Основу сборника составляют статьи, доклады и обсуждения, которые посвящены теоретическим проблемам исторической науки, тесно связанным с современностью. Среди них статьи и дискуссии по вопросам социальной революции и генезиса мирового революционного процесса. Группа материалов рассматривает методологические и историографические аспекты истории социальных движений и общественной мысли. Некоторые из статей стоят на стыке истории и философии. Особое внимание авторы уделяют разработке ленинского наследства. В целом сборник дает известное представление о состоянии и новых направлениях разработки марксистско-ленинской методологии истории.
Книга представит интерес для широкого круга историков, философов, социологов, преподавателей общественных наук и пропагандистов.
ИСТОРИЧЕСКАЯ НАУКА И НЕКОТОРЫЕ ПРОБЛЕМЫ СОВРЕМЕННОСТИ.
Статьи и обсуждения
Академия наук СССР
Институт всеобщей истории
Издательство «Наука»
Москва 1969
Редакционная коллегия:
М.Я. Гефтер (ответственный редактор),
А.Я. Грунт,
В.Л. Мальков,
Л.Н. Чернова
Вступление
Мы предлагаем вниманию читателей сборник, несколько отличающийся от обычного типа подобных изданий. На первый взгляд может показаться, что его содержание, весьма разнообразное по тематике, не подчинено одной задаче.
Что же объединяет разные материалы книги? Формально то, что в них отражена, хотя и не полностью, деятельность одного из коллективов, занятых изучением и разработкой методологических вопросов исторической науки. Но это не только формальная связь. Общность связана с существом деятельности, притом не только данного коллектива, но и гораздо более широкого круга историков, философов, социологов, – с едиными (несмотря на специфику) потребностями и проблемами.
Сейчас, когда призыв заниматься методологией на устах у всех, нет нужды доказывать ее необходимость. Однако само признание этой необходимости явилось, как известно, результатом значительного сдвига в развитии нашей исторической науки, который в свою очередь был частью общего движения марксистской мысли, стимулированного XX съездом КПСС. Поворот к методологии стал конструктивным выводом из критического анализа, выявившего тревожное отставание теории истории от конкретного исследования, с одной стороны, а с другой – от запросов времени, от проблем, имеющих историческую давность, но вместе с тем звучащих сейчас по-новому и даже выдвигаемых заново современной историей. Касается ли это самых глобальных сюжетов и прежде всего центральной для марксистов и в прошлом, и в настоящем проблемы качественных, революционных переходов, смены общественно-экономических формаций в прогрессивном движении человечества; касается ли это злободневной всегда и особенно сегодня проблемы соотношения возможности и действительности, «объективного» и «субъективного» во всемирно-историческом процессе, как и соотношения общего и особенного, интернационального и регионального в условиях разных эпох, – во всех случаях стало ясно, что дальнейшее развитие конкретного исследования упирается в состояние теоретического знания и требует в первую очередь интенсивной разработки метода. Здесь, в сфере методологии, соединяются «эмпирия» и теория, а это соединение никогда не происходило стихийно, автоматически. Оно нуждается в специальных усилиях и в особого рода деятельности.
Важно было сделать шаг вперед, но очевидно, что ограничиться первым шагом нельзя. Ибо оставались неясными или, по крайней мере, не вполне ясными два вопроса: каковы
Но какую бы сторону этой общей позитивной задачи мы ни взяли, отправным и совершенно необходимым условием ее решения являлось и является освоение марксистского, ленинского наследия, опыта и результатов работы наших предшественников (в том числе интересного и еще недостаточно изученного наследства советской исторической мысли времени ее становления). Впрочем, и задачу освоения наследства, несмотря на ее кажущуюся ясность, тоже надо было осознать и правильно поставить. Нельзя не заметить в этой связи, что реакция на догматизацию, в основе своей естественная и здоровая, в иных случаях становится своего рода хроническим состоянием; при нем оказывается уже не столь важной и даже отодвинутой на задний план цель, во имя которой действительно нужно вести борьбу с омертвлением, канонизацией исходных положений нашей науки, – с тем, что (если иметь в виду более широкую теоретическую и политическую связь) питает собою доктринерство как правого, так и «лево»-экстремистского толка. Поэтому и освоение наследия, чтобы быть творческим, не может ограничиваться мобилизацией «цитат», противопоставляемых тем или иным упрощенным схемам и положениям. Оно должно быть – и переломный характер эпохи к этому обязывает с особенной силой – новым прочтением исторической концепции Маркса, Энгельса, Ленина. А такое прочтение требует исторического подхода к самому наследству: анализа движения марксистской мысли за столетие с лишним – с упором на развитие метода, на диалектику преодоления противоречий между обобщением, выводом, законом и «неуловимой», постоянно меняющейся практикой истории, противоречий, которые было бы наивно сводить к недоработке или к чьей-то злой воле (даже тогда, когда она налицо и вносит «свое» в трудности развития мысли). Нет, эти противоречия – естественны и неизбежны. Более того, именно они составляют
Рассматриваемая под этим углом зрения задача освоения наследства органически входит в основное русло методологической работы, неотделимой в свою очередь от потребностей, задач и результатов исторического исследования в целом. Последнее, кажется, не требует доказательств: может ли методология науки разрабатываться вне самой науки? Однако за очевидностью ответа стоит непростая проблема. Остроту ее продемонстрировала, в частности, весьма представительная и содержательная дискуссия (январь 1964 г.), которая явилась исходным пунктом для нашей практической деятельности[1]. Многими уже тогда выражалась неудовлетворенность сложившимися взаимоотношениями между социологией и исторической наукой. Ощущалась необходимость заполнить брешь между формулами общих законов исторического развития, повторяемыми и варьируемыми в учебных и популярных изданиях по историческому материализму, и конкретным исследованием, фактическая основа которого непрерывно меняется и в огромной степени обогатилась и изменилась как раз за последние десятилетия. Самое безразличие «общих законов» к этому качественному росту науки должно было сигнализировать о существовании серьезных неполадок в данной сфере теоретического синтеза. Видимо, эти неполадки порождены не одной фактоманией историков и не одним отрывом философов от новых и свежих результатов науки. Причина глубже. Она состоит в неправомерном противопоставлении «закона» «факту», теории исторического развития воспроизведению конкретного хода событий (впрочем, сторонники такого противопоставления не всегда решаются провести его последовательно, крайне запутывая вопрос фразами об исторической конкретности как «проявлении» действия общих законов и т.п.).
Дело, стало быть, не в том, чтобы искуснее сформулировать предмет исторической науки. Спор в равной мере затрагивает теорию, он имеет существенное отношение к более широкой проблеме историзма. Ибо приоритет практики выступает в сфере познания как приоритет конкретного, которое только по недоразумению можно представлять в виде самоочевидного, эмпирического, наперед данного. «Значение общего противоречиво: оно мертво, оно нечисто, неполно etc. etc., но оно только и есть
Второй: конкретно – это всегда цель познания, цель, которую нельзя реализовать разом и которая, если спроецировать ее на определенный объект исторического исследования, позволяет вновь и вновь «открывать» его, обнаруживать в нем новые, не входившие раньше в поле зрения стороны и даже факты.
Третий: путь к
Мы защищаем в данном случае не «департаментский» интерес. Речь идет о неизмеримо более существенном: об условиях реализации громаднейшего исследовательского задела науки и обогащения им марксистской теории, в том числе и тех областей ее, которые ближе связаны с общественной и революционной практикой в современном мире, особенно динамичном и трудно охватываемом мыслью. Это вместе с тем и вопрос о типе марксистского исторического исследования, который так же не может не меняться, как и действительность, окружающая историка и побуждающая его к исследованию. Это, наконец, вопрос о самом типе историка, наиболее отвечающем требованиям времени и метода.
Можно напомнить, что писал в свое время Энгельс о Франце Меринге, прочитав его «Легенду о Лессинге»: «Отрадно видеть, что материалистическое понимание истории, после того как оно в течение 20 лет, как правило, оставалось в работах молодых членов партии только трескучей фразой, наконец начинает применяться надлежащим образом – в качестве путеводной нити при изучении истории. Каутский и Эде (Э. Бернштейн. –
Могут спросить: а есть ли здесь предмет спора? Видимо, есть. Доказательством служат трудности творческого порядка, которые испытывают и философы и историки, ищущие пути сближения, взаимообогащения обеих наук. Хочется думать, что доказательством послужит и данный сборник. Большинство авторов – «конкретные» историки. Естественно, что каждый идет от своих результатов, формулируя проблемы и излагая собственные раздумья, быть может, чересчур приземленно. Но это не только печальная необходимость. Здесь есть и определенная логика: попытка нащупать
Сами же статьи, если в них внимательнее вчитаться, объединяются в конечном счете одной стержневой проблемой. Это связь истории с современностью. Более узко (если тут применимо слово «узкий») проблему книги можно определить как проблему
Проблемный характер сборника предполагает дискуссионность, столкновение разных точек зрения. Пусть читатель не разочаровывается, не получая в статьях готовых решений, ведь путь к ним лежит через поиск, а поиск немыслим без гипотез, вопросительных знаков, в определенной мере он требует незаконченности исследования. Нет нужды доказывать, что и поиск, и творческие дискуссии не ослабляют, а усиливают марксистов, оттачивая и обогащая наш диалектико-материалистический метод, что они составляют поэтому необходимую предпосылку успеха в разрастающейся современной борьбе идей – борьбе
Так понятая объективность неотделима от партийности. Тогда нет нужды дополнять строгий анализ моральными сентенциями. Объективность марксизма не оправдает ссылкой на законы истории того, что уродует жизнь, противоречит интересам людей и народов – живых творцов поступательного движения истории. Она включает в себя героическую традицию прогресса и осуждает традицию реакционную во всех ее открытых и замаскированных под прогресс формах. Она нелицеприятна к событиям и деятелям истории. «Отдавая обстоятельствам то, что им принадлежит, мы не покроем, однако, ими людей, – люди тоже факты и пусть несут ответственность за свои дела»[4] – с этими словами мыслителя и революционера домарксовой эпохи не может не солидаризироваться каждый действительный марксист-ленинец.
Проблема объективности и партийности исторического исследования не рассматривается в данном сборнике специально, хотя именно она в центре дискуссий и историографических экскурсов отдельных статей. Но мысли, высказанные выше, органичны, как нам представляется, всей книге, и ими хотелось бы закончить вводное слово, обращенное к читателю.
Редколлегия признательна рецензентам, чьи пожелания и критика были учтены при доработке рукописи: В.М. Далину, Г.Н. Севостьянову, С.О. Шмидту, А.В. Гулыге, Е.Г. Плимаку, М.А. Баргу, Я.С. Драбкину, К.Ф. Мизиано, И.К. Пантину, А.А. Курносову.
Научно-организационная работа проведена Л.Н. Черновой. В подготовке сборника к печати участвовали также Э.И. Валлич и Е.М. Минина.
I.
СТАТЬИ
Страница из истории марксизма начала XX века
В № 15 газеты «Вперед» 20 апреля 1905 г. (н. ст.) была опубликована ленинская статья «Маркс об американском „черном переделе“»[5]. Через пять дней после этого открылся III съезд РСДРП. В предыдущих номерах газеты Ленин уже сформулировал основные идеи большевистской тактики в начавшейся революции, выдвинул свой центральный лозунг – революционной демократической диктатуры пролетариата и крестьянства, в письме съезду внес предложения об изменениях в аграрной программе партии, которые не оставляли бы сомнения в том, что прежнее ее требование – возвращения отрезков – вовсе не «загородка», а, как писал сам Ленин еще в начале 1903 г., дверь, чтобы идти дальше[6]. Однако вопрос: насколько дальше? – оставался во многом открытым. Между тем он вставал с новой и непосредственно практической остротой как вопрос о перспективах движения громадных масс «мелкобуржуазного народа», а вместе с тем о будущем и судьбе взаимоотношений социалистического авангарда со всем народом. Впрочем, и эта суть вопроса была далеко не очевидной. К
Размышлениями об исторической перспективе проникнут набросок «Революция типа 1789 или типа 1848 года?», сделанный Лениным, вероятнее всего, для себя[7]. И те же размышления приводят его к одной из статей Маркса и Энгельса времен Брюссельского коммунистического корреспондентского комитета – «Циркуляру против Криге» (1846 г.)[8]. Собственно, не все это произведение привлекло внимание Ленина, а один из его разделов, специально посвященный аграрному движению, американскому «черному переделу». Напомним, что в Соединенных Штатах после победы буржуазной революции XVIII в. вопрос о земле, наряду с вопросом о рабстве, стоял в центре социальной борьбы. Конфискация земель, принадлежавших ранее английской короне и крупным владельцам-тори, а особенно национализация огромных земельных пространств на Северо-Западе заложили основу фермерского хозяйства, но оно еще не восторжествовало. На пути «свободного» мелкого землевладельца стояли многие преграды, экономические и политические: рабовладелец-латифундист и хищник-спекулянт, крупный капиталист, боявшийся потерять дешевые рабочие руки, и правящая олигархия. Против них нарастало пестрое по составу демократическое движение. Буржуазное содержание его было ясно Марксу. Поэтому авторы «Циркуляра» высмеивают план субъективного коммуниста (на самом деле весьма далекого от коммунизма) Криге: изъять все 1400 миллионов акров государственных земель из торгового оборота как «неотчуждаемое общее достояние всего человечества», распределить их в виде строго ограниченных по размеру участков между крестьянами, превратив последних из бедняков в обеспеченных навсегда (!) тружеников. Критика Криге – критика прожектов, реальным результатом осуществления которых был бы, по словам Маркса и Энгельса, только «толчок развитию индустриализма современного буржуазного общества». Это одновременно критика несбыточности и реакционности попыток «отбросить промышленные и торговые штаты восточного берега назад в патриархальное варварство»[9].
Для Ленина несомненна однородность утопизма Криге и русских народников (эсеровская «Революционная Россия», замечал Ленин, пишет и о перетекании земли от капитала к труду, и о значении государственных земель в России, и об уравнительном землепользовании совсем как Криге). Критика Маркса и Энгельса совпадает с критикой русскими марксистами тех же идей и иллюзий. Но все же не это обстоятельство, вернее, не оно само по себе привлекло внимание Ленина весной 1905 г. – в момент, когда размежевание между народниками и марксистами в целом уже совершилось, а размежевание внутри марксистского лагеря, размежевание по поводу
Прежде всего в совпадении (не буквальном, а социологическом) объективных условий: в выдвижении на одно из первых мест аграрного вопроса, причем в тогдашней Америке, как теперь в России, «речь шла как раз не о развитом капиталистическом обществе, а о создании первоначальных, основных условий для настоящего развития капитализма». Иначе говоря: капитализм уже есть, по меркам своего времени он быстро развивается, создавая соответствующую себе классовую группировку, а условия «настоящего» – широкого, свободного развития буржуазного общества – еще не завоеваны. В их завоевании – объективный смысл движения, борющегося за наиболее радикальное решение аграрного вопроса упразднением абсолютной ренты. Такова коренная черта «американского пути» (истоки этого понятия уходят в ранние пласты ленинской мысли, но в «Циркуляре против Криге» мысль Ленина получает сильный импульс; быть может, отсюда пойдет и сам термин «американский путь»[10]).
От первого положения Ленин сразу же переходит ко второму: к двустороннему характеру критики Марксом и Энгельсом «направления Криге». С одной стороны – яд и сарказм. А с другой? Авторы пишут: «Мы вполне признаем движение американских национал-реформистов в его исторической правомерности». Правомерность же эта, если освободить ее от напыщенных фраз Криге, состоит не просто в расширении базы буржуазного развития в результате превращения национализированных земель в фермерские парцеллы. Она простирается за пределы непосредственно демократических задач. «Если бы Криге взглянул на движение, стремящееся к освобождению земли, как на необходимую при известных условиях первую форму пролетарского движения, если бы он оценил это движение, как такое, которое в силу жизненного положения того класса, от которого оно исходит, необходимо должно развиться дальше в коммунистическое движение, если бы он показал, каким образом
Именно это место привлекло особое внимание Ленина, дав пищу его мыслям и укрепив его в собственных размышлениях о России, о русской революции. Потому так страстно звучат слова Ленина о Марксе – критике утопизма, что он «далек в то же время от простого „отрицания“ этого мелкобуржуазного движения, от доктринерского игнорирования его, от боязни, свойственной многим начетчикам, запачкать себе руки прикосновением к революционной мелкобуржуазной демократии». Ленин выделяет и усиливает главную мысль статьи 1846 г.: то капиталистическое зло, которого пытаются избежать и победу которого облегчают утописты типа Криге, является исторически добром, ибо оно, ускоряя развитие, «приблизит во много раз новые, высшие формы коммунистического движения. Удар, нанесенный поземельной собственности, облегчит неизбежные дальнейшие удары собственности вообще; революционное выступление низшего класса с преобразованием, временно дающим узенькое благоденствие далеко не всем, облегчит неизбежное дальнейшее революционное выступление самого низшего класса с преобразованием, которое действительно обеспечит полное человеческое счастье всем трудящимся».
Эти слова в высшей степени характерны и по содержанию, и по форме. Ленин 1905 года, который до того, в полемике с русскими утопистами, опирался (и продолжает опираться) на строгую экономическую теорию «Капитала», обращается теперь к раннему Марксу, представлявшему, по словам Ленина, «лишь
Конечно, это только возможность, наиболее благоприятный вариант развития данной, русской революции. Это отнюдь не прямой путь, ибо, кроме могущественного врага, существует и более глубокий, скрытый до поры до времени источник сопротивления переходу к «высшим формам» – двойственность положения, психологии, поведения мелкого производителя. «Особая организация самостоятельной партии пролетариата, стремящейся через все демократические перевороты к полной социалистической революции, должна быть нашей постоянной, ни на минуту не упускаемой из виду целью», – пишет Ленин чуть ниже, делая выводы из сказанного. Но в чем должна состоять деятельность самостоятельной рабочей партии и почему постановка вопроса Марксом против Крите призвана служить для нее «образцом»? Достаточно ли для социал-демократов признания мелкобуржуазного характера современного крестьянского движения в России? Достаточно ли беспощадной, непримиримой борьбы с иллюзиями на этот счет эсеров, «примитивных социалистов»? Это необходимо, но недостаточно. Ибо мелкобуржуазность в данных условиях – боевое демократическое движение, по отношению к которому долг пролетарских революционеров – «всеми силами поддерживать его, развивать, делать политически-сознательным и классово-определенным, толкать его дальше,
Современному читателю нелегко войти во внутренний мир автора приведенных выше строк. Непросто почувствовать новизну «вторичного», ленинского открытия марксовой идеи, суть которой в словах – гегемония пролетариата, словах, столь неотъемлемо вошедших в обиход марксистов, что подчас забывается,
Мы теперь знаем, что в проблеме гегемонии сошлись, как в фокусе, все запросы и задачи освободительных движений XX века. Но было ли это в такой же мере ясно марксисту начала века, не исключая единомышленников Ленина? Ведь не случайно на II съезде РСДРП при обсуждении программы самой острой была дискуссия не по коренным принципам (диктатура пролетариата), а по аграрной части, дискуссия, которую было бы натяжкой представить лишь спором ортодоксов с оппортунистами. Еще раньше переломная ленинская статья третьего номера «Искры» – «Рабочая партия и крестьянство» – вызвала недоумение, по свидетельству самого Ленина, «у весьма многих русских социал-демократов»; спустя два года во время парижской дискуссии по аграрному вопросу Ю. Стеклов, возражая Ленину, противопоставил ему Ильина – автора «Развития капитализма» (вспомним, что так же сформулировал несогласие с Лениным в 1909 г. большевик Скворцов-Степанов)[14]. Стало быть, Ленину в этом вопросе надо было идти не просто против течения, но против такого течения, исходный пункт которого оппоненты видели, наряду с программой группы «Освобождение труда», в ленинских же работах 90-х годов, т.е. в утвердившейся в результате сражения с народничеством общепризнанной марксистами концепции социально-экономического развития России и – соответственно – концепции русской революции. Учитывает ли эти трудности современный исследователь, столь часто изображающий единую линию ленинского творчества в виде прямой? Не претендуя на освещение вопроса в целом, попробуем взглянуть на некоторые стороны его сквозь призму статьи «Маркс об американском „черном переделе“».
Первая задача и трудность, вставшая перед Лениным, – необходимость уяснить себе конкретное содержание, которое приобретало в данных условиях «нападение на поземельную собственность», а для этого – определить природу последней, как и действительный смысл стремлений нападающих. Стоит напомнить, что неясным и спорным было соотношение внутри русского аграрного строя элементов крепостничества и капитализма (оно и по сей день остается камнем преткновения для исследователя, когда он пытается количественно, в чистом виде, определить те и другие). Спорным был и вопрос о происхождении кабальных форм эксплуатации крестьянина: в какой мере они могут считаться пережитком дореформенной эпохи, а в какой новообразованием? То или иное решение этих вопросов подготавливало, предваряло решение более общего и самого сложного из них: существует ли в пореформенной России крестьянство как класс, или процесс капиталистического расслоения зашел настолько далеко, что превратил это понятие в фикцию, прикрывающую действительность или отчасти лишь отражающую ее – в виде политического и юридического, сословного неравноправия? Слово «фикция» употреблял и Ленин, и он поначалу отвергал существование в этих условиях особого класса «крестьян». Трудность же задачи заключалась и в ограниченности данных, и в инерции первичного, верного в наиболее общем виде, решения вопроса о «судьбах капитализма» в России. Но трудность состояла также в методе постановки и решения задачи.
В конспекте упомянутой парижской дискуссии 1903 г. Ленин выразительно показал природу этой трудности. Отмечая, что его оппоненты – эсеры и Невзоров (Стеклов) – в равной мере уходят в определении аграрной программы от конкретных условий (их решение «годится куда угодно, ergo: никуда»), Ленин представляет эти условия, с одной стороны, в виде «горизонтальных полос», графически выражающих социальную группировку земельных владений, создаваемую развитием капитализма: крупная и крестьянская буржуазия, среднее крестьянство, пролетариат и полупролетариат. Россия в этом отношении такая же буржуазная страна, как и страны Западной Европы. «Если бы только это, то не надо бы и аграрной программы». Что же делает ее необходимой? Другой аспект конкретного: «…Еще есть
В центре ленинского анализа – проблема смены укладов. Генезис капитализма Ленин, в отличие от Плеханова, относит и к прошлому, и к настоящему, распространяет на всю пореформенную эпоху; поэтому он не ограничивается выяснением буржуазного содержания форм пресловутого «народного производства», но ищет и находит в них переходные черты, переплетение старого и нового. Различием в методе определилась в конечном счете и разная судьба воззрений: в первом случае – затвердевание схемы (несмотря на ряд коррективов, которые Плеханов внес в начале 90-х и в начале 900-х годов), во втором – развитие и обновление ее. Именно обновление, так как уточняются не одни количественные оценки; самые члены формулы меняют места. Следствие оказывается главной из причин: отсталость капитализма – производным от стойкости крепостничества, корень которой в фактической силе поземельных отношений. Вымирающие «остатки» потому и могущественны, что это не разрозненные реликты, а система, имеющая материальную основу, что они не просто доживают рядом с капиталистической земельной собственностью, рентой, эксплуатацией («горизонтальные полосы»), но и проникают внутрь, в глубь их. Теоретическая мысль движется от конкретизации применительно к русским условиям положения Маркса: капитализм перерабатывает,
Открытие это сделал Ленин-экономист. Но сделать это открытие невозможно было с помощью чисто экономического анализа, посредством одних лишь, даже самых тонких и тщательных, статистических подсчетов. Ибо пересечения «вертикального» и «горизонтального» представляли собой узлы исторического процесса. Вряд ли кто станет оспаривать, что пережитки крепостничества накануне и в эпоху первой русской революции и тем более после нее были менее распространенными и грубыми, чем в 70-е или 80-е годы XIX в. Однако стали ли они менее нетерпимыми, менее злостными? Напротив, их «злостность» усилилась. Особенно нетерпимыми их сделал для всего крестьянства и для всего общества рост капитализма. Но не только он, не одна стихия экономического развития, хотя она лежала в основе обострения противоречий, а сами эти противоречия, их развитие в открытую борьбу, переход от ее начальных, низших форм к более зрелым: превращением пролетариата в гегемона общедемократического движения, а локализованного протеста крестьянства, его «инстинктивного, первобытного демократизма»[16] – в революционное действие. Ту же мысль можно сформулировать и иначе: русское крестьянство начала XX в. не просто оставалось классом (в смысле – класс-сословие крепостного общества), оно вместе с тем
Завершится ли это конституирование «низшего класса», или оно будет оборвано на полпути самодержавным цезаризмом, подкупом и натравливанием одной части народа на другую, изменой зажиточных слоев деревни, а если завершится, то в какой форме, – это смогла показать только революция: крестьянскими восстаниями, но не в меньшей мере аграрным проектом трудовиков, тем поразительным и в самое сердце поразившим социал-демократических доктринеров фактом, что темный русский крестьянин, оратор на деревенской сходке и депутат Государственной думы, заговорил вдруг языком народников-интеллигентов, обнаружил приверженность к идее национализации, выбросил своим знаменем уравнительность и трудовое начало. В известной мере и для Ленина явилось неожиданностью превращение старого русского социализма в непосредственную массовую идеологию и программу крестьянского движения. Однако характер неожиданности был в этом случае совсем иным. Лишь история могла ответить на вопрос, который Ленин задавал в самом конце XIX в.: сумеют ли «революционные элементы русского крестьянства проявить себя хоть так, как проявили себя западноевропейские крестьяне при низвержении абсолютизма»?[17], но важно то, что именно Ленин шел навстречу данному историей ответу.
Генезис концепции двух путей («прусского» и «американского») неотрывен от движения ленинской концепции народничества. Если открытие тайны аграрной эволюции, а тем самым всей новейшей (по отношению к крепостной эпохе) истории России позволило объяснить и феномен народничества, то само это открытие было в громадной степени подготовлено проникновением Ленина в объективное содержание и исторический смысл народнической теории. Мы имеем в виду не только то, что неверная в целом, как попытка объяснить пореформенное развитие России, эта теория содержала весьма существенные для марксизма фрагменты верного (в их числе – выявление кабальных форм эксплуатации крестьян, отработочной системы)[18]. Мы имеем в виду и не одну общность ближайших политических задач, которая, несмотря на принципиально разное понимание их, обязывала социал-демократию к продолжению поисков (иногда недооцениваемых нами поисков) решения таких роковых вопросов, над которыми бился весь XIX в., как природа и источники силы самодержавия, степень его независимости от классов и общества, пути сокрушения его могущества вообще и престижа царского имени в частности. Речь, однако, идет о большем: об исторической правомерности
Самый факт существования народничества представлял собой проблему для марксистов, проблему, во многом новую и вместе с тем отнюдь не очевидную именно с точки зрения ее новизны. Не вызывала сомнений необходимость отмежевать нарождающееся пролетарское движение России от мелкобуржуазного социализма. Признание этого служило со времен «Наших разногласий» критерием принадлежности к марксистскому направлению. И столь же общепризнанной была необходимость связи, преемственности революционной традиции: достаточно вспомнить заключительный абзац «Манифеста Российской социал-демократической рабочей партии», принятого ее I съездом[19]. Затруднение же, притом не частное, а принципиальное, относилось не к прошлому, а к настоящему. Суть его – применимо ли к России положение, неоднократно и недвусмысленно высказывавшееся Марксом и Энгельсом: утопизм, который был не только предшественником, но и зародышем материалистически-критического социализма, с появлением его может быть лишь «нелепым, пошлым и в самой основе своей реакционным»[20]. Для Плеханова-марксиста решение этого вопроса было само собой разумеющимся. Никаких отклонений от общемарксистской позиции в отношении русского утопизма он не допускал. Помня обстановку 80 – 90-х годов, «гипноз» народовольчества, трудность разрыва, даже самый суровый критик, если он судит объективно, должен будет признать неизбежность плехановской заостренности, непримиримости к предшественникам. Правда, Маркс и Энгельс не так относились к народничеству. Но Плеханов имел основание считать, что возникновение группы «Освобождение труда» и общие успехи европейского социал-демократического движения в корне меняют дело. Времена корифеев старого русского социализма прошли. Маленькие люди, писал он по поводу эпигонов, кажутся большими, когда великие сходят со сцены.
Однако, что представляла собой тогда
Ленинская позиция, как известно, была иной, хотя отличие поначалу не проявилось открыто и резко. Общность коренных пунктов критики либеральных эпигонов народничества и всего народнического мировоззрения налицо. Но там, где у Плеханова царила полная ясность, для Ленина существовала трудность, не поддающаяся однозначному и чисто идеологическому решению. Из утверждения о победе капитализма в России, из тезиса: новый, буржуазный строй «засел уже прочно, сложился и определился вполне не только в фабрично-заводской промышленности, а и в деревне и вообще везде на Руси»[21], вытекало признание народнической утопии безусловным анахронизмом. Однако Ленин не формулировал последнюю мысль столь категорично, как первую. Что-то ему «мешало» это сделать, и современный исследователь вправе видеть в несовпадении разных плоскостей ленинского подхода не слабость, а
Утопизм народнической программы Ленин видел в том, что ее авторы пытаются найти выход из бедствий крестьянства на пути, противоположном общественно-экономическому прогрессу. Она реакционна, поскольку отражает стремление класса мелкой буржуазии сохранить свое положение, как
Плехановская позиция была тем «удобна», что не требовала от него пересмотра отношения к народничеству. Несовпадения в ленинском взгляде обязывали двигаться вперед. Проникновение в «путаницу» русских аграрных отношений показывало Ленину неслучайность иллюзий народничества, а анализ стойкости этих иллюзий помог увидеть за общностью путей социально-экономического развития России и современной ей Западной Европы различие, которое трудно объяснить одним несовпадением этапов. Еще не были произнесены слова «крестьянская буржуазная революция», но они подспудно назревали, отчетливее всего проступая там, где Ленин возвращался в своих ранних работах к революционному прошлому, эпохе Чернышевского и старого народнического социализма, где он в полемике с прогрессистами типа Струве как будто неожиданно, в финале спора, решительно подчеркивал достоинства народнически-демократической программы с точки зрения технического производственного прогресса крестьянского хозяйства и – таким образом – всего развития России по капиталистическому пути («…с марксистской точки зрения нельзя сомневаться в абсолютной предпочтительности народничества
Теперь ясно, что препятствия этому прогрессу не исчерпываются малоземельем, налоговым ограблением крестьян, всепроникающим гнетом администрации. Поскольку крепостничеством заражены и капиталистические экономии, и (хотя совсем по-другому) хозяйства крестьян на надельной земле, постольку преобразовать аграрный строй нельзя по частям, а можно лишь сразу и
Экономический анализ лишь в конечном счете (мы можем назвать примерную дату – конец 1907 г., время написания «Аграрной программы социал-демократии в первой русской революции») разъяснил полностью то, что еще раньше рассмотрела в ходе событий политическая и тактическая мысль Ленина: возможность «и на базисе данного, буржуазного порядка» буржуазного
Удивительно ли, что в идейной борьбе «Горы» и «Жиронды» российской социал-демократии, большевиков и меньшевиков, аграрный вопрос и проблема власти в демократической революции сплелись в один общий вопрос – о
Остановимся здесь. Нам нет необходимости доказывать, какая из аграрных программ была не только более революционной, а и наиболее реалистической. Это выяснила история. Но и сейчас небезынтересна аргументация в споре. Небезынтересно возвращение к русской революционной традиции и выделение в ней той стороны, которая связана с «творчеством народа», словами, которые не только ортодоксы меньшевизма, но и законно гордившийся своим якобинизмом Плеханов считали неприличными в устах марксистов.
На съезде Плеханову отвечал Воинов – А.В. Луначарский: «Одна фраза в речи т. Плеханова поразила меня. Он признал, что старая бледная аграрная программа была принята социал-демократией из страха перед крестьянской революцией, из боязни, чтобы торжество ее не повлекло за собой и торжества народников над марксистами. Тов. Плеханов – испытанный и победоносный боец, 20 лет громил он твердыни народничества всех видов. При этом одним из врагов его была революционная мечта, революционная фраза. Но вот наступила русская революция. Она поставила перед партией задачу выработать новые приемы борьбы, создав небывалую в истории комбинацию – наличность развитого более или менее организованного пролетариата в эпоху буржуазной революции, имеющей притом все шансы размахнуться невероятно широко, так как она осложнена неслыханным по широте и глубине аграрным кризисом. И вот тут-то кое-что из некогда праздных мечтаний превратилось в реальную возможность, кое-какие фразы стали практическими лозунгами. Тов. Плеханов не рассмотрел сущности того нового, чего искали, что вносила наиболее живая и активная часть партии, он услышал кое-какие старые нотки и отшатнулся:
Недуг, о котором говорил Луначарский, не только свойство характера, дань возрасту. В анамнезе его переплелось многое. Это и потеря непосредственных контактов с движением. Это и утрата ощущения внутренней неудовлетворенности достигнутым, которая, являясь индивидуальным недостатком мыслителя, у лидера движения перерастает в опасную для всего движения глухоту к новому слову. Это, наконец, и особенности склада мышления. Сильной стороной Плеханова было стремление к целостности, логической завершенности мировоззрения. Эклектика, будь то неонародническая или бернштейнианская, находила в нем действительно победоносного критика. Но это же достоинство превращалось в свою противоположность, когда завершенность мысли становилась самоцелью, а задача ограничивалась лишь защитой исходных положений марксизма. Искренне убежденный в неизменном превосходстве собственного взгляда, Плеханов все меньше мог
В полемике с народниками Плеханов неизменно противопоставлял их утопизму и романтизму детерминизм Маркса. Вновь и вновь повторял он свое любимое изречение – социалистическое движение есть сознательное выражение бессознательного, слепого исторического процесса. Он нимало не отрицал роли революционной энергии и страсти, но в этих рамках, в этих пределах: «крот истории хорошо роет», нужно иметь выдержку и не пытаться совершить то, что еще не подготовлено объективно. Многие слова Плеханова на сей счет, своевременные тогда, в немалой мере злободневны и сегодня, притом не только те слова, которые направлены своим острием против старых русских субъективистов. В абстрактно-общем виде, вне контекста, они могут показаться убедительными и в тех случаях, когда употреблялись им в полемике против большевизма. Их изъян – именно абстрактность, неизменность аргументов, наводящая на мысль, будто опыт истории имеет значение лишь в сфере приложения общих истин марксистской теории, сами же истины остаются без перемен. Правда, в другой связи Плеханов замечает вполне справедливо, что «критики» Маркса оконфузились не потому, что были критиками, а потому, что, восставая против сильных, а не слабых сторон учения, сами представляли собой слабую его сторону[30]. Последуем за этой формулой. Поставим вопрос: был ли упор на объективность сильной стороной ортодоксии на рубеже XIX – XX вв., т.е. тогда, когда марксизм уже одержал во всех крупных европейских странах идейную победу над мелкобуржуазным социализмом и анархизмом, а
Пришло время дать новое конкретное решение задаче, общефилософский смысл которой выразил Маркс, когда назвал революционную практику совпадением изменения обстоятельств и человеческой деятельности (или самоизменения)[31]. Трудно не заметить, насколько богаче эта мысль плехановского «сознательного выражения слепого исторического процесса». Ибо из тезиса Маркса вытекало не только то, что изменение обстоятельств невозможно вне деятельности, но и то, что оно невозможно без
Вот почему Маркс, писавший в 1867 г., что общество «не может ни перескочить через естественные фазы развития, ни отменить последние декретами», предварял этим вывод: «Но оно может сократить и смягчить муки родов»[32]. Речь шла тогда о вторичных «родах» капитализма в странах европейского континента, следующих за Англией и США, и конкретно о возможности для пролетариата принудить господствующие классы к введению фабричного законодательства. Характерно, однако, что Маркс связывал эту перспективу для Германии и других стран континента не только с более развитыми условиями борьбы против «живых» – капитализма и буржуазии, но и с освобождением от «мертвых» – от унаследованных бедствий, изживших себя способов производства и сопутствующих им общественных и политических отношений. Но что означала альтернатива – «более жестокие или более гуманные формы» прогресса – по отношению к странам третьего эшелона, составлявшим огромную пограничную область между крепостничеством и капитализмом? Над этой проблемой раздумывали и Маркс, и Энгельс, начиная с середины столетия и особенно с того времени, когда падение крепостного права открыло революционную перспективу перед Россией. Тема эта требует специального рассмотрения, мы лишь отметим здесь, что Плеханов, превосходно знавший литературное наследство Маркса и Энгельса вообще и их Россику в частности, прошел в последнем счете мимо самого существенного, общетеоретического и всемирно-исторического, в их исканиях 60 – 80-х годов. Ленин же шел по-своему к тому, на что натолкнулась, обнаружив огромные трудности проблемы, мысль Маркса.
Новое в мышлении, как и в жизни, не рождается на пустом месте. Ни одному серьезному исследователю не придет в голову выводить марксову идею некапиталистического развития из воззрений народников, однако сам Маркс в письме в редакцию «Отечественных записок» не оставил сомнения в том, что он, применительно по крайней мере к России, искал ответ на вопрос, поставленный Чернышевским. Нет необходимости также напоминать, что вопрос этот возник отнюдь не умозрительно, что в основе его лежали реальные обстоятельства предреформенной и пореформенной России. Можно спорить по поводу того, наличествовали ли в тогдашней действительности – русской и общеевропейской – возможности
Дабы не было недоразумений, повторим, что в понимании проблемы в целом между вождями пролетарского социализма, с одной стороны, русскими демократами, с другой, существовало глубокое различие. Но проблема была общей и принципиально новой для тех и других. Когда вслед за Лениным мы усматриваем в революционной ситуации 60 – 70-х годов XIX в. исходный пункт борьбы за «американский путь», то в должной ли мере мы учитываем значение этого исходного пункта для будущего? Если же в него входила не только объективная тенденция, но и ее субъективное отражение и выявление – народническая программа и деятельность, – то нас не может не занимать вопрос: каково соотношение этого субъективного с последующей, более высокой ступенью борьбы, борьбы уже не одного крестьянства, но и пролетариата за тот же «американский путь»?
Детерминизм Ленина не нуждается в доказательствах с помощью отдельных цитат – им проникнуто все вышедшее из-под ленинского пера. Молодой Ленин говорил о Марксе, что, выясняя противоречия капитализма «гораздо точнее, полнее, прямее, откровеннее, чем это делали когда-либо романтики», Маркс «нигде не опустился ни до одной сентиментальной фразы, оплакивающей это развитие. Он нигде не проронил ни словечка о какой бы то ни было возможности „свернуть с пути“. Он понимал, что подобной фразой люди прикрывают лишь то обстоятельство, что они сами „сворачивают“ в сторону от вопроса, который ставит перед ними жизнь, т.е. данная экономическая действительность, данное экономическое развитие, данные, вырастающие на его почве, интересы»[33]. Сказанное Лениным о Марксе можно отнести и к самому Ленину. Попытки искать революционное решение на ином пути, чем тот, который создавался развитием капитализма, исключались Лениным с первых шагов его сознательной деятельности. Никаких точек соприкосновения с народничеством в данном, решающем отношении не было и нет. Но Ленин и не «сворачивал» в сторону от вопроса, который поставила передним жизнь, впервые поставила в той неадекватной форме, которую представлял собой старый русский социализм, народничество в целом (самая неадекватность служила при этом характерным признаком, свойством действительности).
А вопрос и в начале XX в. состоял в том, как совместить политический переворот – уничтожение абсолютизма – с социальным (не социалистическим, но социальным), т.е. «дополнить демократическим, революционным пересмотром пресловутой „крестьянской реформы“»[34]. Критики искровского проекта аграрной программы упрекали Ленина в утопической попытке задним числом «переосвободить крестьян». Они упрекали его также в «сентиментальности», в том, что он поступается объективностью во имя сострадания к судьбе неумолимо вытесняемого капитализмом мелкого производителя. Правда, критики соглашались с тем, что крупное отработочное хозяйство – зло, но, говорили они, взывая к авторитету Маркса и самого автора «Развития капитализма в России», это хозяйство уступает и уступит место крупной капиталистической экономии. Да и дело ли партии рабочего класса вносить свои
Споры кануна II съезда уводили в глубины мировоззрения. Поэтому, отвечая критикам, Ленин не ограничивался указанием на важнейший экономический факт: отработочное хозяйство уступает место крупному капиталистическому не всегда непосредственно, а сплошь и рядом создавая слой полузависимых, полубатраков, полусобственников. Он выделял и другую сторону этого же вопроса – возможность замены одного способа вытеснения старого другим: метода постепенного и незаметного превращения крепостнической зависимости в буржуазную методом открытого революционного превращения. Да, «патриархальное крестьянство, живущее трудами рук своих при системе натурального хозяйства, осуждено на исчезновение, но
Есть еще другая форма эволюции. У нее тоже есть материальная основа – всюду, где сталкиваются интересы крепостника-латифундиста и крестьянина (пример районов России, где эти интересы не сталкивались прямо, как Новороссия или Сибирь, служил Ленину лишь иллюстрацией – подтверждением главной мысли). Но материальная основа здесь иного порядка. Ее объективность может выявить и утвердить себя лишь в революционном действии, которое обретает благодаря этому новое качество: конфликта и борьбы двух возможностей. Если же учесть, что первая из них – «прусская», помещичье-реформистская, имела перевес, явное преимущество экономической, а частью и политической силы, то реализация второй – «американской» – возможна была лишь как
Так история переходила в современность, а современность переосмысливала прошлое, в измененном виде включая его в себя. Догматическое отрицание «народнической» перспективы вело к застреванию марксистской мысли на первично-общем. Творческое же «снятие» (отрицание и преемственность вместе) этой перспективы вело к открытию двух возможных путей, двух линий в русской революции. Поэтому, кстати, неточно, ненаучно рассматривать взгляды Ленина на народничество отдельно от ленинской концепции революции. Первое внутри второго, но и второе не существует без первого: вне анализа идейных посылок, без усвоения и критической переработки традиции ленинская концепция, если не вовсе не могла бы родиться, то во всяком случае появилась бы со значительным опозданием, небезопасным для дела завоевания пролетарской партией руководящей роли в общедемократической борьбе.
Выше мы отмечали значение ленинского анализа народничества для раскрытия наиболее глубокой, скрытой стороны экономической эволюции. Теперь мы отмечаем значение этого анализа для раскрытия природы и специфики нового типа социальной революции, открывшего собой XX в. Открывшего не в том смысле, что отпали старые задачи и формы революционного процесса. Напротив, никто так решительно, как Ленин, не подчеркивал генетическую связь русской «крестьянской буржуазной революции» с классическими революциями XVII – XVIII вв. Понятие «европеизация» близко и Ленину. Отвергал он, как и Маркс, лишь механическую, роковую повторяемость в истории. И ранний, и зрелый Ленин оставался верен основной идее «Наших разногласий»: никакие исторические особенности данной страны не избавляют ее от действия общих социологических законов. Однако то, что было всей истиной для Плеханова, для Ленина и здесь было только частью ее. Задача, им поставленная еще в 90-е годы, заключалась в анализе «конкретной и исторически особой действительности» пореформенной России, а работа мысли, идущая в этом направлении, вела к тому, что изменилась и самая задача, которая в конечном счете стала звучать так: выяснить, учесть, свести воедино все, что исторически особая действительность вносит нового в действие «общесоциологических законов», включая в «особое» и деятельность людей, вступивших в борьбу за переделку этой действительности.
Новое – в переводе задач, решенных в свое время Европой и Северной Америкой, на другую почву и при иной, меняющейся группировке общественных сил. Новое – в невозможности очиститься от средневековья, завоевать основные условия прогресса, не затронув в той или иной мере как первичные, так и более высокие формы капитализма, и в невозможности высвободить колоссальные нетронутые источники революционной энергии и
Гегемония, рождаясь заново, несла в себе и неизведанные возможности, и невыявленные еще трудности, препятствия, опасности. Учесть все плюсы и минусы, замечал по этому поводу Ленин, сможет, конечно, только история. И только она, добавим мы, смогла определить действительную степень осуществимого. Но смогла потому, что революционная мысль, проникая в будущее, стремилась к познанию максимально возможного и претворению его в жизнь. «Наша программа, – писал Ленин в начале 1902 г., отвечая критикам, нападавшим на проект аграрной программы РСДРП с позиций „осуществимости“, – должна быть осуществима только в том широком, философском смысле этого слова, чтобы ни единая буква ее не противоречила направлению всей общественно-экономической эволюции. А раз мы верно определили (в общем и в частностях) это направление, мы должны – во имя своих революционных принципов и своего революционного долга должны – бороться
Мы подошли к пункту, где история и современность соседствуют ближе всего, где в оценке прошлого размежевание происходит вновь и вновь – в каждом переломном моменте последующего революционного и общественного развития, и уже не одной России. У разнородных (по происхождению и намерениям) версий исключительности ленинизма, противопоставляемого классическому марксизму XIX в., есть общая черта: представление о том, что новое и собственно ленинское заключено по преимуществу, если не исключительно, в сфере осуществления, в сфере практического действия; здесь Ленин и более всего «народник», берущийся за решение задач, которые нормальными – даже с точки зрения социал-демократа – средствами решить нельзя. Обвинения в бланкизме, которые как в разбираемой нами дискуссии, так и до и после нее не сходили с уст меньшевиков и их преемников, выдвигаются именно в данном расширительном смысле.
То, что в этом противопоставлении скрыта двойная неправда – и по отношению к Марксу и Энгельсу, и по отношению к Ленину, – давно уже сказано и доказано. Но подчас чрезмерность подчеркивания органической связи двух эпох истории марксизма переходит в отождествление, которое грешит против фактов и, как всегда в таких случаях бывает, незаметно соединяется с противоположной точкой зрения. Ибо и у крайней правой и у крайней «левой» поразительное сходство в образе мышления. И там и здесь господствует буква, применяется один критерий: непосредственного совпадения действительности с теоретическими представлениями и прогнозами. Все, что совпадает, – истинно, все, что не совпадает, – от лукавого. Правда, признаются зигзаги, но потому они и зигзаги, что существует прямой, вымеренный путь. Конечно, скажем мы, было бы по меньшей мере странностью возводить каждое отклонение в добродетель. Приоритет «живой жизни» и практического действия может завести далеко, вплоть до амнистирования всякого зигзага и оправдания, в иезуитском духе, любого средства. Любопытно, однако, что как раз приверженцы буквы скорее всего встают на этот путь, исходя из
Без самоизменения, считал Маркс, нет подлинной революционной практики, и, напротив, возникает стремление делить общество на две части (воспитателей и воспитуемых), «из которых одна возвышается над обществом», – взгляд, простительный материалистам XVIII в., но не простительный представителям передового класса XIX и XX вв. Диалектика же материалистов и революционеров, видящих противоречие между мыслью и действием, между возможностью и ее реализацией, оказывается не только вернее, но и – в принципе – нравственнее. Если историческое творчество всегда включает в себя, в большей или меньшей степени, отклонение «от „нормы“» (иначе оно не было бы творчеством, иначе и работа теоретической мысли представляла бы собой, как иронически заметил Энгельс, решение уравнений первой степени), то не в том ли заключается одна из высших задач марксизма, чтобы с возможно меньшим запозданием выявить вероятность, объективную необходимость такого отклонения и тем облегчить нарождение и
Исторический опыт позволяет сегодня лучше рассмотреть под этим углом зрения коллизию начала XX в. Продолжим параллель Плеханов – Ленин. Напомним условия спора и нарастающего расхождения. Прошло почти два десятилетия с тех пор, как были произнесены знаменитые слова: революционное движение в России может восторжествовать только как движение рабочих, другого выбора быть не может. Признать это – значило сказать новое не только сравнительно с народниками, что очевидно, но и новое (в совсем другом смысле) по сравнению с Марксом и Энгельсом, в том числе Энгельсом второй половины 80-х и даже начала 90-х годов. Но как следует русскому пролетариату осуществить свою миссию? Ответить на последний вопрос было и легче и неизмеримо труднее, чем на первый: легче потому, что плехановское решение проторяло путь, открывало возможность использования опыта и организационных форм европейской социал-демократии; труднее, ибо задача, которую предстояло решать, отличалась от западноевропейской и своим содержанием и, еще более, способом осуществления. Крепостническая, самодержавная, «рабья Россия» и в конце XIX – начале XX в. представляла собой твердыню реакции. Рабочая партия в России, чтобы стать действительным политическим лидером народа, должна была стать той искомой
Для эпохи, которую, имея в виду ее начало и конец, можно назвать эпохой Чернышевского и «Народной воли», характерна и недостаточная объективная зрелость задачи и несоответствие ей избранных революционерами средств. Антропологическому и рационалистическому мышлению свойственно было искать решение в развитии разума, в определяющей роли умственной, просветительной деятельности «новых людей» и в их же революционном почине, самостоятельном действии, меняющем ход истории (два полюса, которые в разной мере всегда присутствуют в разночинском движении и его идеологии). Но современный исследователь крайне упростил бы анализ эпохи, если бы попытался вывести незрелость ее средств из одной лишь незрелости домарксистской мысли, не замечая, что и следующее поколение революционеров вовсе не располагало готовым ответом на вопросы предшественников: как воздействовать
Не только история, но и собственный опыт, сравнительно быстрая катастрофа, постигшая петербургский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», стояли перед взором Ленина, когда он в шушенской дали вынашивал идею своего «архимедова рычага». Организационный план рождается одновременно с мыслями об особом значении аграрного вопроса и крестьянской революционности для России. И сквозь всю эпоху старой «Искры» проходит интенсивное продумывание обширного комплекса вопросов, в центре которого – взаимоотношение пролетариата и буржуазной демократии. Это продолжение линии, идущей от «Социализма и политической борьбы», и одновременно конкретизация ее, выявляющая новое, особенное. Плеханов делал акцент на классовой самостоятельности пролетариата. Ленин не забывает об этом ни на миг. Но там, где Плеханов кончил, Ленин начинает. Идейная, политическая самостоятельность рабочего класса – не самоцель. Она нужна не только для убережения будущего борца за социализм от чужеродных влияний. Она необходима сейчас как условие и залог победоносной демократической революции. Тогда и самостоятельность эта должна найти для себя соответствующую форму. «Точка опоры» – организация революционеров, неуловимая для самодержавия и одновременно близкая массе, включающая в себя лучшие элементы передового класса (его-то и не было у предшественников).
Но это еще не все, и не это специфично для России, для XX в. Специфичность в том, что организация революционеров, партия пролетарского авангарда, выступает как
Из однолинейной общественно-экономической и философской концепции Плеханова вытекала однолинейная концепция действия. Понимал ли ее автор, что превращение пролетариата в решающую силу демократического движения влечет за собой глубочайшую перестройку всей структуры этого движения по сравнению с революциями XIX в.? Плеханов не был тривиальным реформистом. Даже на исходе первой русской революции, когда формула блока с кадетами уже полностью завладела Плехановым, он продолжал утверждать: «
У ленинской концепции иные посылки. Ей чужды не только иллюзия в отношении либералов, но и отношение к действительным и дееспособным, хотя и шатким, неустойчивым мелкобуржуазным союзникам, как к простому орудию в руках революционного авангарда. Ибо сделать Россию демократической можно лишь демократическим путем. А этот путь – «плебейская» расправа со средневековьем и вместе с тем просвещение, сплочение, организация масс, завоевывающих себе новые условия жизни и быта, новое положение в обществе. То, что Плеханов и его единомышленники рассматривали как промежуточное звено на пути от «чужой», буржуазной революции к «своей», социалистической, было для Ленина бóльшим:
Характерно: во всех ленинских аграрных проектах, от конца XIX в. до 1917 г., присутствует требование передать осуществление преобразований в руки крестьянских революционных комитетов. Ленин рассматривал это требование не как частное, а коренное, связанное с демократизацией всей России. Дискуссия на IV съезде помогла Ленину довести свою мысль до конца. Крестьянские комитеты – это и национализация снизу, и выход массы за пределы общинных мирков, естественный ввод ее в политику, в
«Проповедовать крестьянскую революцию, говорить сколько-нибудь в серьезном смысле слова об аграрной революции и не говорить вместе с тем о необходимости настоящего демократизма, т.е., между прочим, и выбора чиновников народом, – это вопиющее противоречие»[41]. История не раз и по-разному подтверждала эти слова, обращенные тогда против меньшевистских ортодоксов. Обвиняя большевиков в бланкизме, в развязывании стихии нового «пугачевского бунта», они противопоставляли программе превращения локальных вспышек борьбы во всероссийское народное восстание программу «муниципального» закрепления крестьянской раздробленности, программе освобождения крестьянина от иллюзий старого патриархально-монархического закала – программу затемнения сознания крестьянина новыми, либерально-монархическими иллюзиями. Доктринеры-то и оказывались, помимо своей воли, пленниками «пугачевщины», если не «российской Вандеи»[42]. Ленин же, трезво учитывавший темные стороны взрыва народной стихии, искал решение не в устранении авангарда от движения «наинизших низов», не в воздержании его от крайних форм борьбы, только и способных сокрушить старую Россию, а в развитии этой борьбы и снизу и
Почему, спрашивал Ленин, мы говорим о диктатуре только революционного, а не всего народа? «Потому, что во всем народе, страдающем постоянно и самым жестоким образом…, есть люди, забитые физически, запуганные, люди забитые нравственно, например, теорией о непротивлении злу насилием, или просто забитые не теорией, а предрассудком, обычаем, рутиной, люди равнодушные, то, что называется обыватели, мещане, которые более способны отстраниться от острой борьбы, пройти мимо или даже спрятаться (как бы тут, в драке-то, не влетело!). Вот почему диктатуру осуществляет не весь народ, а только революционный народ, нисколько не боящийся, однако, всего народа, открывающий всему народу причины своих действий и все подробности их, привлекающий охотно
Так развязывались – мыслью и действием – узлы, завязанные предшествующей историей, рождались ответы на вопросы, мучившие поколения революционеров допролетарской поры. Но могут ли родиться ответы без вопросов? Могло ли появиться новое в сфере идей, если бы старое было лишь «пустыней утопического социализма» (Сталин)? Могло ли самое злободневное из «своего» стать всемирным достоянием, если всемирное не содержалось в этом «своем» как проблема, ищущая решения? Начисто чуждый мессианизма, Ленин отнюдь не исходил наперед из того, что специфически российское выражает всемирно-новое. К пониманию этого он пришел позже, но мог прийти лишь потому, что с самого начала самостоятельно шел в генеральном для марксизма, для марксистской диалектики русле
Настоящий очерк не претендует на всестороннее освещение одного из узловых этапов движения ленинской мысли. Тема очерка ограничена даже в рамках изучаемого отрезка времени. Еще многое впереди и в жизни, и в творчестве Ленина. Действие и мысль никогда не развязывают все узлы, и тем более одним махом. Развязывая старые, они завязывают новые узлы. Гигантский сдвиг в развитии человечества, возможность которого содержали в себе в начале XX в. развитие капитализма вглубь и вширь, пробуждение масс и народов, превращение пролетариата в гегемона общедемократической борьбы, этот сдвиг мог быть предвосхищен марксистской мыслью, не ограничивающей себя однозначной трактовкой объективного процесса. Новое в жизни познавало себя в теории как возможность смены типов исторического движения в рамках данной всемирной эпохи (и тем самым подготовление смены самих эпох). Старая и вечно новая для социальной мысли проблема
Статья «Маркс об американском „черном переделе“» возвращает нас поэтому к истокам современности.
О характере и механизме развития революционного творчества масс
(Из опыта Октябрьской революции 1917 г.)
Вопрос о роли народных масс в истории вообще и революции в особенности не нов. Он встал перед идеологами всех общественных классов в то время, когда классовая борьба приняла развитые формы, т.е. захватила область политики в самой ее существенной части – устройстве государственной власти.
В советской исторической литературе давно и безраздельно господствует сформулированный Марксом, Энгельсом, Лениным взгляд, признающий за народными массами решающую и творческую роль в истории. Исследование исторического процесса в свете этого взгляда есть прежде всего раскрытие процесса формирования, развития и претворения в действие способности народной массы к
Между тем творческая разработка этих вопросов представляет отнюдь не академический только интерес. Совсем не случайно в наше время буржуазные историки, философы, публицисты проявляют повышенный интерес к истории и опыту двух русских революций 1917 г. Весьма отчетливо причины и смысл этого пристального внимания сформулированы в книге английского историка Р. Сетона-Уотсона «Падение императорской России»: «Сегодня, когда… различные типы национальных и социальных революционных движений возникают во многих районах мира от Перу до Либерии и от Ливана до Филиппин, история последних десятилетий императорской России представляет собою более чем академический интерес. Она проливает свет на некоторые проблемы, неотвратимо возникающие перед государственными деятелями наших дней и приводящие к множеству ошибок, которых они могут с успехом избежать»[44].
Вот генеральная идея: изучить прошлый русский опыт, извлечь из него политические уроки, чтобы «овладеть» сегодня мировым революционным процессом, приостановить или ограничить его, ввести «в рамки», сделав неопасным для основ буржуазного строя.
Немало внимания в этом изучении уделяется массам, их роли в революции, механизму взаимодействия между массами и партиями, между массами и вождями. В работах многих буржуазных историков делается, в частности, попытка доказать, что Октябрь был делом узкой заговорщической группы большевиков, которая в лучшем случае использовала анархические порывы трудящихся масс России, оказавшихся неподготовленными к восприятию демократии «западного образца».
Задача исследователя-марксиста, конечно, не сводится к одному опровержению ложных представлений и восстановлению действительных фактов. Нужно в полном объеме, с учетом всех сложностей, противоречий реального процесса воссоздать роль массы на каждом из этапов восходящего движения революции. Тогда действеннее будет и наша полемика с идейными противниками и добросовестно заблуждающимися оппонентами.
В настоящей статье автор касается лишь некоторых аспектов названной проблемы.
В Февральской революции 1917 г., в период между февралем и октябрем и особенно в самой Октябрьской революции с удивительной силой и отчетливостью подтвердилось известное положение Маркса о том, что «вместе с основательностью исторического действия будет, следовательно, расти и объем массы, делом которой оно является»[45]. В политическую жизнь в качестве ее активных и непосредственных участников оказались втянутыми миллионы людей. Какова же была механика этого процесса?
Прежде всего следует иметь в виду, что Февральская революция с точки зрения втягивания в нее массы имела некий «подготовительный период». К этому времени трудящимися России был накоплен значительный опыт борьбы. Уже первая русская революция пробудила и втянула так или иначе в «историческое действие» целые классы или, по крайней мере, огромные пласты их. Затем наступило затишье, сменившееся предвоенным революционным подъемом – более высоким (сравнительно с 1905 г.) по уровню авангардных боев пролетариата, но менее широким по непосредственной общенародной базе его. Временем глубочайших, необратимых сдвигов в поведении масс, в отношении их к политике оказалась мировая война. Обычно этот «всесильный режиссер» рассматривается нами лишь в том смысле, что лишения и невзгоды военных лет обострили противоречия, усилили революционное брожение и тем самым подготовили почву для взрыва. Все это так, но существует и еще одна сторона вопроса. Война с ее мобилизациями уже сама по себе привела в движение массы, вырвала их из повседневного состояния и бросила в круговорот новых форм бытия. И это, естественно, не могло пройти мимо сознания людей. Состояние оторванности от «больших дел», особенно характерное для крестьянства с его единоличным частнособственническим укладом жизни, сменилось пробуждением интереса к общественным явлениям, пусть еще неясного, со своими предрассудками и фантазиями, слабостями и ошибками, но совершенно несомненного. Этот подготовительный период и сделал возможным такое невероятно быстрое и необычайно активное включение масс в политическую жизнь.
Когда в литературе касаются этого вопроса, то, как правило, опираются на статистику стачек, рассматривая их рост в качестве главного, а иногда и единственного показателя возрастания массовости движения. Слов нет, это чрезвычайно важный показатель, особенно важный для предреволюционного времени, когда другие формы выражения активности «низов» либо подавлены, либо совсем не существуют. Но для оценки послефевральского периода этот критерий – вовсе не единственный. Особенно существенно то, что сам по себе размах стачечного движения далеко не всегда соответствовал накалу борьбы и объему втянутых в нее масс. В этой связи возникает важный методологический вопрос о критериях «объема массы». Анализируя опыт первой русской революции, Ленин отмечал, что при рассмотрении вопроса о формах борьбы необходим исторический подход: «Ставить этот вопрос вне исторически-конкретной обстановки значит не понимать азбуки диалектического материализма»[46]. Очевидно, что между формами борьбы и числом ее участников существует теснейшая органическая связь. Формы движения прямо зависят от степени участия в нем масс. Но существует и обратная связь: наличие определенных форм движения и организации в свою очередь обеспечивает наиболее широкое вовлечение масс в активную общественную жизнь.
Февраль 1917 г. создал в этом отношении качественно новую обстановку. Все, что веками абсолютистского гнета, затем столыпинской реакцией, законами военного времени было загнано внутрь, теперь выплеснулось наружу и получило возможность необычайно широкого и свободного развития. После свержения царизма, на новой социально-политической почве стали возможными и действительно возникли новые формы и средства включения масс в обсуждение и разрешение коренных общенациональных проблем. В условиях перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую стачки потеряли свою прежнюю исключительную роль, как это было, скажем, в 1905 г. Поэтому попытки приложить схему развития революции в 1905 или в феврале 1917 гг. к октябрю 1917 г. (в смысле утверждения, что главным средством революционной раскачки масс была всеобщая стачка и что именно она явилась звеном движения, непосредственно предшествующим восстанию) едва ли могут быть признаны удачными. Показательно, что в известной резолюции ЦК большевистской партии от 10 октября 1917 г., написанной В.И. Лениным, стачки не фигурируют в качестве фактора, свидетельствующего о том, что восстание назрело[47]. Наоборот, на заседаниях ЦК 10 и 16 октября отмечалось отрицательное отношение масс к разрозненным выступлениям[48]. В то время как Каменев и Зиновьев считали, что раз нет «рвущегося на улицу настроения», идти на восстание нельзя, Ленин и большинство членов ЦК видели в этом лишь доказательство нежелания сознательных рабочих выходить на улицу
Речь теперь шла о прямой борьбе за власть. Показателями же зрелости масс накануне решающих боев могут служить данные о численности Советов, о числе участников в них, о количестве участников выборов в Советы, городские и районные думы, сведения о численности различных партий, профсоюзов, фабзавкомов, Красной гвардии и других общественных организаций. Конечно, далеко не всегда удается мобилизовать точные данные по всем этим показателям, но даже приближенные оценки дают превосходный материал для суждения о численности участников «исторического действия» и о тех каналах, по которым они в это действие втягивались.
К указанному вопросу тесно примыкает другой – о качественном составе массы. Естественно, что наиболее общее представление об этом дает классовая характеристика общества. Рабочие и крестьяне – вот главные участники событий и носители революционного творческого начала. Однако такая общая характеристика, очевидно, никого не может удовлетворить, поскольку, с одной стороны, она не учитывает внутренней неоднородности упомянутых классов, в которых имеются как передовые, так и отсталые элементы, а с другой – оставляет за бортом другие социальные группы, которые отнюдь не остаются безучастными зрителями происходящего.
Для решения этих вопросов могут и должны быть привлечены как показатели, упомянутые выше, так и данные социальной статистики – профессиональный, возрастной, половой состав различных групп населения, – далеко не достаточно используемые в нашей литературе. Количественный и качественный анализ состава массы в каждом конкретном случае является непременным предварительным условием успешного решения всей совокупности вопросов, связанных с характером и механизмом революционного творчества.
Одним из наиболее сложных является вопрос о формировании и эволюции массового революционного сознания, истоков и форм инициативы, побудительных мотивов действия масс. Сложность его заключается, на наш взгляд, в том, что здесь легче всего сбиться либо на оценку сознания и поведения масс как результата чьих-то «направляющих» действий, либо на представление его как сплошной и слепой стихии. Последняя позиция типична для буржуазной литературы.
Еще во времена первой русской революции, когда поднявшийся народ сам стал «творить историю», перепуганные либеральные буржуа устами кадетского публициста Р. Бланка «осудили» неуправляемый (ими!) процесс революции: «Все теории и принципы и даже сама мысль и простой разум отступают на задний план, почти исчезают за кулисами, когда на сцену выходит сама стихия во всемогуществе элементарных сил»[50]. Позднее Н.И. Кареев утверждал, что революции носят «характер коллективных психозов, настоящих психических эпидемий, в которых происходит заражение одних другими», что в «толпе» проявляется «хаотическая стихийность, овладевающая множеством людей, наиболее деятельно участвующих в ниспровержении старого»[51]. Характерно, что Кареев, как и большинство буржуазных социологов и историков, не улавливает разницы между «толпой», которой свойственна стихийность и хаотичность действий, и народом, творящим революционную историю. В наше время эти старые идеи относительно хаотичности и совершеннейшей стихийности действий масс, об их неспособности творить что-то новое не только сохранились в буржуазной историографии Октябрьской революции, но и сомкнулись с тезисом о том, что большевики в октябре 1917 г. не могли победить «путем участия масс, все было сделано малочисленными, дисциплинированными, фанатичными группами»[52]. Заметим в этой связи, что недостаточная изученность характера и форм революционного народного творчества во всех его проявлениях, существующая еще в нашей литературе прямолинейность и однозначность оценок в ряде вопросов облегчают подчас противникам марксизма возможность извращенно толковать историю русской революции.
Обобщая опыт первой русской революции, Ленин отмечал, что в период «революционного вихря», т.е. в момент наивысшего подъема революции, народом стали применяться особые методы исторического творчества, несвойственные иным периодам политической жизни. Главными из них, по определению Ленина, были: «1)
Последующий исторический опыт показал, что эти особые методы народного творчества не были частным случаем, свойственным исключительно революции 1905 – 1907 гг., а закономерностью, присущей эпохам наивысшего развития революционной энергии масс. В период от Февраля к Октябрю и в самой Октябрьской революции они проявились в еще большем масштабе и многообразии. Ни всемирная, ни русская история до 1917 г. не знала такого стремительного втягивания народных масс в общественную жизнь путем создания самим народом (как выражался Ленин) «свободных, самопроизвольных организаций».
