.
По утрам беседуют у печки.
— Все же охота доучиться?
— Охота. Хирургом буду.
— Сколько ишо?
— Восемь. Потому что в медицинском — шесть, а не пять, как в остальных.
— Ноги вытянешь, пока дойдешь до хирурга-то. Откуда она, мать, денег-то возьмет сэстоль?
— На стипендию. Учатся ребята… У нас из деревни двое так учатся.
Старик молчит, глядя на огонь. Видно, вспомнил своих детей.
— Чо эт вас так шибко в город-то тянет?
— Учиться… «Что тянет». А хирургом можно потом и в деревне работать. Мне даже больше глянется в деревне.
— Што, они много шибко получают, што ль?
— Кто? Хирурги?
— Но.
— Наоборот, им мало плотят. Меньше всех. Сейчас прибавили, правда, но все равно…
— Дак на кой же шут тогда жилы из себя тянуть столько лет? Иди на шофера выучись да работай. Они вон по скольку зашибают! Да ишо приворовывают: где лесишко кому подкинет, где сена привезет совхозного — деньги. И матери бы помог. У ей вить ишо трое на руках.
Юрка молчит некоторое время. Упоминание о матери и младших братьях больно отзывается в сердце. Конечно, трудно матери… Накипает раздражение против старика.
— Проживем, — резко говорит он. — Никому до этого не касается.
— Знамо дело, — соглашается старик. — Сбили вас с толку этим ученьем — вот и мотаетесь по белому свету, как… — Он не подберет подходящего слова — как кто. — Жили раньше без всякого ученья — ничо, бог миловал: без хлебушка не сидели.
— У вас только одно на уме: раньше!
— А то… ирапланов понаделали — дерьма-то.
— А тебе больше глянется на телеге?
— А чем плохо на телеге? Я если поехал, так знаю: худо-бедно доеду. А ты навернесся с этого свово ираплана — костей не соберут.
И так подолгу они беседуют каждое утро, пока Юрка не уйдет в школу. Старику необходимо выговориться — он потом целый день молчит; Юрка же, хоть и раздражает его занудливое ворчание старика, испытывает удовлетворение оттого, что вступается за Новое — за аэропланы, учение, город, книги, кино…
Странно, но старик в бога тоже не верит.
— Делать нечего — и начинают заполошничать, кликуши, — говорит он про верующих. — Робить надо, вот и благодать настанет.
Но работать — это значит только для себя, на своей пашне, на своем огороде. Как раньше. В колхозе он давно не работает, хотя старики в его годы еще колупаются помаленьку — кто на пасеке, кто объездным на полях, кто в сторожах.
— У тебя какой-то кулацкий уклон, дед, — сказал однажды Юрка в сердцах.
Старик долго молчал на это. Потом сказал непонятно:
— Ставай, пролятый заклеменный!.. — И высморкался смачно сперва из одной ноздри, потом из другой. Вытер нос подолом рубахи и заключил: — Ты ба, наверно, комиссаром у их был. Тогда молодые были комиссарами.
Юрке это польстило.
— Не проклятый, а — проклятьем, — поправил он.
— Насчет уклона-то… смотри не вякни где. А то придут, огород урежут. У меня там сотки четыре лишка есть.
— Нужно мне.
Частенько возвращались к теме о боге.
— Чо у вас говорят про его?
— Про кого?
— Про бога-то.
— Да ничего не говорят — нету его.
— А почему тогда столько людей молятся?
— А почему ты то и дело поминаешь его? Ты же не веришь.
— Сравнил! Я — матерюсь.
— Все равно — в бога.
Старик в затруднении.
— Я, што ли, один так лаюсь? Раз его все споминают, стало быть, и мне можно.
— Глупо. А в таком возрасте вообще стыдно.
— Отлегло малость, в креста мать, — говорит старик. — Прямо в голове все помутнело.
Юрка не хочет больше разговаривать — надо выучить уроки.
— Про кого счас проходишь?
— Астрономию, — коротко и суховато отвечает Юрка, давая тем самым понять, что разговаривать не намерен.
— Это про што?
— Космос. Куда наши космонавты летают.
— Гагарин-то?
— Не один Гагарин… Много уж.
— А чего они туда летают? Зачем?
— Привет! — воскликнул Юрка и опять откинулся на спинку стула. — Ну, ты даешь. А что они, будут лучше на печке лежать?
— Што ты привязался с этой печкой? — обиделся старик. — Доживи до моих годов, тогда вякай.
— Я же не в обиду тебе говорю. Но спрашивать: зачем люди в космос летают? — это я тебе скажу…
— Ну и растолкуй. Для чего же тебя учат? Штоб ты на стариков злился?
— Ну, во-первых: освоение космоса — это… надо. Придет время, люди сядут на Луну. А еще придет время — долетят до Венеры. А на Венере, может, тоже люди живут. Разве не интересно поглядеть на них?..
— Они такие же, как мы?
— Этого я точно не знаю. Может, маленько пострашней, потому что там атмосфера не такая — больше давит.
— Ишо драться кинутся.
— За что?
— Ну, скажут: зачем прилетели? — Старик заинтересован рассказом. — Непрошеный гость хуже татарина.
— Не кинутся. Они тоже обрадуются. Еще неизвестно, кто из нас умнее — может, они. Тогда мы у них будем учиться. А потом, когда техника разовьется, дальше полетим… — Юрку самого захватила такая перспектива человечества. Он встал и начал ходить по избе. — Мы же еще не знаем, сколько таких планет, похожих на Землю! А их, может, миллионы! И везде живут существа. И мы будем летать друг к другу… И получится такое… мировое человечество. Все будем одинаковые.
— Жениться, што ли, друг на дружке будете?
— Я говорю — в смысле образования! Может, где-нибудь есть такие человекоподобные, что мы все у них поучимся. Может, у них все уже давно открыто, а мы только первые шаги делаем. Вот и получится тогда то самое царство божие, которое религия называет — рай. Или ты, допустим, захотел своих сыновей повидать прямо с печки — пожалуйста, включил видеоприемник, настроился на определенную волну — они здесь, разговаривай. Захотелось слетать к дочери, внука понянчить — лезешь на крышу, заводишь небольшой вертолет — и через какое-то время икс ты у дочери… А внук… ему сколько?
— Восьмой, однако.
— Внук тебе почитает «Войну и мир», потому что развитие будет ускоренное. А медицина будет такая, что люди будут до ста — ста двадцати лет жить.
— Ну, это уж ты… приврал.
— Почему?! Уже сейчас эта проблема решается. Сто двадцать лет — это нормальный срок считается. Мы только не располагаем данными. Но мы возьмем их у соседей по Галактике.
— А сами-то не можете — чтоб сто двадцать?
— Сами пока не можем. Это медленный процесс. Может, и докатимся когда-нибудь, что будем сто двадцать лет жить, но это еще не скоро. Быстрее будет построить такой космический корабль, который долетит до Галактики. И возможно, там этот процесс уже решен: открыто какое-нибудь лекарство…
— Сто двадцать лет сам не захочешь. Надоест.
— Ты не захочешь, а другие — с радостью. Будет такое средство…
— «Средство»… Открыли бы с похмелья какое-нибудь средство — и то ладно. А то башка, как этот… как бачок из-под самогона.
— Не надо пить.
— Пошел ты!..
Замолчали.
Юрка сел за учебники.
— У вас только одно на языке: «будет! будет!..» — опять начал старик. — Трепачи. Ты вот — шешнадцать лет будешь учиться, а начнет человек помирать, чо ты ему сделаешь?
— Вырежу чего-нибудь.
— Дак если ему срок подошел помирать, чо ты ему вырежешь?
— Я на такие… дремучие вопросы не отвечаю.
— Нечего отвечать, вот и не отвечаете.
— Нечего?.. А вот эти люди!.. — сгреб кучу книг и показал. — Вот этим людям тоже нечего отвечать?! Ты хоть одну прочитал?
— Там читать нечего — вранье одно.
— Ладно! — Юрка вскочил и опять начал ходить по избе. — Чума раньше была?
— Холера?
— Ну, холера.
— Была. У нас в двадцать…
— Где она сейчас? Есть?
— Не приведи господи! Может, будет ишо…
— В том-то и дело, что не будет. С ней научились бороться. Дальше: если бы тебя раньше бешеная собака укусила, что бы с тобой было?
— Сбесился бы.
— И помер. А сейчас — сорок уколов, и все. Человек живет. Туберкулез был неизлечим? Сейчас, пожалуйста: полгода — и человек как огурчик! А кто это все придумал? Ученые! «Вранье»… Хоть бы уж помалкивали, если не понимаете.
Старика раззадорил тоже этот Юркин наскок.
— Так. Допустим. Собака — это ладно. А вот змея укусит?.. Иде они были, доктора-то, раньше? Не было. А бабка, бывало, пошепчет — и как рукой сымет. А вить она институтов никаких не кончала.
— Укус был не смертельный. Вот и все.
— Иди подставь: пусть она разок чикнет куда-нибудь…
— Пожалуйста! Я до этого укол сделаю, и пусть кусает, сколько влезет — я только улыбнусь.
— Хвастунишка.
— Да вот же они, во-от! — Юрка опять показал книги. — Люди на себе проверяли! А знаешь ты, что когда академик Павлов помирал, то он созвал студентов и стал им диктовать, как он помирает.
— Как это?
— Так. «Вот, — говорит, — сейчас у меня холодеют ноги — записывайте». Они записывали. Потом руки отнялись. Он говорит: «Руки отнялись».
— Они пишут?
— Пишут. Потом сердце стало останавливаться, он говорит: «Пишите». Они плакали и писали. — У Юрки у самого защипало глаза от слез. На старика рассказ тоже произвел сильное действие.
— Ну?..
— И помер. И до последней минуты все рассказывал, потому что это надо было для науки. А вы с этими вашими бабками еще бы тыщу лет в темноте жили… «Раньше было! Раньше было!..» Вот так было раньше?! — Юрка подошел к розетке, включил радио. Пела певица. — Где она? Ее же нет здесь!
— Кого?
— Этой… кто поет-то.
— Дак это по проводам…
— Это — радиоволны! «По проводам». По проводам — это у нас здесь, в деревне только. А она, может, где-нибудь на Сахалине поет — что, туда провода протянуты?
— Провода. Я в прошлом годе ездил к Ваньке, видал: вдоль железной дороги провода висят.
Юрка махнул рукой:
— Тебе не втолковать. Мне надо уроки учить. Все.
— Ну и учи.
— А ты меня отрываешь. — Юрка сел за стол, зажал ладонями уши и стал читать.
Долго в избе было тихо.
— Он есть на карточке? — спросил старик.
— Кто?
— Тот ученый, помирал-то который.
— Академик Павлов? Вот он.
Юрка подал старику книгу и показал Павлова. Старик долго и серьезно разглядывал изображение ученого.
— Старенький уж был.
— Он был до старости лет бодрый и не напивался, как… некоторые. — Юрка отнял книгу. — И не валялся потом на печке, не матерился. Он в городки играл до самого последнего момента, пока не свалился. А сколько он собак прирезал, чтобы рефлексы доказать!.. Нервная система — это же его учение. Почему ты сейчас хвораешь?
— С похмелья, я без Павлова знаю.
— С похмелья-то с похмелья, но ты же вчера оглушил свою нервную систему, затормозил, а сегодня она… распрямляется. А у тебя уж условный рефлекс выработался: как пенсия, так обязательно пол-литра. Ты уже не можешь без этого. — Юрка ощутил вдруг некое приятное чувство, что он может спокойно и убедительно доказывать старику весь вред и все последствия его выпивок. Старик слушал. — Значит, что требуется? Перебороть этот рефлекс. Получил пенсию на почте? Пошел домой… И ноги у тебя сами поворачивают в сельмаг. А ты возьми пройди мимо. Или совсем другим переулком пройди.
— Я хуже маяться буду.
— Раз помаешься, два, три — потом привыкнешь. Будешь спокойно идти мимо сельмага и посмеиваться.
Старик привстал, свернул трясущимися пальцами цигарку, прикурил. Затянулся и закашлялся.
— Ох, мать твою… Кхох!.. Аж выворачивает всего. Это ж надо так!
Юрка сел опять за учебники.
Старик кряхтя слез с печки, надел пимы, полушубок, взял нож и вышел в сенцы.
«Куда это он?» — подумал Юрка.
Старика долго не было. Юрка хотел уж было идти посмотреть, куда он пошел с ножом. Но тот пришел сам, нес в руках шмат сала в ладонь величиной.
— Хлеб-то есть? — спросил строго.
— Есть. А что?
— На, поешь с салом, а то загнесся загодя со своими академиками… пока их изучишь всех.
Юрка даже растерялся.
— Мне же нечем отдавать будет — у нас нету…
— Ешь. Там чайник в печке — ишо горячий, наверно… Поешь.
Юрка достал чайник из печки, налил в кружку теплого еще чая, нарезал хлеба, ветчины и стал есть. Старик с трудом залез опять на печь и смотрел оттуда на Юрку.
— Как сало-то?
— Вери вел! Первый сорт.
— Кормить ее надо уметь, свинью-то. Одни сдуру начинают ее напичкивать осенью — получается одно сало, мяса совсем нет. Другие наоборот — маринуют: дескать, мясистее будет. Одно сало-то не все любят. Заколют: ни мяса, ни сала. А ее надо так: недельку покормить как следовает, потом подержать впроголодь, опять недельку покормить, опять помариновать… Вот оно тогда будет слоями: слой сала, слой мяса. Солить тоже надо уметь…
Юрка слушал и с удовольствием уписывал мерзлое душистое сало, действительно на редкость вкусное.
— Ох, здорово! Спасибо.
— Наелся?
— Ага. — Юрка убрал со стола хлеб, чайник. Сало еще осталось. — А это куда?
— Вынеси в сени, на кадушку. Вечером ишо поешь.
Юрка вынес сало в сенцы. Вернулся, похлопал себя по животу, сказал весело:
— Теперь голова лучше будет соображать… А то… это… сидишь — маленько кружится.
— Ну вот, — сказал довольный дед, укладываясь опять на спину. — Ох, мать твою в душеньку!.. Как ляжешь, так опять подступает.
— Может, я пойду куплю четвертинку! — предложил Юрка.
Дед помолчал.
— Ладно… пройдет так. Потом, попозже, курям посыплешь да коровенке на ночь пару навильников дашь. Воротчики только закрыть не забудь!
— Ладно. Значит, так: что у нас еще осталось? География. Сейчас мы ее… галопом. — Юрке сделалось весело: поел хорошо, уроки почти готовы — вечером можно на лыжах покататься.
— А у его чо же, родных-то никого, што ли, не было? — спросил вдруг старик.
— У кого? — не понял Юрка.
— У того академика-то. Одни студенты стояли?
— У Павлова-то? Были, наверно. Я точно не знаю. Завтра спрошу в школе.
— Дети-то были, поди?
— Наверно. Завтра узнаю.
— Были, конешно. Никого если бы не было родных-то, не много надиктуешь. Одному-то плохо.
Юрка не стал возражать. Можно было сказать: а студенты-то! Но он не стал говорить.
— Конечно, — согласился он. — Одному плохо.
Нечаянный выстрел
Нога была мертвая. Сразу была такой, с рожденья: тонкая, искривленная… висела, как высохшая плеть. Только чуть шевелилась.
До поры до времени Колька не придавал этому значения. Когда другие учились ходить на двух ногах, он научился на трех — и все. Костыли не мешали. Он рос вместе с другими ребятами, лазил по чужим огородам, играл в бабки — и как играл! — отставит один костыль, обопрется на него левой рукой, нацелится — бац! — полдюжины бабок как век не было на кону.
Но шли годы. Колька вырастал в красивого крепкого парня. Костыли стали мешать. Его одногодки провожали уже девчонок из клуба, а он шагал по переулку один, поскрипывая двумя своими постылыми спутниками.
Внимательные умные глаза Кольки стали задумчивыми.
Соседских ребят каждый год провожали в армию: то одного, то другого, то сразу нескольких… Провожали шумно. Колька обычно стоял в сенях своего дома и смотрел в щелочку. Ему тоже хотелось в армию.
Один раз отец Кольки, Андрей Воронцов, колхозный механик, застал сына за таким занятием… Хотел незаметно пройти в дом, но Колька услышал шаги, обернулся.
— Ты чего тут? — как бы мимоходом спросил отец.
Колька покраснел.
— Так, — сказал он. И пошел к своему верстачку (он чинил односельчанам часы — выучился у одного заезжего человека).
А время шло.
И случилось то, что случается со всеми: Колька полюбил.
Через дорогу от них, в небольшом домике с писаными ставнями, жила горластая девушка Глашка. Колька видел ее из окна каждый день. С утра до вечера носилась быстроногая Глашка по двору: то в погреб пробежит, то гусей из ограды выгоняет, то ругается с соседкой из-за свиньи, которая забралась в огород и попортила грядки… Весь день только ее и слышно по всей окраинке.
Однажды Колька смотрел на нее и ни с того ни с сего подумал: «Вот… была бы не такая красивая… жениться бы на ней, и все». И с того времени думал о Глашке каждый день. Это стало мучить. Какая-то сила поднимала его из-за верстачка и выводила на крыльцо.
— Глашка! — кричал он девушке. — Когда замуж-то выйдешь, телка такая?! Хоть бы гульнуть на твоей свадьбе!
— Не берет никто, Коля! — отвечала словоохотливая Глашка. — Я уж давно собралась!
«Ишь ты… какая», — думал Колька, и у него ласково темнели задумчивые серые глаза.
А над деревней синим огнем горело июльское небо. В горячих струях воздуха мерещилась сказка и радость. В воды рек опрокидывались зори и тихо гасли. И тишина стояла ночами… И сладко и больно сжимала грудь эта тишина.
Летом Колька спал в сарайчике, одна стена которого выходила на улицу.
Однажды к этой стене прислонилась парочка. Кольку ткнуло в сердце — он сразу почему-то узнал Глашку, хотя те, за стеной, долго сперва молчали. Потом он лежал и слушал их бессмысленный шепот и хихиканье. Он проклял в эту ночь свои костыли. Он плакал, уткнувшись в подушку. Он не мог больше так жить.
Когда совсем рассвело, он пошел к фельдшеру на дом. Он знал его — не один раз охотились и рыбачили вместе.
— Ты чего ни свет ни заря поднялся? — спросил фельдшер.
Колька сел на крыльцо, потыкал концом костыля в землю…
— Капсюлей нету лишних? У меня все кончились.
— Капсюлей? Надо посмотреть. — Фельдшер ушел в дом и через минуту вынес горстку капсюлей. — На.
Колька ссыпал капсюли в карман, закурил… Как-то странно внимательно, с кривой усмешкой посмотрел на фельдшера. Поднялся.
— Спасибо за капсюли.
— На здоровье. Сам бы поохотничал сейчас… — вздохнул фельдшер и почесал лысину. — Но… и но, отпуск только в августе.
Колька вышел за ворота, остановился. Долго стоял, глядя вдоль улицы.
Повернулся и пошел обратно.
— На капсюли-то, — сказал он фельдшеру. — У меня своих хоть отбавляй.
Фельдшер сделал брови «домиком»:
— Что-то непонятно.
Колька нахмурился.
— Посмотри ногу… хочу протез попробовать. Надоело так.
— А-а. — Фельдшер глянул Кольке в глаза… и сам смутился. — Давай ее сюда.
Вместе долго рассматривали ногу
— Здесь чувствуешь?
— Чувствую.
— А здесь?
— Ну-ка еще… Чувствую.
— Пошевели. Еще. А теперь — вбок. Подвигай, подвигай. Так. — Фельдшер выпрямился. — Вообще-то… я тебе так скажу: попробуй. Я затрудняюсь сейчас точно сказать, но попробовать можно. Ее придется отнять вот по этих пор. Понимаешь?
— Понимаю.
— Попробуй. Сразу, может, конечно, не получится. Придется поработать. Понимаешь?
Колька пришел домой и стал собираться в дорогу — в город, в больницу. Матери не сказал, зачем едет, а отца вызвал на улицу и объяснил:
— Поеду ногу отрублю.
— То есть как? — Андрей вытаращил глаза.
— Протез хочу попробовать.
Через неделю Кольке отпилили ногу. Осталась култышка в двадцать семь сантиметров.
Когда рана малость поджила, он начал шевелить култышкой под одеялом — тренировал.
Приехал отец попроведать. Долго сидел около койки… Не смотрел на обрубок: какая-никакая, все-таки была нога.
Потом Колька, не заезжая домой, отправился в Н-ск.
Домой явился через полмесяца… С какой-то длинной штукой в мешке.
Мать так и ахнула, увидев Кольку «без ноги». Колька засмеялся…
Развязал мешок и брякнул на пол сверкающий лаком протез.
— Вот… нога.
Все с интересом стали разглядывать протез. А Колька стоял в сторонке и улыбался: он уже насмотрелся на него.
— Блестит весь… Господи! — сказала мать.
Отец как механик забрал протез в руки и стал детально изучать.
— Добрая штука, — заключил он. — Не то что у деда Кузьмы — деревяшка.
Всем очень понравился протез. Все верили — и Колька верил, — что на таком протезе дурак пойдет. Уж очень добротно, точно, крепко, изящно он был сработан: весь так и сверкал лаком и всяческими пристежками и винтами.
— Когда попробуешь? — спросил отец, взвешивая протез на руке.
— Подживет нога хорошенько — попробую. Не велели торопиться.
Стояла темная ночь. Далеко-далеко мерцали зарницы.
Колька рано ушел в свой сарай. Лег и стал ждать.
Стихло во всей деревне.
Колька подождал еще немного, зажег лампу и стал надевать протез. Надел. Закурил… Курил и смотрел на протез.
— Ничего себе… ноженька. Хэх! — Улыбнулся.
Старательно погасил окурок. Встал. Его шатнуло в сторону, как пьяного. Он удержался руками за спинку кровати. Постоял, шагнул здоровой ногой. А левую, с протезом, не мог сдвинуть. Стал падать. Опять схватился за кровать… подтянул протезную ногу. Сердце сильно колотилось.
— Ничего. Придется, конечно, поработать, — сказал сам себе.
Еще одна попытка — нет. Левая нога не шагала. Тогда Колька далеко шагнул правой и что было силы рванулся всем телом вперед, подтягивая левую. Упал. Долго лежал, вцепившись руками в землю. Левая нога не шагала. Нисколько. Даже на полшажка.
— Ну ничего… Паразитка. С непривычки… — Поднялся. Еще попытка. И еще. Нет.
Колька устал.
— Перекурим это дело. — Он говорил зло. Он уже не верил в успех, но признаться в этом было страшно. Просто невозможно.
Покурил и снова с остервенением стал пытаться пройти на протезе. И снова — нет. Нет и нет.
Колька матерно выругался и лег на кровать. Ему бросилось в глаза ружье, висевшее на стенке, над кроватью… Он поднялся… И снова стал пробовать двигать левой ногой.
— Пойдешь, милая. Ну-ка… Оп-п! Паразитка! — тихо ругался он.
Натруженная култышка горела огнем, как сплошной нарыв. Колька отстегнул протез и стал дуть на култышку. Потом, превозмогая боль, снова пристегнул протез.
— А сейчас?.. Ну-ка!.. Опять нет?
Светало.
— Гадина, — сказал Колька и лег на кровать. И закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. Чья-то сальная, безобразная морда склонилась над ним и улыбнулась поганым ртом. Колька открыл глаза… — Ах ты гадство, — тихо повторил он. И снял со стенки ружье…
Отец узнал о несчастье на другой день, к вечеру (он ездил в район насчет запасных частей). Ему сказали, когда он подъезжал к дому. Он развернул коня и погнал в больницу.
— Сейчас лучше бы не надо, — пояснил приезжий доктор. — Сейчас он…
Отец отстранил доктора и пошел в палату.
Колька лежал на спине весь забинтованный… Бледный, незнакомый какой-то — как чужой. Он был совсем безнадежный на вид. В палате пахло йодом.
Отец вспотел от горя.
— Попросил бы меня — я бы попал куда надо… Чтоб сразу уж… — Голос отца подсекся… Он вытер со лба пот, сел на табуретку, рядом с кроватью.
Колька скосил на него глаза… Пошевелил губами…
— Болит? — спросил отец.
Колька прикрыл глаза: болит.
— Эх… — Отец поднялся и пошел из палаты.
— Вот как обстоит дело: все зависит от того, как сильно захочет жить он сам. Понимаете? Сам организм должен…
Отец обезумел от горя: взял доктора за грудки:
— А ты для чего здесь? Организм!..
— Не нужно так. Отпустите. Мы сделаем все, что можно будет сделать.
Отец отпустил доктора, хотел еще раз войти в палату, но перед самой дверью остановился, постоял… и пошел из больницы. Он уже далеко отошел, потом вспомнил, что приехал сюда на лошади. Вернулся, сел на дрожки, подстегнул коня…
Мать Кольки лежала в постели — захворала с горя.
— Как он там? — слабым голосом спросила она мужа, когда тот вошел в избу.
— Если помрет, тебе тоже несдобровать. Убью. Возьму топор и зарублю. — Андрей был бледный и страшный в своем отчаянии.
Мать заплакала.
— Господи, господи…
— Господи, господи!.. Только и знаешь своего господа! Одного ребенка не могла родить как следует… с двумя ногами! Я этому твоему господу шею сейчас сверну. — Андрей снял с божницы икону Николая-угодника и трахнул ее об пол. — Вот ему!.. Гад такой!
— Андрюша!.. Господи… Это из-за Глашки он. Полюбилась она ему, змея подколодная… Был парень как парень, а тут как иглу съел.
Андрей некоторое время тупо смотрел на жену.
— Какую Глашку?
— Какую Глашку!.. Одна у нас Глашка.
Андрей повернулся и побежал к Глашке.
— Дядя Андрей, миленький!.. Да неужели из-за меня это он? А что делать-то теперь?
— Он поправится. — Андрей шаркнул ладонью по щеке. — Если бы ему сказать… кхе… он бы поправился. И за такого, мол, пойду…
Глашка заплакала.
— Не могу я. Мне его до смерти самой жалко, а не могу. Другому сказала уж…
Андрей поднялся:
— Ты только не реви… Моду взяли: чуть чего, так реветь сразу. Не можешь — значит, не можешь. Чего плакать-то? Не говори никому, что я был у тебя. — Андрей снова пошел в больницу.
Колька лежал в том же положении, смотрел в потолок, вытянув вдоль тела руки.
— Был сейчас дома… — Андрей погладил жесткой ладонью тугой сгиб колена… поправил голенище сапога. — К Глашке зашел по пути…
Колька повел на отца удивленные глаза.
— Плачет она. Что же, говорит, он, дурак такой, не сказал мне ничего. Я бы, говорит, с радостью пошла за него…
Колька слабо зарумянился в скулах… закрыл глаза и больше не открывал их.
Отец сидел и ждал, долго ждал: не понимал, почему сын не хочет слушать.
— Сынок, — позвал он.
— Не надо, — одними губами сказал Колька. Глаз не открыл. — Не ври, тятя… а то и так стыдно.
Андрей поднялся и пошел из палаты, сгорбившись.
Недалеко от больницы повстречал Глашку. Та бежала ему навстречу.
— Скажу я ему, дядя Андрей… пусть! Скажу, что согласная, — пусть поправляется.
— Не надо, — сказал Андрей. Хмуро посмотрел себе под ноги. — Он так поправится. Врать будем — хуже.
Колька поправился.
Через пару недель он уже сидел в кровати и ковырялся пинцетом в часах — сосед по палате попросил посмотреть.
В окна палаты в упор било яркое солнце. Августовский полдень вызванивал за окнами светлую тихую музыку жизни. Пахло мятой и крашеной жестью, догоряча нагретой солнцем. В больничном дворе то и дело горланил одуревший от жары петух.
— Не зря он так орет, — сказал кто-то. — Курица ему изменила. Я сам видел: подошел красный петух, взял ее под крылышко и увел.
— А этот куда смотрел, который орет сейчас?
— Этот?.. Он в командировке был — в соседней ограде.
Колька тихонько хохотал, уткнувшись в подушку.
Когда его кто-нибудь спрашивал, как это с ним получилось, Колька густо краснел и отвечал неохотно:
— Нечаянно. — И склонялся к часам.
Отец каждый день приходил в больницу… Подолгу сидел на табуретке, около кровати. Смотрел, как сын ковыряется в часах.
— Как там, дома? — спрашивал Колька.
— Ничего. В порядке. Потеряешь колесико-то… — Отец с трудом ловил на одеяле крошечное колесико и подавал сыну.
— Это маятник называется.
— До чего же махонькое! Как только ухитряются делать такие?
— Делают. На заводе всё делают.
— Меня, например, хоть убей, ни в жизнь не сделал бы такое.
Колька улыбался:
— То ты. А там умеют.
Андрей тоже улыбался… гладил ладонью колено и говорил:
— Да… там — конечно… Там умеют.
Кукушкины слезки
Ехали краем леса.
Телега катилась по пыльной дороге, подскакивала на корневищах; в передке телеги звякала какая-то железка.
Солнце клонилось к закату, а было жарко. Было душно. Пахло смольем, пылью и земляникой.
В телеге двое: мужчина и женщина. Примерно одних лет — под тридцать.
Женщина сидит впереди, у грядушки, правит. Мужчина лежит за ее спиной на охапке зеленой травы, смотрит вверх, в безоблачное небо, курит.
Молчат.
Женщина, склонив голову, постегивает концом вожжей по своему сапогу. Думает о чем-то.
Ехали со станции уже часа два. Поговорили о здешних краях, о том о сем… И замолчали.
Рослый гнедой мерин бежит ровной неторопкой рысью. Фыркает, звякает удилами… Женщина время от времени поднимает голову, дергает вожжами и говорит лениво:
— Но-о!.. Уснул?
Гнедко косит назад фиолетовым глазом, навостряет ухо, но рыси не прибавляет. Женщина опять склоняет голову и похлестывает по голенищу сапога скрученным концом вожжей. Когда телега наклоняется в ее сторону, она упирается руками сбочь себя и подвигается немного в глубь телеги. При этом белая кофточка плотно облегает ее спину. Мужчина поворачивает голову и подолгу напряженно смотрит на женщину, на красивую шею ее, на маленькие завитушки русых волос около ушей. Потом опять курит и глядит вверх.
С неба льются мелко витые серебристые трели жаворонков. В горячем воздухе висит несмолкаемый сухой стрекот кузнечиков. Вокруг — в лесу, в поле — покой. Покой и горячая истома на всем.
Мужчина сел, бросил окурок на дорогу, закурил новую.
— О чем думаете? — спросил он.
— Так. Ни о чем, — негромко ответила женщина, продолжая постегивать вожжами по сапогу.
Мужчина откинул с высокого красивого лба льняную прядь волос, сел рядом с женщиной. Она посмотрела на него. Глаза у нее серые, ясные.
— А жаркий денек. Я не предполагал, что у вас такая жара бывает. Сибирь все-таки.
— Бывает, — отозвалась женщина и дернула вожжи.
Мужчина глубоко затянулся… Над головой его колыхнулось тонкое синее облачко и растаяло.
— А вы что, специально встречать на вокзал ездите?
— Нет, мы врачиху свою ждали, а она чего-то не приехала. — Женщина опять повернулась к попутчику.
Тот поспешно отвел от нее глаза… Потянулся, сказал с чувством:
— А вообще хорошо тут у вас! Благодать!
— Хорошо, — просто согласилась женщина и посмотрела далеко в поле.
— Только скучно, наверно? А? — Мужчина улыбнулся.
— Кому как. Нам не скучно. Чего скучать?
— Так уж не скучно? — Мужчина все улыбался.
Женщина шевельнула покатыми плечами.
— Нет.
— Ну, как же нет!
Женщина посмотрела на него, непонятно усмехнулась и снова принялась было постегивать вожжами по сапогу.
— У вас муж-то есть? — спросил вдруг мужчина.
Женщина оглянулась.
— Нету. А что?
— Да так. Я почему-то так и подумал.
Женщина прищурила в усмешке ясные глаза — они стали хитрые. Яркие, по-девичьи сочные, губы ее чуть приоткрылись, чуть приспустились уголками книзу.
— Почему же?
— Не знаю. Угадал, и все. Разошлись?
— Ну, допустим.
— Из-за чего?
Женщина отвернулась. Ей не хотелось говорить об этом.
— Так, — сказала она. — Из-за дела.
— М-да… — Мужчина опять поправил волосы. — Бывает.
Некоторое время молчали.
— Ну и как же теперь? — спросил мужчина.
— Что?
— Как… жизнь-то вообще?
Женщина, не оборачиваясь к нему, усмехнулась.
— Ничего.
— Ничего — это, знаете, пустое место. — Мужчина засмеялся. — Ничего — это ничего.
— Господи!.. — Женщина качнула головой и посмотрела в глаза мужчине.
Тот перестал смеяться… Какое-то время смотрели друг на друга — один пытливо, другая с дурашливым удивлением. И вдруг засмеялись. У женщины в серых глазах заискрились крохотные, горячие огоньки.
— Чего вы смеетесь, а?.. Нет, вы скажите!.. Чего вы?.. — показывая на женщину пальцем, спрашивал мужчина и сам радостно смеялся.
— Смешинка в рот попала. — Женщина отвернулась и вытерла платком глаза. И уже серьезно спросила: — Вы зачем к нам? Уполномоченный, что ли?
Мужчине жалко было, что они перестали смеяться. Он бы посмеялся еще.
— Художник я, — сказал он. — На натуру еду. Рисовать.
Женщина с интересом посмотрела на него.
— Что? — спросил художник.
— Ничего. У нас в клубе тоже художник есть.
— Да?.. — Художник не нашел, что сказать о том художнике, который у них в клубе, кивнул головой. — Художников много.
— А вы кого рисуете?
— А всё. Тебя… вас могу. Хотите?
Женщина улыбнулась.
— Ну, меня-то… чего меня? А вот у нас виды шибко хорошие есть. На реке. Иной раз придешь по воду утром и глаз не отведешь — до того красиво! Сама думала: вот бы нарисовать.
— Не пробовала?
— Да уж… Вы, правда, посмотрите те места. Только рано надо. А скажите: рисовать учат, что ли, или это уж с рожденья в человеке заложено?
— И с рожденья, и учат… Учиться долго надо… — Художнику не хотелось говорить об этом. — Ты вот расскажи лучше, как ты живешь? — Он вдруг спрыгнул с телеги, пошел рядом. Улыбался, смотрел на женщину — А? Как ты живешь вот в этом раю?! — Он раскинул руки, оглянулся кругом.
Женщина улыбалась тоже.
— Хорошо живу.
Мужчина вздохнул всей грудью… Отбежал в сторону, сорвал несколько пыльных теплых цветков, догнал телегу, подал цветы женщине. Та приняла их с благодарной улыбкой.
— Кукушкины слезки называются, — сказала она, бережно складывая цветы в букетик. — Нету ей своего гнездышка, она плачет. Где слезинка упадет, там цветок вырастет.
— Нравятся? — Художник прыгнул на телегу. Прыгая, задел рукой сгиб колена женщины, метнул в ее сторону быстрый взгляд…
Женщина поправила юбку и продолжала складывать букетик. На короткое мгновение в глазах художника встала картина: здоровая, красивая, спокойная женщина бережно складывает маленький букет из нежно-голубых скорбных цветов — кукушкины слезки. Но властное сильное чувство, как горячая волна, окатило его с головой… Картина пропала. Все в мире, вокруг, представилось вдруг ярким, скоропреходящим, смертным.
— Вообще что жизнь? — громко заговорил он. — Все кончится — и все! — Он глядел на женщину — ждал, что она поймет его. — Ну, сделаем мы какое-то свое дело, то есть будем стараться!.. — Художник досадливо поморщился — слова были глупые, мелкие. — Черт возьми!.. Ты понимаешь? Ну, сделаем — ну и что? А всю жизнь будем себя за горло держать! Такие уж… невозможно хорошие мы, такие уж… А посмотри — лес, степь, небо… Все истомилось! Красотища! Любить надо, и все! Любить, и все! Все остальное — муть. — Он как будто спорил с кем, доказывал — говорил запальчиво, взмахивал рукой… И смотрел на женщину. Ждал.
Она внимательно слушала. Она хотела понять. Мужчина тронул ее за руку.
— Ну, что смотришь? Не понимаешь меня? — Положил руку на ее мягкое плечо, хотел привлечь к себе.
Женщина резко вывернула плечо, в упор, до обидного спокойно, просто — как по лицу ударила — глянула на него. Сказала чужим резким голосом:
— Понимаю. — И отвернулась.
Художник отдернул руку — точно обжегся… Растерянно улыбнулся.
— О!.. О, какие мы! — Помолчал, глядя на женщину, потом сердито сказал: — Поживем… и нас не будет. И все. Вообще, к черту все! — устало, с тихой злобой добавил он. Поднял ноги на телегу, лег и уткнулся лицом в пахучую траву.
Долго ехали так.
Звякала в передке телеги железка. Фыркал Гнедко. В лесу, пронизанном низким солнцем, звенели хоры птиц. Нечто огромное, светлое, мягко ступая по травам, шагало по земле.
Женщина раза два оборачивалась назад, смотрела на своего попутчика. Тот не шевелился. На узкой спине его, под дорогой шелковой рубашкой, торчали острые лопатки. Около уха, на виске, трепетно пульсировала голубая жилка.
— Сколько времени сейчас? — спросила женщина.
Мужчина сел, глядя вперед, на дорогу, тихо сказал:
— Вы это… извините меня. Наговорил я тут, самому тошно. — Он нахмурился, ослабил галстук, глянул на женщину… Она тоже смотрела на него внимательно, точно изучала.
— Ничего, — сказала она, и уголки губ ее дрогнули в насмешливой, но какой-то очень доброй, необидной улыбке. — И лес, и поле — все в ход пошло?
Мужчина тоже смущенно улыбнулся.
— В том-то и дело — философия сразу нашлась! — Он провел ладонью по лицу. — Как ворованного хлеба поел.
— Шибко-то не казнись. Все вы… только дай волю.
Мужчина достал портсигар, закурил. Обхватил длинными руками голенастые ноги и задумался. У него был вид неприятно изумленного и подавленного человека.
— Все?
— А то?..
— Да нет, не все, конечно. Долго нам еще ехать?
— Километра два.
— Не все… зря ты так, — повторил мужчина.
Женщина ничего на это не сказала.
Лес кончился. Дорога пошла полем, в хлебах.
Тихо опускался вечер. По земле разлилась мягкая задумчивая грусть. Ударили первые перепела.
Мужчина курил, смотрел на четкий, правильный профиль женской головы.
— Хорошая ты, — вдруг сказал он просто. — Тебя как зовут?
— Нина.
— Хорошая ты, Нина.
— Да уж… — Женщина не обернулась к нему; в голосе ее было и смущение, и радость, тихая, не забытая еще радость недавних лет.
— Я тебя рисовать буду.
— Как это? — Нина повернулась к нему и тотчас отвернулась.
— Ну… про тебя… Картина будет называться «Кукушкины слезки».
— Господи! — только и сказала Нина.
Немножко помолчали.
— А тебя как зовут? — спросила Нина.
— Сергей.
— Жить-то где будешь?
— Не знаю…
— У нас можно. Мы вдвоем с мамой, а дом большой. Половина все равно пустует. У реки как раз…
Сергей помолчал.
— Мне, понимаешь… это… Ты обиделась?
— Ну и ладно. И хорошо, что стыдно. — Она наклонилась вперед и огрела мерина вожжами. Телега дернулась и громко застучала по дороге.
— Нина! — позвал художник.
— Ну… — Нина упорно не оборачивалась к нему.
— Ты обиделась?
— Да ладно!.. На вас на всех обижаться — обиды не хватит. Не надо больше про это говорить. Вон Березовка наша.
Впереди показалась деревня. Ранняя заря окрасила крыши домов в багровый цвет, и они неярко, сильно тлели посреди молодого золота созревающих хлебов.
— Нарисовал бы вот такой вечер? — спросила Нина. — Видишь, красиво как.
— Да, — тихо сказал художник. Помолчал и еще раз сказал: — Да.
Хорошо было, правда.
Волки
В воскресенье, рано утром, к Ивану Дегтяреву явился тесть, Наум Кречетов, нестарый еще, расторопный мужик, хитрый и обаятельный. Иван не любил тестя; Наум, жалеючи дочь, терпел Ивана.
— Спишь? — живо заговорил Наум. — Эхха!.. Эдак, Ванечка, можно все царство небесное проспать. Здравствуйте.
— Я туда не сильно хотел. Не устремляюсь.
— Зря. Вставай-ка… Поедем съездим за дровишками. Я у бригадира выпросил две подводы. Конечно, не за «здорово живешь», но черт с ним — дров надо.
Иван полежал, подумал… И стал одеваться.
— Вот ведь почему молодежь в город уходит? — заговорил он. — Да потому, что там отработал норму — иди гуляй. Отдохнуть человеку дают. Здесь — как проклятый: ни дня, ни ночи. Ни воскресенья.
— Што же, без дров сидеть? — спросила Нюра, жена Ивана. — Ему же коня достали, и он же еще недовольный.
— Я слыхал: в городе тоже работать надо, — заметил тесть.
— Надо. Я бы счас с удовольствием лучше водопровод пошел рыть, траншеи: выложился раз, зато потом без горя — и вода, и отопление.
— С одной стороны, конечно, хорошо — водопровод, с другой — беда: ты б тогда совсем заспался. Ну, хватит, поехали.
— Завтракать будешь? — спросила жена.
Иван отказался — не хотелось.
— С похмелья? — полюбопытствовал Наум.
— Так точно, ваше благородье!
— Да-а… Вот так. А ты говоришь — водопровод… Ну, поехали.
День был солнечный, ясный. Снег ослепительно блестел. В лесу тишина и нездешний покой.
Ехать надо было далеко, верст двадцать: ближе рубить не разрешалось.
Наум ехал впереди и все возмущался:
— Черт-те чего!.. Из лесу в лес — за дровами.
Иван дремал в санях. Мерная езда убаюкивала.
Выехали на просеку, спустились в открытую логовину, стали подыматься в гору. Там, на горе, снова синей стеной вставал лес.
Почти выехали в гору… И тут увидели, недалеко от дороги, — пять штук. Вышли из леса, стоят, ждут. Волки.
Наум остановил коня, негромко, нараспев заматерился:
— Твою в душеньку ма-ать… Голубочки сизые. Выставились.
Конь Ивана, молодой, трусливый, попятился, заступил оглоблю. Иван задержал вожжами, разворачивая его. Конь храпел, бил ногами — не мог перешагнуть оглоблину.
Волки двинулись с горы.
Наум уже развернулся, крикнул:
— Ну, што ты?!
Иван выскочил из саней, насилу втолкал коня в оглобли… Упал в сани. Конь сам развернулся и с места взял в мах.
Наум был уже далеко.
— Грабю-ут! — заполошно орал он, нахлестывая коня.
Волки серыми комками податливо катились с горы, наперерез подводам.
— Грабю-ут! — орал Наум.
«Что он, с ума сходит? — невольно подумал Иван. — Кто кого грабит?» Он испугался, но как-то странно: был и страх, и жгучее любопытство, и смех брал над тестем. Скоро, однако, любопытство прошло. И смешно тоже уже не было. Волки достигли дороги метрах в ста позади саней и, вытянувшись цепочкой, стали быстро нагонять. Иван крепко вцепился в передок саней и смотрел на волков.
Впереди отмахивал крупный, грудастый, с паленой мордой… Уже только метров пятнадцать-двадцать отделяло его от саней. Ивана поразило несходство волка с овчаркой. Раньше он волков так близко не видел и считал, что это что-то вроде овчарки, только крупнее. Сейчас понял, что волк — это волк, зверь. Самую лютую собаку еще может в последний миг что-то остановить: страх, ласка, неожиданный окрик человека. Этого, с паленой мордой, могла остановить только смерть. Он не рычал, не пугал… Он догонял жертву. И взгляд его круглых желтых глаз был прям и прост.
Иван оглядел сани — ничего, ни малого прутика. Оба топора в санях тестя. Только клок сена под боком да бич в руке.
— Грабю-ут! — кричал Наум.
Ивана охватил настоящий страх.
Передний, очевидно вожак, стал обходить сани, примериваясь к лошади. Он был в каких-нибудь двух метрах… Иван привстал и, держась левой рукой за отводину саней, огрел вожака бичом. Тот не ждал этого, лязгнул зубами, прыгнул в сторону, сбился с маха… Сзади налетели другие. Вся стая крутнулась с разгона вокруг вожака. Тот присел на задние лапы, ударил клыками одного, другого… И снова, вырвавшись вперед, легко догнал сани. Иван приготовился, ждал момента… Хотел еще раз достать вожака. Но тот стал обходить сани дальше. И еще один отвалил в сторону от своры и тоже начал обходить сани — с другой стороны. Иван стиснул зубы, сморщился…
«Конец. Смерть». Глянул вперед.
Наум нахлестывал коня. Оглянулся, увидел, как обходят зятя волки, и быстро отвернулся.
— Грабю-ут!
— Придержи малость, отец!.. Дай топор! Мы отобьемся!..
— Грабю-ут!
— Придержи, мы отобьемся!.. Придержи малость, гад такой!
— Кидай им чево-нибудь! — крикнул Наум.
Вожак поравнялся с лошадью и выбирал момент, чтоб прыгнуть на нее. Волки, бежавшие сзади, были совсем близко: малейшая задержка, и они с ходу влетят в сани — и конец. Иван кинул клочок сена; волки не обратили на это внимания.
— Отец, сука, придержи, кинь топор!
Наум обернулся.
— Ванька!.. Гляди, кину!..
— Ты придержи!
— Гляди, кидаю! — Наум бросил на обочину дороги топор.
Иван примерился… Прыгнул из саней, схватил топор… Прыгая, он пугнул трех задних волков, они отскочили в сторону, осадили бег, намереваясь броситься на человека. Но в то самое мгновение вожак, почувствовав под собой твердый наст, прыгнул. Конь шарахнулся в сторону, в сугроб… Сани перевернулись: оглобли свернули хомут, он захлестнул коню горло. Конь захрипел, забился в оглоблях. Волк, настигавший жертву с другой стороны, прыгнул под коня и ударом когтистой лапы распустил ему брюхо повдоль.
Три отставших волка бросились тоже к жертве.
В последующее мгновение все пять рвали мясо еще дрыгавшей лошади, растаскивали на ослепительно белом снегу дымящиеся клубки сизо-красных кишок, урчали. Вожак дважды прямо глянул своими желтыми круглыми глазами на человека…
Все случилось так чудовищно скоро и просто, что смахивало скорей на сон. Иван стоял с топором в руках, растерянно смотрел на жадное, торопливое пиршество. Вожак еще раз глянул на него… И взгляд этот, торжествующий, наглый, обозлил Ивана. Он поднял топор, заорал что было силы и кинулся к волкам. Они нехотя отбежали несколько шагов и остановились, облизывая окровавленные рты. Делали они это так старательно и увлеченно, что, казалось, человек с топором нимало их не занимает. Впрочем, вожак смотрел внимательно и прямо. Иван обругал его самыми страшными словами, какие знал. Взмахнул топором и шагнул к нему… Вожак не двинулся с места. Иван тоже остановился.
— Ваша взяла, — сказал он. — Жрите, сволочи. — И пошел в деревню. На растерзанного коня старался не смотреть. Но не выдержал, глянул… И сердце сжалось от жалости, и злость великая взяла на тестя. Он скорым шагом пошел по дороге.
— Ну погоди!.. Погоди у меня, змей ползучий. Ведь отбились бы и конь был бы целый. Шкура.
Наум ждал зятя за поворотом. Увидев его живого и невредимого, искренне обрадовался:
— Живой? Слава те господи! — На совести у него все-таки было нелегко.
— Живой! — откликнулся Иван. — А ты тоже живой?
