«Пазл Горенштейна», который собрал для нас Юрий Векслер, отвечает на многие вопросы о «Достоевском XX века» и оставляет мучительное желание читать Горенштейна и о Горенштейне еще. В этой книге впервые в России публикуются документы, связанные с творческими отношениями Горенштейна и Андрея Тарковского, полемика с Григорием Померанцем и несколько эссе, статьи Ефима Эткинда и других авторов, интервью Джону Глэду, Виктору Ерофееву и т.д. Кроме того, в книгу включены воспоминания самого Фридриха Горенштейна, а также мемуары Андрея Кончаловского, Марка Розовского, Паолы Волковой и многих других.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
© Юрий Векслер, автор, 2020
© «Захаров», 2020
От автора
Исаак Бабель любил в малознакомых компаниях один «розыгрыш». Он, к которому всегда было привлечено внимание, как бы невзначай негромко ронял фразу: «Ну, интеллигентному человеку в жизни достаточно прочесть 10–12 книг». И когда заинтригованное окружение вопрошало: «А какие, Исаак Эммануилович, какие?», Бабель, хитро улыбаясь, отвечал: «Ну, для того чтобы каждому определить эти свои 10–12, надо, конечно, прочитать пару-тройку тысяч томов».
Однажды в мой список важнейшей, необходимейшей составляющей вошли книги писателя, драматурга и сценариста Фридриха Горенштейна, без которых я не был бы тем, кем ныне себя мыслю.
Все, что я читал у Горенштейна, поражало неведомой мне до того степенью правды отражения, известной из опыта советской послевоенной жизни, а также стилистическим разнообразием. Это был мастер, не вписывающийся ни в какие рамки. Писатель без табу.
Надо ли знать читателю о писателе что-нибудь, кроме того, что он писатель? По большому счету нет. Писатель пишет книги, и, если они изданы и доступны, биографическое – вторично. Или, цитируя Войновича, «продукт вторичный». Когда есть «Божественная комедия», «Дон Кихот», «Гамлет» можно ничего не знать о Данте, Сервантесе, Шекспире, о котором мы и в самом деле ничего толком не знаем…
Но однажды Фазиль Искандер предложил такой взгляд на биографию писателя, что он, этот взгляд, если солидаризоваться с ним, мотивирует на биографические исследования жизни выдающихся литераторов: «…Существует жалкий предрассудок, что, садясь писать, надо писать честно. Если мы садимся писать с мыслью писать честно, мы поздно задумались о честности: поезд уже ушел. Я думаю, что для писателя, как, видимо, для всякого художника, первым главнейшим актом творчества является сама его жизнь. Таким образом, писатель, садясь писать, только дописывает уже написанное его жизнью. Написанное его личной жизнью уже определило сюжет и героя в первом акте его творчества. Дальше можно только дописывать».
Имеется в виду абсолютная честность перед самим собой. Ее Горенштейн демонстрировал всю свою жизнь. Именно поэтому процессы становления личности Фридриха Горенштейна, его развитие представляют как психологический, так и исторический интерес.
Корпус текстов родившегося 18 марта 1932 года в Киеве и ставшего в 11 лет сиротой писателя Горенштейна представляется мне трудным пазлом, даже если вычесть из него полемически разгоряченную публицистику.
«Его трудно понять, потому что его трудно вместить». Так сказал Владимир Пяст о Мейерхольде. Так же можно сказать и о Горенштейне.
Писатель русский по языку, на котором творил, и в то же время российский, украинский и еврейский – по персонажам и местам действия его произведений, философский – и религиозный – по содержанию написанного («Ступени», «Псалом», «Притча о богатом юноше»), плюс к тому и исторический писатель в своих драмах о Петре Первом и Иване Грозном, Горенштейн, как и любой большой писатель, был сложным, но, смею думать, общечеловеческим художественным явлением. Он очень разный в различных произведениях. В этом трудность охвата его как явления, в целом. Пазлами (т. е. произведениями, цельность которых охватить непросто) являются и некоторые его монументальные сочинения, такие как «Псалом», «Место» и «На крестцах»… А начинал он с рассказа «Дом с башенкой», напечатанного в 1964 году в журнале «Юность». Это была первая публикация его серьезной прозы в СССР. Второй пришлось дожидаться больше 25 лет.
Путь к книге
Однажды я был на лекции замечательного театрального педагога Аркадия Кацмана. Он там среди прочего говорил: «Мне, зрителю в зале, в наше время важно понимать, знать, какое внутреннее право имеет тот на сцене (актер, режиссер, театр) мне ЭТО транслировать».
Эта книга возникла как компенсация. Компенсация памяти (точнее, опасности исчезновения памяти) о большом и пока, к сожалению, непрочитанном очень многими русском писателе. Сама непрочитанность эта – диагноз. Как минимум глубокого кризиса российского культурного слоя (или, может быть, отторжения части этого слоя после прочтения романа «Псалом»): ведь даже рафинированная интеллигенция за редкими исключениями не знает, не читала Горенштейна. Я не пророк и апокалиптических прогнозов не делаю, и все же отказ «самой читающей страны» от посланного Богом таланта, от изучения его «месседжа» говорит о кризисе, который, конечно, и без этого виден невооруженным Горенштейном глазом. С ним было бы еще яснее. Поэтому книга эта адресована тем, кто способен выйти из этого кризиса индивидуально, презрев преобладающее, но ошибочное общее мнение и индивидуально оценив Горенштейна как очень крупного русского писателя, может быть, как последнего классика.
Итак, перед вами книга о моем любимом авторе. Она продолжает давно ведущуюся работу, цель которой – популяризация большого писателя, дабы он был лучше услышан и понят. Горенштейн по причинам сложности писательской судьбы нуждается в этом, а по достоинствам сделанного им он заслуживает этого, по моему убеждению, как никто другой.
Мой интерес к творчеству Горенштейна начался в Москве с пьесы «Бердичев» (1975), напечатанной за границей: ее дал мне в 1984 году читать Марк Розовский. Помню впечатление от первых страниц и от главной героини Рахили Капцан. Впечатление не очень приятное, так как Горенштейн, описывая с натуры свою тетку, ничего не приукрашивал и нарисовал ее скорее антипатичной: грубой, необразованной, злоязыкой, всех проклинающей и выгадывающей копейки даже за счет собственной старшей сестры Злоты. Я был тогда вполне в плену «гетто-комплекса» (я не знал тогда этого слова, впервые услышав его позднее в Берлине от Горенштейна, для которого, как я узнал в дальнейшем, это было очень важное понятие в еврейском дискурсе), и меня коробило такое изображение еврейской женщины. Эти чувства мешали мне тогда оценить революционность самого факта изображения евреев, табуированных до того в советской прозе. Но что удивительно: дочитывая пьесу, я неожиданно поймал себя на том, что как-то незаметно для себя успел эту в чем-то неприятную Рахиль Капцан… полюбить. Полюбить, несмотря на все ее недостатки. Как сотворил автор со мной это волшебство преодоления первого впечатления от человека? Не знаю, но это действительно маленькое художественное чудо.
Пьеса рассказывает о послевоенной жизни потерявшей на фронте мужа Рахили, ее семьи и соседей по бердичевскому дому и двору (русских, евреев, украинцев, поляков). Время действия охватывает период более чем в тридцать лет.
Потом, спустя 14 лет, я оказался в Берлине и мне захотелось устроить публичное чтение пьесы «Бердичев» по ролям. Мне удалось собрать смешанную группу актеров (двоих профессионалов, но в основном любителей), и мы начали репетировать. Я знал, что Горенштейн живет в Берлине, узнал его телефон, позвонил и попросил напеть те песни, которые были в тексте.
Так я увидел Горенштейна первый раз. Он показался мне похожим на боцмана, так как дома любил ходить в тельняшке. Он напел мне все песни, а потом пришел на чтение. Это было 7 июня 1998 года. Несмотря на душный день, пришло немало людей, и чтение примерно одно трети огромной пьесы (чтение всей пьесы заняло бы не менее семи часов) имело успех, публика смеялась, и, как я потом узнал от Мины Полянской (она рассказала об этом на поминках), Горенштейну понравилось и он об этом неоднократно говорил.
Потом мы изредка виделись, и в том же, 1998 году я попросил его прокомментировать для берлинского радио то, что руководство Центрального совета евреев Германии смогло запретить премьеру пьесы Райнера Вернера Фассбиндера «Мусор, город и смерть», обвинив пьесу в антисемитизме. Горенштейн, сославшись на то, что он пьесу не читал, комментировать отказался, но высказал тогда в беседе несколько очень важных для него мыслей.
Пьесу Фассбиндера Горенштейн позднее прочитал и написал о ней.
Главным же предметом размышлений Горенштейна была Россия, русская история, русская ментальность. Ей посвящена большая часть его сочинений.
Однажды, в 2001 году, посетив Горенштейна, я поразился его непривычной для меня худобе. Он, по его словам, похудел на 20 килограммов. Но в тот момент Горенштейн еще чувствовал себя хорошо и с гордостью стал рассказывать мне, что он «правильно худел». Это было, скорее всего, трагическое совпадение: он действительно хотел похудеть и предпринимал для этого усилия, но одновременно уже действовало и его онкологическое заболевание, о котором он через некоторое время оповестил и меня, сказав, что надеется все же на врачей, может быть, на операцию…
2 марта 2002 года мне позвонила в Берлине Мина Полянская и сообщила о смерти Фридриха Горенштейна. Я позвонил на «Радио Свобода» Петру Вайлю, с которым был знаком, и предложил, чтобы радио как-то отозвалось, а он в ответ предложил мне самому написать текст и зачитать его в эфире.
Что и было сделано.
Последняя фраза некролога:
«Горенштейн во всем, что он написал, – мастер подробностей. Немцы говорят: «Черт прячется в деталях». Для меня в деталях написанного Горенштейном проглядывает Бог».
Инициировал я передачи в память о Горенштейне и на «Немецкой волне», и на Берлинском радио.
В том же году в память о Горенштейне я поставил в Берлине спектакль по его рассказу «Шампанское с желчью» с Александром Филиппенко и Эрнстом Зориным. Спектакль был в 2003 и 2004 годах многократно с успехом сыгран в Германии и по одному разу в Москве и Челябинске. В Москве 9 марта 2003 года зрителями спектакля были Владимир Войнович, Бенедикт Сарнов, Виктор Славкин. Владимир Николаевич Войнович пришел позднее в Мюнхене на спектакль и во второй раз. (см. стр…)
С приятным удивлением я прочитал годы спустя о своем спектакле в Берлине в воспоминаниях швейцарской славистки Корин Амашер.
Вечером 2 марта 2003 года в кинотеатре «Арсенал» на Потсдамерплатц зал полон. В 18 часов здесь начнется спектакль Юрия Векслера по рассказу Горенштейна «Шампанское с желчью» (1986). Играют Александр Филиппенко и Эрнст Зорин. Главный герой рассказа, известный театральный режиссер Ю., «по своему происхождению был из бывшей черты оседлости, и эти места своего детства и юности он любил, хоть и не афишировал, карьеру же свою делал в самой гуще русского национального искусства, сочетая хороший мужской профессионализм с мягкой женственностью в обхождении с покровителями и врагами». Действие происходит в 1973 году, во время войны Судного дня.
Каждая ироническая фраза, каждый намек – похожи на удар ножа. Ирония Горенштейна едка. Надо было видеть Филиппенко в роли Овручского, хореографа «известного московского ансамбля», который «танцует вприсядку», «надевая на лицо улыбочку». Надо было видеть сцену, когда «покровитель» Ю., кровь которого «тоже не мазутом пахнет», подсказывает ему идею вступить в Общество советско-арабской дружбы, объясняет ему, как жить «согласно обстоятельствам»… Неудержимо хочется смеяться, чтобы отогнать от себя всю абсурдность и жестокость советского режима. В конце спектакля публика бурно аплодирует. На сцену выносят портрет писателя. Появляются цветы.
И все-таки остается чувство неловкости. Этот полный зал, эти аплодисменты… Я представляла его сидящим в зале. Я уверена, он хотел признания широкой публики. А не только «специалистов». Когда я ему рассказала, что в Женевском университете мы вместе со студентами читали повесть «Улица Красных Зорь» и что этот замечательный текст сильно взволновал их, я чувствовала, что он был тронут. Почему надо ждать смерти писателя для того, чтобы аплодировать ему с таким волнением, с таким восхищением и с такой силой?
Став в 2003 году корреспондентом «Радио Свобода» по Германии, я начал заниматься журналистской пропагандой творчества Горенштейна, в 2010-м сделал первый вариант страницы Горенштейна на «Радио Свобода», познакомившись с которой Андрей Кончаловский написал мне: «Дорогой Юра! Вы делаете неоценимое дело! Готов помогать, чем могу, в любой форме! Если не мы, то кто?! Память о гении нужно сохранить в век укорачивающейся не по дням, а по часам – человеческой памяти. Рассчитывайте на меня. Ваш Кончаловский». Для меня это была очень важная моральная поддержка, но Андрей Сергеевич неоднократно помогал мне совершенно конкретно, в частности при создании фильма о Горенштейне.
В 2011 году мне удалось найти первого союзника по переизданию книг Горенштейна в России в лице Алексея Гордина, тогда главного редактора издательства «Азбука», и составить и подготовить к печати четыре книги: «Искупление», в которую вошли также «Дом с башенкой» и, впервые в России, «Попутчики»; «Псалом», где помимо одноименного романа были две другие повести религиозного дискурса – «Ступени» и «Притча о богатом юноше»; «Место» и «Перевоплощения» – сборники разнообразных сочинений писателя.
Так я начал заниматься возвращением книг Горенштейна в Россию. В 2015 году Ирина Прохорова приняла мои предложения издать в НЛО «Дрезденские страсти» и «На крестцах», в 2016-м издательство «Сеанс» (Константин Шавловский) – том кинопрозы «Раба любви», а в 2017-м «Редакция Елены Шубиной» (АСТ) тоже согласилась издать сборник прозы Горенштейна «Улица Красных Зорь». В 2020 году Ирина Богат (издательство «Захаров») выпустила книгу «Попутчики».
Обе книги для НЛО я готовил в содружестве с Григорием Никифоровичем (Сент-Луис, США), автором книги «Открытие Горенштейна» и статей о писателе. Ему моя сердечная признательность в том числе за поддержку идеи сделать эту книгу.
Параллельно с выпуском книг, точнее еще до начала этой деятельности, я, примерно с 2007 года, искал видеоматериалы и снимал интервью для фильма «Место Горенштейна». В декабре 2015 года на фестивале «Артдокфест» состоялась премьера фильма. Не премину с благодарностью отметить финансовую помощь для завершения работы над фильмом, которую организовали тогда Андрей Кончаловский и Михаил Швыдкой. В том же году фильм «Место Горенштейна» выдвигался на премию «Лавр».
В январе 2016 года по приглашению Ларисы Малюковой фильм с успехом прошел на онлайн-фестивале «Новой Газеты», где его в течение суток посмотрело более 15 тысяч человек (лидерство по числу просмотров).
В том же, 2016 году фильм был приглашен на кинофестиваль «Меридианы Тихого» во Владивостоке и на фестиваль лучших русскоязычных документальных фильмов в Нью-Йорке (диплом).
Отдельные показы картины состоялись в Тель-Авиве, Лондоне, Копенгагене, Киеве, Бердичеве, Берлине и других городах Германии. Лариса Малюкова осуществила на основе фильма оригинальную публикацию в «Новой Газете».
Книга
Предлагаемая Вашему вниманию книга, в которой можно впервые прочитать многие тексты и интервью Горенштейна, а также воспоминания о нем, является естественным продолжением работы над фильмом.
Работа над книгой обогатила меня новыми знаниями о Горенштейне. Я лучше, чем раньше, разглядел его ВЫСОКУЮ ИГРУ ПИСАТЕЛЯ, его искусство. Лучше понял, кто были для него в жизни враги и оппоненты, а кто если не друзья, то партнеры и доброжелатели.
Неведомый до сих пор многим юмор Горенштейна стал мне внятен еще во время работы над спектаклем «Шампанское с желчью». Уже на зрителе оказалось, что количество смеховых реакций даже трудно сосчитать. Теперь я вижу улыбку Горенштейна, когда читаю самые разные его вещи.
Цитата из неизвестного автора: «Бессознательно накапливающий (впечатления) и бессознательно (их) выражающий – гений. Сознательно накапливающий и бессознательно выражающий – талант. Сознательно накапливающий и сознательно выражающий – бездарность».
Примем это в качестве гипотезы.
Горенштейн, выехавший в возрасте 48 лет из СССР в Германию, говорил, что он вывез в себе столько материала для творчества, что хватит и на 100 лет. Он, я уверен, чаще всего накапливал впечатления бессознательно. Ибо реагировал нестандартно на возможные и отвергаемые другими источники.
Бессознательно накапливал Горенштейн везде. Виктор Славкин, который однажды сказал мне, что понимает, что событий более значимых, чем его встреча с Горенштейном, в его жизни, пожалуй, не было, вспоминал:
Однажды, сидя у меня в маленьком кабинетике журнала «Юность», он увидел на столе кипу рукописей, пришедших по почте, так называемый «самотек», и попросил десятка два взять на некоторое время домой. Потом принес эти рукописи и попросил еще. На третий раз я спросил, зачем ему это. «В строчках графомана застряло время. Писатель пишет и редактирует свой текст, отбрасывает то, что кажется ему случайным или неважным. Графоман пишет, не задумываясь, всё, что приходит ему в голову, и там иногда попадаются очень ценные вещи». В те годы графоман имел бóльшие шансы опубликоваться, чем настоящий писатель.
А вот интересное место из воспоминаний режиссера Леонида Хейфеца.
Нас еще связывала одна маленькая традиция, инициатором которой был он. Каждое 9 мая он предлагал мне идти с ним в скверик к Большому театру. Циничная Москва – сограждане, друзья – хохотали по этому поводу. А мы с ним встречались где-то в районе 10 утра уже в скверике и проводили в этом скверике почти весь день. Это же все-таки были 70-е годы, еще многие были живы. И вот эти встречи, эти лица, эти обрывки фраз, эти песни, эта иногда такая аляповатая театральщина, а иногда сквозь это проступала какая-то настоящая человеческая жизнь и судьба. Он это наблюдал. Он, не уча, учил меня видеть этих людей.
Горенштейн говорил в интервью Джону Глэду об источниках романа «Псалом»:
На самом деле эти письма привез Горенштейну кинорежиссер Михаил Богин, который попросил тогда писателя его не называть…
Горенштейн дисциплинированно каждое утро садился к письменному столу в своем мини-кабинете и работал до часу дня. Ольга Юргенс вспоминает, что выходил он оттуда всегда с каким-то необыкновенным светящимся выражением лица, как будто он путешествовал в каких-то далеких краях и временах (что и было в его воображении) и с некоторым усилием возвращается к реальности.
Потом он шел гулять, чаще всего посещал блошиные рынки. Садился он за письменный стол и вечером и просиживал до глубокой ночи. Это было и время его медитаций. Однажды на вопрос одной дамы, как он сочиняет, он ответил: «Мне диктуют». Конечно, это была шутка, но…
На своей последней встрече с читателями в Берлине он, уже смертельно больной, не смог сдержать слезы, слушая, как Мина Полянская читает из его романа «Попутчики». Вот это место: монолог рассказчика Забродского, которому Горенштейн подарил свое трепетное отношение к Бердичеву и любовь к… украинскому салу:
«Хочется иногда поцеловать руки Толстого или Гоголя…» На этой фразе Горенштейн прослезился, и я понимаю его чувства, ибо сам испытываю нечто подобное, читая его произведения.
До своего появления в Москве (где он прожил 18 лет) в 1962 году, на Высших курсах сценаристов Госкино, Горенштейн, сирота, сын репрессированного, вынужденный долго (до реабилитации отца в том же 1962 году) скрывать этот факт, прожил 30 лет в городах советской Украины (Бердичев, Днепропетровск, Кривой Рог, Киев), где окончил Горный институт и работал несколько лет в шахте и на стройке. Он, о котором в Москве ходила молва как о косноязычном обладателе местечкового акцента и манер провинциального еврея-парикмахера (теперь я убежден, намеренно провокационно им актерски наигрываемых, утрируемых), написал однажды: «Я идиш, литературу „идиш“, не знаю, потому что с ранней молодости жизнь свою проводил в черте оседлости шахтерских и строительных общежитий. Уж такой там был русский дух, уж так там Русью пахло, что хоть топор вешай».
Горенштейн был от природы одарен и актерски.
Одним из важных для него слов в разговорах о творчестве было слово из театрального лексикона – перевоплощение. Он сознательно, намеренно, игрово выбрал в общении со многими в Москве «еврейский колорит» для своей в основе малороссийской речевой мелодики, подчеркнув выбор еще одним своим решением.
Горенштейн вспоминал:
Некоторые из знакомых (например, Лазарь Лазарев) догадывались о его актерстве в жизни, но он, играя, «не прокалывался». На Высших сценарных курсах никто не мог бы предположить, что он может быть блестящим рассказчиком, а он был им в доме Лазаря Лазарева, о чем свидетельствует его дочь Екатерина Шкловская…
Он говорил не хуже, чем писал. Это совсем не всегда бывает. Очень часто бывает, что и хороший писатель, но совсем никудышный рассказчик. А он был совершенно адекватный. Он вот какие-то куски пересказывал, которые входили в его романы. И они были ничуть не хуже рассказаны, чем потом написаны…
Мне известно несколько примеров актерства Горенштейна в жизни. Живя в Берлине, он наедине эпатировал одну молодую женщину обильным употреблением… обсценной лексики… В то же время перед другой юной дамой он раскрывался, по ее словам, как «рафинированнейший эстет».
Он мог и замечательно читать. Об этом тоже мало кто знал. Читал он очень редко, в России, скорее всего, только любимым женщинам.
Он снялся у Али Хамраева в эпизоде, изображая афганского пограничника.
Фридрих прилетел осенью 72-го на фрукты и отдохнуть по моему вызову, как автор сценария «Седьмой пули»… В СССР автор сценария получал зарплату за три месяца по 250 р. (Это хорошие деньги.) Фридрих был 2 недели, и я уговорил его сняться в роли афганского офицера-пограничника. Второго афганца сыграл мой друг художник Эмонуэль Калантаров. Фридриху наклеили бороду и усы, он закатал рукава и сказал: «Так немцы воевали в 41-м… – Потом добавил: – Странная ситуация: австрийский и бухарский евреи защищают от Советов границу Афганистана…» Смотря в бинокль на переходящего реку главаря басмачей, вместо текста «Не стрелять!..» Фридрих сказал: «Добро пожаловать!..» Потом его слова были озвучены на наречии дари. Вечером на берегу реки был плов, и Фридрих шутил: «Два еврея держали границу на замке!..» (Эмонуэль Калантаров происходил из бухарских евреев.)
Горенштейн без проблем встраивался в колонну неонацистов в Германии во время их маршей-демостраций, а они чужака чуют, распознают. Горенштейна не распознали –
Да, большой писатель не был светским человеком, не хотел им быть, хотя при желании мог, точнее мог сыгрáть и светского человека, но… Он хотел раздражать и наблюдать. Он никогда не говорил, угадывая, что собеседнику было бы приятно услышать, резко реагировал на самодовольное умствование, а на самом деле на глупость и разглагольствования бездарности.
И, как результат этих провокационных нарушений правил приличия, возникала закулисная репутация.
Огромное количество откликов я о нем слышал, чаще всего – отрицательных. Мне говорили, что он – мудак, мне говорили, что с ним невозможно общаться, потом мне говорили, что у него омерзительный характер, что он просто монстр. Чего только я о нем не слышал от кинематографистов и литераторов! Я даже был свидетелем брезгливого отношения к Горенштейну, говорили, что с ним невозможно двух минут быть в одной среде.
Не всякий смог бы преодолеть такое давящее воздействие, но Леонид Хейфец сначала успел познакомиться с рассказом «Дом с башенкой», и это определило его личное отношение к Горенштейну как к гению. Но на такое способны немногие.
В жизни Горенштейна на Родине было два эпизода творческого счастья. Оба они связаны с Москвой. Один – реальный и довольно продолжительный, продлившийся до 1966 года. Другой – совсем короткий, в 1991 году, но, к сожалению, все же иллюзорный. Оба они нашли свое отражение в кривых зеркалах салонов завистников.
Те, кто тогда же, в начале 60-х, соприкоснулись с Горенштейном плотнее, в деле создания киносценариев, прежде всего Андрей Тарковский и Андрей Кончаловский, быстро оценили самое важное в нем – большой дар… Божий дар.
Все-таки талант был такой, что все прошибло: и вот эти сценарные курсы, и сценарии, по которым снимали свои фильмы наши лучшие режиссеры. И это, конечно, все его талант. Потому что ничего нельзя сказать про его какую-нибудь особую… ну, как люди действуют: через какой-то такой общий симпатичный облик, через приветливость, через компанейство, через совместное питье и так далее… Так вот ничего этого у Фридриха совершенно не было. А было просто ощущение чего-то поразительного, что вот в этом человеке, который тáк говорит и тáк одет, живет такой мощный талант.
Два ходатайства о предоставлению Горенштейну постоянной прописки в Москве и постановки его в очередь на кооперативную квартиру подписали в январе 1968 года Сергей Михалков, Борис Полевой, Виктор Розов и члены редколлегии журнала «Юность».
Забавно, что эти письма легализуют, узаконивают мистификацию, как сказали бы сегодня, фейк Горенштейна, высказывавшего неоднократно вслух предположение, что его отец, может быть, и не еврей вовсе, а если и еврей, то не из Бердичева, а (коммунист-эмигрант) из Австрии, из Вены, бежавший в СССР от преследований. И вот в этих письмах-ходатайствах Горенштейн становится «сыном австрийского коммуниста». Любовь к мистификациям – одна из важных черт личности Горенштейна.
Фейк Горенштейна, или мистификация с происхождением отца, ныне легко опровергается фигурировавшими в его деле в НКВД фактами: его отец был из зажиточной до революции бердичевской семьи. Интересно, что родители отца Горенштейна арестованы не были, сумели эвакуироваться и после войны жили в Бердичеве. Но Горенштейн предпочел до поступления в Горный институт в Днепропетровске жить со своими тетками, одна из которых была его официальным опекуном.
Надо сказать, что в текстах ходатайств помимо «сына австрийского коммуниста» есть и другие элементы фантазии и лакировки действительности, происходившие от желания авторов помочь молодому, яркому, талантливому писателю. Там, в частности, говорилось о резонансе, который вызвал в газетах и журналах рассказ Горенштейна «Дом с башенкой», в то время как на рассказ появилась только одна рецензия Анны Берзер в «Новом мире».
Там же имелось и предсказание о скором вступлении Горенштейна в Союз писателей, которое не осуществилось, хотя в Союз кинематографистов его приняли.
Нет сомнений, что мотором этих ходатайств был не сам Сергей Михалков и другие подписавшие, а Андрей Кончаловский, который, как и Андрей Тарковский, видел потенциал Горенштейна прежде всего для кино.
Сноб и пришелец
Что такое «Солярис»? Разве это не летающее в космосе человеческое кладбище, где все мертвы, и все живы?
Через слова, произнесенные давно истлевшими устами…
Там, где конфессий не бывает
В декабре 2007 года я был в Москве. Не будучи знакомым с искусствоведом и историком культуры Паолой Волковой, по рекомендации ее близкой подруги Варвары Арбузовой договорился с ней о встрече и пришел на Высшие сценарные курсы, где Волкова преподавала, чтобы с ее помощью посмотреть личное дело Фридриха Горенштейна, который учился на курсах с 1962 по 1965 годы. Пока мы с Паолой Дмитриевной поднимались с передышками из аудитории, где она закончила лекцию, в дирекцию, в ответ на мой вопрос, была ли она знакома с Горенштейном, она произнесла целый и цельный монолог (я «на журналистском автомате» включил тогда свой диктофон).
Я очень серьезно отношусь к этой фигуре. И меня потряс совершенно «Псалом». И вот «Дом с башенкой» я недавно перечитывала, потому что Тарковский хотел ставить его. Я подумала: как может быть так, что у такого человека, который почти не человек, а парадокс или гримаса человека (я его даже не воспринимала буквально как человека, с которым я могу сидеть и разговаривать, и вот я думала, что он – как гримаса человека или парадокс человека), что у него душа библейская. Меня это потрясло, что я видела в своей жизни человека, которому было нестерпимо трудно ежедневное существование, потому что мир живет в определенных категориях, к которым ему приспособиться невозможно, потому что у него реально душа, сущность – двойник. Он – древний, не еврейский даже, а библейский. И что он так чувствует мир, живет он по этим законам, а не другим. Как интересно бывает – видимость и сущность, оболочка человека и то, чем он является на самом деле. Это не раздвоение человека, он не сумасшедший, а это просто такая беда, несчастье такое, когда он не соответствует ни одной цивилизации, ни одному времени.
Это очень странно, но это еще мои наблюдения давней поры: не будучи ни щеголем, ни светским человеком (его в этом обвинить никак нельзя было), он был вхож в самые модные дома. Одевался он ужасно, он жутко себя вел, невкусно ел, неэстетично говорил, но был обожаем всеми снобами. Никому никогда в этих домах ничего бы не простили, а он – только ходи, дорогой. Это человек, который давал очень много людям, которые с ним общались (так, как Тарковскому), а кроме того, все-таки какие бы эти люди ни были в те далекие времена, они были все художниками, а Фридрих Горенштейн состоял из одной только художественности и не из чего больше. Просто она имела такое выражение. Под этим словом я подразумеваю определенную содержательность. С ним общение было очень существенно, и он был оригинален, он был необычен.
Уж на что Тарковский был сложен в этом смысле, боялся сам не соответствовать снобизму просто до кончиков ногтей, а как к Фридриху он относился? Как ни к кому, просто как ни к кому! Если он мог любить, то он его любил. Возвращаясь к Фридриху, я могу сказать только, что он человек мира древнего, это мое абсолютное убеждение. Поэтому он не может быть ни в одной конфессии, он – над этим. Я об этом когда-то говорила с покойным другом своим Мерабом Константиновичем Мамардашвили. И это он сказал (я просто повторяю его слова), когда мы обсуждали феномен Горенштейна, когда был напечатан «Псалом», что «это тот уровень, когда человек над деревней». Этот человек над своей деревней – украинской, московской, российской, немецкой, – и он один из тех немногих людей, которым это не удалось, нет, а просто он в свой рост здесь. И там конфессий не бывает.
Монологи Рублева
О возможно первой встрече Андрея и Фридриха, почти ровесников (Горенштейн родился 18 марта, а Тарковский 4 апреля 1932-го), но как бы людей с разных планет, «двух существ в беспредельности» (Достоевский), рассказал в документальном фильме «Место Горенштейна» кинорежиссер Али Хамраев.
В 1976 году Андрей прилетел в Ташкент на выбор натуры для фильма «Сталкер». Ему нужна была «зона». И он мне сказал:
– А ты знаешь, что Фридрих несколько монологов рублевских мне принес в свое время?
– Нет.
– Мне, – говорит он, – все время говорили, что «сценарист Горенштейн хочет с вами встретиться»… А у меня подготовительный период: столько проблем, забот и так далее… Я спрашиваю:
– А чего он хочет?
– Ну он хочет с вами поговорить.
– Передайте, что у меня нет времени.
И вот однажды я сижу в группе и мне говорят:
– Там Горенштейн пришел.
Ну уже некуда было деваться. Зашел он, говорит в нос, говорит:
– Здравствуйте! Вот я к вам и к вашему творчеству отношусь с большим уважением…
– Спасибо, – говорю, – приятно слышать.
– Вот у меня здесь кое-что есть, вдруг вас это заинтересует…
– А что вы хотите?
– Ну там кое-что… Вы почитайте…
И он, так и не сняв пальто, быстро ушел. Странное было явление. Я бросил, – говорит он, – эту тетрадку в портфель и вечером вспомнил. Открываю, – говорит он, – и вижу – монологи Андрея Рублева. Вот, Алик, веришь: вот как они есть, я их – в картину.
Я потом его нашел, чтобы как-то оформить. Но он сказал мне: «Нет, я вам дарю». Он мне подарил эти монологи.
К моменту этого мемуарного и, судя по комментарию, апокрифического рассказа Тарковского об участии Горенштейна в «Андрее Рублеве», им по сценарию Горенштейна уже был снят «Солярис».
Я не совсем согласен с Али Хамраевым по поводу использования диалогов Горенштейна в «Рублеве». Безусловно, отцу они понравились, что, наверное, и послужило залогом их дальнейшего сотрудничества, но в фильме их просто нет. Я специально перечитал сценарий АТ и Кончаловского «Страсти по Андрею» 1962 года. Все монологи в фильме, с незначительными режиссерскими поправками – оттуда, включая основные философские диалоги с Феофаном Греком («Распятие» и «Диалог в разрушенном храме»)…
Что касается работы над сценарием «Соляриса», то отец начал ее еще в 1966 году: у меня в архиве есть рукопись отца с первыми 30 страницами, которые потом полностью вошли в режиссерский сценарий. Фридрих подключился к работе в 1970 году. Многие диалоги писались на съемочной площадке (это обычная схема работы отца, он всегда что-то менял), как и во всех последующих фильмах. АТ и Горенштейн работали очень плотно, всегда вместе, писали «в четыре руки». Процесс работы был очень интересный. Просто мне довелось присутствовать при написании «Светлого ветра», видеть двух гениев за работой (одно из самых ярких воспоминаний моего детства)… Иногда во время работы над «Светлым ветром», пока у нас еще не появился пес, Фридрих приходил с кошкой… Говорил, что ей скучно одной…
Дебют сценариста
Узнав историю про монологи Рублева, которая произошла с большой вероятностью в 1963 году, я лучше понял, почему Тарковский оказался самым яростным защитником Горенштейна, когда тот, написав свой первый «московский» рассказ «Дом с башенкой», представил его еще до публикации в журнале «Юность» как заявку на киносценарий – на «Мосфильм», в руководимое Александром Аловым и Владимиром Наумовым Творческое объединение писателей и киноработников. На первой читке 21 июня 1963 года Горенштейну было предложено сочинить вторую часть, что он вскоре и сделал, и на ее обсуждении, как собственно и при первом чтении, присутствовал и участвовал в дискуссии как член худсовета Андрей Тарковский, сам снявший к этому моменту только одну большую картину «Иваново детство», уже, однако, завоевавшую главный приз («Золотой лев») на МКФ 1962 года в Венеции, что принесло Тарковскому авторитет в профессиональной среде. Да и ожидания от его тогда еще не начатого съемочного периода «Андрея Рублева» были очень большими.
В этом очень интересном обсуждении, уже 20 января 1964 года, участвовали также Владимир Наумов и фронтовики Александр Алов, Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Лазарь Лазарев, Зоя Богуславская и другие… В их выступлениях говорилось о ярком таланте Горенштейна, о новизне написанного им сценария, но также и о трудностях его «прохождения»…
Позднее, в июне того же года, первая часть сценария была напечатана в качестве рассказа в журнале «Юность».
«Облегченные повествования о приключениях детей во время войны – а их появилось не так уж мало в свое время – лопаются как мыльные пузыри, особенно теперь, когда эти дети вступают в литературу и пишут о том, что случилось с ними в детстве в годы войны». Так написала Анна Берзер в единственной рецензии на рассказ Горенштейна.
Важная особенность атмосферы на «Мосфильме» в январе 1964 года, во время обсуждения сценария «Дома с башенкой», – это еще живая память о войне всех участников.
А еще у всех обсуждавших был свеж в памяти Карибский кризис октября 1962 года и угроза атомной войны с США, которая латентно «прошивала» сценарий чуткого Горенштейна. По этим причинам многие и почувствовали так остро всю новизну и талантливую правду «эха прошедшей войны» в сценарии Горенштейна.
К тому времени прорывными удачами в этой теме были «Летят журавли» (1957) Сергея Урусевского, «Баллада о солдате» (1959) Чухрая и «Иваново детство» (1962) Тарковского.
Деятели кино намного раньше литераторов приветствовали явление Горенштейна как нового большого таланта, но даже на этом фоне при обсуждении сценария заметен антагонизм Тарковского и остальных, считавших, что сценарий надо будет еще долго дорабатывать, доводить и так далее… В ответ на что Тарковский сказал: «Я считаю, что это сценарий, и сценарий законченный. Вот уровень моего отношения к этому сценарию. Есть поправки, но это касается уже режиссерского сценария. Вот моя точка зрения».
В рассказе «Дом с башенкой» (первоначальное название «Дом с башенкой, дядя, старуха, торгующая рыбой, инвалид с розовой клешней…») и одновременно в первой части сценария все события описываются глазами мальчика, главным для которого становится то, как у него, росшего без отца, на его глазах умирает мать, заболевшая в дороге из эвакуации и снятая с ним вместе с поезда. Во второй части уже взрослый Сергей приезжает в город, где умерла мать, чтобы найти ее могилу.
Новизна и талантливость Горенштейна были в каждом элементе этой второй части сценария, сиквела рассказа о мальчике. Начинался сиквел так:
Полностью текст сценария опубликован в книге кинопрозы Горенштейна «Раба любви».
Монолог Тарковского
Сиквел «Дома с башенкой» особенно понравился Тарковскому.
Выступая на обсуждении, он говорил:
Я не могу согласиться с Норой Алексеевной [Рудаковой –
Второе – товарищ Бакланов сказал здесь, что это является продолжением первой половины рассказа и, соответственно, должно как-то оттенять первую половину и соотноситься с первой половиной абсолютно. Это совершенно справедливое впечатление, если считать рассказ «Домик с башенкой» частью сценария. Я категорически отношусь к людям, которые считают, что не должно входить в сценарий никоим образом. Это было бы детективным, нереальным, и весь ужас, пережитый мальчиком на войне, он не нужен здесь, ибо в герое, написанном во второй части сценария, которую я считаю в основном законченной вещью, достаточно прочитывается его прошлое.
Более того, такая форма, где человек в душе, в сердце носит это окаменевшее, есть в сценарии. Такой мотив окаменевшего впечатления, окаменевшей боли в этом сердце – это в общем есть, и вовсе не интересно мне (и было бы ужасно) разоблачение, неглубокое такое, а также это такое конкретное в образах, в характерах, в воспоминаниях, которое мы пережили, так как мы прочитали первую половину рассказа так, как показывал Горенштейн. Обсуждался у нас этот рассказ? Второй раз не обсуждался? Значит, в частной беседе я говорил об этом с кем-то… Понимаете, в чем дело? Дело в том, что в «Домике с башенками» два разных темперамента, два разных уровня талантливости и два стиля.
Если первый рассказ банален, то второй рассказ глубоко оригинален и глубоко интересен.
Из того посыла, который был дан в первой половине, родился замысел более насыщенный.
А что касается фильма, который я себе представляю по этому сценарию, то он может быть чрезвычайно интересным, глубоким и необычайно реалистичным в своем исполнении. Этой реалистичности автор все время требует от режиссера.
Казалось бы, хочется ввернуть какое-то воспоминание, но я думаю, как это будет ничтожно, наивно и глупо. Тут необходимо реалистическое проникновение в ткань этого произведения.
Теперь уже конкретно, касаясь замысла и идеи.
У меня тоже есть претензии к сценарию, но они не принципиальны. Речь идет об исполнении отдельных эпизодов этого сценария. У меня есть неудовлетворенность некоторыми сценами от каких-то их излишеств. Но я понимаю возможность появления этих сцен и возможность их переделки или написания заново.
Но не это меня волнует. Меня волнует совсем другое. Что это за персонаж? Товарищ Бакланов говорил об этом. Скажу и я.
Это не единственный путь, по которому пошел автор в раскрытии этой темы, конечно, это не единственный путь. Если бы эта тема была дана какому-то другому писателю, то возможно, что он сделал бы ее по-своему. Сама эта тема не может не касаться всех, она касается всех. Это тема человека, который носит в себе войну. У каждого есть такой исковерканный войной кусок жизни.
Автор пошел по пути показа человека, больного воспоминаниями о войне. В нем окаменела ненависть к ней, ненависть к страданиям, полученным от нее. Он смотрит на мир как-то очень однобоко.
Вы говорите о том единственном пути, по которому пошел автор. Да, это однобоко. Но и все рассказы Толстого крайне однобоки и критикуются за эту однобокость. Это потому, что автор отстаивает свою реалистическую позицию исследования жизни. Это не порок.
Тут мы имеем дело со сценарием, которые на реалистической канве исследования жизни высказывает субъективную, очень личную, глубоко волнующую всех точку зрения.
Вот что меня привлекает в этом сценарии. При гражданственной такой интонации, очень понятной, очень личное исполнение этой вещи и лирическое, в таком классическом понимании лирическое, личное. Мне это нравится. Мне настолько нравится этот сценарий, что если бы произошла катастрофа с «Андреем Рублевым», я просил бы закрепить меня, чтобы сделать этот фильм. Это требует, может быть, перестройки какой-то эстетической, но этот сценарий меня глубоко взволновал. Я бы сказал, что это блистательный сценарий. Правда, он требует какой-то определенной точки зрения на вещи, учитывая, что этот человек рассказывает с очень оригинальных позиций, раскрывает эту проблему антивоенную, антитоталитарную. Вся эта тема, вся эта проблема – это проблема самая современная, которой может быть посвящен современный кинематограф и литература вообще. Это проблема разрушения человеческих контактов. Вот тема этой вещи, и автор с яростью, с темпераментом показывает, что никто так не разрушает человеческие контакты, и об этом можно судить сейчас, когда войны нет, когда она в прошлом и когда мы боремся во имя спасения мира, но именно сейчас можно терять человеческие контакты во имя пережитого, из-за пережитого, благодаря пережитому. Это глубоко современное решение этой проблемы и очень важное, на мой взгляд. Есть такие эпизоды, лучшие, кстати, эпизоды, которые не являются, что ли, иллюстрацией идеи или частью общего замысла и идеи, положенной на эту полочку этого эпизода, – очень реалистичные, очень правдивые; поэтому не получается этого схематизма драматургического, к которому мы привыкли, и очень хочется просто понять, просто оценить каждый эпизод в соответствии с замыслом.
Замечательный эпизод в парке, в горсаду с фейерверком. Это высокий класс именно в чувственном виде. Это когда вдруг среди зеленой темной листвы начинает взрываться ракета, мерцают эти прутики и потом в полной темноте начинают остывать эти раскаленные прутья и человек с только что пережитым страданием этого прошлого, не рядом с этим праздником феерии, праздником жизни, а рядом с чем-то – не могу объяснить. В темноте эти остывающие металлические прутья, которые были основанием для пороховой ракеты. Это хорошо, это образ, связанный с конкретным ощущением, человеческим ощущением, которое, кстати, очень хорошо сделано.
Тут Нора говорила, что это очень повествовательная вещь, слишком литературная. Да, есть вещи, которые нельзя перенести. Это какой-то внутренний монолог.
«Как эта женщина похожа на мать. Если бы мать была живой, то она была бы такой».
Но это и не значит, что надо на экран перенести какой-то текст. Этим автор просто усложняет роль режиссера. Это для того, чтобы создать определенную настроенность. Это для того, чтобы зритель вошел в это настроение переживаний о неизвестной ему матери. Зритель должен быть с самого начала просветлен тем, что идет дальше, и это должно быть проведено в саму ткань фильма.
И там много и других кусков такого же рода.
Я очень внимательно читал и об этом думал, как раз обращаясь к тем местам, которые кажутся литературными и непереходящими, непереводимыми на экран. Я понимаю, что это не для экрана, а для введения режиссера и зрителя в настроение фильма. Поэтому тут на это можно не обращать внимания.
Тут говорили о неприятных персонажах. Что это значит?
Ну, неприятные, конечно, неприятные. Но почему же такие неприятные? Что неприятного происходит? Мы тоже бываем неприятными. Все дело в том, как отнестись к людям, которые живут вокруг нас.
Но я не хочу сказать, что у автора такой неприятный угол зрения. Там есть прелестная сцена с девочками, которых герой кормит мороженым.
А впереди есть сцена с девушкой, которая выходила из кустов с морячком. Она не может забыть, что, будучи еще девочкой, отдала свою жизнь морячку. Это идет сначала, потому что эти сцены идут в унисон. Для понимания всего фильма дается этот персонаж, у которого внутри лежит огромная потеря, связанная с войной. Поэтому он и говорит: «Я пойду, а ты оставайся». Это символически сделано.
И там много таких персонажей. Они взяты в исследовательском ракурсе.
Вот человек, который все время чистит зубы, что-то все время жует и каждую минуту уходит в уборную.
Ну что прекрасного? Но это по крайней мере правдиво. Чрезвычайно надоели, до тошноты, эти добрые герои, которые говорят все время правду. Им никто не верит.
Я высказываю личную точку зрения. Конечно, не все могут согласиться, но я хочу сказать, что в данном сценарии нельзя обращать внимание на второстепенные вещи. Когда нарушено главное равновесие, трагедия, которая произошла, которая может произойти с каждым из нас, и все нарушится этими добрыми людьми, которые окружают этого человека. Непонятно, почему с существующей сердечной болью ему будут встречаться только добрые, приятные люди. Сама душевная боль заставляет его видеть их неприятными людьми.
Нужно с большой осторожностью относиться к этому сценарию, я знаю, что многие скажут, что это трудно проходимый сценарий. Ну, что же, давайте снова редактировать, черт возьми. Кстати, этот сценарий нельзя редактировать. Нужно подойти с точки зрения будущего фильма, и с этой точки зрения много претензий к автору. Этот сценарий заслуживает серьезного к нему отношения, а если мы приведем его в тот вид, который, может быть, в общем многих и устраивает, мы разрушим. Нельзя делать счастливое путешествие со встречей с добрыми людьми. А вы забыли сцену в финале – люди, заплывшие жирком, эти раны на плечах, такие наплывы. Эту грандиозную вещь нужно делать только тонко.
И эта последняя сцена с пикником рядом со сценой с мотоколясками.
Этот сценарий – очень серьезная, глубокая вещь.
Я могу только эмоционально выразить, говорить только о том, что я сам с радостью поставил бы этот сценарий.
А сцена финальная с девочкой. Эпизод с этой дамой и девочкой и героем, ведь это эпизод, это история человеческой души, какой-то аспект. И все это очень глубоко.
Может быть, я не очень ясно говорю, сумбурно, но я хочу высказать свои конкретные предложения. Ни о каких-то домиках с башенками и эшелонах и речи не может быть. Это настолько переросло, это разрушит вещь, и она будет приклеена. В разных жанрах это сделано. Вторая часть требует совершенно кристального взгляда – хроникально сдержанного, до глубины души, без всяких излишеств, без всяких наших любимых барокко. Ни в коем случае не надо этого делать, никак это не совмещается.
Я не знаю, я с огромным волнением два раза читал сценарий и каждый раз видел какие-то новые вещи. Мне чрезвычайно нравится идея.
__________
Тарковский со своим убеждением, что первая часть не нужна, остался в одиночестве, хотя в понимании несовместимости частей он был провидчески прав. Следует тем не менее отметить, что сценарий поддерживали люди воевавшие – Алов, Бондарев, Бакланов, Лазарев, который среди прочего произнес пророческую фразу: «Есть память о войне, которая снова может приводить к фашизму…»
В процессе обсуждения слово взял и сам Горенштейн. Я думаю, ему была лестна и приятна речь Тарковского, так как с его стороны это была точно влюбленность с первого взгляда. Она была видна и другим, и сценарист и – так же как и Горенштейн – слушатель сценарных курсов Юрий Чернявский вспоминал в своем «Документальном романе» о посещении курсов Андреем Тарковским:
«…пришел Тарковский – весь из себя пижонистый, в джинсах, с топорщащейся короткой стрижкой и непокорными усиками, которые он то и дело трогал руками, словно проверяя, на месте ли они. Он совершенно не соответствовал образу, который создало наше воображение после «Иванова детства». На протяжении всей встречи Фридрих не спускал с Тарковского глаз, у него дрожали губы и подрагивали длинные пальцы. Возможно, он был единственным из нас, кто по-настоящему понял, что перед нами – гений. И он наверняка чувствовал, что они с Андреем – одной крови. Он походил на зверя, изготовившегося сделать немыслимый рывок».
Так потом и случилось: они сделали этот гигантский рывок в отечественном кино, сняв «Солярис».
И вот Горенштейн заговорил на обсуждении своего сценария.
Монолог Горенштейна
Мне кажется, что существует, многое уже говорилось здесь, мир чувственный и мир реально-земной. Каждый человек живет одновременно в этих двух мирах, переходя время от времени из одного в другой. В основном он живет, конечно, в реальном земном мире, во-первых, потому что это легче, во-вторых, потому что это проще. Но время от времени он выходит в этот чувственный мир, и он там всегда одинок. В чувственном мире человек всегда одинокий. Я хочу сказать о таком простом, даже том, что находится на самой границе этого мира. Он, конечно, не может понять сам себя, когда он живет в земном мире, а потом в чувственном. Если человек держит женщину за пальчик, а потом парит свои мозоли – это, по-моему, два разных человека.
Я приведу такое примитивное столкновение, но в этом чувственном мире, чем он отличается от реального, земного мира. В нем не существует прошлого. Все, что происходит, происходит сегодня: сегодня в нем горят печи Майданека, сегодня он голодает, сегодня по нему бегают вши – рядом с кондитерской. Этим он главным образом и отличается, этот чувственный мир.
Можно десятки раз написать лозунг Кафки, повесить над своей кроватью, но это дела не меняет. Например, можно ли предположить, что если взять, допустим, Достоевского… Это уже не западный, это русский писатель… возьмите Достоевского. Разве можно предположить, что существует город в России, где живут такие люди, даже в старой царской России, такие как Митя Карамазов, Катя и другие его герои? Там даны больные люди. Может ли это быть даже в государстве, во главе которого стоят помещики и капиталисты?