На первом месте здесь, несомненно, стоят Советы – не только самая массовая, но и самая значительная форма организации трудящихся масс и, в конечном счете, государственная форма пролетарской диктатуры в России. На протяжении всего лишь нескольких февральско-мартовских дней в сотнях городов, в армейских частях, в деревнях возникли Советы рабочих, солдатских, крестьянских и т.д. депутатов. Чем объяснить этот гигантский по своим размерам взрыв творческой активности масс? В нашей литературе давно и прочно утвердилось такое объяснение этому явлению: народные массы, в которых жили воспоминания о 1905 г., по призыву большевиков приступили к организации Советов. Это объяснение в разных вариациях переходит из одной работы в другую. В некоторых из них вскользь упоминается о народном творчестве, в других не делается и этого. И ведь дело не только в том, что авторы грешат против истины, представляя события так, что создание Советов было делом только большевиков. Главное заключается в том, что сам такой подход, если не исключает, то затрудняет возможность рассмотрения масс как
Глубоко понявший историческое значение Советов, открывший в них государственную форму диктатуры пролетариата, Ленин вместе с тем последовательно отстаивал материалистический взгляд на роль народных масс в истории, распространяя этот взгляд и на Советы как результат творческой самодеятельности масс. Анализируя опыт Советов 1905 г., он отмечал: «Не теория какая-нибудь, не призывы чьи бы то ни было, не тактика, кем-либо придуманная, не партийная доктрина, а сила вещей привела… к необходимости восстания и сделала их (Советы. –
Жизненность идеи Советов объясняется действием ряда факторов. Объективная сторона состоит в том, что каждому из этапов революционного и особенно пролетарского движения в России соответствовали определенные формы и способы ведения борьбы, а следовательно, и определенные формы организации. Причем каждая из последующих форм борьбы и организации впитывала в себя опыт предыдущего этапа, основывалась на нем и опиралась на него. Поскольку в России вплоть до 1905 г. не было профсоюзов и других легальных рабочих беспартийных организаций, огромное значение приобретали стачечные комитеты как едва ли не единственная форма организации. Через них партия проводила свое влияние на пролетариат, сплачивала его, готовила к решающим боям с самодержавием. Первая русская революция поставила перед стачечными комитетами принципиально новые задачи, превратила их из органов руководства отдельными стачками в органы массовой непосредственной борьбы с самодержавием. Это и было той главной объективной основой, на которой в момент февральского взрыва с гигантской быстротой стали возникать Советы во всех уголках необъятной России.
Конечно, немаловажное значение имел и субъективный фактор – то обстоятельство, что были живы участники первой революции. Естественно, что они-то и оказались в первую очередь в феврале 1917 г. в рядах организаторов и участников Советов. В этом отношении чрезвычайно показателен и, вероятно, типичен партийный состав (по стажу) членов Московского Совета рабочих депутатов, избранного весной 1917 г. Из 700 депутатов Моссовета, по данным мандатной комиссии, 137 человек стали членами партий, представленных в Совете (большевики, меньшевики, эсеры и др.) в 1905 г., и 99 – в 1917 г. Затем идут вступившие в революционные организации в 1904 г. – их 45, в 1903 г. – 31, в 1906 г. – 16, в 1902 и 1907 гг. – по 12 и т.д. в убывающем порядке. Беспартийных зарегистрировано всего 54 человека[56]. Это замечательно интересные и важные данные. Из них видно, что главное ядро Совета состояло из участников героического 1905 г. и из лиц, включившихся в активную политическую жизнь уже в самом 1917 г. Цифры эти, с одной стороны, конкретно раскрывают формулу о «жизненности идеи Советов в сердцах рабочих», с другой же – не менее конкретно характеризуют процесс пробуждения к политической активности широких масс именно в революционные эпохи. Очевидно, что эти данные не дают точного представления о политической направленности активности, но это уже другой вопрос, который должен быть рассмотрен особо.
Сам процесс возникновения и формирования Советов был чрезвычайно пестрым и многообразным. Они возникали и по почину различных инициативных групп и по постановлениям общегородских и сельских собрании, митингов рабочих и солдат и т.д. Немалое влияние на темп и характер образования Советов в провинции оказал Петроградский Совет, возникший первым и занявший положение всероссийского центра. Само собой разумеется, что важную роль в организации Советов играли представители тех или иных партий. Это и естественно – будучи наиболее подвижными и сознательными элементами населения, они скорее других улавливали потребность масс в организации и направляли эту потребность в определенное русло. Большевики выступили в качестве наиболее деятельных, но не единственных организаторов Советов. Дело не в том, что мелкобуржуазные партии были противниками Советов вообще и участия в их создании не принимали, а в диаметрально различной оценке значения и исторической роли Советов большевиками – с одной стороны, и мелкобуржуазными лидерами – с другой. Если большевики с первых дней революции видели в Советах силу, которая «создаст Временное революционное правительство»[57], а после возвращения Ленина в Россию лозунг «Вся власть Советам!» стал определять их политическую линию, то для мелкобуржуазных партий Советы выступали как некая профессионально-политическая организация, которая должна была служить делу поддержки Временного правительства, осуществления коалиции, выполнять «примирительные функции» между пролетариатом и буржуазией. Такое определение роли Советов вовсе не отрицало, а предполагало активное участие соглашателей и в их организации, и в их деятельности.
Хотя Советы и были наиболее массовой организацией, объединявшей примерно 40 миллионов рабочих, солдат, крестьян и трудящихся иных социальных групп, они отнюдь не являлись единственной формой сплочения масс для борьбы за свои права. Не говоря уже о том, что 1917 г. был временем бурного роста профессиональных союзов, революция родила, причем родила сразу, из самой гущи рабочего класса новую, неизвестную доселе форму рабочей организации – фабрично-заводские комитеты. «Историческая почва», на которой они возникли, была та же, что и у Советов, – стачечные комитеты. Но состав, функции и характер деятельности их были иными. Как и Советы, фабрично-заводские комитеты возникли в массовом масштабе, как выборные организации, в ходе Февральской революции и сразу после нее. В отличие от Советов, которые сформировались как представительство всех слоев трудящегося населения под руководством пролетариата и сразу же заявили себя как органы революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства, фабзавкомы создавались исключительно пролетариатом. Незначительное число служащих фабрично-заводских предприятий, попавших в фабзавкомы, погоды не делало и сколько-нибудь серьезного влияния на их деятельность не оказывало. Это были низовые организации, объединявшие рабочих каждой фабрики, каждого завода в повседневной борьбе за их насущные интересы. Они вмешивались во внутреннюю жизнь предприятий, вводили там свои революционные порядки, контролировали действия администрации, короче, на деле, на практике подходили к осуществлению рабочего контроля над производством и распределением.
Быстрая и легкая победа над царизмом вызвала в массах состояние «опьянения», наивно-восторженного отношения к событиям. Но «угар» революции и бессознательно-доверчивое отношение масс к буржуазным органам власти не могли не только ликвидировать, а даже затушевать основного противоречия, противоречия между трудом и капиталом, до предела обостренного войной. Широкие трудящиеся массы «созрели» для революции под воздействием материальных факторов. Касаясь вопроса о соотношении политической и экономической борьбы, Ленин подчеркивал две его стороны. Первая – «…без экономических требований, без непосредственного и немедленного улучшения своего положения, масса трудящихся никогда не согласится представлять себе общий „прогресс“ страны»; вторая сторона вопроса – «добиваясь улучшения условий жизни, рабочий класс поднимается вместе с тем и морально, и умственно, и политически, становится более способным осуществлять свои великие освободительные цели»[58].
Поднявшись на штурм царизма и свергнув его, российский пролетариат ждал от революции немедленного удовлетворения своих чаяний и надежд. Одним из коренных вопросов, далеко выходившим за рамки только улучшения условий труда, был вопрос о введении восьмичасового рабочего дня – «первая опора и первое требование революции», как говорилось в одной из листовок, изданных МК РСДРП(б) в апреле 1917 г.[59] В борьбе за реализацию этого давнего пролетарского требования широко развернулась рабочая самодеятельность. Пролетариат, захлестнутый мелкобуржуазной волной, мог поддаться и поддался на время иллюзиям революционного оборончества, мог поверить в возможность контроля за действиями Временного правительства со стороны Советов. Однако в вопросе о восьмичасовом рабочем дне позиция его была ясна: декретом ли правительства (одна из иллюзий), самочинно ли, – но восьмичасовой рабочий день должен быть введен, и притом немедленно. Недаром, когда в Петроградском и Московском Советах обсуждался вопрос о прекращении февральско-мартовской всеобщей стачки, одним из главных доводов противников возобновления работы было указание на то, что восьмичасовой рабочий день еще не введен, а потому прекращать стачку рано.
Столкновение между трудом и капиталом на этой почве приобрело чрезвычайно острый характер. Сразу же выяснилось, что ждать соответствующего закона от Временного правительства не приходится. Эсеро-меньшевистское руководство Советами также не спешило с реализацией этого требования рабочих. В своем стремлении установить «классовый мир» оно делало все, чтобы не допустить острых конфликтов, своеобразно разделить экономическую и политическую сферы борьбы; прекратив первую, сузить и обкорнать вторую. Было выдвинуто даже некое «теоретическое» обоснование отказа от экономической борьбы в данное время. В меньшевистской «Рабочей газете» появилась статья, в которой поражение революции 1905 г. объяснялось тем, что рабочие, установив явочным порядком восьмичасовой рабочий день, вели непосильную для них борьбу «на два фронта», – и против самодержавия, и против капиталистов. «Урок нам дан, – заключала газета, – на два фронта пролетариату вести борьбу очень трудно. Перчатку, которую бросают нам теперь капиталисты, мы не поднимем. Экономическую борьбу мы начнем тогда и так, когда и как мы найдем это нужным. А теперь мы знаем одно: мы напряжем все силы, чтобы создать свободную и демократическую Россию… Для него (рабочего класса. –
В таких условиях и развернулось движение
Характерной чертой всего февральско-октябрьского периода 1917 г. являлись постоянные массовые собрания, митинги, дискуссии. Митинговали все и по самым различным поводам. Советы иной раз заседали круглосуточно, без заранее выработанных повесток, обсуждая животрепещущие вопросы дня. И то, что буржуазная печать с озлоблением называла «анархией» и «хаосом», на самом деле было одной из форм
Непрерывные митинги и собрания тех времен были также одной из форм завоевания народом политической свободы, осуществляемой без всяких законов и норм. Обстановка первых месяцев после Февральской революции, когда Временное правительство было не в состоянии осуществлять насилие над народом, благоприятствовала развитию этой формы народной самодеятельности. Но и после июльских дней буржуазия не смогла подавить инициативу масс. Митинги и собрания на предприятиях, в воинских частях, в деревнях собирались по-прежнему, давая выход накопившейся энергии. Обычно в литературе факты этого порядка используются иллюстративно, главным образом для воспроизведения динамичности и эмоциональной окраски общего хода событий. Нам кажется, что такой подход недостаточен. Требуется их
О стихийности движения применительно к 1917 г. можно говорить весьма условно. Еще в начале XX в. Ленин писал о том, что «„стихийный элемент“ представляет из себя, в сущности, не что иное, как
Со времен примитивных бунтов много воды утекло. Массы, и прежде всего пролетариат, в условиях сравнительно развитого капиталистического строя накопили огромный опыт борьбы. С «рабской покорностью» было покончено. Об этом свидетельствовали 1905 и особенно 1917 гг. Самое включение огромных масс людей в общественную жизнь являлось лучшим тому доказательством. Однако состав участников гигантского «исторического действия» был далеко не однороден. Если его пролетарский авангард, да и то не весь, уже пришел к
Нет, пожалуй, ни одной работы на данную тему, где бы не приводились знаменитые ленинские слова: «Гигантская мелкобуржуазная волна захлестнула все, подавила сознательный пролетариат не только своей численностью, но и идейно…»[63]. Однако при изложении конкретных событий эта оценка положения дел в России частенько забывается. Не говоря уже о том, что некоторые авторы вообще избегают цитировать заключительную часть фразы («…т.е. заразила, захватила очень широкие круги рабочих мелкобуржуазными взглядами на политику»[64]), факты излагаются таким образом, будто речь идет лишь о количественном объеме «мелкобуржуазной волны», а ее идейное влияние распространялось только на ту часть пролетариата, которая была разбавлена выходцами из мелкобуржуазной среды. Вот как препарирует, например, эту ленинскую мысль один из авторов специальной работы о буржуазных и мелкобуржуазных партиях в 1917 г. Он пишет: «Гигантская мелкобуржуазная волна захлестнула сознательный пролетариат, отчасти даже заразила его идейно. Значительные круги рабочих были захвачены мелкобуржуазными соглашательскими иллюзиями»[65]. На первый взгляд, «правка» автора не велика. Но одно только словечко «отчасти» сразу придает оценке иное звучание. Можно в чем-то не соглашаться о Лениным, но заниматься «подгонкой» его высказываний под собственную концепцию никак не годится.
Определенное «омелкобуржуазивание» пролетариата за годы войны – факт очевидный (хотя преувеличивать его по отношению к «коренному пролетарскому ядру», видимо, не следует[66]). Очевидно и то, что эта «разбавленная» часть пролетариата легко поддавалась воздействию мелкобуржуазной идеологии. Но ведь Ленин говорит о
В январе 1905 г., когда первая русская революция только еще начиналась, Ленин писал о том, что на политическую сцену выступает в качестве активного борца масса, и «эта масса учится на практике, у всех перед глазами делая пробные шаги, ощупывая путь, намечая задачи, проверяя себя и теории всех своих идеологов. Эта масса делает героические усилия подняться на высоту навязанных ей историей гигантских мировых задач…»[67].
Именно такой школой явился для масс и весь 1917 г. Революция поставила перед ними задачи поистине всемирно-исторического масштаба. Все идеологи, претендовавшие на роль вождей, предложили массам свои решения этих задач. Большевики видели спасение страны в завоевании трудовым народом реальной власти, в социалистической революции, и призывали массы к ее совершению. Соглашательские же лидеры приспосабливались к мелкобуржуазным предрассудкам масс и приспосабливали их сознание к идеологии буржуазии, укрепляя тем самым (до определенного момента) ее влияние. Массам предстояло решить, какой путь избрать. Они не могли знать и не знали заранее, за кем и как пойдут. Чтобы выяснить это, необходимо было накопить определенный жизненный опыт, вытекающий из непосредственной практики. В «обычное» время опыт этот накапливается медленно, в революционные же эпохи жизнь становится необычайно богатой и разнообразной, темп ее ускоряется в огромной степени, каждый день приносит с собой новые события, новые явления, требующие от масс немедленной оценки и соответствующих ей действий. «Смешно думать, – говорил Ленин на Апрельской конференции РСДРП(б), – что русский народ из брошюр черпает руководящие начала. Нет, из непосредственной практики вытекает жизненный опыт масс… Народ может выработать его практически в массовом движении»[68].
Поначалу широкие массы шли не только с большевиками и за большевиками. Их симпатии отдавались также и мелкобуржуазным партиям. В этой связи хотелось бы отметить, что в нашей исторической литературе широко используются данные о росте рядов большевистской партии, но сведений о численном составе меньшевиков и эсеров не сыщешь. Между тем такие сведения явились бы замечательным показателем той «исторической проверки», которую устроили массы своим идеологам. Неуклонный и быстрый рост рядов большевистской партии, резкое падение влияния меньшевиков среди рабочих, сохранение до поры до времени позиций в крестьянских массах эсерами – все это важнейшие объективные показатели процесса роста сознательности среди рабочих, сложности и затрудненности этого же процесса в крестьянской массе.
В связи с этим хотелось бы обратить внимание на вопрос о направлении творческой энергии масс. Обычно, когда характеризуют возникновение двоевластия и добровольную передачу пролетариатом власти буржуазии, говорят о «мелкобуржуазной волне», о недостаточной сознательности пролетариата и т.д. Все это, конечно, верно, но была и еще одна сторона дела. Выступая на Апрельской конференции, Ленин отмечал, что в февральско-мартовские дни вся творческая энергия масс, особенно в центре, была направлена на разрушение монархического строя. И эта гигантская затрата энергии, направленная пока лишь на разрушение старого здания, не могла не сказаться на дальнейшем. Запасов ее не хватило на то, чтобы сразу осознать происшедшее и суметь взять власть при наличии буржуазии, которая самим ходом вещей была несравненно лучше пролетариата подготовлена к взятию власти. Указав на это обстоятельство, Ленин делал вывод о том, что «нельзя видеть ошибки со стороны рабочих в том, что не захватили власти в свои руки. Предполагать, чтобы через несколько дней борьбы массы взяли власть в свои руки, было бы утопией»[69].
Между прочим, именно в том, что пролетариату столицы пришлось затратить массу энергии на слом старого, на взятие же власти ни сил, ни организованности не хватило, а на местах свержение власти не потребовало таких усилий, кроется одно из объяснений того, почему в ряде случаев «муниципальная революция» зашла по своим результатам дальше, чем в центре. На Апрельской конференции при обсуждении вопроса об отношении к Советам делегаты указывали: «Провинция во многих отношениях ушла дальше Петрограда. Здесь, в Петрограде, стоит вопрос: брать или не брать власть, а в провинции она уже взята»[70]. И, действительно, в ряде мест Советы сразу заявили себя как полновластные органы. В «Набросках к тезисам резолюции о Советах» В.И. Ленин записал: «(1) устранение старой власти в центре; (2) захват власти буржуазией в силу неподготовленности пролетариата к
Не касаясь сейчас вопроса о коммунах и полной автономии «мест», поскольку это выходит далеко за рамки изучаемого вопроса, хотелось бы остановиться на другом: прогноз насчет подталкивания центра «местами» себя не оправдал. Это подтвердили со всей очевидностью июльские события. Отсюда и ленинский вывод: «Политически мы не удержали бы власти 3 – 4 июля, ибо армия и провинция,
Само собой разумеется, что в этом сложном и многостороннем процессе исключительно важным, центральным фактором явилась деятельность марксистской революционной партии. От правильности, организованности и целеустремленности ее действий зависел и сам процесс политического просвещения масс и его темп. Массы подвергались разным влияниям, между большевиками и мелкобуржуазными партиями (о прямом идейном воздействии на широкие массы буржуазных партий в 1917 г. едва ли можно говорить) шла напряженная и непрерывная борьба за умы и души миллионов людей. Исход ее решался тем, какие из идей точнее соответствовали объективному смыслу движения, полнее отражали интересы самих масс. Стремление масс подняться на высоту навязанных им историей гигантских задач выливалось не просто в активные действия, а в стремление действовать осознанно. Здесь-то и оказывалась роль большевистской партии как силы, уже осознавшей законы и цели движения, а потому и могущей его направлять. Именно так действовала партия, выдвинув в апреле 1917 г. лозунг «Вся власть Советам!» и указав массам наиболее близкий и прямой путь к победе; так она действовала и после июля 1917 г., выдвинув в условиях, когда мирное развитие революции стало невозможным, лозунг вооруженного свержения власти капиталистов.
Эта руководящая сторона деятельности партии в канун социалистической революции и в самом ее ходе показана в нашей литературе достаточно широко. Существовала и другая, как бы обратная сторона механизма взаимодействия между партией и массами, на которую мало обращается внимания, но которая имела далеко не второстепенное значение в развитии революции. Связь эта состояла во всесторонней поддержке самодеятельности масс самой партией[74]. В качестве примера такой формы взаимодействия Ленин ссылается на апрельские события, когда «к этому стихийному движению примкнула партия большевиков с лозунгом: „вся власть Советам“…»[75]. Неверие в массы, боязнь их самодеятельности Ленин отмечал как один из самых больших «грехов» эсеро-меньшевистских вождей и видел в этом один из источников их постоянных колебаний и бесплодных попыток «влить новое вино в старые мехи старого, бюрократического государственного аппарата»[76].
В самой стихийности движения, коль скоро она имеет место, необходимо видеть и еще одну сторону: само по себе стихийное выступление масс есть показатель того, что движение имеет глубокие корни. «Что стихийность движения есть признак его глубины в массах, прочности его корней, его неустранимости, это несомненно», – писал Ленин. Конкретно речь шла об апрельском и июльском кризисах. В полемике с меньшевиками, повторявшими клеветнический тезис буржуазии о развязывании большевиками гражданской войны, Ленин подчеркивал стихийный характер обоих кризисов. «…Стихийность движения, подходившего к началу пролетариатом гражданской войны», он противоставлял корниловскому восстанию, которое представляло собой «военный заговор, приведший уже к фактическому началу гражданской войны со стороны буржуазии»[77]. Но Ленин не ограничился анализом этой важнейшей в тот момент политической стороны вопроса. В стихийности пролетарской борьбы он видел признак ее прочности в противовес беспочвенности организованной буржуазной контрреволюции. В предвидении восстания, гражданской войны между трудящимися и эксплуататорами вывод этот имел большое теоретическое значение.
И, наконец, еще одно соображение, имеющее прямое отношение к оценке самодеятельных действий масс на протяжении всего февральско-октябрьского периода. В статьях и письмах 1917 г., оценивая состояние масс и их действия, Ленин часто употребляет термины «психологического» порядка: «почувствовали, но не поняли», «пришли в возбуждение», «находятся в состоянии отчаяния» и т.д. Такие оценки состояния масс даются, в частности, в связи с апрельским кризисом (когда «добросовестные» оборонцы «не поняли еще этого вполне ясно, но они почувствовали, что они оказались обмануты»[78]), в связи с июльскими событиями, наконец, в канун октябрьского восстания (когда в массах возникло «сосредоточенно-отчаянное настроение» и они «
Цель этих заметок – не исчерпать вопрос, а привлечь внимание к наименее разработанным, а иногда и неточно оцениваемым сторонам его.
Ленинская концепция культурной революции и критика пролеткульта
Вряд ли кто-нибудь будет возражать против того, что созидательная, творческая деятельность масс, строящих новое общество, находит, может быть, наиболее полное выражение в культурной революции. Но почему это качественное изменение идейного содержания культуры и коренной процесс ее демократизации мы называем
Перед нами прежде всего революция
Перед нами, далее, революция
Наконец, мы можем говорить о революции, имея в виду относительно краткие
Но если захват власти тождествен утверждению социалистической государственности, а захват командных высот в хозяйстве – условие для создания и развития социалистической экономики, то что же (скажем, сознательно огрубляя вопрос) должны «захватить» массы, чтобы развернулась культурная революция, чтобы она увенчалась формированием нового типа культуры? Или, точнее говоря, чем должны
Конечно, проблема не сводится только к критическому освоению наследства. Утверждение коммунистической идеологии, обновление методологического аппарата культуры, созидание новых материальных и духовных культурных ценностей – высшая цель и результат культурной революции. Но вся эта созидательная работа может развертываться и действительно развертывается на почве, созданной самыми высокими культурными достижениями прошлых поколений. От того, как справится революция с проблемой отношения к старой культуре и включения ее в строительство нового общества, во многом зависит и общее движение пролетарской революции, успех социалистической (это показывает прежде всего советский опыт) и коренной демократической революции XX в. Именно поэтому сохраняет столь важное значение ленинская критика теории и тактики Пролеткульта, позволяющая глубже проникнуть во взгляды Ленина на культуру, в ленинские принципы и методы государственного руководства культурным строительством.
Пролеткульту уделено немало места в трудах наших историков, философов, литературоведов и искусствоведов. Однако нельзя не заметить, что многие годы критика Пролеткульта носила в этой литературе весьма упрощенный характер. Едва ли не самым слабым местом ее было рассмотрение Пролеткульта в узко понятом идеологическом ряду. Не хватало понимания явления в целом и прежде всего его социальной базы, сложных связей идеологических факторов с внутренними социально-политическими процессами первых лет революции.
В последнее время наметился перелом в подходе к исследованию данной проблемы. Можно назвать ряд работ, пытающихся подлинно научно освоить и переосмыслить эту «старую» тему[81]. Толчок исследовательской мысли дала публикация большой группы новых документов в пятом издании сочинений В.И. Ленина.
В ленинской критике Пролеткульта (точнее, и критике идеологии и линии его лидеров) можно видеть несколько, если не этапов и периодов, то, во всяком случае, «узлов». Первый – 1918 – 1919 гг.; это прежде всего статья «Успехи и трудности Советской власти». Второй – весна – декабрь 1920 г.; острая критика пролеткультовщины дана Лениным в беседе с К. Цеткин, в речи на III съезде комсомола, в проекте резолюции «О пролетарской культуре», в письме ЦК о пролеткультах, принятом при активном участии Ленина. Третий узел – 1921 – 1922 гг.; здесь заметно выделяются записка Н.И. Бухарину (27 сентября 1922 г.) по поводу публикации в «Правде» статьи пролеткультовца В.Ф. Плетнева и пометки Владимира Ильича на этой статье. И, наконец, четвертый узел – последние работы Ленина[82].
В настоящей работе автор имеет намерение остановиться на событиях весны – декабря 1920 г. Хотя им уделялось внимание и в прежних работах, некоторые новые архивные материалы и новое прочтение широко известных документов позволяют выйти за рамки традиционного освещения темы.
Как известно, отношение Ленина к Пролеткульту не ограничивалось одной критикой. Он не скрывал и своего расположения к массовому движению, воплощенному в этой организации. Симпатией и сочувствием отмечен ответ Ленина на приветствие Первой всероссийской конференции пролеткультов (сентябрь 1918 г.).
Имелись ли уже тогда ошибки в работе Пролеткульта? Да, имелись. Были ли они известны Ленину? Да, Владимиру Ильичу они могли быть известны и, безусловно, в какой-то части были известны. Реальное представление о дебатах по проблемам культуры складывалось у Ленина на основании знакомства с партийной печатью, из информации Н.К. Крупской, бесед с другими работниками Наркомпроса. И если Ленин, учитывая обстановку, счел целесообразным опубликовать свое ответное письмо в «Правде», то это нельзя не объяснить тем, что он был
Необходимо выделить главное: Ленин рассматривает пролеткульты как «пролетарские культурно-просветительные организации», задача которых в том, чтобы помогать культурному подъему рабочего класса и способствовать тем самым «в деле выдвигания рабочих
Эта ленинская мысль должна быть положена в основу методологии наших исследований о Пролеткульте. Она позволяет не только провести параллель между левачеством пролеткультовских лидеров в области идеологии и культуры и «левым ребячеством» в области политики, но и обнаружить их общие корни, их взаимную перекличку. В самом деле. Управлять государством должны люди – класс, способный
В путаных и тенденциозных статьях активистов Пролеткульта можно найти немало нигилистических суждений и сектантского высокомерия по отношению к культурному наследству. В качестве примера чаще всего приводится стихотворение В. Кириллова «Мы»:
Подобного рода «заявления» произносились пролеткультовскими активистами не однажды. В итоговой статье К. Книжника и А. Озоль-Преднека «Год борьбы за пролетарскую культуру» было повторено (теперь уже прозой): «Да, мы во имя нашего „завтра“ сожжем Рафаэля, разрушим музеи, растопчем искусства цветы»[86].
Вот еще один из примеров псевдореволюционных, вульгаризаторских рассуждений пролеткультовцев. «Поражая Николая, – мы поражаем явное уродство; восставая на Вильгельма, – мы восстаем на явного угнетателя, на видимый для всех железный кулак… Но медовые речи Гомера, но благородная прелесть тютчевских стихов, но тончайшие изгибы мысли Достоевского, – ведь все это не уродство, а красота, не железный кулак, а улыбка сирены!
И что же?
Да, вот на это-то самое мы и должны поднять теперь свою созидающую руку!
Это не значит, конечно, что надо непременно сжечь сочинения, скажем, Достоевского. Жечь их не надо, но их необходимо обезвредить, так же, как надо обезвредить церковные лжеучения»[87].
Некоторые исследователи полагают, что эти претенциозные, широковещательные заявления как нельзя лучше выражают во всей полноте программу Пролеткульта по отношению к классическим завоеваниям культуры[88]. Но дело было все же не так просто. Если обратиться к основным документам Пролеткульта, к докладам и статьям его идеологов – П.И. Лебедева-Полянского, Ф.И. Калинина, П.М. Керженцева, В.Ф. Плетнева и А.А. Богданова, то мы не найдем здесь единой линии отрицания культурных ценностей прошлых эпох. Более того. Иногда можно встретить призывы к изучению наследства. Лидеры Пролеткульта не призывали рабочий класс к уничтожению культурных ценностей прошлого. Приведем выдержку из официального документа, – декларации Центрального Комитета Пролеткульта, обнародованной в ответ на известное письмо ЦК РКП(б) о пролеткультах: «Не отбрасывая в сторону всех ценностей буржуазной эпохи, приемлемых для нас, каждый из товарищей руководителей Пролеткульта и все студийцы должны обострить свое критическое внимание к материалу, заимствованному из багажа буржуазного искусства»[89]. Кстати говоря, история не знает ни одного примера надругательства над сокровищами искусства, спровоцированного пролеткультовцами.
Это не значит, что пролеткультовщина не оказывала дурного влияния на рабочий класс. И то, что это влияние было не столь прямолинейным, что оно могло проникать и проникало в сознание рабочих через ряд опосредствующих звеньев пролеткультовской теории и практики, не делало его менее опасным. Дело в том, что вся система и линия поведения руководящего ядра и узкого круга активистов Пролеткульта, по существу, подрезáли жизненные корни у ростков новой, социалистической культуры, ограничивая и извращая социальную базу широкого процесса культурного строительства.
Именно в этой связи остро вставал вопрос об отношении к живым носителям научных знаний и художественного мастерства, т.е. об отношении к интеллигенции. Ленин постоянно напоминал, что от желания наладить отношение с интеллигенцией, от умения привлечь буржуазных специалистов к социалистическому строительству, в том числе и в области культуры, от способности победившего пролетариата увлечь интеллигенцию перспективой творчества в интересах народа зависит будущее советского строя. А в это же самое время на страницах пролеткультовских журналов пропагандировались взгляды, согласно которым к строительству «чистой пролетарской культуры» может быть допущен лишь пролетарий по происхождению или по положению.
Сектантская установка лидеров Пролеткульта объективно смыкалась с мелкобуржуазной стихией, с тенденцией анархиствующих элементов (которые имелись и среди пролеткультовцев, и в среде рабочего класса) свести революцию к разрушению. Почва для этого была достаточно широкой. Массы, поднявшиеся к активной политической жизни на гребне революционной волны, видели в революции справедливую кару за все ненавистное: кару эксплуататорскому государству, палочной армии, кровопийцам-чиновникам. Существовала объективная опасность распространения отрицательного отношения масс к старому миру и на культуру, и на владевшую ею интеллигенцию. Требовалась четкая политическая линия, теоретическая ясность и величайшее терпение, чтобы разъяснить массам, что
К середине 1920 г. неправильные и опасные тенденции в работе Пролеткульта выступили весьма рельефно и породили серьезные противоречия между государственной политикой в области культуры и линией его руководства, между объективными запросами рабочего класса, широких слоев трудящихся и программой действий лидеров Пролеткульта, между рядовыми членами пролеткультовских организаций и его верхушкой. К этому времени Пролеткульт стал для партии и для Ленина проблемой, выходящей за рамки только вопросов культуры (при всей их важности).
Лидеры Пролеткульта всемерно подчеркивали «автономность», «самостоятельность», «независимость» пролеткультовских организаций от социалистического государства, хотя они (организации) могли существовать и существовали только благодаря правовой и материальной поддержке этого государства. Теоретики Пролеткульта продолжали настаивать на «равноправном» положении трех форм борьбы рабочего класса, при котором за коммунистической партией остается руководство только политической борьбой, за профсоюзами – узко экономической борьбой, а пролеткульты являются «призванными» руководить «революционно-культурно-творческой» деятельностью рабочего класса[90].
С этого времени намечается явный перелом и в отношении Ленина к Пролеткульту. О более широком фоне событий, которые развернулись в этой связи, будет сказано ниже. Сейчас же – о конкретных обстоятельствах, хотя и не все они еще известны исследователю.
Допустимо предположить, что 14 августа 1920 г., просматривая газету «Известия», Ленин обратил внимание на заметку, озаглавленную «Международное бюро Пролеткульта». Новость была немаловажной. Оказывается, после окончания работы II Конгресса Коминтерна группа делегатов от ряда стран собралась и вынесла решение об организации Международного бюро Пролеткульта. Приводился полный текст резолюции инициаторов:
«По предложению Центрального Комитета Всероссийского Совета Пролеткульта мы обсудили великую проблему борьбы за пролетарскую культуру и решили создать Временное Международное Бюро Пролеткульта.
Первой задачей Бюро будет распространение принципов пролетарской культуры, создание организаций Пролеткульта во всех странах и подготовка Всемирного Конгресса пролеткультов».
Лидеры Пролеткульта основательно готовились к созданию международного объединения. Еще накануне открытия II Конгресса Коминтерна они изложили свою программу и планы в редакционной статье журнала «Пролетарская культура» – «О Международном Пролеткульте». Трудно найти какой-либо другой документ, который бы столь четко, в обобщенном виде излагал теоретические основы и принципы «пролетарской культуры», равно как невозможно назвать другой документ, который так наглядно и убедительно раскрывал бы прямую связь пролеткультовщины с теорией культуры А.А. Богданова. Статья открывалась положением, представляющим собой квинтэссенцию теоретических выводов и практических лозунгов пролеткультовщины. «Культурное пролетарское движение, организующееся в пролеткультах, – говорилось в статье, – представляет особую самостоятельную форму рабочего движения, наряду с формами политическими, профессиональными, кооперативными»[91]. Новая культура, утверждалось далее, «создавалась и создается
Как можно видеть из статьи, лидеры Пролеткульта не скрывали претензий на охват всей культуры узкими рамками своих организаций: «Основное же ядро работы пролеткультов повсюду одно и то же: революционно-культурное творчество, собирание нарождающихся элементов новой культуры в области быта, науки, искусства, оформление, развитие, систематизация этих элементов, – словом, их всесторонняя организация. Ее орудиями должны служить рабочие клубы с образовательными и художественными кружками при них; специальные студии того и другого типа, курсы, пролетарские университеты, академии искусства, может быть не отдельно от них, а слитно с ними… Все такие учреждения должны группироваться на пролеткультах, местных и центральных…»[93]
Это было не только явное преувеличение. По существу авторы документа отрицали необходимость подчинить свое движение целям и практическим задачам
Ленин посчитал нужным выяснить юридическое положение Пролеткульта. На очередном заседании Совнаркома 17 августа 1920 г. он посылает записку М.Н. Покровскому, спрашивая его:
«1) Каково
2)
4) Сколько даете ему финансов от НКпроса?
5) Еще что есть
24 августа 1920 г. М.Н. Покровский сообщил Владимиру Ильичу, что Пролеткульт «является автономной организацией, работающей под контролем Наркомпроса и субсидируемой последним»[95]. Ответы на остальные вопросы содержались в приложенной к письму М.Н. Покровского докладной записке руководителей ЦК Пролеткульта В.П. Файдыша и В.В. Игнатова. Из нее видно, что ЦК Пролеткульта был избран на I Всероссийской конференции пролеткультов в 1918 г. и в государственных инстанциях не утверждался. Между тем Пролеткульт получал от государства по тем временам довольно большие средства.
По этим же данным, в студиях Пролеткульта занималось до 80 тыс. рабочих, а всего он объединял «вокруг себя» около 400 тыс. Первая цифра близка к реальности и находит подтверждение в других источниках. В точности же второй цифры уверенности нет, поскольку неизвестны принципы подсчета. Не исключено, что в число «объединенных» вокруг Пролеткульта включались все зрители многочисленных самодеятельных постановок театральных студий и обыкновенных театральных кружков. Но и 80 тыс. рабочих – это немало, если учесть, что они, в свою очередь, оказывали воздействие на товарищей по работе, на членов своих семей.
Любопытно, что к докладной записке В.П. Файдыша были приложены материалы об организации Международного бюро Пролеткульта, сообщение о его создании (с резолюцией, которая была опубликована в газете «Известия» 14 августа 1920 г.) и обращение «Братьям-пролетариям всех стран»[96].
Мы не знаем, читал ли Ленин статью «О Международном Пролеткульте», но достоверно известно, что он читал материалы, присланные ему М.Н. Покровским, а среди них – и обращение организаторов Международного бюро Пролеткульта – «Братьям-пролетариям всех стран». Вот что в нем говорилось: «Нельзя заставить старых литераторов, художников, так или иначе обслуживающих буржуазную публику, быть выразителями пролетарской культуры, все это было бы фальсификатом. Если мы признаем относительно важной задачей возможно скорое развитие самоорганизации эмоций пролетарского искусства, то это может быть выполнено только самим пролетариатом, он должен выявить своих ученых, писателей, поэтов, художников, артистов и т.д.».
Познакомившись с материалами, полученными от М.Н. Покровского, Ленин, очевидно, понял, что дело зашло далеко, что коммунисты – руководители Пролеткульта находятся в плену идей А.А. Богданова, а руководство Наркомпроса не сумело взять правильную линию по отношению к Пролеткульту. А значит, нужно, во-первых, изолировать Богданова от Пролеткульта, подчеркнув, что теория «пролетарской культуры» органически связана с его идеалистической философией эмпириомонизма; нужно, во-вторых, еще раз сказать партии и народу о великом значении культурного наследства для строительства новой жизни, для созидания социалистической культуры; нужно, в-третьих, подтянуть пролеткультовские организации к государству и обязать Наркомпрос контролировать деятельность Пролеткульта.
Владимир Ильич принимает решение переиздать свою книгу «Материализм и эмпириокритицизм. Критические заметки об одной реакционной философии», подробно раскрывающую идеалистическую сущность и ревизионистскую направленность философских работ А.А. Богданова (предисловие к этому изданию Ленин датировал 2 сентября 1920 г.).
Рамки данной статьи не позволяют рассмотреть сколько-нибудь подробно вопрос о связи общих воззрений Богданова со специальными взглядами на пролетарскую культуру. Важно, однако, подчеркнуть два момента: 1) теория «пролетарской культуры» никогда не была у Богданова чем-то отдельным и изолированным от его общемировоззренческих концепций[97]; 2) осложняющим и обостряющим всю теоретическую деятельность Богданова после Октябрьской революции является внутреннее неприятие им социалистического характера этой революции. Характерно, что, переиздавая свой «Краткий курс экономической науки» через 14 лет после выхода 9-го издания (1906 г.), А.А. Богданов не счел нужным пополнить его материалами, относящимися к проблемам политической экономии, поставленным самим фактом победы Октябрьской революции и произведенными ею преобразованиями. Богданов с подчеркнутым безразличием отнесся к новым экономическим отношениям, складывающимся в Советской России. «Советская власть», «диктатура пролетариата» – эти категории не находили места в социологических и теоретических построениях главного идеолога Пролеткульта.
Имело ли это отношение к самой платформе Пролеткульта? Бесспорно. Из отрицания объективной логики и возможности развития революции в социалистическом направлении вытекала, по мысли Богданова, и особая необходимость лабораторного создания пролетарской культуры, на почве которой только и смогли бы вырасти деятели и вожди будущей чистой социалистической революции. Таким образом, «позитивное» (конструирование новой культуры), будучи неверным само по себе, углубляло сектантскую и в политическом отношении направленность идей Богданова. Прежде всего этим и следует объяснить резкость ленинского отношения тех лет к Богданову и «богдановщине»[98].
Следующий шаг – напоминание партии и народу о великом значении культурного наследства для строительства новой жизни – Ленин предпринимает на III съезде комсомола. Разъясняя делегатам съезда их задачи, Ленин, по существу, развил общую программу и принципы строительства социалистической культуры. Важно отметить, что речь была произнесена всего лишь за несколько дней до открытия съезда Пролеткульта, который по целому ряду причин не мог не привлечь к себе самого пристального внимания Ленина.
Ленин считал, что на съезде Пролеткульта должна быть внесена полная ясность прежде всего в вопрос о его положении в системе диктатуры пролетариата, системе строительства социалистической культуры. Как вспоминал А.В. Луначарский. «Владимир Ильич во время съезда Пролеткульта, кажется в 20 году, поручил мне поехать туда и определенно указать, что Пролеткульт должен находиться под руководством Наркомпроса и рассматривать себя как его учреждение и т.д. Словом, Владимир Ильич хотел, чтобы мы подтянули Пролеткульт к государству; в то же время им принимались меры, чтобы подтянуть его и к партии»[99].
8 октября из информации, помещенной в газете «Известия», Ленин узнает, что А.В. Луначарский говорил на съезде Пролеткульта (по ленинскому выражению) «прямо обратное тому», о чем с ним было договорено накануне. Согласно отчету, «т. Луначарский указал, что за Пролеткультом должно быть обеспечено особое положение, полнейшая автономия…»[100]
Возможно, газетная информация была не вполне точной. Но вместе с тем очевидно, что позиция Луначарского в этот момент не совпадала с ленинской[101]. Касаясь вопроса о причинах этого несовпадения, следует отметить, видимо, и свойственную А.В. Луначарскому мягкость, и его дружеские связи с деятелями Пролеткульта, и определенную роль взглядов самого Луначарского (но, конечно, не отношение его к культурному наследству, которое он высоко ценил, защищал, тонко понимал и блестяще пропагандировал). Допустимо предположить, что точкой соприкосновения между Луначарским и Пролеткультом могли быть навеянные философией Богданова представления об организации пролетарской культуры[102]. Однако главное заключалось в том, что Луначарский, как и ряд других деятелей партии, не осознавал в тот момент и в полной мере того, что было уже ясно Ленину, – связи между пролеткультовским сектантством и напором мелкобуржуазной стихии на диктатуру пролетариата.
Вот почему Ленин не счел возможным ограничиться исправлением Луначарским своей ошибки, а пришел к заключению, что Центральному Комитету партии нужно самому повлиять на работу съезда Пролеткульта: «Необходимо с чрезвычайной спешностью приготовить проект резолюции (съезда Пролеткульта), провести через ЦК и успеть провести в этой же сессии Пролеткульта»[103]. И Ленин принимается за составление проекта резолюции. В пяти кратких и емких пунктах он дает определение сущности, задач и организационных принципов культурного строительства. На первое место Ленин выдвигает идею подчинения культурной, политико-просветительной работы задачам классовой борьбы, осуществлению целей диктатуры пролетариата, строительству коммунизма; активному и руководящему участию пролетариата – «как в лице своего авангарда, коммунистической партии, так и в лице всей массы всякого рода пролетарских организаций вообще» – в деле народного просвещения посвящен второй пункт проекта; в третьем пункте дано определение идеологического существа пролетарской культуры, выраженной в миросозерцании марксизма; значению преемственности в развитии культуры, задачам ее творческой переработки и обогащения посвящен четвертый пункт проекта; в заключение (пункт пятый) определялись организационные рамки деятельности Пролеткульта, подчеркивалась руководящая роль социалистического государства и коммунистической партии в процессе строительства новой культуры.
9 октября вопрос «О съезде Пролеткульта» начало обсуждать Политбюро ЦК. Обсуждение продолжалось 11 и 14 октября. Кроме членов Политбюро, на заседаниях присутствовали секретари ЦК H.Н. Крестинский и Е.А. Преображенский, заместители наркома просвещения М.Н. Покровский и Н.К. Крупская, председатель ЦК Пролеткульта П.И. Лебедев-Полянский и заместитель председателя Главполитпросвета Е.А. Литкенс. Восстановить полностью ход обсуждения и составить представление о содержании речей выступавших не представляется возможным, так как по предложению В.И. Ленина выступления участников прений на заседаниях Политбюро никогда не протоколировались. Достоверно известно, что обсуждение протекало весьма активно, высказалось больше десяти человек, многие по нескольку раз: сам Ленин говорил девять раз.
Длительность обсуждения свидетельствует, очевидно, и о важности,
В ленинском проекте нет тезиса о «завоевании» буржуазной культуры, да еще «целиком». У Ленина говорилось об ином – марксизм «завоевал себе свое всемирно-историческое значение как идеологии революционного пролетариата тем, что марксизм отнюдь не отбросил ценнейших завоеваний буржуазной эпохи, а, напротив, усвоил и переработал все, что было ценного в более чем двухтысячелетием развитии человеческой мысли и культуры. Только дальнейшая работа на этой основе и в этом же направлении, одухотворяемая практическим опытом диктатуры пролетариата, как последней борьбы его против всякой эксплуатации, может быть признана развитием действительно пролетарской культуры»[105].
Н.И. Бухарин подменил предмет спора, отождествив отношение марксизма, революционного пролетариата к культуре с отношением его к буржуазному государству. В связи с этим стóит вспомнить, что и представления Бухарина о государстве содержали чрезмерный акцент на «разрушение», «взрыв», без достаточного учета необходимости – наряду со сломом насильственного государственного аппарата – частичного использования материально-технического аппарата, как и использования знаний, аккумулированных в буржуазных специалистах. Об этом говорил Ленин, полемизируя с «левыми коммунистами». Тем более неверным и более того – крайне опасным был акцент на отсечение, разрушение в области культуры.
Предложенная Бухариным формулировка – взамен ленинской – ослабляла и ухудшала последнюю именно в этом направлении: «Марксизм завоевал себе свое всемирно-историческое значение как идеология революционного пролетариата тем, что он отнюдь не отрицал огулом всех приобретений человеческой (в том числе и буржуазной) мысли, а, наоборот, сумел использовать их, переработать и
Различие очевидно. Если Ленин говорил об унаследовании и переработке
Предложение Бухарина вызвало критические замечания Ленина. Он подчеркнул формулировку, по существу снижающую значение и объем преемственности (ленинские подчеркивания воспроизведены выше), и поставил над ней два вопросительных знака.
Показательны для понимания расхождения и бухаринские предложения изменить формулировку пункта пятого. Если Ленин всякие попытки «выдумывать свою особую культуру» расценивал как «теоретически неверные и практически вредные», то Бухарин видел необходимость осудить лишь «всякие попытки огульного отрицания всего прежнего наследства». Вспомним, что в программных выступлениях лидеров Пролеткульта, не отрицавших огульно всего прежнего наследства, имелось в виду лишь частичное использование его, как дополнительного, второстепенного момента строительства «чисто пролетарской культуры». Поэтому, казалось бы, незначительная сама по себе поправка Бухарина приобретала принципиальное значение, содержала существенную уступку идеологии и политической линии лидеров Пролеткульта.
Судя по имеющимся материалам, Политбюро ЦК ограничилось первоначально наиболее неотложной практической стороной вопроса. Была поставлена задача «провести на съезде резолюцию с возможно более точным повторением и изложением принципа более тесной связи Пролеткульта с Наркомпросом и подчинения его партии»[106]. Разработка проекта возлагалась на Е.А. Литкенса и председателя съезда Пролеткульта П.И. Лебедева-Полянского. Но, как видно из материалов, сотрудничества с последним не получилось. Руководство съезда, как можно понять, настаивало на внесении в проект резолюции тезиса: «Пролеткульты сохраняют основные принципы своего строительства как классовой пролетарской организации».
Центральный Комитет партии проявил большую выдержку и такт с тем, чтобы завоевать на свою сторону участников съезда, представлявших пролетарскую массу. На второе заседание Политбюро (11 октября) были приглашены пролеткультовцы: И. Никитин – рабочий из Петрограда, С. Котов – рабочий из Иваново-Вознесенска, рабочий Ф. Благонравов – от профсоюза металлистов, Н. Иванов, представлявший московские профсоюзы, А. Додонова, представлявшая Московский пролеткульт. Из кратких записей, которые вел Владимир Ильич на заседании, видно, что убеждать их было не легким делом[107].
В ходе длительного обмена мнениями по вопросу о том, кто из членов Политбюро должен разъяснить решение ЦК коммунистической фракции съезда[108], между Лениным и Бухариным состоялся обмен записками, который вновь обнажил расхождения в их взглядах. В Полном собрании сочинений Ленина опубликована записка Владимира Ильича, которая являлась ответом на отказ Бухарина выступить на фракции. Но ни комментарии В.В. Горбунова, первым опубликовавшего эту записку Владимира Ильича[109], ни примечание (№ 345) к 51-му тому Полного собрания сочинений В.И. Ленина не дают полного представления о столкновении взглядов, отраженном в этих записках.
Н.И. Бухарин написал Владимиру Ильичу:
«У меня есть опред[еленное] мнение на предмет:
1) что такое „культура“;
2) что такое коммунистическая культура („пролетарская культура“);
3) каким образом происходит „трансформационный процесс“ в этой области.
Я не имел случая поговорить более или менее подробно ни с Вами, ни с кем другим из членов ЦК на сей предмет.
Я, натурально, если буду говорить, то буду говорить то, что думаю и в чем убежден теоретически. Но почем я знаю, не объявите ли Вы и меня еретиком? Ср., напр., мою поправку к тезису № 4 Вашей резолюции. Ведь это же у нас не обсуждалось. А они там собаку съели. Ведь нужно же это прин[ять] в соображение».
Владимир Ильич ответил Бухарину:
«Зачем
(1) пролетарская культура = коммунизм
(2) проводит РКП
(3) класс.-пролетар. = РКП =
В этом мы все согласны?»[110].
Как видно, для Ленина было важно выработать единую линию. Поэтому он был против развертывания в данный момент дискуссии по всей совокупности вопросов. В дальнейшем же Владимир Ильич не исключал возможности теоретических споров с Бухариным, он даже как бы зарезервировал такой спор, подчеркнув слово «сейчас». «Сейчас» было не до того. Съезд пролеткультовцев не может ждать окончания дискуссий. А партия не может допустить, чтобы массовая рабочая организация была неправильно ориентирована и противопоставлена рабочему государству.
Однако Бухарина это соображение Ленина не убедило. Он вновь пишет: «В этом-то мы все согласны. Но, если
Большинство членов Политбюро не считало организационный вопрос чем-то второстепенным, ибо именно в нем был политический фокус всей проблемы. В результате обстоятельного обсуждения Политбюро поручило Бухарину «выступить во фракции конференции Пролеткульта с защитой основного принципа, предложив ему в своей речи остановиться на первых 3-х параграфах [проекта резолюции. –
Резолюция, предложенная Политбюро ЦК, была принята на фракции РКП (б) I съезда Пролеткульта, а затем и на съезде после острых прений. Ораторы выражали сомнения в целесообразности строгого подчинения пролеткультов Наркомпросу, высказывали опасения в возможности дальнейшего существования пролеткультов в такой ситуации.
Резолюция съезда гласила:
«В основу взаимоотношений Пролеткульта с Наркомпросом должно быть положено, согласно резолюции IX съезда РКП, тесное сближение работы обоих органов.
Творческая работа Пролеткульта должна являться одной из составных частей работы Наркомпроса, как органа, осуществляющего пролетарскую диктатуру в области культуры.
В соответствии с этим Центральный орган Пролеткульта, принимая активное участие в политико-просветительной работе Наркомпроса, входит в него на положении отдела, подчиненного Наркомпросу и руководствующегося в работе направлением, диктуемым Наркомпросу РКП.
Взаимоотношения местных органов (наробразов и политпросветов) с пролеткультами строятся по этому же типу: местные пролеткульты входят как подотделы в отнаробразы, руководствуясь в своей работе направлением, даваемым губнаробразам Губкомами РКП.
ЦК РКП дает Наркомпросу директивы создавать и поддерживать условия, которые обеспечивали бы пролетариям возможность свободной творческой работы в их учреждениях»[113].
Таким образом, линия партии была направлена не на упразднение пролеткультов или ограничение их
Уже после принятия съездом резолюции докладчик В.В. Игнатов (секретарь ЦК Пролеткульта) внес дополнительные предложения, обязывающие руководство Пролеткульта выработать программу, отличную от работ отделов искусств системы Наркомпроса, подготовить инструкции о взаимоотношении с органами Наркомпроса и о порядке финансирования и материального снабжения[114].
Наиболее тревожным, однако, было решение, принятое коммунистической фракцией и направленное ею в ЦК РКП(б): «Подчиняясь решению ЦК партии в порядке партийной дисциплины, фракция считает необходимым заявить ЦК, что, по ее глубокому и искреннему убеждению, слияние пролеткультов с Наркомпросом в настоящее время и при данных условиях является преждевременным, и настойчиво просит воздержаться от проведения постановления до съезда партии»[115]. 14 октября 1920 г. Политбюро было вынуждено вновь вернуться к делам Пролеткульта. Назревала потребность обратиться ко всей партии и рабочему классу с разъяснением позиции по данному вопросу. Политбюро высказалось за обсуждение вопроса о слиянии Пролеткульта с Наркомпросом на Пленуме ЦК, который состоялся 10 ноября 1920 г. Владимир Ильич подготовил проект постановления Пленума, который был принят с небольшими редакционными поправками и дополнениями[116].
На обсуждение Пленума ЦК РКП(б) был вынесен вопрос «О формах слияния Пролеткульта с Наркомпросом». Фактически обмен мнений участников заседания вышел за рамки, предусмотренные повесткой дня. Речь шла также о задачах и методах разъяснительной работы в массах в связи с партийными решениями о Пролеткульте, об участии в этой работе руководящих деятелей партии, о привлечении к ней «лучших партийных элементов» из пролеткультовцев, наконец, об отношении к идее создания Международного Пролеткульта. Решения Пленума были направлены на определение форм «для более точного выражения той мысли, что работа Пролеткульта в области научного и политического просвещения сливается с работой НКП и Губнаробразов». Указывалось, что в художественной области «работа Пролеткульта остается автономной и руководящая роль органов Наркомпроса, сугубо просмотренная РКП, сохраняется лишь для борьбы против явно буржуазных уклонений». Пленум признал необходимым «составить проект письма от имени ЦК по поводу Пролеткульта». Представителям РКП(б) в Исполкоме Коминтерна поручалось войти с предложением «в удобный момент распустить Международный Пролеткульт»[117].
Решения Пленума ЦК показательны во многих отношениях. Строгая принципиальность сочетается здесь с внимательным отношением к рядовым участникам пролеткультовского движения из рабочих и к деятелям литературы и искусства, с открытым сердцем идущим навстречу запросам масс. Обеспечение автономности или, иначе говоря, свободной творческой работы соединялось с мерами, которые должны были создать заслон от буржуазных влияний и «левацких» извращений, в тот момент особенно опасных для международного коммунистического движения.
1920 год – рубеж в развитии Советской страны. В конце гражданской войны, накануне перехода к новой экономической политике, при активном участии, а в ряде случаев и по инициативе Ленина были предприняты серьезные шаги и в области культурного строительства: создание Главполитпросвета, начало реорганизации Наркомпроса, обращение ЦК РКП(б) с письмом о пролеткультах. К концу 1920 г. относится завершение проекта плана ГОЭЛРО, в подготовке которого принимала активное участие большая группа ученых и техников. Осенью 1920 г. Ленин выступал на III съезде комсомола. И все это было устремлено в будущее. Не следует ли поэтому весь комплекс приведенных выше фактов соотносить не только с историей новой экономической политики, но и с ее предысторией в наиболее широком смысле?
В исторической литературе преобладает точка зрения, согласно которой размышления Ленина на рубеже нэпа, его поиски выхода из противоречий военного коммунизма связаны лишь с экономикой деревни, с письмами крестьян и местных работников о продразверстке. При этом исследователи оперируют по преимуществу законченными выводами и формулировками самого Ленина. Вне поля зрения остаются разные группы источников, привлечение которых позволяет проследить сложный ленинский поиск – поиск ответов на вопросы, в существенной мере новые для марксистской теории и политики. К их числу относится и проблема преодоления военно-коммунистической идеологии. Как представляется нам в свете рассмотренных выше фактов, ленинская критика пролеткультовщины имеет непосредственное отношение к этой проблеме.
В.И. Ленин называл военный коммунизм попыткой взять капиталистическую крепость штурмом. После X съезда РКП(б) Владимир Ильич доказывал «необходимость сознать значение новых приемов борьбы после неудачи штурма», разъяснял, что «нельзя научиться решать свои задачи новыми приемами сегодня, если нам вчерашний опыт не открыл глаза на неправильность старых приемов»[118].
Возникает вопрос: как созревала мысль Ленина о необходимости отказа от военно-коммунистических мер для построения социализма? Ставила ли общественная практика 1920 г. (до ноября-декабря) вопрос об ограниченных возможностях военно-коммунистических методов и нереальных в тех исторических условиях расчетах и темпах непосредственного перехода к социализму?
Здесь уместно будет вернуться к началу 1920 г.
Весна 1920 г. – время интенсивных размышлений Владимира Ильича над историей революционного движения последних лет, над историческим опытом диктатуры пролетариата в Советской России в связи с подготовкой ко II Конгрессу Коминтерна и написанием книги «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме». Темы об историческом значении и возможностях военного коммунизма Ленин здесь еще не касается. Но примечательно, что среди больших трудностей, которые предстоит пережить и преодолеть коммунистическим партиям, приходящим к власти, – Ленин видит необходимость «в широком масштабе подчинить себе и переделать буржуазных интеллигентов и буржуазные учреждения…»[119].
Как видим, использование старых специалистов в строительстве социализма, перевоспитание буржуазной интеллигенции, переделку «буржуазных» учреждений Ленин относит к самым трудным, но безотлагательным задачам диктатуры пролетариата в любых условиях. Коммунистам Запада, страдающим «левизной», он напоминает об этом в мае 1920 г. (Вспомним, что еще весной 1918 г. Ленин разъяснял это в полемике с «левыми коммунистами»).
Для понимания движения ленинской мысли чрезвычайно важно учесть, что Ленин квалифицировал левачество как «детскую болезнь», говоря о выдумках «пролетарской культуры». На третьем всероссийском совещании заведующих внешкольных подотделов губернских отделов народного образования 25 февраля 1920 г. Ленин говорил: «Мы от старых методов пропаганды, которые грешили устарелостью, которые до сих пор подходили к крестьянину с общими фразами о классовой борьбе, на почве которых выдумывали всякие
На первый взгляд может показаться неожиданным, что Ленин усматривает связь между устарелым подходом к крестьянству и методами, культивируемыми лидерами Пролеткульта. Однако эта связь безусловна. И в том, и в другом случае речь идет о преодолении шаблона абстрактной революционности, о нахождении и развитии новых способов постепенного включения самых широких масс в строительство основ социализма – включения и на экономической почве, и в сфере знания, овладения «азами» культуры, без которых немыслимо действительное восхождение к ее вершинам.
Избавление от «всяких глупостей о пролетарской культуре», по мысли Ленина, требуется для того, чтобы идти к народу с деловым и ясным планом перестройки производства, который «так глубоко зацепит за насущнейшие интересы крестьянской массы, так свяжет общий подъем культуры и знания с наболевшими экономическими нуждами, что мы еще во сто раз усилим потребность образования со стороны рабочих масс»[121].
Возобновление военных действий весной 1920 г. поломало расчеты на мирную строительную работу и интенсивное культурное строительство. Но характерно, что внимание Ленина к «глупостям „пролетарской культуры“» теперь уж не ослабевало. Мысль Владимира Ильича все чаще возвращается к культурным задачам, которые встанут во весь рост с окончанием войны.
В ноябре 1920 г., когда Политбюро и Пленум ЦК РКП(б) обсуждали проблему Пролеткульта, Ленин выступил с речью на Московской губернской партконференции. Он говорил, что «экономических основ для действительного социалистического общества еще нет. Культурных условий, грамотности, вообще более высокой культуры в массе рабочих и крестьян нет. Это получилось потому, что военные задачи отвлекали все лучшее из пролетариата»[122].
И, наконец, уже после введения нэпа, разъясняя своеобразие и задачи наступившей полосы развития, Ленин отмечал, что «после периода невиданных еще миром достижений в области пролетарского творчества военного, административного, общеполитического, наступил не случайно, а неизбежно, не по вине лиц или партий, а в силу объективных причин, период гораздо более медленного нарастания новых сил»[123]. Среди «невиданных достижений пролетарского творчества» Владимир Ильич, как мы видим, не называет достижений в области культуры. Они еще предстоят. Но как их достичь? Какими методами? Безусловно, не методами Пролеткульта! Революция – это прежде всего стихийный порыв масс. Партия рабочего класса испытывает давление силы и слабости этого порыва. Каждый своеобразный поворот в истории, говорил Ленин, вызывает некоторые изменения и повышение активности мелкобуржуазных шатаний, «всегда имеющих место рядом с пролетариатом, всегда проникающих в той или иной мере в среду пролетариата»[124]. Тем более велика эта опасность в моменты, когда пролетариат, совершив громадный рывок вперед, вынужден во избежание катастрофы отступить, закрепиться, перейти к постепенному, «реформистскому» решению долговременных задач наиболее глубокого социалистического преобразования.
Ленинская категоричность и непримиримость к псевдореволюционной сущности лозунга «пролетарской культуры» в значительной мере объясняется тем, что пролеткультовский метод прямого «штурма» высот культуры изолированным отрядом Пролеткульта был глубоко ошибочным и обрекал массы на неудачу. Своей показной революционностью пролеткультовщина подогревала нетерпение масс, укрепляла иллюзии легкого достижения успехов на фронте культурного строительства и, безусловно, в определенной мере примыкала к военно-коммунистической идеологии, к «левому коммунизму»,
Ленинская критика пролеткультовщины имела целью подготовку партии и рабочего класса к решению новых задач – задач перехода к нэпу, – полный объем и характер которых еще только вырисовывался.
Русский 1905 год и революционная концепция Р. Люксембург
Рассматривая (в 1913 г.) исторические судьбы учения Маркса как интернациональной теории революционного действия рабочего класса, В.И. Ленин выделил в качестве одной из вех
Один из аспектов этой большой проблемы – «перенесение»
Обращение Р. Люксембург к русскому опыту диктовалось не одной лишь ее революционной страстью и непосредственными связями с пролетарским движением в России[128]. Для нее это было также
Конечно, и тогда уже проглядывало различие в общем ответе, который давали критики бернштейнианства. Для Р. Люксембург характерно как предельно острое выдвижение альтернативы революция
Естественно, что, когда революция 1905 – 1907 гг. открыла новые источники активности класса и масс, новые средства превращения низших форм пролетарского движения в высшие, Р. Люксембург стала в свете этого опыта пересматривать совокупность теоретических и практических проблем, встававших тогда в Германии, укрепляя тем самым позиции левого крыла партии в борьбе с ревизионизмом некоторых идеологов и прагматизмом многих функционеров. Она вырабатывала не
Мы не ставим целью рассмотреть в данной статье все работы Р. Люксембург, посвященные русской революции и ее значению для рабочего движения Европы. Наше внимание привлекла в основном брошюра Р. Люксембург «Массовая стачка, партия и профсоюзы»[133], в которой ярче и полнее всего выражено стремление автора через анализ
То, что революция 1905 – 1907 гг. – еще одно звено в серии
Исходный пункт ревизионистской концепции – сопоставление политических, правовых институтов западноевропейских государств, с одной стороны, и России – с другой. Ход рассуждений при этом довольно прост: поскольку русский пролетариат еще не прошел стадию развития и политического воспитания в обстановке буржуазно-демократических свобод, поскольку он лишен соответствующих этой обстановке форм самоорганизации, постольку он стоит ступенью ниже своих западноевропейских собратьев по классу и должен еще
В этой схеме реальные факты служили простой иллюстрацией наперед заданной идеи о неизбежности абсолютного повторения хода истории. В жертву абстракции (притом абстракции с определенной политической окраской) приносился историзм. Революции 1905 – 1907 гг. ревизионисты противопоставляли
Этот оппортунистический догматизм подвергся беспощадно острой критике революционных марксистов, и прежде всего Р. Люксембург. Высмеивая людей, «которые определяют степень зрелости общественных условий той или иной страны по текстам ее писаных законов»[135], она заметила, что «этому представлению (об отсталости русских рабочих. –
В этом историческом подходе к особенностям русской революции – источник нарастающего, решительного размежевания Р. Люксембург с тактической линией и политическим мировоззрением меньшевиков. Их генеральную установку, обрекавшую пролетариат на роль левого крыла буржуазной демократии, или, точнее, либерализма, она считала не только не соответствовавшей конкретным условиям России, но и неверной с точки зрения
В устах представительницы не только польской, но и германской социал-демократии такое заявление было особенно весомым. Оно било по утверждению доктринеров меньшевизма, будто большевики поворачиваются спиной к историческому опыту европейской социал-демократии. Для самой Р. Люксембург эта критика была шагом на пути к осмыслению
Если в отношении к либерализму обе марксистские концепции – Ленина и Люксембург – совпадали полностью, то сложнее обстояло дело с аграрно-крестьянским аспектом проблемы. Не ставя перед собой цель специального разбора последнего вопроса (хотя он этого, безусловно, заслуживает), остановимся на нем только под углом зрения нашей темы. Для Р. Люксембург было несомненно, что аграрный вопрос занимает важное место в русской революции и что крестьянство может сыграть в ней роль наиболее массового союзника пролетариата. Отличие революции 1905 – 1907 гг. от предшествовавших демократических революций Запада она видела в том, что «руководящим и призывающим к борьбе элементом является пролетариат, между тем как крупнобуржуазные слои либо прямо контрреволюционны, либо слаболиберальны, и только
Мы привели выше наиболее последовательно выраженные взгляды Р. Люксембург на аграрно-крестьянский вопрос. В пределах этих формулировок ее взгляды в значительной мере сближались с концепцией Ленина[153]. Однако говорить о полном совпадении было бы неточно. Вопрос о роли крестьянства в русской революции оставался все же для Р. Люксембург наименее ясным
Вопрос, занимавший Р. Люксембург, принадлежал к числу наиболее сложных. То обстоятельство, что аграрный вопрос в России уже не был
Неясность эта нашла отражение и в других ее определениях. Вот одно из них: «Здесь эти требования (революционной программы 1905 г. –
В определенной мере это сказалось и на ее трактовке проблемы взаимоотношения буржуазно-демократических и социалистических преобразований, проблемы, которой она уделяла особое внимание, справедливо видя в ней ключ к выяснению всемирно-исторической новизны русской революции и специально – значения ее опыта для передовых западноевропейских стран.