Наум почуял в голосе зятя недоброе. На всякий случай зашагнул в сани.
— Ну, что они там?..
— Поклон тебе передают. Шкура!..
— Чего ты? Лаешься-то?..
— Счас я тебя бить буду, а не лаяться. — Иван подходил к саням.
Наум стегнул лошадь.
— Стой! — крикнул Иван и побежал за санями. — Стой, паразит!
Наум опять нахлестывал коня… Началась другая гонка: человек догонял человека.
— Стой, тебе говорят! — кричал Иван.
— Заполошный! — кричал в ответ Наум. — Чего ты взъелся-то? С ума, что ли, спятил? Я-то при чем здесь?
— Ни при чем?! Мы бы отбились, а ты предал!..
— Да где же отбились?! Где отбились-то, ты што!
— Предал, змей! Я тебя проучу малость. Не уйдешь ты от меня, остановись лучше. Одного отметелю — не так будет позорно. А то при людях отлуплю. И расскажу все… Остановись лучше!
— Сейчас — остановился, держи карман! — Наум нахлестывал коня. — Оглоед чертов… откуда ты взялся на нашу голову!
— Послушай доброго совета — остановись! — Иван стал выдыхаться. — Тебе же лучше: отметелю и никому не скажу.
— Тебя, дьявола, голого почесть в родню приняли, и ты же на меня с топором! Стыд-то есть или нету?
— Вот отметелю, потом про стыд поговорим. Остановись! — Иван бежал медленно, уже далеко отстал. И наконец вовсе бросил догонять. Пошел шагом.
— Найду, никуда не денешься! — крикнул он напоследок тестю.
Дома у себя Иван никого не застал: на двери висел замок. Он отомкнул его, вошел в дом. Поискал в шкафу… Нашел недопитую вчера бутылку водки, налил стакан, выпил и пошел к тестю.
В ограде тестя стояла выпряженная лошадь.
— Дома, — удовлетворенно сказал Иван. — Счас будем уроки учить.
Толкнулся в дверь — не заперто. Он ждал, что будет заперто. Иван вошел в избу… Его ждали: в избе сидели тесть, жена Ивана и милиционер. Милиционер улыбался.
— Ну что, Иван?
— Та-ак… Сбегал уже? — спросил Иван, глядя на тестя.
— Сбегал, сбегал. Налил шары-то, успел?
— Малость принял для… красноречия. — Иван сел на табуретку.
— Ты чего это, Иван? С ума, что ли, сошел? — поднялась Нюра. — Ты што?
— Хотел папаню твоего поучить… Как надо человеком быть.
— Брось ты, Иван, — заговорил милиционер. — Ну, случилось несчастье, испугались оба… Кто же ждал, что так будет? Стихия.
— Мы бы легко отбились. Я потом один был с ними…
— Я же тебе бросил топор? Ты попросил, я бросил. Чего еще-то от меня требовалось?
— Самую малость: чтоб ты человеком был. А ты — шкура. Учить я тебя все равно буду.
— Учитель выискался! Сопля… Гол как сокол, пришел в дом на все на готовенькое да еще грозится. Да еще недовольный всем: водопроводов, видите ли, нету!
— Да не в этом дело, Наум, — сказал милиционер. — При чем тут водопровод?
— В деревне плохо!.. В городе лучше, — продолжал Наум. — А чево приперся сюда? Недовольство свое показывать? Народ возбуждать против советской власти?
— От сука! — изумился Иван. И встал.
Милиционер тоже встал.
— Бросьте вы! Пошли, Иван…
— Таких взбудителев-то знаешь куда девают? — не унимался Наум.
— Знаю! — ответил Иван. — В прорубь головой… — И шагнул к тестю.
Милиционер взял Ивана под руки и повел из избы.
На улице остановились, закурили.
— Ну не паразит ли! — все изумлялся Иван. — И на меня же попер.
— Да брось ты его!
— Нет, отметелить я его должен.
— Ну и заработаешь! Из-за дерьма.
— Куда ты меня счас?!
— Пойдем, переночуешь у нас… Остынешь. А то себе хуже сделаешь. Не связывайся.
— Нет, это же… што ж это за человек?
— Нельзя, Иван, нельзя: кулаками ничего не докажешь.
Пошли по улице по направлению к сельской кутузке.
— Там-то не мог? — спросил вдруг милиционер.
— Не догнал! — с досадой сказал Иван. — Не мог догнать.
— Ну вот… Теперь — все, теперь нельзя.
— Коня жалко.
— Да…
Замолчали. Долго шли молча.
— Слушай: отпусти ты меня. — Иван остановился. — Ну чего я в воскресенье там буду?! Не трону я его.
— Да нет, пойдем. А то потом не оберешься… Тебя жалеючи, говорю. Пойдем счас в шахматишки сыграем… Играешь в шахматы?
Иван сплюнул на снег окурок и полез в карман за другой папироской.
— Играю.
Случай в ресторане
В большом ресторане города Н. сидел маленький старичок с голой опрятной головкой, чистенький, тихий, выглаженный. Сидел и задумчиво смотрел в окно — ждал, когда принесут ужин.
— Свободно, батя? — спросил его сзади могучий голос.
Старичок вздрогнул, поднял голову.
— Пожалуйста, садитесь.
Сел огромный молодой человек в огромном коверкотовом костюме, на пиджаке которого отчаянно блестели новенькие черные пуговицы. Старичок уставился в глаза парню — почему-то в них приятно смотреть: они какие-то ужасно доверчивые.
— Что, батя? — спросил детина. — Врежем?
Старичок вежливо улыбнулся.
— Я, знаете, не пью.
— Чего так?
— Годы… Мое дело к вечеру, сынок.
Подошла официантка, тоже засмотрелась на парня.
— Бутылочку «Столичной» и чего-нибудь закусить, — распорядился молодой человек. — Шашлыки есть?
— Водки только сто грамм.
Детина не понял.
— Как это?
— Положено только сто грамм.
— Вы что?
— Что?
— Мне больше надо.
Старичок, глядя на парня, не вытерпел, засмеялся тихонько.
— Знаете, — сказал он официантке, — мне ведь тоже положено сто граммов? Так принесите ему двести.
— Не положено. Шашлык… Что еще?
Детина беспомощно посмотрел на старичка.
— Что это?.. Она шутит, что ли?
Старичок посерьезнел, обратился к официантке:
— Вы ведь знаете: правил без исключения не бывает. Видите, какой он… Что ему сто граммов?
— Нельзя, — спокойно сказала официантка и опять с удовольствием, весело посмотрела на парня. — Что еще?
Тот понял ее веселый взгляд по-своему.
— Ну, хоть триста, красавица, — попросил он. — М-м? — И кокетливо шевельнул могучим плечом.
— Нельзя. Что еще?
Детина обиделся.
— Сто бутылок лимонада.
Официантка захлопнула блокнотик.
— Подумайте, потом позовете. — И отошла от стола.
— Выпил, называется, — горько сказал детина, глядя вслед ей. — Тц…
— Бюрократизм, он, знаете, разъедает не только учреждения, — сочувственно заговорил старичок. — Вот здесь, — он постучал маленьким белым пальчиком по белой скатерти, — здесь он проявляется в наиболее уродливой форме. Если вас не принял какой-то начальник, вы еще можете подумать, что он занят…
— Что же все-таки делать-то? — спросил детина.
— Возьмите коньяк. Коньяк без нормы.
— Да?
— Да.
Парень поманил официантку. Та подошла.
— Я передумал, — сказал он. — Дайте бутылку коньяка и два… Батя, шашлык будешь?
Старичок качнул головой.
— Я уже заказал себе.
— Два шашлыка, пару салатов каких-нибудь и курицу в табаке.
— Табака, — поправила официантка, записывая.
— Я знаю, — сказал детина. — Я же шучу.
— Все?
— Да.
Официантка ушла.
Детина укоризненно покачал головой.
— На самом деле бюрократы. Ведь коньяк-то крепче. Они что, не знают, что ли?
— Коньяк дороже, в этом все дело, — пояснил старичок. — Вы, очевидно, приезжий?
— Но. За запчастями приехал. Сёдня получил — надо же выпить.
— Сибиряк?
— С Урала.
— Похожи… — Старичок улыбнулся. — Когда-то бывал в Сибири, видел…
— Где?
— Во Владивостоке.
— А-а. Не доводилось там бывать.
Тут заиграла музыка. Детина посмотрел на оркестрантов. К микрофону подошла девушка, обтянутая сверкающим платьем, улыбнулась в зал… Детина спокойно отвернулся — ему такие не нравились. Девушка запела, да таким неожиданно низким, густым голосом, что детина снова посмотрел на нее. Девушка пела про «хорошего, не встреченного» еще. Удивительно пела: как будто рассказывала, а получалось — пела. И в такт музыке качала бедрами. Детина засмотрелся на нее…
Наплывали тягучие запахи кухни; гомон ресторанный покрывала музыка и песня девушки. Уютно и хорошо стало в большом зале с фикусами.
Парню все больше и больше нравилась девушка. Он посмотрел на старичка. Тот сидел спиной к оркестру… Вобрал голову в плечи и смотрел угасшими глазами в стол. Рот приоткрыт, нижняя губа отвисла.
— Пришла, — тихо сказал он, когда почувствовал на себе взгляд парня. И усмехнулся, точно оправдывался, что на него так сильно действует песня.
А девушка все пела, улыбалась… В улыбке ее сквозило что-то не совсем хорошее. И все-таки она была красивая и очень смелая.
Детина обхватил голову громадными лапами и смотрел на нее.
— От зараза! — сказал он, когда девушка кончила петь.
— У меня не такая уж большая пенсия, — доверчиво заговорил старичок, — и я ее, знаете, всю просаживаю в этом ресторане — слушаю, как она поет. Вам тоже нравится?
— Да.
— И обратите внимание: она же совсем еще ребенок. Хоть накрашена, хоть, знаете, этакая синевца под глазами и улыбаться научилась, а все равно ребенок. Меня иной раз слеза прошибает.
— Она еще петь будет?
— До без четверти одиннадцать.
Принесли коньяк, шашлык, салаты. Старичку принесли рисовую кашу.
— Выпьешь, батя? — предложил парень.
Старичок посмотрел на бутылку, подумал, махнул рукой и сказал:
— Наливайте! Граммов двадцать пять.
Детина улыбнулся, налил в синюю рюмку — половину, себе набухал в фужер и сразу, не раздумывая, выпил.
— Боже мой! — воскликнул старичок.
— Что?
— Здорово вы…
— Между прочим, я его не уважаю — вонючий.
— Завидую я вам… Вы кто по профессии?
— Бригадир. Лесоруб.
— Завидую вам, черт возьми! Прилетаете сюда, как орлы… Из какой-то большой жизни, и вам тесно здесь… Тесно, я чувствую.
Детина ел шашлык, слушал.
— Пей, батя.
Старичок выпил, крякнул и заторопился закусывать.
— Давно не пил, года три.
— Вы что, одинокий, что ли?
— Одинокий, — старичок кивнул головой.
— Плохо.
— Ничего… Я как-то не думаю об этом. Мне вот она, — кивнул он в сторону оркестра, где только что пела девушка, — дочерью, знаете, кажется. Люблю ее, как дочь. И ужасно боюсь за ее судьбу.
— Она знает тебя?
— Нет, откуда.
— Хорошо поет. Я не люблю, когда визжат.
— Да, да…
Детина отклонился от стола, гулко стукнул ладонью себя в грудь. Шумно вздохнул.
— Добрый шашлычишко.
— Вы — какие-то хозяева жизни. Я не умел так, — грустно сказал старичок.
Оркестранты опять взялись за инструменты.
Опять вышла девушка, поправила микрофон.
Детина закурил.
— Пришла, — показал он глазами на нее.
Старичок обернулся, мельком глянул на девушку.
— Я не вижу. А в очках смотреть… как-то не могу, не люблю. Редко смотрю.
Девушка запела. Песенка была о том, как она влюбилась в молчаливого парня, мучилась с ним, но любила.
Детина слушал, задумчиво улыбался. Старичок опять ушел в себя, опять потух его взор и отвисла губа.
Девушка шутила, рассказывала, как она любила такого вот идиота, который умел произносить только «ага» и «ого». Хорошая песенка, озорная. Казалось, девушка про себя рассказывает — так просто у нее получалось. И оттого, что она рассказывала это всем, не боялась, казалась она такой родной, милой…
Детина ощутил в груди странную, горячую радость. Жизнь со всеми своими заботами и делами отодвинулась далеко-далеко. Остались только звуки ее, песня. Можно было шагать в пустоте, делая огромные шаги, так легко сделалось.
— Давай еще, батя! — Парень налил старичку и себе.
Старичок покорно выпил, закрутил головой и сказал:
— Это что же такое будет со мной?
— Ничего не будет. Мне тоже что-то жалко ее, — признался парень. — Поет тут пьяным харям.
— О!.. — Старичок нацелился на него белым пальчиком. — Женись на ней! И увези куда-нибудь. В Сибирь. Ты же можешь… Ты вон какой!..
— Во-первых, я женатый, — возразил детина. — А потом: разве ж она поедет в Сибирь? Ты подумай…
— С тобой поехала бы.
— Едва ли.
Старичка заметно развезло. Он вытер рот, бросил скомканный платок на стол, заговорил горячо и поучительно:
— Никогда не надо так рассуждать: поехала, не поехала. Увидел, человек нуждается в помощи, — бери и помогай. Не спрашивай. Тем более бог ничем, кажется, не обидел — ты же сильный!
— Я женатый! — опять возразил детина. — Ты что?
— Я не о том. Я о тенденции… Налей-ка мне еще. Что-то мне сегодня ужасно хорошо.
Детина налил в синюю рюмку. И себе тоже налил в фужер.
— Ты мне напомнил одного хорошего человека, — стал рассказывать старичок. — Ты кричишь здорово?
— Как кричишь?
— Ну-ка рявкни, — попросил старичок.
— Зачем?
— Я послушаю. Рявкни.
— Нас же выведут отсюда.
— Та-а… Плевать! Рявкни по-медвежьи, я прошу.
Детина поставил фужер, набрал воздуху и рявкнул.
Танцующие остановились, со всех столиков обернулись к ним.
Старичок влюбленно смотрел на парня.
— Хорошо. Был у меня товарищ, тоже учитель рисования… Ростом выше тебя… Ах, как он ревел! Потом он стал тигроловом. Ты знаешь, как тигров ловят? На них рявкают, они от неожиданности садятся на задние лапы…
Вышла певица и запела какую-то незнакомую песню. Детина не разбирал слов, да и не хотел разбирать. Опять облапил голову и сидел, слушал.
— Давай увезем ее? — предложил он старичку. — Она у нас в клубе петь будет.
— Давай, — согласился старичок. — У меня душа спокойнее будет. Давай, Ваня!
— Меня Семеном зовут.
— Все равно. Давай, сынок, спасем человека!
Детина слушал старичка, и у него увлажнились глаза. Пудовые кулаки его сами собой сжимались на столе.
— Ты тоже поедешь со мной, — заявил он.
— Я? Поеду! — Старичок пристукнул сухим кулачком по столу. — Мы из нее певицу сделаем! Я понимаю в этом толк.
К ним подошла официантка.
— Товарищи, что тут у вас? Кричите… Вы же не в лесу, верно?
— Спокойно, — сказал детина. — Мы все понимаем.
— С вас получить можно? — обратилась официантка к старичку.
— Спокойно, — сказал старичок. — Продолжайте заниматься своим делом.
Официантка удивленно посмотрела на него и ушла.
— Я всю жизнь хотел быть сильным и помогать людям, но у меня не получилось — я слаб.
— Ничего, — сказал детина. — Ты видишь? — Показал кулак. — Со мной не пропадешь: с ходу любого укокошу.
— Ах, как я бездарно прожил, Ваня! Как жалко… Я даже не любил — боялся любить, ей-богу.
— Почему?
Старичок не слушал детину, говорил сам.
— А была вот такая же и тоже пела… Ужасно пела! И я вот так же сидел и слушал. Ее тоже надо было спасти. Там были офицеры… Это давно было. Красавцы!.. Тьфу! — Старичок затряс головкой. — Лучше бы я ошибался, лучше бы пил, — может, смелее был бы. Я же ни разу в жизни не ошибся, Ваня! — Он стукнул себя в грудь, помигал подслеповатыми глазами. — Ни одной штуки за всю жизнь не выкинул. Ты можешь поверить?
— А что тут плохого?
— Ни одного проступка — это отвратительно. Это ужасно! Когда меня жалели, мне казалось — любят, когда сам любил — я рассуждал и боялся.
— Лишка выпил, батя, — сказал парень. — Закусывай.
— Ты не понимаешь — это хорошо. Не надо понимать такие вещи.
— В Сибирь-то поедем?
— Поедем. Я допью это?
— Пей, — разрешил детина.
Старичок допил коньяк, трахнул рюмку об пол. Она со звоном разлетелась. А сам лег грудью на стол и заплакал.
К их столику шли официантки и швейцар. Детина, прищурившись, спокойно смотрел на них. Он был готов защищать старичка. Ему даже хотелось, чтоб его нужно было защищать.
— В чем дело?
— В шляпе. Мы едем в Сибирь, — угрожающе сказал детина.
— Хорошо. А зачем же хулиганить?
— Мы не хулиганим, мы слушаем, как здесь поют.
— Она же бездарно поет, Ваня! Это ужасно, как она поет, — сказал старичок сквозь слезы. — Ты рявкаешь лучше. Талантливее. Она же не умеет петь. Но не в этом дело. Совсем не в этом…
— Кто будет платить за рюмку?
— Я, — ответил детина, с изумлением глядя на старичка. — Я плачу за все.
Пока официантка рассчитывалась с парнем, старичок, уронив на руки полированную головку, плакал тихонько. И бормотал:
— Ах, Ваня, Ваня… зверь ты мой милый… Как рявкнул! Орел!.. Улетим в тайгу. Улетим… В Сибирь!
— Кто это, не знаете? — тихонько спросила официантка.
— Это… — Парень подумал. — Это крупный интеллигент. Он сейчас на пенсии.
Официантка с жалостью посмотрела на старичка.
— Он часто здесь бывает, но никогда не пил. А сегодня чего-то… Уведите его, а то попадет куда-нибудь.
Детина ничего не сказал на это, встал, взял старичка под руку и повел. Старичок не сопротивлялся, только спросил:
— Куда, Ваня?
— Ко мне в номер. А завтра в Сибирь.
Дежурная по этажу заартачилась, не пускала в номер со старичком. Детина держал старичка; повернулся к ней боком и сказал:
— Достаньте в брюках, в кармане, деньга. Берите, сколько надо, только не вякайте.
Дежурная глубоко возмутилась, отдала ключ, но предупредила:
— Завтра же вас здесь не будет!
— Завтра мы в Сибирь уезжаем.
— В Сибирь, Ваня!.. Я хоть помру по-человечески, — бормотал старичок. — Знаешь, не надо ключом — дай ногой разок, — попросил он. — Умоляю: садани хорошенько. Мы потом заплатим.
— Спокойно, — гудел детина. — Спокойно, батя. Вот раздухарился-то!.. Указ же вышел — нам с ходу счас по пятнадцать суток заделают.
— Не бойся!
Детина отомкнул номер, бережно положил старичка на кровать, снял с него туфли, хотел было снять пиджак, но старичок почему-то запротестовал.
— Не надо, я так. Не жалею, не зову, не плачу…
— Ладно, — согласился парень. — Спи. — Выключил свет и лег на диван.
— В Сибирь, Ваня? — спросил старичок.
— Завтра. А сегодня спать надо.
— Спим. Ах, Ваня, Ваня…
— Спи, батя.
…Утром детина нашел на столе записку.
«Ваня, я не могу с тобой в Сибирь. Спасибо за все. Прощай».
Старичка нигде не было. Сказали: ушел рано утром.
Вянет, пропадает
— Идет! — крикнул Славка.
— Чего орешь-то? — сердито сказала мать. — Не можешь никак потише-то?.. Отойди оттудова, не торчи.
Славка отошел от окна.
— Играть, что ли? — спросил он,
— Играй. Какую-нибудь… поновей.
— Какую?
— Ну, какую недавно учили?..
— Я ее не одолел еще. Давай «Вянет, пропадает»?
— Играй.
— Помоги снять.
Мать сняла со шкафа тяжелый баян, поставила Славке на колени. Славка заиграл «Вянет, пропадает».
Вошел дядя Володя, большой, носатый, отряхнул о колено фуражку и тогда только сказал:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Владимир Николаич, — приветливо откликнулась мать.
Славка перестал было играть, чтоб поздороваться, но вспомнил материн наказ — играть без передыху, кивнул дяде Володе и продолжал играть.
— Дождь, Владимир Николаич?
— Сеет. Пора уж ему и сеять. — Дядя Володя говорил как-то очень аккуратно, обстоятельно, точно кубики складывал. Положит кубик, посмотрит, подумает — переставит. — Пора… Сегодня у нас… што? Двадцать седьмое? Через три дня — октябрь месяц.
— Да, — вздохнула мать.
Славку удивляло, что мать, обычно такая крикливая, острая на язык, с дядей Володей во всем тихо соглашалась. Вообще становилась какая-то сама не своя: краснела, суетилась, все хотела, например, чтоб дядя Володя выпил «последнюю» рюмку перцовки, а дядя Володя говорил, что «последнюю-то как раз и не надо пить — она-то и губит людей».
— Все играешь, Славка? — спросил дядя Володя.
— Играет — встряла мать. — Приходит из школы и начинает — надоел уж… В ушах звенит.
Это была несусветная ложь; Славка изумлялся про себя.
— Хорошее дело, — сказал дядя Володя. — В жизни пригодится. Вот пойдешь в армию: все будут строевой шаг отрабатывать, а ты в красном уголке на баяне тренироваться. Очень хорошее дело. Не всем только дается…
— Я говорила с ихним учителем-то: шибко, говорит, способный.
Когда говорила?! О, боже милостивый!.. Что с ней?
— Талант, говорит.
— Надо, надо. Молодец, Славка.
— Садитесь, Владимир Николаич.
Дядя Володя ополоснул руки, тщательно вытер их полотенцем, сел к столу.
— С талантом люди крепко живут.
— Дал бы уж, господи…
— И учиться, конечно, надо — само собой.
— Вот учиться-то… — Мать строго посмотрела на Славку. — Лень-матушка! Вперед нас, видно, родилась. Чего уж только не делаю: сама иной раз с им сяду: «Учи! Тебе надо-то, не мне». Ну!.. В одно ухо влетело, в другое вылетело. Был бы мущина в доме… Нас-то много они слушают!
— Отец-то не заходит, Славка?
— А чего ему тут делать? — отвечала мать. — Алименты свои пло́тит — и довольный. А тут ро́сти, как знаешь…
— Алименты — это удовольствие ниже среднего, — заметил дядя Володя. — Двадцать пять?
— Двадцать пять. А зарабатывает-то не шибко… И те пропивает.
— Стараться надо, Славка. Матери одной трудно.
— Понимал бы он…
— Ты пришел из школы: сразу — раз — за уроки. Уроки приготовил — поиграл на баяне. На баяне поиграл — пошел погулял.
Мать вздохнула.
Славка играл «Вянет, пропадает».
Дядя Володя выпил перцовки.
— Стремиться надо, Славка,
— Уж и то говорю ему: «Стремись, Славка…»
— Говорить мало, — заметил дядя Володя и налил еще рюмочку перцовки.
— Как же воспитывать-то?
Дядя Володя опрокинул рюмочку в большой рот.
— Ху-у… Всё: пропустили по поводу воскресенья, и будет. — Дядя Володя закурил. — Я ведь пил, крепко пил…
— Вы уж рассказывали. Счастливый человек — бросили… Взяли себя в руки.
— Бывало, утром: на работу идти, а от тебя, как от циклона, на версту разит. Зайдешь, бывало, в парикмахерскую — не бриться, ничего, — откроешь рот: он побрызгает, тогда уж идешь. Мучился. Хочешь на счетах три положить, кладешь — пять.
— Гляди-ко!
— В голове — дымовая завеса, — обстоятельно рассказывал дядя Володя. — А у меня еще стол наспроть окна стоял, в одиннадцать часов солнце начинает в лицо бить — пот градом!.. И мысли комичные возникают: в ведомости, допустим: «Такому-то на руки семьсот рублей». По-старому. А ты думаешь: «Это ж сколько поллитр выйдет?» Х-хе…
— Гляди-ко, до чего можно дойти!
— Дальше идут. У меня приятель был: тот по ночам все шанец искал.
— Какой шанец?
— Шанс. Он его называл — шанец. Один раз искал, искал — показалось, кто-то с улицы зовёт, шагнул с балкона, и все, не вернулся.
— Разбился?!
— Ну, с девятого этажа — шутка в деле! Он же не голубь мира. Когда летел, успел, правда, крикнуть: «Эй!»
— Сердешный… — вздохнула мать.
Дядя Володя посмотрел на Славку…
— Отдохни, Славка. Давай в шахматы сыграем. Заполним вакум, как говорит наш главный бухгалтер. Тоже пить бросил и не знает, куда деваться. Не знаю, говорит, чем вакум заполнить.
Славка посмотрел на мать. Та улыбнулась:
— Ну отдохни, сынок.
Славка с великим удовольствием вылез из-под баяна… Мать опять взгромоздила его на шкаф, накрыла салфеткой.
Дядя Володя расставлял на доске фигуры.
— В шахматы тоже учись, Славка. Попадешь в какую-нибудь компанию: кто за бутылку, кто разные фигли-мигли, а ты раз — за шахматы: «Желаете?» К тебе сразу другое отношение. У тебя по литературе как?
— По родной речи? Трояк.
— Плохо. Литературу надо назубок знать. Вот я хожу пешкой и говорю: «Е-два, Е-четыре», как сказал гроссмейстер. А ты не знаешь, где это написано. Надо знать. Ну давай.
Славка походил пешкой.
— А зачем говорят-то: «Е-два, Е-четыре»? — спросила мать, наблюдая за игрой.
— А шутят, — пояснил дядя Володя. — Шутят так. А люди уж понимают: «Этого голой рукой не возьмешь». У нас в типографии все шутят. Ходи, Славка.
Славка походил пешкой.
— У нас дядя Иван тоже шутит, — сказал он. — Нас вывели на физкультуру, а он говорит: «Вот вам лопаты — тренируйтесь». — Славка засмеялся.
— Кто это?
— Он завхозом у нас.
— А-а… Этим шутникам лишь бы на троих сообразить, — недовольно заметил дядя Володя.
Мать и Славка промолчали.
— Не перевариваю этих соображал, — продолжал дядя Володя. — Живут — небо коптят.
— А вот пили-то, — поинтересовалась мать, — жена-то как же?
— Жена-то?.. — Дядя Володя задумался над доской: Славка неожиданно сделал каверзный ход. — Реагировала-то?
— Да.
— Отрицательно, как еще. Из-за этого и разошлись, можно сказать. Вот так, Славка! — Дядя Володя вышел из трудного положения и был доволен. — Из-за этого и горшок об горшок у нас и получился.
— Как это? — не понял Славка,
— Горшок об горшок-то? — Дядя Володя снисходительно улыбнулся. — Горшок об горшок — и кто дальше.
Мать засмеялась.
— Еще рюмочку, Владимир Николаич?
— Нет, — твердо сказал дядя Володя. — Зачем? Мне и так хорошо. Выпил для настроения — и будет. Раньше не отказался ба… Ох, пил!.. Спомнить страшно.
— Не думаете сходиться-то? — спросила мать.
— Нет, — твердо сказал дядя Володя. — Дело прынципа: я первый на мировую не пойду.
Славка опять сделал удачный ход.
— Ну, Славка!.. — изумился дядя Володя.
Мать незаметно дернула Славку за штанину. Славка протестующе дрыгнул ногой: он тоже вошел в азарт.
— Так, Славка… — Дядя Володя думал, сморщившись. — Так… А мы вот так!
Теперь Славка задумался.
— Детей-то проведуете? — расспрашивала мать.
— Проведую. — Дядя Володя закурил. — Дети есть дети. Я детей люблю.
— Жалеет счас небось?
— Жена-то? Тайно, конешно, жалеет. У меня счас без вычетов на руки выходит сто двадцать. И все целенькие. Площадь — тридцать восемь метров, обстановка… Сервант недавно купил за девяносто шесть рублей — любо глядеть. Домой приходишь — сердце радуется. Включишь телевизор, постановку какую-нибудь посмотришь… Хочу еще софу купить.
— Ходите, — сказал Славка.
Дядя Володя долго смотрел на фигуры, нахмурился, потрогал в задумчивости свой большой, слегка заалевший нос.
— Так, Славка… Ты так? А мы — так! Шахович. Софы есть чешские… Раздвижные — превосходные. Отпускные получу, обязательно возьму. И шкуру медвежью закажу…
— Сколько же шкура станет?
— Шкура? Рублей двадцать пять. У меня племянник часто в командировку на восток ездит, закажу ему, привезет.
— А волчья хуже? — спросил Славка.
— Волчья небось твердая, — сказала мать.
— Волчья вообще не идет для этого дела. Из волчьих дохи шьют. Мат, Славка.
Дождик перестал; за окном прояснилось. Воздух стал чистый и синий. Только далеко на горизонте громоздились темные тучи. Кое-где в домах зажглись огни.
Все трое некоторое время смотрели в окно, слушали глухие звуки улицы. Просторно и грустно было за окном.
— Завтра хороший день будет, — сказал дядя Володя. — Вот где солнышко село, небо зеленоватое: значит, хороший день будет.
— Зима скоро, — вздохнула мать.
— Это уж как положено. У вас батареи не затопили еще?
— Нет. Пора бы уж.
— С пятнадцатого затопят. Ну пошел. Пойду включу телевизор, постановку какую-нибудь посмотрю.
Мать смотрела на дядю Володю с таким выражением, как будто ждала, что он вот-вот возьмет и скажет что-то не про телевизор, не про софу, не про медвежью шкуру — что-то другое.
Дядя Володя надел фуражку, остановился у порога…
— Ну, до свиданья.
— До свиданья…
— Славка, а кубинский марш не умеешь?
— Нет, — сказал Славка. — Не проходили еще.
— Научись, сильная вещь. На вечера будут приглашать… Ну, до свиданья.
— До свиданья.
Дядя Володя вышел. Через две минуты он шел под окнами — высокий, сутулый, с большим носом. Шел и серьезно смотрел вперед.
— Руль, — с досадой сказала мать, глядя в окно. — Чего ходит?..
— Тоска, — сказал Славка. — Тоже ж один кукует.
Мать вздохнула и пошла в куть готовить ужин.
— Чего ходить тогда? — еще раз сказала она и сердито чиркнула спичкой по коробку. — Нечего и ходить тогда.
Два письма
Человеку приснилась родная деревня. Идет будто он берегом реки… В том месте реки — затон. Тихо. Никого, ни одной живой души вокруг. Деревня рядом, и в деревне тоже как повымерло все. «Что же это такое — никого нет-то?» — удивился человек. Бросил камень в воду. Он беззвучно пошел ко дну. Человек еще бросил — большой. Камень без звука утонул. Человека охватил страх: «Что-то случилось», — подумал он. И проснулся. И не мог больше заснуть. Стал вспоминать. Деревня… Серые избы, пыльная улица, крапива у плетней, куры на завалинке, покосившиеся прясла… А за деревней — степь да ко́лки. Да полыхает заря в полнеба. Попадаются еще небольшие озерки; вечерами вода гладкая-гладкая, и вся заря в них, как в зеркале. Хорошо сидеть на берегу этих маленьких озер, думать… В душу с тишиной вместе вкрадывается беспокойно-нежное чувство ко всему на свете. Грустно немного, но кто-то будто шепчет на ухо: подожди, подожди, дружок.
Далеко-далеко проскачет табун лошадей в ночное, повиснет над дорогой, в воздухе, полоска пыли и долго держится. И опять тихо. Что за тишина такая на земле!
Заря медленно гаснет. И как будто остался ты на земле совсем один. Не страшно, не одиноко… Но очень неспокойно.
Человек попытался заснуть и не мог. Он потихоньку, чтоб не разбудить жену, встал, надел пижаму, пошел в другую комнату, включил свет и сел к столу. И глубоко задумался.
— Черт возьми, — прошептал он. — Что-то же это?.. Старею, что ли? Как будто прощаюсь со всем.
Было невыносимо грустно, чего-то жаль было до слез. Не сбылось как будто то, что мерещилось тогда, давно, на берегах крохотных тихих озер…
Человек — его звали Николай Иваныч — достал бумагу и сел писать давнишнему своему другу.
«Друже мой, Иван Семеныч! — начал он. — Здорово! Захотелось вот написать тебе. Увидел сейчас во сне деревню нашу и затосковал. Сижу вот и пишу ночью, как Бальзак. Вспомнил я, как мы с тобой институты окончили. Помнишь? Приехали с дипломами… Последний разок побывать на родине. Нарядились, как эти… черт знает кто! На мне белая какая-то заграничная рубашка, ты зачем-то матроску напялил. Шли по улице — два пижона. А пора была страдная. Я помню, встретился нам Минька Докучаев на вершнах, остановились, поздоровались. Он грязный весь — ни глаз, ни рожи, ехал в кузницу пилу от жнейки заклепывать. Закурили. А говорить не о чем. Чужие какие-то с ним стали. Помялись-помялись, он уехал, а мы пошли за деревню — прощаться с местами, где когда-то копны возили, сено гребли, телят пасли, боронили… Вспомнил вот Миньку-то, и стыдно. Для чего мы так вырядились-то тогда? У людей самая пора горячая, а мы как два оглоеда… А тогда — ничего, как так и надо. Шли прощаться! Экие, понимаешь, запорожцы за Дунаем! У меня в кармане бутылка белого, у тебя — портвейн. Один стакан на двоих. Сели у межи, под березками, выпили… И давай хвастаться — какие мы умные: институты кончили, людьми стали! Я какие-то стихи дурацкие читал, а ты, помню, стал на руки и прошелся. И потом долго колотил себя в грудь кулаком и орал: „Ты подумай: отцы-то наши кто были?! Кто? А мы — инженеры!“ Еще выпили. И опять хвастались. Господи, как хвастались! Очень уж нас распирало тогда, что мы первые из деревни высшее образование получили. И плясали-то мы с тобой, и пели… А рядом рожь несжатая стояла. А нам хоть бы что. Я даже в нее бутылку порожнюю запустил и, помню, подумал: „Будут жать жаткой, она, голенькая, заблестит на стерне. И кто-нибудь, тот же Минька, подумает: „Пил кто-то““. Потом спали мы с тобой. Проснулись, когда солнце садилось. Заграничная моя рубашка была измята, как… Голова болела, и совестно было. Наорали, натрепались. Ты мне в глаза не смотрел, и мне не хотелось. Все это я почему-то очень хорошо помню…»
— Коля!
— Ну.
— Чего ты?
— Так… Спи.
— Я думала, ты ушел куда.
— Спи.
«…Жена проснулась. Сытая лежит, толстая, прости меня, господи, грешного, и несет, как от парфюмерной фабрики. Вот такие-то дела, Ваня. Грустно мне что-то сделалось. Может, зря мы тогда радовались-то? Вот прошло уж… сколько теперь? Лет восемнадцать? А я их как-то не заметил. Толстел год от года. Жену упрекаю, а сам — хоть поставь, хоть положь — в дверь не пролезаю. Курорты, понимаешь, санатории… А жизни как-то не успел порадоваться. Дети растут, но радости большой не доставляют, честно говоря. Сильно уж они сейчас много знают, бойко так рассуждают про все. По-моему, мы лучше были. Может, это старческое у меня, не знаю. Ты-то как? Написал бы когда. А то так вот хватит инфаркт, и все. Съехаться бы как-нибудь, а? Хоть вспомнили бы детство, понимаешь. Ведь есть что вспомнить! А то — работа, работа… Всю жизнь работаем, а оглянуться не на что. Напиши как-нибудь, выбери время. Одиноко мне стало вдруг, никто не поймет, как ты. Да и тебе, наверно, не сладко? Ну, главный инженер, ну, черт с рогами, а что дальше? Ты понимаешь? Ну, ресторан, музыка — как гвозди в башку заколачивают, — а дальше что? Это называется: вышли в люди? Эх!.. Я вспомню, как мы картошку в ночном пекли, на душе потеплеет. Вернуться бы опять туда, в степь: костерик, рассказы про чертей… Ваня, Ваня… Что это такое? Как думаешь? Или все нормально? Может, у меня уж тихая шизофрения началась? У тебя бывает так или нет? Честно только. Куда летом ездишь? В Гагры вшивые? Я эти Гагры уже не могу видеть. Но попробуй заикнись, что хочу, мол, в деревню к себе поехать. Что ты! Истерика. Но я все-таки подниму нынче восстание — будь что будет. Поеду в деревню. Не могу больше. Поедем? Давай спишемся — и махнем. Черт с ними, пускай едут в Гагры, а нам надо в деревню съездить. А то грех какой-то лежит на душе. Не исповедь это, а просто душа просит. В общем, неважнецки я живу, Иван. Так вроде все нормально, на работе хорошо, а — нет-нет — засосет что-то, тоска обуяет, как сейчас вот, — и все охота послать к черту. Напиши, Иван, прошу. Адрес у меня теперь другой — улучшение! Голой рукой не возьмешь. Жду.
Николай Иваныч погасил свет, снял пижаму и подвалился к жаркой жене. И долго еще не мог заснуть.
На службу, как всегда, Николай Иваныч пришел тютелька в тютельку: без пяти десять. Выбритый, свежий, хотя в голове немного шумело: пришлось вчера хватить снотворного. Шел по коридору, привычно здоровался, улыбался… Ему тоже улыбались. Кого-то остановил, что-то спросил, кто-то его спросил, он ответил. Ответил коротко, толково. Его уважали на работе. Миленькая секретарша привстала, ослепительно улыбнулась. Мелькнуло в голове: «Красивая женщина, черт возьми». Впрочем, эта мысль у него мелькала, кажется, каждое утро.
— Ну, что тут у вас?
— Значит, первое: звонили…
Звонили, требовали, просили, умоляли, предупреждали… Понеслась душа в рай! Одно чувство сменялось другим. То: «Послушайте! Я ведь с вами не буду в казаки-разбойники играть! Я последний раз предупреждаю!» То: «Милый, родной… что же я могу сделать? Ну, подумай: что? Если бы от меня зависело…» То: «Понимаю, все понимаю. Чтобы лишнего на себя не брать: к двадцать восьмому. А? Железно! Железно, как у меня главный говорит. Приложим все силы, не подведем». Но больше нравилось: «Послушайте! Мы ведь с вами не в драмкружке — не „Отелло“ репетируем. Не клянитесь мне, я не верующий. Мне от ваших клятв ни жарко, ни холодно. Мне нужен ма-те-ри-ал! Всё!» Еще нравилось: «Ну?.. Так… А что делать? Я тоже не знаю! Да что докладные? У меня столы ломятся от докладных. Я что, вместо подшипников буду ваши докладные вставлять? Попробуйте, может, у вас выйдет. Не знаю. Где хотите».
Деловой вихрь закрутил Николая Иваныча, он забыл про ночное письмо. А утром, уезжая на работу, захватил его. Но было не до письма. Пришли корреспонденты из областной газеты.
— Да ведь что, товарищи?.. Хвалиться особо пока нечем. План выполняем… да, но… — Четыре шага по мягкому ковру в одну сторону, четыре — в другую, остановка перед корреспондентами, улыбка, которая помогала ему всю жизнь. Недоброжелатели говорили про его улыбку: «Улыбочка-выручалочка». — План планом, а силенок хватит и на большее. Если не секретничать перед вами, то в ближайшем будущем думаем слегка перевалить за сто десять, сто пятнадцать. Думаем тут «схимичить» кое-что: продлить линию, не стопоря ее. Да. Расчеты есть, люди горячие, в бой рвутся — одолеем.
Поснимался немного за столом, прошли в цех — там поснимались. Только там Николай Иваныч больше с рабочими и с мастерами говорил. Потом и совсем «сбагрил» корреспондентов главному инженеру, пришел опять в кабинет.
— Звонил Дмитрий Васильевич. Я сказала: в цехах.
— Соедините.
Разговор с Дмитрием Васильевичем получился хороший. На душе совсем повеселело.
Первый поток посетителей и звонков схлынул.
— Верочка!
— Да, Николай Иваныч?
— Меня пока нет. В цехе.
— Хорошо.
Николай Иваныч достал ночное письмо, повертел в руках, подумал… и сунул обратно в карман. Стал писать другое.
«Иван Семеныч! Здорово, старик! Вспомнил вот, решил написать! Как жив-здоров? Как работенка? Редко мы что-то пишем друг другу, ленимся, черти! У меня все нормально. Кручусь, верчусь… То я голову кому-то мою, то мне — так и идет. Скучать некогда. В общем, не унываю. Куда думаешь двинуть летом? Напиши, может, скооперирумся! Была у меня мысль: поехать нам с тобой в деревню нашу, да ведь… как говорят: не привязанный, а визжишь. Жены-то бунт поднимут. А деревня частенько снится. Давай, слушай, махнем куда-нибудь вместе? Только не в Гагры, ну их к черту. На Волгу куда-нибудь? Ты прозондируй свою половину, я свою: соблазним их кострами, рыбалкой, еще чем-нибудь. Остановимся где-нибудь в деревушке на берегу, снимем хатку… А? Давай, старик? Ей-Богу, не скучно будет. Подумай. Настрой у меня боевой, дела двигаются, дети растут. В общем, железно, как у меня главный говорит. Не хандри, дыши носом!
Пиши на завод — лучше.
Обнимаю. Твой
— Верочка!
— Да, Николай Иваныч!
— Я у себя.
— Хорошо.
И опять пошло: «Я не разрешаю!..», «Пожалуйста! Приветствую, только приветствую!», «А вот тут надо подумать. Тут с кондачка не решишь. Посоветуемся».
…Вечером Николай Иваныч, пока готовился ужин, перечитал в своей комнате оба письма. Перечитал и долго-долго сидел молча. Потом бросил оба письма в стол и громко сказал:
— А черт его знает как?
— Что ты? — спросила жена.
— Да так… я с собой. Как ужин?
— Сейчас будет готов. Ты ничем не расстроен?
— Нет, все в порядке. Подай, пожалуйста, газеты.
И разыгрались же кони в поле
Минька учился в Москве на артиста.
Было начало лета. Сдали экзамен по мастерству.
Минька шел в общежитие, перебирал в памяти сегодняшний день. Показался он хорошо, даже отлично. На душе было легко. Мерещилась черт знает какая судьба — красивая. Силу он в себе чуял большую.
«Прочитаю за лето двадцать книг по искусству, — думал он, — измордую классиков, напишу для себя пьесу из колхозной жизни — вот тогда поглядим».
В общежитии его ждал отец, Кондрат Лютаев.
Кондрат ездил на курорт и по пути завернул к сыну. И теперь сидел на его кровати — большой, загоревший, в бостоновом костюме, — ждал. От нечего делать смотрел какой-то иностранный журнал с картинками. Слюнявил губой толстый прокуренный палец и перелистывал гладкие тоненькие страницы. Когда попадались голые женщины, он внимательно разглядывал их, поднимал массивную голову и смотрел на одного из Минькиных товарищей, который лежал на своей кровати и читал. Подолгу смотрел, пристально. Глаза у Кондрата неожиданно голубые — как будто не с этого лица. Он точно хотел спросить что-то, но не спрашивал. Опять слюнявил палец и осторожно переворачивал страницу.
Кондрат Лютаев лет семь уж был председателем большущего колхоза в степном Алтае. Дело поставил крепко, его хвалили, чем Кондрат в душе сильно гордился. В прошлом году, когда Минька, окончив десятилетку, ни с того ни с сего заявил, что едет учиться на артиста, они поругались. Кондрат не понял сына, хотя честно пытался понять. «Да ты спроси у меня-а! — орал тогда Кондрат и стучал себя в грудь огромным, как чайник, кулаком. — Ты у меня спроси: я их видел-перевидел, этих артистов! Они к нам на фронте каждую неделю приезжали. Все — алкоголики! Даже бабы. И трепачи». Минька уперся на своем, и они разошлись.
Минька удивился, увидев отца.
Кондрат криво усмехнулся, отложил в сторону журнал.
Поздоровались за руку. Обоим было малость неловко.
— Ну, как ты здесь? — спросил Кондрат.
— Нормально.
Некоторое время молчали.
— Тут у вас выпить-то хоть можно? — спросил Кондрат, оглядываясь на другого студента.
Тот понял это по-своему:
— Сейчас займем где-нибудь… Завтра стипуха.
Кондрат даже покраснел.
— Вы что, сдурели! Я ж не в том смысле! Я, мол, не попадет вам, если мы тут малость выпьем?
— Вообще-то не положено, — сказал Минька и улыбнулся. Странно было видеть отца растерянным и в новом шикарном костюме. — В исключительных случаях только…
— Ну и пошли! — Кондрат поднялся. — Скажете потом, что был исключительный случай.
Пошли в магазин.
Кондрат чего-то растрогался, начал брать все подряд: колбасу дорогую, коньяк, шпроты… Рублей на сорок всего. Минька пытался остановить его, но тот только говорил сердито: «Ладно, не твое дело».
А когда шли из магазина, разговорились. Неловкость помаленьку проходила. Кондрат обрел обычный свой — снисходительный — тон.
— Не забывай, когда знаменитым станешь, артист… Забудешь небось?
— Что за глупости! Кого забуду?..
— Брось… Не ты первый, не ты последний. Надо, правда, сперва знаменитым стать… А?
— Конечно.
Выпили вчетвером — пришел еще один товарищ Миньки.
Кондрат раскраснелся, снял свой бостоновый пиджак и сразу как-то раздался в ширину — под тонкой рубашкой угадывалось крупное, могучее еще тело.
— Туго приходится? — расспрашивал он ребят.
— Ничего…
— Вижу, как ничего… Выпить даже нельзя, когда захочешь. Тоскливо небось так жить? Другой раз с девкой бы прошелся, а тут — книжки читать надо. А?
Ребята смеялись; им стало хорошо от коньяка. Минька радовался, что отец пошел открыто на мировую. Может, кто ему втолковал на курорте, что не все артисты алкоголики. И что не пустое это дело, как он думал.
— А я считаю — правильно! — басил Кондрат. — Раз приехали учиться, учитесь. Девки от вас никуда не уйдут. И пить тоже еще рано — сопли еще по колена… Я на Миньку в прошлом году обиделся… Я снимаю свой упрек, Митрий. Учитесь. А если, скажем, у вас после окончания не будет получаться насчет работы, приезжайте ко мне, будете работать в клубе. Минька знает, какой у меня клуб — со столбами. Чем в Москве-то ошиваться…
— Тять…
— Не то говорю? Ну ладно, ладно… Вы же ученые, я забыл. А хозяйство у меня!.. Вон Минька знает…
Потом Кондрат и Минька пошли на выставку — ВДНХ.
Минька вспомнил свой экзамен, и ему стало вдвойне хорошо.
— Вот ты, например, человек, — заговорил он, слегка пошатываясь. — И мне сказали, что тебя надо сыграть. Но ведь ты — это же не я, верно? Понимаешь?
— Понимаю. — Кондрат шел ровно, не шатался. — Тут дурак поймет.
— Значит, я должен тебя изучить: характер твой, повадки, походку… Все выходки твои, как у нас говорят.
— А то ты не знаешь?
— Я к примеру говорю.
— Ну-ка, попробуй мою походку, — заинтересовался Кондрат.
— Господи! — воскликнул Минька. — Это ж пустяк! — Он вышел вперед и пошел, как отец, — засунув руки в карманы брюк, чуть раскачиваясь, неторопливо, крепко чувствуя под ногой землю.
Кондрат оглушительно захохотал.
— Похоже! — заорал он.
Прохожие оглянулись на них.
— Похоже ведь! — обратился к ним Кондрат, показывая на Миньку. — Меня показывает — как я хожу.