Это потому, что у художника есть обязанность дать свой мир. Это его право. И тут возражения уже просто смешны. А он искажает мир. Это чувственный мир.
Вспомним эту сцену с матерью. Если вернуться к сценарию, то мне эта сцена кажется центральной. И если картину будет ставить такой режиссер, который не примет ее, то я попрошу, чтобы он лично для меня ее поставил, сделал мне такой подарок, потому что это центральная сцена всей вещи. И когда мы очищаем столько настроенного, то мы очищаем и сам вопрос. Есть у Бабеля сцена еврейского погрома, когда старая еврейка говорит: «Где я найду такого отца, как мой отец был? Такого отца нет и не будет».
Это грубая постановка вопроса, но в чувственном мире она имеет совершенное право на жизнь.
Я хочу сказать пару слов о своем герое.
Мне кажется, что неважно, какая у него биография и что он из себя представляет.
Прежде всего он мне интересен как чувственный скальпель. Он не судья, а он пропущен через жизнь. Он как канарейка, он чувствует самые мельчайшие признаки угара.
Я мог бы его сравнить таким образом: есть домушники, у которых спилены кончики пальцев, это сделано для того, чтобы, когда они открывают сейфы, они чувствовали то, что обычный человек почувствовать не может.
Если мы посмотрим на всем протяжении этого сценария, если мы уберем болезненно чувственного человека, которому трудно жить, он все время рвется оттуда, ему трудно жить. А если мы уберем все тяжелое, все очень просто.
Едет девушка без ног, она такая веселая; эти люди, которые привыкли к протезам. В земном мире тут совершенно разное отношение к вопросу. Человек привык к протезу.
Есть Бабий яр в Киеве, а теперь там рядом свалка, ближе к Бабьему яру, ближе других к этому месту. Свалка у Бабьего яра, и человек привык.
Никогда еще [человек –
Вопрос «быть или не быть» стоит как никогда остро сейчас. Как человек дошел до такого? Ежедневно тысячи людей занимаются самоубийством и получают за это зарплату, точно ведутся расчеты уничтожения человечества на всех ракетных базах. Как же можно становиться на такую позицию, как «это неприятно, этого нет, потому что я не хочу, чтобы так было»? Это неправильная, это опасная позиция.
Поэтому мне кажется, что если делать этот фильм, не нужно прежде всего искать… Я писал, не зная выхода. Мне говорят, что я должен определить какую-то позицию, я не знаю ее, и я думаю, что никто не знает позицию настоящую, где выход.
Я пришел к девочке. Я не знаю, правильно или нет, но я не вижу ничего иного, потому что у человека никогда нет другого, что бы ни происходило со всей этой историей. Если посмотрим на всю историю человека, человек развивается ненормально с самого начала – вначале недополучает, а потом стремится наверстать. Эти люди во время пикника – что в этом плохого? Разве можно их судить за то, что они пытаются наверстать безуспешно то, чего им никогда не наверстать?
Когда он подходит к этой женщине, он отвратителен, может быть, и она брезгливо отталкивает – разве можно осудить его? Он сам себя осудит через минуту, но в этот момент это человек, который забыл или не чувствовал, а со стороны кажется, что это взрослый человек, который хочет, может быть, прикоснуться к женской груди, и она его отталкивает.
В этом трагизм. Мне кажется, что нужно искать. Ощущение тревоги не должно уходить. И на Западе делают фильмы, у нас их почему-то не делают. Стэнли Крамер или «Хиросима, любовь моя» (Ален Рене). Это трагично, но можно уходить от этого? Это будет преступление. Можно все время искать, если искусство не переводить на уровень карамели, потому что человек питается хлебом и карамелью, я тоже люблю карамель. Когда зритель приходит в кинотеатр, он совершает две разных работы. В одном случае он просто сидит и что-то делает. В другом случае он даже работает или даже что-то ищет.
Мне кажется, что главная задача – развитие в массе чувственности. Если мы развиваем в массе [неразб], то способность к чувственности – это высшая форма. В это сложное время надо человеку остановиться и задуматься. В этом задача искусства.
Если искусство берет на себя какие-то серьезные задачи и хочет работать наряду с наукой, которая, к сожалению, теперь его обогнала, то ему надо об этом думать. Иначе искусство превратится просто в карамель.
Ну, можно поставить вопрос о проходимом или непроходимом, можно повесить замок. Есть науки, которые решают вопрос, что может переходить и что не может. Я считаю, что творческой организации не надо брать на себя эту функцию. Есть и такая организация, там сидят люди и получают за это определенную зарплату. А здесь вопрос прежде всего должен стоять творчески…
________
У Горенштейна в этих обсуждениях были и явные противники. Один из них, наиболее рьяно пытавшийся учить Горенштейна – Елизар Мальцев, – сразу после этого выступления Горенштейна заявил ясно и резко:
Он вроде бы и не совсем логично, но тем не менее концентрированно по мысли опять-таки подтвердил, что думать в направлении, в каком бы нам хотелось, он не собирается. Но тогда мы о чем будем говорить? Мы так и в следующий раз соберемся и будем водить хороводы вокруг талантливой елки.
Обсуждения и доработки сценария Горенштейна на «Мосфильме» продолжались как минимум до сентября 1964 года. Собранные вместе стенограммы обсуждений натолкнули Горенштейна, по предположению критика Инны Борисовой, на замысел пьесы «Споры о Достоевском».
А в финале обсуждений, после поправок и переделок Горенштейном сценария, смирился и Мальцев: «Все помнят, как я яростно выступал в прошлый раз. Но этот вариант мне понравился, и я считаю, что с внесением всех поправок мы будем иметь хороший сценарий. Надо подумать о фоне этого сценария, он создает неприятное впечатление. Обязательно соединить обе части, сделать более ощутимой трагедию этого человека».
…И все же сценарий, реализовать который хотели в разные годы помимо Тарковского Анджей Вайда, Александр Алов и Владимир Наумов (а отдельно по первой части сделал с Горенштейном сценарий и хотел в качестве режиссера снять фильм Юрий Клепиков), стал фильмом только в 2011 году, т. е. спустя почти полвека после написания. Картину по составлявшему первую часть сценария рассказу «Дом с башенкой» сняла в Украине Ева Нейман. В 2016 году Москве в театре РАМТ режиссером Екатериной Половцевой по рассказу был поставлен спектакль.
Я хотел бы обратить внимание на заявленную в выступлении Горенштейна эстетическую программу, для соцреализма непривычную…
Мир явлений художественного творчества для Горенштейна – важнейшая часть «чувственного мира». А главный герой, как «чувственный скальпель» – один из постулатов его поэтики.
И еще один момент: перед нами кинорежиссер всего одной только картины Тарковский и автор без публикаций Горенштейн, но с какой уверенностью в своих эстетических принципах и силах оба они выступают среди старших авторитетных коллег. И Тарковский, и Горенштейн двинулись после этого обсуждения каждый своим путем. Но пути эти неоднократно пересекались.
Об участии Горенштейна в работе над «Рублевым» знали в семье Лазаря Лазарева, который был редактором картины. Екатерина Шкловская вспоминала: «Фридрих говорил, что ему ужасно не нравится, как они сняли сцену Голгофы, в частности, актер, которого Тарковский выбрал на роль Христа. Говорил, что он совершенно неподходящий, что уж лучше бы он меня взял. И то было бы гораздо лучше».
Воспоминание Фридриха Горенштейна о начале работы над «Солярисом»
Чудесный осенний день, осень семидесятого. Московско-петербургские вёсны очень плохи, фактически весны, как правило, нет. Нет постоянной демисезонной весенней температуры шесть – десять градусов, в марте еще зима с выходом на низкие минусовые и нуль, апрель весь в нуле и низких минусовых с переходом на низкие плюсовые. От нуля сразу идет на восемнадцать – двадцать (теперь в Европе, в связи с изменением климата, и того хуже). Иное дело – осень. Осень в России, в Москве и Петербурге, бывает хороша, оттого и пушкинская любовь к осени, неслучайны и болдинская осень, и бунинская осенняя живопись, и тютчевская. Так вот, осенний день семидесятого, воскресенье. Тихо и пусто в Москве: кто на своих дачах, кто просто за городом, в Подмосковье. В такой тихий, несуетливый день договорились мы с Андреем Тарковским встретиться, чтобы обсудить предварительно работу по сценарию фильма «Солярис».
Встретились в ресторане «Якорь», был такой небольшой рыбный ресторан на улице Горького, недалеко от Белорусского вокзала. По-моему, он и ныне существует, но какие там коммерческие структуры властвуют, и не подают ли там лишь норвежскую треску и канадскую семгу? Тогда же, в начале семидесятых, еще не успела брежневщина высосать из страны последние соки на ракетно-военные надобности, еще полны были если не магазины, то колхозные рынки, и в ресторанах еще хорошо кормили, по-российски. В «Якоре» еще можно было заказать сравнительно недорого и печеного леща, и судака, запеченного с картофелем, и щуку, сома или налима с грибами, и карася, фаршированного кашей, с мочеными яблоками.
Встретились в «Якоре» мы втроем: я, моя бывшая жена – молдаванка, актриса и певица цыганского театра «Ромэн» Марика – и Андрей. Не помню подробностей разговора, да и не они важны, но, мне кажется, этот светлый осенний золотой день, весь этот мир и покой вокруг, и вкусная рыбная еда, и легкое золотисто-соломенного цвета молдавское вино, все это легло в основу если не эпических мыслей, то лирических чувств фильма «Солярис». Впрочем, и мыслей тоже. Марика как раз тогда читала «Дон Кихота» и затеяла, по своему обыкновению, наивно-крестьянский разговор о нем. И это послужило толчком для использования донкихотовского человеческого беззащитного величия в противостоянии безжалостному космосу Соляриса.
Потом, по предложению Андрея, мы переехали в «Националь», ресторан мной не любимый из-за царящего там бомонда, к которому, к сожалению, Андрей примыкал, посиживая там в житейской суете. Впрочем, в тот светлый день ресторан «Националь» был полупустой, а кормили там, конечно, хорошо, хотя, разумеется, подороже, чем в «Якоре». Особенно же славился ресторан грузинскими винами: красным, точнее, темно-гранатовым «Мукузани» и белым «Цинандали». В «Национале» я вдруг встретил своего друга детства, которого не видел много лет и который ныне служил в Кушке на границе, был в Москве проездом и зашел в ресторан пообедать. Сидели мы уже вчетвером, эти люди из совершенно разных концов моей жизни сошлись вместе весьма гармонично, хоть больше никогда не сходились. И эти чувства, светлые минуты бренной жизни вошли в «Солярис».
«Солярис» начинался в покое и отдыхе. Околокиношная суета, к сожалению, явилась, но потом. «Утонченные умники» внушали Андрею, что «Солярис» – неудачный его фильм, чуть ли не коммерческий, а не элитарный, потому что слишком ясен сюжет и ясны идеалы. Поживем – увидим, господа «элитарные», «утонченные». Впрочем, уже и теперь видно. Что такое «Солярис»? Разве это не летающее в космосе человеческое кладбище, где все мертвы и все живы? Этакий «Бобок» Достоевского. Но воплощение не только психологическое, а и визуальное.
Творческий роман Горенштейна и Тарковского с размолвками и паузами продолжался до смерти режиссера (в 1986 году), которую Горенштейн до конца своих дней ощущал как невосполнимую утрату. Были у них и другие совместные работы и замыслы, в частности, сценарий «Светлый ветер» (по роману Александра Беляева «Ариэль»), было и в конце жизни Тарковского совместное сочинение фильма по «Гамлету».
Горенштейн говорил в интервью Евгении Тирдатовой:
Интересно, что в конце 90-х, работая над мега-пьесой об Иване Грозном «На крестцах», Горенштейн вернулся к образу Андрея Рублева и вступил в творческий спор с Тарковским. Но об этом ниже.
Обсуждение на «Мосфильме», по мнению критика Инны Борисовой, позднее вдохновило Горенштейна на пьесу «Споры о Достоевском», но обсуждение это, при его советском абсурде, отмечено важным: признанием большой одаренности Горенштейна, признанием уникальности его таланта. Не стоит, наверное, излишне обольщаться тем, что в худсовете возникла тогда исключительная флуктуация большинства за Горенштейна. И тем не менее слова, прозвучавшие при обсуждении, все же давали Горенштейну надежду на будущее признание, тем более, что – и это видели все – он не был антисоветчиком… Так говорили о нем тогда почти все участники обсуждения. Ничего подобного тем не менее не произошло в литературной и театральной среде, хотя доброжелатели и «пониматели» (Анна Берзер, Инна Борисова, Лазарь Лазарев, Виктор Розов, Александр Свободин, Борис Полевой, Мария Озерова и в театре некоторое время Олег Ефремов и актеры «Современника» Андрей Мягков, Олег Табаков, позднее Станислав Любшин) были, конечно, и там.
Раба любви
Параллельно в жизни Горенштейна тогда же, в 1963 году, начался плодотворный творческий роман с Андреем Кончаловским (он, кстати, перевез из России в Германию многие тексты Горенштейна), написавшим в предисловии к книге кинопрозы Горенштейна «Раба любви»:
Первый раз я его увидел в редакции кинообъединения на «Мосфильме». Фридрих производил странное впечатление. Одет он был как-то по-кургузому, в несколько слоев – под пиджаком был свитер, под свитером фланелевая рубашка в клеточку. Его ярко выраженный еврейский местечковый акцент и постоянная смущенная улыбка сразу запоминались. Говорил он скрипучим голосом, глядя куда-то в сторону и лишь изредка бросая взгляды на собеседника. Кажется, мы были с Тарковским, и втроем разговорились о его повести, только что опубликованной в журнале «Юность». Публикация такого текста (в то время!) в советском журнале стала оглушительным событием. Фридрих же, в свою очередь, был возбужден нашим сценарием «Андрей Рублев», который был напечатан в «Искусстве кино» и тоже стал своего рода сенсацией.
Не помню, сколько времени прошло с того вечера в буфете киностудии, но достаточно быстро я предложил ему переписать сценарий «Первого учителя». Повесть Айтматова и сценарий Добродеева были написаны в таком сентиментальном, лирико-драматическом жанре. Я же хотел сделать из этого раскаленный кусок истории – трагедию, которую можно было увидеть в фильмах Куросавы. Творчество Куросавы мы с Андреем Тарковским досконально изучали в фильмотеке «Белых столбов», и этого нельзя не заметить как в «Андрее Рублеве», так и в «Первом учителе».
Фридрих очень ясно понимал вот эту раскаленность характера учителя, и, главное, он сразу схватил мои намерения. Я очень боялся, что Айтматов будет недоволен, потому что вещь была изогнута в совсем другом направлении. И, надо сказать, к чести Айтматова, он прочитал сценарий и сказал: «Мне очень нравится, не хочу ничего менять».
После успеха «Первого учителя» у нас возникла крепкая и плодотворная дружба. Я понимал, каким талантом и оригинальностью обладает этот несуразный, застенчивый и угловато-неловкий человек, который, кстати, мог очень страстно увлекаться женской красотой и влюбляться. Я подтрунивал над его увлечениями, и он принимал это без обиды.
Мы написали еще несколько сценариев, в частности, «Рабу любви». До его отъезда из СССР в 1980 году мы, помимо «Седьмой пули», которую снял Али Хамраев, вместе написали сценарий о Скрябине под названием «Зависть».
Уже когда он жил в Западном Берлине, у меня родилась идея сделать фильм о Марии Магдалине. Мы довольно долго работали над сценарием – изучили массу материала, и у меня до сих пор хранится в архивах около 1000 страниц к этому проекту, есть также и синопсис…
Еще несколько слов о нашей, наверное, самой известной совместной работе – фильме «Раба любви».
В свое время была такая актриса Инна Гулая. Она была очень похожа на звезду немого кино. Гена Шпаликов за ней ухаживал и потом женился. Мы с Геной решили написать для нее сценарий о Вере Холодной. Мы начали писать, и я собирался снимать по нему картину. Назывался сценарий «Нечаянные радости». Но этому проекту не суждено было сбыться, потому тогда я уже думал о съемках «Первого учителя». Подробностей я не помню, но во всяком случае сценарий со Шпаликовым не был написан, и я предложил работу Горенштейну. Мы написали в итоге «Рабу любви». Начинал снимать Хамдамов, но в процессе съемок Рустам вдруг исчез, растворился в тонком воздухе, как дух, и студия оказалась в странном положении. Меня вызвал директор Сизов и, так как это я предложил кандидатуру Хамдамова, потребовал разобраться с производством, которое остановилось. История это известная, много раз интерпретированная, и все знают, что в результате Никита Михалков начал снова производство и на оставшиеся деньги закончил фильм, который, кстати, был очень успешен.
Горенштейн в совместной работе всегда шел на несколько шагов впереди того, что можно было себе представить. Он был художником очень смелым, неожиданным и парадоксальным, его характеры, их поведение были всегда крайними и какими-то «горенштейновскими». Он мог затормозиться на каких-то деталях, казалось бы, абсолютно ненужных, а потом перескочить через огромный кусок жизни и опять на чем-то сосредоточиться. Он, подобно Чехову, сжимал и растягивал время в тех местах, где ему хотелось. Мне кажется, что, чем больше так называемых «ненужных вещей» в произведении, тем более ярко выражается характер писателя, художника или режиссера.
У него есть пьеса, а на мой взгляд – замечательное литературное эссе, которое можно назвать драматургическим, – «Споры о Достоевском». Я не могу сказать, что с драматургической точки зрения это совершенное произведение – через него проламываться сложно (но ведь так же сложно проламываться и через прозу Федора Михайловича), но глубина и изощренность характеров там во многом достигает уровня Достоевского.
В этом же смысле поразителен образ главного героя в его романе «Место»: этот молодой человек – Гоша, который в общежитии ест шоколад, накрывшись одеялом, чтобы не делиться… Молодой человек, которому (в его мечтах –
Фридрих мог иногда вспылить. Если бы не мое уважение… нет, уважения у меня ни к кому не было тогда, скорее – любовь к нему, то вряд ли мы остались бы друзьями. Но вы знаете, есть люди, на которых трудно сердиться. Можно возмущаться ими, можно ударить по голове чем-то, а сердиться в глубине нельзя, потому что понимаешь, что эта агрессивность на самом деле – форма выражения беззащитности. Мне казалось, что он всегда был готов к тому, что его просто ударят. И он всегда был готов драться, как волкодав. Вместе с тем он был бесконечно нежен и чувствителен. Его достаточно было погладить, что называется, по шерстке, и он обмякал, начинал моргать и слезы выступали у него на глазах. Такой характер мог бы описать Чехов. Или Кафка?..
Человек был абсолютно беззащитен перед системой, перед бюрократией… Могу представить себе, что таким же беззащитным был, наверное, Мандельштам.
И Тарковский, и я, мы очень хорошо понимали, что такое Фридрих. Во время Пражской весны, когда в Чехословакию вошли танки, Горенштейн написал выдающееся эссе «Мой Чехов осени и зимы 1968 года», которое, естественно, не было опубликовано, но на нас произвело неизгладимое впечатление. Я его часто цитирую до сих пор. До сих пор у меня в памяти сохранились особенно яркие фразы этого манифеста: «нет ничего страшнее, чем дикарь с букварем» или «если Толстой и Достоевский – это Дон Кихоты русской литературы, то Чехов – это ее Гамлет».
К сожалению, сегодня время медленного чтения, время литературы Горенштейна ушло. Он успел еще ухватить тот период, когда люди читали. Не листали, а читали. И читали не автора, а текст.
Вернется ли когда-нибудь подобное время? Придет ли время Горенштейна? Я не знаю. Но тем, кто еще не утратил способности к внимательному, сосредоточенному чтению, его романы, повести и… сценарии способны доставить подлинное удовольствие общения с глубоким и по-настоящему одаренным Богом писателем.
Доброжелательность людей кино в итоге воплотилась в фильмы сценариста Горенштейна.
ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН
Фильмография
ПЕРВЫЙ УЧИТЕЛЬ 1965, режиссер Андрей Кончаловский, сценарий, в титрах не указан
АНДРЕЙ РУБЛЕВ 1966, режиссер Андрей Тарковский, монологи, в титрах не указан
СОЛЯРИС 1972, режиссер Андрей Тарковский, сценарий
СЕДЬМАЯ ПУЛЯ 1972, режиссер Али Хамраев, сценарий, вместе с А.Кончаловским
ЩЕЛЧКИ 1973, режиссер Резо Эсадзе, сценарий
РАБА ЛЮБВИ 1975, режиссер Никита Михалков, сценарий, вместе с А.Кончаловским
КОМЕДИЯ ОШИБОК 1978, режиссер Вадим Гаузнер, сценарий
ВОСЬМОЙ ДЕНЬ ТВОРЕНИЯ 1980, режиссер Сурен Бабаян, телефильм, сценарий по Рэю Брэдбери
Я намеренно начал книгу с высокой ноты первого творческого признания Горенштейна в Москве – с его первого большого написанного в Москве текста «Дом с башенкой», с которого и началась не только его сценарная работа, но и собственно его литература, которую он видел как высокую, освященную Богом игру.
Горенштейн впоследствии написал, вспоминая первые годы в Москве: «После киевского клоповника был я тогда ужасно избалован московским вниманием, думал, все меня любят и только и ждут, чтобы добро мне делать»…
В рассказе «Шампанское с желчью», где Горенштейн зашифровал себя под фамилией Гершингорн, есть сцена явно из этого времени:
«…думал, все меня любят и только и ждут, чтобы добро мне делать…» И делали. «И Тарковский, и я, мы очень хорошо понимали, что такое Фридрих». И оба действенно помогали Горенштейну встраиваться в московскую жизнь.
Кончаловский через отца помог с пропиской и пытался помочь с квартирой, со вступлением в кооператив. Драматург Виктор Розов, в мастерской которого Горенштейн оказался на Высших сценарных курсах, «пробивал», как тогда выражались, его рассказ и пьесу. Высоко, как мы уже убедились, оценивал талант Горенштейна Тарковский…
Особой заботой Горенштейн был окружен в Москве в доме критика Лазаря Лазарева, которому доверил хранение своих текстов и выдачу их по его особому разрешению узкому кругу знакомых…
Далее, однако, последовали встречи и со своими Сальери (поначалу с одним из них, но явно проявившемся), и с событиями внешними, от которых он не мог, как многие, закрыться «на кухоньке». «А на этих непризнанных и доступных смотришь со страхом и раскаянием, переходящим, как естественная реакция самозащиты, в дерзость и насмешку». И от этих смотрящих «со страхом и раскаянием» Горенштейн и получал позднее действенные проявления зависти и злословия.
«Летом я пишу для кино, а зимой я пишу прозу…»
Горенштейн жил в Москве на деньги, которые давало кино. Я говорю не только об осуществившихся фильмах с его участием. Он писал заявки на сценарии, за которые, в случае их принятия, сначала платили авансы, а в случае реализации сценария – гонорары, а еще он «по-черному» правил за деньги чужие сценарии.
Это сложилось у Горенштейна в Москве на удивление почти сразу. Вот часть его кинодеятельности (нереализованные замыслы) до эмиграции:
СЦЕНАРИИ
1. «Дом с башенкой», 1963
2. «Девочка родилась в 47-м году», 1964
3. «Ленин. 1903 год», 1969
4. «Чудесное посещение», литературный сценарий по мотивам повести Герберта Уэллса, 1971
5. «Испытание», вместе с Юрием Клепиковым, 1971
6. «Скрябин» («Зависть»), вместе с Андреем Кончаловским, 1974
7. «Сестричка Саша», по мотивам повести Сергея Баруздина «Просто Саша», 1975
8. «Снег над морем», 1975
9. «Археологические страсти», 1976
10. «Волшебная лавка», литературный сценарий по мотивам рассказов Герберта Уэллса, 1976
11. «Светлый ветер», вместе с Андреем Тарковским, по роману Александра Беляева «Ариэль», конец 70-х
12. «Долгие годы», 1979
13. «Потусторонние путешествия», по мотивам произведений Герберта Уэллса и сочинениям по оккультизму и магии.
ЗАЯВКИ НА СЦЕНАРИИ
1. «Люди из захолустья»
2. «Серебряный олень»
3. «Белокаменная»
4. «Солнечная»
5. «Ленин. Август. 1900 год…»
6. «Обреченные на бессмертие», 1970-e
7. «Астрономия», Горенштейн, Эсадзе
8. «Золоток ключик», Горенштейн, Кончаловский
9. «Кефир»
10. «Три года», телевизионный фильм по повести Чехова.
Но параллельно Горенштейн делал главное дело своей жизни – писал книги. В Москве написаны
1963 ДОМ С БАШЕНКОЙ
1964 ВОЛЕМИР (пьеса), СТАРУШКИ (рассказ), ДЕНЬ, ОСТАВШИЙСЯ НАД ОБРЫВОМ (рассказ)
1965 ЗИМА 53-ГО ГОДА (повесть)
1966 СТУПЕНИ (повесть), РАЗГОВОР (рассказ)
1967 ИСКУПЛЕНИЕ (роман)
1969 КОНТР-ЭВОЛЮЦИОНЕР, АРХЕОЛОГИЧЕСКИЕ СТРАСТИ, НА ВОКЗАЛЕ, ФИЛОСОФСКИЙ КРЮЧОК В ГРЕЧНЕВОЙ КАШЕ (рассказы)
1973 АЛЕКСАНДР СКРЯБИН (кинороман), СПОРЫ О ДОСТОЕВСКОМ (пьеса)
1975 ПСАЛОМ (роман), БЕРДИЧЕВ (пьеса)
1976 МЕСТО (роман)
1977 ТРИ ВСТРЕЧИ С ЛЕРМОНТОВЫМ (рассказ), ДРЕЗДЕНСКИЕ СТРАСТИ (повесть)
В 1966 году Горенштейна постигла в Москве вторая важная в его судьбе неудача (о первой чуть ниже) – отказ «Нового мира» напечатать его повесть «Зима 53-го года» о жизни донбасской шахты. Повесть была отвергнута редакцией, несмотря на поддержку отважной Анны Берзер.
Из стенограммы заседания редколлегии «Нового мира» в 1966 году:
Это бодание в дубовой ложе ясно отрезало Горенштейна от «советской литературы», от ее процесса, и он больше не только в «Новый мир», но и вообще ни в какие журналы до отъезда из страны ничего не предлагал, и только в «Литгазете» изредка публиковал юморески.
Так закрылся для Горенштейна путь в официальную литературу СССР. Позднее он счел себя благодарным судьбе, так как публикация сделала бы его «писателем в законе», ориентированным на публикации, и скорее всего не позволила бы, как он считал, написать «Псалом» и «Место», а может быть, и «Бердичев».
Параллельно закрылся и маячивший некоторое время путь к успеху первой пьесы «Волемир», которую хотел поставить Олег Ефремов в «Современнике» (об этом ниже в главе о Михаиле Шатрове).
В итоге осталось только писание сценариев на продажу и своей прозы «в стол».
Первым произведением после «Зимы 53-го года» стали «Ступени», которые попадут в 1979 году в альманах «Метрополь».
С альманахом, участие в котором Горенштейн позднее оценивал как ошибку, связаны последние перед эмиграцией свидетельства чужеродности Горенштейна совписовской элите.
Цитаты из стенограммы обсуждения альманаха в Союзе писателей…
…
Интересно, что Горенштейн, который всегда говорил, что его «замалчивали», мог и не знать, что его упоминали при обсуждении, стенограмма которого появилась в печати уже после смерти Горенштейна. Но когда альманах вышел на Западе, Горенштейн, вскоре оказавшийся там же, уже, конечно, прочитал опубликованную в «Новом русском слове» к выходу «Метрополя» статью Вайля и Гениса «Манифест творческой свободы», в которой его повесть «Ступени» объявлялась самым слабым произведением альманаха. Горенштейн был уязвлен. Жаль, что он не мог прочитать опубликованную уже после смерти Станислава Рассадина его «Книгу прощаний», а в ней его первую реакцию на «Метрополь».
Когда я прочел, в пору его появления, еще рукописный альманах «Метрополь», меня охватили горечь и стыд, вполне патриотические. Не сплошной, но общий, уравнительный уровень альманаха, задуманного как «альтернатива», поразил ничтожеством духовного и нищетой эстетического результата. Поразил по контрасту, даже сразу по двум. Во-первых, с несомненной смелостью предприятия, не уважать которой нельзя, а во-вторых, и по контрасту, если хотите, вовсе не «альтернативных», просто – мастерских, высокопрофессиональных удач, прозы Горенштейна и Искандера, стихов Рейна, Липкина и Лиснянской с окружающей их расхлябанностью, полуумелостью и полуученостью. Что и было огорчительнее всего, впоследствии узаконившись: отказываясь от критериев российской литературы, всегда твердо знавшей, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно, мы наипервейшим делом разрешаем себе писать плохо.
Вслух я всего этого, однако, не высказал, как и иные, думавшие точно так (вот они, несвобода, дисциплина, цензура партии невступивших). Мы боялись оказаться в ряду с теми, кто, наподобие отвратительного Феликса Кузнецова, кинулся делать на погроме альманаха карьеру; я ограничился тем, что высказал свое мнение кругу друзей, средь которых были, впрочем, «метропольцы» Липкин и Искандер.
Решение эмигрировать Горенштейн принял до «Метрополя», по его словам – где-то в 1977 году, а созревало оно, смею предположить, не без влияния советских государственных антисемитских (под видом антиизраильских) кампаний в 1967 и 1973 годах.
В уже упомянутом рассказе «Шампанское с желчью» есть воспоминание героя, названного в тексте «режиссер Ю.»:
Я предположил бы связь между этим переживанием и написанием «Искупления». Связь, конечно, не прямая. Но здесь, как мне представляется, антисемитская кампания выступает в качестве триггера, а в качестве травмы – комплекс переживаний наблюдательного подростка во времена известных антисемитских кампаний в СССР 1948–1953 годов (их тень есть и в «Зиме 53-го года»).
То, что писал Горенштейн в Москве, не было антисоветским, но было настолько чужим эстетически (без «нормы» чего-то обязательно дурно пахнущего), что опубликованным стать никак не могло. Горенштейн понимал это. Но подлаживаться не мог. Он несколько раз в жизни находил свои непосредственные асимметричные творческие ответы на политические события. После вторжения войск стран-участников Варшавского договора в Чехословакию он написал эссе «Мой Чехов осени и зимы 1968 года», после разрыва отношений СССР с Израилем – повесть «Искупление», а после войны Судного дня в 1973 году и антисемитской кампании в СССР у него родились и были воплощены замыслы романа «Псалом», пьес «Бердичев» и «Споры о Достоевском» и документальной повести «Дрезденские страсти». Никто из сверстников не позволил себе реагировать на названные события даже текстами «в стол», ни у кого из них не возникло импульса даже помыслить в эту сторону. Пожалуй, только у Аксёнова, очень травмированного вторжением в Чехословакию (Алексей Герман рассказывал, как рыдал Аксёнов, узнав о вторжении), написался в 1968 году рассказ «Рандеву». Остальное – куда позднее, когда «замыслил побег»…
Было бы, конечно, примитивизацией видеть в этом прямые «ответы» Горенштейна: это было следование подсознательным творческим импульсам, сохранением себя, спасением своей души.
Горенштейну тогда важно было писать, написать не откладывая, вовремя. Это ясно из его мыслей вслух о судьбе Юрия Трифонова в его первом интервью на Западе Анатолию Гладилину в 1982 году.
Написать было важно, а вот с публикацией Горенштейн был готов ждать. Не давал он свои произведения и в самиздат.
Он понимал, что если распространять их нелегально, то его запросто могли бы посадить в психушку, как это проделали в те годы с Валерием Тарсисом и Владимиром Максимовым. Достаточно вспомнить похожие на донос характеристики из немногочисленных обсуждений («Новый мир», «Метрополь»). Даже при как бы доброжелательном обсуждении на «Мосфильме» Мальцев публично заявлял, что Горенштейн, по его убеждению, шизофреник. Василий Аксёнов решился пустить по кругу роман «Ожог», обозначив на машинописной копии издательство как ВАСИЗДАТ, только когда окончательно решил эмигрировать.
Из интервью Горенштейна Ирине Щербаковой в 1991 году.
В аудиозаписи разговора Горенштейн в этом месте произносит и слово «самиздат».
Для него было важно написать свои фундаментальные книги, такие как «Псалом» и «Место». И он категорически не желал, чтобы что-либо мешало его трудам, прерывало их.
Теперь самое время вспомнить один московский эпизод из 1965 года, о котором Горенштейн рассказал и написал уже в Западном Берлине, но не забывал он его никогда.
Кто такой Миша Маршаков?
Этот эпизод оказался для Горенштейна травмируюшим настолько сильно, что он вернулся к нему спустя 23 года в текстах и письмах.
Поначалу казалось, после киевского прозябания, что я в Москве очень скоро «проснусь» знаменитым. Первый мой рассказ «Дом с башенкой» еще до публикации распространялся в гранках и читался некоторыми «именами». Но… Однако, по порядку.
Осенью 1965 года в Москву впервые приехал американский драматург Артур Миллер, известный также как муж Мерлин Монро. Это и сыграло роковую и печальную роль в моей творческой карьере, а значит – и в личной жизни. Не подумайте, однако, что Артур Миллер или Мерлин Монро писали на меня доносы в отдел пропаганды, тем более, что Мерлин Монро вовсе в Москве не было, ибо Артур Миллер развелся с ней за два года до приезда и сопровождала его новая жена – шведский фотограф, издавшая позднее альбом фотографий, посвященный посещению Артуром Миллером Москвы.
На одной из фотографий, среди прочих, я изображен, правда, под фамилией то ли Гринберг, то ли Гриншпун, уж не помню точно. Видно, новая шведская жена Артура Миллера фамилию неправильно записала, но облик запечатлела мой, ныне, по прошествии стольких лет, трудно узнаваемый. И дело не только во внешности. После киевского клоповника был я тогда ужасно избалован московским вниманием, думал, все меня любят и только и ждут, чтобы добро мне делать. Потому так ошеломило меня происшедшее в тот вечер в театре «Современник», на приеме у Артура Миллера. Однако, по порядку. Это значит – вернуться несколько назад, чтобы понятно стало, каким образом я оказался среди избранных приглашенных.
Как-то апрельским днем шестьдесят четвертого года у меня зазвонил телефон, точнее, не у меня, а в общежитии Литинститута, где Высшие сценарные курсы арендовали комнаты. А я на тех курсах числился вольнослушателем без стипендии.
– Кто говорит?
– Любимов Юрий Петрович. Слышали обо мне?
– Нет.
– Я режиссер и создаю на Таганке театр. Мы решили пригласить некоторых писателей. Авось напишут для нас пьесы. Ваш рассказ «Дом с башенкой» я читал в гранках.
Разумеется, не точно этими словами, но в таком духе велся разговор. Пьес я никогда не писал, однако было лестно после киевского прозябания быть приглашенным среди «имен». Ахмадулина, Евтушенко, Вознесенский – весь джентльменский набор. Писал все лето, подсчитывал: пятнадцать страниц написал – значит, сцена кончилась. Пьеса называлась «Волемир». Осенью принес ее в театр. Юрий Петрович Любимов сразу вышел ко мне, обещал быстро прочитать.
Пришел я через несколько дней. Юрий Петрович Любимов не вышел ко мне – прислал директора поить меня кофе. Поил долго. Наконец, Юрий Петрович Любимов пришел с моей рукописью, разводя руками и пожимая плечами, очень мило, смущенно, точно не он мне, а я ему отказываю. «Вот и конец карьеры драматурга», – думаю. Однако где-то через неделю, а может быть, и раньше – опять телефон.
– Это из литчасти театра «Современник». Мы прочитали ваш рассказ «Дом с башенкой». Не напишете ли для нас пьесу?
– Я написал пьесу по заказу Юрия Петровича Любимова, но ему не понравилось.
– И очень хорошо. Мы совершенно разные, и то, что ему не понравилось, для нас – положительная характеристика. Принесите пьесу!
Принес. Через неделю позвонил с колотящимся сердцем и даже Бога просил помочь, хоть был тогда атеистом. Бог моей просьбы не услышал.
– Я читала, – сказала завлит Котова, – читал и мыслящий актер Валентин Никулин. Мы ничего не поняли. Не драматургия, а хаос какой-то (бедный «Волемир»: гораздо позднее мне рассказали, что Товстоногов назвал «Волемира» «талантливым бредешником»).
На сценарных курсах я учился в мастерской у Виктора Сергеевича Розова. Дал ему, не надеясь на одобрение: реалист, романтик, почти консерватор. Понравилось.
– На Западе сейчас театральной абстракцией увлекаются. А ваша пьеса как раз все это подсознательное чувство переводит из абстракции в реальность, – так примерно сказал.
Хорошо, что, приехав из киевской провинции, не созревший умом, попал я в мастерскую В.С.Розова. В моде тогда были у творческих вундеркиндов «Треугольные груши», Беккет, Ионеско, ирония Хемингуэя. А мне нужна была начальная школа, школьная хрестоматия, о которой я уже писал с почтением и к которой по сей день сохранил почтение.
– Пьесу надо отдать в «Современник», – сказал мне Розов.
– Я давал – им не нравится.
– Ефремов читал?
– Ефремов не читал. Это решалось на уровне завлита.
Розов отдал пьесу Ефремову, и наступил светлый период моего общения с «Современником», к сожалению, недолгий. Пьесу прочитали на труппе. Читал сам Ефремов, хоть и в состоянии Ивана Ивановича, но неплохо прочитал. Всей труппе на этот раз понравилось, по крайней мере никто не высказался против, кроме М.М.Козакова. Уж не помню, каковы были его аргументы. Но его дружно затюкали.
– Ты все неправильно говоришь, – сказал И.Кваша.
– Сыграем, сыграем, – сказал Табаков.
Вокруг, как в романсах, цвели улыбки, всё сбывалось наяву. Розовым видением уж мелькал пред глазами договор, красивые женщины, новые штиблеты вместо рваных киевских ботинок. Впрочем, кое-что осуществилось очень скоро. Я был приглашен на элитарную встречу с приехавшим в Москву американским драматургом Артуром Миллером, пьеса которого «Случай в Виши» репетировалась театром.
Разумеется, я пришел задолго до назначенного времени, пришел первым из званых и в одиночестве сидел в кабинете главного режиссера театра О.Н.Ефремова, предвкушая предстоящие радости. Не знаю, сколько так просидел, может, даже и час. «Счастливые часов не наблюдают» и времени не ощущают. Изредка звонил телефон, но никто не появлялся.
Наконец, в кабинет вошел упитанный человек в дорогом праздничном костюме, с копной черных волос, коротконогий, с увесистой задницей. Он посмотрел на меня темными сторожевыми бдительными глазами. Я помню этот взгляд, хоть минуло уже столько лет. Он осмотрел меня снизу-вверх от рваных киевских ботинок до пиджака явно с чужого плеча; на мое лицо покойницкого зеленовато-землистого оттенка он, по-моему, и не смотрел за ненадобностью.
– Вы должны немедленно уйти отсюда, – сказал мне человек, – сейчас сюда придут важные особы.
Думая, что это непроинформированный администратор, я сказал:
– Если вы администратор, то по поводу моего приглашения обратитесь к главному режиссеру или директору театра.
– Я не администратор, – раздраженно сказал человек, – я драматург Шатров.
– Если вы драматург Шатров, то занимайтесь драматургией. Я – драматург Горенштейн.
На этом диалог оборвался, потому что в кабинет вошли Олег Николаевич Ефремов, Артур Миллер со своей шведской женой, актеры, режиссеры, переводчики. Стало шумно и весело. Среди прочих Олег Николаевич весьма лестно представил меня Миллеру и его шведской жене, которая долго говорила со мной, то ли по-английски, то ли по-шведски. Я не знаю ни того, ни другого языка, потому лишь кивал в ответ.
Не буду описывать всего дальнейшего, да и не помню подробностей, явно безликих. Помню лишь, что в конце встречи Артур Миллер, который впервые тогда приезжал в Россию, высказался примерно так:
– Теперь я хоть вижу, что у вас разные лица.
Такое высказывание Артура Миллера Олегу Николаевичу Ефремову, который, кстати, пребывал в состоянии Ивана Ивановича, не понравилось:
– А вот это он нехорошо сказал.
Не знаю, перевел ли такие неодобрительные слова Олега Николаевича переводчик. Скорее всего, нет, потому что вечер окончился бесконфликтно и благополучно для всех. Но только не для меня. Это, правда, стало ясно некоторое время спустя, когда посланная в управление театров, то есть в цензуру, пьеса «Волемир» встретила ожесточенный отказ. Хотя, опять неточность. То, что в основе ожесточенного отказа цензуры лежал мой конфликт с Шатровым, дополненный к тому же ревностью к лестным словам, обо мне сказанным, стало ясно гораздо позже и окончательно подтвердилось уже в наше время, когда раскрылись архивы и заговорили свидетели. Тогда же лишь стало ясно, что пьесу не пропускают, шансы сценического воплощения ее практически равны нулю.
Пьесы Шатрова косяком шли на сцене, по которой вышагивали кремлевские курсанты, держа карабины с примкнутыми ножевыми штыками. Большевики с человеческими лицами актеров театра «Современник» вызывали бурные аплодисменты прогрессивной публики. А мои приходы в театр становились всё более в тягость, и эйфория первого знакомства давно минула.
Пробовал Ефремов получить цензурное разрешение, отдав пьесу в Рижский русский театр – не получилось, пробовали молодые актеры Даль, Мягков и прочие самостоятельно репетировать – получилось неинтересно. Досаждало и мое бытовое неустройство. Приходилось возиться, прописываться где-то на 101-м километре от Москвы, на чужой даче в Тарусе. А вместо благодарности я критиковал, точнее, язвительно отзывался о репертуаре театра – большевистских пьесах Шатрова, литературщине Рощина. К тому же я примелькался и надоел своей унылой грустью и язвительным юмором в и без того пересыщенной интригами театральной коммуналке.
В общем, кто хочет понять, как восторженная эйфория сменяется раздражением и пренебрежением, пусть изучает длинные трактаты по психологии. Скажу лишь, что именно Ефремов был автором «мнения» обо мне, которое высказывал даже и в моем присутствии: «Плохой человек», «тяжелый человек», «всех ругает». «Мнения», которое так широко распространилось в нашей «прогрессивной» среде, которое бытует по сей день и которое на долгие годы закрыло мне все пути и отняло много сил и здоровья.
Разумеется, цензура запрещала и другие произведения. Среди прогрессивного шестидесятничества даже считались лестными запреты, «пробивание» и т. д. Но в моем случае запрещалось не произведение. Запрещали меня. Мне рассказал недавно некий N.N., который присутствовал в цензурной инстанции при разговоре о моей пьесе «Волемир»:
– Нет, это не пропустим на советскую сцену. Нас информировали: хаос и абстракция (такое от Шатрова).
N.N. начал было робко возражать, но должностное лицо перебило его:
– И вообще, Горенштейна не пропустим. Плохой человек, тяжелый человек, злой человек, всех ругает. Зачем он нам нужен! Разве у нас мало хороших людей? (Это уж от Олега Николаевича.)
Разумеется, я не говорю, что Олег Николаевич, подобно его другу Шатрову, шел в инстанции с доносами. Но ведь в этом нет надобности. Достаточно публично высказать мнение, пачкающее репутацию, а уж кто понесет дальше – всегда найдется.
Плохой человек в советской системе – понятие идеологическое. Так и было записано обо мне в инстанциях: «Плохой человек, тяжелый человек, злой человек». Именно это, а не обычная цензура, сделало мою жизнь горькой на многие годы. Именно это и было подлинной цензурой.
Сладкая жизнь «хорошего человека» Шатрова, который на миллионы Ильича ел ананасы, рябчиков жевал и при своей короткой толстозадолицей внешности потреблял тела молодых красоток, без активной поддержки Ефремова, Волчек, Ульянова, Захарова и прочего истеблишмента была бы невозможна.
В «мнении» есть нечто подобное кафкианскому эху. Вылетает… Возвращается… Кружит в гулком пространстве.
– Про вас говорят, что вы плохой человек, – сказал молодой киношник, у которого я, по его просьбе, согласился сняться в киносюжете.
– Не случайно про вас говорят… – высказался, не закончив мысли, популярный комедиограф Э.Рязанов.
– Сижу рядом с Горенштейном, и ничего… А ведь слышал… – Это много лет назад какой-то провинциал московским хозяевам в моем присутствии.
Каждое время вкладывает в направление свой смысл. Были советские времена «…с Лениным в башке и с наганом в руке». У каждого был свой Ленин. У консерваторов был Ленин в сапогах, то есть в сталинских, а у прогрессивных либералов был Ленин «с человеческим лицом».
Ведущую роль тут играл драматург Шатров, драматург поста номер один, любимец прогрессивно-либеральных кругов, особенно театральных: «Современника», ленкомов и, конечно, горкомов, вплоть до «либералов» из ЦК. Шатров шибко Ленина любил, а кто любит, тот ревнует.
Помню, во времена седой старины, в далекие семидесятые, Шатров даже меня, Горенштейна, к Ленину приревновал. Я такой шатровской слепой любовью к Владимиру Ильичу не страдал, но считал его личностью весьма значительной (считаю так и ныне) и важной в истории России, потому принял предложение одного из режиссеров – написал на эту тему сценарий, своеобразно, конечно, эту тему интерпретируя. Боже мой! Не успел еще цензор-консультант отдела пропаганды разобраться, а любимец либерально-прогрессивных кругов Шатров уже побежал в ЦК. Тут сказались и меркантильные соображения: режиссер этот прежде работал с Шатровым. «Какое отношение Горенштейн имеет к Ленину? Кто он такой? Написал всего один весьма посредственный рассказ «Дом с башенкой»!»
Вот так примерно, ревниво изложил, о чем я от режиссера же и узнал. Разумеется, цензорами-либералами из отдела пропаганды ЦК были приняты меры. Ведь Шатров, присвоивший себе звание цензора-добровольца ленинской темы, пользовался авторитетом и влиянием. Говорят, на столах столоначальников отдела пропаганды видели книжечки Шатрова с теплыми надписями «Дорогому имярек (Ф.И.О. волка марксистско-ленинской пропаганды) от автора».
Такие-то у прошлого (он же и нынешний) либерально-прогрессивного истеблишмента были любимцы. Я так много и подробно говорю о Шатрове, потому что фигура слишком уж символична (о символах ниже) для советских времен застойных (брежневских) и полусоветских (горбачевской перестройки).
Судьбоносные и сказочные перемены начались с малиновых звонов, начались потом. Малиновые колокольные звоны, храмы, свечи, поклоны, дворянские собрания, двуглавые орлы, казачьи атаманы… «А осетрина-то с душком». Реставрация: повсюду теперь православно-русский дух и православной Русью пахнет. И опять два направления. У консерваторов – национал-православное, у прогрессивных – православие с человеческим лицом.
Не знаю, как воспринял «Миша» (Шатров) вторую, на этот раз моральную, смерть своего кормильца. То ли наедине перед зеркалом ностальгически становится в «жилетные позы», а в позах ленинских памятников произносит киногенично: «Социалистическая хеволюция о необходимости котохой…» То ли по-горбачевски перестроился и решил, что верность прошлым идеалам – это «архиглупо». Того и гляди, Шатров про Илью Муромца с человеческим лицом напишет…
__________
Горенштейн еще несколько раз «вспоминал» о Шатрове в своих текстах. В конце жизни Шатров писал пьесу «Сапоги» о Сталине. Уж не знаю с человеческим лицом или выше сапог Шатров не отважился подниматься… С
У Горенштейна помимо личной обиды и озлобления была и еще одна причина писать о Шатрове, самозванном псевдо-евангелисте Ленина (Шатров – это Крупская сегодня. Эта фраза приписывается Фаине Раневской). Для Горенштейна Ленин оставался до конца жизни интересовавшей его фигурой и после неоднократного упоминания о нем, в частности, в повести «Астрахань – черная икра» стал одним из главных действующих лиц последнего романа Горенштейна «Веревочная книга».
Из последнего интервью Анатолию Стародубцу: «…закончил большую вещь, где в ироничной форме рассказывается о трех вождях: Ленине, Троцком и Сталине. Что-то в духе пародийных романов».
«Миша», под фамилией Маршаков, стал одним из персонажей и этого романа тоже.
Вон из Москвы
Конечно, в социализм с человеческим лицом после Чехословакии уже мало кто из шестидесятников верил, а в Ленина если кто и верил, то разве что Шатров. Да и то вряд ли. И всё же… Суть расхождения Горенштейна с писателями-современниками, как сформулировали Рассадин и Горенштейн, была, конечно, и идейная (социализм и Ленин с человеческим лицом были Горенштейну всегда чужды), но еще более эстетическая, в разрешении себе многими современниками писать плохо, что, подыгрывая молодым, Валентин Катаев манифестировал своим «мовизмом». Но Горенштейн продолжал хотеть и уметь писать хорошо.
21 января 1979 года Андрей Тарковский записывает в «Мартирологе»: «Прочел «Псалом» Фридриха Горенштейна. Это потрясающее сочинение. Вне сомнений: он – гений».
Запись 16 апреля 1979: «Вечером, 15-го. Сегодня приходил Фридрих Г[оренштейн]. Через 2–3 года он (если уедет за границу, на что надеется) станет знаменитым».
Горенштейн уехал 25 сентября 1980 года.
Отъезду Горенштейна предшествовал его разговор в КГБ, о котором он рассказал друзьям. По версии тогдашней жены Горенштейна Инны, писатель сам обратился в органы и вроде считал, что будет принят лично Андроповым. Сам ли он передал в КГБ свои сочинения? Леонид Хейфец упоминает о письме Зимянину.