В классовой эмансипации пролетариата, в отделении его от либерализма и в способности его объединить вокруг себя мелкобуржуазную демократию, крестьянство, Р. Люксембург усматривала залог того, что в России дело не ограничится только буржуазным переворотом. Потому и проблему завоевания капиталистического правового порядка она решала в связи с дальнейшей борьбой за социализм. В случае свержения самодержавия вполне вероятна, по ее мнению, «такая комбинация сил, при которой равновесие классового господства буржуазии будет постоянно нарушаться. Следовательно, этим путем тоже открывается новый фазис в истории буржуазного общества, в котором, благодаря отсутствию устойчивого равновесия в классовых отношениях, будут постоянно происходить бури, и эти бури, перемежающиеся с более или менее продолжительными паузами, отличающиеся большей или меньшей интенсивностью, все-таки, в конце концов, будут иметь только один выход – социальную революцию, диктатуру пролетариата»[160].
Ход изложения подвел нас вплотную к вопросу, который с некоторых пор стал камнем преткновения при изучении наследства и исторической роли Р. Люксембург, – вопросу о ее «причастности» к антимарксистской интерпретации классической марксовой концепции перманентной революции. Объективность требует отметить, что впервые обвинения этого рода были выдвинуты меньшевиками и бундовцами на V съезде РСДРП[161]. Отвергнутые тогда, эти обвинения все же оставили свой след. Известные основания для этого дали некоторые неточные определения самой Р. Люксембург (о них – ниже). Но вряд ли задача современного исследователя состоит в том, чтобы привести несколько фраз, искусственно изъятых из контекста и потому не дающих представления о ходе мысли, о действительных вопросах, на которые Р. Люксембург
Насколько эти предвзятые суждения лишены достоверной основы, мы постараемся показать на одном из наиболее близких к нам по времени примеров. Соответствующее место из большой книги Б.А. Чагина приведем полностью: «Всем известна глубоко враждебная марксизму „теория перманентной революции“, которой придерживалась Р. Люксембург. В своей статье „Русская революция“ она неправильно писала, что революция 1905 г. только по формам буржуазно-демократическая, а по своему содержанию является пролетарской. „Русский пролетариат, – писала она, – ведет одновременно борьбу как против самодержавия, так и против капитализма“. В статье „Из революционных времен“ Р. Люксембург писала, что революция в Польше, как и во всей царской России, имеет двойственный характер: она одновременно буржуазная и рабочая революция. В „Leipziger Volkszeitung“ указывалось: „При всем том в России существуют в настоящее время, как ни в одной другой стране, предпосылки и уже начало пролетарской революции“»[163]. Противопоставляя этим взглядам будто бы противоположные им воззрения Ф. Меринга, автор дает понять, что Р. Люксембург стремилась «перепрыгнуть» через буржуазно-демократический этап революции и основать сразу социалистическое общество, социалистическое государство[164].
Прежде чем переходить к фактической проверке этих утверждений, заметим, что Б.А. Чагин явно смешивает два вопроса, представляя борьбу против капитализма только как движение, имеющее целью
Как же следует понимать в свете этого и целого ряда других аналогичных высказываний Р. Люксембург неоднократно встречающуюся в ее работах мысль о
В свете вышесказанного нетрудно объяснить и тезис о двойственном характере русской революции, который так смутил Б.А. Чагина, когда он обратился к статье Р. Люксембург «Из революционной эпохи. Что дальше?»[169] В отличие от критика, весьма облегчившего свою задачу приведением одной фразы, воспроизведем соответствующее место полностью: «Нынешняя революция в нашей стране (т.е. в Польше. –
Но эту буржуазную революцию в России и Польше
Нельзя, пишет далее Р. Люксембург, «обособлять эти две задачи и говорить рабочим: теперь сосредоточьте все силы только на завоевании политической свободы, а борьбу с буржуазией отложите на завтра, так как эта борьба приводит к ненужной растрате сил и отпугивает симпатизирующие нам общественные круги от нашей борьбы с правительством»[171]. Высказанная мысль поясняется на конкретном примере: «Восьмичасовой рабочий день, по существу, не является социалистической реформой, это экономическая реформа в рамках капиталистической экономики. Но эта реформа, если сформулировать ее как требование всеобщего и обязательного закона, столь радикальна, что является уже вызовом, брошенным самой капиталистической собственности, самой эксплуатации, и вместе с тем – как международный лозунг – она
Чтобы не оставалось сомнений, приведем наиболее уязвимое из тех определений характера русской революции, которое содержится в работах Р. Люксембург 1905 – 1906 гг.: «Буржуазно-демократическая по формам, пролетарски-социалистическая по существу, она (революция. –
Но если неправомерно отождествлять всю совокупность взглядов Р. Люксембург на непрерывную революцию с антимарксистскими теориями «перманентников», игнорируя при этом существенную близость ее представлений (о переходном характере революции, об обязательности осуществления программы-минимум и создания предварительных условий для борьбы за социализм) к точке зрения большевиков, то предстоит еще серьезно разобраться в том, насколько последователен ход мысли Р. Люксембург и в чем он действительно отстает от развития ленинской концепции революции, своеобразия ее характера и перспектив в начале XX века. Для выполнения этого нельзя ограничиться только статьями и выступлениями рассматриваемого нами периода, нужно было бы расширить рамки исследования, охватив ими и последующее время, вплоть до «Кризиса социал-демократии» и последних выступлений вождя немецкого рабочего класса[176]. Тогда станет яснее
Особый интерес представляет взгляд Р. Люксембург на период 1905 – 1907 гг. как на эпоху глубочайшей социальной перестройки. Главный ее вывод сводился к тому, что насильственное устранение самодержавия есть лишь «
По мнению Р. Люксембург, такой социальный переворот включает не только антикрепостническую борьбу, но и «переход капитализма из стадии первичного накопления, патриархального хищнического хозяйства в стадию новейшей цивилизации»[178]. «В одном месте, – характеризует она этот двояко развивающийся процесс, – борются за восьмичасовой рабочий день, в другом – против сдельной работы, здесь „вывозят“ на тачке особенно отличившихся мастеров, еще где-нибудь восстают против гнусной системы штрафов; везде кипит борьба за улучшение заработной платы, кое-где за уничтожение работы на дому. Отсталые, неквалифицированные профессии в больших городах, маленькие, прозябавшие ранее в идиллическом сне провинциальные городки, деревня со своими пережитками крепостного права – все это вдруг при свете январской молнии (имеется в виду отклик на события 9 января 1905 г. –
В понятии
Мысль о
Под этим углом зрения Р. Люксембург анализировала внутренний механизм всеобщей стачки, выделяя прежде всего взаимодействие политической и экономической борьбы как своеобразный, порожденный русской революцией, метод подтягивания отсталых слоев пролетариата к его авангарду, к марксистской партии.
Это взаимодействие и есть развитие революционной ситуации. Только в насыщенной атмосфере протеста, накопленного в общественных низах, каждый маленький, частичный конфликт способен разрастись до размеров всеобщего взрыва. Поэтому движение революции носит отнюдь не прямолинейный характер: прогресс состоит «не в том, что исчезает экономическая начальная стадия, а скорее в той быстроте (Р. Люксембург сравнивает серию стачек до 1905 г. и серию стачек в 1905 г. –
Попытка Р. Люксембург генерализировать всемирно-исторический опыт 1905 – 1907 гг. в понятии всеобщая стачка была воспринята рядом исследователей как стремление обойти вопрос о вооруженном восстании. Мы еще вернемся к этому вопросу в связи с анализом проблемы соотношения стихийности и сознательности, как она ставилась Р. Люксембург. Тогда яснее станут также слабые стороны ее взгляда на восстание. Но раньше всего и с полной определенностью следует подчеркнуть, что это слабости
Как же обстояло дело в действительности? Все многообразие, все богатство различных стачечных форм, подчеркивала Р. Люксембург, усиленно формирует классовое сознание, непосредственно подводя пролетариат к высшим формам революционной активности. Только как результат чисто механического взгляда на историю может явиться на свет заключение, что сознание, необходимое пролетариату для окончательной победы, способно сформироваться
Вот ее рассказ немецким рабочим о русских событиях: «Вы не должны представлять себе всеобщую забастовку в виде простого повторения того, что уже было; революционное движение непрестанно развивалось и поднимало пролетариат все выше и выше… Российский пролетариат осознал, что для того, чтобы свергнуть самодержавие, недостаточно провести всеобщую забастовку, но что раньше или позже придется решить вопрос о народном восстании против носителей самодержавного режима и довести революцию до конца. Весь ход революции показывает, насколько она отличается от всех прежних революций. Те революции представляли собой кратковременные уличные бои, продолжавшиеся несколько часов или дней.
С точки зрения такого рода перспективы Р. Люксембург доказывала в полемике с меньшевиками, что декабрьское выступление рабочего класса не было «преждевременным», что оно было необходимо не только тактически[194], но и
Переход к восстанию в глазах Р. Люксембург не только завершает, но и включает в себя предшествующее развитие форм борьбы: вооруженное выступление вырастает из массовой стачки, многообразно сочетаясь, комбинируясь с ней в разгар непосредственного сражения. «…При этом, – отмечала Р. Люксембург, – стачечное движение почти ни на минуту не прекращается. Меняются только его формы, его широта, его влияние. Это живой пульс революции и в то же время ее самое могучее маховое колесо. Одним словом, массовая стачка, как мы с ней знакомимся из русской революции, – не хитроумное средство, выдуманное для усиления пролетарской борьбы, она –
Русский 1905 год явился стержнем всей теоретической, пропагандистской и организаторской деятельности Р. Люксембург после возвращения ее (после ареста) из России в Германию. Здесь теперь центральный пункт ее идейной борьбы с прежними противниками и зародыш исподволь назревающего размежевания с Каутским.
В ходе полемики Р. Люксембург отмечала, что самые важные факты современной истории – «развитие русской революции, международное значение этой революции, обострение классовых противоречий в Западной Европе, дальнейшие политические перспективы классовой борьбы в Германии, роль и задачи масс в грядущих боях»[197] – прошли мимо сознания большинства партийных и профсоюзных функционеров, привыкших к действию лишь в рамках, допустимых существующей буржуазной законностью. «Те руководители профессиональных союзов, те представители парламентской борьбы, – писала она, – которые считают германский пролетариат „слишком слабым“, а германские условия недостаточно зрелыми для революционной массовой борьбы, очевидно, и не подозревают, что мерило зрелости классовых отношений и мощи пролетариата в Германии кроется не в цифровых данных германских профессиональных союзов или избирательной статистики, а в событиях русской революции», в событиях, являющихся в историческом смысле «рефлексом международного, а стало быть, прежде всего германского рабочего движения»[198].
В сложившейся ситуации главным долгом марксистов Германии, а также всей остальной Европы Р. Люксембург считала воспитание у рабочих правильного взгляда «на русскую революцию как на свое
С этой интернационалистской и новаторской точки зрения Р. Люксембург оценивала и внутреннее состояние немецкого рабочего движения, всесторонне рассматривая его под углом зрения глубоко скрытых потенциальных возможностей стачечной борьбы нового, выдвинутого русской революцией исторического типа. В понятии «всеобщая забастовка» сошлись, по ее мнению как в фокусе, «все спорные вопросы рабочего движения в Германии: вопрос о парламентаризме и о непосредственной роли массы, о политической и об экономической борьбе пролетариата, о значении и роли организации, о планомерности и о стихийности рабочего движения, о мирной тактике и о столкновениях с вооруженной силой господствующих классов, о медленном „врастании“ в социал-демократический строй (так в тексте. –
Правое крыло социал-демократии и профессионального движения по-своему оценило и изобразило русский тип всеобщей забастовки как забастовки «анархистской», отмеченной печатью стихийности, доходящей в своем крайнем выражении до кровопролития и вооруженных эксцессов со стороны недисциплинированного, политически маловоспитанного пролетариата[202]. Исходя из факта неоспоримого, по их мнению, несходства обстановки в капиталистически отсталой и капиталистически развитой странах, оппортунисты провозгласили
Стремление «заорганизовать» процесс классовой борьбы было столь велико, что реформисты откровенно выступали за
Концепция левого крыла была противоположной: революционное
В полемически заостренной форме Р. Люксембург отвергла тезис оппортунистов о превосходстве испытанной немецкой тактики по сравнению с качественно нижестоящей русской. Она спрашивала: есть ли в действительности это «превосходство», являются ли требования русских рабочих пройденным этапом для пролетариата капиталистической Германии, и особенно рабочих тех отраслей труда, где сохранялось слишком «много „русского абсолютизма“ в самом обнаженном виде»?[207] Не говоря о восьмичасовом рабочем дне – главном требовании русских стачечников после «Кровавого воскресения», даже ограничение смены на производстве 10-ю часами затраченного труда еще оставалось недостижимым идеалом для имперского законодательства. Нечто подобное можно было бы сказать и по поводу борьбы за отмену сдельной работы, за уничтожение «домашней промышленности», за полное проведение воскресного отдыха и признание права союзов. «Приглядываясь ближе, – заключала Р. Люксембург, – мы убедимся в том, что все объекты экономической борьбы русского пролетариата в теперешнюю революцию и для германского пролетариата крайне современны и затрагивают все старые открытые раны рабочего существования»[208].
Для ревизионистов было особенно характерно стремление внушить пролетариату иллюзию самоценности каждого экономического завоевания. Не отрицая значения этих завоеваний, как и значения повседневной борьбы в целом, Р. Люксембург делала акцент (и это было абсолютно верно в данных условиях) на
Русская революция подсказала выход из затруднения, открыв новые пути и средства взаимодействия марксистско-сознательного ядра и окружающей его стихии, подчинения последней политическому руководству авангарда и превращения самой стихии, скрыто содержавшей классовое сознание, в сознательное и организованное массовое действие. «Поучитесь у русской революции, – говорила Р. Люксембург делегатам Иенского партейтага. – Когда массы были вовлечены в революцию, у них не было почти никаких следов профсоюзной организации, а теперь путем борьбы они шаг за шагом укрепляют свои организации»[212]. Но вопрос об использовании русского опыта, писала она, имеет и другую сторону. «План устраивать массовые стачки, как серьезное политическое классовое выступление, с одними только организованными отличается вообще полной безнадежностью». Чтобы массовая стачка или, вернее, массовые стачки, увенчались успехом, они должны сделаться «настоящим
Вопрос о взаимодействии в ходе движения пролетариата организованных и неорганизованных масс вплотную подводил к проблеме соотношения стихийности и сознательности. Согласно распространенной в литературе точке зрения Р. Люксембург решала эту проблему
Казалось бы, против аргументации В.В. Чистякова – в состав ее органически входят подлинные высказывания Р. Люксембург – возразить что-либо трудно. И тем не менее согласиться с категоричностью выводов критика нельзя. В.В. Чистяков многое из написанного в брошюре о всеобщей забастовке не объяснил и даже обошел молчанием. Так, несомненно упростил он мысль Р. Люксембург об отделении политического руководства от практического. Между тем здесь не так уж все просто. «А это (политическое. –
В отношении России мы видели, что Р. Люксембург
Что касается Германии, где еще не было революционной ситуации и где существовала явно выраженная тенденция оппортунизма – не дать возможному подъему массового движения выйти за рамки существующей организации, то здесь коренной вопрос идейного размежевания – революция
Речь шла, иными словами, о стачке, которую лишь в насмешку можно было назвать массовой и тем более всеобщей. Лучше других это показала Р. Люксембург, когда поставила перед участниками Мангеймского партейтага вопрос: «С каких же пор крупные исторические народные движения стали развиваться по пути тайных соглашений?»[224] «Детское представление о всеобщей стачке, – продолжала она свою мысль, – думать, что ее судьба зависит от постановлений, принятых в четырех стенах генеральной комиссии (профессиональных союзов. –
Таким образом, ближайшим противником, с которым сражалась Р. Люксембург, был прагматический, близорукий практицизм ревизионистов. Оппортунисты клеветали на левых, утверждая, будто их лозунг всеобщей забастовки по русскому образцу идентичен анархистскому стремлению в любой момент «искусственно вызвать крупное массовое движение». Р. Люксембург, отмечая, что «социал-демократия не обладает возможностью по собственному усмотрению устраивать или отменять революции»[226], уличила своих идейных противников в элементарном незнании и непонимании сути марксистского взгляда: «Вопрос может быть понят и может обсуждаться не при помощи абстрактных спекуляций о возможности или невозможности, о пользе или вреде массовой стачки, а путем изучения тех моментов и тех общественных отношений, из которых в современный фазис классовой борьбы создается массовая стачка. Другими словами, надо исходить не из
Р. Люксембург считала при этом невозможным определить, в связи с каким конкретным обстоятельством стихийно назревшая революционная ситуация может реализоваться в революцию. «Это объясняется скорее тем, что в каждом отдельном акте борьбы одновременно действует столько необозримых экономических, политических и социальных, всеобщих и местных, материальных и психологических моментов, что ни один акт не может быть определен и развит, как математическая задача»[228]. Нельзя, считала она, механически вывести из иенской резолюции (сформулировавшей в общем виде положение о массовой стачке)[229] конкретное указание на определенную тактику партии в момент, например, покушения реакционеров на систему выборов в рейхстаг. С другой стороны, продолжала Р. Люксембург, социал-демократия как самая развитая, сознательная и передовая часть рабочего класса «не может и не смеет, сложа руки, фаталистически ждать „революционной ситуации“, она не может и не смеет рассчитывать, что это стихийное народное движение свалится с неба. Она должна, наоборот, и в этом отношении, как всегда, идти
Возвращаясь к широко распространенному в литературе тезису о преклонении руководителей левого крыла СДПГ перед стихийностью, следует заметить, что в специфических условиях Германии преувеличенное внимание к стихийности, в частности со стороны Р. Люксембург, может быть объяснено: а)
Однако, заостряя постановку вопроса против ревизионистских догм организованности и руководства, Р. Люксембург абсолютизировала конкретные обстоятельства полемики, проецируя их на теорию революции в целом. Произошел сдвиг в сторону уже не тактического только, но и
Всякому сознательно вызванному и планомерно организованному выступлению, как единичному, отводилось в ее концепции подчиненное место по отношению к целому – стихийно развивающемуся революционному процессу и
Спор Р. Люксембург с большевиками решила история, и не только история русских революций, но и история революционной борьбы немецкого пролетариата после Октября, собственная эволюция немецких левых[239]. Мы не рассматриваем здесь вопроса в целом и в окончательном виде. В отношении же позиции Р. Люксембург времени первой русской революции можно в качестве вывода отметить следующее. Р. Люксембург была, разумеется, права, считая, что революция как объективное явление, знаменующее собой коренной переворот в системе общественных отношений, не может быть вызвана искусственно, назначена волею партии на определенный момент. С восстанием же – этого Р. Люксембург не поняла – дело обстоит иначе: как
Как же оценить всю сумму взглядов Р. Люксембург на сознательность и стихийность в революции? Нам представляется, что эта оценка не может быть однозначной. Вряд ли можно ставить знак равенства (хотя сама Р. Люксембург так и делала) между концепцией в целом и ее конкретным звучанием в определенных, исторически ограниченных условиях. И в данном вопросе, где ошибки и слабости левых особенно очевидны, нельзя ни в коей мере стирать демаркационную линию между революционным и реформистским направлениями немецкой социал-демократии. Между тем это нередко делается. «Левые, – писал, например, Б.А. Айзин, – допускали серьезную ошибку, шли на принципиальную уступку оппортунистическим хвостистским лидерам, когда вслед за ними повторяли, что стачка „стихийна“, „не может быть“ подготовлена и назначена руководителями рабочих… Считая массовую политическую стачку „стихийной“ и недооценивая руководящую, организующую роль партии, левые склонны были даже согласиться с руководством партии, отказывающимся от проведения ее в тот момент в Германии. Роза Люксембург называла тогда (речь идет о конце 1905 г. –
Как показывают факты, и прежде всего история гамбургской стачки января 1906 г., Р. Люксембург осуждала идею массовой политической забастовки не вообще, а в бернштейнианском ее воплощении. В истории рабочего движения не раз бывало, что представители правого его крыла пытались утилизировать радикальные средства борьбы, выхолостив их революционное содержание. Бернштейнианцы полагали, что им удастся подключить массовую стачку к привычным тактическим средствам, связав ее с парламентаризмом и сделав простым орудием последнего. Соответственно с этим самый лозунг массовой забастовки они расценивали в 1905 – 1906 гг. в духе строго ограниченной акции, не выходящей за рамки реформы существующего прусского избирательного права. Указывая на желание сторонников Бернштейна
Спор шел, таким образом, о характере, масштабах возможного революционного действия и, больше того, о перспективе социального преобразования. Отклоняя бсрнштейнианский проект, в частности, потому, что им
Известно также, что спор о практическом применении «русского опыта» в германских условиях явился одним из решающих факторов размежевания левых и формирующегося центризма. Каутский, в отличие от Р. Люксембург, не одобрил инициативы, исходящей непосредственно от пролетарских низов. «Устроить, напр., теперь, в Гамбурге, – писал он буквально накануне январских событий, – массовую стачку для защиты существующего там избирательного права было бы величайшим безумием. Массовая стачка ради одного города! Применение самого крайнего и самого сильного оружия пролетариата, которое потребует крайнего напряжения сил и высшего самопожертвования, и все это для того только, чтобы защитить от дальнейших ухудшений нынешнее, и без того жалкое, классовое избирательное право!»[245] Спустя некоторое время Каутский же открыто заявил, что, поскольку организованность германского пролетариата недостаточна (так как имеющиеся у рабочих организации еще не приспособлены к массовой борьбе и могут подвергнуться риску преждевременного разгрома), центром тяжести социал-демократических действий на ближайший период должна быть разъяснительная агитация о «трудностях проведения всеобщей стачки при современных условиях в Германии»[246].
Р. Люксембург еще раньше отвергла этот аргумент, заметив (в полемике с бернштейнианцами), что «невозможно решить путем спокойного математического вычисления, когда именно пролетариат „достаточно силен“ для какой-нибудь борьбы»[247]. Лозунг «любой ценой сохранить организацию» – хранить ее, «как дорогой фарфор» (Р. Люксембург) – практически означал для всех без исключения оппортунистических и складывающихся центристских течений потенциальную готовность к отступлению перед крупным риском, перед возможными опасностями исхода грядущих пролетарских выступлений для существования социал-демократической партии и профсоюзов.
В противоположность Каутскому Р. Люксембург приветствовала «пробную массовую стачку» в январе 1906 г. в Гамбурге как первый опыт приобщения немецких рабочих «к этому спорному оружию»[248]. «Натянутый, механически-бюрократический взгляд, – заявила она в результате обобщения происходящих событий, – может признать борьбу только как продукт организации на известном уровне ее могущества. Живое диалектическое развитие создает, наоборот, организацию как продукт борьбы… Свойственный пролетарским классовым организациям специфический метод развития и заключается именно в том, чтобы испытать себя в борьбе и из нее вновь возникнуть»[249].
В боязни революционного действия Р. Люксембург видела проявление идейно-психологического и организационно-материального
Не менее сложным был поиск ею оптимального сочетания таких тактических приемов и средств, которые в случае возникновения революционной ситуации могли разрешить внутреннее противоречие между далеко отстоящими, на первый взгляд, целями: немедленного устранения наиболее невыносимых проявлений буржуазной эксплуатации и подготовки окончательного свержения капитала с установлением пролетарской диктатуры. Такого рода противоречие не могли разрешить ни оппортунисты, ни анархисты. Первые, абсолютизируя повседневную борьбу с капитализмом, искусственно устраняли само противоречие и потому «логично» выступали
Для Р. Люксембург была ясна тщетность любой попытки уйти от противоречий, объективно вызванных тем, что конечная цель
«Долгий период гигантской социальной борьбы» связывался в сознании Р. Люксембург со всеобщей стачкой, которая была для нее не просто одним из средств борьбы, а формой революционизирования
Революция, как известно, является пробным камнем для теории и для теоретиков. Для марксизма XX в. таким первым крупным испытанием была революция 1905 – 1907 гг. Она обогатила большевизм, ленинскую мысль и не осталась бесследной для социалистической мысли в целом. Пример и опыт России (включая в него и теоретическую работу русских марксистов, дискуссии в их среде) ускорил процесс созревания революционно-марксистского течения внутри рабочих партий развитых буржуазных стран, течения, которое, еще сильнее отмежевывая себя от старого врага – реформизма, в это время стало идейно отделяться и от ортодоксии каутскианского типа. И тот, и другой процесс связаны с творческим поиском решения самого важного и самого трудного для западноевропейских марксистов вопроса: конкретного определения путей и форм перевода повседневной социальной борьбы масс (во всех ее видах) в плоскость непосредственной подготовки пролетарской революции. Одной из центральных фигур этого поиска была Роза Люксембург.
Теоретический анализ, которому подвергает она опыт русской революции, направлен на выяснение преемственной связи ее как с прежними буржуазными революциями, так и с результатами всемирно-исторического
Сложность, зигзагообразность революционного процесса, при каждом повороте которого расширяется и видоизменяется первоначальный состав борющихся сил, всякий раз ставят марксистскую мысль перед иным, чем это было прежде, решением проблемы соотношения стихийности и сознательности. Длительное время в западноевропейских условиях эта проблема рассматривалась главным образом в духе потребностей парламентской и профессиональной борьбы рабочего класса. Анализ опыта русской революции позволил Р. Люксембург резко выявить несоответствие между нарастающим классовым протестом пролетариата и традиционной
К сравнительно-историческому изучению радикальных социальных движений в США
Советская американистика – сравнительно молодая отрасль нашей исторической науки – уделяла пока недостаточное внимание изучению многообразных форм и типов общедемократических движений, массовую базу которых следует искать не только в рабочей среде, но и, по преимуществу, в фермерских округах, негритянских гетто, мелкобуржуазных, промежуточных слоях городского населения. К сожалению, из поля зрения историков почти выпало такое явление, как образование и развитие нового «среднего сословия» («белых воротничков», если пользоваться американской терминологией), роль которого в структуре капиталистического общества быстро возрастает[257]. Как изменялись формы политической активности этого нового слоя, самостоятельное положение которого по мере развития капитализма становится все более уязвимым, непрочным, к какому полюсу тяготело его миропонимание, как оно эволюционировало – все эти проблемы требуют исторического истолкования на основе новых данных и новых познавательных средств, которыми располагает наука.
Не было еще сделано серьезной попытки исследовать идейное содержание и социальное значение различных течений мелкобуржуазного радикализма и утопического социализма, выявить точки соприкосновения и грани между ними. Проблема преемственности и сравнения различных потоков мелкобуржуазного движения практически также не ставилась в нашей литературе, а в их индивидуальной оценке сильнее всего давал себя знать односторонний подход, при котором ударение делалось преимущественно на слабостях и ошибках непролетарских форм социального протеста, в то время как их сильные стороны, позитивный вклад этих движений в борьбу за социальное и политическое обновление оставались в тени. Здесь уместно напомнить, что классики марксизма осуждали сектантско-доктринерский подход к многочисленным течениям мелкобуржуазного радикализма и разночинной демократии, указывая на необходимость (при всех оговорках) уметь отделить реальное прогрессивное содержание этих движений от свойственных им мишурных идеологических облачений, уметь рассматривать эти движения всесторонне и исторически, принимая во внимание их прошлое и будущее[258]. Для революционных марксистов, писал В.И. Ленин, было бы «страшным педантизмом», «непростительным доктринерством» пренебрежительно и чванливо относиться к политической инициативе разношерстных в классовом отношении групп, преследующих чисто демократические цели, «прозевать» их образование, а также «их гигантскую важность» в борьбе за социальный прогресс[259]. Ленин постоянно ставил вопрос об учете в стратегии и тактике новых явлений общественной жизни, о привлечении к революционной социал-демократии и использовании ею новых сил, промежуточных слоев населения (крестьянства, мелкой буржуазии), которые всем ходом развития в «гигантской массе» часто неожиданно выдвигаются на революционное поприще[260].
«Социалистическая революция в Европе, – указывал Ленин, –
Это условие правильного политического руководства, поставленное Лениным перед революционерами-практиками, имеет столь же важное значение и для марксистского обществоведения как науки. «Злоба дня», понятая не вульгарно, а в свете глубинных общественно-политических процессов современности, выдвигаемых ею общенациональных и международных проблем, и прежде всего проблемы антимонополистических союзов, требует нового прочтения хроники широких народных движений далекого и совсем близкого прошлого, таких, как аболиционизм и национально-освободительное движение негров, антиимпериализм, антимонополизм и аграрный радикализм конца XIX – начала XX в., движений за третью партию, антивоенного и антифашистского движений 30-х годов XX в. и т.д.
Не следует упускать из виду еще один немаловажный аспект проблемы, прямо связанный с конфликтом идей в области историографии. Стоит только стать на путь подмены всесторонней оценки непролетарских народных движений простым «отрицанием» или педантичной, чисто умозрительной «проработкой» (цель которой одна – показать неполноценность этих движений с точки зрения борьбы против капитализма как системы), как мы невольно оказываем услугу представителям буржуазной науки. Последние же очень часто по-своему «обезвреживают» эти проявления социального протеста со стороны мелкобуржуазной демократии, изображая их нелепым анахронизмом и наивным увлечением романтического духа, подавленного прозой «индустриального общества», помехой реальному прогрессу, нашедшему себе выражение в форме капиталистической консолидации.
Задача, стало быть, не только в том, чтобы «не проглядеть» в исторической ретроспективе то или иное проявление бунтарства непролетарских и полупролетарских масс и верно определить его действительное место в общественной эволюции, но также в том, чтобы выяснить правильное соотношение и направление основных силовых линий и идейных ценностей внутри радикальных движений. Бесспорно, что мелкобуржуазный радикализм составлял (временами в единственном числе) обширную зону оппозиции режиму господства крупных собственников. Однако какие качественные изменения претерпела традиция народного неповиновения в США, воплощенная в форме мелкобуржуазных радикальных движений; какие фазы по мере социально-экономического развития американского общества, изменения его структуры и сдвигов во всей международной обстановке она прошла; что показывает сопоставление идей и еще более программ мелкобуржуазных движений с положением и интересами основных общественных классов – буржуазии и пролетариата, взятых не статично, а в исторической динамике, – на эти и многие другие вопросы еще предстоит дать ответ. Заметим только, что уже предварительный анализ показывает, как с определенного момента, а именно со времени перехода капитализма в его монополистическую стадию, идеология мелкобуржуазного радикализма обретает новые элементы. В этом сказывается нарастающее влияние идей социализма, которое раздвигает пределы заложенных в движении прогрессивных потенций.
Нельзя отрицать, что в рамках общей платформы, как правило, лозунг «суверенитет народа и гражданские свободы» все еще доминирует над всеми остальными, а подлинный демократизм часто ошибочно отождествляется в сознании рядовых участников народных движений с риторикой либеральных говорунов; тем не менее весьма существенным представляется то, что идейная позиция этих движений, как бы расплывчата она ни была, в большой мере стала напоминать сложную амальгаму общедемократических, антимонополистических требований и социалистических побуждений. Да, конечно, социализм представлен в ней не в форме научной идеологии, а чаще всего в виде смутных догадок, надежд и намеков. Не секрет, что очень многие участники радикальных движений (которые вчера и сегодня отстаивали и отстаивают демократические институты и экономические интересы трудящихся от посягательств монополий, защищают гражданские свободы и принципы расового равенства, выступают против империалистической внешней политики США), вместе с тем, полагают в душе, что им «никакой социализм вовсе не нужен». Но сам ход вещей, логика борьбы, интернациональный пример наталкивают их на понимание (пускай далеко не полное и искаженное) взаимосвязи между реальными тяготами, против которых они восстают, и общими условиями, существующими в США. Вот почему порой приходится сталкиваться с явлением, когда самые привычные, традиционно-американские формы народного протеста выявляют присутствие антикапиталистического начала.
И последнее: даже беглый анализ показывает схожесть весьма существенных черт идеологических платформ мелкобуржуазных радикальных движений, находящихся на разных исторических уровнях. Это говорит и о прямых генетических связях между ними и об устойчивости определенных представлений в рамках того типа политического мышления, который имеет своим истоком основные условия существования мелкой буржуазии США и всех примыкающих к ней (особенно идеологически) общественных групп. Мы говорим об общих элементах духовной и политической традиции, а не о методах, способах, стиле и характере практического действия тех общественных слоев и групп, которые ей следуют. Они различны, и было бы напрасно искать тождество там, где его нет и быть не может в силу неповторимости времени.
В настоящей статье на трех примерах из истории радикальных движений в США, возникших в разное время – в канун перехода капитализма в его монополистическую стадию, на первом этапе общего кризиса капитализма и в условиях современного развития, – мы попытаемся установить связующие звенья общего процесса. Сознавая сложность поднимаемого вопроса, мы рассматриваем настоящий опыт всего лишь как приближение к теме.
В 1935 г. по предложению Колумбийского университета в Нью-Йорке трое видных представителей американской интеллектуальной жизни, каждый исходя из личных впечатлений, составили перечень 25 названий книг, вышедших в США за предшествующие полстолетия и оказавших наиболее сильное воздействие на духовный мир людей и на всю общественную практику. Инициаторы этого своеобразного опроса предложили сделать свой выбор философу Джону Дьюи, историку Чарльзу Бирду и редактору популярного и пользовавшегося высокой репутацией журнала «Atlantic Monthly» Эдварду Уиксу. Когда был получен готовый результат, то обнаружилось, что во всех трех случаях список наименований открывал «Капитал» К. Маркса, а второй за ним следовала книга Э. Беллами «Оглядываясь назад». Конечно, при окончательном суждении о мнении выдающихся представителей университетской науки и общественной мысли США следует делать поправку на специфичность информации, которой пользовались составители трех перечней: все они наилучшим образом были осведомлены об умонастроениях в радикальных и либеральных кругах американской интеллигенции. Но даже принимая во внимание этот момент, нельзя не отметить знаменательное совпадание во взглядах и недвусмысленное указание на общее состояние идейного климата. В годы кризиса и депрессии притягательная сила социалистического идеала быстро возросла, причем это произошло в стране, где всего сильнее действуют силы «взаимного отталкивания», а понятия «индивидуализм» и «индивидуальный» служат символом веры и синонимом национального духа.
Бросается в глаза и другое обстоятельство. Рядом были поставлены величайшее произведение гениального ученого и фантастический роман социального критика. Здесь – наука, там – предчувствия и надежды о совершенной организации на земле; в одном случае – всесторонне аргументированное доказательство неизбежности общественного обновления с позиций практического движения, исторически заинтересованного в нем, в другом – платонический призыв ко всему обществу преобразовываться в соответствии с принципами здравого смысла и религиозной морали. И все же – в чем привлекательность идей Беллами, порой казавшихся забытыми, но затем вновь становившихся притягательными в процессе общественной практики в США?
Появление Эдварда Беллами (1850 – 1898) на общественном поприще было довольно неприметным. Долгое время он вообще не мог остановиться на определенном роде занятий, не решаясь сделать окончательный выбор между юриспруденцией, журналистикой и писательским трудом. Но уже в юношеском возрасте, стремясь постичь природу экономического неравенства, Беллами обращается к изучению экономических учений. В начале 70-х годов в одной из своих лицейских работ он именует систему капиталистической конкуренции «социальным варварством», которое позорит «человечество в глазах творца и ангелов»[262]. Важной вехой в формировании взглядов Беллами явился его переезд в начале 70-х годов в Нью-Йорк, где, отвергнув помощь богатой родни, он поселяется в районе непроходимых трущоб (Stuyvesant Squaré), сохранившихся в своем первозданном виде и по сей день. Бедствия трудящегося населения США, разгул коррупции и падение нравов имущих классов приковывают внимание Беллами. Здесь же в Нью-Йорке он знакомится с видным представителем фурьеризма Альбертом Бризбейном, чьи идеи, по ряду свидетельств, были созвучны внутреннему состоянию молодого журналиста[263]. Социально-критические мотивы все яснее проступают в журнальных и газетных статьях, помещаемых Беллами в местной либеральной печати. Вскоре Беллами начинает томиться сознанием, что мысли об идеальном порядке на земле, будучи по крупицам разбросаны в десятках опубликованных им мелких статей и репортажей, остаются в массе своей неизвестными широкой публике. И вот, для того чтобы сделать истину достоянием всех, Беллами забрасывает все остальные дела и целиком отдается осуществлению вынашиваемого им плана создания стройной системы ликвидации социальной несправедливости. «…C тех пор, как мои глаза стали замечать язвы и пороки нашей общественной системы, – писал он, – а я сам стал вынашивать надежду на лучшее будущее, я просто не в состоянии оказался позволить себе писать или думать о чем-либо еще. Есть опасность, что как писатель – я „кончен“, и все это в прошлом»[264]. В результате этого решения Америка лишилась средней руки писателя и обрела идеолога социального реформаторства, ставшего одной из самых значительных фигур в истории утопического социализма в США.
Внутренний голос, который услышал Беллами, не был только результатом чисто духовной эволюции. Время говорит о многом. Экономические и социальные последствия ускоренного развития капитализма после гражданской войны, устранившей последнее и самое значительное препятствие для его роста – плантационное рабство, становились с каждым годом все очевиднее. Страна едва оправилась от пятилетнего национального потрясения, а на горизонте уже вырисовывался грозный призрак еще более острых классовых конфликтов. Многочисленное тогда фермерское население искало управы на сгонявших его с земли железнодорожных магнатов. Острейшими стачками, кровавыми схватками с силами порядка и общенациональными демонстрациями заявило о себе рабочее движение[265]. Супруги Эвелинг, посетившие в 1886 г. Америку, нашли, что в массах трудящихся весьма распространены явления того, что можно было бы назвать интуитивным социализмом[266]. И, как обычно в Америке, подъем борьбы рабочих и фермеров вызвал немедленную активизацию различных промежуточных слоев и попутных движений.
Контуры социалистического проекта у самого Беллами вырастали как реакция на стремительный рост гигантских корпораций-спрутов и были отражением поднимавшегося антимонополизма широких масс, еще неразвитого, едва-едва угадывающего подлинный источник «деградации нравов» в обществе. Первоначально Беллами обращает внимание прежде всего на моральные последствия хозяйничанья кучки владельцев гигантских состояний, прибирающих к рукам местные органы власти, федеральное правительство, заражающих цинизмом и спекулятивным духом экономическую жизнь, подрывающих нравственные устои той демократии, для которой трудились Т. Пейн, Т. Джефферсон, Э. Джексон, А. Линкольн, идеалы которой были завещаны американцам Г. Торо и Р. Эмерсоном. Беллами предложил отбросить прочь общественную философию, которая освящает своекорыстие и воровскую хитрость и выдает их за самую динамичную силу общества, показав, что стремление к обогащению фактически олицетворяет собой антисоциальное начало[267].
Со временем в суждениях Беллами все более значительное место начинает занимать проблема причинности явлений в историческом движении. Нельзя не усмотреть в этом влияния европейского социализма, с которым Беллами имел возможность познакомиться из первых рук во время пребывания в Германии в 1868 и 1869 гг. Эрозию этических основ американской общественной структуры Беллами, например, видит уже не в мистических влияниях, наподобие тех, которые обнаружили Р. Уильямс или Г. Торо, а в структуре общественной экономики, в росте монополизации, сосредоточении контроля над хозяйственным организмом, а через него – и над политикой, в руках немногочисленной кучки сверхбогачей. С близкого расстояния наблюдавший зарождение огромных состояний и захват ими целых отраслей народного хозяйства, Беллами все более склоняется к выводу об объективном характере процесса в целом[268]. Найдя, что критика с позиций высокой нравственности не возымела никакого действия на капиталистов новой формации, безжалостно уничтожавших своих конкурентов, Беллами выдвигает следующее положение: «Самый факт, что отчаянный народный протест против сосредоточения торговли в немногих сильных руках не мог одолеть эту систему, уже доказывал, что на то должна быть важная экономическая причина»[269]. Эту причину Беллами увидел в действии механизма «промышленной эволюции»[270]. Сделав еще шаг, Беллами пришел к убеждению, что и сама экономическая система капитализма – всего лишь неизбежная, но вовсе не конечная стадия общественного прогресса, которую к тому же следует как можно скорее миновать, если общество не хочет свернуть окончательно на путь экономического самоубийства.
Но где же выход? Возврат к системе свободной конкуренции в глазах Беллами не сулил никаких перспектив, поскольку именно ранние формы капиталистического хозяйствования и породили самые низменные инстинкты взаимного поедания, вытеснив этический кодекс человека представлениями о праве сильного и заглушив ими голос самопожертвования во имя всеобщего блага. Для сохранения плодов цивилизации, как считал Беллами, требуется глубокая и всесторонняя переоценка ценностей, а не спуск по лестнице, ведущей вниз к восстановлению архаических порядков[271]. Это убеждение сразу же поставило Беллами на голову выше многочисленной, пестрой и очень крикливой плеяды профессиональных реформаторов, поверхностный характер начинаний которых вызывал справедливую иронию Беллами. В своих суждениях Беллами практически оперировал некоторыми выводами, к которым давно уже пришла теория научного социализма. Однако в обстановке предпринимательского бума в США, когда над всем витал дух поклонения идолу стяжательства, идеи Беллами звучали смело и новаторски.
Итак, весь ход рассуждений Беллами подводил его к тому, чтобы занять четко выраженную антикапиталистическую позицию. Вместе с тем отрицание капиталистических порядков сочеталось у Беллами с теоретическим обоснованием иного строя – социализма и защитой его от беспочвенных вымыслов, попыток приписать ему антигуманистические свойства и т.д.[272]. Беллами знал, что, агитируя за социализм, он рискует по традиции быть причисленным своими идейными противниками к разряду зарубежных фантазеров и неисправимых завистников чужому успеху. Напомним, что страну буквально трясло в лихорадке гигантских денежных афер, молниеносных обогащений, а мифы Горацио Олджера о доступности процветания для всех пустили глубокие корни. Беллами предвидел издевательские реплики апологетов существующего порядка и скептицизм обывателя, однако убежденно отстаивал право предвосхищения эры равенства и справедливости на земле[273].
И все же при обобщении происходящего, а также при определении способов достижения новой организации производства и обмена Беллами, подобно многим представителям европейского утопического социализма, по-настоящему так и не сумел ни уяснить для себя сущность капитализма, ни понять достаточно глубоко действительное содержание общественно-политической жизни этого общества, ни обнаружить те общественные силы, которые способны смести старое и создать новое. Говоря словами В.И. Ленина, им руководило подлинно мелкобуржуазное стремление к «социализму in abstracto»[274] (в абстрактном виде), к освобождению от эксплуатации «вообще», понимаемой как внеклассовая категория. Беллами признавал тот факт, что конфликт между классом капиталистов и классом рабочих составляет сердцевину общественных отношений в США, но в то же время обострение этого конфликта по мере роста организованности и массовости рабочего движения страшило Беллами, поскольку грядущую пролетарскую революцию он представлял себе как всеобщее разрушение и массовую резню, как акт классовой вендетты. Высоко ставя заслуги рабочего класса, как «первого бунтовщика против идиотизма и тирании частного капитала»[275], борьба которого служила самым лучшим индикатором неблагополучия в капиталистической системе, Беллами вместе с тем начисто отказывал ему в способности видеть дальше границ чисто физических потребностей индивидуального рабочего[276]. Признавая наличие враждебных отношений между трудом и капиталом, считая их «знамением времени»[277], с тревогой сигнализируя о приближении решающей развязки, Беллами в то же время тщательно избегал говорить, что источником противоречий является объективное различие в положении и условиях жизни этих классов. На деле он сбивался на объяснение главного конфликта злой волей одних, строптивостью и невежеством других[278]. Угнетенные и угнетатели вместе должны проклинать тот общественный строй, который поставил их в одинаково ложные, противоестественные отношения, обе стороны одинаково правы и одинаково виноваты, ибо никто не ведал, что творил. А отсюда был один шаг до логичного для такого строя мыслей вывода: пленники культа капиталистической наживы должны быть пощажены и спасены от «рабочего бунта», а узел общественных противоречий должен быть распутан средствами моральной реконструкции, очищением человеческой природы как тех, кто работает по найму, так и тех, кто оплачивает этот труд. Беллами всерьез рассчитывал на сотрудничество имущих слоев в создании системы добровольной кооперации производителей[279].
На определенную общность взглядов Беллами с традициями утопистов первой половины XIX в. указывает также одинаковое обоснование бесплодности насильственного ниспровержения существующего строя. При этом, если социалистические фантасты в Европе обычно ссылались на поражение революции во Франции и неудачу ряда рабочих восстаний, то Беллами прибегал к примеру войны за независимость. Восстания Ната Тернера и Даниэля Шейса находили в нем самый отрицательный отклик, утверждая его во мнении о бессмысленности и непомерной цене всяких революционных действий вне зависимости от исторических условий их возникновения. Высказанная Беллами идея народного референдума, постепенного просвещения народных масс в качестве альтернативы революционным методам социальных преобразований сильно напоминала то, о чем писал Э. Кабе в «Путешествии в Икарию».
Говоря о генетических связях учения Беллами с более ранними социалистическими утопиями, нужно учитывать, что во многом это была импровизация, помноженная на эклектизм в системе взглядов, вообще свойственный идеологам американского радикализма. Фрагментарность и внутренняя противоречивость суждений Беллами делали его «социалистом эмоциональной окраски», если употребить слова Энгельса[280], сказанные им в адрес Уильяма Морриса, английского современника Беллами, родственного ему по духу. В самом деле, их многое сближало, хотя Моррис, и благодаря последовательности своего мышления, и благодаря большей политической зоркости, стоял выше Беллами. Пасторальность всей системы взглядов Беллами несопоставима с неукротимой ненавистью Морриса к эксплуататорским классам и испытываемым им доверием к низам. Моррис вовсе не чурался марксизма. Напротив, Беллами во многих случаях противопоставлял собственную позицию научному социализму, заявляя о своем намерении преодолеть «ограниченность» марксовой теории революционного переустройства общества и противопоставить ей более «рациональную», т.е. приемлемую для всех, схему социального обновления[281].
Вся деятельность Беллами-публициста носила на себе отпечаток поисков этой универсальной формулы. И вот в 1888 г. он смог поздравить себя с выполнением данного самому себе обещания. Выходит в свет написанный им роман «Оглядываясь назад», принесший автору огромную известность и популярность[282]. По своей форме роман принадлежал к жанру фантастики. За его прозрачными аллегориями все время угадывается попытка избежать карающих ударов «цензуры нравов» в эпоху, когда страна испытывала вспышки реакционности имущих классов. Исходя из этих соображений Беллами в своем произведении избегал даже самого слова «социализм», хотя, как он утверждал, в своих планах он шел значительно дальше любого социалистического идеолога[283].
Сюжет книги незамысловат. Грехопадение старого уклада и величие нового преподносятся в ней через видение молодого бостонца Джулиана Уеста, который, родившись в XIX в., засыпает затем летаргическим сном, чтобы проснуться в 2000 г. Он застает идеальный мир, в котором нет губительной капиталистической конкуренции, уступившей место братскому производственному сотрудничеству. Олигархия и плутократический режим, выдававший себя в XIX в. за демократические формы правления, уступили место подлинной демократии. Исчезли гигантские корпорации-спруты, весь экономический потенциал принадлежит государству, а все граждане в меру своих сил заняты производительным трудом. Сокровища этого совершенного общества, безупречного с точки зрения самых высоких требований нравственности и наиболее полно отвечающего природе человека и интересам всей нации, были подарены всем людям образовавшейся Национальной партией, которая присваивает, по словам Беллами, себе «это название потому, что цель ее была национализировать функции производства и распределения товаров»[284]. Эта партия взяла на себя миссию лоцмана и «отбуксировала» общество в страну «национальной кооперации», со всех сторон обступившей пробудившегося Уеста.
В момент, когда, по словам самого Беллами, рабочие классы Америки внезапно и повсеместно заразились глубоким недовольством[285], автор «Оглядываясь назад» объявил, что «изумительные перемены» могут произойти без всякого политического насилия и без участия революционеров. Нет ничего удивительного, что книгу Беллами сделали своим евангелием мелкобуржуазные демократы, выступавшие за прогресс через компромисс с существующим порядком и рассчитывавшие путем просвещения и культивирования политического рассудка прийти к решению всех остроконфликтных социальных проблем[286]. В короткий срок книга Беллами способствовала выявлению широкого реформистского движения, вобравшего в себя весьма разнородные элементы (теософы, аболиционисты и поклонники Г. Джорджа, сторонники равноправия женщин, популисты и грейнджеры, отдельные социалистические группы и группки) и нашедшего свое организационное выражение в сети так называемых клубов «националистов».
В сентябре 1888 г. первые 37 членов клуба «националистов» в Бостоне – политическом центре движения – поставили свои подписи под декларацией о приверженности идеям, изложенным в книге Беллами «Оглядываясь назад». Вскоре подобные же клубы, как грибы после дождя, стали возникать по всей стране. В политической декларации заявлялось о необходимости устранить систему, основанную на жестоких принципах капиталистической конкуренции, и «поставить на ее место другую систему, опирающуюся на благородные принципы ассоциации». «Но в стремлении осуществить эти благородные и разумные начала, – говорилось далее, – в сложных условиях современной действительности мы не выступаем сторонниками незаконных или опрометчивых изменений, мы не ведем войны против отдельных личностей, мы не осуждаем тех, кто стал владельцем огромных состояний, просто доводя до логического конца ложные принципы, на которых базируется вся современная система хозяйствования». Задачу перевода всей экономики на службу народу предлагалось решить путем проповеди идеи кооперативного общества[287].
На первых порах весьма многочисленные клубы Беллами с жаром взялись за дело. Их «действительными членами» являлись преимущественно выходцы из среды интеллигенции и мелкой буржуазии. Такой членский состав дал повод для иронических и, надо сказать, справедливых замечаний, вроде того, что все движение надевает «шелковую шляпу на социализм» и пр. Но критика не поколебала намерения организаторов клубов оставить закрытыми их двери для разночинной публики и представителей народных низов. Напротив, они еще раз подтвердили свою позицию в отношении принципов приема и открыто заявили, что члены клубов должны подбираться медленно и по возможности из людей, «удачливых в жестокой конкурентной борьбе», образованных и «консервативных в риторике»[288]. К проявлению сочувствия со стороны тред-юнионов «националисты» относились с настороженностью, неприязненно и даже враждебно. Такая установка была обусловлена самой внутренней сущностью того социализма, который был рожден одной фантазией и не опирался на действительные элементы общественной эволюции, в практическом отношении ограничивая себя целиком программой культурничества[289].
В политике «националисты» безоговорочно ориентировались на эволюционный тип движения, медленный, без взрывов и рывков вперед, с тщательным отбором всех разумных элементов старого общественного порядка и включением их во вновь созидаемую действительность. Весь путь к новому обществу они собирались преодолеть в два приема: сначала подготовка почвы для органического восприятия социализма большинством нации, а затем уже осуществление общественных преобразований (включая национализацию народного хозяйства) исключительно «при помощи политических средств», референдума, добровольных уступок и т.д.
Если бы Беллами оставался на реальной почве, он вынужден был бы признать невозможность коренного перелома без революционных действий масс, без революционного диктата в интересах большинства, хотя это вовсе и не обязательно связано с террором в отношении представителей эксплуататорского класса, поскольку, вообще говоря, нельзя исключать мирный, легальный ход самого общественного переворота[290]. Однако и в последнем случае нельзя было бы целиком обойтись набором джентльменских правил, не подкрепляя силу убеждения силой принуждения.
Радикальному движению «националистов» суждено было пережить крутой подъем и довольно быстрый упадок. Начало действительно могло показаться многообещающим. Многие влиятельные общественные круги отнеслись благожелательно к агитации «националистов», их поддержали крупные газеты и еженедельные издания. В 1891 г. «националисты» одержали первую победу. Законодатели штата Массачусетс вняли их доводам и вотировали большинством голосов предложенный бостонским клубом законопроект о передаче в муниципальную собственность газовых предприятий и мелких электростанций. Вслед за тем 16 городов в том же штате, а за ними и некоторые города в Огайо качали строительство энергетических предприятий, находившихся в муниципальном подчинении. Сторонники Беллами отнесли эти успехи «социализма газа и воды» за счет пробуждения естественного доброго начала у буржуазных политиков. Окрыленные, как им казалось, признаками всеобщего избавления от чудовищного просчета, «погрузившего мир во тьму», и освобождением общества от звериных инстинктов, «националисты» перенесли центр тяжести своей пропаганды на вопрос об экономическом равенстве и национализации основных отраслей народного хозяйства: горнорудных предприятий, транспорта, связи и т.д. Здесь их ждало разочарование. Пока агитационная кампания «националистов» ограничивалась реформами в духе «муниципального социализма», ее терпели и даже вежливо ей аплодировали. Но стоило хотя бы на словах посягнуть на нечто более важное, чтобы вызвать обратную реакцию у буржуазии. Она располагала многими возможностями для нейтрализации течений, которые сами ослабляли себя тем, что отгораживались от широких масс трудящихся, в первую очередь от рабочего класса.
Распад движения был ускорен также внутренними трениями, органичными для самой природы мелкобуржуазного радикализма как политического течения. Недостаток определенности, отсутствие скоординированной рабочей программы и внимания к конкретной действительности, стремление ограничиться общими фразами о необходимости «идти вперед», неэффективность организационной структуры, ее сословность – все это быстро подточило силы движения изнутри. Американский историк Квинт писал: «Широкие теоретические обобщения лидеров движения не могли удовлетворить рядовых членов. Первые рассматривали себя в качестве пропагандистов и наставников, последние были больше заинтересованы в действии»[291]. Мелкобуржуазному социализму явно недоставало самокритичности, чтобы извлечь для себя уроки из этого поражения.
Однако движение «националистов» вовсе не исчезло бесследно. Еще долго в ряде культурных центров США (особенно на Западе) мы находим его остатки в виде клубов, кружков и т.д. Такие видные деятели социалистического движения в США, как Д. Де Леон и Ю. Дебс, воздали должное Беллами за пробуждение интереса к идеям социализма среди до того пассивных слоев населения[292]. Многие крупные представители экономической и общественно-политической мысли в США в той или иной мере испытали на себе влияние идей Беллами. Ясное указание на это можно найти в работах Т. Веблена, Р. Эли, У. Рипли и др.[293] Немало литераторов, принадлежавших к плеяде «разгребателей грязи», своим творчеством выявляли духовную близость к наследию Беллами. Молодой Э. Синклер, например, не только не избежал его влияния, но и прямо отразил его в своей политической беллетристике, привязанность к которой не покидала его с момента появления в 1907 г. «Индустриальной республики». В целом же вплоть до конца первой мировой войны идейное и политическое брожение в основном развивалось в русле социалистического движения, опиравшегося тогда на весьма широкую массовую базу в лице тред-юнионов и городских средних слоев. Однако рядом с ним, переплетаясь с ним и действуя в виде разрозненных очагов политической инициативы и чисто литературной традиции, существовало иное течение, пестрое по социальному составу и неоднозначное по преследуемым целям, но являвшееся в основе своей историческим воспреемником «националистов», их идейного наследства.
Экономический кризис 1929 – 1933 гг. способствовал распространению радикализма в толще народных низов. В среде разночинной демократии вновь возродился интерес к умозрительным формулам, в основе которых лежала вера во всемогущество здравого смысла и стремление примирить в высшей гуманности интересы классов-антагонистов. Черпая идеи у Беллами и его сподвижников, мелкобуржуазные публицисты наводнили прессу рассуждениями на тему о введении сверху принципов производственной кооперации и строгого контроля общества над всей хозяйственной деятельностью. Образовавшиеся в 30-х годах во многих местах рабоче-фермерские партии и объединения профсоюзов зачастую включали в свои программные документы пункты, сильно напоминавшие требования «националистов»[294].
Прямым продолжением этой идейно-политической традиции следует считать общественное движение, которое родилось в 1933 г. в Калифорнии. Легко понять, почему именно Калифорния стала ареной для распространения политического радикализма. Положение трудящихся масс в штате было ужасающим. Постоянный приток иммигрантов, гонимых нищетой с Востока, еще больше содействовал накоплению горючего материала. С начала экономического кризиса в штате значительный размах приобрело движение безработных, усилились волнения среди сельскохозяйственных рабочих, появились грозные признаки серьезного конфликта на морском транспорте. Все это объясняет, почему взволнованный призыв Синклера освободить общество от губительных цепей того способа производства, который подчинен бесчеловечной погоне за наживой за счет интересов большинства, нашел «экстраординарный» отклик[295] у трудящихся и мелкой буржуазии Калифорнии. Многим движение обязано и своему лидеру – Э. Синклеру – человеку импульсивному, одинаково страстному и в своем стремлении к общественному благу и в своих заблуждениях.
Идея «общественного спасения», предложенная Синклером обществу, не была для него экспромтом. И ранее он многократно пробовал свои силы в конструировании различных схем (по духу близких идеям Беллами), все больше подчиняя систему собственного мышления наивным представлениям об условиях создания справедливого порядка исключительно через развитие духовного начала[296].
Практическая программа деятельности, предложенная Синклером в 1934 г., вобрала в себя многие черты идейной позиции «националистов», сдобренной основательной дозой предвыборной риторики в духе того времени. Объявив себя знаменосцем крестового похода против нищеты и безработицы, Синклер, так же как и Беллами, полагал, что ему без труда одной проповедью удастся обратить в свою веру рабочих и промышленников, банковских клерков и финансовых тузов, латифундистов и батраков. Он тоже исходил из теории «равных жертв», согласно которой социальные полюсы одинаково страдают от несовершенства экономических отношений, а потому должны притягиваться. «До какой степени нищеты хотите вы дойти, – восклицал он в своем первом воззвании к населению штата. – Неужели вам мало неуверенности, страха, голода, лишений, которые испытываете вы сами, ваша семья, ваши друзья, весь мир, окружающий вас? Богатые или бедняки, никто из вас не может чувствовать себя в безопасности сегодня на этой земле. Если вы бедны – то ваш удел выстаивать в очередях за куском благотворительного хлеба, спать в ночлежках или под мостом. Если вы богаты – вы все равно не в силах предвидеть, когда случится следующий кризис, который уничтожит ваши акции, облигации, ваш бизнес, ваш дом и швырнет вас на экономическое дно»[297]. Между тем можно было «спасти демократию», «обеспечить работой безработных» и «избежать насильственной революции» (идея, которой руководствовался и Беллами) – стоило только всем классам дружно взяться за работу, прибегнув к предложенному им, Синклером, способу ликвидации общественных пороков. В чем же он состоял?
Не вдаваясь в экономические детали, Синклер изложил свое кредо в программе, получившей название «План ЭПИК»[298] и дополненной многочисленными заявлениями рекламного характера. Так родилась система, отдельные части которой оказались даже не связанными элементарной логикой. Основная же мысль Синклера заключалась в том, чтобы вновь подключить массы безработных (как в промышленности, так и в сельском хозяйстве) к процессу производства, освобожденному от безнравственной погони за чистоганом. Если это будет достигнуто, то общество будет облагорожено и последовательно переведено на рельсы экономической и моральной кооперации во имя благополучия всех, а значит и каждого. Весь процесс должен пройти несколько стадий. Вначале – организация на пустующих землях трудовых колоний для сельскохозяйственных рабочих. Затем передача бездействующих фабрик в городах другой части безработных, которые начнут производить предметы потребления для себя и своих собратьев в сельскохозяйственных колониях. В общественный сектор промышленного производства, управляемый специальной администрацией, по замыслу Синклера, должны были входить лишь предприятия легкой промышленности и индустрии обслуживания, хотя одновременно он должен был представлять собой «полную хозяйственную систему, новый и самодовлеющий мир для тех, кто не может найти себе применения в системе капиталистического производства»[299].
Таким образом, программа вовсе не предполагала обязательной национализации всех средств производства. Речь идет, повторял многократно Синклер, о выкупе штатом лишь бездействующих предприятий. Понимая, чем вызваны опасения буржуазии, Синклер публично засвидетельствовал свое уважение системе частного предпринимательства и заодно свою враждебность коммунизму: «ЭПИК, – говорил он, – создан не для того, чтобы усиливать классовый антагонизм… Если кто-либо может делать деньги, оставаясь на почве старого порядка, то пускай себе поступает так, как считает нужным»[300]. Из заявления Синклера следовало, что тот, кто не пожелает войти в кооперативный сектор, может по-прежнему вести дело на собственный страх и риск, постепенно вживаясь в идею о неизбежности в будущем приобщиться к плановому, кооперативному хозяйству. Каким образом общественная экономика сможет успешно функционировать, базируясь на двух противоположных экономических принципах, да еще при условии сохранения на долгое время всех командных позиций в руках у капиталистов, – этот вопрос Синклер оставил без ответа.
«План ЭПИК», помимо заимствований у «националистов», содержал в себе многие элементы, напоминающие прудоновский план «социальной ликвидации». И там и здесь мы встречаем заманчивые проекты устройства трудовых коммун с образцовыми общежитиями и схожие иллюзии о возможности создать обособленную систему справедливого обмена продуктами между группами производителей, развивающуюся во враждебной среде и шаг за шагом одним своим существованием мирно и легко убеждающую всех в преимуществах социализма. Утопический характер этого плана в свете исторического опыта проступает еще сильней. Напомним, что Ф. Энгельс, оценивая в свое время эксперименты подобного рода, показал, что возникшие из них колонии или разваливаются, или становятся местом эксплуатации рабочих[301]. Разумеется, попытка обособления «самообслуживающегося» сектора общественной экономики на калифорнийской почве с последующим его расширением, точно так же, как и повсюду, могла кончиться только крахом. И все же, говоря об иллюзорности пути к идеальному обществу, изложенного в «Плане ЭПИК», и о реакционных элементах, заложенных в некоторых пунктах программы Синклера, нельзя вместе с тем сбрасывать со счетов положительное значение самого движения против нищеты, а также его связь с идеалами коллективизма и антимонополизма.
Синклер и его ближайший помощник Ричард Отто – руководитель «клубов Беллами» в южной Калифорнии – полагали (и не без оснований), что своей программой они смогут привлечь большинство голосов избирателей штата, а победив на выборах в губернаторы в 1934 г., возьмутся за осуществление кооперативной схемы. Приняв предложение партии демократов стать их лидером, Синклер не мог, разумеется, и помышлять ни о каком вызове буржуазной двухпартийной системе. Для достижения поставленных целей была использована избирательная машина Демократической партии Калифорнии, в рядах которой шел тогда процесс либерализации. В силу этого движение ЭПИК так и не создало своего собственного политического механизма и принуждено было действовать на политической арене под чужим именем. По мнению Синклера, это было оправдано коренной родственностью его планов с политическим курсом возглавляемой Ф. Рузвельтом Демократической партии.
Возможность заручиться поддержкой левых политических группировок, в частности той же Социалистической партии, отпала сразу же после того, как выяснились резкие расхождения во взглядах творца «Плана ЭПИК» с руководством партии. Н. Томас не скрывал своего скептицизма в отношении доктрины «обособленной экономической системы для безработных»[302]. Коммунисты также ошибочно перенесли свое отрицательное отношение к призыву преобразовать общество на основе утопического плана на практическое движение, отказав ему в сочувствии. Надо сказать, что и сам Синклер, так сказать, заблаговременно отклонил идею сотрудничества ЭПИК с компартией. Несмотря на эти ослаблявшие движение обстоятельства, оно продолжало бурно развиваться, подталкиваемое надеждой одним усилием опрокинуть старое и утвердить новые принципы жизни.
Приближавшиеся в ноябре 1934 г. выборы губернатора Калифорнии с каждым днем делали все более четким размежевание противостоящих друг другу классовых сил. Хорошо информированный наблюдатель, оказавшийся в гуще событий, писал: «Вопрос стоит так: кому в состязании удастся собрать наибольшее число голосов – безработным, разорившимся фермерам со Среднего Запада, рабочим, чей жизненный уровень очень понизился, тем, кто потерял свои деньги в результате краха на бирже… членам профсоюзов, которые обозлены действиями губернатора Мэрриама (кандидат Республиканской партии на пост губернатора. –
Если профсоюзы (или, скорее, их верхушка) не сразу проявили свое сочувственное отношение к Синклеру, то поддержка его программы со стороны так называемых «утопических обществ» была более чем горячей, что было естественно, ибо члены этих клубов, напоминавших масонские ложи, открыто солидаризировались с теорией Э. Беллами[304]. «Утопические общества» были особенно многочисленны в Лос-Анжелесе. Они привлекали к себе безработных, промышленных рабочих, торговых служащих. Точных данных о количестве членов «утопических обществ» нет. Назывались разные цифры – 100 тыс. и 300 – 600 тыс.[305]. Согласно уставу «утопическое общество» оставалось беспартийным и уклонялось от рекомендаций в отношении того, за кого из кандидатов следует голосовать. Однако поддержка Синклера индивидуальными членами была по всем данным единодушной[306]. Крупная буржуазия была настроена к Синклеру и ЭПИК решительно враждебно. Предприниматели грозили в случае избрания Синклера губернатором[307] закрыть фабрики и вывезти капиталы за пределы штата. Оппозиция Синклеру, писал в своем очередном сообщении с места событий один из политических наблюдателей, «включает почти каждого, кто является владельцем собственности, или имеет деньги, или попросту думает, что он принадлежит к этому классу. Оппозиция борется с огромным ожесточением. Все это больше походит на крестовый поход… чем любая политическая кампания, которую мне приходилось наблюдать»[308]. Теория «равных жертв» явно не срабатывала.