Миньке стало неудобно.
— Молодец, — серьезно похвалил Кондрат. — Учись — дело будет.
— Да это что!.. Это не главное. — Минька был счастлив. — Главное: донести твой характер, душу… А это, что я сейчас делал, — это обезьянничанье. За это нас долбают.
— Пошто долбают?
— Потому что это не искусство. Искусство в том, чтобы… Вот я тебя играю, так?
— Ну.
— И надо, чтобы в том человеке, который в конце концов получится, были и я и ты. Понял? Тогда я — художник…
— Счас пойдем глянем одного жеребца, — заговорил вдруг Кондрат серьезно. — Жеребец на выставке стоит образцовый!.. — Он зло сплюнул, покачал головой. — Буяна помнишь?
— Помню.
— Приезжала нынче комиссия смотреть — я его хотел на выставку. Забраковали, паразиты! А сегодня прихожу на ВДНХ, смотрю: стоит образцовый жеребец… Мне даже нехорошо сделалось. Какой же это образцовый жеребец, мать бы их в душеньку! Это ж кролик против моего Буяна. Я б его кулаком с одного раза на коленки уронил, такого образцового.
Минька представил Буяна, гордого вороного жеребца, и как-то тревожно, тихонько, сладко заныло сердце. Увидел он, как далеко-далеко, в степи, растрепав по ветру косматую гриву, носится в косяке полудикий красавец конь. А заря на западе — вполнеба, как догорающий соломенный пожар, и чертят ее — кругами, кругами — черные стремительные тени, и не слышно топота коней — тихо.
— Буяна помню, как же, — негромко сказал Минька. — Хороший конь.
Кондрат долго молчал. Сощурил синие глаза и смотрел вперед нехорошо — зло.
— Я его последнее время сам выхаживал, — заговорил он. — Фигус ему в конюшню поставил — у его там, как у невесты в горнице, стало. Как дитё родное, изучил его. Заржет черт-те где, а я уж слышу. Забраковали!.. — Кондрат замолчал. Ему было горько.
Минька тоже молчал. Расхотелось говорить об искусстве, не думалось о славной, нарядной судьбе артиста… Охота стало домой. Захотелось хлебнуть грудью степного полынного ветра… Притихнуть бы на теплом косогоре и задуматься. А в глазах опять встала картина: несется в степи вольный табун лошадей, и впереди, гордо выгнув тонкую шею, летит Буян. Но удивительно тихо в степи.
— Да, — сказал он.
— Со всего края приезжали смотреть…
— Да ладно, чего уж теперь.
Образцовый жеребец стоял в образцовой конюшне, за невысокой оградкой. Косил на людей большим нежно-фиолетовым глазом, настороженно вскидывал маленькую голову, стриг ухом.
Остановились около него.
— Этот?
— Но. — Кондрат смотрел на жеребца, как на недоброго человека, ехидные повадки которого хорошо изучил. — Он самый.
— Орловский.
— По блату выставили.
— Красивый.
— «Красивый», — передразнил сына Кондрат. — Ты уж… лучше походки изучай, раз не понимаешь.
— Чего ты? — обиделся Минька.
— Ты сядь на него да пробежи верст пятьдесят — тогда посмотри, что от этой красоты останется.
— Но нельзя же сказать, что он некрасивый!
— Вот за эту красоту он и попал сюда. У нас ведь всё так… Конечно, полюбоваться можно, особенно кто не понимает ни шиша. А ты глянь! — Кондрат перешагнул оградку и пошел к жеребцу. Тот обеспокоился, засучил ногами. — Трр, стой! — прикрикнул Кондрат. — Гляди сюда — это грудь? Это воробьиное колено, а не грудь. Он на двадцатой версте захрипит…
Тут к ним подошел служитель в синем комбинезоне.
— Гражданин, вы зачем зашли туда?
— На коняку вашего любуюсь.
— Смотреть отсюда можно. Выйдите.
— А если я хочу ближе?
— Я же вам русским языком сказал: выйдите. Нельзя туда.
Кондрат выразительно посмотрел на сына, вышел из оградки.
— Понял? Издаля только можно. Потому что знающие люди враз раскусят. Чистая работа!
Служитель не понимал, о чем идет речь.
Кондрат хотел уже уйти, но вдруг повернулся к служителю и спросил совершенно серьезно:
— Вопрос можно задать?
— Пожалуйста. — Служитель важно склонил голову набок.
— Этот конь — он кто: жеребец или кобыла?
Служитель взялся за живот… Он хохотал от души, как, наверно, не хохотал давно.
Кондрат внимательно, с грустью смотрел на него, ждал.
— Так ты, значит… Ха-ха-ха!.. Ой, мама родная! Так ты за этим и ходил туда? Узнать? Ха-ха-ха!..
— Смотри не надсадись, — сказал Кондрат.
Служитель вытер глаза.
— Жеребец, жеребец это, дорогой товарищ.
— Но?
— Что «но»?
— Неужели жеребец?
— Конечно, жеребец.
— Значит, я Василиса Прекрасная.
— При чем тут Василиса?
— При том, что это не жеребец. Это — ишак.
Служитель рассердился.
— Заложил, наверно, вчера крепко? Иди похмелись.
— Иди сам похмелись! А не то — съезди вон на своем жеребце. На нем только в кабак и ездить.
Служитель нашел это замечание чрезвычайно оскорбительным.
— Выйдите отсюда! Давайте, давайте… А то сейчас милицию позову. — Он тронул Кондрата за руку.
Кондрат зашагал от конюшни. Минька — за ним.
— Видел жеребца? — Кондрат закурил, несколько раз глубоко затянулся. — Приеду, пойду к той комиссии… Я им скажу пару ласковых. Ты тут спиши все данные про этого жеребца и пришли мне в письме. Я на них высплюсь там, на этих членах комиссии… Черти.
Минька тоже закурил.
— Куда сейчас?
— На вокзал. В девять пятнадцать поезд.
У Миньки защемило сердце. Он только сейчас осознал, как легко ему с отцом, как радостно и легко.
— Как вы там? — спросил он.
— Ничего, живы-здоровы. Мать без тебя тоскует. Соскочила один раз ночью — вроде ее кто-то в окно позвал. Я вышел — никого нету. Тоскует, вот и кажется.
Минька нахмурился.
— Чего она?..
— Так ить наше дело теперь не молодое… «Чего».
— А в деревне как?
— Что в деревне?
— Ничего не изменилось?
— Все так же. Отсеялись нынче рано. Ту луговину за солонцом помнишь? Гречиху вечно сеяли…
— Но.
— Всю ее под сады пустил. Не знаю, что получится. Старики говорят, зря.
Минька не знал, что еще спрашивать. Не спросишь же: «А что, по вечерам гуляют с гармошками?» Несерьезно. Да и спрашивать нечего — гуляют. Как все это далеко! Туда поедет отец. Там мать, ребята-дружки…
— Через трое суток дома будешь.
— Ты-то не приедешь летом?
— Не знаю. Кружок тут один веду… Не знаю, может, приеду.
— На будущий год он здесь будет, — твердо сказал Кондрат. — Я своего добьюсь.
— Кто?
— Буян. Я уж спланировал, как его по железной дороге везти. Не на того нарвались, я их сам забракую.
— А хорошо там у нас сейчас, да? Ночами хорошо?..
— Тоскуешь здесь?
— Да нет, что ты! Тут тоже хорошо. Пойдешь, например, в парк культуры Горького — там весело.
— Москва, — раздумчиво сказал Кондрат. — На то она и столица. Мы как сейчас поедем-то?
— Можно на метро, можно на троллейбусе. Лучше, конечно, на метро — одна пересадка, и все.
Кондрат посмотрел на сына.
— Ты уж освоился тут.
— Не совсем, но…
— Москва, — еще раз сказал Кондрат. — Я в войну бывал тут. Но тогда она, конечно, не такая была.
На вокзале Миньку охватило сильное чувство, похожее на боль. Тяжело вдруг стало.
Отец взял чемоданы из камеры хранения. Пошли в вагон. Пока шли через зал и по перрону, молчали. Вошли в вагон. Отец долго устраивал чемодан на верхнюю полку, потом присел к столику, напротив сына. И опять молчали, глядели в окно.
По перрону шли и шли люди. Одни торопились, другие, много ездившие, шли спокойно.
«И все они сейчас поедут», — думал Минька.
В купе пахло чем-то свежим — не то краской, не то кожей.
Потом по радио объявили, чтобы провожающие вышли из вагонов и чтобы они не забыли передать билеты отъезжающим.
Минька вышел из вагона и подошел к окну, за которым сидел отец.
Смотрели друг на друга. Кондрат смотрел внимательно и серьезно.
«Что он так? Как в последний раз», — подумал Минька.
Поезд все не трогался.
Наконец тронулся.
Минька долго шел рядом с окном, смотрел на отца. Отец тоже смотрел на него. Он сидел, навалившись на маленький столик, не шевелился. Был он седой, хмурый и смотрел все так же — внимательно и строго.
Минька остановился. В последний раз увидел, как отец привстал и прислонился к стеклу… И все. Поезд прогудел густым басом и стал набирать ходу.
Минька пошел домой.
Шел до самого общежития пешком. Шел бездумно, нарочно сворачивал в какие-то переулки — чтоб устать и прийти и сразу уснуть.
В комнате никого не было. На столе осталась всевозможная закуска и стояла недопитая бутылка дорогого коньяка.
Минька разобрал постель… Долго сидел, не раздеваясь. Потом разделся и лег.
Взошла луна. В комнате стало светло. Минька представил, как грохочет сейчас по степи поезд, в котором отец… Отец смотрит, наверно, в окно. А по земле идет светлая ночь, расстилает по косогорам белые простыни…
Минька перевернулся на живот, уткнулся в подушку. И опять, в который раз, увидел: степь и табун лошадей несется по степи…
С этим и заснул Минька. И слышал, как в соседней комнате играет радиола. И ему снилось, что тот самый служитель с выставки стоит над ним и хохочет — громко и глупо.
Капроновая елочка
Двое стояли на тракте, ждали попутную машину. А машин не было. Час назад проехали две груженые — не остановились. И больше не было. А через восемь часов — Новый год.
Двое, отвернувшись от ветра, топтались на месте, хлопали рукавицами… Было морозно.
— Кхах!.. Не могу больше, — сказал один. — Айда греться, ну ее к черту всё. Что теперь, подыхать, что ли?
Метрах в двухстах была чайная, туда они и направились.
Впереди, припадая на одну ногу, шагал тот, который предложил идти греться. При своей хромоте он шел как-то очень аккуратно, ловко, ладно. Следом, заложив руки за спину, вышагивал мужик метра в два с лишним. Шагавший впереди то и дело оглядывался на тракт; второй сосредоточенно смотрел себе под ноги. Оба были из одной деревни, из Завьялова, оба утром приехали в город по своим делам и договорились вместе уехать. Тот, что пониже, работал кладовщиком в Завьяловской РТС, другой — кузнецом в той же РТС. Кладовщика звали Павлом. Большого мужика — Федором.
— Я думаю, их совсем сёдня не будет, — сказал Павел. — Под Новый год ни один дурак никуда не поедет.
Федор промолчал.
В чайной было тепло и пусто.
Павел прошел к стойке. Федор для приличия обмахнул рукавицей валенки и тоже прошел к стойке.
— Налей по сто пятьдесят, — сказал Павел.
— Все еще не уехали? — без всякого интереса спросила буфетчица. (Они уже разок приходили греться.)
— Не уехали. Новый год с тобой встречать будем. Согласная? — поинтересовался Павел.
Молодая толстая буфетчица налила два по сто пятьдесят, отрезала два куска хлеба и только после этого ответила:
— Много таких желающих найдется.
Павел сдвинул шапку на затылок, весело посмотрел на буфетчицу, сказал неопределенно:
— Да-а…
Выпили. Присели к столику, молча ели хлеб, макая его в солонку.
Вошел еще один посетитель, представительный мужчина в козлиной дохе, в новых негнущихся валенках, в папахе. Сказал громко:
— С приближающимся! — У него, видно, было хорошее настроение.
Никто ему не ответил.
Мужчина подошел к стойке, расстегнул доху.
— Сто грамм, голубушка, и чего-нибудь… — вытянул шею, разглядывая полки. — Чего-нибудь на зубок.
Павел толкнул коленом Федора, показал глазами на представительного мужчину. Федор кивнул. Этого человека они знали. Жила в их деревне одинокая вдова Нюра Чалова, добрая, приветливая баба. И вот этот самый человек ездил к ней из города по праздникам и в выходные дни. В городе у него была семья, дети — двое, кажется. Нюра знала это, но почему-то отказать не могла — принимала. Все жалели Нюру, а этого гуся осуждали.
Мужчина выпил водку, смачно крякнул и подсел с бутербродом к столику.
— Тоже ехать?
— Мгм.
— Нету машин?
— Мгм, — односложно отвечал Павел, в упор разглядывая мужчину.
— А что делать?
— ???
— Черт… Мне надо срочно в Завьялово добраться… Что же делать-то?
Павел, продолжая нескромно разглядывать ухажера, спросил:
— Что, живешь там?
— Да нет… — Мужчине стало жарко, он приспустил с плеч доху. Павел увидел у него во внутренних карманах две бутылки водки. — В гости еду.
— Понятно, — значительно сказал Павел.
— Как же добираться-то будем? — сокрушался мужчина. — А вам не в Завьялово?
— Пешком, — решительно сказал Павел, отвлекаясь от ухажера. — Я думаю, надо идти, Федор. А то прокукуем тут… А?
Федор задумчиво жевал.
— Вы тоже в Завьялово? — еще раз спросил мужчина. Опять ему не ответили.
— Пойдем бором, часа через четыре дома будем. Дорогу я знаю.
— Сколько километров? — все пытался влезть в разговор мужчина. И опять на него не обратили внимания.
— Как, Федор?
— Пошли. — Федор поднялся.
— Так вы тоже в Завьялово? Или куда?
— В Завьялово, — сердито ответил Павел.
— Черт возьми совсем! — Мужчина потрогал в раздумье гладко выбритый, круглый, как пятка, подбородок. — Что же делать-то? Совсем не идут машины?
— Попробуй подожди, может, тебе повезет.
Павел с Федором пошли из чайной. Мужчина смотрел им вслед тоскливым взглядом.
— К Нюрке опять собрался, — сказал Павел, когда вышли на улицу. — Водка в карманах… Хмырь.
Федор сплюнул на снег, надвинул поглубже шапку.
— Всыпать разок хорошенько — перестанет ходить, — сказал он. Помолчал и добавил: — Нюрку только жалко.
— Она тоже хороша!.. Знает же, что у него семья, дети!..
— Та-а… чо ты ее осуждаешь? Ихное дело… слабые они. А он, видно, приласкал.
Отошли от чайной далеко уже, когда услышали сзади возглас: «Э-э!» Их догонял ухажер.
— Ты глянь! — изумился Павел. — Идти хочет.
Федор ничего не сказал и не сбавил шага.
— Пошли!.. Иду с вами! — объявил ухажер таким тоном, точно он кого-то очень обрадовал этим своим решением.
Пошли втроем.
Окраина городка точно вымерла. Злой ветер загнал все живое под крыши, к камелькам. Под ногами путников громко взыкала мерзлая дорога.
— Я сёдня на заводе разговор слыхал: в девятьсот восьмом году не метеор в тайгу упал, а люди какие-то к нам прилетали. С другой планеты, — заговорил Павел, обращаясь к Федору.
— Ерунда все это, — авторитетно заявил ухажер. — Фантазия.
— Что-то у них испортилось, и произошел взрыв — малость не долетели, — продолжал Павел, не обращая внимания на замечание ухажера. — Как считаешь, Федор?
— А я откуда знаю?
— По-моему, люди были, — сам с собой стал рассуждать Павел. — Что-нибудь не рассчитали… Могло горючего не хватить.
— Сказки, — уверенно сказал ухажер. — Народу лишь бы поболтать, выдумывают всякие теории.
Павел обернулся к нему.
— Есть поумнее нас с тобой. Понял?
Ухажер не понял.
— Ну и что?
— А то, что не надо зря вякать. «Сказки», «фантазия»…
Ухажер, глядя сверху на Павла, снисходительно усмехнулся.
— Верь, верь, мне-то что.
— Каждый из себя ученого корчит… — Павел сердито высморкался. — Расплодилось ученых: в собаку кинь — в ученого попадешь.
Ухажер опять усмехнулся и посмотрел на Федора. И ничего не сказал. Замолчали. Под ногами тонко пела дорога: взык-взык, взык-взык… Ветер маленько поослаб.
Вышли за город. Остановились закурить.
— Теперь так: этот лесок пройдем, спустимся в лог, пройдем логом — ферма Светлоозерская будет. От той фермы дорога повернет вправо, к реке… Там пасека попадется. А там километров шесть — и Завьялово, — объяснил Павел.
Пошли.
— А ты чего в городе делаешь? — спросил вдруг Федор, оглянувшись на ухажера.
— Как?..
— Где работаешь-то?
— А? По снабжению. — Ухажер расправил плечи, весело посмотрел вперед. Положительно у него были хороши дела. Он радовался предстоящей встрече.
— Воруешь? — поинтересовался Павел.
— Зачем? — Снабженец не обиделся. — Кто ворует, тот в тюрьме сидит. А я, как видишь, вольный человек.
— Значит, умеешь.
— А к кому в гости идешь? — опять спросил Федор.
Снабженец ответил не сразу и неохотно.
— Так… к знакомым.
— Сколько ты, интересно, получаешь в месяц? — Павла взволновал вопрос: ворует этот человек или нет?
— Девятьсот восемьдесят. По-старому конечно.
— А семья какая?
— Четверо со мной.
— Жена работает?
— Нет.
— Давай считать, — зловеще сказал Павел. — Двое ребятёшек — обуть, одеть: пару сот уходит в месяц? Уходит. Жена… тоже небось принарядиться любит: клади две сотни, а то и три. Пятьсот? Себе одеться — двести. Семьсот?.. А то и все девятьсот: выпить тоже, как видно, не за ворот льешь. Так? На пропитанье клади пять-шесть сот — сколько выходит? А ты одет-то вон как — одна доха небось тыщи две с половиной…
— Две семьсот, — не без гордости поправил снабженец.
— Вот!
— Уметь надо жить, дорогой товарищ. А это последнее дело: увидел, что человек хорошо живет, — значит, ворует. Легче всего так рассуждать.
— А где же ты берешь-то?!
— Уметь надо, я говорю. И без воровства умные люди крепко живут. Голову надо иметь на плечах.
Павел махнул рукой. И замолчал.
Прошли лесок. Остановились еще закурить.
— Половинку прошли, — сказал довольный Павел и похлопал себя руками по бокам. — Счас там пельмешки заворачивают!.. Водочка в сенцах стоит, зараза… С морозца-то так оно это дело пойдет! Люблю празднички, грешная душа.
— А чего ты без жены в гости поехал? — спросил Федор, глядя на снабженца спокойно и презрительно.
Тот нехорошо прищурился, окинул громадного Федора оценивающим взглядом, сказал резко:
— А твое-то какое дело? — Он, видно, стал догадываться, куда клонит Федор. — Что тебе до моей жены?
Федор и Павел удивленно посмотрели на своего попутчика: как-то он очень уж просто и глупо разозлился. Павел качнул головой.
— Не глянется.
— Мне до твоей жены нету, конечно, дела, — вяло согласился Федор. — Интересно просто.
Пошли дальше.
Прошли еще километра три-четыре, прошли лог, свернули вправо.
Стало быстро темнеть. И вместе с темнотой неожиданно потеплело. Небо заволоклось низкими тучами. Подозрительно тихо сделалось.
— Чувствуете, товарищи? — встревоженно сказал снабженец.
— Чувствуем! — насмешливо откликнулся Павел; они с Федором шли впереди.
Еще прошли немного.
Федор остановился, выплюнул на снег окурок, спокойно, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Счас дунет.
— Твою мать-то, — заругался снабженец и оглянулся кругом — было совсем темно. И все та же зловещая давила тишина.
— Успеем, — сказал Павел. — Поднажмем малость.
Федор двинулся вперед. За ним — Павел и снабженец.
— А если не успеем? — спросил снабженец. — А?
— Отстань, ну тя! — обозлился Павел. — Трухнул уже?
Пошел снег. Поначалу сыпал сухой и мелкий, потом повалил густо, хлопьями. Все пространство от земли до неба наполнилось тихим шорохом.
Так продолжалось недолго. Стал дёргать нехолодный ветер, и с каждым разом порывы его крепчали.
Через десять минут вверху загудело.
— Так, — сказал снабженец, останавливаясь. Но оба его спутника молча продолжали идти вперед. Снабженец догнал их.
Ветер сперва кружил: то в спину толкал, то с боков. Потом наладился встречный — в лоб. В ушах засвистело, в лицо полетели тысячи маленьких холодных пуль.
Дорогу перемело; ноги то и дело вязли в сугробе.
Павел раза три отбегал в сторону, пропадая во тьме. Появлялся и кричал бодро:
— Верно идем!
А идти становилось все труднее. Ветер ревел, бил людей холодными мокрыми ладонями, пытался свалить с ног. Вверху нечто безобразно огромное, сорвавшееся с цепей, бесновалось, рыдало, выло…
Снабженец путался в длинной дохе, падал. Один раз упал и потерял рукавицу.
— Э-э! — заорал он, ползая в снегу — Подождите!
К нему подошел Федор. Долго вместе искали рукавицу. Нашли. Федор помог снабженцу подняться.
Павел топтался на снегу кругами — хотел понять: на дороге они или сбились?
— Где же пасека-то твоя?! — не скрывая раздражения, крикнул снабженец.
— Будет и пасека! Все будет… — ответил Павел. — Терпение! — Он надолго пропал в темноте.
Федор и снабженец стояли рядом, спинами к ветру.
— Трепач он, — сказал снабженец.
Федор повернул к нему голову.
— Я говорю, сбился он! — повторил снабженец.
Федор промолчал. Он знал это.
Неожиданно рядом появился Павел.
— Так, братики!.. — Он коротко и невесело хохотнул. — Маленько того… заблудились!
— Как? — спросил снабженец.
— Но я направление примерно знаю. Надо идти.
— Как заблудились?! — опять спросил снабженец.
— «Как! Как!» — озверел Павел. — Пасека должна быть, а ее нету, вот как! Заладил…
— Ты что, смеешься, что ли?
— Пошли! — скомандовал Павел. — Главное, идти, не стоять. Я направление знаю: на ветер надо идти.
Федор послушно двинулся вперед — на ветер.
— Да куда идти?! Куда идти?! — перекрывая вой ветра, заорал снабженец. — Вы что, маленькие, что ли?!
Ему не ответили. Двое удалялись от него. Он догнал их, схватился за полушубок Федора, быстро заговорил:
— Надо счас в снег зарыться, переждать!.. Я слышал, так делают. Мы же пропадем иначе. Выбьемся из сил и пропадем! Он же не знает, куда идти!..
Федор, не оборачиваясь, крикнул:
— Ничо, шагай!
С полчаса медленно, с отчаянным злым упорством шли навстречу ветру, проваливаясь по колена в снег.
Ветер крепчал.
Павел остановился наконец, долго соображал, бессмысленно вглядываясь в ревущую тьму.
— Ну?! — крикнул Федор.
— Придется выходить на тракт. На деревню можем не попасть — ни черта не видно! Сворачиваем! — распорядился он.
— Сволочь! — громко сказал снабженец.
Это услышали; Павел повернулся и пошел было к нему, но Федор подтолкнул его вперед.
— Дерьмо собачье, — проворчал Павел.
Опять трое, перегнувшись пополам, медленно побрели по целику. Ветер теперь бил слева.
Еще прошло какое-то время.
— Я больше не могу! — заявил снабженец. — Всё!
Остановились.
— Как это не можешь? — спросил Павел.
— Не могу! Ясно?.. — Снабженец глотнул ветра, закашлялся. — Надо же… кха-кха-кха!.. Надо ж понимать, идиоты! Никуда нам не выйти! — Он сел на снег и согнулся в новом приступе кашля. — Я зароюсь в снег и пережду.
К нему подошел Павел. Склонился.
— Идти надо, чего ты слюни-то распустил! Куда зароешься, дура сырая?.. Замерзнешь тут, как кочерыжка, и все. Он на сутки зарядил, не меньше. Идти надо!
— Уйди от меня, трепач! — взвизгнул снабженец и заматерился.
Павел облапил его, стал поднимать.
— Пойде-ешь!.. Как Исусик, пойдешь у меня, ухажер сучий. Я те зароюсь…
Снабженец отчаянно упирался, хрипло, всхлипами дышал… Плюнул в лицо Павлу.
— Гад! Завел!..
Павел развернулся и навесил снабженцу в челюсть. Тот упал в снег. Федор, стоявший до этого в сторонке, подошел к ним, оттолкнул Павла. Взял снабженца за грудки, поднял.
— Кому сказано: идти! А то, если разок вмажу, так от тебя одна доха останется. Шагай!
Снабженец покорно пошел.
— Погоди, — сказал Федор. — Давай твою доху, а сам надевай мой полушубок — легче будет.
Снабженец молча снял доху, надел легкий, удобный в ходьбе полушубок.
Павел вышел вперед… И опять пошли.
Часа в четыре ночи Павел остановился, расстегнул полушубок, вытряхнул из-за пазухи снег, сказал без особой радости:
— Завьялово — собак слышно. — Он устал смертельно.
Постучались в крайнюю избу.
Их спросили из-за двери, кто они, откуда… Павел назвал себя, Федора. Им сказали, что не знают таких. Павел заорал:
— Вы что, с ума там посходили?! Люди подыхают, а они допрос учинили!..
— Вышибай дверь, — робко и устало посоветовал снабженец.
Их впустили.
В избе выяснилось: это не Завьялово, а зверосовхоз «Маяк». Павел аж присвистнул.
— Какого кругаля дали!
Снабженец осторожно отряхивался у порога. Федор снял доху, повесил на стену. Снабженец снял ее, вынес в сенцы и там долго отряхивал с нее снег.
— Водки теперь, конечно, не достать? — спросил Павел.
— Какая водка! — воскликнул хозяин, зевая и кутаясь в одеяло — в избе выстыло. Из-за его спины выглядывала недовольная заспанная жена. — Я б счас сам с удовольствием похмелился.
— Ну, нет, так нет. На нет, говорят, и спроса нет, — грустно согласился Павел.
Снабженец долго устраивал доху на вешалку, потом присел на припечье.
— Давай спать, Федор, — сказал Павел. — Небось не простынем.
Они расстелили на полу полушубки, легли, не раздеваясь. Хозяин дал им укрыться свой тулуп.
Снабженец залез на печку.
Погасили свет.
— Стретили Новый год, — вздохнул Павел. — Язви тя в душу.
Буран колотил по крыше дома. В печной трубе тоскливо завывало. Во дворе, под окнами, скулила собака. Громко хлопали ворота — когда входили, забыли их закрыть.
— Ворота-то… черти вы такие, — сказал хозяин. — Расхлещет теперь.
Пришельцы промолчали — никому не хотелось идти закрывать ворота.
Минут десять лежали тихо.
— Слышь, на печке! — строго сказал Павел. — У тебя есть водка. В карманах, в дохе. Я видел вчера. Мы же отдадим тебе…
— Была, — откликнулся негромко снабженец. — Потерял я ее. Выронил.
Павел повернулся на бок и затих.
С печки послышалось ровное посапывание. Павел неслышно поднялся, подошел к дохе снабженца и стал шарить по карманам — искал водку. Водки действительно не было. В одном кармане он наткнулся на какой-то странный колючий предмет. Павел вытащил его, зажег спичку — то была маленькая капроновая елочка, увешанная крошечными игрушечками. Елочка была мокрая и изрядно помятая у основания. У крестовинки прикреплена бумажка, и на ней написано печатными буковками: «Нюсе, моей голубушке. От Мити».
— Положь на место, — сказал вдруг снабженец с печки.
Павел положил елочку в карман дохи, лег.
— К Нюрке опять пошел? — спросил он.
— Не твое дело.
— «Митя», — передразнил Павел. — Какой же ты Митя? Ты уж, слава те господи, целый Митька.
— Огурцов Укроп Помидорыч, — зачем-то сказал Федор. И хмыкнул.
— До чего ушлый народ! — возмутился Павел. — Залезет вот такой гад в душу с разными словами — и все, и полный хозяин там…
— Пошли вы к черту! — громко сказал снабженец. — Чего вы злитесь-то, как собаки?
— Да хватит вам, — заворчал хозяин. — Нашли время разговаривать. Дайте доспать нормально.
Замолчали.
Хозяин через три минуты захрапел.
— А то злятся все, как собаки, — сказал снабженец с печки. — Не глянется, что лучше вас живу?
Павел и Федор не сразу нашлись, что на это ответить.
— Закрой варежку, — сказал наконец Павел. — Ворюга.
— Ты меня поймал, чтоб так говорить? — повысил голос снабженец.
Чувствовалось, что он привстал.
— Я тебя по походке вижу.
— Нет, ты поймал меня?
— Сдался ты мне — ловить тебя. А от Нюрки тебя, поганца, отвадим, заранее говорю. Придешь сёдня — там поговорим.
— Да какое ваше дело?! — почти закричал снабженец.
Проснулся хозяин.
— Ну, ребята, — сердито заговорил он, — пустил вас, как добрых людей, так вы теперь соснуть не даете. Чего вы орете-то? Что, дня не хватает для разговоров ваших дурацких?
Замолчали.
Долго лежали так.
— Как собаки, накинутся… — шепотом сказал снабженец.
— Гад, — тоже шепотом сказал Павел. — «Милой голубушке…» Голубчик нашелся. Я тя сёдня в деревне приголублю.
Федор хохотнул в рукав.
— Мужики, у вас совесть есть или нету? — совсем зло сказала хозяйка. — Вы что?!..
— Всё, спим, — серьезно сказал Павел. — Давай спать, Федор.
Скоро действительно все заснули.
К утру буран улегся.
Павел с Федором проспали; снабженца в избе уже не было.
— Ушел, — сказал хозяин.
Выпили с хозяином две бутылки водки и пошли навеселе в Завьялово.
Двенадцать километров отшагали незаметно.
В Завьялове завернули еще в чайную, еще подкрепились… Совсем хорошо стало на душе.
— Пошли к Нюрке зайдем? — предложил Павел. — Поглядим на их…
— Пошли, — согласился Федор.
— Мне все же охота поговорить с им, — не терпелось Павлу — Доху надел… Понял? А я полушубок не мог взять — по шестьдесят восемь рублей привозили. Не мог занять ни у кого. А что я, хуже его работаю?! — Павел кричал и размахивал руками. — Что я, хуже его?!
Федор молчал.
Нюра ждала гостей… Только не этих. Сидела в прибранной избе — нарядная, хорошая. Стол был застелен камчатной скатертью; на нем стоял начищенный самовар — и всё пока, больше ничего. В избе было празднично.
— А где он? — сразу спросил Павел.
— Кто?
— Этот гусь… В дохе-то?
Нюра покраснела.
— Никого здесь нету. Вы чего?
— Не пошел, — сказал Федор. — Он обратно в город уехал.
— А-а… Струсил! — Павел был доволен. Стал рассказывать Нюре: — Шли ночью с твоим… ухажером. Елочку тебе нес, гад такой. И главное, написал: «От голубчика Мити». Я говорю: если, говорю, я тебя еще раз увижу у Нюрки, ноги повыдергаю. Ты, говорю, недостойный ее! Ты же так ездишь — лишь бы время провести, а ей мужа надо. Да не такого мозгляка, а хорошего мужика! — Не замечал Павел, как меняется в лице Нюра, слушая его. — А ты гони его, если он еще придет! Гони метлой поганой! Митя мне, понимаешь…
Федор смотрел на Нюру. Молчал.
— Спасибо, Павел, — сказала Нюра.
— Ты мне скажи, когда он придет…
— Спасибо тебе. Позаботился. А то сидишь одна — и никому-то до тебя нету дела. А ты вот пришел… позаботился… — Нюра отвернулась к окну, кашлянула.
— А чего? — не понял Павел.
— Ничего. Спасибо… — Голос Нюры задрожал. Она вытерла уголком платка слезы.
— Пошли, — сказал Федор.
— А ты чего, Нюр? — все хотел понять Павел.
— Пошли, — опять сказал Федор. И подтолкнул Павла к двери. Вышли.
— А чего она?
— Зря, — сказал Федор. — Не надо было.
— Чего она, обиделась, что ли?
Федор не ответил.
— Ей же, понимаешь, делаешь лучше, она — в слезы. Бабье!
— Треписся много, — сказал Федор. — Как сорока на колу. У вас все в роду трепачи были. Балаболки.
— А ты-то чо? — Павел приостановился от неожиданности.
Федор как шагал, так продолжал шагать.
— Федор! — крикнул Павел. — Пошли, у меня пара бутылок дома есть. Пошли?
Федор свернул в свой переулок — даже не оглянулся.
Павел постоял еще немного в раздумье. Плюнул в сердцах и тоже пошел домой.
— Пошли вы все!.. Им же, понимаешь, лучше делаешь, а они… строят из себя. Я же виноват, понимаешь… Народ!
Горе
Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит, тихо… Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже — не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах,— сердце замирает от необъяснимой, тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей.
Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь.
Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво.
У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались. Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: «Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная», — сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли — и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: «Цып-цып-цып». Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была — и нету, ушла.
…Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней.
Я притаился.
Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку.
— Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, — тихо говорил старик и все не мог унять слезы.— Третий день маюсь — не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай.
Помаленьку он успокоился.
— Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы — и то легше. А то — думай теперь… Охо-хо… — Помолчал. — Ну, обмыли тебя, нарядили — все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали. Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Дадовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь?
Молчание.
Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом.
— Вот гадаю, — продолжал дед Нечай, — куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А этто вчерашной ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо. И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть господня! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя— нету. Парасковьюшка… язви тя в душу!.. — Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал — завыл как-то, как-то застонал протяжно: э-э-э… у-у… — Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова — вытянулась! Так и я сумею…— Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул. — Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… — черт-те чего. А тут… — Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал. — Грешным делом хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали… Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный — и все думают, што помер человек.
Тут мне совсем жутко стало. Я ползком-ползком — да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады.
— Он сам с собой или вроде как с ей разговаривает? — расспрашивал дед.
— С ей. Советуется, как теперь быть…
— Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный?
— Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает.— Я знал это.
Нечай, заслышав наши шаги, замолчал.
— Кто тут? — строго спросил дед.
Нечай долго не отвечал.
— Кто здесь, я спрашиваю?
— А чего тебе?
— Ты, Нечай?
— Но…
Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас — был очень недоволен.
— А ишо кто тут был?
— Иде?
— Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал.
— Не твое дело.
— Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался. Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно?
— Я говорю с ей и никому не мешаю.
— С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек — в земле.
— Она разговаривает со мной, я слышу, — упрямился Нечай. — И нечего нам мешать. Ходют тут, подслушивают…
— Ну-ка, пошли. — Дед легко поднял Нечая с земли. — Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем — полегчает.
Дедушка Нечай не противился.
— Чижало, кум,— силов нету. — Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы. Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал — неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку.
— А кому легко? — успокаивал дед. — Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи.
— Жалко.
— Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи.
— Вроде, соображаю, а… запеклось вот здесь все — ничем не размочишь. Уж пробовал — пил: не берет.
— Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?..
— В командировку уехал. Ох, чижало, кум!.. Сроду не думал…
— Мы всегда так: живет человек — вроде так и надо. А помрет — жалко. Но с ума от горя сходить — это тоже… дурость.
Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню: все так же резко, горько пахло полынью.
Дед оставил Нечая у нас. Они легли ни полу, накрылись тулупом.
— Я тебе одну историю расскажу, — негромко стал рассказывать мой дед. — Ты вот не воевал — не знаешь, как там было… Там, брат… похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем. Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат, ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали. Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги — с наганом. Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который наганом-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого. Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был — совсем тоже плохой, почесть лежал; Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Голова в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Я голову его на коленки к себе взял — хоть поддержать маленько, да кого там!.. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… — Дед крякнул, помолчал. Закурил. — Миколай тоже стал помогать… Подал я ему лейтенанта-то… «Всё, говорю, кончился». А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэх…— Опять молчание. Долго молчали.
— Неужто сын? — тихо спросил дед Нечай.
— Сын.
— Ох ты, господи!
— Кхм… — Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд.
— А потом-то што?
— Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал.
— Пошто не сказал-то?
— Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть — без вести и без вести, а так… совсем. Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог.
— Господи, господи, — опять вздохнул дед Нечай. — Сам-то хоть живой остался?
— Микола? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына! — легко сказать. Да молодого такого…
Старики замолчали.
В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут — сияет!
Змеиный яд
Максиму Волокитину пришло в общежитие письмо. От матери. «Сынок, хвораю. Разломило всю спинушку и ногу к затылку подводит — радикулит, гад такой. Посоветовали мне тут змеиным ядом, а у нас нету. Походи, сынок, по аптекам, поспрошай, может, у вас есть. Криком кричу — больно. Походи, сынок, не поленись…»
Максим склонился головой на руки, задумался. Заболело сердце — жалко стало мать. Он подумал, что зря он так редко писал матери, вообще почувствовал свою вину перед ней. Все реже и реже думалось о матери последнее время, она перестала сниться ночами… И вот оттуда, где была мать, замаячила черная беда.
«Дождался».
Было воскресенье. Максим надел выходной костюм и пошел в ближайшую аптеку.
«Наверно, как-нибудь называется этот яд, узнать бы, чтоб посолидней спрашивать».
Но узнать не у кого, и он пошел так.
В аптеке было мало народа. Максим заметил за прилавком хорошенькую девушку, подошел к ней.
— У вас змеиный яд есть?
Девушка считала какие-то порошки. Приостановилась на секунду, еще раз шепотом повторила последнее число, чтоб не сбиться, мельком глянула на Максима, сказала «нет» и снова принялась считать. Максим постоял немного, хотел спросить, как называется змеиный яд по-научному, но не спросил — девушка была очень занята.
В следующей аптеке произошел такой разговор:
— У вас змеиный яд есть?
— Нет.
— А бывает?
— Бывает, но редко.
— А может, вы знаете, где его можно достать?
— Нет, не знаю, где его можно достать.
Отвечала сухопарая женщина лет сорока, с острым носом, с низеньким лбом. Кожа на лбу была до того тонкая и белая, что, кажется, сквозь нее просвечивала кость. Максиму подумалось, что женщине доставляет удовольствие отвечать «нет», «не знаю». Он уставился на нее.
— Что? — спросила она.
— А где же он бывает-то? Неужели в целом городе нет?!
— Не знаю, — опять с каким-то странным удовольствием сказала женщина.
Максим не двигался с места.
— Еще что? — спросила женщина. Они были в стороне от других, разговора их никто не слышал.
— А отчего вы такая худая? — спросил Максим. Он сам не знал, что так спросит, и не знал, зачем спросил, — вылетело. Очень уж недобрая была женщина.
Женщина от неожиданности заморгала глазами.
Максим повернулся и пошел из аптеки.
«Что же делать?» — думал он.
Аптека следовала за аптекой, разные люди отвечали одинаково: «нет», «нету».
В одной аптеке Максим увидел за стеклянным прилавком парня.
— Нет, — сказал парень.
— Слушай, а как он называется по-научному? — спросил Максим. Парень решил почему-то, что и ему пришла пора показать себя «шибко ученым» — застоялся, наверно, на одном месте.
— По-научному-то? — спросил он, улыбаясь. — А как в рецепте написано? Как написано, так и называется.
— У меня нет рецепта.
— А что ж вы тогда спрашиваете? Так ведь живую воду можно спрашивать.
— А что, не дадут без рецепта? — негромко спросил Максим, чувствуя, что его начинает слегка трясти.
— Нет, молодой человек, не дадут.
Это снисходительное «молодой человек» доконало Максима.
— До чего ж ты умница! — тихо воскликнул он. — Это ж надо такому уродиться!..
Максим вышел на улицу, закурил.
Напротив, через улицу, было отделение связи. Максим докурил вчастую сигарету, зашел в отделение и дал матери телеграмму: «Змеиный яд выслал.
«Весь город переверну — добуду», — думал он, шагая по улице. Казалось теперь: будет змеиный яд — мать будет здорова.
В одной очень большой аптеке Максим решительно направился к пышной красивой женщине. Она выглядела приветливее других.
— Мне нужен змеиный яд, — сказал он.
— Нету, — ответствовала женщина.
— Тогда позовите вашего начальника.
Женщина удивленно посмотрела на него.
— Зачем?
— Я с ним потолкую.
— Не буду я его звать — незачем. Он вам не сможет помочь. Нет у нас такого лекарства.
Максиму захотелось обидеть женщину, сказать в лицо ей какую-нибудь грубость. И не то вконец обозлило Максима, что яда опять нет, а то, с какой легкостью, отвратительно просто все они отвечают это свое «нет».
— Позовите начальника! — потребовал Максим. И вдруг добавил жалобным голосом: — У мена мать болеет. — Аж самому противно сделалось.
Женщина оставила официальный тон.
— Ну нет у нас сейчас змеиного яда, я серьезно говорю. Я могу вам дать пчелиный. У нее что, радикулит?
— Ага.
— Возьмите пчелиный. Змеиный не всегда и нужен.
— Давайте. — Максиму было стыдно за свой жалобный тон. — Он тоже помогает?
— У вас рецепт есть?
— Нету.
— А как же?..
— Что?
— Без рецепта нельзя, не могу.
У Максима упало сердце.
— Это такой ма-ленький рецептик, да? Бумажечка такая…
Женщина невольно улыбнулась.
— Да, да. Рецепт выписывает врач, а мы…
— Дайте мне так, а… А я завтра принесу вам рецепт. Дайте, а?
— Не могу, молодой человек, не могу.
На улице Максим долго соображал, что делать. Даже если он и наткнется где-нибудь на змеиный яд, то без рецепта все равно не дадут. Это ясно. Надо сперва добыть рецепт.
По дороге домой опять зашел на почту и дал матери еще одну телеграмму: «А пчелиный яд надо?
На другой день в девять часов утра он пошел на стройку, отпросился с работы и направился в поликлинику.
В белой стеклянной стенке — окошечко, за окошечком — белая девушка. Она долго «заводила» на Максима карточку, потом подала ему талончик. Максим посмотрел — четырнадцатая очередь, на тринадцать тридцать.
— А поближе нету?
— Нет.
— Девушка, милая… — Максим почувствовал, что опять начинает говорить жалостливым тоном, но остановиться не мог. — Девушка, дайте мне поближе, а? Мне шибко надо. Пожалуйста.
Девушка, не глядя на него, порылась в талончиках, выбрала один, подала Максиму. И тогда только посмотрела на него. Максиму показалось, что она усмехнулась.
«Милая ты моя, — думал растроганный Максим. — Смейся, смейся — талончик-то вот он». Его очередь была шестой, на одиннадцать часов.
У кабинета врача сидело человек десять больных. Максим присел рядом с пожилым мужчиной, у которого была такая застойная тоска в глазах, что, глядя на него, невольно думалось: «Все равно все помрем».
«Прижало мужика», — подумал Максим. И опять вспомнил о матери и стал с нетерпением ждать доктора.
Доктор пришел. Мужчина, еще молодой.
Вышла из кабинета женщина и спросила:
— У кого первая очередь?
Никто не встал.
— У меня, — сказал Максим и почувствовал, как его подняла какая-то сила и повела в кабинет.
— У вас первая очередь? — спросил его мужчина.
— Да, — твердо сказал Максим и вошел в кабинет совсем веселым и, как ему казалось, очень ловким парнем.
— Что? — спросил доктор, не глядя на него.
— Рецепт, — сказал Максим, присаживаясь к столу.
Доктор чего-то хмурился, не хотел подымать глаза.
«Выпил, наверно, вчера крепко», — сообразил Максим.
— Какой рецепт? — Доктор все перебирал какие-то бумажки.
— На змеиный яд.
— А что болит-то? — Доктор поднял глаза.
— Не у меня. У меня мать болеет, у нее радикулит. Ей врачи посоветовали змеиным ядом.
— Ну, так?..
— Ну, а рецепта нету. А без рецепта, сами понимаете, никто не дает. — Максиму казалось, что он очень толково все объясняет. — Поэтому я прошу: дайте мне рецепт.
Доктора что-то заинтересовало в Максиме.
— А где мать живет?
— В Красноярском крае. В деревне.
— Ну?.. И нужен, значит, рецепт!
— Нужен. — Максиму было легко с доктором: доктор нравился ему.
Доктор посмотрел на сестру.
— Раз нужен, — значит, дадим. А, Клавдия Николаевна?
— Надо дать, конечно.
Доктор выписал рецепт.
— Он ведь редко бывает, — сказал он. — Съезди в двадцать седьмую. Знаешь где? Против кинотеатра «Прибой». Там может быть.
— Спасибо. — Максим пожал руку доктора и чуть не вылетел на крыльях из кабинета — так легко и радостно сделалось.
В двадцать седьмой яда не было.
Максим подал рецепт и, затаив дыхание, смотрел на аптекаря.
— Нет, — сказал тот и качнул седой головой.
— Как нет?
— Так, нет.
— Так у меня же рецепт. Вот же он, рецепт-то!
— Я вижу.
— Да ты что, батя? — с тихим отчаянием сказал Максим. — Мне нужен этот яд.
— Так нет же его, нет — где же я его возьму? Вы же можете соображать — нет змеиного яда.
Максим вышел на улицу, прислонился спиной к стене, бессмысленно стал смотреть в лица прохожих. Прохожие все шли и шли нескончаемым потоком… А Максим все смотрел и смотрел на них и никак о них не думал.
Потом одна мысль пришла в голову Максиму. Он резко качнулся от стены и направился к центру города. В цирк.
Вахтер в цирке поднялся навстречу Максиму.
— Вам к кому?
— К Байкалову Игнату.
— У них репетиция идет.
— Ну и что?
— Репетиция!.. Как что? — Вахтер вознамерился не пускать.
— Да пошли вы! — обозлился Максим, легко отстранил старика и прошел внутрь.
Прошел пустым гулким залом.
На арене посредине стоял здоровенный дядя, а на нем — одна на другой — изящные, как куколки, молодые женщины.
Максим подошел к человеку который бросал в стороны тарелки.
— Как бы мне Байкалова тут найти?
Человек поймал все тарелки.
— Что?
— Мне Байкалова надо найти.
— На втором этаже. А зачем?
— Так… Он земляк мой.
— Вон по той лестнице — вверх. — Человек снова запустил тарелки в воздух.
Игнатий боролся с каким-то монголом. Монгол был устрашающих размеров.
— Игнат! — позвал Максим.
Игнатий слез с монгола.
— Максим!.. Здорово, — Игнатий был потный, разгоряченный борьбой. — Ты как здесь? — Он погладил рукой бок.
— Намял он тебе?
— Вот именно — намял. Здоровый буйвол, а бороться не умеет.
— Неужели ты его одолеешь?
— Хошь, покажу?
— Не надо. Я к тебе по делу, Игнат. У меня мать захворала — письмо получил. Надо змеиного яда достать… Весь город обошел — нигде нету. Может, у тебя какие знакомые есть?.. Может, врач какой-нибудь…
Игнатий задумался.
— Черт его знает… трудно сейчас сказать. Если бы раньше пришел. Я ж завтра уезжаю. Домой ведь еду!
— Домой?
— Но!
— В отпуск, что ли?
— Но.
Максим с тоскливой завистью посмотрел на земляка.
— Хорошо.
— Я попробую сегодня спросить у одних. Раньше бы надо…
— Раньше-то он не нужен был.
— Я понимаю. В общем, я схожу туда сегодня, спрошу. Но не обещаю, Максим.
Максим кивнул головой.
— Ладно, работай. Пойду еще куда-нибудь.
Игнатию стало отчего-то неловко.
