Век веку рознь. Век — не эра. Век — не этап. Век — не период. Век — не столетие. Он бывает длинен, бывает и краток, бывает и сокращен. В истории России явственно виден «короткий» XVII, длившийся разве что с 1613 года по 1696-й; почти «нормальный» XIX, занявший период с 1812-го по 1914-й; все еще неизвестный в окончании своем, все еще наш XX, ничуть не законченный мифическим 11 сентября 2001-го; долгий-предолгий XVIII, стартовавший в 1696-м и завершившийся если не 1812-м, то коллективным самоубийством в 1825-м…
© Вдовин Г. В., 2017
© Орлова И. В., оформление, 2017
© Прогресс-Традиция, 2017
Именем его императорского величества,
государя императора Петра Первого,
объявляю ревизию сему сумасшедшему дому!
Эти слова были сказаны громким, резким,
звенящим голосом. Писарь больницы, записывавший
больного в большую истрепанную книгу на залитом
чернилами столе, не удержался от улыбки. <…>
Сведите его в отделение. Направо.
Бывают времена, в которые люди мысли
соединяются с властью, но это только тогда,
когда власть ведет вперед, как при Петре I,
защищает свою сторону, как в 1812 году,
врачует ее раны и дает ей вздохнуть, как при Генрихе IV
и, может быть, при Александре II?
«Приучаю к людскости», или задачи эпохи Нового времени в России
Вместо введения
Век веку рознь. Век — не эра. Век — не этап. Век — не период. Век — не столетие. Он бывает длинен, бывает и краток, бывает и сокращен. В истории России явственно виден «короткий» XVII, длившийся разве что с 1613 года по 1696-й; почти «нормальный» XIX, занявший период с 1812-го по 1914-й; все еще неизвестный в окончании своем, все еще наш XX, ничуть не законченный мифическим 11 сентября 2001-го; долгий-предолгий XVIII, стартовавший в 1696-м и завершившийся если не 1812-м, то коллективным самоубийством в 1825-м…
В привычном слуху и давно набившем оскомину утверждении, будто эру Нового времени в России открывает XVIII век, есть и противоречие, и лукавство. А в постулировании более чем тысячелетней непрерывной истории страны — и невольная ложь дежурного камлания, и
Русское Средневековье — тысячелетие без малого — давняя эпоха. А русское Новое время — наше
Мысль о России в XVIII веке, дума о родине на рубеже ее XVII–XVIII столетий, размышление о петровской эпохе и, стало быть, о «деле Петровом» и деле России далее — едва ли не самая тяжелая русская идея. И чем труднее, конфликтнее и путаннее время, которому стал обречен мыслитель в поза-позапрошлом веке, тем больше претензий и счетов у него к Петру: вопросов общих и личных, маргиналий на полях государственной скрижали и отрывных листках календаря личной судьбы… Не в каждом уже русском доме жительствует Спаситель, но во всех Петр Алексеевич — член семьи: любимый или проклятый, желанный или постылый, единственный или позорный. Даже для тех, кому Петр I — преступник, он —
Наше Средневековье, как и все
Не от имени Петра I, а от имени первого решительного
Не строя иллюзий о гуманности просветительских методов
А на рубеже XVII–XVIII веков и впрямь свершились кардинальные перемены в жизни всего русского общества и российского государства. Они глубоко перепахали отечественную действительность. Они в корне изменили лицо русского искусства, в частности и в особенности — живописи. Они и есть суть «великого метаморфозиса». Россия окончательно сделала свой выбор, вступив на уже проторенный, но еще не слишком истоптанный общеевропейский путь. И русская живопись встала перед лицом крайне трудных проблем: ей предстояло опубликовать
Главным свидетельством такого развития традиции можно считать главенствующее положение портрета в живописи. Его исключительная роль среди жанров и специфика образного строя свидетельствуют, что от древнерусской иконописи в Новое время перешел никак не метод изображения (писать «светло и румяно»[3]), а представление о человеческом
Русская живопись XVIII — начала XIX века почти неизвестна возлюбленному социологами и статистиками некоему «среднему» европейскому зрителю. Она привычно и скромно меркнет среди двух великих «русских эпох», «открытых» Европой в начале XX столетия: величественного монумента древнерусской живописи и эзотерического «мобиля» русского авангарда. Между ними — будто пустыня. Так что же лежит посредине? Чем занята русская культура на протяжении столетия с лишним — с конца XVII до начала XIX? Какова ее задача в эту эпоху? Как нам эту эпоху определить?
Это начало
Именно Возрождение — не как
Красноречива сама судьба метафоры
Отбросив геополитические спекуляции, обратим внимание на то, что в реальности
С этой точки зрения можно сказать, что пришедшая на смену средневековой темперной новая масляная живопись с ее широчайшими возможностями материальной убедительности, «плотскости», корпусности, «живости» явилась в русском искусстве с главной целью: показать нового человека в новом времени, зафиксировать и продемонстрировать вставшее в прорубленном окне
Ведь исторически
Согласно общепринятой вёльфлинианской теории стиля, в XVIII веке русское искусство, следуя общеевропейской традиции, прошло через различные стили, усваивая поначалу идеи барокко, отчасти применив открытия рококо. Потом, надолго приобщившись к классицизму, испытывая воздействие сентиментализма, оказалось на рубеже XVIII–XIX столетий в преддверии романтизма. Конечно, куда последовательнее и ярче его эволюцию отразила архитектура, скромнее — скульптура, в меньшей мере — живопись. Что касается русской живописи, то в своем якобы имманентном развитии она делится на два больших этапа, внутри которых обычно отмечаются более мелкие подразделения (увы, чаще всего мы ими пренебрегаем): первая половина — середина столетия (приблизительно до 1760 г.) и вторая половина века, который сами насельники и очевидцы называют
Заметим притом, что
Настойчиво выстраивая антиномии раннего Нового времени (
Герои эпохи очень долго неуютно ощущают себя в этих новых обстоятельствах. Иное течение времени особенно остро чувствуют социальные низы, простаки,
«Последние времена… По всем приметам последние <…> Уж и время-то стало в умаление приходить <…> Дни-то и часы все те же как будто остались; а время-то, за наши грехи, все короче и короче делается»[13].
И когда неизвестный художник конца XVIII — начала XIX века пишет «Аллегорию бренности бытия» (ГИМ), выстраивая, согласно заветам Дж. Арчимбольдо, свою, запоздалую по отношению к итальянской барочной традиции, картину-«перевертыш», он, русский аноним, не столько переживает барокко, не так печалуется о бренности бытия[14], сколько все еще конфликтует с иным течением Нового времени, где время персонального спасения и время общественного труда призваны слиться в единстве частной и коллективной жизни.
Сравнивая «Аллегорию бренности бытия» с картиной Г. Н. Теплова («Натюрморт „обманка“», 1737. МУО) или со схожим произведением неизвестного художника («Натюрморт-„обманка“», 1737. МУО), отметим азарт, с каким новый русский человек познает барочный эмблематический лексикон, не столько осваивая театр вещей[15], сколько играя знаками. Для нового молодого героя (а оба автора — студенты, салаги, школяры) свежо и остро звучат зашифрованные «моралите» о бренности земной юдоли и дольних удовольствий, представляемых тщательно выписанными конвертами с любовными письмами, «маринами», носовыми платками, чучелами птиц, ключами без замков
Как сложно осознать нам эту революцию рубежа XVII–XVIII веков, как трудно почувствовать свежесть метафоры «окно в Европу», как мудрено услышать новизну понятия «живопись», не сменившего прежнее «иконопись», а ставшего жить рядом, параллельно. «Живопись» в идеале подразумевала писание нового бытия живьем, как оно есть, вплоть до обмана, подразумевая потрясение всех чувств. И трагизм стиля барокко в России, решающего задачи эпохи Возрождения, выражает это предметное видение мира наново. Ведь «барокко не только архитектурный стиль, не только новый принцип в искусстве. Это целая эпоха в истории нравов, понятий и отношений, феномен не только эстетический, но и психологический. У барокко были не только свои церкви и дворцы, у него были свои люди, своя жизнь <…> Религиозный пафос и страсть к обилию украшений сочетались как в искусстве, так и в жизни. Повсюду наплыв преувеличенных эмоций, опрокидывающих всякое спокойствие и опрокидывающих всякое равновесие. Повсюду слишком пышное воображение, одинаково волнующее архитектурные линии и человеческие биографии. Свет и тени прихотливо дробятся на кривых поверхностях церковных фасадов и в разнообразии судеб и характеров»[18]. Так писал почти столетие назад один из самых проницательных наших историков искусства, толкуя нам, что стиль — не формула, не человек, не таблица, не алгоритм; что стиль — это поле всепроникающее и всеотсутствующее, повсеместное и неуловимое; что стиль — не столько «pret-a-porte», сколько «pret-a-porne».
Не отсюда ли, не от неожиданности ли «наплыва преувеличенных эмоций, опрокидывающих всякое спокойствие и <…> всякое равновесие», безжалостно высвечивающих как почтенные седины, так и благородные морщины наравне с бородавками и родимыми пятнами, растерянные лица первых русских портретируемых, словно застигнутых врасплох, будто пойманных на месте преступления, освещенных, кажется, внезапной вспышкой неведомого прежде света, сообщающих запечатленному, по меткому слову Н. С. Лескова, «позу рожи»?.. Ни бурные биографии, ни великие, пусть и в курьезности своей, чины, ни короткость со всемогущим государем, ни немолодые годы персонажей серии портретов, получившей название «Всейшутейший всепьянейший собор…» (Неизвестный художник начала XVIII в. Портрет А. Василкова. ГРМ; Неизвестный художник начала XVIII в. Портрет А. Н. Ленина с калмыком. ГРМ), не спасают их от испуга перед ситуацией портретирования, хотя очевидно, что и безвестные портретисты напуганы не менее изображаемых. К «запаздывающему», по сравнению с «образцовой» романо-германской моделью, открытию «Я» тяжело мостится еще и общеевропейский, барочный, «чувственный наплыв» на Русь «преувеличенных эмоций». И первые наши портретируемые подобны не столь пораженным оглушительной новостью персонажам гоголевского «Ревизора»[19], как младенцам у зеркала. Они — впервые портретируемые и едва полугодовалые, — даже если улыбаются, то иному, а не себе, и не тебе, и не нам. Сама мимика и тех, и других лишена обратной связи: в ней нет и намерения изменить лицо, дабы проверить, как оно отразится. Выражение лица и лица отражение, привычно и легкомысленно обозначаемые нами как «внутреннее» и «внешнее», как «быть» и «казаться», нигде еще не пересеклись, никогда прежде не встретились, взаимно никак не определились. Это общий испуг, это боязнь, властвующая повсеместно, в разных культурных и социальных слоях, в разных жанрах и видах искусства России раннего Нового времени. Неслучайно историк театра, например, утверждает: «Школьный театр, все же не уверенный в себе, ощущающий шаткость своих позиций, искал в обряде поддержки, доказывая, что он существует не зря, что он не потеха и не забава, а серьезное искусство, связанное с религиозным обрядом»[20]. А мы, снисходительно улыбаясь просьбе Бобчинского («Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский. <…> Бобчинский. Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский»), отдадим себе отчет в том, что он, подобно петровским героям с «двухголовыми лицами», опасливо заявляет о себе.
Осторожный театр?.. Боязливый портрет?!. Осторожны актеры, растерянны зрители, боязливы портретируемые, робки портретисты, страшно всем, все смущены. Испуган русский человек: устрашен приказом не столько властного государя, как самой суровой эпохи, громогласным и пронзительным, сухим, как выстрел, окриком: «Выйти из строя!» Это не равно опасные и искренние вопросы первых Романовых: «И кто возьмется?». Это не деликатные вопросительные предложения эпохи Алексея Михайловича: «Ну, и кто первый?». Это команда петровского времени: она грозна, страшна, неумолима и неотменна…
Становление «Я», публикация Ego — глубочайшая психологическая и ментальная перемена в России рубежа XVII–XVIII столетий, революция для избранных, в действительности длившаяся целый XVIII век и все XIX столетие, ежели и не XX — для «простецов»[21]. И когда сейчас у входных ворот музея-заповедника Ясная Поляна слышим ответ местной жительницы, продающей яблоки, милиционеру, заподозрившему ее в опустошении музейных садов («Я, милок, сама подле графа живу, и яблок у меня обилие. А Вас, гражданин начальник, такой навет не ли́чит!»), удивимся тому, что многое завершилось, но ничто не кончилось: ни Гражданская война с советскими последствиями («гражданин» — из XX в.), ни барство-крестьянство во всех противоречиях («граф» — из XIX в.), ни дихотомия допетровского — петровского («ли́чит» — из XVIII столетия).
Процесс выделения «Я» из «мы» тотален, и потому следы его мы найдем не только в изобразительном искусстве. Ясно, что разбиение текста на точно очерченные предложения, становящееся общим правилом лишь с конца XVII века[22], а, главное, явление неографем (особенно строчной и прописной букв и финальной точки) — очевидная параллель портрету с его развернутым во времени, имеющим начало и конец высказыванием. Речь эта осторожна, и русское «Я», даже став с начала XIX столетия романтическим и постромантическим, писаться с заглавной, в отличие от прежнего немецкого «Ich» или английского «I», все равно никогда уже не станет[23]. Однако важно то, что живописная риторика и формы записи вербального следуют одним принципам, и это не прежний, пусть даже дружный хор, но ответственный персональный монолог. Быть может, для того и была предпринята петровская реформа алфавита, письма и шрифта как особой совокупной драматургии знаков в их семантической взаимосвязи[24], чтобы монолог от первого лица состоялся. И может быть, как ни странно это нам, самодовольным, что чтение «про себя» или умение считать «в уме» — совсем недавние (XVII — начало XVIII в.) психотехники, на овладение которыми ушло в Европе немало времени (довольно вспомнить читавшего «про себя» Августина, который все никак не дослужится в православии от «блаженного» до «святого», или «нашего» Аввакума, обладавшего тем же умением вкупе с искусством счета «в уме», поражавшим современников, или царя армянского Арфелиона из «Акта комедального о Калеандре…», «про себя» читающего «великая вещ»), — начали становиться обыденностью именно в исполнении «персоны»[25].
Для персонального этапа становления «Я» в русской культуре, вычленения «Я» из «мы», разделения первого и второго и лада двух способностей, определяющих новоевропейский индивидуум, — «способности накладывать отпечаток на всеобщее» и «полного соотнесения с этим всеобщим»[26] — очевидна актуальность отделительных знаков препинания. В этом смысле всякое запечатленное лицо — период как совокупность точки и прописной буквы, как сумма необходимого и достаточного условий персонализации. Иными словами, окончательное правило — конец предложения с точкой, при том что она же вкупе с заглавной буквой следующего предложения — обособление речи известной персоны[27].
Ранний портрет как публикация персоны, или «первые прятки»
Примечательно, что история русской портретной живописи начинается с анонимных художников, но известных персонажей. Трудно твердо сказать, откуда эти художники появились. Некоторые из них обучались на Западе и вернулись мастерами (имена их чаще всего известны). Другие, возможно, были иконописцами и прошли обучение еще в Московской Оружейной палате или в других мастерских XVII века. Третьи могли получить навыки живописного ремесла у призванных в Россию иностранцев. Четвертые и вовсе оказались самоучками. Так или иначе, сложилась разношерстная группа живописцев, которые принимали участие в украшении празднеств, расписывали дворцы, триумфальные ворота и одновременно писали портреты… Еще не успев оторваться от традиции парсуны, а стало быть, идеи иконы, не освоив до конца технику масляной живописи, открывающей возможность моделировать объем и фиксировать фигуру в пространстве, они пытались постичь характер и передать портретные качества конкретного человека, воссоздать его реальный облик и мир вокруг него.
Так, в «Портрете А. Н. Ленина с калмыком», имевшем прежде примечательное название «Два шута», задача усложняется еще и попыткой запечатлеть двух персонажей во взаимодействии. В том, как низкорослый молодой калмык искательно обращается к равнодушному и самоуверенному партнеру по шутовской игре, можно увидеть неудавшийся опыт драматургии. Сама идея запечатлеть в картине участников шутовского обряда, наивность элементов смешного — это свидетельства новизны задачи портретного жанра, который еще не определился и не выработал устойчивых принципов. Неслучайно в «Портрете Василкова» кроме головы, полуфигуры модели и обозначения его имени на холсте изображены сосуд для вина, чарка, тарелка и другие предметы застолья, увиденные будто впервые, взглядом сосредоточенным и потому вынужденно суженным, захватывающим «Я» лишь на расстоянии вытянутой руки. Зато даже огурец в мире Василкова — тоже Василков, и всякая вещь — «тоже Собакевич»[28].
Портрет причудливо соединяется с натюрмортом, как само петровское время интересовалось явлениями своеобразными, забавными, любопытными, совмещая для нас несовместное. Перед художником открывался реальный мир, и он не сразу был законно разделен между конкретными жанрами, которые уже сложились к тому времени в европейской живописи. Он делился именно тем, что по нам — «кунсткамерно». И вовсе не напрасно не только в петровское время, но и на протяжении всей первой половины XVIII века в России пользуются неизменной популярностью такие художники, как И. Х. Маттарнови, и такие произведения, как его «Знатная турчанка» (1725. ГЭ), поскольку средневековый человек, одержимый демоном фольклора, сказания, эпоса, всегда был готов слушать и верить, а люди Возрождения с их лукавым культом зрения наблюдали, видели и неизменно требовали доказательств. «Турецкая серия» Маттарнови, по сути, — именно ряд таких изобразительных и, стало быть, документальных аргументов и инновационных опытов классификации увиденного наново мира.
Однако портрет как инструмент увековечивания и вочеловечивания — самая мобильная и подвижная форма в жанровой системе русского искусства XVIII века. Пока-то еще подвинется к историософии романтизма и идее личности державный тяжелогруженый титаник исторической живописи, чей огромный скрипучий штурвал повернет наконец лишь А. Иванов; пока еще переберут потемневшие от давности, здоровые, суковатые, траченные жуком бревна клопиного сруба жанровой картины, ошкуренные, зачищенные и опять сложенные в новую хоромину только П. Федотовым и А. Венециановым; пока еще выйдет видопись из куртин, боскетов, садовых лабиринтов и стриженой зелени к пейзажу «настроенческому» разве что кистью Ф. Васильева, не говоря уж о кумирне многодельного ваяния или каменоломне-градирне надменной архитектуры, а портрет уже отражал революционные перемены русской жизни споро, энергично, точно и, главное, первым.
Это вообще один из важнейших принципов русской культуры петровского времени и даже всего XVIII века, где все впервые, и одна из главных ее тем. Как всякая революция, петровский перелом утверждает свое первородство, свою уникальность, свою независимость от всего предшествующего. И потому в процессе персонализации общества через его новую социализацию и стратификацию особый смысл приобретает слово «первый». Так, Иван Никитин — первый русский живописец. Первый — в пару императору Петру. «Первый» не по качеству (т. е. не в том смысле, в каком А. С. Пушкин объявлялся спустя столетие «первым поэтом»; не в том, в каком еще через век пытались понять, кто теперь «первый поэт» — Маяковский или Пастернак?), а по рядоположенности, по месту в шеренге: «первый» — не «лучший», не «главный», не «господствующий», не «главенствующий», не «приоритетный», а «первый» как «зачинатель», «основатель», «родоначальник».
Отсюда неизменный интерес первого русского императора к любому первому в любом ремесле, в том числе и «деле живописном». Петр не просто знал Никитина и был знаком с ним, но выказывал острую заинтересованность в судьбе своего первого живописца. Документы подтверждают, что царь сам посылает Никитина с братом Романом в Италию, пристально следит за их успехами, по возвращении из Италии посещает их дом, до самой своей кончины дает Ивану многочисленные задания и часто берет с собой в поездки и путешествия: Рига, Ревель, Ораниенбаум, Царское Село, Москва, Астрахань, Петрозаводск, Марциальные Воды и пр., пр. Все это — выражение и следствие именно никитинской «первости», рекламируемой первым императором.
Вглядываясь в портрет царевны Прасковьи Иоанновны (1714. ГРМ) — первую из известных нам работ первого русского живописца, первый подписной портрет новой эпохи, — посетуем на большие утраты авторской живописи и реставрационные огрубления ее. Однако у нас не так много «доитальянского» Никитина. Ясно, что ранний Никитин — мастер, в достаточной мере сложившийся, умеющий заметить и построить холст на контрасте тяжелой насыщенной материи и молодой кожи, могущий сделать умелую композицию, профессионально припрятывая огрехи. Не из этой ли поры, не из ученичества ли его постоянная нелюбовь к изображению рук? Он примется за лицо и тело, опуская руки, подсказывая грядущий путь Ф. С. Рокотову. Он немало преуспеет в этом «лично́м». Ведь, помимо всего прочего, русский XVIII век — еще одна нововременна́я революция, о которой мы, сексуально революционизировавшись, обфрейдившись и заюнгившись, почти уже забыли: революция тела.
И в самом деле, появление портрета — это обнажение лица, «публикация» своего тела как единственного, индивидуального, свойственного только тебе, представление исключительно персональной плоти. Для Средневековья тело если и является ценностью, то скорее достоянием коллективным. И это «коллективное тело» громадного «мы» — вовсе не метафора теплого брюха средневекового мира-общества. Это — реальность темновековья, которой суждено жить очень долго (вспомним хотя бы современную армию или, скажем, нынешнюю тюрьму — все те социальные институции, что и сегодня держатся именно на «коллективном теле» и присущей ему общественной рефлексии)[29].
В новой русской культуре появляется лицо персоны и тело персоны и, стало быть, необходимость его доказать, а потому и фиксировать. Этой цели служили, соответственно: образование, где свои полномочия на должность следовало обосновывать не родовитостью, не жребием, а (невиданное дело!) экзаменом; юриспруденция — неслучайно именно Петр учреждает паспортную систему, приказывает, дабы каждый имел документ, вводит понятие «физическое лицо»[30]; костюм, где произошла «смена визуального кода»[31] (суть его трансформации в том, что необходимо носить «изрезанное ножницами, короткое» платье, скроенное по твоей, персональной фигуре, а не «богатую» и безразмерную, извлеченную из фамильного сундука, принадлежавшую пращуру и передаваемую правнуку одежду из «мы»); весь обиход, который начинает различать «прямое», оно же — «публичное», и «сокровенное», «непубличное», именно в пользу «прямого» и «публичного»[32]. В конечном счете тому же служит искусство портрета.
Впрочем, решая задачу освоения-присвоения тела-лица и, быть может, цвета-света, звука-голоса, нововременная культура поначалу жалует ими отнюдь не всех. И когда два столетия спустя Б. Пастернак проговаривает свое знаменитое «заслужить лицо», то слышится в нем не только выспренность одиночки постромантической эпохи, но и эхо, привет, отклик началу Возрождения в России, где кисть «первых» русских художников фиксирует трагические попытки «первых» персонажей заслужить свои «первые» лица, тем более что этого так настойчиво и неумолимо требует Первое Лицо Государства.
Таким портретом-заслугой, портретом-доказательством предстает никитинское «поличие» канцлера Г. И. Головкина (перв. пол. 1720-х гг. ГТГ), где ордена Андрея Первозванного и Белого Орла фиксируют не только графское достоинство и должность государственного канцлера, но и облик нового героя. Колористическое решение портрета сдержанно и скупо изящно: коричневый — в кафтане, серый — в парике, сиреневый — в подкладке — во всех своих оттенках, валерах и градациях умеряют белый цвет сорочки и голубой орденской ленты. Именно цветовая гамма задает тему зрелости, оправдывая моложавость изображения человека, которому больше шестидесяти, что редкость для эпохи, где средний срок жизни едва-едва превышал три десятка, а сорокалетние почитались уже стариками[33].
На обороте портрета с неизменным почтением и прибасанием не меньшим отмечено: «Граф Гавриил Иванович Головкин, Великий канцлер родился в 1660 г. сконч. 20 января 1734 года и похоронен в Серпуховском Высоцком Монастыре в продолжение Канцлерства своего он заключил 72 трактата с различными правительствами». Прочитаем и поймем, что «реверс» портрета дублирует его «аверс», что в раннее Новое время всякий портрет был своего рода «текстом», где слово было равно изображению, а само изображение замещало портретируемого.
Любое действие с портретом, замещающим изображенного, значимо: им отдаются те же почести, что и изображенным на них лицам. Одну из таких эффектных сцен перед портретом Екатерины II описывает в своих мемуарах Г. Р. Державин, свидетельствуя, что «при том месте, где он [оратор. —
Заместитель представительствует за изображенное лицо и в случае смерти «оригинала», участвуя во многих делах живущих:
«Аракчеев до конца жизни глубоко чтил память своего благодетеля. В грузинском саду, неподалеку от дома, в котором жил Аракчеев, был поставлен бюст императора [Павла I. — Вд.]. В летнее время, когда Аракчееву угодно было приглашать к себе на обед грузинскую служилую знать, обеденный стол в хорошую погоду обыкновенно накрывался у этого бюста, против которого всегда оставлялось незанятое место и во время обеда ставилась на стол каждая перемена кушанья; в конце обеда подавался кофе, и Аракчеев, взявши первую чашку, выливал ее к подножию императорского бюста…»
Соответственно, оскорбление заместителей суть оскорбление лиц, а потому тяжко каралось. С появлением на Руси портретов являются немедля и наказания за поношение «писаных персон». Живописец Оружейной палаты Иван Безмин был отстранен от работы и выслан из Москвы в 1686 году не столько за то, что перепоручил царский заказ ученику, сколько за оскорбление портрета члена государевой семьи, поставленного им в чулан. По просвещенному мнению Державина, одно из достойнейших дел Екатерины II — в том, что теперь «с именем Фелицы можно // В строке описку поскоблить // Или портрет неосторожно // Ее на землю уронить». Сам автор так комментирует эти строки:
«Тогда же за великое преступление почиталось, когда в императорском титуле было что-нибудь поскоблено или поправлено. Сие продолжалось до времен Екатерины II, при которой уже стали переносить императорский титул и в другую строку, когда в первой не помещался <…> а прежде того ни как того сделать не смели, и таковых писцов, кто в сем ошибался, часто наказывали плетьми <…> Равномерно подвергался несчастию кто хотя не нарочно из рук выранивал монету с императрицыным портретом».
Случалось, и нередко, что заместитель «умирал» за «оригинал». Так, в проекте устава ордена Андрея Первозванного в статье о разжаловании значилось: «Если такой преступник будет в отлучке или убежит, то, по троекратном формулярном требовании, в собрании осуждается и определение исполняется над его портретом». А портреты печально известных в екатерининское царствование фальшивомонетчиков и шулеров братьев Зановичей были «повешены на виселице рукою палача за неимением самих осужденных».
И если портрет был заместителем, то презумпция замещения сопутствовала портрету долго и по всей Европе (ведь с XIV и вплоть до конца XVIII столетия в различных ее концах судят не только предметы, животных, но и изображения, т. е. живописных и скульптурных «заместителей», предполагая в них злую и деятельную волю).
Все примеры, в количестве коих мы, может статься, несколько и переусердствовали, приведены вовсе не для пресловутого «русского колорита»[34], а чтобы осознать: активная работа функции замещения в русском портрете — не исключение, а охотно забытое нами пусть «варварское», но общеевропейское правило[35].
Фиксационный, тварный, объективистский пафос никитинской кисти преодолевает тот испуг и ту оторопь, что видели мы в самых ранних («всешутейших») вещах петровской эпохи. Но не только. «Первый» русский портретист И. Никитин азартно классифицирует новых русских героев заново складывающегося русского общества. И как только в поле его зрения попадает иной персонаж, новый тип, «первый персон» — такой, скажем, как девятнадцатилетний барон Сергей Строганов («Портрет барона С. Г. Строганова», 1726. ГРМ), — разительно меняется манера живописца, пытающегося схватить точные в томности ужимки человека следующего поколения, желающего не столько «быть», сколько «казаться»: и в «воинском ристании», и в «шпажном блистании», пусть даже и заимствованном[36].
Впрочем, сама эта общеевропейская оппозиция «быть — казаться» по-русски звучит чуть-чуть иначе: «быть» — это, вслед за уже цитированным Б. Пастернаком, «заслужить лицо»; а «казаться» — на языке родных осин, по А. Герцену, — значит «брать позу» (Александр Иванович Герцен в одном из писем жене чудной скороговоркой своей прописывает: «Ты напрасно думаешь, что портреты натянуты. Они брали тогда эту позу…»). Уверенно «берущий» чужую «позу» «французливый», «жантильный», «керубинистый», а то и почти «комильфотный» Строганов в этом своем занятии вполне естествен и органичен, а Никитин если и не непринужденно, то вполне живо и раскованно фиксирует его талант[37]. Впрочем, обычно молодое русское «Я», едва отделившееся от прежнего «мы», с трудом терпит всякого рода двойственность, каждую двусмысленность, любую противоречивость. И жалобы середины XVIII века, выходящие из-под пера, например, Д. И. Фонвизина, его сетования на «бесхребетность» и «гибкость» пресловутых «людей Запада», особливо на «любезных французов», — это вовсе не осуждение одного национального характера другим. Куда как больше это непонимание «Я», находящегося в одном состоянии («персоны»), другого «Я» («индивидуальности») с присущими ему началами конфликтной двойственности. Западноевропеец, «если спросить его, утвердительным образом отвечает: да, а если отрицательным о той же материи, отвечает: нет», — с глубоким возмущением и едва ли не с праведным гневом пишет растерянный Фонвизин. Мнится, что именно в неконфликтном равновесии «утвердительного образа» и «отрицательного о той же материи», в опыте примирения средневековой антиномичности и нововременной дихотомичности и тщится жить «фортунолюбивый» и «фортунолюбчивый» Строганов.