Несмотря на силу его противников, шансы на победу у Синклера были очень значительны: так велико было в массах стремление к переменам. Влиятельнейший в Калифорнии политический деятель сенатор-демократ Мак-Аду полагал, что Синклера вообще невозможно победить, если только сам президент Рузвельт не поддержит его соперника[309]. Лидеры ЭПИК не хуже Мак-Аду понимали это и всячески рекламировали тождественность пропагандируемого ими плана с «новым курсом» Рузвельта. Согласившись на выдвижение своей диктатуры от Демократической партии, Синклер и его сподвижники сделали многое, чтобы заручиться поддержкой президента[310] – национального лидера партии, и оказались в плену самообмана.
В конце лета и осенью 1934 г. активность ЭПИК достигла наивысшего уровня. В августе движение успешно выдержало первое испытание. На предварительных выборах Синклер получил абсолютное большинство голосов и стал признанным лидером Демократической партии в Калифорнии и тем самым ее кандидатом на пост губернатора. Делегаты съезда, находясь под впечатлением возросшей популярности лозунгов кооперативного общества, с редким единодушием проголосовали за платформу, беспрецедентную в истории буржуазных партий США[311].
Известие об успехе Синклера стало самым крупным явлением политической жизни страны в те дни. Буржуазия реагировала на него крайне нервно. Поползли слухи о принудительной национализации собственности и конфискации личного имущества, которые ждут капиталистов в случае победы Синклера. Лидера ЭПИК называли «агентом Москвы» и «христопродавцем»[312]. Все более неуютно чувствовали себя в одной ладье с новым лидером калифорнийских демократов стратеги партии в Вашингтоне. Синклер слишком «забирал» влево и тем самым, как полагали Рузвельт и его окружение, компрометировал «новый курс». Первоначальная сдержанность сменилась раздражением и тревогой. Такая реакция во многом объяснялась активизацией массового движения в Калифорнии, что не входило в планы администрации «нового курса». Восхождению Синклера к губернаторскому креслу было решено положить конец. ЭПИК практически лишили финансовой поддержки, в то время как его противники располагала «огромными суммами денег». Лидеры буржуазии перехватили многие лозунги ЭПИК и заставили реакционера Мэрриама придать его платформе характер, более отвечающий обстановке[313]. В довершение всего президент Рузвельт дал понять, что он отмежевывается от программы реформ, предложенной Синклером, и вообще всем своим поведением показал, что цели ЭПИК ему глубоко безразличны. Теперь хорошо известно, что лидер Демократической партии поддержал республиканца Мэрриама, который, по мнению президента, один способен был нанести поражение опасной тенденции[314]. Внеклассовая стратегия Синклера натолкнулась на жесткую бескомпромиссную оппозицию класса собственников. И все же исход выборов был неясен.
Но вот, наконец, обнародованы результаты: республиканец Мэрриам – 1138 тыс. голосов, Э. Синклер – 879 тыс., лидер прогрессистов – 302 тыс., коммунисты и социалисты – около 10 тыс. голосов. Раскол левых сил принес им общее поражение. Ноябрь 1934 г. – кульминационный пункт в развитии движения ЭПИК. Оно практически так и не смогло преодолеть внутренний кризис, постигший его в связи с ускользнувшей победой. Синклер, разуверившись в успехе, апатично отнесся к призывам не складывать оружия. Он попросту не знал, что предпринять, и только сетовал на явное и скрытое предательство, подточившее силы движения[315]. Очевидный провал усилий Синклера подстроиться под дюжинное реформаторское движение не послужил уроком для лидера ЭПИК. На настойчивые требования выступить с инициативой самостоятельных политических действий, попытаться сплотить вокруг себя широкую демократическую коалицию и возглавить движение за третью партию в Калифорнии Синклер отвечал категорическим «нет». Отказ от активной борьбы и подмена ее ораторским красноречием в защиту расплывчатой программы вели к неминуемому финалу. Порыв и энергия широких демократических масс, поддерживавших Синклера, были утилизованы более ловкими и маневренными буржуазными политиками, опиравшимися на партийную машину. Все попытки левых предотвратить развал движения ни к чему не привели[316].
Вследствие разрыва между живой, непосредственной борьбой на почве действительно существующих общественных отношений и примирительной, «общечеловеческой», внеклассовой, мечтательной фразой, свойственной как «националистам», так и идеологам ЭПИК, оба эти движения потерпели неудачу. Здесь таилась причина, обессиливающая радикальное движение типа ЭПИК. Накапливающееся разочарование в его практической целесообразности, в возможности влиять в широких масштабах на ход событий в качестве самостоятельной силы, способной наметить реальную программу социальной реконструкции, подрывало его массовую базу, вследствие чего как практическое действие оно как бы прекращало свое существование на какой-то период, чтобы, однако, затем возникнуть снова. Это объясняется во многом тем, что идейная нить традиции демократического действия данного типа сохранилась. Эта традиция составляет ту духовную основу, на которой становится возможным возобновление в новых условиях радикальных политических программ и связанных с ними массовых движений.
Концом 50-х годов нашего века можно датировать рождение нового радикально-демократического движения, в котором воплощена важная сторона всей политической практики в современных Соединенных Штатах. Оно молодо по возрасту и по составу своих участников. Его «действующая армия» едва ли не на 75 – 80% состоит из молодых людей, которым не исполнилось еще и 22 – 23 лет. Обстоятельства, породившие новое движение, отличны, разумеется, как от тех, которые способствовали росту вширь движения «националистов», так и от тех, когда ЭПИК подняло знамя «кооперативного социализма». Внешне общественное движение, именуемое сегодня «новой левой», получило свой непосредственный импульс от иных жизненных потребностей. Как движение «националистов», так и калифорнийское движение Синклера вызваны были серьезными обострениями в первую очередь экономических противоречий американского капитализма в связи с разрушительными хозяйственными кризисами. «Новая левая» возникла в условиях, когда экономика страны переживала период относительной стабильности, а временами и значительного роста, и большинством ее сторонников органические пороки капиталистической системы хозяйствования не могут восприниматься как нечто самоочевидное. Не потому ли наиболее общим для нового радикализма пока является то, что его участники, борясь с проявлением конкретного зла и деморализацией общества, не всегда четко сознают связь этих явлений с господствующими в стране отношениями собственности? И все же мы имеем основание не только сопоставлять это новое течение с предшествующими ему антикапиталистическими по своей сути социальными движениями, но и установить прямые внутренние связи между ними.
Прежде всего обращает на себя внимание, что и движение «националистов», и ЭПИК в Калифорнии, и радикализм «новой левой» происходят из одного и того же корня – из неприятия образа жизни, который навязан обществу буржуазией, убожеством ее религии наживы и индивидуального успеха, антигуманистическим характером господствующих расовых отношений, этических и моральных принципов, заложенных во всей политической практике США. Во всех трех случаях осуждению подлежит определенный порядок вещей, где решающее слово принадлежит таким общественным силам, которые действуют, сообразуясь только со своими собственными эгоистическими побуждениями, где культ ненависти и слепой воинственности убивает человеческое в человеке, а поиски истины и справедливости третируются с поразительным цинизмом. Далее. Возрождение радикализма в наши дни прямо связано с увеличившейся активностью базовых элементов социально-политического развития. Так же как движению «националистов» предшествовало появление на политической сцене США в качестве самостоятельной силы классового движения рабочих, подобно тому как ЭПИК выросло на плечах движения безработных в годы кризиса 1929 – 1933 гг., точно так же и «новая левая» ведет свое начало от одного из самых значительных и массовых в американской истории народных движений – от негритянской революции[317].
Выявление схожих черт не должно повести к умалению исторических различий. Таково общее требование марксизма. Вновь рождающееся движение, иногда поразительно напоминающее по форме предшествующее, всегда является продуктом определенных исторических условий и обладает (мы воспользуемся словами Маркса, адекватно выражающими суть дела) «полной значимостью только для этих условий и внутри их»[318]. Говоря об особенностях и индивидуальных чертах «новой левой», мы должны отнести их за счет целого комплекса новых явлений во внутреннем развитии современных Соединенных Штатов и коренных перемен во всей международной обстановке. Последние «повинны» в своеобразной окраске нового радикализма в США, представшего, помимо всего прочего, и как антивоенное, антиимпериалистическое движение. Внешнеполитические проблемы почти не коснулись «националистов» и ЭПИК. Напротив, новое поколение «полноценной молодежи» США[319] вступило в острый конфликт с силами, которые защищают империалистическую экспансию США, оно отвергает официальную доктрину непризнания «революционных изменений в экономике, политике, расовых взаимоотношениях, а также антиколониального национализма»[320], преобразовавших лицо нашей планеты.
Своеобразные черты нового движения могут быть лучше всего поняты, разумеется, путем выяснения конкретных внутренних условий его появления, исторических предпосылок, взятых в их взаимодействии. Ему предшествовали рост реакции в стране после войны, гонения на передовые элементы общества. Очень важным было то, что новое поколение американцев стало свидетелем своеобразной инверсии полнокровных еще в первые послевоенные годы либеральных общественных течений. В обстановке страха, преследований, милитаристского психоза и антисоветской истерии эти течения не только выдохлись, но и, скатившись на позиции воинствующего антикоммунизма, утратили способность хотя бы приблизительно верно оценить реальные истоки многообразных конфликтов, порождаемых развитием американского общества. Расположение к социальной критике, к идейному бунтарству уступило место простой раздражительности и безобидному брюзжанию. Боевой дух рабочего движения стараниями профбюрократов снизился. Между тем социальные противоречия внутри страны обострились. Одновременно с возвышением суперкорпораций, ростом милитаризма и бюрократии углубился кризис буржуазных демократических институтов. На международной арене США выступали как сила, противостоящая радикальным переменам, как оплот легитимизма и контрреволюции.
Вот такую обстановку застало новое поколение американцев, пора зрелости которых наступила в конце 50-х – начале 60-х годов. Получивший главный импульс от негритянского движения новый радикализм – вместе с первым – положил конец эпохе непротивления внутренней реакции и политике подавления национально-освободительных и социальных революций за пределами США. Удивительно ли, что из уст его представителей приходится слышать враждебные реплики в адрес либералов 30-х годов, которые свернули свое знамя в годы маккартизма и сошли на политическую обочину, скрывая свое бессилие в бесплодной риторике?! Молодежь конца 50-х – начала 60-х годов, пробудившись, жаждала не слов, а действия, ценила не пустые сетования и трескучие фразы, а реальный вклад в борьбу за права негров, против нищеты, за разумный курс во внешней политике. Настало время, писала в начале 60-х годов «Нью-Йорк таймс», когда студенческая молодежь тысячами устремилась в политику, осознав, «что проблемы мира и войны имеют непосредственное значение, а не относятся к области абстрактных споров»[321].
Политических проблем, которые вызывают мучительные размышления молодежи и побуждают ее действовать, значительно больше, чем смогла насчитать тогда «Нью-Йорк таймс». Сюда следует добавить и нужду неимущих слоев, вросшую в саму структуру американского общества, и социальные последствия автоматизации, и проблему безработицы, не смываемую никакими ливнями военных заказов, и судьбы демократических институтов в условиях гигантского сосредоточения политического контроля в руках «военно-промышленного комплекса», и проблему этических ценностей и отчуждения личности в обществе, зараженном аморальностью, в котором само убийство становится нормой повседневности. Ну, и конечно же, «американская дилемма» – проблема расовых отношений.
Новое радикальное движение все еще находится в фазе становления, его перспективы еще не вполне ясны, но уже можно говорить в общих чертах о его социальной базе, идеологии и даже о некоторых практических результатах, тем более что «новая левая» не только породила обширную литературу о себе[322], но и сама весьма активна в критическом осмыслении прошлого и настоящего[323].
«Новая левая» сформировалась по преимуществу как студенческое движение. Организационно оно получило выражение в создании и деятельности ряда параллельных молодежных объединений, между которыми хотя и немало общего, но сохраняются существенные различия в подходе к решению проблем социального развития. В первую очередь должны быть названы наиболее многочисленные и влиятельные союзы: Студенческий координационный комитет ненасильственных действий (SNCC), Студенты за демократическое общество (SDS), Северное студенческое движение (NSM) и Организационный комитет южных студентов. Студенческое движение служит центром притяжения и для очень многих представителей старшего поколения – преподавателей университетов и колледжей, отдельных лидеров тред-юнионов (в особенности их среднего звена), для более мелких политических групп левой ориентации, пацифистских организаций[324].
В широком смысле на левом фланге движения находятся молодежные группы, открыто провозгласившие своим знаменем социализм, хотя и по-разному понимающие пути, подводящие к нему. «Клубы Дюбуа», объединяющие молодежь, сочувствующую идеям марксизма, имеют отличную от студенческих союзов структуру, они автономно решают многие вопросы, занимая более четкую идейную позицию, в основе которой лежит классовый анализ. Однако ни «Клубы Дюбуа», ни существующие бок о бок с ними более многочисленные демократические молодежные организации не только не стремятся к обособлению друг от друга, а, напротив, весьма охотно развивают взаимные контакты и сотрудничество, особенно в сфере практического действия. Это не означает, что идейные расхождения отступают на задний план. Но диалог, начатый несколько лет назад, ведется в духе равноправной полемики, в которой стороны не предают друг друга анафеме, а настойчиво ищут пути к лучшему взаимопониманию, к преодолению недоверия и традиционной изолированности различных левых общественных движений. Такой подход создает возможность клубам марксистской молодежи США, не растворяясь в широком демократическом движении и не теряя своего лица, оставаться его составной частью. Со своей стороны, SDS и SNCC, осудив узкосектантский подход предшествующих им радикальных движений к проблеме единства действий, публично отмежевались от того, что они именуют «фракционной борьбой, которая внесла раскол в движение левых в 30-х годах»[325]. Весьма характерно, что деятельность «новой левой» подвергается нападкам справа за попытки «установить принципы народного фронта». Но линия на изоляцию «красных», которую со времени маккартизма по инерции все еще поддерживают некоторые дорожащие «респектабельностью» пацифистские группы, не находит заметного отклика среди участников движения. Стаутон Линд в одном из своих письменных заявлений квалифицировал попытки столкнуть все движение на избитую колею антикоммунизма как отступничество от принципов независимого в политическом отношении антивоенного движения, которое, по его словам, «отчаянно нуждается в единстве и должно стать выше старых обид»[326].
Джон Проктор, давший в теоретическом органе компартии США интересный, но в некоторых деталях небесспорный анализ современного радикального движения в США, пишет: «То, что можно назвать идеологией „новой левой“, не поддается легкой оценке из-за того, что она чрезвычайно изменчива и никогда не является приемлемой для всего движения в целом в одно и то же время. Дело усложняется еще и тем, что многие участники движения утверждают, что они не связаны ни с какой идеологией и начинают с пустого места. Такая позиция сама по себе может быть признана частью политического миросозерцания „новой левой“»[327]. Однако мы уже знаем, что само появление нового радикализма как политического течения было вызвано вовсе не одним духом противоречия, свойственным молодежи. К тому же безбрежный нигилизм, недоверие к теории, демонстративная безыдейность младенческой поры движения мало-помалу уступают место серьезным раздумьям о его судьбах, перспективах. Налицо процесс идейной кристаллизации, очень медленный и неуверенный, но такой, который может при благоприятных условиях привести и к более значительным результатам. Известные основания ожидать это имеются. Журнал «Nation» пишет: «Можно с уверенностью сказать, что лишь меньшинство участников движения счастливо сознанием того, что у всего движения нет определенной политической программы и стратегии; организации на Юге, в негритянских гетто на Севере и в университетах испытывают большую тягу к социальному эксперименту. По словам Джэкобса и Ландау (авторов недавно вышедшей книги о „новой левой“. –
Восстав против отсутствия в современном американском обществе разумного содержания, радикально настроенная молодежь не слагает всю вину на случайные комбинации неблагоприятных для дела социального прогресса политических факторов и вовсе не зовет к «долгополой старине», к порядкам времен демократии Джексона. Решение актуальных проблем она ищет не позади, а впереди – за пределами существующей экономической и политической системы. Самой логикой вещей эти поиски общественного идеала, выраженные в чаяниях коренных перемен и структурных реформ, так или иначе подводят к представлению о принципиально отличном от капитализма социальном устройстве. И хотя основная масса участников движения, возможно, не в состоянии еще дать себе отчет, как далеко следует идти по пути радикальных изменений и социальной реконструкции, тем не менее показательно уже то, что, по-видимому, никто из них не склонен рассматривать свои сегодняшние цели и требования как окончательные, достигнув которые следовало бы поставить точку. Представление о конечной цели движения (пускай, весьма смутное и неотчетливое) побуждает молодых радикалов отдавать предпочтение тем, кто весьма определенно заявил себя сторонником социалистической альтернативы. В суждениях Норма Фрачтера, например (он является одним из лидеров SNCC), о «хорошем обществе будущего» сильнее всего звучат эгалитаристско-кооперативные мотивы, напоминающие в общих чертах концепцию «муниципального социализма» Беллами[329]. Члены руководства SNCC, пишет Фрачтер, «и многие радикалы, участвующие в движении на Севере и на Юге, убеждены, что вся история эксплуатации белых и черных бедняков в США показывает, что эти слои смогут гарантировать самим себе экономическую, социальную и политическую свободу лишь в рамках представительной демократии[330], при которой вся собственность принадлежит всем членам общины, политические решения принимаются с учетом мнения каждого, нормы общежития базируются на коллективистских началах и регулируются самой общиной, а обязанности граждан устанавливаются и соблюдаются единодушно. Эти положения обрисовывают те цели, во имя которых мы совместно трудимся»[331]. Можно добавить, что сессия активистов SNCC, состоявшаяся в Атланте в феврале 1965 г., высказалась в пользу «фундаментальных изменений в политической и экономической системе американского общества»[332].
SDS (Студенты за демократическое общество) также выступает за радикальные социальные перемены, хотя это требование пока имеет больше символическое значение, поскольку не было еще выдвинуто более полного объяснения его содержания. Многочисленные местные группы SDS исповедуют часто несхожие взгляды по вопросу о достижении «лучшей Америки», общая же воля и общее настроение выявляются, как правило, тогда, когда зримо обозначается конкретное поле деятельности. Однако на своем съезде в 1962 г. в Порт-Хьюроне (штат Мичиган) SDS после жарких дебатов приняла согласованный документ, в котором содержался ряд положений, созвучных идеям «националистов». По вопросу об экономической организации общества в нем было сказано, что «экономика сама по себе столь важна в социальном смысле, что ее главные ресурсы и средства производства должны быть доступны для народа и стать объектом демократического общественного регулирования»[333].
Итак, если попытаться в немногих словах охарактеризовать идеологию основного русла движения, следует отметить в ней отсутствие точного анализа происходящего общественного процесса и ясного представления о том, какие силы объективно противостоят старому миру. И здесь, как мы видим, «новая левая» имеет много общего с идеологией мелкобуржуазного социализма в духе «националистов» и ЭПИК. Жестокое, дегуманизирующееся буржуазное общество отвергается преимущественно на основе морального суждения, на основе высших нравственных законов[334]. В качестве инструмента перестройки всей системы общественных отношений предлагается концепция «антиобщины», означающая создание параллельных микроструктур – со своей системой воспитания, экономических связей, культурных и этических норм, одним словом, строительство идеальных очагов нового порядка, очищенных от скверны капитализма и способных высоким примером «заразить» все общество стремлением к обновлению[335].
Те общественные элементы, которые примыкают к движению, но судят о его нынешнем состоянии преимущественно исходя из его скрытых возможностей, испытывают неудовлетворенность в связи с отсутствием у «новой левой» определенной идеологической программы и стратегической линии. Р. Аронсон, например, бросил справедливый в теоретическом смысле упрек движению в близорукости, отраженной, по его мнению, в чрезмерном внимании к чисто практическим проблемам за счет серьезной постановки вопроса о «социализме для США»[336]. Он опасается, что, не усвоив научного мировоззрения и не овладев им, движение будет осуждено буксовать на одном месте или продолжать дрейф между чистым реформизмом и антиправительственным радикализмом. Выход из тупика Аронсон видит в соединении «новой левой» с общественными течениями, олицетворяющими «реальную альтернативную тенденцию» существующей системе общественных отношений. Поскольку эта тенденция, рассуждает Аронсон, не обозначилась в политической жизни США, постольку «новая левая» не может принести существенных плодов.
Со многим из того, что сказано Аронсоном, можно согласиться. Однако его оценка не учитывает полностью объективного положительного содержания всего движения, его практического вклада в борьбу за демократию и социальный прогресс. Аронсон проходит мимо того очевидного факта, что речь идет об исторической инициативе целого общественного слоя, пускай далеко не самого многочисленного, но такого, которого нельзя обвинить в интеллектуальной немощи, в неспособности вести самоотверженную борьбу. А ведь научный социализм высоко ценит историческую инициативу масс. «Новая левая» – это не голая риторика, а прежде всего действие, прямое действие на таких направлениях борьбы, которые не могут считаться второстепенными[337]. Такого рода инициатива – самое важное сейчас, если иметь в виду создание предпосылок для крутого перелома в настроениях народных масс и для последующего пробуждения к активному творчеству рабочего класса, фермерства, городских средних слоев. Аронсон впадает в ошибку, не давая себе труда вдуматься в конкретное своеобразие данного момента в США и упуская из виду то, что для больших масс сделать сознательный выбор можно лишь на основе практической деятельности, на основе их собственного политического опыта, их собственных ошибок и печальных последствий этих ошибок[338]. Речь, разумеется, идет не о преклонении перед стихийностью, не об умалении значения политической агитации и научно обоснованной программы социально-политических преобразований, а о нахождении правильного соотношения теории и практики общественного движения и о роли идеологов в нем. Энгельс в 1894 г. специально предупреждал американских марксистов об опасности опуститься до плоского резонерства в оценке массовых движений в США и советовал не взирать на них свысока с позиций «чистой идеологии». Необходимо, говорил он, «разглядеть» в этом движении «элемент, который толкает его вперед…»[339].
Похоже на то, что аналитики вроде Аронсона, может быть из самых лучших побуждений, хотят видеть плоды раньше цветов и, найдя, что молодые побеги развиваются не безупречно и не слишком быстро, склонны выносить окончательный приговор на основе сомнительного критерия – соответствует ли сегодняшний характер движения тому идеальному образцу, который, увы, может существовать лишь в абстракции. Не из того ли корня вырастает и другая ошибка Аронсона и одинаково с ним мыслящих представителей леворадикальных течений, нигилистически относящихся к потенциям рабочего класса США, свысока взирающих на него потому только, что сегодня в политическом отношении он все еще пассивен?
И, наконец, последнее. У нас нет достаточных данных, чтобы с полной уверенностью судить обо всем движении, но то, что доступно, позволяет, думается, сделать вывод, что масса его участников не склонна останавливаться на достигнутом уровне[340] и более социалистична, чем кажется многим. Суть этого умонастроения передает следующее место из статьи В. Крачнера (активиста SDS): «…Многие из нас – я позволю себе сказать даже большинство – признают, что учение Маркса и тех, кто следует за ним, является чрезвычайно уместным в сегодняшней обстановке, и заинтересованы в лучшем изучении марксистской теории и ее прикладного значения»[341]. Тот же Аронсон в сотрудничестве с Каули, анализируя лозунг «представительной демократии» и практическую деятельность «новой левой» в трущобах бедняков, пишет: «Выдвигая проблему общественного контроля, „новая левая“ тем самым кладет фундамент концепции человеческой свободы, которая немыслима вне реорганизации социальных отношений. Эта стихийно развивавшаяся сознательность включает в себя не вполне ясное представление об альтернативном пути для общества в направлении создания свободной и равноправной ассоциации людей, контролирующих решения, которые затрагивают их жизнь, – коротко говоря, социалистического общества. Эта новая радикальная сознательность, если перефразировать Ленина, является социалистической сознательностью в ее эмбриональной форме»[342].
Буржуазная печать не без злорадства пишет, что вряд ли этот юношеский порыв, как бы привлекателен сам по себе он ни был, способен «соблазнить» практичного американца, настроенного, дескать, на другой лад. Чем же тогда объяснить тот факт, что движение, которое часто изображается в американской печати как бунт взбалмошных юнцов и девиц против строгостей университетского режима, в табачном дыму рисующих себе воздушные замки, заслужило такую ненависть власть имущих и пользуется неусыпным вниманием дозорщиков внутренней крамолы? «Почему движение практически объявлено вне закона?» – спрашивают в статье редакторы журнала «Studies on the Left» и отвечают: «По-видимому, можно усмотреть ряд причин. Оно (движение „новой левой“. –
Сегодня «новая левая», ориентируясь главным образом на молодежь, передовые круги интеллигенции и беднейшие слои населения (негров, белых бедняков в районах массовой безработицы и т.д.), еще не сумела преодолеть свой отрыв от основных масс трудовой Америки (в первую очередь от рабочего класса), за которыми решающее слово в определении судеб страны. Однако молодежный авангардизм сделал очень многое. Своим смелым вызовом политическому безмолвию он пробуждает недовольство и сознание ответственности за судьбы страны и мира у миллионов американцев. Сумеет ли «новая левая» лучше осознать смысл собственных усилий, найти прочную опору в теории, адекватно отражающей социально-экономическую действительность? Сумеет ли она сделать новый значительный шаг вперед навстречу широким народным низам и эффективно способствовать поднятию уровня их сознательности на первый случай до степени готовности порвать с «ужасной политикой свершившихся фактов»[344]? Удастся ли ей закрепиться в американской жизни в качестве постоянного политического фактора, который мог бы в ближайшем будущем проложить дорогу к союзу новых демократических сил, или для этого потребуется еще ряд промежуточных этапов?
На все эти вопросы ответ даст будущее.
Общественно-политическая борьба и особенности развития послевоенной итальянской историографии
В 1946 г. Бенедетто Кроче, переиздав некоторые, написанные за полвека до этого произведения Антонио Лабриолы, преподнес их как «устаревшую философию». Задаче «сделать прививку молодежи и ученым против марксизма»[345] служил приложенный к этому изданию очерк Кроче «Как зародился и как умер теоретический марксизм в Италии»[346]. Кроче оказался плохим пророком – и в отношении марксизма вообще, и его развития на почве самой Италии в частности. Уже были написаны «Тюремные тетради» Антонио Грамши, тогда еще почти неизвестные миру. Их публикация, предпринятая вскоре после окончания войны, в атмосфере обновления нации, начавшегося с эпохи Сопротивления, произвела настоящий переворот в развитии итальянской общественной мысли, оказав глубокое воздействие не только на марксистский ее лагерь, но и на демократическое крыло всей итальянской культуры.
Теоретический марксизм стал неотъемлемой частью этой культуры и выразителем наиболее прогрессивных тенденций в ней – явление, имеющее не только итальянские, но и международные корни и связанное, в свою очередь, с подъемом самого коммунистического движения. В Италии – это превращение компартии в ходе национально-освободительного движения и борьбы за демократию в крупнейшую общественную силу страны – политическую и духовную.
В рамках общего процесса произошли глубокие сдвиги и в итальянской историографии. Все более возрастает роль и влияние ее марксистского течения[347]. Исследователи, принадлежащие к этому течению, создали ряд крупных трудов, посвященных узловым проблемам национальной истории. Можно сказать, что в настоящее время уже сложилась в основных чертах марксистская концепция истории Италии[348].
В связи с разработкой различных исторических проблем итальянские марксисты постоянно обращаются и к вопросам методологии истории (как в специальных статьях и дискуссиях на страницах печати, так и еще в большей мере в своих исследованиях). Кроме конкретно-методологических сюжетов, прежде всего теоретических проблем изучения истории рабочего и коммунистического движения, активно обсуждаются в самом широком плане вопросы о соотношении метода и концепции, истории и современности, истории и политики, а также связанный с последними вопрос о взаимодействии различных историографических течений. В центре дискуссии, идущей в последние годы в Италии, стоит проблема взаимосвязи различных временн
Особый интерес к этой проблеме обусловлен самим ходом развития послевоенной итальянской историографии, как и итальянской культуры вообще. Крах фашизма означал вместе с тем банкротство официальной фашистской концепции истории Италии, поставленной на службу режиму и пытавшейся представить фашизм как венец национальной истории. У этой концепции была и своя цинично-волюнтаристская «методология». Вот как формулировал ее фашистский историк А. Тильгер в 1928 г.: «Нет ничего более интересного, чем позиция фашизма в отношении истории: продвигаясь в своей революционной работе, фашизм создает свою предысторию, которая должна его объяснить и оправдать. Таким образом прошлое выбирается, отбирается и активно представляется в желаемом виде»[349]. Естественно, что подобные установки, подкрепленные соответствующей практикой, рождали отпор в среде прогрессивных историков и были отброшены ими вместе с фашистской интерпретацией национальной истории.
Впрочем, процесс этот происходил в послевоенные годы не в одной только историографии. Отказ передовой интеллигенции от принципа подчинения культуры задачам официальной политики был реакцией на горький опыт «черного» двадцатилетия. Вместе с тем демократическая интеллигенция, пройдя через горнило Сопротивления и стремясь сохранить его дух, почувствовала необходимость преодоления крочеанской концепции «абсолютной автономии» культуры. Эта концепция, которая, несмотря на ее оппозиционность по отношению к фашизму, не могла удовлетворить и в годы Сопротивления активно участвовавшую в борьбе часть интеллигенции, после окончания войны все более становилась анахронизмом. Новое кредо прогрессивной итальянской интеллигенции нашло свое выражение в тезисе: «Cultura impegnata». Этот термин, не переводимый дословно на русский язык, воплощает в себе идею культуры, активно относящейся к действительности.
Однако оставался открытым вопрос о конкретном воплощении девиза, а последующий сложный ход исторического развития вновь побуждал возвращаться к проблеме в ее первоначальном, наиболее общем виде. Особую остроту вопрос о соотношении политики и культуры приобрел после установления в 1948 г. христианско-демократического режима. Клерикализация итальянской культуры и ее подчинение идеологии «неокапитализма» вызывали и вызывают острый протест в среде итальянской интеллигенции, сплошь и рядом возрождая тенденцию к «абсолютной автономии» культуры по отношению к официальной политике, а в какой-то мере и к политике вообще. Демократическая подпочва этой тенденции бесспорна, хотя последняя и облекается нередко в формы, затемняющие и даже искажающие ее внутренний смысл. Поэтому и весь процесс духовного обновления носит зигзагообразный характер: полосы, отмеченные печатью аполитизма (как это было, например, в середине 50-х годов), сменяются полосами подъема политической активности, отодвигающей на задний план антиидеологический «комплекс».
Такой полосой явилось массовое антифашистское движение летом 1960 г. против правительства Тамброни и угрозы установления реакционного режима. В те дни, как и в годы Сопротивления, передовая интеллигенция выступила в общем строю с народными массами. Антифашистское движение 1960 г. снова выдвинуло значение революционных и демократических традиций, пробудив при этом огромный интерес к историческому опыту антифашистской борьбы в Италии. Именно этой потребности отвечала инициатива передовых слоев интеллигенции, родившаяся под влиянием 1960 г. В ряде городов демократические и рабочие партии при участии историков – коммунистов, социалистов, демократов провели цикл публичных лекций на тему «Фашизм и антифашизм»[350], которые нашли широкий отклик. Они стали не только культурным, но и политическим явлением.
В дискуссии о связи между культурой и политической борьбой активное участие принимала марксистская интеллигенция. Дебаты шли в домах культуры, в печати, на съездах коммунистической партии и т.д. Их итоги нашли выражение в ряде документов ИКП. Так, в тезисах, опубликованных накануне X съезда ИКП, отвергается как механическое подчинение культуры непосредственно политическим целям партии, так и «абсолютная автономия» культуры от политических, революционных задач рабочего класса. Подтверждая принцип партийности в науке и культуре, авторы тезисов отмечают, что партийность должна пониматься как способность активного отношения к проблемам общества, как подход к ним с точки зрения интересов рабочего класса[351].
Частью этой общей, более широкой дискуссии является и дискуссия по вопросу о соотношении истории и политики. В ней конкретно проявляются те общие черты и тенденции развития итальянской культуры, о которых мы уже говорили. Остро выдвигает вопрос о соотношении «истории» и «политики» и само развитие итальянской историографии в наши дни. Возрождение демократии, ставшее возможным в результате Сопротивления, создало предпосылки для возрождения и развития различных историографических течений. После войны в итальянской исторической науке кристаллизуются по крайней мере четыре направления: либеральная историография, продолжающая традиции Б. Кроче, католическая школа, радикально-демократическое направление и направление марксистское. При этом различные течения не просто сосуществуют, но в сложной (и не всегда открытой) идейной борьбе отстаивают свои концепции истории Италии, которые так или иначе связаны с политическими и философско-историческими традициями и идеалами, а в конечном счете и с позициями в современной общественной борьбе.
Католическая историография (в особенности ее правое крыло) является открыто апологетической. Так, совершенно отчетливо проявляется ее стремление изобразить Ватикан как национальную силу в эпоху Рисорджименто (в то время как в действительности объединение страны произошло в борьбе против папства) или представить христианско-демократический режим как воплощение социально-политических идеалов Сопротивления. Историки либерального направления, напротив, наиболее ярко выражают тенденцию к так называемой «абсолютной автономии» исторической концепции от политической борьбы. При этом острие своей критики они направляют не столько против католической, сколько прежде всего против марксистской историографии, пытаясь поставить под сомнение метод исторического материализма и упрекая исследователей-марксистов в том, что последние проецируют в прошлое современные политические проблемы. Именно с этих позиций Ф. Шабо, а в последние годы Р. Ромео развернули критику грамшианской концепции Рисорджименто, стремясь доказать, что проблемы, выдвинутые Грамши при изучении Рисорджименто (аграрный вопрос, движущие силы буржуазно-демократической революции, проблемы гегемонии), в действительности были якобы порождены совсем другой эпохой – XX веком – и искусственно обращены в прошлое[352]. Эти доводы аргументированно опровергаются историками-марксистами[353], которые не ограничиваются доказательством историчности выдвинутой Грамши проблематики. Не менее существенно и то, что Грамши мог увидеть незамеченное представителями других направлений именно потому, что находился в самом средоточии борьбы за осуществление – в иной обстановке и при новом составе сил – нерешенных задач буржуазно-демократической революции XIX в. Таким образом, зрелость передового класса XX в. выступает как условие, позволяющее мыслителю глубже проникнуть в подлинное своеобразие прошлого.
Исследователи-марксисты с полным основанием отмечают, что провозглашение принципа «абсолютной независимости от политики» не проясняет, а запутывает проблему, если даже провозглашающие этот принцип делают это искренне. Марксисты отстаивают основной методологический критерий подхода к истории, который А. Грамши в своих «Тюремных тетрадях» сформулировал так: «… Если писать историю прошлого значит творить историю настоящего, то великой исторической книгой будет та, которая сегодня помогает развивающимся силам все больше сознавать самих себя и благодаря этому становиться все более активными и действенными»[354].
Некоторые современные критики марксизма пытаются истолковать этот тезис Грамши в духе прагматизма. Однако формула Грамши, раскрывающая самую суть марксистского подхода к изучению прошлого, не имеет в действительности ничего общего с прагматизмом и вульгарным утилитаризмом. Вспомним, что фашистский историк Тильгер призывал «создавать» такое историческое прошлое, которое «оправдывает» существующий режим. Грамши же пишет о познании прошлого, которое должно помочь «творить историю настоящего». Прочтение «Тюремных тетрадей» убеждает в том, что Грамши стоял на почве строгого историзма, считал необходимым – в интересах революционного класса – рассматривать прошлое во всем его объеме, во всех сложных взаимосвязях. Политическая программа (т.е. то, что «должно быть»), по его словам, «является конкретностью, и, больше того, оно является единственным реалистическим, основанным на историзме истолкованием действительности, единственной претворяющейся в действие историей и философией, единственной верной политикой»[355].
Двадцать лет спустя после смерти Грамши П. Тольятти в работе «Ленинизм в мысли и действии Антонио Грамши», размышляя об историческом методе Грамши, писал: «Его восприятие политики далеко как от инструментализма, так и от отвлеченного морализма и абстрактного теоретизирования. Делать политику означает действовать для преобразования мира. В политике содержится, таким образом, вся реальная философия каждого человека, политика заключает в себе суть истории и для индивидуума, который пришел к критическому созерцанию действительности и задач, стоящих перед ним в борьбе за ее преобразование, она содержит также суть его нравственной жизни. Именно в политике следует искать единство всей жизни Антонио Грамши – его отправной и конечный пункты. Творческие поиски, труд, борьба, самопожертвование – вот моменты этого единства. Не может быть сомнения в том, что политика, понимаемая таким образом, возведенная на вершину человеческой деятельности, приобретает характер науки»[356].
Постоянное обращение к историческому прошлому характерно и для самого Тольятти. Многие его статьи посвящены историческим темам эпохи Рисорджименто и эпохи Джолитти, урокам фашизма и Сопротивления[357]. К исторической проблематике обращаются другие руководящие деятели ИКП. Идет и обратный процесс: историки-марксисты, сформировавшиеся сначала как исследователи, активно включаются в политическую деятельность. Развитие марксистской политической мысли идет в тесной связи с развитием марксистской историографии, стимулируя как ту, так и другую сферу деятельности.
Не случайно также итальянская компартия столь серьезное внимание уделяет изданию архивных документов по истории партии, мемуаров, переписки и антологий работ ее политических деятелей. При ЦК ИКП была создана специальная комиссия, которой поручено координировать работу по подготовке этих публикаций. Обычно подобным изданиям предпосылаются обстоятельные исследования составителя публикации, читатель же получает возможность ознакомиться со всеми документами, положенными в основу этого исследования, а потому может судить об объективности автора и убедительности его аргументации. Важную роль в подготовке подобных изданий играет Институт Грамши. Публикации документов по истории ИКП, предпринятые в последние годы частным Институтом Дж. Дж. Фельтринелли[358], также осуществлены при сотрудничестве и под редакцией видных деятелей компартии[359]. Указанные публикации являются документальной основой дискуссий по узловым проблемам истории итальянского и международного коммунистического движения, которые идут на страницах марксистской печати. В этих дискуссиях вокруг публикаций и исследований по отдельным проблемам истории ИКП обсуждаются и уточняются вопросы марксистской методологии исследования, в том числе и вопрос о соотношении истории и политики.
В 1960 г. в предисловии к публикации тома документов «Образование руководящей группы в ИКП в 1923 – 1924 гг.», обращаясь к полемике, которая имела место в те годы между ним и А. Грамши по вопросу о тактике ИКП, Тольятти дал свое объяснение прошлого как современник и одновременно призвал профессионалов-историков дать свою оценку, решить, кто из двух деятелей компартии был тогда прав и кто не прав в этом споре[360].
Обсуждение вопроса о соотношении истории и современной политики было продолжено впоследствии в статьях ряда историков-марксистов – Берти, Амендола, Серени, Ферри, Лепре, посвященных конкретным проблемам истории итальянского рабочего и коммунистического движения (опубликованы на страницах «Studi storici», «Critica marxista» и «Rinascita»[361]). Авторы выступили против утилитаризма – узко прагматического приспособления исторической науки к интересам текущей политики, полагая, что это «может нанести ущерб не только самостоятельности исторических исследований, но в конечном счете – самим политическим выводам»[362].
Этот тезис оказался в центре дальнейшей дискуссии. Действительно, если между «историей» и «политикой» нет абсолютного тождества, как нет и не может быть абсолютного разрыва, то какова должна быть с марксистско-ленинских позиций подлинная и действенная связь между ними?
Этот вопрос горячо обсуждался в 1966 г. на страницах газеты «Unità»[363]. Он занимал значительное место в дискуссии за «круглым столом» об итогах Сопротивления и послевоенного двадцатилетия, которая в том же году была проведена редакцией журнала «Rinascita»[364].
Участники дискуссии (опираясь на грамшианскую традицию, преломленную сквозь новый опыт) обсуждали вопрос о взаимосвязи различных временных звеньев в едином историческом процессе. В частности, Дж.К. Пайетта сделал акцент на важности учета
Острие этой дискуссии в «Ринашита» было направлено против того подхода к истории Сопротивления, с которым выступил один из видных лидеров Итальянской социалистической партии пролетарского единства (ИСППЕ) Л. Бacco. В статье, опубликованной в журнале «Critica marxista», Бacco критиковал линию ИКП, осуществлявшуюся в годы Сопротивления и в первые послевоенные годы, упрекая ИКП в том, что она якобы принесла социалистическую революцию в Италии в жертву борьбе за национальную независимость и демократию. Полемизируя с этим тезисом Бacco, исторически обосновывая верность общей линии ИКП и ее значение для социалистической перспективы, коммунисты затрагивали также проблему самого подхода к прошлому. По словам выступившего в дискуссии Дж. Амендола, строгий научный метод заключается не в том, чтобы «вершить суд над историей в тщетных поисках утраченных возможностей и неосуществленных гипотез», но в том, чтобы «понять реальное развитие исторического процесса»[365]. Наконец, дискуссия выявила необычайную сложность в определении предела «строго исторического подхода» к прошлому.
Э. Серени одним из первых подметил, что дискуссия о соотношении истории и современности (истории и политики), которая велась в связи с оценкой итогов послевоенного двадцатилетия («двадцатилетия республики»), может зайти в тупик, если она будет вестись в рамках сугубо абстрактной постановки вопроса. Поскольку речь идет не о политике вообще, а об определенной политике, то и смысл в обращении к прошлому состоит для историков-коммунистов в более глубоком историческом обосновании «итальянского пути к социализму». И, наоборот, «только уточнение исторической оценки двадцатилетия республики может подтвердить или опровергнуть справедливость указанной выше (т.е. данной ИКП. –
Выход из положения Серени видит в обращении к хорошо апробированному методологическому критерию марксистской историографии, а именно – к изучению производственных отношений, лежащих, как известно, в основе политической надстройки и определяющих формы социального сознания. При этом Серени подчеркивает, что применение этого методологического подхода, верного для любых исторических периодов, приобретает «особое», «решающее» значение при выработке научной, исторической оценки «современной истории». В основе же «современной истории» Италии, как признано марксистами, лежит утверждение капиталистической формации, которая начинается с объединения Италии и развитие которой еще не нашло своего завершения. Эта незавершенность процесса и является отличительной особенностью «современной истории» Италии; она не дает исследователю возможности рассмотреть всю сумму фактов и оставляет вне поля зрения еще не завершенную (в этом смысле – итоговую) часть процесса. Отсюда Серени делает второй методологический вывод: при оценке «современной истории», политики и политической перспективы особое значение приобретает, наряду с изучением общественно-экономической формации в период становления ее, более внимательный анализ исторического развития производственных отношений во всех последующих главных фазах, непосредственно доступных рассмотрению. В частности, для уточнения объективного характера процесса, протекающего в современной Италии, и политической перспективы развития страны, необходимо прежде всего дать углубленный анализ таких фаз, как господство фашизма и движение Сопротивления[367].
Видимо, сейчас еще преждевременно резюмировать происходящую дискуссию. Следует лишь отметить, что она затрагивает вопросы, представляющие несомненный интерес для дальнейшей разработки марксистско-ленинской теории исторического познания. Ибо проблема соотношения истории и политики может решаться не отдельно от всего комплекса вопросов познания, а внутри него, на основе анализа реальных тенденций, трудностей и задач исторического исследования, а также в процессе критики и полемики, не замыкающейся в среде одних только исследователей-марксистов[368].
Так рождается проблема историографического диалога. В понимании итальянских марксистов историографический диалог – это прежде всего своеобразная форма развития исторической науки в условиях существования различных по своей социальной и идейной природе течений. Диалог предполагает не обособленное «саморазвитие» этих течений, но их развитие во взаимодействии, не просто пассивное сопоставление результатов научных исследований, но и борьбу за идейное и научное воздействие марксистской историографии на другие течения исторической мысли. Диалог позволяет придать критике марксистами других идейных направлений более глубокий, содержательный характер и использовать ее результаты для собственного поступательного движения марксистской мысли. Очевидно, что успешное достижение этой цели требует со стороны историков-марксистов непредвзятого отношения к научным результатам исследований своих коллег, принадлежащих к другим историографическим течениям, научного такта. Собственно, иначе
Истоки такой постановки проблемы также восходят к трудам Грамши. В «Проблемах исторического материализма» есть небольшой раздел, озаглавленный Грамши «Научная дискуссия»: «При постановке историко-критических проблем не следует представлять научную дискуссию как судебный процесс с обвиняемым и прокурором, который по долгу службы должен доказать, что обвиняемый виновен и заслуживает того, чтобы его „изъяли из обращения“. В научной дискуссии (поскольку предполагается, что цель ее – найти истину и обеспечить прогресс науки) более „передовым“ оказывается тот, кто становится на ту точку зрения, что противник может выражать требование, которое должно быть включено, пусть даже как зависимый элемент, в собственную концепцию. Постигнуть и реалистически оценить позицию и доводы противника (а иногда им оказывается вся предшествующая мысль) как раз и означает освободиться от оков идеологии (в низменном смысле слепого идеологического фанатизма), т.е. стать на „критическую“ точку зрения, единственно плодотворную в научном исследовании»[369]. Грамши, таким образом, выделяет два неразрывных момента «диалога». Стремление выявить рациональное зерно в развитии немарксистской мысли отнюдь не тождественно эклектическому заимствованию добытых там знаний, и тем более – отказу от собственных принципов. Речь идет об органической переработке научных ценностей и включении их как «зависимого элемента» в
Идея диалога, высказанная Грамши, была включена итальянскими коммунистами в более широкий круг задач, продиктованных новыми условиями исторического развития, в свою очередь остро осознанными после XX съезда КПСС. Большое внимание уделили этой проблеме IX и X съезды ИКП. В докладе IX съезду ИКП Тольятти, подчеркивая превосходство марксистского мировоззрения, вместе с тем заявил: «…Мы хотим, чтобы это превосходство выявилось из сопоставления в ходе свободной дискуссии, которая развернулась бы в свете требований нашей национальной жизни… Мы не боимся никаких споров с людьми, искренне стремящимися к пониманию действительности и познанию истины, поскольку мы полностью разделяем эти стремления»[370]. Это же положение было повторено и развито в тезисах, подготовленных руководством ИКП к X съезду компартии и опубликованных перед съездом: «…Когда мы утверждаем самостоятельность, самобытность марксизма, то мы в то же время подтверждаем его историзм, имея в виду его способность к развитию в тесной связи с социальной практикой и во взаимодействии с теоретическими положениями других, немарксистских течений философии. Самостоятельность и своеобразие марксизма не имеет ничего общего с „замкнутой системой“ и „саморазвитием“ или защитой абстрактной „чистоты“, но, напротив, означает способность марксизма понимать и критически усваивать, освобождая их от мистической оболочки, идеи, содержащиеся в других концепциях мира и отражающие реальные потребности, способность усваивать (accogliere) результаты научных поисков и различного творческого опыта, утверждая свое превосходство постановкой проблем и их решением»[371].
Останавливаясь на этих вопросах в отчетном докладе X съезду ИКП, П. Тольятти вновь подчеркнул, что марксизм «не боится, а, напротив, поощряет сопоставление с другими течениями современной мысли». Это сопоставление, пояснил он, «нельзя свести к догматическому предвзятому суждению. Необходимо обсуждение содержания, диалог, в ходе которого непременно выявятся новые и положительные моменты; они станут очевидными в свете развития мысли, отвечающего изменениям человеческой социальной действительности. Чем тверже усвоены принципы, тем больше должна быть способность вести этот диалог и эти поиски»[372].
Таким образом, развитие диалога, в том числе историографического, является не выражением слабости, как это кажется некоторым критикам марксизма, но, напротив, проявлением силы марксизма и его уверенности в правильности своих исходных позиций и общих принципов. Диалог предполагает также дифференцированное отношение к различным течениям немарксистской мысли и возможность сотрудничества с некоторыми из них[373].
Эту линию проводят итальянские марксисты и их центр – Институт Грамши и в области историографии. Институт установил, в частности, широкие контакты с представителями радикально-демократического течения в историографии, привлекает их к работе института, к участию в его конференциях, предоставляет для их выступлений страницы своего журнала.
Итальянские историки-марксисты стремятся конкретно разработать условия и методы историографического диалога. Задача, считают они, состоит не в навязывании оппонентам своих убеждений. Спор решает научная аргументация. Условие диалога – отказ от априорного противопоставления различных концепций и методов исследования – они должны быть сопоставлены по результатам конкретных исследований. Научной основой дискуссии должны быть документы, факты, предоставленные в распоряжение всех исследователей[374]. Превосходство того или иного метода доказывается в той мере, в какой его применение в исследовании документов и фактов дает наиболее убедительное решение узловых исторических проблем. Именно здесь, в сфере науки, научного анализа возникает и возможность более глубокого идейного сдвига, завоевания на сторону марксизма тех или иных представителей немарксистской исторической мысли, ее демократического крыла. При этом итальянские марксисты обращают внимание на то, что для любого исследователя, не стоящего на марксистских позициях, переход к марксизму может быть лишь процессом (а не мгновенным актом), иногда длительным, причем далеко не в каждом конкретном случае эволюция того или иного историка завершается действительным переходом на марксистские позиции.
Естественно, что необходимой предпосылкой диалога между историками-марксистами и исследователями, принадлежащими к другим направлениям, является и готовность последних вести этот диалог. И здесь необходимо отметить, что в последнее десятилетие эта предпосылка возникла, и возникла как следствие двух факторов: в результате усиления удельного веса марксистской исторической науки, которую уже нельзя игнорировать, и как результат последовательного стремления марксистов расширять контакты и вести научный диалог с историками другой ориентации. Эти факторы привели к тому, что историки двух важнейших направлений в Италии – либерального и радикально-демократического – признали необходимость и плодотворность диалога с марксистами[375]. Особенно знаменательным является сдвиг, происшедший после войны в рядах либеральной историографии. Современные историки-либералы (например, Р. Ромео), оставаясь главными идейными противниками марксизма, вместе с тем в отличие от Кроче признают важность социально-экономической истории и классовой борьбы. Не случайно В. Матури в своем фундаментальном исследовании по истории исторической науки в Италии назвал главу, посвященную Р. Ромео, «Между Марксом и Кроче»[376] (правильнее было бы сказать – между Кроче и Марксом).
Марксисты понимают, что сам по себе диалог, при всех его потенциальных возможностях для движения мысли, – форма, ценность которой определяется в конечном счете содержанием идей и исследований. Естественно, что ход дискуссий позволяет – на базе опыта – углублять и самую концепцию диалога. Следует отметить, что историки либеральной и радикально-демократической ориентации дают свою, отличную от марксистской, интерпретацию диалога, либо стремясь истолковать его как отказ от идеологической борьбы вообще, либо оценивая итоги диалога как простую ассимиляцию историками-марксистами идей и методов либеральной историографии. Р. Ромео, например, выдвинул эклектичную концепцию «единой исторической науки». Согласно этой концепции каждое течение вносит свой вклад в познание истории и их соединение составляет единую науку. По его мнению, примером такого труда является многотомная «История современной Италии», созданная историком-марксистом Дж. Канделоро. Против подобной трактовки книги Канделоро выступил на страницах журнала «Studi storici» Э. Раджоньери. Он показал, что, заимствуя некоторые результаты исследований историков других течений, Канделоро дает не эклектичную мозаику, а свою целостную концепцию, основанную на марксистском методе[377].
Утверждение и развитие марксистского взгляда на роль «историографического диалога» происходило не без дискуссии по этому вопросу и в среде самих марксистов. В некоторых случаях диалог истолковывался как «мирное сосуществование» в области идеологии (А. Дзанардо)[378], как «разоружение» культуры (Л. Виллари)[379]. Эти суждения вызвали острую критику в марксистской печати. Один из членов Руководства ИКП А. Натта писал по этому поводу: «Проблема, по нашему мнению, заключается не в смешении двух понятий; „сосуществование“ и „идеологическое разоружение“, так как очевидно, что всякая неуверенность и неясность в этой области должны быть отброшены. Проблема заключается в тех методах, с помощью которых… марксизм и коммунистическое движение должны вести борьбу в области идей, способствовать процессу сближения культур и осуществлению идейной гегемонии, ибо эта цель неотделима от общей цели расширения сферы социализма»[380].
В этой связи встает и другой сложный вопрос – как следует расценивать факт усвоения историками других направлений некоторых элементов марксистской методологии: как «извращение», «фальсификацию» марксизма, которые требуют «разоблачения», или же как проявление силы и влияния марксизма?
Очевидно, что ответ может быть только конкретным: и та, и другая тенденции реальны, но выступают в историографическом процессе чаще всего не в чистом виде, а в сложном переплетении разных и даже противоположных взглядов и методологических установок. Одна из задач диалога состоит поэтому в выяснении противоречий, во внесении ясности в позиции сторон, в превращении неосознанного в осознанное.
Наиболее сильно испытывают влияние марксизма историки радикального направления. Они признают необходимость изучения социальных корней и массовой базы фашизма, ставят вслед за марксистами проблему Рисорджименто как буржуазно-демократической революции, рассматривают Сопротивление как массовое антифашистское движение, обращаясь к анализу его движущих сил и даже признавая ведущую роль рабочего класса в Сопротивлении.
Разумеется, влияние марксизма на другие течения имеет и свои пределы. Усваивая отдельные стороны марксистского метода, историки других течений отрицают его универсальность, отвергают существование общих законов исторического процесса или, в лучшем случае, рассматривают эти законы как гипотезу, требующую конкретного доказательства. Например, обращаясь к изучению социально-экономической истории, исследователи немарксистских течений вместе с тем ставят под сомнение вопрос, действительно ли итальянское Рисорджименто было порождено экономическими потребностями и привело ли оно к смене производственных отношений? Очевидно, что снять эти существенные пункты расхождения невозможно только в результате споров по вопросам методологии и что главное будет зависеть от результатов конкретно-исторического исследования этих проблем марксистами. Р. Виллари в статье, посвященной итогам первой советско-итальянской встречи историков, отмечал, имея в виду дискуссию с участниками конференции – представителями немарксистских направлений итальянской историографии: «Речь идет не о том, чтобы передвинуть исследование из одной области в другую, от истории идей к истории социальных отношений или от истории угнетенных классов к истории правящих классов. В действительности речь идет о том, чтобы углубить анализ различных факторов и различных компонентов в рамках единого комплексного рассмотрения исторического процесса»[381].
Итальянские марксисты единодушно признают, что диалог ведет не только к росту влияния марксизма на другие течения, но что в этом споре происходит в известных пределах и обогащение самой марксистской историографии. Так, полемика между марксистами и Р. Ромео по поводу грамшианской концепции Рисорджименто помогла марксистам не только утвердить эту концепцию, но и глубже понять идеи Грамши, рассмотреть их в развитии. Наконец, эта полемика явилась толчком, который привел к новому прочтению некоторых заметок Грамши из его «Тюремных тетрадей». Так, например, заметки о Маккиавелли раньше рассматривались как буквальное обращение к исторической проблематике. Теперь же становится все более очевидным, что этот исторический сюжет был использован Грамши скорее для того, чтобы эзоповским языком (обусловленным тюремной цензурой) дать политический комментарий к проблемам, выдвинутым международным и итальянским коммунистическим движением 30-х годов.
Примером плодотворности полемики и диалога может служить также развитие марксистской концепции происхождения фашизма в Италии. В 20-х годах некоторые итальянские приверженцы марксизма пытались рассмотреть проблему происхождения фашизма исключительно с точки зрения условий и результатов острейшего конфликта между буржуазией и пролетариатом, развернувшегося в послевоенный, послеоктябрьский период. Такой подход был в определенном смысле правомерным, но его уязвимая сторона – отрыв данной полосы истории от предшествующего развития вообще и национального развития Италии в особенности. Явление рассматривалось без учета связи его со всей политической и идеологической надстройкой общества. Другая концепция, зародившаяся примерно в то же время в радикально-демократической историографии (Г. Сальвемини и др.)[382], как бы восполняла этот пробел, стремясь выявить корни итальянского фашизма в истории самой страны. Представители этого течения рассматривали успех фашизма преимущественно как результат глубокого кризиса и исторических слабостей буржуазной государственной системы, сложившейся после Объединения Италии. Они обращали внимание на уязвимые стороны итальянского либерализма и узость его массовой базы. Очевидно, что этот подход был в свою очередь односторонним и не позволял вскрыть социально-экономическую природу фашистского режима, объяснить в полной мере причины трагедии, постигшей Италию.
Односторонность обеих концепций преодолевалась итальянской марксистской историографией в процессе борьбы с фашизмом, по мере осмысления международного и собственного опыта, а также в ходе теоретических дискуссий – путем критического отбора, сопоставления и взаимного дополнения результатов, достигнутых тем или другим течением. Это «синтезирование» отнюдь не означало смешения различных идеологий. Напротив, историки-марксисты, следуя методологическому подходу к проблемам истории фашизма, данному в свое время Грамши и Тольятти, стремятся с классовых позиций изучить цепь событий в их целом. Руководствуясь этим методом, Э. Серени, П. Алатри, Э. Сантарелли уже после второй мировой войны создали ряд ценных исследований, в которых возникновение итальянского фашизма рассматривается с учетом как национальных, так и международных факторов и предстает, с одной стороны, как результат развития социально-экономической структуры и политической надстройки целой эпохи истории страны, а с другой как итог борьбы различных общественных сил, классов и групп внутри классов[383]. Таким образом, современная марксистская концепция отличает объективные предпосылки и тенденции, которые вели к фашизму, но не делали его победу фатальной, от непосредственной ситуации 20-х годов, которая определила исход столкновения различных альтернатив.
Марксистская концепция не застыла и на этом этапе. Продолжается ее развитие и уточнение в ходе дискуссии – теперь с неолиберальной концепции Р. Ромео и Р. Де Феличе[384]. При этом историки-марксисты и историки-либералы по-разному представляют себе конечный результат историографического диалога. «Возможно, это банально, – пишет А. Натта, – но тем не менее стоит повторить, что сражаться и победить можно путем сопоставления идей и дискуссий, но не путем запрета и непримиримого осуждения других позиций. Это мы имеем в виду, между прочим, когда говорим о свободе поисков также и внутри марксистских рядов…»[385]. В дискуссии видных деятелей ИКП об итогах Сопротивления (в 1966 г. в «Rinascita») Дж.К. Пайетта подчеркнул, что эта дискуссия не ставила своей целью дать те или иные окончательные решения, но, напротив, стремилась «наметить наиболее существенные вопросы, которые следует критически проанализировать и углубить»[386].
Наконец, не случайно, что в борьбе за дальнейшее утверждение своих позиций и влияния итальянские историки-марксисты все настойчивее ищут контактов и сотрудничества с советскими историками. На страницах марксистской печати значительное место занимают и те проблемы, которые были (и являются) предметом обсуждения и дискуссий между итальянскими и советскими историками[387]. С 1964 г. были проведены три советско-итальянские конференции историков. Думается, что в развитии советско-итальянского историографического диалога историков заинтересованы и советские ученые, ибо знакомство с проблематикой итальянской историографии и развитие дискуссий расширяют кругозор и, способствуя развитию сравнительно-исторического исследования, позволяют тем самым углубить разработку ключевых проблем истории нашей страны, как и всемирной истории. В целом такой диалог укрепляет международные позиции и идейную солидарность историков-марксистов различных стран.
Некоторые тенденции развития современной немарксистской исторической мысли в Англии и теоретико-познавательные воззрения Э.X. Карра
В современной английской исторической науке происходят сложные и разнонаправленные процессы. Кризис традиционного историзма все резче осознается профессиональными историками. Многие из них с тревогой пишут о том, что историческая наука отстала от «изменяющегося мира». «Истина о нашей истории, – говорил президент Английской исторической ассоциации проф. Дж. Барраклоу на ее юбилейной сессии в Дайамонде в апреле 1966 г., – заключается в том…, что она очень мало продвинулась вперед в объяснении функционирования (workings) человеческого общества или в объяснении центральных проблем человеческих взаимоотношений»[388]. Английская историческая наука, свидетельствует другой историк, профессор Кембриджского университета Дж. Пламб, «потеряла веру в себя как руководителя действий людей: историки больше не исследуют прошлое в надежде, что это может сделать их сограждан способными контролировать будущее»[389].
Нарастанием внутренних противоречий и конфликтов характеризуется взаимоотношение исторической и философской мысли. Неприятие историками откровенно иррационалистических и телеологических воззрений, разочарование в других направлениях, в частности в «философии жизни» В. Дильтея и неокантианской концепции Г. Риккерта, – явление довольно распространенное.
Наиболее рельефно эти настроения отразил тот же Дж. Барраклоу. Отрицательное влияние философии на историческую науку, по его мнению, выражается в трех формах: а) «одержимость причинностью», «идол истоков»; б) «невротическое углубление в вопросы мотивации»; в) «догматическая концентрация более на частных и индивидуалистических аспектах истории, нежели на попытке открыть определенные общие закономерности (general patterns)»[390]. И хотя здесь за скобки взяты и детерминизм, и идеалистический интуитивизм, и идеографизм, любопытно, что перечень обвинений завершает ссылка на неспособность философии открыть общие закономерности истории.
Не перед одним Барраклоу возникает мучительная проблема: где найти и как сформулировать новую теорию, способную быть адекватной «изменяющемуся миру». Поиски «нового конструктивного взгляда на историю», «более сбалансированной картины английской истории», попытки выработать новые теоретические ориентиры – вот что отличает «раздумья и поиски» многих представителей современной немарксистской мысли. Хотя в целом господствующим умонастроением в историографии продолжает оставаться эмпиризм[391], «все большее число британских историков не желает копаться в старой эмпирической традиции»[392]. «Те историки, которые не имеют теории, – заявляет проф. У. Хэнкок, – заполняют вакуум своими предрассудками»[393].
Типичные для современной буржуазной исторической мысли в целом, в Англии эти явления, несомненно, имеют специфически окрашенные социальные и гносеологические основания. Английская историческая наука не имеет той давней и глубокой связи с философией истории, которая характерна, например, для развития немецкой или французской историографии. В течение длительного времени основная задача английских историков заключалась в том, чтобы информировать самодовольный господствующий класс, «как это в действительности произошло», что Британия приобрела господствующее положение процветающей мировой державы. «Для большинства британских историков нынешнего поколения, – пишет Г. Уайт, – британский социальный порядок сложился в тип реализованной утопии, который может требовать небольших изменений в деталях, но основные принципы которого глубоко и внутренне ясны, и главной задачей является просто распространение этих принципов на другие менее удачливые народы». А отсюда совершенно ясно, что «исторический мир, как он воспроизводился, принимал характер автономного и самодовольного целого, где идеал и реальность смешаны и идентифицированы»[394]. Так, интерпретируемой истории отводилось важное место в формировании облика политика, государственного чиновника, колониального администратора, парламентария – человека, способного твердо и неуклонно осуществлять миссию Англии, вернее – правящих буржуазных кругов ее[395].
Английским историкам, казалось, не было необходимости обращаться к теории исторического процесса, «факты говорили сами за себя». Эмпиризм, находивший ежедневное подтверждение в «спокойном и чрезвычайно работоспособном» мире, вполне выполнял свои социальные и гносеологические функции. Если на континенте философия истории часто принимала форму критики истории (и как реальности, и как историографии), то эта критическая функция по указанным причинам не была столь явно выражена в английской историографии.
Однако эти «старые добрые времена» безвозвратно ушли в прошлое. Великая Октябрьская революция, вторая мировая война и образование мировой социалистической системы, распад Британской империи, научно-техническая революция, как и другие аспекты мировой и собственно английской действительности[396], заставляют ученых настойчиво искать выхода из того перманентного состояния «недомогания» (выражение М. Поуика), которое испытывает профессиональная историческая наука. «„Система“, вот чего ищут английские интеллигенты, изверившиеся в пресловутом английском эмпиризме», – писал еще в 1934 г. Д. Мирский[397]. И хотя с тех пор, как были написаны эти строки, многое изменилось и в мире, и в самой Британии, потребность в «системе», в цельной объясняющей теории стала еще более насущной. За современными настроениями недовольства, разочарования и скептицизма, за призывами «придать нашей истории ощущение цели», отбросить старые и найти новые «стереотипы» скрывается все более осознаваемая необходимость приспособиться к революционным и катастрофическим для буржуазного общества изменениям XX в.
Одни историки усматривают выход из кризиса в развитии сравнительно-исторических методов; другие – в оснащении исторического исследования социологическими, экономическими и психологическими приемами и методами; третьи считают, что необходимо выйти за пределы традиционного европоцентризма и англоцентризма, чтобы адекватно отразить радикально «изменившийся мир»[398]; четвертые стремятся создать своеобразную гносеологическую модель, которая была бы адекватной новым задачам, стоящим перед современной буржуазной исторической наукой; пятые (проф. Пламб и др.) призывают восстановить в правах идею прогресса, на основе которой можно было бы синтезировать изолированные друг от друга области социального знания с тем, чтобы преодолеть «дезинтеграцию и нигилизм»[399].
Несомненный интерес в этой связи представляют политические и философско-исторические взгляды Э.X. Карра. Эдуард Хэллетт Карр[400] – один из крупных академических историков Англии. По отзыву журнала английских коммунистов «Marxism Today», Kapp – «один из способнейших и образованнейших людей, работающих в области истории»[401]. Научные интересы Карра весьма разнообразны. В перечне его трудов мы находим исследования внешней политики и международных отношений новейшего времени, наиболее крупные из которых: «Международные отношения между двумя мировыми войнами (1919 – 1939 гг.)», «Двадцатилетний кризис (1919 – 1939 гг.)», «Британия: исследование внешней политики от Версаля до начала войны» и др.[402] Известность на Западе получили труды Карра по русской истории, истории русской общественно-политической мысли и истории Советского Союза[403]. На этих работах Карра, требующих безусловно специального разбора, лежит печать противоречий, связанных с концепцией Карра о «сдвигах и преемственности» в историческом процессе[404]. Особо следует отметить отличное владение пером, литературный вкус Карра – создателя исторического портрета. Яркий, публицистический стиль во многом способствует популярности книг, статей и публичных выступлений Карра. Один из критиков писал о нем как о выдающемся «эссеисте в духе великой английской традиции»[405].