— Я схожу, Максим. Может, достану.
— Ты надолго домой?
— На пару недель. А потом — в Гагры.
— Зайди там к матери… Скажи: пришлю лекарство. Зайди.
— Конечно! Ты не унывай особо-то. Может, достанем сегодня.
— Ничего. Привет своим передавай. Сколько не был?
— Лет пять уже.
— А я два года. Изменилось, наверно, там все…
— Да.
— Ну, работай.
Максим вышел из цирка и так же решительно, как шел от двадцать седьмой аптеки, пошел снова туда.
Подошел к старичку аптекарю.
— Я к вашему начальнику пройду.
— Пожалуйста, — любезно сказал аптекарь. — Вон в ту дверь. Он как раз там.
Максим пошел к начальнику.
В кабинете заведующего никого не было. Была еще одна дверь. Максим толкнулся в нее и ударил кого-то по спине.
— Сейчас, — сказали за дверью.
Максим сел на стул и решил без змеиного яда не уходить.
Вошел низенький человек с усами, с гладко выбритыми — до сияния — жирненькими щеками, опрятный, полненький, лет сорока.
— Что у вас?
— Вот. — Максим протянул ему рецепт. Сердце вдруг так заколотилось, что стало больно в груди.
Заведующий повертел в руках рецепт.
— Не понимаю…
— Мне такое лекарство надо. — Максим поморщился — сердце выбрыкивало нешуточным образом.
— У нас его нет.
— А мне надо. У меня мать помирает. — Максим смотрел на заведующего, не мигая: чувствовал, как глаза наполняются слезами.
— Но если нет, что же я могу сделать?
— А мне надо. Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех ненавижу, гадов!
Заведующий улыбнулся.
— Это уже серьезнее. Придется найти. — Он сел к телефону и, набирая номер, с любопытством поглядывал на Максима. Максим успел вытереть глаза и смотрел в окно. Ему стало стыдно, он жалел, что сказал последнюю фразу.
— Алле! — заговорил заведующий. — Петрович? Здоров. Я это, да. Слушай, у тебя нет… — Тут он сказал какое-то непонятное слово. — Нет?
У Максима сдавило сердце.
— Да нужно тут… пареньку одному… Посмотри, посмотри… Славный парень, хочется помочь.
Максим впился глазами в лицо заведующего. Заведующий беспечно вытянул губы трубочкой — ждал.
— Да? Хорошо, тогда я подошлю его… Как дела-то? Мгм… Слушай, а что ты скажешь… А? Да что ты? Да ну?..
Пошел какой-то непонятный треп: кто-то заворовался, кого-то сняли и хотят судить. Максим смотрел в пол, чувствовал, что плачет, и ничего не мог сделать — плакал. Он очень устал за эти два дня. Он молил бога, чтобы заведующий подольше говорил, — может, к тому времени он перестанет плакать, а то хоть сквозь землю проваливайся со стыда. А если сейчас вытереть глаза, — значит, надо пошевелиться, и тогда заведующий глянет на него и увидит, что он плачет.
«Вот морда!» — ругал он себя. Он любил сейчас заведующего, как никого никогда, наверно, не любил.
Заведующий положил трубку, посмотрел на Максима. Максим нахмурился, шаркнул рукавом бостонового пиджака по глазам и полез в карман за сигаретой. Заведующий ничего не сказал, написал записку, встал… Максим тоже встал.
— Вот по этому адресу… спросите Вадима Петровича. Не отчаивайтесь, поправится ваша мама.
— Спасибо, — сказал Максим. Горло заложило, и получилось, что Максим пискнул это «спасибо». Он нагнул голову и пошел из кабинета, даже руки не подал начальнику.
«Вот же ж морда!» — поносил он себя. Ему было очень стыдно.
На другой день рано утром к Максиму забежал Игнатий. Внес с собой шум и прохладу политых асфальтов.
— Максим!.. Я поехал! Вот яд-то — достал.
Максим вскочил с кровати.
— Куда поехал?
— Домой! Вот яд…
— Так я тоже достал вчера. Флакон.
— Ну — два будет. Пригодится.
— Ты сейчас прямо едешь?
— Но. Будь здоров! Зайду попроведаю мать…
— Погоди, Игнат, я провожу тебя.
— Меня такси ждет…
— Я скоро.
— Давай. Только — одна нога здесь, другая — там! — орал Игнатий. — Пятнадцать минут осталось. Жена сейчас икру мечет в вагоне.
— Она уже там? — Максим прыгал по комнате на одной ноге, стараясь другой попасть в штанину.
— Там.
— Сейчас… мигом. Мы в магазин не успеем заскочить? Хотел гостинцев матери…
— Да ты что! — взревел Игнатий. — Я что, по шпалам жену догонять буду?!
— Ладно, ладно…
Побежали вниз, в такси.
— Друг, — взмолился Игнатий. — Десять минут до поезда… Жми на всю железку. Плачу в трехкратном размере.
Машина рванула с места.
Жена ждала Игнатия у вагона. Оставалось полторы минуты.
— Игнатий, это… это черт знает что такое, — встретила она мужа со слезами на глазах. — Я хотела чемоданы выносить.
— Порядок! — весело гудел Игнатий. — Максим, пока! Крошка, цыпонька, в вагон.
Поезд тронулся.
— Будь здоров, Максим!
Максим пошел за вагоном.
— Игнат, передай матери: я, может, тоже скоро приеду. Не забудь, Игнат!
— Не-ет!
Максим остановился.
Поезд набирал ходу.
Максим опять догнал вагон Игнатия и еще раз крикнул:
— Не забудь, Игнат!
— Передам!
Уже расходились с перрона люди.
А Максим все стоял и смотрел вслед поезду.
…Уже никого почти не осталось на перроне, а Максим все стоял. Смотрел в ту сторону, куда уехал Игнатий.
Начальник
С утра нахмурилось; пролетел сухой мелкий снег. И стало зловеще тихо. И долго было тихо. Потом началось… С гор сорвался упругий, злой ветер, долина загудела. Лежалый снег поднялся в воздух, сделалось темно.
Двое суток на земле и на небе ревело, свистело, выло. Еще не старые, крепкие на вид лесины начинали вдруг с криком клониться и медленно ложились, вывернув рваные корни. В лесу отчаянно скрипело, трещало.
Одиннадцать человек лесорубов с дальней делянки остались без еды. Еще до бурана, объезжая работы, к ним заехал начальник участка, сказал, что машина с продуктами к ним вышла. И начался буран. Начальник остался на делянке.
Двенадцать человек, коротая время, спали, курили, «забивали козла», слонялись из угла в угол. Разговаривали мало. Когда сорвало крышу с избушки, малость поговорили.
— Долго держалась, — сказал начальник, с треском выставляя кость домино на грубо струганный стол из плах.
— Держалась, держалась, держалась, — повторил лесоруб с огромными руками, мучительно раздумывая, какую кость выставить. И тоже треснул об стол, так что весь рядок глазастых шашек подпрыгнул. Четверо игроков молчком аккуратно восстановили его. Потом задумался третий… Тоже с треском выставил кость и сказал:
— Додержалась!
— Угорела! — сказал четвертый и выставил, не думая. — Считайте яйца.
На третьи сутки чуть вроде поослабло.
Начальник надел полушубок, вышел на улицу. Минут десять его не было. Вернулся, выбил из шапки снег, снял полушубок. Все ждали, что он скажет.
— Надо ехать, — сказал начальник. — Кто?
Трактористов было двое — Колька и Петька. Колька глянул на Петьку, Петька — на Кольку. Оба ребята молодые, здоровые.
— Что, стихает?
— Маленько стихает. — Начальник посмотрел на Кольку, усмехнулся. — Ну кто?
— Ладно, я, — сказал Колька; один раз Колька, пользуясь переездом, крупно подкалымил на тракторе — перевез сруб и пару дней гулял, а сказал, что стоял с пробитой прокладкой. Большеротый начальник знал это и всякий раз, здороваясь с Колькой, криво улыбался и спрашивал: «Ну, как прокладки?» Колька ждал, что его потянут за тот калым, но его почему-то не тянули.
Колька стал собираться.
Ему советовали:
— От ключа выбивайся на просеку, там счас не так убродно.
— Где, на просеке?
— Но.
— Скажи кому-нибудь. Наоборот, надо от ключа влево…
— Не слушай никого, Колька, ехай, как знаешь.
— Можа, обождать маленько? — предложил Колька и посмотрел на начальника. Тот, нахмурившись, колдовал что-то в своем блокноте.
— Иди сюда, — сказал он. — Смотри: вот ключ, вот просека — поедешь просекой. Доедешь ей до Марушкина лога — вот он, снова повернешь на дорогу, там где-нибудь он стоит. Попробуйте буксировать. Не выйдет — тогда возьмите побольше на трактор… Сала, хлеба. В зеленой канистре, под кулями, спирт — возьмите.
Лесорубы переглянулись. Кто-то хмыкнул.
— Та канистрочка давно уж теперь в кабине, рядом с Митей. Он с ей беседует.
— Похудела канистра, ясно.
— Да-а, Митя… Он, конечно, не только канистру уговорит…
Начальник не слышал этих замечаний.
— Можа, переждать малость? — еще раз предложил Колька.
Начальник захлопнул блокнот, подумал.
— По подсчетам, у него кончилось горючее часов пять назад. Ты будешь ехать часа три… Восемь. Давай. Часов через шесть ждем вас.
Колька шепотом сказал что-то и пошел на улицу. Минут через десять противно застрекотал пускач (пусковой моторчик) его трактора, потом глухо взревел двигатель…
— Поехал, — сказал один лесоруб.
Другие промолчали.
Митька Босых, деревенский вор в прошлом, поэт, трепач и богохульник, ругался в кабине. Его занесло вровень с кузовом; пять часов назад сгорела последняя капля горючего.
— Погибаю, пала! — орал Митька. — Кранты!.. В лучшем случае — членовредительство.
Зеленая канистра была с ним в кабине, и она действительно слегка похудела.
Митька отхлебнул еще из канистры и закусил салом.
— Жись!.. Как сон, как утренний туман, пала… Зачем жил, Митька? Смы-ысл!..
Тут он услышал сквозь вой и свист ветра гул трактора. Подумал, что показалось, прислушался: нет, трактор.
— Ура-а! — заорал Митька и полез из кабины. — Роднуля! Крошечка моя!..
Трактор с трудом пробивался; он то круто полз вверх, то по самый радиатор зарывался в сугроб, и тогда особенно натруженно, из последних своих могучих сил ревел, выбираясь, дымил, парил, дрожал, лязгал, упорно лез вперед. Колька был отличный тракторист.
Увидев занесенную машину и Митьку около нее, Колька остановился, оставил трактор на газу, вылез из кабины.
— Припухаешь?!
— А?!
— На!.. Канистра живая?
— А?!
Ветер валил с ног; дул порывами: то срывался с цепей, тогда ничего вокруг не было видно, ровно и страшно ревело и трещало, точно драли огромное плотное полотнище, то вдруг на какое-то время все замирало, сверху, в тишине, мягкой тучей обрушивался снег, поднятый до того в воздух. И снова откуда-то не то сверху, не то снизу ветер начинал набирать разгон и силу…
Обследовали машину: буксировать ее можно только двумя или тремя тракторами. Начали перетаскивать продукты на трактор.
— Канистру уговорил?!
— А што я, пала, подыхать должен?! Начальник там?
— Там!
— Пусть он про меня в газету пишет, пала… Как я чуть геройски дуба не дал!
— В канистре много осталось?
— А?
— Много тяпнул?!
— Там хватит… — Митька захлебнулся ветром, долго кашлял. — Всем хватит!
Поехали обратно.
запел во все горло Митька; душа его ликовала: не пропал.
Колька терпел, терпел, отдал ему рычаги и занялся канистрой. Отпили немного, смерили проволочкой — сколько осталось. Еще малость отпили.
Доехали, как по горнице босиком прошли: легко и весело.
Их ждали, их давно ждали. Всем скопом кинулись перетаскивать продукты в избушку. Зеленую канистру занес сам начальник и поставил под нары. Шумно сделалось в тесной избушке.
Хмельной Митька начал куражиться.
— Начальник, заметку в «Трудовую вахту»: «Исключительный поступок Митьки Босых». Я же мог вполне повернуть назад! Мог? Мог… И мне говорили, что не доедешь. Я их послал вдоль по матушке и поехал, пала. Я же вполне мог дуба дать! И вы бы куковали тут…
— Сколько выпили? — спросил начальник у Кольки.
Колька хмурился: хотел казаться трезвым. Ну, если и выпил, то так — самую малость, для согрева.
— Не знаю, — сказал он. — Расплескалось много.
Начальник заглянул в канистру, взболтнул содержимое…
— Полтора литра. — Достал блокнот, записал. — С получки вычту.
Всем налили по полстакана спирту. Митьке не налили.
— Хватит, — сказал начальник.
Митька взбунтовался, полез к начальнику:
— Так? Да? Я же чуть не погиб, пала!..
Начальник выпил свою порцию, скривил большой рот, закусил хлебом.
— Большеротик! — горько орал Митька. — Я же привез, а ты…
— Спокойно, Босых. Заметку напишу, а спирту не дам. Ты свое выпил. А то будешь не Босых, а — Косых.
Огромный Митька сгреб начальника за грудки.
— Да я же мог весь выпить!..
Начальник оттолкнул его. Митька снова попер на него с кулаками… Начальник, невысокий, жидкий с виду мужичок, привстал, не размахиваясь, ткнул Митьке куда-то в живот. Митька скорчился и сел на нары. С трудом продыхнул и пожаловался:
— Под ложечку, пала… Ты што?.. Налей хоть грамм семисит?
Все посмотрели на начальника.
— Нет, — сказал тот. — Все. Иди ешь.
— Не буду, — капризно заявил Митька. — Раз ты так — я тоже так: голодовку объявлю, пала.
Засмеялись. Начальник тоже засмеялся. Смеялся он неумело, по-бабьи звонко. Он редко смеялся.
— Хошь, счас всем скажу? — спросил вдруг Митька, угрожающе глядя на начальника. — Хошь?
— Говори, — спокойно сказал тот.
— Нет, сказать?
— Говори.
— А-а… То-то.
— Что «а-а»? Говори. — Начальник внимательно, с усмешкой смотрел на Митьку. Ждал.
Все стихли.
Митька не выдержал взгляда начальника, отвернулся…
— Сижу на нарах, стос мечу! — запел он и полез на нары. Еще раз напоследок попытал судьбу: — Пиисят грамм? И — ша! И ни звука. А? Иван Сергеич?
— Нет.
— Всё — убито, Бобик сдох. Да ты начальничек, ключик-чайничек!.. — еще пропел Митька и затих, заснул.
— Ну, Митька… Откуда что берется? — заговорили лесорубы.
— Посиди там — научишься.
— Да, там научат.
На начальника посматривали с интересом: что такое знал о нем Митька?
Начальник как ни в чем не бывало с удовольствием жевал сало с хлебом, запивал чаем.
— Нет, я-то ведь тоже чуть дуба не дал! — вспомнил Колька. Он добавил к выпитому доро́гой, и его заметно развезло. — Туда ехал, у меня заглохло. Я с час, наверно, возился… Руки поморозил. А оказывается, выхлоп подлючий снегом забило!.. Бензину налил, выжег его… А сам чуть не сгорел: во! — Показал прожженный рукав фуфайки. — Плеснул нечаянно, он загорелся…
— Прокладку не пробило? — спросил начальник и опять засмеялся неожиданно высоким женским смехом.
— Когда ты забудешь про эту прокладку? Ты што, всю жись теперь будешь?!
— Нет, — серьезно сказал начальник. — Иди спать. А мы отдохнем малость, жирок на пупке завяжется, и пойдем крышу привяжем. А то ее расколотит всю об лесины. Или унесет совсем.
Колька полез к Митьке на нары.
Лесорубы закурили после сытного обеда.
Начальник достал блокнот, устроился за столом, начал писать заметку.
«Самоотверженный поступок шофера Дмитрия Босых и тракториста Николая Егорова».
Написал так, подумал, зачеркнул. Написал иначе:
«Лесорубы спасены!»
Опять зачеркнул. Написал:
«Тов. редактор! У лесорубов на 7 участке еще до бурана кончились все продукты. Им грозила крупная неприятность. И только благодаря умелым действиям шофера Д. Босых и тракториста Н. Егорова продукты на участок были доставлены».
Начальник прочитал, что написал, и остался доволен.
— Иван Сергеич, — спросил один лесоруб, — если не секрет: что такое хотел сказать Митька?
— Митька?.. — Начальник криво улыбнулся. — Мы с ним в одном лагере сидели. Он в моей бригаде был.
— Так вы што… тоже?..
— Двенадцать лет. А Митька теперь шантажирует. — Haчальник снова не сдержался и — в третий раз за этот день — закатился звонким своим искренним смехом. Отсмеялся и сказал убежденно: — Но он ни за что, ни под какой пыткой не сказал бы. Это он спьяну решил малость пошантажировать. Он отличный парень.
— А за што, Иван Сергеич?
— Сидел-то? Сто шестнадцать пополам.
Начальник оделся, взял веревку и первый вышел из избушки в крутой, яростный ад.
Буран снова набирал силу. Он, кажется, зарядил на неделю — февральский.
Заревой дождь
Был конец апреля. С карнизов домов срывались крупные капли, теплый ветер сдувал их, они мягко шлепались в стекла окон и медленно стекали светлыми слезами.
Ефим Бедарев лежал в районной больнице, в маленькой палате, на плоской койке. Он почернел от болезни. Устал.
Часто заходил врач, молодой парень.
— Ну, как дела?
— Как сажа бела, — с трудом отвечал Ефим; в темных провалившихся глазах его на миг вспыхивала странная веселость. — Подвожу баланс.
— Бросьте вы!..
— Я шутейно, — успокаивал Ефим. Ему нравился доктор: он был до смешного молодой и застенчивый, этот доктор.
— Лекарство пили?
— А как же! Лучше стало — чую.
Доктор пытливо смотрел на больного. Тот спокойно выдерживал его взгляд.
— Не веришь? Хэх, доктор!.. До чего же ты молодой еще. Прямо завидки берут.
Доктор краснел:
— Как это не верю! Зачем вы так?..
Ефим легонько хлопал его по руке:
— Все в порядке, сынок: я понимаю. Я не жалуюсь… Мне бы только дочь…
— Ей послали телеграмму.
— Вот хорошо! — Ефим хотел увидеть единственную дочь Нину. — Это хорошо.
В полдень, когда в палате никого не было, в открытое окно, с улицы, заглянул человек в белом полушубке. Оглядел палату, снял с огромной головы мерлушковую шапку и лег грудью на подоконник. В палате запахло талой землей и овчиной.
— Здорово, Ефим.
Больной повернул голову и от удивления округлил глаза. Пошевелился — хотел приподняться, но человек в полушубке замахал рукой:
— Лежи!
Ефим внимательно смотрел на пришельца.
— Зашел попроведать, — заговорил тот, глядя раскосыми глазами не то на больного, не то мимо. — Как делишки, Ефим?
Ефим усмехнулся:
— Хорошо.
Большеголовый понимающе кивнул. Вылез из окна, высморкался на землю и снова влез и лег на подоконник.
Некоторое время смотрели друг на друга.
— Значит, как я понимаю, плохо дело, — сказал большеголовый и опять понимающе кивнул.
— Ты для чего приполз сюда? — спросил Ефим.
— А приехал в гости к зятю, — охотно заговорил большеголовый, — ну, узнал, что ты, значит, прихворнул. Ага. Ну, сидел на крылечке, и так меня разморило. Вот, думаю, весна, хорошо, солнышко светит. Да-а… А помирать все одно надо. — Он полез в карман полушубка за кисетом. — И опять же так подумал: вот живем мы, живем — вроде так и надо. О смертыньке-то и не думаем. А она — раз! — тут как тут. Здрасте, говорит, забыли про меня? — Большеголовый посмотрел прямо на Ефима. — Взять хоть тебя, Ефим… — Он долго слюнявил край газетной самокрутки.
— Ну?
— Ну, жил, думаю, человек… активничал там, раскулачивал… э-э… и все такое. — Большеголовый прикурил, заботливо отмахнул от окна белое облачко дыма. — Крест с церкви тогда своротил. Помнишь?
— Помню, как же.
— Во-от. Я к чему это: там есть бог или нету — это ладно. Не про то счас. Я хочу узнать: как вобче-то?
— Что?
— Мучаешься?
— Хочешь знать: мучает меня совесть, что я вас раскулачивал? Это, што ли?
— Ага, вот это самое.
— Нет, Кирилл, не мучает. Нисколько. А бога ты зря приплел. Ты ж сам не веришь. Хоть бы сейчас-то не вилял душой.
Кирилл усмехнулся:
— Богу не верю — это правда. Ему, как я понимаю, никто не верит, притворяются только.
— Молодец. Хоть на старости лет за ум взялся.
— Не радуйся шибко-то. — Большеголовый назидательно посерьезнел. — Я тебя не пужаю, Ефим, но хочу сказать: кто в жизни обижал людей, тот легко не умирает.
— Ой, как я испугался, прямо трясусь весь. Дурак ты, Кирька, и всегда дураком был. Хэх, блаженненький явился…
— Это ты передо мной веселишься, — продолжал Кирька. — А самому страшно.
— А я не помру. Откуда ты взял, что я помираю?
— Ничего, ничего, — значительно сказал Кирька и затянулся трескучим самосадом.
Вошел доктор.
— Это еще что такое? — нахмурился он, увидев Кирьку.
— Это… сосед мой, — сказал Ефим. — Пусть постоит.
— Бросьте курить-то! И лучше бы уйти…
— Нет, — запротестовал Ефим, — пусть побудет.
Кирька сполз с подоконника, старательно затоптал окурок.
Врач заставил Ефима выпить лекарство, посидел немного рядом с ним и ушел.
Кирька снова лег на подоконник.
— Хороший уход здесь, — сказал он.
— «Хороший уход здесь», — передразнил его Ефим, неожиданно почему-то рассердившись. — Оглоеды.
— Не шуми. Это тебе не сельсовет, а больница.
Помолчали.
— Гляжу я на тебя, Ефим, — заговорил вдруг Кирька задумчиво и негромко, — и не могу понять: ведь сколько ты мне вреда сделал! Хозяйство отобрал, по тайге гонял, как зверя какого, сослал вон куда — к черту на кулички… Так? А зла у меня на тебя нету большого. Не то, что совсем нету: подвернись тогда в тайге, я ба, конечно, хлопнул. Но такого, чтоб света белого не видеть, такого нету. Один раз, помню, караулил у твоей избы чуть не до света. Сидел ты с бумажками прямо наспроть окна. Раз десять прицеливался — и не мог. Не поверишь, наверно? В тайге мог ба, а дома нет. Сижу, ругаю себя последними словами, а стрельнуть не могу.
Ефим скатил по подушке голову в сторону Кирьки, с любопытством слушал.
— Ты какой-то все-таки ненормальный был, Ефим. Не серчай — не по злобе говорю. Я не лаяться пришел. Мне понять охота: почему ты таким винтом жил — каждой бочке затычка? Ну, прятал я хлеб, допустим. А почему у тебя-то душа болела? Он ведь мой, хлеб-то.
— Дурак, — сказал Ефим.
— Опять дурак! — обозлился Кирька. — Ты пойми — я ж сурьезно с тобой разговариваю. Чего нам с тобой теперь делить-то? Насобачились на свой век, хватит.
— Чего тебе понять охота?
— Охота понять: чего ты добивался в жизни? — терпеливо пытал Кирька. — Каждый человек чего-то добивается в жизни. Я, к примеру, богатым хотел быть. А ты?
— Чтоб дураков было меньше. Вот чего я добивался.
— Тьфу!.. — Кирька полез за кисетом. — Я ему одно, он — другое.
— Богатым он хотел быть!.. За счет кого? Дурак, дурак, а хитрый.
— Сам ты дурак. Трепач. Новая жись!.. Сам не жил как следует и другим не давал. Ошибся ты в жизни, Ефим.
Ефим закашлялся. Высохшее тело его долго содрогалось и корчилось от удушающих приступов. Он смотрел на Кирьку опаляющим взглядом, пытался что-то сказать.
Вошел доктор и бросился к больному.
Кирька слез с окна и пошел из ограды.
К вечеру, когда больничные окна неярко пламенели в лучах уходящего солнца, Ефиму Бедареву стало хуже.
Он лежал на спине, закинув руки назад. Время от времени тихо стонал, сжимал непослушными пальцами тонкие прутья кровати, напрягался — хотел встать. Но болезнь не выпускала его из своих цепких объятий, жгла губительным огнем: жаром дышала в лицо, жарко, мучительно жарко было под одеялом, в жарком тумане качались стены и потолок…
Над Ефимом стояли врач и дочь Нина, женщина лет тридцати, только что приехавшая из города.
— Что сейчас?.. Ночь? — спрашивал Ефим, очнувшись.
— Вечер, солнце заходит.
— Закурить бы…
— Нельзя, что вы!
— Ну, пару раз курнуть, я думаю, можно?
— Да нельзя, нельзя! Как же можно, папа?!
Ефим обиженно умолкал… И снова терял сознание, и снова хотел встать — упорно и безнадежно. Один раз в беспамятстве ему удалось сесть в кровати. Дочь и доктор хотели уложить его обратно, но он уперся рукой в подушку, а другой торопливо рвал ворот рубашки и тихонько, горячо, со свистом в горле шептал:
— Да к чему же?.. К чему?.. Я же знаю! Я все знаю!.. — В сухих воспаленных глазах его мерцал беспокойный трепетный свет горькой какой-то мысли.
Кое-как уложили его… Дочь припала к отцу на грудь, затряслась в рыданиях:
— Папа! Папочка мой хороший!.. Папа!..
Доктор увел женщину из палаты и остался с больным один.
Ефим притих.
Врач сидел на кровати, смотрел на него.
— Кирька! — позвал Ефим, не открывая глаз.
— Чего? — откликнулся чей-то голос.
Врач вздрогнул и обернулся — у окна стоял Кирька и глядел на Ефима. Он давно уж наблюдал за непосильной борьбой человека со смертью.
— Вы что тут?
— Смотрю…
— Это кто? Кирька? — спросил Ефим.
— Я.
— Пришел?
— Ага.
— Ничего, Кирька… — Ефим жадно дышал. — Я потом с тобой потолкую… Конечно, жалко малость…
— Ничего. Лежи, Ефим.
Врач ничего не понял из этого странного разговора. Он решил, что Ефим опять бредит, и сделал знак Кирьке, чтобы тот ушел: больной волновался.
Кирькина голова исчезла.
Ночь кончалась. Заревая сторона неба нахмурилась тучами. Повеяло затхлым теплом болотистых низин — собирался дождь.
Где-то прогудела машина; несколько кобелей-цепняков простуженно забухали в рассветную тишину.
Над Ефимом склонились врач и дочь.
— Всё? — спросил Ефим одними губами.
У женщины запрыгал подбородок. Врач воскликнул:
— Что это вы, Ефим Назарыч! Глупости какие…
— Открой окно.
— Оно открыто.
— Тяжко… Нина, дочка… ребятёшек… м-м… — Ефим повел потускневший взгляд в сторону, потянулся под одеялом… Лицо покрылось мучнистой бледностью. Он закашлялся… Изо рта на подушку протянулся тонкий ручеек сукровицы. Последним усилием рванулся он с койки… сел.
Доктор и дочь подхватили его.
В горле у Ефима кипело. Он хотел что-то сказать, но только мычал. Он плохо держал голову… пачкал белый халат дочери теплой кровью и мычал — хотел что-то сказать.
— Что, Ефим, плохо? — с искренней участливостью спросил вдруг посторонний голос — это Кирька опять стоял у окна. Ему никто не ответил. Его даже, наверно, не услышали.
Ефим сразу отяжелел в руках дочери, обвис… Его бережно положили на койку. Стало тихо.
Женщина окаменела у койки. Смотрела на отца большими глазами. В стекла окон сыпанули первые крупные капли дождя; деревья в больничном саду встрепенулись, закачали ветвями, зашумели.
Порывом ветра в окно палаты закинуло клочок бумаги; он упал к ногам женщины, тихо шаркнув по полу. Она вздрогнула, опустилась перед отцом на колени…
Кирька медленно пошел прочь от больницы. Шапку забыл надеть — нес в руках.
Теплый обильный дождь полоскал голову, стекал по лицу, по шее, за ворот, барабанил по полушубку. Это был желанный дождь — первый в этом году.
Шел Кирька и грустно смотрел в землю. Жалко было Ефима Бедарева. Сейчас он даже не хотел понять: почему жалко? Грустно было и жалко, и все.
Дождь шумел, отплясывал на дороге тысячью длинных сверкающих ножек. Кипело, булькало в канавках и в лужицах… Хлюпало.
Степка
И пришла весна — добрая и бестолковая, как недозрелая девка.
В переулках на селе — грязь по колено. Люди ходят вдоль плетней, держась руками за колья. И если ухватится за кол какой-нибудь дядя из «Заготскота», то и останется он у него в руках, ибо дяди из «Заготскота» все почему-то как налитые, с лицами красного шершавого сукна. Хозяева огородов лаются на чем свет стоит.
— Тебе, паразит, жалко сапоги замарать, а я должо́н каждую весну плетень починять?!
— Взял бы да накидал камней, если плетень жалко.
— А у тебя что, руки отсохли? Возьми да накидай…
— А, тогда не лайся, если такой умный.
А ночами в полях с тоскливым вздохом оседают подопревшие серые снега.
А в тополях, у речки, что-то звонко лопается с тихим ликующим звуком: пи-у.
Лед прошел на реке. Но еще отдельные льдины, блестя на солнце, скребут скользкими животами каменистую дресву; а на изгибах речных льдины вылезают синими мордами на берег, разгребают гальку, разворачиваются и плывут дальше — умирать.
Шалый сырой ветерок кружится и кружит голову… Остро пахнет навозом.
Вечерами, перед сном грядущим, люди добреют.
Во дворах на таганках потеют семейные чугуны с похлебкой. Пляшут веселые огоньки, потрескивает волглый хворост. Задумчиво в теплом воздухе… Прожит день. Вполсилы ведутся неторопливые, необязательные разговоры — завтра будет еще день, и опять будут разные дела. А пока можно отдохнуть, покурить, поворчать на судьбу, задуматься бог знает о чем: что, может, жизнь — судьба эта самая — могла бы быть какой-нибудь иной, малость лучше?.. А в общем-то и так ничего — сойдет.
В такой-то задумчивый хороший вечер, минуя большак, пришел к родному селу Степан Воеводин.
Пришел с той стороны, где меньше дворов, сел на косогор, нагретый за день солнышком, вздохнул, И стал смотреть на деревню. Он, видно, много отшагал за день и крепко устал.
Долго сидел так, смотрел.
Потом встал и пошел в деревню.
Ермолай Воеводин копался еще в своей завозне — тесал дышло для брички. В завозне пахло сосновой стружкой, махрой и остывающими тесовыми стенами. Свету в завозне было уже мало. Ермолай щурился и, попадая рубанком на сучки, по привычке ласково матерился.
…И тут на пороге, в дверях, вырос сын его — Степан.
— Здорово, тять.
Ермолай поднял голову, долго смотрел на сына… Потом высморкался из одной ноздри, вытер нос подолом сатиновой рубахи, как делают бабы, и опять внимательно посмотрел на сына.
— Степка, что ли?
— Но… Ты чо, не узнал?
— Хот!.. Язви тя… Я уж думал: почудилось.
Степан опустил худой вещмешок на порожек, подошел к отцу… Обнялись, чмокнулись.
— Пришел?
— Пришел.
— Чо-то раньше? Мы осенью ждали.
— Отработал… отпустили пораньше.
— Хот… Язви тя!.. — Отец был рад сыну, рад был видеть его. Только не знал, что делать. — А Борзя-то живой ишо, — сказал.
— Но? — удивился Степан. Он тоже не знал, что делать. Тоже рад был видеть отца. — А где он?
— А шалается где-нибудь. Этта в субботу вывесили бабы бельишко сушить — все изодрал. Разыгрался, сукин сын, и давай трепать…
— Шалавый дурак.
— Хотел уж пристрелить его, да подумал: придешь — обидишься…
Присели на верстак, закурили.
— Наши здоровы? — спросил Степан.
— Ничо, здоровы. Как сиделось-то?
— Ничо, хорошо. Работали.
— В шахтах небось?
— Нет, зачем — лес валили.
— Ну да. — Ермолай кивнул головой. — Дурь-то вся вышла?
— Та-а… — Степан поморщился. — Не в этом дело, тять.
— Ты вот, Степка… — Ермолай погрозил согнутым прокуренным пальцем. — Понял теперь: не лезь с кулаками куда не надо. Нашли, черти полосатые, время драться… Тут без этого…
— Не в этом дело, — опять сказал Степан.
В сарайчике быстро темнело. И все так же волнующе пахло стружкой и махрой.
Степан встал с верстака, затоптал окурок… Поднял свой хилый вещмешок.
— Пошли в дом, покажемся.
— Немая-то наша, — заговорил отец, поднимаясь, — чуток замуж не вышла. — Ему все хотелось сказать какую-нибудь важную новость, и ничего как-то не приходило в голову.
— Но? — удивился Степан.
— И смех и грех…
Пока шли от завозни, отец рассказывал:
— Приходит один раз из клуба и маячит мне: жениха, мол, приведу, Я, говорю, те счас такого жениха приведу, что ты неделю сидеть не сможешь.
— Может, зря?
— Чо зря? Зря… Обмануть надумал какой-то — и выбрал полегче. Кому она к шутам нужна такая. Я, говорю, такого те жениха приведу…
— Посмотреть надо было жениха-то. Может, правда…
А в это время на крыльцо вышла и сама «невеста» — крупная девка лет двадцати трех. Увидела брата, всплеснула руками, замычала радостно. Глаза у нее синие, как цветочки, и смотрела она до слез доверчиво.
— Мэ-эмм, мм, — мычала она и ждала, когда брат подойдет, и глядела на него сверху, с крыльца… И до того она в эту минуту была счастлива, что у мужиков навернулись слезы.
— Вот те и «мэ», — сердито сказал отец и шаркнул ладонью по глазам. — Ждала все, крестики на стене ставила — сколько дней осталось, — пояснил он Степану. — Любит всех, как дура.
Степан нахмурился, поднялся по ступенькам, неловко приобнял сестру, похлопал ее по спине… А она вцепилась в него, целовала в щеки, в лоб, в губы.
— Ладно тебе, — сопротивлялся Степан и хотел освободиться от крепких объятий. И неловко ему было, что его так нацеловывают, и рад был тоже и не мог оттолкнуть сестру.
— Ты гляди, — смущенно бормотал он. — Ну, хватит, хватит… Ну, все…
— Да пусть уж, — сказал отец и опять вытер глаза. — Вишь, соскучилась.
Степан высвободился наконец из объятий сестры, весело оглядел ее.
— Ну как живешь-то? — спросил.
Сестра показала руками — «хорошо».
— У ей всегда хорошо, — сказал отец, поднимаясь на крыльцо. — Пошли, мать обрадуем.
Мать заплакала, запричитала:
— Господи-батюшка, отец небесный, услыхал ты мои молитвы, долетели они до тебя…
Всем стало как-то не по себе.
— Ты, мать, и радуисся и горюешь — все одинаково, — строго заметил Ермолай. — Чо захлюпала-то? Ну, пришел теперь, радоваться надо.
— Да я и радуюсь, не радуюсь, что ли…
— Ну и не реви.
— Здоровый ли, сынок? — спросила мать. — Может, по хвори какой раньше-то отпустили?
— Нет, все нормально. Отработал свое, отпустили.
Стали приходить соседи, родные.
Первой прибежала Нюра Агапова, соседка, молодая гладкая баба с круглым добрым лицом. Еще в сенях заговорила излишне радостно и заполошно:
— А я гляжу из окошка-то: осподи-батюшка, да ить эт Степан пришел?! И правда — Степан…
Степан улыбнулся ей.
— Здорово, Нюра.
Нюра обвила горячими руками красивого соседа, прильнула наголодавшимися вдовьими губами к его потрескавшимся, пропахшим табаком и степным ветром губам…
— От тебя, как от печки, пышет, — сказал Степан. — Замуж-то не вышла?
— А где они тут, женихи-то? Два с половиной мужика на всю деревню.
— А тебе что, пять надо?
— Я, может, тебя ждала? — Нюра засмеялась.
— Пошла к дьяволу, Нюрка! — возревновала мать. — Не крутись тут — дай другим поговорить. Шибко чижало было, сынок?
— Да нет, — стал рассказывать Степан. — Там хорошо. Я, например, здесь раз в месяц кино смотрю, так? А там — в неделю два раза. А хошь — иди в красный уголок, там тебе лекцию прочитают: «О чести и совести советского человека» или «О положении рабочего класса в странах капитала».
— Что же, вас туда собрали кино смотреть? — спросила Нюра весело.
— Почему?.. Не только, конечно, кино…
— Воспитывают, — встрял в разговор отец. — Мозги дуракам вправляют.
— Людей интересных много, — продолжал Степан. — Есть такие орлы!.. А есть образованные. У нас в бригаде два инженера было…
— А эти за что?
— Один — за какую-то аварию на фабрике, другой — за драку. Дал тоже кому-то бутылкой по голове…
— Может, врет, что инженер? — усомнился отец.
— Там не соврешь. Там все про всех знают.
— А кормили-то ничего? — спросила мать.
— Хорошо, всегда почти хватало. Ничего.
Еще подошли люди. Пришли товарищи Степана. Стало колготно в небольшой избенке Воеводиных. Степан снова и снова принимался рассказывать:
— Да нет, там, в общем-то, хорошо! Вы здесь кино часто смотрите? А мы — в неделю два раза. К вам артисты приезжают? А к нам туда без конца ездили. Жрать тоже хватало… Один раз фокусник приезжал. Вот так берет стакан с водой…
Степана слушали с интересом, немножко удивлялись, говорили «хм», «ты гляди», пытались сами тоже что-то рассказать, но другие задавали новые вопросы, и Степан снова рассказывал. Он слегка охмелел от долгожданной этой встречи, от расспросов, от собственных рассказов. Он незаметно стал даже кое-что прибавлять к ним.
— А насчет охраны строго?
— Ерунда! Нас последнее время в совхоз возили работать, так мы там совсем почти одни оставались.
— А бегут?
— Мало. Смысла нет.
— А вот говорят: если провинился человек, то его сажают в каменный мешок…
— В карцер. Это редко, это если сильно проштрафился… И то — уркаганов, а нас редко.
— Вот жуликов-то, наверно, где! — воскликнул один простодушный парень. — Друг у дружки воруют, наверно?..
Степан засмеялся. И все посмеялись, но с любопытством посмотрели на Степана.
— Там у нас строго за это, — пояснил Степан. — Там если кого заметют, враз решку наведут…
Мать и немая тем временем протопили баню на скорую руку, отец сбегал в лавочку… Кто принес сальца в тряпочке, кто пирожков, оставшихся со дня, кто пивца-медовухи в туеске — праздник случился нечаянно, хозяева не успели подготовиться. Сели к столу затемно.
И потихоньку стало разгораться неяркое веселье. Говорили все сразу, перебивали друг друга, смеялись… Степан сидел во главе стола, поворачивался направо и налево, хотел еще рассказывать, но его уже плохо слушали. Он, впрочем, и не шибко старался. Он рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:
На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.
пел Степан.
Песня не понравилась — не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их…
— Блатная! — с восторгом пояснил тот самый простодушный парень, который считал, что в тюрьме — сплошное жулье. — Тихо вы!
— Чо же, сынок, баб-то много сидят? — спросила мать с другого конца стола.
— Хватает.
И возник оживленный разговор о том, что, наверно, бабам-то там несладко.
— И вить дети небось пооставались.
— Детей — в приюты…
— А я бы баб не сажал! — сурово сказал один изрядно подвыпивший мужичок. — Я бы им подолы на голову — и ремнем!
— Не поможет, — заспорил с ним Ермолай. — Если ты ее выпорол — так? — она только злей станет. Я свою смолоду поучил раза два вожжами — она мне со зла немую девку принесла.
Кто-то поднял песню. Свою. Родную,
Песню подхватили. Заголосили вразнобой, а потом стали помаленьку выравниваться.
Увлеклись песней — пели с чувством, нахмурившись, глядя в стол перед собой.
Степан крепко припечатал кулак в столешницу.
— Ты меня не любишь, не жалеешь! — сказал он громко. — Я вас всех уважаю, черти драные! Я сильно без вас соскучился.
У порога, в табачном дыму, всхлипнула гармонь — кто-то предусмотрительный смотался за гармонистом. Взревели… Песня погибла. Вылезали из-за стола и норовили сразу попасть в ритм «подгорной». Старались покрепче дать ногой в половицу.
Бабы образовали круг и пошли и пошли с припевом. И немая пошла и помахивала над головой платочком. На нее показывали пальцем, смеялись… И она тоже смеялась — она была счастлива.
— Верка! Ве-ерк! — кричал изрядно подпивший мужичок. — Ты уж тогда спой, ты спой, чо же так ходить-то! — Никто его не слышал, и он сам смеялся своей шутке — просто закатывался.
Мать Степана рассказывала какой-то пожилой бабе:
— Кэ-эк она на меня навалится, матушка, у меня аж в грудях сперло. Я насилу-насилу вот так голову-то приподняла да спрашиваю: «К худу или к добру?» А она мне в самое ухо дунула: «К добру!»
Пожилая баба покачала головой:
— К добру?
— К добру, к добру. Ясно так сказала: к добру, говорит.
— Упредила.
— Упредила, упредила, А я ишо подумай вечером-то: «К какому добру, думаю, мне суседка-то предсказала?» Только так подумала, а дверь-то открывается — и он вот он, на пороге.
— Господи, господи, — прошептала пожилая баба и вытерла концом платка повлажневшие глаза. — Надо же!
Бабы втащили на круг Ермолая. Ермолай, недолго думая, пошел вколачивать одной ногой, а второй только каблуком пристукивал… И приговаривал: «Оп-па, ат-та, оп-па, ат-та». И вколачивал и вколачивал ногой так, что посуда в шкафу вздрагивала.
— Давай, Ермил! — кричали Ермолаю, — У тя сёдня радость большая — шевелись!
— Ат-та, оп-па, — приговаривал Ермолай, а рабочая спина его, ссутулившаяся за сорок лет работы у верстака, так и не распрямилась, и так он и плясал — слегка сгорбатившись, и большие узловатые руки его тяжело висели вдоль тела. Но рад был Ермолай и забыл все свои горести — долго ждал этого дня, без малого пять лет.
В круг к нему протиснулся Степан, сыпанул тяжкую, нечеткую дробь:
— Давай, тять…
— Давай — батька с сыном! Шевелитесь!
— А Степка-то не изработался — взбрыкивает.
— Он же говорит: им там хорошо было. Жрать давали…
— Там дадут — догонют да еще дадут.
— Ат-та, оп-па!.. — приговаривал Ермолай, приноравливаясь к сыну.
Плясать оба не умели, но работали ладно — старались. Людям это нравилось; смотрели на них с удовольствием.
Так гуляли.
Никто потом не помнил, как появился в избе участковый милиционер. Видели только, что он подошел к Степану и что-то сказал ему. Степан вышел с ним на улицу. А в избе продолжали гулять: решили, что так надо, надо, наверно, явиться Степану в сельсовет — оформить всякие там бумаги. Только немая что-то забеспокоилась, замычала тревожно, начала тормошить отца. Тот спьяну отмахнулся.
— Отстань, ну тя! Пляши вон.
Вышли за ворота. Остановились.
— Ты что, сдурел, парень? — спросил участковый, вглядываясь в лицо Степана.
Степан прислонился спиной к воротнему столбу, усмехнулся.
— Чудно? Ничего…
— Тебе же три месяца сидеть осталось!
— Знаю не хуже тебя… Дай закурить.
Участковый дал ему папиросу, закурил сам.
— Пошли.
— Пошли.
— Может, скажешь дома-то?.. А то хватятся…
— Сегодня не надо — пусть погуляют. Завтра скажешь.
— Три месяца не досидеть и сбежать!.. — опять изумился милиционер. — Прости меня, но я таких дураков еще не встречал, хотя много повидал всяких. Зачем ты это сделал?
Степан шагал, засунув руки в карманы брюк, узнавал в сумраке знакомые избы, ворота, прясла… Вдыхал знакомый с детства терпкий весенний холодок, задумчиво улыбался.
— А?
— Чего?
— Зачем ты это сделал-то?
— Сбежал-то? А вот — пройтись разок… Соскучился.
— Так ведь три месяца осталось! — почти закричал участковый. — А теперь еще пару лет накинут.
— Ничего… Я теперь подкрепился. Теперь можно сидеть. А то меня сны замучили — каждую ночь деревня снится… Хорошо у нас весной, верно?
— Н-да… — раздумчиво сказал участковый.
Долго шли молча, почти до самого сельсовета.
— И ведь удалось сбежать!.. Один бежал?
— Трое.
— А те где?
— Не знаю. Мы сразу по одному разошлись.
— И сколько же ты добирался?
— Две недели.
— Тьфу!.. Ну, черт с тобой, сиди.
В сельсовете участковый сел писать протокол. Степан задумчиво смотрел в темное окно. Хмель прошел.
— Оружия нет? — спросил участковый, отвлекаясь от протокола.
— Сроду никакой гадости не таскал с собой.
— Чем же ты питался в дороге?
— Они запаслись — те двое-то…
— А им по сколько оставалось?
— По много…
— Но им-то хоть был смысл бежать, а тебя-то куда черт дернул?
— Ладно, надоело! — обозлился Степан. — Делай свое дело, я ж тебе не мешаю.
Участковый качнул головой, склонился опять к бумаге. Еще сказал:
— А я, честно говоря, не поверил, когда мне позвонили. Думаю: ошибка какая-нибудь — не может быть, чтоб на свете были такие придурки. Оказывается, правда.
Степан смотрел в окно, спокойно о чем-то думал.
— Небось смеялись над тобой те двое-то? — не вытерпел и еще спросил словоохотливый милиционер.
Степан не слышал его.
Милиционер долго с любопытством смотрел на него. Сказал:
— А по лицу не скажешь, что дурак. — И продолжал сочинять протокол.
В это время в сельсовет вошла немая. Остановилась на пороге, посмотрела испуганными глазами на милиционера, на брата…
— Мэ-мм? — спросила брата.
Степан растерялся:
— Ты зачем сюда?
— Мэ-мм?! — замычала сестра, показывая на милиционера.
— Это сестра, что ли? — спросил тот.
— Ну…
Немая подошла к столу, тронула участкового за плечи и, показывая на брата, руками стала пояснять свой вопрос: «Ты зачем увел его?!»
Участковый понял.
— Он… он, — показал на Степана, — сбежал из тюрьмы! Сбежал! Вот так!.. — Участковый показал на окно и показал, как сбегают. — Нормальные люди в дверь выходят, а он в окно — раз, и ушел. И теперь ему будет… — Милиционер сложил пальцы в решетку и показал немой на Степана. — Теперь ему опять вот эта штука будет! Два! — Растопырил два пальца и торжествующе потряс ими. — Два года еще!
Немая стала понимать… И когда она совсем все поняла, глаза ее, синие, испуганные, загорелись таким нечеловеческим страданием, такая в них отразилась боль, что милиционер осекся. Немая смотрела на брата. Тот побледнел и замер — тоже смотрел на сестру.
— Вот теперь скажи ему, что он дурак, что так не делают нормальные люди…
Немая вскрикнула гортанно, бросилась к Степану, повисла у него на шее…
— Убери ее, — хрипло попросил Степан. — Убери!
— Как я ее уберу?..
— Убери, гад! — заорал Степан не своим голосом. — Уведи ее, а то я тебе расколю голову табуреткой!