Тоска по читателю была настолько сильной, что он был рад даже офицеру КГБ, который вызвал его к себе. «Я наконец увидел человека, который прочитал все, что я написал. Зовут Владимир Георгиевич. Мы поговорили о моих произведениях, и он обещал помочь с оформлением документов». И дальше выпалил в своей парадоксальной манере: «Единственная организация, с которой в этой стране можно иметь дело, – КГБ».
Мы часто говорили об отъезде, естественно, он готовился к нему. Я хотел узнать о его рукописях: почему не печатают, какие были читатели, что люди говорили? Я пытался это понять, и он мне рассказал, что единственный читатель в его жизни – капитан КГБ. Рассказ был подробный, про то, как его вызвали в Комитет, перед тем как решать вопрос о выезде. Он написал в КГБ письмо с просьбой принять его, потому что решалась его жизнь. И он пришел и встретился с каким-то человеком, как я понимаю, произведшим на него приятное впечатление – не такое, какое он ожидал, потому что черт его знает, что он там ожидал. Сидел нормальный, разумный, как казалось ему, человек, успокоивший его своим видом. Поверьте, это очень трудно было сделать, я, например, постоянно брал на себя роль человека, успокаивавшего его, и никак его не возбуждал, старался слушать. И этот капитан, вероятно, тоже понимал, с кем имеет дело. Очевидно, был хорошим психологом.
Так вот, Фридрих пришел. Рукописи его на столе. Капитан сказал: «Вы знаете, Фридрих Наумович, мы всё прочитали». Горенштейн спрашивает: «Ну что в моих книгах антисоветского?» «Абсолютно ничего, – отвечает капитан. – Абсолютно. Но с той же полной уверенностью могу сказать, что в ближайшие сто лет здесь, у нас, они напечатаны не будут». – «Почему?» – «Это трудно объяснить, но не будут». – «Так что, мне уезжать?» – «Мы же не можем решать вопрос вашего отъезда. Наша организация некомпетентна в этом, но если вы нуждаетесь в нашем совете, то уезжайте». Невероятная история!
Давая мне впоследствии интервью для фильма, Михаил Левитин в пересказе той же истории говорил как бы от имени офицера КГБ не о ста годах, а о трехстах.
Инна Прокопец запомнила, что Горенштейна, как ему представлялось, должен был принять лично Андропов (можно предположить, что Горенштейн именно ему и адресовал свое письмо), кто-то из мемуаристов называл Зимянина. Кто в итоге беседовал с Горенштейном?
Последние две недели Горенштейн с женой и маленьким сыном жил у Марка Розовского.
А в те последние дни в Москве мы устроили Фридриху проводы: я взялся прочесть друзьям «Бердичев». Это продолжалось два вечера и было незабываемо: Липкин, Хазанов (писатель, не артист), Славкин были прекрасными слушателями.
Горенштейн, который никогда никого не хвалил, вдруг дал слабину и растрогался.
– А ты – актер, хорошо читаешь!
– Давай эту пьесу никто не будет ставить, а я ее всю жизнь буду читать и читать, – пошутил я.
– Давай, – неожиданно согласился Фридрих.
Ему бы хоть что-нибудь. Он сам уже не верил, что кто-то будет ставить его пьесы.
Галя, моя жена, выставила бутылку водки – сам Фридрих не выпил ни капли! – мы посидели еще часок на кухне, а наутро они все уехали. В Западном Берлине Горенштейна ждала благотворительная стипендия какого-то фонда и затем эмиграция на веки вечные.
Перед самым отъездом Фридрих с женой, только что родившимся сыном Даном и обожаемой кошечкой Кристичкой («Если ее не пропустят в Шереметьево, я никуда не поеду») жил у Розовского. И там мы устроили читку пьесы «Бердичев». Аудитория – человек пятнадцать, собирались два вечера подряд: пьеса длинная. У Горенштейна был абсолютно несценический голос, поэтому читал Розовский. И вот Марк, человек, не замеченный в излишней сентиментальности, за полторы страницы до финала вдруг зарыдал и выбежал из комнаты на кухню. О такой реакции на свой текст любой драматург может только мечтать. Пьесу пришлось дочитывать самому Горенштейну.
Из воспоминаний о Фридрихе Горенштейне
Возможно, со времен Бунина страну не покидал писатель столь крупного дарования. Сомнительное утверждение? Никому не навязываю (Юрий Клепиков).
Я помню его по Москве: он умел по-бунински зло, но не злобно, шутить, был одновременно суетен и сосредоточен (Виктор Ерофеев).
Веселый Фридрих… он начинал петь, когда он веселый был. Он просто останавливался посреди комнаты и начинал петь. Кристинька, когда он начинал петь, она вдруг вставала со своего места и говорила «мяу-мяу». То есть она думала, что он плачет. Надо сказать, что она на его пение очень реагировала. То есть если он ругался – Фридрих ругался совершенно прекрасно, с удовольствием и очень сочно, – на это она совершенно не реагировала, но когда он начинал петь, она вставала на все четыре и говорила «мяу-мяу». Вдруг начинался диалог, он говорит Кристиньке: «Что такое, почему? Я не плачу! Перестань»…
Эти объяснения Фридриха, не объяснения, нет, Фридрих никогда ничего не объяснял, Фридрих стоял иногда просто в комнате и говорил два слова: вдруг как будто кто-то дохнул на тебя холодом и все кристаллы вдруг приняли форму, совершенно прекрасную форму. Было что-то непонятно, и вдруг дохнет кто-то на тебя, вдруг ты видишь абсолютно рисунок, он – совершенство. Всегда это было как будто бы какое-то дыхание – это каждый раз. Ты совершенно была не подготовлена к этой ситуации, но Фридрих даст два слова, может быть через плечо, может быть просто так, может быть на кухне, стоя с ложкой, скажет, и вдруг – время останавливается.
Горенштейн, однажды встретившись со мной в РАО, перед самым отъездом в Германию, спросил: «А что, Андрей [Тарковский –
Далее разговор пошел о проблемах с получением документов на вывоз в Германию Любимой Кошки.
Примерно через полгода мы вновь встретились в РАО и Фридрих сообщил, что проблема с Кошкой благополучно разрешилась, но теперь трудности с выездом возникли у него Самого.
Это была наша последняя встреча.
У нас с Фридрихом, которого я узнал через Авербаха, была общая приятельница. Такая Рита Синдерович, работавшая в Союзе кинематографистов. Ее знали многие из нас, и многие пользовались ее разнообразной помощью – братья Ибрагимбековы, братья Михалковы, Борис Васильев и другие. Фридрих был с ней дружен. Когда он уезжал, часть своего литературного архива он оставил у нее, и он хранился на антресолях в ее коммунальной квартире. Она тайно давала мне кое-что читать и восхищаться.
Рита однажды позвонила мне и сказала, что Фридрих перед отъездом распродает библиотеку и не хочу ли я купить полное собрание Пушкина 1880 года, издание П.А.Ефремова. Я очень хотел, но отказался, сказав, что в этой покупке было бы с моей стороны что-то не очень красивое. Как будто я из тех, кто умеет пользоваться чужой бедой. Через некоторое время Рита перезвонила. Она поговорила с Фридрихом и – по ее словам – он сказал, что Финну можно продать. Это собрание стоит на моих полках, и оно для меня – память о нем.
Я узнал о Фридрихе Горенштейна после «Дома с башенкой», слышал о нем не однажды от Андрея Тарковского, который собирался экранизировать этот рассказ. Познакомился я с Фридрихом, когда показывал на сценарных курсах свой фильм. Высокомерия во Фридрихе я не заметил, он расспрашивал ребят, не стесняясь, обо всем, что его интересовало, и выслушивал со вниманием все, что ему говорили. Но у меня осталось впечатление, что он ни с кем не смешивается. Он явно был откуда-то не отсюда. И дело было не в еврейской интонации его речи. Я однажды увидел его идущим по улице. Был пасмурный день, и он шел с длинным зонтом, опираясь на него, как на трость, и я окончательно почувствовал его «неотсюдость». Удивительно было то, что этот человек с еврейской внешностью и оттенком местечкового еврейского выговора писал кристально чистую русскую прозу.
Чтобы продолжить, я вынужден отвлечься.
В 60—70-е годы была популярна радиопередача Агнии Барто «Ищу человека». Суть передачи состояла в следующем: во время войны, особенно в ее начале, в панике и неразберихе в большом количестве терялись малые дети. Их доставляли в милицию, но ни фамилии, ни места рождения, ни своего возраста, а порой и имени они в страхе назвать не могли. Им придумывали фамилии и места рождений, по зубам устанавливали приблизительный возраст и развозили по детским домам. И вот прошли десятилетия, дети выросли и захотели знать, кто они и откуда, захотели найти своих кровных родителей, но искать было некому, никакой реальной информации о них не было, всё было выдумано. И Агния Барто догадалась читать в эфире их отрывочные воспоминания, сохраненные детской памятью, и в разных концах страны родители и родные узнавали в них родную кровь и отзывались. За десять лет существования радиопередачи Агния Барто помогла соединить сотни семей.
Я снимал фильм «О любви», и мне понадобилось использовать отрывок из радиопередачи «Ищу человека» в одном из эпизодов. Я позвонил Агнии Барто и получил на это у нее разрешение. Агния Львовна выразила заинтересованность в фильме, основанном на письмах, присланных на радио, и мне стали привозить с радио очень легкие двухпудовые мешки из-под сахара, наполненные письмами со всех концов Сов. Союза.
В письмах этих стоял вопль отчаяния матерей, не могущих примириться с потерей ребенка, крик души одиноких людей, оказавшихся без единого родственника. Писали интеллигенты и полуграмотные люди.
Те, кто писали, не предполагали цензуры. А их воспоминания были необычайно ёмки, в них было через край трагедии, был и 37-й год, и голод, и много несправедливостей, выпавших на долю детей. Я понимал, что о содержании некоторых писем нельзя и заикаться, и тайно, для себя, выпечатывал детали и подробности, обороты речи и ситуации из этих писем. Там царил Шекспир. Оторваться от этих писем было невозможно.
Я понадеялся на пробойность Агнии Барто – она была известнейшим детским поэтом, а у всех чиновников, включая членов Политбюро, были внуки, лепетавшие стишки Барто. Она была вхожа куда угодно со своими надписанными книжками. Я на это понадеялся, согласился делать с ней фильм и проиграл. Там, где цензура безмолвствовала, вступала с запрещениями Барто. Она ожидала получить Гертруду – звание Героини Соцтруда – и была непреклонна в своей идущей в ногу с властью поступи. Все эти письма были ее вотчиной, и она формировала их согласно своему правильному мировоззрению. Я надорвался морально и физически, ко мне вернулась забытая и оставленная в раннем юношестве детская астма, в северную экспедицию я уже не смог поехать и послал туда своего ассистента, а после завершения картины заболел и угодил в больницу. Но это мало помогло, в кино работать я больше не хотел и решил уехать за границу.
Предо мной встал вопрос: что делать с двумя десятками страниц, содержащими детали и подробности не слабее горенштейновского позолоченного портсигара с квашеной капустой из «Домика с башенкой»?
Я позвонил Фридриху, и он пригласил меня приехать к нему.
Стояла осень 1974 года. Жил Фридрих у метро «Черкизовская», в однокомнатной квартире, с подругой, молдавской певицей Марикой (если правильно помню ее имя) и кошечкой. Фридрих рассказал мне, как они оказались в этом доме. Марика была популярна в Молдавии, и среди ее поклонников был министр внутренних дел Молдавии Щёлоков. Когда Леонид Брежнев пошел на повышение и стал Генсеком, он забрал Щёлокова из Кишинева в Москву и сделал его министром внутренних дел СССР. Марика написала Щёлокову письмо с просьбой о московской прописке и получила прописку и однокомнатную квартиру в ведомственном доме МВД! Более того, когда, уходя от Фридриха, я попросил у него дать мне что-нибудь почитать из Горенштейна, он подошел к кровати, откинул полог и открылись аккуратно лежащие на полу под кроватью стопки машинописных текстов его произведений. Он выбрал и дал мне на вынос страниц десять своего текста. Марика мне понравилась, показалась теплой. Она ушла, и мы поговорили. Я передал Фридриху текст с надеждой, что он ему пригодится. И я попросил его не упоминать моего имени.
Прошло много лет, и в восьмидесятые годы в Нью-Йорке мне попался в руки то ли журнал «Континент», то ли «Время и мы». Я раскрыл оглавление и увидел там то ли повесть, то ли новый роман Фридриха Горенштейна. Названия не помню, и эту вещь я не прочитал. Но на первых страницах я увидел упоминание о работнике радио, который то ли подвигнул автора на написание этой вещи, то ли в ином контексте. У меня под рукой нет произведений Фридриха, но вы можете легко это установить. У него тогда мы поговорили, и я запомнил его фразу: «Летом я пишу для кино, а зимой я пишу прозу».
Фридрих был жесткий и не сентиментальный. У меня сложилось впечатление, что он не отвлекался на подробности. Он отчетливо ощущал свою миссию.
То ли ранней весной, то ли поздней осенью мы шли с Фридрихом по улице Подбельского, где он жил в те годы. Был пасмурный, промозглый день. Под ногами скользило, чавкало, потрескивало – короче, было очень грязно и скользко. Мы, выискивая сухие клочки земли, медленно двигались к метро. Вдруг Фридрих остановился и показал рукой в сторону нескольких чахлых деревьев, которые утопали в полузамерзших лужах. Я ничего не увидел и оттого не понял, почему он резко, не выбирая дороги, проваливаясь в мокрый снег и грязь, быстро зашагал к тем деревьям, наклонился и долго возился, как будто что-то выскребая из земли. Надо признаться, что я хотел было сразу двинуться за ним, но смалодушничал, почему-то очень не хотелось мочить ноги в холодной воде и, как ни позорно в этом признаться, пачкать в грязи брюки. «Что там, Фридрих? – нетерпеливо крикнул я. – Давайте поскорее, мы опаздываем!» Фридрих не обращал внимания на мои вопли, но вскоре двинулся в мою сторону, как-то медленно ступая, весь грязный и мокрый, что-то держа в красных от холода и воды руках. Это была ворона. Совершенно непонятно, что с ней случилось и как он разглядел ее в это время дня, вмерзшую в грязную лужу, беспомощную и умирающую. Фридрих, такой здоровый внешне мужик, как будто бы лишенный всяких сантиментов, держал в руках полуживую ворону, у которой были сломаны крыло и лапы, и старался бережно, как маленького ребенка, отогреть ее, гладил, прижимал к себе, плащ его моментально стал бурым, я почему-то не столько был огорчен состоянием вороны, как именно тем, что сам он был в ужасном виде, а ведь мы направлялись куда-то в гости, и мне никак не удавалось почувствовать то, что в это время ощущал он. Я торопился. Он – нет. «Она обречена». Сказав это, Фридрих еще долго ходил по улице Подбельского с той вороной. Я, проклиная все на свете, волочился за ним, пока он не нашел какие-то деревянные ступеньки и там, под этими ступеньками, пристроил ворону, найдя ей последний приют.
Я уже особенно и не помню, как прошла оставшаяся часть вечера, и только потом, когда я оказался дома и ушло напряжение прожитого дня, ко мне вернулась эта история как некое прозрение, я почувствовал все то, что сделал Фридрих. Я наконец-то увидел все со стороны: и себя, и его замерзшие красные руки, державшие ворону. Это был какой-то для меня невиданной силы урок, и мне не хочется определять словами, чему он меня научил. Но для меня очевидно, что этот урок был великим, каким был и сам Фридрих Горенштейн.
Однажды мы оказались в гостях в компании инженеров и молодых научных работников. Я представил Фридриха как сценариста и писателя, но, так как его имя не было на слуху, а народ был настроен на веселое общение, ни один человек не обратил на него внимания. Его не знали. О нем не слышали. При этом настроен он был в этот вечер весьма благодушно и, слава Богу, полное безразличие к нему его совершенно не смущало. Он вяло и незаметно посмеивался в усы и лениво что-то жевал за столом, иногда при этом погавкивая и посмакивая, – далекая и глухая местечковость его поведения в быту была известна всем. Сидели в конце стола, что-то ели, что-то пили, причем если я все же проходил как более или менее известный театральный режиссер и некоторый интерес «общества» мне перепадал, то Фридрих за столом вообще был похож на стареющего бердичевского парикмахера, не очень-то ловко владеющего вилкой и ножом, да и вообще не обращавшего внимания на всю эту мудню, извините за выражение.
Все было, как всегда на вечеринках такого типа середины семидесятых годов; неожиданным для меня было внезапное и весьма возбужденное предложение немедленно, как бы не отходя от стола, разыграть фанты. Повеяло детством и чем-то довоенным. Долго спорили, кто будет эти фанты разыгрывать, и я возьми и предложи Фридриха. Вначале все как-то засмеялись, уж очень он не произвел впечатления, а потом кто-то сказал: «А что, это хорошо. Он никого не знает, его никто не знает, пусть он и назначает, кому как "платить" за фанты».
Фридрих лениво уселся в кресло; казалось, еще немного – и он заснет. Начали играть. Очень смешно, с ярко выраженным еврейским акцентом он переспрашивал: «Так, что сделать этому фанту? Так и что ему сделать? Ну вот что…» – и предлагал совершенно неожиданные, поражающие своей тонкостью, остротой и проницательностью задачи. Каждое новое предложение Фридриха вызывало все более изумления и восторга. Я просто не понимал, каким образом он так точно угадывал характер хозяина фанта, так быстро понял характер взаимоотношений между гостями, потому что его пожелания как-то еще учитывали именно их человеческие связи. В памяти осталось его предложение к хозяйке одного фанта написать письмо, например, Александру, который это письмо давно ждет. Наступила непредвиденная пауза: дело в том, что Александра и эту женщину в самом деле связывали очень сложные отношения. Но как об этом догадался Фридрих? Так или иначе вечер заканчивался тем, что все обступили его со всех сторон, только сейчас дошло до большинства присутствующих, насколько незауряден был один из гостей, посыпались вопросы, восклицания, и на моих глазах бердичевский парикмахер превратился в пророка…
Именно в этот момент Фридрих решительно встал, быстро собрался и ушел один, бросив на ходу, что уже поздно и его кошке Кристе пора ужинать, он и так перед ней виноват, ведь она давно его ждет и скучает. Дверь моментально захлопнулась. Фридрих ушел. Все остались в недоумении. Повеяло мистикой.
Фридрих был, что называется, «местечковый». И это поразительно сочеталось в нем: чисто еврейский говор, манера держаться, провинциализм, чудовищная невоспитанность – с высотой духа, кристальной, «тургеневской» чистотой русской речи в прозе, с аристократизмом мышления.
Однако все это стало понятно позже, потом, когда мы прочитали его рассказы, романы, пьесы, эссе… А тогда рядом с нами был молодой человек с неписательской внешностью и тяжелой манерой общения.
Он всех крыл.
– Этот Евтушенко…
– Этот Слуцкий…
– Этот Вознесенский…
– Этот Аксёнов…
Картавил без стеснения, без всяких комплексов.
Я его постоянно дразнил глупыми школьными антисемитскими дразнилками:
– Скажи, Фридрих, скажи… На горе Арарат растет крупный виноград!
Он шумно сопел и выдавливал из себя:
– Этот Маклярский… пусть тебе лучше скажет!
При этом уже в то время он удивил меня своим знанием «еврейского вопроса». Глубинные подходы, которые впоследствии были продемонстрированы Горенштейном и в «Дрезденских страстях», и в «Псаломе», и в «Спорах о Достоевском», и в «Бердичеве», тогда еще, видимо, только разворачивались в его писательском миросознании, мощно и стремительно произрастали в его тайном внутреннем мире.
Феномен Горенштейна в том, что – после сборника «Вехи» и религиозных мыслителей-эмигрантов – он, пожалуй, оказался первым, кто попытался на новом этапе, в условиях советского социума, распознать «русскую идею», поставив ее под рентген историзма и резко отделив от националистических идеологем. Его перо обнаружило гниение и разврат самых популярных марксистско-ленинских догм вкупе с безбожием и насилием, охватившими общество задолго-задолго до революции 17-го года.
Так и хочется воскликнуть в духе наших ультрапатриотов: «Далась этому еврею Россия!»
Именно далась. С ее болями, духовным поиском, терзаниями и метаниями, изможденным кровавыми катаклизмами бессознанием, с ее страстями и озлобленностью, с ее бесстыдством и лживым официозом во все времена.
Горенштейн всегда досконально знал свою тему. Поэтому коллеги его не трогали: уважали и при том чуток боялись его мощи, уважали его внедренность в описываемую историю, его сутевые размышления о человеке, попавшем в мясорубку событий.
Фридрих был аскетом. Мог жить на «рубчик», одной корочкой и стаканом чая в день. В нем угадывалась какая-то фантастическая смесь Гоголя и Кафки с их стоицизмом и эго-заряженностью на неприятие окружающей реальности. «Домашний философ» он был никакой – все, что он изрекал в устном общении, было, мягко говоря, спорно, но в письменном виде Горенштейн непререкаем. Непонятно почему, но это так.
Тайна Горенштейна в необъяснимом разрыве между уровнем его художественных опусов и бытовыми проявлениями его капризного, подчас сварливого характера.
И тут не подходят обычные мерки: за кажущимся высокомерием прячется глубоко ранимая, сосредоточенная душа – и тем она закрытей, чем больше в ней боли за себя и за других.
На мой взгляд, он очень повлиял на Тарковского и Кончаловского. Как и они на него!.. Хотя множество раз приходилось слышать его штампованные вздохи:
– Этот Тарковский…
– Этот Кончаловский…
Это звучало комично, но, прислушавшись к Фридриху, можно было распознать его «претензии» к молодым выдающимся режиссерам не как дежурные замечания, а как законченную киноэстетику нового натурализма: жизнь в кадре должна представать в формах самой жизни, никакой игры, время всегда соответствует реальному времени, – отсюда длинные планы и отсутствие эйзенштейновского монтажа как главного приема экранного изображения, а также тщательнейшая проработка второго и третьего мизансценического ряда – в кадре нет фона, а есть единая смысловая и цветовая композиция…
Фридрих Горенштейн отстаивал тотальный реализм – назовем его «сугубый натурализм», или «неподдельное кино», или даже «фотокино» – со всеми житейскими подробностями и документальной фактурой. Функция камеры – фиксация течения жизни во времени, без художественного или антихудожественного насилия над ней. Образ – знак правды, а не правдоподобия, поэтому необходимо срастись с реальностью – в этом и мастерство.
С Кончаловским, наверное, у него что-то не вышло. Сценарий фильма «Первый учитель» был написан Фридрихом, но в титрах, кажется, его нет. То ли Горенштейн сработал «литературным негром», то ли еще что-то, но обида, видимо, была законная, ибо несправедливость имела место. Темная история, высветить которую может только Андрон. Если захочет.
С Тарковским (сценарий «Соляриса») вышло получше (здесь в титрах Горенштейн значится), может быть, оттого, что курсы уже были закончены и Горенштейн на наших глазах делался из ничего – глыбой.
Однако глыба бедствовала. И это была не просто нищета, а какая-то нищета с угрюмством, какая-то достоевщина в быту. Неловко вспоминать, но я ему подсовывал денежку, приносил «продукты» в каморку, которую он снимал в доме рядом с Домом журналистов.
Однажды я пригласил его к себе на обед.
Я был почти уверен, что он не придет. Не позволит гордыня. К тому же я тогда жил с мамой, женой и маленькой дочкой далеко от центра, в Беляево-Богородском…
Маме я сказал:
– Придет великий русский писатель. Надо его накормить.
Мама постаралась. Накрыла стол с сервировкой, как полагается для почетного гостя. Ждали и… дождались.
Фридрих явился и удивил маму, потому что не захотел раздеваться. Целых полчаса он сидел в комнате в своем темно-синем плаще «болонья» и твердил, что совершенно не хочет есть. Стол, полный яств, взывал к обеду, но гость почему-то упорствовал – не садился…
Оказывается, он хочет гулять, а не есть. И потому, мол, я скорее должен одеваться и «давай куда-нибудь поедем!».
– Куда?
– В зоопарк! – закричала моя маленькая дочка Маша.
– В зоопарк, – сказал великий русский писатель. – В зоопарке интересно вечером.
– Почему только вечером? – спросил я.
– Когда темно, – был ответ, – звери другие.
Только после этого он разделся и пообедал.
О-оо, это надо было видеть! Точнее, слышать!.. Он ел суп с шумом, как крестьянин хлебает щи. Мама переглядывалась со мной, а я прятал глаза.
Наконец, слопав все, что стояло на столе, он встал и тотчас, не теряя минуты, предложил в приказном тоне:
– Всё! Поехали!
Темнеть еще не начало, но он уже торопился.
Поехали в зоопарк на такси. Всей компанией: он, я, жена и бабушка с маленькой Машкой.
Когда вышли на аллею, Фридрих сразу двинул на скорости вперед, мы еле поспевали за ним. Расстояние между нами было метров двадцать.
Вдруг он останавливается, наклоняется всей своей массивной фигурой куда-то вбок, берется за нос двумя пальцами и, широко отставив локоть, производит на асфальт шумное выделение из носа.
Мама остолбенела, испытала шок. И лишь, когда наша экскурсия закончилась, когда мы уже попрощались с Фридрихом и разошлись, на обратном пути мама все же задала мне, видно, очень волновавший ее вопрос:
– И это… великий писатель?
– Да, мама.
– Не может быть!
Оказывается, может.
Писатель – это от Бога, а не от отдела культуры ЦК КПСС, Литературного института или нынешнего пиара, надувающего читателей в особо крупных размерах.
При знакомстве Фридрих Горенштейн многим казался собственным персонажем: брутальные шутки, нарочитый акцент «дядюшки из Бердичева», нетерпимость к более удачливым коллегам, безапелляционные, часто несправедливые суждения.
К счастью, перед тем как впервые встретиться с ним, я прочитал его кристально ясную прозу, написанную тончайшим русским языком. Там все было по-другому. Там был Бог. Дышали «почва и судьба». Пульсировала мысль. Мучались безумные люди. Рушилось мироздание.
Вот почему за всеми его эксцентрическими трюками и эскападами лично мною всегда угадывалась настороженная и беззащитная душа – сына «врага народа», да к тому же еврея, да к тому же уникального «неудобного» таланта, не получившего при жизни своего места (так назывался один из его лучших романов).
Что ж, «из настоящих писателей гарнитура не составишь», как однажды выразилась Белла Ахмадулина, правда по другому поводу.
Фридрих был мастер. В романе «Зима 53-го» он словами изобразил семь оттенков черного цвета того угольного шахтного ствола, вдоль которого летит вниз бедный его герой-самоубийца. Фридрих был странный человек. Все во мне противится тому, чтобы писать о нем эти краткие воспоминания. Боюсь, что все это будет выглядеть так же плоско, как и его витальные шутки и штуки. Боюсь «попасть в непонятное», как выражаются в малопросвещенных слоях нашего современного общества. Хотя чего, собственно, бояться? Фридриха здесь нет. А там, где он сейчас, мы все в свое время будем. Фридрих был подлинно странный человек во всех смыслах этого слова, включая религиозный.
Я не знал его предыдущих жен: чилийку с неизвестным мне именем и молдаванку по имени Маричка. Фридрих рассказывал, что чилийка познакомила его со своим сокурсником по Университету дружбы народов, которого звали Ильич Карлос Рамирес и который в дальнейшем получил титул «террориста № 1», а также астрономическое количество лет французской тюрьмы за свои политические убийства, подготовившие нынешний террористический беспредел во всем мире, в том числе и в нашей стране, где, как выяснилось, многому можно научиться. Ильич говорил Фридриху, что мировой гармонии достичь очень легко: советская молодежь должна пришить Брежнева, а западная – Никсона, или кто там тогда правил в Америке? Фридрих с ним очень спорил, но, очевидно, тов. Рамиреса не убедил.
Как-то, еще в Москве, Фридрих позвонил мне и спросил:
– Ты кушать хочешь?
– Хочу, – признался я, проживавший тогда в одиночестве, да еще и в чужой квартире.
– Приезжай, я тебя накормлю, – сказал Фридрих.
Я и поехал. При советской власти у меня было много свободного времени. Фридрих жил где-то на Преображенке, в обыкновенной московской многоэтажке, и рассказывал, что здесь еще совсем недавно была «цельная деревня», состоящая из домов с палисадниками, что он даже брал у какой-то хозяйки полезное для его здоровья козье молоко.
Фридрих правильно накрыл стол. Вилка слева, нож и ложка справа. Салфетки. Свежий хлеб.
– На первое у нас будет украинский борщ, на второе – жареное мясо, на третье – компот из сухофруктов, – торжественно объявил он.
– А ты? – спросил я, наконец-то обратив внимание, что на столе имеется лишь один обеденный прибор.
– Мне не надо, – туманно ответил Фридрих.
– Может, ты меня отравить хочешь? – в его же духе пошутил я.
– Не отравить, а я уже покушал, – серьезно объяснил Фридрих и принялся меня угощать. Вина у него не было.
– Сыт? – спросил он меня, когда я съел все предложенное.
– Да, – сказал я.
– Вкусно было?
– Вкусно.
– Тогда теперь иди и расскажи всем, что Фридрих Горенштейн не только замечательный писатель, но и прекрасный кулинар.
Что я, собственно, сейчас и делаю. Правда, с опозданием на двадцать с лишним лет.
В то время на участников «Метрополя» уже посыпались разного рода беды – «кому в лоб, кому в пах, кому в глаз», и мы, в очередной раз собравшись на вышеописанной квартире, в очередной раз решали кардинальные вопросы нашей тактики и стратегии: кому писать, зачем, что будет, чем сердце успокоится? Кто-то уже выпивал на кухне, трезвый Высоцкий сидел в углу на стопке книг, покойный авангардист Сапгир читал стихи религиозному философу Тростникову… Кажется, это именуется «богемой»?
Фридрих весьма оживленно участвовал в посиделках, но потом вдруг посуровел, глянул на часы, точно дождавшись определенного времени, быстрым шагом подошел к наружной двери и громко обратился к нам:
– Поздно, господа! Ваша песенка спета! Раньше надо было думать!
Открыл дверь и, угодливо изогнувшись, сказал сладким голосом:
– Заходите, товарищи!
За дверью, разумеется, никого не было.
Его кошка по имени Кристенька, роскошная, ласковая, ленивая, мощная зверюга, была, пожалуй, единственным существом, каковое он любил преданно и беззаветно. Женившись на «рыжей», он на следующий день пригласил меня и Виктора Ерофеева «с женами» на свадьбу.
Это была самая странная свадьба в моей жизни, почище той студенческой, где товарищи, полагая, что я «юморист», выбрали меня тамадой, и все закончилось смертной тоской, дикой дракой и битьем посуды в нищем московском кабаке.
Фридрих не сразу открыл нам дверь той самой квартиры на Преображенке, а открыв, спросил:
– Пришли?
– Пришли, – ответили мы, вручая молодоженам цветы и подарки.
– Наверное, кушать и пить будете? – продолжал допытываться Фридрих.
– Будем, – признались мы.
– Пожалуйста, у нас много чего есть со вчерашнего… – Он широким жестом открыл холодильник и стал метать на стол закуски, доставать бутылки.
Вот мы уж и устроились за столом, подняв бокалы, изготовившись произносить тосты за счастье молодых.
Внезапно лицо Фридриха исказилось ужасом.
– Ты где села? – тихо обратился он к любимой невесте. – Ты что, не знаешь, что здесь Кристеньки место! (Опять место!)
…Я все равно утверждаю, что он не был монстром. Я утверждаю, что он был обыкновенный замечательный писатель, обыкновенный странный человек, не желающий принять как аксиому, что и время, и место каждому из нас определены Богом.
Мы познакомились в начале 60-х на Высших сценарных курсах. Горенштейн – даже не студент, всего лишь вольнослушатель. Значит, по творческим признакам не добрал каких-то баллов. Далекий приличных манер, бедно одетый, он казался еще и претенциозным. На лекциях постоянно высовывается, что-то хочет оспорить, косноязычно выдвигает аргументы, задает неловкие вопросы, пытается загнать в угол, надоедает, вызывает смех. Заподозренный в интеллектуальном юродстве, не был впущен ни в одну компанию. Одинокий и странный, он бродит среди нас, презрительно кривя губы.
Однажды в гардеробе:
– Горенштейн, тебе надо сменить фамилию.
– Почему?
– В кино и так полно евреев.
Это Марк Розовский. Конечно, шутка. Но я не помню ее упаковки.
– Я не просто еврей, я венский еврей.
– Венский. Это же надо!
– А вот ты московский. Сам меняй.
Влезает в старенькое пальтишко. Трясется от негодования.
Спустя годы оба окажутся авторами «Метрополя». Последний московский приют перед отъездом в Германию Фридрих найдет в доме Розовского…
Возвращаюсь на сценарные курсы. По прошествии первых недель определились лидеры, авторитеты, любимцы. Вот два молчуна – Иван Драч и Алесь Адамович, уже известные писатели. Красавец и остроумец Толя Найман. Гений обаяния Максуд Ибрагимбеков. Безупречный Илья Авербах. Эрлом Ахвледиани и Амиран Чичинадзе – организаторы быстрых застолий, сценаристы будущих великих фильмов. Со всеми хотелось сыграть в карты, поболтать, выпить, пуститься в какие-нибудь прегрешения.
А что Горенштейн? Да все так же. В сторонке, сбоку, никому не интересный. Но час его близился. Никогда не забуду: на одной из лекций там и тут читают свежий номер «Юности». Наконец он попадает в мои руки. «Дом с башенкой». Проза Горенштейна потрясла. Стало ясно, кто тут самый-самый. Фридрих с достоинством поистине аристократическим принимает свое новое положение, перестает выступать в роли оратора, а если и возникает, к нему напряженно прислушиваются. Но удивительно – остается в изоляции, на этот раз по своей воле. Куда-то исчезает, никто не видит его праздным, выпивающим, ухаживающим за девушкой, спешащим на футбол.
Фридрих был слушателем сценарной мастерской Виктора Сергеевича Розова. Оказался «неудобным» учеником. Все завершилось скандалом. Дипломный сценарий Горенштейна завалила комиссия, состоявшая из ведущих сценаристов того времени. Мастер не защитил подопечного. Зато сценарием заинтересовался Тарковский. Ему нравилась такая подробность: «В комнате пахло засохшими чернилами». Каково? Видимо, в сценарии в неожиданной форме ставились увлекательные художественные задачи. Другой великий ходил вокруг «Дома с башенкой». Там действовал угрюмый инвалид с золотым портсигаром, набитым квашеной капустой. Это восхитило Анджея Вайду. Позже Горенштейн напишет с Тарковским сценарий «Соляриса». И еще несколько для других режиссеров. Неловкость с дипломом будет исправлена. Усилиями Сергея Владимировича Михалкова образуется московская прописка. Встретится и женщина. С цыганской певицей Марикой Балан Фридрих соединит свою жизнь.
Знакомя с нею, улыбался снисходительно и как бы извинялся:
– Она христианка… Она простая… Вот видишь, ха-ха… Она не знает, где Аргентина… И что было до Октябрьской революции…
Женившись, Фридрих стал свежим, душистым, нарядным. Еще недавно он был не в ладах с носовым платком. И вот – джентльмен. Костюм-тройка, бабочка, безупречная обувь, дорогой портфель, зонт-трость, длинный черный плащ. Выручало кино.
– В кино я согласен работать на общих основаниях. Хочу, чтобы оно меня кормило. Давало возможность спокойно писать прозу.
В другой раз:
– Написал статью «Мой Чехов осени и зимы 1968 года». Для чехов. Они очень им интересуются. Сережа Юрский хочет ставить «Контрреволюционера».
Ему приятно произносить «Сережа». Юрский – известный артист. На мой вопрос, что было написано до «Дома с башенкой», отмахнулся:
– А-а, ерунда! Я отказываюсь от всего. Не представляет интереса.
– Все-таки какой у тебя был писательский опыт?
– Лет десять.
Прикидываю в уме: значит, первые пробы пера пришлись на его двадцать лет. Не так уж рано.
Однажды у меня в гостях достает с полки том «Иосифа и его братьев». Говорит, что его повести насчитывают 150–200 страниц на машинке.
– Сколько же это будет книжных страниц? Три повести, пьеса и мелкие рассказы, – отщипывает от Манна побольше половины. – Вот и все, что мною написано на сегодняшний день. Это не считая сценариев.
– Что читаешь, Фридрих?
– Некогда. Нет времени на книги.
– А я, видишь, покупаю. В основном для старости.
– У писателя не бывает старости.
Тогда же, не помню, в какой связи:
– В каком обществе мы живем, если самые умные люди работают в кукольном театре.
Рассказывал, что пишет сценарий о Втором съезде РСДРП. Заметив мой скепсис, стал горячиться и добился убедительности.
– Эти сволочи больше всего ненавидят и боятся живого Ленина, мертвый Ленин – им друг.
Развивал такую мысль: не надо рубить иконы, их надо переписывать, в искусстве сильны легенды. Правда? Нет. Легенда о Ленине – да.
Сценарий зарубили. А как увлеченно и упорно работал!
Когда Горенштейн уехал на Запад, стали выбрасывать его имя из титров фильмов. Никакого другого официального имени у него не было.
Надо иметь в виду, что характер у Фридриха был тяжелый, динамитный, взорваться он мог каждую минуту и, случалось, на совершенно пустом месте. Помню, у нас в объединении обсуждалась то ли заявка, то ли сценарий на основе его рассказа «Старушки» (ничего из этого потом не вышло). Как часто бывало в подобного рода обсуждениях, говорили разное – дело и не дело, потому что каждый выкладывал, как бы он снял такой фильм. Но обсуждение было вполне доброжелательным, никто ничем не задел, не обидел ни Горенштейна, ни его рассказ (кстати, очень хороший). И вдруг он взвился и наговорил выступавшим много дерзостей и даже грубостей. Я ему сказал: «Что это с вами? Вы должны были поблагодарить за обсуждение и сказать, что подумаете над сделанными вам советами и замечаниями. Вот и всё…» А он в ответ рассказал: «Знаете, со мной это случается. С меня снимали комсомольский выговор. Я должен был или промолчать, или сказать что-то округлое. И вдруг я услышал, словно это не я, а кто-то другой сказал: "А наш секретарь бюро негодяй". Это потом мне выходило боком».
Я был собеседником Фридриха в последний год его жизни в России. Фридрих заменил мной одного из своих собеседников. Собеседником этим был Леня Хейфец. У Фридриха, вероятно, возникала определенная потребность в дружбе с театральными режиссерами, а может быть, просто с евреями или каким-то интересным ему типом людей. Во всяком случае, к тому времени, когда нас познакомил Хейфец, как я понимаю, Фридрих исчерпал для себя общение с Леней. И в потребности общения с человеком театра он заменил Хейфеца мной – не знаю причин, но заменил. Ему нужен был человек, который его слушает. До того один из его однокурсников, мой приятель, рассказывал мне, что на этих курсах был гневный, абсолютно непримиримый человек, очень талантливый и не способный на внимание к другому, не способный на дружбу – бог Саваоф какой-то, какая-то невероятная фигура: речь шла о Горенштейне. Тот мой приятель спрашивал, не читал ли я «Дом с башенкой». Я вспомнил, что читал, вспомнил это чудо, но ничего не знал о Горенштейне.
И вот мы познакомились. Он физически напоминал многих выдающихся евреев моего детства. Крупные, большие, зычные – такими помню этих евреев, таким помню и деда своего. Я не случайно сказал «выдающихся», потому что в простом, бытовом преломлении Фридрих тоже был необычен – необычен в обстоятельствах заурядных.
Мы встретились в мастерской Татьяны Сельвинской – его привел Хейфец, что-то показывает. Не знаю, понравилось ли Горенштейну то, что он увидел, потому что помешало воспринимать картины Сельвинской одно обстоятельство. Я уделяю внимание этому, может быть, чрезмерное, особое – не знаю. Он пришел в кепке – хорошей, бельгийской, как выяснилось. А я был со своей тогдашней женой, Олей Остроумовой, она была ему известна, так как она киношная, кинематографическая, и он человек, кормящийся кинематографом. И на ней была кепка, но не бельгийская, обыкновенная.
Ольга с присущей ей некоторой прямолинейностью, смеясь, обратилась к Фридриху: «Давайте меняться, мне нравится ваша кепка». Как этот человек сжался весь, надулся, закрылся абсолютно и уже картины Сельвинской не воспринимал! Видно было, что он испытывает какое-то довольно сложное переживание. Это детское, совершенно буквальное, с переводом на себя всегда, уязвимость внутренняя колоссальная. Неловко, что он был не способен, да и не должен был отдавать Ольге эту кепку, к чертовой бабушке! Но та поставила его перед переживанием, а он совершенно не собирался этого переживать! Однако на другой день, когда его спросили наши друзья, как ему там, кого он видел у Сельвинской, он сказал: «Вот я познакомился с Мишей Левитиным и с его женой». На вопрос: «Ну и как тебе жена?» ответил: «В кепке». Грандиозно: «В кепке»! Вот это первая история, открывшая мне очень детского человека.
А потом – по прошествии времени не помнишь последовательности – начались наши прогулки. Что же было в этих прогулках, и кто тогда говорил? Надо сказать, что я говорил немало. Он расспрашивал о театре. Слушал ли он меня внимательно, трудно сказать. Вообще я его взаимоотношений с людьми, нормальных взаимоотношений, не помню, и весь мой рассказ будет сводиться к таким странным минутам, странным секундам. Оценки и определения его были фантастичны. Косноязы– чие какое-то, чудовищное косноязычие, местечковая интонация, какие-то самостоятельные бури, происходившие в его душе… Помню, как он однажды входил в Дом кино. Естественно, когда человек входит в Дом кино, билетер протягивает к нему руку или за билетом, или за членским билетом Союза кинематографистов. У Горенштейна была невероятная реакция: «Уберите руки!» Это «уберите руки» и эта штуковина «в кепке» – для меня объединенный ряд. Это не скандал. У Фридриха, на мой взгляд, было ощущение постоянной агрессии по отношению к себе со стороны людей, пытающихся вмешаться в его внутреннюю жизнь, помешать существовать автономно. Ощущение, очевидно, очень давнее: мы все для него – агрессоры. Я даже позволю себе искренность, вредящую, возможно, Фридриху. Когда я стал расспрашивать его о куске хлеба, о том, как он живет, он сказал: «Ну! Я пишу для этих… Кончаловских, Тарковских». Для него это было как бы единое понятие. Может быть, на самом деле он как-то индивидуально подходил, считал кого-то великим. Но в разговоре никогда не проявлял нежности. Никогда! Один раз только, но это я оставлю на кульминацию рассказа о нем.
Во время прогулок я расспрашивал о судьбе его книг. Я не очень знал эти книги тогда, любил «Ступени» и… забыл название повести, которую хотел инсценировать, – о девочке, выдавшей свою мать. А-а, «Искупление», кажется. Я читал эти две вещи тогда, и они мне показались грандиозными. Грандиозными! Потому что я совершенно не понимал, откуда этот человек, здесь и так живущий, откуда он достает эту боль, где ее корни. Ну трудно мне было это понять!
Мы часто говорили об отъезде, естественно, он готовился к нему. Я хотел узнать о его рукописях: почему не печатают, какие были читатели, что люди говорили? Я пытался это понять, и он мне рассказал, что единственный читатель в его жизни – капитан КГБ…
Фридрих был странный человек – такая грандиозность и такая невежественность. Не невежественность даже, а буквальность. Буквальность в определениях. Я спрашивал его: «Фридрих, вы ведете дневники?» – «Ну да. Литературные книги». Я впервые услышал понятие дневника как литературной книги. Это был человек, будто впервые читавший, впервые увидевший, впервые встретивший. И все это через какую-то колоссальную обиду. В нем жила такая обида, как будто бы на нем ездили. Дело было даже не в том, что его не печатали, конечно, и в этом тоже, но он все-таки писал сценарии, кинематографисты знали ему цену… Правда, фамилия не часто была в титрах. Они давали ему деньги. Может быть, обида была исключительно профессиональная, но мне казалось, что и какая-то человеческая, уязвимость гиганта, который мог бы нас всех разметать, который мог бы веско назвать каждого из нас. Но который был вынужден промолчать. Он говорил, что ни один его сценарий не поставлен так, как он хотел, – все переделано кинематографистами, не похоже на его замыслы, а он сопротивляться не может, потому что ему жить надо. Но он, в принципе, не говорил ни одного хорошего слова ни о ком. Всегда боялся проявить излишнюю нежность. Он даже о Васе Аксёнове, который был с ним в прекрасных отношениях, ухитрялся так сказать, будто между ними существовала какая-то ссора. А никакой ссоры не было. Это мне так казалось, я не преувеличиваю и не преуменьшаю.
Вот такая несовместимость всего внутри поразила меня однажды. Я был у Фридриха дома. Он пригласил меня познакомиться с женой и посмотреть на младенца. В заурядном пятиэтажном доме, где были чемоданы, ощущение временности жилья. Я увидел его героиню. Я никак не ожидал увидеть юродивую в его доме. Хотя, наверное, в его жизни были разные женщины, он буквально нашел героиню своей книги. Сидела девочка из Белой Церкви, простоволосая, в каком-то платье полотняном бедном. По-моему, по дому она ходила босиком, тапочек на ней не было. У нее был несколько отрешенный взгляд – может быть, она была потрясена Фридрихом, ошеломлена от жизни с ним. Не знаю: при мне он не был с ней ни груб, ни нежен – все было странно. Я сидел в компании еврея-гиганта, биндюжника такого, и юродивой из Белой Церкви, рядом лежал мальчик с крючковатым носом – его сын Дан. Мы пошли на кухню, и на кухне – не помню, угощали ли чем-то, но чай мы пили – он молча дал мне разрешение главенствовать в разговоре, и это был мой вечер, мой разговор. Я был спокоен, потому что давно понял, что этот человек настолько несчастный и настолько трагический, что его выкриков «уберите руки», и его сарказма бесконечного, и его желчи – не стоит бояться.
Дело было зимой, что важно, зима окружила этот худосочный дом с тоненькими стенами и вот с этой труппой небольшой, где сидели я, он и она и был мальчик маленький. И было слышно всё – наступила невероятная тишина. Лишь звучали мои слова – я рассказывал нечто криминальное, или очень тревожное, или интригующее, глядел только на нее со своей привычкой производить впечатление прежде всего на женщин, оставив Фридриха где-то в стороне и слева. И в момент кульминации моего рассказа на улице раздался свист. Все, что я сейчас вспоминаю, происходило синхронно, в одну секунду: мой рассказ, кульминация рассказа, свист. Девушка на кульминации страшно вскрикнула, просто в ужасе, Фридрих в ту же секунду оказался в комнате сына, вскочил туда. Тут же вернулся с плеткой и крикнул: «Если тебя кто-нибудь обидит, возьми эту плетку и бей его, бей!»
Вот это мгновенье определило во многом мое понимание театра. Этот рассказ, дающий мне право на некую сложность поведения персонажей, на оправданную, пусть глубоко и Бог знает чем мотивированную – но, безусловно, страданием мотивированную – линию поведения. Я понял, что его ведет по жизни подлинное страдание, что он находится в таком напряженном внимании к миру, в такой стойке защиты, в какой, пожалуй, ни один друг мой, знакомый не пребывал. И я сам, находясь часто в панике, не знал подобной тревоги. Это была, я думаю, постоянная тревога, непреходящая.
Помню последний вечер. У нас был некий перерыв в отношениях – видите ли, привычка моя запоминать только яркие моменты прерывает логику, ход жизни. Он переехал к Розовскому в последние дни перед отъездом, и я позвонил туда. Фридрих сказал: «Давайте погуляем с вами. Я завтра уезжаю, давайте погуляем». Мы гуляли, и такая внутренняя расположенность к этому человеку возникла у меня, такая ласка – он, может быть, в ней нуждался, может, не нуждался: во всяком случае, он не давал себе возможности кого-то благодарить или испытывать нежность к кому-то, тем более ее проявлять. Думаю, это был его абсолютный закон. И перед самым нашим расставанием я ему внезапно говорю: «Фридрих, можно вас поцеловать?» Он так вдруг сморщился и сказал: «Пожалуйста», – и подставил щеку.
Эмиграция (до 1991 года)
Фридрих Горенштейн в интервью:
«Я решил уехать еще где-то году в 77-м, когда понял, что время уже прошло, ждать больше нечего и надо публиковать свои вещи. К этому времени я утратил последние надежды опубликовать хотя бы часть своих книг в Советском Союзе. Контракты на киносценарии со мной так же перестали заключать. Наступает момент, когда страшно оставлять рукописи в столе, может погибнуть труд. И если бы я не уехал, то многое не смог бы опубликовать. Пока вещи частями передаются оттуда сюда, это не то. Если автора нет, если вокруг него нету шума, печатают либо в искаженном виде, либо совсем не печатают. И мой выезд сыграл очень большую роль.
Первоначально я хотел ехать во Францию, она мне очень нравилась, но в 1979 году в Германии впервые вышел мой роман «Искупление», написанный еще в 1967 году. Западноберлинская Академия объявила меня почетным членом и пригласила в Западный Берлин на год, на стипендию. Я хотел выехать с советским паспортом по приглашению, но мне отказали. Предложили ехать по израильской визе, сказали, лучше будет, если я выеду таким образом. Хорошо. Выехал. Оказалось, что меня вела судьба, потому что Германия – именно та страна, которая мне нужна».
25 сентября 1980 года Горенштейн с женой Инной и сыном Даном, которому было чуть больше месяца (он родился 13.08.1980), а также с кошкой Кристенькой вылетели из Москвы в Вену. Так началась эмиграция Горенштейна, из которой он не вернулся, хотя и посетил Москву минимум три раза (1991, 1995, 2001).