Стало быть, в русской живописи XVIII века сталкиваются не столько разные стилевые системы, сколько разные способы жить как суммы «утвердительного образа» и «отрицательного о той же материи», как поразительный метод рассуждения «с одной стороны» и «с другой стороны», так нелюбый русскому уму, не прошедшему школу схоластики и охотно пародирующему ее («…вместе с тем, учитывая прежде изложенное, нельзя не отметить противоречий с выше отмеченным, особенно беря во внимание, что, с такой точки зрения, возможно и стоит учитывать…»[38]), как разное понимание дела человека и места его в дольнем мире. Ведь в становлении той особи, что мы легко и привычно называем «новоевропейским индивидом», в процессе перехода от средневекового «мы» к нововременному «Я», в развитии поведения модели портрета и его зрителя от ритуализованного к поведению психологически мотивированному, в истории трансформации живописца от ремесленника к творцу с достаточной ясностью можно увидеть три основных этапа: становление персоны (уже не «я червь», но еще «я раб»[39]), выражавшееся по преимуществу в цветистой стилистике барокко; становление индивидуальности, или же «самости» («я царь»), отлитое в классицистической бронзе; и, наконец, становление личности («я бог»), ставшее проблемой романтизма и XIX столетия в целом.
И подобно тому, как в художественной ситуации России XVIII столетия накладываются друг на друга этапы, пройденные до того западноевропейской традицией и переживаемые сейчас, идет стремительное развитие с «перепрыгиванием» через стадии, с частым возвращением к уже «пройденному», но не окончательно «усвоенному», та же неравномерность развития характеризует все иные области: культуру в целом, стиль мышления героев эпохи, философскую проблематику времени, образ и облик субъекта, модель жизнестроительства… «Дворянская Россия все делала развитием спеша. Подростки были студентами, молодые люди полковниками. Ранняя половая жизнь, ранние военные и гражданские карьеры, ранняя власть над живыми людьми. Опыт мысли приходил к ним преждевременно, и умы, не загруженные опытом бытия и быта, работали напряженно. В быстроте единичных развитий отражена революционной потенцией порожденная небывалая интенсивность исторического движения»[40], — отмечала Л. Я. Гинзбург.
В итоге «догоняющая» и «нагоняющая» Россия XVIII столетия волей-неволей вынуждена была почти одновременно разрешать по крайней мере три антропологические проблемы: антропофизическую («персональную»), актуальную для всякого Возрождения поисками лада между еще цельным субъектом (нерефлексирующей «персоной») и новодельным универсумом; психофизическую («индивидуальную»), еще совсем недавно мучившую западноевропейскую мысль XVII века вопросами об отношениях «Я» и конфликтного мира; наконец, психофизиологическую, задававшую Европе XVIII столетия загадки отношений «Я» и крайне противоречивого тела, чреватую будущей психологической («личностной») проблемой. Такое прохождение в кратчайшие сроки этапов, занявших в иных национальных традициях по меньшей мере четыре века (с XV по XVIII), обусловило синтетичность проблематики, с одной стороны, и пестроту картины, неизбежность исторических «протуберанцев», решительных исключений — с другой.
Стало быть, «гибкость» и «двойственность» русских художников и портретируемых XVIII века, особенно первой его половины, пестрота и трагическая разломленность тогдашнего русского общества проистекают из неизбежного столкновения различных «Я» в разных стадиях его развития. Иными словами, не русский портрет того времени «парсунен» — «парсунно» современное ему общество, культура российская в массе своей «парсунна», «парсунен» герой эпохи, его мировоззрение, образ жизни, сознание, ментальность, бытовая маска…
Однако конфликтность и русского общества, и его персонажей почти невозможно разглядеть в благообразном портретном зеркале, поскольку как бы ни был одарен портретист, от портретируемого его отделяет немалое расстояние, как тогдашнего врача — от тогдашнего больного. Вовсе не зря медики XVIII века охотно и часто ссылаются на портретистов: «Необходимо чтобы тот, кто пишет историю болезни <…> наблюдал с вниманием ясные и естественные феномены, кажущиеся ему сколь-нибудь интерпретируемыми», — писал один из докторов того времени. Врач, продолжал он, «должен в этом подражать художникам, которые, создавая портрет, заботятся о том, чтобы отметить все, вплоть до знаков и самых мелких природных деталей, которые они встречают на лице изображаемого ими персонажа»[41]. Именно подобие взгляда врача, испуганного величием своих пациентов, встречаем мы в таких, например, произведениях, как «Портрет А. Я. Нарышкиной с дочерьми Александрой и Татьяной» (ГТГ) неизвестного художника первой четверти XVIII века.
Очевидное сходство портретописи и медицины XVIII столетия — в дистанции между познающим субъектом и объектом познания. Как врач той эпохи находится от больного на значительном расстоянии, характеризуя поверхностные, видимые, словно бы «оптические» признаки, так же поступает и портретист. Как доктор, охотнее, стоя в дальнем углу комнаты, осторожно рассматривал на свет мочу, нежели прикладывал ухо к груди женщины, так и живописец не смел сократить дистанцию между собой и моделью, вполне довольствуясь далевым взглядом ростовой или поколенной композиций, а поясную решал как недосостоявшуюся большую. Как медицина изобретет стетоскоп только на рубеже XVIII–XIX столетий, так искусство придет к интимному портрету на грани тех же веков, поскольку то, что нельзя видеть, демонстрируется на расстоянии от того, что видеть не до́лжно.
Заметим, что подобная отстраненность характеризует подавляющее большинство портретов, в каком бы масштабе и обрезе они ни были написаны. Так, два миниатюрных портрета Г. С. Мусикийского («Портрет Петра I на фоне Петропавловской крепости», 1723. ГЭ; «Портрет Екатерины I на фоне Екатерингофского дворца», 1724. ЕЭ) чрезмерно парадны и избыточно репрезентативны, несмотря на свои более чем скромные размеры.
Именно дистанции, правилам ее соблюдения, художественной убедительности ее колористического и композиционного пафоса учат русского зрителя и русских коллег представители так называемой «россики» — немалочисленные иностранные художники, приглашенные Петром в Россию.
Пожалуй, самый удачливый из них — Луи Каравакк — представитель третьего поколения давней династии французских мастеров. Мощно заявив о себе «Портретом Петра I на фоне соединенных флотилий» (1716. ЦВММ), славящим первые убедительные победы русского флота, эмблематически фиксирующим преодоление нацией средневекового комплекса водобоязни и запечатляющим облик первого русского императора, он вскоре охотно демонстрирует иные, галантные стороны своего дарования и, соответственно, новые возможности нового для русских жанра искусства.
Уже «Портрет Анны Петровны и Елизаветы Петровны» (1717. ЕРМ) с его жеманством танца, а тем более «Портрет Петра Алексеевича и Натальи Алексеевны в ролях Аполлона и Дианы» (1722[?]. ГТГ) обращали внимание зрителя к ролевой функции театрализованной культуры, пытаясь привить ему ранний рокайльный вкус. Результаты этой прививки парадоксальны. Так, приписываемое Каравакку полотно «Екатерина I в пеньюаре» (ок.1720 г. ГРМ) с портретной ситуацией deshabillee, с обнаженной шеей и почти открытой грудью, с распущенными волосами не содержит в себе, тем не менее, ни грана интимности[42]. То же, но еще более отчетливо, можно видеть в его «Портрете Елизаветы Петровны ребенком» (втор. пол. 1710-х гг. ЕРМ), где жанр «ню» удивительным образом теряет какой бы то ни было эротический оттенок[43], но репрезентирует[44]. И даже «Портрет мальчика-охотника» (1720-е гг. ЕРМ), напрочь лишенный какого-либо обаяния детства, показывает нам, что каждый портрет эпохи по сути своей тяготеет к парадному, может стать парадным, не преминет стать парадным, а в снятом виде уже им является.
Всякий портрет задает немалую дистанцию между зрителем и портретируемым, художником и моделью. Она сокращается лишь в исключительных случаях. Таков у Никитина портрет персонажа, традиционно называемого «Напольным гетманом» (1720-е — перв. пол. 1730-х гг. ГРМ) с его пронзительным, почти рембрандтовским звучанием. У нас, постромантиков, помешанных на исповедальности, есть некоторые основания, а главное, жгучая охота полагать, что этот холст под вовсе случайным названием[45] является в действительности автопортретом. В разные времена его считали портретом то «Мазепы», то «Скоропадского», то «Сапеги»… Ни одно из этих предположений не получило подтверждения. Но оставшись безымянным, изображенный на холсте крепкий старик оказывается еще более притягательным, интригующим, вызывающим желание вникнуть в особенности его характера и состояния. Чуть ссутулившийся, смотрящий почти мимо зрителя в пространство, которое словно бы становится местом его предшествующего бытия, пространством воспоминаний и размышлений о прожитом, он будто предлагает зрителю свое жизнеописание. Если обычно портреты эпохи не погружают зрителя в пространство своей жизни, а скорее отталкивают его, чтобы изобразить модель как можно более представительной, значительной, красивой, то здесь мы невольно втягиваемся в круг бытия «Напольного гетмана». Если пользоваться привычными словами нашего времени, его образ можно было бы назвать экзистенциальным. Этот портрет как свидетельство непосредственного столкновения человека с окружающим миром содержит в себе следы неразрешимых противоречий в отношениях с ней, оттенок трагизма. Неожиданная особенность, незаконность холста роднит его с европейским искусством прошедшего XVII века. Такое сходство подтверждает и живописная манера. Портрет написан свободно, широким мазком. Воздушная среда, обволакивающая фигуру и голову, нейтрализует объем. Желтый и коричневый, виртуозно варьированные в светосиле, переходят в соседние розовые, где собираясь в своем звучании, а где — ослабляясь и почти исчезая.
В видимом нами затаенном трагизме «Напольного гетмана», в явленной нам его обращенности «вперед», ко временам «личности», можно, при достаточном желании и беллетристическом складе ума, уловить отзвук судьбы самого И. Никитина, который после смерти Петра, при императрице Анне Иоанновне, был осужден, бит батогами, сослан в Тобольск, дождался, было, освобождения и уже отправился в первопрестольную, но, как считают многие его биографы, умер по дороге, так и не достигнув долгожданных российских столиц и не вернувшись в Европу.
Другой, близкий по драматизму пример творчества Ивана Никитина — «Петр I на смертном одре» (1725. ГРМ), построенный на конфликте теплого мерцающего и холодного синеющего. Такая алхимическая живопись, если не живописная алхимия, и сообщает полотну интонацию острого личного переживания общей драмы — драмы конца славной эпохи, значившей для «петровых людей» едва ли не апокалипсис. Мы, давно забывшие, чем обязаны нескольким поколениям насельников конца XVII — начала XIX века, мы, посредством портрета бестрепетно глядящие в давно померкшие глаза родных и дальних, близких и незнаемых, великих и простецов, мы, неблагодарно полагающие поли́чие не великим принципом самостояния, не волшебной психотехникой, не чудесно подаренным нам шансом стать и состояться, не новозаветным, протоличностным лекалом, как и сама идея личности, а всего лишь одним из жанров живописи, — мы не хотим помнить, что именно этот, может быть, и не самый удачный портрет первой четверти столетия обострял для современника важнейший вопрос бытия. Обострял до крайности, до самой черты.
По сути, если не вся русская живопись XVIII столетия, то отечественный портрет раннего Нового времени точно — две «игры в прятки», переход от одной к другой. Окологодовалый младенец играет: «Где Петруша? Нет Пети?! Вот Петя!!!», — проникая в тонкий смысл «исчезновения-явления»… И оставив ребенка счастливой матери, встав поодаль и посмотрев на исчезающего-являющегося, в который раз поразишься тому, что он ничего не разглядывает, ни на что не отвлекается, а взаправду и в трепете ждет важнейшего вопроса: «Где он?». Для него вовсе не предполагается очевидный для нас, маловеров, в неизменности ответ: «Вот он!». Метафизика этой игры, этих первых пряток, этих начальных образцов портрета, этой эпохи конца XVII — первой половины XVIII века — познание бытия в противоположность небытию, закрепление космоса взамен хаоса, что малышу так еще близок, чередование двух чудес — «Я есмь» и «несть меня», получение-утрата биографии, судьбы, бытия, истории. Не то — лет пять спустя для дитяти и пятьдесят — для портретируемого, когда «игра в прятки» становится совсем иной. Это вообще другая игра, это вторые прятки. Спрятаться, замаскироваться, обмануть, стать другим на выигрыш, не обреченно меняя покорный ужас «нет» на сладкую боль «есть», а трансформируя одну степень «инаковости» на другую; не качели страшной антиномии «бытия» и «не», «пред», «постбытия», а овладение техниками предъявления инаковому, чужому, постороннему и, может статься, невсамделишной инаковости, чуждости, посторонности.
Так что же прячут «прятки»? Что спрятано в двух разных «играх» под одним словом?
До явления
Портреты же «во успении» (или, по словам короля-отца в «Гамлете», — «живопись печали, лик без души»), замещая свои «первообразы», не столько фиксировали факт кончины изображенного, сколько удостоверяли для общества, что покойный почил, будучи добрым христианином. Ведь, согласно общеевропейскому средневековому и возрожденческому убеждению, нехристь, колдун, человек, продавший душу дьяволу, и на смертном одре, и в могиле непременно лежит лицом вниз. Стало быть, портрет, традиционно приписываемый Ивану Никитину, приобретает для нас иное звучание: коли изображение и в самом деле констатировало, что Петр — не антихрист и договора с князем Тьмы не заключал, в чем царя подозревали и подозревают, то становятся яснее причины специфического «веризма» этой живописи, избранного ракурса, настойчиво подчеркивающего запрокинутость лица, его обращенность к небу[46].
Такая интонация вкупе с особенностями техники (размашистая свободная живопись, энергия нескованного мазка, нередко просвечивающий грунт) резко отличает работу И. Никитина от другого полотна на ту же тему работы И. Г. Таннауера (1725. ГЭ), где куда больше «кунсткамерного» документализма и «репортажной» фактографии с их системой безусловных доказательств необратимо свершившегося. И уж вовсе в особицу смотрятся труменные портреты будущих святителей, написанные сразу после смерти. Таково, скажем, изображение Иоанна Максимовича, митрополита тобольского и сибирского (Тобольский государственный историко-архитектурный музей-заповедник): причудливое, находящееся для нас где-то между парсуной, иконой и собственно портретом, исполненное на металле, имеющее причудливую шестигранную форму, соответствующую торцу гроба, оно, несомненно, участвовало в похоронном обряде[47]. Подобные портретные формы бытовали в печальных церемониях разнообразно. Например, Ф. В. Берхгольц, описывая похороны царицы Прасковьи Федоровны, без тени удивления замечает, что в конце «по непременному желанию покойной царицы, ей положен был на лицо портрет ея супруга, зашитый в белую объярь, и гроб накрыли крышею»[48].
И не покажется случайной вдумчивому читателю схожесть эволюции портрета и другого жанра пластических искусств — надгробия, кладбищенского памятника усопшему. Не зря же Лейбниц, так много пекшийся о России как великом шансе Европы, Лейбниц, столь востребованный Россией, утверждал, что «в понятие индивида заранее входит все, что с ним произойдет в будущем». Коли иной стала цена жизни, стало другим и отношение к смерти. Как портретопись призвана была запечатлеть «персону» в веках, так и надмогильная пластика обещала память о ней в протяженном и долгом будущем. Как кисть живописца должна была зафиксировать деяния и достижения запечатленного, так и резец скульптора обязан предъявить — не столь неизменно безутешным родным, сколь неотменно благодарным потомкам — славнейшие подвиги и благороднейшие поступки покойного. Как портрет являл биографию «Я», так могильный монумент фиксировал славный итог его жизненного пути. Как обрамленное поли́чие адресовано наследникам, так персонализированный камень говорит преемникам. Как, дублируя холсты, отрезая части полотна, стирая надписи, подгоняя под новую тесную раму, немилосердно «олифя» и «лача», забывая цену орденов, жетонов, эполет, пуговиц и выпушек, запамятовав значение шифров, мушек, поясов, веерных манипуляций, жестокое время вновь обращает «светлейших» и «притрепетных», «зело справедливых» и «к петиметрам непреклонных», «справедливо начальствующих» и «изрядно домоблюстительствующих» в «неизвестного» (в лучшем случае — «неизвестного с орденом Станислава второй степени») и «неизвестную» (хорошо — «неизвестную в розовом»), так, смывая дождями позолоту надписей, оббивая мраморы крыльев рыдающих ангелов, кроша морозами надменно высеченные ордена, патинируя жалкие остатки бронзы, большая часть которых давно переплавлена если не по законам революционной эпохи, то по горькой нужде в годы великой войны, если не по задыхающемуся от юношеской отваги богоборчеству, неизменно оборачивающемуся людоедством, то по бездельной бескормице еще недавнего смутного времени, немилосердный Кронос предъявляет нам взамен «генерал-аншефов», «добродетельных матерей», «тайных советников», «сенаторов», «подпоручиц», «купцов II гильдии», «вице-губернаторов», «фрейлин» и «капитан-лейтенантов» лишь «…ов генер…», «Кур… сен…», и прочие «…ин», «…ов», «…кий», «…ко», дополняемые разве что «ген…», «под…», «…63», «…го уез…». Как точка (.) — исходный знак русского речения, как полйчие анонимной персоны — начало нашего портрета; как прежде безымянный крест — исток отечественной надгробной пластики, так портрет Петра Великого «во успении» — предвестник всех «траурных поездов» Нового времени — от похорон императрицы Анны Иоанновны, самодержицы Елизаветы Петровны до погребения Л. Н. Толстого и К. У. Черненко, — в том числе и живущего по сию пору жанра фотографий «при гробе»[49].
И все же, несмотря на надсадный плач «Петра на смертном одре», стенание, столь далеко уведшее, было, нас от холста как такового, где боль утраты воплощается в энергию неровной кисти, и на возлюбленную экзистенциальную загадку — кого или что мы величаем «Напольным гетманом», — именно И. Никитин воплощает собой рационалистическую, «аристотелевскую» линию русской живописи. Ведь для России Нового времени, как и для любой новоевропейской культуры, значимо сосуществование двух философских антропологий, определивших отношение к человеку вообще и эволюцию портретной живописи в частности: и «платонической» — с тезисом души как самодостаточной субстанции (откуда очень легко выводится бессмертие, но очень трудно дается соединение души с телом); и «аристотелевской», где актуально утверждение души как энтелехии, как «формы тела», как «действенной целеустремленности».
И так же, как в Испании XVII века «аристотелик» Веласкес и «платоник» Эль Греко создают испанскую живопись Нового времени, в России начала XVIII столетия одновременно с Иваном Никитиным работает его современник Андрей Матвеев (1702? — 1739). Но если Никитин фиксирует то, что он видит и понимает, то Матвеев ищет ответы на вопросы к себе в любом другом, с самого начала означивая дихотомию «аристотелевского — платонического».
Андрей Матвеев, в отличие от своего коллеги, обучался в Голландии, где, судя по таким композициям, как «Аллегория живописи» (1725. ГРМ) и «Венера и Амур» (1726[?]. ГРМ), не более Никитина преуспел в освоении мифологического сюжета и преодолении трудностей изображения обнаженной натуры. Тем неожиданнее «беззаконное», на первый взгляд, появление у него портрета-картины «Автопортрет с женой» (1729? ГРМ), где мастер изображает себя и свою избранницу. Эгоистическая радость Матвеева бросается в глаза так же, как и демонстративный жест художника, поместившего жену справа от себя, представляя ее, подталкивая к зрителю, знакомя с ней. Ведь общепринятым правилом всей индоевропейской культуры была декларация мужского как правого (т. е. благого, верного, «+», востока, восхода, жизни), и в подавляющем большинстве парных или двойных портретов — от истоков живописи до эпохи Романтизма — женщина будет находиться по левую руку от мужчины так же, как младший — от старшего, подчиненный — от начальника, побежденный — от победителя.
Чтобы понять, сколь остро реагировали современники на нарушение незыблемого прежде правила и сколь скандально поступил Матвеев, процитируем описанное одним из героев начала XVIII века происшествие на свадьбе Головкина и Ромодановской:
«Вскоре по прибытии государя, все пошли к столу и сели опять в том же порядке, как вчера, с тою лишь разницей, что свадебные чины поменялись местами, то есть те, которые сидели в первый день по правую сторону невесты, сели теперь по левую, и что жених сел за дамский стол. Но при этом случилось нечто необыкновенное: когда молодая села по левую сторону, оставив, по обыкновению, место направо своему мужу, а он обычным порядком прошел через стол, сорвал венок над ея головою и хотел сесть подле нее с правой стороны, маршал закричал ему: „Нет, постой, дочь князя-кесаря должна сидеть на первом месте“».
Матвеев подчеркивает нарочитость своего жеста и некоторую декларативность композиции еще и построением пространства, поместив за женой колонну — эмблему незыблемости, порядка, тверди, за собственным же изображением — тревожное небо с облаками, т. е. метафорически и изобразительно оформил свои ожидания и надежды в браке.
Может статься, есть в матвеевском автопортрете помимо эгоистической радости и «правых» надежд еще и подспудная реклама «Петрова дела», апелляция к ушедшей эпохе, ламентация о «славных временах». Стоит лишь вспомнить утвержденный Петром в 1702 году и просуществовавший de jure до 1775 года «Закон о предварительном обручении» вместо прежнего брачного сговора. Добавим сюда трижды (!!!) повторявшийся (в 1700, 1702, 1724 гг.) указ о запрете насильственного брака, причем его юридическое воспрещение объявлялось как предпринятое исключительно ради «государственной пользы». Крупнейший историк эпохи и ярый «сочувствователь дела Петрова» В. Н. Татищев выписал внове: «…жена — не раба, но товарищ, помощник во всем»[50].
Парадоксально и неожиданно для эпохи персоны, для русского барокко то, что Матвеев так смотрит и так видит не только себя, но и других. Свидетельство тому — парные портреты И. А. и А. П. Голицыных (1728. Москва, частное собрание). Именно женский портрет — А. П. Голицыной — являет русскому зрителю не «биографию» и не «характеристику», а одну из первых «судеб». Если Никитин в изображении «Напольного гетмана» создавал «портрет-биографию», биографию воина и человека власти, что оставило ясно читаемый отпечаток прожитого, то Матвеев, закрепляя на холсте образ Голицыной, творит «портрет-судьбу», работающий знаками пережитого. Если Никитин толкует морщины и седину подобно орденам, то Матвеев, напротив, полагает медальон с «ликом государевым» не более чем седым волосом. Сохраняя при этом традиционную ориентировку (мужское — правое, женское — левое), он привносит в нее кардинальную смысловую коррекцию, парадокс и конфликт «правого» и правого, строя художественный эффект на уверенном «солировании» А. П. Голицыной, очевидно «перепевающей» своего «правого» супруга и его «сурдиночную» партию.
Итак, становление персоны, отделение «Я» от «мы», при том что едва «отпочковавшееся» «Я» помнит и чтит бывшее и нынешнее «мы», связано с ним тысячей крепчайших нитей, составляет главную проблему конца XVII — первой половины XVIII века. Правда, с нашей точки зрения, с мнимой высоты знания XXI столетия, это всего лишь один из начальных этапов развития того феномена, что много позже самоназовется «личностью», что мы теперь величаем «личностью» и чем так мучительно дорожим. Вместе с тем для России это время — своего рода финал, последняя стадия затянувшейся «первой эпохи», определявшейся Шеллингом через его знаменитую методологию «трансцендентального идеализма» как движение «от изначального ощущения до продуктивного созерцания», как «Я», являющееся «ощущаемым для самого себя, а не ощущающим самое себя»[51], как «Я», мыслящее себя субъектом вообще и потому отделяющее «свое Я» от «иного», «другого», «чужого»[52]. Такое «ощущение для самого себя» не есть еще собственно «сознание» в личностном и психологическом смыслах в нашем нынешнем понимании. Точное наблюдение B. C. Соловьева над словом «сознание» и его семантикой относится не к пресловутым особенностям «национального характера» вообще, но именно к состоянию «Я» в «первую эпоху», длившуюся в социальных низах многие столетия: «По духу русского языка слово
В справедливости наблюдения Соловьева уверяет нас такая, например, работа неизвестного русского художника второй половины XVII столетия из школы Оружейной палаты, как «Портрет Андрея Бесящего (A. M. Апраксина)» (1693[?]. ГРМ), где обер-шенк Петра I, прославившийся зверскими побоями И. А. Желябужского с сыном и тем заслуживший свое прозвище, ничуть не похож ни на бешеного, ни на дерзкого, ни на «сшедшего с ума», ни на с «глузду двинувшегося», а портретист, выражая мнение заказчика и, стало быть, режима и, похоже, общества, выводя старательно надпись «Бесящий», не различает прямых и возвратных деепричастий, не дифференцирует прямого действия — «бесить» (кого? чего? что?) — и обратного, возвратного — «беситься» (как? с кем? кем? почему? отчего?)[54].
Герой «персональной» эпохи не стал, как будет происходить с людьми будущих «психологических» времен и по сию пору мучительно происходит с нами, но родился и таковым «сгодился» (характеристики других и робкие попытки автохарактеристик в XVII — первой половине XVIII в. строятся именно на константах типа «таков сызмалу был», «каков родился, таков сгодился»). Врожденные качества, т. е. свойства[55], и обусловливают персону, перво-Я, не имеющее еще личных качеств, перво-Я, для которого «свойство» и «якость» («якость — качество») — синонимы.
Вполне закономерно, что русская живопись следующей эпохи (после петровской череды кратких царствований и блистательного правления Елизаветы Петровны, т. е. искусство второй четверти и середины столетия) легко забывает матвеевский портретный «платонизм» и охотно обращается к урокам «аристотелевской» линии культуры, к трудному опыту видения, толкования и оптического уразумения безвестных нам первых мастеров, к обширному багажу Л. Каравакка с его обилием многочисленных, но неглубоких кофров и сундуков, к первым достижениям «первого» русского портретиста И. Никитина, благословленного на «грандар» первым императором.
Три самых главных художника этой эпохи — Иван Вишняков (1699–1761), Алексей Антропов (1716–1795), Иван Аргунов (1729–1802) — объединены не только общим временем. За их триумвиратом стоит известная общность пути: все они в силу необходимости были и портретистами, и монументалистами, и миниатюристами, и декораторами, и иконописцами. Роднят их и многие черты стиля и творческого метода: не пройдя непосредственного обучения на Западе, они отчасти утратили тот блеск европеизма, какого достигли петровские пенсионеры. Они нередко возвращались к традициям парсуны, демонстрируя несколько простодушное и наивное тяготение к деталям: к вееру в руках портретируемой, к ордену на костюме модели, кружеву или атласной ткани наряда… Жгучий и обостренный интерес к материальному началу присутствует у каждого, но выглядит по-разному: с элегантным простодушием и не без лоска реализует его Вишняков; с почти варварской, иногда ненасытной жадностью культивирует Антропов; со сдержанной простотой любопытства работает с ним И. Аргунов.
Одной из самых больших удач Вишнякова следует признать его парные изображения детей Фермор, Сарры (1749. ГРМ) и Вильгельма (1750-е гг. ГРМ), исполненные несмотря на детский возраст моделей в традициях парадного портрета. Первый отмечен изысканной живописью, построенной на оттенках серых и серебристых тонов. Мастеровитый и четкий композиционный расчет позволяет органично вписать фигуру в рост в почти квадратное поле холста, подчеркивая контраст хрупкого тела девочки с тонкой талией и огромных фижм ее парадного, взрослого платья. Сама ситуация официального позирования и необходимость изображать из себя знатную даму вызывают у девочки смущение, чего и не скрывает приметливый, но простодушный художник. И эта, может статься, невольная и непредусмотренная правдивость придает портрету особую прелесть.
Портрет Сарры Фермор примечателен и тем, с какой легкостью использует Вишняков общеупотребимый эмблематический «словарь»: он противопоставляет хрупкую фигурку виду, открывающему панораму неба, будто затягивающегося облаками, означавшими страсти («Облаки, которые делаются от страстей и от ложных застарелых мнений, мешают нам видеть ясно то, что прямо, и то, что праведно», — полагала эпоха). Изображение же деревца воспринимается как некое трудное становление добродетели, мучительный рост нравственного начала («Добродетель, — писал автор нашумевших по всей Европе трактатов „Человек-машина“ и „Человек-растение“ Ламетри, — можно сравнить с деревом, о котором нисколько не заботятся, на которое еле обращают внимание и которое ищут только ради его тени, странной в том отношении, что она обыкновенно плохо соответствует отбрасывающему его телу, будучи то значительно больше, то значительно меньше, поскольку дующий спереди или сзади ветер сжимает или рассеивает ее»). Выстроенный, таким образом, на метафоре роста (и производных от нее тропах «дерева», «тени», «ветра») портрет девочки Фермор — своего рода символ открытия детства — отделяет в нем «персональный» этап от «индивидуального». Если портрет Вильгельма Фермора наследует каравакковскому «мальчику-охотнику» и предполагает не более чем репрезентацию, то изображение его сестры — уже попытка некоего «вчувствования», возможного через внимательное прочтение образного строя. Если Андрей Бесящий — скорее именно «бесящий», нежели «бесящийся», то Вильгельм Фермор не то уже «играет», не то еще «играется»… Повторимся: петровская эпоха не слишком-то различает прямые и возвратные деепричастия, не очень-то отделяет прямые и возвратные глаголы, не слишком-то дифференцирует прямое действие и обратное, возвратное. Стало быть, позднее елизаветинское время и начало екатерининского «века» начинают рефлектировать рефлексию, хотя в огромной культурной толще России эта проблема будет неторопливо решаться еще столетие с лишним[56].