Однако Карр интересен не только широким диапазоном исторических и историко-литературных исследований, но и своими работами в области философии истории, теории исторического познания. Эти его работы – своеобразное явление в английской науке. Они отмечены активно выраженным стремлением преодолеть теоретическую беспомощность господствующей исторической мысли и, в частности, традиционную «английскую нелюбовь к теории». С другой стороны, весь комплекс политических, исторических и философских взглядов Карра представляет собой весьма своеобразную попытку возрождения старых английских либерально-викторианских традиций[406], попытку сохранения и адаптации ценностей буржуазного либерализма и радикализма в новых условиях середины XX в. Но Карр не просто реставратор этих ценностей. Он понимает, что пережить свое время они могут только в том случае, если будут как-то включены в идейное движение новой эпохи. Отсюда интерес Карра к марксизму. Впрочем, это справедливо не только в отношении Карра. «Освежающее влияние марксистской интерпретации истории», как свидетельствует М. Хастингз, сказывается на работах многих английских историков[407]. О Карре же Э. Хобсбаум пишет: «Мистер Карр – не марксист, хотя очевидно, что он испытал очень большое влияние со стороны Маркса, которым он восхищается, которого защищает и, между прочим, цитирует более часто, чем любого другого писателя»[408].
Философско-исторические и социально-политические сочинения Карра затрагивают весьма широкий круг проблем[409]. В 1962 г. были опубликованы лекции Карра, объединенные общим названием «Что такое история?»[410]. В настоящей статье мы ограничиваемся по преимуществу этой последней работой, позволяющей прежде всего рассмотреть теоретико-познавательные воззрения Карра.
Центральная проблема исторического познания, как и всякого познания, – проблема отношения историка (субъекта исторического исследования) и исторического факта (объекта и результата исторического познания). Какова же специфика взаимодействия историка и исторического факта? Изображать, «wie es eigentlich gewesen», – это изречение немецкого историка Л. фон Ранке стало крылатым, выражая господствующий взгляд профессиональных историков XX в. История – не философия, она должна выявить факты, ее долг – не «суммирование» исторических тенденций, а лишь «описание» их[411]. Этот вывод, как замечает Карр, «избавлял их (историков XIX в. –
Преодоление позитивизма является, однако, не таким простым, а его влияние или, во всяком случае, влияние его традиций достаточно сильно и по сей день. Дело в том, что позитивизм не отрицает вовсе значения теории в историческом познании. Но, во-первых, само историческое обобщение понимается лишь как
«В Великобритании, – пишет Карр, – этот взгляд на историю вполне совпадал с эмпирической традицией, которая была главной в британской философии от Локка до Рассела». Он едко высмеивает мудрость «общераспространенного» взгляда: «факты доступны историку в документах, надписях и т.д., как рыба в лавке рыботорговца. Историк собирает их, приносит домой, приготовляет и использует в любом виде, какой ему угоден»[415]. Карр решительно не согласен с принижением роли субъекта в историческом познании: «Факты говорят только тогда, когда историк обращается к ним; это он решает – какие факты использовать, в каком порядке и контексте»[416]. Возьмем такой исторический факт, как переход Цезаря через Рубикон. Фактов перехода людьми этой мелкой речушки до и после Цезаря было много, однако лишь переход Цезаря через Рубикон «вошел в историю», т.е. стал историческим фактом[417]. «История означает объяснение (interpretation)»[418] – таков вывод автора.
Он ставит вопрос об отличии факта прошлого (fact about the past) от факта истории (fact of history). Различие между ними «не жестко или постоянно». Лишь в сфере научного исследования факт прошлого превращается в факт истории и только там выясняется, насколько объективно значителен данный факт, в какой степени он раскрывает действительный ход истории. Таким образом, «положение его как исторического факта зависит от его интерпретации.
Вместе с тем Карр предостерегает от фетишизации факта и документа. «Конечно, факты и документы, – пишет он, – существенны для историка. Но не надо фетишизировать их. Сами по себе они не образуют истории, в них еще не дано готового ответа на этот трудный вопрос: что такое история»[420].
Здесь следует заметить, что критика позитивизма возможна с принципиально противоположных, в том числе и с иррационалистических позиций, отвергающих всякую объективность исторического знания и рассматривающих историю как «чистый» продукт индивидуального сознания историка. По словам теоретизирующего американского историка К. Беккера, «исторический факт находится в чьем-либо сознании либо нигде»[421]. В сущности так же ставили проблему идеалисты неогегельянского толка. Бенедетто Кроче утверждал: «Так как факт является историческим постольку, поскольку он мыслится, и так как вне мысли ничего не существует, то и вопрос о том, какие факты являются историческими, а какие – неисторическими, совершенно лишен смысла»[422]. Гносеологическим основанием для такого взгляда является гипертрофия активной роли субъекта в историческом познании. Для Кроче, Коллингвуда и их сторонников «факты истории – ничто, интерпретация – все»[423]. Характеризуя философско-историческую концепцию Коллингвуда, Карр пишет: «Коллингвуд в своей реакции против „scissors – and – paste – history“ (дословно – „история ножниц и клея“. –
Карр видит опасность как той, так и другой крайности. Он подчеркивает ненадежность «ситуации», обрекающей историка на лавирование «между Сциллой весьма уязвимой теории истории как объективной компиляции фактов и как неограниченного приоритета факта над интерпретацией и Харибдой столь же легко уязвимой теории истории как субъективного продукта мышления историка, который устанавливает факты истории и распоряжается ими в процессе интерпретации». По меткому замечанию Карра, это лавирование «между концепцией истории, имеющей центр тяжести в прошлом, и концепцией с центром тяжести в настоящем»[425]. И Карр приходит к выводу – мы нуждаемся в новой теоретической модели, которая даст возможность преодолеть метафизический разрыв субъекта и объекта: «Историк без фактов бездоказателен и бесплоден; факты без историка, их познавшего, мертвы и бессмысленны… История есть продолжающийся процесс взаимодействия историка и его фактов, бесконечный диалог между прошлым и настоящим»[426].
Можно сказать, что построить свою гносеологическую «модель» Карру не удалось. Для действительного научного решения проблемы объект – субъект, факт – интерпретация, очевидно, недостаточно отбросить (хотя бы и аргументируя это) метафизические «модели» позитивизма и субъективного идеализма. Недостаточно также постулировать (что в известной мере делает Карр) диалектику субъекта и объекта, их взаимообусловленность, взаимовлияние, взаимопереход и т.д. Ибо остается открытым вопрос как об исторической обусловленности мышления самого историка, так и об объективном содержании исторического познания, т.е. в конечном счете – о содержании самого исторического процесса безотносительно к воспринимающему его историку.
Проследуем дальше за логикой развития мысли Карра. Историческая интерпретация, неразрывно связанная с фактами, есть прежде всего нахождение причин событий. «Изучение истории, – пишет он, – есть изучение причин»[427]. Историк постоянно задает вопрос: почему? Однако причин исторических событий множество, и задача историка заключается в том, чтобы установить «иерархию причин», выделив главные и побочные причины. «Отношение историка к причинам, – пишет Карр, – имеет такой же двойственный характер, как и отношение историка к его фактам. Причины определяют интерпретацию исторического процесса, а сама интерпретация определяет отбор и размещение причин историкам. Иерархия причин составляет сущность его интерпретации»[428].
Однако от чего зависит «иерархия причин», почему различные историки по-разному отвечают на вопрос, что является основной, определяющей причиной или группой причин, которая вызвала то или иное историческое событие? Ответ на эти вопросы невозможен, по мнению Карра, без анализа такого понятия, как оценка (value). «Интерпретация в истории… всегда связана с ценностными суждениями, а причинность всегда связана с интерпретацией»[429]. В океане фактов, в бесчисленном сцеплении причин и следствий исторических событий историк был бы беспомощен без некоего ориентира – эталона оценки, или «стандарта значимости» («standard of values»). Именно этот «стандарт значимости» помогает историку отделить случайное от необходимого, второстепенное от главного. «Стандарт значимости» применяет вполне конкретный индивид. Историк есть социальное существо, часть истории, продукт ее. Карр пишет: «Историк, по определению, есть член общества или, возможно, больше, чем одного общества, – называйте это группой, классом, нацией или чем хотите»[430]. Оценки историка обусловлены, они есть отражение его социального окружения и потому не носят вневременной, абсолютный характер (оценки, как сам «стандарт значимости», исторически изменчивы).
Какое же конкретное содержание вкладывает Карр в понятие «стандарт значимости» или критерий оценки? Иначе говоря – чем руководствуется историк как социальное существо в отборе и интерпретации исторических фактов? И здесь, по мнению Карра, универсальным решением является введение понятия прогресса. Все то, что ценно, значимо в свете неодолимого прогрессивного развития человечества, все это становится историческим фактом. В понятии прогресса здесь объединяются и логический и аксиологический (ценностный) критерии отбора и оценки историком исторических фактов. Таким образом, проблема соотношения субъекта и объекта в историческом познании развертывается Карром в следующей логической последовательности (схеме): факт – интерпретация, факт – ценность – оценка, факт – историк и, наконец, факт – прогресс. Прогресс не случайно замыкает эту последовательность, не лишенную, как мы видели, внутреннего обоснования и логики. Без понятия прогресса, как считает Карр, эта последовательность развертывания категорий не имела бы смысла, и ключ к ней заключен именно в проблеме прогресса.
Оптимизм, вера в торжество разума, просвещения, науки выделяют Карра на фоне того скепсиса и социального пессимизма, который характерен для влиятельных направлений современной буржуазной философии истории. История представляется им трагической, фатальной неизбежностью, насильственно вовлекающей людей в свой необратимый поток. XIX в., как пишет А. Стерн, дал блестящие, заманчивые примеры, подобно наполеоновской эпопее, а XX в. – «кровавые монументы Гитлера и Муссолини». «Далекая от того, чтобы быть приключением, – продолжает он, – история была признана большинством наших современников как неизбежность, трагическая общая неизбежность, которую личности трудно избежать… Ценой великих потерь мы понимаем теперь, что история – это быстрая бурная река, текущая из прошлого через настоящее в будущее и увлекающая нас с собой вопреки нашей собственной воле»[431].
Карр – противник философии пессимизма и отрицания прогресса, которой он дает недвусмысленную социальную оценку: «В XIX в. британские историки почти все без исключения рассматривали ход истории как демонстрацию принципов прогресса: они выражали идеологию общества в условиях явного прогресса. История, – иронизирует Карр, – была полна смысла для британских историков до тех пор, пока она, казалось, идет в нужном нам направлении; теперь, когда дело приняло другой оборот, вера в смысл истории стала ересью»[432]. «Культ прогресса» уступил место настроениям неуверенности и пессимизма. Если для Бэри, английского либерально-буржуазного историка начала XX в., прогресс был «оживляющей и руководящей идеей западной цивилизации», то современные буржуазные историки и философы, по словам Карра, заставляют вспомнить царя Николая I, запретившего известным указом даже само слово «прогресс». Подобным настроениям скептицизма и неверия в будущее автор противопоставляет свою оптимистическую веру в прогресс, твердое убеждение в силе и возможностях «прогрессивной науки истории». «Историография, – пишет он, – является прогрессивной наукой в том смысле, что она стремится обеспечить постоянно расширяющееся и углубляющееся понимание хода событий, который сам по себе прогрессивен». «Я за нескончаемый прогресс!»[433] – восклицает Карр.
Что же Карр понимает под прогрессом? По его мнению, прогресс как реальное движение основан на передаче из поколения в поколение «положительных навыков», «приобретенных характеристик». Прогресс есть «возрастание человеческих возможностей»: «…Социальное приобретение… является источником прогресса в истории»[434]. И хотя Карр тут же оговаривается, ссылаясь при этом на Маркса, что «социальные приобретения включают в себя и материальные приобретения и способность (человека) творить, изменять, приспосабливать себе окружающее», положение это не получает у Карра дальнейшего развития. И не случайно под социальной революцией, которая, как считает Карр, является характерной чертой середины XX в., он понимает лишь «экспансию разума», т.е. увеличение роли государства в экономической и политической жизни буржуазного общества, планирование во имя социальной гармонии, ликвидацию безработицы, национализацию и т.п.[435] А в области внешней политики «разум» предполагает «открытие и формулирование целей и средств», «концепцию мышления», включающую систему ценностей в интересах выживания (survival) «демократии»[436]. Отсюда и рецепт спасения, предлагаемый Карром: «Средство спасения заключено не в культе иррационализма или отречении от той возросшей роли, которую играет разум в современном обществе, но в растущем осознании всеми слоями общества той роли, которую разум может играть»[437].
Мы подошли здесь к тому пункту, где демократические и рационалистические стимулы и тенденции взглядов Карра обнаруживают свою ограниченность, недостаточность, обусловливая в свою очередь слабость и его теоретико-познавательных воззрений. Насколько убедителен Карр в своей критике как «мистицизма» и «цинизма» Бердяева, Нибура и др., так и реакционных и консервативных концепций в английской социальной науке (Л. Нэмир, М. Оукшотт, И. Берлин и др.), настолько его собственные попытки решить проблемы философско-исторического познания оказываются неопределенными, расплывчатыми. Решающее значение имеет в конечном счете
Мы не ставим сейчас задачи всестороннего рассмотрения взглядов Карра в их соотношении с другими течениями и оттенками немарксистской мысли. Отметим, что истоки политических и философско-исторических взглядов Карра можно проследить в фабианском социализме (например, его идея «нового общества» – своеобразная утопия середины XX в.), кейнсианстве (развитие государственного интервенционизма в капиталистическую экономику, планирование, стимулы к труду и т.д.), лейбористской идеологии. В работах Карра находят свои отзвуки и идея «государства благоденствия» (welfare state), и теория конвергенции социализма и капитализма. Однако эти различные влияния не исчерпывают всей сложности и своеобразия философских и политических взглядов крупного английского историка. Недостаточно также выявить, показать эклектичность его теоретических позиций. Сам эклектизм может быть разного свойства, представлять собой в одних случаях уход от действительности, а в других – этап движения вперед. Карр же безусловно эволюционирует, и это, быть может, особенно наглядно выступает в его отношении к марксизму. Если в 1934 г. марксизм представляется ему законченной системой «догматов», которая в готовом виде, в полном вооружении, подобно Афине Палладе, вдруг появилась из головы своего прародителя, то в 1962 г. Карр уже говорит о марксизме как исторически развивающемся учении и защищает учение Маркса от фальсификаций и нападок К. Поппера[439]. «Марксизм, – пишет Карр в своих „Исследованиях революции“, – никогда не предлагался миру как статическое учение, …и постоянная эволюция учения в соответствии с изменяющимися условиями является сама по себе каноном марксизма»[440]. Идейную эволюцию Карра можно проследить, исследуя также и его исторические произведения. Работы Карра, написанные после войны (среди них особое место занимает книга «Советское влияние на Западный мир»), отличаются самокритичностью и здравостью оценок и суждений.
Теоретические поиски Карра, его критицизм, стремление к объективности и откровенные выступления против «цинизма» и «мистицизма» буржуазной философии истории вызывают различное отношение и различные оценки. Крайне правые деятели типа Сиднея Хука резко осуждают позицию, занимаемую Карром[441]. Для них концепция истории, развиваемая Карром, «немодна» и даже «эксцентрична»[442]. Многих философов, социологов, историков Запада особенно шокирует «нетрадиционность и непочтительность» критической манеры Карра. «Его страницы, – пишет рецензент одной из последних книг Карра, – полны поразительных проникновений и разрушительных нападок со стороны vieux terrible, который не боится подвергнуть насмешке целый батальон известных историков: Г. Баттерфильда, А. Тойнби, мисс Веджвуд, А. Тэйлора, Хью Тревор-Ропера, Сэмюэля Эллиот Морисон и особенно Исайю Берлина и Карла Поппера»[443]. Католический философ К. Даусон считает, что «отношение проф. Карра к проблеме истории обусловлено его собственным опытом как историка Советской России», и приходит к следующему выводу: «Карр видит историю глубоко прогрессивной и динамичной. Таким образом он приходит к марксистскому или квазимарксистскому взгляду на движение истории»[444].
У страха глаза велики. Объявляя демократические симпатии Карра, его тягу к объективности признаком отступления от «традиции» в пользу марксизма, критики справа готовы представить и социальную философию Карра ни больше, ни меньше, как «симптомом разложения Великобритании»[445].
Другую оценку дают здравомыслящие ученые Запада, представители демократического крыла научной мысли. Они ценят попытки Карра вдумчиво и без предрассудков исследовать сложнейшие и для человека иного образа жизни не всегда понятные проблемы истории первого в мире социалистического государства. Дж. Сомервилл считает, что среди моря литературы, в подавляющем большинстве антикоммунистической и фальсификаторской, написанной на Западе по истории Октябрьской революции, работы Карра отличаются тем, что можно назвать «моральной перспективой – подходом, отношением, тоном». Карр, пишет автор, не суетится со своими чувствами без необходимости, он спокойно, но эффективно отвергает преобладающее в настоящее время официальное и полуофициальное (т.е. антикоммунистическое) отношение к советскому историческому развитию, – отношение, которое приобрело в Англии почти монопольное влияние. «Как знает каждый, – заключает Дж. Сомервилл свою рецензию на книгу Карра „Социализм в одной стране“, – есть путь дискуссий, который ведет к войнам, и есть путь, не ведущий к ним. Путь Карра – второй»[446].
Английские марксисты, анализируя достоинства и реальные противоречия философии истории Карра, отмечают, что с учеными типа Карра необходимо сотрудничество и диалог в целях достижения «более конструктивного взгляда на историю». Они надеются, что Карр займет достойное место в том «историческом народном фронте», который марксисты в Англии стремятся противопоставить фронту реакции.
Проблематика русской революции в американской русистике
Тот, кто рассказывает о прошлом, вольно или невольно предлагает свою интерпретацию настоящего и будущего. Обе эти функции исторического знания отчетливо прослеживаются в американской буржуазной литературе, посвященной дореволюционной России. Связь этой литературы с политикой, с борьбой современных идей выступает весьма обнаженно. И это не только следствие «социального заказа» правящих классов и групп, но и результат более глубоких процессов, происходящих в американском обществе и за пределами США. По мере того как росла и крепла первая страна социализма, все более широкие массы начинали интересоваться «советским экспериментом», тем,
В первые годы после революции наиболее распространенной и даже господствующей в буржуазной русистике была концепция, ведущая свое начало от Н. Бердяева. Ее сторонники признавали в какой-то мере неизбежность Октября, но объясняли ее действием не общеисторических законов, а исключительных факторов, свойственных развитию только русского общества. Много писали в этой связи о «славянской душе» и особом «русском характере». Воспроизводилась и варьировалась антитеза Россия – Запад в той редакции, которую дали еще пресловутые «Вехи» (1909 г.): революция – плод деятельности «беспочвенной» интеллигенции, плод ее нигилизма и экстремизма. Из возведенной в абсолют специфичности прошлого России делались и соответствующие выводы о природе и границах русской революции.
В дальнейшем делались попытки подвести под эту абстрактно-идеалистическую и мистическую концепцию более современную социально-экономическую базу. Исходный тезис наиболее ревностных и последовательных сторонников данного направления – утверждение
Литература такого сорта отвечала духу «холодной войны». Книга Чировского, например, была столь откровенно тенденциозна и так явно расходилась с общеизвестными фактами, что вызвала критику даже со стороны некоторых отнюдь не дружественно относящихся к СССР органов печати[449].
Не случаен поэтому и успех, который имел призыв главы другого направления
Отметим еще одну общую черту этого рода работ: игнорирование объективных социально-экономических процессов. В течение долгого времени в американской литературе было трудно найти даже упоминание о рабочем классе и рабочем движении в дореволюционной России или о каких-либо из вопиющих противоречий, раздиравших русскую деревню. Фактов в работах Карповича и его последователей было вообще немного, и заимствованы они были главным образом из дореволюционной литературы. Полностью игнорировалось огромное богатство материалов, введенных в научный оборот советскими исследователями. Со временем недоверие читателя стали вызывать также явно вытиравшие наружу политические симпатии и антипатии авторов-эмигрантов. Пришло время, и оказалось, что Карпович устарел не менее, чем Бердяев. К тому же все явственнее становилось изживание «холодной войны», служившей питательной почвой для литературы откровенно антисоветского содержания. Злободневными стали вопросы, связанные с расширением мирового революционного процесса, как никогда острой оказалась проблема общего и особенного в развитии разных стран и народов.
Новое поколение историков, выступившее в 50-х годах, чувствовало недостаточность и даже несостоятельность многих из старых представлений. Выход же из тупика искали (и продолжают искать) в конструировании «новых» теорий, как правило лишь слегка видоизменяющих изложенные выше концепции[452]. Характерной для такого рода эклектики явилась книга видного сейчас русиста Д. Тредголда «Великое сибирское переселение»[453]. Книга Тредголда, охватывавшая хронологически широкий исторический период (от первых казацких поселений в Сибири до 1914 г.), содержала фактический материал, ранее неизвестный западному читателю. Были в книге Тредголда и некоторые интересные наблюдения: не ограничиваясь рассмотрением крестьянских переселений в Сибирь как одной из попыток удовлетворить земельный голод, автор обращал внимание и на «изменение институтов, обычаев, взглядов» переселенцев. Однако общая концепция была искусственной и довольно поверхностной. «Новое слово» заключалось в перенесении на историю России так называемой теории границ Тернера, часто используемой в США для объяснения движущих сил в развитии американского капитализма. Напомним, что Тернер придавал решающее значение для истории США наличию «свободных земель» на Западе. Сюда, по его теории, устремлялся поток людей, недовольных существующим строем, здесь они находили свободу от устаревших общественных установлений и возможность с пользой употребить свою энергию. Образовывался, таким образом, «предохранительный клапан», который препятствовал опасной концентрации недовольства внутри страны и предотвращал возникновение социальных взрывов в США. Теория Тернера не учитывала многих фактов американской истории[454]. Еще более односторонней была и попытка Тредголда применить ее к России. Вывод же его – если бы царское правительство смогло использовать необжитые земли на востоке страны и умело организовать переселение крестьян в новые районы, то оно решило бы аграрный вопрос и тем самым предотвратило бы революцию – служил в конечном счете лишь дополнением к тезису о случайности русской революции.
В других случаях «нерешенные проблемы» дореволюционного сельского хозяйства рассматривались в рамках агротехнического прогресса, который американским авторам представлялся также вполне возможным без коренных преобразований помещичье-монархической России[455]. В соответствии с этим тезисом привлекла особое внимание столыпинская реформа. Она изображалась в качестве залога «благополучного» решения аграрного вопроса[456]. Земельная реформа и переселение крестьян в Сибирь «помогали наступлению периода процветания», – пишет автор одного распространенного курса русской истории. «Как и другие группы, крестьянство развивалось в направлении юридического и экономического равенства, к уровню, который был бы самым высоким для личности и семьи во всей русской истории. Все эти изменения еще далеко не были закончены, когда разразилась первая мировая война, но та степень, в которой они уже давали себя знать, заслуживает лучшего понимания», – утверждает цитированный выше Тредголд[457]. Преувеличивая влияние реформы на экономическое развитие страны, авторы работ на эту тему остаются во власти шаблонной схемы, которая игнорирует главный и наиболее реальный результат столыпинской политики – обострение социальных противоречий в деревне и
Лишь сравнительно недавно появился на страницах американских работ русский рабочий. Его появление было, можно сказать, знамением времени – и в смысле обращения к тем сторонам истории нашей страны, которым отказывала в признании эмигрантская русистика, и в смысле поисков более современной аргументации тезиса о неприемлемости и необязательности для Запада «русского пути». Основной мотив работ последних лет, которые признают существование рабочего вопроса в России, – возможность решения этого вопроса нереволюционными средствами. Примером может служить здесь серия статей Г. Римлингера о рабочей политике царизма[458]. Римлингер не отбрасывает фактов. Он отмечает, что положение рабочих в описываемую им эпоху «было ужасающим». Он признает, что сама действительность – развитие промышленности и возрастающая острота социальных проблем были основным фактором, заставившим царское правительство сделать первые попытки «решить» рабочий вопрос. Он отмечает, что изданные с этой целью законы лишь в очень небольшой степени регулировали отношения между рабочим и предпринимателем, и вынужден признать беспомощность и ограниченность царского законодательства. Вместе с тем Римлингер продолжает выискивать «доказательства» того, что якобы только особые русские условия «вымостили дорогу к революции». Автор всерьез утверждает, что «русский путь» решения рабочего вопроса по необходимости состоял в усилении тайной полиции и репрессий, ибо «западное» решение – фабричное законодательство по английскому образцу – не соответствовало условиям России. «…Позволить вчерашним крепостным, этим неграмотным крестьянам, направлять руку, которая секла, было невероятно, несовместимо с русскими социально-классовыми отношениями и политической организацией и не согласовывалось с патерналистическим образцом промышленных отношений»[459]. Читателю внушается мысль: «беда» России в том, что «средние классы были еще слишком слабы, чтобы создать сильную либеральную партию, способную косвенным путем завоевать для рабочих право экономической самозащиты»[460].
Новейшая русистика пытается совместить несовместимое – вводя некоторые факты, противоречащие традиционным представлениям, соединить их с прежней основной идеей. Отчетливее всего это видно в трактовке роли трудящихся классов в освободительном движении. Схема, заимствованная главным образом из либерально-кадетской и меньшевистской историографии, отводит рабочему классу в революции второстепенную роль по сравнению с ролью буржуазии. Решающее значение придается интеллигенции, рабочие изображаются лишь как среда, воспринимающая идеи, привнесенные со стороны. То и дело повторяются утверждения о том, что пролетариат предреволюционной России еще не был собственно классом, ибо это были крестьяне, связанные с общиной, уходившие на заработки в город и возвращавшиеся при первом удобном случае обратно. «Приток рабочей силы в промышленность был недостаточен из-за условий в деревне. Имевшиеся рабочие были необразованы, беспокойны, непостоянны в своих привычках, часто пытались подавить чувство отчаяния и одиночества в алкогольных эксцессах, а в результате возникали абсентеизм, низкая производительность и возмущение против правил фабричной дисциплины», – живописует А. Гершенкрон[461]. Почти ни в одной работе мы не встретим прямого признания того бесспорного, статистически выраженного факта, что в России существовали сложившиеся, потомственные кадры промышленных рабочих[462]. Цитируемые американские авторы далеки от понимания природы и особенностей процесса формирования рабочего класса в России, где, наряду с кадровым пролетариатом, существовала и значительная масса полупролетариев города и деревни; они не могут понять и многообразного значения связей кадровых рабочих с селом.
Кстати, советские историки за последние годы сделали немало для исправления представлений о только положительном значении этих связей, показав сложный
Старая посылка живет и в попытке (свойственной почти каждой новой работе американских русистов) выработать свой рецепт предотвращения давно победившей революции. Именно этим объясняется, в частности, интерес к таким социальным экспериментам царизма, как зубатовщина и гапоновщина. С точки зрения историка, проповедующего тред-юнионистский путь развития общества, русская революция была вызвана субъективной неспособностью власти «противостоять элементам революции с помощью разнообразных методов, более гибких, нежели методы грубой силы»[464]. Если бы правительство сумело использовать в качестве противовеса революции интеллигенцию и даже часть рабочих, если бы оно поддержало «те социальные идеи, которые появились во второй половине XIX века как реакция на экстремизм радикалов»[465], а не запрещало огульно всем, включая консервативную интеллигенцию, обсуждать острые вопросы политической жизни, то ход русской истории мог быть иным. Так пишет К. Тидмарш, пытаясь проанализировать причины неудачи зубатовщины, но подобные высказывания характерны не для него одного.
Вопрос о возможности легализации и «канализации» рабочего движения в России приобрел принципиальное значение для большинства американских историков, интересующихся проблемой социалистической революции. Многие из них придерживаются точки зрения Дж. Уолкина: «Несмотря ни на что, представляется несомненным, что к началу первой мировой войны было положено полезное начало организации тред-юнионов. Тем не менее это было только начало. Накануне революции большинство русских рабочих лишь очень слабо прогрессировало (!) в направлении привилегии и ответственности организованной рабочей силы»[466].
Хроническое ощущение неудовлетворенности, создаваемое непрерывными и бесплодными поисками той «самой главной» случайности, которая привела в России к революции всемирно-исторического значения, вызвало у некоторых американских историков стремление вновь обратиться к вопросу об исторической неизбежности Октября. «Подобно всем широким историческим обобщениям, этот вопрос не допускает ясного, простого и определенного ответа», – пишет М. Флоринский, оценивающий многие события предреволюционной истории России одинаково с Карповичем. Но в отличие от последнего Флоринский признает, что не знает альтернативы тому ходу событий, который имел место в действительности. С одной стороны, говорит он, Октябрьская революция могла быть предотвращена, если бы буржуазии удалось перехватить большевистские лозунги о заключении немедленного мира и передаче всей земли крестьянам. С другой стороны, он отдает себе отчет в том, что это было неосуществимо уже хотя бы потому, что Временное правительство не могло и не хотело проводить политику, которая, по его собственным словам, вызвала бы «ожесточенное сопротивление союзников и либералов»[467].
Некоторые авторы идут дальше. При этом растущее влияние марксизма заставляет их, не принимая это учение целиком и даже отвергая его, заимствовать некоторые черты исторической методологии марксизма. Наиболее интересной попыткой буржуазного историка отойти от сложившегося трафарета, углубить интерпретацию русской истории являются работы Т. Фон Лауэ[468].
Работы Фон Лауэ по существу посвящены вопросу о том, почему оказалось невозможным примирение интересов главных социальных сил русского общества: рабочего класса, крестьянства, буржуазии и царизма. Центральный пункт концепции автора – необходимость быстрой индустриализации России, без которой страна не смогла бы сохранить свой суверенитет по отношению к более развитым капиталистическим странам. Однако, приходит к выводу Фон Лауэ, быстрая и действенная индустриализация в условиях самодержавной власти и засилия феодально-патриархальных пережитков («сильной аграрной традиции», по выражению автора) была невозможна. Интенсивное промышленное развитие требовало мобилизации всех ресурсов страны. Нужна была решимость пойти на большие жертвы со стороны всего населения, жизненный же уровень его был и без того низким. Необходимо было единое напряженное усилие всей страны, подчинение единой цели и единой дисциплине. Это единство (осуществленное, как отмечает автор, в годы первых пятилеток) было недостижимо в раздираемой противоречиями царской России.
Главными из этих противоречий Фон Лауэ считает антагонизм между капиталистами и всем остальным населением, а также противоречия между буржуазией и самодержавием. Суть этих последних противоречий состояла, по Фон Лауэ, в том, что капитализм для своего полного развития нуждался в свободе предпринимательства, правительство же даже тогда, когда оно пыталось стимулировать развитие промышленности, стесняло «частную инициативу». Вместе с тем даже робкие попытки улучшить положение рабочих законодательным путем наталкивались на ожесточенное сопротивление капиталистов. Подробно останавливаясь на зубатовских «тред-юнионистских» экспериментах, автор объясняет их неудачу разногласиями в правительстве, сделавшими его неспособным к решению рабочего вопроса на бисмарковский манер. Сами же разногласия в правящем лагере, конфликт на этой почве между Витте и Плеве, по мнению Фон Лауэ, не случайны. Их источник – обреченность «виттевской» индустриализации. Непосильность вызванных ею расходов, усугубленная активной внешней политикой, ухудшала положение всех классов населения и препятствовала установлению социального мира. Таким образом, острота всех противоречий делала невозможной осуществление индустриализации, не идти же по пути быстрого промышленного развития Россия не могла. «Плодом бедности является бедность, отсталость ее одновременно и результат, и причина отсталости», – пишет автор[469]. В столкновении потребностей социально-экономического развития с объективными условиями России и кроется, по Фон Лауэ, неизбежность революции.
Как видим, концепция Фон Лауэ значительно сложнее традиционных представлений американской русистики. Автор решительно порывает с надоевшими объяснениями огромных исторических катаклизмов глупостью царя или бездарностью чиновников. Он не ограничивается абстрактным взглядом на историческое развитие России, а старается серьезно изучить разнообразный документальный материал. У него есть интересные исследовательские наблюдения. Многие положения Фон Лауэ имеют опору в фактах. Очень многое спорно, но спор (если исключить сомнительные аналогии и «довески») может не переходить те границы, где кончается наука. Конечно, это спор не о частностях, а прежде всего о концепции, о методологии. Основная посылка автора, исходящего из представления о революции как аномалии, явлении, противоречащем «нормальному», «естественному» ходу развития общества, не позволяет Фон Лауэ добраться до корней им же рисуемых противоречий. За причины, сделавшие неизбежной революцию, принимаются некоторые, притом не самые главные проявления их; конфликт в «верхах» оказывается, по сути, фокусом исторического процесса.
Характерно, что всей концепции автора свойствен определенного рода фатализм. По существу Фон Лауэ возвращается к антитезе Россия – Запад, хотя место «русской души» или «русской географии» занимает на этот раз экономический фактор. Не случайно в своем объяснении русской революции автор видит ключ и к процессам, происходящим ныне в «третьем мире». При этом в громадной мере утрачивается исторический подход, требующий не простых аналогий, а включения в анализ, наряду с внутренними условиями,
Такова ситуация в американской русистике. Старые штампы уже не «работают». Даже откровенный антикоммунизм вынужден как-то перестраиваться и гримироваться. От исторического изложения читатель требует убедительности. Кроме того, от историков ждут совета и помощи в проведении практической политики (недаром многие русисты работают советниками Госдепартамента и других правительственных учреждений). Требования объективности и нýжды политики, познавательные и пропагандистские функции истории приходят в данных условиях во все большее столкновение. Весьма характерна в этом отношении большая дискуссия на страницах журнала «Славик ревью»[470], посвященная изучению предреволюционной России.
Инициатор дискуссии Л. Хаймсон решительно отверг «традиционную» точку зрения, будто «во всех основных областях русской жизни между революцией 1905 г. и началом первой мировой войны происходил процесс политической и социальной стабилизации, который, если бы не чрезвычайные трудности, вызванные войной, спас бы Россию от революции или, по крайней мере, от радикальных перемен, последовавших за завоеванием власти большевиками»[471]. Хаймсон отверг и тезис о том, что русское рабочее движение приобрело в предвоенные годы «реформистскую и тред-юнионистскую ориентацию», отметив с указанием на факты, в том числе на данные, содержащиеся в работах В.И. Ленина, «предпочтение, которое рабочие оказывали, по мере приближения войны, большевистским призывам в сравнении с меньшевистскими»[472]. В отличие от многих исследователей Запада, автор признает наличие в России XX в. сформировавшегося рабочего класса, говорит о «трансформации рабочих масс в рабочий класс», видит в пролетариате важнейшую силу освободительного движения. Более того, он говорит о серьезном влиянии, которое оказало рабочее движение накануне войны на полевение «общества».
Главный вывод Хаймсона совпадает с положением многих советских историков о том, что Россия, начиная с 900-х годов и до 1917 г., переживала полосу общей революционной ситуации. «Даже при отсутствии специфических дополнительных трудностей, вызванных войной, может быть под непосредственным воздействием какого-либо другого, чисто внутреннего кризиса, – пишет Хаймсон, – Россия могла пережить радикальный переворот»[473]. Интересно, что уже спустя год после дискуссии, поработав в советских архивах и библиотеках, Хаймсон заявил в своем докладе в Институте истории АН СССР, что ему «было приятно утвердиться в своем мнении (о неслучайности революции. –
Вернемся, однако, к упомянутой дискуссии. Фон Лауэ, о котором шла речь выше, дал на страницах «Славик ревью» резкую оценку состояния американской историографии в обсуждаемом вопросе. «Этот спор находится в том месте, где наука смешивается со всеми грязными вывертами идеологической пристрастности, личным честолюбием, путаной софистикой о свободе и историческом детерминизме, поспешными обобщениями, выведенными из ограниченных фактов, ошибочным идеализмом и эмигрантской ностальгией, которые в течение многих лет сливались с сюжетом»[475]. Будучи давним противником «стабилизационной» концепции, Фон Лауэ ограничился в данном случае кратким суммированием своих взглядов, подчеркнув, что Россию ждал неизбежный и непреодолимый кризис, вызванный, по его мнению, противоречиями между потребностями внутренней и внешней политики. В то же время Фон Лауэ подробно остановился на трудностях изучения чужой страны, проникновения в незнакомый исторический контекст. Эти трудности, по его мнению, вызваны стремлением подогнать русские события под западные мерки, воспринять и описать их в терминах западноевропейского социал-реформизма.
Защитником взгляда о возможности предотвратить Октябрьскую революцию выступил в дискуссии профессор Мичиганского университета А. Мендель. Интересно, однако, что, пытаясь спасти традиционную версию, он вынужден был отойти от примитивной ее редакции, характерной для американских работ 30-х и 50-х годов. Правда, он пытается скрыть факт этого пересмотра и утверждает, что «противопоставление стабилизации и революции, которое делает Хаймсон, ошибочно»[476]. Направление, к которому относит себя Мендель, не отвергает значения стачек и борьбы с остатками самодержавия, а сомневается только в необходимости завоевания власти большевиками[477].
Вместе с тем любопытно, что, критикуя Хаймсона с консервативных позиций, А. Мендель вынужден в некоторых случаях говорить то же, что говорят советские историки. Так, советские историки в значительной мере согласились бы с его возражениями против преувеличенной оценки Хаймсоном значения нового пополнения рабочего класса из деревень в годы первой мировой войны и тезиса о «крестьянской психологии» как важнейшей причине революционного настроения рабочих[478].
Дискуссия в «Славик ревью» посвящена, казалось бы, частному вопросу. Но она затронула более общие проблемы и отразила исподволь назревшие перемены. Вместе с тем эта дискуссия обнаружила и сколь живучи еще старые предрассудки, не существующие отдельно от строя взглядов и склада мышления. А это значит, что без радикального сдвига в сфере общих исторических воззрений американская русистика не в силах будет освободиться от господствовавших до сих пор догм и штампов.
II.
ДОКЛАДЫ И ОБСУЖДЕНИЯ
Нерешенные проблемы изучения социальных революций
Можно ли говорить о нерешенных вопросах в изучении социальных революций? Правомерна ли такая постановка проблемы историками-марксистами в наши дни?
Известно, что в наследии основоположников марксизма-ленинизма содержатся не только кардинальные положения о сущности социальной революции, но и огромное богатство мыслей, суждений, соображений, замечаний, относящихся к множеству революций в различные эпохи и в разных странах. Это наследие нашло свое дальнейшее развитие в документах мирового коммунистического движения последних десятилетий, в марксистской литературе. Однако проблема революции и ее роли в прогрессе человечества по самой сути своей такова, что на каждом повороте истории она требует нового осмысления, новых обобщений. При этом выявление дальнейшей революционной перспективы делает настоятельно необходимым проверку и перепроверку всего накопленного опыта, соотнесения его с меняющимися историческими условиями. Имея в виду как раз историю революции, В.И. Ленин подчеркивал, что она «всегда богаче содержанием, разнообразнее, разностороннее, живее, „хитрее“, чем воображают самые лучшие партии, самые сознательные авангарды наиболее передовых классов»[480].
В наши дни, когда революционный процесс, как по своему масштабу, так и по глубине совершающихся преобразований, превзошел все, что знала история, особенно важно снова и снова обращаться к «живому» опыту революций, критически анализируя то, что сделано в изучении этого опыта. Необходимая предпосылка целеустремленной работы исследователей, интересующихся проблематикой социальных революций, – концентрация их внимания прежде всего на вопросах, решенных не полностью или спорных, требующих новых подходов.
Разумеется, в настоящем докладе не могут быть поставлены все дискуссионные вопросы. Еще меньше следует ждать от докладчика готовых решений вопросов, которые нуждаются в специальном исследовании. Целью доклада не является также обзор состояния историографии революций разных эпох и стран с целью выявления пробелов в их изучении. Задача – в ином. Она сводится к тому, чтобы выделить некоторые, как нам кажется, наиболее существенные методологические проблемы, поставленные жизнью и развитием исторической науки.
Постановка этих проблем является в известном смысле предварительным итогом работы нашего коллектива, результатом новых поисков в изучении социальных революций. Ниже будут рассмотрены три группы вопросов, по которым желательно обменяться мнениями.
Первый круг вопросов касается
Стоит, пожалуй, прежде всего напомнить, что понятием «революция» стали пользоваться для характеристики общественных явлений сравнительно поздно. В литературе второй половины XVII в. революцией называли глубокий государственный переворот. Лишь в ходе и особенно после Французской революции XVIII в. понятие революции наполнилось более широким содержанием, включающим и движение народных масс, и государственный переворот, и идейный сдвиг. В первой половине XIX в. Сен-Симон, а позднее Тьерри, Гизо, Минье сделали попытку объяснить революцию как борьбу классов. В философско-политической литературе стали присоединять к слову «революция» дифференцирующие эпитеты – политическая, социальная, философская, промышленная и т.п. Это различение было приближением к раскрытию содержания, характера революции. Но глубоко осмыслить ее сущность сумели впервые лишь Маркс и Энгельс.
В становлении и развитии марксизма формирование понятия «революция» заняло важное место. При этом первоначально в работах Маркса и Энгельса преобладало представление о
Признавая подвижность, историческую обусловленность понятия «революция», необходимо прежде всего установить известный минимум его содержания, отграничив социальную революцию от других явлений общественной жизни. Не пытаясь дать исчерпывающую дефиницию, напомним лишь важнейшие ее признаки. Социальная революция – коренной переворот в жизни общества, изменяющий его структуру и означающий качественный скачок в его прогрессивном развитии. Характер (объективное содержание) революций, объем решаемых ими задач, их движущие силы, класс-гегемон, формы и методы борьбы, результаты и значение могут быть весьма различными. Они обусловлены как ступенью общественного развития, так и специфической обстановкой конкретной страны. Но революция всегда – активное политическое действие народных масс, в котором соединяются стихийность порыва с сознательной целенаправленностью к осуществлению прежде всего перехода руководства обществом, государственной власти в руки нового класса или новой классовой группировки. Это условие необходимо, ибо только захват и удержание власти дают в руки прогрессивных сил тот «архимедов рычаг», с помощью которого можно осуществить исторически назревшие экономические, социальные, политические, национальные, культурные преобразования.
Следует также отметить, что своей многогранностью, охватом основных сторон жизнедеятельности общества, социальная революция отличается от более узких, частных переворотов, затрагивающих лишь ту или иную отдельную сферу, например, от политических (государственных) переворотов, меняющих только лиц у руководства при сохранении прежней структуры общества и основ политического курса, а также от промышленной революции или, в современных условиях, от научно-технической революции и т.п. В то же время от тех прогрессивных преобразований общества, которые совершаются сравнительно медленно, без прямого участия в них широких народных масс, социальная революция отличается концентрированностью во времени и непосредственностью действий «низов». В этом смысле различают обычно революционные и эволюционные процессы, революцию и реформу.
Все вышесказанное в общем бесспорно для марксистов (отвлекаясь от тех или иных частностей и деталей формулировки), однако при попытке приложить данное содержание понятия социальной революции к тем или иным конкретным явлениям истории человечества мы наталкиваемся на определенные трудности, порождающие споры.
Прежде всего нужно обратить внимание на то, что во многих учебниках исторического материализма укоренилось (особенно со времени появления «Краткого курса истории ВКП(б)») определение социальной революции как «закона перехода от одной общественно-экономической формации к другой». Впрочем, очевидная неприменимость его к переходу от первобытно-общинного строя к классовому заставила в последние годы многих авторов внести в это определение существенную оговорку. Так, ныне в ряде учебников, а также в брошюре Д.И. Даниленко «Социальная революция» сказано, что социальная революция есть «закон перехода от одной
Во-первых, остается невыясненным, какой же характер носил переход человечества от первобытно-общинного строя к классовому? Был ли он процессом революционным, т.е. содержащим крупные качественные сдвиги, или нужно (раз там не было социальной революции) считать его процессом только эволюционным? Впрочем, думается, никто из марксистов не станет отрицать того, что такие явления, как выделение человека из мира животных, складывание и разложение родового строя, появление общественного разделения труда и частной собственности, наконец, образование классового общества и государства, были грандиозными
Во-вторых, переход от рабовладельческого строя к феодальному в этом случае безоговорочно относится к числу социальных революций. Это положение представляется дискуссионным. Историки отказались от распространенного в конце 30-х – начале 50-х годов тезиса о «революции рабов» (в некоторых учебниках по историческому материализму он, впрочем, сохраняется)[484].
Вместе с тем многие советские историки считают весь сложный клубок социальных процессов, потрясших Западную Европу в первые века нашей эры и проложивших заметный рубеж между рабовладельческим строем и феодализмом, социальной – антирабовладельческой – революцией[485]. Некоторые авторы полагают, что и в ходе развития самого античного рабовладельческого общества имели место социальные революции; они ссылаются при этом на отдельные высказывания Энгельса[486]. Однако, не говоря уже о том, что объектом исследования являются, как правило, лишь страны Средиземноморья, а этого (при всем значении данного региона) недостаточно для доказательства всеобщей закономерности, исследователи сами обращают внимание на то, что не все процессы «укладываются» в схему, заимствованную из опыта более поздних революций[487].
В-третьих, рассмотрение социальной революции как «закона перехода» выключает из анализа, с одной стороны, те революции, которые (даже будучи успешными) не знаменовали перехода от одной формации к другой, а решали более ограниченные задачи, с другой – те, в общем не так уж редкие «случаи», когда переход (например, от феодализма к капитализму) происходил без революции (во всяком случае без победоносной революции).
Наконец, приведенная формула уязвима и в том отношении, что безоговорочно относит социализм к классовым общественным формациям, тогда как здесь требуется ряд существенных оговорок.
Как же разрешить противоречие между всеобщностью понятия «социальная революция» и неизбежной ограниченностью его приложения к историческому процессу? По-видимому, мы стоим перед альтернативой: либо следует настолько расширить понятие (вместе с тем сузив, обеднив его содержание), чтобы оно было применимо ко всякому переходу от одной формации к другой, в том числе от первобытно-общинного к классовому обществу, либо признать, что социальная революция свойственна лишь определенному этапу исторического развития.
Первое предложение, по сути дела, сводит социальную революцию только к «революции производственных отношений», элиминирует из социальной революции революцию политическую. Сомнительно, чтобы такое решение было продуктивным.
Второй путь представляется единственно плодотворным, ибо позволяет выявить динамику развития социальной революции. Проблема генезиса социальной революции в марксистской литературе еще недостаточно разработана. Ограничусь поэтому лишь самыми общими соображениями, формулированием гипотезы, нуждающейся в дальнейшей разработке.
Исходным пунктом для нас является положение, что социальная революция не адекватна революционному процессу в целом. Последний, будучи наиболее активным, динамичным видом исторического творчества (по сравнению с эволюционным процессом), не может не порождать большого разнообразия форм своего проявления. Революционные сдвиги и переломы, происходившие в эпоху становления человеческого общества, развития первобытно-общинного строя и перехода к классовому обществу, были такими проявлениями революционного процесса, которые не приобрели
В недрах классовых обществ древности, особенно при античном рабовладельческом строе, появляются уже такие противоречия в сфере производства и распределения, в политических и идеологических отношениях, которые порождают разнообразные формы борьбы и методы разрешения конфликтов: более или менее радикальные реформы, гражданские войны между группировками рабовладельцев, преобразования политического строя и смена государственных форм, восстания рабов, движения крестьян и т.п. Многие из этих социальных потрясений и переворотов не только внешне подобны социальным революциям более позднего времени, но и действительно несут в себе определенные элементы социальной революции. Дальнейшие исследования специалистов, освободившихся от давления схемы, побуждавшей их к вольной или невольной модернизации, смогут, очевидно, выявить, где, когда и в какой мере проявлялись те или иные элементы[488].
В эпоху феодализма, по мере накопления внутренних противоречий, развивалась и классовая борьба. Крестьянские движения нередко вырастали в длительные войны, происходили восстания горожан, политические перевороты. Постепенно возникали очаги нового способа производства, требовавшего для своего развития устранения феодальных производственных отношений, уничтожения крепостничества или иных форм внеэкономической зависимости, сословной иерархии и цеховой регламентации и т.п. Разрозненные элементы классовой борьбы, народных движений все более концентрировались вокруг главной задачи –
При подобном историческом подходе социальная революция предстанет перед нами как постепенно складывавшаяся форма революционного процесса, притом форма, отнюдь не изначально ему присущая, а связанная с известным уровнем развития общества – прежде всего с существованием и борьбой классов, т.е. в конечном счете с определенными фазами развития производства. Как закономерно обусловленное звено исторического прогресса, как наиболее эффективный способ разрешения самых острых конфликтов в определяющих сферах жизни общества, социальная революция, по-видимому, созревает лишь тогда, когда общество достигает сравнительно высокого уровня своей организации, а именно – в эпоху становления капитализма. Социальная революция достигает своего апогея в эпоху перехода от капитализма к социализму и изживает себя с победой социалистического строя во всем мире.
Такой подход имеет еще и то преимущество, что исключает механическое противопоставление социальной и политической революции, свойственное не только буржуазной литературе, но в той или иной мере проникающее и в марксистские работы. Стоит в этой связи напомнить приведенную выше мысль Маркса о неразрывном единстве социального и политического аспектов каждой революции. Как немыслима социальная революция, не являющаяся политическим действием, не свергающая старую политическую (государственную) власть, так же немыслима и политическая революция, не имеющая социальной подоплеки. «Всякий политический переворот, если это не смена клик, есть социальная революция…», – писал Ленин[489]. Из сказанного отнюдь не вытекает, что взаимосвязь политических, социально-экономических (а также идеологических, культурных) задач революции проста и всегда одинакова. Напротив, обычно эта взаимосвязь особенно сложна и требует специального анализа в каждом отдельном случае, ибо прежде всего в этом отношении революции существенно отличаются одна от другой.
Среди вопросов, которые должны быть рассмотрены при характеристике понятия «социальная революция», есть еще один, едва ли не самый важный. Речь идет о понятии «
В наших учебных пособиях и книгах неизменно цитируют известное место из предисловия Маркса к работе «К критике политической экономии». Там говорится, что на известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями. «Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы. Тогда наступает
Историки, занимающиеся конкретными исследованиями, хорошо знают, сколь искусственно подчас «подтягивается» это «несоответствие» к анализу причин, скажем, любой из французских или испанских революций XIX в., войн за независимость в Северной или Латинской Америке и т.п. Между тем уже Энгельс предостерегал против прямолинейного выведения революции из изменений в способе производства. В письме к Каутскому по поводу статьи последнего «Классовые противоречия в 1789 г.» есть такие слова: «Я гораздо меньше говорил бы о новом способе производства. Его всегда отделяет огромное расстояние от
Однако вернемся к содержанию понятия «эпоха социальной революции». Когда Маркс, Энгельс и Ленин говорили об
Ни Маркс, ни Энгельс, ни тем более Ленин не представляли себе развитие общества так, что решение всего комплекса задач, связанных с изменением его экономической основы и переворотом во всей громадной надстройке (иными словами – переход от одной общественной формации к другой: от феодализма к капитализму, от капитализма к социализму), может быть осуществлено в результате одного всеобщего штурма и натиска. Эпоха социальной революции неизбежно должна быть более или менее продолжительной. Она включает в себя широкий круг разнообразных и противоречивых процессов как мирового масштаба, так и локального значения: целых полос революционного брожения, разных форм подготовки и совершения революции, борьбы революции и контрреволюции, спада активности масс и частичных реставраций, реформ и контрреформ, относительного затишья и подъема новых революционных волн. Заслуживает при этом особого внимания мысль Ленина о «цикле» буржуазных революций как целой цепи революционных «волн», каждая из которых «бьет старый режим, но не добивает его, не устраняет почвы для следующих буржуазных революций», пока не будут решены объективные исторические задачи буржуазной революции вообще[492]. Только такой подход, а не изолированное рассмотрение отдельных революций позволяет наиболее глубоко осмыслить их причины, место и роль.
Необходимо учитывать, что понятие эпохи социальной революции осложнено тем, что в реальном историческом процессе часто имеет место переплетение революций различного характера. Эпоха буржуазных революций, начавшаяся в XVI в. революциями в Германии и Нидерландах, далеко еще не завершилась, когда в середине XIX в. в передовых странах Европы стали складываться предпосылки качественно новой эпохи – эпохи социалистической революции. Восстание парижских пролетариев в июне 1848 г., несмотря на всю его незрелость, показало правильность предвидения «Манифеста Коммунистической партии», что только рабочий класс представляет собой действительно революционный класс, победа которого и гибель капитализма одинаково неизбежны. Промышленный переворот, распространившийся в XIX в. на континентальную Европу, превратил буржуазию в экономически господствующий класс. Вместе с тем ее антипод – пролетариат – становился все более серьезной общественной силой. Развитие пролетарской революционности сопровождалось свертыванием и умиранием буржуазной революционности. Хотя этот процесс развивался противоречиво и неравномерно, хотя западноевропейская буржуазия, не отказываясь от своих гегемонистских претензий, выступала иной раз сторонницей тех или иных реформ и даже революций «сверху», она все более выявляла свою враждебность к
Великая Октябрьская социалистическая революция вызвала наиболее глубокое потрясение общества. Окончилась всемирно-историческая эпоха буржуазных революций, началась эпоха мировой социалистической революции. Этот поворотный рубеж не следует понимать так, что теперь стали невозможны буржуазные революции там, где они до того не произошли или не увенчались победой. Напротив, непосредственно вслед за Октябрем по Европе и Азии прокатился вал революционных движений, либо имевших буржуазно-демократический (нередко национально-освободительный) характер, либо заторможенных на этом этапе. Однако во всех прогрессивных движениях послеоктябрьской эпохи, идет ли речь о борьбе за национальное освобождение, об антифеодальных выступлениях, или о борьбе за демократические права и свободы, имеется в большей или меньшей степени антиимпериалистическое начало. В отличие от классических буржуазных революций прежних веков эти революции не столько расчищают почву для капитализма, сколько расшатывают мировую систему империализма.
В середине XX в., когда сложилась мировая социалистическая система и поднялась мощная волна антиколониалистских революций, произошло дальнейшее сближение демократического и социалистического аспектов революции. Мировой революционный процесс характеризуется не только переплетением, но и растущим взаимодействием революций национально-освободительных антиимпериалистических, народно-демократических и социалистических, поскольку все они, несмотря на существенное различие их уровня, последовательности и исторической значимости, направлены против общего врага – империализма.
Из сказанного можно, как представляется, сделать вывод о плодотворности широкого применения историками чрезвычайно емкого и содержательного понятия
Разумеется, понятие эпохи социальной революции требует дальнейшей разработки. Кроме названного вопроса о границах применимости понятия к изучению революционного процесса в отдельных странах, имеются и другие вопросы, ждущие научного решения, в частности, связанные с классификацией революций.
В марксистской исторической литературе в последние годы прочно утвердилось мнение, что крупнейшие национально-освободительные движения, например война Северной Америки за независимость, освободительные войны стран Латинской Америки и некоторые другие, следует рассматривать как буржуазные революции, однако система доказательств пока еще далеко не совершенна.
В документах международного коммунистического движения и работах историков широко используются типовые понятия «национально-освободительная антиимпериалистическая революция» и «народно-демократическая революция». Следует обратить внимание на то, что эти типы революций выделены на основе иного критерия, нежели два традиционных типа революций – буржуазная и пролетарская (социалистическая), где в основу положен классовый принцип, совпадающий с социально-экономической характеристикой строя, утверждающегося в результате революции. Необходимо продумать, можно ли считать национально-освободительные антиимпериалистические и народно-демократические революции модификацией революций буржуазных, как это принято в отношении «верхушечных» и буржуазно-демократических революций, или они представляют собой самостоятельный тип революций. Известно также, что исследователи народно-демократических революций в Европе придерживаются разных мнений относительно содержания данного понятия.
Многозначность понятия «революционный процесс» тоже затрудняет иногда взаимопонимание. О назревшей потребности уточнения, дальнейшей конкретизации понятийного аппарата, которым пользуются историки, в частности в вопросах, связанных с изучением социальных революций, говорилось не раз. Н.Г. Левинтов справедливо сетует на разнобой в применении таких важнейших понятий, как «революционная ситуация», «революционный кризис», «общенациональный кризис». Ссылаясь на высказывания Ленина, автор считает целесообразным подразделить понятия революции в широком и узком смысле, видя в их смешении причину ряда ошибочных суждений[493]. Однако представляется, что понятие «эпоха социальной революции» более точно выражает то, что имеет в виду автор, говоря о революции в широком смысле слова. В этом случае отпадает и необходимость, когда речь идет о самой социальной революции, всякий раз добавлять слова «в узком смысле»[494].
Хочу еще раз подчеркнуть, что речь идет не просто о терминологии, которой мы, историки, хорошо или плохо пользуемся и которую следовало бы усовершенствовать. Речь идет о том, чтобы дальнейшая разработка системы понятий помогла нам действительно продвинуться вперед, подняться на новую ступень научного познания того сложного и противоречивого явления общественного развития, которое мы называем социальной революцией.
Многое из сказанного выше о понятии социальной революции имеет прямое отношение к проблеме роли и места революции в историческом процессе. Разумеется, эта проблема не может быть рассмотрена здесь сколько-нибудь полно. Речь пойдет лишь о некоторых ее сторонах, либо обойденных вниманием, либо вызывающих различные толкования.
Исходным пунктом при выяснении вопроса о роли революции является различение двух основных форм исторического прогресса – эволюции и революции, а также антиномия «революция – реформа». Вряд ли стоит много говорить о том, что это – не застывшие полярные противоположности, а взаимосвязанные процессы. Исторический опыт дает все новые доказательства эластичности граней между ними. Остановлюсь лишь на трех вопросах, требующих обсуждения.
Теоретически этот вопрос в марксистской литературе разработан недостаточно, что оставляет широкий простор для различного рода спекуляций буржуазных и реформистских авторов, пытающихся с этой стороны подорвать учение о революциях. Кроме того, и это особенно важно в наши дни, мысль В.И. Ленина, нашедшая дальнейшее развитие в программных документах коммунистического движения, о возможности для отсталых народов миновать (при определенных условиях) капиталистическую стадию развития требует нового осмысления всей проблемы революционной смены формаций.
Не имея в виду дать какую-либо формулу или схему, которая охватывала бы не только общие закономерности, но и «исключения из правил», я хотел бы привлечь внимание к двум аспектам названной проблемы.
С одной стороны, важно более тщательно изучить процессы перехода от феодализма к капитализму в тех странах (и не только в скандинавских), где не было глубоких революционных переломов, чтобы выявить внутренние причины их отсутствия или, может быть, протекания в нечетких, «размытых» формах. С другой стороны, следует в более широком комплексе изучить международное влияние революций, прежде всего крупнейших – Великой французской конца XVIII в. и Великой Октябрьской социалистической. При этом нельзя ограничиваться выяснением непосредственного отклика на них в других странах. Не менее важно проследить те сдвиги, которые вызываются изменениями соотношения сил (внутри отдельных стран и в системе государств) в экономических отношениях, в политических группировках, в сферах идеологии, культуры, психологии масс и т.д. В нашей литературе чаще всего указывается на воздействие прогрессивных идей той или иной революции на склонные к их восприятию классы и слои населения других стран. Это необходимо, но недостаточно. Следует шире изучать и оценивать также и другого рода влияние: уроки, извлекаемые господствующими классами и правящими кругами из успехов или ошибок своих зарубежных «собратьев»; влияние поражений революционных классов на революционное движение в других странах, удесятеренное воздействием контрреволюционной идеологии, и т.п.
Внимание историков давно уже привлекают такие крупные реформы, как проведенные в 60 – 70-х годах XIX в. в Германии Бисмарком, крестьянская и другие реформы 60-х годов в России и т.д., которые явились важными вехами в преобразовании феодально-крепостнического общества и государства в капиталистическое. Классики марксизма-ленинизма неоднократно говорили, применительно к Германии, о революции «сверху». В плане интересующей нас проблемы важно установить: могут ли, и если да, то в какой мере, даже самые радикальные реформы, в том числе и заслуживающие наименования революций «сверху», а) решить задачи революции, б) сделать революцию излишней?
Если говорить об объективных задачах буржуазной революции, которые в самой общей форме сводятся к созданию благоприятных условий для развития капитализма, то эти задачи могут быть в отдельных странах решены путем таких реформ. Но, говоря о такой возможности, необходимо учитывать по меньшей мере два необходимых условия. Во-первых, подобные реформы стали возможны лишь после того, как в передовых странах Европы капитализм утвердился
Ответ на вторую часть вопроса – могут ли реформы сделать буржуазную революцию излишней? – более сложен. В.И. Ленин считал, например, что Германия после революции «сверху», объединения ее «железом и кровью», превращения в одну из развитых капиталистических стран не стояла более перед буржуазно-демократической революцией. Однако в силу ряда причин там в ноябре 1918 г. произошла буржуазно-демократическая революция, а в Восточной Германии после разгрома фашизма оказался необходимым длительный этап народно-демократических преобразований. Дело, видимо, в том, – если говорить только о самом главном, не затрагивая «зигзагов» истории, – что все буржуазные преобразования, в том числе и победоносные буржуазные революции, оставляли многочисленные недочищенные «авгиевы конюшни»[497].
Принципиально здесь важно подчеркнуть то, что Ленин, как и Маркс и Энгельс, не считал невозможным становление капиталистического строя в той или иной стране
В этой связи мне кажется важным напомнить еще одну мысль Маркса и Энгельса, сформулированную ими еще в «Немецкой идеологии». Они указывали, что «революция необходима не только потому, что никаким иным способом невозможно свергнуть
Известно, что социалистическая революция означает неизмеримо более глубокую перестройку всего общества, чем любая из буржуазных революций. Пролетарская диктатура – качественно новое государство – осуществляет в интересах большинства народа непосредственное вторжение в сферу производства, обмена, распределения, начиная преобразования всей общественной структуры общества с ее фундамента и доходя до вершин надстройки. Возможна ли принципиально
При ответе на этот вопрос следует исходить из реальной ситуации нашего времени. Беспредметно спорить о том, мыслим ли был бы первый (а также послевоенный) прорыв к социализму без социалистической революции. Мировая социалистическая революция, начавшись Великим Октябрем и приведя к созданию мировой системы социализма, коренным образом изменила общую ситуацию. Таким образом, вопрос сужается и речь должна идти о возможности (или невозможности) обойтись без революции в отдельных звеньях мирового революционного процесса в современных условиях.
Продолжая конкретизацию вопроса, следует пойти дальше. Принципиальное признание в документах международного коммунистического движения возможности в современных условиях некапиталистического пути для слаборазвитых стран, проделавших национально-освободительную антиимпериалистическую революцию, допускает постепенное осуществление, через ряд промежуточных этапов, тех или иных преобразований социалистического характера, причем новая революция (прежде всего новое решение вопроса о власти) в этом случае не обязательна.
Что касается социалистической перспективы в развитых капиталистических странах, то для понимания ее необходимо прежде всего широкое многоплановое изучение научно-технической революции, развертывающейся на наших глазах. Если даже взаимосвязь между промышленной революцией XIX в. и революцией социальной еще не полностью выяснена, то в исследовании социального значения современной научно-технической революции сделаны лишь первые шаги. Но уже сейчас совершенно очевидно, что требуют серьезного учета изменения, происходящие в социальной структуре развитых капиталистических стран, в условиях труда и быта разных слоев трудящихся, в формах и методах классовой борьбы, в характере требований масс и т.д. Не меньшего внимания заслуживает в этой связи и вопрос о современном буржуазном государстве. Ныне, когда развитие государственно-монополистического капитализма (лишь первые шаги которого мог наблюдать Ленин) существенно продвинулось вперед, недостаточно говорить о государстве только как об органе политического насилия. Государство приобрело, наряду с политическими и сильно возросшими идеологическими средствами воздействия, также весьма существенные возможности регулирования хозяйства, программирования и прогнозирования. Мысль Ленина о сочетании «слома» с использованием определенных частичек старого аппарата звучит сегодня по-новому, ибо современное буржуазное государство не так-то просто «пустить на слом», следует каждый раз тщательно взвесить, что действительно нужно в нем «ломать».
Эти и другие новые явления заставляют серьезно задуматься над необходимостью модификации наших представлений о возможных путях развития социальной революции в современной обстановке. В дискуссиях марксистов заслуживают внимания все чаще высказываемые соображения о том, что следует не только и даже не столько рассчитывать на внезапное стихийное обострение революционной борьбы, сколько ориентироваться на систематическое усиление революционного нажима организованных масс. Существует взгляд, что в развитых капиталистических странах социалистическая революция может реально осуществиться в относительно мирных формах. Выдвинутые рядом коммунистических партий (прежде всего итальянской и французской) идеи структурных реформ, обновления демократии, использования традиционных парламентских учреждений и т.д. конкретизируют представление о мирных формах осуществления социалистической революции[501].
Из сказанного вытекает также вывод о том, что на современном этапе мировой социалистической революции происходит такое сближение понятий революции и реформы, которое казалось немыслимым или, во всяком случае, нереальным для марксистов не только прошлого века, но даже первой половины XX в. Это произошло не «само собой», не в результате «трансформации капитализма», как утверждают буржуазные авторы, а является закономерным следствием развития и успехов
Для историков и социологов-марксистов такая постановка вопроса связана с задачами, во-первых, дальнейшей разработки критериев понятий «революция» и «реформа» в их развитии на разных этапах исторического процесса, во-вторых, конкретного углубленного изучения их реального соотношения в событиях прошлого и настоящего. Это позволит нам существенно продвинуться вперед в понимании одной из самых актуальных проблем современности.