В 1963 году, в полностью окруженном ГДР и построенной немецкими коммунистами стеной Западном Берлине, острове западного мира, с целью уменьшения его «отрезанности» были инициированы годичные стипендии для пребывания в городе деятелей искусств в области изобразительного искусства, литературы, музыки и др. со всего мира, дабы талантливые гости украсили собой культурную жизнь города. Начатую в 1963 году Фондом Форда по собственной инициативе и за счет средств Федерального министерства иностранных дел и Сената Берлина программу с 1965 года переняло отделение Германской службы академических обменов (DAAD) в Западном Берлине.
Среди стипендиатов, гостивших по году в городе, были: в 1964 году Игорь Стравинский, в 1968-м – писатель и драматург, ныне лауреат Нобелевской премии австриец Петер Хандке, в 1974 году польский драматург Славомир Мрожек, в 1977-м – первый советский композитор на стипендии Андрей Волконский. Затем в 1981-м – также советский тогда композитор Арво Пярт.
Горенштейн оказался исторически первым русским писателем, приглашенным на стипендию в Западный Берлин (первым из кинематографистов стал в 1985 году по предложению Горенштейна Тарковский). Но вот же ирония судьбы: он – вспомним, «сын австрийского коммуниста» – был вписан в документы стипендии DAAD не как представитель СССР, а как представитель Австрии, ибо оформлялся на стипендию не из Москвы, а из Вены, где с женой и маленьким сыном прожил три первых «заграничных» месяца, так как вынужденно выехал по еврейской линии.
Почему вынужденно? У Горенштейна еще в Москве было на руках полученное в мае 1979 года приглашение в Западный Берлин на эту стипендию, и он хотел получить в связи этим загранпаспорт. Но советские власти ему отказали, не признавая его таким образом писателем. Сказали оформляться по еврейской линии и лететь сначала в Вену. Затем уже оттуда, в Рождество, т. е. 25 декабря 1980 года был перелет в Западный Берлин. В том же самолете летели Ростропович с Вишневской. Знакомы они не были, но Горенштейн привлек внимание музыканта своей нежностью к кошке Кисти, которую он вез в салоне в корзиночке.
Горенштейнов встретили в аэропорту и отвезли в меблированную квартиру с забитым продуктами холодильником. Позаботились и о маленьком Дане, завезя все необходимое, в том числе незнакомые до того памперсы.
Инна Прокопец, тогдашняя жена Горенштейна, так вспоминала это время:
«Мы жили совершенно нормальной жизнью: мы ели, спали, ходили гулять… Свежий воздух, солнце, дождь и тому подобное… Мне жизнь эта очень нравилась. Я ее любила, потому что у меня, может быть, впервые на какое-то длительное время было абсолютное равновесие в духе. Может быть, для кого-то эта жизнь показалась бы немножко скучной, но мне было совершенно прекрасно».
До первой своей поездки на Родину в 1991 году Горенштейн прожил в Берлине 11 лет.
За эти годы он написал:
1981 С КОШЕЛОЧКОЙ (рассказ), ЯКОВ КАША (повесть)
1982 КУЧА (повесть), МУХА У КАПЛИ ЧАЯ (повесть)
1983 АСТРАХАНЬ – ЧЕРНАЯ ИКРА (повесть)
1984 ИСКРА (рассказ)
1985 УЛИЦА КРАСНЫХ ЗОРЬ (повесть), ДЕТОУБИЙЦА (пьеса), ПОПУТЧИКИ (роман)
1986 ШАМПАНСКОЕ С ЖЕЛЧЬЮ (рассказ)
1987 МАЛЕНЬКИЙ ФРУКТОВЫЙ САДИК (повесть), ЧОК-ЧОК (эротический роман)
1988 ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО НА ВОЛГЕ (повесть), ПРИТЧА О БОГАТОМ ЮНОШЕ (повесть)
1989 ПОТОМКИ ИВАНА СУСАНИНА (повесть) – не опубликована.
Горенштейн с женой и маленьким сыном жил первые полтора года в большой меблированной квартире, выделенной Академией, как он называл организацию, предоставившую стипендию. Через полтора года он снял квартиру поменьше, в которой прожил до конца своих дней.
По воспоминаниям Инны Прокопец, вещей у них было так мало, что переезд с квартиры на квартиру она осуществила сама в несколько ходок с загруженной вещами и книгами… детской коляской. Мебель пришлось покупать. Первые три года Горенштейну с семьей удалось прожить на растянутую им годовую немецкую стипендию. Ему, привыкшему как в киевской, так и в московской жизни к экономии, это было, как говорится, «не в напряг». Гонораров долгое время почти не было, были только скромные суммы за выступления с чтениями перед публикой. Более или менее серьезные гонорары начали появляться с 1984 года, после публикации во Франции романа «Псалом». (Psaume: roman-méditation sur les quatre fléaux du Seigneur, Gallimard, 1984; ISBN 2070227286). И все же денег не хватало, и Горенштейн согласился на предложение швейцарского издателя Владимира Димитриевича (Vladimir Dimitrijević) и в январе 1986 года продал ему, точнее, его издательству права на издание многих своих сочинений, получив от него по договору немалые по тем временам суммы в качестве авансов.
Я предполагаю, что Димитриевич просто решил в такой форме материально помочь Горенштейну, большой талант которого был для него очевиден. Во всяком случае, заработать на издании книг Горенштейна Димитриевичу не удалось.
В 1988 году, когда сын Дан пошел в школу, жена Горенштейна Инна поступила на работу и материально семье стало легче.
Начиная с 1990 года все стало еще лучше – больше стали гонорары, в том числе и за сценарии, а за «Тамерлана» для итальянского проекта Али Хамраева Горенштейн получил в 1990 году аж 50 000 долларов, хотя фильм, к сожалению, не запустился.
Далее были авансы на сценарии «Унгерна» для Ларса фон Триера и для фильма о Марке Шагале, который должен был снимать Александр Зельдович. Оба сценария были написаны, но картины по разным причинам не возникли.
В 1992 году распалась семья Горенштейна, и с того момента жил один.
В 1995-м киностудия «Ленфильм» заказала Горенштейну для режиссера Семена Арановича сценарий фильма о Фанни Каплан. Горенштейн не успел начать писать, как выяснилось, что Аранович неизлечимо болен, и проект был закрыт (Аранович умер в 1996 году). Горенштейн был очень удручен, так как увлекся этой работой.
Денег все равно часто не хватало, и только в 1997 году пришло важное подспорье – немецкая пенсия, как расово преследовавшемуся во время войны, на основе подтверждения через Красный Крест бегства Горенштейна с мамой из Бердичева в июле 1941 года.
Из интервью Горенштейна Савве Кулишу:
Увидеть свои книги
Главным делом для Горенштейна на Западе, помимо писания книг, было издание уже написанного. С этим все обстояло неплохо. Не менее важным стало профессиональное писательское признание. Горенштейн называл его словом «престиж». Началось оно с публикации Ефимом Эткиндом, еще до отъезда Горенштейна на Запад, статьи о Горенштейне «Рождение мастера» (журнал «Время и мы» № 42, Тель-Авив, 1979. В том же номере был опубликован отрывок из «Искупления»).
Еще в Вене Горенштейн познакомился с Эткиндом лично. И они подружились. К многочисленным заслугам перед русской литературой этого удивительно смелого человека (в 1974 году из-за контактов с Солженицыным, хранения копии «Архипелага ГУЛАГа», поддержки Бродского во время суда над поэтом, квалифицированных как антисоветская деятельность, oн был уволен из педагогического института, где до этого 25 лет преподавал французскую литературу, исключен из Союза писателей, лишен научной степени, звания и должности и, не имея возможности устроиться на работу, принял решение выехать из СССР. Книги Эткинда были изъяты из магазинов и библиотек на 20 лет) следует причислить и его деятельное участие в судьбе Горенштейна на Западе, в частности, во Франции.
…Не говоря ничего по существу романа, он расспрашивал меня о том, кто я таков и откуда взялся, давно ли
лишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?
У советских писателей репутации обычно фальшивые. Есть множество знаменитостей, чьих сочинений никто «ни при какой погоде» не читал; они увенчаны почетными званиями, увешаны орденами, выступают на мировых конгрессах – кто, однако же, может похвалиться, что знает книги Берды Кербабаева, Анатолия Софронова или Георгия Маркова? Имена их гремят: ведь это они ведают Союзом писателей и вообще литературной политикой в Советском Союзе. Имена гремят, но не имеют литературного обеспечения. Несколько лет подряд Союзом писателей в Ленинграде руководил Олег Шестинский, теперь его же возглавляет Анатолий Чепуров. Кто они такие, чем прославили русскую словесность? Ничем.
Это искусственные фигуры, подставленные начальством для симуляции литературы. И Шестинский, и Чепуров продуцируют рифмованные строки, приносящие лишь один вид пользы: гонорар авторам и гонорары всем тем шарлатанам в квадрате, которые эти подделки переводят на многочисленные языки народов СССР и социалистических стран. Создается имитация литературной и общественной жизни: выходят сотни книг, их раскупают библиотеки (полмиллиона библиотек!), восхваляют критики, экранизируют кинематографисты, композиторы кладут на музыку… А все это – обман. Фальшивка.
Есть немало писателей, ведущих двойную жизнь, существующих одновременно – в разных мирах. Так, еще недавно советская публика знала Александра Галича как автора популярных пьес и киносценариев; тот же Александр Галич был блестящим автором (и исполнителем) нелегальных (но всем известных) песен, поднявших его на одно из первых мест в современной русской литературе; два Галича – и каких разных!
Василий Гроссман – видный и вполне официально признанный советский прозаик, но главные его произведения вышли (или еще готовятся к выходу) на Западе: грандиозный роман «Люди и судьбы» («Жизнь и судьба» –
Анне Ахматовой присвоен в СССР ранг классика, но ее трагический «Реквием», посвященный жертвам великого террора, издан только за границей; без «Реквиема» и запрещенных советской цензурой стихотворений Ахматова – другая.
Почти все – другие. Даже официальный основоположник советской литературы Максим Горький – другой; его «Несвоевременные мысли» да и еще многое русскому читателю неизвестны. Другой – Булгаков. Другой – Есенин. Другой – Сельвинский. Другой – Мандельштам. Все другое. Вся литература другая. Искаженная. Фальсифицированная. Есть в этой фантасмагорической стране возможности для чудес. Например, может вдруг родиться на свет зрелый писатель – совсем готовый, как вооруженная Афина из Зевесовой головы. Внезапное появление искушенного мастера так же удивительно, как рождение взрослого человека, минующего детство, годы учения и становления. Так возник Александр Солженицын; когда в 1962 году в «Новом мире» появился «Один день Ивана Денисовича», читатели журнала были ошеломлены: неужели этот опытнейший художник – начинающий писатель, рязанский учитель математики? Читатели не знали, что Солженицын (говоря словами Пушкина о Дельвиге) «гений свой воспитывал в тиши» и что он до «Ивана Денисовича» уже написал несколько томов, хранившихся в глубоком подполье – среди них «В круге первом», стихи, пьесы да и часть «Архипелага ГУЛАГ». Вот как у нас рождаются.
Возникновение из пустоты писателя Фридриха Горенштейна – тоже событие фантасмагорическое. Я впервые прочел его прозу в журнале «Континент» № 17, 1978 – повесть «Зима 53-го» – и прямо-таки ахнул: откуда взялся такой зрелый, строгий, уверенный в своих силах, скромный мастер? Автор, который позволяет себе со спокойным достоинством повествовать о шахтерах и шахтах, не боясь наскучить читателю техническими подробностями и замедленными описаниями; который видит жизненную значительность в ничтожных, казалось бы, деталях, наряду с событиями исторического масштаба; который малые страдания тела умеет сопрягать с порывами духа – такой автор сразу занимает почетное место в современной русской литературе, и его вчера еще неведомое имя становится в один ряд с громкими. Как же это его даже в самиздате не было? В том же «Континенте» я прочел крохотную биографическую справку: родился в 1932 году в Киеве, окончил сценарные курсы, опубликовал в журнале «Юность» (1964) рассказ «Дом с башенкой» – значит, семнадцать лет назад, и за эти семнадцать лет ничего больше не печатал. Позднее узнал я, что по его сценарию Андрей Тарковский поставил известный фильм «Солярис»(1972), а еще позднее – что его перу принадлежат сценарии восьми поставленных фильмов (из них три телевизионных). Это, так сказать, официальное лицо Ф.Горенштейна, знакомое властям; впрочем, им знакома еще и пьеса «Волемир», которую собирался ставить театр «Современник», да спектакль был запрещен.
Но есть у Горенштейна другое лицо – писателя, который тоже «гений свой воспитывал в тиши» и в Советском Союзе даже не пытался печатать свои книги. А книги составляют уже солидное собрание сочинений: рассказ «Старушки» (1964), повести «Зима 53-го» (1965), «Ступени» (1966), «Искупление» (1967), пьеса «Споры о Достоевском» (1973) да еще два огромных по размеру романа, которые я пока не имею права называть. Вот теперь кое-что из этого списка начинает появляться.
Ну не чудеса ли? В стране, где нельзя писать друг другу писем – их читают агенты полиции. Где нельзя писать дневников – в любой час придут с обыском и заберут, а неосторожного автора посадят. Где нельзя спорить с друзьями – микрофоны в стенах и потолке. В этой самой стране неутомимо и безнадежно, роман за романом, пишет неизвестный автор, пишет в убежденности, что его проза людям нужна и если не сегодня, так завтра до них дойдет. По моим приблизительным подсчетам, Ф.Горенштейн за пятнадцать лет написал не менее ста авторских листов (в «Войне и мире» листов – восемьдесят). И в каких условиях! Когда зарабатываешь на жизнь семьи иным способом, не этим нелегальным пером… Когда свое писание надо тщательно скрывать от всех и даже говорить о нем вслух нельзя… Когда проводишь целую писательскую жизнь в литературе, не участвуя в ее процессе, не слыша критики – ни доброжелательной, ни даже обозленной… Когда постоянно ведешь полемику – философскую, политическую, художественную, – и все это словно во сне: твоего голоса никто не слышит – тебя нет, ты бесплотный призрак… Когда тебе самому кажется, что ты нашел важные ответы на сомнения и вопросы современников, и ответы эти ты сформулировал как мог полнее и отчетливее, – и кто же их услышал? Два-три твоих самых близких, самых надежно-молчаливых собеседника? Теперь молчанию конец. Фридрих Горенштейн входит в литературу, и я хочу сказать читателю, что это – торжественный момент: мастера рождаются редко.
Говоря «мастер», я имею в виду многое, и меньше всего умение складно и ловко писать беллетристику – умение, которое в последние десятилетия распространилось очень широко. Теперь все пишут складно и ловко (кроме совсем уж дремучих провинциальных графоманов). Для меня «мастер» – слово старинное, воскрешенное и обновленное Булгаковым. Мастер – это художник, владеющий своим ремеслом, и это мыслитель, надеющийся научить людей тому, во что сам он верует, и это творец, умеющий создать собственный мир, и это правдолюбец, которому сатанинским началом Вселенной представляется только ложь. Фридрих Горенштейн исполнен безоговорочной веры в человека: злобное, мелко-ненавистническое, паскудное в конце концов уступает место доброте и свету. Горенштейн пишет о тех людях, которых иногда называют «маленькими»: таковы его старушки, которые, казалось бы, терпеть не могут друг друга; Ким – из «Зимы 53-го», который, как все советские обыватели, благоговеет перед Сталиным, ненавидит «всяких космополитов», осуждает отца-предателя и почитает начальство; Сашенька, которая патологически ревнует мать и готова погубить ее из этой ревности, переходящей в ненависть. И эти люди, как бы они ни были ожесточены или развращены окружающим злом, просветляются любовью и открываются добру.
Зло – в уродливом мире придуманных общественных отношений и в той подлой лжи, которой сочится всякая официальная фразеология («Весь коллектив работает напряженно, – рубил воздух ладонью "хозяин", – пробиваемся к богатым рудам… Вследствие тяжелых геологических условий, план временно не выполнен… Это была политическая ошибка, встретить новый год сталинской пятилетки с потушенной звездой на копре… Весь коллектив несет трудовую вахту…» – всю эту пошлость несет начальник шахты в «Зиме 53-го», чтобы скрыть преступление – гибель шахтеров). Зло – в уродливо-искусственном обществе, а правда и красота – в природе. В природе мира и человека. Придуманный социальный строй обслуживается придуманной системой фраз, называемой «идеология»; это – зло второго яруса, растлевающее душу, в особенности, хрупкую, легко доверчивую душу юного человека: Сашеньки, Кима. Но зато в юном человеке природные силы неудержимы, и они без труда сметают ложь и уродство. Самая могучая из этих природных сил – любовь, и в конце повести «Искупление» это она, любовь, торжествует, игнорируя условности поколений, классов, цивилизаций, нравов, привычек.
Горенштейн решительно отвергает всякие ложные, измышленные построения; естественное несет добро. Поэтому он противник идеологии и идеологов; даже Достоевский его привлекает до той поры, пока не выработал себе искусственной идеологической системы, – Горенштейну близок автор «Бедных людей», не автор «Братьев Карамазовых» или «Бесов». Не знаю, что думает Ф.Горенштейн о книгах А.Зиновьева; вероятно, они ему чужды. Дело в том, что у Зиновьева человек до конца социален, им потому и удается так хитро манипулировать, что природа – не сопротивляется; для Зиновьева советский режим до такой степени обеднил, уплощил, обездуховил человека, что теперь литература невозможна – о таких людях романы писать нельзя. («Донос, измена, предательство, обман и т. п… не рождают проблем, достойных быть проблемами великого искусства, в обществе, в котором нравственность не образует социально-значимого механизма» (из книги Александра Зиновьева «Светлое будущее»).
Фридрих Горенштейн не только умеет писать романы об этих людях и даже о самых мерзких подонках самого мерзкого из обществ, но демонстративно превращает гадкую, себялюбивую, растленную советской демагогической пропагандой Сашеньку чуть ли не в мадонну. Потому что в единоборстве с фальшивой социальной конструкцией одерживает победу святая сила Природы. Пусть в заключение этого предисловия прозвучат слова Фридриха Горенштейна из его повести «Зима 53-го»: «Любовь к окружающему миру, к существованию, пусть подсознательная, есть последняя опора человека, и, когда природа отказывает ему в праве любить себя, любить воздух, воду, землю, он гибнет. И чем чище и нравственней человек, тем строже с него спрашивает природа, это трагично, но необходимо, ибо лишь благодаря подобной неумолимой жестокости природы к человеческой чистоте чистота эта существует даже в самые варварские времена».
__________
Именно Эткинд первым сумел заинтересовать Горенштейном французские издательства.
Параллельно Горенштейна стали активно публиковать эмигрантские журналы:
«Время и мы» – №№ 42, 50, 51, 55, 59, 68, 92, 94, 100, 105.
«Континент» – №№ 17, 18, 29, 35, 36, 39, 45.
«Двадцать два» – №№ 13, 42, 43, 74, 75 и другие.
Из интервью Горенштейнa в парижском отделении «Радио Свобода» Анатолию Гладилину 10 июня 1982-го:
Я сейчас работаю над небольшими вещами, по 30–40 страниц. Почему я занялся этим жанром, которому, кстати, в России я недостаточно уделял внимание? Потому что появились журналы, которые могут меня публиковать. Журналу трудно публиковать большую вещь, да и мне, покуда я осматриваюсь, трудно работать над большим романом. Поэтому я выбрал жанр, которым я не занимался ранее, 30–50 страниц. Повесть «Яков Каша», опубликованная в «Континенте» – это как раз такой объем. Сейчас в «Синтаксисе» выходит мой рассказ, впервые «Синтаксис» публикует рассказ, называется «С кошелочкой», о проблемах московских очередей и о старой московской женщине-профессионалке, которая профессионально стоит в очередях, о ее дне, проведенном в этих очередях.
Это были явные успехи, Горенштейн «собирал камни», пожинал плоды. Во Франции даже возникла мода на Горенштейна. В парижском метро нередко можно было увидеть читающих его книги.
Последовательно во Франции вышли: «Псалом» (Psaume: roman-méditation sur les quatre fléaux du Seigneur, Gallimard, 1984); «Попутчики» (Compagnons de Route, L’Age D’Homme, 1988); «Зима 53-го» (L’hiver 53, Gallimard, 1989); «Улица Красных Зорь» (Rue Des Aubes Rouges, L’Age D’Homme, 1990); «Место» (La Place: roman politique tiré de la vie d’un jeune homme, L’Age D’Homme, 1991). Все эти публикации обсуждались прессой, принося Горенштейну сравнения с Достоевским, Толстым, Чеховым.
В парижских театрах появились инсценировки его «Ступеней», «Искупления», «Попутчиков», а в театре Мнушкиной режиссер Бернар Собель успешно провел публичные чтения пьесы «Бердичев» с участием известных французских актеров. Прозвучало это чтение и на французском радио «Франс-Культур».
Горенштейн несколько раз приезжал в Париж на приемы в Елисейском дворце по приглашению президента Франции Миттерана.
С 1991 года его произведения начали активно переводить в Германии.
Горенштейн был, несомненно, польщен, особенно успехами во Франции, которую тогда любил. Но он не терял при этом присущего ему (что удивило бы многих в России, где он прослыл мизантропом) чувства юмора.
Из письма Лазарю Лазареву (16.11.91):
Круг личного общения Горенштейна в Германии был невелик, но ему было достаточно встреч с Владимиром Войновичем, Борисом Хазановым, Ефимом Эткиндом, а в 1985 году и с Андреем Тарковским.
С началом перестройки его стали навещать и гости с Родины – Андрей Битов, Андрей Смирнов, Виктор Славкин, Василий Аксёнов, Евгения Тирдатова, Валентин Гафт, Леонид Хейфец, Юрий Клепиков и другие.
Жизнь была заполнена творчеством, публикациями сначала во Франции, Швеции, Норвегии, Польше, Австрии, чуть позднее и в Германии, постановками спектаклей по его прозе во Франции и так далее. Это была жизнь профессионального писателя, которой в СССР у Горенштейна не было.
Радио «Свобода» проводило чтения в эфире отдельных произведений («Искупление», «С кошелочкой»), а по повести «Яков Каша» на радио был сделан в 1986 году режиссером Юлианом Паничем моноспектакль актера Льва Круглого, запись которого сохранилась.
В статье-интервью кинорежиссера Александра Митты, посетившего Горенштейна в Берлине в середине 90-х, он среди прочего говорит:
Вот так – «От Пушкина до Горенштейна». Подытожим. Первые 10 лет в эмиграции позволили Горенштейну увидеть многое из написанного им в СССР напечатанным, а «Искупление» и «Псалом» вышли по-русски отдельными книгами соответственно в США (издательство «Эрмитаж», Нью-Йорк, 1984) и в Германии (издательство «Страна и мир», Мюнхен, 1986). Также на русском в швейцарском издательстве «L’age d’homme» в Лозанне в 1988 году вышел роман «Попутчики». Горенштейн побывал в Риме, Милане, в 1988 году в Нью-Йорке, где в издательстве Ларисы Шенкер «Слово/Word» также издавались его книги, и неоднократно в Париже.
И вот с конца 1989-го его наконец начали печатать на Родине. Первой публикацией было эссе «Мой Чехов осени и зимы 1968 года» (в октябре 1989 года с предисловием Юрия Нагибина, «Книжное обозрение»).
Фридриха Горенштейна справедливо считают на Западе самым талантливым и самобытным писателем той части русской литературы, которая волей обстоятельств оказалась разлученной с родиной. Не говоря, разумеется, о Солженицыне, он вне счетов.
До отъезда Горенштейн успел выпустить маленькую повесть, по его сценарию поставили фильм, и тут все застопорилось. «Ответственные за литературу люди» обнаружили, что в их епархию ломит незаурядный писатель, платоновской, можно сказать, мощи и глубины, и перекрыли краны.
Лежали без движения романы, повести, рассказы, статьи – не было жизни ни физической, ни духовной, пришлось уехать. Россия равнодушно рассталась еще с одной прекрасной головой.
Фридрих Горенштейн живет в Западном Берлине, много пишет, всё печатает. И о нем много пишут, он – явление в современной мировой прозе.
Уезжая, он подарил мне рассказ и прекрасную статью о Чехове. Это было благодарностью за тщетную попытку облегчить ему отъезд.
Эссе начинается так:
«Я знаю серьезных людей, которые не любят Чехова. Я не разделяю их взглядов, но отношусь с пониманием к их литературным вкусам. Пушкин начал, а Чехов кончил, и, естественно, на творчестве Чехова лежит печать не только величия, но и вырождения, так как всякое живое явление имеет свою жизнь и свою смерть. Чехов умер раньше Льва Толстого, но именно Чехов подытожил духовный взлет Российского XIX века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры – эпоху Возрождения, юность свою проведшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость в шекспировской Англии, зрелые годы в музыке и философии Германии, и наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу, на которой лежит подспудный отпечаток усталости и чрезмерных напряжений, свойственных всякой старости, отпечаток старческого ребячества, детской чистой мечты, щемящей грусти по ушедшим годам, наивной веры и мудрой иронии».
Какая мысль – русская проза как кода эпохи Возрождения!.. Горенштейн, я убежден, и был собственно последним ее классиком, послечеховским постскриптумом. Был ли он при этом уже анахронизмом, как казалось некоторым, или все же, как это бывает, это клеймо на нем – рукотворное хулиганство слепоглухих детей постмодернизма в эпоху «оргии гуманизма» (Платонов)? Эту принципиальную разницу между Горенштейном и массой совписов (союз писателей – это союз не писателей, а союз членов союза писателей, как шутил Зиновий Паперный) хорошо описал в своей статье о Горенштейне «Рождение мастера» Ефим Эткинд (см. выше).
«Бог дал мне речь» (1990–1993)
Последние 11 лет жизни писателя и сценариста Горенштейна, жившего с конца 1980 года до своей смерти в 2002 году в Германии, в Берлине, начинались многообещающе: с конца 1989 года его наконец начали печатать в СССР и за короткое время там вышло практически всё им написанное за более чем 20 лет активной работы «в стол». Театры захотели ставить его пьесы, и в сентябре 1991-го он впервые приехал в Москву после 11 лет жизни на Западе. Приехал на премьеру своей пьесы «Детоубийца» в театре имени Вахтангова в постановке Петра Фоменко.
К этому времени он стал весьма известным писателем во Франции и Германии. Приехал он в Москву окрыленный, хотя эйфория никогда не была его эмоцией. Но вдруг померещилась новая роль, как мерещилась она ранее Гоше Цвибышеву из романа Горенштейна «Место», заканчивающегося фразой «Бог дал мне речь». Впервые в Москве публично зазвучала речь Горенштейна – он дал несколько интервью. Первым для печати было интервью Маргарите Хемлин («Независимая газета», 8 октября 1991 г.) в рубрике «Автопортрет» под заголовком «УЧАСТИЕ В «МЕТРОПОЛЕ» БЫЛО МОЕЙ ОШИБКОЙ» (целиком – ниже).
Хемлин начала беседу с необычной фразы: «ГОВОРЯТ, приехал Горенштейн и ругает советскую интеллигенцию. Что, люди, с которыми вы были связаны, живя в СССР, в Москве, кажутся вам теперь другими? Или они СТАЛИ другими?»
Фраза удивляет, так как интервью было первым. Это «ГОВОРЯТ», как можно теперь понять, было эхом «артподготовки» Горенштейна к поездке в Москву, эхом его интервью, данных российским СМИ еще в Берлине и прочитанных в Москве и Питере.
В них, как и в двух московских интервью, Горенштейн взял, как показалось многим, тон поучающего… Хотя это было просто изложение взглядов… Да, дающее нелестную оценку так называемым «шестидесятникам». Но Горенштейн никогда не подлаживался, а всегда говорил то, что думал…
В московских интервью его не остановило то, что о его многочисленных публикациях не было написано почти ничего позитивного, приветствующего его возвращение в русскую литературу после паузы в 25 лет. Вообще было написано совсем немного. Кто знает, может быть, именно эта первая настоящая волна замалчивания, заговор молчания и спровоцировал филиппики Горенштейна в начале 90-х.
Некоторые в Москве были все же рады его первому приезду в 1991 году. Радушно принимал его в качестве одного из «хозяев» в редакции журнала «Юность» Андрей Вознесенский. Премьеры пьесы «Детоубийца» в театре им. Вахтангова под названием «Государь ты наш, батюшка…» в сентябре и чуть позднее в Малом театре под названием «Царь Петр и Алексей» (премьера – 27 декабря 1991 года) вызвали интерес публики, да и журналисты и СМИ отнеслись к нему с уважением и вниманием. Приехав в Москву в сентябре 1991-го в телеинтервью Виктору Ерофееву Горенштейн воздерживался от оценок тех или иных личностей, но в двух последовавших затем интервью для газет дал убийственную характеристику всем, кого он называл «шестидесятниками» (вспомним описанную Лазарем Лазаревым особенность Горенштейна, при которой слова вылетают из его рта помимо воли). Но имел в виду он прежде всего узаконенных писателей-ровесников. Говорил же, однако, о шестидесятниках обо всех сплошь, скопом, что тоже не очень на него похоже.
Интервью
Вообще-то пьесы сейчас очень испорчены кино. Хотя я сам профессиональный кинодраматург и написал много киносценариев, в кино сейчас почти не хожу. Я же вижу, во что оно превратилось. Думаю, это потому, что литературная основа совершенно разрушена. Говорят: кино – это особый путь. Да, но не по воздуху… Они ходят по воздуху, а надо – по дороге. Дорога – это профессионализм, это хорошо, грамотно сделанный сценарий. Я пишу кинороманы – о Скрябине, о Шагале… Кстати, о Шагале фильм будет делаться немецкой фирмой, ставит наш молодой режиссер.
Он уезжал из России, не успев прославиться. Сценарий «Соляриса» для Тарковского, повесть в «Юности», рассказ в «Метрополе» – всё. Уехав, не примкнул ни к одному кружку, остался сам по себе. Чтобы читать – нужны читатели. Чтобы славить – друзья. Оказалось, ни того ни того не густо. Он рвался – книгами – домой. Повести «Куча», «Искупление», «Улица Красных Зорь», роман «Псалом», пьесы «Волемир», «Споры о Достоевском», «Детоубийца», «Бердичев». Великая простота, ясность изложения, безупречное чувство языка, бесстрашие, с каким передается трагизм бытия, взгляд на вещи «отсюда, из близи, и одновременно оттуда, от Бога, из истории, из космоса, человеческое и всечеловеческое. Весь он в контексте русской и мировой культуры, истовый ее работник. Теперь журналы и книгоиздательства его печатают, театры ставят. Он прилетел на премьеру спектакля «Государь ты наш, батюшка…» (по «Детоубийце») в театре Вахтангова (в постановке Петра Фоменко).
Звонок по телефону:
Дальше – свидание на углу Поварской и Садового кольца. И – беседа.
(
И все же обнаружившийся в Москве настрой против Горенштейна был создан прочитанными в России до его «визита» другими, более ранними интервью – прежде всего Максиму Максимову.
Прочитав именно это интервью, Виталий Вульф заявил в печати, что «Горенштейна следовало бы вызвать на дуэль».
В квартире у Фридриха Горенштейна – ремонт. «Маленькое разорение», – говорит хозяин. В Западном Берлине люди, оказывается, тоже устраивают дома ремонт. Впрочем, Западного Берлина как бы уже и нет, есть Берлин единый…
Кажется, он где-то недавно признался, что хочет сходить по ту сторону разрушенной стены, посмотреть, как там живут, в Восточной Германии. «Маленькое разорение», – сказал бы он наверное.
Фридрих Горенштейн – самый запоздалый «возвращенец» в русскую литературу. С 1980 года он живет в Западном Берлине, опубликовав до этого на родине лишь маленький рассказ в «Юности» в 1966 году. И лишь год назад журналы вспомнили о существовании Горенштейна и бросились наперебой его «открывать». Появились рассказ «С кошелочкой» («Огонек»), «Зима 53-го» («Искусство кино»), «Споры о Достоевском» («Театр»), «Три встречи с Лермонтовым» («Экран»), «Искупление» («Юность»), отрывок из «Места» («Знамя»). На подходе – «Псалом» в журнале «Октябрь». Готовится трехтомник Горенштейна в издательстве «Слово/Word». Через несколько месяцев в библиотеке журнала «Звезда» выйдет эксклюзивное издание философско-эротического романа Горенштейна «Чок-чок».
Фридрих Горенштейн нервничал и смотрел на часы. Он опаздывал на какую-то важную встречу. В ответ на мою просьбу дать для «Смены» что-нибудь из неопубликованного в Союзе Горенштейн, быстро порывшись на полках, протянул кипу листов, оказавшуюся повестью «Муха у капли чая». «Смотрите, читайте… Не подойдет – отдайте в какой-нибудь журнал. Только не в «Новый мир»…»
Повесть нам подошла, и со следующей недели наши читатели могут начать с ней знакомство. А делать уточнение о том, все или не все взгляды уважаемого гостя мы разделяем, представляется излишним.
Виталий Вульф говорил после этого интервью (прежде всего из-за дезавуирования Шатрова) о дуэли. Она, собственно, и состоялась, правда словесная и растянутая во времени. И, скорее, это сам Горенштейн вызывал шестидесятников на дуэль своими высказываниями. Но, давая в Москве в сентябре 1991-го интервью Виктору Ерофееву, Горенштейн был в хорошем расположении духа, был весел и не хотел говорить о литературе и литераторах, сдерживался. Говорил о России.
А я говорю: «А какой прок от вашей любви России? Я был во Франции, и ни один француз не говорил, что он любит Францию. Я этого не слышал. Они просто работают, они просто любят себя, и от этого хорошо Франции. А люблю ли я Россию или не люблю ли я Россию, вот прочитайте мой роман «Место», там об этом идет разговор».
Счастливый Горенштейн – это большая редкость.
Была у Горенштейна, чуть позднее, и надежда на то, что роман получит первого русского «Букера».
И в уже цитированном письме Лазарю Лазареву из Парижа (16.11.1991) Горенштейн написал: «Хорошие впечатления, вопреки всему, и от Москвы. Очень хочется, чтоб в Москве наладилось».
Что именно должно налаживаться и как, Горенштейн также изложил в интервью Виктору Ерофееву.
Я думаю, что Россия встанет. Только она должна [будет –
«Нет, никогда, ничей я не был современник»
Горенштейн, несомненно, готовился к этой встрече с Москвой и с современниками. И очень не хотел, чтобы его причисляли к шестидесятникам, путали с ними. Это было понятно, но стратегически, как мне теперь думается, надо было, может быть, сначала попытаться дождаться успеха книг, успеха текстов… А восторги и похвалы от пишущих по этому поводу не появлялись. Появлялись статьи совсем в другой тональности, критиковавшие, например, повесть Горенштейна «Последнее лето на Волге», как сказали бы в наши дни, за «русофобию»…
Была, пожалуй, только одна, возможно, не прочитанная Горенштейном статья Бориса Кузьминского, автору которой многое удалось верно понять и зафиксировать. Но это был «одинокий голос человека». В той российской ситуации ее вполне можно приравнять к статье Ефима Эткинда в 1979 году.
Летом 1964-го, когда казалось, что «оттепель» еще не закончилась, вышел номер журнала «Юность», составленный из дебютных публикаций. «Они живут полнокровной жизнью великой страны, созидающей будущее, – говорилось об авторах в редакционном предисловии, – и вот частица этой жизни встает со страниц их произведений… Вдохновленные заботой партии, молодые литераторы подхватывают эстафету социалистического реализма». В номере печатались стихи Льва Тимофеева, Николая Рубцова, Леонида Губанова, Александра Аронова, рецензировалась книга Владимира Войновича «Мы здесь живем»… Одного из них ждет судьба политзэка, другого эмиграция, остальные не сядут и не уедут, но вкусят горечь остракизма и непечатания. «Подхватит эстафету» по-настоящему лишь Геннадий Бокарев, будущий творец официозных «Сталеваров».
А главным открытием июньской «Юности» стал рассказ инженера Фридриха Горенштейна «Дом с башенкой». Не было в этом тексте ни полнокровия, ни созидательности. Был только что осиротевший мальчик в зимнем тыловом поезде, беззащитностью своей провоцировавший попутчиков на человеческое. Холодный, отравленный войной мир функционировал по-своему четко, как налаженная пыточная машина: если хочешь выжить – рассчитывай на худшее. Не заботься о больном – он все равно умрет; не жди автобуса – он никогда не приходит вовремя; не заискивай перед сильным – он для того и появился, чтобы рано или поздно пустить тебе кровь. Сострадание здесь мешало, будто насыпанный в шестеренки песок; персонажи боролись до последнего, но оно все-таки настигало их, непреодолимое, как врожденное уродство, как мистическая кара. Суровая иерархия волчьей стаи ползла по швам, сквозь прорехи сочилась юшка слез, голодной слюны, красных соплей, стыдных амбиций. Фирменный знак рода людского.
Похоже, не видать «Дому с башенкой» миллионного тиража, если бы не «светлый» финал: забвение дремы, благородное умиление старого вора, рука, укутывающая мальчика теплом. В этой концовке – при большом желании – еще можно было расслышать оптимистические нотки. Но впредь подобных концовок Горенштейн не сочинял. А следовательно, публикаций в тогдашней советской прессе более не удостоился.
О дальнейшем мы недавно прочли в немногочисленных интервью: работа в стол, «Метрополь», Западный Берлин, работа, работа, работа. Тон этих интервью непривычен: Горенштейна как бы хотят вернуть на родину в установленном порядке, а он пожимает плечами и скептически хмыкает. Не зря, видно, пожимает: по слухам, «Новый мир» в прошлом году отказался печатать роман «Псалом» как произведение антихристианское. Опубликованное же в СССР («Зима 53-го года» в «Искусстве кино», «Искупление» в «Юности», «Споры о Достоевском» в «Театре», рассказы в «Огоньке» и альманахе «Апрель», только что – фрагмент романа «Место» в «Знамени») критика не ругает, но и не хвалит. Просто молчит. Или дает предварительные, взвешенные характеристики: «Вот таким, непримиримым, в чем-то спорным и неоднозначным показался мне… Фридрих Горенштейн». Автор этих слов, наверное, читала и «Псалом», и «Попутчиков». Ее сдержанность понятна: ведь Горенштейн действительно спорен. Не «в чем-то» – во всем.
…
Когда думаешь об этой прозе, в первую очередь вспоминается не сюжет, не герои, а то, что называют предметной изобразительностью. Мир Горенштейна – умопомрачительно плотная, давящая вязь деталей, явленная со скрупулезностью кошмарного сна. Мелочи наползают друг на друга, теснятся, скрежещут, норовят покалечить или хотя бы укусить. Взмах руки натыкается на моток колючей проволоки, нога то попадает в колдобину, то защемляется между рельсами. Выжить в этой мясорубке немыслимо, но не потому, что действительность зла, а потому, что она бессмысленна, случайна; «хаос царствует и над людьми, и над Богом». От воробья, мечущегося в адском пространстве шахты («Зима 53-го»), и человек, и божество разнятся тем лишь, что в минуты страха тянутся к себе подобным. Необходимость общения трансформирует животный страх: так возникают нежность, жалость, ненависть, любовь – те людские страсти, благодаря которым в мире, «начиненном смертью, как пирог яблоками», существуют цивилизация и религия.
К Сашеньке, героине «Искупления», отдых от мук приходил лишь в редких снах, где «не было дикости и тоски… покой присутствовал там всегда, и восторг, и сладость в тех снах все время были полны покоя, там ни к чему нельзя было прикоснуться, ни к окружающим предметам, ни к себе». Счастье – разрыв тактильного контакта с реальностью, но именно этого счастья не дано при жизни центральным персонажам Горенштейна. Напротив, для того чтобы они как можно явственнее ощущали боль, автор наделяет их патологической раздражимостью, гипертрофирует зрение, обоняние, осязание, слух, вкус. «Живет и крепнет тот, кто ест». Пища – пожалуй, единственная часть внешнего мира, которая отдаляет гибель, и потому едят здесь со сладострастной обстоятельностью: мальчик из «Дома с башенкой» – картошку, хлеб и огурец; Ким («Зима 53-го года») – котлету, политую «каким-то белым жиром, от которого сразу обложило нёбо и гортань»; персонажи «Искупления» – среди прочего украинский борщ «цвета венозной крови, темный и тягучий». Иначе не станет сил снова и снова включаться в глобальный агрегат по выработке эмоций. Именно агрегат, технологию которого автор с готовностью обнажает: «Усилившееся… количество магнетизма в атмосфере воздействовало на полушария головного мозга, те же, в свою очередь, воздействовали на большой и малый круги кровообращения… Вот почему… впали в религиозный экстаз дворник и Ольга с Васей». Вот как комментирует сверхзадачу этой «технологии» персонаж пьесы «Споры о Достоевском»: «Потеря непосредственных ощущений… есть полная потеря Бога без приобретения чего-нибудь взамен». В романе «Псалом» эта мысль выражена еще определеннее: «Человек родился с инстинктом Бога так же, как он родился с инстинктом есть, пить и размножаться».
Режиссер Ю. из рассказа «Шампанское с желчью» встречает палящие лучи рассветного солнца – жаждой. Человек встречает смертоносную реальность – тоской по Господу. Но и Бог – не тоскует ли по человеку, не ищет ли его мягких рук, как воробей, в ужасе прижавшийся к ладони Кима? По Горенштейну, такая минута слабости Промыслителя запечатлена в библейской легенде об Иове: Бог обрек праведника на муку, как Иуда предал Христа на распятие, «когда потребность быть любимым, а значит, и слабость его, что одно и то же, превысила всякий… предел».
Возможно, священный сюжет служил непосредственной моделью для Горенштейна, погружающего своих героев, одетых чувствительностью, как Иов – лепрой, в бездны страдания. «Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня», – стенает праведник. И Кима, и героев «Искупления» Августа с Сашенькой тоже преследуют кошмарные сны и галлюцинации. «Хотя бы я омылся и снежною водою и совершенно очистил руки мои, то и тогда Ты погрузишь меня в грязь». Шахтная пыль так въелась в Кима, что и после множества почти ритуальных «омовений» ее следы все-таки остаются на теле. «А ныне смеются надо мною младшие меня летами…» Малолетний Колюша досаждает Киму обидными непристойностями; сопляк Хамчик прицельно обстреливает Сашеньку снежками; «маленькие» хулиганы пытаются избить Августа. «Они гнушаются мною, удаляются от меня, и не удерживаются плевать пред лицем моим…» В «Зиме 53-го года» бесноватый плюет в лицо – правда, не Киму, а его приятелю. «Ночью ноют во мне кости мои, и жилы мои не имеют покоя. С великим трудом снимается с меня одежда моя…» «Ноги Сашенькины оказались в неудобном положении, так что болели пятки» («Искупление»); «У меня рубец, – морщась, ответил Ким, – рубашка к крови присохла…» («Зима 53-го года»).
Да, частности перекликаются, но есть и принципиальная разница. Иову Бог дал «вдвое больше того, что он имел прежде». Ким и Август за свои мучения вознаграждены смертью: первого сожрала шахта, второй сгинул в отдалении – кажется, разбился на самолете.
Кто же убил их – мир или Бог?
…
В оперативной «новомировской» рецензии на «Дом с башенкой» Анна Берзер писала: «Имя, еще не тронутое литературой, неизвестное —…оно для тебя еще за семью печатями. И если при чтении незаметно отлетает прочь каждая из семи печатей… – значит, знакомство состоялось».
Символика Откровения здесь всего лишь фигура речи. «Отлетает прочь каждая из семи печатей…» Через десять лет Горенштейн закончит «Псалом» – роман о Дане, предтече Антихриста, посланном в мир не карателем и судией, но молчаливым соглядатаем. Близость Апокалипсиса, в «Доме с башенкой» неявная (или Анна Берзер все-таки интуитивно ее почувствовала?), полной мерой присутствует уже в «Зиме…» и «Искуплении», написанных сразу вслед за дебютным рассказом.
…Хотя человеческие эмоции вызываются «атмосферным магнетизмом», каждый реагирует на него по-своему. Кто-то испытывает религиозный экстаз, кого-то терзают воспоминания, кого-то охватывает жалость.
Но есть иного рода чувства. Они владеют всеми без разбора, перед их тотальностью маетные взаимоотношения конкретных людей – ничто. Миг – и множество личностей, боровшихся в одиночку, становятся толпой, ярятся и радуются свально. И тогда не поймешь, что хуже – восторг, подхвативший посетителей кинотеатра в «Зиме 53-го года», после хроникального фильма о Сталине, или исступление наци. Киму оно снится («Он, живой и голый, лежал в огромном котле, наполненном штабелями голых людей»), а Август знает его наяву: в дни оккупации сосед прикончил его отца, мать, шестнадцатилетнюю сестру и пятилетнего брата – «в газету завернул кирпич… головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку». Просто за то, что евреи. Вот почему горе Августа не сравнить с горем Иова: даже если случится чудо и родные вернутся к жизни, нет гарантии, что очередной Шума-ассириец вновь не устроит им семейный армагеддон.
По Горенштейну, на каком-то этапе цивилизация, созданная в целях самосохранения, саму идею самосохранения катастрофически извратила: «Мир – это Россия, и страдания человека – это страдания русского человека, все же остальное лишь этнографический материал, мешающий этому русскому миру либо помогающий ему». Вместо слова «Россия» можно подставить название какой-то другой страны; дело не в конкретной национальности, а в том, что на определенном этапе любая национальная идея обнаруживает свою глубинную порочность. Догма об исключительности овладевает тобой вне зависимости от состава крови; она не больше, чем миф, химера, морочащая человека «в длинном темном туннеле, где даже небо не настоящее, а выдумано астрономами». Откроем рассказ «Шампанское с желчью» и найдем там «черноглазого, с типично семитским обликом» Овручского, руководящего репетицией показушного фольклорного ансамбля.
Смешно и противно. Но кроме Овручского есть нацист Чернокотов («Споры о Достоевском»), есть ревнители «специфики», прибавляющие к смертоносной хаотичности мира смертоносную системность доктрины, встраивающие в кровавую мясорубку материи дополнительный, подло-рассудочный нож. В глазах Горенштейна это знак приговора, вынесенного человечеством самому себе. Когда начинают расчислять трассу для воробья, бьющегося о холодные, жесткие стенки шахты в поисках тепла и приюта, когда Богу ставят условия – наступает час пришествия Дана и ангел трубит: конец.
Для Кима страна мертвых – рукой подать, в десяти километрах: точно такой же рудничный поселок, как тот, где он работает. И выписан он с той же кошмарной пристальностью: конфетти на ковровой дорожке, какао с желтой пленкой масла: его прихлебывает только что похороненный Колюша, строя глазки курносой девочке «с нежным овалом щек», – а она почему очутилась здесь так рано?
Тот, перед кем забрезжил «свет в конце туннеля», уже не властен сохранить себя. «Апокалипсическому человеку» – а таковы все центральные персонажи Горенштейна – остается лишь преодолеть страх смерти, отринув тем самым любовь и жалость. «Говорят о всепрощении, об искуплении, – бредит Август. – А я не только во сне, я наяву мечтаю… Я тешу свое сердце, я испытываю сладость неописуемую от мучений убийцы моей матери… Я выламываю ему пальцы, я рву ему жилы на ногах…»
Достигнув черты, род людской уже не имеет права на любовь. Теперь для него существует лишь один, библейский закон: справедливость. Отсюда принципиальное для Фридриха Горенштейна, подчеркнутое, лобовое противопоставления иудаизма – христианству, Ветхого завета – Новому. И в строгом соответствии с этим евреев – другим; не по национальности, а по мироощущению, вере и судьбе. Эти люди, считает Горенштейн, раньше остальных подошли к пределу, раньше простились с жалостью и добротой, осознав, что не в них панацея. Осознай это столь же отчетливо – и ты вольешься в их беззащитную общность, чья бы кровь ни текла в твоих жилах. Повернись лицом к солнцу возмездия, восходящему над горизонтом. Не ищи укрытия – пусть скорее наступит жажда. Пусть не будет жалости. Забудь, что умел жалеть.
…
К нам возвращается творчество писателя, книги которого невозможно любить, перечитывать взахлеб, наслаждаться. Горенштейн никого не стремится развлечь, ему важнее – прокричать. Так, в финале «Споров о Достоевском» персонажи, пренебрегая всеми сценическими правилами, длят свои неимоверно затянувшиеся, переплетающиеся монологи, лишь бы высказаться, пока не опустился занавес. А тут, в нашем отечестве, опустить его будет много желающих – из тех, о ком писатель еще пятнадцать лет назад сказал: «Национально-религиозную будет носить личину русский фашизм-спаситель».
Первый же читатель этих машинописных листочков взглянул настороженно: «Ни в коем случае не печатай! Неужели не понимаешь, как ты его подставил?» Фраза человека, привыкшего, что критические статьи кроятся кастетом, что есть правда, которая никогда не станет уместной, и лучше трижды солгать, чем ее произнести.
Хватит. Хочется верить, что «оттепель» еще не закончилась. Если я в чем-нибудь и погрешил против истины, то не по деликатности, а потому, что умом не вышел и текст плохо анализировал. Лукавство же для любого писателя оскорбительно. Сам Фридрих Горенштейн сказал об этом очень точно: «Книга есть. Нравится – читайте! Не нравится – не читайте! Уничтожить – не можете!»
Но тон и мысли Бориса Кузьминского никем подхвачены не были.
Творческие судьбы многих писателей складываются в драмы, иногда в трагедии. И почти всегда талант сопровождается завистниками, которые также не могут противостоять сжирающей их страсти. В классической русской литературе образы завидующих талантам, дару другого неоднократно описаны, начиная с Пушкина (Сальери). У Михаила Булгакова в «Мастере и Маргарите» Рюхин завидует… Пушкину. Зависть вечна, неизбывна, неизлечима, иррациональна. Страдают этим недугом отнюдь не всегда только бездарности, например, завистником по отношению к Морису Бежару был, по словам Майи Плисецкой, Юрий Григорович.