В других произведениях, по крайней мере известных нам, Вишняков не развивает прорыва, достигнутого им в портретах Фермор. Его парные изображения Н. И. Тишинина (1755. РМЗ) и К. И. Тишининой (1755. РМЗ) демонстрируют крепкий профессионализм, хватку и вкус к детали. Неслучайно «реверс» мужского портрета настойчиво и простодушно сообщает, что «Партрет Николая Тишинина представляет в точном венчалном уборе который брак был в 1752-м году сентября 2 дня с Аксиньею Таребьевой…». Тем же лоском «грандара» в сочетании с почти ренессансной любовью к материальному, унаследованной, вероятно, от Луи Каравакка, у которого Вишняков и учился, отмечен и «Портрет М. С. Бегичева» (1757. МТ), где на обороте, возможно, рукой самого художника начертано: «Матвей Бегичев писа 1757 году — в натуральн рост 2 арши 7
Алексей Антропов, на взгляд воспитанного в нынешнем постромантическом психоцентризме зрителя, попроще и даже погрубее своего старшего коллеги. Но в творчестве этого солдатского сына, начинавшего свою карьеру слесарем и инструментальным мастером Оружейной палаты, а потом — петербургской Канцелярии от строений, заключена большая стихийная сила, витальная энергия, живучесть. Работящий, плодовитый и неутомимый, он жил долго, помимо портретописи занимаясь монументальной росписью почти всех петербургских и многих московских дворцов, трудясь в жанре «церковной стенописи», подвизаясь в оформлении празднеств, служа до конца дней надзирателем над художниками в Синоде, сочиняя и воплощая театральные декорации, держа многие годы частную школу живописи. Патриархальный облик мастера запечатлел один из его учеников, П. С. Дрождин, в «Портрете А. П. Антропова с сыном и портретом жены» (1776. ГРМ), примечательном тем, что граница «картины в картине» в нем нарочито стерта, почти растворена в «первом» картинном пространстве, что материализует память, облекает плотью воспоминание о покойной жене Антропова, впервые, после Матвеева, по праву явленное справа.
Судя по дрождинской характеристике, Антропов знает себе цену — не зря же именно он первым стал подписывать свои произведения, приняв это обыкновение за правило. И, стало быть, только он — первый в России художник, осознавший подпись как непременную составляющую мастерства, как марку, как одну из отличительных черт своего искусства. С него подпись портретиста становится сколь-нибудь общеупотребительным правилом в 1750–1760-е. Именно эти годы — лучший период искусства Антропова, когда были написаны портреты A. M. Измайловой (1759. ГТГ), Петра III (1762. ГТГ), семьи Бутурлиных (1763. ГТГ).
Многие героини Антропова — статс-дамы царского двора. Все они — разрумяненные, насурьмленные, напомаженные, разодетые, украшенные, на наш вкус — толстоватые, несколько нелепые. Нетрудно увидеть за их лицами развеселый елизаветинский двор, пышные, но чуть грязноватые дворцовые интерьеры, все еще неуклюжие танцы детей недавних бояр под пристальным взглядом императрицы Елизаветы Петровны, «дщери Петровой» — набожной и куртуазной, суеверной и просвещенной, гневливой и милостивой, придирчивой и щедрой, добродушной и злопамятной, обаятельной и страшной[57].
Родившись, пусть почти три столетия спустя, в стране с центром столицы на Красной площади, увидим, что красота женских персонажей этого художника не прекрасна, а именно что красна, не сладостна, но как раз сладка в своеобычном сладострастии. Неслучайно современник живописца, поэт Александр Петрович Сумароков, в своих не лишенных тяжеловатого, барочного эротизма стихах часто уподобляет женскую красоту пище и питью, яствам и винам. То он толкует о вечности желания: «Любовь моя не цвет и вечно не увянет // Так пища никогда противною не станет» («Целестина»); то рассказывает о своей страсти, и с такой силой, что «…сопряженныя сердца грызу и ем» («Флориза»); то сетует, что «лишь едину тень руками я хватаю» («Цефиза»); то изнывает от того, что «Воображаются везде твои мне члены» («Целимена») и «Воображал себе прелестны наготы» («Констания»); то, наконец, прибегая к прозрачнейшей, еще овидиевской аллегории, называет вещи своими именами, темпераментно требуя замены оптического на гаптическое, иллюзорного — на вкусовое, обонятельного — на осязательное: «На что ж, прекрасная, друг друга нам любить? // Чтоб быть довольными невинным обхожденьем? // На улей зрение не чтится услажденьем: // На улей глядя я, терплю я только боль, // А патоки не есть неведомо доколь: // Чем буду больше я на патоку взирати // И сладости сотов глазами разбирати, // Тем буду более грудь жалом устрашать: // А в страхе патоки мне видно не вкушать…» («Алыщдалия»).
Барокко, особенно в его славянских редакциях, вообще свойственна цветовая, чувственная, вкусовая, едва не кулинарная метафорика, подчинявшая себе и высокое, и обыденное. Достаточно вспомнить украинского философа Григория Сковороду, наставлявшего читателя Библии: «Но пожалуй же, ражжуй первее хорошенько», ведь лишь предав и посвятив себя Господу, человек начинает «искание и жвание точныя истины», в то время как иные «многие жерут, но пред собою, не пред Господем». Следует брать примером Давида — «избранную скотину», «зверя, отрыгающего жвание»: он «все оставил — жует. А что жевал, то опять пережовует». Ведь Библию не забыли посолить, а специально не приправили и, дабы посолить «библейную пищу», нельзя «тесниться к одной с Богом солонке». Соль отыщи сам. Если бы все люди «к сему источнику принесли с собою соль и посолили его с Елисеем, вдруг бы сей напиток преобразился в вино, веселящее сердце <…> Божии слова тотчас перестали быть смертоносными и вредными, стали сладкими и целительными душам»[58].
В миру же дольнем, в обыденной жизни, прежняя древнерусская медовая сладость сливается с кулинарной, если не кондитерской, лакомостью. И это — общая черта елизаветинского барокко. Так, современник Сумарокова Иван Галеневский в оде к императрице Елизавете декларирует: «Сама натура небу красно // Велит возвесть приятну бровь: // Своим уж оком смотрит ясно, // В лучах извнутрь Петрову кровь: // Которую мы зрим в короне, // В порфире на российском троне», — и не удовольствовавшись этим, настойчиво подчеркивает: она «Лицом приятну кажет радость, // И сахарну рукой льет сладость»; в других редакциях текста она — «сладчайший простирает перст», «зрит властно, но и милостиво// прекрасным вишеньем очей», «исторгая каменья и цукаты // премногой доброты своей».
Острозубое остроумие вкупе со страстью к значимой детали — а иных ведь нет и быть не может! — нерв этого времени. И портреты Антропова, все вместе, составляют пестрое зрелище эпохи не только в неизменной устойчивости их композиций и детализированной яркости, но и подчас в неожиданном решении колорита, что находит отклик в русской литературе эпохи, где, не смущаясь, прибегают к таким неожиданным прилагательным цветопередачи[59], как «краснозарный» или «желтоясный». Есть у этих холстов и еще одно общее и особое свойство: некий предметный фетишизм, некое сладострастие детали. Причем все эти детали парадоксальным образом и самодостаточны, и взаимосвязаны, подобно строфам сумароковских идиллий, где едва ли не каждое второе предложение кончается либо двоеточием, либо точкой с запятой, пребывая с контекстом в противоречиях феноменального и ноуменального, где никакой плеоназм, никакая амплификация не чрезмерны[60]. И Антропов стремится добиться полной и убедительной иллюзии в изображении: дряблой, обильно напомаженной кожи лица — у Д. И. Бутурлиной; булавки, на которой держится нагрудный знак статс-дамы с портретом императрицы, — у A. M. Измайловой; всех подробностей мундира поручика лейб-гвардии Семеновского полка, надетого на М. Д. Бутурлина… Эта возрожденческая приметливая предметность, почти «ренессансная» детализация взахлеб никак не противоречат парсунной плоскостности и застылой неподвижности, восходящим к традиции древнерусской иконописи.
В портретах Антропова непреодолимо царит оцепенение. Ему подвластны и подчинены все вещи, все фигуры, все лица, в которых он неизбежно подчеркнет влажную округлость яблока глаза, блеск и пухловекость, создавая эффект, подобный для нас старинной фотографии, где живое лицо вставлено в расписной щит. В том же портрете Бутурлиной поднятые вверх, если не вовсе задранные, удивленные брови и вытаращенные, немигающие, блестящие глаза придают лицу свойства застывшей и неподвижной маски. Такие скованные изображения, как памятник при жизни и монумент по смерти, не мыслятся во времени и пространстве, и оттого фоны у Антропова — неизменно глухие, недоработанные, без каких-либо конкретных примет и сколь-нибудь ясных свойств. Лишенные, в отличие от портретов первой трети столетия, многоголосья фонов, эти «персоны» постепенно перестают нуждаться в подпорках для самостояния, в том числе и пластических.
Как в архитектуре не столько барочный лексикон зодчества, сколько само понимание пространства и объекта в нем как неизменности веселого случая драматического бытия, выражающего зрелую барочную концепцию человека — человека на юру, человека в пространстве со снятым потолком, человека, равно готового как «в князи», так и «в грязи», — будет жить куда дольше самого стиля, так и в живописи созданный барочными живописцами идеал женской красоты окажется много долговечнее иных мод на «змеевидную» тонкость. И когда в «Запечатленном ангеле» Н. С. Лескова — одного из самых проницательных писателей, проникновенно видящих раннее Новое время России, — читаем про дискуссию старовера с никонианином о женской прелести, то понимаем, что хотя описываемые события относятся к середине XIX века, по сути, речь все еще идет о барочном и классицистическом идеалах женщины:
«…Страшно она нам не понравилась, и бог знает почему: вид у нее был какой-то оттолкновенный, даром что она будто красивою почиталась. Высокая, знаете, этакая цыбастая, тоненькая, как сойга, и бровеносная.
— Вам этакая красота не нравится?..
— Помилуйте, да что же в змиевидности может нравиться?..
— У вас, что же, почитается красотою, чтобы женщина на кочку была похожа?
— Кочку! — повторил, улыбнувшись и не обижаясь, рассказчик. — Для чего же вы так полагаете? У нас в русском настоящем понятии насчет женского сложения соблюдается свой тип, который, по-нашему, гораздо нынешнего легкомыслия соответственнее, а совсем не то, что кочка. Мы длинных цыбов, точно, не уважаем, а любим, чтобы женщина стояла не на долгих ножках, да на крепеньких, чтоб она не путалась, а как шарок всюду каталась и поспевала, а цыбастенькая побежит да спотыкнется. Змиевидная тонина у нас тоже не уважается, а требуется, чтобы женщина была из себя понедристее и с пазушкой, потому оно хотя это и не так фигурно, да зато материнство в ней обозначается, лобочки в нашей настоящей чисто русской женской породе хоть потельнее, помясистее, а зато в этом мягком лобочке веселости и привета больше. То же и насчет носика: у наших носики не горбылем, а все будто пипочкой, но этакая пипочка, она, как вам угодно, в семейном быту гораздо благоуветливее, чем сухой, гордый нос. А особливо бровь, бровь в лице вид открывает, и потому надо, чтобы бровочки у женщины не супились, а были пооткрытнее, дужкою, ибо к таковой женщине и заговорить человеку повадливее, и совсем она иное на всякого, к дому располагающее впечатление имеет. Но нынешний вкус, разумеется, от этого доброго типа отстал и одобряет в женском поле воздушную эфемерность, но только это совершенно напрасно»[61].
Все эти черты выражают зрелую барочную концепцию «человека из грязи», немыслимую без оттенка memento mori, без пусть не столь экзальтированной, как в итальянском или голландском барокко, но различимой и читаемой темы праха. Не зря же именно в это время М. Херасков настойчиво декларирует современнику в своих «Одах нравоучительных»: «Ты прежде был, и будешь прахом, // Ничто тебя не подкрепит; // Хоть кажешься вселенной страхом, // Тебя со всеми смерть сравнит».
«Портрет Петра III» (1762. ГТГ) и — большая редкость — сохранившийся эскиз к нему (1762. ГТГ) демонстрируют нам, насколько обдуманным и искренним был стилистический выбор Антропова. Отнюдь не богатырская, щуплая, на наш взгляд, едва ли не гротескная фигура императора почти не меняется в характеристиках на пути от эскиза к окончательному решению, застыв в своей странной полутанцевальной, выученной «с французского» позе. Она будто и не намеревается отвоевывать свое законное место в окружающем пространстве, над которым, судя по всему, и шла основная работа. Глухую стену интерьера на дальнем плане заменили батальным пейзажем побед русского оружия. Добавили «в поземе тверди» — и ковер стал паркетом. Исчезла «картина в картине» — портрет Петра I, отсылавший к подвигу начала века. Колонна из витой превратилась в гладкую, став из детали интерьера, «рифмующейся» с рокайльным па марионеточного Петра Федоровича, привычной и неизменной эмблемой основ порядка и устоев власти.
Многие, если не все, особенности портретного искусства Антропова сближают его творчество с тем, что впоследствии будет названо «примитивом»[62] — термином, который отнюдь не свидетельствует об отрицательных качествах, а, напротив, наделяет произведение неким своеобразием. Пусть портретам Антропова и не хватает мастеровитости, элегантности, шарма, зато в них присутствует острота (порой и прямолинейная) и правдивость характеристик (хотя и односторонняя). Ведь в его образах зрелых дам помимо некоей честности авторской воли есть и трезвый взгляд персонажей на себя, выказанный все тем же неутомимым Сумароковым: «Чтоб долго зрение и страсть твою питало, // Пригожства моего к тому еще не стало: // Я часто на себя в источники гляжу: // Великой красоты в себе не нахожу» («Амаранта»).
Антроповская жажда детали как непременная составляющая новой концепции живописи свойственна многим мастерам середины столетия. Она дает знать о себе даже в иконописи — казалось бы, самом традиционном жанре русской культуры. В иконе «Климент папа Римский и Петр Александрийский» из иконостаса Большой церкви Зимнего дворца (до 1762 г. ГЭ) братья Вельские столь увлеченно выписывают маслом детали одеяний святых, так азартно разрабатывают узловатые кисти рук, до такой степени заняты рефлексами глаз, что в созданной композиции лишними смотрятся и нимбы, и надписи-сигнатуры над плечами, а сама икона будто стремится стать жанровым полотном. (Заметим в скобках, что с началом XVIII столетия место икон в парадных интерьерах стало значительно более скромным, нежели прежде: «Что касается до изображений святых, то Е[го] В[еличество] указал, чтобы изображения Св. Николая не стояли в комнатах или при входе в дом, чтобы не было обычая, приходя в дом, сначала кланяться святому, а потом хозяину».)
Иван Аргунов — пожалуй, самый европеизированный мастер этого времени, хотя и ему присущи некоторые из тех особенностей, которые мы отмечали в творчестве Антропова, Вишнякова, Вельских. Его портреты мягче, гармонизированнее, тоньше, деликатнее. Можно даже сформулировать своего рода парадокс: крепостной по положению живописец И. П. Аргунов — «придворен» и «столичен» по уровню портретописи, поскольку благодаря своему барину, графу П. Б. Шереметеву, и эстетической впечатлительности, имел возможность вести диалог с европейскими образцами, находился, так или иначе, в культурном и профессиональном «авангарде»; Антропов же — портретист столичный по статусу — провинциален по уровню мастерства, закрепощен в ремесле, смотрит на свои модели далеко «снизу» высоко «вверх».
Модели Аргунова пребывают в более реальном движущемся времени. И вместе с тем они достаточно остро выражают свой нрав и особенности поведения. И мастер стремится дать им многоплановые характеристики. Так, на первый взгляд, в портрете К. А. Хрипунова (1757. МУО) неправильность черт лица модели, видимо, заострена. А парный портрет Хрипуновой (1757. МУО) — образ вдумчивой и спокойной женщины — лиричнее. Здесь пространственное и колористическое единство, взаимодополняющие характеристики утверждают некое нравственное единение. Пользуясь языком эпохи, следовало бы говорить о духовной, а отнюдь не внешней симметрии. «Как во всем внешнем, в облекающей человека плоти природа повсюду связала симметрию с единством и единство поместила в центр, чтобы все двоякое указывало лишь на единое, так и внутри, в душе великий закон справедливости и равновесия стал путеводной нитью для человека. И как не хотите того, чтобы с вами поступили, так и вы не поступайте с ними», — рассуждали современники, полагая, что «духу свойственна симметрия духовных сил, а каждое отклонение от симметрии — или болезнь, или слабость и лихорадка, то есть сумасбродство».
Разработка проблемы камерного портрета, не держащего зрителя на дистанции, подобно парадному, а зовущего к диалогу, позволяет увидеть то, что прежде не замечалось. Так, в изображении четы Хрипуновых, где сокращение дистанции между зрителем и портретируемыми подобно близкому знакомству, отношениям «на короткой ноге», дает возможность почувствовать истинное распределение ролей в дуэте: граничащую с безволием мягкость традиционного «правого» Хрипунова и не так уж тщательно скрываемую власть «неправой» Хрипуновой, уподобленных зачитанной тетради (газете?) в мужских руках и жестко переплетенному тому — в руках солирующей женщины. Эта короткость отношений, эта «вхожесть в дом» подвигают живописную характеристику к границам некоего бытового рассказа, едва ли не анекдота с никогда не новыми ламентациями о «злых женах» и «подкаблучниках», чем всегда чреваты жанры «в комнатах», «интерьеры» и сам камерный портрет.
Отражая сложность нового дискурса, вышедшая в 1757 году первая дельная русская грамматика М. В. Ломоносова особо оговаривала проблемы пунктуации, настаивая на бесспорных запятых перед «что», «но», «а», «потому» и пр. Не так ли усложняется и парный, но не двойной (!!!), портрет эпохи, предполагающий новую живописную «пунктуацию»?
Можно допустить, что к таким тонким оттенкам смысловой архитектоники Аргунова подвигло именно близкое знакомство с Хрипуновыми. Ведь в других его работах — например в «Портрете Л. Н. Лазарева» (1760-е гг. МУО) и «Портрете А. А. Лазаревой» (1769. МУО), исполненных профессионально и мастеровито, — ничего подобного мы не видим. Заметим и иное: несмотря на ширящуюся в европейской, в том числе и русской, культуре моду на «этнографическое» («китайщину», «арапщину», «туретчину» и пр.), Аргунов ничуть не подчеркивает в изображении Лазаревой особенности национального армянского костюма, не увлекается самодостаточностью деталей.
Между тем опыт «этнографизма» середины столетия уже давно и хорошо был известен русскому зрителю. Достаточно посмотреть на «Портрет Елизаветы Петровны на коне с арапчонком» Г. Х. Гроота (1743. ГТГ), разошедшийся по стране и по континенту в десятках копий. Создавая программное и велеречивое произведение — эмблематически толкуя о возвращении России в лице молодой императрицы, дочери Петра, к «Петрову делу», недвусмысленно означивая метафору «света с Востока» (т. е. из Восточной Европы и Азии, стало быть, из России), упрямо демонстрируя потенциальную мощь русского флота, но похваляясь и миролюбием[63], неумолимо прокладывая путь страны на Запад[64] вплоть до «эфиопской Африки», — Гроот, виртуозный колорист и блестящий костюмер, вместе с тем не отказал себе в удовольствии поиграть на контрастах белой и черной кожи, посмаковать детали «национального» костюма арапчонка, скомпоновать танцевальные па фигур и персонажей.
Аргунов же и много лет спустя (а он, подобно Антропову, работал долго), создавая свой знаменитый «Портрет крестьянки в русском костюме» (1784. ГТГ), не вкладывает в образ миловидной женщины в сарафане и кокошнике ни грана экзотики «рюссери», а скорее постулирует скромность и простоту как эталон народного понимания красоты. Впрочем, это, пожалуй, исключение. Ведь русские мастера, обращаясь к отечественным реалиям и народной теме с середины XVIII века, поначалу видели в ней более «экзот». Так, неизвестный художник середины столетия в своей работе «Крестьянка, прядущая пряжу» (серед. — нач. втор. пол. XVIII в. ГЭ) увлечен скорее обманным эффектом, чем «этнографией». Подобные «обрезные статуйки» охотно помещали в прихожие и вестибюли, переходные галереи и лакейские, включая их в ситуацию обыденную, серьезную, неигровую, усиливая тем самым впечатление, провоцируя действие. Один из русских мемуаристов, «грешивших на досуге художеством», А. Т. Болотов вспоминает:
«Максим мой был тогда мальчиком лет десяти и прислуживал нам в хоромах. С него-то вздумалось мне списать портрет сухими красками, и как оный нарочито удался, то сие возродило во мне желание написать с него во всем его тогдашнем росте, масляными красками на доске обрезную статуйку. И дело сие удалось мне тогда сделать так удачно, что как статуйка сия поставлена была у меня в углу лакейской, то многие из приезжавших ко мне гостей обманывались и, почитая ее живым мальчиком, кликали его и приказывали снимать с себя шубы и прочее, такмного походил он на живого человека. Легко можно заключить, что мы в таких случаях не могли ошибкам таковым довольно насмеяться, и налюбоваться статуйкою сею».
Нередко такие «статуйки» и «говорили». Например, исполненная, быть может, тем же мастером, что и «Старуха…», «Дама с веером» (серед. — нач. втор. пол. XVIII в. ГЭ) при помощи известного тогда всем языка «махания», т. е. манипуляции веером, сообщает зрителю: «Ты мой властелин на всю жизнь!»
Натюрморт и смерть барокко
Если среди других жанров живописи портрет и не знал себе равных, то это вовсе не значит, что художники отдавали свои силы и время только ему. В середине века, в связи с огромным размахом строительства, большой популярностью стала пользоваться декоративная живопись. Зодчество русского барокко достигает своего расцвета, малюются огромные плафоны новых дворцов, интерьеры украшаются декоративными панно и десюдепортами, укладываются паркеты и расписываются ширмы… Все более ритуализуется и театрализуется жизнь. Живописцы работают над оформлением триумфальных ворот, разрабатывают костюмы участников празднеств, соавторствуют в творении фейерверков, трудятся вместе с кондитерами…
Естественно, что при очевидном недостатке русских живописцев на художественном рынке и тем более при явной скромности их опыта в новых жанрах значительная доля в сумме таких произведений принадлежала иностранным художникам. Пожалуй, итальянец Пьетро деи Ротари (1707–1762) — самый удачливый из числа представителей «россики» середины столетия. Учившийся в Вероне, успешно работавший в Венеции, Риме, Неаполе, Вене, Дрездене преимущественно в качестве исторического живописца, он по приглашению императрицы Елизаветы Петровны приезжает в 1756 году в Россию. Оглушительным успехом пользуются его «головки» — будто бы портреты.
Ротари — искушенный композитор мелкоформатных, обычно погрудных, женских поличий, грамотный колорист, приверженный письму тонами и оттенками, сторонник гладкой фарфоровой фактуры, — подобно умелому либреттисту, раздает всем своим прошлым, настоящим и будущим исполнителям не «роли» и не «характеры», а «амплуа». В результате, при ближнем взгляде, Картинный (или Портретный) зал Большого Петергофского дворца (1756–1762) благодаря миловидной схожести всех персонажей, шпалерной без зазоров развеске этих «будто-бы-портретов», «покадровой» и дискретной, словно бы анимационной «режиссуре», где всякий зритель напишет свой «сценарий» перехода некоей девы вообще от «мило легкого печалования» к «радости живой», превращается воистину в «Кабинет мод и граций», в некую антологию всех возможных человеческих чувств и хрестоматию всех их оттенков. При взгляде дальнем, при «взоре созерцателя зодчества», читающего архитектурное решение интерьера, ротариевские псевдопортретные головки сливаются в мерцающую мозаику, в стихию декорации, в переливчатое панно поз и гримас. Здесь уже ни к чему разбор «текста» людских страстей, составленных из полного «алфавита» движений и ужимок — к примеру, уже не важно моралите ненавязчивых напоминаний о «суете сует» при помощи изображений молодости и старости, чтения любовного письма и подглядывания в него («Читальщицы». ГТГ). Важно, что «алфавит» этот — двойной, общеевропейский: это и родная, чуть развесистая, восходящая к пластике древнегреческого «кириллица», и архитектурно совершенная «латиница», пусть и нагруженная немецкой и французской «фонетикой», а то и романо-германской «орфоэпией» с неизбежностью диакритических знаков над ровной гладью отстраненной латинской строки.
Впрочем, образцы творчества Ротари в собственно портретном жанре — такие, как парные «Портрет П. Б. Шереметева» и «Портрет В. А. Шереметевой» (оба — ок. 1760 г. ГМК), — являют нам примеры той же стилистики, балансирующей между портретом и жанром. Более этой игры — в мужском изображении, где внесение жанрового мотива — чтения письма — позволило художнику и деликатно маскировать физический недостаток графа (его косоглазие), и поиграть на эмблематике чтения эпистолы, что с равным успехом могло значить и интеллектуальный труд, и любовное приключение.
Замечая своеобразный «полижанризм» Ротари, обратим внимание на то, что вообще жанровая структура русской живописи XVIII века чрезвычайно подвижна. Так, пейзажи до середины столетия находились почти в прямой зависимости от графики (в особенности — гравюры), которая с необыкновенным успехом культивировала городской вид. Импульс этой тенденции дало строительство Петербурга. Художники и по заказу, и по собственному интересу фиксировали процесс его возведения, подчас забегая вперед и изображая дома, еще не построенные, но запланированные. В это время видопись еще не стала жанром как таковым, делясь на своего рода «документалистику», когда с рисунков и гравюр создавались живописные картины, более или менее убедительно «раскрашивающие» офорты, и на «аркадийские» пейзажи, более всего популярные в десюдепортах.
Десюдепорт Б. В. Суходольского «Прогулка» (1750-е гг. ГТГ) — прекрасный образец такого рода живописи, где прихотливые абрисы руин, искривленные деревца, нагромождение странных и причудливых архитектурных форм, изысканные позы галантного общества «рифмуются» с изощренной формой самого холста и его узорчатой рамкой. Очевидно, что такие произведения не мыслятся вне архитектурного ансамбля и изолированно от иных подобных. В «Прогулке» Суходольского дамы и кавалеры разыгрывают сцену чтения неких древних манускриптов на фоне элегических руин, стелл, герм и памятников… Учитывая, что парный десюдепорт из того же Екатерингофского дворца, где персонажи заняты наблюдениями за светилами, называется «Астрономия», резонно предположить, что в действительности перед нами — не «Прогулка», а «История» с неизбежным ее «ветром времени», искривляющим «слабую натуру».
Мнимая выспренность подобных затей, их галантная надуманность, жантильная наивность «робинзонады», вошедшие в жизнь с середины столетия, когда охотно публикуются «Езда в остров Любви» и иные эмблематические тексты жизнестроения, оказались удивительно живучими, опосредующими усадьбы XVIII–XIX, приюты искусств второй половины XIX — начала XX, дачи XX века. Мудро не трогая историй собственно дачных романов, вспомним хотя бы место встреч и объяснений Кати Одинцовой и младшего Кирсанова в «Отцах и детях»:
«Покойный Одинцов не любил нововведений, но допускал „некоторую игру облагороженного вкуса“ и вследствие этого воздвигнул у себя в саду, между теплицей и прудом, строение вроде греческого портика из русского кирпича. На задней, глухой стене этого портика, или галереи, были вделаны шесть ниш для статуй, которые Одинцов собирался выписать из-за границы. Эти статуи долженствовали изображать собою: Уединение, Молчание, Размышление, Меланхолию, Стыдливость и Чувствительность. Одну из них, богиню Молчания, с пальцем на губах, привезли, было, и поставили; но ей в тот же день дворовые мальчишки отбили нос, и хотя соседний штукатур брался приделать ей нос „вдвое лучше прежнего“, однако Одинцов велел ее принять, и она очутилась в углу молотильного сарая, где стояла долгие годы, возбуждая суеверный ужас баб. Передняя сторона портика давно заросла густым кустарником: одни капители колонн виднелись над сплошною зеленью. В самом портике даже в полдень было прохладно. Анна Сергеевна не любила посещать это место с тех пор, как увидала там ужа; но Катя часто приходила садиться на большую каменную скамью, устроенную под одною из ниш. Окруженная свежестью и тенью, она читала, работала или предавалась тому ощущению полной тишины, которое, вероятно, знакомо каждому и прелесть которого состоит в едва сознательном, немотствующем подкарауливанье широкой жизненной волны, непрерывно катящейся и кругом нас, и в нас самих».
Случайно ли русские романы Нового времени стремятся к развитию в пейзаже, предпочитая волю просторов садов и парков разной степени ухоженности[65] регламентирующим объятиям интерьеров с их цепкой вещностью? Ведь «окнище» русской живописи куда легче открывается вовне, нежели внутрь, в панегирическую холодность недообжитого интерьера с разнокалиберной дробью его вещей и вещиц.
В середине столетия кратковременное развитие получил и натюрморт — жанр, вообще, достаточно редкий для русской живописи. Если предметопись первой половины века рождалась из естественного желания познать конкретный окружающий художника мир — познать настолько, чтобы можно было создать иллюзию его существования на холсте, утверждая картину-«обманку», — то натюрморты середины столетия постепенно уходят от эффекта trompe-l’oeil. Если Г. Теплов в своей «обманке» сочинял сложную и иллюзорную композицию, состоящую из предметов-эмблем, создавал велеречивый «текст», чтение которого постепенно приводило зрителя к моралите о vanitas vanitatum, то И. Ф. Гроот (брат Георга Гроота) в своей «зверописи», считавшейся тогда натюрмортом, — например в «Коте и мертвом зайце» (1777. ГТГ), — не строя сложных мизансцен и хорошо владея живописным ремеслом, как кажется, прямо и без обиняков приступает к эмблематическому выводу о превратностях бытия и колесе фортуны: «Собака Кошку съела, // Собаку съел Медведь. // Медведя — зевом — Лев принудил умереть, // Сразити Льва рука Охотничья умела, // Охотника ужалила Змея, // Змею загрызла Кошка. // Сия // Вкруг около дорожка, // А мысль моя, // И видно нам неоднократно, // Что все на свете коловратно».