Милиционер вскочил, оттащил немую от брата… А она рвалась к нему и мычала. И трясла головой.
— Скажи, что ты обманул, пошутил… Убери ее!
— Черт вас!.. Возись тут с вами, — ругался милиционер, оттаскивая немую к двери. — Он придет сейчас, я ему дам проститься с вами! — пытался он втолковать ей. — Счас он придет!.. — Ему удалось наконец подтащить ее к двери и вытолкнуть. — Ну, здорова! — Он закрыл дверь на крючок. — Фу-у… Вот каких ты делов натворил — любуйся теперь.
Степан сидел, стиснув руками голову, смотрел в одну точку.
Участковый спрятал недописанный протокол в полевую сумку, подошел к телефону.
— Вызываю машину — поедем в район, ну вас к черту… Ненормальные какие-то.
А по деревне серединой улицы шла, спотыкаясь, немая и горько плакала.
Ваня, ты как здесь?!
У Проньки Лагутина в городе Н-ске училась сестра. Раз в месяц Пронька ездил к ней, отвозил харчи и платил за квартиру. Любил поболтать с девушками-студентками, подругами сестры, покупал им пару бутылок красного вина и учил:
— Вы, главное, тут… смотрите. Тут народ разный. Если он к тебе: «Вы, мол, мне глянетесь, то-се, разрешите вас под ручку», — вы его по руке: «Не лезь! Мне, мол, сперва выучиться надо, а потом уж разные там дела. У меня, мол, пока одна учеба на уме».
В один из таких приездов Пронька, проводив утром девушек в институт, решил побродить до поезда по городу. Поезд уходил вечером.
Походил, поглазел, попил воды из автоматов… И присел отдохнуть на скамейку в парке. Только присел, слышит:
— Молодой человек, простите, пожалуйста. — Подошла красивая молодая женщина с портфелем. — Разрешите, я займу минутку вашего времени?
— Зачем? — спросил Пронька.
Женщина присела на скамейку.
— Мы в этом городе находимся в киноэкспедиции…
— Кино фотографируете?
— Да. И нам для эпизода нужен человек. Вот такого… вашего типа.
— А какой у меня тип?
— Ну… простой… Понимаете, нам нужен простой сельский парень, который в первый раз приезжает в город.
— Так, понимаю.
— Вы где работаете?
— Я приезжий, к сестре приезжал…
— А когда уезжаете?
— Сегодня.
— Мм… тогда, к сожалению, ничего не выйдет. А у себя… в селе, да?..
— Но.
— У себя в селе где работаете?
— Трактористом.
— Нам нужно, чтоб вы по крайней мере неделю побыли здесь. Это нельзя?
— Трудно. Сейчас самое такое время.
— Понимаю. Жаль. Извините, пожалуйста. — Женщина пошла было, но вернулась. — А знаете, у вас есть сейчас минут двадцать времени?
— Есть.
— Я хочу показать вас режиссеру… для… как вам попроще: чтобы убедиться, в том ли мы направлении ищем? Вы не возражаете? Это рядом, в гостинице.
— Пошли.
По дороге Пронька узнал, как будет называться кино, какие знаменитые артисты будут играть, сколько им платят…
— А этот тип зачем приезжает в город?
— Ну, знаете, искать свою судьбу. Это, знаете, из тех, которые за длинным рублем гоняются.
— Интересно, — сказал Пронька. — Между прочим, мне бы сейчас длинный рубль не помешал: домишко к осени хочу перебрать. Жениться надо, а в избе тесно. Пойдут ребятишки — повернуться негде будет. У вас всем хорошо платят?
Женщина засмеялась.
— Вы несколько рановато об этом. А вы могли бы с неделю пожить здесь?
— Неделю, думаю, мог бы. Я дам телеграмму, что…
— Нет, пока ничего не нужно. Ведь вы можете еще не подойти…
— Вы же сказали, что я как раз тот самый тип!
— Это решает режиссер.
Режиссер, худощавый мужчина лет за пятьдесят, с живыми умными глазами, очень приветливо встретил Проньку. Пристально, быстро оглядел его, усадил в кресло.
Милая женщина коротко рассказала, что сама узнала от Проньки.
— Добре, — молвил режиссер. — Если дело пойдет, мы все уладим. А теперь оставьте нас, пожалуйста, мы попробуем… поиграть немного.
Женщина вышла.
— Как вас зовут, я забыл?
— Прокопий. — Пронька встал.
— Сидите, сидите. Я тоже сяду. — Режиссер сел напротив. Весело смотрел на Проньку. — Тракторист?
— Ага.
— Любите кино?
— Ничего. Редко, правда, бывать приходится.
— Что так?
— Да ведь… летом поче́сть все время в бригаде, а зимой на кубы уезжаем…
— Что это такое?
— На лесозаготовки. Женатые-то дома, на ремонте, а холостежь — вроде меня — на кубы.
— Так, так… Вот какое дело, Прокопий: есть у нас в фильме эпизод: в город из деревни приезжает парень. Приезжает в поисках лучшей судьбы. Находит знакомых. А знакомство такое… шапочное: городская семья выезжала летом отдохнуть в деревню, жила в его доме. Это понятно?
— Понятно.
— Отлично. Дальше: городская семья недовольна приездом парня — лишняя волокита, неудобства… и так далее. Парень неглупый, догадывается об этом и вообще начинает понимать, что городская судьба — дело нелегкое. Это его, так сказать, первые шаги. Ясно?
— А как же так: сами жили — ничего, а как к ним приехали — не ндравится.
— Ну… бывает. Кстати, они не так уж и показывают, что недовольны его приездом. Тут все сложнее. — Режиссер помолчал, глядя на Проньку. — Это непонятно?
— Понятно. Темнят.
— Темнят, да. Попробуем?.. Слова па ходу придумаем. А?
— А как?
— Входите в дверь — перед вами буду не я, а те ваши городские знакомые, хозяин. Дальше — посмотрим. Ведите себя, как бог на душу положит. Помните только, что вы не Прокопий, Пронька, а тот самый деревенский парень. Назовем его — Иван. Давайте!
Пронька вышел из номера… и вошел снова.
— Здравствуйте.
— Надо постучаться, — поправил режиссер. — Еще раз.
Пронька вышел и постучал в дверь.
— Да!
Пронька вошел. Остановился у порога. Долго молчали, глядя друг на друга.
— А где «здравствуйте»?
— Я же здоровался.
— Мы же снова начали.
— Снова, да?
Пронька вышел и постучался.
— Да!
— Здравствуйте!
— О, Иван! Входите, входите, — «обрадовался» режиссер. — Проходите же! Каким ветром?
Пронька заулыбался:
— Привет! — Подошел, обнял режиссера, похлопал его по спине. — Как житуха?
— А чего ты радуешься? — спросил режиссер.
— Тебя увидел… Ты же тоже обрадовался.
— Да, но разве ты не чувствуешь, что я притворно обрадовался? Дошло?
— А чего тебе притворяться-то? Я еще не сказал, что буду жить у вас. Может, я только на часок.
Режиссер наморщил лоб, внимательно посмотрел в глаза Проньке.
— Пожалуй, — сказал он. — Давай еще раз. Я поторопился, верно.
Пронька опять вышел и постучался.
Все повторилось.
— Ну, как житуха? — спросил Пронька, улыбаясь.
— Да так себе… А ты что, по делам в город?
— Нет, совсем.
— Как совсем?
— Хочу артистом стать.
Режиссер захохотал.
Пронька выбился из игры.
— Опять снова?
— Нет, продолжай. Только — серьезно. Не артистом, а… ну, в общем работать на трикотажную фабрику. Так ты, значит, совсем в город?
— Ага.
— Ну и как?
— Что?
— А где жить будешь?
— У тебя. Вы же у меня жили, теперь я у вас поживу.
Режиссер в раздумье походил по номеру.
— Что-то не выходит у нас… Сразу быка за рога взяли, так не годится, — сказал он. — Тоньше надо. Хитрее. Давай оба притворяться: я недоволен, что ты приехал, но как будто обрадован; ты заметил, что я недоволен, но не показываешь виду — тоже радуешься. Попробуем?
— Попробуем. Мне глянется такая работа, честное слово. Если меня увидят в кино в нашей деревне, это будет огромный удар по клубу, его просто разнесут по бревнышку.
— Почему разнесут?
— От удивления. Меня же на руках вынесут!..
— М-да… Ну, давайте пробовать. А то как бы меня потом тоже не вынесли из одного дома. От удивления.
Пронька вышел в коридор, постучался, вошел, поздоровался. Все это проделал уверенно, с удовольствием.
— Ваня! Ты как здесь?! — воскликнул режиссер.
— А тебя зовут?
— Ну, допустим… Николай Петрович.
— Давай снова, — скомандовал Пронька. — Говори: «Ваня, ты как здесь?!»
— Ваня, ты как здесь?!
— Нет, ты вот так хлопни себя руками и скажи: «Ваня, ты как здесь?!» — Пронька показал, как надо сделать. — Вот так.
Режиссер потрогал в раздумье подбородок и согласился.
— Хорошо. Ваня, ты как здесь?! — хлопнул руками.
Пронька сиял.
— Здорово, Петрович! Как житуха?
— Стоп! Я не вижу, что ты догадываешься о моем настоящем чувстве. Я же недоволен! Хотя… Ну хорошо. Пойдем дальше. Ты все-таки следи за мной внимательней. Ваня, ты как здесь?!
— Хочу перебраться к город.
— Совсем?
— Ага. Хочу попробовать на фабрику устроиться…
— А жить где будешь? — сполз с «радостного» тона Николай Петрович.
— У тебя. — Проньку не покидала радость. — Телевизор будем вместе смотреть.
— Да, но у меня тесновато, Иван…
— Проживем! В тесноте — не в обиде.
— Но я же уже недоволен, Иван… то есть, Проня! — вышел из терпения режиссер. — Разве не видишь? Я уже мрачнее тучи, а ты все улыбаешься.
— Ну и хрен с тобой, что ты недоволен. Ничего не случится, если я поживу у тебя с полмесяца. Устроюсь на работу, переберусь в общагу.
— Но тогда надо другой фильм делать! Понимаешь?
— Давай другой делать. Вот я приезжаю, так?..
— Ты родом откуда? — перебил режиссер.
— Из Колунды.
— А хотел бы действительно в городе остаться?
— Черт ее… — Иван помолчал. — Не думал про это. Вообще-то нет. Мне у нас больше глянется. Не подхожу я к этому парню-то?
— Как тебе сказать… — Режиссеру не хотелось огорчать Проньку. — У нас другой парень написан. Вот есть сценарий… — Он хотел взять со стола сценарий, шагнул уже, но вдруг повернулся: — А как бы ты сделал? Ну, вот приехал ты в город…
— Да нет, если уж написано, то зачем же? Вы же не будете из-за меня переписывать.
— Ну, а если бы?
— Что?
— Приехал ты к знакомым…
— Ну, приехал… «Здрасте!» — «Здрасте!» — «Вот и я пожаловал». — «Зачем?» — «Хочу на фабрику устроиться…»
— Ну?
— Все.
— А они недовольны, что тебе придется некоторое время у них жить.
— А что тут такого, я никак не пойму? Ну, пожил бы пару недель…
— Нет, вот они такие люди, что недовольны. Прямо не говорят, а недовольны, видно. Как тут быть?
— Я бы спросил: «Вам што, не глянется, што я пока поживу у вас?»
— А они: «Да нет, Иван, что ты! Пожалуйста, располагайся!» А сами недовольны, ты это прекрасно понимаешь. Как быть?
— Не знаю. А как там написано? — Пронька кивнул на сценарий.
— Да тут… иначе. Ну, а притвориться бы ты смог? Ну-ка давай попробуем? Они плохие люди, черт с ними, но тебе действительно негде жить. Не ехать же обратно в деревню. Давай с самого начала. Помни только…
Зазвонил телефон. Режиссер взял трубку.
— Ну… ну… Да почему?! Я же говорил!.. Я показывал, какие! А, черт!.. Сейчас спущусь. Иду. Проня, подожди пять минут. Там у нас путаница вышла…
— Не слушаются? — поинтересовался Пронька.
— Кого? Меня?
— Но.
Режиссер засмеялся.
— Да нет, ничего… Я скоро. — Режиссер вышел.
Пронька закурил.
Вбежала красивая женщина с портфелем. На ходу спросила:
— Ну, как у вас?
— Никак.
— Что?
— Не выходит. Там другой написан.
— Режиссер просил подождать?
— Ага.
— Значит, подождите. — Женщина порылась в стопке сценариев, взяла один… — Может, вам сценарий пока дать почитать? Почитайте пока. Вот тут закладочка — ваш эпизод.
Она сунула Проньке сценарий, а сама с другим убежала. И никакого у нее интереса к Проньке больше не было. И вообще Проньке стило почему-то тоскливо. Представилось, как приедет завтра утром к станции битком набитый поезд, как побегут все через площадь — занимать места в автобусах… А его не будет там, и он не заорет весело на бегу: «Давай бабка, кочегарь, а то на буфере поедешь!» И не мелькнут потом среди деревьев первые избы его деревни. Не пахнёт кизячным дымом… Не встретит мать на пороге привычным: «Приехал. Как она там?» И не ответит он, как привык отвечать: «Все в порядке». — «Ну, слава богу».
Он положил сценарий на стол, взял толстый цветной карандаш и на чистом листке бумаги крупно написал:
«Не выйдет у нас.
И ушел.
Как помирал старик
Старик с утра начал маяться. Мучительная слабость навалилась… Слаб он был давно уж, с месяц, но сегодня какая-то особенная слабость — такая тоска под сердцем, так нехорошо, хоть плачь. Не то чтоб страшно сделалось, а удивительно: такой слабости никогда не было. То казалось, что отнялись ноги… Пошевелит пальцами — нет, шевелятся. То начинала терпнуть левая рука, шевелил ею — вроде ничего. Но какая слабость, господи!..
До полудня он терпел, ждал: может, отпустит, может, оживеет маленько под сердцем — может, покурить захочется или попить. Потом понял: это смерть.
— Мать… А мать! — позвал он старуху свою. — Это… помираю вить я.
— Господь с тобой! — воскликнула старуха. — Кого там выдумываешь-то лежишь?
— Сняла бы как-нибудь меня отсудова. Шибко тяжко. — Старик лежал на печке. — Сыми.
— Одна-то я рази сыму. Сходить нешто за Егором?
— Сходи. Он дома ли?
— Даве крутился в ограде… Схожу.
Старуха оделась и вышла, впустив в избу белое морозное облако.
«Зимнее дело — хлопотно помирать-то», — подумал старик.
Пришел Егор, соседский мужик.
— Моро-оз, язви ево! — сказал он. — Погоди, дядя Степан, маленько обогреюсь, тогда уж полезу к тебе. А то застужу. Тебе чево, хуже стало?
— Совсем плохо, Егор. Помираю.
— Ну, что ты уж сразу так!.. Не паникуй особо-то.
— Паникуй не паникуй — все. Шибко морозно-то?
— Градусов пятьдесят есть. — Егор закурил. — А снега на полях — шиш. Огребают тракторами, но ково там!
— Может, подвалит ишо.
— Теперь уж навряд ли. Ну, давай слезать будем…
Старуха взбила на кровати подушку, поправила перину. Егор встал на припечек, подсунул руки под старика.
— Держись мне за шею-то… Вот так! Легкий-то какой стал!
— Выхворался…
— Прям как ребенок. У меня Колька тяжельше.
Старика положили на кровать, накрыли тулупом.
— Может, папироску свернуть? — предложил Егор.
— Нет, неохота. Ах ты, господи, — вздохнул старик, — зимнее дело — помирать-то…
— Да брось ты! — сказал Егор серьезно. — Ты гони от себя эти разные мысли. — Он пододвинул табуретку к кровати, сел. — Меня на фронте-то вон как задело! Тоже думал — каюк. А доктор говорит: захочешь жить — будешь жить, не захочешь — не будешь. А я и говорить-то не мог. Лежу и думаю: «Кто же жить не хочет, чудак человек?» Так што лежи и думай: «Буду жить!»
Старик слабо усмехнулся.
— Дай разок курну, — попросил он.
Егор дал. Старик затянулся и закашлялся. Долго кашлял…
— Прохудился весь… Дым-то, однако, в брюхо прошел.
Егор хохотнул коротко.
— А где шибко-то болит? — спросила старуха, глядя на старика жалостливо и почему-то недовольно.
— Везде… Весь. Такая слабость, вроде всю кровь выцедили.
Помолчали все трое.
— Ну, пойду я, дядя Степан, — сказал Егор. — Скотинёшку попоить да ко́рма ей задать…
— Иди.
— Вечерком ишо зайду попроведую.
— Заходи.
Егор ушёл.
— Слабость-то, она от чево? Не ешь, вот и слабость, — заметила старуха. — Может, зарубим курку — сварю бульону? Он ить скусный свеженькой-то… А?
Старик подумал.
— Не надо. И поесть не поем, а курку решим.
— Да бог уж с ей, с куркой! Не жалко ба…
— Не надо, — еще раз сказал старик. — Лучше дай мне полрюмки вина… Может, хоть маленько кровь-то заиграет.
— Не хуже ба…
— Ничо. Может, она хоть маленько заиграет.
Старуха достала из шкафа четвертинку, аккуратно заткнутую тряпочной пробкой. В четвертинке было чуть больше половины.
— Гляди, не хуже ба…
— Да когда с водки хуже бывает, ты чо! — Старика досада взяла. — Всю жизнь трясетесь над ей, а не понимаете: водка — это первое лекарство. Сундуки какие-то…
— Хоть счас-то не ерепенься! — тоже с досадой сказала старуха. — «Сундуки»… Одной уж ногой там стоит, а ишо шебаршит ково-то. Не велел доктор волноваться.
— Доктор… Они вон и помирать не велят, доктора-то, а люди помирают.
Старуха налила полрюмочки водки, дала старику. Тот хлебнул — и чуть не захлебнулся. Все обратно вылилось. Он долго лежал белый, без движения. Потом с трудом сказал:
— Нет, видно, пей, пока пьется.
Старуха смотрела на него горько и жалостливо. Смотрела, смотрела и вдруг всхлипнула:
— Старик… а, не приведи господи, правда помрешь, чо же я одна-то делать стану?
Старик долго молчал, строго смотрел в потолок. Ему трудно было говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно.
— Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: «Отец помирал, велел тебе докормить мать до конца». Скажи. Если он, окаянный, не очухается, подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет стыдно. Маньке напиши, штоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь «Интернационал» назубок знает. Скажи: «Отец велел учить». — Старик устал и долго опять лежал и смотрел в потолок. Выражение его лица было торжественным и строгим.
— А Петьке чево сказать? — спросила старуха, вытирая слезы; она тоже настроилась говорить серьезно и без слез.
— Петька?.. Петьку не трогай — он сам едва концы с концами сводит.
— Может, сварить бульону-то? Егор зарубит…
— Не надо.
— А чево, хуже становится?
— Так же. Дай отдохну маленько. — Старик закрыл глаза и медленно, тихо дышал. Он, правда, походил на мертвеца: какая-то отрешенность, нездешний какой-то покой были на лице его.
— Степан! — позвала старуха.
— Мм?
— Ты не лежи так…
— Как не лежи, дура? Один помирает, а она — не лежи так. Как мне лежать-то? На карачках?
— Я позову Михеевну — пособорует?
— Пошли вы!.. Шибко он мне много добра сделал, ваш бог… Курку своей Михеевне задарма сунешь… Лучше эту курку-то Егору отдай — он мне могилку выдолбит. А то кто долбить-то станет?
— Найдутся небось…
— «Найдутся». Будешь потом по деревне полоскать — кому охота на таком морозе долбать. Зимнее дело… Што бы летом-то!
— Да ты чо уж, помираешь, што ли! Может, ишо оклемаисся.
— Счас — оклемался. Ноги вон стынут… Ох, господи, господи!.. — Старик глубоко вздохнул. — Господи… может, ты есть, — прости меня, грешного.
Старуха опять всхлипнула.
— Степан, ты покрепись маленько. Егор-то говорил: «Не думай всякие думы».
— Много он понимает! Он здоровый как бык. Ему скажи: не помирай — он не помрет.
— Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая…
— Бог простит, — сказал старик часто слышанную фразу. Ему еще что-то хотелось сказать, что-то очень нужное, но он как-то стал странно смотреть по сторонам, как-то нехорошо забеспокоился…
— Агнюша, — с трудом сказал он, — прости меня… я маленько заполошный был… А хлеб-то — рясный-рясный!.. А погляди-ко в углу-то кто? Кто там?
— Где, Степан?
— Да вон!.. — Старик приподнялся на локте, каким-то жутким взглядом смотрел в угол избы — в передний. — Вон же она, — сказал он, — вон… Сидит-то?..
Егор пришел вечером…
На кровати лежал старик, заострив кверху белый нос. Старуха тихо плакала у его изголовья…
Егор снял шапку, подумал немного и перекрестился на икону.
— Да, — сказал он, — чуял он ее.
«Раскас»
От Ивана Петина ушла жена. Да как ушла!.. Прямо как в старых добрых романах — сбежала с офицером.
Иван приехал из дальнего рейса, загнал машину в ограду, отомкнул избу… И нашел на столе записку:
«Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу. Не ищи меня.
Огромный Иван, не оглянувшись, грузно сел на табуретку — как от удара в лоб. Он почему-то сразу понял, что никакая это не шутка, это — правда.
Даже с его способностью все в жизни переносить терпеливо показалось ему, что этого не перенести: так нехорошо, больно сделалось под сердцем. Такая тоска и грусть взяла… Чуть не заплакал. Хотел как-нибудь думать и не мог — не думалось, а только больно ныло и ныло под сердцем.
Мелькнула короткая ясная мысль: «Вот она какая, большая-то беда». И все.
Сорокалетний Иван был не по-деревенски изрядно лыс, выглядел значительно старше своих лет. Его угрюмость и молчаливость не тяготили его, досадно только, что на это всегда обращали внимание. Но никогда не мог он помыслить, что мужика надо судить по этим качествам — всегда ли он весел и умеет ли складно говорить. «Ну а как же?!» — говорила ему та же Людмила. Он любил ее за эти слова еще больше… и молчал. «Не в этом же дело, — думал он, — что я тебе, политрук?» И вот — на́ тебе, она, оказывается, правда горевала, что он такой молчаливый и неласковый.
Потом узнал Иван, как все случилось.
Приехало в село небольшое воинское подразделение с офицером — помочь смонтировать в совхозе электроподстанцию. Побыли-то всего с неделю!.. Смонтировали и уехали. А офицер еще и семью тут себе «смонтировал».
Два дня Иван не находил себе места. Пробовал напиться, но еще хуже стало — противно. Бросил. На третий день сел писать рассказ в районную газету. Он частенько читал в газетах рассказы людей, которых обидели ни за что.
Ему тоже захотелось спросить всех: как же так можно?!
Значит было так: я приезжаю — на столе записка. Я ее не буду пирисказывать: она там обзываться начала. Главно я же знаю, почему она сделала такой финт ушами. Ей все говорили, что она похожая на какую-то артистку. Я забыл на какую. Но она дурочка не понимает: ну и что? Мало ли на кого я похожий, я и давай теперь скакать как блоха на зеркале. А ей когда говорили, что она похожая она прямо щастливая становилась. Она и в культ прасветшколу из-за этого пошла, она сама говорила. А еслив сказать кому што он на Гитлера похожий, то што ему тада остается делать: хватать ружье и стрелять всех подряд? У нас на фронте был один такой — вылитый Гитлер. Его потом куда-то в тыл отправили потому што нельзя так. Нет, этой всё в город надо было. Там говорит меня все узнавать будут. Ну не дура! Она вобчем то не дура, но малость чокнутая нащет своей физианомии. Да мало ли красивых — все бы бегали из дому! Я же знаю, он ей сказал: «Как вы здорово похожи на одну артистку!» Она конешно вся засветилась… Эх, учили вас учили гусударство деньги на вас тратила, а вы теперь сяли на шею обчеству и радешеньки! А гусударство в убытке.
Иван остановил раскаленное перо, встал, походил по избе. Ему нравилось, как он пишет, только насчет государства, кажется, зря. Он подсел к столу, зачеркнул «гусударство». И продолжал:
Эх вы!.. Вы думаете еслив я шофер, дак я ничего не понимаю? Да я вас наскрозь вижу! Мы гусударству пользу приносим вот этими самыми руками, которыми я счас пишу, а при стрече могу этими же самыми руками так засветить промеж глаз, што кое кто с неделю хворать будет. Я не угрожаю и нечего мне после этого пришивать, што я кому-то угрожал но при стрече могу разок угостить. А потому што это тоже неправильно: увидал бабенку боле или мене ничего на мордочку и сразу подсыпаться к ней. Увиряю вас хоть я и лысый, но кое кого тоже мог ба поприжать, потому што в рейсах всякие стречаются. Но однако я этого не делаю. А вдруг она чья нибудь жена? А они есть такие што может и промолчать про это. Кто же я буду перед мужиком, которому я рога надстроил! Я не лиходей людям.
Теперь смотрите што получается: вот она вильнула хвостом, уехала куда глаза глидят. Так? Тут семья нарушена. А у ей есть полная уверенность, што они там наладят новую? Нету. Она всего навсего неделю человека знала, а мы с ей четыре года прожили. Не дура она после этого? А гусударство деньги на ее тратила — учила. Ну, и где ж та учеба? Ее же плохому-то не учили. И родителей я ее знаю, они в соседнем селе живут хорошие люди. У ей между прочим брат тоже офицер старший лейтенант, но об нем слышно только одно хорошее. Он отличник боевой и политической подготовки. Откуда же у ей это пустозвонство в голове? Я сам удивляюсь. Я все для ей делал. У меня сердце к ей приросло. Каждый рас еду из рейса и у меня душа радуется: скоро увижу. И пожалуста: мне надстраивают такие рога! Да черт с ей не вытерпела там такой ловкач попался, што на десять минут голову потиряла… Я бы как нибудь пережил это. Но зачем совсем то уезжать? Этого я тоже не понимаю. Как то у меня ни укладываится в голове. В жизни всяко бываит, бываит иной рас слабость допустил человек, но так вот одним разом всю жизнь рушить — зачем же так? Порушить-то ее лехко но снова складать трудно. А уж ей самой — тридцать лет. Очень мне счас обидно, поэтому я пишу свой раскас. Еслив уж на то пошло у меня у самого три ордена и четыре медали. И я давно бы уж был ударником коммунистического труда, но у меня есть одна слабость: как выпью так начинаю материть всех. Это у меня тоже не укладывается в голове, тверезый я совсем другой человек. А за рулем меня никто ни разу выпимши не видал и никогда не увидит. И при жене Людмиле я за все четыре года ни разу не матернулся, она это может подтвердить. Я ей грубога слова никогда не сказал. И вот пожалуста она же мне надстраивает такие прямые рога! Тут кого хошь обида возьмет. Я тоже — не каменный.
С приветом.
Иван Петин.
Шофер 1 класса.
Иван взял свой «раскас» и пошел в редакцию, которая была неподалеку.
Стояла весна, и от этого еще хуже было на душе: холодно и горько. Вспомнилось, как совсем недавно они с женой ходили этой самой улицей в клуб — Иван встречал ее с репетиций. А иногда провожал на репетицию.
Он люто ненавидел это слово «репетиция», но ни разу не выказал своей ненависти: жена боготворила репетиции, он боготворил жену. Ему нравилось идти с ней по улице, он гордился красивой женой. Еще он любил весну, когда она только-только подступала, но уже вовсю чувствовалась даже у́трами, сердце сладко поднывало — чего-то ждалось. Весны и ждалось. И вот она наступила, та самая — нагая, раздрызганная и ласковая, обещающая земле скорое тепло, солнце… Наступила… А тут — глаза бы ни на что не глядели.
Иван тщательно вытер сапоги о замусоленный половичок на крыльце редакции и вошел. В редакции он никогда не был, но редактора знал: встречались на рыбалке.
— Агеев здесь? — спросил он у женщины, которую часто видел у себя дома и которая тоже бегала в клуб на репетиции. Во всяком случае, когда ему доводилось слушать их разговор с Людмилой, это были все те же «репетиция», «декорация». Увидев ее сейчас, Иван счел нужным не поздороваться; больно дернуло за сердце.
Женщина с любопытством и почему-то весело посмотрела на него.
— Здесь. Вы к нему?
— К нему… Мне надо тут по одному делу. — Иван прямо смотрел на женщину и думал: «Тоже небось кому-нибудь рога надстроила — веселая».
Женщина вошла в кабинет редактора, вышла и сказала:
— Пройдите, пожалуйста.
Редактор — тоже веселый, низенький… Несколько больше, чем нужно бы при его росте, полненький, кругленький, тоже лысый. Встал навстречу из-за стола.
— А?! — воскликнул он и показал на окно. — На нас, на нас времечко-то работает! Не пробовали еще переметами?..
— Нет. — Иван всем видом своим хотел показать, что ему не до переметов сейчас.
— Я в субботу хочу попробовать. — Редактора все не покидало веселое настроение. — Или не советуете? Просто терпения нет…
— Я раскас принес, — сказал Иван.
— Рассказ? — удивился редактор. — Ваш рассказ? О чем?
— Я туг все описал. — Иван подал тетрадку.
Редактор полистал ее… Посмотрел на Ивана. Тот серьезно и мрачно смотрел на него.
— Хотите, чтоб я сейчас прочитал?
— Лучше бы сейчас…
Редактор сел в кресло и стал читать. Иван остался стоять и все смотрел на веселого редактора и думал: «Наверно, у него жена тоже на репетиции ходит. А ему хоть бы что — пусть ходит! Он сам сумеет про эти всякие „декорации“ поговорить. Он про все сумеет».
Редактор захохотал.
Иван стиснул зубы.
— Ах, славно! — воскликнул редактор. И опять захохотал так, что заколыхался его упругий животик.
— Чего славно? — спросил Иван.
Редактор перестал смеяться… Несколько даже смутился.
— Простите… Это вы о себе? Это ваша история?
— Моя.
— Кхм… Извините, я не понял.
— Ничего. Читайте дальше.
Редактор опять уткнулся в тетрадку. Он больше не смеялся, но видно было, что он изумлен и ему все-таки смешно. И чтоб скрыть это, он хмурил брови и понимающе делал губы «трубочкой». Он дочитал.
— Вы хотите, чтоб мы это напечатали?
— Ну да.
— Но это нельзя печатать. Это не рассказ…
— Почему? Я читал, так пишут.
— А зачем вам нужно это печатать? — Редактор действительно смотрел на Ивана сочувственно и серьезно. — Что это даст? Облегчит ваше… горе?
Иван ответил не сразу.
— Пускай они прочитают… там.
— А где они?
— Пока не знаю.
— Так она просто не дойдет до них, газетка-то наша!
— Я найду их… И пошлю.
— Да нет, даже не в этом дело! — Редактор встал и прошелся по кабинету. — Не в этом дело. Что это даст? Что, она опомнится и вернется к вам?
— Им совестно станет.
— Да нет! — воскликнул редактор. — Господи… Не знаю, как вам… Я вам сочувствую, но ведь это глупость, что мы сделаем! Даже если я отредактирую это.
— Может, она вернется.
— Нет! — громко сказал редактор. — Ах ты, господи!.. — Он явно волновался. — Лучше напишите письмо. Давайте вместе напишем?
Иван взял тетрадку и пошел из редакции.
— Подождите! — воскликнул редактор. — Ну давайте вместе — от третьего лица…
Иван прошел приемную редакции, даже не глянув на женщину, которая много знала о «декорациях», «репетициях»…
Он направился прямиком в чайную. Там взял «полкило» водки, выпил сразу, не закусывая, и пошел домой — в мрак и пустоту. Шел, засунув руки в карманы, не глядел по сторонам. Все как-то не наступало желанное равновесие в душе его. Он шел и молча плакал. Встречные люди удивленно смотрели на него… А он шел и плакал. И ему было не стыдно. Он устал.
Внутреннее содержание
В село Красный Яр из города (из городского Дома моделей) приехала группа молодых людей. Демонстрировать моды.
Было начало лета. По сельской улице пропылил красный автобус, остановился возле клуба; из автобуса стали выходить яркие девушки и молодые парни с музыкальными инструментами.
Около автобуса уже крутился завклубом Николай Дегтярев, большой прохиндей и лодырь. Встретил. И повел устраивать молодых людей по квартирам.
На щите у клуба — ДК, как его упорно называл Дегтярев, — появилось объявление:
ОБЪЯВЛЕНИЕ!
Народу в клуб пришло много. Большинство — молодежь, девушки.
Дегтярев «толкнул» речь.
— В наш век, — сказал он, — в век потрясающих по своему восхищению достижений, мы, товарищи, должны одеваться! А ведь не секрет, товарищи, что мы еще иногда пускаем это дело на самотек. И вот сегодня сотрудники городского Дома моделей продемонстрируют перед вами ряд достижений в области легкой промышленности.
Закончил Дегтярев так:
— И если когда-то отдельные остряки с недоверием говорили: «Русь, мол, культуришь?», то сегодня мы смело можем сказать: «Да, товарищи, мы за высокую культуру села!»
Потом на сцену вышли парни с инструментами, стали полукругом и заиграли что-то веселое, легкое. На сцену вышла девушка, одетая в красивое, отливающее серебром белое платье… Прошлась легкой поступью, повернулась, улыбнулась в зал и еще прошлась.
— Это вечернее строгое платье, — стала объяснять пожилая неинтересная женщина, которую сперва никто не заметил на сцене. — Фасон его довольно простой, но, как видите, платье производит впечатление.
Девушка в платье все ходила и ходила, поворачивалась, улыбалась. Музыканты играли. Особенно старался ударник: подкидывал палочки, пристукивал ногой. Аккордеонист тоже пристукивал ногой. И гитарист тоже пристукивая ногой.
Девушка в серебристом платье ушла. Тотчас на сцену вышла другая — в другом платье. Это была совсем еще молоденькая, стройненькая, с красными губками. Она тоже прошлась по сцене мелкими шажками, повернулась… Да с таким изяществом повернулась, что в зале одобрительно загудели.
— Это платье на каждый день. Оно очень удобно и недорогое. Его можно надеть и вечером…
Братья Винокуровы сидели в первом ряду и все хорошо видели.
Иван, старший, сидел, облокотившись на спинку стула, и поначалу снисходительно смотрел на сцену. Но все веселее играли музыканты, выходили другие девушки, в других платьях, улыбались… Иван сел прямо.
Младший, Сергей, ни разу не шевельнулся — смотрел на девушек.
Вышла полненькая, беленькая девушка в синем простеньком платьице. Стала ходить.
— Это платье удобно для купания. Оно легко снимается…
Полненькая девушка остановилась как раз против братьев и стала расстегивать платье. Иван толкнул коленом Сергея; тот не шевельнулся.
Девушка сняла платье, осталась в одном купальнике и так прошлась по сцене.
В зале стало тихо.
Девушка улыбнулась и стала надевать платье. Надела и ушла.
Илья Дегтярев (он сидел в первом ряду, у прохода) обернулся и строго посмотрел на всех. Отвернулся, подумал немного и захлопал. Его поддержали, но неуверенно: многие считали, что аплодисменты тут ни к чему.
Потом выходили молодые люди в костюмах, тоже прохаживались и улыбались…
Потом было кино.
Когда вышли из клуба, Иван стал обсуждать манекенщиц.
— Вообще я тебе так скажу: ничего в них хорошего нету, — заявил он. Иван жил в городе, и когда приезжал в отпуск в деревню, смотрел на все свысока, судил обо всем легко и скоро — вообще делал вид, что он теперь стал шибко умный. — У их же внешность одна, а внутреннего содержания нету.
— Брось, — недовольно заметил Сергей. Он не любил, когда брат начинал умничать. — Сам сейчас мечтать будешь…
— Я?
— Ты, кто же.
— Во-первых, они не в моем вкусе — худые, — сказал Иван. — А главное, нет внутреннего содержания.
— На кой мне черт ихнее содержание? — спросил Сергей.
— Здорово живешь! — удивился старший. — Серьга, ты какой-то… Ты что?
— Что?
— Содержание — это все! — убежденно сказал Иван. — Женщина без внутреннего содержания — это ж… не знаю… кошмар!
— Пошел ты, — отмахнулся Сергей.
Дома Винокуровых ждал сюрприз: к ним определили на квартиру двух девушек-манекенщиц. Сказал им об этом отец, Кузьма Винокуров. Кузьма сидел на крыльце, курил.
— К нам двух девах на фатеру поставили, — сказал он. — До завтрева.
Братья переглянулись.
— Которые в клуб приехали? Из города? — спросил Иван.
— Но.
— Ничего себе!.. — Иван даже слегка растерялся. — А где они сейчас?
— В горнице.
Сергей сел на приступку крыльца, закурил.
— Пойдем к ним, Серьга? — предложил Иван.
Сергей промолчал.
— А?
— Зачем?
— Так… Пойдем?
— Постучитесь сперва — они там переодеваются, однако, — предупредил отец. — А то вломитесь.
Сергей погасил окурок, поднялся.
— А что скажем?
— Добрый вечер, мол… В общем, потрепемся.
Сергей вошел в дом, в прихожую избу, нашел в сундуке новую рубаху, надел.
— Ты только… это… не шибко там, — посоветовал он брату.
Иван снисходительно поморщился.
— Спокойно, Сережа: не таких видели.
Сергей кивнул на горничную дверь.
— Ну…
Иван постучал.
— Да! — сказали в горнице.
Братья вошли.
— Добрый вечер! — громко сказал Иван с порога. И остановился в дверях.
Сергей оказался в дурацком положении: ему и пройти вперед нельзя — Иван загородил дорогу, — и назад поворачивать неловко — показался уже. Он тоже негромко сказал «добрый вечер» и ткнул кулаком Ивана в спину. Иван не двигался.
Девушки ответили на приветствие и вопросительно смотрели на братьев.
— Мы здесь живем, — счел нужным пояснить Иван.
— Да? Ну и что?.. Мы стеснили вас?
— Вы что! — воскликнул Иван и двинулся вперед. — Живите, сколько влезет.
Сергей пошел за ним. Он чувствовал себя скверно — стыдно было.
Одна девушка, та, что ходила по сцене в купальнике, причесывалась перед зеркалом, другая сидела у стола, теребила от нечего делать длинными тонкими пальцами скатерть.
— Ну, как вы здесь? — спросил Иван. — Ничего?
— В каком смысле? — Девушка, которая причесывалась, повернулась к нему и улыбнулась.
— Устроились-то?
— Ничего, хорошо.
Иван тоже улыбнулся, присел на скамейку. Сергей постоял немного и тоже присел.
Иван не знал, что еще говорить, улыбался. Сергей тоже усмехнулся. Вынул из кармана складной нож, раскрыл его и стал пробовать лезвие большим пальцем — как проверяют: острый или нет.
Девушка с длинными тонкими пальцами громко засмеялась.
— Вы что, резать нас пришли? — спросила она.
Иван подхихикнул ей и тоже посмотрел на брата.
Сергей покраснел, вытер лезвие ножа о штанину.
— Можно и зарезать, — брякнул он и покраснел еще больше.
— У нас на днях, перед самым моим отъездом, одного зарезали, — сказал Иван. — С нашей шахты парень был… Шел по улице, а он подошел и сунул ему вот сюда. Тот согнулся. А он говорит: «Ты чо согнулся-то? Выпрямись». А ему ж больно…
— Ничего не поняла: кто кому говорит? — спросила девушка, которая ходила «на демонстрации» в купальнике; она кончила причесываться, тоже села к столу и смотрела на братьев весело.
Иван понял, что заговорил не так — не то.
— Ну тот, который ширнул ножом-то, — неохотно пояснил он.
Сергей незаметно сунул нож в карман, с тоской поглядел на брата.
«Заборонил», — подумал он о нем.
— А вы на шахте работаете? — спросила Ивана длинная тонкая девушка.
— Да.
— Прямо там, под землей?
Иван улыбнулся.
— А где же еще?
— Трудно, да?
— Нет. Первые месяц-два… Потом привыкаешь. В ночь, правда, трудно. Ну и трудно, кто курит: курить-то нельзя.
— Там нельзя курить, да?
— Там же газы. Я малость помучился, потом бросил.
— Что бросили? Курить?
— Но.
Разговор никак не налаживался. Полненькая девушка откровенно заскучала. Зевнула, прикрыв крошечной ладошкой рот. Посмотрела на часы.
— Что-то долго они не идут, — сказала она подруге.
Та тоже посмотрела на часы.
— Сейчас придут.
Сергей глядел на маленькую девушку; она тоже взглянула на него. Сергей опустил глаза, нахмурился.
— А вы тоже на шахте работаете? — спросила его девушка.
Сергей отрицательно качнул головой.
— Он шоферит, — сказал Иван и посмотрел на брата, как смотрят на младших братьев старшие — слегка как бы извиняясь за их глупость, но вместе с тем ласково. — Вон его «кобыла» стоит в ограде-то. Я тоже шоферил, потом бросил.
— Почему?
— А невыгодно.
— Да?
— А вы что, ждете кого-то? — спросил Сергей.
— Ребята наши хотели прийти, — ответила тонкая длинная.
— А-а. — Иван понимающе кивнул головой. — Хорошее дело.
— Я, между прочим, один фокус знаю, — сказал вдруг Сергей и посмотрел в упор на маленькую полненькую.
Девушки переглянулись.
— Да? Какой?
— Берется нормальный носовой платок… — Сергей поискал в кармане платок, не нашел, спросил у брата. Тот тоже поискал и тоже не нашел.
— Нету.
Маленькая девушка прыснула в ладошку.
Сергей посмотрел на нее, улыбнулся доброй своей, застенчивой улыбкой, сказал просто:
— Сейчас принесу.
Сходил в прихожую, принес платок, разложил его на своей широкой ладони.
— Так?
— Ну и что? — спросил Иван.
— Ничего нету?
Девушки тоже поинтересовались.
— Ничего. А что будет?
— Спокойствие! — Сергей осмелел. — Берем спичку, кладем вот сюда… так? — Положил спичку в платок. — Заметили?
— Ну.
— Сворачиваем платок… — Сергей с подчеркнутой аккуратностью свернул платок — уголками в середину, дал всем потрогать спичку через платок. — Тут спичка?
— Тут, — сказала маленькая девушка (Сергей дал ей первой потрогать).
— Здесь, — сказала тонкая девушка.
— Тут, — сказал Иван и посмотрел на брата с удивлением: он не ожидал от него такой прыти.
— Теперь ломайте ее! — велел Сергей. И дал ломать маленькой девушке. Та сломала спичку в платке, Сергей радостно смотрел на нее.
— Сломали?
— Да.
— Ну-ка, я проверю! — потребовал Иван.
— Пожалуйста.
Иван проверил.
— Сломана?
— Сломана.
Сергей развернул платок — спичка была целехонька. Все удивились. А Сергей засмеялся.
— Ну-ка еще раз! Еще раз! — попросила полненькая девушка.
— Еще раз? Можно еще раз.
Сергей вышел в прихожую избы, пробыл там минуты две и вошел.
— Ты чего там делал? — подозрительно спросил Иван.
— Прикуривал.
— Давайте ломать! — потребовала маленькая девушка.
Опять завернули спичку, ломали ее в платке втроем, и опять, когда Сергей развернул платок, спичка была целая. Полненькая девушка взвизгнула и захлопала в ладоши.
— Ой, как это? Ой, расскажите!..
В это время в горницу постучали.
— Наши! — радостно воскликнула длинная тонкая девушка. — Да, да!
Вошли молодые ребята, двое. С гитарой. И забыт был фокус, и забыты были братья Винокуровы. Один из пришедших сказал, что слышал сейчас на улице песню.
Парень пропел частушку «по-деревенски».
Городские засмеялись. Иван тоже засмеялся — умничал.
Сергей встал и сказал:
— Пойду машину гляну — барахлит чего-то. — Ушел.
Вышел во двор, сел на дровосеку, закурил.
Из окон горницы слышался смех, гитарный перебор — там было весело. Сергею нравились эти красивые беззаботные люди. До боли захотелось вдруг тоже быть красивым и веселым. Но он не умел.
По двору прошел отец — лазил в погреб за малосольными огурцами.
— Ты чего? — спросил он сына.
— Ничего.
— А Ванька где?
— Там. — Сергей кивнул на окно горницы.
— Выпить хошь маленько?
— Не.
Отец торопливо зашагал в дом — там его ждал кум.
Сергей докурил папиросу, встал… Спать не хотелось. Тревожило веселье в горнице. Он представил, как смеется полненькая девушка — прикроет беленькой ладошкой рот, только глазёнки блестят… Милая! Он взял колун и начал колоть толстые чурки. Развалил штуки три, бросил колун, пошел на сеновал, лег. Прямо в новой рубахе. И все думал о маленькой девушке.
Пришел Иван, присел рядом.
— Ну что? — спросил Сергей.
— Та-а… ерунда, — ответил Иван. — Я ж те говорил: одна внешность.
Сергей отвернулся к дощатой стене.
— А чего ты ушел?
— Та-а…
Замолчали. Иван посидел немного, посвистел задумчиво и ушел в дом к отцу и куму.
Из окон горницы все слышался смех.
Утром Сергей поднялся чуть свет. Походил бесцельно по двору, заглянул в открытое окно горницы…
Маленькая полненькая девушка спала, раскинув по подушке белые полненькие руки. Ротик приоткрыт, к нижней губе пристала пушинка; когда девушка выдыхала, пушинка становилась «на дыбки» и смешно дрожала.
«Как ребенок», — подумал Сергей с нежностью. Он долго еще смотрел на спящую девушку… Потом взял из кабины блокнот, вырвал чистый лист и написал:
«Это ерунда: спичку надо заране спрятать в каемочку платочка, а потом подсунуть ее, чтобы человек ломал. И пусть он ее ломает, пока не посинеет — другая-то спичка целая! Понятно? Покажи кому-нибудь.
Свернул бумажку, положил на подоконник и сверху еще положил камешек — чтобы ветром не сдуло.
Завел машину и поехал.
На улицах было еще пусто; над крышами домов вставало солнце.
«Шляпу, что ли, купить?» — подумал Сергей. Глянул на себя в зеркальце и усмехнулся.
В профиль и анфас
На скамейке, у ворот, сидел старик. Он такой же усталый, тусклый, как этот теплый день к вечеру. А было и у него раннее солнышко, и он шагал по земле и легко чувствовал ее под ногами. А теперь — вечер, спокойный, с дымками по селу.
На скамейку присел длиннорукий худой парень с морщинистым лицом. Такие только на вид слабые, на деле выносливые, как кони.
Парень тяжело вздохнул и стал закуривать.
— Гуляешь? — спросил старик.
— Это не гульба, дед, — не сразу сказал Иван. — Собачьи слезы. У тебя нет полтора рубля?
— Откуда?
— Башка лопается по швам.
— Как с работой-то?
— Никак. Бери, говорит, вилы да на скотный двор.
— Это кто, директор?
— Ну да. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный.
— На сколь отобрали права-то?
— На год. А я выпил-то всего кружку пива! Да красенького стакан, А он придрался… С прошлого года караулил, гад. Я его тогда матом послал, он окрысился…
— Ты уж какой-то… шибко неуживчивый, парень. Надо маленько аккуратней. Чего вот теперь с ими сделаешь? Они — начальство…
— Ну и что?
— Ну и сиди теперь. Три специальности, а будешь сидеть. Где и смолчать надо.
Жгли ботву в огородах — скоро пахать. И каждый год одно и то же, а все не надоест человеку и все вдыхал бы и вдыхал этот горьковатый, прелый запах дыма и талой земли.
— Где и смолчать надо, парень, — повторил старик, глядя на огоньки в огородах. — Наше дело такое.
— Да я особо-то не лаюсь, — неохотно откликнулся Иван. — Если уж прицепится какой… Главное, я же правила-то не нарушал! — опять горько воскликнул он. — За стакан вина да за кружку пива — на год лишать человека!.. Паразит.