От зависти до ненависти, от ненависти до клеветы, до травли, до отравления, до убийства – всего лишь шаг.
Бывают ли в творческой среде люди, которые никому не завидуют?
Если Фридриху Горенштейну завидовали (а ему завидовали), то завидовали только дару, так как ничем другим для зависти он не обладал (ни публикациями, не говоря уже о книгах, ни успехом на сцене, ни шикарной квартирой, ни дачей, ни машиной, ни деньгами, ни поездками заграницу, ни поклонением и любовью окружающих). Это была зависть как богоборчество, с безответным вопросом к небесам: «Почему не мне, а ему, этому плохо воспитанному, неприятному…» От этой зависти не были свободны даже некоторые его друзья. И в этой (прежде всего у некоторых писателей) зависти мог быть и еще один аспект. Горенштейн был благодаря киносценариям финансово независим и не должен был целовать руку талантливо сочиненной Василием Аксёновым в рассказе «Рандеву» Смердящей Дамы, образа, воплощавшего Софью Власьевну, т. е. советскую власть, как называли ее в диссидентской среде. Он, Горенштейн, мог себе позволить не делать этого, хотя я почти уверен, что он этого не делал бы ни при каких обстоятельствах. А другие, пусть вынужденно, но делали. Герой Аксёнова отказывается поцеловать руку Смердящей Дамы. И его убивают.
В жизни с самим Аксёновым все было несколько иначе.
Март этого года был серьезным этапом в моей литературной жизни. Никогда еще я столько не думал над своей работой, над моими уже написанными книгами и теми, которые я собираюсь написать, как в эти дни после большого разговора в Кремле.
Нам, кого называют молодыми литераторами, и, может быть, в особенности мне, было над чем подумать после речей Н.С.Хрущева и Л.Ф.Ильичева.
Мысли мои все время возвращались к той ответственности перед народом, о которой должен помнить каждый советский писатель. О великой ответственности, которая одна может быть истинной оценкой литературного труда.
Признаюсь, что это нелегко мне далось, но я искренне понял, что в наше острое время борьбы идеологий невозможно никакое легкомыслие, понял, что критика, которая раздавалась и в мой адрес с высокой кремлевской трибуны, и со страниц некоторых газет, и в читательских письмах, несмотря на всю ее суровость, была справедливой, о чем я уже писал недавно в «Правде».
Я не умею и не люблю произносить громких слов. Не в словах дело и не в публичных покаяниях. Сейчас я думаю только о своей будущей работе и обещаю своим читателям, что сделаю выводы из партийной критики, и пусть тому будут арбитрами 600 тысяч подписчиков «Юности»!
В прессе, в частности в журнале «Юность», эти «поцелуи» делались публичными, причем аксёновский стоит рядом с таким же от Феликса Кузнецова, который будет в 1979 году громить Аксёнова и инициированный им «Метрополь».
Да, «писатели в законе» играли в игры с властью, а их вера (чаще показная) в социализм и Ленина с человеческим лицом были в правилах той игры. И Горенштейн был прав, называя хрущевский ренессанс фальшивым (правоту Горенштейна признавал в своих последних текстах один из истовых «шестидесятников» Станислав Рассадин), но Горенштейн произнес в интервью Маргарите Хемлин: «Они же люди были все фальшивые». Для многих это было слишком.
У Горенштейна в его шедевре «Попутчики» рассказчик – циничный московский фeльетонист и сатирик Забродский, которому автором подарены его собственные любовь к Бердичеву и любовь к настоящей литературе, говорит о своей роскошной московской квартире:
Да, Горенштейну ради «кусать хоцаца» если что и пришлось, то писать сценарии, но он ни в одном из них не поступался собственной совестью. Было чему завидовать. Но лично я не склонен никого из писателей-ровесников Горенштейна обвинять в приспособленчестве, например, за написание книг в серии «Пламенные революционеры», как это сделали Владимир Войнович, Булат Окуджава, Василий Аксёнов, Анатолий Гладилин и другие. Думаю, что Горенштейн скорее всего отказался бы, но ему и не предлагали участия в проекте. Он был, как он сам назвал себя однажды в разговоре с Миной Полянской, «писателем незаконным».
И уж конечно, никто из названных не был завистником Горенштейна, но других, кто его заочно и очно не выносил, в Москве хватало. Это образовалось еще во времена, когда Горенштейн жил в Москве.
В переписке по поводу первого «Букера» Алла Латынина написала мне:
Не хочу ничего предполагать по поводу этих слов, не хочу комментировать, но был ли миф? Или он был только в воображении людей того «сообщества», к которому принадлежала Латынина?
Если бы он существовал на самом деле, то он должен был бы в «перестроечных» писаниях и воспоминаниях этих мифических «созидателей мифа» (хотя бы одного) как-то отразиться. Но этого не наблюдается.
Было другое. Было восхищение написанным Горенштейном у некоторых людей кино и у тех немногих, кто читал с его согласия его ненапечатанную в СССР прозу. И была зависть непосвященных. Что до отношения Горенштейна к советской интеллигенции, то о ней не могло быть ничего известно до перестройки, до появления текстов в СССР.
Да и те, кто восхищались, часто как бы подшучивали над Горенштейном, заодно муссируя его невоспитанность и якобы «местечковость». Откуда было взяться мифу о гении, о котором написала мне Латынина?
Горенштейну на его выпады в интервью в адрес «шестидесятников» публично никто не отвечал. Возможно, отвечать было нечего, да и тема казалась ушедшей в прошлое. Ответные же выпады (см. ниже) были асимметричны, они били по произведениям и часто шли от непонимающих его тексты.
И вообще действовало общее отторжение Горенштейна. Причин здесь на самом деле несколько.
Одной из них, несомненно, были структурные изменения на российском книжном рынке, в частности, в сфере продажи книг. Фактом остается, что после трехтомника 1991–1993 годов (в который вошли все на тот момент написанные Горенштейном тексты, кроме «Попутчиков» и «Притчи о богатом юноше») и изданного тогда же, в 1991 году, отдельной книгой эротического романа «Чок-Чок» до следующей и последней при жизни писателя книги «Псалом» (2001) прошло 8 лет. Но и далее, уже после смерти Горенштейна в 2002 году, до 2011 года появились только три небольших книжки.
Изданные же книги магазины быстро убирали с прилавков и задвигали куда подальше, чему есть свидетели.
Хочу процитировать мою недавнюю переписку с Борисом Кузьминским и издателем Алексеем Гординым.
Алексея Гордина, издавшего в 2011–2012 году в «Азбуке» четыре тома текстов Горенштейна, я спрашивал об изменениях книжного рынка в 90-х как объяснении издательской ситуации для книг Горенштейна.
Алексей ответил:
Еще находясь в Берлине, Горенштейн, начиная свою артподготовку к первой поездке в Москву, похоже, многое предвидел. Первым было его интервью Леониду Межибовскому для газеты «Вечерний Ленинград» «Я не любимец интеллигенции», в июне 1990-го, где была фраза: «Если меня сейчас начнут признавать, то будут признавать "сквозь зубы"». В перемену своей судьбы при жизни он мало верил.
Пожалуй, был в этом смысле у него единственный момент «слабости», когда он в 1992 году допустил возможность присуждения ему первого «Русского Букера», успеха у читателей его романа «Место» и появления у него в России, как он выражался, «престижа». Это было в начале 90-х, во времена иллюзий и завихрений во многих головах, так что извинительно… «Я хотел бы жить во Франции, потому что это единственная страна, где у меня есть престиж. Теперь, надеюсь, он появится и в России, после "Места"»…
Потом была история 1992 года с первым «Русским Букером» (октябрь – шорт-лист, декабрь – решение).
«Букер» и пришелец
Мой интерес к первому «Русскому Букеру» не в обличении несправедливости того, что премию Горенштейну не присудили (это было бы глупо, так как голосование отразило реалии), а попытка проанализировать состояние умов, которое исключало саму возможность победы романа Горенштейна «Место». Да, я, несмотря на возражения Аллы Латыниной о том, что «обсуждений не было» и «все решалось простым голосованием», рассматриваю эту историю как часть невидимой войны, хотя, возможно, ее участники во время «военных действий», т. е. голосований, их таковыми не видели.
Начало интереса к теме было положено моим интервью с Бенедиктом Сарновым в декабре 2012 года.
Литературный критик Бенедикт Сарнов хотел написать о творчестве Фридриха Горенштейна, но не успел. Может быть, потому что и для него предмет был слишком сложен. В 2011 году он дал согласие написать короткое предисловие для серии книг Горенштейна в издательстве «Азбука». Сказал: «Я напишу коротко, личностно и тем не менее общо». Но потом отказался, так как издательство торопило, хотело текст к сроку, к которому он, как ему показалось, мог не успеть. Но интервью, слава Богу, дать успел.
В самом начале разговора, который происходил у Бенедикта Михайловича дома, я рассказал ему следующую историю: в процессе работы над фильмом о Горенштейне я нашел его интервью кинорежиссеру Савве Кулишу. Там Кулиш представляет Горенштейна и произносит: «Знаменитый русский писатель…» Неожиданно Горенштейн с иронической улыбкой поправляет его и говорит: «Скажи лучше – русскоязычный». И это Горенштейн, который всю жизнь отстаивал свое право называться именно русским писателем! Что привело его, так сказать, к «сдаче позиций»? Исход еврейства из России и других стран СНГ, что?
Сарнов рассмеялся и долго потом не переставал улыбаться.
Понимаете, я говорю, Чингиз Айтматов – это действительно другое дело. Он пишет на родном языке, а потом сам себя переводит. Это совершенно другое дело. Для него русский язык – это не язык, на котором он творит. Он просто владеет им настолько, что может сам переводить. И то, насколько я знаю из редакционной кухни, от «новомирцев», которые его печатали, возились они с ним предостаточно…
Oн, Фридрих, хотел, я думаю, подчеркнуть вот что… Там у него в «Бердичеве» есть такой полукомический персонаж, зять Рахили, которого она ненавидит. Он там моржевал, и у него ампутировали отмороженный палец, помните? Так она про него говорит, что «он одним пальцем уже на том свете, слава Богу» (Сарнов хохочет. –
Надо уславливаться о терминах, потому что писатель может быть великим и не гениальным, гениальным и не великим, но вот гениальность – это некая особая субстанция.
Он близок был и дружил с моим другом Лазарем Лазаревым. И более того, Лазарь был хранителем всех его подпольных сочинений. И Лазарь с его разрешения (а Лазарь был, надо сказать, человек очень четкий в этом смысле) дал мне прочесть некоторые его рукописи, в частности, роман «Место», который меня тогда потряс. И когда Фридрих узнал об этом, он как-то уже стал, видимо, числить меня не просто в кругу шапочных знакомых, но в более близком, что ли, кругу…
Это то, что лежит за пределами понимания, то, что близко к понятию чуда. И Горенштейн, конечно, единственный из них (повторюсь, это всё писатели крупные), единственный, или, может быть, с ним в этом смысле можно сравнить Искандера, – который занят проблемами, я бы сказал… космическими. Космическими и мировоззренческими, такими, как место человека во вселенной… То есть тут он (не буду говорить о масштабах) по задачам, по целям, которые он перед собой ставит, сопоставим с такими гигантами, как Толстой и Достоевский… Ну а вот Чехов – другое… Конечно, нет писателей, которые не задумывались бы о Боге, о бессмертии души… Это все так, но это не то, что их терзало, мучило, Чехова в данном случае – он был более земной человек… А писатель великий тем не менее… Так вот, Горенштейн вот такой.
Судьба его меня всегда волновала. Я помню, примерно в середине шестидесятых (когда был напечатан «Дом с башенкой»? В 1964-м?) мы говорили с одним моим другом, физиком, но человеком очень гуманитарного склада, который интересовался литературой, жил поэзией (с физиками это бывает). «Ну а как вы себе представляете? – спросил он меня. – Вот когда рухнет, допустим, советская власть, во всяком случае цензура, когда вот настанет свобода, абсолютная свобода, абсолютная свобода выражения и самовыражения для художника… у меня такое впечатление, что вся нынешняя литература как-то отойдет на периферию, на обочину… А появятся совершенно новые, неизвестные нам люди, которые сейчас где-то там сидят и что-то свое пишут… свою "нетленку" (Сарнов улыбается. –
Но, конечно, по этому рассказу нельзя было предсказать таких крупных его вещей, как «Место», как «Искупление», как «Псалом»…
Вот Булгаков говорил о себе: «Я – мистический писатель». Не знаю, насколько серьезно он к этому относился. Потому что в его мистике (я имею в виду его «Мастера и Маргариту», он ведь писал и вполне реалистические вещи, я-то считаю его художественной вершиной «Театральный роман», но это уже мое мнение, дело не в этом), так вот, в его мистике есть какая-то не скажу нарочитость, но и какая-то юмористическая, сатирическая краска… У Горенштейна все это всерьез, и другого писателя такого, я не скажу уже масштаба, а направления я вокруг не вижу, и, конечно, он в этом смысле явление поразительное…
Ну и как это всегда бывает с такими людьми, он не понят, не открыт еще, недооценен… Я помню, как глубоко поразило меня и даже возмутило присуждение первого [русского. –
Я говорю: «Для меня нет сомнений, конечно, Горенштейн!» А она, знаете, снобка такая, так пожала плечами и пренебрежительно сказала: «Но ведь Достоевский уже написал «Бесов»!» Я говорю: «Ну, Эллендея, ну допустим даже, что это так и что Горенштейн написал «Бесов» ХХ века… Тоже немало. Вполне достаточно для того, чтобы… Во всяком случае для «Букера» – более, чем достаточно». А на самом деле – хотя, конечно, «Бесы» тут вспоминаются и не могут не вспомниться – на самом деле эта книга не [эпигонская. –
Вот, скажем, о романе Гроссмана, великом романе «Жизнь и судьба», очень значительном произведении… О нем можно сказать, что он… ну не эпигон, но последователь, продолжатель Толстого… А о Горенштейне этого не скажешь. Он не эпигон, и не продолжатель, и не последователь…
Для Горенштейна Достоевский если и был какой-то ориентир, то скорее соперник, антагонист, понимаете… Но тем не менее дело даже не в этом. Дело в том, что «Место» – это роман совершенно независимый, и в нем, если что и роднит его с Достоевским…
Вот как Бунин ненавидел Достоевского и говорил: «От него это все пошло. Это он виноват, это он создал всю эту гниль, и она выперла на поверхность – вот большевики, эта революция, понимаете ли»… То есть он придавал этому самому Достоевскому как бы значение демиурга, человека творящего… не отражающего исторический процесс, а творящего его… И в этом есть некая фантазия, но есть и некое зерно истины. Так вот, это к Горенштейну относится в полной мере… В этом романе «Место» он вот эту подпольную гнилую Россию, так сказать, все уродства и все кошмары нарождавшегося тогда, а может быть, даже еще и не нарождавшегося русского фашизма, который мы сегодня видим уже во всей его красе, он это угадал. Откуда он это взял? Я не знаю. Было это, и я этого не знал, а он знал? Может быть. Но думаю, что главным образом он достал это, как и Достоевский своего Ставрогина, своего Петрушу Верховенского, Кириллова, достал из себя… Так и он всех этих своих персонажей. Это плод его фантазии, это, как говорится, выброс его души, его психики… Вот это я и называю гениальностью.
Хотя повторяю, как у каждого большого писателя (за исключением, может быть, Пушкина, у которого нет плохих стихов… ну у гениального Блока были плохие стихи… О Маяковском говорить нечего, а он гений – сколько ерунды он накарябал, эти свои агитки…), и у Фридриха были и провалы…
Но потом знаете, эта его одаренность языковая – это тоже ведь чудо. Вот это его обращение к языку XVII, XVIII веков – это вообще поразительно. Этот человек, который говорил в жизни, в быту с еврейским акцентом… и вот такое совершенное владение, такое проникновение в живую ткань русского языка.
Вы знаете, в начале ХХ века возникла такая дискуссия о евреях в русской литературе. Я уже не помню, кто там участвовал, хотя, поднатужившись, смогу вспомнить… Помню только одного – Корнея Ивановича, молодого тогда Корнея Ивановича. И они все единодушно – и тот, кто представлял, как говорится, еврейскую сторону, и Корней Иванович, который представлял, так сказать, русскую критику, – они все сходились к одному, что действительно евреи в русской литературе где-то там на периферии, на обочине, что они еще не настолько владеют русским языком как родным, чтобы войти с полным правом… войти и занять достойное место, а тем более войти и занять место, ну не главенствующее, но в первых рядах русских писателей, и что до этого еще бесконечно далеко… Они ссылались на живопись, где уже был Левитан, скажем, на музыку, где были братья Рубинштейны… И говорили, что с литературой, к сожалению, так не получается…
Это происходило тогда, когда уже только опубликовал или должен был вскоре опубликовать свою книгу «Камень» Мандельштам… Но в общем, короче говоря, в пределах того же поколения появились такие вообще корифеи русской литературы еврейского происхождения, как Мандельштам, Пастернак, как Бабель, наконец… Тот же Гроссман… Вот как это бывает. И такое же чудо произошло с Фридрихом Горенштейном. И, конечно, в высоком смысле слова он, конечно, русский писатель. Русский хотя бы потому, что никто не дал, не показал нам такую Россию, какую показал он… И такую художественно убедительную, такую при всей ее фантасмагоричности реальную, такую… что просто, вы знаете, я не знаю, с кем его тут можно сравнить…
Но, в принципе, Солженицын, конечно, прежде всего писатель, у которого получается хорошо и даже выше, чем хорошо, замечательно, великолепно, когда он пишет о пережитом… Но как только он начал писать этот первый его роман «Август четырнадцатого», уже видно было, что это не его… Но, конечно, рука есть, мастерство есть, еще сохранилась сила, заинтересованность в теме, особенно когда там столыпинская эта глава, где его это волнует уже по еврейской линии, это понятно все… (Горенштейн рассказал в одном из интервью, что был поражен, как Солженицын прошел мимо того факта, что Багров, стрелявший в Столыпина, сев в зале, обнаружил, что забыл револьвер в пальто в гардеробе, и страшно мучился, сидел как на иголках в ожидании антракта. Но Солженицыну важнее было подчеркнуть, что Багров – еврей. –
Нет, Горенштейн, понимаете ли, это особое, конечно, явление. Ведь это даже непонятно, как [оно возникло. –
Мнение Сарнова о Горенштейне сформировалось задолго до нашей с ним встречи. Оно, в частности, было изложено им в 2007 году в материале журнала «Знамя»:
«Как нам кажется, по прошествии двух десятилетий есть смысл вернуться к оценке того, что было опубликовано в период "журнального бума", на рубеже 1980–1990 годов. Конечно, максимальное читательское внимание было приковано тогда к так называемой «задержанной классике» (в диапазоне от «Доктора Живаго» и «Котлована» до «Собачьего сердца» и «Реквиема»). Но в не меньшей степени и к тем произведениям – именно о них пойдет речь в нашей дискуссии, – которые сами писатели, дожившие до свободы, вынимали из ящиков своих письменных столов, годами, а то и десятилетиями дожидаясь публикации на родине (от «Белых одежд» Дудинцева и «Детей Арбата» Рыбакова до «Смиренного кладбища» Каледина и «Приключений солдата Чонкина» Войновича), либо создавали в состоянии потрясения от происходившего, пытаясь, каждый по-своему, запечатлеть его свет и тьму (например, «Печальный детектив» Астафьева, «Всё впереди» Белова, рассказы Татьяны Толстой, «Невозвращенец» Кабакова…).
Время изменилось, и уместно спросить: 1) какова роль этих произведений в духовных и политических переменах, произошедших в нашей стране? 2) каково их место и в истории отечественной литературы, и в сознании сегодняшних читателей? Надеемся, что именно читатели и продолжат начатый этой дискуссией разговор».
Так были поставлены вопросы.
И из всех участников разговора (Марина Абашева, Александр Агеев, Лев Аннинский, Александр Архангельский, Евгений Ермолин, Дарья Маркова, Андрей Немзер, Евгений Попов, Бенедикт Сарнов, Евгений Сидоров, Михаил Эдельштейн) упомянули Горенштейна лишь двое – Ермолин и Сарнов. Ермолин – в перечислении. Сарнов был единственным, кто произнес внятное:
Решение это, хоть оно меня и поразило, не стало тогда для меня такой уж большой неожиданностью. Накануне я обменялся по этому поводу хорошо мне запомнившимися репликами с Элендеей Проффер (она была членом жюри). Но на самом деле «Место» Горенштейна – отнюдь не «второе издание» «Бесов». Это ни на кого и ни на что не похожий, мощный, самобытный роман, во многом, увы, оказавшийся пророческим. А ведь кроме «Места» Горенштейн написал еще «Псалом», «Искупление», «Бердичев», гениальную пьесу «Споры о Достоевском», в России, сколько мне помнится, до сих пор не опубликованную.
Названные Сарновым книги и авторы и в моем списке любимых. Оказавшись в Москве в феврале 2014-го по поводу премьеры горенштейновского «Бердичева» в театре имени Маяковского, я позвонил Сарнову с намерением пригласить его на премьеру. Ответила жена Бенедикта Михайловича, которая сообщила, что он в больнице с переломом шейки бедра. Больше мне, к сожалению, не довелось ни увидеться, ни поговорить с Сарновым. 20 апреля 2014 года он скончался.
Ответные залпы
Ответные залпы (на московские интервью) после визита Горенштейна в Москву и неприсуждения «Букера», как я уже писал, последовали, и читатель, и так с трудом ориентировавшийся в море непривычных текстов, получал от критиков сигнал, установку: «Не читайте, не стоит».
Взглянем с этой гипотетической точки зрения, например, на «Место» Фридриха Горенштейна.
О том, что автор «Места» обязательно попадет в шестерку предфиналистов, равно как и о том, что Booker Prize «Месту» не видать, и биться об заклад было не с кем. Отдать первого «Русского Букера» роману, Россией не востребованному, и одним этим жестом притузить все, что было сделано, делается и будет еще сделано теми, кто
Забавно сегодня читать этот перл, сочиненный в 1993 году. Он напомнил мне давнюю абсурдистскую пьесу Славомира Мрожека «В открытом море», где персонажи Толстый, Средний и Малый, доев имевшиеся на унесенном в море плоту продукты, решают, кто из них должен быть… съеден. Решают, проводя выборы с предвыборными речами. Толстый и Средний подводят Малого к мысли, что съеден должен быть именно он, и тогда он в состоянии зачумленности договаривается до следующего:
Но во фразе Аллы Марченко отражен конфликт – априори негативное отношение тех, кто остался, к тем, кто уехал, а потом «как-то не так» вернулся.
Итак, нападающие на Горенштейна нашлись, а защитники и поклонники не то чтобы оказались числом поменьше, но почему-то звучали тише. Горенштейн со всей полнотой ответил всем оппонентам позднее, в своем памфлете 1997 года.
Но еще ранее, отвечая на вопросы литературоведа Марины Лундт, исследовавшей «Новый мир» периода Твардовского, Горенштейн был честен и категоричен.
Написать эту книгу меня подвигло чувство справедливости, точнее осознание несправедливости по отношению к писателю Фридриху Горенштейну. Его цитируемость в российских СМИ и в интернете как-то до неприличия ничтожна, если вспомнить, что мы имеем дело все-таки с автором произведений, дважды выдвигавшихся на «Русского Букера» и один раз попавшего в шорт-лист, а затем и в лидеры по выбору «Букера десятилетия» с 1992-го по 2002-й – он разделил третье место с Людмилой Петрушевской, и как раз за роман «Место», выдвигавшийся в 1992 году. Голосовали председатели жюри первых десяти лет за исключением Ирины Прохоровой (1996).
«Место» поделило 3-е и 4-е места с романом Петрушевской «Время ночь» (эти романы набрали по 17 баллов – голосовали председатели жюри по рейтинговой системе; вторым был Маканин с «Андеграундом» – 19 баллов, первым – Владимов (21)).
Вот список голосовавших за «Букера десятилетия» председателей жюри: Алла Латынина – 1992, Вячеслав Иванов – 1993, Лев Аннинский – 1994, Станислав Рассадин – 1995, Игорь Шайтанов – 1997, Андрей Зорин – 1998, Константин Азадовский – 1999, Олег Чухонцев – 2000, Юрий Давыдов – 2001.
То есть роман и спустя 10 лет оставался в читательской памяти многих знатоков литературы. К 2007 году Горенштейна уже начинали забывать.
Идейным ответом российским оппонентам было эссе Горенштейна, напечатанное в журнале «Столица» № 3, 1993.
Почти десять лет тому назад, с конца 1983 года, периода для истории ясного и неподвижно-застойного, мной вдруг начал овладевать «исторический невроз». Так в тяжелый душный день хочется ветра, беспокойства, неопределенности. Из этого чувства родился замысел драмы о петровской эпохе, судьбоносной для России и для Европы.
Я вообще убежден, что лучшие замыслы, по крайней мере в литературе, а может быть, не только в литературе, подчинены законам сенсуализма, философского учения, признающего знания достоверными, если в их основе лежит чувственное восприятие. А сенсуализм неразрывно связан с лингвистикой, с наукой о языке, которым говорят чувства.
Можно так сказать: исторический момент в литературе осложнен лингвистическим. Особенно это наглядно в драмах. Есть хорошие исторические романы, однако, на мой взгляд, наибольшего успеха в познании истории достигла драма, где история по-шекспировски, по-шиллеровски звучит.
Позднее, уже задним числом, я обнаружил нечто подобное у ученого XIX века Макса Мюллера, который на основании анализа языков арийских народов пытался изучить эволюцию этих народов. Разница, однако, научно-исторического и литературно-исторического сопоставления в обращении к разным сторонам общих для народов культурных условий. Наука изучает общеисторические эволюции, но она слишком ограничена строгими логическими правилами и потому не способна охватить и сопоставить мелочи, детали истории, которые и создают в своей совокупности соответствующую учению сенсуализма чувственность знания.
Особенно это наглядно в теории так называемых «скрытых фактов», то есть таких фактов, которые не даны непосредственно в источниках и которые, подобно неизвестному в математических уравнениях, приходится восстанавливать по имеющимся уже данным.
Историк Тейлор пытался поставить на научную почву изучение переживаний, основывая это на том справедливом наблюдении, что скрытые, вытесненные историей факты: верования, обычаи, учреждения – не исчезают без остатка. От них остаются следы, мало гармонирующие с соответствующим строем, но ревностно сохраняемые народом. Тем не менее не только Шекс– пир, Шиллер или Лев Толстой, но даже и Дюма, который весьма непочтителен с устоявшимися, проверенными фактами, в «скрытых фактах», в исторических переживаниях правдивее и глубже маститого английского историка. И наоборот, когда литератор пытается конкурировать с исторической наукой на ее почве и действовать ее методами, он терпит полный крах. Таким показательным крахом является многотомная эпопея Солженицына «Красное колесо». Пошедший научным путем «философии истории», Солженицын пытается подвести идейный итог всего революционного перелома в России 1917 года.
Надо сказать, попытки ввести в истолкование исторических фактов философский элемент вообще не выказали особой плодотворности даже и у Вольтера, пустившего этот термин в оборот. Науку этот метод лишает объективной строгости, художественность подчиняет субъективной идее, т. е. идеологии. Конечно, задачи, поставленные историософией, кажутся грандиозными и соблазнительными. Поэтому задолго до Вольтера, не говоря уже о Солженицыне, многие мыслители пытались использовать «философию истории», чтобы всё завершить и поставить «великую всемирную точку».
В своем труде «Политика» Аристотель пытался подвести итог политико-социальному развитию всего древнего мира. В «Cevitas Dei» Блаженный Августин пытался охватить миросозерцание всей исторической мысли средневековой Европы. Однако в первом случае, как верно замечено, получились не более чем грубые историко-философские эскизы, а во втором – теологический трактат, проповедующий противоположность мирского и духовного.
На мой взгляд, литератор, обеспокоенный современностью и желающий изучить и восстановить ее исторические корни, должен забыть о своих идеологических и философских пристрастиях, так же как и археолог, осторожно снимающий верхние слои и добирающийся все глубже к нижним, или как аморальный гробокопатель, будоражащий мертвых. Да, я бы сказал, в подобной работе надо забыть даже о морали. Мораль необходима в истории живой, в истории мертвoй, в истории «обратного хода» надо попытаться взять за образец аморализм «чистой сердцем» природы. Ибо только та история правдива, в которой о мертвых, кто бы они ни были, не боятся говорить плохо, вопреки пословице. Но и не стараются использовать безответность мертвеца, чтобы пнуть его ослиным копытом. Особенно когда мертвецу-империи 450 лет.
В драме из петровской эпохи «Детоубийца», оконченной мною в 1985 году, и в диалогах из времен Ивана Грозного «На крестцах», над которыми уже несколько лет продолжается работа, я стремлюсь использовать для познания исторических фактов лингвистику эпохи, причем не только по проверенным источникам, но часто по мифологии и фольклору. Пытаюсь через слова, произносившиеся давно истлевшими устами, ощутить живую суть послемонгольской России, крестьянской Азии, упорно, с энергией, со страстью отрицающую торгово-промышленную Европу. Причем, когда речь идет об отрицании, то хотелось бы иметь в виду не только и не столько славянофилов, сколько западников. Ведь западником был не только Петр I, который строительством Петербурга и захватом Прибалтики «пробивал окно в Европу». Западником были и Иван Грозный, и отец его Василий III, и дед Иван III. Ибо отрицание приобретает еще более опасные черты в неудачном и неумелом внешнем заимствовании. Уже упомянутый выше историк Тейлор говорит в своей «Антропологии», что китайцы, покупая английские суда и не умея с ними обращаться, нарочно их уродуют, превращают их в свои безобразные джонки. Нечто подобное происходит и с западными идеями в России. Лишь тогда, когда России удастся исцелить свои исторические язвы, бытовые, политические и экономические гнойники, берущие начало в XVI веке, западноевропейские идеи не будут служить солью, эти язвы травящей.
Какие же основные язвы были заложены в глубинах русской истории в XVI веке, во времена царствования Ивана Грозного?
Это, прежде всего, двухголовая самодержавно-теологическая власть, созданная православной церковью. Надо сказать, что идейная борьба внутри православной церкви между сторонниками духовной жизни церкви, не вмешивающимися в политическую жизнь государства, и церковными государственниками окончилась победой последних. Самодержавность русской православной церкви возникла раньше государственной самодержавности. Все империалистические и шовинистические идеи, господствующие потом в русской государственности: идеи России – «третьего Рима», идеи особой мессианской роли русского народа и прочие – возникли и развились в церкви. На раннем этапе царствования Ивана Грозного сложилась ситуация, при которой Россия могла бы стать, наподобие Польши, монархией, ограниченной парламентом, состоящим из родовой знати. При всех своих отрицательных чертах родовая знать все-таки играла тогда роль демократического государственного элемента. Если этого не случилось, если власть в России на века приобрела характер волевых импульсов и действий отдельных людей, назывались они царями или вождями, то в этом огромную роль сыграла православная церковь: создав неограниченную монархию, церковь вскоре сама попала под сапог деспотизма, уже при Иване Грозном, а при Петре I вообще превратилась в обычный государственный департамент.
Во времена коммунистические это было видно особенно наглядно. Ныне в вакууме идеологии церковь и посткоммунистическое государство назойливо демонстрируют свою взаимную любовь. Не учитывая уроков прошлого, церковь опять использует свою возникшую независимость не для отстаивания своей самостоятельности, а для построения государственной духовно-политической двуглавости. Не говоря уже о все более усиливающихся в церковной среде, особенно под влиянием эмигрантских церковных кругов, реакционных, шовинистических российских антисемитских тенденциях. И это не случайное, преходящее явление, а закономерное, с прочными многовековыми историческими корнями.
Конечно, не в одной лишь России церковь по тем или иным соображениям способствовала созданию неограниченной власти монархии, способствовала победе самодержавной монархии над вельможными вольностями. Такое можно было наблюдать и в Европе, в частности в Англии, в том же XVI веке во времена современницы Ивана Грозного королевы Елизаветы I. Существенная разница, однако, состоит в том, что при неограниченной политической монархии в Англии сохранил экономическую власть СОБСТВЕННИК. Отсутствие собственника в России – вот что прежде всего отмечал английский посол при Иване Грозном Дженкинсон, являвшийся, кстати, активным сторонником англо-российского сближения. В России все были не только политическими, но и экономическими рабами самодержавной власти: и крестьяне, и вельможи, и купцы, не обладавшие свободой действия наподобие купцов византийских. Собственник в России возник слишком поздно, слишком робко и в обстоятельствах приближающегося государственного обвала, что не могло не наложить на него свои психологические черты. Да и холопства своего перед властью он до конца преодолеть не смог, поскольку в значительной степени был происхождения мужицко-кулацкого.
Нечто подобное можно наблюдать и ныне в среде посткоммунистического собственника. И это тоже не случайно несчастливо сложившиеся обстоятельства, а историческая традиция, закономерность с глубокими корнями.
Тут обнаруживается и вторая «русская язва», заложенная в XVI веке во времена Ивана Грозного. Окончательная победа московского военно-кочевого образа жизни над новгородским торгово-промышленным. Более столетия, начиная с деда Ивана Грозного Ивана III, современника Христофора Колумба, потратила монголоидная Москва на уничтожение новгородского русского собственника – индивидуалиста, угрожавшего русскому московскому абсолютизму не только и не столько экономически, сколько психологически. Тогда-то и были созданы (созданы искусственно, а не вытекали из так называемого «своеобразия русского характера») основы коллективизма русского человека, всё привыкшего делать общинно, «скопом». Созданы за много веков до сталинской коллективизации. Я убежден, по-настоящему сталинской коллективизации как идее сопротивлялось меньшинство. Большинство сопротивлялось чингисхановскому тупому насилию, сопровождавшему обобществление собственности. Да и то сопротивлялись главным образом на Украине, где общинная психология, созданная условиями земледельческого труда, была не столь развита.
Во времена так называемой столыпинской реформы выйти из общины и взять землю согласилось лишь 25 процентов крестьян. Подобное, но еще в более ухудшенном виде, приходится наблюдать и ныне. Колхозное и совхозное крестьянство в массе своей не хочет становиться землевладельцем. Приводятся многочисленные объяснения, точнее, оправдания этому факту, разочаровывающему самые «светлые антисоветские мечты». Многие из этих объяснений справедливы. Но главное объяснение все же психологическое, т. е. чувственное, попадающее под законы сенсуализма и могущее быть выраженным лингвистически, в духе «Семёнов Никитичей» Глеба Успенского, знатока «русских мелочей жизни»: «Мы этим не занимаемся, нешто мы ученые».
Причем если в XIX веке, во времена Глеба Успенского, большинство простонародья жило в деревнях, было неграмотно и обладало общинным сознанием, противоположным городскому индивидуализму и быту городских мещан, то ныне, после переселения деревенских масс в города и сплошной «социализации труда», в обществе образовалась единая хаотичная деревенско-городская куча, где миллионы «живут как прочие» – «сплошным бытом». Через этот ребяческий возраст человечества прошли все народы, но счастливое сочетание исторических обстоятельств и географических условий помогло народам Европы вовремя отделаться от него, давно забыв об общинах. Затянувшееся ребячество – вот что сделало для России историю мачехой. И к главной причине такого «исторического ребячества» надо отнести азиатско-монгольскую оккупацию, превратившую Россию ПСИХОЛОГИЧЕСКИ из страны Запада в страну Востока. Попытки Новгорода восстановить западничество были насильственно, погромно прерваны главным золото-ордынским продолжателем на Руси, главным в прошлом монгольским сателлитом – монголоидной Московией.
В своем труде «Философия истории» Гегель говорит о «сплошном быте» восточных народов, так же, как и Глеб Успенский говорит о «сплошном быте» русского народа. «Сплошная мысль», «сплошная нравственность» и вообще «сплошная жизнь» составляют характерную особенность Востока вообще и Китая в особенности, его быт, его лингвистику, состоящую из нравоучительных высказываний, пословиц и поговорок, созданных неизвестно кем, «сплошным умом», и передающихся из поколения в поколение, из уст в уста, не как украшающий фольклорный элемент, а как руководство в повседневности. «Кто чем не торгует, тот тем не ворует» – не сегодня выдумано это руководство к действию, не вчера, а много веков назад, океаном людским, тогдашними «Семёнами Никитичами» для повседневной жизни нынешних «Семёнов Никитичей». Такова лингвистика русской истории в ее итогах.
Как известно, лингвистика Французской революции подытожена кратким лозунгом: Свобода, Равенство, Братство. Разумеется, речь шла об идеале, а не о повседневной «человеческой комедии». Повседневный европейский западный индивидуализм, обладая высоким производительным потенциалом, далеко не всегда сочетался с нравственностью. Гораздо ближе друг к другу идеал и повседневность на азиатском Востоке, где как раз отсутствие свободы порождает равенство, в какой-то степени даже братство перед давящей силой деспотизма. «Так как в Китае царствует равенство, то в нем нет никакой свободы, – замечает Гегель, – и деспотизм является там необходимой правительственной формой». Так было при Сталине. И народ эта чингисхановская сталинская деспотия угнетала и калечила физически.
Однако когда жестокая сталинская форма деспотии сменилась мягкой брежневской, она стала необходимой формой не только для правительства, но и для большинства народа. Каждый был «ничто», и каждому цена была грош, но МЫ были все, и НАС боялся весь мир. За это можно было простить и скудность брежневского «коммунистического» пайка, и глупую скуку брежневской повседневности. Впрочем, интеллектуальная научно-культурная элита, даже из числа вольнодумцев, имела доступ и к привилегированному пайку. В целом о брежневском периоде с тайным вздохом, а иногда и явно вспоминают сейчас как о райском времени. Однако заведомо лгут себе и другим те, кто выстраивает альтернативу нынешнему хаосу и беде на территории бывшей империи в брежневской устоявшейся, пусть убогой, скучной, но прочности. Один американский советолог высказался о брежневском периоде как о времени сочетания «пушек и масла». Нет ничего более противоречащего логике фактов. С каждым годом масла становилось меньше, пушек больше. А пушки должны стрелять. Ибо, по экономическим законам, произведенный в больших количествах товар должен быть реализован.
При Брежневе коммунистическая партия выполнила свое обещание, осуществила вековую мечту всякого крепостного, всякого раба, живущего коллективным сознанием: работать мало, но все-таки гарантированно, устойчиво существовать. Спору нет, такое существование привлекательно. Если бы только не эти проклятые экономические законы, которые не мог опровергнуть даже Карл Маркс. Существует экономический термин – банкротство, т. е. несостоятельность. А что делает отчаянный лавочник, когда ему нечем платить по векселям? Он старается поджечь лавочку. В данном случае пожар мог стать атомным, всемирным. К нему, по сути, готовились все 20 «устойчивых» брежневских лет. Наверное, уже тогда среди брежневских деятелей были такие, которые понимали: не загорится лавочка, придется платить по векселям, наступит хаос и развал империи. В этом смысле понятно «нелогичное» начало Афганской войны. Однако на большее все-таки не решились, все-таки в последний момент испугались, попытались найти третий путь – «перестройку». Объективная логика фактов доказала – третьего не дано. РАЗВАЛ ИМПЕРИИ И ХАОС НАЧАЛИСЬ ПОТОМУ, ЧТО НЕ НАЧАЛАСЬ ТРЕТЬЯ МИРОВАЯ ВОЙНА.
Даже если бы удалось избежать многих просчетов и ошибок (а кто такой провидец?), альтернатива была бы: нынешний хаос на политических и экономических руинах империи или третья мировая война – атомные руины. Из-под атомных руин выбраться вообще было бы некому, но из-под политических и экономических руин выбраться очень трудно.
На кого же надежда? На «плохих» людей с психологией индивидуалистов, которых ради традиционного общинного коллективизма изводили, начиная с эпохи Ивана Грозного. На их лингвистику собственника, в которой «мое» подавляет «наше». И напрасны надежды, что на этом пути удастся избежать западноевропейских язв у русского. Перпетуум мобиле не бывает. «Человеческая комедия» будет идти своим путем. Однако тогда в России, как во Франции, Англии, Германии и других странах Западной Европы, человеческие беды, человеческие трагедии, человеческие пороки станут не массовыми, а индивидуальными, не затрагивающими самих основ национальной жизни. И история станет, наконец, для России не мачехой, а матерью, любящей своих детей и пользующейся в любви взаимностью.
Это была, скорее всего, последняя попытка прямой речью «достучаться» до россиян, быть услышанным и понятым.
Я надеюсь, что взгляды Горенштейна на Россию и ее историю не будут отпугивать русских националистов, не будут вызывать у них заведомое отторжение только потому, что автор – еврей… Ибо его мысли могут помочь России выжить, чего ей искренне желал «мизантроп» Горенштейн. Да, человек-еврей все видит по-своему, но почему бы не изучить его взгляды, если человек умен и честен? Почему бы не увидеть Россию его отстраненным взглядом если не сына, а пасынка, но все же не выблядка?
Тем более, что Горенштейн в прозе не идеологичен, а художественен.
Со взглядами на христианство дело куда сложнее. Эта тема была очень важна для Горенштейна и отразилась в его ответе Григорию Померанцу на критику романа «Псалом» в статье «Псалом Антихристу». Ответ Горенштейна – фрагмент большого текста, озаглавленного автором: «Товарищу МАЦА – литературоведу и человеку, а также его потомкам».
Признаюсь, пока писал этот памфлет-диссертацию, за исключением той части, где спорю с Померанцем, все время испытывал неприятное чувство. Я немало написал нечистых персонажей в своих сочинениях, однако там это смягчалось художественностью, переход же на конкретные личности – совсем иное. Одно дело – жареная курица, другое дело – та, которую резать надо. Мне их «всех» не жалко (кур мне жалко), но неприятно.
Поэтому, чтобы не усугублять неприятное, не буду вспоминать фамилию рецензента моего интервью «Смене», а назову его «Некто». Этот Некто, правда, не коллективно, а в индивидуальном порядке, тоже выразил возмущение тому, что я ругаю «всех», особенно же Мишу (Шатрова), а также иных «всех»: Бродского, Анну Андреевну, Товстоногова. Тут Некто явно тащит туза из рукава. Не помню, что писал о последних, но вряд ли подходит слово «ругает» – оно не соответствует моим взглядам на вышеупомянутых.
Иное дело «Миша» (Шатров). Возможно, Некто явно симпатизирует драматургу поста номер один, и хотел таким образом через черный ход ввести «Мишу» (Шатрова) в приличное общество. «Ну и досталось же Мише Шатрову, – как-то в этом роде пишет – и более того за такое, – пишет, – в прежние времена вызывали на дуэль». (Еще одно ностальгическое слово – «дуэль».) В прежние времена на дуэли убили Пушкина, на дуэли убили Лермонтова, убили юного гения французской математики Эвариста Галуа.
Сравнивает себя с Пушкиным. Ге-Ге! Ха-ха-ха! Уровень сарказма «всех» поклонников талантов 60-х, 70-х годов, «всех», кто вытаскивал счастливый билетик в прогрессивные театры на спектакли «Миши» (Шатрова), Рощина, Радзинского (Радзинского, не уступающего по конъюнктурному обонянию и либерально-прогрессивному обаянию Евтушенко и воскуривающего сладким дымком новому святому мученику православной церкви Николаю Кровавому) и прочих, мне известен.
Есть, однако, рецензент, с которым можно было бы поспорить. Не то чтобы горячо, не то чтоб визгливо, не то чтоб с пеной у рта. Коротко, а главное – благородно. Пример такого благородного спора приведен Достоевским в виде анекдота, прочитанного им в детском возрасте, десятилетнем, в книжечке екатерининского времени: «Я его тогда затвердил наизусть – так он приманил меня, – пишет Достоевский, – и с тех пор не забыл остроумный ответ кавалера де Рогана. Известно, что у кавалера де Рогана весьма дурно изо рту пахло. Однажды, присутствуя при пробуждении принца де Конде, сей последний сказал ему: "Отстранитесь, кавалер де Роган, ибо от вас весьма дурно пахнет". На что сей кавалер немедленно ответствовал: "Это не от меня, всемилостивейший принц, а от вас, ибо вы только что встаете с постели"».
Так же благородно, аристократически хотел бы поспорить, хотя, разумеется, на другую тему, а именно: о рецензии Григория Померанца на мой роман «Псалом» («Литературная газета», 23 марта 1992 года). Рецензия называется: «"Псалом" Антихристу». С подзаголовком: «О романе Фридриха Горенштейна и не только о нем». Так и поспорим «не только о нем».
Жаль, конечно, что Григорий Померанц прочитал не книгу, по крайней мере в момент написания рецензии, а журнальный вариант, в котором сделаны небольшие, но досадные сокращения. Тем не менее основных идей книги они не исказили, а главный спор пойдет не о художественности, а об идеях романа и не только романа. Спорить буду по пунктам, идя вдоль текста рецензии Померанца.
«Горенштейн принимает за всю полноту реальности пласт жизни, на который я не любил глядеть в упор, а смотрел с птичьего полета, с некоторой высоты, на которой царит Дева, Смывающая Обиды, а он – целиком в царстве Девы-обиды… Это царство Божьего гнева на человека, не способного разглядеть, расслышать Деву, Смывающую Обиды… Горенштейн, как, впрочем, и многие другие, не верит в Благую весть о новом Адаме, но библейские голоса, которые он слышит, говорят: "Покайся, ибо грядет Господь!" Говорят против воли автора, который убежден, что вечно человек будет зачинать человека в похоти и сраме, вечно ненависть будет рождать ненависть, вечно будут сыпаться на человека молнии и казни Господни».
Очевидно, пласт жизни, на который Григорий Померанц не любил смотреть в упор, а смотрел с птичьего полета, – это злодейство и преступления. Я его не принимаю за полноту реальности, но это дела не меняет, ибо тем, против кого совершается преступление, то есть жертвам, не становится легче от того, что где-то светит ласковое солнышко и раздается счастливый смех. Можно, конечно, смотреть на страдания «с птичьего полета», можно «умывать руки», как Пилат, можно утешать себя, но не жертвы, тем, что когда-нибудь придет счастливое будущее, где не будет ни ненависти, ни убийства, ни провокаций, ни похоти, ни срама – царство нового Адама…
Да, я в благую весть о приходе нового Адама действительно не верю. Кто подает эту благую весть? Двадцатый век, зачавшийся в крови и оканчивающийся в крови? Вообще, все эти образы из православного агитпропа, которыми оперирует Григорий Померанц, мне непонятны и неприятны, и место им не в реальном бытии, а в идеально-политических проповедях с амвона покойного отца Меня, вышибающих слезу у интеллектуальной паствы – Александра Иваныча и Марь Ивановны.
Не знаю, посещал ли Померанц эти проповеди. Дева, Смывающая Обиды, Дева-обида, Благая весть нового Адама – это всё на «браво-бис!» публике «Ленкома», «Современника», товстоноговского театра в Ленинграде. Но в церкви ведь аплодисменты не приняты, хоть порой они напоминают театральные залы. Если под «Девой» понимать Божью матерь, единую и неразделимую Мириам (Марию), то в христианской, особенно в православной образной поэзии, с которой я знаком по долгу службы, а не через проповеди с амвона, Деву эту нельзя вообразить взирающей на страдания с птичьего полета.
Существует такая притча, которой я занимался по долгу службы. Божий святой попал на небо и увидел там много святых: Николая Угодника и прочих – но не нашел среди них пресвятой Девы. Спросил у ангела:
– Где же святая Дева?
– Она там, с вами, незримо, с вами всегда на земле, потому что не только преступники, но и жертвы нуждаются в ходатаях и заступниках.
Поскольку сына Божьей матери Иисуса Христа христианская церковная догма сделала ходатаем за преступников перед Богом-Отцом, то ходатай за жертвы в моем романе «Псалом» – Дан, Аспид, Антихрист – не враг, а брат Христа. Но если Мириам, Божья мать – утешительница жертв, Дан, Антихрист судит преступников.
Таковые суровые наказания преступников вовсе не противоречат идеям Христа. Несостоятельность христианства как явления бытового демонстрируется во многих притчах самим Иисусом, особенно же у Луки, стих 17-й. Притча о прокаженных. Людская неблагодарность. А соотношения между Старым и Новым Заветом даны в затемненной церковным догматом притче о богатом юноше. Я много о том размышлял и написал даже повесть под тем же названием, опубликованную в «Дружбе народов» № 7 за 1994 год.
Повесть эта, кстати, насколько я знаю, не вызвала особого интереса. Я имею в виду не читателей, а нынешних критиков-активистов, сочинителей литературоведческих комиксов. Не вызвала интереса газет (и слава Богу! Значит этой повести повезло больше, чем «Последнему лету на Волге»), газет, развороты которых заполнены статьями типа: «25 лет выхода в свет романа Битова "Пушкинский дом"».
У меня нет по этому поводу никаких личностных претензий. Речь идет лишь о моей чужеродности тому, что именуется «наши писатели и наша литература». Наша литература со всеми ее юбилеями, торжествами, распределениями премий, взаимными посвящениями, лавровыми венками и святыми именами.
Мне сказали, что в городе Глупове на Днепре даже есть улица имени Высоцкого. Улицы имени Мандельштама нет. «Это какая улица? Улица Мандельштама? Что за фамилия чертова! Как ее не вывертывай – Криво звучит, а не прямо». Моя фамилия тоже звучала криво в стране майора Пронина и переводчицы «Интуриста» Прониной. Произносили то Боринштейн, то Коринштейн. На слух путали, а в письменном изложении косились. Паспорт брали «как ежа».