Попытки А. П. Сумарокова — автора цитируемого стихотворения и современника Гроота — придать вес своему тезису при помощи символического величания героев басни со строчной буквы вполне схожи с серьезностью, с какой Гроот тщательно выписывает свою сцену, не без остроумия поигрывая исторически сложившейся амбивалентностью эмблем общеевропейского лексикона. И, поди, теперь, листая старинные «Эмблематы» и «Симболяриумы», уразумей, в чем тут дело… То ли «Кот» («домашнее», «прирученное», «Любовь в браке») секунду назад разбил окно, решительно задрал «Зайца» (как и «Кролик» в силу плодовитости — «Распутство» и «Похоть») и речь, стало быть, о победе «Воцерковленного Брака» над опасным искушением адюльтера и смертным грехом «Прелюбодеяния». То ли, уже по рецептам баснописцев Нового времени и в первую очередь, конечно же, Лафонтена, а за ним уже Кантемира и Хемницера, зверописец морализирует на все тот же сюжет «Неверности», но ровно наоборот: означивая «Зайцем»-«Кроликом» возлюбленный «Домопорядок» и «Законный приплод», а гуляющим самим по себе «Котом» — окаянный «Соблазн». То ли, согласно католическому и протестантскому бестиариям, являет нам «Зайца» как человека, терзаемого дьяволом, и еретика, а «Кота» — как «Оборотня», как непременный атрибут «Ереси». То ли, наконец, следуя итальянской ренессансной эмблематике, по мнению художника, «Храбрость», вообще, в образе «Кота» побеждает некую «Трусость» как бестолкового и пугливого «Зайца», по давнему рыцарскому сценарию «á la Кир Великий»[66]…
Барочное мирочувствование, амбивалентность нового коловратного мира, не изолированное, как прежде, не рядоположенное, как совсем недавно, а непосредственное, буквальное сосуществование «+» и «−», «греха» и «блага», «морока» и «добра» в каждой точке времени и пространства, в каждой душе обусловливали особое, острое, конфликтное мирочувствование героя: «Я жил дурно, жил и благонравно; берите с меня пример: // Вот в чем штука: вкусить мира и все же не утратить неба», — писал один из поэтов эпохи[67].
Эта разломленность бытия сказалась даже в иконописи. Так, смелый эксперимент в церковной живописи И. И. Вельского (1719–1799) «Архиерей во время служения литургии» (1760-е гг. ГТГ) — казалось бы, попытка материализовать метафору схождения Св. Духа, проба запечатления «механизма» одного из церковных таинств — обернулась своего рода «картинкой нравов и обычаев», т. е. взглядом русского иностранца на чужую свою страну. Но в этой композиции живет потаенный спор между православными и католиками, достигший в середине XVIII века немалой остроты. И транслируемый в Россию в течение целого столетия западноевропейский опыт, естественно, выговаривался с ощутимым польским или западноукраинским акцентом; и сам католический Рим не оставлял надежды вразумить «от папства отпадших», надеясь более на сговор и подкуп российского двора и иерархов, нежели на тотальный прозелитизм; и нелюбые русским жар ораторского жанра, театральная аффектация, выспренность проповеднического жеста достигли в ту пору едва ли не своего апогея в Римской церкви вообще, а в Польше — в особенности, где месса становилась трагедией, священник — лицедеем, а храм — «феатром»[68]… Все это накаляло дискуссию. И сурово громыхал с юга империи своим «невмененным рыком» ревнитель благочестия Иоанн Вишенский: «Латинских басней ученицы, зовомые кознодеи, трудитися в церкви не хочут, током комедии строяти играют», пребывая в «комедийном и машкарском набоженстве»![69]
Не приемы барочного формостроительства стремились подчинить себе весь тезаурус, а барочное миропонимание, нимало не смущаясь реальными размерами любого произведения, норовило донести свою весть до края мира. Так, в небольшой по размерам иконе М. Фунтусова «Воскресение Христово и двенадцать праздников» (1761. ГЭ), где композиционное движение вовне поддерживается пышными, разомкнутыми, перетекающими друг в друга картушами, а темпера в своей цветонасыщенности становится едва ли не маслом и Фаворский свет царит как мощь стихии, заключена энергия, сопоставимая с амбицией архитектурных ансамблей барокко властвовать над всем мирозданием.
Барокко в России — как стиль, как образ жизни, как мирочувствование — «преставилось» в период своего расцвета, опочило без агонии, умерло, не болея, отдало Богу душу, подобно своему герою, — «на скаку». Потому-то мы не сможем найти в русской живописи памятников его «заката и упадка», если, конечно, не считать таковыми барочные рецидивы в русском провинциальном художестве, где язык этого стиля пришелся по душе и прожил вплоть до самого конца XIX века, причудливо соединяясь с традициями примитива, если не увидеть барочный фундамент в прозе Гоголя и Лескова, если не обнаружить барочной струи в народном искусстве до самого исхода XX столетия.
Русская же архитектура барокко, да и всего XVIII века вообще подобна детской одежде. «Большие», «взрослые», «образцовые» романо-германские культуры носят свою архитектуру долго. Они меняют платье только тогда, когда оно старо, ветхо, немодно; их наряды умирают постепенно, служат до последнего, переходя из праздничной в повседневную, рабочую, «дачную», и так — пока дух вон. У нас иначе: у нас — как с младенческими распашонками и костюмчиками: меняем не оттого, что сносилось и устарело, а потому что мало́…
Начала классицизма и проблемы исторического жанра
В 1760-е годы сначала робко, а затем все более решительно начали утверждаться в русском искусстве принципы классицизма. В добропорядочных семействах среди красных каблуков, огромных цветастых вееров, блохоловок слоновой кости и пудреных париков вдруг рождаются странные, коротко стриженые мальчики, навзрыд читающие Плутарха; изумленному русскому взгляду, привыкшему к несмети, к говорливому преизобилию яркого барокко в зодчестве дворцов и храмов, демонстрируют строительные площадки, где медленно, но верно воздвигаются странно лапидарные храмины[70]. Ведь архитектура как творчество опосредована временем строительства, подчас весьма немалым. То, что проектировалось в 1740–1750-е, возводится на протяжении нескольких десятилетий: так, только в 1770-е годы был закончен программный памятник барокко в Москве — храм Климента папы Римского; лишь к исходу 1780-х завершили наконец колокольню Новоспасского монастыря; едва к окончанию восьмого десятилетия «осьмого-на-десять» века управились с сокращенным в замысле Смольным монастырем. Сказать короче, изумленному «рядовому» современнику представала пестрая и не совсем понятная картина: еще царит барокко, в городе властвуют его памятники, многие из них не доведены до конца, но уже закладываются дворцы и храмы «в новом вкусе», как будут именовать классицизм еще несколько десятилетий. В головах, в сердцах, в пристрастиях царит сумятица.
Взяв за образец античное искусство, этот стиль искал идеального героя, выбравшего между долгом и чувством, гармонию натуры и «цивилизации», симметрию и конструктивность композиции, четкость цветовых отношений, строгую выразительность форм. В Западной и Центральной Европе его назвали неоклассицизмом, поскольку ему предшествовал французский классицизм XVII столетия. В России же приставку «нео» обычно опускали и опускают, поскольку в отечественном искусстве этого-то, первого классицизма, вовсе не существовало.
С началом развития классицизма неслучайно совпала организация Российской академии художеств. Она была основана в 1757 году по проекту графа И. И. Шувалова, а через несколько лет (в 1764 г.) преобразовалась в Императорскую академию художеств. Став учебным заведением, в стенах которого многие десятилетия воспитывались мастера «трех знатнейших художеств», т. е. архитектуры, живописи и скульптуры, она заняла позиции центра художественной жизни, надолго — вплоть до середины XIX века — утвердившись в этой роли, активно пропагандируя академизм как педагогическую доктрину, зиждущуюся на памятниках Греции, Рима и наследующем им искусстве других веков. Императорская академия художеств сразу же декларировала себя проводником классицизма в русском искусстве.
Классицистические тенденции наиболее последовательно выявились в архитектуре и скульптуре. В живописи классицизм выразился в портрете и пейзаже, не затронул впрямую бытовой жанр и последовательно осуществил свою программу лишь в жанре историческом. Здесь ему предстояла долгая жизнь — вплоть до 30-х годов XIX столетия. Но такое долгожительство не принесло больших успехов. Лишь в тот момент, жкогда классицизм получит сильнейшую романтическую прививку, он окажется способным предложить новые идеи.
Выдвигая свою систему ценностей, Академия строго ранжировала значение жанров живописи, объявляя «по возрастании» следующую их структуру: «1. Цветочной с фруктами и насекомыми. 2. Звериный с птицами и дворовыми скотами. 3. Ландшафтной. 4. Портретной. 5. Баталической. 6. Исторический домашний. 7. Перспективный. 8. Исторический большой, заключающий в себе все исторические деяния». И если «малый исторический» предполагал, что при помощи «употребительных предметов», т. е. «людей и внутренней архитектуры сельских и городских домов со всеми украшениями», будут представлены «одни только повседневно в домах случающиеся дела и забавы» (как видим, речь, по сути, идет о жанре бытовом), то перед «историческим большим» ставились задачи воистину грандиозные. Теоретик И. Урванов многословно характеризовал их так: «В историческом большом роде употребительные предметы суть различные деяния человеческия, касающиеся до священной или светской истории, или до баснословия; к чему присовокупляются также предметы, служащие к объяснению деяний <…> Художник оным занимающийся должен иметь то превосходное просвещение, и то отменное искусство, каковых от него требуют изображения высоких или важных деяний, и сравниться с великими бытописателями и стихотворцами, прославлявшими дела великих людей, дабы тем вперить в нас добродетели их. Следственно, надобно также сему художнику иметь великое знание изъявлять добродетели, страсти и пороки согласно с повествованием, и располагать всякое историческое представление выгодно для картины, то есть, чтобы приятно было оно для зрения, однако без потери существенной силы повествования».
Новое движение в «большом историческом» жанре зачинал Антон Лосенко (1737–1773). В Академии он занимался у Л. Ж. ле Лоррена, Ж. Л. де Велли, Л. Ж. Ф. Лагрене, проучился несколько лет в Париже у Ж. М. Вьена (учителя великого французского неоклассициста — Луи Давида), побывал затем в Риме. Свою дальнейшую деятельность Лосенко развернул в Петербурге, состоя в последние годы в должности директора Академии художеств. Прожив недолго, он лишь под конец жизни сумел реализоваться в творчестве в меру дарования. В своей эволюции, скажет сторонник формально-стилевой концепции истории искусства, Лосенко преодолевал традиции барокко и обретал классицистическую строгость. Своего рода прощанием с барокко и его концепцией «Я» как «персоны» кажется лосенковский «Портрет Федора Волкова» (1763. ГРМ), где создатель первого русского профессионального театра, купеческий сын, ставший дворянином, и, может статься, режиссер, испытавший редкое счастье поставить пьесу не только на подмостках, но и в жизни, — а пьеса сия называлась «Восшествие Екатерины на престол, или Две Екатерины»[71], — демонстрирует нам кинжал и диадему не только как атрибуты Мельпомены и Талии, но и как «игрушки Фортуны», вознесшие его в дворянское достоинство и украшающие отныне родовой герб Волковых, где преизобильный барочный лексикон двусмыслен, как театральный реквизит; где пафос прежнего стиля разбивается в «доличностях», не достигая лица, являющего нам «натурального человека» вне «роли».
Еще в Риме Антон Лосенко создал полотна, свидетельствующие о том, что заграничные уроки пошли ему на пользу. В России он успел осуществить — увы, не до конца — лишь два значительных замысла, написав в качестве программы картину «Владимир и Рогнеда» (1770. ГРМ), а в последний год жизни исполнив эскиз «Прощание Ректора с Андромахой» (1773. ЕТЕ) на сюжет из «Илиады». Однако картину довести до конца не успел. Эскиз, отличающийся свободой и напряженностью красочного звучания, для нас стал высшей точкой в творчестве художника.
Наиболее типична для исторической живописи XVIII века программная картина Лосенко. Программа, заданная художнику Академией, гласила: «Владимир, утвердясь на новгородском владении, посылает к полоцкому князю Рогвольду, чтоб ему отдал дочь свою Рогнеду в супружество; гордым ответом Рогнеды раздраженный Владимир подвигнул все свои силы, столичный полоцкий город взял силою, Рогвольда с двумя сынами лишив жизни, с высокомысленною Рогнедою неволею сочетался». Нетрудно увидеть, что предлагалось представить Владимира героем, победителем, триумфатором, великодушно и снисходительно простившим Рогнеду после покушения на его жизнь. Лосенко же иначе истолковал сюжет[72]. Он изобразил Владимира в извинении за свершенное насилие, охваченным любовным томлением, ждущим ее решения. Замысел Лосенко оказался куда гуманнее академической программы: он показал князя склоненным перед отчаявшейся Рогнедой, бессильным жестом отвергающей его просьбу о прощении. Драматическая завязка всей сцены оказалась сложной. Лосенко, мнится, не сумел развернуть ее с должной убедительностью: жесты его персонажей театральны, лица напыщенны, позы условны. Разумеется, они условны и у великого классициста XVII века Пуссена, и у современника Лосенко Давида. Но в их картинах есть подлинное величие и совершенство форм. Первому же русскому историческому живописцу этих качеств — согласованности сюжета и лада, того, что Пуссен называл «модусом», — не хватает. Герои второго плана в его картине кажутся более убедительными. Тем не менее именно с «Владимира и Рогнеды» — пусть недостоверной в деталях, пусть загроможденной в композиции, пусть излишне, едва ли не по-аргуновски цветистой, пусть угловатой в анатомии — начинается русская историческая живопись.
Сразу же наряду с сюжетами из античного эпоса, из Ветхого и Нового Завета появляются и многочисленные эпизоды из «древлей» русской истории. В то время, в эпоху начала русской истории как науки, историческая достоверность воссоздания русской древности вполне сомнительна. Это относится не только к характерам, поведению и рисунку «роли» героев, но и к археологическим подробностям в одежде, быте, архитектуре. Нам, избалованным голливудскими, мосфильмовскими и другими «историческими консультантами» прочих киноконцернов, трудно поверить в то, что князь носил такой плащ или подобную ямщицкой шляпу с пером, что вся сцена приключилась на фоне классицистических пилястр, ничуть не похожих на реальную древнерусскую архитектуру. Истинный интерес к исторической достоверности и вкус к подлинности детали придут лишь в 30-е годы XIX века. Пока же русскому историческому живописцу приходится угадывать и домысливать. Так, смущавшая уже современников цветистость картины, преобладание в ней множества градаций красного, по сути своей — колористическая метафора языческой Руси, которой только еще преднамечено стать христианской при помощи расцвеченных летописцами легендарных подвигов яркой фигуры колоритного князя Владимира Красное Солнышко, которому, в свою очередь, лишь предстоит ослепительно раскаяться, искренно уверовать и твердо стать равноапостольным святым.
Ошеломительная встреча христианства и язычества парадоксальным образом воплотилась и в «Прощании Гектора с Андромахой», где триумфальная поступь отправляющихся на битву с греками воинов Гектора «срифмована» с шагом тосканского ордера колоннады, где разодетые в пышные доспехи троянские воины — откровенно простонародны и обращены к нам и центру картины скуластыми русскими лицами, где даже свет и тени мелодекламируют о «седой старине» и «временах оных», лишенных конкретики. Обратим особое внимание на жест крошечного сына Гектора и Андромахи, Астианакса, важно восседающего на руках матери, — жест, так удивительно схожий с благословляющим жестом младенца Христа[73], Христа как «нестареющего нашего Купидона»[74]. Стоит вспомнить, пожалуй, написанную несколькими годами раньше VII идиллию А. П. Сумарокова («Сициллийски нимфы пети…»), посвященную рождению наследника престола, будущего Павла I, где новорожденный младенец, который «с неба Россам низведен» как «полубог Петровой крови», величается в одной строфе и Еротом, и Агнецом, — вспомнить, дабы убедиться в законности и типичности сплава православного и античного для всей русской культуры XVIII столетия вообще, и ее «исторического рода» в частности, причем амальгама эта толковалась как непременный признак общеевропейского[75].
Опыты первого исторического живописца Лосенко — его путь от предчувствия исторической живописи в баснословном «Владимире…» к исторической живописи как таковой в «Прощании…» — дали импульс развитию этого жанра в России, благо Академия поощряла его, считая самым, что ни на есть, высшим. Рядом с Лосенко и вслед за ним на тесных и пыльных подмостках всемирной истории плодотворно работали Г. Козлов, П. Соколов, И. Акимов, Г. Угрюмов. Однако все они нежданно-негаданно столкнулись с особым русским парадоксом об истории.
Еще давно-давным далеко зрячие предшественники глубоко видевшего Гомера твердо знали, что боги посылают человеку приключения, дабы у будущих поэтов было о чем петь. Для риторической культуры все обретает смысл и завершенность, только если оно, это самое все, рассказано. Что делать, история и есть история: по-русски, в отличие от немецкого или английского, нет различий между Geschichte и Historie, между story и history. Жизнь — всего лишь рассказ: рассказ с трибуны, у костра, на пересылке, в зале, на нарах, в купе, у печки, в кабинете, у озера, в постели, на исповеди, в переплете, за столом, в казарме… Так — в любой риторической культуре и особливо — в России, где второе тысячелетие слово почитается как Слово.
Отсутствие в русском уме розни между Geschichte и Historie, story и history сослужит великую службу русской литературе, выйдя из антиномии «истории» прозрачностью «Капитанской дочки» и промыслительностью «Войны и мира», но долго-долго — пожалуй, до самого Сурикова, — будет «кастрировать» страсть русской исторической живописи, обращая неумолимую «огнестрельность» истории в холостой запал забавного и поучительного анекдота. Примечательно в этом смысле отсутствие в русском синтаксисе эпохи утвержденного в правах восклицательного знака и знаков диалога (тире и кавычек чужой речи), особо значимых для двойного и парного портретов.
Как вести диалог портретируемых в одном или смежных пространствах, как выстроить реплики легендарных персонажей в «живописном художестве баснословия», коль диалоги все еще маркируются вводными «мол», «де», «ста», условно обозначающими начало и конец другого речения, открытие и закрытие «кавычек»? Это отсутствие многое говорит об историческом сознании и, стало быть, исторической живописи XVIII века, безнадежно мужественно начатой Лосенко.
Петр Соколов лучше других усвоил его опыты. Со странной и вряд ли случайной настойчивостью продолжал он «владимирский» цикл своего учителя, получив в 1770 году малую золотую медаль Академии за картину по программе «из российской истории о удержании Владимиром нанесенного от Рогнеды на него сонного и на тот час пробудившегося удара ножом», а в 1772-м удостоившись большой золотой медали за опыт «Кирилл философ греческий показывает князю Владимиру завесу с изображением Страшного суда». Его «Дедал привязывает крылья Икару» (1777. ГТГ) — чрезвычайно убедительный в анатомии и подробный в пластике — демонстрирует и пристальное изучение образцов в Риме под руководством П. Батони и Ж. Натуара, и внимательное штудирование «Изъяснения краткой пропорции человека, основанной на достоверном исследовании разных пропорций древних статуй, старанием Императорской Академии художеств Профессора живописи господина Лосенко для пользы юношества, упражняющегося в рисовании, изданное», долгие годы служившего учебником для студентов.
Другой ученик Лосенко — И. А. Акимов — сразу же обозначил в своем творчестве главные опасности исторической живописи: надуманность сюжета, выспренность характеристик, застылость поз, схожую с живыми картинами или с «игрушкой немой»[76], ремесленность техники или, говоря словами уже цитированного Урванова, невозможность расположить «историческое представление выгодно для картины, то есть, чтобы приятно было оно для зрения» и вместе с тем «без потери существенной силы повествования». Акимов — лучший образец для толкования русского парадокса об истории «истории». В тщательной карнации, в деловитом исполнении плоти, в школярской прорисовке мускулов, в погоне за передачей фактуры тканей и металла его «Самосожжение Геркулеса на костре в присутствии его друга Филоктета» (1782. ГТГ) будто и запамятовало о нестерпимых муках, обрекающих Геракла на гибель в огне. Воспоследовавший двадцать лет спустя, когда маститый Акимов занял пост директора Академии, «Сатурн с косой, сидящий на камне и обрезывающий крылья Амуру» (1802. ГТГ), должный постулировать неизменную победу неизбежного времени над неминуемой любовью, выглядит и вовсе анекдотом из пыльных фарфоровых «штук» бездонного западноевропейского «рокайля», — анекдотом, который отнюдь не в первый раз рассказывает престарелый дедушка нетерпеливо глядящим на дверь внукам.
Может статься, что дедушка толкует о своих военных подвигах. Однако судьба русской батальной картины XVIII века, в отличие от истории русского оружия, удивительно несчастлива… И «Портрет Петра I на фоне Полтавской баталии» И. Г. Таннауера (1710-е гг. ГРМ), и вольное его повторение неизвестным русским мастером первой половины столетия из собрания Третьяковской галереи, и «Граф А. Г. Орлов. Милосердие после Чесменского боя» (Неизвестный художник. Втор. пол. XVIII в. ГТГ), и «Аллегория на Чесменскую победу» Теодора де Роде (1771. ГТГ), украшавшая некогда Мраморный дворец Петербурга, представляют войну как персональный поступок героя. Сама парадоксальность русского глагола «воевать» в XVIII — начале XIX столетия заранее указывает на обреченность русской баталистики. Ведь едва не до гоголевской эпохи и эры молодого Толстого русские воевали не столько с кем-то, сколь кого-то. Петр и его войско, говорят современники, «воевали шведа и турка воевали»; «Елисавет с армией и флотом воевала немца»; екатерининские орлы «воевали…» — кого только не воевали в XVIII веке. Воевать «с кем» русский язык и, стало быть, Россия начнет лишь после «нашествия двунадесяти языков» в 1812 году. Редкость и беспомощность батального полотна в беспрестанно и небезрезультатно ратующей стране — в двоиственности переходного глагола, переходность в первой трети XIX века утратившего.
Заметим, что редкие образцы не-батальной и не-триумфальной исторической живописи на современные темы, а эпоха, в принципе, не исключала подобной возможности, выходили вовсе натянутыми, неся такую «мюнхгаузенщину», что потешала даже современников. Потому и ограничимся цитатой из Франсиско де Миранда, путешествовавшего по России в 1786–1787 годах и описывающего следующее происшествие:
«В зале для Ея Величества выставили огромное полотно, написанное венецианским художником Казановой [имеется в виду Франческо Джузеппе Казанова — младший брат знаменитого авантюриста. — Вд.] в Париже, оцененное в 12 тысяч франков и подаренное принцем Нассау князю Потемкину. Сюжетом для него послужила охота на тигра, которого принц Нассау убил у мыса Санта-Мария, в устье Рио-де-ла-Платы. В изображенном на картине эпизоде шевалье де Лоресону, который путешествовал вместе с принцем, угрожает смертельная опасность, и принц разряжает свое ружье прямо в голову зверю, как будто это не настоящий тигр, а соломенное чучело. Любопытно, что при этом самое испуганное лицо — у сопровождавшего их местного жителя, хотя, держу пари, он-то боялся меньше всех, но ведь картина была написана в Париже <…> Море изображено весьма неудачно, и вообще, вся эта рыцарская сцена, относящаяся скорее ко временам Дон Кихота, чем к нынешним, мне не понравилась. К тому же на эту тему есть и гравюра. Императрица, как мне показалось, тоже особого восхищения не ощутила. После чего пили кофе, и Ее Величество удалилась».
Сказать короче, классицизм академизируется и историческая живопись, призванная быть его вершиной, ждет лучших времен и свежих импульсов, а еще, заметим кстати, и новых переводов мифологических сюжетов, поскольку в XVIII столетии пользовались сомнительными и выхолощенными французскими. Некоторые из этих импульсов обновления придут в первой половине XIX века из живописи жанровой.
Попытки жанровой живописи
Казалось, в конце XVII столетия, когда в русской иконописи прирастала и пышно цвела повествовательность, можно было ожидать скорого рождения бытового или, по академической иерархии второй половины XVIII века, «малого исторического» жанра. Но и в процессе петровских реформ и после них это ожидание не оправдалось. Интерес к бытовому аспекту жизни человека не оказался столь сильным, как внимание к самому человеку, его истории, к городу, обретавшему новый облик. Пафос общественного и государственного строительства не находил в частной жизни материала для своей реализации. Ведь жанр неизменно предполагает вкус к тихому обаянию повседневности и милым прелестям плавного течения жизни. Оттого-то и цвел он на протестантском севере Европы.
Между тем уже и сам Петр к концу царствования обращает свой взор не столько на протестантский Север, сколько на католический Запад, мирволит не так нидерландскому, как французскому опыту, приглядывается уже не к одному Амстердаму, но и к Парижу. Пройдя в 1690–1710-е годы искушение духом протестантизма, предписывающим полную меру ответственности не только за каждое деяние и слово, но за всякое намерение и помысел, отрицающим тайну исповеди и отпущение грехов, исключающим покаяние как память греха без боли и как нравственную анестезию, не дающим возможности «начать жизнь сначала», «открыть новую страницу», не сумев примирить крайнюю степень такой ответственности с рабством своих подданных, Россия стала усваивать уроки «новокатоличества», уже прошедшего горнило конфессиональных реформаций, уроки поисков лада между новым, персональным состоянием «Я» и вероучением, между имперским «мы» и малолетней «персоной», между положением человека, «уложенного в основание пирамиды», и требованием власти проявлять изобретательность, инициативу, предприимчивость[77] и мужество.
Мужество?! Да ведь только ленивый не заметил, что в XVIII столетии в России правили по преимуществу женщины, будто провидение намеренно поставляло на престол почти единственно «прекрасный пол» в такое жестокое, непростое и мужественное время, сочащееся кровью, потом, спермой, желчью, слезами, и снова кровью с потом, и опять желчью со слезами, и наново спермой с кровью. Ну, не прихоть же это судьбы и не пустая случайность! Здесь — очевидный замысел и расчет, смягчающий, сглаживающий «позитуру рожи» века. Грандиозная и холодная, продуваемая всеми ветрами «постройка» Петра требовала обживания, отделки, обуючивания, озабочивания «бон-тоном», сервировкой, модой, этикетом, оперой, меблировкой, кулинарией, музыкой, прислугой… Следующие одно за другим царствования этих дам, охочих до увеселений, светскости, жовиальности, уборов, нарядов, жантильности, «машкерадов», комильфотности, приборов, гривуазности, фейерверков, мадригалов, экзерсисов, лоска, галантности, махания, бетизов, шарма, куртуазности, балов, дали нашей культуре искренность и натуральность, естественность и раскованность в усвоении иных вкусов и присвоении чужих правил, что и подарило нам в итоге Пушкина и Толстого, Баратынского и Чехова, Тургенева и Пастернака, Гоголя и Маяковского. Могучую, но условную графику великого петровского «чертежа» при помощи женщин следовало заполнить воздухом, водой, землей; условную линию горизонта необходимо было обжить, наложив по ней гумус и культурный слой, напустив над ней запах и «амбре», дабы оторвать прежнее от нового, а «Я» от «мы». Не разрешив окончательно этих противоречий, не даровав гражданских прав редкому тогда третьему сословию, русская культура встает на путь импорта образцов голландского, фламандского, немецкого жанров, украшавших интерьеры новых дворцов и старых хоромин в качестве «экзотов». (Неслучайно все российские коллекции этих произведений берут свое начало в первой половине XVIII в.)
Тем не менее в небольшом количестве картины бытового жанра в начале второй половины столетия стали возникать, но как бы случайно, не составив закономерной линии развития и целостной общности. Первое известное нам жанровое произведение XVIII века — холст «Юный живописец» (между 1765–1768 гг. ГТГ). Он долго искал своего автора и приписывался то Лосенко, то кому-нибудь другому. Наконец за ним утвердилось имя Ивана Фирсова — мастера декоративных панно и театрального декоратора.
Известно, что Фирсов был послан в Париж, учился в мастерской Вьена и мог воспринять еще живую в то время традицию жанровой живописи великого Шардена. В «Юном живописце» будто бы воссоздана интимная обстановка живописной мастерской, в которой мальчик-художник пишет портрет девчушки, тогда как мать уговаривает ее спокойно позировать. Бытовая сцена в интерьере станет типичной для русской живописи нескоро — лишь в первой половине следующего века. Для того времени, когда была создана картина, этот мотив не типичен, пожалуй, случаен, как удивительно и то мастерство, с каким художник справляется с необычной задачей. Он наполняет комнату рассеянным светом, умело моделирует объем светотенью, связывает цвета в единую гамму, преодолевает геометризм прямой перспективы. Все это способствует созданию интимной обстановки, непривычному для русской культуры ощущению размеренности и поэтичности течения жизни. Но как в нидерландской живописи бытовые сценки и «простонародные» сюжеты несли в себе скрытый эмблематический подтекст, грозящий неминуемым моралите, так и Фирсов закладывает в свою будто бы простодушную композицию иные смыслы. Речь идет об актуальной для классицизма XVIII века дискуссии о принципе «подражания природе». Ведь юный живописец, списывая портрет, обучается тем самым у «матери-природы», персонифицированной в изображении женщины, стоящей рядом с портретируемой. При этом он если и не обращается впрямую, то «не упускает из виду» и образцы живописи предшественников (неясно маячащие на стене некий «портрет в роли» и какой-то пейзаж), «имеет в виду» стоящий у окна «мрамор», наконец, «помнит» о манекене (воск? папье-маше?), который и означал начала ремесла и эмблематизировал предел «натуроподобия»[78]. Стало быть, И. Фирсов создает не столько образчик бытового жанра на тему «ателье художника», сколько аллегорию классицистической живописи, рядящуюся в одежды «бытописания».