— Заглянь через плетень, моя старуха в огороде?
— Зачем?
— У меня под печкой бутылка самогонки есть. Я б те вынес похмелиться-то.
Иван поспешно встал, заглянул в огород.
— Там, — сказал он, — в дальнем углу. Сюда — ноль внимания.
Старик сходил в дом, принес бутылку самогона и немного ботуну. И стакан.
— Что ж ты сразу не сказал? — заторопился Иван. — Сидит помалкивает!.. — Он налил стакан и одним духом оглушил. — Я вот такой больше люблю, чем первач. Этот с вонью, как бензин, — долго не будешь раздумывать. Кха!.. Пей. Сразу только.
Старик выпил не торопясь, закусил ботуном.
— Как бензин, верно?
— Самогон как самогон. Какой бензин?
— Ну вот! — Иван хлопнул себя ладонью в грудь. — Теперь можно жить. Спасибо, дед. Хошь моих? — Протянул пачку «Памира».
Старик с трудом ухватил негнущимися пальцами сигаретку, помял-помял, посмотрел на нее внимательно, прикурил.
— Петька-то пишет?
— Пишет. Помру я скоро, Иван.
Иван удивленно посмотрел на старика.
— Брось ты!..
— Хошь брось, хошь положь… на месте будет. — Старик говорил спокойно.
— Болит, што ль, чего?
— Нет. Чую. Тебе столько годов будет, тоже учуешь.
Ивану сделалось хорошо от самогона, не хотелось говорить про смерть.
— Брось! — сказал он. — Поживешь. Гармонь, што ль, принесть?
— Неси.
Иван перешел через дорогу, вошел в дом… И его долго не было. Потом вышел с гармошкой, но опять хмурый.
— Мать, — сказал он. — Жалко вообще-то…
— Все жа ехать хошь?
— Ну а что делать-то? — Иван, видно, только что так говорил с матерью. — Не могу же я на этот… Да ну — к черту совсем! Я Северным морским путем прошел… Я моторист, слесарь пятого разряда… Ну ладно, год не буду ездить, но неужели… Да ну — к черту! — Он тронул гармонь, что-то такое попробовал и бросил. Ему стало грустно. — Не везет мне тоже, дед. Крепко. Женился на Дальнем Востоке, так? Родилась дочка… А она делает фортель и уезжает к мамочке в Ленинград. Ты понял? — Он часто рассказывал, как он женился.
— Пошто в Ленинград-то?
— Она на Дальнем Востоке за техникум отрабатывала. Да мне ее-то — черт с ней, мне дочь жалко. Снится.
— К ей теперь поедешь?
— К жене?! Она второй год замужем… Молодая красивая кыса.
— А куда?
— К корешу одному… На шахты. Может, не на все время. Может, на год…
— На год у вас теперь не получается. Шибко уж легко стали из дому уходить.
— Ну, а что я тут буду делать-то?! — опять взвился Иван. — На этот идти, на… Да ну — к черту! — Он развернул гармонь, заиграл и стал подпевать — как-то нарочно весело, зло:
Старик все так же спокойно слушал.
— Сам сочиняю, — сказал Иван. — На ходу прямо. Могу всю ночь петь.
— Баламут ты, Ванька,— сказал старик.— Ну, пошел ба, поработал год на свинарнике… Мать не жалеешь. Она всю жись и так одна прожила.
Иван перестал играть, долго молчал.
— Не в этом дело, дед. Мне обидно. Что, думаешь, у них не нашлось бы места, где устроить меня? Что, им один лишний слесарь помешает? Я тебя умоляю!.. Директор на меня тоже зуб имеет. Я его дочку пару раз проводил из клуба, он стал опасаться. А там можно опасаться: полудурок. А я трепаться умею… Я б ему сделал подарок. Зря, между прочим, не сделал.
— Чтоб в подоле принесла? Подарок-то?
— Ага. Скромный такой. К восьмому марта.
— Это вы умеете.
— Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота… как это… как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам, у того зрение нарушилось. И вот сижу я на суде и не могу понять: я-то зачем здесь? Самое ж дурацкое дело! Ну, видел — и все. Измучился, пока суд шел. — Иван посмотрел на огоньки в огородах, вздохнул, помолчал. — Так и здесь. Сижу и думаю: «А я при чем здесь?» Суд хоть длинный был, но кончился, и я вышел. А здесь куда выйдешь? Не выйдешь.
— Отсюда одна дорога — на тот свет.
Иван налил в стакан, выпил.
— Нет счастья в жизни, — сказал он и сплюнул. — Тебе налить?
— Будет.
— Вот тебе хорошо было жить?
Старик долго молчал.
— В твои годы я так не думал, — негромко заговорил он. — Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать ба весь, наверно, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать.
— А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: «Для чего?» — не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался… А дальше что? — Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. — Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то…
— Заелись, — пояснил старик.
— И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало… Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо.
— Налей-ка, — попросил старик. Выпил, тоже сплюнул. — Сороконожки, — вдруг зло сказал он. — Суетитесь на земле — туда-сюда, туда-сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а… тьфу! Рак-то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь…
— Не скажи.
— И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся. «Разма-ах»! А чего гнусишь тогда?
— Чего эт тебя заело-то? Что дремучими вас назвал? А какие же вы?
— Лодыри вы. Светлые. Вы ведь как нонче: ему, подлецу, за ездку рупь двадцать кладут — можно четыре рубля в день заробить, а он две ездки делает и коней выпрягает. А сам — хоть об лоб поросят бей — здоровый. А мне двадцать пять соток за ездку начисляли, и я по пять ездок делал, да на трех, на четырех подводах. Трудодень заробишь, да год ждешь, сколь тебе на его отвалят. А отваливали — шиш с маслом. И вы же ноете: не знаю, для чего робить! Тебе полторы тыщи в месяц неохота заробить, а я за такие-то денюжки все лето горбатился.
— А мне не надо столько денег, — словно подзадоривая старика, сказал Иван. — Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо.
— Не надо, а полтора рубля — похмелиться — нету. Ходишь, как побирушка… Не надо ему! Мать-то высохла на работе. Черти… Лодыри. Солнышко-то ишо вон где, а они уж с пашни едут. Да на машинах, с песнями!.. Эх… работники. Только по клубам засвистывать, подарки отцам мастерить…
— Нет, уж такой жизни теперь не будет, чтоб… Вообще ты формально прав, но ведь конь тоже работает…
— Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть?
— Не поймешь, дед, — вздохнул Иван.
— Где нам!
— Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает. Я не могу только на один желудок работать.
пропел он.
Старик усмехнулся.
— Обормот. Жена-то пошто ушла? Пил небось?
— Я не фраер, дед, я был классный флотский специалист. Ушла-то?.. Не знаю. Именно потому, что я не был фраером.
— Кем не был?
— Это так… — Иван поставил гармонь на лавку, закурил, долго молчал. И вдруг не дурашливо, а с какой-то затаенной тревогой, даже болью сказал: — А правда ведь не знаю, зачем живу.
— Жениться надо.
— Удивляюсь. Я же не дурак. Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму!
— Женись, маяться перестанешь. Не до этого будет.
— Нет, тоже не то. Я должен сгорать от любви. А где тут сгоришь!.. Не понимаю: то ли я один такой дурак, то ли все так, но помалкивают… Веришь, нет: ночью думаю-думаю — до того плохо станет, хоть кричи. Ну зачем?!
— Тьфу! — Старик покачал головой. — Совсем испортился народишко.
А день тихо умирал, истлевал в теплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И все острее пахло дымом. Долго еще будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчетливо, а шум и возня в деревне будут стихать. И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть. И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет:
— Ну, пошли, ладно.
Насколько тихо, спокойно и грустно уходит прожитый день, настолько звонко, светло и горласто приходит новый. Петушня орет по селу. Суетятся люди, торопятся. Опаздывают.
Иван поднялся рано. Посидел на кровати, посмотрел в пол. Плохо было на душе, муторно. Стал одеваться.
Мать топила печку; опять пахло дымом, но только это был иной запах — древесный, сухой, утренний. Когда мать выходила на улицу и открывала дверь, с улицы тянуло свежестью, той свежестью, какая исходит от лужиц, подернутых светлым, как стеклышко, ледком; от комков земли, окропленных мелким бисером изморози; от вчерашних кострищ в огородах, зола которых седая, и влажная, и тяжелая; от палого листа, который отсырел с весной, но все равно, когда идешь, громко шуршит под ногами.
— Может, я схожу к директору-то, попрошу?.. — заговорила мать.
Иван брился.
— Еще чего! В ноги упади — он довольный будет.
— Ну, а как жа теперь? — Мать старалась говорить не просительно, как можно убедительней — понимала; разговор, наверно, последний. — Ходют люди, просют. Язык-то не отсохнет…
— Я ходил. Просил.
— Да знаю я тебя, тугоносого, как ты просил! Лаяться только умеете…
— Хватит, мам.
Мать больше не выдержала, села на приступку и заплакала тихонько и запричитала:
— Куда вот собрался? К черту на кулички… То ли уж на роду мне написано весь свой век мучиться. Пошто жа, сынок, только про себя-то думаешь?..
Иван знал: будут слезы. И оттого было так плохо на душе, щемило даже. И оттого он хмурился раньше времени.
— Да што ты меня… на войну, што ли, провожаешь? Што я там?.. Да ну, к шутам все! И вечно — слезы!.. Мне уж от этих слез житья нету.
— Сходила ба, попросила — не каменный он, подыскал ба чего-нибудь. А то к инспектору сходи… Што уж сразу так — уезжать. Вон у Кольки Завьялова тоже права отбирали, сходил парень-то, поговорил… С людьми поговорить надо…
— Они уж в милиции, права-то. Поздно.
— Ну в милицию съездил ба…
— Хо-о! — изумился Иван.— Ну ты даешь!
— Господи, господи… Всю жись вот так, И за што мне такая доля злосчастная! Проклятая я, што ли…
Невмоготу становилось. Иван вышел во двор, умылся под рукомойником, постоял в одной майке у ворот… Посмотрел на село. Все он тут знал. И томился здесь, в этих переулках, лунными ночами… А крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал. Он не боялся ездить, но нужна крепость в душе и немножко надо веселей уезжать.
Вывернулся откуда-то пес Дик, красивый, но шалавый, кинулся с лаской.
— Ну! — Иван откинул пса, пошел в дом.
Мать накрывала на стол.
— Ну, поработал ба на свинарнике…
Они настойчивые, матери. И беспомощные.
— Ни под каким лозунгом, — твердо сказал Иван. — Вся деревня смеяться будет. Я знаю, для чего он меня хочет на свинарник загнать… Только у него ничего не выйдет.
— Господи, господи…
…Позавтракали.
Мать уложила все в чемодан и тут же села на пол у раскрытого чемодана и опять заплакала. Только не причитала теперь.
— С годок поработаю и приеду. Чего ты?..
Мать вытерла слезы,
— Может, схожу, сынок? — Посмотрела снизу на сына, и из глаз прямо плеснулось горе, и мольба, и надежда, и отчаяние. — Упрошу его… Он хороший мужик.
— Мам… Мне тоже тяжело.
— А может, сунуть кому-нибудь в милиции-то? Што, думаешь, не берут? Счас, не взяли! Колька Завьялов, думаешь, не сунул? Сунул… Счас, отдали так-то.
— Тут неизвестно, кто кому сунет: я им или они мне.
Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать: «Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю». Причем всякий раз она напоминала, как надо сказать, хоть Иван давно уж запомнил слова.
Иван трижды ткнулся в теплый лоб печки и сказал:
— Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю.
…И пошли по улице: мать, сын и собака.
Ивану не хотелось, чтоб мать провожала его, не хотелось, чтоб люди глазели в окна и говорили: «Ванька-то… уезжает, што ль, куда?»
Попался навстречу дед, с которым они вчера беседовали на сон грядущий.
Иван остановился. Он подумал, что, постояв, мать не пойдет дальше, а повернет и уйдет с соседом.
— Поехал?
— Поехал.
Закурили.
— Рыбачил, што ль?
— Попробовал поставить перемётишки… Рано ишо.
— Рано.
Мать стояла рядом, сцепив на фартуке руки, не слушала разговор, бездумно, не то задумчиво глядела в ту сторону, куда уезжал сын.
— Не пей там, — посоветовал дед. — Город — он и есть город — чужие все. Пообвыкни сперва…
— Што я, алкаш, што ли?
Еще постояли.
— Ну, с богом! — сказал старик.
— Бывай.
Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать… Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом.
Прошли немного.
— Мам… иди домой.
Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее… Голова ее затряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти.
— Ладно, мам… Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так… Ничего со мной не случится! Не ездют, што ль, люди? Иди.
Мать перекрестила его… И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу.
— Пошел! — сердито сказал Иван.
Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди.
— Дик! Дик! — позвал Иван.
Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удивленно смотрел на хозяина.
А подальше стояла мать…
«Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет», — думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице — к автобусу.
Думы
И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село, уснут люди — он начинает… Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет. А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет.
Нинке Кречетовой советовали:
— Да выходи ты скорей за него! Он же, черт, житья нам не даст.
Нинка загадочно усмехалась:
— А вы не слухайте. Вы спите.
— Какой же сон, когда он ее под самыми окнами растягивает. Ведь не идет же, черт блажной, к реке, а здесь старается! Как нарочно.
Сам Колька Малашкин, губастый верзила, нахально смотрел маленькими глазами и заявлял:
— Имею право. За это никакой статьи нет.
Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где Калька выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
Он каждую ночь так говорил. И не исключал. Только, когда встречал днем Кольку, спрашивал:
— Ты долго будешь по ночам шляться? Люди после трудового дня отдыхают, а ты будишь, звонарь!
— Имею право, — опять говорил Колька.
— Я вот те покажу право!
И все. И на этом разговор заканчивался.
Но каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:
— Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже уходила в улицу, и уж ее не слышно было, а он все сидел. Нашаривал рукой брюки на стуле, доставал из кармана папиросы, закуривал.
— Хватит смолить-то! — ворчала сонная Алена, хозяйка.
— Спи, — кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни, в кучугурах. И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать во весь дух в деревню за молоком.
— Я тут пока огонь разведу… Привезешь, скипятим — надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, — говорил отец.
Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот… Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать-тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг обуял парнишку; кровь ударила в голову и гудела. Это было как полет — как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа, каждая жилка играла в теле… Какой-то такой желанный, редкий миг непосильной радости.
…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:
— Ну, сынок… ты чо же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..
А маленький Кузьма задыхался уже, посинел.
Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв. Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый иссиня-белый чужой мальчик.
…Только странно: почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба, коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все как-то стерлось, поблекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз, — пошел, пришла пора жениться — женился, рожали с Аленой детей, они вырастали… Пришла война — пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: «Становись, Матвей, председателем. Больше некому». Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа, работа. И на войне тоже — работа. И все заботы, и радости, и горести связаны были с работой. Когда, например, слышал вокруг себя — «любовь», он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в девках), но чтоб сказать, что он что-нибудь знает про это больше, — нет. Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь. Дело-то все в том, что жениться надо! Что он, Колька, любит, что ли? Глянется ему, конечно, Нинка — здоровая, гладкая. А время подперло жениться, ну и ходит, дурак, по ночам, «тальянит». А чего не походить? Молодой, силенка играет в душе… И всегда так было. Хорошо еще, что не дерутся теперь из-за девок, раньше дрались. Сам Матвей не раз дрался. Да ведь тоже так — кулаки чесались и силенка опять же была. Надо же ее куда-нибудь девать.
Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, толкнул жену:
— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…
— Чего ты? — удивилась Алена.
— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.
Алена долго лежала, изумленная.
— Ты никак выпил?
— Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.
Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.
— Чего это тебе такие мысли в голову полезли?
— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… как-то… заворошилось. Вроде хвори чего-то.
— Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?
— Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.
— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.
— Куда? — насторожился Матвей.
— Да не на покосы на твои, не пужайся.
— Поймаю, будете травы топтать, — штраф по десять рублей.
— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.
— Ладно.
Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?
«Дурею, наверно, — грустно думал Матвей. — К старости все дуреют».
А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться. И сердился на Нинку: «Телка гладкая!.. Рази ж она так скоро отпустит!»
И сидел и поджидал. Курил.
И вот далеко в переулке начинала звенеть гармонь. И поднималась в душе хворь. Но странная какая-то хворь — желанная. Без нее чего-то не хватает.
Еще вспоминались какие-то утра… Идешь по траве босиком. Она вся бусая от росы. И только след остается — ядовито-зеленый. И роса обжигает ноги. Даже теперь зябко ногам, как вспомнишь.
А то вдруг про смерть подумается: что скоро — все. Без страха, без боли, но как-то удивительно: все будет так же, это понятно, а тебя отнесут на могилки и зароют. Вот трудно-то что понять: как же тут будет все так же? Ну, допустим, понятно: солнышко будет вставать и заходить — оно всегда встает и заходит. Но люди какие-то другие в деревне будут, которых никогда не узнаешь… Этого никак не понять. Ну, лет десять-пятнадцать будут еще помнить, что был такой Матвей Рязанцев, а потом — все. А охота же узнать, как они тут будут. Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало и… Нет, не жалко. Повидал много. Но как подумаешь: нету тебя, все есть какие-то, а тебя больше не будет… Как-то пусто им вроде без тебя будет. Или ничего?
«Тьфу!.. Нет, старею».
Даже устал от таких дум.
— Слышь-ка!.. Проснись, — будил Матвей жену. — Ты смерти страшисся?
— Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?
— А я не страшусь.
— Ну дак и спи. Чего думать-то про это?
— Спи, ну тя!..
Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет — тревожно и сладко. Нет, что-то есть в жизни, чего-то ужасно жалко. До слез жалко.
А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.
К свету Матвей разбудил жену.
— Чего эт звонаря-то нашего не слышно?
— Да женился уж! В воскресенье свадьбу намечают.
Тоскливо сделалось Матвею. Он лег, хотел заснуть и не мог. Так до самого рассвета лежал, хлопал глазами. Хотел еще чего-нибудь вспомнить из своей жизни, но как-то совсем ничего не приходило в голову. Опять навалились колхозные заботы… Косить скоро, а половина косилок у кузницы стоит с задранными оглоблями. А этот черт косой, Филя-кузнец, гуляет. Теперь еще на свадьбу зальется, — считай, неделя улетела.
«Завтра поговорить надо с Филей».
…Встретив на другой день Кольку губастого, Матвей усмехнулся:
— Что, брат, доигрался?
Колька заулыбался… А улыбка у него — от уха до уха.
— Все, Матвей Иваныч, больше не буду будить вас по ночам. Копец.
— Ну-ну, — сказал Матвей и пошел по своим делам, а сам думал: «Чего ты радуешься, бычок? Она тебя возьмет теперь за рога, Нинка-то. Они все, Кречетовы, такие».
Прошла неделя.
Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой… И было тихо.
Матвей плохо спал. Просыпался, курил… Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо.
Чудик
Жена называла его — «Чудик». Иногда ласково.
Чудик обладал одной особенностью: с ним постоянно что-нибудь случалось. Он не хотел этого, страдал, но то и дело влипал в какие-нибудь истории — мелкие, впрочем, но досадные.
Вот эпизод одной его поездки.
Получил отпуск, решил съездить к брату на Урал: лет двенадцать не виделись.
— А где блесна такая… на подвид битюря?! — орал Чудик из кладовой.
— Я откуда знаю.
— Да вот же ж все тут лежали! — Чудик пытался строго смотреть круглыми иссиня-белыми глазами. — Все тут, а этой, видите ли, нету.
— На битюря похожая?
— Ну. Щучья.
— Я ее, видно, зажарила по ошибке.
Чудик некоторое время молчал.
— Ну и как?
— Что?
— Вкусная? Ха-ха-ха!.. — Он совсем не умел острить, но ему ужасно хотелось. — Зубки целые? Она ж дюралевая!..
…Долго собирались — до полуночи.
А рано утром Чудик шагал с чемоданом по селу.
— На Урал! На Урал! — отвечал он на вопрос: куда это он собрался? При этом круглое мясистое лицо его, круглые глаза выражали в высшей степени плевое отношение к дальним дорогам — они его не пугали. — На Урал! Надо прошвырнуться.
Но до Урала было еще далеко.
Пока что он благополучно доехал до районного города, где предстояло взять билет и сесть в поезд.
Времени оставалось много. Чудик решил пока накупить подарков племяшам — конфет, пряников… Зашел в продовольственный магазин, пристроился в очередь. Впереди него стоял мужчина в шляпе, а впереди шляпы — полная женщина с крашеными губами. Женщина негромко, быстро, горячо говорила шляпе:
— Представляете, насколько надо быть грубым, бестактным человеком! У него склероз, хорошо, у него уже семь лет склероз, однако никто не предлагал ему уходить на пенсию. А этот — без году неделя руководит коллективом — и уже: «Может, вам, Александр Семеныч, лучше на пенсию?» Нах-хал!
Шляпа поддакивала.
— Да, да… Они такие теперь. Подумаешь! Склероз. А Сумбатыч?.. Тоже последнее время текст не держал. А эта, как ее?..
Чудик уважал городских людей. Не всех, правда: хулиганов и продавцов не уважал. Побаивался.
Подошла его очередь. Он купил конфет, пряников, три плитки шоколада. И отошел в сторону, чтобы уложить все в чемодан. Раскрыл чемодан на полу, стал укладывать… Глянул на пол, а у прилавка, где очередь, лежит в ногах у людей пятидесятирублевая бумажка. Этакая зеленая дурочка, лежит себе, никто ее не видит. Чудик даже задрожал от радости, глаза загорелись. Второпях, чтобы его не опередил кто-нибудь, стал быстро соображать, как бы повеселее, поостроумнее сказать этим, в очереди, про бумажку.
— Хорошо живете, граждане! — сказал он громко и весело.
На него оглянулись.
— У нас, например, такими бумажками не швыряются.
Тут все немного поволновались. Это ведь не тройка, не пятерка — пятьдесят рублей, полмесяца работать надо. А хозяина бумажки — нет.
«Наверно, тот, в шляпе», — догадался Чудик.
Решили положить бумажку на видное место на прилавке.
— Сейчас прибежит кто-нибудь, — сказала продавщица.
Чудик вышел из магазина в приятнейшем расположении духа. Все думал, как это у него легко, весело получилось: «У нас, например, такими бумажками не швыряются!» Вдруг его точно жаром обдало: он вспомнил, что точно такую бумажку и еще двадцатипятирублевую ему дали в сберкассе дома. Двадцатипятирублевую он сейчас разменял, пятидесятирублевая должна быть в кармане… Сунулся в карман — нету. Туда-сюда — нету.
— Моя была бумажка-то! — громко сказал Чудик. — Мать твою так-то!.. Моя бумажка-то.
Под сердцем даже как-то зазвенело от горя. Первый порыв был пойти и сказать: «Граждане, моя бумажка-то. Я их две получил в сберкассе: одну двадцатипятирублевую, другую полусотенную. Одну сейчас разменял, а другой — нету». Но только он представил, как он огорошит всех этим своим заявлением, как подумают многие: «Конечно, раз хозяина не нашлось, он и решил прикарманить». Нет, не пересилить себя — не протянуть руку за этой проклятой бумажкой. Могут еще и не отдать…
— Да почему же я такой есть-то? — вслух горько рассуждал Чудик. — Что теперь делать?..
Надо было возвращаться домой.
Подошел к магазину, хотел хоть издали посмотреть на бумажку, постоял у входа… и не вошел. Совсем больно станет. Сердце может не выдержать.
Ехал в автобусе и негромко ругался — набирался духу: предстояло объяснение с женой.
Сняли с книжки еще пятьдесят рублей.
Чудик, убитый своим ничтожеством, которое ему опять разъяснила жена (она даже пару раз стукнула его шумовкой по голове), ехал в поезде. Но постепенно горечь проходила. Мелькали за окном леса, перелески, деревеньки… Входили и выходили разные люди, рассказывались разные истории… Чудик тоже одну рассказал какому-то интеллигентному товарищу, когда стояли в тамбуре, курили.
— У нас в соседней деревне один дурак тоже… Схватил головешку — и за матерью. Пьяный. Она бежит от него и кричит: «Руки, — кричит, — руки-то не обожги, сынок!» О нем же и заботится… А он прет, пьяная харя. На мать. Представляете, каким надо быть грубым, бестактным…
— Сами придумали? — строго спросил интеллигентный товарищ, глядя на Чудика поверх очков.
— Зачем? — не понял тот. — У нас за рекой, деревня Раменское…
Интеллигентный товарищ отвернулся к окну и больше не говорил.
После поезда Чудику надо было еще лететь местным самолетом полтора часа. Он когда-то летал разок. Давно. Садился в самолет не без робости. «Неужели в нем за полтора часа ни один винтик не испортится!» — думал. Потом — ничего, осмелел. Попытался даже заговорить с соседом, но тот читал газету, и так ему было интересно, что там, в газете, что уж и послушать живого человека ему не хотелось. А Чудик хотел выяснить вот что: он слышал, что в самолетах дают поесть. А что-то не несли. Ему очень хотелось поесть в самолете — ради любопытства.
«Зажилили», — решил он.
Стал смотреть вниз. Горы облаков внизу. Чудик почему-то не мог определенно сказать: красиво это или нет? А кругом говорили: «Ах, какая красота!» Он только ощутил вдруг глупейшее желание: упасть в них, в облака, как в вату. Еще он подумал: «Почему же я не удивляюсь? Ведь подо мной чуть не пять километров». Мысленно отмерил эти пять километров на земле, поставил их на попа, чтоб удивиться, и не удивился.
— Вот человек!.. Придумал же, — сказал он соседу.
Тот посмотрел на него, ничего не сказал, зашуршал опять газетой.
— Пристегнитесь ремнями! — сказала миловидная молодая женщина. — Идем на посадку.
Чудик послушно застегнул ремень. А сосед — ноль внимания. Чудик осторожно тронул его:
— Велят ремень застегнуть.
— Ничего, — сказал сосед. Отложил газету, откинулся на спинку сиденья и сказал, словно вспоминая что-то: — Дети — цветы жизни, их надо сажать головками вниз.
— Как это? — не понял Чудик.
Читатель громко засмеялся и больше не стал говорить.
Быстро стали снижаться. Вот уж земля — рукой подать, стремительно летит назад. А толчка все нет. Как потом объяснили знающие люди, летчик «промазал». Наконец толчок, и всех начинает так швырять, что послышался зубовный стук и скрежет. Этот читатель с газетой сорвался с места, боднул Чудика лысой головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился на полу. За все это время он не издал ни одного звука. И все вокруг тоже молчали — это поразило Чудика. Он тоже молчал. Стали. Первые, кто опомнился, глянули в иллюминаторы и обнаружили, что самолет — на картофельном поле. Из пилотской кабины вышел мрачноватый летчик и пошел к выходу. Кто-то осторожно спросил его:
— Мы что, кажется, в картошку сели?
— А сами не видите? — сказал летчик.
Страх схлынул, и наиболее веселые уже пробовали острить.
Лысый читатель искал свою искусственную челюсть. Чудик отстегнул ремень и тоже стал искать.
— Эта?! — радостно воскликнул он и подал читателю.
У того даже лысина побагровела.
— Почему надо обязательно руками хватать! — закричал он шепеляво.
Чудик растерялся.
— А чем же?..
— Где я ее кипятить буду? Где?!
Этого Чудик тоже не знал.
— Поедемте со мной? — предложил он. — У меня тут брат живет, там вскипятим… Вы опасаетесь, что я туда микробов занес? У меня их нету.
Читатель удивленно посмотрел на Чудика и перестал кричать.
В аэропорту Чудик написал телеграмму жене:
«Приземлились. Ветка сирени упала на грудь, милая Груша, меня не забудь. Васятка».
Телеграфистка, строгая красивая женщина, прочитав телеграмму, предложила:
— Составьте иначе. Вы — взрослый человек, не в детсаде.
— Почему? — спросил Чудик. — Я ей всегда так пишу в письмах. Это же моя жена!.. Вы, наверно, подумали…
— В письмах можете писать что угодно, а телеграмма — это вид связи. Это открытый текст.
Чудик переписал.
«Приземлились. Все в порядке. Васятка».
Телеграфистка сама исправила два слова: «Приземлились» и «Васятка». Стало: «Долетели. Василий».
— «Приземлились»… Вы что, космонавт, что ли?
— Ну ладно, — сказал Чудик. — Пусть так будет.
…Знал Чудик: есть у него брат Дмитрий, трое племянников… О том, что должна еще быть сноха, как-то не думалось. Он никогда не видел ее. А именно она-то, сноха, все испортила, весь отпуск. Она почему-то сразу невзлюбила Чудика.
Выпили вечером с братом, и Чудик запел дрожащим голосом:
Софья Ивановна, сноха, выглянула из другой комнаты, спросила зло:
— А можно не орать? Вы же не на вокзале, верно? — И хлопнула дверью.
Брату Дмитрию стало неловко.
— Это… там ребятишки спят. Вообще-то она хорошая.
Еще выпили. Стали вспоминать молодость, мать, отца…
— А помнишь?.. — радостно спрашивал брат Дмитрий. — Хотя кого ты там помнишь! Грудной был. Меня оставят с тобой, а я тебя зацеловывал. Один раз ты посинел даже. Попадало мне за это. Потом уж не стали оставлять. И все равно: только отвернутся, а я около тебя: опять целую. Черт знает, что за привычка была. У самого-то еще сопли по колена, а уж… это… с поцелуями…
— А помнишь, — тоже вспоминал Чудик, — как ты меня…
— Вы прекратите орать? — опять спросила Софья Ивановна совсем зло, нервно. — Кому нужно слушать эти ваши разные сопли да поцелуи? Туда же — разговорились.
— Пойдем на улицу, — сказал Чудик.
Вышли на улицу, сели на крылечко.
— А помнишь?.. — продолжал Чудик.
Но тут с братом Дмитрием что-то случилось: он заплакал и стал колотить кулаком по колену.
— Вот она, моя жизнь! Видел? Сколько злости в человеке!.. Сколько злости!
Чудик стал успокаивать брата.
— Брось, не расстраивайся. Не надо. Никакие они не злые, они — психи. У меня такая же.
— Ну чего вот невзлюбила?! За что? Ведь невзлюбила она тебя… А за что?
Тут только понял Чудик, что да, невзлюбила его сноха. А за что действительно?
— А вот за то, што ты — никакой не ответственный, не руководитель. Знаю я ее, дуру. Помешалась на своих ответственных. А сама-то кто! Буфетчица в управлении, шишка на ровном месте. Насмотрится там и начинает… Она и меня-то тоже ненавидит, что я не ответственный, из деревни.
— В каком управлении-то?
— В этом… горно… Не выговорить сейчас. А зачем выходить было? Што она, не знала, што ли?
Тут и Чудика задело за живое.
— А в чем дело, вообще-то? — громко спросил он, не брата, кого-то еще. — Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так, смотришь — выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, так — выходец, рано пошел работать.
— А сколько я ей доказывал: в деревне-то люди лучше, не заносистые.
— А Степана-то Воробьева помнишь? Ты ж знал его…
— Знал, как же.
— Уж там куда деревня!.. А пожалуйста: Герой Советского Союза. Девять танков уничтожил. На таран шел. Матери его теперь пожизненную пенсию будут шестьдесят рублей платить. А разузнали только недавно, считали — без вести…
— А Максимов Илья!.. Мы ж вместе уходили. Пожалуйста, кавалер Славы трех степеней. Но про Степана ей не говори… Не надо.
— Ладно. А этот-то!..
Долго еще шумели возбужденные братья. Чудик даже ходил около крыльца и размахивал руками.
— Деревня, видите ли!.. Да там один воздух чего стоит! Утром окно откроешь — как, скажи, обмоет тебя всего. Хоть пей его — до того свежий да запашистый, травами пахнет, цветами разными…
Потом они устали.
— Крышу-то перекрыл? — спросил старший брат негромко.
— Перекрыл. — Чудик тоже тихо вздохнул. — Веранду подстроил — любо глядеть. Выйдешь вечером на веранду… начинаешь фантазировать: вот бы мать с отцом были бы живые, ты бы с ребятишками приехал — сидели бы все на веранде, чай с малиной попивали. Малины нынче уродилось пропасть. Ты, Дмитрий, не ругайся с ней, а то она хуже невзлюбит. А я как-нибудь поласковей буду, она, глядишь, отойдет.
— А ведь сама из деревни! — как-то тихо и грустно изумился Дмитрий. — А вот… Детей замучила, дура: одного на пианинах замучила, другую в фигурное катание записала. Сердце кровью обливается, а не скажи, сразу ругань.
— Ммх!.. — чего-то опять возбудился Чудик. — Никак не понимаю эти газеты: вот, мол, одна такая работает в магазине — грубая. Эх, вы!.. А она домой придет — такая же. Вот где горе-то! И я не понимаю! — Чудик тоже стукнул кулаком по колену. — Не понимаю: зачем они стали злые?
Когда утром Чудик проснулся, никого в квартире не было: брат Дмитрий ушел на работу, сноха тоже, дети постарше играли во дворе, маленького отнесли в ясли.
Чудик прибрал постель, умылся и стал думать, что бы такое приятное сделать снохе. Тут на глаза ему попалась детская коляска. «Эге! — подумал Чудик, — разрисую-ка я ее». Он дома так разрисовал печь, что все дивились. Нашел ребячьи краски, кисточку и принялся за дело. Через час все было кончено, коляску не узнать. По верху колясочки Чудик пустил журавликов — стайку уголком, по низу — цветочки разные, травку-муравку, пару петушков, цыпляток… Осмотрел коляску со всех сторон — загляденье. Не колясочка, а игрушка. Представил, как будет приятно изумлена сноха, усмехнулся.
— А ты говоришь — деревня. Чудачка. — Он хотел мира со снохой. — Ребенок-то как в корзиночке будет.
Весь день Чудик ходил по городу, глазел на витрины. Купил катер племяннику, хорошенький такой катерок, белый, с лампочкой. «Я его тоже разрисую», — думал.
Часов в шесть Чудик пришел к брату. Взошел на крыльцо и услышал, что брат Дмитрий ругается с женой. Впрочем, ругалась жена, а брат Дмитрий только повторял:
— Да ну что тут!.. Да ладно… Сонь… Ладно уж…
— Чтоб завтра же этого дурака не было здесь! — кричала Софья Ивановна. — Завтра же пусть уезжает!
— Да ладно тебе!.. Сонь…
— Не ладно! Не ладно! Пусть не дожидается — выкину его чемодан к чертовой матери, и все!
Чудик поспешил сойти с крыльца… А дальше не знал, что делать. Опять ему стало больно. Когда его ненавидели, ему было очень больно. И страшно. Казалось: ну, теперь все, зачем же жить? И хотелось уйти подальше от людей, которые ненавидят его или смеются.
— Да почему же я такой есть-то? — горько шептал он, сидя в сарайчике. — Надо бы догадаться: не поймет ведь она, не поймет народного творчества.
Он досидел в сарайчике дотемна. И сердце все болело. Потом пришел брат Дмитрий. Не удивился — как будто знал, что брат Василий давно уж сидит в сарайчике.
— Вот… — сказал он. — Это… опять расшумелась. Коляску-то… не надо бы уж.
— Я думал, ей поглянется. Поеду я, братка.
Брат Дмитрий вздохнул… И ничего не сказал.
Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки и побежал по теплой мокрой земле — в одной руке чемодан, в другой ботинки. Подпрыгивал и громко пел:
С одного края небо уже очистилось, голубело, и близко где-то было солнышко. И дождик редел, шлепал крупными каплями в лужи; в них вздувались и лопались пузыри.
В одном месте Чудик поскользнулся, чуть не упал.
…Звали его — Василий Егорыч Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал быть шпионом.
Там, вдали
Петр Ивлев рано узнал, почем фунт лиха. Осиротел в один год сразу, когда не исполнилось и четырех лет. Отец умер от воспаления легких, мать спустя три месяца — не разродилась девочкой.
Мальчика взяла сперва бабушка, потом, когда бабушка умерла, приютила вдовая тетка.
Петр с грехом пополам дотянул до пяти классов и пошел работать в колхоз.
Шла война. В колхозе работали глубокие старики, бабы и молодняк-подростки. Трудное было время.
Поедет, бывало, Петька на мельницу зимой… А мешки, каждый — пятьдесят-шестьдесят килограммов. Навалят на спину такую матушку и неси. А нести надо вверх по сходне: ноги трясутся, в глазах — оранжевые круги. Сходня — три-четыре сшитых тесины, поперек — рейки набиты. Обледенеет эта сходня, замызгают, загладят ее ногами, поскользнешься — мешок так и припечатает тебя к ней. Лицо — в кровь. И не занюнишь — товарищи рядом и старик мельник большой насмешник. Петька сплевывал солоновато-вязкую красную слюну и матерился. Материться он был мастер: дружки хохотали, а мельник одобрял:
— Так, Петька, легше будет.
Или за горючим в город ездили. Тулупишко драный, пимы третью зиму одни — подшитые-переподшитые, никакого тепла в них. А мороз — под сорок — сорок пять, дышать больно. И ехать не двадцать, не тридцать километров, а шестьдесят с гаком. Окоченеет Петька, спрыгнет с саней и бежит километр-полтора, пока не упреет. Так до самого города: половину едет, половину бежит. И не простывали как-то!
Был он парень не бойкий, но и не робкий. Если дело доходило до драки, — что частенько случалось среди ребят в те годы, — спуску не давал, стоял до конца. И был очень упрямый: что задумает, сделает. Будет ходить, думать… Изведется весь, а своего добьется. Захотел купить черный шерстяной костюм — увидел в городе, в ларьке. Ночами снился проклятый костюм. А денег нет. Думал-думал — надумал: повез зерно молоть и один куль свалил бабке Акулине. (Бабка самогоном промышляла). Попались. Бабке — год «принудиловки», Петьку простили по молодости и за то, что безотказный работник. Придумал другую штуку: в свободные вечера (а то и ночи прихватит) стал вырубать корытца. Едет с сеном или порожнем откуда, выберет березку поровней, срубит, завезет домой. Обсочит ее, напилит чурбачков и вырубает корытца. Наделает — и на базар. Так раз пять съездил в город, купил костюм. Выпал свободный день, Петька надел костюм, слегка напустил брюки на хромовые сапоги (весна была), сдвинул фуражку на бочок — из-под козырька горсть мягких русых волос — и так прошелся по селу. И все. Больше ничего не требовалось — разок пройтись таким образом.
С девками не хороводился — не знал, о чем с ними говорить. Попробовал проводить одну с вечерки — всю дорогу молчал. Измучился. Проклял себя и зарекся провожать. А девки между тем заглядывались на него: был он не по годам рослый, с крепким, сильным, всегда обветренным лицом; взгляд хоть несколько угрюмый, но прямой и твердый. Внимательный.
С парнями тоже не любил много колготиться. Любил бывать один. А в основном — работал, работал, работал. В страдную пору день-деньской, от зари до зари, на жнейке. Приезжал на стан весь серый от горячей пыли, в голове еще звенит и стрекочет машина… Поужинает со всеми вместе и уйдет спать куда-нибудь к ближайшей скирде. Перед сном сидел иногда, привалившись к теплой соломенной стене, слушал поздних перепелов, шорох мышей в соломе, глуховатый поскок спутанных коней. О чем думалось?.. Неясно как-то. Смутно. Хотелось попасть в какой-то большой светлый город — не в тот, куда он ездил за горючим, а в большой, красивый, который далеко… И чтоб сам он — нарядный, веселый — шел рядом с городской девушкой и рассказывал ей что-нибудь, а она бы смеялась. И была бы она образованная… Чтоб руки у нее были мягкие, и чтоб не ругала она судьбу. Где он такую видел?..
Кончилась война. Тетка вышла замуж за фронтовика-инвалида, а Петр уехал в тот город, куда ездил за горючим, поступил в «ремеслуху».
Окончив училище, столярничал. Потом — армия. Отслужил и остался работать, где служил, — в большом городе. В деревню не поехал.
Жил на квартире у одной пожилой женщины, вечерами ходил в кино, случалось — на танцы, но не танцевал, а стоял в сторонке или пил с ребятами пиво в буфете. Вот тут-то — на танцах, на улице — встречались такие, какие мерещились давно в деревне: нарядные, нежные, беспечные. Рядом с ними были молодые люди, вежливые и веселые. Петр с удовольствием смотрел на них. Купил шикарный костюм, шляпу, зачастил в театр. Однажды в антракте, в буфете, подошел к одной такой. Она стояла в сторонке, ела мороженое.
— Не простудитесь? — спросил Петр участливо. И через силу улыбнулся.
Девушка удивленно посмотрела на него и отошла. Петр ушел в курилку и одну за другой подряд высадил три «беломорины».
«Как же подходить-то к ним?» — думал. Было стыдно за свою улыбку и за дурацкий вопрос. Девушка не нравилась ему, но захотелось попробовать познакомиться. И вот — не вышло. Не большая беда, что сейчас не вышло, стыдно только. А если бы сильно захотелось? Ведь может так случиться.
Случилось иначе.
Кончилось лето. Осенью Ивлева вместе с другими рабочими послали в деревню помогать колхозникам убирать картошку.
Деревня, куда приехали, большая. Помощников понаехало больше, чем надо, — рабочие, студенты, служащие… Многие откровенно лоботрясничали, жгли на полях костры, дурачились.
Вечерами в деревне стало шумно. Возле клуба выставляли оглушительную радиолу и до глубокой ночи танцевали.
А вечера стояли хорошие — теплые, темные. С неба срывались звезды и, прожив маленькую, яркую жизнь, умирали.
Ивлев сидел на крыльце (он жил возле самого клуба, у колхозного бригадира), курил, слушал радиолу, женский смех…
Один раз, в субботу, засиделся до утра. Накурился до тошноты, пошел на край деревни, к озеру. Сел на берегу и стал смотреть, как в лучах восходящего солнца занимается огнем ветхая заброшенная церквушка. Оттого ли, что церковка отражалась в синей воде особенно чисто — как в сказке, оттого ли, что горела она в то утро каким-то особенным — горячим рубиновым светом и было удивительно тихо вокруг, — вдруг защемило сердце. Петр лег на землю, лицом вниз, вцепился пальцами в траву, заскрипел зубами… И — церковь, что ли, навеяла такую мысль — подумалось о боге, но странным образом: что женщина лучше бога. Тот где-то далеко, а эти рядом ходят, и есть ведь среди них такая, с которой легко станет.
На другой день опять пошел к озеру — смотреть, как горит церквушка на закате. И встретил на улице Ольгу Фонякину. И остолбенел: такой женщины ему не доводилось видеть. Пошел за ней… Пошел, ни о чем не думая, не подумал даже, что потом опять будет стыдно. Ольга оглянулась.
— Здравствуйте, — сказал Петр.
— Здравствуйте.
Петр ласково, как мог, улыбнулся — его пугала красота женщины. И удивляла. Он стоял и смотрел на нее. Она тоже посмотрела на него, спокойная, рослая, гладкая.
— Вы что, обознались? — спросила она.
— Нет, — Петр не знал, что говорить.
У Ольги насмешливо дрогнули уголки губ; она повернулась и пошла прочь.
Ивлев все смотрел на нее. Странно: он не запомнил ее лица. Он даже не был сейчас уверен: красива она или нет. Помнил только, как насмешливо дрогнули уголки ее губ.
Ивлев вернулся домой, надел выходной костюм и пошел к клубу.
Ольга стояла в кругу девушек. Рядом толпились парни. Радиола еще не гремела, еще только налаживали ее.
Ивлев подошел к Ольге.
— Отойдемте в сторонку, — вежливо сказал он.
Ольга не удивилась, улыбнулась ему, как знакомому, только улыбка у нее вышла опять насмешливая, как будто хотела сказать: «Знала, что подойдешь, вот и подошел».
— Зачем?
— Мне надо сказать пару слов… — у Петра от волнения перехватило горло. Он замолчал и уставился на Ольгу.
Ольга негромко засмеялась. Засмеялись и те, кто стоял близко. У Ивлева от стыда, от любви и злости свело затылок. Он тоже улыбнулся и, сам не понимая, что делает, вернее, понимая, что делает глупо, взял женщину за руку и хотел отвести в сторону. Ольга оттолкнула его… И тут — как из-под земли вырос — появился чернявый парень, броско красивый тонкой южной красотой.
— Одну минуту, — сказал он с акцентом. — В чем дело?
Ольга с любопытством смотрела на Ивлева.
Чернявый ловко оттер Петра в сторону, взял за локоть и, немножко рисуясь, проговорил:
— Здесь вам делать нечего, молодой человек.
В глазах Ивлева стояла Ольга — смотрела на него. Теперь он запомнил ее лицо — красивое, сытое, очень спокойное. С каким любопытством она смотрела!.. Впрочем, она показалась усталой.
— Вы меня поняли?
— Нет.
Чернявый смело улыбнулся.
— Объяснить?
— Объясни.
Чернявый оглянулся для пущей важности, взял Ивлева за грудки, встряхнул.
— Я говорю: уйти надо.
Петр хотел оторвать от себя руку чернявого, но она точно приросла — парень был цепкий.
— Отпусти, — сказал Ивлев, — не надо… А то ударю.
— О? — парень сильно рванул его на себя, отпустил и дал пинка под зад. — Чтоб я тебя больше здесь не видел!
Драться не хотелось — злости не было. В глазах стояла насмешливая, умная, красивая Ольга, и было все равно: драться — драться, обнять чернявого — обнял бы… Душа ликовала. Почему-то именно в этот момент, совсем неподходящий, он поверил: пришла любовь.
Он взял чернявого за руку:
— Отойдем подальше, я тебе все объясню.
Отошли.
Чернявый, ни слова не говоря, больно ткнул Петра в грудь. Тот, не разворачиваясь, дал ему снизу в челюсть. Дрались без азарта… Чернявый пытался боксировать, но не умел, прыгал, делал обманные движения и схватывал по лбу гораздо чаще. Их разняли. Чернявый успел разорвать Петру новую рубаху до пупа и разбил в кровь губы. Зато у самого надолго зажмурился левый глаз.
Ивлев, как только их растащили, ушел домой, умылся, надел другую рубаху… И опять пошел к клубу. Опять подошел к Ольге.
— Меня Петром зовут, — сказал он. — А вас как?
У Ольги азартно заблестели глаза. Ей нравилось безрассудное упрямство парня. Петр сам не ждал от себя такой нахрапистости. Все в нем ликовало; вся нерастраченная горячая сила двадцати четырех прожитых весен выплеснулась из груди, ударила в голову. Он ошалел.
— Отойдемте на минутку…
— Мне здесь хорошо.
— На минуту… Чего вы? — Ивлев улыбнулся разбитыми губами. Он не знал, что он сказал бы, если бы она отошла. Все было не важно. Хотелось смотреть и смотреть на Ольгу. — Боишься, что ли?
— Ты сам-то не боишься?
— Нет.
— А тебе не кажется, что ты нахал?
— Нет, что ты!
— А мне кажется.
— Перестань… Никогда я нахальным не был.
Тут опять подскочил чернявый.
Ольга отошла от них.
— Я провожу ее сегодня домой, — заявил Петр. — Понял? Не смотри на меня так, а то другой глаз закрою.
Чернявый задохнулся от возмущения. Некоторое время молчал.
— Ты что? — спросил он.
— Ничего. Иди за мной, — Ивлев пошел за клуб — от света. Чернявый — за ним.
«Посмотрим», — зло, упорно думал Петр. Его взбесило упрямство Ольги.
Он слышал, что сзади, с чернявым вместе, идут еще двое.
Шли долго — подальше от людей. Петр шагал, не разбирая дороги. Он понимал, что трое могут всыпать ему, но остановить его это не могло — Ольга стояла в глазах.
Перелезли через прясло в чей-то огород. Зашуршала под ногами картофельная ботва.
«Хватит», — решил Петр.