Один «пуганый псевдоним» то ли удивлялся, то ли возмущался: «С такой фамилией в русскую литературу!» Мне передали слова жены другого известного «псевдонима»: «Я готова снять перед ним (мною) шляпу». У нее была очень хорошенькая французская шляпка с вуалью, купленная на деньги богатого «псевдонима». Но не хлебом единым…
В те замечательные для многих годы, о которых ныне мечтают, мне приходилось жить как раз хлебом единым, без какого бы то ни было холестерина. Я получал на свободе концлагерный паек в пересчете на калории. Я весил 53 килограмма. Вес явно диетический. Замечательный вес, если бы только не землистый цвет лица. Но главное было душу сохранить и скелет.
В народе говорят: «были б кости – мясо будет». Еще говорят: «в чем душа держится». Душа держалась в старом портфеле, потому что стола тогда не было, но потом я стол все-таки приобрел и переложил душу в ящик. А все из-за того, что происхожу я не из хорошей семьи. Из семьи ранних мертвецов, оставивших мне в наследство только имя и фамилию. Но иным Прониным и этого казалось слишком много.
Гораздо позже, в Германии, в диковатом немецком городке (не всё же в Германии Лейпциги, Берлины да Франкфурты-на-Майне) одна галерейщица, считавшаяся местным специалистом по России, вне сомнения, законсервировавшаяся со времени ГДР, спросила меня: «Имя Фридрих откуда у вас? В России раньше тоже такое было?» «Нет, – ответил я, – в России у меня было имя Исак. Фамилия – Бабель. "Фридриха" я купил тут, за десять тысяч марок». По-моему, названная сумма вызвала у нее недоверие. Может, сама приценивалась? С исчезновением гэдээровского дома Пронины сами стали бродячими или полубродячими, сами боятся отлова. Но я теперь человек домашний – лавровый лист предпочитаю в борще. Премирую сам себя в домашних условиях, в домашних туфлях и в спортивной майке своими собственными сочинениями, если удастся их написать.
Так, в 1988 году получил я премию: повесть-притчу «О богатом юноше». Мне, автору, она многое рассказала и многое помогла понять в процессе написания. Я многое понимаю именно в процессе, а не в первоначальном замысле. Разобрался в давно тревожащем меня вопросе преступления, покаяния и наказания. Подробно о том говорить не буду. Желающих отсылаю к повести. Но приведу выдержку: «Верующий иудей, совершая зло, знает, что он идет против Бога. Верующий христианин, совершая зло, сохраняет гармонию души, сохраняет через церковное покаяние свои отношения с Богом, ибо непротивление злу давно подменено покаянием о содеянном зле. И так жили и живут многие, наподобие христианской семьи Федора. Повсюду, куда ни глянешь, видел Федор своих отцов и матерей. Святыми они быть не могли, а честными быть не хотели».
Я вообще сомневаюсь в возможности искренне раскаяться тому, кто совершил преднамеренное тяжкое преступление, убийство или иное злодеяние. Неужели описанный мною в памфлетной части этой работы провокатор и стукач КГБ Сергей Хмельницкий-старший, который способствовал отправке невинных людей в концлагеря, способен покаяться? Нет, не на площади на коленях, но хотя бы в домашнем семейном кругу сказать: «Сынок, я – подлец! Я губил невинных людей. Я стар. У меня больное сердце, и мне страшна нераскаянная кончина. Не для того, чтоб меня простили – прощения мне нет, а хотя бы для моего личного самочувствия. Не делай так, сынок. Не повторяй мои преступные гнусности. Живи по заповедям!» И перечислил бы 10 заповедей или хотя бы Маяковского – советы отца сыну: «Что такое хорошо, и что такое плохо».
Как раз наоборот – не только не кается, но слабыми своими возможностями старается продолжить, как может и что может. А сынка воспитал скандалистом, пролетарским интернационалистом. Впрочем, тут, очевидно, и генетика помогла. Тот, кто способен искренне покаяться, не способен совершить преступление. Может быть, в этом и суть покаяния: до того, а не после того, как пролилась кровь или совершено другое злодеяние. Только того можно искренне простить, кто одержал победу над бесом, – раскаялся до, а не после.
После тяжкого преступления должно следовать тяжкое наказание. Либеральствующие все время приводят аргументы: это не предотвращает нового преступления, статистика, мол, и т. д. Во-первых, я в эту статистику не верю – она подтасована, потому что противоречит человеческой психике. Но наказание существует, прежде всего, не для предотвращения нового преступления, а для справедливости по отношению к жертве и ее близким, особенно же если преступление идеологическое, то есть совершенное в пьяном виде. Неважно, что опьяняет: обычная водка (пьяница – личность идеологическая), интернационал-социалистическая идеология, национал-социалистическая идеология, национал-религиозная идеология…
«Как-то, лет тридцать назад, я встретил пьяного, – пишет Григорий Померанц, – он посмотрел на меня с укоризной и сказал: "Вся Европа вас уничтожала!" (То есть евреев –
Именно по чину. Злобного дурака Каина, первого земного злодея, первого рожденного человека, Господь физически пощадил, но с тех пор за столько веков чин злодеев повысился, даже самых мелких. (Я не верю, что вы, Григорий Соломонович, не принимаете этого, как вы пишете, «мелкого алкаша» всерьез. Ведь тридцать лет прошло, а помните в подробностях каждое сказанное им слово. Ваши же интеллектуальные самоуговоры о том, что встреча «даже имеет свою хорошую сторону», только подтверждают мое предположение.)
«Это было замечательным в нескольких отношениях. Во-первых – такое неожиданное западничество, во-вторых, что именно с Запада усвоили, в-третьих – уверенность в моральной правоте своего выбора, как у толстовских героев: им, главное, чувствовать, что по правде живут. Наконец, в-четвертых, мне представляется возможным заглянуть в духовный мир забегаловки и т. д.»
Все эти «во-первых», «в-четвертых» – не более чем интеллектуально-христианский фрейдизм, попытка если не вылечить, то хотя бы обезболить незаживающую уже тридцать лет душевную рану, нанесенную случайной встречей с пьяным идеологом. А вы знаете, почему не заживает? Потому что вы, согласно амвонному христианству, которое, судя по всему, исповедуете, этого алкаша любить должны, по крайней мере согласно Евангелию, а он вас – ненавидит. Мне проще (не легче, а проще): он меня ненавидит, я его ненавижу. Моисеев Закон, признаваемый и Христом. Так и в притче о богатом юноше, если читать ее не сквозь церковный догмат, умышленно затемняющий смысл слов Учителя.
«Физическая, а не только моральная смерть, – пишет Померанц, – была бы нарушением законов искусства. Горенштейн их нарушает». Способность умереть морально – уже серьезное достижение. В том-то и дело, что эти, каких бы чинов они ни достигли, от низа до верха, способны лишь на смерть физическую. Разве Сталин способен умереть морально? Разве Гитлер способен умереть морально? Конечно, со стороны можно и нужно над этими разными чинами посмеяться. Но только смех в интеллектуальном самоуспокоении как единственный способ борьбы не напоминает ли дулю в кармане?
«Он (то есть я –
При таком взгляде на проблему Христа (а это проблема), действительно, и мне ответить нечего. Померанц говорит: Горенштейн Христа не чувствует, а я, Померанц, чувствую Христа (который, к слову говоря, проклял даже невинное растение смоковницу, и она засохла только потому, что в тот момент не дала плодов для насыщения, и только для того, чтобы проклятием смоковницы продемонстрировать апостолам силу своей веры).
«Разбираться в том, что он пишет о Христе, об апостолах, о Новом Завете, сменившем Ветхий, так же неинтересно, как читать «Русофобию» Шафаревича».
Не «сменившем», Григорий Соломонович, а дополнившем – в этом суть наших с вами разногласий, исключающих в данном пункте спор. По сути. Новый Завет – это комментарии Иисуса к Старому Завету, комментарий набожного иудея-эрудита, вундеркинда, который уже в 12 лет на равных общался с иудейской профессурой, со знатоками библейских текстов, который, как сказано о нем, «преуспевал в премудрости» (Лука. Стих 2-й). С 12 лет до 30 о Христе ничего не известно, но есть предположение, что он эти 18 лет был учеником одной из еврейских религиозных школ. Весь Новый Завет буквально пронизан, как каркасом, цитатами из Старого Завета. Вытащишь каркас – рассыплется.
«Общая глухота к мировому духу, возвысившемуся из рамок народа, племени, этноса к духу, избравшему своим вместилищем личность». Эта формулировка, напоминающая амвонные проповеди, настолько исторически неправдива (про моральную сторону уж не говорю), что она опровергается всяким, читавшим Евангелие хотя бы один раз, но читавшим без амвонных шор. Уж что-что, а безличностным Старый Завет не назовешь. Назвать Иисуса Христа первой личностью, вместившей мировой дух, после тысячи лет духовной истории еврейского народа, после тысячи лет единобожия на мировом фоне языческих этносов – это, мягко говоря, не соответствует истине. Но я сильно подозреваю, что под «мировым духом» содержится нечто «интернациональное», а не Божье.
«То же непонимание (то есть, как у Шафаревича, что ли? –
Истинно мировой дух, объединяющий вокруг себя интернационал. О какой личности речь? Об Иисусе Христе? Однако он проповедовал только среди евреев, в исторических традициях еврейского мессианства. Греки также неправильно грамматически перевели еврейское слово «машиах» как «помазанник», исказили его внутренний смысл. Еврейский народ был знаком с идеями мессианства еще со времен древних царей. Внутри иудейского народа это понятие изменялось от помазанника – святого, исполнявшего заветы Яхве, – до сына Божьего.
То, что многие иудеи не признали Иисуса из Назарета мессией, понятно. Для них это был один из многих претендентов. Но все, кто при жизни признал его мессией (я говорю об историческом факте, не касаясь вопросов духовных и трансцендентных), были евреями и еврейками. Да и после земной жизни Христа основная масса западных христиан признала его через четыреста лет, а православное христианство появилось вообще через тысячу лет. Распространял же христианство (сам Иисус этого слова не знал и задачи распространения своего учения вне еврейства перед собой не ставил), распространял самозваный апостол, враг Иисуса Христа при жизни, палаточник Шаул – Павел, распространял именем Христа мертвого, а не живого. «Легенда о великом инквизиторе» Достоевского может служить наглядной иллюстрацией, литературной ассоциацией появления мирового христианства.
Иными словами, в мировом христианстве, безусловно, величайшем движении истории, создавшем Европу, постоянно происходила и происходит борьба мертвого и живого Христа, Христа церковного и Христа творческого.
А что такое живой Христос? Это Христос со слабостями, которых не избежать никому на земном пути, это Христос не метафизический, спустившийся с неба, а художественный, по-человечески грубо созданный Господом из того же материала, что и Адам, способный проклясть невинное растение, способный публично отказаться от своей матери и братьев, способный соблазниться. Если следовать христианской поэзии, то Господь для того и создал «нового Адама» по образу и подобию старого, чтобы испытать недоступные Ему, Господу, людские слабости, потому что местом пребывания «нового Адама» – Христа стал не Рай, а грешная земля. Оставаясь в пределах христианского учения, внутри него, ни один христианин не ответит вразумительно на азбучный школьный вопрос: почему столько столетий христианский мир не живет по заповедям Христа.
«Для Дана из колена Данова Иисус – инопланетянин, – пишет Г.Померанц, – и невозможно благословить, проклинающих вас». Да, невозможно, оставаясь в жизни земной и бытовой.
(Не знаю, благословила бы самого Иисуса засохшая смоковница, если бы смогла.) Пока Иисус сам проклинает – он земной. Когда он начинает благословлять нас, проклинающих его, – он инопланетянин. Он поднимается на гору, к небу, потому что, будучи премудрым, знает: проповедь непротивления злу на земле бесполезна, но необходима, потому что христианство – это не новый закон, а новая идеология.
Для наглядности возьмем идеологию сравнительно более низкой нравственной пробы – марксистскую. Те наивные искренние марксисты, кто хотел жить «в миру» по марксисткой идеологии, становились оппортунистами, а то и вовсе диссидентами. Так же и в христианстве. Кто такие еретики? Это те, кто пытался «в миру» благословлять проклинающих. За такое благословение проклинающих католический Запад сжигал на крестах, а православный Восток – в срубах.
Сила всякой идеологии – в соответствии корню слова, идеалу. Чем бесполезней «в миру» идеал, тем идеология прочнее. Марксистский идеал более полезен «в миру», нацистский еще более полезен – судьба их известна. Идеологии эти, простояв 10 лет или десятилетия, превратились ныне в секты для дураков или преступников. Бесполезный «в миру» идеал – то, на чем держится судьба нации и страны.
Россия на этот раз осталась без идеала, не в этом ли ее главная беда? Экономическая разруха преодолима. Но преодолима ли разруха идеологическая? Тут – надежда на культуру. Однако культура сама лежит в развалинах и докатилась до комиксов во всех своих областях: в литературе, в кино и даже в балете, как справедливо писала о том английская газета «Ивнинг Стар».
Вернемся, однако, к вопросу о проклятии. «Дан из колена Данова послан не для прощения, а для проклятия злодеев, но как беспомощны его собственные проклятия! – восклицает Померанц. – Одного алкоголика убил. Другого разбил паралич. Ну еще несколько солдат из гитлеровского Вермахта померли от колик в животе. Как это ничтожно сравнительно с размахом зла!»
О, почтенный Григорий Соломонович, о, уважаемый Г.Померанц, я вас специально отделил от С.Тарощиной, Л.Клейна и прочего дурного общества, а вы в этом пункте применяете метод упомянутых. Мягко говоря, неточная передача идей и событий.
Эпизод с алкоголиком-антисемитом из романа «Псалом» весь передавать не буду, но описан он по-иному, чем вы передаете, и наказание основано по-иному: «Господь лишь изредка убивает нечестивца перед лицом правды. Чаще он убивает правду перед лицом нечестивца, и тогда нечестивец вгрызается в горло нечестивца. Убив жестоких детей (которые в библейском тексте смеялись над пророком –
Впрочем, ваш Христос, которого вы, Г.Померанц, чувствуете, слабостей лишен. Притча о проклятой смоковнице, когда вера утверждается ценой убийства невинного существа, вне ваших интересов и концепций. А ведь невинная смоковница по сравнению с гнусным алкашом-антисемитом – существо нравственное, дитя Божье.
«Но некто, встретивший Дана, давно уж утирал сивушные костяные губы грязным засаленным рукавом, ибо был на пределе, и в безрассудстве своем произнес он: "Ух, жид! Ненавижу, жид!" И тогда Дан, вопреки замыслу Божьему, не выдержал сердцем, как не выдержал сердцем пророк Елисей, преждевременно, а значит слабо покаравший жестоких нечестивых детей». Также и с нечестивцем Павловым – насильником. «То были две медведицы, которые вышли из чащи, подобно тому, как вблизи Вефиля вышли библейские медведицы из леса казнить по призыву пророка Елисея злых детей-обидчиков». Также и с гитлеровцами. «После решения еврейского вопроса в противотанковых рвах Минска, после сухих, занесенных снегом костей под селом Брусяны, глядя на синеющие, искаженные удушьем, истинно национальные немецкие лица, понял Дан, Аспид, Антихрист, что такое земное счастье».
Роман «Псалом», переведенный на немецкий, нашел понимание у немецкого читателя и критика. Конечно, не конкретно из-за этого эпизода – в целом. Приняты и поняты его художественность, его идеи. Но нашлись и оскорбленные в «национальном достоинстве немецкого человека». Обвинили меня по телефону с «Хайль Гитлер!» и «Зиг хайль!» в том, что я написал «еврейский свиной роман», что я «еврейская свинья» и должен «убираться в Израиль». Думаю, книги не читали – читали рецензию в газете. Я в ответ обозвал кричавшего по телефону нацистским клопом и пожелал ему рак легких. Разговаривал на равных, мстительно.
«И как мощно, – пишет Григорий Померанц, – звучит другой ответ какого-то безвестного еврея, задушенного и сожженного в Дахау: "Да перестанет всякая месть, всякий призыв к наказанию и возмездию. Преступление переполнило чашу, человеческий разум не в силах вместить их, неисчислимые сонмы мучеников. Поэтому не возлагай их страдания на весы Твоей справедливости, Господи! Не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе. Прими во внимание добро, а не зло, и пусть мы останемся в памяти врагов наших не как жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. Ничего большего мы не хотим от них"».
По-вашему, Григорий Соломонович, это звучит «мощно», а по-моему – кощунственно. Во-первых, потому, что этот «безвестный» еврей литературно придуман. Не знаю кем. В сноске к вашей статье сказано: «Цитирую по своей книге "Открытость бездны"». Круг замкнулся. Но независимо от того, чья это придумка, наличие ее подтверждает литературный стиль монолога. Так в Дахау не мыслят, не пишут, не говорят. Это стиль литературных вечеров, очень хороших, с шампанским, икрой и блинчиками. Или театральной литературщины, где-нибудь в «Современнике» или «Ленкоме», под аплодисменты и всхлипывания благодарной публики.
Возможны ли эти литературные придумки для утверждения определенных идей и чувств? Возможны. В свое время, в 1941 году, очеркист Кривицкий придумал за политрука Клочкова-Диева, одного из 28 героев-панфиловцев, монолог «Велика Россия, а отступать некуда! Позади Москва!». Так в заснеженном морозном окопе не говорят, особенно учитывая, что перед боем выдавалось по 200 граммов водки. «Бей! Мать его!» – говорят или – хрипят. Но на литературных страницах или театральной сцене этот придуманный очеркистом монолог героя не звучит кощунственно, потому что он соответствует безусловной музыке борьбы и смерти, звучавшей тогда.
А если вспомнить адскую музыку гитлеризма конкретно, например, по фактам «Черной книги», составленной Ильей Эренбургом и Василием Гроссманом, то представить себе этот святотатственный монолог «безвестного» еврея среди сухих показаний известных жертв, чудом выживших, или сухих черно-белых следственных показаний палачей, так же невозможно, как невозможно представить себе этот монолог, мастерски произнесенный известным актером, но не на театральной сцене, а среди алчных печей гитлеровских крематориев.
Впрочем, истопников он бы здорово повеселил и даже мог бы сорвать аплодисменты. Но не прервать их, истопников, работу. Гитлеризм не чужд был театральности в истинно национальном духе. Особенно: «…и пусть мы останемся в памяти врагов наших не как жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступно преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей. Ничего большего мы не хотим от них». Это, пожалуй, пришлось бы повторить «на бис».
Время от времени ко мне приходят фотографы, хорошие профессиональные мастера от издательств и газет, главным образом, немецких и французских (на любительских фотографиях я выхожу ужасно, видно, не слишком фотогеничен). Как-то, несколько лет тому назад, ко мне пришел немец-фотограф от одного французского издательства. Узнав, что я уроженец Киева, он с улыбкой, как бы желая сделать мне приятное, сказал:
– У меня о Киеве замечательные воспоминания. Какой спектакль я смотрел там в оперном театре! Какие голоса, особенно теноры!
– А когда это было? – спросил я.
– В конце сентября 1941 года, – ответил он, продолжая улыбаться (как оказалось, он был тогда военным фотографом).
В конце сентября 1941 года как раз происходили расстрелы в Бабьем Яру.
– Какое счастье, – сказал я, – что мы встретились с вами не тогда, а теперь!
Неужели Олендорф, палач Одессы и Крыма, или архитектор из Золлингена Пауль Блобель, командовавший расстрелом в Бабьем Яру, или какой-нибудь безвестный фельджандарм, который брал новорожденного еврейского ребенка (рожать запрещалось) за ножки и бил его о стену на глазах у матери, или Эйхман, консультант Гестапо по «еврейскому вопросу», или сам консультируемый – Генрих Мюллер, который, кстати, более хитро, чем Эйхман, скрылся от возмездия, очевидно, у «прогрессивных» арабов, неужели им жертвы являлись в виде кровавых призраков, наподобие призраков шекспировской «Леди Макбет», так, что они вскакивали и молились, и искали в своих жертвах помощников в их эсэсовской борьбе за искоренение разгула их эсэсовских преступных страстей? Палачи такого рода, опьяненные идеологией, спят спокойно – видят розовые сны: женские ляжки или швайнбратен с пивом.
Но есть еще и «во-вторых» в этом деле с «безвестным» евреем из Дахау, чисто канцелярская подробность. «Безвестным» еврей из Дахау быть не может, безвестным может быть еврей из Бабьего Яра. «Безвестный еврей из Дахау» – это даже обижает тех, кто приведен в вашем литературном монологе, борющихся «за искоренение разгула своих преступных страстей».
У всей эсэсовщины, вплоть до Гиммлера, за некоторыми патологическими исключениями (даже у гитлеризма есть свое дно), никаких страстей не было, а было строгое служебное исполнение, согласно приказу и канцелярским предписаниям. Все евреи, прошедшие концлагеря, особенно такой образцовый немецкий лагерь, как Дахау, были зарегистрированы и, подобно иным узникам, убивались «цивилизованно». Четыре с половиной миллиона имен евреев, прошедших концлагеря, известны, их имена есть в музее Яд Вашем в Иерусалиме, их имена зачитываются в поминальных молитвах. Неизвестны полтора миллиона, убитых «нецивилизованно»: на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике. Причем не столько «хорошо» убивавшими специалистами СС, сколько инвалидными командами вермахтовской фельджандармерии, при массовой активной поддержке туземных варваров, часто обращавших продуманный, аккуратный, «цивилизованный» немецкий геноцид в разнузданный, хорошо им и их предкам знакомый погром. Этой тонкости вы, Григорий Соломонович, не учли.
«Бог прислушался к благословению праведника, а не к проклятию Дана из колена Данова. Проклятие Германии, посланное ей Даном, не исполнилось. Германия покаялась, как Ниневия, и Бог дал немцам возможность стать другим народом. И сегодня, дай Бог, нам эту силу покаяния, эту выдержку в труде после распада тысячелетнего царства».
Вот такая германофилия Григория Померанца. Я живу в Германии уже семнадцать лет, Германия мне не чужая. Я той Германии, которая мне дорога, слава Богу, тоже не чужой. Потому что, в отличие от германофила Померанца, я – не чужой, мне за богатыми немецкими фасадами видны и даже ощутимы немецкие беды. Главная же беда в том, что немцы теперь действительно – другой народ.
Никогда немцы после Гитлера не будут тем народом, каким они были до Гитлера. Сталинизм гораздо более излечимая болезнь, чем гитлеризм. Сталинизм – наружная болезнь. Рабство – болезнь людей угнетенных, несвободных. А гитлеризм – болезнь свободных людей. Можно спорить только об одном: 99 процентов или 98 процентов немцев поддерживали Гитлера. И немцы это о себе знают, и немцы этого не опровергают.
Поэтому нынешние немцы – это народ, который сам себе не доверяет, который сам у себя на подозрении, который сам о себе думает с тревогой: не натворим ли еще чего ужасного? Попробуй, заговори с самыми дружественными из них о гитлеризме – и видно, что этот разговор им неприятен, что они беспомощны перед таким разговором. Но, с другой стороны, говорят много, правда, не столько в тесном дружественном кругу, а публично – в прессе, на телевидении, потому что на миру и смерть красна. Публичность смягчает неприятные истины, особенно тягостные наедине. Во всяком случае, гитлеризм, как правило, – не тема семейных разговоров.
Есть и третья сторона, и она тоже значительна: в Германии по-прежнему очень высок процент антисемитов, главным образом, пассивных, хоть есть и активные, правда, в меньшинстве, потому что при официальном юдофильстве никто из должностных лиц этого себе позволить не может. Конечно, антисемитизм в Красную книгу не занесен. Но немецкий антисемит после Гитлера – это нечто иное. Немцы такого рода, активные или пассивные, никогда не смогут простить евреям тех преступлений, которые они против них совершили.
«И, дай Бог, нам ту силу покаяния!» – восклицает Померанц. Не дай Бог, так каяться, как немцы, – говорю я. Ибо то, что называют немецким раскаянием, представляет из себя очень сложный и очень болезненный конгломерат юдофильства с юдофобством. Пути Господни неисповедимы, неисповедимы и пути Господних проклятий. Дай Бог, Германии сил для тяжелого и долгого, может быть, многовекового духовного труда для преодоления Божьего проклятья.
Другое Божье проклятье, изображенное в «Псаломе», с которым Померанц не согласен, – это проклятие похоти. «Судя по текстам Горенштейна, с которыми я знаком, – пишет Померанц, – ему никогда не приходило в голову, что мужчина может владеть своим половым порывом, как флейтист своим дыханием. И любовь "вплотную" (термин Цветаевой) становится музыкой прикосновений». Далее опять следует долгий монолог о любви, с примерами из Хемингуэя, Набокова, Пастернака, Толстого, Солженицына, Фрейда и моей скромной особы. Этот монолог, в отличие от монолога «безвестного» еврея, не кажется мне кощунственным, потому что о любви не только можно, но и нужно говорить красиво. Любовь может облагородить чувственность, но изменить ее нечистую природу она не может именно потому, что в основе чувственности – Божье проклятье, так же, как и в труде людском. В Раю не было ни труда, ни телесности. «В поте лица будешь зарабатывать хлеб свой», – звучит так же, как «плодитесь и размножайтесь».
Именно из этого Божьего проклятья чувственности и выросло то, что Григорий Померанц называет «мифом о непорочном зачатии», то есть не просто непорочном, а неестественном. «Рождество Иисуса Христа было так: по обручению матери его Марии с Иосифом прежде, нежели сочетались они, оказалось, что она имеет во чреве от Духа Святого. Иосиф же, муж ее, будучи праведен, и не желая гласить ее, хотел тайно отпустить ее, но когда помыслил это, ее ангел Господень явился и сказал: "Иосиф, сын Давидов, не бойся принять Марию, жену твою, ибо родившийся в ней есть от Духа Святого". (Матфей. Стих 18-й)». Такое зачатие действительно можно назвать неестественным, можно назвать и мифом. Но почему Григорий Соломонович в одну идеологическую ипостась из Евангелия – «благословляйте проклинающих вас» – верит, а в другую – «непорочное зачатие» – не верит?
Между тем избирательно верить нельзя. Можно верить или не верить. Всему или ничему. Христос, зачатый порочно, не может сказать: «Благословите проклинающих». Нельзя эклектично смешивать два литературных жанра: реализм – натурализм и символизм – акмеизм. Поэт-акмеист Гумилев заявляет в своем манифесте 1913 года: «Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками – вот принцип акмеизма».
«Если бы только Горенштейн понимал границы своего дара и не касался того, чего не понимает, – горестно сетует Померанц, – к сожалению, он очень часто идет по пути Фрейда и пытается объяснить с точки зрения преисподних страстей всю человеческую культуру. Особенно раздражает его Достоевский».
Сказать, что Достоевский раздражает меня – неточно. Мое отношение к Достоевскому кисло-сладкое, а в кулинарии, особенно еврейской – это особенно пикантная подливка. Можно даже сказать, что еврейское национальное блюдо эссикфляйш (уксусное мясо) – является как бы кулинарной ассоциацией с творчеством Федора Михайловича Достоевского, потому что в пикантную эту подливочку, в кисло-сладкий соус, входят и сахар, и уксус, и медовый пряник, и ржаные сухарики. Пикантность же соуса колеблется в зависимости от того, кто что более предпочитает – медовый пряник или ржаной сухарик.
А если бы я заранее знал свои границы и не касался того, чего не понимаю (но что, по мнению Померанца, понимает он, Померанц), то вряд ли тогда стоило бы заниматься художественным творчеством. Достоевский – наглядный тому пример: он постоянно переходит границы и касается того, чего не понимает.
Праведник Иов, славивший Господа, под влиянием экспериментов Господа, подвергшего его мучениям с помощью Сатаны, начал было Господу сетовать чисто атеистически, но, покаявшись, удовлетворился вместо прежних детей – новыми. Как же новыми, если прежние погибли? – не понимал Достоевский, однако постоянно к Иову возвращался, потому что понимание – цель науки, а непонимание – цель художественности. В художественности дна нет, как в открытом космосе. (Поэзия, литература – всё езда в незнаемое, – сказал Пушкин… Нет, Лермонтов… или Маяковский… Но даже если бы это сказал Евтушенко, все равно в данном случае это звучало бы верно.) Художественные образы Достоевского – «езда в незнаемое», в никуда. Важно направление.
«Как только мелькнет у Достоевского "идеал Мадонны", – пишет Померанц, – так Горенштейн раздражается, торопится, доказывает, что Мадонна – всё фальшь, а есть только Содом, Содом и Содом в квадрате, Содом в кубе (что отчасти верно). У Достоевского – всё в квадрате и кубе, и если не видеть, не чувствовать Сони-хромоножки, Мышкина, Алеши, то этот квадрат и куб содомский, ничем не уравновешенный, "делает чтение сверлением здорового зуба" (выражение Чехова)».
В пикантном соусе медовый пряник уравновешивают ржаные сухарики, а сахар – уксус. Но вся проблема в этом квадрате и кубе – в пересоленности и в переслаженности. Пушкин или художник Рафаэль Санти – вне вкусовых ощущений. Пушкина можно воспринимать или не воспринимать по причинам магическим. Нельзя ясно объяснить, почему ты любишь или не любишь Пушкина. Всякое такое объяснение будет путаным и неполным. Даже антипушкинская статья Писарева привлекала на свою сторону разночинную молодежь скорее обыкновенными лозунгами, чем литературоведческими аргументами.
А приятие или неприятие Достоевского вполне совпадает со вкусовыми ощущениями, может быть объяснено и определено меткими сравнениями. «Здоровый зуб, который сверлят» – Чехов, «горящая лампа в дневной комнате» – Набоков.
«Но у полемического раздражения, как у лжи – короткие ноги, – пишет Померанц, – отвращение к Достоевскому, нежелание перечитать «Братьев Карамазовых», проверить себя, сказались на путанице имен – Илюша с Колей («Последнее лето на Волге»)». Голова – не Дом Советов. Имена многочисленных второстепенных героев толстых романов Достоевского можно и перепутать, но отвращения у меня к Достоевскому нет. Я отвращение берегу для более подходящих надобностей. А «Братьев Карамазовых» перечитываю, как и иные сочинения Достоевского, правда, не подряд, а кусками: с середины, с конца, с начала. Таково уж ныне, к сожалению, мое старческое умудренное чтение, лишенное молодых радостей первой ночи.
Особый интерес – не хочу употреблять слово «любовь», оно не к месту – к творчеству Достоевского сохранился еще с молодых лет. Именно этому особому интересу обязана моя драма «Споры о Достоевском», написанная в 1973 году. Григорию Померанцу она не нравится: «Действительно, спора там нет. Есть только видимость спора. Сталкиваются разные оттенки непонимания того, чем жил Достоевский, вокруг чего строится действие его романов».
Драма «Споры о Достоевском» написана не только и не столько о творчестве Достоевского, сколько для того, чтобы через творчество Достоевского взглянуть на разрез советского «интеллектуального» общества того времени, точнее того безвременья. «Эдемский и его друг Жуовьян просто пересказывают идеи автора. (Уж у кого у кого, а у Достоевского это постоянно –
Но прогрессивная театральщина увлекалась тогда шатровскими поисками человеческого лица Ленина или театральной литературщиной Рощина. С другой стороны, наверное, они были правы. Театр ведь играет не пьесу, а репертуар, и на репертуаре он воспитывает своего зрителя. При таком репертуаре и при таком зрителе, воспитанном на таком репертуаре, мои пьесы были бы обречены на провал.
«В Христа, который пришел разлучить отца с сыном, не верует в пьесе никто», – пишет Померанц. Я тоже в такого Христа не верю. Речь идет не о «верую», а об элементарном неверии. Что значит пришел разлучить отца с сыном? Не описка ли это? Пришел разлучить себя самого с Богом-Отцом? А в Гефсимании: «Отче мой, если возможно, да минет меня чаша сия. Впрочем, не как я хочу, а как ты». А на кресте, перед последним вдохом земного воздуха: «Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?»
«И никто не понимает любви Достоевского к Христу больше, чем к истине, тяготения его героев к Христу. Исповедь Ивана Алеше, Раскольникова – Соне. Достаточно сказать, что «Преступление и наказание» признаётся правдивым только до убийства Алены Ивановны и Елизаветы, то есть преступление без покаяния. Банальный эпизод уголовной хроники», – пишет Померанц.
Нет, Григорий Соломонович, это не так. Особенно правдиво и ценно для меня «Преступление и наказание» как раз после убийства, когда Раскольников ведет титаническую борьбу с самим собой за оправдание преступления – против покаяния, используя уксус натуралистической психологии и ржаные сухари разночинной, истинно базаровской философии. Неправдивыми кажутся мне как раз медовые пряники исповеди Сони и сахар покаяния. Но это так, довесок.
Раскаяние имеет цену, только пока преступник имеет власть. («Червь я дрожащий, или власть имею?») Пока он власти не потерял, его раскаяние – дело общественное. Когда он власть потерял, его раскаяние – его личное дело, не имеющее никакого общественного значения и к которому не может быть никакого общественного доверия. Жизнь рецидивистов подтверждает это.
Основная часть романа правдива и величественна. Это роман не о покаянии, а о трагическом поражении обретшего власть, об обращении Наполеона в червя дрожащего и кающегося. Что же касается любви к Христу, то «в однозначном варианте» она возможна лишь на бело-голубых или золотисто-серебряных рождественских открытках или зацелованных губами религиозных старух иконах. Глубокую творческую личность, каковой был Достоевский, не может привлекать такая любовь к Христу. Разве что в минуты слабости, когда Достоевский мечтал обратиться в семипудовую купчиху.
«Его (то есть мой –
«Добренькие», «всепрощающие», «миролюбивые»… В Южной Африке живет горячо любимый «прогрессивным человечеством» черный епископ по фамилии Туту. На русском языке сама фамилия добренько звучит, трогательно. Деточки так паровоз изображают: «Ту-ту!» Так вот, этот «паровозик Туту» советует евреям простить гитлеровцев. По-христиански. Однако он же требовал смертной казни для белых полицейских, воевавших во время апартеида с черными террористами.
Такое христианство, подставляющее чужую щеку, достаточно распространено. Я знаю и в окружающем меня быту несколько экземпляров. Одна такая «христианка» советовала мне «простить», «не мстить» за причиненные мне личные беды. Но я сомневаюсь, простит ли она тем, кто причинил ущерб ее горячо любимому дорогому существу. Речь идет о ее японском дорогом спортивном автомобиле.
Однако тут опять мы возвращаемся к началу, к причине моих с Григорием Соломоновичем разногласий и споров. Нельзя противопоставлять земной ненависти небесную любовь. Нельзя о конкретном, даже самом низком, говорить, исходя из заоблачных концепций, пусть даже самых высоких и благородных. Это напоминает расплату фальшивой монетой. Только мать убитого ребенка может простить убийцу. А если прощают убийцу посторонние, гуманные противники смертной казни, то они – не гуманисты, а соучастники преступления, и кровь на их руках.
Григорий Померанц верит в такую мать и в такого «безвестного» еврея, задушенного и сожженного в Дахау. Я в такую мать и в такого «безвестного» еврея не верю. Даже в литературном исполнении такие образы звучат по-небесному, то есть фальшиво. Конечно, само по себе небо величественно, но небесное и земное должно быть разделено. Небесному – небесное, земному – земное. Небо, объединившееся с землей, есть небо, упавшее на землю. А это – Апокалипсис. Поэтому земному должно противостоять земное. И если такое противостояние не гарантирует земную любовь, то по крайней мере гарантирует земное выживание.
__________
Существенно раньше, в 1988 году, Горенштейн очень хорошо и системно изложил свои основные взгляды в интервью Джону Глэду.
В другой книге, которая написана уже здесь – «Попутчики», – показаны немецкие зверства в большей степени, но, насколько я понимаю, немецкие издатели, возможно, захотят ее издать. Во Франции она уже вышла. В «Попутчиках» все дано как бы в более социальном плане. А здесь – библейский взгляд обладает пронизывающей и разящей силой. Он не оставляет надежды преступнику. Ни на этом, ни на том свете. Не прощает, как Божий Суд, о котором писал Лермонтов. Человеческий суд простит, Божий Суд не простит. И воздаст каждому. Вот это одна из причин, по которой у этой книги будет непростая судьба.
Для меня очень важен язык. Я считаю, что он потерян в современной культуре. И в жизни тоже. Он, с одной стороны, обюрокрачен, а с другой – криминализирован. Я вот сейчас много занят историей, у меня написана пьеса о Петре Первом. И я поражаюсь, насколько потерян язык. Ведь раньше разбойники говорили на том же языке, что и бояре. Это был неоформленный, необработанный, очень поэтичный язык… Может быть, он достиг своей высоты во времена Пушкина, когда произошло какое-то гармоническое слияние народного и культурного слоев в языке. «Евгения Онегина», конечно, нельзя было написать на языке, на каком говорили в петровские времена или во времена Ивана Грозного, но это был живой, сочный язык. А сейчас? Мне не нравится язык Солженицына. Я вообще не принадлежу к поклонникам таланта этого литератора. Я не говорю про его политические взгляды. Политические взгляды – его дело. Но это черно-белая литература, притом с таким языком… Мне даже тяжело ее читать.
В 1995 году Горенштейн по инициативе Евгении Тирдатовой и Сергея Соловьева был приглашен в жюри Московского кинофестиваля, а на позицию председателя Никита Михалков позвал американскую кинозвезду Ричарда Гира. В жюри были также Людмила Федосеева-Шукшина и Отар Иоселиани. С Иоселиани Горенштейн почти поссорился – уж больно разными были их вкусы. А с Людмилой Федосеевой подружился. Ссора с Иоселиани, к счастью, длилось недолго, до возвращения обоих в Берлин, где Иоселиани, так же как ранее Горенштейн, был в 1995 году на стипендии DAAD.
Читаешь Гоголя, читаешь Бунина, читаешь Толстого, читаешь и думаешь: «Боже мой, как хорошо написано. Но о чем? Может быть, об ужасах, пережитых и переживаемых нами, писать хорошо невозможно? Может, даже кощунственно писать так глубоко, так сочно, так наблюдательно о серо-черном повседневном издевательстве общества над человеком, государства над обществом, а тирании над государством?»
Жизнь Фридриха Горенштейна, писателя от Бога, являет пример верности себе и своему дару вопреки любым обстоятельствам. Уже одно это должно было бы привлечь внимание к его творчеству и к его жизни. Чтобы узнать и понять, во имя чего он так бескомпромиссно трудился на протяжении десятков лет без читателя на Родине, как сумел практически в интеллектуальном вакууме написать свои главные книги, почему эмигрировал, почему не вернулся, как многие… Тем, кому интересны поиски ответов на эти вопросы, и посвящается эта книга. Следует тем не менее заметить, что это уже третья книга о Горенштейне на русском языке, правда, написаны все три не в России. Не знаю, велика ли у них аудитория, ибо, как писал Пушкин в «Путешествии в Арзрум», «замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны…».
То облако мыслей и чувств, которое возникает между книгой и читающим, – это чудо сотворчества, невозможное при цитировании. И все же отдаленное предчувствие чуда при соприкосновении даже с отрывками из произведений настоящей литературы говорит нам о ее подлинности и влечет к себе безошибочно…
И корабль плывет!
Если поездку Горенштейна в Москву в 1991 году и ее эхо можно сравнить с финалом «Горя от ума», когда в итоге победили фамусовы и марьи алексеевны, то возвращение в Берлин было возвращением с бала на корабль, который продолжил свое плавание. И еще десять лет Горенштейн мог произносить: «И корабль плывет!»
А что до самого «эха», о котором ниже, то, может быть, прав не назвавший себя читатель, написавший в группе поклонников Горенштейна в сети «ВКонтакте» в 2012 году:
«К сожалению, для многих из нас имя этого автора не с чем не проассоциируется. Хотя по сути это так же нелепо, как если бы на вопрос: кто такие Шекспир, Достоевский, Толстой? – мы задумались, где слышали эти фамилии. Фридрих Наумович Горенштейн (1932–2002). Автор романов и повестей «Псалом», «Место», «Бердичев», «Летит себе аэроплан» и многих других.
Автор мало известен в современной России. На Западе (с 1980 года писатель жил в Германии) писательская карьера Горенштейна складывалась более удачно. Количество изданий за рубежом весьма велико. В России публиковались далеко не все произведения, да и тиражи крайне малы. Дарование его настолько велико, что столпы отечественной писательской тусовки патологически боялись допускать народ до произведений Горенштейна. Кем тогда окажутся они? Туалетно-бумажная шобла, которая через пару десятков лет канет в небытие. Произведения же Горенштейна являются неотъемлемым пластом цивилизации».
Лично я, думая, что автор реплики прав по сути, старался как можно меньше цитировать в книге недругов Горенштейна и их пасквили или глупости и, по возможности, не полемизировать с ними.
За последние годы в Берлине Горенштейн написал:
1992 ФОТОГРАФИЯ (рассказ) – датирован по публикации
1994 ЛЕТИТ СЕБЕ АЭРОПЛАН (кинороман о Марке Шагале)
1995 ПОД ЗНАКОМ ТИБЕТСКОЙ СВАСТИКИ (кинороман) – датирован по публикации
1997 НА КРЕСТЦАХ (роман-драма)
1998 АРЕСТ АНТИСЕМИТА (быль)
2001 ВЕРЕВОЧНАЯ КНИГА (крим-брюле) – роман, рукопись не опубликована.
Среди берлинцев, на помощь которых время от времени опирался Горенштейн, следует выделить Иру Рабин, которая помогала ему находить для разных его книг материалы на иностранных языках, переводила их на русский язык, а также переводила письма Горенштейна на английский.
В 1995 году в жизни Горенштейна появились новые друзья – семья первого биографа писателя Мины Полянской («Я – ПИСАТЕЛЬ НЕЗАКОННЫЙ…»). Она, ее сын Игорь и муж Борис Антипов много сделали для Горенштейна, прежде всего в помощь его творчеству, участвуя в трудоемком процессе превращения рукописей Горенштейна, который не пользовался ни пишущей машинкой, ни компьютером, в печатный текст. Помогала семья Горенштейну и в решении житейских проблем, дружески опекая его и в быту тоже. Именно Полянским и созданному ими журналу «Зеркало загадок» читатели и почитатели Горенштейна обязаны выходом в свет его эссеистики и публицистики, подготовки к печати текстов эссе, а также мега-драмы об Иване Грозном «На крестцах». В журнале «Зеркало загадок» были впервые напечатаны:
«Гетто-большевизм и загадка смерти Ицхака Рабина», 1996. – № 3
«Товарищу Маца – литературоведу и человеку, а также его потомкам. Памфлет-диссертация с личными этюдами и мемуарными размышлениями», 1997. – № 5
«Михель, Где той брат Каин? Эссе о духах и тенях немецкой истории», 1997. – № 6
«На крестцах». Отрывок из нового романа-драмы, 1997. – № 6
«Реплика с места», 1998. – № 7
«Сто знацит? Кладбищенские размышления», 1998. – № 7
«Ach wie gut, das niemand weiß, dass ich Rumpelstilzchen heiß», 1999. – № 8
«Как я был шпионом ЦРУ. Венские эпистолии», 2000. – № 9
«Nature morte в венке из живых слов. Беседы с Ефимом Эткиндом», 2000. – № 9
«Как я был шпионом ЦРУ (окончание). Венские эпистолии», 2002. – № 10
Последний текст вышел уже после смерти Горенштейна.
В своей книге Мина Полянская описывает знакомство с писателем:
«С Горенштейном меня познакомила сотрудница клуба «Диалог» Российского дома культуры Лариса Макеева, которая понимала, как важно было для «Зеркала загадок» получить в качестве автора по сути дела живого классика. Это было вскоре после его развода, в 1995 году. Писатель встретил нас с мужем и сыном доброжелательно и показался нам даже покладистым, хотя нас предупреждали, что он – угрюмый человек, который всегда ругает литературных коллег».
Это было сотрудничество и дружеские отношения, совместные прогулки и застолья, в частности, с Ефимом Эткиндом, институтским преподавателем Полянской в Ленинграде, его женой Эльке Либс, и др.
На глазах Полянских Горенштейн завершал долгие годы лежавший тяжелым грузом на его плечах текст «На крестцах», и семья Мины Полянской готовила его к печати. Мина и Игорь вместе с Борисом Антиповым, так же как и Ира Рабин и семья Горенштейна, были рядом с писателем и в дни его смертельной болезни.
Я намеренно не касаюсь в книге личной жизни Горенштейна. Отмечу только, что его последние годы были освящены любовью и теплом жившей в Ганновере и несколько раз подолгу гостившей у Горенштейна художницы Ольги Юргенс. Интересно, что в письмах к ней он подписывался так, как его называли в детстве, – Фредик.
В эти годы для Горенштейна продолжали оставаться важными публикации вне России. Кинороман «Под знаком тибетской свастики» вышел в Нью-Йорке сначала в журнале «Слово/Word» (№№ 17–18, 1995), а затем и отдельной книжкой там же в 1997 году. Этому издательству, руководимому истовой поклонницей таланта Горенштейна Ларисой Шенкер русский читатель обязан многим.
В России книги не выходили. Одиннадцатого ноября 1999 года Горенштейн писал Лазарю Лазареву:
«В России меня не издают. «Текст», потом «Лимбус». Это уже закономерность. А изданное не берут в книжные магазины. Это я знаю. Чтоб не теснил "наших", наверное.
Но после того, как мое «Место» поставили ниже Харитонова и прочих (речь о первом "Русском Букере" –
Издательства, упомянутые Горенштейном, каждое по два года готовили к изданию двухтомник Горенштейна, но потом отказались от своих намерений.
В Германии на немецком книги продолжали выходить:
Die Strasse zum schönen Morgenrot. Berlin, Weimar 1991. («Улица Красных Зорь»)
Psalm. Ein betrachtender Roman über die vier Strafen Gottes. Berlin 1992. («Псалом»)
Abschied von der Wolga., 2 Erzählungen, zusammen mit Wassilij Rosanow, Berlin 1992. («Последнее лето на Волге»)
Tschok-Tschok. Ein philosophisch-erotischer Roman. Berlin 1993. («Чок-чок»)
Skrjabin. Poem der Ekstase. Darmstadt, Berlin 1994. («Скрябин. Поэма экстаза»)
Reisegefährten. Berlin 1995. («Попутчики»)
Der Platz. Berlin 1995. («Место»)
Malen, wie die Vögel singen. Berlin 1996. («Летит себе аэроплан»)
Champagner mit Galle. Berlin 1997. («Шампанское с желчью»).
Ситуацией со своими книгами в России Горенштейн был, несомненно, уязвлен, но воспользовался традиционным для себя лекарством – писательским трудом. Над книгой «На крестцах» он работал много лет. Написание второй, окончательной версии продолжалось, по датировке автора, с 1 июня 1994-го по 5 марта 1997-го.
В этом монументальном произведении Горенштейн косвенно вернулся к образу Андрея Рублева. Действие «На крестцах» начинается с декабря 1569 года, т. е. спустя 141 год после смерти Рублева. Горенштейн в нескольких сценах дает представление о посмертной славе иконописца, о почитании его Иваном Грозным. Он создает образ Алампия, богомаза, который завидует славе и мастерству Рублева. Образ отдаленно напоминает завистника Кирилла из фильма Тарковского, которого сыграл Иван Лапиков. Но Алампий – совершенно оригинальное творение Горенштейна. Что касается Рублева, то Горенштейн в процессе работы над книгой пришел к необходимости оспорить трактовку образа Рублева Андреем Тарковским.
Прежде чем дать здесь сцену с Алампием и Грозным, я хотел бы процитировать последнее интервью Горенштейна, которое он дал Анатолию Стародубцу 20 декабря 2001 года во время своей последней поездки в Москву.
Во времена Грозного рядом с Кремлем на Варварке (на том месте, где теперь церковь) была установлена Варварина икона, написанная Андреем Рублевым. Но позже ее подновлял некий Алампий, который завидовал Рублеву и ненавидел его. Из мести он пририсовал на внутренней деке рублевской иконы черта. Никто этого видеть не мог, но фактически получалось, что прихожане многие годы молились и черту тоже. Только юродивый Василий Блаженный каким-то шестым чувством это уловил и на глазах изумленной публики несчастную икону разбил. За это толпа его растерзала. (Эта сцена одна из лучших в мега-пьесе –
Завистник Алампий всюду кричал, что Андрей за деньги пишет («Сто рублев он за «Троицу» получил»), а он, Алампий, мол, работает от души. И действительно, Рублев был успешным иконописцем, имел влиятельных покровителей. А Тарковский его изобразил гонимым и несчастным. Андрей Рублев – это русский Рафаэль, а не Микеланджело, как по Тарковскому. Конечно, режиссер решал свои творческие задачи, но нельзя же искажать жизнеописание реально существовавших людей. Андрей Рублев – очень важное имя в русской культуре.
К вопросу о праве художника «искажать» я вернусь чуть позже. А пока фрагменты двух сцен:
__________
В интервью Джону Глэду Горенштейн сказал: «…В этом треугольнике – Россия, Германия, еврейство – я и понимаю себя».
В конце жизни Горенштейн несколько раз говорил о том, что, закончив с сочинениями на русские темы, он намерен писать о Германии, написать роман и пьесу (о Гитлере). Пьесу он начал. Роман не успел и начать, но свои наблюдения за немцами и Германией описывал неоднократно, меньше в прозе (до жизни в Германии в романе «Псалом», позднее в «Попутчики»), но достаточно много в эссеистике и интервью.
На фломарктах (блошиных рынках) Горенштейн покупал песенники нацистского периода и брошюры, издававшиеся для солдат. Его занимало главным образом, как немцы провели денацификацию, выздоровели ли они от нацизма, представляют ли они угрозу России и миру.
Еврейство и его судьба, как и судьба Израиля, оставались для Горенштейна – рядом с русской историей – важными темами размышлений и творчества. В уже упомянутой в предисловии нашей беседе в 1998 году он говорил:
Все они – гоголевские Янкели, подтележные (Гоголь в повести «Тарас Бульба» изобразил такого Янкеля из-под телеги). Это внутренняя еврейская проблема, которая может быть опаснее, чем антисемитизм сам по себе… Люди с такой психологией есть везде, в том числе и в Израиле. Треть израильских миролюбцев таковы. Это «интернационалисты». А еврейский интернационализм ясно какой – это любить всех больше, чем самих себя.