Куда более последовательным жанристом был М. Шибанов. Скудна его биография: мы даже не знаем, учился ли он в академическом классе «домашних упражнений», организованном в начале 1770-х. Однако Шибанов, безусловно, оставил свой след в истории русской живописи. Прежде всего двумя картинами — «Крестьянский обед» (1774. ГТГ) и «Празднество свадебного сговора» (1777. ГТГ). Уже в «Обеде» обыденное явление жизни выглядит как некий ритуал, где художник, прочувствовав, передает, как кажется, спокойный, но внутренне напряженный ритм крестьянского бытия, убедительно раскрывает характеры и состояния людей, ценность каждого предмета, ставшего важным явлением текущей жизни и норовящего стать эмблемой. В «Сговоре» же царит праздничная обстановка. Здесь в большей мере чувствуется зависимость от жанра XVII века (скорее фламандского, нежели голландского). Но эта традиция не только не мешает, но помогает распознать за праздничной игрой своеобразие крестьянской жизни, увидеть значительность лиц, отражающих судьбы, познать мудрую простоту крестьянского мира, традицией обращенную к высшему порядку.
«Мужицкий философ» Григорий Сковорода, точно улавливая не только паратеатральную природу обряда, но и его высший образец — трапезу Спасителя с учениками и евхаристию, — писал: «Сии все церемонии, ежедневно, как на театре, представляемыи, тайным мановением давали знать, чтоб человек вникнул во внутренности свои и со временем добрался бы до увидения Божия»[79]. Достаточно сравнить «Крестьянский обед» с «Деревенским обедом» И. Я. Меттенлейтера (1786. ГРМ), а «Празднество свадебного сговора» с «Праздником в деревне» неизвестного художника последней трети XVIII века (ГТГ), чтобы расслышать особицу усердной теплоты шибановской интонации, презирающей жирный «фарш» обезличенного барочного стаффажа. Примечательно, что с той же уважительной и обстоятельной, но чуть отстраненной серьезностью, с какой мастер живописует происходящее, он и подписывает свои холсты: «…картина представляющая суздалской провинцы крестьянъ. празднество свадебнаго договору, писалъ в тойже провинцы в селе татарове в 1777. году. Михаилъ Шибановь».
Бытовой жанр в русской живописи не скоро поднимется на такую высоту — лишь в 20-е годы XIX века, когда появится Венецианов, которому придется заново формировать жанровую традицию.
«Бытовые жанры», особенно шибановские, не так уж и просты и не лишены если не символики, о коей толковал Сковорода, сопрягая, по обыкновению поэтов и философов, «вещи далековатые», то некоторого эмблематического ригоризма. В этом нас убеждают литературные опусы на схожие темы. Так, описывая простодушный крестьянский праздник, Г. Р. Державин от «селянской милоты» переходит сначала к настойчивой пропаганде воздержания: «Но только встав поутру рано, // Перекрестите шумный лоб, // Умыв водой лицо багряно; // С похмелья чару водки — троп // Уж не влекитесь больше к пьянству, // Здоровью вредну, христианству // И разрительну всем вам; // А в руки взяв серп, соху, косу, // Пребудьте, не поднявши носу, // Любезны Богу, господам», — а вслед за этим еще десяток строф посвящает сраму «ветреных французов». И вдруг патетично делает неожиданный вывод, схожий в интонации едва ли не с «агиткой» (например с будущими прокламациями московского генерал-губернатора Ростопчина, воевавшего француза, времен Отечественной войны): «Ура, российские крестьяне, // В труде и бое молодцы! // Когда вы в сердце християне, // Не вероломцы, не страмцы, — // То всех пред вами див явленье, // Бесов французских наважденье // Пред ветром убежит как прах. // Вы все на свете в грязь попрёте, // Вселенну кулаком тряхнете, // Жить славой будете в веках». «Сурьезность» шибановских персонажей, ритуальная значительность происходящего в его полотнах по-своему близка державинскому пафосу, но в русле общей традиции развития бытового жанра — это более исключение, нежели правило.
Пока же, пытаясь усердствовать в «домашних упражнениях», Академия и околоакадемическая среда по заказу производят такие нетленные произведения, как «Столетняя царскосельская крестьянка с семьей» В. Эриксена (1771. ГРМ), где вся художественная задача сводится к отстраненной фиксации «векового с осьмью годами раритета» и ее потомства; или, того лучше, «Мужчина у колыбели» (фрагмент несохранившейся картины «Домашнее спокойствие», 1772–1773. ГТГ) И. П. Якимова. Вялая назидательность последней не проигрывает даже от того, что композицию обрезали. Сравнив этот живописный фрагмент с гравюрой Н. Г. Чернецова (копия в черной акварели с несохранившейся картины «Домашнее спокойствие» И. П. Якимова. Лист из альбома П. Свиньина. ГТГ), легко убедиться в том, что моралите не так уж и пострадало от ножа безвестного варвара. В «бытах» второй половины XVIII — начала XIX века, в «домашних опытах» эпохи деэмблематизации, утрачивающей упругую знаковую плоть[80], охотно забывающей дискурсы «колеса Фортуны» в его контаминациях с крестом, «Матери Натуры» во всех видах — от «Прекрасной Дамы» до кабацкой шлюхи, странствия по «садам любви», детской колыбели, наконец, в которой прежде неизменно лежал коли не Иосиф как предвозвестник Спасителя, то сам младенец Иисус, — разбавленный символ в трактовке Якимова и многих его современников и соотечественников становится именно что «сюжетом», случайным «под-кидышем» в латино-французской этимологии (su-jet, sub-jectus). Прекрасного Иосифа — предвозвестника Иисуса — и самого младенца как обещателей спасения в европейских «историях» XV–XVI веков в XVII — начале XVIII столетия сменило чудесное дитя, волшебно вторгающееся в чужую жизнь, дивный беспричинный подарок, «под-кидыш» как пружина сюжетной истории. На смену чуду и пророчеству младенческого сна приходит дружный храп измученного отца и откормленного, едва удерживаемого ножками немалой соломенной кровати, «поскребыша». Оттого-то и многие детали служат здесь композиционными «затычками», подобно тому, как множеством «затычек» (chevilles) отличается и ранняя русская классицистическая поэзия с ее бесконечными «о», «уж», «се», «вот», «так», «ах», «ли», «ей», «иль», «тьфу» и, конечно, «сам», «весь», «тот» во всех мыслимых родах и падежах[81].
Чужой видится в этой патоке пристойности и в меду благообразия серия нищих Ивана Ерменева, как изгоем — первым «люмпеном» русской живописи — был и он сам, «не удостоившийся поведением, но успевший пред протчими в талантах», по мнению преподавателей Академии. Его акварели «Нищий и нищая» и «Поющие слепцы» (1760-е-1774. ЕРМ) столь неожиданны в беспросветности своей интонации, в почти монументальной самодостаточности, в неразговорчивой компактности силуэтов, в нарочитой уплощенности фигур, в замкнутой обобщенности абрисов, в поразительно низко взятом горизонте, в скудно сером, почти гризайлевом колорите, чурающемся даже охры, что исследователи русского искусства XVIII века все время норовят найти хоть какие-то разумные объяснения причинам этого рыдания, не имеющего ничего общего ни с сюсюканьем глядящего на Ерёза Якимова и другими неизвестными авторами неизвестных сельских праздников[82], ни с этнографической точностью выполняющего государственный заказ Эриксена, ни даже с «шарденовской нотой» Фирсова или Шибанова. Загадочный Ерменев будто задает гоголевское печалование о том, как «грустна наша Россия» до Еоголя; скорбит о народе до всех Некрасовых и Перовых; ерофейно юродствует за два века до Венички Ерофеева… Даже знатному «пироману» русской живописи XVIII века И. М. Еанкову, пытавшемуся создать некий средний жанр, сочетающий в себе элементы бытописания, пейзажа, а то и исторической картины и пугавшему всех трагическими эффектами своих крупномасштабных полотен, не удалось достичь того градуса трагизма, что видится нам в Ерменеве. Его написанный по программе «на соискание звания академика ландшафтной живописи» «Пожар в деревне в ночное время» (1773. ЕТЕ) ничуть не членораздельнее сочиненного спустя десятилетие «Тайного крещения» (1782. ЕТЕ). Избранный Танковым жанр ночного катаклизма позволял ему счастливо избегать всех проблем исторической живописи, бытового жанра и пейзажа, пытаясь завлечь публику декоративными контрастами света и тьмы.
Промежуточное положение между портретом, жанром и пейзажем занимали немногочисленные, но зато огромные и многофигурные композиции вроде «Екатерины II, путешествующей в своем государстве в 1787 г.» неизвестного художника последней трети XVIII века (ГРМ), где без излишних фантазий простодушно иллюстрируется идея «просвещенного монархичества при представленном мнении всех сословий российских». Такие официозные шедевры общеевропейского, а то и трансконтинентального «воляпюка»[83] призваны были показать, как подданные российской императрицы «усыпают путь Ея цветами и радостными восклицаниями изъявляют, коликим удовольствием исполнены сердца их от лицезрения Матери своей и Обладательницы; другие повергают себя во благоговение к Ея стопам, принося Ей избраннейшие от своего имущества дары и возсылают к небесам мольбы о сохранении драгоценного Ея здравия». Живопись таких картин неизменно суховата, рисунок жесток и контурен, колористика бесстрастна. Язык же незамысловат и общеизвестен: троп «огнь просвещения», бесхитростно представленный факелом в руках императрицы; повсеместно ликующие подданные с цветами и плодами, т. е. с «приятностями и пользами», от оного просвещения проистекающими; стыдливо припрятанный в правой кулисе крест на церковной маковке в качестве эмблемы религии как непременной основы народной нравственности; квадрига белых коней, вносящая в эту партитуру мелодию Аполлона как знания и оправдывающая присутствие гениев, правящих колесницей; старики и дети как главные, наисчастливейшие среди счастливых поселян, взысканных царской щедротой; благостный пейзаж под неомраченными тучами небесами.
Подобного рода произведения долго были популярны в России, где и официоз, и частное мнение (хоть простолюдина, хоть «высоколобого») о специфике и силе страны — в непременной державности грандиозного размаха. Особый привкус русскому начальному пейзажу придает парадокс имманентной «дальнозоркости» отечественной культуры[84] с состоянием самой географической науки, находящейся, как и все европейское знание о Земле, на этапе «географии близи»[85].
Мир наново и истоки пейзажа
Заново осмысляя себя и свое пространство в XVIII веке, неизбежно дальнозоркая русская культура, поменяв словоозначение стран света с прежних, теплых и житейских на новые, ученые и условные («Север»-то — это прежний «сивер», так же как «Северо-Восток» — «полуночник» и, стало быть, настоящий Север; «Восток» — «обедник»; «Юг» — естественно, «полдень»; «Юго-Запад» — «верховник» или «летник»; «Запад» — «закат»; а «Северо-Запад» — «осенник»[86]), идентифицирует себя с Севером (Северный Эдем, Северный Рим и прочие северные пальмиры вкупе с оными же нордическими венециями) и так захлебывается морозным восторгом, что кашель — вместе с выдохом — начнется лишь у простуженного Петруши Гринева да у верного его Савельича. Искренно начал разве что М. В. Ломоносов, желавший в «Оде на восшествие на престол императора Петра Федоровича» государю «чтоб Хины, Инды и Яппоны / Подверглись под твои законы» (1761), выстраивая основной вектор страны в координатах «север-юг»: «Она, коснувшись облаков, // Конца не зрит своей державы: // Гремящей насыщенна славы // Покоится среди лугов. // В полях, исполненных плодами // Где Волга, Днепр, Нева и Дон // Своими частыми струями // Шумя, стадам наводят сон. // Сидит и ноги простирает // На степь, где Хину отделяет // Пространная стена от нас; // Веселый взор свой обращает // И вкруг довольства исчисляет, // Возлегши локтем на Кавказ». Продолжая, еще выше нотой взял Г. Р. Державин, развертывая панораму «востока — запада»: «С Курильских островов до Буга, // От Белых до Каспийских вод…», а там уж, эгей, держись! — «Стамбулу бороду ерошишь, // На Тавра едешь чехардой; // Задать Стокгольму перцу хочешь, // Берлину фабришь ты усы; // А Темзу в фижмы наряжаешь, // Хохол Варшаве раздуваешь, // Коптишь голландцам колбасы. // В те дни как Вену одобряешь, // Парижу пукли разбиваешь, // Мадриду поднимаешь нос, // На Копенгаген иней сеешь, // Пучок подносишь Гданьску роз; // Венецьи, Мальте не радеешь, // А Греции велишь зевать; // И Риму, ноги чтоб не пухли, // Святые оставляя туфли, // Царям претишь их целовать». Выделяя средокрестием Москву, веско протрубило-отрубило «наше все»: «Или от Перми до Тавриды, // От финских хладных скал до пламенной Колхиды, // От потрясенного Кремля // До стен недвижного Китая, // Стальной щетиною сверкая, // Не встанет русская земля?..» Тут возбудился и смиренный В. А. Жуковский, не мальчиком уж, заметим, а старцем почтенным: «До Стамбула русский гром // Был доброшен по Балкану». И тишайший геоэротополитик Ф. И. Тютчев между «Люблю глаза твои, мой друг» и «Угрюмый, тусклый огнь желанья» страстно и неумолчно выводил пределы до половины северного полушария: «Семь внутренних морей и семь великих рек… // От Нила до Невы, от Эльбы до Китая, // От Волги по Евфрат, от Ганга до Дуная… // Вот царство русское… и не прейдет вовек, // Как то провидел Дух и Даниил предрек». Горячку этой велеречивой скороговорки перечислений не смог остудить (и вдобавок не без яду) злоязычный и трезвый П. А. Вяземский, назвав «Русскую песнь на взятие Варшавы» Жуковского и пушкинское «Клеветникам России» шинельными стихами: «Мне также уже надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чему радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…»
Быть может эта географическая «растяжка» между заходом и восходом, между полночью и полднем сообщила дополнительное напряжение и метафизике страны, ее символическому полю, где «запад» все норовит стать — писаться, произноситься, слышаться — «Западом» («западники»!), «восток» — «Востоком» («Да, скифы мы…»), «север» — «Севером» («Мы — люди с севера…»), а «юг» — «Югом» («О, этот Юг! О, эта Ницца…»). Лишь в начале XX столетия трезвые умы предпринимают попытки снятия этого напряжения. Д. И. Менделеев в 1900-е констатирует: «Изображение всей России на географических картах, однако, чрезвычайно мало удобно, именно по той причине, что она вытянулась с Запада на Восток от Польши до Берингова пролива <…> Когда речь идет о России, тогда следует непременно иметь в виду изображение всей ее целиком. Когда же ее изображают в целом (чаще всего в проекции Гаусса) виде, то всегда, как видно и по прилагаемому небольшому эскизу, Новгородско-Московская или Царская Россия, составляющая родоначалие всей империи и содержащая в себе центр ее населенности, является каким-то придатком, находящимся сбоку, так что получается общее впечатление о России как стране по преимуществу Азиатской. Но <…> в настоящую эпоху Россия все же во всех отношениях страна преимущественно европейская и только в малой или побочной степени азиатская. Россия, по моему крайнему разумению, назначена сгладить тысячелетнюю рознь Азии и Европы, помирить и слить два разных мира, найти способы уравновешения между передовым, но кичливым и непоследовательным европейским индивидуализмом и азиатской покорною, даже отсталою и приниженною, но все же твердою государственно-социальною сплоченностью. Поэтому я употребил немало усилий и попыток на то, чтобы найти такой способ картографического изображения всей России[87], в котором Европа сливалась бы с Азиею и выступало бы ныне первенствующее значение Европейской России»[88]. Еде уж тут, при таких-то исторических и геополитических размахах (коли, по сию пору, пространство меряется временем: «Далеко до Смоленска?» — «Одна ночь») обустраивать частную жизнь, ладить уют и заниматься презренным бытовым жанром!
В отличие от бытового жанра, пейзаж эволюционировал последовательнее, хотя и здесь мы сталкиваемся с главной проблемой русской живописи XVIII века — увидеть. Ведь зрение — не зрелище. Зрение — это понимание. Увидеть — это не просто отыскать глазами: увидеть — это понять и вместить. Увидеть пейзаж, понять его особость — это значит отделиться от него. И тот, кого мы называем «человеком Древней Руси», человеком X–XVII веков, пейзажа именно что не видел. Он не знал природы так же, как не различает себя с матерью еще не родившийся (X–XV вв.) и как плачет об этом отделении едва появившийся на свет младенец (XVI–XVII вв.). И только новое чувство природы, заявляющее о себе в 1770-е годы, рождает собственно пейзаж — пейзаж как жанр живописи и пейзаж как способ видения.
Человек второй половины столетия начинает открывать прекрасное в самой натуре. Созерцание видов — новое его занятие. Новая эпоха — эпоха Просвещения, — споря с предшественниками, провозглашала идею всеобщего порядка. За примерами обращались к золотому веку человеческой истории — к античности, полагая ее образцом, и к природе как идеалу натурального порядка. Культ величавой простоты и благородной естественности провозглашается эпохой. Италия, где составляют единое целое памятники античной древности и виды щедрой земли, становится не только местом паломничества художников-пейзажистов, выделившихся тогда в отдельный класс в молодой Российской академии художеств, но и, главное, предметом изображения.
Русский пейзаж XVIII века достиг высшей точки своего развития в творчестве двух живописцев — Семена Ф. Щедрина (1745–1804) и Ф. Я. Алексеева (1753–1824). Они воплощали два направления русской пейзажной живописи. Одно — назовем его «щедринское», зачатое в эмблематике ленотровских и послеленотровских «садов», — было связано с семантикой и природой парков, которые в то время возникали в самых разных уголках России. Другое — пусть, соответственно, будет «алексеевское» — внебрачный плод незаконного сына венецианской ведутты — обращалось к городскому ландшафту, прежде всего — Петербурга и Москвы.
Щедрин чаще всего писал парки в Гатчине, Петергофе, Павловске, дачи и сады под Петербургом, усадьбы под Москвой. Пушистые купы деревьев, чуть рябоватая амальгама водной глади, замкнутой кулисами, тенистые аллеи «натуральных садов», одинокие постройки в парках, волнистый рельеф земли, иногда — мелкомасштабные фигурки прогуливающихся или крестьян, безмятежно пасущийся домашний скот — вот основные элементы его композиций с их идиллическим спокойствием, тихой мечтательностью, аркадийской гармонией. Крепко скомпонованные, центрированные, кулисные пейзажи Щедрина вместе с тем декоративны. Они построены на трехцветной основе, включающей в себя охру, зелень и голубой. Каждый из этих цветов доминирует, соответственно, на первом, втором и третьем планах. Так сделаны и «Каменный мост в Гатчине у площади Конетабля» (1799–1801. ГТГ), и «Мельница и башня Пиль в Павловске» (1792. ГТГ).
Известно, что Семен Щедрин занимался не только станковой живописью. В Жерновке под Петербургом он расписал «сухими красками» стену одного из дворцовых залов, повторив композицию своего же станкового пейзажа, добавив сентименталистскую ноту в «партитуру» классицистического интерьера. Так и в станковой живописи Щедрина при всей строгости и четкости пространственных членений, свойственных классицизму, чувствуются сентименталистские настроения. Именно такие пейзажи, как кисти Щедрина, провоцировали героев эпохи на сентименталистские воздыхания такого, например, рода:
«Сын мой! озирая холмы сии, одеваемые небесной лазурью, поля, жатвы и напояющие их струи, не чувствуешь ли в сердце благополучия? Чудеса природы не довольны ли для счастия человека? Но одно худое дело, которого сознание оскорбляет сердце, может разрушить прелесть наслаждения. Великолепие и вся красота природы вкушаются только невинным сердцем. Сохраняй тщательно непорочность сердца своего; будь кроток, праведен, благотворителен, поставляй себя всечасно в присутствии высшего существа. Одно счастие — добродетель; одно несчастие — порок. И все вечера твои будут так тихи и ясны, как нынешний. Спокойная совесть творит природу прекрасную».
В отличие от «селянина» Щедрина, урбаниста Ф. Я. Алексеева занимает не безусловная вечность природы, а тема времени в его отношениях с вечностью. Он первым из русских художников действительно излечился от наследственной болезни эпохи Средневековья — «водобоязни», «врачевать» которую начал еще Петр, да уж больно запущена была хворь, и почти целое столетие нет в новой русской живописи воды.
«Вид Дворцовой набережной от Петропавловской крепости» (1794. ГТГ), за который Алексеев получил звание академика, толкует своего рода союз земли и воды и свидетельствует о том, что он идет от итальянской ведутты, много копируя Белотто и Каналетто, используя опыт Гварди и наглядевшись на пейзажную живопись художников Венеции во время пенсионерского пребывания в этом городе. Он проникся венецианским воздухом, его волглой прозрачностью и сквозистой влагой. Серебристые отражения облаков и дворцовых зданий «Северной Венеции» на поверхности еле колеблющейся воды, чуть заметное движение воздуха, пронизанного светом, вводят город в особые отношения с природой. Художник улавливает неповторимый миг этой гармонии, ее длительность, но никак не неизменность, отодвигая на второй план историко-политические аспекты, значимые для современников, понимавших, что изображение на первом плане Екатерининского бастиона Петропавловской крепости — первого бастиона, облицованного гранитом по указу императрицы, — это живописное выражение того же тезиса, что украшал и украшает «Медного всадника»: «Екатерина II — Петру I», тезиса, в котором мы почти не слышим еще одного намека — отчества: ведь коли Петр Алексеевич — Первый, а Екатерина Алексеевна — Вторая, то она еще и своего рода сестра Первого императора.
Другими словами, пейзажи Алексеева — это опыты изображения времени во всех его составляющих, включая историческое. Ведь парадокс пейзажной живописи состоит в том, что она призвана пожизненно славить бессмертную иерогамию — вечный и священный брак Земли и Неба — во времени, со временем и средствами времени, сиречь истории, что начинается с момента оскопления Кроносом Урана, с момента, когда Время холостит Вечность. У Щедрина перед нами постоянно было будто озеро, пруд, затон: он изображал стоящую воду как метафору вечности; у Алексеева — скорее попытка запечатлеть неумолимое течение «реки времен»: «Река времен в своем стремленье // Уносит все дела людей // И топит в пропасти забвенья // Народы, царства и царей. // А если что и остается // Чрез звуки лиры и трубы, // То вечности жерлом пожрется // И общей не уйдет судьбы», — писал Г. Р. Державин. Не оттого ли так величаво, но и так обреченно глядится у Алексеева архитектура, особенно мосты как людские попытки горних перпендикуляров к теченью времен, как поперечный опыт преодоления «длинных вещей жизни»?[89]
В последующие годы Алексеев уже не достигает этой глубины образа, и может статься, оттого, что воспитанный Петербургом — городом пространства с идеей проспекта, ведущего к набережной, — при всем своем интересе к причудам Хроноса он все же не видит времени города и города времени — такого, например, как Москва с его раздуманьем улицы, излитой в площадь. «Красная площадь в Москве» (1801. ГТГ) с ее сдержанной суховатой живописью, с протокольной точностью изображения ансамбля, с тщательной выписанностью всех персонажей «людского моря» предельно прозаична и беспомощна в передаче «духа места». (Впрочем, Алексеев особо и не скрывал своей растерянности; он писал из Москвы в Академию: «По осмотрении Москвы я нашел столько прекрасных предметов для картин, что нахожусь в недоумении, с которого вида прежде начать».)
Всякое нарушение хрупкого равновесия времени и вечности, истории и иерогамии в раннем русском пейзаже грозит то возвращением в петровскую и послепетровскую документалистику, то уклонением в некую странную, вообще «религиозную» живопись. Так произошло, скажем, с прилежным и старательным И.-Я. Меттенлейтером («Зверинец в Гатчинском парке», 1792. ГМЗ «Гатчина»), где ни усердное изображение оленей и прочих милых копытных, ни рьяное живописание радуги как залога связи человека с Первосущим, ни ревностное уподобление скромных зданий (на дальнем плане и лапидарного шатра — на среднем) ковчегу Ноя не создали сколь-нибудь убедительного образа Рая, воплотившись в несовершенное живописание совершенства гатчинского Эдема, сколь бы назидательно ни предписывало эмблематическое сознание эпохи поминать при виде радуги сына Сирахова[90] и соотносить его с Петром Великим — Ноем новой России[91].
Опытом компромисса алексеевского и щедринского понимания пейзажа смотрятся работы Б. Патерсена. «Вид на Каменноостровский дворец» (1797. ГТГ) — именно такая попытка примирить «поселянское» и «городское», леса и стогны, натуру и цивилизацию, вечность и время, свободную кисть Щедрина и гладкопись Алексеева стала усредненным итогом отечественного пейзажа XVIII века[92].
Схожие опыты компромисса мы можем видеть и в феномене так называемой псевдоготики в отечественной архитектуре второй половины XVIII — начала XIX столетия, и в живописных опытах ее изображения. «Вид усадьбы Царицыно» В. Ф. Аммона (1835. ГНИМА) демонстрирует нам состоявшийся загородный Эдем.
За пределами уже разросшихся, но еще не бесконечных столиц, за границами их, но в ближайшем соседстве с городами эпоха Просвещения попыталась осуществить еще одну грандиозную и, пожалуй что, последнюю свою утопию — мечту «готики», зиждя в материале грезу «не-места», кладя кирпич в «антитопосе», намывая остров блаженных в центре континента, режа белый мячковский камень для реализации «невозможного», заказывая кровельное железо для несбыточного «всего-ничего». Как «благородная простота и спокойное величие» античной архитектурной системы виделись древним вообще, так «фантасмагория готики, кипящая силою мыслей и нестройностью форм»[93], представлялась сводным образом средневекового, варварского и потому, быть может, близкого подлинному человеческому естеству:
«На самом крае грозного мелового утеса возвышаются четыре готические остроглавые башни, от древности мхом и травою поросшие; они связуют в углах полуразвалившуюся каменную ограду, обнесенную вокруг отшельнических келий»[94].
И вновь, как восемьдесят лет назад, когда новые храмы лишь подступали к Москве, новая идея не смеет сразу вступить в город[95]. И вновь, как десятилетие до того, когда камнем пытаются вершить мечтание об архитектуре «Нового уложения» общества и «уложении» общества новой архитектуры[96], на сей раз в местечке, называвшемся Черная грязь и, конечно же, переименованном в Царицыно (1775–1785, 1786–1793), Екатерина, сызнова не углядевшая опасности, обращается к В. И. Баженову, который, в свой черед, опять поверив в искренность намерений, с удивительным изяществом объединяет декоративные мотивы древнерусского, собственно готического, западноевропейского и даже отчасти восточного зодчества в прихотливо, без намека на внешнюю регулярность, разбросанных павильонах, мостах, дворцах, корпусах, связанных дидактическими, не всем и не всегда ясными смыслами. Так, от неосуществленного дворца наследника Павла Петровича к Хлебному дому с изображенными на фасадах хлебами с солонками как эмблемами высшего эзотерического знания должна была вести галерея, оформленная цепью кирпичных «сердец», т. е. «братская цепь»; многочисленные трилистники говорили и о таинстве Св. Троицы, и о загадках «Натуры»; екатерининский вензель в солнечных лучах над Полуциркульным дворцом декларировал тезис просвещенной монархии. Ансамбль был текстом, книгой, наказом, если угодно, программой мудрого правления и «подлинной жизни», истолкованными еще острее, нежели в кремлевской перестройке и Пашковом доме. И главное, царицынское «наставление» было дано на другом языке. Этот будто бы древний, псевдоархаический язык был для второй половины XVIII столетия более чем современен, он опережал в своем «историзме» эпоху[97].
Причудливая декорация Приемного дворца (1776–1778) Екатерины (так называемый «Оперный дом»), Фигурных ворот (1777–1778) или других построек, смелые и остроумные соединения прямоугольных и криволинейных в плане объемов, акцент на работе архитектурной массы, выражаемый глубокими прорывами ниш, окон, проходов, сочетание красного кирпича с белым камнем, назидания изобразительных эмблем и «говорящих» деталей, наконец, деликатность, с какой архитектура была вписана в живописный пейзаж, — все это восхищало многих очевидцев. «Вид же Царицына при въезде есть так хорош и приятен и великолепен, а паче в своем особом роде как истинно ничего для глаз так приятного я не видал», — так писали те из современников, кто успел поглядеть ансамбль до высочайшего его неодобрения и частичного слома.