— Иди, иди, — с дрожью в голосе сказал чернявый и толкнул его в спину.
— Ударишь сзади — изувечу насмерть, — предупредил Петр. Его слегка начало трясти.
Неожиданно тишину ночи просверлил противный милицейский свисток: их догоняли.
Все четверо остановились.
— Милиция, — сказал один из парней. — Всё. Свадьбы не будет. — Сказал как будто даже с облегчением — слишком уж нехорошо и решительно был настроен Петр.
Подошел милиционер.
— Ну-ка, кончайте канитель! Давайте, давайте… Давайте разойдемся.
Чернявый и два его товарища ушли.
Петр закурил с милиционером. (Милиционер был молодой парень).
— Влюбился, что ли? Мне сказали…
— Влюбился, — честно сказал Петр.
— Н-да… Интересно, между прочим: когда влюбляются, малость дураками делаются. Другой бы подумал; куда к черту — одному на троих? А тебя понесло. — Вышли из огорода, направились к клубу. — Я по себе погонюсь: я, значит, когда влюбился, — а она за рекой жила, жена-то моя теперь, — дак я ночью к ней через реку плавал. А ночь! Вода холодная — сведет судорога, и все, конец. Нет — плыл, дурачина!
— Она где живет, не знаешь? — спросил Петр.
— Кто?
— Эта… Ну, эта!..
— Она — там, — неопределенно сказал милиционер. Помолчал и добавил: — Мой тебе совет: отстань от нее.
— Почему?
— По-моему… черт ее знает, конечно, но, по-моему, она… это… того. Я уж со вторым ее здесь замечаю. До черненького еще один был. Тот уехал чего-то. Красивая, конечно… А они все красивые — балованные. Измучаешься с такой: пойдешь куда-нибудь — вся душа изболит. На ее же оглядываются! Тут нервы да нервы надо. Каждый раз драться не полезешь…
— Она откуда?
— Секретарша, однако… С учреждения какого-то. А откуда — не знаю. У нас тут чуть не со всего света. Понаедут, все молодые, — конечно, порядка не будет.
— А живет где? — снова спросил Петр.
— Там… у одной старухи. Возле сельмага. Ты не затевай ничего, а то мне и так третьего дня выговор сунули: «Следи!..» Уследишь за вами.
— Нет, я просто так спросил.
У клуба уже никого не было. Разошлись.
Петр попрощался с милиционером, пошел домой. Отошел метров двадцать, подождал, когда милиционер повернул в темный переулок, и скорым шагом направился к сельмагу. Шел и думал: «Что я делаю?» Хотелось еще раз увидеть Ольгу: Это было выше сил.
И вдруг он их встретил.
Чернявый шел в обнимку с Ольгой, что-то негромко рассказывал. Ольга молчала.
Ивлев первый узнал их — по голосу чернявого. Загородил дорогу. Ольга испуганно вскрикнула, а ее кавалер ошалело уставился на своего недруга.
— Мне надо поговорить с тобой, — сказал Петр, в упор глядя на Ольгу.
Она молча обошла его и стала быстро удаляться. Чернявый не знал, что делать: догонять ее или оставаться с Ивлевым выяснять отношения.
— Как ее зовут, слушай? — спросил Петр.
Тот молчал.
Петр пошел за Ольгой.
Чернявый догнал его, схватил сзади за ворот… Петр обернулся, и чернявый отскочил — уверенность покинула его. Страшное упорство незнакомого парня действительно могло испугать. Наверно, потому же уходила и Ольга — напугалась.
Петр догонял ее.
Чернявый некоторое время шел за ними. Петр на ходу вывернул кол из плетня; чернявый отстал.
Сердце Петра колотилось где-то в горле; впереди, недалеко, белела кофта Ольги. Петр догнал ее.
— Подожди!.. Не бойся ты меня.
— Что тебе нужно? — Ольга сбавила шаг.
— Слушай… — Ивлев взял ее за руку, остановил. — Почему ты не хочешь даже поговорить со мной? Я же не бандит какой-нибудь… Я сам не знаю, что со мной творится.
Ольга некоторое время молчала. Руки не отняла.
— Тебя ведь изобьют сейчас, — сказала она.
— Пусть. Не изобьют…
— Они придут сейчас…
— Как зовут тебя?
— Странный человек! — опять любопытство появилось в ее глазах, только теперь внимательное, серьезное. — Непонятный.
— Влюбился, — сказал Петр. — Никогда так не было…
Ольга засмеялась.
— Кто же так делает, дурной?
— Как?
— Так… Я ведь тоже человек.
— А как надо?
Ольга пожала плечами.
— Ты даже не знаешь, как зовут меня. И уж в любви объясняешься…
В улице раздался топот нескольких пар ног.
— Беги! — негромко сказала Ольга. Вырвала руку и быстро пошла. Обернулась, еще раз сказала: — Уходи!
Первым бежал чернявый…
Сошлись сразу. Молча С чернявым были те двое. У всех колья. Петр не успел бросить свой — забыл.
…Удары звучали мягко, тупо. Сопели, кхэкали, негромко ругались… Петр крутился меж трех колов. Доставал своим то одного, то другого, то третьего. Чаще попадало чернявому. Не заметил Петр, кто из троих изловчился и тяпнул его по голове. В глазах лопнул и рассыпался искрами огненный шар. Петр враз оглох, выронил кол и, схватившись за голову, боком стал садиться на дорогу. Его оттащили к плетню и ушли, сморкаясь и отхаркиваясь.
Очнулся Петр глубокой ночью. Долго припоминал, где он и что произошло. Голову раскалывала страшная боль. Даже тошнило от боли. Он с трудом приподнялся, сел, привалился спиной к плетню. И вдруг все вспомнил… Вспомнил, как держал Ольгу за руку, как она засмеялась и сказала: «Кто же так делает, дурной?» Вспомнил и троих с кольями.
«Крепко угостили».
Вдруг он увидел — невдалеке замаячила знакомая белая кофточка. Ольга осторожно шла вдоль плетня.
Петр притаился зачем-то. И в эти несколько минут, пока она, не видя его, шла к нему, он, как в миг гибельной опасности, вспомнил разом всю свою не такую уж долгую жизнь, все мечты свои. И с великим облегчением подумал: «Теперь будет все хорошо».
— Я здесь, — сказал он.
Ольга вздрогнула, схватилась за сердце.
— Ох… ты?
— Иди, сядь со мной.
— Избили. — В голосе Ольги была неподдельная жалость. Она села рядом. На Петра пахнуло странно знакомым и родным теплом — легко сделалось, даже боль в голове унялась. — Говорила ведь — не послушал.
— Завтра мы уедем отсюда.
Ольга всмотрелась в него.
— Что? — спросил он.
— Посмотрим, — она бережно обняла его, погладила ладошкой избитую голову. — Сильно побили-то?
— Ничего, — сказал он. — Пройдет.
…На третий день они уехали из деревни.
И началась эта новая жизнь.
Ивлев переехал в город, где работала Ольга. Он устроился на стройку, в бригаду отделочников.
Сняли на краю города квартиру в частном доме — полдома… И пошли кривляться неопрятные, бессмысленные дни и ночи. Точно злой ветер подхватил Ивлева и поволок по земле.
Кого только не видел он вечерами в своей квартире! Какие-то неприятные молодые люди с обсосанными лицами, с жиденьким нахальным блеском в глазах, какие-то девицы в тесных юбках. Девицы садились с ногами на диван и мучили Ивлева белыми тупыми коленками. Приходили полуграмотные дяди с красными лицами, беззаботно похохатывали… Эти, кажется, где-то что-то приворовывали, перепродавали с помощью молодых — денег было много. Часто пили дорогой коньяк, шампанское. Молодые были модно одеты, ужасно много болтали: про общих знакомых, про фильмы, про певцов и певиц… Приносили магнитные пленки с записями, и тогда в квартире визжало, мяукало, стонало, выло. Молодые с удовольствием слушали. Ивлев подозревал, что они притворяются. Много острили, смеялись. Чем они занимались, он так и не узнал до конца. Некоторые, кажется, учились, другие, как Ольга, работали. Где? — черт их разберет. О работе не говорили. Дяди налегали на коньячок, заигрывали с девушками.
Сперва Петр удивлялся — не знал он, что так тоже можно жить. Потом душа его глубоко возмутилась.
Между ним и этими людьми завязалась глухая, нешуточная война.
Началось со свадьбы.
Грянула она, крикливая, через неделю после того, как они приехали.
Много пили. Упившись, забыли иностранные песни и, потные, развинченные, взявшись за руки, пели хором:
Некто пьяный, с голубыми вылинявшими глазами, все пытался бить посуду. Его держали за руки и объясняли:
— Нельзя! Не-льзя, понял?
Пышногрудая девица переплясала трех парней, вышла на четвертого и свалилась. Хохот, визг… А девица — лежит. Поняли: с ней плохо. Вынесли в сени на свежий воздух.
То в одном углу, то в другом начинали громко выяснять отношения и пытались драться.
Ольга и в этой пьяной, безобразной хляби оставалась красивой. Распустила по плечам тяжелые волосы, засучила рукава кофты и, улыбаясь, ходила среди гостей, дурачилась. Ей вроде нравилась эта кутерьма. Когда она плясала, то так бессовестно и с таким искусством играла крупным телом своим, что у видавших виды молокососов деревенели от напряжения лица. Петр в такие минуты особенно жгуче любил ее и ненавидел.
Кряжистый дядя, по фамилии Шкурупий («Шкура» — называли его), пьяный меньше других, хитрый и умный, постучал вилкой по графину.
— Ти-ха! Сичас жених споет нам! Просим!
Откуда он, паразит, взял, что жених поет? Может, решил просто поиздеваться?
На жениха вообще-то не обращали внимания, не замечали. А тут посмотри — действительно, сидит жених.
— Давай!.. Алё! Женихало петь будет, хэх!..
Кто-то не понял, в чем дело, заорал:
— Горька-а!
Кто-то продекламировал:
— Да ти-ха! — опять закричал Шкурупий. — Просим жениха!
Когда так заорали, Петр заметно побледнел и, стиснув зубы, сидел и смотрел на всех злыми глазами.
— Жених, дэва-ай! — стонала своенравная свадьба.
Ольга посмотрела на мужа, подошла к нему, положила на плечо тяжелую горячую руку, сказала требовательно:
— Спой, Петя. — Как кипятком ошпарила.
— Перестань, — негромко сказал он.
Человек с вылинявшими глазами пробрался к ним, облапил Петра сзади и, обдавая теплым перегаром, заговорил:
— Есенина знаешь? Спой Есенина. — И крикнул всем: — Вы, щас — Есенина!
Его не услышали.
Петр сшиб с себя руки пьяного, встал и пошел на улицу.
Был тусклый поздний вечер, задумчивый, не по-осеннему теплый. Кропотливо, въедливо доделывала свое дело осень. Это — двадцать пятая в жизни Петра Ивлева, самая нелепая и желанная.
Он ушел в дальний конец двора, сел на бревно, уперся локтями в колени, задумался… Собственно, дум никаких не было, была удушающая ненависть к людям, визг, суетню и топот которых он слышал и здесь.
Из дома кто-то вышел. Петр вгляделся, узнал Ольгу, позвал.
Ольга подошла, села на корточки перед ним.
— Ну что?
— Этот бардак надо разогнать, — сказал Петр. — Пусть догуляют сегодня и забудут сюда дорогу.
Ольга ответила не сразу.
— Мне весело с ними, — сказала нехотя.
— Неправда. Ты просто… от скуки.
Ольга опять долго молчала.
— С тобой-то разве веселее, Петя? Нет.
Петра передернуло от ее слов.
— Правда, что ли?
— Правда.
— Хм… — Он не знал, что говорить. Решил быть тоже спокойным. — Неделю прожили… и уже? Месяц-то протянем?
— Не знаю. — Ольга говорила серьезно, трезво.
Петра слегка начало трясти. Хмель, какой был, вылетел из головы: спокойствие Ольги было неподдельно.
— Ты что говоришь-то? Ты думаешь?
Ольга вздохнула, положила голову ему на колени, сказала, как говорят прочувствованное:
— Опротивело все. Никого я не люблю и ничего не хочу… Плевать на все. Не могу любить. Думала, сумею, — нет.
Петр вконец растерялся.
— Выпила лишнего. Я сейчас пойду выгоню всех, ты ляжешь и отдохнешь… Надо отдохнуть. — Говорил и сам понимал: не то.
— Не в этом дело.
— А в чем?
— Я устала.
«От чего? — изумился про себя Петр, но сказать это вслух не решился. Подумал про тех, в доме: — Довели они ее, сволочи, закружили».
— Побудь здесь, я сейчас приду.
— Куда ты?
— Спичек нет, пойду прикурю.
Ольга села на бревно, тоже склонилась, сказала негромко, с грустью:
— Не шей ты мне, матушка… Не надо…
Ивлев вошел в дом.
— Так! — громко обратился он ко всем. — Собирайте шмотки и вытряхивайтесь отсюда!
Те, кто услышал это, остановились, замолчали, с интересом смотрели на него.
— Я кому сказал?! — заорал Ивлев. — Марш отсюда! И больше чтоб ни одна сволочь не появлялась здесь!
Теперь его слушали все. Прямо перед ним стоял без пиджака человек с вылинявшими глазами.
— Ты на кого это, сопля, голос повысил? — спросил он довольно трезво. — А? Вошь, ты на кого орешь? Ты чье сегодня жрал-пил? А?
— Семен! — предостерегающе сказал Шкурупий.
Семен двинулся на Ивлева.
— Ты на кого голос повысил?!
Петр, не дожидаясь, когда набычившийся Семен кинется на него, сам выступил вперед и хлестко дал ему в челюсть. Семен, взмахнув руками, мешком стал падать. Его подхватили. И сразу, как по команде, на Ивлева бросились четверо. Так дружно кидаются на постороннего, на чужого в своем пиру. Ивлев отпрыгнул в сторону, сорвал со стены ружье, взвел курки…
— Постреляю всех, гадов, — сказал негромко.
Четверо наскочивших попятились от ружья. Зато Семен, очухавшись от удара, опять полез на хозяина. Его схватил сзади Шкурупий… Семен стал вырываться, Шкурупий отпустил его и, развернувшись, ахнул кулаком по морде. Семен рухнул на пол, как куль с овсом.
— Пошли. Действительно поздно уже, — спокойно сказал Шкурупий, глядя на Ивлева маленькими пронзительными глазами. — Спасибо, хозяин, за угощение.
«Этот припомнит мне», — подумал Петр.
Пока разбирались с одеждой, пока одевались, он стоял в стороне с ружьем, караулил движения парней. Кто-то хихикнул и сказал негромко:
— Весело было нам.
И тут вошла Ольга. Остановилась на пороге, пораженная диковинной сценой. Посмотрела на Петра, ничего не сказала, только прищурила глаза. Тоже оделась и ушла вместе со всеми. Случилось все это как-то поразительно быстро.
Потянулась бесконечная ночь. Петр сперва ходил по комнате, мычал от бессильной ярости, думал:
«Придешь, никуда не денешься. Подумаешь — обидел сволочей».
Потом стало невмоготу. Сел к столу, начал пить. Но сколько ни пил — не брало. Только на душе становилось еще муторнее. Он выругался, встал и опять начал ходить.
«Неужели совсем ушла?»
Взял ружье, заглянул в казенник — пусто. Знали бы об этом парни давеча. Полез под кровать — там в чемодане хранились патроны. Достал их, зарядил оба ствола.
— Ну и что? — спросил сам себя, остановившись посреди комнаты.
В сенях послышалась какая-то возня. Петра как током дернуло… Выскочил из комнаты — стоит та самая девица, с которой давеча стало плохо. Шарит руками по стенке — ищет дверь.
Петр прислонился спиной к косяку, уставился на нее.
— Что? — спросила девица.
— Очухалась?
— А где все?
— Ушли. Крепко ухлесталась, сердешная.
Девица прошла в комнату, оглядела себя при свете.
— Все ушли?
— Все.
Петр повесил ружье на место; тут только девица обратила внимание, что хозяин стоял с ружьем. Вопросительно посмотрела на него.
— Похмелиться хочешь? — спросил Петр; ему стало легче — хоть одна живая душа есть. — Голова-то болит небось?
— Ты что, стреляться хотел?
Петр налил ей коньяку. Себе тоже.
— Давай.
— Что-нибудь случилось? — спросила девица.
— Нет.
— Драка была?
— Да нет, ну тя к дьяволу! Не знаю я ничего, сам пьяный был.
Девица выпила, сморщилась, закрутила головой. Петр сунул ей лимон, она оттолкнула его.
— Дай закурить лучше.
— Эхх!.. — не вытерпел Ивлев. — Бить тебя некому! Девушка…
Девица прикурила, затянулась несколько раз, глубоко вздохнула и сказала облегченно:
— Вот… — села на стул.
— Неужели не стыдно так жить? — спросил Петр. — Или тут уж про совесть говорить не приходится?
Девица посмотрела на него, как на стенку, безучастно.
— Думаешь, Ольга тебя любит? — спросила. Улыбнулась — губы припухшие, чувственные; осоловелые глаза поражают покоем и покорностью. Красивая вообще-то. — Можешь не волноваться — не любит.
— Заразы вы! — с дрожью в голосе громко сказал Ивлев. Сорвался с места, заходил по комнате. — Поганки на земле, вот вы кто! — Остановился перед девицей, стиснул кулаки в карманах, чтобы унять дрожь. — Шелк натянула! Ногами дрыгать научилась?.. — Дрожь не унималась; Ивлев побледнел от ярости и обиды, но слов — убийственных, разящих — не находил. — Что поняли в жизни?.. Жрать! Пить! Ложиться под кого попало!.. Сволочи. — Он сразу устал — понял: ничего не доказать.
Девица презрительно смотрела на него. Усмехнулась.
— Ольгу не лапайте! — опять взвился Ивлев. — Она вам не пара! Я вас отважу от нее.
— Посмотрим.
— Я вас каленым железом выжгу из города. Вы же воруете, гады, я же знаю. Эти, мордастые, воруют, а вы сбываете. Скоро эта лавочка закроется.
— Сколько времени сейчас? — спросила девица.
— Не знаю. Утро. — Ивлев кивнул на окно — на улице светало.
— Ольга с ними ушла?
Петр не ответил, взял свою рюмку, выпил. Напомнили об Ольге, и опять заныла душа.
Девица поднялась, поправила волосы, нашла на кровати свою шляпку, плащ… Остановилась на пороге перед тем, как выйти.
— Насчет лавочки… — это доказать надо, а то…
— А то что?
— Ничего. Нечего зря на людей говорить.
— А я не говорю на людей, я на паразитов говорю.
— Вот так. А то быстро заткнут рот.
— Иди отсюда, — негромко, сквозь зубы сказал Ивлев. — Пошла — иди.
Девица ушла.
Ольга пришла на другой день к вечеру.
Петр прибрал в комнатах, перемыл посуду, выветрил тяжкий запах попойки… Сидел у окна, положив подбородок на кулаки, смотрел на улицу — ждал жену. Он ждал ее весь день. Утром сходил на стройку, отпросился у бригадира, пришел и сел ждать.
Ольга вошла тихонько… Дверь на улицу была открыта. Петр не слышал, как она вошла. Она кашлянула. Петр вздрогнул, оглянулся… С минуту, наверно, смотрели друг на друга.
— Ну? — спросил Петр.
— Что?
— Нагулялась?
Он встал, подошел к жене, взял в руки ее голову, жадно поцеловал в мягкие губы… Она стояла покорная, смотрела на мужа с вялым любопытством.
— Где была-то?
— Там, — кивнула она. — Петя… Мне почему-то страшно жить. Не страшно, а тяжело как-то.
— Устала просто. Это — психика, — авторитетно сказал Ивлев. — Надо отдохнуть, и все пройдет.
— Как отдохнуть?
— Так. Спокойно пожить, не дергаться, не беситься до утра.
— Спокойно — значит, скучно. Не хочу.
— Сядем потолкуем, — предложил Петр. — Поесть хочешь?
— Петя, ты, наверно, хороший парень, тебе, наверно, нужна хорошая жена…
— Перестань, завела панихиду какую-то. Сядь. — Ивлев посадил ее на кровать, а сам стал ходить. — Ты малость не так начала жить, — заговорил он уверенно. — Я тебя хорошо понимаю. Бывает так: идешь где-нибудь — в лесу или в поле, доходишь до такого места, где дорога расходится на две. А места незнакомые. По какой идти — неизвестно. А идти надо. И до того тяжело это — выбирать, аж сердце заболит. И потом, когда уж идешь, и то болит. Думаешь: «А правильно? Может, не сюда надо было?» Так и в жизни, по-моему: надо дорогу знать…
— Ты знаешь?
— Я?.. — Петр никогда не думал так о себе: знает он или не знает. — Я одно знаю: ты поворачиваешь не туда.
— Господи, какой умница: туда, не туда… А куда надо, скажи? — Ольга прилегла на подушку, закрыла глаза.
Петр минуты две ходил по комнате, молчал. Собирался с мыслями. Он понимал, что разговор важный.
— Эти… друзья твои… я их не виню, — осторожно заговорил он. — Бывает — сами по себе хорошие люди, но запутались и других пугают. Они научат…
— Я старше их… Больше видела. В свое время газеты читала…
— Это неважно. Я докажу что они запутались. Первое: они ни черта не делают. Как так можно? Да возьми ты, к примеру, первобытное общество — там же все работали! А кто не работал, тому голову разбивали дубиной.
— Мы не в первобытном обществе, — нехотя возразила Ольга.
— Тем более!
— Как это ничего не делают? Одни учатся, другие работают… А время проводят, как хотят, никому до этого нет дела.
— Они воруют! — сорвался на крик Ивлев, но взял себя в руки. — Работают… Где это можно так работать, чтобы коньяк чуть не каждый день пить? Иди поинтересуйся: часто рабочий человек коньяк пьет?
— Голову на плечах надо иметь.
— А у меня что, тыква? Чем я хуже их?! Я вот с таких лет работаю…
— Ну и работай. От каждого — по потребности. Чего ты обижаешься? — Ольга, кажется, нарочно злила мужа и сама начинала злиться. — Ты — рабочий, гордись этим. А они — хлюпики, стиляги… Чего они тебя волнуют?
Петру вспомнились нарядные, нагловатые парни, ленивые улыбки их… И ярость опять охватила его.
— Они народ обворовывают! Работают! Вижу я, как они работают. Подружка твоя учится?!.. Она что, знать больше хочет?! Ей, гадине, лишь бы диплом получить да сесть на шею кому-нибудь… Думаешь, это интеллигенты?
— Сволочь ты, — откровенно зло и резко сказала Ольга. Села, посмотрела на мужа уничтожающим взглядом. — Верно сказал: тыква у тебя на плечах. Чего ты на людей налетел? Научился топором махать — делай свое дело.
Этот отпор Ольги был так неожидан, что Ивлев сперва растерялся. Молчал.
Ольга встала с кровати, мельком оглядела комнату.
— Я ухожу. Совсем. Люди, о которых ты говоришь, — не такие уж хорошие. Никто не обманывается, и они сами тоже. А ты — дурак. Загнали тебя на «правильную дорогу» — шагай и помалкивай. Кто тебе дал право совать нос в чужие дела?
Точно гвозди вколачивали в голову Ивлева.
«Сейчас ударю», — подумал он и не двигался с места, слушал слова, от которых у него, казалось, распухали уши.
— Чем ты лучше этих людей? Они умнее тебя, честнее, если хочешь знать. Сознательный… Если тебе за твою работу дадут в два раза больше, ты половину отдашь народу? Трепач… Я думала, ты парень… мужчина… Сопляк. Научили десять слов говорить — живи с этим, хватит. В первобытном обществе и этого не знали. Прощай. — Ольга направилась к выходу.
Ивлев подошел к двери, толкнул жену на кровать.
— Сядь. Объясни мне, я не могу понять: неужели…
Она встала и пошла грудью вперед.
— Уйди. Прочь! — Глаза совсем чужие. Ненавидящие.
Петр опять толчком посадил ее. Она встала и опять пошла… Трижды сказала:
— Прочь с дороги! Вон! Ненавижу тебя!
«Все», — понял Ивлев.
Ольга вышла.
Больно стало Ивлеву, так больно!.. Показалось: не хватит сил превозмочь эту боль.
Ольга не пришла на другой день. Не пришла она и на третий, и на четвертый. Петр ждал ее вечерами, она не шла.
На пятый день вместо нее пришла с чемоданом та самая девица, с которой Ивлев беседовал после свадьбы.
— Здравствуйте, — вежливо сказала она.
Петра удивила такая ее вежливость.
— Здравствуй. — Он приготовился услышать что-нибудь о жене. «Мириться, наверно, хочет. Слава те, господи».
— Ольга попросила взять кое-какие ее вещи. Нужно…
— Пусть сама придет.
— Она не придет никогда.
У Ивлева упало сердце.
— Тогда ничего не получите. — Сказал и сам не понял: зачем?
Девица уставилась на него укоряющим взглядом.
— Как не стыдно…
— Нет, это вам как не стыдно?! Сбили человека с панталыку да еще вякаете, приходите! Закрой дверь с той стороны.
Помолчали.
«Зря разоряюсь, — подумал Ивлев. — Кому доказываю?»
— Забирай, что надо, и уходи.
— Я только попрошу на минуту выйти.
— Зачем?
— Нужно… Я буду женские вещи брать.
— Ну и бери, что ты пионерку из себя строишь? Юбки, что ли, бюстгальтеры? Забирай, не стесняйся — я это видел.
— Все равно… Я прошу выйти, — уперлась на своем девица.
Ивлева кольнула догадка: «А юбки ли ей нужны-то? Может, вовсе не юбки?»
— Бери при мне.
— Нет.
— Тогда будь здорова.
— Как не совестно!
— Ты только насчет совести… не надо, слушай.
— Выйди на пять минут. Неужели трудно?
— Трудно.
«Не за юбками ты пришла, милая, нет. За чем-то другим».
— Не выйдешь?
— Не выйду.
— Но я прошу… как мужчину, как джентльмена.
— Я же — «дяревня», я этого не понимаю.
— Скотина. — Девица повернулась и вышла, крепко хлопнув дверью.
Ивлев принялся искать то, за чем приходила нарочная. И сразу почти нашел: в диване, под сиденьем, лежали заготовки для женских туфель. Пар на двадцать. Ивлев долго перебирал в руках это богатство. Хром был высокого качества, светло-коричневый, мастерской выделки.
«Сапожники, — ядовито думал Ивлев. — Я вам устрою». Об Ольге, что она причастна к воровским делам, он почему-то не подумал. Напротив, захотелось скорей доказать ей, ткнуть носом: вот они, твои хорошие, умные!
Он собрал весь материал в вещмешок, дождался, когда на улице малость стемнеет, и пошел с мешком в милицию.
— Мне нужен начальник, — заявил он дежурному офицеру.
— Зачем?
— Ему скажу. Лично.
— Говорите мне, какая разница? — обиделся офицер. — В чем дело-то?
— Я сказал: буду говорить только с начальником.
— Его нет сейчас.
— Тогда я завтра приду.
— Подождите… Дело-то важное?
— В общем… не маленькое.
— Сейчас вызову, посидите.
— Хорошо.
Начальник пришел скоро. Вошел с Ивлевым в свой кабинет, присел на стол, посмотрел на мешок.
«Тоже работка у них, — невольно подумал Петр, вытряхивая на пол содержимое мешка. — Телевизор, наверно, дома смотрел, а тут — хошь не хошь — иди».
— Что это? — спросил начальник. Наклонился, взял пару заготовок, помял в руках. — Хорош!
— Высший сорт. Для заграницы, наверно.
Начальник кивнул головой.
— Ну, а в чем дело-то?
— Ворованное, — пояснил Ивлев. — Дома у себя нашел.
— Подробней немного.
Ивлев подробно все рассказал, назвал фамилии, какие знал.
— А жена, думаешь, не причастна?
— Нет, уверен. Просто прятали у нее, она не знала.
— Н-да-а. — Начальник долго смотрел в окно. — Ну ладно. Спасибо. Не боишься?
— Чего?
— Ну… могут ведь прийти за этим. — Начальник показал глазами на товар. — Такими кусками не бросаются.
— Ничего.
— Вызывать будем…
— Понимаю.
Недели через две тугой узелок подпольных делишек развязали. Собственно, это был не узелок, а большой, довольно крепко запутанный узел.
Ивлева раза три вызывали к следователю. Один раз он встретил там Шкурупия. Тот нисколько не изменился, смотрел маленькими умными глазами спокойно, даже весело.
«Крепкий, черт», — подумал Петр.
Шкурупий обрадовался, увидев Ивлева.
— Вот! Пусть он подтвердит! — воскликнул он, показывая на Петра пальцем. — Помнишь, я на вашей свадьбе ударил одного? Он еще полез на тебя драться… Семен-то!
— Ну. — Петр хорошо помнил и Семена и то, как Шкурупий ударил его.
— Так он теперь все на меня валит. Ты ж понимаешь!.. Гад какой — мстит!
Ивлев посмотрел на следователя. Тот рылся в бумагах и, слушая Шкурупия, чуть заметно улыбался.
— Часто вы видели у себя дома этого человека? — спросил он Ивлева.
— Раза четыре.
— Он ничего не приносил с собой? Или, может, уносил…
— Что он, дурак, что ли, при мне приносить.
— Он действительно ударил Семена?
— Да.
— За что?
— Ну, тот развозился… хотел действительно кинуться на меня…
— А чем вы объясняете такое заступничество?
Ивлева стали раздражать вопросы следователя.
— Просто он боялся лишнего шума, неужели не ясно?
Шкурупий угрожающе посмотрел на Ивлева. Того этот взгляд обозлил.
— По-моему, ты у них главный был, — сказал он, глядя на Шкурупия. — Хочешь на Семене отыграться?
Шкурупий только хмыкнул, покачал головой.
— На самом деле ни за что посадят… От народ!
— Уведите, — велел следователь милиционеру.
Шкурупия увели.
Следователь нахмурился, долго копался в бумагах.
— Мне надо сказать вам…
Ивлев похолодел от недоброго предчувствия.
— Что?
— Жена ваша тоже замешана.
— Да что вы!
— Да.
— И она… сидит сейчас?
— Нет, она пока не сидит. Сидят вот такие, вроде Шкурупия.
— Как же так-то? — Ивлев расстегнул ворот рубахи. — Как же так?
— Пугаться не надо, — успокоил следователь. — Преступление не такое уж… — он показал рукой, — не очень большое. Хранение, перепродажа…
Ивлев налил из графина воды, напился. Глубоко вздохнул.
— Черт возьми!.. Никак не верится. Она тоже продавала?
— Хранила ворованное.
— Так она же не знала! Я сразу говорил…
— Знала.
— Вот это номер…
— Зайдите к начальнику, он просил.
Ивлев прошел в кабинет начальника милиции.
— Узнал? — спросил тот, увидев взволнованного Ивлева. — Садись.
— Может, она врет? Чтобы тех выгородить. А? Она такая — на себя…
— Нет, не врет.
— Сроду не думал.
— Если б думал, не сообщил бы?
Ивлев помолчал и сказал честно:
— Нет.
Начальник кивнул головой.
— Ты сам откуда?
— Из-под Барнаула… За хранение ворованного что бывает?
— Тюрьма.
— Значит, посадят?
— А как же?
— И сколько дадут?
— Немного, наверно… Для первого раза.
«Все. В тюрьме она окончательно свихнется, — думал Петр. — Сам в яму толкнул».
— А ничего нельзя сделать?
Начальник прикурил от зажигалки.
— А что можно сделать?
— Черт возьми совсем! — Ивлев тоже достал папиросы. — Испортится она там.
— Ну… это напрасно. Ты где работаешь?
— В СМУ-5.
Помолчали. Начальник задумчиво смотрел в окно, трогал пальцами гладко выбритый подбородок.
— Знакомые есть в городе?
— Нет. А что?
— Так… — Начальник поднялся. — До свиданья. Если почувствуешь, что… следят… следит кто-нибудь — сразу скажи. Могут попытаться отомстить. С женой… тут сам решай. Лучше всего бы уехать сейчас отсюда. А если захочешь найти потом — найдешь, поможем. Как считаешь?
— Никак не считаю: все из головы вылетело. Я думал, она не виновата. Нет, пока не уеду. — Ивлев встал. — До свиданья.
— Будь здоров.
Ивлев вышел из милиции… Остановился, долго соображал: что делать? Из головы все вылетело. Пусто.
«Что делать? Что делать?» — терзал он себя. Шел, как ночью: ждал, что сейчас оборвется и будет долго падать в черную какую-то, гулкую яму. «Нет Ольги. И не будет. В тюрьме». От этой мерзкой мысли хотелось завыть.
Дома в двери нашел записку:
«В смерть балуются, — равнодушно подумал Петр. — Всякая гнида хочет быть вошью».
В комнатах холодно, пусто… Петр включил свет, не раздеваясь, лег на кровать лицом вниз. Подумал, что надо бы запереться, но лень было вставать. Страха не было.
«Пусть приходят. Пусть казнят».
Захотел представить человека — автора записки. Всплыло лицо, похожее на лицо Шкурупия.
«Посадить тебя, паскуду, задом в навоз и забивать осиновым колом слова твои обратно тебе в глотку. Чтоб ты наелся ими досыта и никогда больше не выговорил».
Опять потянулась бесконечная ночь. Часа в два Петр встал, нашел письма к Ольге с родины, списал адрес и составил телеграмму ее отцу. Он знал только, что отец работает председателем колхоза.
И стал ждать утра. Ходил по комнате, вспоминал свою жизнь. Вспомнил почему-то, как пацаном возил копны и его однажды растрепала лошадь. То ли укусил ее кто, то ли испугалась чего — черт ее знает: вырвала из его слабых ручонок повод и понесла. За ним на другой лошади летел старик стогоправ, не мог догнать взбесившуюся кобылу, кричал сзади: «Держись за гриву, Петька! Крепче держись — не отпускайся!» А его тогда — он помнил — подмывала от страха мысль: «Может, лучше самому упасть, чем ждать?» Но старик кричал: «Держись, Петька! Она счас пристанет!» Действительно, кобыла скоро выдохлась и стала. Эх, старик, старик…
За окнами стало светать.
Через три дня прилетел отец Ольги.
Петр шел с работы, увидел на крыльце своего дома незнакомого пожилого человека. Он догадался, кто это.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте. Я — отец Ольги, Павел Николаевич.
— Я понял. Сейчас все расскажу. — Петр отомкнул замок, пропустил вперед Фонякина.
— Ну? — глаза Фонякина покраснели от бессонницы. — Что?
— Ольга спуталась здесь с плохими людьми… В общем, ей грозит тюрьма.
Фонякин болезненно сморщился.
— Что они делали… люди-то?
— Воровали. Ворованное хранилось у Ольги.
Левый уголок рта Фонякина нервно дергался, он прикусил папироску зубами.
— Ты — муж ее, насколько понимаю?
— Да.
Разговаривали стоя.
— Как же ты допустил?
— Я не знал ничего. Она до меня была знакома с ними.
— Сейчас где она? Сидит?
— Нет. Но я не знаю, где. Она… ушла из дома. Можно в милиции узнать.
— Пойдем в милицию.
Почти всю дорогу молчали. У самого входа Петр тронул Фонякина за руку, остановил. Сказал, глядя ему в глаза:
— Как-нибудь отведите ее от тюрьмы. Она пропадет там.
Фонякин смотрел на зятя устало и внимательно.
— Как вы жили-то с ней? Долго?
— Плохо жили.
Фонякин отвернулся. Десять лет назад он отправил дочь учиться в город, в институт. Через полтора года она сообщила, что вышла замуж. Потом написала — разошлись. Потом бросила институт, приехала домой. Пожила с год, ничего не делая, уехала снова в город. Опять вышла замуж. За какого-то талантливого ученого. И снова — не то, развод. Писала, что работает, денег не просила. Все это, вся ее скособоченная жизнь убивали его; что мог, он скрывал от людей. И вот — тюрьма. И какой-то новый ее муж перед ним…
— Телеграмму-то раньше надо было дать.
— Я не думал, что так обернется.
— Пошли. Наколбасили вы тут… черт вас возьми.
К начальнику Фонякин вошел один. Ивлев сел на диван и стал ждать.
Ждать пришлось долго.
Наконец Фонякин вышел… Увидел Ивлева, подошел, сел рядом.
— Ну?
— Плохо, — тихо сказал Фонякин.
— Я тоже зайду к нему. Подождите.
Фонякин молча кивнул. Уходя, Петр увидел, как он опять поморщился и потрогал под пиджаком левую сторону груди.
— Подожди-ка!.. Я сейчас пойду к ней, а ночевать приду к тебе, — сказал он, вставая.
— Найдете? Мой дом-то…
— Найду.
Ивлев вошел к начальнику.
— Отца ты вызвал? — спросил тот сухо.
— Я.
— Для чего? Пожилого человека… Я же объяснил: сделать ничего нельзя.
— А что тут такого? Он отец.
— Он больной, из больницы раньше времени выписался.
— Я не знал этого.
— Сделать ничего нельзя. Объясни ему, а то он хлопотать кинется — совсем доконает себя. Написать сперва надо было…
Зазвонил телефон. Начальник взял трубку.
— До свиданья, — зло сказал Петр.
Начальник кивнул.
Ивлев пошел домой.
Фонякин пришел поздно. Печальный.
— Вот так, — сказал он. — Дай умыться. Упал у вас во дворе…
Ивлев налил воды в рукомойник, подал полотенце. Очень хотелось спросить об Ольге — как она? Фонякин будто подслушал его мысли.
— Что о жене-то не спросишь?
— Как она?
— Вы разошлись, оказывается?
«Уеду к чертовой матери из этого города», — решил вдруг Ивлев.
— Я думал, она еще вернется, — сказал он.
Фонякин вздохнул, промолчал.
— Ужинать будете?
— Я бы выпил сейчас от всех этих хороших дел. Можно достать?
— У меня есть.
…Сидели за столом, молчали. Выпили по рюмке — и молчали. Все было ясно.
На улице сеялся поздний осенний дождик. Уныло шуршало за окнами. Далеко-далеко свистели паровозные гудки, навевая грустные мысли.
«Уеду», — думал Петр.
— Ты здешний? — спросил Фонякин.
— Нет.
— Откуда?
— Тоже из Сибири.
— А как сюда попал?
— Служил здесь… Недалеко.
— А родители в Сибири?
— У меня нет их. Померли. Тетка там.
Фонякин еще налил по полрюмке коньяку.
— Неужели нельзя было раньше разогнать эту свору? — тихо спросил он. — Уехали бы куда-нибудь, что ли. Увез бы ее… — Фонякину было горько. И Ивлеву тоже сделалось горько, и досада взяла.
— Послушалась бы она меня!
— Ты муж был! Как же ты мог допустить до этого?
— А как вы, отец, допустили? Что вы с себя-то вину сваливаете?
— Но ты же рядом был…
— Я рядом был! Полторы недели… А вы всю жизнь.
Нехорошо посмотрели друг на друга.
— Мужик называется… Муж! — сердито сказал Фонякин. — Полторы недели с тобой рядом воровали, пили, а ты глазами хлопал. Молокососы, черти.
Какая-то доля правды была в словах Фонякина; от этого стало Петру особенно обидно и горько.
— Не я ее учил пить.
— Кто же, я, что ли?
— Ну и не я!
— Но надо было хоть маленько усилий приложить!.. За любовь-то свою. Надо или нет? — Фонякин повысил голос.
— Надо! — Петр тоже повысил голос. — А вам не надо было?!
Фонякин посмотрел на взъерошенного зятя, потрогал прокуренными пальцами виски.
— Ладно… чего мы тут. Поздно хватились.
Помолчали.
— Сколько ей сулят?
— Года полтора вляпают. Стыд головушкой… Чего не хватало?! Мм… — Фонякин поморщился. Полез за папиросами. — Напиши мне, как тут все будет…
— Я уезжаю тоже…
— Куда?
— Где жил. Не могу больше в этом городе… Видеть его не могу. — Петр тоже закурил.
— Эх, вы, — вздохнул Фонякин. — Молодежь… Всё — сами, сами! Что же у самих-то не получается?
— У вас все получалось?
— Но уж такого… безобразия не было. Захотели — сошлись, пожили неделю, захотели — разошлись. Да вы что?
— Это вы у нее спросите.
— А твоя хата с краю?
— Не хочу говорить про это, — заявил Ивлев. — Все равно ни до чего не договоримся. Я вам одно, вы — другое. Я понимаю: вам тяжело. Мне тоже не легче. А оправдываться перед вами… нет никакого смысла. Давайте спать.
— Спи. Я посижу маленько.
— Ложитесь на кровать, я — на диване.
Фонякин кивнул головой и, уставившись взглядом в стол, остался сидеть.
Рано утром простились.
— Закурим на дорогу, — сказал Фонякин. Сел на свой чемодан. Закурили.
— Может, подождал бы пока уезжать, — посоветовал Фонякин. — Узнать бы, как будет?.. Я бы остался, но… что-то худо мне. Как бы не залечь тут — совсем нехорошо.
Петру сделалось нестерпимо жалко усталого, больного человека. Выглядел он действительно очень плохо.
— Останусь. До суда. Сообщу.
— Только не домой, а… вот тут я тебе запишу… — Фонякин вырвал из блокнота чистый листок, написал карандашом адрес. — А то мать там с ума сойдет. Я ей не буду говорить ничего. Скажу, что болела, а теперь, мол, ничего. Да и от людей стыдно…
— Ладно. Я аккуратно сделаю.
Еще посидели немного. Встали.
— Ну… бывай. — Фонякин пожал руку Петру. — Может, увидимся. — Говорить ему было тяжело. Он повернулся и вышел, не оглядываясь. И потом, когда шел по улице, ни разу не оглянулся на дом, где жила дочь.
Петр прилег на диван, закинув руки за голову; до работы оставалось два часа с лишним. Можно было вздремнуть пока. Эту ночь он почти не сомкнул глаз.
Прошло восемь месяцев.
Петр Ивлев работал в том городе, где жил до встречи с Ольгой. Квартировал у другой, тоже доброй, тихой хозяйки, в небольшой уютной комнате окнами на живописный пустырь.
Вечерами, если не ходил в кино, читал книги из фабричной библиотеки. Любил читать про путешествия.
И в тот немного душный июньский вечер сидел, примостившись у открытого окна, читал. Темнело уже, а встать и зажечь свет — лень. Петр положил книгу, засмотрелся вдаль. За пустырем, внизу, протекала сонная речушка, за речушкой зеленой стеной вставал лес. И уходил лес далеко-далеко, куда хватал глаз, — терялся в призрачной вечерней дымке. Тихо было в этой части города, покойно. Как в деревне.
Вошла хозяйка.
— Петь, к тебе барышня какая-то.
— Какая барышня?
— Не знаю. «Дома?» — спрашивает. А я завертелась со стиркой-то и забыла: дома ты или нет? Пойду, говорю, погляжу.
«Кто?» — недоумевал Петр, включая свет.
Он не сразу узнал Ольгу: то ли от неожиданности, то ли изменилась она. Она, пожалуй, изменилась: пополнела немного, глаза все такие же смелые и умные, только была в них теперь какая-то жесткая наглинка, что-то вызывающе-высокомерное, но внимательное.
— Вот так номер, — только и сказал он.
Ольга улыбнулась. И в улыбке нечто неуловимо новое: чуть-чуть виноватость, что ли, некая неловкость, которую хотят побороть, скрыть.
— Как в кино, — сказала Ольга.
— Точно… — Петр поглупел от такой нежданной встречи. Засуетился: подставил стул — показалось, близко к порогу, переставил ближе к столу. — Садись, чего стоишь-то?
— Тут ты и живешь? — Ольга села, огляделась.
— Ну да.
Петр все смотрел на нее, не верилось, что перед ним — Ольга.
— Я все время хотела бы вот так жить, а не получается, — сказала Ольга.
— Как? — не понял Петр.
— Вот в такой уютной комнатке, одна, на краю города. Зимой, наверно, ветер за окном, воет, а у тебя — тепло. — Она опять улыбнулась. — Правда, хорошо. Тут стихи сочинять можно. Не пробовал?
— Нет.
— Зря.
Петру пришло в голову, что за все время, пока не видел ее, он ни разу не подумал о ней плохо, помнил только красивой, желанной и чужой.
— Это хозяйка? — спросила Ольга, кивнув на дверь.
— Хозяйка. Ты как раньше-то? Освободилась-то…
— Потом. Сходи купи вина… И поговорим.
— Сейчас.
— Денег дать?
— Брось ты!.. — Ивлев надел пиджак и вышел.
Он рад был, что побудет один, — надо собраться с мыслями. Но никак не получалось — расползались мысли. Рад он был или не рад — непонятно. Рад, конечно. Но с чем пришла Ольга?.. Из магазина чуть не бежал. Не терпелось опять видеть ее, понять: с чем она пришла?
…Сели к столу, когда за окном стало совсем темно.
Вино попалось хорошее, хотя Петр не выбирал — ткнул пальцем в первое попавшееся.
— Вкусное. Правда?
— Ничего. — Петру не терпелось узнать, почему Ольга оказалась на свободе раньше срока (ей давали два года), почему она здесь, в этом городе, как нашла его и зачем нашла.
Ольга не торопилась.
— Хорошо у тебя, правда.
— Тебя почему раньше-то отпустили? — не выдержал Петр.
— За красивые глаза.
— Нет, серьезно.
— Серьезно.
— Давно?
— Полмесяца уже…
— А меня как нашла?
— Ну!.. В наше время найти человека — раз плюнуть. Оттуда почему уехал? Испугался?
— Нет. Противно стало.
Ольга надолго задумалась. И не притворялась — опять ей чего-то остро не хватало в жизни, опять не скрывала она, что то, что вокруг нее, с ней, не нужно ей. И снова злая досада и любовь сжали сердце Ивлева. Что ей нужно, что?
— Чем ты занимаешься?
Ольга очнулась от своих дум, выпила вина, крепко поставила рюмку на стол.
— Поедем со мной? В деревню… ко мне. — А дальше заговорила не с ним: — Черт с ней, не вышло — не надо! Начну новую жизнь. Правильную. — Она насмешливо глянула на Петра, поморщилась и продолжала серьезно: — Только не такую правильную, от которой клопы дохнут, а — правильную!.. Понимаешь? Буду учить людей, чтобы они были смелыми, свободными, сильными… Не веришь?
— Я ничего не говорю.
— И ничего мне больше не нужно.
— А кто я-то при тебе буду? Вроде шута горохового?
— Нет, слушай меня, я серьезно. Я много об этом думала. Любви нет, не спорь со мной. Ты думаешь, ты любишь?
— Понял.
— Что понял?
— Это в тюрьме такие учителя нашлись?
— Я серьезно, Петро. Знаешь, как мы с тобой хорошо заживем! Я окончу наконец этот институт — заочно, мне полтора года осталось, — стану учительницей. Буду учить сибирячат… Я же училась в институте, бросила. Теперь кончу. Поедешь со мной?
— Зачем я тебе нужен?
— Нужен. Нужен же мне муж в конце концов. Я серьезно говорю: ты лучше всех, кого я встречала. Только не ревнуй меня, ради Христа. Я не тихушница, сама презираю таких. Буду тебе верной женой. — Ольга встала и в неподдельном волнении заходила по тесной комнате. — Нет, Петя, это здорово! Какого черта мы тут ищем? Здесь тесно, душно… Ты вспомни, как там хорошо! Какие там люди… доверчивые, простые, мудрые.
Почему-то Ивлев понял, что это не пустые слова, не блажь. И не то даже, что она побыла не на свободе, струсила и сломя голову кинулась мечтать — как можно хорошо, свободно, спокойно жить. Если так — она доедет до Новосибирска, вернется и опять будет беситься и звереть от тоски. Нет, почему-то поверилось, что ее беспокойная, не совсем женская энергия, которая мучительно требовала работы, дела, нашла выход.