Вторая часть вопроса – о роли реформ в условиях диктатуры пролетариата и социалистического строительства – также нуждается в самом пристальном внимании. Отправные положения на этот счет мы найдем в работе В.И. Ленина «О значении золота теперь и после полной победы социализма». Напомню лишь самое существенное: в обстановке победы социалистической революции в одной стране, реформы, оставаясь в международном масштабе «побочным продуктом революционной классовой борьбы пролетариата», являются, кроме того, для этой страны «необходимой и законной передышкой в тех случаях, когда сил заведомо, после максимальнейшего их напряжения, не хватает для революционного выполнения такого-то или такого-то перехода». Тогда приходится не ломать «старое в самом основном и коренном», а переделывать его «осторожно, медленно, постепенно, стараясь ломать как можно меньше»[502].
Это было сказано в 1921 г. Дальнейший опыт Советского Союза и других социалистических стран показал, что реформы являются необходимым и неотъемлемым методом социалистического строительства. Тем не менее вопрос о роли реформ остается теоретически недостаточно разработанным. Между тем чрезвычайную актуальность этот вопрос приобрел в последнее время в связи с теорией и практикой «великого скачка» и «культурной революции» в Китае. Ограничусь лишь указанием на некоторые вопросы, требующие первоочередного изучения.
В марксистской литературе считается общепринятым, что социалистическая революция, в отличие от буржуазной, не завершается переходом власти в руки нового класса: взятие власти пролетариатом является лишь ее
Выяснение соотношения революции и реформы, конечно, не исчерпывает проблемы роли революции в прогрессе человечества. Среди вопросов, на которых стоит еще остановиться, назову первым вопрос об издержках и «цене» революции. Об издержках и жертвах революции не раз писали основоположники марксизма-ленинизма. К. Маркс и Ф. Энгельс говорили о «долгих муках родов» при переходе от капитализма к социализму. В.И. Ленин указывал, что «каждая революция влечет за собою огромные жертвы для класса, который ее производит», что она не обходилась «ни без разрушений тягчайшего вида, ни без террора, ни без стеснения формальной демократии», ни «без периода сильнейшей „качки“, потрясений, борьбы и бурь», ни «без разложения, без потери дисциплины, без мучительных шагов опыта, когда масса вырабатывает новую дисциплину»[503] и т.д. К сожалению, в наших исторических работах о революциях обычно не остается места для анализа подобных явлений.
В умолчании о трудностях и жертвах революции заключен двоякий вред. Во-первых, наносится ущерб воспитанию молодежи и у нас, и за рубежом. Понимание трудности революционного пути отпугивает только изнеженных и слабонервных; энергичных и целеустремленных людей трудности привлекают. Если мы хотим воспитывать революционеров и бойцов, а мы хотим именно этого, то должны неустанно повторять, вслед за Чернышевским и Лениным, что историческая деятельность – не тротуар Невского проспекта и что победа всегда добывается напряжением всех сил, пóтом и кровью. Во-вторых, умолчание о потерях и жертвах дает возможность нашим врагам самим вести бухгалтерию, нередко фальшивую, да вдобавок еще уличать нас в сокрытии правды, в лицемерии. В статьях и книгах, посвященных разоблачению буржуазных фальсификаторов, опровергаются подобные измышления[504], но в монографиях и популярных работах о тех или иных революциях, особенно новейшего времени, мы нередко обходимся без серьезного анализа проблемы[505]. А между тем именно марксистско-ленинский подход (в отличие от мелкобуржуазного революционаризма) обязывает нас не списывать все трудности и жертвы революции на счет контрреволюции, хотя она и несет за них главную ответственность. Исследователь должен стремиться вести объективный счет, который, в конечном итоге, всегда будет в нашу пользу.
Здесь следует хотя бы кратко сказать о волнообразном развитии революций, в связи с этим – о терроре, и шире – о средствах достижения цели в ходе революции. Опыт великих революций (возьмем для примера Французскую конца XVIII в. и Октябрьскую социалистическую) показывает, что в ходе их неизбежны определенные переломы. В революции всегда имеет место соединение, переплетение элементов сознательности и стихийности. Активность, энтузиазм масс, совершающих революцию, не могут непрерывно держаться на одном уровне. В кризисные моменты это проявляется особенно сильно. Если субъективный фактор недостаточно созрел, если революционные руководители не сумеют направить энергию масс на решение новых задач, скорректировать их движение, то спады, задержки, перебои в развитии революции могут превратиться в застой или даже привести к ее откату.
Так, 10 августа 1792 г. подъем масс привел к штурму Тюильри; 31 мая – 2 июня 1793 г. санкюлоты по призыву якобинцев разгромили жирондистов. Но в июле 1794 г. массы уже не видели перед собой вдохновляющей цели, и это облегчило термидорианский контрреволюционный переворот. Термидор был обусловлен прежде всего тем, что в силу объективных условий буржуазная революция зашла в тупик: она не могла удовлетворить чаяний народных «низов», бывших ее главной движущей силой, поддержать и развить их революционный энтузиазм, уберечь их от разочарования. Субъективные ошибки робеспьеристов лишь ускорили их гибель и откат революции.
Ю.А. Красин в упомянутой брошюре полемизирует с американским историком К. Бринтоном, утверждавшим, что неизбежность «термидора» – общая черта всех революций. При этом, однако, Ю.А. Красин не только допускает ряд неточностей в характеристике причин термидора во Франции, но и категорически отрицает всякую возможность «термидора» в любой социалистической революции[506]. С этим трудно согласиться. Более верная постановка вопроса, на наш взгляд, содержится в статье Е.Г. Плимака «Радищев и Робеспьер», в которой, опираясь на указания Ленина, автор доказывает правомерность сопоставления буржуазной и социалистической революций, несмотря на их коренные различия[507]. И действительно такое сопоставление не бесполезно. В Октябрьской революции тоже были свои переломы. Так, например, весной 1918 г. от «красногвардейской атаки на капитал» нужно было перейти к налаживанию социалистического производства, и Ленин в «Очередных задачах Советской власти» стремился направить энергию масс на решение задач организации, дисциплины и т.д. Когда же развернулись интервенция и гражданская война, фронт пришлось снова изменить. К весне 1921 г., с окончанием гражданской войны, назрела необходимость нового поворота. Правда, в Советской России, в отличие от Франции, не было объективных причин для прекращения восходящего развития революции. Но если бы в этот переломный момент руководители большевистской партии не сумели найти в рамках сложившегося классового союза рабочего класса и крестьянских масс новые формы, соответствующие изменившимся условиям, это могло бы погубить социалистическую революцию, вызвать ее откат к буржуазной революции. Об опасности крестьянской, мелкобуржуазной контрреволюции В.И. Ленин предупреждал партию неоднократно. Сравнивая ситуацию 1921 и 1794 гг., В.И. Ленин в плане доклада на X Всероссийской конференции записал: «„Термидор“? Трезво,
В марте 1921 г., анализируя кронштадтские события, В.И. Ленин указывал, что «мелкобуржуазно-анархическую стихию мы не победили и от победы над нею сейчас зависит ближайшая судьба революции. Если мы ее не победим, мы скатимся назад, как французская революция. Это неизбежно, и надо смотреть на это, глаз себе не засоряя и фразами не отговариваясь»[509]. Нэп и был таким путем к победе. В его открытии и проведении была величайшая заслуга Ленина.
Приведенные примеры показывают, сколь существенную роль играет в переломные моменты революции правильная политика руководителей. Субъективные же их ошибки, их неумение строить свою политику применительно к меняющейся ситуации, вовремя направить энергию масс на решение новых, назревших задач, могут оказаться пагубными для дела революции. Не здесь ли, если попытаться поглубже вдуматься в ситуацию, сложившуюся в последние годы в Китае, кроется одна из важнейших причин той трагедии народа и революции, которая развертывается на наших глазах?
В статье Е.Г. Плимака есть немало соображений о революционном терроре, но, видимо, исследователи должны поставить перед собой задачу более широкую: необходимо изучать и оценивать в каждом конкретном случае, насколько вся совокупность средств, применяемых революционерами, исторически оправдана. Вопрос этот связан с тем, что говорилось выше об издержках и «цене» революции. Рассматривая, скажем, «сентябрьские убийства» 1792 г. или террор якобинцев, мы, вслед за Энгельсом, различаем меру их необходимости, вынужденности, вовсе не оправдывая бесполезную жестокость, превращение террора в «
Несколько слов о традиционной проблеме «государства и революции». Нельзя закрывать глаза на то, что многое в наших представлениях отстало от века. Вряд ли есть смысл умалчивать о том, что, например, опыт Парижской коммуны, на который опирался В.И. Ленин в своей работе «Государство и революции», не мог быть полностью использован в строительстве Советского государства. Историки не сказали еще своего слова относительно того, что же здесь было вызвано объективными обстоятельствами, а что связано с субъективными ошибками прошедших десятилетий. Вопрос о формах диктатуры пролетариата, видоизменении этих форм в зависимости от конкретных условий и исторических традиций также нуждается в глубоком осмыслении с учетом опыта других социалистических стран.
Разговор о нерешенных методологических проблемах изучения социальных революций грешил бы, пожалуй, известным академизмом, если бы не были поставлены хотя бы некоторые вопросы, непосредственно относящиеся к революционному процессу современности. Правда, выше не раз уже шла речь о вопросах актуальных и жгучих, но есть еще группа вопросов, требующая специального рассмотрения.
Всем историкам хорошо известно, что в период Великой Октябрьской социалистической революции и в первые годы после нее много говорили и писали о
Первый постулат гласит примерно так: Маркс и Энгельс считали, что социалистическая революция произойдет одновременно во всех странах; Ленин, открыв закон неравномерности развития капитализма, сделал вывод, что социалистическая революция победит первоначально в нескольких или одной, отдельно взятой, стране. Бесспорно, что в основе этого суждения лежит верная мысль. Но мы так «привыкли» к этой упрощенной формуле, что не даем себе труда разобраться в том, что в ней не все правильно.
Уточним прежде всего представления Маркса и Энгельса о победе социалистической революции. Начиная с «Принципов коммунизма» Энгельса (1847 г.) и кончая его последними высказываниями на этот счет, через все работы Маркса и Энгельса проходит мысль, что социалистическая революция есть
Действительность не давала Марксу и Энгельсу материала для иного представления о развитии социалистической революции: революции 1848 – 1849 гг., продемонстрировав взаимодействие как революционных, так и контрреволюционных сил в Европе, могли лишь укрепить сложившееся мнение о необходимости одновременных действий пролетариата нескольких передовых стран для закрепления победы. И позднее, когда возникли надежды на включение Северо-Американских Соединенных штатов, России и других стран в общее революционное движение, центр
Таким образом, было бы натяжкой, огрублением хода мысли Маркса и Энгельса сводить его к одной лишь формуле о возможности и необходимости победы социализма одновременно
Есть и второй «ходячий» постулат, являющийся как бы продолжением первого: Ленин-де был сторонником не мировой революции, а революции в одной стране. Это противопоставление ложно. Ленин был всегда, без оговорок, самым энергичным сторонником мировой революции. Он неизменно говорил и писал, что революция в нашей стране – лишь первый шаг мировой революции, что «страна, совершающая революцию в одиночестве, всегда оказывается в серьезном положении», что несомненно «социалистическая революция в Европе должна наступить и наступит»[519] и т.д., и т.п. В период Брестского мира и позднее Ленин глубоко разрабатывал и мастерски применял на практике, модифицируя применительно к меняющейся ситуации, кардинальное марксистское положение о сочетании в социалистической революции
Ленинская концепция мировой революции по меньшей мере в трех важнейших направлениях существенно продвинула вперед марксистскую мысль. О первом, связанном с началом мировой революции и особой сложностью переплетения национальных и интернациональных задач, уже сказано.
Второе идет по линии выявления внутренних революционных потенций в странах, не достигших уровня самых передовых, – в странах «среднеразвитых». Идея гегемонии пролетариата, союза рабочего класса с трудовым крестьянством, разработанная Лениным, не только существенно расширила сферу применения марксовой теории революции, сделав ее подлинно универсальной, но и позволила выявить внутреннее единство в многообразии мирового революционного процесса. Опираясь на эту идею, Ленин смог глубоко раскрыть диалектическую взаимосвязь революций буржуазной и социалистической, выяснить условия перерастания первой во вторую. Важнейшее значение имеет при этом проблема соотношения демократических и социалистических задач революции. В общей форме речь идет об умении «
Третье направление ленинской мысли – проблема зрелости условий для социалистической революции, в частности особой сложности задач, возникающих при недостаточно высоком уровне этой зрелости. Величайшей заслугой Ленина было то, что он призвал российский пролетариат «начать» революцию, организовал его победу. Но он никогда не скрывал, сколь трудно в одинокой России «продолжать», как существенно облегчено было бы решение задач социалистического строительства, если бы социалистическая революция победила и в Германии, которая рассматривалась в течение ряда лет как «главное звено» в цепи международной революции[521]. В связи с тем, что мировая революция пошла по наиболее трудному маршруту, обходя «стороной» развитые капиталистические страны, совершенно исключительную ценность представляют и по сей день те мысли Ленина, которые были направлены на изыскание возможностей маневра, использования малейшей трещины в лагере врага, развития энергии и инициативы масс, ускорения подъема общей культуры и т.п. Различие исходного уровня отдельных стран, вставших на путь социализма, требует целой системы экономических, политических, культурных мероприятий по сближению этих уровней для обеспечения фронтального прогресса. В решении этой, одной из самых актуальных в наши дни, задачи работы Ленина – серьезное подспорье.
Разумеется, даже самое тщательное изучение ленинского наследия, в том числе ленинской концепции мировой революции, не даст нам готовых рецептов для решения сложнейших проблем революционного процесса современности. Но оно послужит ориентиром, поможет преодолению еще неизжитого схематизма, вооружит методом научного анализа новых явлений.
В заключение мне хочется еще раз подчеркнуть, что проблематика социальной революции, особенно в нашу бурную эпоху, столь разнообразна и многолика, что любой обзор ее окажется неполным. Задача доклада – сосредоточить внимание лишь на наиболее острых нерешенных вопросах исследования.
Из выступлений при обсуждении доклада Я.С. Драбкина
Прежде всего радует то, что Я.С. Драбкин сосредоточил внимание на понятии «эпоха социальной революции». Оно ключевое: революции – отдельные исторические события, но такие, которые представляют собой как бы концентраты, как бы солнца в системах революционных движений, в огромных по протяжению и масштабу исторических процессах, – так что очень многие факты встают при таком подходе на свои подлинные места. Вернее, в докладе правильно поставлена задача, которую можно решать дальнейшими исследованиями. Однако я не могу согласиться с трактовкой докладчиком вопроса о том, возможна ли смена формаций без социальной революции. Связь того и другого относится к коренным основам исторического материализма.
Перехожу к критике докладчика за некоторую субъективность. Все ли проблемы, названные им «нерешенными», действительно таковы? Любому автору нелегко свою индивидуальную неподготовленность, степень осведомленности отделить от того, что происходит в науке в целом. Иногда что-то кажется «нерешенным» только потому, что мы недостаточно углубились в историографию вопроса, не знакомы со всеми аргументами, выдвигавшимися уже прежде специалистами, со всеми аспектами проблемы.
Я.С. Драбкин критиковал определение революции как закона смены формаций. Между тем, хотя определение, данное в работе Д.И. Даниленко, несовершенно, оно в общем вполне приемлемо. Один недостаток его носит чисто редакционный характер. У Даниленко сказано, что социальная революция – переход «от одной
Но у докладчика есть и иное, как ему представляется, смертоносное возражение против этой формулировки. Он считает, что в ней невидимо скрывается «революция рабов». В нашей литературе было немало споров о существе перехода от античного общества к феодализму. Когда мы работали над первыми томами «Всемирной истории», нам была предложена концепция, что феодализм в общем мирно вырос в недрах античного общества: там постепенно, как шелуха, отпало рабство, и феодальный строй возник если не без всякого участия, то, во всяком случае, без решающего участия классовой борьбы и революционных движений. По Марксу и Энгельсу, античное общество погибло вместе с «борющимися классами». Нам же предлагали концепцию, что оно погибло вообще без борьбы классов. В дальнейшем авторы, которые развивали тогда эту точку зрения, преодолели ее. С тех пор написано большое число работ, Я.С. Драбкиным не учтенных.
Мне кажется, что сейчас названный вопрос уже не принадлежит к числу нерешенных. И решается он (это можно прочесть и в учебниках, и в научной литературе) так: при переходе от античности к средневековью не было «чистых», сконцентрированных во времени, революций; были затяжные, иногда по нескольку десятилетий тянувшиеся локальные восстания, которые увязали в болоте незрелости классов, но делали в конечном счете свое дело. Это были разрозненные элементы, фрагменты бесконечно долгого революционного процесса. Частицы революционного опыта переходили от поколения к поколению. Однако все это не могло породить чего-либо большего, чем апокалиптическое бунтарство и антирабовладельческий демократизм раннехристианских сект и ересей. Поэтому христианство было легко апроприировано самими рабовладельцами, как, впрочем, и просветительство XVIII в. было апроприировано дворянско-феодальным «просвещенным абсолютизмом». Во всяком случае, то, на чем настаивает исторический материализм, акцентируя
Почему вообще в истории бывают насильственные революции? В наше время, когда мы много читаем о современных возможностях мирного перехода, упускается иной раз главное. Революция потому есть насилие, что существует государство как орган классового насилия, и закрывать глаза на государство, говоря о революции, нельзя. Это ненаучно, это нереалистично. В ленинских работах слова «государство» и «революция» стоят рядом не случайно. В докладе же проблема государства затронута бегло, не связана в достаточной мере с существом революции. Проблема социальной революции многогранна. Первая грань, о которой сказано выше, – смена формаций. Другая грань – природа и функция государства в антагонистическом обществе. Государство – в первую очередь аппарат насилия. Государственная власть – прежде всего наличие оружия в руках людей, призванных поддерживать существующий порядок. Это оружие может быть в какой-то момент парализовано. История знает такие ситуации, когда государство в силу ряда обстоятельств, большей частью внешних, не могло выполнять свою роль органа насилия, но такие конкретные ситуации не меняют, а подтверждают общую закономерность. Поэтому и в самой идее революции марксисты выделяют то, что революция прежде всего обращена против социальных порядков,
Обратимся снова к вопросу: возможна ли в той или иной стране смена общественных формаций без революций? Очевидно, каждая из больших революций, радикально (в меру своих задач и исторических рамок) ломающих «старый режим», господствующий порядок, в котором воплощена изжившая себя формация, эта революция касается не только одной страны, и каждая великая, классическая революция в силу этого –
В докладе затронута также проблема – революция и эволюция. Когда я прочитал статью[522] на эту сугубо важную в теоретическом и практическом отношении тему, мне показалось, что у автора – М.М. Розенталя – формулировка понятия эволюции до конца не продумана. Ведь нельзя же ставить на одну доску всякую эволюцию – и ту, которая приводит к революции, и ту, которая к революции не приводит, напротив, служит ее предотвращению.
Принято думать, что эволюция – такой процесс, когда новое пробивается к жизни и подрывает старое, но всегда с существенным сохранением и даже известным перевесом старого. Поэтому и появляется несоответствие, накапливаются подспудные силы нового, и тогда эволюция приводит неминуемо к взрыву оболочки, сковывающей эволюционный процесс. Есть, однако, эволюция и с обратным перевесом: это опять-таки борьба старого и нового, борьба, которая может быть очень острой; в итоге ее обеспечивается, хотя бы и небольшой, перевес в сторону нового. В таком случае концентрация подспудных сил нового до состояния «взрыва» не доходит: они получают достаточный выход. Так, например, Маркс говорил, что при коммунизме «
Среди многочисленных проблем докладчик выдвинул и такую: обязательна ли социальная революция на каждой ступени исторического развития? Прежде чем отвечать на этот вопрос, стоит разобраться в том, какое содержание вкладывают в понятие «социальная революция» наши историки и философы.
К сожалению, мы столкнемся с удивительным разнобоем. Многие авторы применяют этот термин только для обозначения перехода от одной формации к другой. Один лишь С.Ш. Габараев последовательно называет переход от первобытно-общинного строя к рабовладельческому тоже социальной революцией[524], другие же предпочитают приводить в подтверждение постулата примеры из истории буржуазных и социалистических революций. Термин используется и для того, чтобы подчеркнуть глубокий охват всех сфер жизни революциями, относящимися к этой именно категории. Слово «социальная» означает, что переворот захватил самый фундамент общества – его производственные отношения. Те же революции, действие которых ограничено областью государственной надстройки, именуются «политическими». И, наконец, еще одна позиция: С.Л. Утченко начинает свои рассуждения о социальной революции недвусмысленной констатацией, что социальная революция – закон перехода от одной формации к другой, а затем ставит вопрос, может ли революция, происходящая в пределах одной и той же формации, тоже называться социальной революцией? На этот вопрос он отвечает утвердительно[525]. Тогда получается, что один и тот же термин применяется к разнопорядковым явлениям. Вряд ли это удобно.
Может быть, нам могли бы помочь философы? Пока читаешь учебники, популярные работы, авторефераты диссертаций, все идет хорошо. Из любого учебника мы узнаем, что революция – скачок, означающий переход к новому качеству, что этот переход может происходить в разных формах – путем скачка-взрыва и путем постепенного скачка. В какой бы форме ни совершался скачок, это все равно революция. Базируясь на таких простых истинах, нетрудно прийти к заключению, что
Вернемся теперь к недоумению, высказанному Б.Ф. Поршневым: есть ли что-либо «нерешенное» в самом понятии революция?
Я попробую объяснить мою позицию, обратившись все к той же брошюре Д.И. Даниленко[527]. Начинает он с того, что объявляет социальную революцию почти универсальным законом смены формаций, а затем несколькими строчками ниже приписывает революции такие обязательные свойства, которые имеют место лишь в буржуазных (и то не во всех, а только в классических) революциях и в нашей Октябрьской революции. Получается очевидное противоречие. Я.С. Драбкина оно не устраивает, и он пытается найти выход из этого противоречия, соглашаясь с автором лишь в той части, в которой речь идет о характерных признаках революции. И для докладчика, как и для Д.И. Даниленко, социальная революция немыслима без определенной и довольно высокой степени сознательности масс. Взяв же за основу, по существу, только классические революции нового и новейшего времени, Я.С. Драбкин неизбежно приходит к выводу, что в античности социальных революций не было. Логика требует от него сделать следующий шаг: поскольку смена формаций возможна и без социальной революции, последнюю нельзя вообще трактовать как
По-видимому, выход в том, чтобы не ограничивать понятие «социальной революции» признаками, возникающими на определенных ступенях истории человеческого общества и соответствующими только этим ступеням. Нужно ввести в содержание этого термина и революцию-процесс. Если мы это сделаем, то нас перестанет смущать длительность революции при переходе от рабовладения к феодализму. Исторически мотивированнее будет и перспектива мирного развития революции, которую разрабатывают компартии развитых капиталистических стран Запада: современная революция-процесс перестанет казаться «все же не революцией». Имеет смысл не только декларативно, но и более конкретно ввести в дефиницию многообразие форм проявления социальной революции: включить в нее и революции-взрывы, даты которых можно точно назвать и отпраздновать, и революции-процессы, многоэтапные и не всегда осознанные даже значительной частью современников. По-видимому, следует выделить низшие и высшие формы социальной революции и с этой точки зрения оценить, найти характерное в революциях каждой исторической эпохи.
Несколько слов о понятии «эпоха социальной революции». Этот термин вообще мог бы снять многие наши разногласия, но его содержание следует еще и еще раз продумать. Полагаю, что «эпоху социальной революции» можно рассматривать в трех аспектах: во-первых, в масштабе одной страны (в этом случае речь идет о довольно ограниченных хронологических рамках); во-вторых, как региональное – европейское, азиатское, африканское и т.д. – явление, обусловленное однотипностью или схожестью уровня развития данной группы стран и взаимосвязанностью самого революционного процесса. В этом случае рамки «эпохи» значительно расширяются, могут охватывать целые столетия, причем хронологические границы, верные для одной группы стран, не совпадают с границами для другой группы. Наконец, эпоха социальной революции в мировом масштабе. Временн
Из числа сюжетов, содержащихся в докладе, мне показалась чересчур эскизно поставленной проблема особенностей социальной революции нашего времени, ее отличия от прошлого.
Не со всем сказанным на этот счет я согласен. Мне, например, представляется чересчур жесткой данная докладчиком формула соотношения мирового революционного процесса и мировой революции. Яков Самойлович трактует мировой революционный процесс как определенную эпоху и выделяет в ней более или менее единовременный акт социальной революции, отличающейся рядом черт от процесса в целом. Однако, если мы будем противопоставлять революционный процесс социальной революции как единовременному акту, мы не разберемся в обстановке, сложившейся сейчас в мире капитализма. Традиционная схема социальной революции в промышленно развитых странах сегодня мало применима. Конечно, можно представить себе особую кризисную ситуацию, связанную с мировой войной, с общим разрушением, когда народные массы буржуазных стран выйдут на баррикады, чтобы решительно покончить со строем, ввергшим мир в катастрофу. Но не об этом в данном случае идет речь.
Марксистская мысль в развитых капиталистических странах исходит из того, что сейчас необходимо считаться с протяженностью революции во времени. Откладывать ее работу до того дня, пока возникнет уникальная обстановка, – значит по существу отказаться от борьбы за социалистические преобразования современного общества.
То обстоятельство, что революция в развитых капиталистических странах будет протекать по-иному, чем она протекала, например, в России в 1917 г., ничего, разумеется, не меняет в ее социальном содержании.
Вместе с тем особую актуальность приобретает проблема промежуточных этапов. Эта проблема требует еще глубокого изучения.
Одним из таких этапов явится, по всей вероятности, создание демократического, антимонополистического строя. Для этого строя будет, видимо, характерно следующее:
С этим тесно связана и проблема формы власти как в переходный период, так и в условиях победы социалистической революции. Решающим является не сама форма, а то содержание, которым она наполняется. Для России в 1917 г. единственно возможной, эффективной и популярной формой власти были Советы. Для современных промышленно развитых капиталистических стран наиболее популярной и приемлемой для масс формой власти является парламентская. Естественно поэтому, что революционные силы стремятся использовать эту форму, наполнив ее принципиально новым содержанием.
Новые условия, наконец, делают актуальным вопрос о «цене» революции. Дело не просто в отношении масс к насилию: в случае необходимости они активно поддержат насилие во имя справедливого, революционного преобразования общественного строя. Дело в том, в какой степени это насилие выглядит в глазах трудящихся оправданным последующими результатами. Современный рабочий класс в промышленно развитых странах противостоит обществу не как инородное тело, а скорее как его составная часть. У довольно значительной части рабочего класса есть определенная заинтересованность в совершенствовании данного общества. Особенно очевидно это там, где трудящиеся, благодаря организованности политической и экономической борьбы, добились определенных успехов. Это уже не нищий пролетариат, которому нечего терять, кроме своих цепей. Он за коренное улучшение социальной системы, но не за счет разрушения, хотя бы временного и частичного, производительных сил.
Несколько слов относительно проблемы государства, затронутой Б.Ф. Поршневым. Вряд ли она так проста, тем более в современных условиях, и сводится к необходимости разогнать господствующую «группу вооруженных людей» и дать оружие другим людям. При такой упрощенной трактовке упускается из виду, что капиталистическое государство теперь – это не только и даже не столько аппарат, непосредственно осуществляющий насилие. Развитие государственно-монополистического капитализма привело к резкому возрастанию роли и масштабов буржуазного государства, к возрастанию роли и масштабов общественно необходимых звеньев его аппарата. Догматический подход к проблеме слома государственного аппарата привел бы, с одной стороны, к нарушению нормального функционирования общественного механизма, а с другой – заранее отбросил бы в лагерь противников революции многочисленные социальные слои, связанные с этим аппаратом. Поэтому дифференцированный подход к государственному аппарату становится важнее, чем когда-либо прежде. Необходимо точно определить: о сломе каких звеньев аппарата должна идти речь и какие звенья могут стать неотъемлемой составной частью новой социально-экономической системы.
С этим тесно связан и вопрос о завоевании государственного аппарата. Совершенно очевидно, что в современных условиях возможно завоевание отдельных его звеньев задолго до окончательного решения вопроса о политической власти, проникновение революционных демократических, социалистических сил в этот аппарат, использование его в интересах развертывания и углубления социалистической революции. Это возможно не только на муниципальном, но и на общегосударственном уровне.
Главным недостатком ряда наших работ является, на мой взгляд, чрезмерная их абстрактность, отвлеченность. Общие теоретические положения излагаются без достаточного конкретно-исторического обоснования. И это удивительно, потому что перед нами – блистательный пример материалистического изложения истории, данный Марксом в «Классовой борьбе во Франции» и «Восемнадцатом брюмера». Знаем мы и то, как конкретно, детально основные вопросы революции освещались Лениным.
Почему же автор доклада, излагая основные проблемы, связанные с теорией социальной революции, не усилил некоторые места фактами, доказательствами «от истории»? Яков Самойлович ссылается на ленинские высказывания о многообразии развития революции во Франции. Как же не привлечь в данном случае конкретный материал по этой революции?
Нужны ли дефиниции, а если нужны, то какие? Безусловно, нельзя говорить о социальной революции, не сказав, что такое социальная революция и какими историческими рамками она ограничена. Я.С. Драбкин в своем определении выделяет три момента: во-первых,
Что касается первого момента, здесь возражений, видимо, ни у кого нет: все сказано правильно, можно спорить лишь об оттенках. Вторая часть – объем понятия – вызывает некоторые сомнения. Докладчик говорит, что социальная революция отличается от более узких частных переворотов, затрагивающих лишь ту или иную отдельную сферу, например от политических (государственных) переворотов, меняющих только лиц у руководства при сохранении прежней структуры общества и основ политического курса, а также от промышленной революции или, в современных условиях, от научно-технической революции и т.п. Неясно, что же в таком случае включается в состав понятия «социальная революция». Входят ли в него промышленная, научная, культурная и, наконец, политическая революция? Видимо, нет. Я же считаю, что безусловно входят: ведь социальная революция, как правильно заявляет сам Я.С. Драбкин, это кардинальный скачок, охватывающий
Третья сторона вопроса – хронология. Здесь я тоже не могу согласиться с рядом утверждений докладчика. Б.Ф. Поршнев и другие ораторы ставили вопрос о том, правомерно ли начинать эпоху социальной революции только с того периода, когда происходят грандиозные преобразования с участием широких народных масс. Я.С. Драбкин говорит: генезис социальной революции занял не одно столетие. Верно! Дальше он говорит, что были социальные процессы, которые не являлись революцией. Почему? Да потому-де, что была полная стихийность, невозможность для участников выявить политические последствия и т.д. Это древняя эпоха. Потом наступает эпоха феодализма, но и она еще не эпоха социальных революций. Выходит, если следовать за докладчиком, что эпоха социальных революций начинается только с Великой французской революции конца XVIII в.
Думаю, что это совершенно неоправданно. Даже если исходить из определения содержания социальной революции, которое дается в обсуждаемом докладе, нет оснований думать, что все то, что происходило в древности и в эпоху феодализма, нельзя считать социальной революцией, потому что народные массы не ставили перед собой определенной цели. Став на эту точку зрения, мы должны отказаться от нашего понимания
Очень интересно поставлен вопрос о революции и эволюции. Мне кажется, его надо рассматривать, учитывая, что нет чистой, без каких-то скачков, эволюции в общественной жизни и тем более нет революции без сопутствующих ей эволюционных процессов. Здесь имеется определенное диалектическое единство, очень хорошо прослеживающееся, например, в истории революции 1848 г. во Франции.
Я.С. Драбкин уместно напомнил высказывание Энгельса об условности и ограниченности чистой абстракции. Можно привести немало примеров, свидетельствующих о том, как по мере накопления и освоения исторического опыта эволюционировало, уточнялось понятие революции у самих основоположников марксизма. Естественно, что современная марксистская мысль стремится обогатить понятие революции новым содержанием, которое наиболее полно отразило бы специфические для нашего времени объективные условия классовой борьбы, пути и возможности общественного прогресса. Но в определенной мере это относится и к прошлому. То интересное и совершенно правильное, по-моему, понимание революционного перехода от античного рабовладельческого общества к феодальному, которое изложил Б.Ф. Поршнев, вряд ли было бы возможно без опыта современности. Ибо несомненно существует определенная связь между новым опытом и осмысливанием общих исторических категорий, общих исторических понятий.
В этой связи я хочу остановиться на вопросе о социально-психологических факторах революции. Мы рассматриваем революцию прежде всего как следствие определенных социально-экономических процессов, результат развития противоречий между производительными силами и производственными отношениями. Но мы нередко забываем о том, что революция, по сравнению с любым другим видом общественной жизни, предполагает максимальное участие широких масс и вообще невозможна без резкого роста их общественной активности. Это общая истина. Но из этой общей истины вытекает, по-моему, тот серьезный вывод, что, говоря о различных типах революции, о различных этапах развития революции как общеисторического явления, видимо, надо гораздо больше внимания уделять теоретической разработке проблемы революционного сознания. Это вопрос очень сложный, более сложный, чем это иногда может показаться.
Трагедия многих революций прошлого состояла в том, что в результате их победы массы получали совсем не то, к чему они неосознанно или сознательно стремились. Для буржуазных революций, возникавших в эпоху, когда пролетариат еще не мог выступить в роли класса-гегемона, такой исход был исторически неизбежен. Однако его предопределяли не только объективные общественные условия, в которых развертывались подобные революции, но и отражавшие эти условия особенности массового революционного сознания. Утопичность либо просто крайняя нечеткость, расплывчатость общественных идеалов, вдохновлявших революционные массы, резко ограничивала их способность влиять на ход событий. Люди, общественные группы, приходившие к власти на гребне массовых движений, могли действовать поэтому по своей воле и разумению и чаще всего против масс. Насилие по отношению к массам, которым сплошь и рядом оборачивались революционные события, было не только «обманом», «предательством» революции. Кромвели и Бонапарты произрастали на определенной социально-психологической почве: утопическая революционность масс именно в силу своей утопичности легко вырождалась в слепую веру в диктатора, присвоившего наследие революции, в пассивную покорность ему.
Любому марксисту известны классовые корни этих социально-психологических явлений. Утопичность и иррационализм мелкобуржуазной и крестьянской революционности обусловлены положением соответствующих классов в системе общественных отношений. Однако классовое объяснение нельзя считать исчерпывающим. Конечно, с появлением на исторической сцене пролетариата и его научной революционной теории создаются важнейшие объективные и субъективные предпосылки для развития сознательной, рационалистической массовой революционности, но эти предпосылки реализуются лишь в ходе сложного и противоречивого
Если задуматься над некоторыми современными нам событиями, то мы убедимся, что в наше время широчайшее влияние научного революционного мировоззрения не исключает таких форм революционности (причем революционности
В историческом прошлом близких этому примеров можно найти еще больше. Нередко бывало и так, что в революционных движениях, которые проходили под руководством марксистских партий, в «низах» движения, в их массовой базе научное, рациональное революционное сознание, привносимое авангардом, в той или иной мере сочеталось с утопической революционностью. Любому историку, который изучал революционные движения XIX – начала XX в. в странах Западной Европы, известно, что общей чертой этих движений было ожидание от революции немедленного и полного решения всех насущных жизненных проблем, волнующих людей, установления своего рода земного рая. В одном из выступлений перед рабочими Жюль Гед говорил о будущем социалистическом обществе: «это мессия, это искупление, это земля обетованная». Подобный провиденциальный язык в устах марксиста Геда, очевидно, отражает не столько его собственные представления, сколько систему взглядов той социальной среды, к которой он в данном случае обращался, наиболее доступную ей форму восприятия революционных целей.
Изучение общественной психологии трудящихся в развитых капиталистических странах убеждает в том, что в наше время идет процесс размывания утопических элементов массового сознания. Сложная совокупность факторов: научно-технический прогресс, новый общественный опыт масс, рост их образованности и культуры, ослабление былой социально-культурной изоляции трудящихся классов – снижают восприимчивость рядового человека к разного рода социальным иллюзиям. Массы уже не удовлетворяются просто обещаниями, более или менее расплывчатыми картинами счастливой жизни в будущем. Они все чаще требуют рациональных, логически убедительных способов разрешения конкретных проблем. И вот за теми людьми и партиями, которые такие способы им предлагают, массы и идут.
Этот процесс развития рационалистических тенденций массового сознания далеко не всегда приводит к непосредственным позитивным результатам, к росту общественно-политической активности трудящихся. В определенных ситуациях он может даже усиливать скептицизм и социальную индифферентность, воздвигать известные психологические барьеры на пути революционизирования масс. Очевидно, однако, что массовая революционность в условиях современного развитого капиталистического общества может созревать только на рационалистической основе, и в этом состоит ее колоссальное историческое преимущество перед былыми формами революционности и вместе с тем одна из серьезнейших трудностей ее развития.
Что касается стран, стоящих на низком уровне экономического развития, то для них особенно острой является проблема противоречия между примитивным революционным сознанием масс и теми сложными задачами, которые возникают перед этими странами в процессе борьбы за независимость, за некапиталистический путь развития.
Очень важным аспектом изучения исторически обусловленных форм революционности является, как мне кажется, выявление связей между революционным сознанием и обыденным сознанием, т.е. теми представлениями, потребностями, установками трудящихся, которые формируются у них под влиянием «нормальных», повседневных условий их существования. Например, мы не сможем, очевидно, объяснить поведение русских рабочих в период Октябрьской революции, их высокую революционную сознательность, если не изучим те черты их психического склада, которые развились на основе как общественно-исторического, так и «обыденного» опыта российского рабочего класса в предреволюционные десятилетия. Подобные проблемы образуют обширное поле для исследований историков, социологов, психологов.
Дискуссия приняла очень широкий характер, и это, как мне кажется, естественно – не только потому, что в своем докладе Я.С. Драбкин поставил много важных вопросов, но, видимо, и потому, что мы давно уже не занимались вопросами теории революции и в этой области накопилось много острых проблем. В течение долгого времени считалось, что эта теория, во всех своих компонентах уже разработанная, носит столь законченный характер, что к ней ничего нельзя добавить. Речь, следовательно, шла о том, чтобы изучать эту теорию, а не развивать ее в соответствии с новым историческим опытом. Вот почему получалось так, что в некоторых работах авторы несколькими общепринятыми схематическими положениями заменяли творческое марксистско-ленинское осмысливание того исторического процесса, который происходил и происходит в середине XX в. Ясно поэтому, что вряд ли мы в ходе обсуждения этого интересного доклада сумеем дать ответы на все возникающие вопросы. Понадобится еще много работ, много встреч и обсуждений.
Мне кажется, что в нашей литературе проявляется несколько негативное отношение к стихийному движению в социальной революции. Само определение революции формулируется так, что стихийность как бы исключается из него. Очень много говорится о целенаправленной деятельности, об осознании целей революции. Но что, собственно, означает осознание цели? Кто должен эту цель осознать и в чем это осознание выражается? Возьмите хотя бы ту революцию, о которой докладчик не упоминает, – Февральскую революцию 1917 г. Против царизма выступили различные силы, и каждая из них по-своему представляла, осознавала ее цели. Очевидно, что только ленинский анализ всей суммы объективных и субъективных факторов вскрыл подлинный характер революции. Но и сам этот анализ не сразу стал достоянием авангарда и тем более широких масс.
Если продолжать разговор о Февральской революции, то она началась именно как стихийное движение масс. «Самочинное, стихийное создание Советов рабочих депутатов в Февральскую революцию повторило опыт 1905 года», – говорил Ленин[528]. И дальше: «…B феврале 1917 года массы создали Советы, раньше даже, чем какая бы то ни было партия успела провозгласить этот лозунг»[529]. Без стихийного движения, которое возникло в феврале 1917 г., не могло быть ни данной революции, ни дальнейшего развития революционного процесса.
Мы слишком схематизировали историю революций, она нередко построена у нас на абстрактном плоском противоположении буржуазной и социалистической революций. Если же вникнуть в ленинское осмысливание опыта революции, то мы увидим, что оно выходит из рамок такого плоского противоположения. Ленин, например, говорит о революции 1905 г. как буржуазной по своему содержанию и пролетарской по методам борьбы. Конечно, марксизм установил точное разграничение понятий буржуазной и социалистической революции. Но живой революционный процесс дает нам все новый и новый материал, показывает новые грани этого процесса. Ленин еще в 1905 г. писал: «Ведь мы же все противополагаем буржуазную революцию и социалистическую, мы все безусловно настаиваем на необходимости строжайшего различения их, а разве можно отрицать, что в истории отдельные,
После выхода в свет «Краткого курса истории ВКП(б)» получилось, что Февральскую революцию «пристегнули» к империалистической войне и отъединили от дальнейшего хода событий. В результате вся история революции как единого процесса была рассечена, а истоки Октября начинались с определения курса в апреле 1917 г. При этом пропадал объективный процесс развития революции, процесс ее перерастания из буржуазной в социалистическую, а этот процесс начался до того, как партия в целом его осознала, приняв знаменитые тезисы Ленина.
Мне представляется, что застывшая схема революционного процесса связана также с догматическим пониманием движущих сил революции. В нашей литературе все было разложено по полочкам: буржуазная революция – такие-то движущие силы, переход к социалистической революции – движущие силы (речь идет в данном случае о крестьянстве и социальных группах внутри крестьянства) мгновенно перестраиваются. Между тем известно, что перестройка классовых сил, изменение в их соотношении произошло далеко не сразу, что огромный объем демократических задач, выполненных социалистической революцией на ее первом этапе, предопределил поддержку пролетариата со стороны всего крестьянства и в Октябрьской революции.
Чем крестьянские массы были вдохновлены во время Октябрьской революции? Идеями социализма? Далеко не так. Крестьянские массы были вдохновлены не социалистическими идеями в чистом виде, а своими интересами, прежде всего задачами ликвидации помещичьего землевладения, разделом земли.
Вот почему, говоря о революционном процессе 1917 г., мы ничего в нем не сможем понять, если будем исходить из абстрактного, плоского противоположения буржуазной и социалистической революций. То, что первая переходит во вторую, а вторая решала задачи первой, не учитывается догматической схемой.
Мне представляются правильными замечания тех товарищей, которые говорят, что необходимо изучить историю
Изучение этой истории подвело бы нас к пониманию того, почему Ленин в 1917 г. ставил вопрос о завершенности буржуазной революции и переходе к социалистической не так, как он ставил его в 1905 – 1907 гг. Тогда у Ленина была мысль, что завершить буржуазную революцию – значит выполнить ее задачи. Но конкретный ход революции 1917 г., образование такого невиданного в истории явления, как двоевластие, заставило Ленина внести новые моменты в постановку вопроса о признаках завершенности буржуазной революции. Буржуазно-демократическая революция была завершена, так как был решен вопрос о власти, в своеобразной необычной форме осуществился лозунг революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства.
Но далеко не все в партии поняли эти изменившиеся условия. Некоторые «старые большевики», как их называл Ленин, говорили: зачем вы торопитесь? Ведь мы еще буржуазную революцию до конца не довели, – зачем же нам двигаться дальше? Ленину и партии пришлось преодолевать это закостеневшее понимание теории революции.
Возьмите другой опыт, который также, по-моему, должен привлечь внимание, – опыт 1945 и последующих годов в странах Центральной и Восточной Европы. Попробуйте нащупать момент перехода от антифашистской, антиимпериалистической революции к революции социалистической. В одних случаях этот переход как бы лежит на поверхности, – допустим, в февральские дни 1948 г. в Чехословакии, а в других случаях мы с трудом можем определить эту грань, например в Болгарии.
Поэтому мне представляется, что мы должны разрабатывать дефиниции и пользоваться этими инструментами. Но не нужно абсолютизировать эти категории, потому что при этом мы часто теряем самую суть процесса.
Тут много говорилось о применении насилия в революциях. Если говорить о соотношении этих понятий – мирной и немирной революции во всемирно-историческом масштабе, то революция может быть и мирной. Насилие не является обязательным атрибутом революции, но только в том случае, если она опирается на достаточно могучую силу, которая исключает возможность сопротивления, которая дает возможность провести революционные мероприятия без применения насилия. Возьмем для примера мирный этап революции 1917 г. – один из немногих, который дал нам исторический опыт. На чем была основана возможность мирного развития революции от февраля до начала июля? На том, что оружие было в руках народа (буржуазия не имела своей вооруженной силы, не успела ее создать). А Советы опирались на эту вооруженную силу.
Если же рассматривать эту проблему с точки зрения длительного процесса революционного преобразования общества, здесь имеются две возможности. Во-первых, на основе революционного захвата власти постепенно реформировать общество. И другая возможность – прямого штурма старого общества, его экономики, быстрого, революционного преобразования этой экономики. Такая попытка в свое время была сделана в эпоху гражданской войны, но этот опыт, как известно, был ограничен определенными историческими рамками, и на новом этапе партия перешла к другим методам, первоначально разработанным Лениным еще весной 1918 г. Других же методов построения нового, социалистического общества человечество еще не выработало.
Имеет ли смысл попытка (докладчика и аудитории) рассмотреть разом если не все, то по крайней мере наиболее сложные и спорные проблемы изучения социальных революций? На такой вопрос можно ответить только конкретно: сейчас, в данное время, имеет. Устами В.Ф. Шелике говорил в первую очередь педагог, но выдвинутое ею требование, чтобы понятия, которыми мы оперируем, органически включали в себя многообразие форм и исторических типов революции, чтобы они соответствовали действительности, а не подгоняли ее под шаблон, это требование безусловно справедливое. Я бы сказал, что трудности, испытываемые историком, и трудности современного революционного процесса совпадают именно в этом пункте: в поисках единства в многообразии.
Когда мы пытаемся дать наиболее общее определение социальной революции, то, собственно, отвечаем не на один, а на два вопроса:
Расхождение это как будто бы хронологическое, но хронология связана с существом явления. Б.Ф. Поршнев прав, говоря, что революция формируется в ходе всемирной истории. Но это значит, что можно и должно выделить ступень, рубеж, когда отдельные элементы явления конституируются в целое. Отнюдь не схоластика – отличать дореволюционную фазу развития классов и классовой борьбы, стихию социального протеста, возмущения, бунта и даже восстания от собственно революции. Рубеж – возникновение
Но к поставленному вопросу можно подойти и с другой стороны. Представление об изначальном или почти изначальном всеобщем движении человечества через последовательный ряд «формационных» революций снимает
Вот почему проблема генезиса революции представляется мне актуальной не в одном историческом плане. Речь идет о более общих потребностях марксистской теории. Я думаю, что такой угол зрения, когда революция рассматривается в известном отвлечении от ее конкретных форм и проявлений, – угол зрения, отнюдь не чуждый марксистской мысли и в прошлом (классический пример – введение Энгельса к «Классовой борьбе во Франции»), сейчас особенно уместен. В нем ключ ко многим трудностям. Ленин призывал не обоготворять понятие «революция». Современного марксиста действительность возвращает к таким, например, проблемам, как издержки и «цена» революции. Но возвращаться можно по-разному: в одном случае – усовершенствовать и даже заново искать адекватное выражение революции как наиболее зрелой, квалифицированной формы прогресса, а в другом – относиться к ней как к печальной неизбежности, приходя в отчаяние от ее изломов, а иной раз испытывая и тоску по «упорядоченности» прогресса. Конечно, в жизни все это выглядит не так отчетливо, однако тут все же есть своя демаркационная линия, которую может незаметно для себя перейти даже человек, искренне преданный марксизму.
Это не значит, что нам все ясно. Напротив. Реальная картина социальной революции XX в. так часто не совпадает с традиционной схемой и общепринятой типологией, что сплошь и рядом ставит исследователя, да и не только исследователя, в тупик. Скажем, революция без революционного класса, но при наличии революционной идеологии и организации революционеров. Явление это не ново (как возможность, оно признается нами в отношении России эпохи падения крепостного права), однако сейчас стало в известном смысле нормой. Сдвинулось привычное соотношение стихийности и сознательности. Дефинициям «не угнаться» за действительностью. Это видно и из обсуждаемого доклада. Одновременно предлагаются четкие классовые, эпохальные критерии (буржуазная и социалистическая революция) и критерии региональные, к тому же описательные, объективное содержание которых трудно уловить (например, народно-демократическая революция). Может быть, вообще отказаться от однозначных определений? Подгонка под единую категорию действительно ведет к опасным аберрациям, но единство не исчезает, оно лишь качественно меняется –
Правда, представление о «чистой» революции никогда не было свойственно марксистам. Все же классическая традиция, поскольку речь шла о социалистической революции, имела в виду более или менее одновременное, гармоничное созревание экономических, материальных и духовных ее предпосылок, концентрирующихся в пролетариате. Я позволю себе привести довольно большую выдержку из первого наброска «Гражданской войны во Франции». Маркс писал:
«Рабочий класс знает, что он должен пройти через различные стадии классовой борьбы. Он знает, что замена экономических условий рабства труда условиями свободного и ассоциированного труда может быть только прогрессивным делом времени (это экономическое преобразование), что эти условия требуют не только изменения распределения, но и новой организации производства или, вернее, избавления (освобождения) общественных форм производства при существующем организованном труде (порожденном современной промышленностью) от пут рабства, от их нынешнего классового характера, и гармоничной национальной и интернациональной координации общественных форм производства. Рабочий класс знает, что эта работа возрождения будет снова и снова замедляться и задерживаться сопротивлением традиционных интересов и классовых эгоизмов. Он знает, что нынешнее „стихийное действие естественных законов капитала и земельной собственности“ может быть заменено „стихийным действием законов общественной экономики свободного и ассоциированного труда“ только в результате длительного процесса развития новых условий, как было заменено „стихийное действие экономических законов рабства“ и „стихийное действие экономических законов крепостничества“. Но рабочий класс знает в то же время, что огромные шаги по этому пути могут быть сделаны сразу же благодаря политической организации в форме Коммуны и что настало время начать это движение в своих собственных интересах и в интересах человечества»[531].
Мы видим, что Маркс не представлял переход к «свободному ассоциированному труду» ни немедленным, ни бесконфликтным. Но для него задача революции состоит в освобождении уже
Многое в ленинской концепции 1917 г. и в практике нашей революции продолжает, развивает мысль Маркса.
Между тем всемирное (в том числе в форме использования «последнего слова» государственно-капиталистической организации и техники) входило не только в материальные предпосылки Октября, но и в условия последующего движения революции, решения самой сложной ее задачи: перевода колоссальной силы разрушения старого, силы по своему массовому облику и сознанию мелкобуржуазной, в русло созидательной работы. Поэтому чрезвычайно актуальной является и сегодня ленинская постановка вопроса о демократическом потенциале пролетарской революции в России, о необычности форм и средств осуществляемого ею «перехода к созданию основных посылок цивилизации», об объективных возможностях, как и громадных трудностях превращения
Социальная революция современности, взятая как целое, неизмеримо сложнее. К ней подводит
Здесь встает по-новому проблема воздействия «исторической среды», поставленная Марксом в начале 80-х годов по отношению к России и как раз в связи с перспективой некапиталистического развития. Сейчас мы ее ставим в плане взаимодействия мировой системы социализма, мирового рабочего, коммунистического движения и прогрессивных революционно-демократических режимов и сил. Естественно, что это
Нередко постановка этого последнего вопроса страдает какой-то тавтологичностью: перспектива сводится к мирному пути, а необходимость последнего объясняется тем, что современный пролетарий Запада не пойдет на баррикады, потому что ему «есть, что терять». Я не стану сейчас говорить о том, что представление о чисто «баррикадной» революции давным давно изжито марксистами, что и преодоление идеи ее «одноактности» не сегодня началось (хотя, например, переход власти трудно представить себе как нескончаемый процесс: кусочек, еще кусочек, а что будет в это время делать сверхмилитаризованный противник?). Не так прост в этой связи и вопрос о революционном насилии. Да и о «цепях», о которых говорил здесь А.А. Галкин, можно поспорить. «Вместо цепей крепостных люди придумали много иных…». То же и с цепями старого капитализма, вместо которых «люди придумали» не только утонченную систему выжимания пота, но и нечто по внешности противоположное: систему удовлетворения потребностей, убивающую в человеке желания и стимулы, которые выходят за пределы интересов изолированных ячеек общества и человечества (индивидуум, семья, корпорация, только «своя» страна). И этот круг покажется порочным, если мы будем замыкать его лишь на внутренних условиях. В жизни все пестрее, противоречивее. Связь между мировыми событиями и втягиванием пролетарской и народной массы Запада в политическое действие – революционное по содержанию, по объему задач, переходящих от частного к общему, т.е. к вопросу о том,
Я возвращаюсь к исходному пункту. Революция не «устарела» не потому лишь, что предпосылки ее налицо в самых разных частях света. Она
Мы любим цитировать полные глубокого смысла слова о том, что революция – праздник угнетенных и эксплуатируемых. Но чем больше думаешь над историей революций (а их достаточно много в мировой истории), тем больше замечаешь, что народные массы на этот праздник без крайней необходимости не идут. Это было и в прошлом, это мы видим и сейчас. Ввиду этого надо яснее сказать, как подходят к участию в революции широкие народные массы: к революции толкают их не отвлеченные идеалы, а непосредственные материальные интересы, элементарные жизненные нужды, борьба за их удовлетворение. Поэтому я бы не стал злоупотреблять этой цитатой, а советовал бы глубже раскрыть ее смысл: народные массы – это подлинные герои революции, во времена революции они
В связи с этим надо сильнее подчеркнуть и ту мысль, что социальная революция раньше всего совершается в сфере надстройки и потому, что «надстройка», государственная власть выступает в определенных условиях главным тормозом прогресса и потому, что осознание этого подводит к революции массу. Образно сказал Г.В. Плеханов: для того, чтобы перейти от точки А до точки В, от точки В до точки С (точками он условно обозначал великие поворотные пункты в истории человечества, знаменовавшие переход от одного экономического строя к другому), «нужно каждый раз
Необходимо подчеркивать и другую сторону, а именно: революция представляет собой такой акт рождения нового строя, который связан с большими трудностями. Ибо, хотя революция вызывается необходимостью коренного преобразования экономической, социальной и идеологической структуры общества, она все-таки наступает лишь тогда, когда иным путем прогресс для данной страны становится невозможен.
Следовательно, не потому возникает революция, что (как это обычно пишется) назревает конфликт между производительными силами и производственными отношениями. Это, как известно, ее самый общий исходный пункт. Для начала XX в. это верно лишь во всемирно-историческом масштабе, но не для каждой отдельной страны. Мой собственный опыт изучения Февральской и Октябрьской революций привел меня к твердому убеждению, что революция возможна лишь тогда, когда (я имею в виду подлинно народную революцию) она призвана историей решить не только задачи социального освобождения, но и общенациональные задачи. В данном случае моя мысль перекликается с тем, что говорил здесь М.Я. Гефтер.
Именно по этой причине революция раньше всего побеждает не там, где имеется наивысшее развитие производительных сил, а там, где без коренного экономического обновления страны невозможен ее дальнейший прогресс и удовлетворение насущных материальных нужд народных масс. Сказанное имеет отношение и к социалистической революции, которая в этом случае (как показал пример России и ряда других стран) приобретает широкую народную базу.
Мне хотелось бы обратить внимание на одну чрезвычайно важную мысль Ленина, правильность которой подтверждена историческим опытом и которая служит ключом для понимания последующего исторического развития. Известно, что Ленин, обобщив опыт Октябрьской революции, указал на несоответствие между ее политическими и экономическими предпосылками[535]. У нас же обычно принято говорить об обязательном их соответствии. А эта мысль Ленина, подчеркивающая сложность и неоднозначность понятия «зрелость предпосылок революции» в применении его к той или иной стране, облегчает и понимание – почему так, а не иначе идет мировой революционный процесс.
Вопрос о зрелости той или иной страны для революции должен, на мой взгляд, рассматриваться в двух измерениях: международном и внутреннем. Если взять эпоху Октябрьской революции, то бесспорно, что мировая система капитализма с точки зрения развития материального производства и формирования общественных сил созрела для перехода к социализму. Человечество, говоря словами Маркса, могло поставить перед собой эту задачу, ибо материальные условия ее решения были уже налицо или находились в процессе становления. Последнее замечание очень важно. Оно предостерегает против таких поверхностных представлений, как «полная зрелость», и т.п. К составным частям «зрелости» с точки зрения внутренних условий страны, становящейся на путь социалистической революции, следует отнести то, что Ленин называл «известной высотой капиталистического развития»[536]. Эта известная высота развития капитализма обеспечивает, во-первых, наличие основ крупного производства в виде современной промышленности, транспорта, связи и т.п., во-вторых, появление новейших организационно-хозяйственных форм капитализма (банки, монополии и т.п.), в-третьих, выделение пролетариата в особый класс, способный к революционно-освободительной борьбе. Все эти признаки «зрелости» были в предреволюционной России. Следовательно, зрелость – это в сущности совокупность некоторых основных признаков экономического, социального и политического развития капиталистического общества, при наличии которых становится возможным переход к новому общественному строю – социализму.
Главное в ленинском подходе к проблеме зрелости и отдельных стран, и мировой капиталистической системы в целом для социалистической революции состоит в том, что он рассматривал это понятие (зрелости) как качественное, структурное, а не как количественное. Вот почему он зло высмеивал меньшевистские попытки измерения «уровня производительных сил».
Понятно, что сейчас требования к зрелости внутренних условий видоизменились, если можно так выразиться, понизились по отношению к их материальной стороне. Однако было бы неверным отрицать значение экономических предпосылок и в современных условиях.
Что касается несоответствия материальных и политических предпосылок революции, то они не существенны с точки зрения международных условий, но существенны для каждой отдельной страны. Причина этого несоответствия коренится в неравномерности развития, свойственной капитализму, в различии экономики и политики. Непосредственно же несоответствие политических предпосылок революции экономическим, их опережение или, наоборот, отставание порождаются остротой противоречий в данной стране. Противоречия капитализма всегда выступают как главная двигательная сила революции. Но именно их острый, бескомпромиссный характер обусловливает интенсивность формирования революционных сил, способных разрешить эти противоречия радикальным путем. Основной вопрос: каков же выход из этого несоответствия, каков процесс рождения революции при известном несовпадении материальных и политических предпосылок. Соблазнительно сказать, что сама Октябрьская революция – результат этого несоответствия. Наличие мощного революционного потенциала в условиях резко обострившихся противоречий капитализма и крайне трудного, катастрофического положения страны, подтолкнувшего народ на отчаянно смелые действия, предопределило победоносный исход социалистической революции в сравнительно экономически отсталой России. Как мне представляется, в дальнейшем несоответствие в тех или иных странах будет испытывать на себе возрастающее влияние внешней среды – мирового социализма и порожденной им силы движения вперед.
Два слова по вопросу о революции рабов. Я этим вопросом специально не занимался, но должен признаться, что не считаю вполне убедительной концепцию антирабовладельческих революций. Как известно, необходимой составной частью того акта, который мы называем социальной революцией, является осознание ее необходимости по крайней мере вождями и идеологами класса, заинтересованного в переходе к более передовому строю. В буржуазных революциях, как мы знаем, это сознание, хотя и ненаучное, было налицо. А было ли оно до них?
Доклад Я.С. Драбкина ставит очень много важных и интересных вопросов, над которыми всем нам надо серьезно задуматься. Прав Яков Самойлович, когда подчеркивает необходимость расширения и обогащения нашего «понятийного» аппарата. Но при этом невольно как-то вспоминается ленинская нелюбовь к «Begriffsscholastik» («схоластике определений»). История всегда неизмеримо богаче, «хитрее», сложнее определений, и никакой «понятийный аппарат» не может за ней угнаться.
Сказав так, я имею в виду некоторые конкретные примеры, и прежде всего Ноябрьскую революцию 1918 г. в Германии. Я.С. Драбкин является в этой области общепризнанным авторитетом, и тем не менее то определение характера Ноябрьской революции, которое дает он и подавляющее большинство наших советских и немецких товарищей, кажется мне спорным. Припомните замечательные письма Ленина к Скворцову-Степанову в период столыпинской реакции, где он так наглядно противопоставил основной вопрос германской и русской буржуазной революции. Ленин там категорически подчеркивал, что после бисмарковских войн и реформ 60-х годов XIX в. «умер» вопрос об общедемократической революции в Германии, а Науман, Давид и др. в 90-х годах пытались «оживить труп». Никто из марксистов не сомневался в том, что Германия конца XIX – начала XX в. стоит на пороге пролетарской революции. Обстановка изменялась и осложнялась, но разве предстоявшая, в условиях мировой империалистической войны, революция не должна была носить ярко выраженный
Я.С. Драбкин был совершенно прав, когда привлек внимание также к вопросу о революциях «сверху» – его замечания по этому поводу были очень интересными. Мне только хотелось бы обратить внимание на то, что нам нужно при рассмотрении этой проблемы выйти за чисто европейские рамки. Есть одна страна в Азии, история которой представляет огромный методологический интерес с точки зрения изучения именно этих революций «сверху». Я имею в виду историю Японии. К большому сожалению, прежде всего языковые трудности препятствовали до сих пор привлечению к теоретическому анализу переворотов «сверху» как раз японской «модели». Речь идет, понятно, о так называемой революции Мейдзи. Долгое время у нас, даже в среде японоведов, эти события рассматривались, действительно, как революция. Одним из первых, если не первым, здраво подошел к этому вопросу И.М. Майский в своей (вышедшей под псевдонимом) работе, посвященной истории Японии[537]. То, что началось в 60-х годах в Японии, можно с таким же успехом называть революцией, как бисмарковскую политику «крови и железа» или столыпинскую реформу. Вот уже на протяжении столетия мы имеем налицо в Японии образец удачного лавирования, осуществления буржуазных реформ на первых порах даже руками полуфеодальной бюрократии, что позволяло предотвратить в стране взрыв буржуазно-демократической революции. Конечно, при этом дело не обходилось без классовых боев, но их глубоко ошибочно было бы принимать за победоносную революцию. Ее как раз в Японии и не произошло. «Революция Мейдзи» означала в действительности только умелое и очень осторожное, половинчатое, медленное проведение политики буржуазных реформ – и в течение ряда десятилетий без привлечения буржуазии и власти, – именно с той целью, «чтобы спасти Японию от революции. С этой стороны, мне кажется, история Японии представляет огромный интерес, и в программу исторических размышлений» над революциями снизу и «сверху», которую наметил Я.С. Драбкин, ее обязательно следовало бы включить.
Наконец, последнее замечание – по поводу Великой французской революции, якобинизма и «Термидора». Здесь у нас намечаются какие-то новые веяния, и, по совести сказать, мне чрезвычайно трудно примирить их с ленинским подходом к изучению и пониманию особенностей якобинской диктатуры. Совершенно очевидно, что Ленин всегда оценивал якобинизм, якобинскую диктатуру, якобинский Конвент как великий взлет во всемирной истории. Меньшевиков Ленин всегда рассматривал, как жирондистов русской революции – и до раскола, и позднее, он неизменно прибегал к этой исторической аналогии, подчеркивая, например, в 1913 г. в письме к Шаумяну: «Мы за якобинцев против жирондистов» в вопросе о централизации и федерализме[538]. Конечно, Ленин превосходно понимал буржуазную и историческую ограниченность якобинцев, но все же он неизменно подчеркивал, что они были «
Между тем у нас некоторые товарищи склонны рассматривать якобинцев, якобинскую диктатуру как «террористический режим» буржуазии, направленный в равной мере и против сторонников феодализма, и против народных масс[539]. Как это согласовать с ленинским определением «якобинцы с народом»? Забывают об одной мысли Энгельса, которую Ленин высоко ценил и блестяще развивал на русском примере (Ленин ее вспоминал даже в 1921 г.), – о том, что подлинно великие буржуазные революции для закрепления буржуазных завоеваний должны были идти дальше своих непосредственных задач. Именно это и сделали якобинцы, опираясь на санкюлотов, на крестьянство, на народные массы, проводя политику экономического регулирования,
В основном Я.С. Драбкин прав, когда он говорил о термидоре и его причинах (хотя кое в чем замечательные ленинские слова об опасности термидора, которые он сам же привел, и расходятся с тем, что утверждал Яков Самойлович). Но он все же счел нужным в своем докладе подчеркнуть ошибки Робеспьера и его единомышленников. Очевидно, он имел в виду то, что некоторые именуют «террористическим режимом». Это требует специального обсуждения и анализа. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что вовсе не эти «ошибки робеспьеристов» явились
Вскрывая историческую ограниченность робеспьеристов, анализируя их подлинные ошибки, нет нужды, мне думается, принижать и искажать подлинную историческую роль «якобинцев с народом», к которым Ленин до конца своей жизни относился с величайшим уважением.
Проблема соотнесения революционных перспектив в сравнительно быстро меняющихся исторических условиях с накопленным опытом социальных революций всегда являлась животрепещущей для марксистов. Заслуживает внимания и попытка докладчика исторически детерминировать понятие мирового революционного процесса. Я не считаю также малопродуктивными попытки усовершенствовать наш понятийный аппарат, в частности, разграничить понятия «революция» и «эпоха социальной революции» (со своей стороны, я бы предложил в порядке обсуждения и такие понятия, как межформационные и внутриформационные революции). Вместе с тем нельзя не учитывать, что эпоха социальной революции далеко не всегда воплощается в мировом революционном процессе, даже если речь идет (как у Я.С. Драбкина) только об эпохах, начинающихся сменой феодализма капитализмом. Ибо всемирная история, а тем более ее производное – мировой революционный процесс, – это
А теперь разрешите вкратце остановиться на некоторых моментах соотнесения взглядов Маркса с проблемами развития революции сегодня. При этом я не буду специально говорить о современности. Свою задачу я вижу в том, чтобы подчеркнуть два обстоятельства: во-первых, эволюция мысли Маркса не только отразила, но во многом и предвосхитила действительный ход революционного процесса; во-вторых, многие положения основоположников марксизма по вопросам революции, исторической миссии пролетариата обнаружили сейчас новые грани, которые, может быть, не столь замечались прежде (ниже я проиллюстрирую это немногими примерами). Это, конечно, ни в коей мере не противоречит историзму в подходе к высказываниям классиков марксизма[541]. Марксистская теория революции всегда могла, как и любая другая наука, освещать новым светом свои исходные положения – даже после решения с их помощью более детальных и производных вопросов.