Поразительная мощь и ошеломительная органичность готической идеи Баженова неизменно чувствуются всеми, в том числе и пейзажистами. Граверы и литографы позапрошлого века, изображая Царицыно, неизменно «готизируют» эту псевдоготику, руинируя ее вплоть до балок, стропил, обрешетки, обязательно преувеличивая степень разрухи, никогда не забывая «срифмовать» и уподобить естественность готики натуральности пейзажа. (И в самом деле: «Если стрельчатая арка и не вытекает из переплета ветвей, то, во всяком случае, она соответствует ему как жест»[98].) Эта поэзия руин[99] даст впоследствии мощный толчок к сопряжению в риторических и изобразительных метафорах «страдательного» человеческого «Я» и архитектурных развалин:
Предложенная Баженовым в камне программа, выражавшая, так или иначе, чаяния части русского общества о подлинно просвещенном правлении, не пришлась по вкусу Екатерине. Последовал приказ разобрать главный Дворец. Новый его проект и строительство (1786–1793) поручили М. Ф. Казакову, незадолго до этого предложившему в Петровском путевом дворце (1775–1782) готику, в которой куда как более отчетлив образ допетровского, где «древнерусский», с точки зрения эпохи, декор накладывается на ясно читаемую классицистическую схему и классицистический интерьер.
Сопоставляя «Вид Петровского подъездного дворца, находящегося в трех верстах от Москвы по С.-Петербургской дороге» из собрания РГБ с замечательной гуашью неизвестного мастера из того же книгохранилища, сравнивая фасадную ясность резцовой гравюры и острую ракурсность гуаши, высокий и низкий горизонты, «переменную облачность» и «предгрозовые» облака, вечный полдень и долгий закат, жантильную публику в изяществе выстроенных поз и пастуха со стадом, бегущего незнамо куда, не ясно зачем, охваченного какой-то смутной и немотивированной тревогой, видим не столько рознь художественных темпераментов, сколько два взгляда на готику. «Взор» «казаковский» и «зрак» «баженовский», «фантастический» и «древнерусский», «предромантический» и «классицистический», «мрачный» и «праздничный», «натуральный» и «галантный»… Сказать короче, взгляд нарождающейся «личности» и взгляд того историко-психологического типа, что называем мы теперь «индивидуальностью».
Впрочем, для современников и ближних потомков рознь двух версий готики — «казаковской» и «баженовской», готики в «индивидуальном», «патриотическом», «национальном» и «предпсихологическом», «западноевропейском», не интернациональном, а «трансевропейском» ее изводах — была настолько очевидна, что никем почти не проговаривалась вслух. Разве что в русской беллетристике с ее маниакальной страстью обнажить язвы времени и порой ненароком проронить стародавние обыкновения и незапамятные комплексы найдем некоторые отзвуки отшумевших давно «готических» дискуссий.
Начал, пожалуй, Петр Андреевич Вяземский, пересказавший в первом томе своих записных книжек странное происшествие:
«В 1808 или 1809 году часть блестящей московской молодежи, сливки тогдашнего отборного общества, собралась на обед пикником в Царицыно. В ожидании обеда гуляли по саду. В числе прочих был Новосильцев (Сергей Сергеевич). Он имел при себе ружье. Пролетела птица. Новосильцев готовился выстрелить в нее. Князь Федор Федорович Гагарин (оба были военные) остановил его и говорит ему: „Что за важность стрелять в птицу! Попробуй выстрелить в человека“. — „Охотно, — отвечает тот, — хоть в тебя“. — „Изволь, я готов. Стреляй!“ И Гагарин становится в позицию. Новосильцев целит, но ружье осеклось. Валуев, Александр Петрович, кидается, вырывает ружье из рук Новосильцева, стреляет из ружья, и выстрел раздался. Можно представить себе смущение и ужас зрителей этой сцены. Они думали сначала, что все это шутка, и мало обращали на нее внимание.
Но есть еще продолжение этой сцене. Гагарин говорит Новосильцеву: „Ты в меня целил: это хорошо. Но теперь будем целить друг в друга; увидим, кто в кого попадет. Вызываю тебя на поединок“. Разумеется, Новосильцев не отнекивается. Но тут приятели вмешались в наездничество двух отчаянных сорванцов, и насилу могли прекратить дело миролюбивым образом. Сели за стол, весело пообедали, и вся честная компания возвратилась в город благополучно и в полном составе. Бойцы, готовившиеся совершить убийство друг над другом, остались по-прежнему добрыми товарищами, как будто ни в чем не бывало»[101].
Завершая, Вяземский назидает: «Рассказ, приведенный нами, разумеется, случай частный и отдельный, но и в нем можно подметить дух и знамение времени» и, добавим от себя, маркирование Царицына как территории конфликта. Потому-то и стоит перечитать в тургеневском «Накануне» многозначительную сцену прогулки в Царицыне, где внимательному и неравнодушному все выложено[102].
И не так уж важно, насколько пейзажная и готическая идиллии удались. Главное в ином: новый человек увидел мир наново.
Портрет индивидуальности, или «вторые прятки»
Облик этого нового человека запечатлел портрет, перед которым прежние портретисты и поэты останавливаются в недоумении, вслед за постаревшим Сумароковым вопрошая: «Я чувствую в себе; но что? И сам не знаю». Если говорить о человеке новой эпохи, то отметим, что это — время становления и расцвета индивидуальности, которую можно было бы определить еще и как «самостность», как некую «предличность». Это «Я», пытающееся (и небезуспешно) ладить с социумом, но уже выделившее, как мы видели, собственную область, независимую территорию, священное пограничье, свой мир (усадьба, дом, кабинет[103], «собственный садик», обязанность благотворить, право на причуду и пр.). Это «Я» продолжает агрессию вовне, но ровно настолько, насколько такое движение позволяет избежать какого-либо разлада, конфликта. Это «личность» постольку, поскольку «самость» и «самостность» («…одноличность, подлинность, истость, <…> неделимое существо <…> каждое растенье, животное и человек, отдельно взятый», — писал словарь). Это именно что «особняк», «особняк» в жизни[104]. Это «Я», которому, в отличие от Ego предшествующих эпох, где «по природе своей душа бесстрастна», страсти теперь разрешены, но и портретист, и биограф выберут лишь «позитивные», ни минуты не сомневаясь в том, что «величие души так же реально, как и здоровье». Это герой, по-прежнему родившийся, а не ставший. Однако допускается возможность отчасти видоизменять, культивировать те качества, что родились вместе с «Я» (отсюда навязчивая тема эпохи — тема растения и садовника). Это продолжение процесса становления «Я», своего рода усложнение «персоны» количественным приращением до состояния «индивидуальности» / «самости» — процесса, отнюдь не безболезненного, а потому, с иной точки зрения, и опасного, и регрессивного («Самость человеческая есть черенок, привитый к дереву самости первейшего врага Божия Люцифера», — предупреждал современников один из русских мыслителей столетия). Это стадия, во многом совпадающая со «второй эпохой» шеллингова трансцендентального идеализма, с эволюцией «Я» «от продуктивного созерцания до рефлексии». Это рождение «внутреннего чувства» как такового и чувства «внешнего», их разделение, следствием чего становится автономизация жанров камерного и парадного портретов. Это состояние «Я», открывшего «внутреннее чувство», но не открывшего еще «внутреннего мира» как некоей целостности «внутренних чувств», и даже самый блестящий ум эпохи И. Кант постулирует в одной из важнейших работ своего «докритического» периода, что «так называемый мир отдельного „Я“, который состоит из одной простой субстанции с ее акциденциями, напрасно называется миром, если только это не воображаемый мир»). С ним соглашался и Вольтер: «Душа эта, кою вы вообразили субстанцией, на самом деле есть не что иное, как способность, дарованная нам великим бытием; она вовсе не личность». И продолжал, во всеуслышание декларируя просветительский взгляд: «Это свойство, дарованное нашим органам, а совсем не субстанция»[105]. То есть в это время перед нами — «личность» как «самостность», «особость», «отдельность», «единораздельность» и ничуть не более (именно в этом значении функционирует слово в языке до середины XIX столетия)[106].
Портрет представляет нам идеальную сущность в безупречном исполнении совершенной роли. И «Портрет Екатерины II в виде законодательницы в храме богини правосудия» кисти Д. Г. Левицкого (1783. ГРМ) излагает нам программу царствования и ожидания общества. Императрица, сжигающая маковые семена[107], дабы не знать покоя в своих радениях о благе государства и подданных, о справедливости и милосердии, изображена на фоне статуи Фемиды, держащей в руках аллегорический знак — весы. Тома законов лежат у ног жрицы правосудия, а к ним прислонен барельеф с головой Солона — первого законодателя просвещенного мира. Храмовый интерьер решен в пурпуре и золоте — неизменных цветах власти на всех индоевропейских языках. И в этом дискурсе, подобном сложносочиненному предложению на некоем «общеевропейском» языке, на чем-то вроде «пиджин-юроп», как в одну дуду слышны и «бронза» латыни, и «шелест» славянщины.
Портрет был написан по программе, но не потому он столь риторичен. Сама вторая половина XVIII столетия в Европе и России — это кульминация риторики в портретописи, рожденная уверенностью в том, что выразить словом, перевести в речь можно все что угодно, равно как и обратно. Так, М. В. Ломоносов декларировал, что слово и звук — средства выражения мысли удобные, но никак «не необходимые». Они могут быть легко заменены, например, «мимикой и жестом», единственное неудобство которых заключено «только в том, что движениями нельзя говорить без света»[108]. Более того, эпоха полагала, что возможно написание портрета «со слов».
Левицкий мастерски описывает облик человека в его социальном статуте. Он подробен и изобретателен. Так, ничуть не менее Екатерины велеречив «Портрет П. А. Демидова» (1773. ГТГ), ведь просвещенной государыне нужны просвещенные подданные. В этом почти искреннем эпохальном пафосе намерения «взрастить человека наново», в его едва завуалированном богоборчестве слышна энергия недвусмысленных намерений. И совсем неслучайно первые здания классицизма — это памятники «общественного служения», монументы утопии нового порядка, нового лада в душе, совести, государстве, а портреты 1760–1780-х призваны постулировать программу воспитания и ее результаты.
Огромный по размерам портрет Демидова — одно из самых знаменитых произведений Левицкого. Масштабу соответствуют и избранные мастером приемы. Художник изображает колоннаду, уводящую вдаль, открывает небо, воссоздает обстановку интерьера (дворцовой оранжереи?). Он ставит фигуру в полный рост в центре отмеренного пространства и картинной поверхности. Такой антропоцентрический прием возвеличивает изображенного, и от фигуры идет отсчет и пространства, и предметов, и деяний. Среди работ Левицкого этот портрет наиболее классицистичен, хотя соединение в нем трех изводов — парадного, «в роли» и домашнего («в халате»), — сказывающееся и в позе, и в одежде, и в обстановке, казалось бы, не пристало строгости классицистического вкуса. Демидов в домашней одежде указывает правой рукой не на портрет императрицы или другой предмет, долженствующий демонстрировать его власть и влиятельность, а на кадки с цветами. Опирается он левым локтем, и держит в этой кисти не миниатюрный портрет, не орден, а лейку для полива цветов.
Здесь трескучая риторика аллегории покидает помпезную роскошь дворцов. Лейка и цветы означают покровительство юношеству, которым был озабочен Демидов, жертвовавший крупные суммы на строительство Воспитательного дома (его фасад и занимает дальний план) и основавший Коммерческое училище. Современникам, увлеченным «воспитанием человека наново», была внятна такая эмблематика, уподоблявшая младенца цветочной луковице, что лежит на столе перед Демидовым; ребенка, подростка и юноши — цветам разных стадий расцвета, на которые он указывает; взрослого — дереву, видному между колонн на заднем плане. С той же осторожной тщательностью, с какой отыскивает Левицкий пропорции смешения видов живописи (непритязательности «халатного рода» и парадной портретности, аллегоризма натюрморта и символики изображенной архитектуры, вольного физиогномического скепсиса портрета камерного и экстравагантности позы «портрета в роли»), строит он колорит, подчиняя цветовое пятно прежде всего идее локальной окраски.
Доведенная Левицким до совершенства схема репрезентативного портрета пришлась как нельзя кстати, выражая общую сумму неоспоримых добродетелей нового человека. Этот канон в тысячах вариантов проживет едва ли не столетие с лишком. «Портрет А. П. Мельгунова» кисти Д. М. Коренева (ок. 1784 г. ЯМЗ) — образец реализации его в провинциальном искусстве художником второго ряда. При общности темы и задачи здесь, в северной российской губернии, все куда серьезнее: парадный мундир, тщательно выписанные награды; раскрытая ровно на середине толстая книга эмблематизирует через троп «книги судеб» доброе здравие, долгие годы впереди и кульминацию карьеры; карта с Ярославлем и Вологдой, лежащая под книгой, демонстрирует место приложения недюжинных дарований генерал-губернатора; архитектурный чертеж, скорее всего, представляет фасад основанного Кореневым сиротского приюта; наконец, «картина в картине» — висящее на стене полотно с храмом-ротондой и «всевидящим оком» — говорит об основанной им ярославской масонской ложе и целях этого братства, члены которого призваны совершенствовать других через совершенствование себя… Стало быть, и в столице, и в провинциях речь всерьез идет о воспитании нового человека.
У Левицкого продолжением воспитательной темы служат создававшиеся в середине 1770-х портреты «смольнянок» — воспитанниц Смольного института благородных девиц, основанного Екатериной II как раз в те годы. Большие портреты с фигурами в натуральную величину, изображающие девушек разных возрастов в танце («Портрет Е. И. Нелидовой» [1773. ГРМ]), за музицированием, на пасторальной пьесе («Портрет Е. Н. Хрущовой и Е. Н. Хованской», 1773. ЕРМ), при физическом опыте, могли бы быть названы костюмированными или театрализованными. С изысканной зоркостью, но нигде не отступая от заданной программы, Левицкий не без улыбки воссоздает детские и юношеские характеры, находя в этой простодушной игре и демонстрации достижений прелесть лукавства. Мягкие красочные отношения разработаны в портретах изобретательно, но ровно настолько, насколько не противодействуют декоративному организму всего ансамбля из семи картин, предназначенных для парадного дворцового зала.
Вообще, картина классицизма, в том числе и портрет, свободнее от архитектуры, самодостаточнее, «станковее», нежели в эпоху барокко. Однако живопись все еще сохраняет в себе свойства красивого предмета, дорогой вещи, стильной штуки. Эти качества характерны для Левицкого, эстетика которого вовсе неравнодушна к блеску и охоча порой до глянца и амальгамы. Зеркала его портретов, особенно 1780-х годов, с истовостью и пристрастием передают блеск атласа, мерцание напудренных волос, сияние драгоценного камня, мрамора, карнацию молодой кожи. И живописная поверхность становится эмалевым панно, переливчатым сплавом, где декорационную стихию организует эффект свечения цвета изнутри. «Портрет Урсулы Мнишек» (1782. ЕТЕ) — миметический, фарфоровый, отточенный в деталях — во всех смыслах блестящий пример этой стилистики.
Парадоксально, конечно же, для нас, что в изображении собственной дочери — в свадебном «Портрете Агаши Левицкой» (1785. ГТГ) — мастер увлечен теми же эффектами, жертвуя отцовским чувством в пользу маэстрии. Учтем еще и то, что этот матримониальный портрет, где модель развернута в картинное «право», наверняка дополнялся парным изображением жениха, по правую руку от которого, согласно обычаю и этикету, и помещалось изображение брачующейся. И представим себе, сколь эффектно выглядел ансамбль в целом.
Конечно, с самоуверенных позиций нашего скепсиса, с пресловутых высот нашей уверенности в противоречивости любого «Я», тем более «Я» изображенного, портреты вроде «Урсулы Мнишек» не лишены толики лукавства, как не свободен от двусмысленностей язык эпохи, переводящий язык «щеголей и красавиц» на русский: «тонкий человек — искусный во всяких хитростях и оборотах»; «человек с разумом — кто про себя ни в чем не проболтается»; «умный человек — кто знает свою пользу»; «великий человек — прощай вся правда!» и пр. в том же нелицеприятном роде[109].
Парадоксальным образом русская портретопись эпохи дарит нам счастливую возможность думать о многомерности портретируемых, но при том не дает утлых шансов толковать об их конфликтности. Оттого-то и возможен все еще парный портрет, как почти столетие спустя возможен будет русский роман, доколе будет цел русский дом.
Несмотря на перемены в подходе к изображаемой индивидуальности, парные портреты по-прежнему популярны. Отчасти это связано с тем невиданным размахом строительства, который переживает Россия после «Указа о вольностях дворянских», предоставлявшего дворянам право не служить, и появления в результате тысячи усадебных и городских дворцов, в каждом из которых — если уж не картинная галерея (а представление о ней нам дает полотно А. А. Зяблова — копия с несохранившейся работы Ф. С. Рокотова [1757–1758] «Кабинет И. И. Шувалова», 1779. ГИМ), то уж точно зала с портретами.
Пример такой галерейной серии представляют портреты Воронцовых конца 1780-х — начала 1790-х. С одной стороны, они прекрасно иллюстрируют служение художника идее индивидуальности, когда модель завоевывает себе пространство, определяется в самобытии; когда каждый персонаж находит свою реализацию в типических проявлениях и обстоятельствах, когда ощущение собственного достоинства, обаяние молодости, совершенство зрелости, мудрость старости становятся проявлением образной закономерности. Вместе с тем они призваны к совместному бытию. Центром всего ряда, безусловно, являются образы родителей: А. И. Воронцов (кон. 1780-х гг. ГРМ) — справа от жены и П. Ф. Воронцова (рубеж 1780–1790-х гг. ГРМ) — слева от мужа. Четыре портрета дочерей (Мария, родившаяся до 1777 г., Анна — в 1777 г., Екатерина — в 1780 г. и, наконец, Прасковья — в 1786 г.) составляют две зеркально симметричные пары, где изображение Марии, расположено справа от портрета Анны, а портрет Екатерины — справа от самой младшей Прасковьи («Портрет Марии Воронцовой», кон. 1780-х гг. ЕРМ; «Портрет Екатерины Воронцовой», кон. 1780-х гг. ЕРМ; «Портрет Анны Воронцовой», рубеж 1780–1790-х гг. ЕРМ; «Портрет Прасковьи Воронцовой», ок.1790 г. ЕРМ). И далее композиция «галереи» выстраивается либо зеркально симметрично (в центре — парные портреты родителей, справа от которых и слева от нас — Мария и Анна, а слева от старших Воронцовых — Екатерина и Прасковья), либо линейно, по убыванию старшинства (А. И. Воронцов, П. Ф. Воронцова, Мария, Анна, Екатерина, Прасковья).
Отметим, что в это же время в русском синтаксисе окончательно оформляются правила абзацев и красных строк, графически заявляющие права самостоянья человека и отдельной самоценности его идеи. Присовокупим и окончание процесса сложения в эту эпоху столового ансамбля фарфора, стекла, серебра.
Популярность во второй половине XVIII столетия парных портретов и редкость групповых (скажем, двойных) очень точно диагностирует состояние тогдашнего «Я», когда культура нашла уже средства запечатления его достоинства, но соединение с другими персонажами дается «закадрово», предполагается. Левицкий превосходно понимал эту сложность и чурался групповых изображений вне «роли». Редкое исключение — загадочный «Портрет В. И. и М. А. Митрофановых» (1790-е гг. ГРМ). Втиснутые в небольшой холст, расположенные на разных планах, решенные в свободной манере, персонажи приковывают наше внимание, задают загадку. Резонно предположить, что здесь, как и в дрождинском «Портрете А. П. Антропова с сыном и портретом жены», нарочито стерта рама «портрета в портрете» как граница между его изображением в ее изображении, тем более что результаты технико-технологических исследований отрицают возможность позднейшей дописки мужской фигуры. То есть перед нами — не «сам» Митрофанов, не портрет его, а образ. (Это могло быть, например, связано с ранней смертью Василия Ивановича, но мы, увы, до сих пор не располагаем никакими твердыми биографическими сведениями о семье Митрофановых.)
Такие двойственные, колеблющиеся в смыслах образы, как «Митрофановы» или «Портрет священника (отца художника, Г. К. Левицкого?)» (1779. ГТГ), где выхваченное светом старческое лицо модели выплывает из темного фона, как бы не предназначенное для портретирования, редки в творчестве «аристотелика» Левицкого, занятого «душой как формой тела», а «рефлексию» понимающего всего лишь как способность «знать что знаешь». Его Кокоринов («Портрет А. Ф. Кокоринова», 1769. ГРМ) так энергично указывает на план здания Академии художеств, одним из зодчих и строителей которого он был, так достоверен своей демонстративной свободой и назойливой непринужденностью, что будто призван вернуть своему ремеслу первоначальное, едва ли не демиургическое значение слова «архи-тектон». В «Портрете вел. кн. Екатерины Павловны» (1790-е гг. ЕМЗ «Павловск») модель так хорошо знает сообщенное ей взрослыми знание себя как ребенка, что поясное изображение стремится весело запечатлеть некий полушаг, материализующий метафоры «начала», «пролога», «увертюры», что вкупе с формально немотивированным облачным небом переводит риторический троп («утро жизни», рождение «облаков страстей и мнений») в уверенный картинный смысл. Его Дьякова («Портрет М. А. Дьяковой», 1778. ЕТЕ) столь полна жизненной силы, прелестей прекрасной жены и достоинств нежной матери, так витальна, что на помощь живописцу, потерявшему «сердце», срочно вынужден прийти не столько поэт, сколько ловкий версификатор Сегюр: «Que son sourire est doux, que sa bouche est belle! // Rien negal l’attrait de son air gracieux. // Dira-t-on? mais a-t-elle ce qu’on aime en elle: // Un coeur cent fois plus beau que le ciel de ses yeux? // Elle a plus d’attraits en partage, // Que le pinceau n’en a rendu // Et dans le Coeur plus de vertu, // Que de beaute dans son visage» («Как нежна ее улыбка, как прекрасны уста ее! // Ничто несравнимо с обаянием ее грациозного облика. // Скажут? Но есть ли в ней то, что любят в ней: // Сердце в стократ прекраснее, чем небесная // Лазурь ее глаз? // Ей дано больше очарования, чем это смогла // передать кисть. //И в сердце ее больше добродетели, чем красоты в ее лице»).
Своей любовью к жизненной реальности, своим полнокровием Левицкий может сравниться разве что с Державиным. Оба воспевали триумф «индивидуальности», т. е. «первой личности», в толковании, нашедшем полное свое выражение в редакции Бальтасара Грасиана. (Зря ли русская культура, не освоившая еще ни Сервантеса, ни Лопе де Вега, охотно знакомит своего читателя с грасиановскими произведениями?[110]) Оба трактовали «индивидуальность» как совершенно реализованную норму, как полно выявленную интенцию, как счастливо состоявшуюся возможность, как принципиально достигаемый идеал, как ненаглядную особь вожделенной «златой средины», как (процитируем, наконец, Грассиана) «Человека-Удачное-Завершение». Оба уверенно характеризовали оную возлюбленную «предличность», щедро беря локальные краски кистью с почти безвалерной палитры и уверенно ставя точку, восклицательный или вопросительный знак в конце каждой строфы. Оба терялись в тех случаях, когда их герой — вне «нормы» и вне «правил», и старательно лили в старые меха молодое вино, создавая «Портрет Ф. П. Макеровского в маскарадном костюме» (1789. ГТГ) с мрачным пейзажным фоном за спиной мальчика, одетого в странный театрализованный наряд и с немотивированной грустью смотрящего на зрителя, или косноязычно выписывая «Задумчивость» и пытаясь передать свою беспричинную хандру: «Задумчиво, один, широкими шагами, // Хожу и меряю пустых пространства мест; // Очами мрачными смотрю перед ногами, // Не зрится ль на песке где человечий след. // Увы! Я помощи себе между людями // Не вижу, не ищу, как лишь оставить свет; // Веселье коль прошло, грусть обладает нами. // Зол внутренних печать на взорах всякий чтет».
Вовсе иным занят современник Левицкого, Ф. С. Рокотов (1735/6–1808), после почти полувекового перерыва подхватывающий матвеевскую эстафету и развивающий «платоническую» линию в русской живописи, сообщающий ей совершенно иное лицо, дарящий второе крыло или, если угодно, с поклоном модным специалистам по функциональной асимметрии мозга, второе полушарие мозга, дополняя искусство «правополушарного» сангвиника Левицкого творчеством «левополушарного» аутизма… Левицкий и Рокотов словно родились антиподами, единственное сходство которых заключено в том, что они — современники, и лучший период их творчества ограничен 1760–1780-ми годами.
Урожденный крепостной человек князей Репниных, получив вольную, закончив Академию, куда был принят по протекциям М. В. Ломоносова и И. И. Шувалова, усвоив отчасти стилистику опытов Ротари и Токке, Рокотов успешно начал карьеру, свидетельством чему — «Портрет Г. Г. Орлова» (1762–1763. ГТГ), с рокайльной грацией рыцарских каруселей толкующий «заслугу» и «случай» портретируемого. Создав серию подобных изображений и получив звание академика (1765), он покидает Санкт-Петербург и переезжает в Москву. Мы не знаем, что побудило мастера прервать блестящую карьеру[111], в которой значились уже портреты Петра III и Екатерины II. Можем лишь догадываться, насколько этот выбор «древлей столицы» был осознанным, и едва позволим себе додумывать непростой характер мастера, который, по словам современника, «за славою стал спесив и важен»; смеем лишь предполагать: не было ли в этом поступке фрондерства?.. Так или иначе, Рокотов выбирает путь свободного, не обремененного государственной службой и официозными заказами художника и поселяется в первопрестольной — городе отставных чудаков, богатых мизантропов, больших и не самых больших оригиналов, нечиновных правдоискателей, невест, вдов, вдовушек и соломенных вдов, модных жен, богостроителей и богоискателей всех сословий, городе, свято блюдущем самость свою и своих обитателей, городе-прибежище с особой архитектурной физиогномикой и специфическими людскими характерами.
И почти сразу разительно трансформируется живописная манера портретиста, иным становится его почерк, хотя перемены эти зрели давно. Ведь уже в доакадемическом «Портрете неизвестного в гвардейском мундире» (1757. ГТГ) перед нами настолько несхожая ни с кем и ни с чем характеристика, что, за отсутствием архивных материалов, это произведение все время норовят объявить автопортретом. Зажатое в тесноватом «картинном окне» лицо портретируемого, выходящее из теплого темного фона; направленный свет, не так моделирующий, как подчеркивающий самое значимое; намеченное, но прописанное не без легкого пренебрежения «доличное»; скупая, если не скудная, цветосила, работающая оттенками и при этом создающая виртуозный колористический строй… И едва ли не каждая работа Рокотова 1770-х — своего рода «действо» в одном цвете, «монолог» единственного колера. Если неизвестный в гвардейском мундире — это «пьеса» в черном, то «Портрет неизвестного в треуголке» (нач. 1770-х г. ГТГ) — в сером, а многочисленные условные названия таких работ, как «Неизвестная в розовом платье», «Неизвестный в синем» или «Неизвестная в белом», данные им позднее исследователями, говорят сами за себя.
Эффектную возможность разыгрывать эти цветовые мелодии открывают особые рокотовские фоны. Вспомним «небеса» в портретных фонах, являющиеся в середине века (не считая нескольких исключений петровской живописи) и встречающиеся все чаще к концу столетия. Легкие облака этих погожих дней, не затмевающие светила «Я» и дающие лишь едва заметную тень, не имеют ничего общего с будущей «сплошной облачностью» грядущего «личностного этапа», где низкое, затянутое тучами небо станет зримым выражением границы двух миров, где гонимые ветром рваные облака будут символизировать борьбу «Я» за некий «полет», за шаг в «занебье», где «небесные» фоны станут прямой проекцией личностных страстей и борений каждого конкретного «Я». Даже редко явленная «переменная облачность» портретов Левицкого и других «аристотеликов» означала не только и не столько победу изображенного над не самыми еще мучительными страстями и не самыми огневыми еще искушениями, сколько существование их в мире вообще. (Заметим в скобках, что точно так же описывали легкость своих побед над азартом, завистью, честолюбием, похотью и прочими мороками мемуаристы и литераторы второй половины XVIII столетия, уделяя подобным «викториям» не более абзаца или даже нескольких строк в традиционно длинном предложении[112].) И, надо полагать, отнюдь не случайно предсказывающий подлинное открытие «Я» Рокотов отказывается от разработанных фонов, констатирующих существование страстей в мире вообще, но актуализирует фон-мглу как некое лоно Ego, заключающее в себе в том числе и страсти, т. е. делает решительный шаг в потемки «личного», во тьму, чреватую новым светом. Не зря же современник, будто бы имея в виду «мглу» рокотовских фонов и его эгоистическое сфумато, писал: «Как скупец в тишине ночи радуется своим золотом, так нежная душа, будучи одна с собою, пленяется созерцанием внутреннего своего богатства; углубляется в самое себя, оживляет прошедшее…».
Заметим вообще, что именно XVIII веку и его герою принадлежит слава «открытия» ночи, именно он оправдывает ее и отбирает у лукавого. Человеческий век по-прежнему короток, но день человеческий продлен. Если для насельников Средневековья темная пора суток, за редким исключением, — это время со знаком «минус», часы искушений и соблазнов, реже — подвигов и борений святых и угодников, то первая половина и середина столетия вводят «сумрачную згу» в общественную и приватную жизнь, делают ее достоянием социума и персоны, щедро дарят всем: и при помощи фейерверков, разрывавших ночной мрак, и при помощи по сию пору поражающего нас выразительного своеобразия графической техники меццотинто — «черной манеры», эффектно выталкивающей изображение из черного бархата поля листа, из мрака ночи; и при помощи особых «фейерверкных» эффектов распространенной резцовой гравюры; и переживанием самой опасности «фейерверошного художества», равно грозившего смертью в огне или взрыве и зеваке, и устроителю, но столь таинственного и необычайного, несшего на себе серный привкус дьявольщины, «люциферизма», чертовщины[113]; и при помощи фонов антроповских портретов, толковавших ванитарную тему «праха и персти».