И совсем как-то иначе, счастливо, по-девичьи, закинув руки за голову, Ольга сказала вдруг:
— Я на сеновале спать стану. А по утрам буду бегать на речку купаться. У нас вода в реке ледяная. Поедем?
— Поедем.
— Я знала, что поедешь. Давай выпьем, за… счастье. Оно есть, я верю. Мне прямо не терпится скорей начать действовать.
Выпили.
— Хорошо? Ты не кисни.
— Хорошо, Ольга, ты же знаешь, хоть ты и натрепалась тут, что любви нет. Есть.
— Ну и слава богу! И со спокойной душой заснем. Иди скажи хозяйке, что жена приехала… А то я не люблю так. А завтра проснемся и начнем действовать. Я готова. Будем ходить завтра за всякими бумажками, выписываться… Получим самую глупую справочку — уже что-то сделали, радость. Верно? А потом поедем. Будут мелькать деревеньки, маленькие полустанки… Будут поля, леса… Урал проедем. Потом пойдет наша Сибирь… Я раздеваюсь. Иди говори. Мы потушим свет и еще поговорим. А потом заснем.
Петр пошел объявлять хозяйке, что приехала жена.
Он обалдел от счастья, самому не терпелось начать подробно-подробно думать и говорить о том, какую можно прекрасную жизнь создать. «Господи, послала же мне судьба такого… непутевого, родного человека!»
Дорогой Ольга смеялась и дурачилась, рассказывала Петру в коридоре анекдоты. Петр, чтобы не обижать ее, смеялся. Смешно было не всегда. Беспокоила некая надсадность ее веселья; Ольга как будто заставляла себя веселиться. А то подолгу молча сидела у окна. О чем думала, непонятно. Петр уставал от этих перемен, сам тоже частенько задумывался. «Ненадолго ее хватит», — приходила мысль. Но все забывалось, когда Ольга ласково смотрела на него.
— Славный мой… — говорила она. — Все бросил — поехал. Куда!
В Крутоярское с дороги дали телеграмму. Подписали:
На вокзале их встретил Фонякин.
Петр не сразу узнал его. Стоял на перроне высокий, болезненно худой человек в легком кожаном пальто. Смотрел на них веселыми внимательными глазами.
— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал глуховато. Неловко обнял дочь, ткнулся ей в щеку. Ивлеву подал руку и тут только сам едва узнал его. — А-а!.. Вот как? Ну, вот… видишь. Здравствуй. Пошли.
Петр нес чемоданы, наблюдал сбоку за Ольгой. Ольга присмирела, не смеялась. Зато ему сделалось отчего-то весело.
«Какого черта я унываю?» — подумал он.
До Крутоярского доехали за час с лишним. Дорогой мало-помалу разговорились.
— Как приехали-то? — спросил Фонякин.
— В смысле — на чем, что ли? — не поняла Ольга. — На поезде.
— Насовсем или в гости?
Ольга посмотрела на мужа, сказала твердо:
— Насовсем.
Фонякина, чувствовалось, обрадовал такой ответ. Он сидел впереди, разговаривал, не оборачиваясь.
— Ну вот, — сказал тихо.
— Мама здорова?
— Ничего.
— А ты?.. Худой какой-то. Не болеешь?
— Работы много, — уклончиво сказал Фонякин. — Я теперь директор совхоза.
Петр заметил, как смотрит на Ольгу шофер Фонякина, крепкий парнина лет двадцати пяти — двадцати шести: с изумлением. Ольга раза два перехватила взгляд шофера, усмехнулась сама себе.
«Ах, как нравится, когда на тебя так смотрят!» — не без досады подумал Петр.
…Вечером собрались к Фонякиным гости.
Ивлев отвык от сельских людей. Впрочем, к таким сельским людям он и не привыкал никогда — это было районное начальство: парторг совхоза, ветврач, директор школы, второй секретарь райкома… Все с женами. Были какие-то родственники Фонякиных. Всего человек двенадцать. Петр с интересом присматривался к ним; и к нему тоже присматривались.
Особенно весело не было. Мужчины разговаривали о предстоящей партконференции, про общих знакомых, о командировках. Женщины колготились на кухне. Ивлев рассматривал толстый семейный альбом Фонякиных. Перелистал один раз, закурил и стал листать сначала. Ольга в какой-то из комнат (их в доме было четыре) приводила себя в порядок.
За столом оживились. Выпили. Фонякин тоже выпил, хотя жена пробовала удержать его.
— Что ты? — сказал Фонякин. — Сегодня положено.
Петр пил много, чем неприятно удивил тещу, полную молодящуюся женщину. Пил, но почему-то не пьянел. Люди нравились ему. Он только не знал, о чем говорить с ними. Старался улыбаться, поддакивал.
Ольга была весела. Ивлев пригляделся и понял: притворяется, не хочет обижать родных.
Завели патефон, пошли танцевать.
Фонякин с Ивлевым ушли в соседнюю комнату, незаметно прихватили с собой бутылку вина.
— Потолкуем, — сказал Фонякин. — Вот тут жить будете. Ничего?
Петр оглядел комнату.
— Хорошо, чего еще надо.
— Пока… А там видно будет. Садись.
Закурили. Выпили молча по рюмке.
— Что делал это время?
— Работал.
— Столярничал?
— Да.
— Сама нашла тебя?..
— Сама.
— Ну и как?.. Как теперь думаешь? — Фонякин имел в виду дочь.
— Если в двух словах: по-моему, дело идет к лучшему. Не сразу, наверно… Не знаю, по-моему, она взялась за ум. Я верю. Учиться хочет.
— Здесь тоже столярничать думаешь?
— А что еще?
Фонякин налил по рюмке. Оглянулся на дверь.
— Не прихватят нас с тобой?
— Нельзя пить?
— Дэ-э… Давай.
Выпили.
— Кхэ… А где столярничать хочешь?
— В МТС.
— В РТС. Эмтээсов нет теперь.
— Ну в РТС. Какая разница.
Помолчали.
— Рад, что приехали, — сказал Фонякин. — Старею, наверно… Сны какие-то дурацкие вижу.
— Одна она у вас была?
— Она не говорила?
— Нет.
— Сын был… Убит под Курском. Николай. Ступай позови ее… Пусть споет. Охота послушать.
Ольга вошла в комнату, вопросительно посмотрела на отца.
— Садись, дочь. Давно не виделись… — Просительная нотка прозвучала в голосе Фонякина; и весь он был какой-то беспомощный перед крупной, красивой дочерью.
«Оба мы перед ней какие-то… маленькие, — признался себе Петр. — И не знаем, что делать. Вот человечина!»
— Спеть?
— Спой. Сейчас я гитару принесу. — Фонякин встал и вышел из комнаты.
— Сдал крепко отец-то, — сказал Петр.
Ольга, уперев руки в бока, задумчиво смотрела в темное окно. Ничего не сказала.
— Покажи брата, — попросил Петр.
Ольга показала глазами на портрет (увеличенную фотографию) молодого круглолицего, до удивления похожего на Ольгу парня в офицерской форме. Взгляд такой же — прямой, твердый, открытый. Петр вгляделся.
«Он бы сумел с ней поговорить», — подумал невольно.
Фонякин принес гитару, неумело тренькнул струнами, подавая ее дочери.
— Твоя. Помнишь?
— Помню. — Ольга взяла гитару, села на стул, положила ногу на ногу. Тесная юбка чудом не затрещала.
— Что желаете? — Посмотрела с усмешкой на отца и мужа. Когда она так усмехалась, у нее отчетливо обозначались темные усики над ярким, капризно очерченным ртом.
— Чего-нибудь, — сказал Фонякин.
Петр всего раза два слышал, как она поет: хорошо, ему очень нравилось.
Ольга настроила гитару, подумала. Посмотрела на отца, на мужа… И запела негромко:
При первых же звуках песни у Петра сделалось хорошо на душе; уютно стало в комнате. Пела Ольга низким, чистым голосом, просто, будто нехотя. Но голос шел от сердца, и так был он дорог!.. Полузабытое, редкое чувство далекой молодости — когда хотелось отчего-то вдруг заплакать — вспомнилось.
Гитара задумчиво гудела.
Петр посмотрел на тестя. Тот сидел, накоршунившись над столом, печально и хмуро смотрел перед собой. Многое он прощал дочери за ее песни. Любил он ее, крепко его заботила ее судьба.
Ольга допела песню, положила крупную белую ладонь на струны, посмотрела с усмешкой на обоих.
— Чего носы повесили?
Фонякин очнулся, поднял голову.
— Так.
— Давайте вместе какую-нибудь? — предложила Ольга.
— Ну, уж нет! — возразил Петр.
Фонякин тоже сказал:
— Зачем? Спой еще.
запела Ольга; и опять властное чувство тоски и скорби охватило Ивлева, но странной какой-то скорби: как будто и не скорбь это, а такое чувство, когда хоть и грустно, хоть и плакать хочется и жаль чего-то, но если плакать, то и смеяться и любить — вместе. И прощать и жалеть: «Милые, милые, родные люди, ничего, хорошо ведь?»
«Моя ты или не моя? Если б ты была моя совсем, с твоими песнями вместе! Ничего бы не надо больше», — думал Петр.
Ольга кончила петь.
Некоторое время все трое сидели молча, додумывали думы, какие породила песня. Жалко было уходить из того смутного, зыбкого, бесконечно доброго и печального мира, куда увели песни.
В комнату вошел директор школы, низенький, плохо скроенный человек в бостоновом костюме, сказал громко:
— А, вот они где!.. Ольга Павловна, без вас там всё разваливается. Пойдемте танцевать. — Посмотрел на Петра вопросительно.
— Я не танцую, — сказал тот.
Ольга положила гитару на стол, легко поднялась. Петра всегда поражало, с какой легкостью она носит свое большое тело.
— Пойдемте.
Они ушли.
— Вот так, — сказал Фонякин. И надолго умолк.
Петр слушал патефон, веселый говор и смех, звучавший в соседней комнате. Опять новая жизнь…
— Значит, столярничать? — спросил неожиданно Фонякин.
— А что?
— Так просто. А поучитъся… не думал? У тебя сколько?
— Пять классов.
— М-да-а… не густо. Но ведь и годов-то тебе еще не много.
«К чему он?» — недоумевал Петр.
— А что? — опять спросил он.
— Да ничего!.. Время сейчас такое — все учатся… У нас вечерняя школа хорошая. Хотя бы техникум… Жизнь большая.
— Посмотрим, Павел Николаевич.
Жизнь дальше пошла так.
Столярного дела в РТС Петру не нашлось. Мелкие, шабашные заказы по селу выполняли старики-пенсионеры. Да и стыдно было бы заниматься этим. Зато его с великой охотой взяли в плотничью бригаду на строительство кошары.
Ольга не на шутку принялась за книги.
Рано утром Петр осторожно вставал с кровати, умывался во дворе под рукомойником, одевался, ел на кухне невкусные пироги с морковью, которые почему-то в изобилии пекла теща, запивал молоком… Если Фонякин был дома, он беззлобно ругался с кем-нибудь по телефону в прихожей. Иногда вместе ели пироги с морковью.
Теща и Ольга спали еще.
— Как дела? — спрашивал Фонякин.
— Ничего. Как у вас?
— Ничего.
И каждый думал о своем.
Позавтракав, Петр уходил на улицу, садился на скамейку у ворот, закуривал в ожидании автобуса (стройка была в пяти километрах от села, рабочих возили на работу и с работы). Это было самое хорошее время дня — эти полчаса, пока он ждал автобуса. Солнце еще не поднялось из-за горы, но светло уж, и все село ворошится. Поднимая пыль, прошло стадо коров. Небольшое. Большое оно будет в конце села. Хлопают калитки; запоздавшие бабы догоняют пастуха, подстегивая коров хворостинками.
— Ну, отелилась, ли чо ли?! — ругаются. Как будто не сами виноваты, что пронежились лишних пяток минут в теплой постели.
Протарахтит телега с мужиком. Мужик что-нибудь крикнет запоздавшей бабе, а та в долгу не останется. Засмеются. Голоса еще с хрипотцой — со сна, теплые. Люди не успели наработаться — не сердитые. Да и шибко уж просторно, ясно, свежо вокруг, так и подмывает крикнуть через дорогу что-нибудь самое пустяковое.
— Здорово, сосед!
— Здоров. Как ночевал?
— А ничо, слушай! Жена бы не растолкала, дак ишо бы поспал. На коровьем-то реву оно, это, спится, язви ее!
А подальше еще двое переговариваются через плетни:
— Ты что седня вечером делаешь-то?
— Дак а чо?.. Вроде особо-то нечего.
— Может, сплаваем в островишко, посидим?
— Оно можно бы… у меня припасишки вышли. Я этто заказывал Семке Косому: поедешь в город, возьми на мою долю с кило. Забыл, окаянная душа!
— У меня есть маленько, я дам.
— Но давай. А я на днях сам поеду, дак куплю. Дроби-то я накатаю…
— У меня дробь есть. Правда, тоже не магазинная…
— Да дроби не надо. Я вон парнишку заставлю, накатат сколько надо.
— Ну и сплавам, посидим. — А дальше негромко: — Я тада возьму на литровку?.. — Кивок в сторону крестового дома, где живут две учительские семьи. — Штук шесть-то добудем, поди.
— Бери, добудем.
Договорились вечером сплавать на охоту. Пороху один другому одолжит. Дробь пойдет самодельная. А так как деньжонок у обоих нет, а выпить после охоты надо, один возьмет у учителей шесть рублей под уток (бутылка — пара), купит две бутылки и поставит в погреб. Приплывут затемно, разложат во дворе огонь под таганком, сами отеребят, опалят, распотрошат утку и заварят целиком в чугуне. Вкусно и долго пахнет потом на улице паленым; блаженно покряхтывают двое, прихваливают:
— А ничо получилось!..
— Мм.
— Жалко, в одну промазал. Прямо над головой шаркнула, гадина… Темно.
— Ничо, этого от пуза.
Трепыхается слабый огонек под таганком, выхватывая из тьмы две фигуры. Бывает, со двора не в лад, но задушевно поплывет в теплом стоялом воздухе:
Мужской голос, с плохо скрытой завистью, прикрикнет с улицы:
— Огонь-то затопчите потом, девы!
Если «девы» не успокоятся, выходят жены.
— Ну-ка, марш по домам!
…На работе к Ивлеву сперва было несколько настороженное отношение — директорский зять. Скоро, однако, наладилось. Работать Петр умел, за счет других не ловчил, плохого к людям за душой не таил — это скоро понимают.
Ольга целыми днями читала, забравшись с ногами на диван. Мужа с работы встречала не то что прохладно, — спокойно: оторвется от книги — мысли далеко-далеко.
— В печке на сковородке картошка жареная, в сенях — огурцы, капуста. Хлеб — в шкафу.
Ивлева не очень огорчало такое.
«Ничего, — думал, — лишь бы тосковать не начала».
Сам серьезно подумывал над словами тестя: не начать ли учиться? Жизнь выровнялась, на душе устоялся желанный покой. Листал вечерами Ольгины книги, и крепло желание: сидеть рядом с женой и въедаться в неведомый, чужой мир.
Ночью, в темноте, негромко разговаривали.
— Мне тоже отец советует учиться. А? Я ведь, если возьмусь…
— Правильно советует. У него только другое, наверно, на уме… свое. Я сама возьмусь за тебя. Странно мне, Петя! Как будто, знаешь, шла, шла и вдруг — море. Совсем не ждала. И прямо не знаю, что мне с ним делать — большущее такое!.. — И добавляла сердито: — А мне уж скоро тридцать.
— Ерунда какая. Люди…
— Да я не об этом. Жалко!
— Чего жалко?
— Ничего. Тебя жалко, что не понимаешь.
— Понимаю, почему не понимаю. Жалко, что время зря много ухлопала?
— Спи. Дай твою руку… Я не знаю: может, я испугаюсь, что оно такое большое…
— Не бойся. Хорошее дело надумала — не робей. Я тоже с тобой: рога черту свернем. Я ведь мужик крепкий, мне если что западет в башку…
— Не хвались. А учиться будешь, я без отца давно решила. Хорошо от тебя по́том пахнет — сосновым. Спи.
Петр засыпал счастливый. Иногда, когда он засыпал так, Ольга вдруг говорила сама себе твердо, зло и отчаянно:
— Нич-чего у меня не выйдет.
Приехав в Крутоярское, Петр написал тетке письмо с новым адресом. Похвалился в письме, что живет хорошо. И вдруг получил телеграмму от дяди:
«Срочно выезжай, тетя безнадежная».
Петр в тот же день выехал на родину.
Случилось так, что в тот день, в который уехал Петр, в село привезли хороший фильм. Ольга слышала о нем и вечером пошла в клуб. Сидеть ей пришлось рядом с молодым человеком, которого она раза два видела на улице, знала, что он учитель истории и географии, что сам откуда-то из Ленинграда, кажется. Худощавый, среднего роста, бледный, опрятно одетый. Ольга тогда еще подумала: «Интересно, как он о Стеньке Разине рассказывает? „Дорогие дети, Степан Тимофеевич был человек энергичный и очень мужественный…“?»
— Здравствуйте, — вежливо сказал молодой человек Ольге, когда она села рядом.
Ольга тоже сказала:
— Здравствуйте.
И все. И стали ждать начала картины. Ольга, как бы между прочим, раза два глянула на него: сидит, облокотившись на спинку стула, терпеливо ждет.
Сеанс все не начинался.
Молодой человек ослабил галстук, посмотрел на часы.
— Что-то долго они…
— Вы давно здесь? — спросила вдруг Ольга. Сама не ждала, что заговорит.
— Здесь, в зале? — простодушно уточнил молодой человек, повернувшись к Ольге; ей показалось, что он близорукий. — Минут пятнадцать уже.
— Нет, в деревне?
— В этой? — опять уточнил молодой человек. — В этой — год.
Ольге сделалось весело: очень смешно он уточнял вопросы.
— Нравится у нас?
— Почему «у нас»? Вы ведь сами приехали.
— Я родилась здесь.
— Да? В отпуск?
— Нет, домой приехала. Совсем.
— Хорошее дело. — Он произносил: «дево». Опять посмотрел на часы. — Ужасный механик. Копуша.
Ольге хотелось разговаривать.
— Нравится у нас?
Молодой человек сморщил лоб и погладил его вдоль морщинок средним пальцем. (У него была такая привычка.)
— Нравится. Не все только.
— Привыкнете. — Ольга ужаснулась пустому слову. Странно, у нее пропала легкость, с какой она находила слова в любом почти разговоре — ироничные, никогда не серьезные и всегда серьезные, более или менее остроумные и едкие. Парень предложил неожиданный тон разговора: простой и недвусмысленный.
— Привыкнем, — согласился он. У него, кажется, не было охоты разговаривать. Это задело Ольгу за живое. Она ждала, что он, изголодавшись по «светским» разговорам, пойдет щеголять, станет показывать, что «и мы здесь» кое-что понимаем. Эдит Пиаф? Извольте: поет хорошо, а книжки писать не умеет. Нет такой — женской литературы. Знаете, что подумала каждая третья женщина, прочитав ее исповедь: «Если бы я рассказала!..» После Чехова или Толстого так не подумаешь. Ну, что еще? Поэзия? Наша? Как сказать…
Было время, когда Ольге такие слова кружили голову, как вино, потом она научилась сама говорить их, потом они стали злить ее. Все это хорошо, мило, но очень уж дорого надо платить.
Ольга ненароком еще раз посмотрела на молодого человека. Из каких же он? По облику, по костюму он даже не из тех, кто поначалу кружит голову, а из тех, кого и поначалу жалко: слабенькие, начинают с отрицания всех и вся, объявляют жизнь «болотом», потом объясняются в любви. А кончают тем, что снова объявляют жизнь «болотом» и стесняются давать деньги на аборт.
Сеанс все не начинался.
— Ужасный механик, — сердито сказал молодой человек и опять посмотрел на часы. Сердиться он не умел.
— А куда вы торопитесь?
— Да никуда!.. Но так тоже нельзя — впустить людей и томить их тут.
— Видите — плохо в деревне.
Молодой человек вдруг негромко засмеялся. Ольге кровь бросилась в лицо.
— Вы как шпион: потихоньку выспрашиваете у меня… — смеялся молодой человек искренне, необидно. — Если это самое плохое в деревне, я согласен ждать еще час.
— Что же самое плохое? — Ольга вконец потерялась. Никак не могла обрести легкий путь в разговоре. А говорить хотелось. Она даже ругнулась по-мужски про себя. «Что со мной?»
— Да ничего, все нормально. Вы кино любите?
— Хорошее.
— А я — всякое. Черт его знает: понимаю, что это глупо («гвупо»), а хочется смотреть. Если совсем дрянь — тоже смешно.
— Это опять-таки деревня, — уперлась на своем Ольга.
Посмотрели друг на друга. И вдруг рассмеялись оба. Ольге стало легко.
— Доконаю я вас с этой деревней.
— А что вы делать приехали?
— Я тоже учительница. — Ольга чуть поторопилась. — Не совсем еще. Мне нужно дотянуть полтора года заочно.
— В нашем полку прибыло.
— А разве возьмут так?
— Возьмут. У нас треть таких — дотягивают. С руками-ногами возьмут. Не хватает же. У вас какой?
— Литература.
— Возьмут.
— Серьезно: вы не скучаете здесь? Почему летом-то остались?
— Тут… всякие дела. Не скучаю, я серьезно говорю. Только надо… Да нет, впрочем…
— Что?
— Так. Найдется что-нибудь, чтоб не скучать. Были в школе?
— Нет еще.
— Отличная школа. Вот такие нужны.
— А ребята как?
— Как везде — разные. Многих бы я попер из школы. Нельзя. Это плохо.
— Плохо, что гнать нельзя?
— Да. Зачем?.. — молодой человек совсем повернулся к Ольге и с горячностью стал ей доказывать: — Зачем, скажите, и ему, и себе нервы трепать?!
— Но восемь-то классов надо…
— Да восемь-то ладно. А он за восемь перевалил, а учиться не хочет. Ну и иди с богом! Сглупил? Ошибся? Вечерняя школа к услугам. А мы врем, тройку ставим, когда надо двояк прочный. Кол осиновый!
— О!..
— А есть славные. Одно удовольствие. При чем тут деревня?
Свет погас наконец.
— Поехали, — сказал молодой человек и снял пиджак.
Фильм, правда, был хороший. Но Ольгу волновала близость молодого человека, она почувствовала плечом его руку и отвлеклась от картины. Можно бы отодвинуться и сосредоточиться на картине… В конце концов Ольга так и сделала. Но теперь она слышала запах «Шипра», исходивший от его лица. И это тоже отвлекало. Это вконец вывело из себя Ольгу. Впору было встать и уйти. Черт знает что лезло в голову: захотелось вдруг крепко прижать его к себе и шепнуть на ухо ласково: «А ты еще совсем-совсем маленький». У нее даже голова заболела от волнения. И в ушах пошумливало. «Да ты что, девка?» — пыталась она унять себя. Едва досидела до конца сеанса.
Вышли вместе. Ольга глубоко вздохнула.
— Душно…
— Хорошая картина. Оказывается, не надо ничем удивлять. — Молодой человек задумчиво сморщил лоб и потрогал его пальцем. — Лев Толстой говорил: «Если хочешь что сказать, скажи прямо». Правильно.
— Пойдемте на речку? Так пить захотелось, не дотерплю до дома.
Пошли на речку.
Волнение Ольги поулеглось, и она теперь думала: «Что это? Любовь, что ли? Боже милостивый!..»
— Как вас зовут?
— Юрий. А вас?
— Ольга.
— Вот такие-то дела, Юрий Батькович. — Ольгу опять стало одолевать волнение. — Как говорил Лев Толстой?
Юрий что-то начал понимать. Молчал. Растерялся, наверно.
В темном месте Ольга остановилась. Юрий тоже. Ольгу слегка затрясло… Теперь уж она не могла — обняла его, нашла его губы и нежно поцеловала. Едва сдержала себя, чтоб не впиться в них с жадностью.
— Вот так… как учил Лев Толстой. Ну что? Говори что-нибудь! — Ольга еще держала его в объятиях.
— Оля, что это? — Голос Юрия вздрагивал. — Что-то не понимаю…
Ольге стало легко и весело. Теперь она обрела себя. Отпустила его, вздохнула полной грудью.
— Пойдем на речку, я утоплюсь. Только не молчи, а то мне сейчас станет стыдно.
— Я не молчу. Я только не понимаю…
— Да я сама не понимаю! А чего непонятного, кстати? Ну, поцеловались. Ты что, до этого никогда не целовался?
— Почему?..
— Ну и вот. Влюбилась в тебя. Но убей бог, не знаю, за что. Ты красивый, что ли? В тебя влюблялись?
— Кой черт влюблялись! Я как тюлень…
— Вот, а я как раз люблю тюленей.
Подошли к речке. Ольга оперлась руками о берег, припала к воде.
— Охх!.. Сейчас всю выпью. — Еще раз припала.
Юрий сел на камни. Молчал. Он еще не пришел в себя от случившегося.
— Ну пойдем. — Ольга поднялась, ополоснула руки. — Я объясню, что произошло. — Действительно стало немножко стыдно. «Тороплюсь. Всегда тороплюсь». — Произошло… я не знаю что. Кажется, я правда влюбилась. Но поступила сейчас ужасно-ужасно глупо. — Ольга говорила тихо. Ей захотелось вдруг плакать. — Ужасно!.. Дура.
— Не надо так, Ольга.
— А иначе не могла. Мне показалось, что я тебе нужна. Понимаешь? Не сейчас, не… Всегда. И ты мне нужен. Но я… маханула так, что теперь не понимаю: это показалось или это так и есть?
— Ольга, — сказал вдруг твердо Юрий, — я слабохарактерный человек, но иногда на меня находит… Не мучайся. Я знаю, что тебя мучает: сама первая сказала. Да еще так… сразу. Только, ради бога, не мучайся. Во-первых: если мне не сказать, я сам никогда не скажу. Во-вторых… Черт, я еще не очухался…
— Иди домой. Давай очухаемся.
— Подожди, Оля.
— Нет, давай подумаем. Надо. Иди. До свиданья. — Ольга повернулась и пошла в свою улицу. Шла скоро, не разбирая дороги. Она плакала. Это впервые за много-много лет. Она даже не помнила, когда она последний раз плакала. Плакалось, не могла успокоить себя и не могла понять: отчего же плачется-то?
На другой день Юрий рано утром пришел к Фонякиным.
Фонякин ругался по телефону в прихожей.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте. Счас, минуточку… — Фонякин выяснил наконец, сколько машин пойдет с рабочими на покос, повесил трубку.
— Ольга Павловна дома?
— Ольга?.. Спит, наверно. Счас посмотрю.
Юрий остался в прихожей.
— Идет, — сказал Фонякин, проходя в кухню. — Садитесь, пожалуйста.
— Ничего, спасибо. — Юрий подождал немного в прихожей, потом вышел на крыльцо. Не заметил сам, как начал ходить по крыльцу туда-сюда.
Вышла Ольга в халате… Наступил тот самый момент, которого оба, наверно, боялись и ждали. Сколько он продолжался, этот мучительный момент?.. Смотрели в глаза друг другу…
— Я не умытая еще, — словно оправдываясь, сказала Ольга. Сказала негромко.
Юрий шагнул к ней, взял за руки.
— Оля…
— Подожди, не надо. Не говори. Я сейчас… возьму полотенце.
— Оля, я только хочу сказать…
Ольга, не слушая его, ушла в дом.
Вышла она в легком ситцевом платье, которое очень было к лицу ей. На плече — полотенце.
— Оля…
— Не надо! Ты же сказал. Я все поняла, Юра.
— Я ничего еще не сказал. Я всю ночь думал…
— Теперь ты торопишься. Не надо. Давай спокойно идти… Я тоже всю ночь думала.
— Мы куда?
— На речку. Купаться.
— Я, кстати, там пиджак забыл вчера.
Ольга засмеялась.
Утро было на редкость прекрасное. Солнце выплыло из-за горы и всю землю затопило прозрачным теплым светом. Все отсыревшее в ночной прохладе — крыши домов, заборы, деревья, — все отходило теперь, чуть парило, издавало волнующе-свежий, резковатый запах подгнившей древесины, зелени, подсыхающей земли… Взошло солнце, и природа светло безмолвно ликовала. Человеку бы так!
— Побежим? — предложила Ольга. И первая побежала.
Юрий побежал за ней следом.
— Неудобно немного… Оль?! — негромко крикнул он на бегу.
— Учитель?.. За бабой с утра пораньше?! — Ольгу взял такой смех, что она остановилась и долго хохотала, запрокинув голову.
Юрий стоял рядом, улыбался, любуясь ею, такой же свежей, здоровой, чистой, как само это утро.
— Ты как это утро, Ольга, — сказал он.
— Милый ты мой, — с нежностью сказала Ольга, погладила его мягкой, теплой ладошкой по голове, по щеке. — Умненький мой. Малышечка моя…
Юрия обожгла такая неожиданно сердечная, неподдельно-родная интонация и нисколько не обидело, что он «малышечка».
Пришли к реке. Пиджак Юрия лежал на берегу.
— Купаться будешь? — спросила Ольга, глядя на Юрия, готовая опять смеяться.
— Я плавки не взял, — простодушно сказал Юрий.
Ольга опять засмеялась: что-то смешно ей было сегодня, все смешно.
— Сколько тебе лет, Юра? — спросила она, раздеваясь.
— А что? — Юрий покраснел и всячески старался не выдать волнения, какое охватило его при виде ее полуобнаженного тела.
— А что?
— Ну так. Сколько?
— Двадцать шесть. — Он прибавил себе полтора года.
— А мне — двадцать девять. — Ольга бросила платье на камни, распрямилась, чуть прогнулась назад, раскинула руки. — Двадцать девять, тридцать, тридцать пять, сорок — все. Бабий век — сорок лет.
— Чепуха, — счел нужным сказать Юрий, думая в это время: раздеваться ему или нет. И решил, что не нужно.
Ольга постояла над водой, глядя в нее, потом сразу ухнула с головой вниз… Вынырнула, охнула и поплыла от берега, загребая одной рукой. Крикнула:
— Хорошо! Обожгло всю!..
Юрий понимал, что не надо бы ему сейчас раздеваться — показывать свое отнюдь не атлетического сложения тело, но и сидеть дураком на берегу, когда женщина купается, тоже как-то неловко. Он быстренько, пока Ольга была далеко, скинул одежду и тоже, как она, ринулся с головой в студеную воду. Действительно обожгло.
— Плыви сюда!
Юрий поплыл было, но вернулся.
«Еще судорога, на грех, сведет», — подумал он.
…Лежали на теплых камнях. Юрий нет-нет да невольно взглядывал на Ольгу. Молочно-белое, гладкое, крепкое тело ее все было в мелких светлых капельках и блестело под солнцем, как чешуйчатое.
«Такой я еще не видел», — должен был признаться Юрий.
«Приедет Петр, наделает беды, — думала в это время Ольга. — Убьет кого-нибудь: меня или его».
— Юра, я ведь замужем, — сказала она серьезно. И ждала, что скажет Юрий. Рук с лица, которыми защищала глаза от солнца, не отняла.
— Ну и что? — спросил Юрий. — Разве не бывает?..
— Бывает, — согласилась Ольга. — Ты поможешь мне закончить институт. — Ольга отняла руки от лица, приподнялась на локте. — Я все перезабыла.
— Вспомним! Чего там помогать-то, господи.
— Нет, не просто окончить — не так. Так я могу. Все должно быть очень серьезно, Юра. Все должно быть удивительно серьезно, ты не представляешь себе, как! Должна быть огромная библиотека с редкими книгами. Должно быть два стола… Ночь. За одним ты, за другим я. Полумрак, только горят настольные лампы. И больше ничего. Два стола, два стула, две раскладушки… Нет, одна такая широченная старинная кровать, застеленная лоскутным одеялом. И наволочки на подушках — ситцевые, с цветочками… Ты кого больше всех любишь из ученого мира?
— Коперника, — первое, что пришло в голову, сказал Юрий; он никогда так не думал: кого именно больше всех.
— А я — Циолковского. Я видела в Калуге его домик… Здорово это — почти всю жизнь прожить непризнанным. Только под конец, когда уже ничего не нужно… А?
— Это — подвижники, — согласился Юрий. Его тоже постепенно захватывало чувство, какое владело сейчас Ольгой; она умела заражать. — Это — чисто российское явление.
— Вот именно! А еще в доме должна быть мастерская…
— Какая мастерская?
— Столярная и слесарная. Много-много всяческих инструментов! Столы мы себе сами сделаем… — Ольга резко качнула головой, стряхивая каплю воды, наползавшую со лба на глаз. Пристально посмотрела на Юрия, так, что тому не по себе как-то стало. Легла на спину и опять закрыла лицо руками. И замолчала.
Четыре дня не было Петра Ивлева. Все эти четыре дня Ольга уходила вечером из дома и возвращалась глубокой ночью.
Фонякин зачуял что-то недоброе. Попробовал было поговорить с женой, та отмахнулась.
— В клуб ходит, куда еще.
— Каждый вечер-то?
— А чего тут такого? Что она, старуха, что ли?
— Она мужняя жена — вот что тут такого! — рассердился Фонякин. — Нет мужа дома — нечего одной по ночам шляться.
Жена нехорошо покривилась.
— Муж…
— А кто же он ей?
— Не пара — вот кто! — выпалила жена. — Вывезла!.. Таких-то у нас своих хоть отбавляй.
— Во-он ты как, — Фонякин понял, что жена, если что и знает, не скажет: зять был ей не по душе.
И запала ему в голову неспокойная дума.
«Против Петьки что-то замышляют, не иначе».
Один раз застал мать и дочь, о чем-то оживленно беседующих. При его появлении обе враз смолкли. Ольга ушла в свою комнату.
— Чего затеваете? — прямо спросил Фонякин.
Жена притворно всполошилась:
— Ты что?!.. Чего затеваем? Господи-батюшка!.. Скажет тоже.
— Смотри, — пригрозил Фонякин. — Я вам парня в обиду не дам. Поняла?
А на пятый день ему принесли в кабинет письмо. Ему лично.
Фонякин не дочитал письмо; у него в кабинете было много народу. Сидел, как помоями облитый, боялся посмотреть в глаза людям.
«Вот оно!.. Начинается», — думал.
Крепился, сколько мог, потом не выдержал, сказал:
— Товарищи, мне что-то… того… худо малость. Пойду полежу. Закончим на этом.
Шел домой скорым шагом. Правая рука — в кармане, письмо в кулаке — сжал так, что ладонь вспотела.
«Вся деревня знает уже. Сволочи! Одни мы с Петькой, как Исусы… Ну, погодите!»
Вошел в дом мрачнее тучи. Жена, увидев его, встревожилась.
— Что? Опять? Врача, может?..
— Позови Ольгу. Сама уйди куда-нибудь с глаз долой.
— А что такое, Павел?..
— Я кому сказал!
Жена, чувствуя грозу, пошла исполнять приказание.
Ольга явилась спокойная, чуть собраннее, чем всегда.
«Какая женщина… жена, мать могла бы быть», — невольно подумал Фонякин.
— Что, папа?
— Вот!.. — Фонякин бросил к ногам дочери письмо. — Сочинение прислали. Учительницей собираешься быть? Читай! — Фонякин раскалялся все больше. — Там ошибки, наверно, но там в лицо плюют!
Ольга даже не глянула на письмо.
— Анонимка? Не надо было читать…
— А что мне делать?! — крикнул Фонякин. — Глаза себе выколоть?
— Не надо читать, я сама все расскажу.
Фонякин не ожидал такого. Даже несколько растерялся.
— Что ты можешь рассказать?
— Я познакомилась с учителем Юрием Александровичем, мы стали друзьями…
«И как спокойно!» — с холодной яростью подумал Фонякин.
— Мы, очевидно, поженимся. Вот и все.
Как молотком били по голове, только удары были какие-то тупые и туго доходили до сознания Фонякина.
— А как же… — хотел заговорить он тоже спокойно. — Как же Петька?.. — голос прерывался, спокойствия не получалось. Он чувствовал, что сейчас сорвется. И Ольга чувствовала это, но оставалась спокойной. Это-то больше всего и взбесило Фонякина. — Муж как же?..
— Я никогда не любила его. Он знает об этом.
Фонякин поднялся.
— Иди сюда, — сказал он.
Ольга помедлила секунду, подошла.
Отец ударил ее по щеке. И потом еще раз и еще… Ольга попятилась от него.
— Еще, — попросила.
Фонякин шагнул и ударил еще.
— Шлюха.
— Еще бей!
— Шлюха! Вон из… — Фонякин задыхался.
— Еще бей! — требовала Ольга.
Фонякин схватился за сердце, стал торопливо искать глазами место, куда присесть. Он сделался белый, губы посинели…
— Папа! — вскрикнула Ольга. — Папа, что с тобой?
Вбежала мать.
— Паша!
— Не орите! — с трудом сказал Фонякин, осторожно опускаясь в кресло. — Дай глицерин. Скорей. В баночке…
Жена нашла нитроглицерин, Фонякин проглотил таблетку, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. Женщины замерли около него.
Долго все молчали.
— Седин не пожалела, — негромко заговорил Фонякин, не открывая глаз. — Не пощадила…
— Папа, при чем здесь ты?
Мать дернула дочь за руку, показала глазами на дверь. Ольга вышла.
— Отец, конечно, ни при чем. Эх, вы…
— Паша, успокойся. Ну не надо сейчас-то…
— Ты замолчи! — Фонякин вздохнул и сам замолчал. Только часто и глубоко дышал.
Вечером Ольга ушла из дома. Совсем.
Через два дня приехал Петр.
Тещи дома не было. Петр прошел в комнату Фонякина.
Павел Николаевич лежал в кровати.
— Что, опять? — спросил Петр. Даже не поздоровался.
Фонякин за эти два дня изменился до неузнаваемости: глаза впали, нос заострился, как у покойника, на щеках, в морщинах залегли нехорошие тени.
— Сядь, Петро, — сказал он. Сам несколько приподнялся на полушках. — Как дома?
— Тетку схоронил. — Петр отодвинул на стуле лекарства, присел на краешек. Хотел закурить, но спохватился.
— Да, кури! Дай, я тоже закурю.
— Может, не надо?
Закурили.
— Что с теткой-то?
— Рак желудка. Пятнадцать килограмм от человека осталось.
— Успел еще?
— Успел. Только не узнала…
Долго молчали.
— Ну, крепись, Петро… Все к одному: Ольга ушла из дома. К учителю… есть тут у нас…
Петр не понял.
— Как ушла?
— Ушла. Совсем. Замуж вышла. — Фонякин опустился на подушки. Видно, немалого стоили ему эти слова. Прикрыл глаза, шумно вздохнул. — От тебя ушла, не понимаешь, что ли?
Волной — от макушки до пят — окатил Петра мерзкий озноб. И схлынул. Жарко сделалось. Он молчал. Фонякин посмотрел на него… и отвернулся.
— Где он живет? Учитель… — спросил Петр.
— У бабки Маланьи… Спросишь — покажут.
Петр поднялся.
— Петя… — Фонякин привстал, глянул прямо в глаза зятю. — Не делай там греха… прошу. Хоть ты-то… Ничего же не изменишь. Как сына прошу…
Слова Павла Николаевича дошли до него, когда он шел к учителю. Он сбавил шаг. Надо было сообразить, как действовать. Но что тут сообразишь?!.. Так и вошел, ничего не придумав — какие слова говорить, что вообще делать?
— Здравствуйте.
Они о чем-то оживленно и, кажется, резковато беседовали. Юрий ходил по комнате, Ольга сидела у стола, положив ногу на ногу. И первое, что бросилось в глаза Петру, — круглые, тупые, крепкие коленки Ольги. Не сама Ольга, не взгляд ее, не Юрий Александрович — колени. И почему-то это успокоило, отрезвило. Потом уж он увидел и Ольгу, и учителя… А так как они промолчали на его «здравствуйте», он еще раз громко сказал:
— Здравствуйте, говорю. Что за невежливость такая?
— Здравствуйте, — сказал Юрий.
Ольга внимательно — с таким знакомым любопытством! — смотрела на Петра.
— Сесть-то можно? — весело спросил тот. И сел, не ожидая приглашения.
Вспомнилось ему, как когда-то, в ранней молодости, случалось одному нарваться на ораву ребятни из чужого, враждебного края. Точь-в-точь такое же чувство: сперва мгновенная оторопь — она хоть и мгновенная, хоть и оторопь, а успеешь заметить: высок ли плетень, что рядом, не махануть ли через него? Успел заметить Петр, что Юрий растерялся, если не испугался, Ольга приготовилась — ждет какой-нибудь выходки от Петра, вся наструнилась, но спокойная и — вот-вот — в глазах появится насмешка.
— Давайте познакомимся! — Петр встал, шагнул к Юрию… И опять успел заметить, как в глазах Ольги метнулся испуг. И погас. Но еще самую малость — шагни Петр решительнее или сунься в карман — она или вскочила бы, или крикнула. — Ивлев Петр, — представился он.
— Юрий.
Петр сел.
— Ты любишь ее? — в упор спросил он Юрия.
— Да, — ответил Юрий, несколько более решительно, чем этого требовал простой вопрос, несколько даже торжественно. Он тоже, наверно, шагнул в яму. Ольгу покоробило это.
— Ты, Ольга?
— Когда я еще была в пионерах, меня учили, что на допросах надо молчать. Я…
— Ты любишь? — переспросил Петр, меняясь в лице. Ольга знала, что это такое — когда он меняется в лице.
— Да, — сказала она.
— Вот и все, — сказал Петр.
«Убить!» — стукнуло в голову, и уж гнилостный, страшный холодок беды дохнул в грудь.
— Вот и все, — повторил он. И полез закуривать. — Разговор кончен. — Он устал, и все стало безразлично. Сунул обратно папиросы, поднялся и пошел к двери. — Прощайте, — сказал на ходу. И хлопнул дверью.
Во дворе его догнала Ольга.
— Я провожу тебя.
— Зачем?
— Мне хочется.
— Пойдем.
Долго шли молча. Петр шагал широко, Ольга едва поспевала за ним.
— Отца видел? — спросила она.
— Видел.
— Какой?
— Лежит.
— А там… с теткой?
— Померла.
Опять долго молчали, почти до самого дома Фонякиных.
— Петр… у меня сердце кровью плачет… Я проклинаю себя… Мне жалко вас — тебя и отца…
— Это ты брось. Зря.
— Все равно вы самые хорошие, самые родные мне…
— Брось, Ольга! Чего ты?.. Совсем непохоже на тебя. Не нам с тобой плакать.
— Я домой не пойду.
— Почему?
— Не надо, отец разволнуется. Я подожду.
Фонякин сидел в кровати, когда вошел Петр.
— Что? — спросил он испуганно. — Скоро как-то…
— Ничего, все обошлось. Успокойтесь. — Петр присел к нему на кровать. Говорить было совершенно не о чем. Тяжело было бы о чем-нибудь говорить.
— Ну, поехал. — Петр поднялся. — Выздоравливайте.
Фонякин кивнул.
— Трудовую книжку вышлите потом.
— Ладно. Куда сейчас?
— К дяде. Старенький он уж стал… инвалид.
Фонякин опять кивнул.
— Не обессудь, Петро. Я ничего тут не мог сделать.
— Да что вы! Поправляйтесь, главное. Я не пропаду. — Петр пожал крупную слабую ладонь тестя. Когда-то — он даже и не успел заметить, — когда и за что, — полюбил он этого доброго человека, вечного труженика. И понял это только сейчас. И его тоже больно отрывать от сердца.
— Будьте здоровы.
— Счастливо тебе. — Фонякин глядел вслед Петру, пока за ним не закрылась дверь.
Ольга ждала его.
— Вот так, Ольга.
— Как он? — Пока Петра не было, она заметно успокоилась.
— Ничего. Поругались, наверно?
— Да. Хуже — он меня ударил. Первый раз в жизни…
— Ну… ты больней бьешь.
— Куда сейчас?
— Домой. Дядька плохой тоже… Ничего, Ольга, все будет нормально.
— Не торопись, куда бежишь-то?
Петр сбавил шаг.
— Он хороший человек? Учитель-то?
— Хороший, — не сразу ответила Ольга. — Но это… опять не то. Я не знаю. — Она не жаловалась, не сожалела.
На Петра никак не подействовали ее слова. Вышли уже на край села, а за селом открывалась даль. Всхолмленная, в лесах, но необозримо широкая, раздольная. Представилось Петру, что надо идти ему в эту даль — незнакомую, необъятную. Непривычно, чуть страшновато, но уже думалось о том, как будет ТАМ, ВДАЛИ. Уже шагал он ТУДА, и остановить его было нельзя. Именно оттого, что непривычно, и неведомо, и неоглядно широко, манило и влекло ТУДА.
Увидев колодец в конце улицы, Петр свернул к нему.
— Подожди, напьюсь на дорожку.
Ольга тоже подошла к колодцу.
Вал с визгом, долго раскручивался. Глубоко внизу гулко ударилась в воду кованая бадья. Забулькала, залопотала вода, заглатываемая железной утробой бадьи. Тихонько, расслабленно звенели колечки мокрой цепи. Потом цепь рывком натянулась — бадья, наполнившись, утонула. Вал надсадно, с подвывом застонал, как заплакал. Цепь с противным, трудным скрежетом наматывалась на вал. Срывались вниз капли, громко шлепались.
Петр подхватил тяжелую бадью, поставил на сруб, широко раскорячил ноги, склонился и стал жадно пить.
— Мх, — простонал он, отрываясь от бадьи, — холодна! Аж зубы ломит. Не хочешь?
Ольга отказалась.
Петр еще раз пристроился к бадье, долго пил. Потом не торопясь вылил воду. Оба стояли и смотрели, как льется на грязную, затоптанную землю прозрачная вода.
— Вот Ольга… так и с любовью бывает, — сказал Петр, продолжая смотреть, как льется вода. — Черпанул человек целую бадейку, глотнул пару раз, остальное — в грязь. А ее бы тут на всю жизнь хватило.
— Да, — бездумно согласилась Ольга. Мысли ее тоже были где-то далеко-далеко. — Прости, Петр, что так получилось.
— Брось…
— Как хочется, чтобы ты счастлив был! Правда, всем хочется счастья, даже больше, чем себе, и вот… так получается.
— Ты так говоришь, как будто я тебе какого-нибудь худа желаю. Мне тоже охота, чтоб у тебя все хорошо было.
— Спасибо. Не будет.
— Будет. Не унывай.
Вывернулась из села попутная машина. Петр «голоснул». Машина притормозила.
— Прощай.
— Будь здоров.
Петр поцеловал Ольгу. Подержал в ладонях ее лицо, посмотрел в глаза… Еще раз поцеловал.
— Прощай.
Когда поехали, Петр крепился, не оглядывался. Потом оглянулся. Ольга стояла на дороге, смотрела вслед ему…
Об издании
Шукшин Василий Макарович
Там, вдали
М., «Советский писатель», 1968, 344 стр. Тем. план вып. 1968 г. № 72.
Художник В. Д. Грызлов
Редактор Г. А. Блистанова
Худож. редактор Н. С. Лаврентьев
Техн. редактор Ф. Г. Шапиро
Корректор В. Н. Стаханова
Сдано в набор 15/I 1968 г. Подписано к печати 5/V 1968 г. А 05244. Бумага 70х108 № 2. Печ. л. 10 3/4 (15,05). Уч.-изд. л. 13,12. Тираж 100 000 экз. Заказ № 9. Цена 49 коп.
Издательство «Советский писатель», Москва К-9, Б. Гнездниковский пер., 10.
Тульская типография Главполиграфпрома Комитета по печати при Совете Министров СССР, г. Тула, проспект им. В. И. Ленина, 109.