История и теория социальной революции должны рассматриваться в неразрывном единстве. Когда мы говорим о новом в теории революционного процесса, нельзя исключать возможности его переклички с какой-то частью теоретического наследства, которое почему-либо осталось в тени. Говорят, например (здесь это затрагивалось в интересном выступлении Г.Г. Дилигенского), о различии элементов стихийно-революционного и классового, социалистического сознания у рабочего класса. Хочу напомнить, что именно об этом ясно говорил Энгельс в конце жизни[542]. А.А. Галкин подчеркнул, что современный рабочий класс в промышленно развитых странах противостоит обществу не как инородное тело, а скорее как его составная часть. В связи с этим небезынтересно вспомнить, как развивалась по этому вопросу мысль Маркса: сначала рабочих не включают в круг общества, затем рабочие противопоставляют себя обществу, наконец, осознаются и конфронтация и обусловленность классового взаимодействия в рамках того же общества.
Неизбежность социалистической революции обусловлена закономерностью классовой борьбы при капитализме. Ход мысли Маркса шел в обратном направлении – от в высшей степени вероятной научной гипотезы о неизбежности пролетарской революции к строго научному доказательству закономерности и самой революции, и предшествующей ей длительной классовой борьбы рабочих при капитализме. Он исходил из того, что необходимы как ясное осознание конечной цели, так и постижение всех форм классовой борьбы – как бы далеко они, казалось, ни отстояли от свершения социалистической революции, какими бы сложными и опосредствованными ни были взаимосвязанные пути и подступы к ней. К этому выводу Маркс пришел не сразу.
Прежде всего объективные факты – бóльшая, чем можно было ожидать, устойчивость капитализма, но также связанное с этим приспособление эпигонствующего утопического социализма к буржуазному строю и живучесть этого «патентованного» социализма, с разных сторон выдвигали проблему поиска новых путей повседневной пролетарской борьбы. В конкретных условиях развития буржуазного общества второй половины XIX в. Маркс настойчиво искал революционную перспективу для осуществления открытой им ранее всемирно-исторической миссии рабочего класса. Общеизвестно, например, что написание марксовой «Критики политической экономии» в 1857 – 1858 гг. было ускорено первым мировым экономическим кризисом 1857 г. Менее известно, что над этой рукописью Маркс работал как раз в то время, когда ему стала ясной несбыточность надежд на связанный с кризисом мощный революционный подъем рабочего движения. Кризис показал неправомерность установления чересчур непосредственной зависимости между фазами развития экономики и рабочего движения. Неизменно исходя из положения, что «рабочий класс либо революционен, либо он ничто»[543], Маркс вкладывал теперь в этот принцип более широкое содержание: революционность рабочего класса определялась не только готовностью участвовать в социалистической революции, но и правильным пониманием закономерностей длительной классовой борьбы при капитализме. За исходный он принял тезис об относительно длительном развитии революционного процесса при капитализме (первоначально к этой мысли он пришел на рубеже 40 – 50-х годов).
Вместе с тем Маркс стал различать две взаимосвязанные, но различные по существу проблемы: созревание материальных предпосылок нового общества – вопрос, который занимал его уже много лет[544], и экономическое изживание существующей формации. То, что первое неадекватно второму, показало Марксу изучение самой истории капитализма. Для эпохи перехода от капитализма к социализму, которая тогда не наступила, Маркс еще не дифференцировал эти две стороны процесса. Однако в предисловии к «К критике политической экономии» он впервые четко сформулировал тезис: «Ни одна общественная формация не погибает раньше, чем разовьются все производительные силы, для которых она дает достаточно простора»[545].
Из этого, конечно, не следует, что существует исторический закон, устанавливающий, на каком именно уровне развития капитализма становится возможной пролетарская революция. Тогда уходила в прошлое эпоха, в течение которой социалистическую революцию в главных европейских странах, по-видимому, было мыслимо легче возбудить (в условиях, когда капитализм проходил своего рода критические фазисы в процессе становления), но гораздо труднее довести до победы. Победа Великой Октябрьской революции была облегчена как раз своеобразным сочетанием в России черт высокого и слабого развития капитализма. Нельзя устанавливать какого-либо закона и для наших дней. В частности, вряд ли нужно зарекаться от мысли о том, что между государственно-монополистическим капитализмом и социализмом может быть переходный этап. Когда Ленин в «Грозящей катастрофе и как с ней бороться» писал о том, что между государственно-монополистическим капитализмом и социализмом промежуточных ступеней нет (эти слова часто цитируются), то, думается, он имел в виду не переход от капиталистического господства прямо к социализму, а нечто иное: возможность победы социалистической революции в России мыслилась как закономерный итог глубоких, решительно и последовательно осуществленных структурных преобразований экономики в виде переходных к социализму мер, с одной стороны, и перерастания революционно-демократического государства в государство диктатуры пролетариата, – с другой.
Если вначале, в 40-х годах, Маркс имел в виду по преимуществу революцию сознательного пролетарского меньшинства, то потом – всего социалистического рабочего класса, поддержанного союзниками. Считая последнее необходимым условием даже там, где пролетариат составляет большинство (особенно в случае революции в мирной форме), Маркс и в отношении «предстоящих кровавых революций» подчеркивал, что они «будут совершены большинством. Ни одна революция не может быть совершена партией,
Наконец, нельзя не напомнить, что Маркс не исключал перехода от капитализма к социализму в результате постепенного проведения все более глубоких реформ революционного значения: он писал о переходном состоянии общества, «когда, с одной стороны, нынешняя экономическая основа общества еще не преобразована, а с другой стороны, рабочие массы накопили достаточно сил, чтобы
В заключение хотел бы отметить, что назрела необходимость обобщения уже высказывавшихся в нашей литературе соображений, основанных на изучении ленинского наследия, которое проведено в 3-м разделе доклада – «Ленинская концепция мировой революции и современность». Напомню лишь в дополнение, что положение – еще, конечно, неразвитое – о единой цепи капитализма со звеньями относительно различной прочности содержалось в «Немецкой идеологии»[549], а мысль о большей сложности перспектив социалистической революции с учетом втягивания в орбиту мирового прогресса новых стран и народов созрела у Маркса в 1858 г.[550] С отдельными соображениями докладчика можно не согласиться (например, неточно, по-моему, то, что одновременность окончательной победы Маркс и Энгельс мотивировали не недостаточностью внутренних условий в отдельной стране, а лишь опасностью подавления революции извне), но все принципиальные положения представляются бесспорными.
Совершенно ясно, что концепция мировой социалистической революции имеет универсальное значение. Все развитие международного революционного движения подтверждает правильность этой концепции, творчески развивавшейся Лениным в течение его жизни. Следует покончить с бытующим еще представлением, будто перемещение центра мирового революционного движения в Россию с самого начала автоматически влекло за собой и перемещение туда центра международного социализма. Процесс их полного слияния в России завершился, по мнению Ленина, не раньше 1917 г. Массовые выступления трудящихся западноевропейских стран после 1905 г. Ленин характеризовал как «начало борьбы за власть передовым пролетариатом Европы»[551]. На мой взгляд, пора проанализировать и ленинские высказывания о европейской революционной ситуации перед Октябрем (указания Ленина о революционной ситуации, сделанные в период первой мировой войны, вообще гораздо шире используются – а это требует дополнительного их осмысления – применительно к другим периодам, но не к тому времени, к которому они прежде всего относятся). Такая попытка уже предпринималась нами. Это способствовало бы еще более глубокому пониманию подлинно мирового значения Октябрьской революции. Центром мирового революционного процесса во время победы Октября была Россия, а его основной базой – весь социалистически настроенный пролетариат Европы.
Разрывать национальную и интернациональную стороны мировой социалистической революции, обособлять их друг от друга в корне неверно и чревато большим политическим ущербом. Противопоставление этих органически связанных сторон революции, к сожалению, довлеет над умами некоторых наших историков до сих пор. Иногда эта проблема даже искусственно «притягивается» к критическому рассмотрению других вопросов, что не способствует выяснению научного содержания последних.
Мне представляется верным и единственно плодотворным метод докладчика: последовательный подход к революции как к естественно-историческому в своей основе процессу, а не как к простой функции от деятельности той или иной партии, от того или иного положения нашей теории. Согласен я и с многими конкретными выводами Я.С. Драбкина. Если в чем и можно упрекнуть его, так это в известной робости, скованности, недостаточной «дальности поиска».
Жизнь властно требует от теории
И сила давления жизни на теорию, и скорость происходящих сдвигов, и нынешняя
Мне хотелось бы остановиться на одной из проблем, поставленных в докладе, именно типологии революций нового и новейшего времени. В дискуссии уже отмечалась произвольность и неэффективность того способа преодоления трудностей в этой области, который состоял сплошь и рядом в превращении чуть ли не любого прилагательного, начинающегося на «анти», в характеристику революции. Видимая простота подобной типологии затемнила и без того сложную картину, нанеся немалый ущерб и революционной практике.
Но было ли бы простое возвращение к понятийному фонду классиков наилучшим выходом? Бесспорно, сами бы они на нашем месте его не приняли. Слишком много принесли с собой последние десятилетия, слишком раздвинули они географию (а стало быть, и историю) революций, чтобы просто вернуться к старому, – даже поскольку речь идет о характеристике революций, современниками которых были Маркс, Энгельс и Ленин.
Суть проблемы – в определении
На большие трудности наталкивается и превращение в исходный традиционного критерия: характер революции определяется тем, какой класс возглавляет ее. Во многих случаях очень трудно объективно определить, какая социальная группа действительно возглавляет революцию. Зачастую факт гегемонии того или иного класса в революции устанавливается или, вернее, провозглашается уже после победы революции (по аналогии с известным принципом, что «мятеж не может кончиться удачей – в противном случае его зовут иначе»). К тому же такого рода оценки впоследствии нередко пересматриваются, иногда в зависимости от сугубо субъективных критериев. Кроме того, во многих революционных циклах гегемония переходила от одной социальной группы к другой в
Наконец, в XX в. оказывается пригодным лишь для оценки post factum и самое традиционное и научное – в прошлом – решение проблемы, согласно которому характер революции определяется
У этого же процесса есть и другой аспект: та или иная общественная формация (или стадия ее) становится объективно достижимой различными – ведущими от разных эпох революции – путями. Так, качественная множественность путей к социализму зачастую приводит к тому, что различные революции, определенные из своей конечной цели как социалистические, по другим важнейшим объективным закономерностям своего развития глубоко разнятся друг от друга.
На наш взгляд, основные, первичные характеристики типов социальных революций (в самом широком смысле этого понятия) определяются своеобразием их
Прежде всего следует, нам кажется, подчеркнуть, что социальные революции происходят
История показала, что, поскольку речь идет о подлинных социальных революциях, эта «прерывность» революционного развития (и соответственно – невозможность возникновения революционной ситуации в
При всем многообразии национальных процессов, при учете «деформирующих» влияний внешних факторов того или иного порядка, при всех временных «смещениях» (приводящих иногда к
Это, во-первых, кризис социально-экономических и политических основ
Это, во-вторых, следующий за эволюционной полосой раннего (но не начального) капиталистического развития, промышленного переворота и т.д. кризис специфической системы (назовем ее условно системой неразвитого капитализма), основанной, как правило, на симбиозе капитализма – на «нижесреднем» уровне его развития – и пережитков докапиталистических структур и отношений (по общему правилу этот кризис предшествует развернутой индустриализации и выход из него является условием последней).
В-третьих, это структурный кризис, вырастающий из противоречий
И, наконец, тот еще не наступивший кризис структуры
В ходе этих кризисов возникали и возникают различные и противоборствующие тенденции решения противоречий, породивших кризисы. Как правило, революционные – в узком смысле слова – тенденции были при этом достаточно сильными, а поскольку речь идет о втором из названных кризисов – преобладающими.
Революционные процессы, имманентные каждому из этих кризисов, существенно отличались друг от друга, даже если они развивались в одной и той же стране. И напротив, разделенные десятилетиями и тысячами километров революции, возникавшие в качественно сходных (параллельных) кризисных фазах, почти неизменно обнаруживают определенные черты глубинного сходства. Данная схема (или гипотеза) позволяет наметить следующие основные «эпохи социальных революций» (или «типы революционных циклов»).
1)
В современных условиях те страны Азии и Северной Африки, которые проходят через параллельную (по уровню развития производительных сил, отдельным элементам социальной структуры, характеру и путям разрешения ряда противоречий и т.д.), объективно революционную фазу развития, очевидно, дадут качественно иные, альтернативные варианты выхода из нее, хотя немало элементов сходства, вероятно, обнаружится и тут.
2) Эпоха социальных революций, генетически связанных с кризисом системы «неразвитого» (а для стран позднейшего капиталистического развития – и зависимого) капитализма. Буржуазные общества, пораженные этим кризисом, уже обладали минимумом предпосылок и соответственно объективным импульсом для альтернативного,
Это революции, материально обусловленные и развитием капитализма, его противоречиями, и вместе с тем
3) Революционные движения, имевшие место в период кризиса структур развитого, зрелого монополистического капитализма (хронологически в основном – 30 – 40-е, в некоторых странах – 50-е годы XX в.).
В силу ряда причин буржуазии почти повсеместно удалось навязать свою,
По своим объективным экономическим корням – это те самые классические социалистические революции, которые были предсказаны Марксом и Энгельсом за 80 лет до кризиса экономических основ классического капитализма. «Раскрепощение»
Эта зрелость материальных предпосылок для социалистического (или государственно-монополистического) преобразования, сравнительно малая разность экономических «потенциалов» – между прежней, разрушаемой кризисом структурой и структурой нового общества – накладывает свой отпечаток на многие существенные стороны революционного процесса.
Элементы новых базисных структур (в том числе и
Основным импульсом, «осью» развития революционной борьбы является прежде всего борьба
Борьба носит более позиционный и длительный характер: не фронтальные атаки на государственную власть, а те или иные комплексы реформ, сражения вокруг тех или иных «позиций» власти становятся основными узлами ее, исчезает характерная для пролетарских революций полярность революции и реформ; впервые возникает (а подчас становится единственно реальной) возможность мирного развития всего революционного цикла. Одним из последствий «
Такова – предельно схематически – одна из возможных, на наш взгляд, схем «эпох социальной революции».
Очевидно, что в основу деления здесь не положены ни эволюция
При этом не специфически национальные особенности, а различие (качественное, фазовое)
Достаточно частые попытки «навязать» революции одной из этих групп (или подгрупп) закономерности и решения революции другого типа, или, напротив, игнорировать эти фазовые закономерности во имя «национально-специфического» чреваты тяжелыми неудачами для дела социализма – и непосредственными неудачами, и теми, которые проистекают из
В докладе Я.С. Драбкина затронут в общей форме вопрос о революции «сверху» середины XIX в., действительно требующий к себе внимания историков-марксистов – и потому, что он не получил еще в наших исследованиях должного освещения, и потому, что в свете современного развития и современной идейной полемики с представителями немарксистских течений политической мысли в поле зрения неожиданно оказались важные грани проблемы, остававшиеся прежде в тени, и потому, что обращение к россыпи суждений Маркса, Энгельса и Ленина по затронутому вопросу помогает лучше понять диалектичность их метода познания общественных явлений и процессов как в случае «визуального» наблюдения, так и при исторической реконструкции.
Нельзя не согласиться с докладчиком, что осмысление этого явления в полном объеме на основе накопленных конкретных данных и достигнутого уровня теоретических обобщений облегчает проникновение в существо ряда узловых проблем современности, таких, как проблема степени, формы, условий изменения социальной структуры власти, альтернативы в осуществлении экономической и политической потенции, роли государства в проведении назревших крутых преобразований базисного порядка, диалектики цели и результатов политического действия и т.д. Анализ бонапартистской политики, проделанный в свое время Марксом, Энгельсом, Лениным, дает, как мне кажется, многое для понимания природы и механизма функционирования фашистских, полуфашистских и автократических режимов, возникающих из обострения антагонистических противоречий современного буржуазного общества, проясняет причину подчас сильного воздействия комбинации фактического деспотизма и фальшивого демократизма на психологию широких масс, используемых подчас реакцией как эффективное орудие достижения преследуемых ею целей. Разумеется, при этом в силе должен оставаться методологический принцип сравнительно-исторического изучения, сформулированный Лениным в предельно сжатой, красноречиво-убедительной форме: «Если брать историческую параллель, то надо выделить и точно указать то, что сходно в различных событиях, ибо иначе вместо исторического сравнения получится бросание слов на ветер»[553].
Само понятие революция «сверху» было введено в научный оборот и политическую лексику Марксом и Энгельсом. Я не ставлю перед собой задачу дать четкое определение содержания и границ этого понятия. Такая расшифровка – дело не простое, к тому же исторический опыт и накопленные знания, по-видимому, способны внести существенные коррективы в то общее представление, которое вкладывали основоположники марксизма в предложенную ими первоначальную, исходную дефиницию. Хочу только специально подчеркнуть историчность этого понятия, полученного Марксом и Энгельсом на основе изучения и обобщения опыта социально-экономического развития Европы
Прерванная и обращенная вспять революция породила иллюзию того, что общество, пройдя в своем развитии по кругу, вернулось к исходной точке и даже оказалось позади нее. В действительности же побеждающий способ производства должен был пробить себе дорогу, хотя и другими путями, правда, во много раз более мучительными для общества в целом. Применительно к этой ситуации Энгельс однажды сказал, что самые революционные лозунги не могли действовать более революционно, чем самые простые исторические факты в виде совместных усилий пара и ветра, электричества и печатного станка, артиллерии и золотых россыпей – одним словом, всего того, что вызывало бурные изменения в экономическом базисе[554]. Эти простые и очевидные «исторические факты», выражающие не что иное, как объективные потребности развивающегося буржуазного общества, постоянно наталкиваясь на сопротивление устаревшей системы политической организации и государственного управления, сами взывали к переменам. Следовательно, выполнение действительной и, добавим, осуществимой программы революции становилось неизбежным в силу объективной логики развивающихся экономических сил, и потому это развитие не прекращалось даже в полосы реакции. Могло ли быть иначе? Ведь революция оставила нерешенными не второстепенные проблемы, а важнейшие из них, ответ на которые не мог заставить себя ждать.
В конечном счете именно этим объясняется то обстоятельство, что бонапартизм, вышедший единоличным победителем из революционного кризиса, дал обет содействовать обществу в решении стоящих перед ним исторических задач, связав свою политику с требованиями и лозунгами революции. Опиравшиеся на авторитет солдатского мундира, по духу своему и политической организации глубоко консервативные, бонапартистские режимы становятся наследниками и душеприказчиками революции, направленной против остатков того уклада, который сам был воплощением узурпаторской власти[555]. Легко представить себе, сколь необычно и даже парадоксально выглядел ход послереволюционного развития и как трудно было тем, кто верил в идеалы потерпевшей поражение революции, участвовал в ней, понять сокровенный смысл событий, их внутреннюю обусловленность. Марксу это удалось – не только в том смысле, что он нашел ясное объяснение вновь возникшей политической реальности, но и в смысле постижения диалектики формы и содержания общественного прогресса в новую эпоху, эпоху угасания буржуазной революционности и нарастания революционности пролетарской, социалистической.
Маркс и Энгельс рассматривали революцию «сверху» как суррогат действительного прогресса, как его деформацию, вызванную тем, что передовым общественным силам не удалось разрешить исторические задачи социально-экономического развития органическим путем, т.е. опираясь на широкое народное движение, на революционное самосознание и самодеятельность масс. Негативный аспект «великих преобразований», осуществляемых руками чуждых прогрессу сил, бюрократическим путем (о чем говорилось в докладе), объясняется утратой революционной инициативы народными низами и перехватом ее в контрреволюционных целях врагами революции. Неизбежный результат такого оборота событий – процесс идейного подчинения масс чуждым их подлинным интересам влияниям, их приобщение к контролируемому образу мышления с его готовыми формулами национального превосходства, классового единения и почитания «сильной власти», которым не без успеха научился пользоваться бонапартизм.
Разумеется, не может быть однозначного подхода к революциям «сверху» XIX в. Необходимо видеть присущую им сложность и противоречивость. Маркс, Энгельс и Ленин неоднократно указывали на то, что в каждом конкретном случае следует учитывать все отрицательные и положительные черты этого реального явления под углом зрения борьбы за социальный прогресс и конечные цели рабочего движения. Энгельс, например, в 1868 г. в письме Марксу высказывался за вдумчивый подход к объединительному процессу в Германии, к политике Бисмарка, – в противовес торопливым категорическим выводам, базирующимся часто на упрощенных представлениях[556]. С необходимостью донести до пролетарских партий сознание важности поддержки общенационального движения как фактора, объективно совпадающего с интересами общественного прогресса, признания его исторической обусловленности, столкнулся и Маркс во время дискуссий в I Интернационале. В 1866 г. он пишет Энгельсу про «прудоновскую клику» в Париже, которая объявляет «национальности – бессмыслицей, нападает на Бисмарка и Гарибальди и т.д. Как полемика с шовинизмом, эта тактика полезна и объяснима. Но когда верующие в Прудона (к ним принадлежат также мои здешние добрые друзья, Лафарг и Лонге) думают, что вся Европа может и должна сидеть тихо и смирно на своей задней, пока господа во Франции отменят „нищету и невежество“.., то они смешны»[557].
Чуждые доктринерству и односторонности, классики марксизма стремились в своем анализе схватить и выразить явление в его динамике. Отсюда критика метода абсолютизации, огрубления в оценках сложных и развивающихся исторических явлений, типа революции «сверху», недифференцированных, однобоких суждений о них, попыток выразить свое отношение к крутому сдвигу в общественном развитии, достигнутому «необычным» и «непредвиденным» путем, описывая только
Ну, а теперь я хотел бы вернуться к тому, с чего начал. Буржуазия тоже учится у истории, учится для того, чтобы сохранить себе жизнь. Подталкиваемая подлинно революционными силами в момент политических кризисов она сама готова пойти на «революцию», позаимствовав у своих противников многие их экономические лозунги и дав им силу эдиктов, подновив или сменив атрибуты и символы власти, упразднив старые и учредив новые административные звенья. Современная история капиталистических стран знает целые полосы такого «революционного» лицедейства буржуазии, из которых общество выходило «обновленным», хотя всегда остается открытым вопрос о реальном качестве и цене такого «обновления». Методология марксизма дает нам возможность познать суть и движущие силы этих процессов, соотношение в них прогрессивных и деморализующих элементов. Это исключительно важно в теоретическом и практическом смысле.
Бесспорно: в исследовании истории революций немало нерешенных вопросов, немало и таких, которые требуют сегодня более глубокого осмысления. Это относится к изучению богатого, многообразного опыта социальных революций прошлого. Это относится, как мне представляется, в еще большей мере к теоретической разработке сложной проблематики социальной революции в современную эпоху, в сегодняшнем разноликом мире, где столь различными являются условия развития революционного процесса на разных участках международного фронта борьбы за социальное освобождение. Особая трудность этой задачи заключается не только в том (хотя это – главное), что речь идет о «живой истории» наших дней, а, следовательно, о явлениях, недостаточно еще отдаленных от нас во времени, недостаточно еще «устоявшихся», более того, подчас находящихся еще в стадии возникновения или развития, что требует непрерывного углубления исследования, неустанной проверки, сопоставления выработанных формул с живой действительностью, обогащающей нас все новым «материалом», новым опытом. Трудность изучения социальной революции нашего времени заключается также и в том, что в этой области с неменьшей силой, нежели в отношении исторического прошлого, действуют определенные догматические навыки и склонности; вследствие этого мы нередко проявляем, с одной стороны, неумение воспринимать то новое, что в развитие революционной стратегии и тактики вносит сама жизнь, с другой же стороны, увлекаясь заманчивой новизной, а главное, антидогматической сущностью новых формул, мы, в силу тех же привычек, упускаем из виду всю сложную диалектику современного революционного процесса. И в результате наблюдается иногда упорное отстаивание раз навсегда усвоенных схем, иногда же, на другом полюсе – тенденция к упрощению, к схематизированию и абсолютизированию результатов весьма значительных и подлинно творческих, но далеко не завершенных поисков политических и теоретических решений многих проблем социальной революции современной эпохи.
Исторический опыт исчерпывающе доказал необходимость выработки такой стратегии и тактики революции, которая исходила бы, согласно ленинскому принципу, из конкретного анализа конкретной обстановки. Этим методологическим положением следует руководствоваться, в частности, и при изучении революционного процесса в высокоразвитых капиталистических странах. На этой теме, нашедшей отражение и в докладе, и в дискуссии, хотелось бы остановиться подробнее.
Нельзя не согласиться с уже выдвинутым тезисом о том, что в современных условиях, отмеченных глубокими сдвигами в соотношении классовых и политических сил в мире, равно как и существенными изменениями в социально-экономической и политической структуре развитых стран, одним из наиболее вероятных путей развития в них социальной революции представляется мирный путь борьбы за социализм. Такая революционная перспектива связана, как известно, с широкой, массовой, подлинно народной борьбой за структурные реформы (национализация ключевых отраслей и промышленности, аграрная реформа и др.), т.е. за социальные реформы, подрывающие позиции эксплуататорских классов; она связана с народной борьбой за внешнюю политику, направленную на защиту мира и независимости народов, за расширение и усиление прерогатив парламента, местного самоуправления и других демократических институтов, за овладение отдельными звеньями государственного механизма. Тем самым создаются условия для органической связи и взаимодействия борьбы за демократию и борьбы за социализм, ибо первая расчищает путь, облегчает продвижение все более широких социальных сил, руководимых рабочим классом, к решающей цели, к социализму. Все эти положения, выработанные марксистской мыслью, вписаны в программы действия коммунистических партий высокоразвитых стран. И, разумеется, правы те товарищи, которые и на нашей дискуссии подчеркивали невозможность рассматривать (для этих стран) в качестве непременного условия завоевания власти лишь вооруженные методы и формы борьбы: баррикады, вооруженное восстание, гражданскую войну, иными словами, фронтальный штурм капиталистической крепости, связанный, в частности, – ввиду фактического отказа от повседневной борьбы за «промежуточные требования» – с пассивным ожиданием «часа икс», когда этот штурм окажется возможным.
Однако было бы ошибочным упрощать, абсолютизировать те понятия и формулы, которые заключаются в концепции «мирного демократического пути к социализму», считать этот путь чем-то вроде Невского проспекта середины XX в. В реальной классовой и политической борьбе все складывается значительно сложнее. Прежде всего коммунистические партии, выступающие за «мирный демократический путь», в частности и потому, что они считаются с ценой, которой приходится оплачивать победу революции, никогда не исключали возможности иного пути, не отвергали a priori возможности, более того, необходимости в определенных условиях отвечать революционным насилием на контрреволюционное насилие со стороны господствующих классов. Складывание тех или иных исторических ситуаций, как известно, зависит не только от рабочего класса и его союзников, от стратегии и тактики их авангарда, но также и от их противников, от реакционных сил буржуазии, всегда готовых прибегнуть к насилию, дабы преградить путь политическому и социальному прогрессу. Далее, превращение этой программы из возможности в действительность обеспечивается отнюдь не автоматически, по мановению волшебной палочки. Реальность, действенность новой стратегии и тактики, ее революционный, а отнюдь не реформистский характер (как по невежеству или с клеветническими намерениями утверждают ее противники) зависит от ряда непременных условий, прежде всего от определенного соотношения сил в мире и, разумеется, в данной стране, – такого, при котором за осуществление социальных реформ, за расширение власти парламента, в защиту демократических институтов или внешней политики мира выступают действительно значительные, массовые силы, способные превратить «формальные, декларативные лозунги», которыми реформисты («реформисты без реформ») и в прошлом, и в настоящее время усыпляют массы, в конкретные объекты революционной борьбы, а в результате этой борьбы, – в существенные, реальные преобразования. И, следовательно, не министерские комбинации и «верхушечные компромиссы», а народное движение, борьба масс как основной рычаг достижения все более значительных, пусть пока промежуточных целей, – таково другое условие, при котором программа «мирного демократического пути к социализму» подтверждает свою подлинную революционность. И, наконец, важнейшим условием этой стратегии и тактики, – которая недоступна ни реформистам, обрекающим пролетариат на роль подчиненной, руководимой буржуазией силы, ни ультралевым сектантам, изолирующим его от союзников, – является действительное осуществление гегемонии пролетариата, а это предполагает создание им широкой системы социальных и политических союзов (ибо «нет ведущего, если нет ведомых») и в то же время способность рабочего класса и его марксистских партий стать «ведущей силой нации», т.е. решать исторические задачи, в осуществлении которых заинтересовано громадное большинство народа. А проблему гегемонии на современном этапе в высокоразвитых странах приходится решать в изменившихся условиях, с учетом происшедших социальных сдвигов (возросших удельного веса и роли средних слоев и особенно интеллигенции), наличия значительных демократических традиций, а также все более сильной, хотя и не всегда отчетливо выявленной тяги масс к социализму, – и в то же время с учетом живучести многих консервативных представлений, а также новых ложных предубеждений и страхов, которые прививает массам враждебная социализму идеология, обладающая столь богатыми материальными возможностями. Отсюда важное значение приобретает выбор форм и методов осуществления гегемонии: необходима тесная органическая увязка экономических и политических объектов борьбы, учет глубокого стремления масс, особенно испытавших гнет фашизма, к демократии, приверженность их к идеям свободы и независимости народов, наконец, все большую роль играет метод убеждения, развития «диалога» с трудящимися, инакомыслящими сегодня, но могущими быть завоеванными завтра на сторону социализма.
Все это свидетельствует о том, что путь борьбы не может быть простым, односложным.
Мне думается, далее, что схематическое, упрощенное представление о «мирном демократическом пути к социализму» не оправдывает себя еще потому, что не учитывает существенные противоречия и трудности, как и реальные опасности, с которыми сталкиваются западные коммунистические партии. С одной стороны, их постоянно подстерегает опасность «реформистских иллюзий», создаваемых неокапитализмом, ростом благосостояния определенных социальных слоев, в том числе и определенных отрядов рабочего класса, а также воздействием на них политики правящих классов и церкви. Действительно, сегодня в ряде высокоразвитых капиталистических стран рабочий класс или часть его (как, например, в Италии) – это уже не «пролетариат, которому нечего терять, кроме своих цепей». Все это обусловливает известные сдвиги в политических настроениях, психологические комплексы, которые характерны не только для части «средних слоев», но и для части рабочего класса и в известной степени определяют позиции этих сил. Но такого рода констатация не должна быть чересчур категоричной, односторонней, иначе она может нас легко ввести в заблуждение.
В реальной жизни, на капиталистических заводах и фабриках, там, где рабочему обеспечена сравнительно высокая заработная плата, где действует практика «патернализма», возникают вместе с тем другие острые проблемы, ибо создаются новые, столь тяжкие условия труда и существования (автоматизация и связанная с ней «технологическая» безработица, модернизированная, жестокая интенсификация труда, обесчеловечение рабочего, превращенного в составную часть машины, урезывание его гражданских прав, произвол и репрессии против профсоюзов), которые стихийно толкают и этого рабочего (рабочего «с автомобилем и телевизором») на путь борьбы за социальное освобождение. Сдвигаются, обновляются объекты борьбы, которые к тому же приобретают все более экономико-политический характер, ибо связаны и для этих рабочих с необходимостью изменения структуры общества. Поэтому там, где действуют сильные коммунистические партии, крупные боевые профсоюзные организации, там и сравнительно привилегированные отряды рабочих отходят от чисто «цеховых» форм борьбы, не связанных с политикой и общенациональными проблемами. Более того: для Италии, к примеру, характерно, что ожесточенные
К этому добавляются также и другие, весьма веские основания для подъема классовой борьбы, для расширения ее рамок. Таковыми являются опасность новой мировой войны, страх перед атомной катастрофой, неустойчивость того самого благоденствия, которое, будучи достигнуто тяжким трудом и борьбой (притом не одними рабочими и крестьянами, но и представителями т.н. средних слоев), затем подрывается безработицей (весьма реальной для некоторых стран, вроде Италии), возрастанием налогов, повышением цен, квартирной платы и т.д. Основанием для усиления недовольства и активизации борьбы масс являются в неменьшей, пожалуй, степени и отсталость, консервативный характер определенных секторов общественной системы (здравоохранение, образование, судебное законодательство, произвол цензуры), и неудовлетворенность масс границами и пределами буржуазной демократии, теми формами ее, которые сложились в результате народной борьбы, но уже не соответствуют современному уровню и характеру этой борьбы. На эту коллизию правящие классы отвечают ограничением прав личности, все более частым применением полицейских методов расправы, угрозой прибегнуть к авторитарным, а то и фашистским методам правления. Все эти явления в той или иной форме наблюдаются во всех высокоразвитых странах. В некоторых же из них положение обостряется к тому же давними «язвами»: наличием обширных зон нищеты, отсталости, бесправия, существованием особо острых проблем, какими являются, например, для США расовая, а для Италии «южная» проблема.
Вот почему, между прочим, и в высокоразвитых странах не исчезла почва для возникновения ультралевых, анархистского толка настроений и тенденций, для противопоставления стихийного бунтарства организованному движению, наконец, для проповеди преимуществ «неожиданного взрыва» и «революционного насилия». Подобные настроения являются выражением протеста политически незрелых, недостаточно еще опытных, охваченных нетерпением масс против политики господствующих классов и социал-демократического реформизма. Коммунистические партии подстерегает и действительная опасность оказаться перед лицом стихии «неожиданного взрыва». Так было, например, в Италии в 1948 г., после покушения на Тольятти, или в июле 1960 г., в условиях готовившегося реакционного союза правящих классов с неофашистами при правительстве Тамброни, когда стихийное движение, направленное к защите демократических завоеваний, приобрело неожиданный размах: в нем участвовали широкие массы, особую роль играла молодежь. Города Италии покрылись баррикадами. В обоих случаях сила Итальянской коммунистической партии проявилась в том, что она сумела сорвать провокационные попытки реакции разжечь в обстановке, невыгодной для прогрессивных сил, гражданскую войну в стране и обречь их на поражение. Первоначальное стихийное движение влилось в могучий поток обновленного организованного антифашистского Сопротивления. Сказалась программная установка коммунистической партии, предлагающая развитие столь широкой борьбы народных масс, которая оказалась бы способной «парализовать реакционные силы, изолировать их, нанести им поражение путем соглашения и сотрудничества или же совпадения действий различных социальных и политических групп»[559]. Это именно и произошло в Италии в 1948 и 1960 гг.
Таким образом, путь, избранный западными коммунистическими партиями, проходит через различные фазы трудной и, вероятно, длительной борьбы. В этой связи встает еще один, весьма важный вопрос – вопрос о «качественном скачке», т.е. о завоевании политической власти. Относясь к более или менее отдаленной перспективе, вопрос этот, естественно, сравнительно менее разработан в стратегии и тактике западных компартий. Разумеется, речь идет не о том, чтобы предсказывать дату наступления этого решающего исторического перелома или конкретные формы его осуществления. «Свести эту борьбу к соревнованию по выборам в парламент и ожидать завоевания 51% голосов, – отмечал П. Тольятти в докладе на X съезде ИКП (последнем, в работах которого он участвовал), – означало бы проявить наивность и сеять иллюзии… Таким же, если не более наивным, является предложение тех, кто считает, будто задача состоит в том, чтобы организовать по решению сверху „комитеты власти“, а потом – вперед!»[560] В какой бы форме ни происходило завоевание политической власти, оно всегда обозначает особый переломный рубеж в развитии революционного процесса: решающий акт социальной революции.
Но, как уже отмечалось, осуществление его, зависящее от многих объективных и субъективных факторов, должно явиться для высокоразвитых стран результатом неустанной целеустремленной борьбы за демократические преобразования, в ходе которой под руководством рабочего класса будет складываться новый «исторический блок», т.е. широкий союз различных социальных сил, объединенных единой целью. Союз этот будет тем шире и крепче, чем богаче теоретически, прозорливее, действеннее будут осуществлять руководство этими силами рабочий класс и его авангард, утверждая свою гегемонию. В то же время, чем значительнее окажутся результаты этой борьбы, чем шире удастся раздвинуть рамки экономической и политической демократии, тем прочнее будет основа вновь завоеванной власти, тем быстрее и успешнее развернется затем процесс построения социалистического общества.
История подтверждает, таким образом, предвидение Ленина:
Таковы некоторые вопросы, которые, как мне представляется, выявляют сложную, противоречивую динамику развития социальной революции в высокоразвитых странах. И в заключение: намеченная западными компартиями революционная стратегия и тактика – не застывшая догма. Ее развивают, обогащают, основываясь на практическом опыте, марксистские партии. Изучать, осмысливать их достижения и, по возможности, участвовать в этом процессе развития теоретической мысли – важная и почетная задача марксистов-историков.
То обстоятельство, что в докладе было поставлено много вопросов, создало, конечно, известные трудности при их обсуждении. Но замысел, как уже отметил М.Я. Гефтер, заключался именно в том, чтобы обсудить проблему революции в целом, с различных сторон, чтобы вызвать на разговор специалистов разных профилей, разных отраслей исторической науки, сопоставить разные мнения. Этот замысел, мне кажется, в общем удался.
Критика высказанных в докладе соображений идет по самым разным линиям, и трудно сказать, кто критикует «справа», а кто «слева». По-моему, разносторонность критики – свидетельство прежде всего того, что сама проблематика вызывает острый интерес, что многое в ней не разработано. Я не уверен, что споры всегда рождают истину, но без дискуссий добраться до истины, видимо, вообще невозможно.
Участниками обсуждения высказано много весьма интересных мыслей, показывающих, в каких направлениях идет сейчас поиск лучшего понимания революций прошлого, революционного процесса современности, мировой революционной перспективы. Нет никакой возможности, да, пожалуй, на данной стадии и необходимости, определить позицию докладчика по всем затронутым вопросам. Ограничусь поэтому лишь несколькими общими соображениями и краткими ответами на те критические замечания, которые вызваны тем, что сказанное мной было неверно понято или истолковано.
Прежде всего хочу выразить удовлетворение тем, что само выдвижение темы о нерешенных вопросах встретило полное понимание. Меня нисколько не удивляет, что вопросы, связанные с понятием социальной революции, с той или иной дефиницией, без которой не обойтись, с движением понятия и т.п., вызывают споры. Это лишь доказывает, что мы имеем дело с реальными, а не надуманными трудностями. Мне кажется, однако, что большая часть участников обсуждения принимает исходный тезис о необходимости различения революционного процесса, как целого, и социальной революции, как его части, складывающейся на определенном уровне исторического развития. Для меня особенно важно, что постановка вопроса об «эпохе социальной революции» встретила сочувственное отношение. Разумеется, эта проблема в докладе была только намечена и требует всесторонней разработки.
Комплекс вопросов о роли революции в историческом прогрессе (в частности, о соотношении эволюции и революции, революции и реформы) подвергся интересному обсуждению. Несомненно, этот круг проблем имеет большое будущее, ибо сама жизнь снова и в разных поворотах вынуждает заниматься им. Обобщение разнообразного исторического опыта может быть весьма полезным для политической практики. Это относится и к таким вопросам, как «цена революции», формы и методы революции и т.п.
Естественно, что наиболее жгучими и острыми становятся споры, когда речь заходит о вопросах современности. Это проявилось и в ходе данного обсуждения, когда любой вариант концепции о революциях прошлого большинство участников «примеряло» к сегодняшнему и завтрашнему дню. Думаю, что это правомерно и неизбежно. Как, однако, выработать лоцию, указывающую путь между Сциллой голого схематизма и Харибдой волюнтаристского субъективизма? В этом суть вопроса. Полагаю, что для нас, историков, путь поисков ответа на него лежит прежде всего в плоскости более глубокого и разностороннего изучения, анализа и синтеза того, что можно условно назвать
Перейду теперь к отдельным замечаниям.
Б.Ф. Поршнев поначалу выразил несогласие с моей критикой формулы о социальной революции как «законе перехода от одной общественно-экономической формации к другой». Но далее выяснилось, что и он не считает понятие социальной революции применимым к переходу от первобытно-общинного строя к классовому обществу. Он согласен видоизменить также критикуемую мной формулу в отношении перехода от капитализма к социализму. Довольно близки мы и в вопросе о революциях в отдельных странах. Остается, таким образом, вопрос о переходе от рабовладельческого строя к феодальному.
Я позволил себе высказать мнение, что этот переход, который несомненно был проявлением
Я вполне согласен с В.Ф. Шелике в том, что многие понятия и термины нуждаются в уточнении. Несомненно, научный инструментарий, которым мы пользуемся для более глубокого проникновения в сущность явлений исторического процесса, требует обновления. Но я не разделяю ее опасений, что понятие революции может для нас, марксистов, «исчезнуть». Я уже говорил, что если оставить в понятии революции только то, что свойственно
А.А. Галкин высказал много интересного о перспективах революционного движения в развитых капиталистических странах, хотя не все его прогнозы представляются мне бесспорными. Исходя из особенностей социальной революции нашего времени он, во-первых, ставит под сомнение вообще правомерность выделения социальной революции, как части, из революционного процесса; во-вторых, возражает против рассмотрения социальной революции «как единовременного акта». Что касается второго, то, по-моему, в докладе не было дано повода для такого понимания. В истории бывали революции и кратковременные, и более продолжительные, причем последние явно преобладали. В этом смысле заслуживает внимания и мысль В.Ф. Шелике относительно революции-процесса. Но все же здесь необходима и определенная грань, сколь бы подвижной она ни была, иначе будет стерто не только отличие революции от иных форм революционной борьбы, но даже различие между процессом революционным и эволюционным. Соображения А.А. Галкина о проблеме «промежуточных этапов», о том, что решение революционных задач не следует откладывать до созревания кризисной ситуации, видимо, правильны (эта мысль развивается и в выступлении К.Ф. Мизиано), но разве эти действия, даже если они действительно революционны по своему значению, можно уже считать социальной революцией?
Возвращаясь к первой части замечания А.А. Галкина, хочу сказать, что соотношение социальной революции и революционного процесса не может быть выражено однозначно. В процессе своего становления социальная революция как бы впитывала в себя, концентрировала в себе наиболее эффективные элементы революционного процесса. Когда же она стала исторически закономерным явлением, ее функции изменились и продолжают меняться, о чем интересно говорил М.Я. Гефтер. Но каковы бы ни были формы ее проявления в настоящем или будущем, она является определенной кульминацией революционного действия, причем ее сердцевиной остается «традиционный» вопрос о классовом сдвиге в руководстве обществом и государством. И в век космоса и кибернетики без такого «архимедова рычага» не обойтись. Эта мысль, в том или ином выражении, была поддержана многими участниками обсуждения.
В выступлении Г.Г. Дилигенского интересно сказано о роли революционного сознания. Мне представляется особенно важной мысль об утопизме в революции. Общепризнана роль социальных утопий в движениях масс эпохи классических буржуазных революций. Значительно сложнее определить место утопий в революционном процессе последующих эпох, особенно же современности. Во всяком случае, нельзя закрывать глаза на то, что социальная утопия продолжает жить в глубинах народных «низов», накладывая отпечаток и на демократические и даже на социалистические революции XX в. С этим связан также вопрос о соотношении стихийности и сознательности, к которому с разных сторон подошли в дискуссии Г.М. Новак, Е.Н. Городецкий, П.В. Волобуев, М.М. Карлинер и другие товарищи.
В.М. Далин справедливо предостерег от «схоластики определений». При этом он затронул важный, и для меня лично очень интересный, вопрос о характере Ноябрьской революции 1918 г. в Германии. Как известно, в течение многих лет он был предметом серьезных научных дискуссий советских и немецких историков-марксистов, в которых и мне довелось принимать участие. Я не касался этого вопроса в докладе, но уж коли он поднят, придется на него ответить, хотя неизбежно краткий ответ, конечно, будет неполным.
Историки-марксисты абсолютно единодушны в том, что в Германии начала XX в. созрели основные
Поскольку В.М. Далин обосновывает свою точку зрения ссылками на Ленина, я тоже хочу прежде всего обратить внимание на несколько его высказываний, относящихся к кануну революции. Ленин не раз подчеркивал трудность начала революции в стране, где у власти стоят опытные, маневроспособные руководители, и выражал самую серьезную озабоченность тем, что в Германии есть партии социал-предателей (вроде Шейдеманов) или лакейских душ (вроде Каутского), но нет партии революционной. Он видел в этом великую беду и великую опасность для революции[562]. Несколько раньше, в тезисах «Социалистическая революция и право наций на самоопределение», Ленин обращал внимание на то, что, когда революция начнется, буржуазия («и особенно интеллигенция типа фабианцев и каутскианцев»), воспользовавшись отсутствием боевой революционной партии, постарается «раздробить и затормозить революцию, навязывая ей ограниченные, демократические (т.е. буржуазные. –
Мы подошли здесь к принципиально важному – и теоретически и практически – вопросу о
Чем же определяется в таком случае
При рассмотрении того, как практически (т.е. не только в лозунгах и программах, но и в ходе реальной борьбы) ставится в той или иной революции вопрос о власти, необходимо учитывать и коренное отличие революции пролетарской от буржуазной. В то время как в последней переход власти в руки буржуазии стоит в конце революции, в первой переход власти к пролетариату есть только
Если с таким критерием подойти к анализу Ноябрьской революции в Германии, то придется установить, что, несмотря на наличие в стране основных объективных предпосылок для социалистической революции, несмотря на появление рабочих и солдатских Советов и многочисленные декларации о социалистической республике, в центре реальной борьбы не стоял вопрос о пролетарской диктатуре, власть оказалась в руках буржуазии и ее социал-демократической агентуры. Ленин 11 ноября на заседании СНК сказал: «В основном, по-видимому, у немцев все-таки февраль, а не октябрь»[565]. Карл Либкнехт и Роза Люксембург не раз отмечали, что возникло зияющее противоречие между политической формой германской революции (пролетарское действие) и ее социальным содержанием (буржуазно-демократические преобразования). В силу ряда причин, останавливаться на которых здесь не позволяет время, весь последующий ход революции, несмотря на героическую борьбу пролетарского авангарда, не привел к перерастанию ее в пролетарскую. Она осталась революцией буржуазно-демократической, хотя и проведенной в значительной мере пролетарскими средствами и методами[566]. В марте 1919 г. Ленин говорил: «Полагали, что на Западе, где классовые противоречия развиты более сильно, соответственно более развитому капитализму, революция пойдет несколько иным путем, чем у нас (в России был сначала февраль, потом октябрь. –
Исходя из сказанного и я, и (как замечает В.М. Далин) «большинство наших советских и немецких товарищей» считаем Ноябрьскую революцию в Германии буржуазно-демократической, а не потерпевшей поражение пролетарской. История действительно оказалась богаче и «хитрее», чем это казалось раньше. Впрочем, принятая сейчас характеристика Ноябрьской революции нисколько не мешает нам рассматривать ее как составную часть той первой волны международной революции, которая прокатилась по Европе вскоре после Великого Октября. Я уже отмечал в докладе, что начавшаяся всемирно-историческая эпоха социалистической революции включает в себя многочисленные бои разного уровня и значения, направленные против общего врага – империализма. То «несоответствие» факторов, которое определило характер германской революции,
Мне очень симпатична та горячность, с которой В.М. Далин вступился за якобинцев, когда ему показалось, что собираются принизить их роль. Но я еще раз перечитал свой доклад и убедился в том, что нисколько в этом грехе не повинен. В первый раз я упомянул о якобинцах, желая подчеркнуть роль руководителей народных движений в переломные моменты революции. Сказанное мною никак нельзя истолковать в том духе, что «ошибки робеспьеристов» были
Мне кажется, что следует согласиться с мыслью К.Л. Майданика о целесообразности «глубоких рейдов» в теорию революции, выдвижения новых научных гипотез и проверки их фактами. Не возражая против смелости поиска, я считаю, однако, важным условием его – рачительное, хозяйское отношение к уже накопленному опыту. К сожалению, К.Л. Майданик подчас чересчур строг по отношению к сложившейся научной традиции и вместе с тем небрежен при формулировании собственных идей.
Предлагаемая им типология революций нового и новейшего времени содержит, на мой взгляд, интересные моменты, однако в целом вряд ли может быть принята. Ограничусь лишь самым кратким объяснением. Отвергая все ныне принятые критерии классификации, К.Л. Майданик справедливо критикует неверные подходы к определению характера революций, особенно новейшего времени. Но совершенно не убедительно то, что он при этом отбрасывает и принципиальное противопоставление буржуазных и социалистических революций. Альтернативность и многовариантность современных революций не может служить для этого сколько-нибудь достаточным основанием.
Выдвинутый К.Л. Майдаником критерий классификации – тип кризиса общественной структуры, выражением и разрешением которого является революция, – лишь формулировочно отличен от традиционного. Для определения характера революций он, на мой взгляд, не годится, так как не принимает в расчет действие субъективного фактора, о котором подробно сказано выше. Представляется мне необоснованной и периодизация кризисов, которая лежит в основе классификации. Что касается первого типа, то для характеристики классических буржуазных революций новая типология, по-видимому, кроме некоторых терминов, ничего существенного не дает. Второй тип кризисов и революций весьма произвольно объединяет процессы различных уровней – от России до Латинской Америки включительно. Хронологические рамки его тоже весьма широки – от начала XX в. (и даже от Парижской коммуны) до наших дней и дальше. Выносимый здесь «за скобки» множитель содержит явления разнопорядковые, не составляющие системы. Смысл этой операции проясняется лишь тогда, когда обнаруживается желание автора противопоставить второй тип третьему – кризису зрелого монополистического капитализма. Но этот третий тип существует пока лишь как тенденция. И тезис К.Л. Майданика, что он должен соответствовать «классическим социалистическим революциям, предсказанным Марксом и Энгельсом», еще требует доказательств. Сомневаюсь, что это противопоставление продвинет нас вперед в понимании прошлых или грядущих революций.
В заключение хочу еще раз подчеркнуть, что считаю проведенную дискуссию не только интересной, но и плодотворной. В ней чувствуется биение творческой мысли, а это само по себе уже определенный вклад в наше общее нелегкое дело развития и совершенствования знаний о проблематике социальных революций.
Мыслима ли история одной страны?
Речь пойдет о том, законна ли в теоретическом смысле такая абстракция, как изоляция развития одной страны от окружающей ее исторической среды. Каждый историк знает, что это – абстракция, ибо на самом деле обособленной страны не существует. Но в ходе исследований всякая наука прибегает к абстракциям, к мысленным моделям и упрощениям. Многие историки отвлекаются от тех сторон действительности, которые выходят за пределы их социального исследования и описания. Скажем, рассматривая экономическую историю определенного места и времени, отвлекаются от идеологии. Отвлечение, абстракция есть орудие познания. Вопрос может идти лишь о том, с какого момента абстракция способна вести к заблуждению и порождать иллюзии. Например, историю идей можно абстрагировать от социально-экономической жизни, пока занимаешься установлением многих фактических данных. Но бывает и иллюзия развития идей только из самих себя. Такая мысленная модель уводит науку от познания к заблуждению.
Историки успешно пишут историю самых разных, более или менее обособляемых ими общественных явлений: историю жизни одного человека (биографию), историю того или иного общественного движения, партии, класса или историю отдельного предприятия, колхоза, села, города, историю той или иной области или провинции. В старых сочинениях историков можно разыскать примеры рассмотрения таких объектов в почти полной изоляции от среды. Современный историк, напротив, во всех этих случаях главный логический акцент делает именно на общественно-исторической среде, детерминирующей судьбы данного избранного объекта. Но когда мы пишем историю страны, государства, народа, роль, приписываемая «внутреннему» и «внешнему», противоположна. Соответственно, «внешнее» подключается в очень разной степени: оно может оказаться и вовсе элиминированным, может быть выделено в особые главы, подключаться на разных уровнях изложения, может быть очень кратким или более обширным. Историю одной страны можно поставить в связь то со всемирной историей, то лишь с историей ближайших соседей. Вот эти вопросы и требуют не только решения в каждом отдельном случае, но и теоретического анализа. Речь идет не о том, писать ли, изучать ли историю одной страны, а о том, как описывать и изучать ее взаимосвязь с лежащей за ее пределами исторической средой. Мыслима ли история одной страны самой по себе? Правомерна ли или до какой степени правомерна такая абстракция?
К тому же вопросу можно подойти с противоположного конца. Что следует понимать под всемирной историей? Являются ли по отношению к ней первичными истории отдельных стран, которые затем суммируются и связываются? Или всемирная история изучает и описывает свой собственный реальный объект, первичный по отношению к истории отдельных стран, совокупность которых, следовательно, в известном смысле выступит как его внутреннее членение?
Когда редакционный и авторский коллектив работал над первой советской многотомной «Всемирной историей», мы нащупывали и тот и другой путь. В первых двух томах всемирная история как таковая выступала отчетливее, но с третьего тома (по крайней мере по восьмой включительно) возобладало представление о всемирной истории как сумме историй стран с их внешними связями между собой. Они, как нити, то тянутся параллельно, то касаются, то сплетаются, то обрываются или начинаются. Правда, делались эксперименты с перетасовкой порядка стран; например, в третьем томе сначала излагается история Китая, а потом других стран. Но эти перестановки в лучшем случае бесплодны. Лишь в последних, девятом и десятом томах снова несколько усиливается всемирно-исторический взгляд, но просто потому, что в центр внимания тут входит такая тема, как вторая мировая война, никак не делящаяся по странам.
Следовательно, надо присмотреться к содержанию, вкладываемому в понятия «мир» (откуда – «всемирная») и «страна».
Когда говорят о всемирной истории, имеют в виду три аспекта. Во-первых, подразумевается, что она цельна и едина во времени – от ее начала в доисторические времена до наших дней. Во-вторых, подразумевается, что она цельна и едина в смысле охвата живущего на земле человечества, т.е. является всеобщей историей живущих в каждый момент рас, языков, народов. В-третьих, подразумевается цельность, полнота, единство многогранной общественной жизни. Общественное бытие и общественное сознание, политика и культура, войны и мирный быт, лингвистика и психология, словом, – все человеческое должно быть охвачено во взаимосвязи. Конечно, все эти три единства являются практически недостижимым идеалом – всегда остаются зияющие пробелы и разрывы. Но важно отдавать себе отчет в логических тенденциях данного понятия.
Сейчас нас интересует второй из трех перечисленных аспектов.
Есть основание предполагать, что Маркс в последние годы жизни сделал большие усилия для разработки этой стороны теории исторического материализма. В предыдущие годы в своих теоретических обобщениях Маркс и Энгельс имели в виду преимущественно общество в целом, отвлекаясь от того, что оно состоит из отдельных обществ. В частности, в экономических трудах Маркса, как известно, почти не затронуты проблемы внешней торговли. В «Капитале» он писал: «Мы отвлекаемся здесь от внешней торговли… Для того чтобы предмет нашего исследования был в его чистом виде, без мешающих побочных обстоятельств, мы должны весь торгующий мир рассматривать как одну нацию и предположить, что капиталистическое производство закрепилось повсеместно и овладело всеми отраслями производства»[569]. Иными словами, для того чтобы открыть экономическую природу капитализма, потребовалось мысленное допущение: нет стран, эксплуатирующих одна другую, капиталистических и докапиталистических или слаборазвитых, – капиталистический способ производства укрепился повсеместно. Нет вообще многих стран, есть одна капиталистическая страна (нация), охватывающая весь мир. Без этой абстракции Маркс не создал бы своей политической экономии. Она отвечала и одной из объективных тенденций действительности, особенно до 70-х годов XIX в.
Но в последние 10 – 12 лет жизни Маркс уделял все возраставшее внимание изучению внекапиталистического мира, в том числе колониального вопроса и такой полукапиталистической страны, какой была Россия. Есть основания считать, что и в общей теории Маркс стал отводить место проблеме синхронности и сосуществования разных историй, разных народов, стоявших на различных уровнях развития. Иллюстрацией может служить долго казавшийся загадкой огромный конспект, посмертно озаглавленный Энгельсом «Хронологические выписки»[570].
На полях слева Маркс выстроил колонки дат. Они дают возможность синхронизации политической истории разных стран. Синхронистические таблицы в то время еще не получили распространения в преподавании, тем более в исследовании истории. Своим конспектом истории Шлоссера и других авторов Маркс заготовил сырье для горизонтальных срезов мировой истории по разным датам или, по крайней мере, по узким периодам. Круг его чтения также заставляет думать, что его мысль работала над этой новой научной абстракцией, не менее важной, чем та, которая была допущена им для политической экономии капитализма.
Синхроническое единство мировой истории должно мыслиться не как унификация с отстранением на задний план особенностей и колоссального перепада уровней экономического развития разных стран, а как взаимосвязь всего этого многообразия. Даже некоторые проблемы политической экономии не решаются без этой предпосылки – разницы в уровнях развития. Такова проблема торгового, или купеческого, капитала и происхождения его прибыли в политической экономии докапиталистических обществ, а в современном мире – проблема перекачки ценностей из одной страны в другую посредством торговли, пока слаборазвитая страна не оградит себя от этой невидимой эксплуатации государственной монополией внешней торговли.
Но тема горизонтального, или пространственного, единства мировой истории имеет и много других теоретически важных аспектов.
Однако вернемся к вопросу о том, что же такое страна. Историк пишет историю отдельной страны. Если он марксист, то убежден, что методологически поступает правильно, так как диалектический материализм учит всегда исходить из внутреннего развития и внутренних противоречий всякого явления. Но он (историк) движется при этом в замкнутом логическом круге, ибо исходит из представления, которое как раз и требуется доказать: будто все лежащее за пределами страны является внешним. Возьмем известное место из статьи В.И. Ленина «О лозунге Соединенных Штатов Европы»: «Неравномерность экономического и политического развития есть безусловный закон капитализма. Отсюда следует, что возможна победа социализма первоначально в немногих или даже в одной, отдельно взятой, капиталистической стране. Победивший пролетариат этой страны, экспроприировав капиталистов и организовав у себя социалистическое производство, встал бы
О чем тут идет речь: разве о праве историка изолировать одну, отдельно взятую страну? Напротив, сначала речь идет о глобальном законе неравномерности экономического и политического развития стран при капитализме. Что же это: внешний фактор? Или это внутренний закон жизни капиталистического мира? А в конце речь идет о том, что строительство социализма в одной стране есть форма борьбы против остального, капиталистического мира, т.е. не изоляция этой страны, а своеобразное усиление ее связей с другими: с одной стороны, она составляет один из полюсов мирового антагонизма, с другой стороны, она тем самым привлекает к себе в каждой из других стран движение угнетенных классов. Следовательно, ленинское положение о возможности победы социализма в отдельно взятой стране говорит о внутреннем антагонизме в масштабах человечества. Тут нет и намека на возможность абстрагировать историю этой страны от капиталистического мира, такой подход противоречил бы самой сути ленинской мысли.
Выходит, положение диалектического материализма о примате внутреннего не накладывается просто на понятие «страна». Плох был бы тот диалектик, который пытался бы определить состояние одной чаши на весах ее внутренней жизнью, считая другую чашу «внешним фактором». В античном мире такая граница, как «Римский вал», отделяет не одну «страну» от других, а сложную совокупность рабовладельческих территорий и популяций, охваченных некоей политической общностью, от множества окрестных, но неотторжимых от этой общности варварских племен и народов, где воспроизводится основная производительная сила самого античного общества. А как трудно определить, что внешнее и что внутреннее в эпоху феодальной раздробленности, в иерархии княжеств, уделов, вотчин. Словом, проблема внешнего и внутреннего для историка неизмеримо сложнее, чем кажется, если не утруждать себя раздумьем[572].
Психологически дело отягощается еще тем, что историки своим привычным словоупотреблением нередко персонифицируют страну и вносят антропоморфизм: «Англия стремилась…», «Россия опасалась…»
Что же такое страна? Чаще всего это понятие сближается либо с представлением о народе, либо с представлением о территории, очерченной государственными границами. Введение в проблему замещающего понятия «общество» вносит лишь дополнительную неопределенность, так как слово это многогранно и в общем довольно плохо принимает множественное число. Феодальное «общество», капиталистическое «общество» и социалистическое «общество» в нашей отечественной истории никак нельзя было бы приравнять к истории каких-то трех «стран». Напротив, история нашей страны переходила от одной формы общества к другой.
Сделаны попытки утверждать, что понятие «страна» раскрывается как «народ», «история страны» – как «история народа». Но в строго этническом смысле история одного народа почти никогда не пишется. История Франции включает историю бретонцев, эльзасцев, басков, история Англии – уэльсцев, шотландцев, а в то же время значительная часть французов и англичан рассеяна по разным странам. Редко кто пытался писать историю какого-либо народа в целом, причем только его. К тому же «народ» – далеко не константное этническое понятие. С.А. Токарев убедительно показал, что нет такого единого этнического явления во всех формациях и эпохах[573]. Племя – это принципиально иная общность, чем нация. При этом историки с равным успехом пишут историю многонациональных стран и однонациональных. Пишут их теми же методологическими приемами. Как видим, понятие «страна» ни в коем случае не тождественно понятию «народ».
Не тождественно оно и понятию «государственная территория»: историк свободно констатирует, что территория страны в разные исторические эпохи менялась.
Анализ понятия «страна» в конце концов показывает, что оно является как бы компромиссом между этнографией и политической географией. В известной мере история страны подразумевает процесс становления нации, народа, в большей мере – процесс становления государства. Понятие «история страны» все же ближе к понятию «история государства», чем к понятию «история народа». Имея в виду какое-либо современное государство с его границами и населением, историк проецирует его в прошлое, рассматривает многовековые изменения как постепенный путь к современному государству. Мы не ошибемся, сказав, что чаще всего слово «страна» и является в устах историка завуалированным синонимом государства. Не проявляется ли в этом некоторое наследие и влияние государственно-правового взгляда на исторический процесс?
Но ведь навряд ли есть нужда напоминать, что марксизм произвел коренной переворот в понимании того, что такое вообще государство. У государственной власти есть две функции – внутренняя и внешняя. И внутри и вовне государство проводит политику экономически господствующего класса, защищает и обслуживает его интересы. Иными словами, его острие обращено против тех, кто потенциально мог бы низвергнуть этот класс: против эксплуатируемых классов, т.е. народных «низов», и против иноземных завоевателей; государство в антагонистическом обществе само готово при первой возможности стать орудием сокрушения соседних государств. Эта суть дела бесконечно усложнена многообразием аспектов и функций осуществления государственной власти, т.е. политики во всей полноте этого слова. Но понимание сути государства, глубоко скрытой в этом многообразии, составляет верный признак, отличающий марксиста. Ленин много раз подчеркивал это. Он говорил, что нет вопроса, более затуманенного буржуазными идеологами, чем вопрос о государстве. То выделение главного, решающего, которое дано Лениным в работе «Государство и революция», в лекции «О государстве», – это не упрощение сложного явления, а абстрагирование сущности от производного и второстепенного как средство подлинно научного познания. Ничего упрощающего нет в мысли Ленина о том, что в самом конечном счете государство есть аппарат физического принуждения, где группа управляющих лиц имеет в своем распоряжении отряды вооруженных людей и то вооружение, которое соответствует техническому уровню каждой эпохи. Вооруженные люди и вооружение – это средство убивать. Этот признак объемлет и внешнюю и внутреннюю политику государственной власти. Кто не видит этой сути, тот – ослеп, хотя бы в отдельных конкретных условиях вооруженные силы государства были бы сведены до минимума, почти вовсе стушевались, т.е. переведены как бы в латентное состояние.
Иными словами, можно сказать, что глубоко скрытым существом аппарата государственной власти всегда, во всех классовых антагонистических обществах, была монополия на обуздание, подавление, включая в первую очередь монополию на умерщвление людей. Монополия – это значит: запрещение убивать людей всем, кто не уполномочен на это государством. Закон сурово карает преступника-убийцу и суровее всего за преднамеренное убийство, т.е. за то, что он поднял руку на саму монополию государства убивать. С монополией на умерщвление связана и монополия на заточение (плен, тюрьма), а также на захват имущества (налоги, конфискация, добыча). Сплошь и рядом государство этим и ограничивается. Но корень – монополия на умерщвление, хотя бы умерщвление длительное время и оставалось всего лишь угрозой. В древности и в средние века монополия на умерщвление рассредоточивалась в руки крупнейших представителей господствующего класса; это значит, что они имели частицу государственной власти. Массы угнетенного народа, добиваясь изменения своего социального положения, вынуждены были прибегать к вооруженному сопротивлению и восстанию, иначе говоря, логикой прогресса подводились к необходимости выбить оружие из рук защищающего данный порядок государства, нарушить его монополию на умерщвление. Уничтожая старый порядок, буржуазная революция сама в разной мере присваивала себе, сначала в форме террора, монополию на умерщвление.
Как и почему возникло само «свойство» людей уничтожать друг друга – проблема антропологов. Историческая наука начинает исследование этой проблемы с того времени, когда зарождается чье-то отстраняющее остальных «право» на умерщвление и происходит его монополизация государственной властью. Это относится и к внутренней войне и к войне внешней, к той и другой в состоянии не только открытом, но и в латентном, которое в общем наблюдается неизмеримо чаще – как следствие сбалансированности сил.
Тут речь идет не об оценке – хорошо это или плохо. Ведь можно посмотреть на процесс этой монополизации как на путь преодоления человечеством указанного «свойства»: как на запрещение убивать друг друга, осуществляемое «посредством исключения» – для тех узких ситуаций, когда это можно и должно (таков механизм осуществления многих запретов в истории культуры, в психике человека). Постепенно остались лишь центры и периферийные окружности, своего рода силовые линии огромного напряжения, куда оттеснена потенциальная возможность умерщвления людей. Эти линии, прорезывающие и связывающие человечество как сеть, называются государственными границами. На протяжении обозримых столетий ячейки сети становятся в общем крупнее, нити – определеннее (например, уменьшается условная власть над вассальными территориями).