Это оправдание тьмы и реабилитация ночи приводят к тьме как метафоре внутреннего, потаенного во второй половине века, особенно ярко проявившейся в творчестве Рокотова. Конечно, ни характеристики, ни настроения его укутанных мглой персонажей невозможно описать. Мастер далеко уходит от академического принципа сходства и характеристики, который декларировал: «В портретном роде изображается то только свойство, какое та особа имеет (!), с которыя портрет пишется; а какое она имеет, то означается само собою сходством портрета».
Ф. С. Рокотов и его портретирумые — самые лучшие иллюстрации к поразительной категории второй половины XVIII века: «не знаю что» (je ne sais quei)[114]. Введение ее и в философию, и в эстетику, и в обиход явно означивает кризис риторики, указывает на исчерпанность слова, демонстрирует сбои в работе отлаженного возрожденческого механизма. И самые прозорливые начинают догадываться, что механицизм косен, ограничен, бесперспективен, что есть еще нечто, некий неделимый остаток, ускользающий от анализа, некая деталь механизма, которая теряется при разборке, но обеспечивает, по всей видимости, работу машины: это некий психологический и художественный «флогистон», категория «не знаю что». Именно ей, подобной теориям флогистона в химии и бесконечно малых единиц в математике, рожденной в недрах просветительской парадигмы и классицистического формообразования и служащей им поначалу верой и правдой, суждено разрушить одну из самых надежных построек историко-художественного процесса.
Ф. С. Рокотов становится одним из самых последовательных портретистов этого «не знаю что» в России и русской живописи, а, впрочем, и в европейском «лиценачертании», культивируя это незнание-припоминание, незнание-предощущение в себе, в модели, в портрете, разрушая одну из основополагающих максим эпохи Просвещения: «…человеческая душа, лишенная реальной связи с внешними вещами, совершенно не способна изменить свое внутреннее состояние». Именно он показывает возможность некоей трансформации души вовсе даже без участия каких-либо «внешних вещей». «Je ne sais quei» работает, пусть поначалу и поверхностно, уже в ранних произведениях Рокотова. К примеру, в том же «Портрете неизвестного в треуголке», где образ строится на невозможности окончательного выбора между «неизвестным» и «неизвестной», на невозможности ответа на вопрос, кто же, наконец, перед нами — женщина в мужском платье или «излишне хорошенькой» мужчина, — на невозможности решить, имеем ли мы дело с костюмированным портретом или же с «обычным» портретным изображением[115].
Особо важна в свете «не знаю что» кульминация творчества художника — серия портретов-тондо конца 1770–1780-х, где композиционная система концентрических кругов и овалов, их ритм становятся зримым выражением нисхождения авторского и зрительского взглядов через пелены внешнего «Я» к неделимому еще атому je ne sais quei. Иногда это первоначало явлено в нижней своей границе. Таков «Портрет В. Н. Суровцевой» (1780-е гг. ГРМ), где перспектива смысла задана повторением взгляда модели «пристальным взором» распустившейся розы (эмблемы «полдня жизни»), цветению которой предшествовали состояния распускающегося бутона («девичество») и завязи («детство»). Таков «Портрет Е. В. Санти» (1785. ГРМ), где близкая система образных аллюзий и эмблематических отношений дробится на «прорастающий» из банта платья букет и «спрятанные» в прическе розы[116]. Чаще же контуры «атома» «je ne sais quei» не очерчены, и попытка его постижения беспомощно и многозначительно замирает на челе, захлебывается в глазах, будто бы шепча загадочный, никак не ложащийся в ленивую русскую орфоэпию, чеканный римский стих «animula vagula blandula»[117].
Именно лоб, чело — гладкий и обнаженный центр лица, почти всегда акцентированный у Рокотова светом, и глаза как истина в последней инстанции, как некое сообщение и красноречивое умолчание «не знаю что» — собирают рокотовские образы, удерживают их от растворения в закулисной тьме. Но это вбирающее, пленяющее движение ведет не к пресловутой рокотовской тайне, но к зримой констатации духовной жизни, к пластическому выражению внутренней работы вообще, к живописной декларации того, еще аморфного комплекса личностных и психологических в потенции свойств, что покрывается пока понятием «не знаю что».
В этом смысле симптоматичен выбор художником овала, и не случайна любовь XVIII века (особенно второй половины) к этой, до того отнюдь не самой популярной форме. Не раз замечено, что в картине как таковой всегда есть некий антропоморфный смысл плоской геометрической фигуры (прямоугольника, квадрата, круга, овала), некая общая конструктивная идея индивидуального силуэта. И, стало быть, отношениями силуэта портретируемого к формату произведения определяется место человека в мире, его самоощущение. Очевидно, что именно двухцентровый эллипс должен был вместить в себя портретное изображение «Я», находящееся на пороге внутреннего диалога, пребывающее в состоянии душевной асимметрии. Мудрец толковал некогда семантику эллипса так: «…каждое существо построено в феноменальном плане подобно эллипсу вокруг двух сопряженных фокусов — фокуса материальной организации и фокуса психической сосредоточенности…». Неслучайно именно об эту пору прилагательное «эксцентрический» неблагодарно и почти навсегда покидает геометрию и теорию машин, чтобы свободно жить во всех европейских языках, иногда удостаивая своим присутствием сомнительные приволья этики и эстетики. И, стало быть, эксцентрическое двоецентрие ставшего популярным овала фиксирует начало разлома в цельном прежде субъекте, увертюру двоемирия точно так же, как характерный, «фирменный» зигзагообразный рокотовский мазок, безразличный к косности материи и индифферентный к проработанному объему, утверждает эмоциональную энергию этого катаклизма.
Да ведь и не может быть, чтобы «немотствовал» лишь один Рокотов, чтобы захлебывались молчаливым «речением» только его герои. История русской литературы, конечно же, демонстрирует нам схожие поиски, и в первом московском журнале «Полезное увеселение», в отличие от санкт-петербургских «Праздного времени» и «Трудолюбивой пчелы», находим удивительный для знакомой нам грамматики знак: короткие черточки, «употребляемые с назначением явно эмоциональным»[118]. «Умирающий Христианин» обращается к своей душе и с трудом находит способы описать результат: «Но что это такое, которое меня вдруг всех моих чувств и мыслей лишает? глаза мои закрываются, пресекается дух во мне — я слышу — по телу моему рассыпается хлад — ах! скажи, душа моя, не сие ли есть смерть?»[119] Краткая жизнь этого знака, колебание его в употреблении между «тире» и «многоточием», в свою очередь, непросто, если не мучительно, обретающими смыслы[120], как и рокотовские портреты, демонстрируют новый стиль мысли, новую манеру чувствования, новое душеведение, которым лишь предстоит найти форму.
Ясно, что такой эксцентрический взгляд на мир, такие трактовки портретируемых, как у Рокотова, много осложнили задачу парного портрета. В самом деле, если Матвеев и Аргунов следовали традиционному правилу — «мужчины действуют, женщины являются», даже в исключениях из него задавая пространственной ориентировкой персонажей парных портретов нарушенную (в данном частном случае) норму, — то Рокотов едва ли не во всех своих портретах «являет» и тех, и других, отрицая собственно действие и даже какой-либо намек на него, заменяя его буквальность предположением внутренней жизни, живописно и композиционно доказывая первенство женщины в нравственной и интеллектуальной работе. Уже ранние парные портреты Воронцовых («Портрет И. И. Воронцова», кон. 1760-х-1770-е гг. ГРМ; «Портрет М. А. Воронцовой», кон. 1760-х-1770-е гг. ГРМ) композиционно выстроены на разнонаправленных движениях головы и корпуса, на несводимости и несоотнесенности взглядов. Они предполагают, соответственно, любой из двух вариантов решения проблемы «правого» — «левого». Женский образ демонстрирует то зыбкое равновесие «знания» и «незнания», «определенности» и «недосказанности», «что» и «не знаю что», «света» и «тьмы», в котором только и живут рокотовские персонажи. Недописанный же, как кажется, потрет Воронцова — отступление во мрак «je ne sais quoi», попытка избегнуть встречи, растворение в закулисной тьме.
Такого же рода парадокс разнонаправленных композиционных и смысловых движений строит и пара «Суровцевых» («Портрет В. Н. Суровцевой», 1780-е гг. ГРМ); «Портрет Суровцева», втор. пол. 1780-х гг. ГРМ), и портреты Струйских («Портрет А. П. Струйской», 1772. ГТГ; «Портрет Н. Е. Струйского», 1772. ГТГ).
В портретах этого времени Рокотов пытается изобразить особую «телесность» души, оставляющую на плоти не отпечаток, а «характер» в изначальном греческом смысле, т. е. не «отпечаток», «оттиск», но «мету», являющую нам не умопостигаемый характер, но потенцию и возможность, чему и служит с успехом зигзагообразный мазок. По дивно косноязычному выражению Струйского, мастер «почти играя ознаменовал только вид лица» (а, заметим, не его само) и «остроту зрака» (а не какое-либо определенное, ясно читаемое его выражение). И именно эта игра нюансами «je ne sais quoi» превращает в портрет все пространство холста, являя в фоне «психею» изображенного, некий нимб, какую-то «ауру». Без них лишенные действия и хотя бы каких-нибудь атрибутов портретируемые превращаются в лицедеев, занятых «игрой в пустышку». (Заметим в скобках, что именно в это время «игра в пустышку», т. е. представление некоего правдоподобного сюжета с неким в реальности отсутствующим предметом становится одной из методик подготовки профессиональных актеров.)
Редкое состояние погруженности в мир психеи далеко не всегда посещает мастера. Все реже — в 1780-е годы. Именно этот период ремесленной сухости и чужеватой отстраненности демонстрирует нам, что рокотовская особица 1760–1770-х ничуть не была эксплуатацией немудреного приема, изобретенного от недостатка профессионального мастерства, являлась никак не плодом грандиозной мистификации, на которую охотно поддались восторженные историки искусства и легковерные беллетристы, а осознанным выбором лишь в определенных условиях. Вглядываясь в такие произведения предпоследнего десятилетия века, как застекленный и холодноватый «Портрет Д. И. Уваровой» (кон. 1770-х гг. ГРМ) или бойкий и скептический «Портрет В. Е. Новосильцевой» (1780. ГТГ), не только осознаешь несостоявшееся «взаимопроникновение» портретиста и портретируемого, но слышишь звук лопнувшей струны, чувствуешь усталость Рокотова, надорвавшегося в решении грандиозной задачи: увидеть, интерпретировать, запечатлеть «личность» в то время, когда она еще не родилась.
Уайтхед писал как-то, что до Лейбница задачей философии вообще и метафизики в частности, было понять, «что значит быть атомом»; с Лейбница и после него — «почувствовать за атом» или «почувствовать, что значит быть атомом». Кажется, что схожий вопрос занимал Рокотова, первым в русской живописи попытавшегося рефлексировать об изображенном и по изображенному за изображенного. Путь Рокотова — путь гениального одиночки.
В целом же русская живопись конца XVIII века продолжает разрабатывать находки Левицкого, воплощавшие в себе весь общеевропейский опыт портрета, в первую очередь — репрезентативного. Тиражирование риторики классицизма приводит к закономерному результату — кризису жанра. Многословный «Портрет императрицы Елизаветы Алексеевны» (1802. ГТГ) кисти Ж. Л. Монье, где зеркало и зеркальное отражение толкуют подлинность нелживого характера и истинность чистого нрава[121], а описание — не то расшифровку изображения пышного букета, не то некороткую оду. Например, многомудрый Якоб Штелин — один из первых историков русского искусства — рассказывает о схожей композиции так: «Перед ней [портретируемой. —
В реальном же обиходе портрет репрезентировал власть и заслугу, несмотря на художественное качество. Был символом власти вообще. Характерен в этом смысле «Портрет Е. Пугачева» неизвестного художника (ГИМ), где лицо русского бунтовщика, объявившего себя «чудом спасшимся императором Петром III» и сражавшегося с войсками Екатерины II не один год, написано поверх портрета императрицы (если, конечно, мы не имеем дело с искусной позднейшей подделкой, как полагают некоторые исследователи.) Следуя этой семантике власти, к уже готовым изображениям, как свидетельствуют экспертизы, нередко приписывались вновь полученные награды. Так, герой «Старых годов» А. Мельникова-Печерского — тонкого знатока русского быта XVIII века, — узнав, что «его превосходительство новой монаршей милостью взыскан, Владимира второй степени большого креста получить удостоился», решает, что к портрету необходимо «другую звезду пририсовать», и обращается к живописцу: «…припиши ты другую звезду, в мундир наряди и в ленту, да в лице строгости и величия подпусти. Заодно уж и золотую раму спроворь». Характерно, что до приобретения портрета герой долго колеблется: «Портрет, взять, думаю, будет не по чину, смеяться бы не стали: „Какая-нибудь, дескать, пигалица, уездный стряпчий, а тоже подобие его превосходительства у себя имеет“».
Портрет как заместитель требовал и соответствующего окружения. В случаях с царскими портретами это могли быть специально созданные «почетные пространства», «espace d’honneur». Такова Пунцовая гостиная Останкинского дворца — единственный дошедший до наших дней чистый образец такого интерьера (1797. МУО). Центром ее должен был стать портрет Екатерины II кисти А. Андреева (повторение «Екатерины-законодательницы» Левицкого). Императрица умирает, Останкина так и не посетив. И в раме П. Споля Н. Аргунов — один из сыновей И. П. Аргунова — пишет изображение Павла I (Аргунов Н. И. «Портрет Павла I», 1797. МУО). Стало быть, именно рама в «espace d’honneur», рама, эволюционизирующая в позднем Средневековье и раннем Новом времени от принципа технологии хранения если не к способу познания, то уж точно к методу толкования[123], суть символ власти, как трон — в тронном зале; ведь занимающие эти места могут меняться, а трон — незыблем. Рама эта не висит, но крепко стоит на львах (сиречь сила; точнее, единство силы, означенное цепями львов), увенчана орлом (мудрость и власть). Под широкими крыльями «властвующей мудрости» при опоре на «соединенную силу» расцветают ремесла, науки, художества, изображенные своими атрибутами под крыльями орла. Две тяжело провисающие гирлянды в верхней части рамы, где переплетены цветы (т. е. «приятности и пользы»), обозначают абрис балдахина над «тронным местом». (Дотошные составители описи Останкинского дворца 1802 г. в фиксации состояния «символа власти» скороговоркой перечисляют элементы этого общеупотребимого набора, в том числе и не сохранившиеся до нашего времени: «…сверху оной рамы резные золоченые орел держащий вензель и по сторонам капители, циркуль, наугольник, палитра и кисточки и спущенная гирлянда, внизу книга законов, весы, шпага, змей, держава, раму поддерживают два льва, во рту их по кольцу с цепями».)
Портрет Павла кисти Н. Аргунова также является дискурсом о власти и, толкуя свойственный жанру такого рода тезис «порядка», сочетает в себе буквально изобразительные эмблемы власти (Библия, свод законов, держава, к которым отсылает указующий жест монарха, порфира на плечах модели…) и «эзотерические» (вроде колонны на заднем плане — устойчивого знака постоянства, незыблемости). Известным новшеством в этом устоявшемся наборе можно считать разве что перчатку на левой руке — перчатку плохо гнущуюся, жесткую, почти железную, что недвусмысленно отсылает к программе павловского царствования, к складывавшемуся тогда в России рыцарскому культу, к печально известной и до, и после Павла концепции «сильной руки». Фон портрета решен Аргуновым как продолжение реального пространства, совпадающего с ним по цвету, что лишний раз подчеркивает панегирическое звучание интерьера, тема которого — эманация власти. В аргуновском портрете именно композиционным и живописным воплощением тезиса верховности власти объясняется резкая вспученность пола, выталкивающая модель на зрителя, возвышающая изображаемого над предстоящими. (Подобную задачу решали все портретисты, работавшие над государевыми портретами, идя двумя путями: либо изображением подиума, лестницы, стереобата и пр., либо перспективными деформациями.) В аргуновском же портрете, вписывавшемся в уже готовую раму, возвышение это удвоено, поскольку на него «работает» не только собственно живопись, но и обрамление, утверждающее портрет над зрителем.
По сути, вся Пунцовая гостиная — обрамление портрета. Пространство обусловливает изображение. Портрет же накладывает отпечаток на интерьер. Вопреки всем законам классицизма, центр пространства не отмечен ни люстрой, ни паркетной вставкой, ибо все внимание — портрету. Издревле царственные цвета — пурпур и золото — господствуют всюду. На вязком бархате высокопарно звучит золотая бронза стенников работы Гутьера. С тотальным цветом всеобщего бархата перекликается колер драпировок, на фоне которых изображен император. Выписанным золоченым кистям вторят подобные же, вырезанные в раме, а некогда они украшали и стены гостиной. Ковру в картинном пространстве отзывался ковер, закрывавший тогда паркет. К приезду Александра I (1801) со свитой в гостиную внесены «15 стулов резных для царской фамилии обитые зеленым бархатом», подобно тому, как обито зеленым же бархатом кресло Павла. Учитывая небольшие размеры интерьера и расстановку в нем мебели по периметру, резонно предположить, что стулья эти составляли ряд (или несколько), подобно театральным креслам, ведь места у стен им вовсе нет. То есть интерьер «театрализовался»: делился на «зрительный зал» (собственно интерьер) и высокую «сцену» (картинное пространство), с максимальной полнотой выявляя «ролевое» в портрете, актуализируя жест персонажа.
Портретный жест в культуре XVIII столетия поддерживался и реальными предметами, «принадлежащими» изображенному. Так, в Чесменском дворце, комнаты первого этажа которого составляли галерею «портретов всех почти принцев и принцесс Европы, тогда находившихся в живых», наверху и внизу были «поставлены снимки портретов всех царей, предшественников Михаила Романова», а в круглом зале дворца «висели портреты царствовавшей династии». Над центральным портретом Екатерины II, пишет очевидец, «был устроен балдахин, под которым стоял стол, на нем золотая чернильница <…> с изображением на эмали разных морских подвигов русского флота». Чернильница и стол — атрибуты «кабинетного» портрета — вынесены из картинного пространства в реальное, стирая грань-раму между ними.
Эта идолатрия, это магическое, если не языческое, равноправное бытие изображаемого с изображением и, соответственно, с реальным предметом, отчеканенное портретом XVIII века, будет долго давать знать о себе многими проявлениями: вплоть до обычая возлагать цветы к памятникам и надгробиям, вплоть до традиции «увенчания» скульптурного бюста, а то и портрета, вплоть до украшения кабинетов поли́чием ныне властвующего. И наш затянувшийся экскурс свидетельствует о серьезном и глубоком кризисе парадного портрета. Вдохнуть в него жизнь, а отчасти и смысл в другие портретные жанры, призвана была кисть В. Л. Боровиковского (1757–1825).
Будучи родом из малороссийского Миргорода, где Боровиковский занимался иконописью и живописью под руководством отца, отслуживши в Миргородском полку и вышедши в отставку в чине поручика, он приезжает в Петербург в конце 1780-х. Пройдя обучение у Левицкого и И. Б. Лампи, близко общаясь с кружком интеллектуалов Н. А. Львова, вскоре Боровиковский вполне заслуженно стал одним из самых заметных и модных портретистов. Исповедуя новый, сентименталистский идеал и эстетику чувствительности, не без любезной дерзости опробует он эти принципы в «Портрете Екатерины II на прогулке в Царскосельском парке» (1794. ГТГ). Как «Екатерина» Левицкого, написанная по программе «высоколобых», была своего рода заявкой общества на должный образ монарха, так и спустя десятилетие новое амплуа — роль «государыни-матушки» — предлагается ей просвещенным дворянством при помощи кисти нового портретиста.
Боровиковский сразу же меняет масштаб, и вместо огромного холста является почти камерное изображение. Трансформируется и традиционная ситуация позирования в дворцовом интерьере на совершенно иную, схожую с идеей возлюбленного англичанами «портрета-прогулки». Екатерина гуляет по парку с собачкой, не будучи обремененной своими императорскими обязанностями. Ее лицо, одежда, поза толкуют о повседневном бытии и, будто бы, вне «роли». Простоватая снисходительность облика, будничность платья, любимая собачка, обыденность жеста «кстати», отсылающего к одной из аллей царскосельского парка, — все это никак не отмена парадного портрета, а попытка говорить о том же самом на другом языке. Не зря же Пушкин в финале «Капитанской дочки», где не узнанная поначалу Машей Мироновой императрица устраивает и судьбу, и состояние семьи, использует тот же двойственный эффект, соответствующий духу сентиментального анекдота, как «натурально подлинного происшествия», строя сцену на эффекте узнавания — не-узнавания.
«Государыня ласково к ней обратилась, и Марья Ивановна узнала в ней ту даму, с которой так откровенно изъяснялась она несколько минут тому назад. Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: „Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвезти к будущему свекру“.
Марья Ивановна приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала к ногам императрицы, которая подняла ее и поцеловала. Государыня разговорилась с нею. „Знаю, что вы не богаты, — сказала она; — но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь о будущем. Я беру на себя устроить ваше состояние“».
«Портрет-прогулка» и рефлективный текст о чудесной встрече с монархом чрезвычайно популярен в европейской культуре конца столетия. Так, шведский поэт, музыкант и композитор К. М. Бельман из 1780-х перекликается с Боровиковским и Пушкиным: «Счастлив ты с своей красоткой, // Если ты вступаешь в парк, // А навстречу, добрый, кроткий, // Тихо шествует монарх. // И душа под ясным взглядом // Благодарности полна, // И возлюбленная рядом, // Как и ты восхищена». И несть числа другим примерам[124].
Еще одной попыткой трансформировать парадный портрет стал в творчестве Боровиковского «Портрет Муртазы-Кули-хана» (1796. ГРМ). И поскольку герой обряжен в национальное платье, а сама репрезентативная композиция не предполагала каких-либо перемен, то основная работа шла над пространством. В результате пейзажный фон явлен не как эмблематический текст победы или заслуги, не как высокопарный дискурс программного намерения, а едва ли не как мечтание, воспоминание, ностальгическая греза «персиянского Гамлета» об утерянном рае. (Случайно ли фиксируемая портретистом меланхолическая рассеянность, печальная раздвоенность именно этого персонажа имеет поразительное продолжение в истории русской культуры, обернувшись в итоге самым фантасмагорическим памятником русской раздвоенности — гоголевским «Носом»?[125])
В конце концов, разочаровавшись в возможности если не придать новые смыслы парадному портрету, то хотя бы сообщить ему вторую жизнь, Боровиковский возвращается к традиционной схеме, где фигура изображена в рост на фоне необходимых атрибутов, со всеми свидетельствами власти и богатства[126]. Таков «Портрет князя А. Б. Куракина» (1801–1802. ГТГ) — вице-канцлера павловского двора. «Бриллиантовый князь», как его называли современники, стоит фронтально, лицом к зрителю, на фоне колонн, бюста императора, пышных драпировок, брошенной на кресло мантии Мальтийского ордена, раскрывающейся перспективы на резиденцию Павла I — Михайловский замок, с благосклонной улыбкой сверху вниз взирая на окружающих. Гладкость живописи доведена здесь до совершенства, а композиция строга, конструктивна и незамысловата: фигура князя помещена на пересечении диагональных линий и потому так уверенно утверждает себя в пространстве интерьера.
Как видим, путем сентименталистских «прививок» к мощному стволу классицистической парадигмы не удалось изменить классицизм, по крайней мере, в его «знатнейших жанрах». В итоге классицизм и сентиментализм живут рядом, сосуществуют, как бы подписав протокол о разграничении сфер влияния. За классицизмом оставалась «труба» («парадное», «общественное», «гражданское», «долг», архитектура, ваяние, историческая живопись, парадный портрет), за сентиментализмом — «лира» («частное», «индивидуальное», «приватное», «чувство», отчасти малые архитектурные формы, некоторые жанры декоративно-прикладного искусства, камерная портретопись). Стремление к «естественности и простоте» — общий принцип эпохи, распространявшийся повсеместно: от модели поведения, своего рода бытового клише, где ровность, простота и доверительность ценились уже куда больше пафоса, жеманства и аффектации, до женской косметики, где на смену обыкновению густо пудриться, обильно румяниться, сильно сурьмить брови приходит мода на косметику — la naturel. В сознании эпохи отсутствие «мнимых украшений» — очевидный знак подлинного внутреннего, эмблема «чистоты нутряного храма», символ надежды на нового человека и новое человечество.
Принципы сентиментализма, исповедовавшего естественность, обусловили и моду (свободные, светлые туники, забвение париков, минимум украшений, живые цветы, «натуральные кодеры»), и стилистику камерного портрета (естественные пейзажные фоны, мягкие, нисходящие силуэты в струящихся складках, светлые грунты, сообщающие и без того приглушенному цвету некое mezza voce, если еще и не mesto). Таков и в замысле, и в воплощении «Портрет М. И. Лопухиной» (1797. ГТГ), где три розы толкуют возрасты женской судьбы, где белый цвет их и отсутствие шипов эмблематизируют бесспорные добродетели портретируемой, где мраморная тумба, на которую опирается модель, значит вместе с тем и цельность характера, и алтарь любви, где пшеница и васильки среди древесных кулис заднего плана говорят о тяге к естеству и нравственном чувстве… В расширенном варианте моралите портрета, подобно стихотворению И. Дмитриева, должно было звучать приблизительно так: «Так бы мне цветочек // К пенью мысли подавал: // Милый, скромный василечек, // Твой бы нрав изображал. // Я твою бы миловидность // И стыдливость применил // К милой розе; а невинность // С белой лилией сравнил». В кратком же изложении итог строится по рекомендациям одного из эмблематических словарей конца столетия: «Век серебряный — начало перемен — представляется оный молодой девицей в одеждах цвета белого с голубым убранством, вышитых по местам золотом, унизана она жемчугом; опирается на столб или колонну». Умеренная плавность живописи соперничает с чувствительной гладкостью умеренно темперированного текста.
Именно «плавность» и «гладкость» — основные черты сентименталистского портрета в исполнении Боровиковского. Как в русской литературе Н. М. Карамзин первым стал писать гладко, «правильно», «ритмично», плетя словеса и знаки пунктуации в единое гипнотическое зеркало, так и В. Л. Боровиковский — первый гладкописец русской живописи, культивирующий локально сближенные цветовые пятна, колорит, построенный на взаимопроникновении оттенков, тщательность отделки целого в дискретных деталях, мягкую плавность фактуры. Как Карамзин, будто и не ищет окончательных смыслов, предлагая читателю домысливать пунктуационно в самых рискованных местах («Эраст чувствует в себе трепет — Лиза также, не зная отчего — не зная, что с нею делается… Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где твоя невинность?»), не ищет решительных значений и Боровиковский, живописуя плоть и взоры своих идеальных дриад, сопоставляемых и с цветами, и с мрамором, культивируя не многообразие отличного, а безупречное единство совершенного. Как реформатор нового русского языка бежит от тяжеловесных церковнославянизмов и безбоязненно привносит в речь стремительно русеющие галлицизмы, так и «волшебник легкой кисти», не смутясь, тиражирует общепринятые «чувствительные» штампы европейского портрета. Как Карамзин нагромождает в паузах знаки препинания и вводные слова, заполняя зияющие дыры дискретного смысла, так и Боровиковский не жалеет деталей и не скупится на физиогномические оттенки, умудряясь сочетать в пределе вопрос модели к зрителю и предлагаемые ему же итоги уединенного раздумья оной. И тот, и другой упираются в кризис риторики, значимый и для литературы, и для портретной живописи.
Сентиментализм, исповедовавший не только культ естественности, но и поклонение дружеству, не только натуральность как принцип жизнестроительства, но и общение с милыми как непременную составляющую счастья, обратил особое внимание на групповой портрет. Предшественники Боровиковского запечатлевали закрытые лица своих моделей, пребывающих в состоянии «духовной симметрии», когда им нечего было сообщить друг другу, поскольку все изначально уже доложено и договорено. Как мы могли убедиться, на протяжении почти всего столетия русским живописцам не давалось, за редкими исключениями, групповое изображение, портрет-conversation, портрет «собеседование». Сказать точнее, не давался секрет собеседования, описанный еще Сенекой в «Нравственных письмах к Луцилию»: «Есть в беседе некая сладость, вкрадчивая и соблазнительная, и она-то не иначе, чем любовь и опьянение, заставляет выдавать тайны. А кто услышит, тот не промолчит, кто не промолчит, тот скажет больше, чем слышал, да и о говорящем не умолчит». Русские портретисты тайну «собеседования» последовательно замалчивали, упорно покрывали «говоривших».