Все это разные проявления этой внутренней проблемы евреев. И до тех пор, покуда не будет преодолен гетто-комплекс, ничего хорошего не будет. Тут дело не в антисемитах. Антисемиты есть и будут и будут делать свое дело. Главное, чтобы они не могли осуществлять свою деятельность безнаказанно. Я считаю и писал об этом, в частности, в романе «Псалом», что главная вина евреев в ХХ веке была в беззащитности, в доверии к человечеству, в одностороннем гуманизме, в пренебрежении к мудрости Моисея «око за око», которую, начиная от Гитлера и до современных немецких телекомментаторов, все осмеивают. А это единственный справедливый закон: никого не надо ненавидеть, никого не надо любить, надо относиться только так, как он относится к тебе. По-другому – нет.
До тех пор, покуда евреи не преодолеют свой гетто-комплекс, до тех пор, покуда они не перестанут стремиться «быть хорошими», лучше других, в том смысле, чтобы они нравились всем, и переживать от того, что они не нравятся, до тех пор их положение будет по-прежнему такое же – они будут зависеть от любого антисемитского плевка, от любого харканья, от любого глупого высказывания и так далее…
Мне кажется, когда Теодор Герцль задумывал восстановить еврейское государство, то одной из важных задач при этом было преодоление гетто как нормы общественно-государственного существования, т. е. преодоление гетто-комплекса. Что же означает гетто-комплекс? Это страх перед внешней средой, внешним окружением и компенсация его за счет властолюбивого господства над обитателями гетто. Я знал и знаю евреев, которые к другим евреям продолжают относиться как к обитателям общего гетто. То пренебрежение, а подчас и гнусности, которые позволяет такой еврей по отношению к другому еврею, он никогда не позволил бы по отношению к русскому, украинцу, татарину, узбеку, потому что это внешняя среда, а внешней среды надо бояться. Таков их еврейский социал-интернационализм. И антисемиты еще говорят о едином еврейском кагале, а евреи-идеалисты – о еврейской солидарности. Нет более психологически разъединенного народа, чем евреи, и создание еврейского государства как раз должно было служить психологическому объединению.
__________
Последним сочинением Фридриха Горенштейна стал большой роман «Веревочная книга», оставшийся в виде нерасшифрованной рукописи.
Из письма Лазарю Лазареву (11.11.99): «Я начал новый роман о коммунистической и посткоммунистической России. С корнями в недалекое, далекое и очень далекое прошлое. Без корней ничего не вырастает. Начал в марте».
В уже упомянутом интервью Анатолию Стародубцу Горенштейн говорит: «Недавно закончил большой роман в полумемуарном ключе. Он в ироничной форме рассказывает о вождях: Ленин, Троцкий, Сталин. Это в том направлении, в каком написан «Дон Кихот» или «Похождения бравого солдата Швейка». Это все стоит в ряду пародийных романов».
На последней странице рукописи стоит дата окончания: «
Теперь несколько слов о праве искажать. Горенштейн, конечно, прав, говоря о Рублеве, но и его опыт показывает, что искажения исторических образов в творчестве неизбежны и соблазнительны (Сальери у Пушкина). Кто здесь соблазнитель – Бог или дьявол – вот в чем вопрос.
Горенштейн вместе с Кончаловским работал над сценарием о Марии Магдалине. В результате был написан только синопсис, т. е. сценарий без диалогов, но он на деле является апокрифическим евангелием. Имели авторы право вольно трактовать евангельские образы?
Отмечу также, что исторические фигуры всегда интересовали Горенштейна. В сценарной работе они (Ленин, Скрябин, Шагал, Тамерлан, Унгерн, предполагавшаяся Каплан) возникали не по его инициативе. Но Горенштейн вывел в последнем романе «Веревочная книга» фигуры Ленина, Сталина и Троцкого. Троцкого и Молотова он описал и в романе «Место». Собирался написать пьесы о Пушкине и Гитлере, т. е. позволял себе сочинять поведение и речь исторических персонажей и отдавал себе отчет в неизбежности искажений.
И Горенштейн позволял себе не быть точно следующим фактам даже в мемуарах.
В эссе «Сто знацит?» он пишет: «И в летописи, и в мемуарах возможна, конечно, весьма великая игра фантазии, и во всех литературных направлениях от реализма до символизма. Но это уж играет и творит не субъект, а объект, то есть бытие».
Автобиография
Горенштейна публично называли мастером Ефим Эткинд, Симон Маркиш, Виктор Ерофеев, Василий Аксёнов, Бенедикт Сарнов.
Как и когда он стал им?
У школьника Фридриха, или Фредика, как называли его, осиротевшего в 11 лет, в семье теток в Бердичеве, был, по рассказу его двоюродной сестры Ленины Хаймзон, чемодан под кроватью, заполненный рукописями его первых сочинений.
Мне кажется, первоначальный позыв к писательству исходит не от разума, а от некоего врожденного инстинкта. Инстинкт дает о себе знать в ранние годы и, по-моему, где-то совпадает с началом полового созревания. Не хочется так думать о явлении, столь много дающем сердцу, разуму и душе, но что поделаешь: очевидно, природный грех присутствует в физиологической, телесной основе творчества, и непорочного зачатия тут ждать не приходится. Физиологически писательство начинается с чувств мелких, таких как тщеславие и легкомыслие. Это – общее и для малоодаренного дилетанта, и для будущего гения…
Со временем эти мелкие чувства, к сожалению, не исчезают, но у одних они остаются ведущими, другие, обретя духовность, подчиняют ей эти чувства, правда не до конца. Третьи же, со здоровой физиологией, вообще успевают взять писательский инстинкт под контроль разума, и даже если некоторые из них в дальнейшем продолжают заниматься сочинительством, это лишь укрепляет их нервы, продлевает жизнь и, случается, приносит миллионные состояния, ибо то, чем они занимаются, напоминает писательство лишь внешне. По сути это то же вязание на спицах. Впрочем, вязать тоже надо уметь, но, в конце концов, не получилось с «вязанием» советских идеологических или западных бульварных романов, вполне можно заняться иным – стать комсомольским работником или торговать пивом. А попробуй выйди из игры, если ты упустил момент, когда еще можно было остановиться, и творческий инстинкт возобладал над твоим сознанием. Это значит – игра началась всерьез, и выйти из нее неповрежденным уже невозможно. Потому что глубинному творческому инстинкту плевать – есть у тебя талант или нет, есть у тебя физические и душевные силы или нет, умен ты или нет. Ввязался в игру, играй до конца. Нет таланта, становись литературным аферистом, паясничай, фокусничай словом, а то и просто копайся в грязи, если рядом нет дядьки-цензора и модернистская бесформица освобождает тебя от обязанностей знать основы писательского ремесла.
Профессия писателя сегодня страшно скомпрометирована, и дело не только в том, что она переполнена слишком большим количеством тщеславных пошляков и хитрых шутов. В конце концов пошляков и шутов на паперти литературного храма всегда хватало. Пустовато стало в самом храме, и если хочешь найти поддержку, получить благословение в смертельной игре, в смертельной борьбе со своим собственным мозгом и собственным сердцем, то спешишь не к теплым, живым ладоням, а к святым могилам, спешишь не в храм, а на кладбище. При том, что лучшие моменты творчества и без того подобны смерти и равносильны смерти, а имя писателя, сумевшего победить свой мозг и одолеть свое сердце, высечено на титульном листе, как на надгробной плите. Мне кажется, такое испытал Лев Толстой у томов «Войны и мира» или Сервантес у «Дон Кихота». И наверное, потому после значительной книги так трудно воскреснуть, наверное, потому после «Войны и мира» Толстой надолго ушел в холодный схематичный морализм. Вот как тяжел и опасен подлинный писательский труд, даже если он не усугублен внешними обстоятельствами.
А если этот труд внешними обстоятельствами усугублен, то с писательством происходит то, чему мы, обитатели двадцатого века, являемся свидетелями. Всемирные деньги захватил в свои руки всемирный мещанин в его советском или его капиталистическом облике, и он поддерживает и кормит только ту культуру, ту литературу, которая соответствует его потребностям. А это значит, что из-под подлинной литературы выбита ее хлебная опора.
Русская литература девятнадцатого века сумела так быстро достичь мировых высот еще и потому, что она обладала экономической независимостью, поскольку в основном создавалась помещиками, а на багряном закате, когда начали разоряться дворянские гнезда, литературу поддержали образованные меценаты из капиталистов и купцов. Нынешний меценат – это тот же мещанин, в лучшем случае культура нужна ему для забавы. К тому же он жаден, как всякий нувориш, и свое меценатство обставляет рядом материально выгодных для себя условий.
Как известно, две великие политические эпохи – эпоха Петра I и эпоха Екатерины II – работали на появление Пушкина. Теперь все работает против Пушкина, направлено на то, чтобы Пушкин не появился. Но как бы ни злобствовали внутренние и внешние враги литературы, как бы ни юродствовали они, стоя вокруг креста, ни зубоскалили, ни бросали комья грязи в лицо Страдалице, как бы ни надсмехались над ее сердцем, их все равно одолевает страх перед Воскресением, ибо мещанский век близится к концу и видны уже грозные знамения.
И все-таки сама по себе литература не сойдет с креста, не воскреснет. Ей надо помочь. Что ей поможет? Не пустое славословие, не богемные праздники, не фальшивый хрущевский ренессанс, родивший вместо Пушкина и Пастернака – Евтушенко. Распятая нуждается в скромной затворнической вере и повседневном, бытовом труде.
Я тоже причисляю себя к верующим и потому тружусь ежедневно, пишу ежедневно с терпением и надеждой.
По свидетельству одноклассника Горенштейна Семена Майданника, оба подростка регулярно читали друг другу свои юношеские произведения.
Важнейшей гранью «магического кристалла» Горенштейна стала Библия, увлечение и изучение которой началось во время его жизни в Москве («…я учился там на сценарных курсах. Тогда я начал читать Библию. В Москве тогда существовал интерес, в шестидесятые годы. Тогда я тоже… Москва много мне дала, конечно, в этом смысле»), т. е. когда Горенштейну было уже 35. Может быть, и поздновато, но, как оказалось, слава Богу, не слишком поздно. Первое произведение, в котором есть следы знакомства автора с Библией – «Искупление» (1967).
Детство же Горенштейна хотя и полно событий, но судеб, подобных его судьбе, то время рождало немало.
Из беседы с Горенштейном кинорежиссера Саввы Кулиша в 2000 году:
К слову хочу сказать, что недавно, работая над книгой, я еще раз перечитал Светлану Аллилуеву, которая все валит на Берию, что, мол, Берия организовал убийство Кирова, Берия, мол, во всем виноват… Но Берия был одной из небольших фигур рядом с непростой фигурой Иосифа Виссарионовича… Тогда, при Берии, была некоторая легкая либерализация, и мою мать посадили на полгода, потом выпустили, разрешили работать…
Мать Василия Гроссмана жила в Бердичеве, и ее там убили. А мы ехали через всю Украину, много раз нас обстреливали. Помню один самолет, который, очевидно, забавлялся. Летчик же всё видит. Видел людей, сидевших на платформах. Он летел низко, так что можно было и его, пилота, видеть, и он начал стрелять из пулеметов. К счастью, он не бросал бомбы – или жалел, или что… Все побежали, всё поле было усеяно ранеными. Мы остались на платформе, и это нас спасло, так как он стрелял по тем, кто соскочил с платформы и побежал в поле.
Потом мы доехали до Краснодарского края и жили в одной из станиц. Прошло несколько месяцев, опять начались бомбежки – немцы наступали тогда на юг, к Ростову. Пришлось опять уезжать. Дорога была перерезана, и мы поехали назад, к Ростову. Если помнишь историю, то немцы тогда, взяв Ростов, находились в городе всего несколько дней. Наш поезд остановился в темноте. Ни вперед, ни назад, разные слухи: то ли он поедет, то ли надо уходить. Все сидят, прижавшись друг к другу. Слышна стрельба. И мама взяла меня – второй раз это было, – и мы просто ушли в ночь. От всех.
Мы шли, там, на пути, было какое-то село, нерусское, то ли татарское, то ли какое-то другое. Не знаю, за кого они нас приняли, но они нас приняли. Тогда и из разных сел люди тоже уходили, спасаясь от бомбежек… Мы там жили в помещении школы… Я видел красновских казаков, которые пришли с немцами. Они проезжали мимо этого села… С гармошкой. Несколько эскадронов, и я помню эти эскадроны с гармошками.
Прошло несколько дней – не помню сколько – и опять пришли советские части, и мы поехали дальше. Мама, к счастью, записала тогда нас, зарегистрировала. Тогда записывали всех – был приказ Сталина (так говорили) переписывать всех, кто находился в бегах, ехал в эвакуацию, был ли на вражеской территории и так далее… И это мне здесь, в Германии, очень сильно помогло. Русский Красный Крест выдал в 1997 году соответствующую справку, на основе которой я признан в Германии расово преследуемым со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Потом мы с мамой пересекли Каспийское море под бомбами, жили в эвакуации, я об этом времени написал недавно рассказ («Арест антисемита» –
В этом одном из последних интервью Горенштейна отражены и перемешаны как реальные факты, так и возможно вымышленные, сочиненные. Или просто неточности.
Например, в момент ареста отца Горенштейну было не «меньше трех лет», а почти четыре года (29.11.1935), но, конечно, если арест проходил тихо (что в те времена было еще возможным), то ребенок вполне мог ничего не запомнить, а еще вероятнее, он просто спал.
И забрали отца не вскоре после убийства Кирова, как говорит Горенштейн (1 декабря 1934-го, Ленинград), а почти через год, но возможно в этой ошибке отражено то, что преследования отца начались раньше: в апреле 1935-го его исключили из партии, как троцкиста-двурушника. Судя по данным его дела в КГБ, это было второе исключение: ему предшествовало исключение в 1933 году «за сокрытие социального положения» (так написано, видимо, имелось в виду социальное происхождение), после чего он был, видимо, восстановлен, раз исключали повторно.
Есть неясность и со смертью матери. Все, что описано в рассказе «Дом с башенкой», может иметь к смерти матери Горенштейна только опосредованное отношение.
О матери в эвакуации Горенштейн нигде не рассказывает, не вспоминает. Я даже поначалу думал, что она умерла раньше в Намангане от тифа, но Горенштейну было неприятно об этом сообщать. В последнем рассказе Горенштейна «Арест антисемита», где действие происходит в Намангане, матери как бы нет. Герой, юный Горенштейн, с ней не советуется, например, идти ли ему лжесвидетельствовать. Мать вообще не упоминается. Странно. Но…
Я беседовал с двоюродной сестрой Горенштейна Лениной Хаймзон, которая утверждает, что в эвакуацию они поехали все вместе: мать Горенштейна с ним, а также ее сестры Злота и Рахиль (с двумя дочерьми, одной из которых и была Ленина). Они все вместе жили в Намангане. И еще Ленина Хаймзон утверждает, что Горенштейн не был в детском доме.
По ее рассказу, они возвращались из эвакуации двумя группами. Сначала уехала Рахиль с дочерьми, а портниха Злота, у которой был «денежный» заказ, задержалась из-за него в Намангане. С ней задержалась и мать Фридриха с ним. И потом они поехали домой втроем. Мать Горенштейна заболела, ее сняли с поезда. Известно и название станции. Там в больнице мать Горенштейна умерла, а Злота забрала мальчика, став его опекуном. Тут Ленина Хаймзон может и ошибаться, так как 11-летнего Фридриха могли, конечно, временно поместить в детдом до оформления опекунства.
В том же рассказе «Арест антисемита» Горенштейн написал: «Надо сказать, что фантазер я уже и тогда был изощренный».
Так или иначе, Горенштейн рано лишился родителей, и два главных своих романа «Псалом» и «Место» считал своими памятниками отцу и матери.
Фридрих Горенштейн почувствовал себя писателем рано, верил в свое будущее в этом качестве и с интересом наблюдал прорастание мастера в себе. Став взрослым, он начал пытаться печататься, как и предлагать себя в качестве сценариста. При поступлении на Высшие сценарные курсы он писал 24 августа 1962 года в автобиографии: «В прошлом году на Киевской студии телевидения начали снимать по моему сценарию небольшой телефильм, но по ряду причин фильм на экраны не вышел и вообще не был закончен».
Не знаю, правда ли это, но еще ранее, в конце 50-х, Горенштейн посылал Эренбургу свою повесть «Клавин город» о невосполнимой потере (у героя, прошедшего войну и вернувшегося в родной город, во время одной из бомбежек погибла любимая жена). Сопроводительное письмо автора к Илье Эренбургу:
Повесть «Клавин город», которая написана и послана Эренбургу не позднее 1961 года, на самом деле весьма интересна. В ней тема потери близкого на войне перевернута. Вернувшийся живым с войны офицер узнает о том, что его любимая жена погибла во время бомбежки. Тема была впервые явлена в стихотворении Михаила Исаковского «Враги сожгли родную хату» (1945, опубликовано в 1946-м), которое стало по-настоящему популярно только в 1960 году, а до того песня Блантера оставалась под запретом из-за пессимистического настроения. В прозе того времени эту тему до Горенштейна вообще никто не реализовывал. Это была и сверх-тема Горенштейна, начиная с «Дома с башенкой» – невозможность восполнить утрату (отца, матери, утрату чувственную, человеческую). Эту тему Горенштейн находил и в Библии (Иов), и у Достоевского. Есть она и в истории Шагала, и в других горенштейновских вещах – «Улица Красных Зорь», «Искупление» и др.
У Фридриха Горенштейна, который осиротел в 11 лет, в результате бегства с матерью из Киева после ареста отца не осталось ни одной фотографии с родителями, вообще ни одной фотографии детства. Эту потерю попыталась почти сказочным образом восполнить художница Ольга Юргенс, которая нарисовала утраченные фотографии счастливого детства мальчика Фридриха и сюрпризом подарила ему их в виде календаря на 2000 год. Но еще раньше Горенштейн сам попросил ее сделать один рисунок, который он снабдил текстом.
Столь важная для Горенштейна тема невосполнимой утраты зазвучала для него с новой силой, когда уходы из жизни дорогих ему людей, в частности, актеров Анатолия Солоницына в 1982 году, Николая Гринько в 1989-м, Александра Кайдановского в 1995-м, ткали в его воображении и ткань его собственного савана.
Похороны Тарковского
Ни с чем не сравнимой была для Горенштейна боль от ухода Тарковского в 1986 году. Он описал его похороны, на которых не был, описал со слов Отара Иоселиани в эссе «Сто знацит?».
«Сто знацит?» было лейтмотивом поминальных речей на похоронах Андрея Тарковского. Я на похоронах не был. Во-первых, не пригласили: захоронение элитарное, торжественное, дорогостоящее, а кто платит, тот заказывает музыку и все остальное (музыка, конечно, была). Помните, у Шолом Алейхема: «Все на мой сцот! Погребение, саван, все на мой сцот!» Во-вторых, я вообще за интимные похороны – при полном молчании или при тихих разговорах почти шепотом. Но совет мой вряд ли придется по душе устроителям кладбищенских карнавалов. Разве шепотом скажешь: «Сто знацит?» А комитет по похоронам был полон имен высоких: виолончелист Ростропович, писатель Максимов, ныне тоже покойный, и подобные высокие разряды.
Итак, меня на похороны не пригласили, не удостоился. Но режиссер И. присутствовал и рассказал мне так образно, так по-кинематографически пластично, что я постараюсь передать его рассказ в подлинном виде, даже с сохранением стиля, изредка лишь комментируя. Потому что похороны эти и последовавшее за ними паломничество на могилу обнажают некоторые язвы и язвочки «прогрессивного» истэблишмента. Но передам слово режиссеру И.
– Решили: надо похоронить на белогвардейском кладбище Парижа Sainte-Genevieve-des-Bois.
Какое отношение имеет Андрей Тарковский к белой гвардии? Он, как мы все, был пионером, потом комсомольцем. В партии большевиков, правда, не состоял. Рядом с отцом бы его похоронить, поэтом Арсением Тарковским. Мертвого разрешили бы власти… «В России любить умеют только мертвых», – сказал Пушкин. Но… Добродетельная мода, неоромантизм, «Поручик Голицын, раздайте патроны, корнет Оболенский, налейте вина…»
– Решили похоронить на белогвардейском, – продолжает режиссер И. – Кладбище густо заселено мертвецами. Нашли просроченную, неоплаченную могилу некоего белогвардейца Герасимова, давно захороненного. Герасимова вынули. (Куда ж его, беднягу?) Вместо него – Тарковского. Игра случая: Герасимов – фамилия, мешавшая Андрею при жизни.
Истинно так. Режиссер Сергей Аполлинариевич Герасимов был личность талантливая, но, подобно многим, занимался идеологической коммерцией. А блаженство безумия фильмов Тарковского было ему недоступно, и это его угнетало, раздражало, и, говорят, после премьеры «Рублева» он первый «прошелся по кабинету», сделал жизнь Андрея Тарковского на многие годы неуютной. Тут же поручик или корнет Герасимов дал Андрею приют в своей могиле.
– Начали хоронить, – продолжает режиссер И. – Максимов сказал речь, потом в кладбищенском воздухе прогремело еще несколько речей («Сто знацит?» и т. д.). Отпевали в церкви. Во время отпевания начался сильный дождь.
Сцена из фильма Тарковского. Помните, какие чудесные дожди идут в фильмах Тарковского – в «Солярисе», в «Ивановом детстве» и прочих? То светлые, то темные, то грозные, то ласковые, то библейско-христианские, то языческие Перуна. На кладбище Sainte-Genevieve-des-Bois, несмотря на христианское отпевание, дождь был бесовский.
– Пошел дождь, – продолжает И. – Ростропович под зонтиком примостился с виолончелью на паперти церкви играть. Все участники похоронного торжества повернулись к Ростроповичу, встав задом к могиле. Представитель «Совэкспортфильма» должен был зачитать телеграмму соболезнования председателя «Госкино» Ермаша.
Напомню, Андрей Тарковский числился тогда перебежчиком, невозвращенцем, предателем родины. На Берлинале (Берлинский международный фестиваль) его не пригласили, хотя, будучи стипендиатом берлинского отделения DAAD, где, кстати, и я имел стипендию, он проживал в двадцати минутах ходьбы от фестивального центра.
Признаюсь, я тогда с Андреем не общался. Слабости – кто от них убережется – время от времени ссорили нас, да и окружен он был неприличными людьми, всегда умевшими обратить его слабости себе на пользу.
Тем не менее, узнав, что Андрей Тарковский на Берлинале не приглашен, я с возмущением спросил одного из немецких фестивальных деятелей, тех, кто ныне говорит о Тарковском «Сто знацит?»: «А чего же режиссера кино наивысшего масштаба не пригласили даже в качестве гостя?» «Пусть обратится сам, – ответил деятель, – он думает, к нему пойдут кланяться, просить». Не говорю уже о Феллини, какой-нибудь безмозглой красотке, звездочке, светящей отраженным бриллиантовым светом, кланялись. А тут, видите ли, «не обратился сам», «кланяться не хотят».
Особой тайны, разумеется, в этом пренебрежении не было, секрет Полишинеля. Западноберлинские демократы не пригласили невозвращенца, перебежчика Тарковского, чтобы угодить двум советским комитетам: «Госкино» и КГБ, с которыми, я уверен, этот нравственный терроризм, этот укол в душу, наподобие отравленного зонтика, был согласован. И нынешнее выступление на похоронах представителя «Совэкспортфильма», имевшего двойное подчинение, означало прощение и посмертную реабилитацию. В России «любить умеют только мертвых», – еще раз хочется повторить Пушкина.
Чекист «Совэкспортфильма» должен был зачитать правительственную телеграмму, но поскольку вокруг были враги – эмигранты, диссиденты, антисоветчики, – он решил, чтоб телеграмму прочли сестра Андрея Тарковского Марина или ее муж Александр Гордон. Но читать телеграмму было не для кого – к тому времени все уже разошлись. «Нажрутся кутьи и уходят», – это у Достоевского.
Впрочем, может быть, разошлись в знак протеста против ермашовского приветствия, ибо Ермаш был гонителем Тарковского и душителем его творческих планов. А может быть, и усилившийся дождь повлиял. Все разошлись, оставив могилу незарытой. Лариса Павловна Тарковская, жена покойного, тоже ушла. Остались лишь сестра Тарковского Марина, ее муж режиссер Гордон и представитель «Совэкспортфильма». Оставление незарытой могилы подтвердили и Марина Тарковская с Александром Гордоном, бывшие у меня дома. Разница между их рассказом и рассказом И. в незначительных деталях. Да и зачем режиссеру И. неправду говорить о подобном, по сути, безбожном кощунстве. Что есть незарытая могила, да еще под дождем, понятно. У Достоевского сказано: «Заглянул в могилу – ужасно. Вода и какая вода! Совершенно зеленая и… Ну да уж что. Поминутно могильщики выкачивали черпаком». Там хоть могильщики старались, а тут и могильщиков не найдешь.
– Пошли искать могильщиков. Могильщики уже окончили работу. «Всё, – говорят, – рабочее время кончилось. Слишком долго говорили и музыку играли». «Как же оставить так могилу!» – говорит представитель «Совэкспортфильма». «Ничего, – говорят арабы-могильщики, – завтра закопаем». «Но ведь дождь идет», – говорит Марина. «Дайте нам лопаты, – говорит представитель «Совэкспортфильма», – мы сами закопаем». «Нате, берите». И вот, сестра Тарковского Марина, ее муж Александр Гордон и представитель «Совэкспортфильма» закопали Тарковского. Но место было еще не оплачено. Потом уж на собранные деньги купили ему место, однако на памятник не хватило. Дали объявление в газету (наверное, в «Русскую мысль») – собирают деньги на памятник, который должен делать Эрнст Неизвестный. Но так и не собрали пока.
Режиссер И. рассказывал это несколько лет назад. Теперь могила выглядит более-менее прилично. Не памятник, но надгробие, цветы лежат, иконка… Лучше всего было бы перевезти покойного в Россию, да, говорят, вдова не позволяла, могиловладелица, та самая Лариса Павловна, которая в день похорон ушла, оставив могилу незарытой. Держала могилу в Париже. Как говорят, доходное место. Сама проживала то в Париже, то в Италии. Более того, книгу Андрея Тарковского, вышедшую на иностранных языках, по-русски публиковать не разрешила – потребовала за нее очень большие деньги. Всё она старалась обмануть жизнь. А ведь жизнь обмануть нельзя. Пусть Бог ее простит.
– Могила залита бетоном, – говорит режиссер И., – закрепили Андрея Тарковского в земле, чтоб не выгребли.
Возмущение я разделяю, но, я думаю, вообще памятника Андрею не надо. «Оставьте только зелень», – последние слова Жорж Санд. То есть травку. А тут покойного придавили бетоном.
Естественно, при наличии отсутствия прежних выездных законов началось паломничество отечественных почитателей к забетонированной могиле. Приехали в Париж пожилой режиссер А.С. и молодой режиссер А.С. Пожилой режиссер позвонил режиссеру И., постоянно проживавшему в Париже, и, среди прочего, спросил:
– Сколько стоит букет цветов?
– Самый дешевый – 10 франков, – ответил И.
– Это еще терпимо, – говорит пожилой А.С. – А обувь? Я хочу купить.
– Купи в магазине английскую – будешь долго носить.
– Сколько стоит?
– Тысячу франков.
– Это еще терпимо, – теми же словами говорит режиссер А.С.
На следующий день условились поехать в русский книжный магазин – им там бесплатно обещали дать книги. Но когда встретились, то объявили, что сначала хотят поехать в иное место. Куда? На кладбище.
Пожилой А.С. купил дешевый букет ромашек, а потом по дороге бутылку водки. Приезжают. Режиссер И. показал могилу. Молодой А.С., юродственно скособоченный, пал на колени перед плитой бетонной, потом достал из мешочка землицы подмосковной и начал под бетон пихать. Режиссер И. откупорил бутылку водки, поставил на могилу. Пожилой А.С. положил закуску. Режиссер И. говорит пожилому А.С.:
– Клади цветы.
Тот шепчет:
– Нет, это я Бунину купил.
– Ну хоть пару ромашек положи.
Разлили водку на троих. Один стакан – молодому А.С.
– Выпей.
– Я не пью.
– Ты мусульманин?
– Нет, православный.
– Так хоть немного выпей. По-христиански – должен выпить.
– Нет, не пью.
Выпили без молодого.
Пожилой А.С. говорит:
– Лариса Павловна хочет здесь организовать музей Тарковского.
– Чтобы она была директором, – говорит И.
– Зачем вы так о Ларисе Павловне! – неодобрительно отозвался молодой А.С. – Андрей Арсенич ее в жены выбрал.
Пожилой А.С. говорит:
– Надо бы прах в Москву перевезти. Ведь будет паломничество.
– Лариса Павловна не допустит, – говорит И., – она уже о том заявила.
И пошли смотреть другие могилы кладбища. Видят – следом пожилой А.С. несет бутылку.
– Поставь назад на могилу Тарковского.
– Это так положено? Я не знал.
Пошел пожилой А.С. к могиле Бунина, положил букет, начал там плакать.
– Так это всё продолжает жизнь, – говорит. (В каком смысле, куда продолжает, непонятно. Но так выразился.) – Надо купить домик, где жил Бунин, чтоб советские писатели приезжали сюда и здесь работали. Все-таки перестройка.
Вот такие кладбищенские разговоры. Что-то в них от Достоевского. Интересно, что бы сказал по поводу этих сцен и разговоров сам Андрей Тарковский. Ведь мог бы сказать, если верить Платону Николаевичу, доморощенному философу, естественнику и магистру из рассказа Достоевского «Бобок», высказывающемуся, как и его собеседники, из могилы: «Он объясняет все это простым фактом, – говорит сосед по кладбищу, также из могилы, – именно тем, что наверху, когда мы еще жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз будто оживает. Остатки жизни содержатся не только в сознании и продолжаются еще месяца два или три, иногда даже полгода». Иван Иванович, прогуливавшийся по кладбищу, разговоры покойных слышал: «Слышу звуки глухие, как будто рты закрыты подушками, и при том внятные и очень близкие».
Однако на Тарковском не подушка – бетон. Может быть, тех, кто заливал могилу бетоном, особенно беспокоило, чтобы покойный с того света не сказал о них лишнего. Да и о паломниках нечто язвительное не добавил.
__________
Еще через 13 лет, в написанном 1 января 2000 года тексте, Горенштейн размышляет об ушедшем из жизни 22 ноября 1999 года Ефиме Эткинде.
Но я не хочу говорить о Ефиме Эткинде мертвыми словами. Есть красивые бумажные цветы для мертвых, но есть и красивые искусственные слова для мертвых.
Никто не знает, как далеко уходят от нас те, кто нас покидает, навсегда застывая в памяти картинками неживой природы или тихой жизни без слов. Вход оттуда сюда закрыт, и никто о том рассказать не может. Но вход отсюда туда открыт постоянно, значит, открыт он и мыслям в духе и во плоти – то есть живым словам.
Древние греки называли место, куда от нас уходят те, кто нас покидает, Елисейские Поля, Elisium, где цветет вечная весна, веет вечно прохладный Зефир, нет забот и раздоров. Наверное, потому парижане, до чванства гордящиеся своим городом, назвали главную парижскую улицу этим гомеровским именем.
Я неоднократно встречался с Ефимом Эткиндом в Париже, но если и гулял с ним на Елисейских полях, то вряд ли мы беседовали там, как случалось нам беседовать в местах иных – с заботами и раздорами.
Слишком суетливы парижские Елисейские Поля, слишком кокетливы, как накокаиненная красавица, слишком требуют внимания к своей внешности и отвлекают от дел превратных и личных.
Отношения людей, особенно близких и нужных друг другу, при всех заботах и раздорах, а может быть, благодаря им, имеют свой сюжет, так же как в романе или ином художественном жанре. Есть исходная точка сюжета, и есть его финал. Именно такие две точки нашего с Ефимом Эткиндом сюжета хочется мне кратко сейчас вспомнить.
Исходная точка в Вене, осенью 1980 года. Я жил тогда в пансионе на Кохгассе. Это были мои первые дни на Западе. Вдруг мне, расстроенному переменами, непривычной, незнакомой и даже разочаровывающей заграничной жизнью, позвонил по телефону Ефим Эткинд. Я услышал молодой, полный уверенности голос. Позвонил и сразу передал мне часть этой своей уверенности, в которой я так тогда нуждался. А минут через десять Ефим Эткинд уже стучался в дверь моей комнаты, потому что жил недалеко – в одной из квартир Венского университета, в котором читал тогда лекции. Это и на вид был крепкий, веселый, еще не старый, лет пятидесяти (на самом деле – шестидесяти двух лет) человек в спортивном костюме и кедах, ибо совершал утреннюю пробежку и гимнастику. Содержания беседы не помню, но если говорить о моей биографической жизни, то эта исходная точка нашего с Ефимом Эткиндом сюжета, безусловно, была важна для моего нового биографического времени.
И вспоминаю последнюю встречу у меня на квартире в Берлине осенью 1998 года. Я по просьбе Ефима читал финальную сцену «В книгописной монастырской мастерской» из моего многолетнего труда «Драматические хроники времен Ивана Грозного». Ефим остался очень доволен финальной сценой. Я помню его слова: «Хорошо, очень хорошо». Был доволен и я. Не то что бы я был ориентирован на чужое мнение, зависим от чужого мнения. В целом я хвалю и ругаю себя сам. Но в данном случае был многолетний, давящий на меня одного труд, и был Ефим Эткинд, вкусы которого я, несмотря на те или иные разногласия, высоко ценил. Потому так обрадовала меня его похвала и даже подумалось: теперь и Ефим взял на себя тяжесть многолетнего моего труда, облегчая мне ношу.
Я пишу «Ефим», ибо сам Ефим Григорьевич попросил так себя называть, хоть нас разделяло солидное временное пространство. А теперь нас разделяет и солидное географическое пространство. Где эта земля Элизиум – Елисейское поле Гомера? Если верить Гомеру, то на западном краю Земли, на берегу реки Океан. И теперь уж придется беседовать с Ефимом Эткиндом только там, на гомеровских Елисейских полях. Эти беседы нужны мне, ибо уход Ефима Эткинда из наших краев – большая для меня личная потеря. Но уверен – они нужны и Ефиму, ибо ему скучновато там, в своем нынешнем блаженном существовании, и он жаждет новых забот и новых раздоров. Поводов для таких забот и раздоров предостаточно. И материала тоже. Ибо Ефим Эткинд оставил нам свои книги, подобно тем ушедшим, с которыми наши беседы не умолкают. Книги – это слова, слова – это беседы, а беседы – это жизнь.
Поэтому я не говорю «прощай», как принято писать в некрологах. Нет никакой разлуки, будем, дорогой Ефим, и далее беседовать, а значит, и далее жить вместе. Теперь уже в новом веке и новом тысячелетии.
__________
Заболев, и узнав от врачей о смертельном диагнозе, Горенштейн позвонил бывшей жене и сыну, и они восстановили почти семейные отношения: вместе встречали Новый год и далее Инна Прокопец и Дан Горенштейн до конца были при нем. Писатель успел еще последний раз съездить в Москву (он был приглашен Игорем Волгиным на конгресс Достоевского). В последние недели жизни Фридрих Горенштейн уже в больнице продиктовал по рукописи два эссе – «Домашние ангелы» и «Тайна, покрытая лаком», а также первые главы «Веревочной книги». Из этого факта я делаю вывод о последнем желании Горенштейна, чтобы роман был так или иначе издан.
Эссе «Домашние ангелы» заканчивается поминанием двух горенштейновских «четвероногих ангелов»:
Ангелица Кристя появилась у меня в трехмесячном возрасте в 1975 году. Умерла 15 декабря 1990 года. Крис родился 6 апреля 1992-го в Берлине, умер в июне 1999 года около полуночи, как богоборец. Кристя умерла тихо во сне. Крис лежал в углу неподвижно, бессильно. Но вдруг встал, подошел к двери и у входа умер. Куда он хотел уйти – не знаю.
Пусть эта маленькая элегия будет им маленьким мавзолеем, который я буду посещать, пока жив.
P.S. Я написал это в печали и спрятал на более чем два года. Теперь эта печаль посветлела.
Слава Богу. Святые печали со временем светлеют. Теперь я решился достать рукопись, кое-что в ней дописал, дополнил, конечно. С увлажненными глазами.
Похоронен Горенштейн на старинном еврейском кладбище Берлина Вайсензее. На его могильном памятнике надпись по-русски. Это последние слова романа «Псалом», слова пророка Исайи: «О вы, напоминающие о Господе, не умолкайте!»
Вечер в Доме кино
Пока единственный в России вечер памяти Фридриха Горенштейна состоялся по инициативе друга писателя кинорежиссера Али Хамраева в московском Доме кино 9 декабря 2012 года, и шел он с постоянными накладками. Несколько раз подготовленные Али Хамраевым кинофрагменты и клипы запускались почему-то без звука, и бедный Хамраев бежал через весь зал в аппаратную, а мне, приглашенному им из Берлина участвовать в вечере, приходилось импровизированно взбираться на сцену и конферировать незапланированные паузы.
Вечер все время буксовал и перестраивался по ходу. Когда же я посетовал в кулуарах после вечера на то, что он был слишком уж сумбурным, то мне один умный человек резонно возразил: а разве вечер Горенштейна мог и должен был быть иным? Нет, как раз именно такой рваный по ритму и полный накладок и сюрпризов вечер и похож на самого Горенштейна (в жизни), точнее, похож на его полную перипетий жизнь. А Белый зал Дома кино, как декорация этого спектакля жизни, словно сам собой являл образ распада (России): в нем не было приличного освещения, плохо работал пульт. Легко было увидеть, что из некогда элитарного заведения Дом кино превратился в обветшалый, почти бесплатный клуб для бедных ветеранов кинопроизводства: я встретил в фойе толпу бабушек и с трудом узнал среди них нескольких постаревших советских «кинозвезд» недавнего прошлого. Исчез и когда-то знаменитый ресторан, а Марк Розовский заметил: «Мы сюда вообще только на панихиды ходим».
За несколько часов до вечера должна была состояться пресс-конференция. Она состоялась, но стала явлением из театра абсурда, так как на нее не пришел ни один журналист. Точнее, была одна дама от малотиражки самого Союза кинематографистов. Скорее всего, сотрудница Дома кино без дополнительного гонорара в конверте обзвона СМИ вовсе не делала. Стояли две видеокамеры (одна из них моя), и пришедшие по моей просьбе на встречу с прессой кинорежиссер Александр Прошкин, издатель Борис Пастернак, драматург и режиссер Марк Розовский, а также Али Хамраев и я высказали свои мысли о Горенштейне и его судьбе, обращаясь к двум камерам.
Этот эпизод тоже был каким-то нерадующим символом: поддерживать разговор о Горенштейне как будто стало некому… Но, слава Богу, как показал сам вечер, это не совсем так. А еще у Горенштейна есть читатели, в том числе и молодые.
В итоге я согласился, что если бы вечер прошел официально, культурно и чопорно, то это не был бы вечер Горенштейна, писателя, написавшего еретически гениальные произведения, ни одно из которых не продолжало другое, ни в одном из которых не были использованы стилистические наработки и находки предыдущих, как будто писались они разными авторами.
И мне – и я уверен, многим, пришедшим на вечер, – захотелось сказать большое спасибо Али Хамраеву и тем, кто способствовал осуществлению его инициативы. Хорошо и умно говорили и вспоминали о Горенштейне на том вечере режиссеры Прошкин и Хейфец, писатели Евгений Попов и Виктор Ерофеев и сам Али Хамраев.
Одним из запомнившихся на вечере было выступление Виктора Ерофеева.
Я действительно считаю Фридриха замечательным, большим, настоящим писателем, и как-то грустно, что его не замечают сейчас. Или не хотят замечать. Мы когда кого-то вспоминаем, то нам кажется, что самое главное – сказать, что он был добрый, нежный, славный, что за внешней такой «коркой», в нем было все тепло и замечательно. На самом деле Фридрих был человеком, похожим на древних библейских пророков, – он был человеком жестоким и жестким в своем взгляде на мир, в своем взгляде на нас, в своем взгляде на человечество вообще. Особенно в «Псаломе», его философской книге о приходе Антихриста сюда на Землю, Фридрих показал, что человек способен быть скотиной, и очень детально это описал. Этот роман – предупреждение нам всем.
Потом прошло какое-то время, пришли годы, когда людям было легко стать скотинами, скотом, и в общем в 90-е годы, можно сказать, многое случилось так, как Фридрих показал за двадцать лет до того: все, как говорят у нас в русской традиции, «низменные инстинкты» взвихрились и мы получили то, чего не ожидали, потому что наша культура, наша литература нас к этому не готовили. А Фридрих готовил. Но мы его пропустили.
Воспоминания о Горенштейне в Берлине
Этот удивительный, смешноватый и капризный Фриц Горенштейн угадал призвание своей жизни, став замечательно талантливым, плодовитым и щедрым на замыслы писателем. Из всех встреч, а их было немало, особенно во времена «Метрополя», больше всего запомнились наши с ним прогулки по Берлину. Он показывал мне набоковские места, говорил о «Даре», что было уже само по себе неожиданно, поскольку все «метропольцы» знали, что Фриц не любит говорить о других мастерах жанра. Видимо, разреженный воздух эмиграции заставил его отступить от своей обычной ворчливой манеры. В тот вечер… он то и дело возвращался к своим замыслам, и я тогда подумал, что этого хватит на четверть века. Жизни, однако, не хватило для воображения. Впрочем, и то, что осталось, еще долго будет пленять настоящих любителей словесного искусства.
Впервые мы договорились встретиться и увиделись 28 января 1999 года на ганноверском вокзале. Он ехал на одно из своих публичных чтений. До того мы примерно год переписывались. Я не думаю, что он влюбился с первого взгляда. Но я его чем-то заинтересовала сначала… Но потом он влюбился. Влюбленный Горенштейн – это нечто необыкновенное. Я не могу сказать, что он долго был влюблен… Но он был влюблен, и ему это тáк шло!.. Он был такой забавный, такой и дурашливый, и веселый, и остроумный… И такой озорной! И ему это страшно всё шло. Он очень отличался от себя обыденного. И когда он пребывал в этом состоянии, то те, кто его знал, например, Мина Полянская или его переводчица Рената, они все говорили: «Мы его не узнаем». Когда приходил Александр Прошкин, то Фридрих, абсолютно его не стесняясь, меня то и дело нежно поглаживал по голове и спрашивал: «Правда, она похожа на Ахматову?» Почему-то ему так хотелось, чтобы я была похожа на Ахматову… И Мина говорила: «Да, мы такого Фридриха в жизни никогда не видели». И он в этот период был так воодушевлен и так интересно рассказывал… рассказывал много смешного, и я хохотала, а он как будто сердился и говорил: «Ну что ты так громко смеешься!», хотя на самом деле ему это нравилось. Ну а мне действительно было все время очень смешно.
Мне видится, что он даже на кухне, когда готовил, оставался писателем. Когда я потом у него гостила, он утром, в 7 утра, вставал и шел работать в кабинетик, и потом где-то в 12 выходил (а я за это время готовила завтрак). И вот он, когда выходил… Я знала, что, да, это Фридрих… Но он выходил – как Нефридрих. У него было такое лицо!.. Необыкновенное. И я ничего не придумываю. Вот точно у него было лицо, как будто он откуда-то… вернулся. Я смотрела в такие минуты на него, и мне хотелось эту его необыкновенную голову погладить. Во мне все время звучали слова «Гениальный копф (по-немецки Kopf – голова. –
Мы познакомились, он мне предложил снять фильм о бароне Унгерне. Фантастическая совершенно история, и это то, что необходимо прежде всего стране, нашему обществу необходимо. Мы уже прозевали это. Он долго об этом говорил, сначала по телефону, потом я прилетел на Берлинский фестиваль, участвовал в конкурсе, мы с ним встретились, познакомились. Я говорю: «Фридрих, есть человек, с которым я когда-то работал, делали «Ломоносова», он был тогда парторгом телевидения ГДР, а сейчас он крупный босс, по-моему, на ЦДФ. Мы с ним должны встретиться».
Должны – встречаемся. Черт меня дернул рассказать про то, что тот был парторг. Через 15 минут от этого парторга живого места не осталось. Он над ним изгалялся так, причем ни разу не упоминая про то, что он парторг, он просто над ним изгалялся, он этого человека не принял. Он любым способом показывал, что это конформист, дешевка, все что угодно. Я говорю: «Фридрих, наша судьба он него зависит. Может быть, мы бы нашли в Германии какие-то деньги, начали бы проект». Никакого значения не имело. Не выносил человеческую нечестность, конформизм, нечистоплотность. Поэтому все те, кто сейчас вспоминают, где-когда Фридрих их обложил, они в первую очередь должны понимать, что этот человек был на твердую пятерку во всех сложных человеческих вопросах. Никогда не дал себе никакой поблажки.
Повесть «Искупление», про которую мы сделали фильм, была напечатана до России во Франции с предисловием Миттерана. Казалось бы, после такого начала в Европе можно было сделать блестящую карьеру, для этого надо было немножко поучаствовать, например, там, с каким-нибудь диссидентом, там, что-то подписать, то-сё. Не мог, не участвовал. Другой человек. В то же время, живя на Западе, он писал статьи о бомбардировках в Югославии, на чем не так уж много себе союзников там нашел. Короче говоря, это человек с невероятной какой-то гордостью. Именно поэтому такая литература, именно поэтому и «Попутчики», и «Псалом». Потому что масштаб этой личности…
Вы знаете, трагедия сегодняшнего времени, драма сегодняшнего времени, мне кажется, заключается в том, что вот таких людей почти нет или они в подполье, они не имеют голоса. Вот эти нравственные авторитеты сегодня не могут позвать за собой людей, такие люди, как Фридрих. Но так или иначе есть художники, которые обречены на второе пришествие. Да, он при жизни не получил должного литературного признания. И не надо из него делать еврейского писателя – это большой русский писатель, это классик русской литературы со всеми обертонами этого дела. Я бы сказал, что даже в Израиле у него не так много поклонников, там есть люди, которые совсем не принимают. Это личность, не укладывающаяся ни в какие сообщества и строгие рамки.
Поэтому я еще раз хочу сказать, что это одно из потрясений в моей жизни – Фридрих, я всегда буду его помнить. Я очень сожалею, что мне не удалось, что я его обманул, я надеялся, что я пробью и получу возможность снять фильм о бароне Унгерне, но у меня не получилось.
Всем понятный, всеми более-менее одинаково принимаемый факт он видит совершенно по-своему. Фридрих – человек, который произвел на меня очень сильное впечатление в жизни, может быть, это одна из самых ярких встреч. Это действительно глыба, это очень крупный человек. Человек с довольно сложной жизнью, которая проистекала, наверное, вся из сути его характера, существа, творчества. Это человек, который абсолютно биологически ненавидел любую разновидность конформизма, приспособленчества. Человек с физическим изъяном – с несгибаемой спиной. Никогда не гнулся ни в России, и ни там уже на Западе, где он вторую половину жизни прожил в Германии. Был с очень крепким стержнем человек. Мне кажется, что с Фридрихом ушла какая-то эпоха крупных людей, крупных личностей. И вот сегодня нам, как воздух, не хватает их. Так, как он владел словом, сейчас уже, по-моему, никто и не владеет.
Человек он был, конечно, странный, парадоксальный. Рассказывают много историй про его неожиданные выступления, и это все было неслучайно, не потому что он какой-то нелепый, хамоватый, такой, сякой. Нет, это всегда основывалось на каком-то его чувстве правды в данный момент. Это был бесконечно искренний человек.
Я не могу забыть: как-то мы ехали в Берлине в машине, маленькая машина, нас было четверо, может быть пятеро. Фридрих сидел впереди и занимал полмашины, потому что он огромный, мощный человек. Мы говорили про сценарий о бароне Унгерне, то есть это Гражданская война, начало века, Китай, освобождение Урги. И вдруг Фридрих запел, запел старые белогвардейские песни, не «Поручик», которого у нас поют на эстраде, а настоящие, подлинные. Причем запел… Знаете, в опере героев поют драматические тенора, не баритоны, как в театре драматическом, а драматические тенора – это очень редкий голос. И вдруг Фридрих запел таким мощным настоящим драматическим тенором и с таким поразительным чувством, с таким артистизмом и интонацией, одну, вторую, третью, пятую, десятую. Мы долго-долго ехали, и он… Откуда он их откопал? Я так жалел, что я потом не записал на магнитофон, думал, еще успеем всё. Мы же будем делать картину, Фридрих всё подскажет. Вот с ним ушло, никто уже этих песен не знает.
Как Фридрих работал? Его маленькая квартира недалеко от Кудама, гигантский совершенно книжный шкаф антикварный, настоящий. Где он его достал, как он его туда притащил? Не понимаю. Огромный письменный стол и дальше сплошные какие-то неудобья. Все завалено книгами, книгами, книгами. Он говорит: «Это десятая часть книг, потому что остальные все в подвале». Внизу в этом доме еще какие-то подвалы, и всё там в книгах. Он никогда не пользовался слухами, версиями, он сто раз всё проверял. Он поднимал огромное количество литературы. Черте знает, откуда всё бралось, на ходу вдруг какие-то потрясающие совершенно версии исторические. Он всегда был небанален, он всегда был абсолютно оригинальным. От него шла какая-то такая невероятная энергия, которая вас заряжала, возбуждала. Не полюбить этого человека было невозможно. Ничего не могу понять, откуда берется природа, из чего возникает ощущение того, что вы имеете дело действительно с гением. И вот это чувство, что я приобщился, что я какое-то время с ним довольно плотно общался, это чувство, я думаю, оно у меня останется навсегда. Потому что никого подобного я больше в жизни не видел и не встречал. Это человек огромной внутренней силы.