Именно сентиментализм с его трагической попыткой последнего штурма неприступного риторического бастиона с заметно поредевшим и нерегулярным войском, сентиментализм с его иллюзорным культом общения, оказавшимся всего лишь новой модификацией риторики, настойчиво ищет портретных форм, запечатлевающих это говорливое общение, затыкающее «беседой» зияющие паузы. Боровиковский, подводящий итоги развития русской портретописи XVIII века и, соответственно, вынужденный ликвидировать неизбежные «долги» ускоренного ее развития, в том числе «расквитаться» с «задолженностью» по групповому портрету, наиболее последователен в попытках решения этой задачи. Начав с «Лизыньки и Дашиньки» (1794. ГТГ), наглядно и веско продемонстрировавших, что самый остроумный композиционный ход и самое гармонизированное колористическое решение не обеспечивают единения персонажей, что единение риторическим жестом, «переведенным» с речи и предполагающим обратный перевод, не спасает, он находит чаемый компромисс в «Портрете сестер А. Г. и В. Г. Гагариных» (1802. ГТГ), словно воспользовавшись кантовским советом, толковавшим общение как действие, как соударение двух действующих «нечто». Не собственно «вкрадчивая и соблазнительная» сладость беседы, не общность состояния, не единство переживания, но цельность действия, подразумевающего и «сладость разговора», и «союз сердец», и «изгибы чувств». Характерно компромиссное композиционное решение, объединяющее определенность диагонального построения с недосказанностью овала, сосуществование диагонали гитары, с которой «рифмуются» и руки музицирующих, и изгиб нотного листа, и склоненные к «дриадам» ветви, с овалом, включающим в себя все абрисы, — овалом, вращение по которому столь же долго, сколь и навязчивое повторение куплетов и припева романса. Умеренность — не только композиционный или колористический, но мировоззренческий принцип сентиментализма, который, призывая к чувствительности, вместе с тем предостерегал и ревнивых мужей, и пламенных любовников, и самих будущих суфражисток с феминистками о том, что «слишком великая чувствительность не составляет образованного сердца. <…> Особливо же вредна она для жены, которая и без того имеет мало твердости духа и легко увлечена быть может по свойству своего характера. Излишняя чувствительность сердца крайне умножает в женской душе приятность или неприятность каждого впечатления; малейшее нещастие сокрушает ее, ослабление луча щастия повергает в уныние; и поелико она безпрестанно движет дух и потрясает нервы, то нарушает удовольствие, вредит нежному сложению жены…»
Кульминацией возможностей такого решения, пиком «говорения» «умолчанием» стал в творчестве Боровиковского «Портрет Безбородко с дочерьми» (1803. ГРМ), где разрыв плавного течения овала над миниатюрным изображением отсутствующего сына, глубокая трещина в линии семейного единства, дополненные «потусторонним» пространством, явленным ночным пейзажем в раме на стене (Элизиум? Стикс? Ахеронт?..), пытаются зримо передать горе матери. Небесполезно сравнить эту композицию с известным пассажем И. Канта из «Опыта введения в философию отрицательных величин». «Матери спартанца сообщают, что ее сын мужественно сражался за свое отечество. Приятное чувство удовольствия овладевает ее душой. Затем (!) добавляют (!!), что в этой борьбе он пал смертью славных. От такого сообщения чрезвычайно уменьшается ее удовольствие (!!!) и снижается степень его». И весь дальнейший анализ Канта сводится к тому, какой алгебраической формулой выражаются ситуация и конечный результат: либо «4а — 0 = 4а», где «4а» суть «первоначальное удовольствие», а «неудовольствие — простое отрицание» = 0; либо «4а — а = За», где «-а» — «неудовольствие».
Очевидно, что Боровиковский упирается в кризис риторики, исчерпавшей свои возможности. Он будто пробует себя в разных жанрах портрета, неизменно приходя к одному и тому же результату. Эпоха ждет революционного открытия «личности» и «психологии», но все еще подразумевает под «Я» «индивидуальность» как идеально реализованную норму, а «психологию» понимает как «душесловие». Стало быть, не так уж коротко — десятилетия два с лишком — спасение виделось в новом обертоне, в новой ноте, в некоем добавлении к состоявшейся системе, в небольшом расширении словаря. Так чего же в ней, в устоявшейся и всем любой классицистической системе опять не хватает? Чувствительности?.. Трогательности?.. «Слово трогательно есть совсем ненужный для нас и весьма худой перевод французского слова toucher. Ненужный потому, что мы имеем множество слов, то же самое понятие выражающих, как например: жалко, чувствительно, плачевно, слезно, сердобольно и проч., худой потому, что в нашем языке ничего не значит», — нудил А. С. Шишков в выспренном своем «Рассуждении о старом и новом слоге»[127], будто не замечая необходимости новых слов для обозначения новых чувств и поступков. И мы не отдаем себе отчета в том, сколь многому обязаны сентименталистам… Можно припомнить и травки-цветочки, засушенные между страницами романов… И то, что именно они первыми начали портить деревья, вырезая свои инициалы и чужие сентенции.
«Шумите уныло березы и осины!.. Рука любви изображала на коре вашей бесценное имя своего предмета; тень ваша освежала томное сердце любезнейшей из женщин; вы были единственными свидетелями ее слез, надежды, счастия!.. Дремлющие сосны, вы, которые мрачными сводами густых, вечно зеленых вершин своих осеняете трогательный памятник нежности, шумите для сладкой скорби друзей меланхолии!».
Выходит, что никто иной как Петр Шаликов — друг меланхолии и создатель цитируемого бестселлера «Темная роща, или Памятник нежности», — по сути, «близкий друг» нынешнего прыщавого автора сакраментальной суммы «Коля + Маша», выцарапанной на коре несчастного растения. Наша зависимость от такой, казалось бы, недолгой, эфемерной и несущественной сентименталистской эпохи крепка. За что ни возьмись, все они — сентименталисты. И троеточия ставить нас подговорили. И рефлексировать об матери-природе вынудили. И эротизм невинности продвинули ох как далеко. И новых имен понаоткрывали и понапридумывали (Светланы, Евгении, Любимы, Розы, Модесты, Инны, Вадимы, Нины, Романы, Юлии и прочие всякие Геннадии! Чувствуете ли?). И иных симулякров богато понасочиняли… И даже закладки делать научили. И изобретенные ими многоточия…
Наша снисходительность к экзальтированности сентиментализма, та охота, с какой мы видим в сентиментальном мироощущении лишь выспренный курьез истории вкупе с особой неуклюжестью выражения этого стиля в русской культуре, где любовь и поныне лишена глагола, не позволяют нам ощутить сладострастие этой чувствительности, ее утонченный и своеобычный эротизм, ее любострастную ласковость к детали, ее нежную сочувственность миру и человеку.
Самое интересное «многоточие» эпохи — автопортрет. И показательно в этом смысле отсутствие автопортрета как жанра в русской живописи XVIII века, как взгляда, как психологической практики. Вообще, это время отнюдь еще не авторизованное и общество к авторству еще не совсем готовое. Язык точно фиксирует положение дел, почти не содержа в себе об эту пору слов с корнем «авто», скупясь и на слова с корнем «само». Когда же встречаем нечто подобное, то слова эти относятся более к механике («самодвижущаяся коляска»), нежели к человеку («себялюбие» вместо привычного нам «самолюбия»; «ячество» и «самохвальство» вместо egoisme). Почти не встречаем в языке XVIII столетия таких понятий, как «автопортрет», «автобиография», «автоэпиграмма», «автоэпитафия»… В тех же нечастых случаях, когда нужно выразить какую-либо «автоидею», прибегают к косвенным и описательным конструкциям. (Например А. В. Храповицкий в известных своих записках долго объясняет автоэпиграмму Екатерины II как эпиграмму «от автора на автора»). Авторство все еще в начальном состоянии и оно означает только вид занятия, лишь один из родов деятельности (потому-то очень долго русский читатель будет встречаться со странными, на наш современный взгляд, заглавиями типа «собственноручные записки», «мемуары, писанные своею рукою»). То же самое происходит и с другими категориями, выражающими идею авторства. Так, «писатель» — это «писец», «писака», «пишущий», «писарь».
Сами программы портретов людей интеллигентного труда бесстрастны в постановке задачи и не предполагают запечатления чего-либо творческого и авторского. «Представить историографа или астронома в свойственном виде и с подлежащими признаками» — велела академическая программа за 1781 год, ничуть не отличая астронома от историка. «Представить министра в его кабинете в пристойном виде и со свойственными его званию признаками» — предлагалось в 1784 году, не задаваясь вопросами о главе какого департамента идет речь и чем, собственно, занят изображенный. И понятно, что вовсе не «писателем» являет нам Боровиковский Державина (1795. ГТГ). Мастерской кистью, но традиционным языком кабинетного портрета представлен нам сенатор, действительный статский советник, губернатор олонецкий и тамбовский, президент коммерц-коллегии, министр юстиции, но никак не автор громоподобных од и уж тем более — не лирик. Отнюдь не к рукописям стихов обращает нас жестом Державин, но к проектам указов, где читаемое «Бог» — не столько отсылка к знаменитой державинской оде, сколько конечная риторическая фигура канцелярских порученческих бумаг («Да пребудет с вами Бог»). Вовсе не многотомное собрание сочинений тускло блестит корешками в фоне, а своды законов империи. Никак не черновиком оды видится свиток, а небрежно скрученной картой. Далеко не эмблематическое сказание о жизни как мореплавании представляет нам «картина в картине», но знак успехов торгового флота России и ее коммерц-коллегии, руководимой Державиным[128]. Тем парадоксальнее звучит стихотворное посвящение Д. Б. Мертваго на обороте: «…певца Фелицы здесь нам кисть изображает // мое усердие, сей стих к нему слагает. // Державин именем, дотоле неумрет. // Доколе знать Дела, Фелицы будет свет; // Но чтоб познать его Горяще Воображенье // Витийство разум слог // Икупно стем Души, Исерца просвещенье // дачтем мы оду Бог»[129].
Как видим, авторство в конце XVIII столетия все еще пребывает в зачаточном состоянии. Единственное, что действительно авторизовано в России XVIII века, — это власть. И потому в ущерб «автопортрету», «автобиографии», «автоэпиграмме» широко бытуют понятия «автократор», «авторитет», «автократия»… В отличие от будущих эпох романтизма и постромантизма, где авторство — главный и единственный вид человеческой деятельности, где, по словам нашего современника, вся культура, так или иначе — «автобиографический аттракцион», эпоха «индивидуальности» полагает авторство лишь одним из возможных и отнюдь не первостепенных родов человеческой деятельности. И потому запечатленные художниками второй половины XVIII столетия облики коллег неизменно вступают в противоречие с теми их образами, что теперь создаем мы сами. И потому живут в нашем сознании розно написанные Левицким холсты, наше представление о его образе и изображение Левицкого кисти Боровиковского (1797. ГРМ); точно так же не сходятся в единое целое портретопись Боровиковского, наше представление о нем и его облик, запечатленный на холсте Бугаевского-Благодарного (1824. ГРМ). В конечном счете, несмотря на все буйное воображение людей начала XXI столетия, наши представления о том, какими были Левицкий или Боровиковский (а не то, как они выглядели), более чем туманны. Наши фантазии на эту тему, наши догадки с мягких кресел привычного автобиографического аттракциона, наши постромантические грезы о «гении живописи» всегда противоречат скромным и редким его портретам, мастеровито сделанным собратом по ремеслу.
Однако эпохе первичного авторства принадлежат все же начальные опыты автопортретирования (А. П. Антропов, И. П. Аргунов, Д. Г. Левицкий, Е. П. Чемесов, Ф. И. Шубин, Г. И. Скородумов, Сем. Ф. Щедрин). Сам факт существования автопортретов опровергает, казалось бы, наш тезис о недосостоявшемся еще авторе. Но, вглядевшись пристальнее в эти автопортреты, мы с удивлением видим, что портретисты эпохи пишут себя как другого, себя не как собственно «Я», не как «Я» исключительное и особое, а себя как одного из лучших «в этом роде»[130]. Даже проницательный Дидро не сомневался в том, что «мы изучаем лица лишь для того, чтобы узнавать людей, и если у нас не остается в памяти наше лицо, то только потому, что мы никогда не подвергаемся опасности принять себя за кого-нибудь другого или другого за себя». Эта уверенность, восходящая к новозаветным добродетелям прежних риторических культур, это «знание себя», завещанное «навырост», издревле предписывавшееся христианской нормой, опирается на тождество «слова» и «дела» так же, как цитируемая сентенция Дидро восходит к известной максиме: «Ибо, кто слушает слово и не исполняет, тот подобен человеку, рассматривающему природные черты лица своего в зеркале: он посмотрел на себя, отошел и тотчас забыл, каков он» (Иак. 1:23–24).
Так, в «Автопортрете» Г. И. Скородумова (не ранее 1785 г. ГРМ), где используется схема репрезентативного портрета, избыточная не по чину парадность ситуации боязливо снижается и раскованной вольностью позы, и приватным одеянием, и лаконизмом интерьера, и заменой властных эмблем на атрибуты художеств, и, наконец, самой избранной техникой (акварель вместо масляной живописи).
И куда как легче русскому портретисту конца столетия говорить о себе и своей жизни при помощи жанра и нередко сопутствующего ему второго эмблематического дна. «Старик, греющий руки у огня» (1800-е гг. ГТГ) охотно принимается многими исследователями за аллегорический автопортрет. В самом деле, композиция, колористическое решение и семантическая характеристика строятся здесь на апокалиптическом слове — слове, далеко не чуждом набожному Боровиковскому, сыну миргородского иконописца, художнику, самому писавшему иконы, а в 1800-е активно работавшему над образами петербургского Казанского собора, члену масонской ложи «Умирающий сфинкс», активному деятелю кружка мистиков «Союз братства»… Взяв за основу традиционный символ «жизнь — пламя», мастер разрабатывает его не только в изобразительно-эмблематическом плане (молодость — пламя, жар; старость — холод, тление), создавая тем самым живописную ламентацию об уходящей жизни. Он обращается и к индивидуальной характеристике, пытаясь аттестовать нрав изображенного как нрав человека меж «льдом» и «пламенем»: «Но, как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (Откр. 3:16)[131]. Может статься, что в смысловую и живописную ткань этой композиции украинец Боровиковский внес и национальную ноту, пронзительную аллюзию с обычаями малой родины с ее «хохляцкой» привычкой «греть покойников» и «руки от них греть»[132]. Ведь еще в «Вне» Н. В. Гоголя мы без удивления читаем: «Пришедши в кухню, все несшие гроб начали прикладывать руки к печке, что обыкновенно делают малороссияне, увидевши мертвеца». И коли это так, то немолодой художник своей живописной риторикой включает все регистры — от библейского до племенного. Таков — после «Портрета Головкина» и «Напольного гетмана» начала века, антроповских старух его середины — последний урок «старости» в русской живописи XVIII столетия. Урок странный и редкий, поскольку молодая нововременная культура принципиально исповедует своего рода «геронтофобию», с легкостью «отпущаещи раба» своего вплоть до второй половины XIX века, до тех пор, пока не поседеет Лев Толстой, знающий все о человеке, играющем во «вторые прятки», в схоронение «Я» от себя.
Итоги развития русской живописи XVIII века, или подступы к «третьим пряткам»
Вместо заключения
Мучительными раздумьями о природе человека и его месте в мире отмечено неровное творчество загадочного С. С. Щукина (1762–1828) — другого ученика Д. Г. Левицкого. Если большая часть воспитанников Дмитрия Григорьевича не достигает его высот и лишь Боровиковский пытается переосмыслить «аристотелевский» опыт своего наставника, то Степан Щукин обращается к «платонической» традиции русской живописи, к наследию Ф. С. Рокотова, стремившегося не так изображать, как обозначать, не столь фиксировать, сколь угадывать. Он «провожает» долгое XVIII столетие «Портретом Павла I» (1797? ГРМ). Он взрывает старые рамки парадного портрета, ибо показывает императора хотя и в полный рост, но в пустом пространстве, в некоем предромантическом вакууме, создавая противоречивый образ российского Гамлета. Как и Рокотов, Щукин отступает от принципа проработанного «говорящего» фона. У Рокотова отказ от прописанных «задников», констатирующих существование страстей в мире вообще, актуализирует фон-мглу как некое лоно «Я», заключающее в себе в том числе и страсти, т. е. он делает решительный шаг в потемки грядущего «личного», во тьму, чреватую новым светом. Щукин подхватывает это открытие тьмы, строя портрет Павла I на эффекте зыбкого равновесия «явления» и «пребывания», гордости и уничижения, «говорения» и «умолчания», «индивидуального» и «личного», делая еще один шаг к психологическому, по сию пору немыслимому без «гамлетизма».
И «гамлетизм» здесь — не случайная метафора. Дело даже не в том, что судьба Павла, реабилитирующего своего убитого отца Петра III, отторгающего мать Екатерину II и павшего жертвой заговора, странно похожа на шекспировского героя. Важно иное… Щукин являет нам рефлексирующее одиночество, подчеркивая мотив странничества, пути тростью, заменяющей привычный скипетр, жезл, шпагу. Он тщательно выписывает полушаг императора не в качестве па, как было у А. Антропова, а как подлинное намерение движения. Рокайльное рокотовское «не знаю что», в котором и много позже лишь самые проницательные расслышали рокот приближающихся перемен[133], трансформируется тут в преромантическую «смутность» «je ne sais quoi» и «vague» как два обещания «ли́чного» в начале и конце эпохи «индивидуальности», как тьма и мгла… Если рокотовская «темь» символизировала «свое», «теплое» и потому «окутывала» персонажи, удерживая их на зыбкой грани «явления» и «ухода», то у Щукина «мгла» — скорее «чужое», «холодное», «смутное», «трудноуловимое враждебное», делающее противостояние и противоборство одинокого героя особенно мучительным. Если Рокотов сакрализовал тьму, то Щукин едва не демонизирует ее. Если в стремлении одного можно, коли вольно, увидеть разочарование в материальном, то в поэтике другого очевидно отторжение материального. Если первый развил тезис «индивидуальности» («Я» как «единосущность») в «единственность», то второй продолжил трансформацию, подойдя к «исключительности». Если «гамлетизм» рокотовских персонажей все еще близок переводу середины — начала второй половины века пера А. П. Сумарокова, где Еамлет, ничтоже сумняшеся, расправляется с виновными, занимает трон и женится на Офелии, руководствуясь «сушчественными свойствами трагедии, а именно <…> ужаса и жалости», то Щукин занят не жутью и не состраданием, а «одиночеством в толпе» и непременным элегическим вздохом вроде будущего «Выхожу один я на дорогу…»[134] Парадоксальным образом именно щукинский «Портрет Павла I» — портрет итога, но и портрет в преддверии, и портрет вывода, если не выхода, и портрет обещания — резюмирует русскую живопись XVIII века, на протяжении столетия бившуюся над проблемой человека и его места в мире, над вопросом «обличения», над необходимостью «заслужить лицо» путем «лиценачертания».
В России рубежа XVIII–XIX веков натюрморт, охотно и быстро освоив общеевропейский эмблематический лексикон, надолго лишается суверенных прав жанра, ревниво завидуя более удачливым видам русской живописи, у которых пребывает в услужении, и это рабство очень надолго. Видопись, начавшись документальной ландкартой, приобретает на грани столетий вкус к чувствительности, внятно обещая обществу, открывшему и увидевшему природу, грядущий пейзаж-настроение. Бытовой жанр мучительно прощается с наследием этнографических «экзотов» и уже уверенно глядит виз бытописания в писание бытия. Историческая живопись того же времени с томительным нетерпением ждет адекватных переводов Гомера, Феокрита, Плутарха, других античных авторов, и, главное русской Библии, жаждет новой историософии и обреченно вздыхает по первооткрывателям прошлого России не как эпоса, а как реальной истории. Иконопись, наконец осознавшая, что стала не единственным из жанров, а только одним из возможных способов постижения сущего, растерянно озирается по сторонам, то бросаясь в крайности прежнего, допетровского благолепия, будто и не ведая о произошедших переменах, то устремляясь к некоему общеевропейскому, трансконфессиональному лексикону, не видя розни между католичеством, протестантизмом во всех его многочисленных изводах и православием. Живопись монументальная, не имея глубокой светской традиции, будто бы и зная свое место, никак этого места себе не найдет, все норовя отделаться увесистыми «меандрами», богатыми «розетками» да жирными «пукетами» и старательно избегает фигуративности, надеясь на итальянцев и немцев, недостатка в которых и вправду нет. Из парсуны начала столетия и портрета-характеристики второй его половины в fin de siecle мучительно рождается портрет-состояние и прежнее «лично́е» чревато будущим «ли́чным».
Итак, русская культура и отечественная живопись в начале XIX столетия, согласно с общеевропейской художественной и психологической традициями, вступают вместе со всеми иными европейскими культурами в эпоху романтизма и эру «психологического», где — «Гул затих. Я вышел на подмостки…»
Вышел, объявив «третьи прятки»: «Я» от «Я»
…И, выписав столь, казалось бы, закономерный, но странно эффектный финал, подивимся, вдумчивый читатель, как сильна в нас, даже самых скромных, нервическая поза обли́чения и тяга к заслуге лица…
Список сокращений
ГИМ — Государственный исторический музей.
ГЭ — Государственный Эрмитаж.
ГРМ — Государственный Русский музей.
ГТГ — Государственная Третьяковская галерея.
ГМК — Государственный музей керамики и «Усадьба Кусково XVIII в.»
МУО — Музей-усадьба Останкино.
МТ — Музей В. А. Тропинина и московских художников его времени.
РГБ — Российская государственная библиотека.
РМЗ — Рыбинский музей-заповедник.
ЦВММ — Центральный военно-морской музей.
ЯМЗ — Ярославский историко-архитектурный и художественный музей-заповедник.
ГНИМА — Государственный научно-исследовательский музей архитектуры.
Александр Архангельский
Навстречу собственному «Я»
Вместо послесловия
Можно писать об искусстве, как завещало нам классическое искусствоведение, сложившееся и процветавшее до наступления семиотической эпохи. История создания произведения, характерные приемы автора, эстетический кодекс эпохи, противоречивая связь с привычной эмблематикой, особенности состава грунта и красок, история музейных экспертиз.
А можно так, как пишут эссеисты, вольные охотники за смыслами — я вижу так, я чувствую; лет пять назад, в который раз попав в любимый Цвингер, я подумал…
Но куда интересней, куда продуктивней избрать иной путь. Занять опасную, но перспективную позицию на грани между историей искусства, историей цивилизации, историей идей. И, не покидая этой острой и опасной грани, посмотреть на любимый предмет через сменные призмы, различая в смене живописных техник — онтологическую логику самопознания, а в пересмотре привычных приемов — тектонические сдвиги ценностей. Не жертвуя классическим инструментарием, сличая манеры, изучая приемы, отслеживая путь из собрания в собрание, разбираясь в особенностях реставрации, — в то же время размыкать искусство в метафизику. Находить прямые параллели между рождением портрета и появлением неографем, «особенно строчной и прописной букв и финальной точки». Отмечать опосредованную связь между возникновением портретных галерей и окончательным оформлением абзацев и красных строк, а перемены в синтаксисе «рифмовать» с завершением другого процесса, «сложения… столового ансамбля фарфора, стекла, серебра». Обнаруживать закономерность в том, что история портретной живописи начинается «с анонимных художников, но известных персонажей». Сплетать в сюжетный узел историю портрета и историю телесных наказаний. Делать резкие пробросы в медицину, где на протяжение XVIII века врач держал дистанцию по отношению к больному, как портретист избегал чрезмерной интимности. И все это возводить к единой культурной основе — открытию и постижению личности в искусстве, философии и жизни.
Именно так всегда писали лучшие гуманитарии 70–80-х годов XX века, от Ю. М. Лотмана до Д. В. Сарабьянова, от В. М. Живова до С. С. Аверинцева и от A. M. Панченко до Н. Я. Эйдельмана. Я нарочно называю только тех, кого уже нет с нами — и чей научный опыт несомненно был важен для Г. В. Вдовина, известного русского музейщика и яркого историка отечественного искусства XVIII века.
Впрочем, не только искусства. Вдовин — историк, склонный к философии, и о чем бы ни писал, о Никитине, Вишнякове, Аргунове-старшем, Левицком или младшем Аргунове, об образе послепетровской Москвы[135], или о своих друзьях и современниках[136], неизменно погружает текст в большой контекст, стыкует факты, образы, концепты. Недаром, обучаясь на искусствоведческом отделении исторического факультета императорского Московского университета (официально именуемого МГУ), Вдовин значительную часть учебного времени проводил вольнослушателем на философском: уже тогда, в конце 70-х и начале 80-х, определился его метод расширительного, но не произвольного, толкования конкретного объекта.
Правда, перед всеми перечисленными авторами (равно как перед «ранним» Вдовиным) не стояла проблема, с которой сегодня сталкивается всякий слишком широко, слишком философски, слишком смыслово мыслящий историк искусства. Конъюнктура такова, что большого спроса на огненные сполохи и глубинные прозрения нет; контекстная культура растаяла, слово значит ровно то, к чему оно приговорено толковым словарем, и никакие бесконечные отражения смыслов друг в друге никого особенно не интересуют. Нет сколько-нибудь массовой аудитории, способной разгадать сложнейшие ассоциации и выстроить их в замкнутый концепт. Той аудитории, которая испытывала интерес к историософским прорывам Эйдельмана или же религиозно-философскому языкознанию Б. А. Успенского. Вдовин опирается на них и с ними спорит — и с Эйдельманом, и с Лотманом; вослед Успенскому он говорит о «дихотомии», свойственной искусству XVIII века, которое не мыслило сегодняшними «оппозициями», но тут же, как бы в проброс, иронизирует над оппозицией царя и патриарха, тем же Успенским разобранной. Боюсь, что мало кто поймет без оговорок, о чем здесь идет речь.
Но что же делать. Когда-то герои Геннадия Вдовина упрямо шли наперерез сложившемуся времени, меняли парадигму и разговаривали с современниками на том художественном языке, который слишком часто был непонятен, возмутительно чужд.
Это людям XX века казалось, что искусство XVIII века очень простое, чувственное и заведомо доступное; на фоне Малевича и Кандинского, Эль-Лисицкого и ранней Гончаровой Рокотов выглядел банально-очевидным:
А для человека XVIII века — если и не Рокотов, то как минимум Никитин был самым настоящим авангардом, прорывом, дерзким вызовом, скандалом. Портретное искусство искажало привычные формы, смещало пропорции, взрывало устои. И наряду с переустройством быта, сменой синтаксических конструкций, образовательных моделей, отношения к книге, путешествию, церковному канону, природе, социальным отношениям, налогам, деньгам, натуральному хозяйству, сохе и плугу (словом, наряду со всем) формировало ту великую идею человеческого самостоянья, без которой пушкинский, толстовский и чеховский век был бы невозможен.
Мы охотно цитируем великий пушкинский набросок: «Два чувства дивно близки нам,/ В них обретает сердце пищу:/ Любовь к родному пепелищу,/ Любовь к отеческим гробам»[137]. И, пользуясь нерешенностью вопроса об окончательном варианте, отбрасываем в «ранние редакции» эту версию второй строфы:
Между тем здесь сформулирован итог, к которому пришел XVIII век, дав пушкинскому поколению шанс на прорыв. Родовые чувства дают опору личному сознанию, и это освящено Богом; только так, только на таком фундаменте можно было построить цивилизацию, в которой все, от усадебного дома до методов ведения войны подчинено задаче раскрытия человеческого «Я». Если бы русские портретисты в свое время не пошли поперек исторических условий, предпосылок, наработанной традиции, кто знает, был бы у нас Пушкин или нет.
Это как с тем же синтаксисом: не начнись перемены, приведшие к вычленению человеческого «Я» из общего ряда явлений, неизвестно, писали бы мы слова раздельно или слитно, как в Древней Руси. Условием победы была готовность к временному поражению.
Как положено истинному сыну XVIII века, Геннадий Вдовий верит, что если продолжать неостановимую работу просвещения, то культурный слой опять нарастет, и читатель, способный сопрягать далековатые метафоры, вернется. Что мы будем вновь работать для людей, живущих в вольном пространстве культуры, естественным образом различающих ее живые голоса, хорошо помнящих, что было за сто лет до обсуждаемой минуты, и понимающих, что будет через сто лет после нее. И, видимо, Вдовин прав.
«Старый» читатель, воспитанный на позднесоветских образцах, никуда не делся, просто численно скукожился; он вдовинские книги знает и прочтет без всяких скидок и чрезмерных пояснений. Что же до новых читателей, то им поможет мощная, влекущая энергия вдовинского стиля; отвыкшие от чересчур широких обобщений и неочевидных параллелей, они пойдут не за отдельными словами, а за прихотливым образом. Им вдруг откроется прямая связь между метафорой петровского «окна в Европу» и рождением картины как нового типа художественного высказывания. И станет понятно, почему столь кратким оказался век русского натюрморта и почему так долог — русского портрета; отчего так поздно появился автопортрет — и как художники украдчиво, прикрываясь темой и сюжетом, переключали внимание общества на себя и свой собственный образ.
Собственно, это и есть предмет вдовинской книги. Она не только про художество, но и про внутренний мир, про обретение неповторимого лица, про погружение в самосознание и перемену нравов. Она про то, как вослед искусству, через него и посредством его перестраиваются человеческие отношения, а они, в свою очередь, влияют на политику и на религию. От Петра Первого до Первого Павла. От прогрессивного садизма до гамлетовского мазохизма. От бритья бород до утонченного страдания души.
Книга его глубока и умна, но еще невероятно обаятельна. Портретируя своих героев, Г. В. Вдовин ненавязчиво, почти что незаметно — формирует собственный автопортрет. Автопортрет ученого, писателя, мыслителя, для которого проблема личности, образ человеческого «Я» не абстрактный исторический вопрос, не диктат исследованного материала, но оселок европейской истории. И великая основа русского искусства.
1) Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
2) Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
3) Государственная Третьяковская галерея, Москва
4) Российская государственная библиотека, Москва
5) Музей-усадьба Останкино, Москва
6) Центральный Военно-Морской музей, Санкт-Петербург
7) Тобольский государственный историко-архитектурный музей-заповедник, Тобольск, Тюменская область
8) Рыбинский государственный историко-архитектурный и художественный музей заповедник, Рыбинск, Ярославская область
9) Государственный музей керамики и «Усадьба Кусково XVIII века», Москва
10) Государственный научно-исследовательский музей архитектуры имени А. В. Щусева, Москва
11) Ярославский государственный историке-архитектурный и художественный музей-заповедник, Ярославль
12) Государственный исторический музей, Москва
13) Государственный музей-заповедник «Павловск», Санкт-Петербург
14) Государственный музей-запведник «Гатчина», п. Гатчина, Ленинградская обл.