Алик Хамраев рассказывал, как в Доме ветеранов он его видел читающим газету… Вообще-то не читающим газету, а привез его туда я, это был последний его приезд. Его последний приезд в Россию был связан с тем, что его пригласили на Конгресс Достоевского, он прочел блестяще совершенно доклад о Достоевском. Вызвало это много споров, но еще при этом у него в кармане был приговор немецких врачей, которые обнаружили у него уже неоперабельное онкологическое заболевание. Он позвонил мне и сказал, что «я не верю этим фашистам, пусть меня в Москве покажут настоящим хорошим русским врачам, тогда будем разговаривать». Женя Лунгин показал его каким-то светилам, приговор в правом кармане и в левом кармане был одинаков. Ему открытым текстом сказали, что он обречен. Я привез его к нам домой, он мне сказал об этом. Мы посидели, что-то выпивали, была какая-то приятельница моей жены, довольно красивая молодая женщина. Он очень возбудился, стал с ней спорить. Почему-то они поругались по поводу Сокурова. Как будто было совершенно все забыто про правый и левый карманы.
Потом, когда мы поехали в Дом ветеранов, где он остановился, он мне сказал: «Ты знаешь, я бы очень хотел, полгода мне нужно жить в Берлине, я привык, а полгода…» Я говорю: «В Москве?» «Нет, в каком-нибудь маленьком волжском городке. Я очень тоскую по России. И вот хорошо бы иметь какую-то женщину здесь, которую можно было бы любить, жить здесь в России. Потому что лучше русских женщин никого в мире нет». Это говорил человек обреченный. Какую нужно иметь внутреннюю силу.
Потом буквально через неделю, может быть дней через 10, он слег в больницу, ему поставили в больнице телефон, я ему каждый день звонил. Он мне позвонил, сказал: «У меня большая радость, пришел Дан, пришла жена, мы теперь вместе. Мы много говорим». Хотя я не очень себе представляю, как он много мог говорить с Даном, который не знал ни слова по-русски, а по-немецки Фридрих был, прямо скажем, не свободен. «Ты знаешь, я успокоился», – это говорил умирающий человек. Через день мне звонит: «Я тут написал небольшое эссе, сделай что-нибудь, чтобы его можно было опубликовать». Я говорю: «Про что?» «Ну, в общем, это про животных». И он написал две странички изумительного текста про то, что мы стареем, амортизируемся, уходим, а животные все равно остаются детьми. Это было прощание с этой замечательной кошкой, которой уже давно не было. Кстати, о кошке. Как-то, когда мы работали, я вышел на балкон, смотрю – стоит лейка, стал поливать цветы. Он говорит: «Что ты делаешь? Там Кристи похоронена». Он похоронил Кристи в большом горшке на балконе.
Я думаю, что драма нашего времени заключается в том, что таких крупных людей мало, а если они и есть, наверное, они есть, их не видно. Сделано так много, чтобы их не было видно и не было слышно их слово, их мнение. Кто-то замечательную фразу сказал, что будущее нашей литературы – это великое прошлое. Это уже такой трюизм, который часто используется. Я думаю, что наше будущее без возвращения наших гениев… Ефим Эткинд, крупный литературовед, всем известный, большой специалист и по Бродскому, и по Солженицыну, про Горенштейна сказал очень просто – «это Достоевский ХХ века». Вот пока это все нам не вернется по-настоящему, у нас действительно нет будущего, потому что сегодня безвременье, где нет авторитетов, где нет крупных личностей, где нет моральных людей, которые нам показывают путь и манят куда-то.
Этот человек очень любил и понимал Россию, очень понимал русскую ментальность. Человек, который был разным в разных своих произведениях. Вот есть такая повесть «Попутчики», где как бы рассказано от лица самого Горенштейна, как бы введен персонаж автора, но этот автор – некий такой преуспевающий писатель-сатирик, он как бы немножко поизгалялся сам над собой: а что было бы с ним, если бы он жил как все, стал бы преуспевающим и богатым и сытым писателем-сатириком? Не мог им стать. Ненавидел, биологически ненавидел любую разновидность конформизма. Поэтому был неудобен, поэтому был сложен в общении, поэтому не прощал своим более удачливым друзьям то, что они постоянно протягивали или вынуждены были протягивать руку тем, кому, может быть, и не следовало протягивать. Короче говоря, изумительный дядька, изумительный, живой, нежный, гениальный, потрясающий человек. Я думаю, что он будет жить еще много-много лет в своей еще мало знакомой нам литературе.
Есть много киносценариев написанных… О Шагале он замечательный сценарий для Саши Зельдовича написал. Я, правда, потерял надежду, что реализуется наш с ним общий замысел. Это не общий замысел, это его замысел, это великая история барона Унгерна, великий персонаж, в котором есть страшный парадокс – это герой и антигерой в одном лице. И это был бы очень нужный фильм, потому что угроза русского фашизма существует. А Унгер стоял у истоков, родоначальник. И это страшная сила. Не дай бог, это что-то когда-то всплывет и вспыхнет. В этом провидчество Горенштейна в очередной раз проявилось.
Прочитав мои воспоминания «Детство и смерть», Фридрих позвонил мне, и таким образом возникла у меня возможность сказать ему, как мне дороги его тексты, как я люблю его талант. Позже мы два раза встретились – один раз в Берлине, – и он очень откровенно подробно рассказывал о своей семье, о том, как его жена влюбилась в Германию и это ему странно и больно. Потом мы встретились в Париже, была какая-то конференция, на которой он выступал очень горячо о том, что фашизм жив и процветает, вечером нас позвал к себе наш посол Юрий Алексеевич Рыжов, и мы в тот вечер, в ту ночь наговорились и напились такими пьяными, какими ни я, ни Фридрих, думаю, давно-давно не были. Я уехал в гостиницу, а Горенштейн остался ночевать у Рыжовых. Я тогда не думал, что мы больше никогда не увидимся.
Это было, я думаю, в начале девяностых, он звонил, по-моему, из Германии.
Переместимся в Берлин 1988 года. Театр Шиллера. Фридрих уже на месте. Располнел. Отрастил нелепые баки. Приветлив. Говорит, что смотрел «Комиссара» и что фильм Аскольдова ему понравился. Приглашает к себе на завтрашний обед. Новостями с Родины интересуется в обычной своей манере: ну как там этот Розовский? А этот Славкин? А Женя Попов? Ты знаком с ним? Хороший писатель.
Вот еще несколько его фраз. Они документальны. Как и все предыдущие. Я записывал. К сожалению, скупо.
– Первые три года было очень трудно. Я печатался в журналах. Но мне нужны книги.
– Меня поддержала Франция. «Псалом» вызвал интерес. Ада Мнушкина поставила «Бердичев».
– Я написал статью. Ее здесь опубликовали. «Идеологические проблемы берлинских городских уборных».
– Я член Союза писателей. Плачу пятнадцать марок в месяц. Беда в том, что здесь мне не с кем общаться. Берлин – не литературный город.
– У меня есть автостоянка. При доме. Машины нет. Плачу, чтобы не раздражать хозяина.
Назавтра за обедом:
– Бунин и Чехов. Удивительное мастерство. Меня привлекает именно мастерство. Вот Чехов. Его внимание к человеку. У него есть то, чего нет у Достоевского. Этот силен учением. Чехов – человечностью. Достоевский неряшлив. Его можно принимать или нет. Чехов всегда интересен.
За столом еще были тоненький, хрупкий мальчик – сын, приветливая хозяйка – вторая жена Фридриха – и разместившаяся на коленях хозяина Кристя – худая, хворая, капризная. Нежность и обожание, обрушиваемые на Кристю суровым писателем, выглядели причудой, гротеском. Пришло в голову: а был ли в его жизни человек, столь же исступленно любимый?
Я пытался угадать, где он работает. Вроде бы должна быть еще одна комната. Или он подыскал себе где-нибудь место уединения, как в Москве Некрасовскую библиотеку. Квартира вроде нашей хрущобы, только потолок повыше. Приличная мебель. Во всем скорее достаток, чем бедность. Говорит, что жилье дороговато, зато в центре Берлина. Он это ценит и ничего не хочет менять.
Потом я слышу слово «кабинет». И мы оказываемся в «спичечном коробке», где Генрих Бёлль и Гюнтер Грасс, зайди они вдвоем, попросту не поместились бы. Несколько книжных полок и письменный стол, почти детский. Здесь Фридрих надписывает мне «Псалом» и «Искупление». Я впервые узнаю о существовании этих сочинений. Страшно подумать, сколько лет Горенштейн ждал их выхода. Как писал классик: «Единственная награда заключалась в самом трепете творчества».
Провожая, сказал:
– Здесь я чувствую себя свободным. Я в безопасности. Это главное. Я счастлив.
…Через три года снова оказываюсь в Берлине. Звоню. Скрипучий, неприветливый голос:
– Я не могу с тобой встретиться. Умерла Кристина.
Короткие гудки.
Я читала роман «Место», то ли Горенштейна это была книга, то ли Мины Полянской, в любом случае мне вручил ее в руки сам Горенштейн. Я читала медленно, но верно. Мне стала звонить Мина Полянская и требовать книгу обратно. Я не дочитала еще, но это было ей неважно, главное было – книгу отдать. Я, конечно, не отдала и дочитала ее прямо в палате у Горенштейна. Он мне сказал: «Нечасто доводится человеку дочитывать произведение в присутствии автора». И что скажешь? Я, конечно, была под колоссальным впечатлением, но я не нашлась, что сказать. Была такая дурацкая неловкая ситуация, которая ни в коем случае не может войти в историю.
Я помню и последние слова, и то, что выдается за последние слова, потому что при этом присутствовала только я. То есть так случайно сложилось. Я была в больнице не больше, чем Мина Полянская, это она должна была услышать, а не я, но так случилось, что я. Я это передала. Это всё большие глупости, такая непростая ситуация, в которой слова были сказаны. Я поделилась ситуацией и словами с Миной, она меня выслушала. Я у нее в глазах что-то заметила, потом поняла: это было записано как последние слова. Собственно, оно и подходит.
Я помню, пришел то ли медбрат, это был не доктор, это был медбрат, он пришел и принес покушать, там, варенье, хлеб. Горенштейн у него что-то спросил про перспективы своего здоровья. Тот ему объяснил, что он очень скоро должен умереть, что это все неизлечимо, что это все последняя стадия, что так и так. То есть до этого момента, собственно, Горенштейн очень старался, очень боролся, он не верил, или ему не говорили, или говорили другое. Я не знаю точно, что, но этот разговор был для Горенштейна откровением. А может быть, не был, не знаю. Во всяком случае, ему сказали в моем присутствии, что он на днях должен умереть. Тогда Горенштейн сказал: «Что же мне делать? У Хемингуэя был пистолет. Не могу же я застрелиться». Что-то такое он сказал, я дословно сейчас не вспомню, но это было: пистолет, Хемингуэй, застрелиться, я. Вот это считается его последними словами.
Я разговаривала с одним человеком, не буду называть его имени… Как бы принято – это широко известно, – что Горенштейна умалчивают, неправильно с ним обращаются. Мы это как раз обсуждали, и он мне говорит: «Вот да, например, совсем недавно я узнал, что какое-то целое издание, целый тираж или почти целый, очень много книг Горенштейна выбросили на макулатуру, потому что негде было хранить». Они не продавались или их не пустили в продажу, что-то такое, пустили буквально на макулатуру. Что-то у меня такое екнуло, когда он это сказал. В каком-то смысле это был его коллега, человек, который мне говорил. Мне показалось, что это было сказано не без злорадства. То есть все те люди, которые сегодня говорят «да, Горенштейн, ура» – все-таки что-то там не очень чисто. Продолжают этому человеку или не продолжают [завидовать], но во всяком случае этот двигатель мощнейший – зависть, он настóлько рядом с явлением Горенштейна, я это наблюдаю у стóльких людей, которые с ним то ли были знакомы, то ли каким-то образом были с ним связаны! Вот эта зависть прячется за громкие или тихие слова, за какие-то похвалы, в любом случае это всегда зависть. Это продолжается, такая судьба у человека, вот такая страшная какая-то судьба. Но, я думаю, рано или поздно это все, конечно, кончится, зависть канет, а Горенштейн останется.
Что касается зависти, вот этого Горенштейн хлебнул хорошо, она выгравировала его судьбу, мне так кажется, эта сторона человечества. Да, ему завидовали, по сей день завидуют.
__________
Его убедительность – вот это и был рок, его убедительность именно через глубину и красоту того, что он делал, как он делал. Я все время стремлюсь. Когда открываешь книгу Горенштейна, очень хочется постичь, а это абсолютно непостижимо.
Более двадцать лет тому назад в один из моих визитов в Сан-Франциско редактор тамошней «Еврейской газеты», узнав, что я живу в Европе, в Копенгагене, предложила мне посетить Фридриха Наумовича Горенштейна. Она предупредила, что добиться интервью будет сложно, так как Горенштейн, как она написала, «спускает журналистов с лестницы и вообще человек нелюдимый»… Мой опыт, надо сразу сказать, опровергает все подобные мнения о Фридрихе Наумовиче. Со мной он был исключительно доверчив, нередко вел себя вообще как ребенок, который лишен любви… Он мне как-то сказал: «Самое большое счастье в жизни – это взаимная любовь».
Когда я в 1997 году в Берлине впервые пришла на Sächsische Strasse в квартиру Фридриха Наумовича, он был очень любезен и пригласил меня поужинать с ним. Причину своего внимания он объяснил тем, что я очень похожа на его маму, которая в молодости, как сказал он, была красавицей. И Фридрих Наумович показал мне старую фотографию. Окончательно его сразило то, что я израильская журналистка и хорошо говорю на иврите. За ужином Фридрих Наумович был необычайно оживлен, пел, читал стихи. И я, хотя и не читала еще к тому моменту его книг, сразу поняла или, скорее, почувствовала, что передо мной необыкновенно талантливый человек.
Когда я уходила, Горенштейн подарил мне свой роман «Псалом». На другой день он пошел провожать меня на вокзал, посадил на поезд в Копенгаген и неожиданно поцеловал. Через две недели он позвонил и предложил работать с ним. Сказал, что у него есть фонд для поездок. Я приехала в Берлин, Горенштейн поселил меня в Доме писателей на Fasanenstrasse, который он называл домом Набокова. Есть сведения, что Набоков, живший (как и позднее Горенштейн) неподалеку, бывал в этом доме. Вечера мы проводили у Фридриха Наумовича. Он готовил мне свои любимые блюда, говорил, что гордится своими кулинарными способностями… Даже больше, чем литературными… Мы обсуждали в основном Израиль. И я была поражена, насколько детально он был осведомлен о жизни в Израиле. Много говорили о политике…
Так, за одним из наших замечательных ужинов родилась идея «Еврейских историй»… Фильм был задуман наполовину художественным (это описано в синопсисе). Документальную и художественную части объединяла журналистка, то есть я, которая приезжает в Израиль собирать истории, влюбляется в одного из героев и остается жить там. Я отправилась в Израиль. Было трудно выбрать рестораны. Они должны были представлять собой melting pot (так называют это в США), то есть такой плавильный котел, в котором все перемешано.
Я не буду описывать приключения по сбору материалов, хотя там и было много смешных историй и встреч… Для того чтобы все это описать, нужны отдельная книга и талант Фридриха Наумовича. По моем возвращении мы отобрали наиболее интересные истории (их поначалу было гораздо больше, чем есть в синопсисе), и Горенштейн написал текст синопсиса. Это событие мы отпраздновали: он приготовил несколько блюд по рецептам из синопсиса и мы принялись фантазировать о том, как Фридрих Наумович приедет на премьеру фильма в Израиль. Посещение Израиля было мечтой и, может быть, как мне представляется, целью жизни Горенштейна. Казалось бы, что мешало ему просто купить билет на самолет? Но Горенштейн, подобно ребе Шнеерсону, считал, что приезд в Израиль возможен для него только после завершения его писательского труда, как венец дела его жизни.
Я пыталась найти деньги на этот фильм. Синопсис всем очень нравился, но… Уже после смерти Горенштейна я вспомнила, как Фридрих Наумович говорил, что этот фильм мог бы хорошо снять Иоселиани. Я встретилась в Париже с Иоселиани, и он, прочитав синопсис, сказал, что это потрясающе, но делать фильм должен все же еврейский режиссер. Я снова поехала в Израиль и даже получила деньги от израильского государственного Фонда кино, но не нашла достойного мастера, режиссера, который взялся бы за проект. И все же я по-прежнему не теряю надежды.
Когда он уехал в Западный Берлин, мы с ним там встречались тоже. Я был у него в гостях несколько раз. Я помню, он писал тогда про Ивана Грозного, и однажды, в желании мне нагадить или как-то меня взбудоражить, он сказал: «Вот я читал про Ивана Грозного, и у там него написано про Михалковых-то, всё про вашу породу». С гноем так говорит: «Вот Иван Грозный пишет: Послать туда Михалку, а если убьют Михалку и его михáлковых, то такого, мол, барахла не жалко», что-то в этом духе. Я ему говорю: «Фридрих, ну и что? Иван Грозный Михалковых знал, а Горенштейна вряд ли он знал. Так что, видишь, ты в истории в этом смысле не останешься». Но нежность он вызывал одновременно. Я его очень любил.
Не знаю, может быть, он слишком поздно родился. Ему бы надо было родиться в 20-е годы. Тогда бы он мог и Нобелевскую премию получить к пятидесяти годам.
Эхо Горенштейна
«Рождение мастера» – так назвал свою статью, предваряющую публикацию «Искупления» в журнале «Время и мы», Ефим Эткинд. Эта статья – первое, что пришло на память вслед за известием о смерти Фридриха Горенштейна в марте 2002-го. И еще вслед: название для статьи, которой хотелось бы проститься с Горенштейном, – плач о Мастере.
И вот прошло восемь месяцев, а статьи все нет – не пишется. Я хочу понять, почему.
Может быть, заголовок плохо выбран, и это зачеркивает не написанные еще странички? Может быть, перечитывая подряд, всё подряд, в какой-то момент ловишь себя на мысли, что достаточно часто, на твой взгляд, недостает именно мастерства, художества? Но ведь это для тебя не новость, и судишь-то по верхам, не по низинам, да и не судишь вовсе, Бог ты мой! – а просто влюбляешься без памяти, без оглядки. А еще вернее, избегая эмоциональной оценки, – впитываешь слово, фразу, а не то и целую книгу, и это уже навсегда, до смерти или, упаси и помилуй! – до победы стариковского слабоумия. «Хореограф Вадим Овручский на репетиции: "Настя, улыбочку держи, улыбочку… Играй ногами". – И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах». Здесь всё безупречно и бесподобно в изначальном значении – неподражаемо; особенно «надев на лицо улыбочку». Так не умел и не умеет никто, ни среди предшественников, ни среди ровесников, ни среди тех, что идут следом. Эти две строчки из высокого горенштейновского шедевра, рассказа «Шампанское с желчью», сами по себе – патент на мастерство высшего класса. На мой взгляд.
Да, на мой взгляд. Суждение о прочитанном, как бы оно ни звалось, критикой или историей литературы, непременно субъективно, как бы ни надували щеки, претендуя на объективность, научность и истину в последней инстанции, жрецы разных религий, от марксизма до последнего увлечения парижского Левого берега и неугомонных американских «кампусов». В этом моя вера, и я держусь ее по малой мере сорок лет, со времени первой своей книжечки – о поэмах Гомера, когда понял или, может быть, нутром ощутил, что даже об общепризнанном и общепринятом надо высказать – свое, а если своего нет, то лучше молчать.
Само собой, меня радует, если мое подкрепляется, подтверждается чужим, уважаемым чужим. Я рад, что в подборке о Горенштейне журнала «Октябрь» (2002 г., № 9) Борис Хазанов замечает походя: «…роман "Искупление", который можно считать одной из вершин творчества Фридриха Горенштейна…» Но меня не смущает и даже не огорчает, что в той же подборке Марк Розовский взахлеб хвалит повесть «Ступени» («там явлена авторская гениальность»), а Виктор Славкин упоминает «нежнейшую повесть "Чок-чок"». На мой взгляд, оба эти сочинения не просто скверны, но компрометируют Горенштейна. При этом я вполне отдаю себе отчет, что мой взгляд может быть ложным для других, для многих, или по крайней мере казаться таковым.
Но, как заметил сам Горенштейн в интервью какому-то из эмигрантских журналов по случаю новой публикации: напечатано, можете хвалить или ругать, ваше дело, но отменить не можете – напечатано! И ведь это не просто утверждение своего права на свободное общение с читателем, но и права, а по-моему, и долга читателя говорить открыто и с полною искренностью со своим писателем. Этим правом я и пользуюсь, этому долгу подчиняюсь.
Нет, мастерство Горенштейна – вне сомнений и подозрений, несмотря на субъективность подхода и оценки, несмотря на читательское (мое!) неприятие многого – можно бы и перечислить, но не вижу смысла. Что же мне мешало написать мой плач о Мастере?
Последним все в той же подборке «Октября» поставлен «Монолог после репетиции» Михаила Левитина, главного режиссера московского театра «Эрмитаж». В конце «монолога» читаем: «Кем ощущал себя Фридрих – писателем, драматургом, сценаристом? Отвечу: нет. Евреем. Я просто убежден. Евреем, противостоящим кошмару, хотя он не опускался до диссидентства, это было ему совершенно неинтересно… Он самый мощный писатель – нельзя сказать "поколения", потому что он к поколению никакого отношения не имел, но какого-то большого-большого времени, еще длящегося. Самый мощный и самый одинокий».
За исключением скверно пахнущего «опускался до диссидентства», всё здесь – и мои мысли тоже, но только скрытые, которым паскудный страх прослыть экстремистом не давал выйти наружу. Он, паскудный этот страх, и не давал мне взяться за горенштейновскую тему, требующую абсолютной безоглядности. Спасибо Левитину, нарушившему табу и проложившему путь.
Для начала – несколько общих дополнений к левитинской лаконичной зарисовке. «Мощный» в сочетании с «противостоянием кошмару» означает гнев, и гнев беспредельный, под стать кошмару, то есть тотальной ненависти к еврею во всех ее формах, от лагерей смерти до интеллигентского блеяния после университетского семинара на соответствующую тему. «В каком-то смысле, если хотите, я тоже антисемит». И сказать «негодяй!» или попросту плюнуть в глаза – ни-ни! Обличат в покушении на свободу слова или пристыдят: он ведь сам еврей (или полуеврей, или на четверть…). Горенштейн был самый гневный и в гневе своем самый бесстрашный, не боявшийся ни властей, ни «общественного мнения».
«Самый одинокий» – сказал Левитин, имея в виду житейские обстоятельства, положение в писательской среде до эмиграции и после. Для автора этих строк писатель – это написанное им и опубликованное или предназначенное к публикации, иначе говоря, функционирующее в системе «производитель-потребитель». Всё, остающееся вне этой системы, относится не к литературе, а к истории, психологии, анекдоту и т. д. Очень жаль Горенштейна и близких к нему людей, что у него был такой трудный, неуживчивый характер, что больше всех в жизни он любил свою кошку, но, по моему твердому убеждению, вход в личную жизнь писателя должен быть читателю воспрещен.
Однако одиночество Горенштейна – это и литературное обстоятельство: он стоит высоко над своими персонажами, ни с одним из них не идентифицируется. Более того, насколько я в состоянии судить, он их не любит, никого из них, ни мужчин, ни женщин, ни даже детей: мир ужасен, он не заслуживает любви. Горенштейн – самый мрачный из писателей своего времени, законченный пессимист и мизантроп. Ужасный этот мир в подавляющей части произведений Горенштейна населен уродами и чудищами, заставляющими вспомнить даже не Питера Брейгеля-старшего, а Иеронима Босха. Можно было бы применить к нему знаменитую формулу Николая Михайловского, выкованную тем для Достоевского: «жестокий талант», если бы корень «жестокости» не был совсем иным – эхом сверхнасилия Шоа (Катастрофы европейского еврейства –
Еврей, которым ощущал себя в первую голову Фридрих Горенштейн, не определяется ни в терминах религии, ни в терминах политики. Традиционный иудаизм был ему чужд и, судя по всему, мало знаком. (Вопрос о его собственной вере или неверии оставляю в стороне – не возьмусь об этом судить.) Но и главное политическое и социокультурное движение в современном еврействе – сионизм, – его не привлекало и не интересовало. Он каким-то образом «привязывал» себя к остаткам (не сказать ли «к останкам»?) исчезнувшей еврейской цивилизации черты оседлости – к обломкам обнищавшего, обезлюдевшего местечка, к обнищавшему, обезображенному идишу советского и даже специально послевоенного советского образца. «Каким-то образом» – потому что автор этих строк решительно отказывается понять, что общего у Горенштейна (не человека, разумеется, а драматурга, стоящего над своими персонажами), что общего у него с этими остатками-останками, перевоплощенными художеством в пьесу «Бердичев». Ее персонажи, чисто босховские, резко, даже грубо окарикатуренные, способны вызвать лишь отвращение, так же, как их чудовищный русский язык – сверхмастерски (не хочу участвовать в девальвации слова «гениально») скомпонованное подражание тому идишу и смеси русского с идишем, на которых, по представлению Горенштейна, говорило уцелевшее после Катастрофы еврейство бывшей черты. В какой мере это представление отвечало действительности, вопрос особый, касаться его не станем; для нас существенно, что ничем, кроме поэзии экзотического уродства, этот «язык» привлечь не может. И, словно для того чтобы показать, что уродство и убожество – не стилистическая норма еврейства, параллельно с «Бердичевым» пишется роман «Псалом» (1974–1975), ставший главной вершиной творчества Горенштейна (надо ли повторять, на мой взгляд); стилистически это парафраз еврейской Библии, ТАНАХа, в русском изводе, разумеется.
Сопоставим:
«Бердичев», действие первое, картина третья.
И:
«Псалом», IV, «Притча о болезни духа».
(Прошу поверить: оба отрывка не выбраны, а взяты наугад.)
Как ни судить о стилистике и грамматике первого отрывка, они, так или иначе, отвечают реальностям, обстоятельствам, духу конкретной хронологической (или, может быть, хронотопической?) точки – 1946 году в выжженной войной и Катастрофой-Шоа Украине. Второй отрывок, как и весь роман «Псалом», включает российскую, советскую современность неким звеном в цепь Священной истории, то есть – истории еврейского народа, избранника и возлюбленного Божия. И не только фабульно, но и стилистически, и даже стилистически – в первую очередь, поскольку эта включенность ощущается непосредственно и на каждом шагу. В этом можно убедиться – надеюсь! – даже на предлагаемом мною примере.
Но сопоставление двух отрывков дает основание и для другого вывода, подкрепляющего высказанное выше соображение о мизантропии Горенштейна. Языковому ничтожеству противопоставлен высокий, торжественный слог, который перемалывает, подчиняет себе и вульгарные в своей обыденности «тапочки», и «майку-сетку». Однако слог этот – от «Дана, Антихриста», «посланца Господа» в наш гнусный мир, своего рода
Но вот выясняется, что Дава решил эмигрировать, и не в Израиль, а в Западную Германию (напоминаю: время действия – 1973-й). Его тесть служил в литовских отрядах СС, после войны отсидел десять лет, зато теперь должен считаться немецким ветераном и имеет все права на немецкие льготы и германское гражданство. «А мертвых уже не разбудишь…» – заключает свою исповедь Дава.
Ю. выходит.
Я так подробно пересказываю и цитирую потому, что вижу здесь нечто вроде
Рискую изложить свое убеждение, что все, написанное и опубликованное Горенштейном, следует поверять этим
(«Притча о разбитой чаше»).
(«Притча о болезни духа»).
(«Притча о муках нечестивцев»).
Нет слов (не эти и подобные переклички в «посыле» делают шедевром «Псалом» или «Искупление»), чтобы указать на прозу, совершенно с «Псаломом» не схожую. Но само их наличие есть знак, предвестье высокого художества, которого тексты, лишенные еврейской коннотации, регулярно не достигают.
О мастере-еврее я и пишу, об уникальном, неподражаемом мастере-еврее плачу.
__________
Это был последний текст, написанный Симоном Маркишем.
Книга изначально по замыслу не должна была быть сборником статей о Горенштейне, да она и не смогла бы вместить все интересные тексты о писателе, написанные в разные годы Лазарем Лазаревым, Борисом Хазановым, Жоржем Нива, Инной Борисовой, Вячеславом Ивановым, Натальей Ивановой, Наумом Коржавиным, Маратом Гринбергом, Элиной Васильевой, Никитой Елисеевым, Валерием Шубинским, Львом Аннинским, Жужей Хетени, Дмитрием Быковым, Григорием Никифоровичем и другими, как и прекрасные публичные выступления о нем его издателей Виктора Перельмана и Игоря Ефимова.
Особо хочу с благодарностью упомянуть Марка Лейкина – энтузиаста сохранения памяти о Горенштейне, учившегося с ним вместе в Горном институте. Он сделал несколько ценных публикаций, уточнивших факты биографии и творчества. Эти тексты в сочетании с написанным о Горенштейне на английском, французском, немецком, португальском, польском и других языках смогут составить когда-нибудь отдельную книгу.
Сам по себе художественный образ – это выражение надежды, пафос веры, что бы он ни выражал – даже гибель человека. Само по себе творчество – это уже отрицание смерти. Следовательно, оно оптимистично, даже если в конечном смысле художник трагичен. Поэтому не может быть художника-оптимиста и художника-пессимиста. Может быть лишь талант и бездарность.
Статья Симона Маркиша, при всех ее замечательных достоинствах, определяет в итоге Горенштейна как еврейского писателя. Для меня это спорно. Возможно, что Симон Маркиш не знал пьесы «Детоубийца», и он наверняка не читал «На крестцах». Для меня же Горенштейн плоть от плоти русской классической традиции, как писал о нем Вячеслав Иванов, как раз в предисловии к, может быть, самому «еврейскому» тексту Горенштейна – роману «Псалом»: «Это большой мастер со своими взлетами, иногда (на мой взгляд, столь же большими) неудачами, неровный, мятущийся, мощный, воплощающий в своем поколении боль и силу великой русской прозаической традиции, которой он принадлежит неотрывно». В этой традиции, начиная с Пушкина, заложена всемирность, способность понимать, вмещать в свою душу и художественно делать своими другие, чужие миры. Всемирность, всечеловечность воплощал в своем творчестве и Горенштейн. Этим объясняется интерес к нему и в других странах и не только у еврейского читателя.
Ко всем уже перечисленным мной ранее его ипостасям я добавил бы латентный и не всеми распознаваемый юмор и иронию.
Еще в 1958 году молодой и никому не известный Горенштейн писал Сергею Образцову:
Да, Горенштейн, как он сам сформулировал, «переменил амплуа».
Но не сразу. И не до конца. Вопреки утвердившейся версии о том, что Горенштейн до выезда из СССР сумел опубликовать только один рассказ «Дом с башенкой», он время от времени публиковался как юморист в «Литгазете», в отделе сатиры и юмора. Там были напечатаны, например, рассказы «Человек на дереве» (1968 г., № 31), «Непротивленец» и «От имени коллектива» (1968 г., № 25), а также «Дачник» (1970 г., № 32). Эти четыре рассказа были экранизированы Резо Эсадзе в прекрасном комедийном телевизионном фильме «Щелчки» с участием лучших актеров грузинского театра и кино. Великолепный Рамаз Чхиквадзе сыграл даже две роли в двух разных новеллах.
Но и переменив в итоге амплуа, Горенштейн вовсе не отказался от комической обработки материала, и иногда из-под его пера выходили подлинные шедевры юмора и иронии. Одним из них является трагикомический рассказ «С кошелочкой», живописующий один день Авдотьи Тихоновны, бедной советской пенсионерки, в ее боевом походе по продовольственным оазисам Москвы. Дела давно минувших дней…
Чей это монолог? Явно не самой героини Авдотьюшки. Это, конечно, сам хитро улыбающийся Горенштейн выглядывает из-за занавеса.
Описанный Горенштейном
Есть выдумка о Горенштейне: писатель якобы писал мрачно и о мрачном. Так говорят не читавшие, не давшие себе труда чтения, а ищущие чтива, «развлекухи». А чудо искусства способно явиться только в облаке, возникающем между книгой и читателем. У Горенштейна, если вчитаться, всегда, при любой кажущейся беспросветности, брезжит надежда и, что еще очень важно, присутствуют латентно юмор и ирония.
Писатель и эссеист Борис Хазанов отмечает в документальном фильме «Место Горенштейна»: «…особый такой идиотический юмор, который вдруг прорывается в рассуждении о том, чем, например, отличается трамвайный антисемитизм от антисемитизма железнодорожного транспорта – целое отступление на эту тему. Это доступно только большому писателю, потому что основной тон крупных вещей Горенштейна – это трагедия, трагедия отдельного забитого и беспомощного человека, часто это женщина, и трагедия всего народа. И в то же время, как у Шекспира, где могильщики оказываются такими остроумцами, вдруг проявляется этот шекспировский идиотический юмор».
А вот совсем другой Горенштейн.
Мега-драма «На крестцах» заканчивается монологом летописца – дьякона Герасима Новгородца:
Думаю, что и сам Горенштейн в момент написания этого последнего монолога, так же как и его герой, испытывал радость и облегчение по поводу окончания многолетнего труда.
Герасим Новгородец не выдуман Горенштейном, он существовал реально. Но для того чтобы он, как и другие исторические личности, стал реальностью для читателя или зрителя будущего спектакля (что в случае с «На крестцах» вполне возможно), нужен автор, его воображающий, в него перевоплощающийся. У Горенштейна в «На крестцах» не меньше сотни действующих лиц, и все они (монархи, военачальники, придворные, священнослужители, простой народ) зримы, объемны: литература и драматургия сценариста-мастера Горенштейна с его любовью к подробностям и деталям – это всегда 3D, если выразиться современным кинотермином, а то и 4D. Перевоплощаясь в своих героев, Горенштейн их как бы рождает из себя заново и сопровождает по жизни, пытаясь увидеть и ощутить их изнутри. Это и есть художественность. А «в художественности дна нет, как в открытом космосе», – написал однажды Горенштейн. В «На крестцах» перед нами предстает, можно сказать, бездонный «русский космос».
Во время встречи Горенштейна в 1986 году с читателями в Нью-Йорке он говорил о своей пьесе «Детоубийца»:
На что один из крупных австрийских политических деятелей сказал ему: «Как же вы можете так говорить? Вы – наследник престола. Вся Европа с уважением относится к идеям вашего отца… Ваша страна теперь – уважаемая страна в мире… Вы должны гордиться тем, что вы имеете теперь империю и императора».
Так Алексей ответил ему (это его слова, они, правда, мной обработаны): «Чем же мне гордиться? Чем же мы можем гордиться? И чему вы радуетесь? От русской империи Европа никогда не будет иметь покоя, а русский народ никогда не будет иметь счастья». Эти слова Алексея, мне кажется, оказались пророческими, хотя… И он говорит еще там: «Сейчас момент, когда можно еще выскочить из этой исторической мясорубки… А если мы будем в нее втянуты, назад уже идти нельзя будет».
И это случилось после Полтавской битвы, во время которой фактически была присоединена Украина (Украина была присоединена полтавской армией Петра)… Даже уже Хмельницкий пытался вырваться, не говоря уже о всех остальных…
Тема Горенштейна
Повторю цитату из воспоминаний Горенштейна об отказе от псевдонима: «…Мне кажется, в тот момент, то есть в те пять минут раздумий, я окончательно выбрал свой путь и даже тему моих будущих книг».
Интересно, что Горенштейн написал
Рискну предположить, что ее можно сформулировать примерно так: «Мир (частный случай – Россия) и евреи как Божье испытание человечества». Если принять это за гипотезу, то к ней все же следует относиться только как к указанию на «магический кристалл» Горенштейна, на его творческий метод. Не надо забывать, что и в литературе, как и в театре, действует
Хочу сразу заметить, что тема эта не была единственной в творчестве Горенштейна, но, несомненно, была одной из важных, и здесь верны все наблюдения Симона Маркиша.
На протяжении трудного, не защищенного псевдонимом писательского пути, избранная Горенштейном тема прорастала в его творчестве постепенно и была поначалу, например, в «Зиме 53-го года», почти незаметна. В этой замечательной повести есть только отголоски неприязни к «неруси» и упоминание о «космополитах», слове, значение которого невнятно главному герою по имени Ким:
Это
Произведения Фридриха Горенштейна в советское время оставались неизвестными и неизданными, но зато он был свободен от необходимости думать о «проходимости» написанного, и
…он пишет совсем иначе, чем «шестидесятники». Кажется иногда, что его свобода – это свобода дыхания в разреженном пространстве, там, где не всякому хватит воздуха. Или смелости: прямо называть и обсуждать вещи, о которых говорить трудно – или вообще не принято. Табу. Табу – о евреях. Дважды табу – еврей о России. Трижды – еврей о России, о православии. Горенштейн позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.
К этим трем табу, наверное, можно прибавить еще и четвертое – об антисемитах. О них в СССР также было не принято открыто говорить, а уж тем более – писать. Лишь Евгений Евтушенко и Владимир Высоцкий в начале шестидесятых отважились на прорыв этой информационной блокады, этого табу на упоминание антисемитов. Честь и слава обоим поэтам. Первый посочувствовал жертвам Бабьего Яра и задался вопросом, почему в советском народе так живуч антисемитизм, второй высмеял антисемитов, отметив попутно, что
Фридрих Горенштейн пошел гораздо дальше Евтушенко и Высоцкого: он, по его собственному выражению, «вывел» целую галерею антисемитов в своих книгах. В написанном в Берлине рассказе «Шампанское с желчью» Горенштейн описал погромную атмосферу среди собравшихся в крымском доме отдыха в начале израильской войны Судного дня (1973), когда казалось, что арабские армии побеждают, уничтожают Израиль. Приехавший отдохнуть московский театральный режиссер Ю., как называет своего героя Горенштейн, становится свидетелем сцен, до того немыслимых в его московской жизни ассимилированного еврея:
В пьесе Горенштейна «Споры о Достоевском», действие которой происходит в одном московском научном издательстве, появляется недоучившийся студент Василий Чернокотов. Появляется и взрывает и без того далекую от академического спокойствия атмосферу во время обсуждения спорной книги «Атеизм Достоевского»:
Во времена написания пьесы многим обитателям интеллигентских кухонь казалось, что таких оголтелых антисемитов, как Чернокотов, уже давно нет. А Горенштейн утверждал в своих спорах с немногими читателями пьесы, что чернокотовы не только есть, но и будут, т. е. еще выйдут из подполья и станут играть заметную роль в обществе. Ему не верили. Евгений Евтушенко прекраснодушно писал в финале своего «прорывного» стихотворения:
Подобных иллюзорных фантазий у Горенштейна не было.
У Горенштейна есть и другой рассказ – «Фотография» (1992), – в котором столичный корреспондент приезжает в провинциальный горный институт с заданием сделать фото лучших студентов для обложки журнала. Дело происходит в середине 50-х годов; в процессе съемки, формируя кадр, фотограф убирает из него, выбраковывает без объяснений юношу с еврейской внешностью. Тот глубоко уязвлен этим тихим, хотя и очевидным антисемитизмом, но не решается на сопротивление и молча проглатывает обиду. В рассказе есть важный для всего творчества Горенштейна символический смысл: писателю принципиально невозможно никого и ничего «убирать из кадра» из каких бы то ни было идеологических соображений. Объектив его «камеры» отвечает своему названию: он – объективен.
В этом одна из важнейших особенностей огромного писательского дара Горенштейна. И объективность его взгляда, как правило, безжалостна… Пример: размышляя о Холокосте в романе «Псалом», он от имени Бога объявляет беззащитность евреев их виной перед ним. Именно из-за такого бесцензурного (бессознательного, что характерно для гениев) восприятия действительности среди героев произведений Горенштейна оказалось довольно много как евреев, так и антисемитов. Но еще Горенштейн видел (и «выводил», как он выражался, в своих книгах) в еврейском – общечеловеческое.
Это из киноромана о Марке Шагале. А в повести «Попутчики» есть эпизод, где главный герой, украинец Чубинец, видит загнанных за колючую проволоку и обреченных на уничтожение евреев, в частности, понравившуюся ему девушку, и дает ей хлеб. На вопрос одного из сельских полицаев: «Зачем ты евреев жалеешь? Мы на них трудились, пока они в городах жили», – он отвечает: «Я не евреев жалею – я людей жалею».
Невозможно назвать какое-то одно произведение самым главным в творчестве Горенштейна: таковых, к тому же очень различных, написанных как будто разными авторами, заведомо будет несколько. И было бы грубой ошибкой относить Горенштейна, как это делают некоторые, к еврейским писателям из-за немалого числа изображенных им евреев и антисемитов. Его евреи и антисемиты растворены в его произведениях так же, как растворены они в жизни. Это хорошо видно, например, в структуре гигантского пророческого романа «Место».
Но, кроме того, Горенштейн создал историческую драму «Детоубийца» о Петре Первом и царевиче Алексее и тысячестраничный роман-пьесу «На крестцах» – драматическую хронику о временах Ивана Грозного. В этой хронике евреев нет вовсе: математики сказали бы – «по определению». А есть исследование русской ментальности, истоков имперского сознания и роли в нем православной церкви. Так что избранная Горенштейном в 1964 году
Избранная
Текст книги (с подзаголовком «из истории международного антисемитского движения») начинается словами:
Подлинное описание первой сходки «антисемитского интернационала» (выражение, слышанное мной от историка Павла Поляна) в Дрездене в 1882 году, попавшее в руки писателя, было сделано русским участником сходки и написано по-русски. Оно и легло в основу повествования Горенштейна о так называемом Первом международном конгрессе антисемитов.
«Дрезденские страсти» разворачиваются перед нами наподобие спектакля, в котором убедительно изображенные писателем внешне цивилизованные люди в красивых костюмах, лично вряд ли способные в жизни на реальное убийство, в окружении шедевров архитектуры барокко провозглашают то, что по логике вещей должно неминуемо привести к Холокосту. Некоторые из них, может быть, и ужаснулись бы, доживи они до попытки «окончательного решения еврейского вопроса». Однако умеренной расовой ненависти в природе не существует…
Важным, но находящимся «за кулисами» персонажем книги стал не участвовавший в конгрессе философ-социалист, идеолог нового расового антисемитизма Евгений Дюринг. В годы написания «Анти-Дюринга» Энгельс считал его идейным собратом, заблуждающимся товарищем-социалистом; спустя четыре года для делегатов-социалистов Дрезденского конгресса Дюринг уже был (или казался им) вождем, если не пророком, нового более справедливого времени, времени без евреев. Однако и в сочинениях, известных Энгельсу, представления Дюринга о социализме, то есть о победе над капитализмом, постулировали невозможность избавления от капитализма без избавления от евреев.
Дюринг в повести не появляется; зато то и дело на авансцену «из-за кулис» выходит сам автор, Фридрих Горенштейн, который полемизирует как с «услышанным» нами из уст первых новых антисемитов конца девятнадцатого века, так и с текстами их советских наследников, антисемитов середины века двадцатого. При этом создается иллюзия соблюдения трех аристотелевских единств классической драмы: действие конгресса происходит «здесь и сейчас», а автор лишь на время выходит из зала заседаний для очередного комментария как бы перед воображаемой телекамерой, а затем репликой-мостиком «нам пора возвращаться в зал конгресса, где…» продолжает свой «прямой репортаж».
Позволительно предположить, что это художественно-публицистическое исследование Фридриха Горенштейна и его главный вывод – об имманентно присущем социализму антисемитизме – стали фактором, дополнительно подтолкнувшим писателя к решению окончательно покинуть страну в 1979 году. Он не вернулся даже тогда, когда на волне перестройки в Россию возвращались многие писатели-эмигранты. Позднее Горенштейн в одном из интервью на вопрос «почему», ответил коротко: «Я не мазохист».
Потому что именно в эти прошедшие десятилетия произошел массовый исход так называемых советских евреев. От былых двух миллионов евреев России осталось примерно двести тысяч. Я думаю, что массовость решения людей, не читавших книгу Горенштейна, а следовавших только своему инстинкту, как это ни парадоксально, только подтверждает выводы автора, правоту его анализа.
Евреи уехали. Вроде бы антисемиты должны были успокоиться… Но антисемитизм, как показывает опыт, остается живуч и там, где евреи и вовсе исчезли. Он подобен фантомной боли. К тому же международный антисемитский интернационал теперь подкреплен новыми возможностями интернета. Поэтому книга Горенштейна, и опоздав, остается все еще актуальной, и ей суждено, к сожалению, оставаться таковой.
Творчество Фридриха Горенштейна завершило, как мне представляется, период звучания в русской культуре голосов ассимилированных евреев – евреев по происхождению, но русских по культуре. Этот «выход на коду» русского еврейства остро ощущал другой автор «Метрополя» Юрий Карабчиевский. Он, как предполагается, покончил с собой после попытки прижиться в Израиле и последовавшего затем возвращения в ставшую чужой Россию. Но Горенштейн видел мир иначе – он был убежден в будущем и евреев вообще, и Израиля, и это давало ему силы жить и творить. Надвигающийся закат проекта «русское еврейство», несомненно, регистрировал и он. Только этим, пожалуй, и можно объяснить, почему в интервью Савве Кулишу в 2000 году Горенштейн неожиданно, хотя и не без иронии, попросил называть его не русским, а русскоязычным писателем, т. е. именно так, как хотели именовать всех авторов, не вписывавшихся в их канон, писатели-«почвенники».
Следует отметить, что отражения гетто-комплекса Горенштейн видел там, где объекты его наблюдения их вовсе не видели, – в жизненных принципах московского еврейства в СССР.
И он выводит в пьесе «Бердичев» двух персонажей, которых обозначает – Овечкис Авнер Эфраимович /Овечкис Вера Эфраимовна, московские евреи.
T.e. «московские евреи» – это, в данном случае, понятие. Для «Овечкисов» такие пришельцы, как Горенштейн, нарушали спокойное существование в советском виртуальном гетто. Отсюда и ярлык для таких, как он – «местечковость» с подтекстом «вот из-за таких, как ты, нас и не любят».
Ирина Щербакова рассказывала, что в доме ее родителей – Лазаря Лазарева и его жены Наи – вся семья с опаской открывала новые сочинения Горенштейна – не вывел ли он и их, как таких же Овечкисов, в качестве героев.
Метод и приемы
Горенштейну всегда было чтó сказать. И это отличает его от многих современников. Кáк сказать тоже было для него важно, не зря ни одно его произведение не похоже на другое.
И, описывая ужасные события, его гений находил остранения, помогавшие читателю не впадать в «автоматизм восприятия» (Виктор Шкловский).
Таким остранением в «Попутчиках», например, является некоторая намеренная, частично автопортретная, антипатичность рассказчика и его собственная рефлексия. Это, как верно заметила берлинский писатель Катя Петровская, делает читателя прямым соучастником, присутствующим при ночной исповеди Олеся Чубинца. Все «отступления» (лирические, философские и др.) работают на остранение. Это очень важно понимать пишущим о нем.
То, что делал Горенштейн, всегда было искусством и наполнено загадочным. Вот два примера или, точнее, вопроса, которые возникли у меня при внимательном чтении «Искупения». В романе говорится, что родных Августа убил ассириец Шума. Почему Горенштейн, описывая события в Украине, избирает такую редкую национальность для носителя зла, ведь среди участников в убийствах евреев на оккупированных территориях преобладало коренное население? Может быть, он хотел подчеркнуть древнюю неизбывную неприязнь и враждебность ассирийцев по отношению к евреям, как древний первородный антисемитизм?.. Скорее всего, здесь другое. В тексте есть одно место от автора, где он дает нам усомниться, был ли убийца ассирийцем. Почему, для чего? «В городе жила большая восточная семья, державшая рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков. Некоторые именовали их грузинами, а некоторые ассирийцами. В действительности же они были то ли курды, то ли сербы». Важно понять, что он этим говорит читателю.
В моей единственной записанной на магнитофон беседе с Горенштейном, которая длилась всего-то 15 минут и вместила так много, я спросил писателя о его герое, втором еврее в «Шампанском с желчью», работнике обувной фабрики в Литве, который планирует эмиграцию в Германию, основываясь на том, что его тесть, литовец, был в подразделениях «Ваффен СС» и, стало быть, участвовал в уничтожении евреев. И это не останавливает Даву (так его зовут). Горенштейн ответил: «Это не национальное, это социальное. Так поступили бы люди любой национальности низкого уровня культурного развития, если они хотят "хорошо пожить"».
С Шумой, похоже, то же самое. Не национальное, а социально-культурное, точнее антикультурное.
Описание болезни, мук убийцы семьи Августа, Шумы, в месте отсидки, напоминает ад. Дворник Франя рассказывает:
Эти отсылки автора к аду случайны ли? А смерть маленького сына Шумы? Она вроде случайна – от взрыва гранаты от неосторожности баловавшихся детей, но в контексте убийства Шумой маленького брата Августа, не становится ли она посланным свыше отмщением на Земле? Горенштейн в таких моментах никогда не дает точный ответ, он ставит вопрос, и этот вопрос, как взгляд героев в небеса, присутствует в прозе.
Вот это я и называю «высокой игрой Горенштейна».
И в заключение – начало романа «Псалом»:
Архив Горенштейна, разобранный в течение двух лет Ирой Рабин, находится в Бремене, в составе архива Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете: https://www.forschungsstelle.uni-bremen.de/ru/
Сайты Горенштейна: http://gorenstein.imwerden.de/ и https://www.svoboda.org/gorenshtein