Когда историк пишет историю страны, он, естественно, исходит из презумпции государственного суверенитета. Но что такое суверенитет? Это опять некое отношение, ибо вокруг изучаемого государства расположены народы и государства, не повинующиеся в принципе данной власти, как она, в свою очередь, не повинуется им (а неповиновение есть отношение не менее определенное, чем повиновение). Таким образом, повиновение внутри государства является оборотной стороной неповиновения вне его границ.
Политические границы – не просто внешние линии, разгораживающие государства, как и границы языков – не вакуум, а некое предельное психолингвистическое отношение: существует отношение непонимания на уровне логическом, на уровне синтаксическом, на уровне лексическом, предельная же концентрированность непонимания – на уровне фонологическом. Последнее оттеснено на границы языков, где нам не уловить не только смысл, но и не различить звуки. Это линии самого высокого напряжения. Кстати, как известно, политические границы довольно часто совмещаются с лингвистическими, хоть и не всегда.
Итак, тот, кто пишет историю страны, фактически в огромной степени разумеет под ней историю государства, а история государства не может и не должна быть абстрагирована от тех отношений, в каких оно находилось со своим населением и с властями вне данных государственных границ.
После этих замечаний мы можем полнее развить мысль, что, кроме истории страны, мыслима и другая манера изучения и изложения истории – синхронная история разных стран в их взаимосвязях и взаимных противоречиях. Это не будет просто историей внешней политики и международных отношений, хотя и включает ее в себя. Называли это «всемирно-историческим методом». Зачатки его можно видеть, например, в научном творчестве академика Р.Ю. Виппера. Однако обильные наблюдения не приведены им в систему и как-то смешиваются со сравнительно-историческим методом, имеющим совсем другую природу. Р.Ю. Виппер выделяет то сосуществование во времени и прямое или косвенное взаимодействие разнородных явлений на карте мира, то – сходство явлений, протекавших в разное время. Сравнительно-исторический метод («метод ассоциаций») не имеет прямого отношения к вопросу о перспективности синхронистического метода, т.е. рассмотрения судеб многих народов и стран в их одновременной связи. Необходимость последнего показывает, например, современный чешский историк Прушек на материале Евразии IX – VII вв. до н.э.: оказывается, ни один уголок, ни одна народность не могут быть поняты без других. Прушек ставит в центр внимания зону азиатских степей, где, по его мнению, сложились подвижные армии конных кочевников, косвенно определявшие судьбы народов на Востоке и на Западе.
Швейцарский лингвист Фердинанд де Соссюр произвел в свое время разделение языкознания на две науки: диахроническое языкознание и синхроническое. Можно воспользоваться этими терминами и некоторыми мыслями Соссюра для различения вертикального и горизонтального разрезов потока исторических явлений. Соссюр обнаружил, что диахроническая эволюция и синхроническая статика – в сущности два совершенно разных ряда, две разные дисциплины. Отдавая себе отчет в глубоком различии между лингвистикой и историей, скажем, что и для истории диахрония и синхрония представляются существенно разными и даже противоположными средствами познания (хотя практически они должны оказывать взаимную помощь друг другу). Синхронический срез взаимоотношений народов, государств, цивилизаций, вообще всех элементов жизни людей по какой-либо избранной дате или узкому периоду открывает сферу плодотворных научных исследований историка. Это будет выглядеть не как складывание друг с другом независимых единиц, а наоборот: любые отношения, различия, грани будут рассматриваться как внутреннее членение человечества. Применительно к языку Соссюр говорил, что в синхронии нет ничего, кроме различий. Синхронический срез на карте мира тоже не обнаружит ничего, кроме сложнейшего кружева различий разного типа, разного класса, разного содержания. Среди них границы между смежными государствами или между территориями народов и племен составят далеко не единственную сеть. Наряду с ними окажутся границы, т.е. отношения языков, культурных кругов, вероисповеданий, идеологий, так же как перепады, т.е. отношения экономических уровней, и различия хозяйственных областей, денежных систем и многие другие. Следовательно, ни в коем случае нельзя сказать, что в какой-либо исторический момент человечество состоит из стольких-то простых элементов, ибо разные системы противопоставлений наложены друг на друга.
Уже по одному этому невозможно было бы подсчитать для любой избранной даты, из скольких именно одновременных историй состоит история человечества. Вероятно, невозможно и ответить на вопрос, детерминировано ли чем-либо количество одновременных историй в разные эпохи мировой диахронии или число их совершенно случайно.
Но все же, – гомогенно ли в каком-либо смысле их множество на лице нашей планеты? Чтобы ответить на этот вопрос, надо различить по крайней мере три вида связей между человеческими общностями.
Первый вид состоит преимущественно во взаимном обособлении от соседей. История, начиная с первобытности, была всемирной преимущественно в этом, негативном смысле: культура и быт любого племени развивались путем противопоставления своего чужому. Каждая популяция не только при возможности отселялась от соседей, но главным образом ввиду невозможности отселиться обособлялась всем – начиная от говора и утвари. Каждая знала, конечно, лишь своих ближайших соседей, но культурно-этнические контрасты с соседями создавали всеобщую сеть, ибо ни одна из них, конечно, не жила в изоляции. Вероятно, с наидревнейших времен действовала и обратная тенденция – взаимное заимствование, как и слияние мелких общностей в более крупные. Однако доминирующей оставалась на протяжении множества тысячелетий именно эта связь в форме обособления и развития всяческих отличий друг от друга.
Второй вид всемирно-исторической связи развивается как своего рода антитеза предыдущему. Во всем этом многообразии локальных культур можно ли найти общий знаменатель? Да, таковым оказывается война. Качественные различия войной переводятся на количественный язык: кто кого, кто сильнее. Племена принуждены сплачиваться в союзы племен, варварский общественный быт преобразовывается в военную демократию. Войны или политическое равновесие между государствами, вернее – блоками государств становятся надолго важным выражением единства мировой истории. Но и этот вид взаимосвязей касается лишь соседей. Только опосредствованно все страны связаны в общую цепь, непосредственно же каждая страна находится в отношениях с немногими. Этот цепной вид всемирности царил до нового времени. Правители, тем более население каждой страны, и не подозревали всей той системы, в которую на самом деле они входили и от которой в конечном счете зависела их судьба.
Однако задолго до нового времени возникает и тенденция третьего вида: добраться до любых отдаленнейших точек мировой системы, разузнать, завязать с ними прямые отношения. По большей части это не могли быть военно-политические дела ввиду дальности расстояний. Но это могли быть торговые дела. Торговля – второй способ перевести на язык количественного соизмерения качественные культурно-этнические различия между народами на всем пространстве обитаемых материков земли. Маркс показал, что во все докапиталистические эпохи купеческая прибыль есть не что иное, как количественное выражение разницы уровней экономического развития стран, между которыми купец выступает посредником[574].
Кстати, тут возникают теоретические проблемы, еще не исследованные ни экономистами, ни историками: какой-то общий знаменатель вроде бы должен существовать между отдаленнейшими народами и цивилизациями, если купец разницу может «класть в карман», а в то же время его функционирование само только и создает общий знаменатель, т.е. приравнивает особенности развития двух далеких народов некоей третьей величине. Здесь есть над чем подумать в плане теории. Но во всяком случае конкретная история торговли показывает явственную тенденцию купеческого капитала связывать как можно более удаленные друг от друга районы. Чем более они удалены, т.е. разделены другими странами или морями, тем выше его прибыль, и, напротив, чем теснее их соседство, тем прибыль ниже, падая до нуля в микрорайоне (например, обмен города и деревни). Начиная с эпохи великих географических открытий международная торговля (она же международный грабеж) начинает интенсивно конструировать этот третий вид взаимосвязи мировой истории. Первые два сохраняются и развиваются дальше, но третий вид как бы отрицает их: это связь не цепная, а постепенно возникающая связь всех стран со всеми. Торговля влечет за собой рост всех видов коммуникации и информации, обмен товарами порождает тот или иной обмен людьми. В этом смысле – прямой всеобщей связи – история становится всемирной только с эпохи капитализма.
Ясно, что конкретные методы синхронистического изучения истории должны быть совершенно различными для разных времен. До капитализма – одни, в эпоху капитализма, тем более империализма – другие, в эпоху раскола мира на две системы – третьи. Пока же у нас речь идет в самой общей форме о возможности и необходимости синхронистических исследований, иначе говоря, горизонтальных срезов в исследовании исторического процесса. Это придает, кстати, новую актуальность той вспомогательной дисциплине, которая называется исторической географией: ведь горизонтальный срез есть прежде всего анализ содержания, закодированного в карте мира на ту или иную историческую дату.
Пока опыта горизонтального среза истории в масштабах эйкумены еще никто не делал, таких книг нет. Синхронистические таблицы являются лишь вспомогательным средством, как и географические карты. Но важным шагом на пути к синхронической истории представляется разработка региональной истории. Синхронистическое исследование той или иной обширной области, охватывающей несколько стран, является частичным преодолением ограниченности истории одной страны. Возьмем такую классическую работу, как монография Ф. Броделя «Средиземноморье и средиземноморский мир во времена Филиппа II». Задуманная сначала как монография о внешней политике Испании второй половины XVI в., эта книга превратилась во впечатляющее доказательство невозможности обособить историю одной страны от широкой исторической среды, в которую она органически включена. Средиземноморье того времени рассмотрено Ф. Броделем комплексно, многогранно. Этот региональный образ ближе к объективной действительности, чем абстрагированный (по заказу политиков) образ отдельной страны. Но все же никакой регион, например, Средиземноморье, не имеет строгих границ, отделяющих его от других регионов. Следовательно, он тоже обособлен искусственно. Сам он должен быть вписан в другие, более широкие связи. Поэтому большие успехи регионального направления в изучении исторического прошлого имеют, на мой взгляд, главным образом деструктивное значение: они убедительно разрушают иллюзию, что история была суммой автономных историй.
Но по-настоящему эту иллюзию можно будет преодолеть, только показав гомогенность всеобщей истории на примере горизонтальных срезов эйкуменического масштаба. Технически каждый из них представляет необычайно сложную задачу. Ни один историк не может обладать необходимой филологической подготовкой и даже библиографической информацией. Один горизонтальный срез – задача для широкой кооперации специалистов. Пока, очевидно, возможны лишь частичные и предварительные опыты. Но как некое предельное понятие горизонтальный срез должен занимать свое место в мышлении историка.
Упомянутый выше основоположник современной структурной лингвистики Соссюр сравнил лингвистическую синхронию с шахматной доской в некий момент шахматной партии. Для наблюдателя, говорит он, в общем безразлично, как получилось данное расположение фигур: оно совершенно освобождено от всего, что ему предшествовало. Наблюдатель, следивший за всей партией, не имеет ни малейшего преимущества перед тем, кто в критический момент пришел взглянуть на состояние игры; для анализа данного положения совершенно бесполезно упоминать о том, что произошло десятью секундами раньше. Пожалуй, примерно то же можно сказать и о структуре мира в любой момент истории. Правда, дипломаты опираются на прошлые договоры, руководители государств воспитывают народы на традициях и образах прошлого, но в каждый данный момент и те и другие берут из арсенала прошлого то, что отвечает запросу текущей жизни. На фоне такого обособления лингвистической синхронии от диахронии, текущей ситуации от прошлого, Соссюр далее вводит их взаимодействие: вот одна фигура на доске переместилась, т.е. в синхронию включился диахронический факт. Этот ход может мало изменить предшествовавшее равновесие, но может придать и совсем новую значимость другим фигурам на доске, создав совершенно новую систему равновесия или неравновесия. Это иллюстрирует, что система действительно является единством, или целым.
Расширим рассмотрение этой модели, так как она очень удобна для построения логики подвижных структур, хотя и очень примитивных сравнительно со сложностью интересующего нас целого – человечества. 1) Допустим, из всего отчета о шахматной партии нам известны ходы только одной какой-нибудь фигуры, т.е. ее диахроническая история. Сможем ли мы объяснить причины ее последовательных ходов? Нет, нам придется довольствоваться описанием ее истории вместо понимания; например, хотя пешка по присущему ей закону двигалась только в одном направлении, мы никогда не узнаем, почему она двинулась только на таком-то ходу партии, а не на предыдущем. 2) В отчете о партии, напротив, записаны все сделанные ходы, за исключением ходов одной какой-нибудь фигуры. Можно ли посредством анализа реконструировать все ее ходы? Да, это возможно и это будет осмысленной историей данной фигуры. 3) Теперь берем позицию на шахматной доске в какой-то момент игры, особенно если большинство фигур еще на доске, но убираем какую-нибудь из них, безразлично какую. Может ли аналитик установить, с какой клетки снята фигура, какая именно фигура? Задача эта решается с трудом, но для многих позиций решается однозначно, для других – весьма предположительно, однако в общем решается – как раз потому, что все пробы изменить предполагаемое положение фигуры меняют в какой-либо мере значимость всех остальных фигур на доске. Конечно, при этом предполагаются безупречные шахматисты.
Возьмем другую модель подвижной структуры: систему небесных тел, вроде нашей солнечной системы или более сложную. С ней возможны аналогичные операции. В том числе и такая, известная из практики: зная орбиты, скорость и массы всех тел, кроме одного, можно описать это неизвестное нам тело, хотя его никто не наблюдал.
Эти модели предельно элементарны. Но вообразим теперь некоего идеального историка, который для той или иной даты истории человечества знает абсолютно все о всех странах, но ничего не знает лишь об одной стране, – сможет ли он логическим путем восстановить все неизвестное ему об этой стране? По карте соседних государств он легко очертит контур изъятой страны. По балансу сил военных блоков он определит ее внешнюю политику и военный потенциал. По состоянию мировой торговли – ее экспорт и импорт. Словом, контур будет все менее походить на простую линию. Станут возникать какие-то приближенные корреляты и для внутреннего состояния страны. На какой-то недостижимой ступени анализа они обретут такую же полноту и конкретность, как если бы наш историк, наоборот, ничего не знал об остальном мире и был вполне осведомлен только об одной стране. Однако в этом последнем случае он уже вряд ли мог бы реконструировать состояние остального мира, хотя и это надо допустить в идеальном случае.
Так в парадоксальной форме можно представить себе логический предел синхронистического метода в исторической науке. В действительности этот метод может лишь дополнить то, что знают и понимают историки в развитии каждой отдельной страны, например, объяснить, почему те или иные назревавшие события были ускорены или задержаны окружающей мировой обстановкой, – почему, скажем, Великая французская революция началась именно в 1789 г.
Но идея изучения истории с помощью мировых горизонтальных срезов требует внимания к осмыслению понятия «человечество». Антропология учит, что человечество не возникало многократно, а возникло из одного предкового вида, в одну эпоху, в одной географической области (правда, антрополог Карлтон Кун попробовал недавно возродить концепцию неоднократного возникновения человечества, подвергшись, однако, убедительной критике). Человечество никогда не переставало существовать как целое, и все существующие грани внутри него можно поэтому рассматривать как членение или строение целого. В течение многих веков, со времени эпикурейцев и стоиков, в научном мышлении вообще соперничают идея «множественности миров» и идея «универсума». Идея «множественности миров» в наши дни как-то имеет перевес в умах ученых. Современные историки, хоть подчас упоминают о человечестве и любят употреблять слово история в единственном числе, пишут истории во множественном числе – даже тогда, когда объединяют их под общим заглавием «Всемирная история». Этому положению и соответствует безраздельное господство диахронического метода в исторической науке. В мышлении историков как посылка присутствует необозримая множественность миров, хотя бы и взаимодействующих. Но сейчас, в частности, благодаря прогрессу социальной психологии, мы все лучше знаем, что любая общность людей строится по принципу «они и мы», т.е. является одновременно отношением между общностями. Тем самым человечество в сознании социологии снова склеивается по швам. Все яснее становится и логическая противоречивость стремления писать историю какой бы то ни было общности вне ее отношения с другими общностями.
Главное возражение, которое, вероятно, будет сделано, состоит в том, что именно представление о многочисленности историй служит логической основой для применения сравнительно-исторического метода. А сравнительно-исторический метод – основа всякого научного обобщения. В самом деле, как уже было отмечено, синхронизация историй и установление их взаимосвязей – это вовсе не то же самое, что сопоставление их в уме и выделение сходных черт или процессов. Если история человечества – единое целое, то вроде бы не с чем ее и сравнивать. Однако, во-первых, открывается широчайшая возможность сравнивать между собой разные горизонтальные срезы. Правда, я не думаю, чтобы было практически вероятно и необходимо осуществить большое число таких срезов. Но и относительно редкие траншеи дали бы возможность провести важные аналогии, открыть непредвиденные закономерности. Во-вторых, идея единства человечества в каждый данный момент истории нимало не исключает сравнения явлений, происходящих там и тут. Частичное сходство явлений не только не противоречит их отдаленной взаимосвязанности, напротив, в природе и обществе сходное обычно свидетельствует о той или иной сопричастности, т.е. о принадлежности либо к какому-то общему корню, либо к какому-то более обширному целому. В-третьих, предлагаемый метод ничуть не противоречит диахронии, скажем, необходимости исследовать эволюцию капиталистической экономики, буржуазной революции или любых других явлений истории.
Всякий горизонтальный срез должен охватывать не одно мгновение истории, а какой-то ее промежуток. Например, я взял темой мировую историю второй четверти XVII в.[575] Внутри такой пластины синхронистический и диахронический методы взаимодействуют. С другой стороны, там и тут историки должны делать то близкие, то далекие диахронические экскурсы за пределы избранного промежутка. Словом, применение синхронистического метода не претендует устранить что бы то ни было из накопленного аппарата общественно-исторических наук, следовательно, и сравнительно-исторический метод.
Самая серьезная теоретическая трудность, которую несет с собой идея исторической синхронии, – это соотношение статики и динамики. Если брать то или иное синхронное состояние человечества, то оно не только абстрагируется от предшествующей диахронии, т.е. от перемен, приведших к данной «шахматной позиции», но и должно мыслиться как статическое. Все, вплоть до деталей в состоянии какой-либо части, находится в корреляции с состоянием целого. Следовательно, всякое изменение выравнивается обратным воздействием со стороны этой цельной системы. На практике это выглядит как флюктуация, т.е. как компенсация изменений обратными, противоположно направленными. Иначе говоря, история должна была бы выглядеть как подвижное равновесие, в котором амплитуда возможных колебаний весьма ограниченна. В действительности же картина мира не фиксирована намертво и ее изменения – не зыбь на поверхности, т.е. не изменения, которые постоянно где-то и чем-то компенсируются на прежнем уровне. Решение проблемы состоит в признании, что в жизни любой части эйкумены среди колебательных обратимых или компенсируемых изменений накапливаются (а иногда взрываются, например, в виде революций) необратимые изменения. Вот они-то и требуют цепной реакции во всей мировой картине – иногда медленной, иногда быстрой. Необратимое изменение в любой точке эйкумены требует каких-то внутренних изменений в других ее точках, может быть, в отдаленных странах. Мировая взаимосвязь сковывает размах многих возможных внутренних изменений в каждой отдельной стране. Но необратимые сдвиги в каждой отдельной стране все же сильнее этих оков и заставляют историю как целое двигаться вперед.
После всего сказанного может показаться разочаровывающим, если я скажу, что начать надо с опытов в области политической мировой истории, в первую очередь с того, что традиционно называется историей международных отношений. Этот вид всемирно-исторических связей долгие столетия был цепным, т.е. отдельные участники ведали лишь о ближайших концентрах и подчас даже не подозревали об удаленных звеньях системы. И в то же время цельность, глубокую взаимосвязь системы нагляднее всего можно наблюдать и показать в плане войны и мира между народами. Поэтому после сказанного выше следовало бы перейти к вопросам методологии истории международных отношений.
Остается добавить, что все-таки эта история международных отношений будет и обратной обычной: мы будем не склеивать, а разрывать некое целое и исследовать степень его прочности на разрыв, выяснять его сопротивление разрыву. Таким образом, логический акцент будет иной, чем обычно в истории международных отношений. Однако это уже выходит за рамки доклада[576].
Из выступлений при обсуждении доклада Б.Ф. Поршнева
Доклад Б.Ф. Поршнева следует, на мой взгляд, рассматривать в свете огромной проблемы – становления «всемирной истории» как науки об истории человечества. Остается фактом, что большинство трудов по всемирной истории являлось и является в большей или меньшей степени суммой историй отдельных народов, стран, «цивилизаций», но меньше всего воссозданием единого органичного целого, каковым, при всем его многообразии, было и остается земное человечество. Этот подход разительным образом контрастирует с философским подходом к истории человечества как к чему-то абстрактному, наднациональному, обезличенному. Таким образом, налицо – две крайности, два односторонних и упрощенных подхода к чрезвычайно сложной проблеме. Возникает проблема интеграции обоих этих подходов (назовем их условно «историческим» и «философским») на более высоком уровне, при котором могла бы быть выявлена и описана взаимозависимость между элементами, относящимися к истории человечества в целом, и элементами истории отдельных стран и народов, оказывающихся в те или иные эпохи «на переднем крае» исторического прогресса. Доклад Б.Ф. Поршнева представляет собой одну из конструктивных попыток, предпринятых в направлении решения данной проблемы.
Правда, не вполне ясны выдвигаемые автором принципы синхронизации исторических явлений, признаваемых им важнейшими. В современной, особенно западной, литературе принято прибегать к аналогии, к прямому сопоставлению таких различных по своим масштабам и качеству явлений, как, например, начало применения огня, промышленная революция XVIII в. и современная научно-техническая революция, или, скажем, сопоставление «цивилизации» инков с европейской «цивилизацией». Бесспорно, такие параллели весьма эффектны и имеют под собой определенные основания. Но вместе с тем они ведут и к чрезмерному упрощению общей схемы всемирно-исторического развития.
Ясно одно: разрыв между изучением национальной истории как таковой и изучением всемирно-исторического процесса пагубен и для того, и для другого.
Мы живем в эпоху, когда все более углубляются наши знания в специальных областях истории и в то же время возрастает потребность в их синтезе. Становится ясной и необходимость пересмотреть некоторые традиционные представления, например, о «границах» истории отдельных стран. Всегда ли следует рассматривать истории этих стран исходя из современного государственного деления? Изучать ли, например, историю Польши при изучении Российской империи XIX в.? Как изучать историю стран периода феодальной раздробленности и что понимать под «внутренним» и «внешним» в то время?
В докладе Б.Ф. Поршнева есть интересные мысли об «общности» исторического развития. Но понятие «общности» конкретно. Изменялись взаимосвязи народов и стран, возможности познания ими друг друга и, соответственно, менялось понятие «всемирной истории». В эпоху античности даже греки не знали о существовании большей части человечества. Во время феодальной раздробленности познания «среднего» человека о мире были ограничены в громадной степени условиями натурального хозяйства. До XVI в. Европа и Америка не оказывали воздействия друг на друга и т.п., и т.д. С увеличением населения, с ростом международных связей (во всем их многообразии), с распространением новых источников информации изменяются как понятия об «общности», так и возможности использования различных форм ее в исторической
Спорным представляется тезис о допустимости «горизонтальных срезов» в любую эпоху. В принципе против этого трудно возразить – все в истории взаимодействует и, конечно, надо включать в цепь и такие факты, которые на первый взгляд могут показаться незначительными и только локальными. Но все-таки исторический процесс – не пирожное «наполеон» с ровными и равными по ценности слоями. Бывают эпохи, содержащие особо значительные события. И в отдельных синхронных срезах также выделяются более значительные – и для современников, и по последствиям – явления, притом значение одних ограничивается более узкими рамками, другие носят в той или иной степени всемирный характер (например, грандиозные крестьянские войны позднего средневековья или классические буржуазные революции начала нового времени). Этого нельзя не учитывать при выработке критериев синхронизации.
В докладе Б.Ф. Поршнева поставлены две задачи – программа-минимум и программа-максимум. Минимум: изучение истории отдельных народов
Программа-максимум заключается в том, чтобы создать всемирную историю как историю человечества, состоящего из связанных между собой и влияющих друг на друга народов. Докладчик не ставит вопроса, следует ли
Доклад вызывает много мыслей. Одна из них касается соотношения внутренних и внешних факторов развития. Стремление во всех случаях сделать упор на внутренние процессы кажется чрезвычайно прогрессивным. Например, это стремление сыграло важную роль при изучении истории Индии колониального периода. Зарубежные истории Индии ограничиваются обычно изложением английской политики, представляя все события как результат действий колониальной администрации. Советские индологи приложили много сил, чтобы вскрыть
Мысль о том, что историческое событие, происшедшее в одном месте земного шара, оказывает какое-то влияние на весь ход мировой истории, ставит еще одну проблему. Это влияние может быть очень слабым. Последствия события, расходясь, как круги по воде, постепенно сходят на нет и исчезают из поля зрения историка. Однако теоретически они должны существовать, если даже неощутимы для исследователя. С другой стороны, малое событие может вызвать,
У Рэя Бредбери есть рассказ «И грянул гром». В нем говорится об охотничьей экспедиции в далекое прошлое. Осторожные охотники убивают лишь тех животных, которые все равно должны погибнуть в результате стихийных бедствий. Но вот в прошлом раздавлена «незапланированная» бабочка. И это вызывает огромные изменения в настоящем, вплоть до изменения грамматики английского языка и победы на выборах президента США другого кандидата. Идея Бредбери о том, что малейшее изменение, внесенное в развитие со стороны, вызывает дальнейшие изменения, значение которых увеличивается в геометрической прогрессии, возможно, с чисто биологической точки зрения и неверна. Природа имеет механизм, постепенно сглаживающий неожиданные нарушения эволюции. Но если мы имеем дело с взаимодействием различных исторических, общественных факторов на огромной территории в какой-то ограниченный «срез» времени (по терминологии Б.Ф. Поршнева), то вполне допустимо предположение о неадекватных последствиях ряда сравнительно мелких и ускользающих от внимания факторов.
Я думаю, что эта мысль вовсе не ведет к агностицизму в историческом исследовании, а является лишь другой формулировкой марксистского положения об относительности наших знаний. Историческое, как и вообще человеческое, познание способно давать и дает объективную истину, но эта объективная истина является лишь
Поставленный в докладе вопрос заслуживает самого серьезного обсуждения. Наш докладчик поставил его интересно и стимулирующе.
Дело, конечно, не в том, что кто-либо отстаивает возможность изучать историю отдельной страны, игнорируя связи ее с непосредственными соседями и с окружающим миром. Подобное абстрагирование вряд ли было бы приемлемо даже для этнографического изучения примитивных племен, по существу не имеющих еще «истории».
Как бы историки отдельной страны ни исходили, скажем, при выработке периодизации ее истории из внутренних процессов, они неизменно учитывают периодизацию всемирно-исторического процесса (конечно, если они вообще признают поступательное движение человечества!). Но этого еще далеко не достаточно. Недостаточно, например, констатировать, что в Китае феодальные отношения были господствующими в то время, когда в передовых странах победила и утвердилась капиталистическая формация. Важно раскрыть, как это «сосуществование» формаций видоизменяло китайский феодализм или, по крайней мере, какой отпечаток оно на него налагало.
Такой конкретный и всесторонний анализ легче осуществить при изучении сравнительно короткого отрезка истории отдельной страны, чем при рассмотрении ее в целом. Тут, видимо, – камень преткновения. И мне представляется, что односторонность, внутренняя замкнутость сквозных интерпретаций истории отдельных стран и создает главную трудность при воссоздании конкретной картины всемирной истории или истории Европы, общей истории стран Востока от древности до современности. И хотя наша «Всемирная история», надеемся, заслуженно получила признание, она, как и наши вузовские учебники, в значительной мере являет собой собрание параллельных очерков по отдельным странам (введения, вводные главы и т.д. не спасают дела).
Здесь была выдвинута идея «горизонтальных срезов». Мне она представляется плодотворной. Такие «срезы», прослеживающие связь, сцепление однородных и разнотипных процессов, происходящих в одно и то же время в различных странах, могут дать многое (хотя и не все) для понимания реального хода как всемирно-исторического развития, так и развития отдельных стран.
Поскольку всемирный процесс идет от гетерогенного развития к гомогенному, постольку, чем ближе к современности, тем более значительными будут результаты таких «срезов» – как в плане конкретно-познавательном, так и в отношении выявления общих закономерностей. Но это не означает отрицания значения этих «срезов» в глубинах истории. Сопоставление, например, новейших данных археологических изысканий дает основание ожидать многого в данном направлении.
Хотелось бы еще коснуться затронутого в докладе вопроса о том, кто является носителем истории – страна или народ? Вопрос не кажется мне праздным, хотя вряд ли можно противопоставлять эти понятия. Трудно представить себе страну без народа, – разве что после атомной войны, но тогда уже не будет и страны! Однако страна или, скажем точнее, государство далеко не всегда адекватно народу. Нельзя забывать, что в стране-государстве в определенные и иногда довольно длительные эпохи господствующий класс, а иногда и отдельные его слои не только эксплуатируют трудовую массу, но и лишают ее возможности выявить себя, почти исключают развитие творческих сил народа. И с этой точки зрения весьма существенно учитывать характер, специфику классовой структуры страны-государства на различных стадиях развития.
Мне кажется, что мы иногда оперируем привычными понятиями без должного исторического подхода. Это относится и к понятию страны, и к понятию национального интереса, если хотите, к понятию национализма. Можно ли ограничивать понятие «национализм» лишь пониманием его как буржуазного или мелкобуржуазного? Конечно, мы привыкли иметь дело именно с таковым, скажем, от великодержавного русского шовинизма до дашнакского или современного китайского национализма – враждебного и противоположного пролетарскому интернационализму. Однако до тех пор, пока существуют нации, при этом еще резко различные по своей социально-политической природе, национальные интересы существуют и будут существовать. Существуют и определенные формы выражения и закрепления этих интересов в политике и идеологии, в массовом сознании, во всех проявлениях общественной жизни. Исторический опыт показывает как поразительную
Б.Ф. Поршнев поставил вопрос о «цепной реакции» в политическом развитии разных стран и необходимости разыскивать причины
Потребность в истории как науке о событиях в их связи и последовательности возникла еще в древнем мире. Уже в то время фактов было накоплено столько, что для их запоминания требовалась система, а стержнем любой системы является угол зрения. Наличие нескольких аспектов по отношению к одному предмету (за исключением, разумеется, субъективно-идеалистического) не только законно, но и желательно, так как освещает предмет с разных точек зрения и, следовательно, наиболее полно. Так, Геродот представил известные ему события как борьбу Европы и Азии, чем положил начало теории «культурных кругов», Фукидид – как борьбу аристократии и демократии (точка зрения, легшая впоследствии в основу социологической школы), а Плутарх ввел в истолкование истории психологический параллелизм и т.д.
Во второй половине XX в. потребность в использовании точных данных истории выросла необычайно, но методика исследования осталась в ряде отношений на уровне XVIII в. Развилось стремление к предельному сужению темы, чтобы описать предмет изучения как можно обстоятельнее. При этом, как правило, опускается необходимая привязка того или иного факта к ходу истории на широкой площади. К тому же описание изолированного события возможно лишь путем воспроизведения данных источника: автор невольно снижает свой уровень исторического вúдения до античных или средневековых представлений хрониста. Но даже в этом случае он не достигает цели, так как древний автор писал для людей своего времени, имевших иную систему ассоциаций и, значит, улавливавших из текста совсем не то, что может вычитать современный ученый. (Широко известно, например, что Геродот определил число персов при Марафоне в 110 тыс. человек. Однако размеры бухты и время, затраченное персами на высадку десанта, показывают, что персов было не более 3500 человек, и победа Мильтиада объясняется простым численным превосходством афинян; это не значит, что Геродот лгал, но этот способ выражения был принят в его время.) Филологическая критика текста не спасает, ибо она ставит целью лишь установление того, что говорил древний автор, а не того, что было на самом деле; историческая же критика, как компаративная, так и внутренняя, позволяет лишь уточнить детали события, но не уяснить его место, и тем более значение, во всемирной истории. Значит ли это, однако, что историческими данными вообще пользоваться нельзя? Ни в коем случае! Можно и следует, но с обязательным учетом ряда обстоятельств.
Прежде всего за основу следует брать не публикации источников, а канву событий, отслоенных и очищенных от первичного изложения. Только тогда становится ясна соразмерность фактов, когда они сведены в причинно-следственный ряд
Возьмем для примера эпоху Тридцатилетней войны, когда Польша стояла на стороне Католической лиги, а Россия поддерживала Протестантскую унию. Широко известно, что успехи Валленштейна были парализованы вторжением в Германию шведов и что Густав-Адольф получил от Михаила Федоровича дотацию хлебом, благодаря чему он оказался в состоянии снарядить войско и одержать три победы. Так же не вызывает удивления тот факт, что Польша не пришла на помощь немецким католикам, так как ее связывала война с Россией, в которой, под Смоленском, король Владислав IV одержал решительную победу над боярином Шеиным. Несколько менее известно, что этой победой поляки обязаны вторжению ногайских татар в южные области России. Лучшие русские ратники – дворяне-однодворцы с южной московской украины – самочинно вернулись на родину, спасать от татар свои семьи и поместья. В Москве 1634 г. эта неудача была воспринята как нечто неожиданное и чудовищное (Шеин заплатил за поражение смертью на плахе). Однако в 1654 г., когда нерастраченные силы Польши, казалось, обеспечивали католицизму возможность реванша за Вестфальский мир, русские войска с потрясающей легкостью захватили Белоруссию и половину Литвы. Причина такого резкого изменения соотношения сил находится опять-таки за пределами и Польши и России. Она была в сухих заволжских степях, куда с начала XVII в. начал проникать новый воинственный народ – калмыки.
Калмыки, или джунгары были остатком Угедеева улуса монгольской империи. В 1578 г. они приняли буддизм и тем обособились от мусульманских соседей – казахов. В поисках новых пастбищ калмыки через Западную Сибирь добрались до Волги, где встретились с русскими. Взять Астрахань калмыки не умели, а русские были бессильны против калмыков в степях, и вскоре обе стороны поняли, что им выгоден союз против общего врага – мусульман-ногайцев. Русские снабдили калмыков оружием, и те начали мелкую степную войну. К середине XVII в. они так ослабили ногайские орды, что в 1654 г. оказалось возможным укомплектовать русские полки, двинутые на Польшу, ветеранами-пограничниками. Чаша весов победы склонилась на сторону России, отныне спокойной за свои юго-восточные окраины. Польша, хотя и выдержала удар, но вышла из войны столь ослабленной, что за счет ее усилилось маркграфство Бранденбургское, превратившееся в королевство Пруссию, а последствия возвышения Пруссии известны всем.
Вот пример «цепной реакции», когда объективный ход исторических событий неясен самим участникам их, не направлен никем сознательно и не может быть даже предусмотрен современниками. Это частный случай применения входящего в нашу методику
Синхронистический аспект требует несколько иной суммы знаний, хотя отнюдь не меньшей, чем у историка-источниковеда. Тут филологическая подготовка менее важна, чем географическая; палеография вообще не найдет применения, зато необходимо отчетливое знание общей этнографии и демографии в возможно больших размерах. Особо остро стоит вопрос о пользовании библиографией. В XX в. поток информации идет столь мощной струей, что совместить чтение старой и новой литературы по широкой теме невозможно. Выход надо искать в подражании точным наукам, где обычно опускается история вопроса, а тема разрабатывается на основе последних обобщающих работ.
Несомненно, что выявление максимума связей между отдельными социальными группами внутри одного общества и между отдельными обществами и группами обществ – важная задача историка. За последние годы нами достигнуто более глубокое понимание «всемирности». Но диалектический метод требует не только выявления возможно большего числа связей. Учет этих связей должен быть не только количественным, но и качественным. Видимо, речь должна идти о типе связей.
Мне представляется, далее, что Б.Ф. Поршнев, говоря о различных членениях общности, ставит их как бы в один ряд, не полностью учитывая качественную сторону. Я имею в виду прежде всего понятие страны. Оно принадлежит к наиболее устойчивым, существенным общностям. Стоит вспомнить полемику Ленина с Эрве в 1908 г. Ленин подчеркивал тогда, что страна, отечество – важнейший фактор развития и жизнедеятельности пролетариата, поскольку это
Целиком поддерживая идею «горизонтальных срезов», я не вижу в ней отрицания или принижения привычных «вертикальных срезов». Уверен, что полезны и нужны и те, и другие. История их выдержит, лишь бы мы не резали ее вкривь и вкось.
Историзм и логика в марксистской теории
Тема, которой я хочу сегодня коснуться, сложна и обширна, поэтому то, что я скажу, скорее всего будет выглядеть как предварительные наметки для дальнейшей работы.
Я начну с известных, вероятно, вам высказываний П.Ф. Преображенского из работы «Тертуллиан и Рим», где говорится о необходимости неких общих схем, предваряющих конкретное историческое исследование. Автор ставит вопрос о том, что такая схема есть у любого исследователя, когда он приступает к изучению фактов и пытается восстановить, реконструировать историческую действительность. Он даже утверждает, что эти общие схемы играют более важную роль, чем непосредственное кропотливое исследование источников[578]. Он также ставит вопрос о необходимости сознательно-критической выработки такой общей схемы, ибо ученые-историки, отказывающиеся от этой задачи, все равно бессознательно исходят из того или иного представления об общем ходе истории, т.е. пользуются определенной схемой, но взятой некритически и, следовательно, не научно. «Этот вульгарный схематизм более чем распространен. И несравненно более опасен, чем схематизм, заранее предуказанный и формулированный»[579].
Сказанное применимо к любому исследованию, независимо от того, проводится ли оно в истории или в другой науке, ибо «чистые факты» есть результат очень сложного отбора из массы событий, которые даны эмпирически (в области истории – в виде исторических источников, остатков материальной культуры и т.д.). Из массы сведений, содержащихся в источниках, исследователь должен выбрать такие, которые, по его мнению, могут стать действительно научными фактами и потому будут служить опорой для дальнейшего исследования. Вопрос в том,
При попытке выяснить, что составляет эту общую платформу, оказывается, что она всегда содержит некую логику, которая задает схему исторических построений исследователя. Как бы ни изменялась эта предварительная схема в процессе конкретного исследования, какую бы форму она ни приняла вначале (обычно она выступает в форме общей гипотезы), она всегда логична: движение истории выглядит так, что связь событий представляется самому исследователю логически необходимой.
В этом докладе я попытаюсь показать, что марксистская диалектика, рассмотренная как содержательная логика, как логическая система, представляет собой фундамент, основу для выработки предварительных гипотетических схем и концепций, необходимых в работе историка, что, будучи логикой, она одновременно является самой общей схемой человеческой истории. Для того чтобы это показать, придется очень коротко остановиться на соотношении историзма и логики в самой марксистской теории.
Прежде всего нужно сказать, что марксистская теория представляет собой систему, которую мы можем отнести к классу так называемых органических саморазвивающихся систем. Грубо говоря, в настоящее время мы имеем дело с логикой двух типов, которые соответствуют, опять-таки в первом приближении, двум типам реально существующих систем. Мы можем говорить о логике механической системы и о логике органической системы.
Какая же разница между этими двумя формами логики? Прежде всего, любая органическая система[580] всегда содержит в себе источники собственного развития. И это обстоятельство определяет ее логику, причем, с одной стороны, можно говорить о логике движения и развития самой системы, а с другой – о логике исследования этой системы. Точно так же можно говорить о механической логике как логике мышления, представляющего себе свой предмет в качестве механической системы (примером такой системы может быть любая машина).
Далее. В органической системе самым существенным фактором, определяющим движение логическое и движение самой системы, является время. А в механической системе, если время и берется как некий фактор, то в конечном счете превращается (и можно показать, что такое превращение всегда можно сделать внутри этой системы) в некую пространственную координату. Поэтому мы можем сказать также, что одна из этих логик – это логика
Наконец, в системе органической и саморазвивающейся движение и развитие начинаются с некоего синкретического целого, в котором еще не выделились никакие части. И только в развитии, в саморасчленении этого целого выделяются его части, связь между которыми определяется тем, как произошло расчленение системы, т.е. генезисом самих частей. В механической системе движение обратное: оно всегда начинается с каких-то элементарных в данной системе частей, а затем из них строится система, выявляются или конструируются связи между этими частями. Типичный пример логической механической системы – эвклидова геометрия – логическая система, которая начинается с отдельных аксиом и постулатов, а затем разворачивается как целое путем выведения теорем из первоначальных аксиом.
Еще одна особенность, которая характерна для механической, или формальной, логической системы: те отношения, которые заключены в аксиомах или постулатах, должны оставаться неизменными и однозначными до конца построения системы, до конца рассуждения. Уже поэтому механическая система всегда замкнута. Вообще, можно говорить о том, что ее движение всегда тавтологично, т.е. теоремы, построенные, например, в той же эвклидовой геометрии, не заключают в себе никакого другого содержания, кроме того, которое имелось в первоначальной системе аксиом, т.е. содержания, в имплицитной (неявной) форме уже присутствовавшего и получившего затем явное выражение. Наоборот, если мы берем органическую систему и соответствующий логический процесс, то первоначально принятые представления в дальнейшем движении (а это движение идет от некоего целого, выраженного в общей и абстрактной форме, ко все большей его конкретизации) внутри системы подвергаются критике и остаются позади, как нечто устаревшее или недостаточно конкретное, недостаточно точное и т.д. Значит, принцип развития системы совсем другой. Он состоит в том, что система непрерывно рефлектирует, т.е. каждый логический шаг вперед есть критика уже сделанного в той же системе шага. Поэтому мы не можем говорить о сохранении содержания тех отношений, с которых мы начали исследование, – они меняются. Тем не менее можно говорить о некоторых инвариантах самого процесса изменения. Если бы этих инвариантов не было, то и никакой логики не было бы[581].
Можно было бы показать, что формальная логика как логика механических систем, с одной стороны, и марксистская диалектическая логика, с другой, находятся в сложном и противоречивом отношении друг к другу, причем формальная логика оказывается необходимым моментом диалектической и в то же время ее противоположностью. Мы не можем здесь уходить в область специально логическую и вернемся к нашей задаче.
Задача сводится к тому, чтобы найти общую теоретическую позицию, позволяющую историку строить предварительные схемы и концепции исторического процесса. Выше я сказал, что такую позицию может дать марксистская теория, а именно марксово материалистическое понимание истории, т.е. другими словами, марксистская диалектика.
Пригодно ли для этой цели то изложение исторического материализма, которое представлено в существующих курсах, учебниках, многих статьях и т.д.? Концепция, которая явно или неявно в этих учебниках и курсах присутствует, состоит в предположении, что некоторые логические конструкции или выводы, которые получены в диалектическом материализме, затем применяются к исследованию общества, и получается исторический материализм, – как будто диалектический и исторический материализм это не одно и то же. Но возьмем, например, такие положения и выводы, которые якобы получены в диалектическом материализме: первичность материи, вторичность сознания, вопрос о единстве мира, законы диалектики и т.д. Спрашивается: откуда все эти выводы взялись? Отвечают: мы исследуем окружающий мир, обобщаем данные естествознания. Но что значит «обобщаем»? Я не говорю сейчас даже о самом слове «обобщение», хотя можно показать (это доказал еще Кант), что путем обобщения невозможно получить новое теоретическое знание, в том числе законы науки. Если мы рассуждаем об этом мире, мы рассуждаем логично. А откуда же взялась эта логика? Оказывается, саму-то логику либо приходится принять за некий абсолют (и в самом лучшем случае, если мы постараемся эту позицию развить диалектически, мы подойдем к Гегелю), либо следует признать, что логика мышления исторична. А если она исторична, то как можно построить диалектический материализм независимо от истории и потом его к истории применить? Это решительно невозможно. Я бы сформулировал, может быть, нарочито заостренно, чтобы подчеркнуть основную мысль, следующий тезис: если есть диалектический и исторический материализм как
Поэтому-то и законы диалектики были открыты как законы развития человеческого мышления (в спекулятивной форме абсолютного духа), и нигде в другой области открыть их было нельзя. Всеобщность и историзм – необходимые условия генезиса диалектики.
В большинстве же существующих учебников, курсов философии авторами даже не ставится вопрос о собственной логике (логике собственного рассуждения, построения курса и т.д.), об ее историчности, – настолько эта логика кажется им абсолютной, непререкаемой и не подлежащей обсуждению. Между тем диалектика предполагает такую критическую рефлексию в каждом моменте собственного движения. В противном случае она остается чисто внешней и формальной. Любой свой логический шаг нужно немедленно сделать объектом критики и рассмотрения, для того чтобы продвинуться дальше. Если это не делается, то вряд ли возможно говорить о диалектике. И так же трудно говорить о диалектической логике, если она выступает вне своих земных корней, вне истории, сама себя не выводит из анализа исторически определенных форм предметной деятельности.
Характерно, что в специально истматовских работах так называемое применение общих положений, которые якобы заложены в диамате, производится обычно независимо от того, о какой истории, каком ее периоде, о какой стране идет речь: строятся лишь общие фразы. И при этом совсем не случайно получается, что логика движения исторического процесса и логика мышления во все эти эпохи рассматривается как одна и та же. Например, исследуя средневековье, сталкиваются с тем, что теоретическое знание в форме современной научной теории тогда не существовало, что привлекались какие-то странные, с точки зрения современного мышления, факторы для объяснения, скажем, явлений природы. Если люди спорили о явлениях природы, почему-то никому в голову не приходило поставить эксперимент, чтобы проверить, так это или не так. Этот характер средневекового теоретического знания, как правило, принято объяснять невежеством, засильем церкви, религиозной идеологии и т.д. А между тем можно показать, что в средние века существовал просто другой способ мышления, другая логика, которая по-своему настолько же совершенна и последовательна, как и общепринятая логика научного мышления нашей современности. Странность и нелогичность для нашего восприятия многих средневековых теорий и рассуждений объясняется в данном случае только тем, что мы собственную логику не рассмотрели критически как историческую и она выступила неявно как абсолютный критерий логичности. Т.е., короче говоря, мы подошли к истории неисторично (а следовательно, и нелогично).
Иногда говорят, что тезис о первичности материи и вторичности сознания в диалектическом материализме превращается в тезис о первичности общественного бытия и вторичности общественного сознания в историческом материализме. Возникает вопрос: а какое же сознание, кроме общественного, можно рассматривать в философии? Ведь никакого другого сознания нет. А какое бытие может быть? Индивидуальное бытие и индивидуальное сознание – это результат присвоения индивидом своей родовой сущности, данной ему в общественных формах жизни и культуры. Если мы начнем рассматривать становление индивида как личности в этом процессе и подойдем к этой проблеме научно, то окажемся в области психологии. Если же мы попытаемся взять индивида как изначальный естественный элемент системы, называемой обществом, т.е. попытаемся сконструировать общество из индивидов (следовательно, как механическую систему), то мы останемся на позиции Фейербаха и вынуждены будем рассматривать абстрактного «естественного» индивида.
Следовательно, приходится брать само сознание в форме сознания общественного субъекта, а бытие – в форме деятельности этого субъекта. И если мы не поймем вопроса об отношении мышления к бытию как проблемы отношения субъекта к объекту, отношения, возникающего и развивающегося только в связи с предметной деятельностью субъекта в ее исторически изменяющихся формах, мы не сможем построить никакой диалектики, никакого диалектического материализма. А когда мы берем отношение субъекта к объекту, то сразу же обнаруживается, что и объект историчен, и субъект историчен. Поэтому можно было бы сформулировать такой тезис: правильно понятое развитие предметной деятельности субъекта – это и есть тайна логики. Выраженное во всеобщей форме, оно и есть то, что мы называем диалектической логикой. Поэтому марксистская диалектика и есть материалистическое понимание истории.
Иначе говоря, есть некая система материалистической диалектики, созданная Марксом и Энгельсом. Она отличается от предшествующей, т.е. гегелевской, диалектики своей материалистической формой, а эта форма необходимо связана прежде всего с тем, что материалистическая диалектика исторична и может быть только открытой системой, т.е. не замкнутой, не сводящейся к формальной системе категорий.
Этот факт, мне кажется, для историков особенно важен. В самом деле, у историков нет другой платформы для исследования прошлого, кроме платформы настоящего (и в смысле настоящего состояния общества, и в смысле их собственного способа мышления, логики). Но это настоящее может быть по-разному рассмотрено: либо это настоящее выступает как некий завершенный результат истории, и тогда вся история поворачивается в плане предыстории современности; либо современность рассматривается не просто как результат, но как момент движения, и тогда предыдущая и будущая история оказываются слитыми. Тогда возможна и критическая оценка современности с каких-то более высоких позиций как момента в непрерывном движении, которое протекает дальше, к будущему.
И действительно, когда Маркс рассматривает современное общество и человека в современном обществе, он делает отправным пунктом рассмотрения будущее, т.е. некоторые потенциальные возможности будущего человека как универсального существа. И с этой точки зрения Маркс критически анализирует мир, отношения, в которых живет современный человек, разделение труда, классы и пр. Эти современные отношения принимают исторический характер только тогда, когда мы покажем их историчность с позиций будущего. Оказывается, историческая концепция в данном случае включает в себя момент будущего. А как это возможно, в рамках какой логики?
Попытаемся это разъяснить. Дело в том, что, когда я характеризовал диалектическую логику как открытую систему, это означало только то, что такая система, если мы начнем в ней двигаться логически, принципиально никогда не может быть завершена. То, что Гегель ее фактически завершил и свел в систему категорий, было как раз недостатком гегелевской диалектики: сама она не может быть уложена ни в какую систему категорий, не может быть выражена окончательно, раз и навсегда.
Конечно, если мы берем диалектику как некий логический процесс, то в каждый данный момент логическое движение можно остановить и выразить получившийся результат в виде структуры неких категорий. Это будет «мгновенный срез» системы, где время как фактор логического движения исключено. Можно получить много самых разных срезов науки, общества, культуры. Эти срезы связаны исторически, но в рамках формальной логики эта связь не дана и понять ее нельзя, – нужна логика органической системы. Это и есть одна из главных задач историка – установить, как и почему эти срезы связаны, т.е. пройти сквозь эти срезы по координате, которая в самих срезах отсутствует, – по координате времени.
Получив «мгновенный срез» системы, мы тут же должны либо в рефлектирующем движении «снять» структуру, либо перейти в план мышления уже не диалектической, а формальной логики, логики механической системы. А это одновременно означает снятие историзма и рефлексии. Каждый такой «срез» может использоваться лишь как конечная формальная аппроксимация (приближение, приближенное изображение) бесконечного, диалектического, содержательного, рефлектирующего логического процесса. Эта система остается открытой, незавершенной, ибо открытым и незавершенным остается процесс становления в человеческой предметной деятельности самого человека как универсального существа. Диалектика по сути дела и есть логика развития этой предметной деятельности.
Однако воспользоваться этой логикой в конкретном историческом исследовании оказывается не так-то просто. Здесь для историка возникает, например, такое серьезное затруднение. При любом научном, в том числе и историческом, исследовании человек, как уже говорилось, сознательно или бессознательно опирается на какую-то логику. Какую же логическую систему мы фактически используем для исследования исторического процесса? Очевидно, что мышление современного человека в значительной степени определяется существованием современной науки как некоего целого, в котором задает тон естествознание, если же говорить в еще более узком смысле, – так называемое точное естествознание с его логикой, его способом мышления. И можно показать, что логика, которая определяется этой системой научного мышления и воспитывается современной системой образования, есть логика механических систем. В наиболее общей форме это связано с тем, что наука исследует прежде всего мир так называемых вещных отношений, а логика мира этих вещных отношений и есть логика механических систем. Точнее, человек так включен в мир вещных отношений, что этот мир выступает перед ним прежде всего как механическая система. (Вопрос о том, как возникла эта система вещных отношений и что с ней будет дальше, мне кажется также очень важным и существенным для историка.)
С тем фактом, что современная наука, так называемое точное естествознание, свои методы, способы исследования распространяет сейчас на все науки (происходит процесс формализации знаний), связана и некая, совершенно реальная, антиисторическая тенденция. Система современного образования оказывается антиисторичной по существу даже на исторических факультетах. Дело не в том, интересуется ли человек историей или нет. Вы можете интересоваться историей, но при этом ваше мышление остается в рамках такой логической системы, в которой вы не можете понять исторический процесс, т.е. превратить его в движение вашей мысли, в логику.
Этот антиисторизм современной науки в целом ярко проявляется также и в других характерных чертах. Например, один из американских историков науки Т. Кун обращает внимание на то, что после каждой научной революции все курсы и учебники по тем или иным научным дисциплинам переписываются заново. Это оказывается возможным в силу того, что, когда знание проходит определенный этап и достигает новой ступени, старый этап всегда можно изобразить как логическое следствие нового. Если я перешел от одного этапа знания к другому
Итак, формальная логика осознается современной наукой как логика ее собственная, сознательно применяемая. Но так как реальный процесс движения и развития науки все-таки представляет собой движение внутри
Таково первое затруднение, которое, как мне кажется, встречается на пути исследователя-историка – антиисторичность современной науки и господствующей формы мышления в целом, определяемой господством мира вещных отношений в современном обществе. В связи с этим особенно остро встает вопрос о необходимости подвергнуть критике, проконтролировать свое мышление: в каких логических формах мы собираемся двигаться, исследовать историю, т.е. нужно начать с рефлексии.
Я уже говорил, что современная наука – это наука о мире обесчеловеченном, т.е. о мире, как он есть без человека. При чем, поскольку мир рассматривается без человека, он не может быть рационально представлен в формах человеческой деятельности. Но в то же самое время человек формируется в своей собственной деятельности, и форма освоения мира, и сама логика, и картина мира – это продукты, исторически сменяемые. Поэтому представление современной науки о том, что она в своих теориях отражает только мир вещей как таковой, – есть не что иное, как превращенная форма мышления, иллюзия. В конечном счете всякая научная теория изображает освоение мира человеком, его очеловечивание, т.е. изображает тот или иной исторически ограниченный аспект в той или иной области опять же предметной человеческой деятельности.
Однако это представление науки о своем предмете как только о мире вещей приводит к тому, что если она даже включает человека в систему, то включает его как предмет, элемент системы вещных отношений. Поэтому хотя люди и сами творят свою историю, понять это «творение» с позиций и в рамках современного естественно-научного мышления и его логики невозможно. Ибо для этого мышления логически существует только настоящее. Для него фактически нет ни прошлого, ни будущего. А история? История должна рассматривать это «творение», эту деятельность человека в исторических формах. И здесь опять серьезное затруднение, потому что нужно преодолеть, если можно так выразиться, «антигуманизм» современной науки (на котором зачастую паразитирует современная религия и который по сути дела является формой антиисторизма).
Мы встречаемся еще с одним, довольно сложным на первый взгляд, положением. С одной стороны, мы должны сказать, что история логична, потому что иначе она не была бы понятна и нельзя было бы ставить вопроса об ее понимании. С другой стороны, мое собственное мышление всегда оказывается исторически определенным. В зависимости же от того, каковы язык и логика моего мышления, я в эмпирически данном мне материале буду фиксировать в качестве исторических фактов совершенно разные вещи и по-разному их понимать. Таким образом, получается, что, с одной стороны, история должна опираться на логику, а с другой – логика должна опираться на историю.
Выход состоит в том, чтобы предварительно – прежде чем начинать историческое исследование, прежде чем разбирать любые источники и пытаться их понять, – сознательно сформулировать какое-то общее представление об историческом процессе в его тотальности, всеобщности. Конечно, сформулировать это представление можно опять-таки в каких-то логических формах, иначе ничего не получится и других средств здесь просто нет. Следовательно, некая гипотеза о том, что я собираюсь найти, когда обращусь к источникам, всегда должна быть. Что же значит рассмотреть историю как тотальный процесс? Это значит рассмотреть весь исторический процесс как становление и развитие общественного человека. Сюда войдут, конечно, и способ мышления, и предметы материальной культуры, и способ производства, и прочее. Короче говоря, нам придется начать рассматривать развитие предметной деятельности человека, логику этой самой предметной деятельности.
Так вот, в диалектической логике как раз и представлен самый общий набросок развития предметной деятельности (совершенный или не совершенный – это другой вопрос). В диалектике мы находим ту самую общую логическую (и одновременно историческую) схему, которая, будучи осознанной, может служить общей теоретической базой исторического исследования. Конкретизация ее возможна только при движении в историческом материале, т.е. в работе историка, где она должна служить самой общей предпосылкой анализа, хотя бы в плане представления самого историка о том, что такое история и как соответственно этому должен действовать историк. В процессе работы, очевидно, должна возникать, как конкретизация первоначальных общих принципов, схема более частного характера, связанная с материалом данной области исследования. Но при этом всегда надо иметь в виду предварительный характер, грубость, условность этой схемы. Она всегда выдвигается сначала только как некоторая гипотеза, но она необходима и без нее нельзя обойтись. В процессе конкретного исследования она может и должна меняться, поскольку диалектика – система открытая и движение ее состоит в рефлексии, т.е. в критическом преодолении любого ее собственного уже достигнутого этапа.
Что отсюда следует? Прежде всего то, что нельзя изучать человеческую историю по отдельным кускам, если нет представления о целом. Куски будут получаться несовместимые, будет такая мозаика, из которой мы целой фигуры никогда не выложим. И здесь историзм и логика смыкаются полностью. Нельзя историку обойтись без предварительного логического представления о том, что такое исторический процесс как таковой. Конечно, эти отдельные куски исследования совершенно необходимы, в том числе и тщательное исследование источников, историографии и т.д., но все это имеет смысл только в том случае, если есть некое предварительное представление о целом.
Далее. Мы говорим, что не будем рассматривать современность как окончательный результат некоего движения, вообще как результат. Но если мы хотим ее рассматривать как какое-то движение, то где же взять платформу, опору для такого рассмотрения, при котором сам исторический процесс проходил бы у нас от прошлого к будущему через настоящее как некий момент? Можно поставить этот вопрос и так: если мы хотим критически рассматривать современность, то с каких позиций это можно сделать? Ведь если мы сформулировали положение о том, что логика исторична, мышление исторично, то значит и наш с вами способ мышления историчен, и то, что я сейчас говорю и пытаюсь в этой логике разобраться, – это тоже исторический момент со всеми вытекающими последствиями: ограничениями, превращенными формами и т.д. Если он, этот способ, определен самими отношениями действительности, то спрашивается: какое я
Как мне кажется, есть два момента, которые позволяют нам это делать логически. Первый состоит в том, что логическая система, в которой я пытаюсь двигаться, является рефлектирующей и потому самокритичной. Т.е. все, что я применяю к историческому исследованию, любой результат, я немедленно должен приложить к своему собственному рассуждению, критически рассмотреть это рассуждение. Такое критическое рефлектирование есть способ движения в диалектической открытой логической системе. В силу этой критичности и рефлективности такая система оказывается «некритичной» к своему собственному началу.
Здесь слово «некритична» я употребляю в ином смысле, нежели ранее, а именно в том, который это слово имеет в естественных науках, – в смысле чувствительности системы к точности и изменению исходных параметров. В этом смысле механическая система критична к своему началу, к исходным данным, поскольку очень небольших изменений в этих исходных данных и исходных позициях достаточно для того, чтобы вызвать большие изменения в системе. Отсюда – требование однозначности, строгости, непротиворечивости системы исходных аксиом. Напротив, диалектическая система в этом смысле «некритична» к собственному началу, потому что любое начало в процессе движения немедленно разлагается. Поэтому оказывается, что не нужно строго и однозначно определять то, с чего мы начинаем. Достаточен общий контур, общая схема, которая потом, в процессе движения, уточняется и конкретизируется. Эта схема оказывается достаточно широкой и достаточно «неточно» определенной, поэтому в процессе развития перед ней разворачивается некоторый «спектр возможностей» стать тем или другим. И важна не «точность» определения первоначальной структуры, а «точность» определения движения в системе, т.е. требования к точности здесь другие.
С другой стороны, такая саморазвивающаяся система оказывается постоянно открытой, критичной к самой себе (тут слово «критичный» означает уже не чувствительность к изменению определенных параметров, а способ саморазвития системы, заключающийся в критике и разложении любого уже достигнутого ею самой этапа). В силу того, что инвариантно определено движение в логической системе, я могу изображать в ней исторические системы разных порядков во времени, хотя чем больший период времени захвачен, тем более общей схемой он изображается, тем менее единичных подробностей эта схема содержит и тем шире «спектр возможностей» ее логического (содержательного) развития. Благодаря инвариантности движения я могу всегда мой исторический анализ продолжить вперед, и с позиций того, что должно быть, с позиций будущего (хотя это будущее никогда для меня не будет столь же конкретно определено как настоящее, а останется более или менее общей схемой) я могу критически анализировать настоящее.
И посмотрите: Маркс действительно все время так и делает. Почему при анализе капитализма исследователи до Маркса выделяют в этой системе одни параметры, а Маркс выделяет совсем другие? Где критерий отбора? Что считать научными фактами, на что обращать внимание? Оказывается, все, что сделал Маркс, можно сделать, только если рассмотреть капитализм с позиций превращения его в коммунизм, с позиций будущего с позиций движения.
Что же это за способ детерминации от будущего к настоящему? Здесь мы встречаемся (и в философии это исследовано в формах диалектической логики) с двумя вообще возможными способами детерминации – и в логике, и в действительности. Это, во-первых, детерминация причинная, от прошлого к настоящему (прошлое определяет собой настоящее) и, во-вторых, детерминация целевая (будущее определяет собой настоящее). В анализе самой предметной деятельности, отношения субъекта и объекта, мы прежде всего замечаем, что господствующий способ детерминации в объекте – причинная детерминация, а в субъекте – целевая.
Спрашивается: каким же образом использовать этот целевой способ детерминации? Причинная используется более или менее в естествознании. А как использовать целевую, чтобы не впасть в телеологию? Оказывается, это можно сделать, если рассматривать целевую детерминацию как детерминацию частей целым. Дальше обнаруживается, что все органические системы именно так и детерминированы. Точнее, господствующим оказывается именно этот способ детерминации. Поэтому, если мы с вами пытаемся понять общество, теоретически сконструировав его из отдельных самостоятельных индивидов, у нас ничего не получается. Наоборот, если мы рассматриваем общество как некую органическую систему, которая действует в качестве субъекта, это позволяет научно подойти к анализу формирования индивида. Это, в свою очередь, не исключает, а, наоборот, предполагает рассмотрение общества как совокупности индивидов, ибо только в деятельности индивидов существует исторический процесс, да и общественный субъект имеет реальное существование лишь в существовании индивидов. Однако в совокупности индивидов первенствует детерминация частей целым (кстати, с этим связана одна из сторон упомянутой «некритичности» начала органической системы). Можно взять тривиальный пример из области биологии: зародыш животного развивается из одной клетки, целой, не разделенной. Затем клетка начинает делиться. Выкиньте половину делящихся клеток, из остатка развивается все равно целое существо. Если бы система детерминировалась только частями, тогда выпадение одной части разрушало бы всю систему или существенным образом изменяло бы ее. С этим, между прочим, связана животрепещущая проблема надежности кибернетической системы: приходится много раз дублировать связи системы, потому что она в целом и каждый ее участок представляет собой механический агрегат, где выпадение звена нарушает причинность. Если бы удалось построить систему, детерминированную целым, проблема надежности была бы решена.
Вот, следовательно, два возможных пути критического рассмотрения исторического процесса, в том числе и современности. Но при этом оказывается, что история, столь же необходимо, как и прошлое, должна исследовать и будущее. Иначе говоря, необходимо исследовать исторический процесс в плане его возможностей, потенций.
Еще один момент – неповторимость истории. Исторический процесс предполагается в открытой системе как индивидуально своеобразный. Это возможно в силу того, что логика содержится здесь как некая инвариантность соотношений, связей, возможностей, но это – только инвариантность самого перехода движения от одного этапа к другому, а не инвариантность конкретной структуры этого этапа. Структура исторического события не задана в этой логике строго и однозначно.
Такова, на мой взгляд, логическая база построения исторического исследования, которую может предоставить исторической науке диалектическая логика. Чтобы показать некоторые из возникающих здесь возможностей понимания и интерпретации исторического процесса, приведу два примера.
Посмотрите, например, как мы можем представить себе мышление деятелей буржуазной революции в предреволюционный период. Возникает идея, – она хорошо известна, – идея о том, что люди равны от рождения, что неравными их делают неравные законы, что нужно уничтожить это неравенство по закону, – и возникнет царство свободы, равенства и братства. Можно сказать, что эта идея есть выражение реальных противоречий, возникших в связи с развитием капиталистического производства: нужен свободный рынок рабочей силы, а его нет; нужно, чтобы экономические факторы выступали как единственный регулятор производства, и т.д.
Но можно и с другой точки зрения подойти к пониманию тех же идей. Почему все-таки считалось, что установление юридического равенства приведет к царству свободы, равенства и братства? Очевидно, мы этого не поймем, если не попытаемся рассмотреть процесс в целом, как определенный не только прошлым, но и будущим, так сказать, в его тотальности. И здесь я сошлюсь для пояснения, не пытаясь аргументировать теоретически, на Гегеля, который определял историю в целом как прогресс в сознании свободы. Конечно, с нашей точки зрения такое определение идеалистично. Мы считаем, что история – это прежде всего процесс развития предметной деятельности человека. Но можно показать что гегелевское определение есть воспроизведение одного из аспектов исторического процесса в целом, и в этом смысле оно правомерно. Оно тоже характеризует историю в целом, хотя и с зависимой, в нашем понимании, стороны.
Представим себе, что на пути достижения свободы каждый раз перед человечеством возникает какая-то стена, воздвигнутая в конечном счете самим человеком, которая должна быть разрушена в очередном общественно-революционном преобразовании. Причем, этих стен, стоящих друг за другом, оказывается, существует несколько. И человек каждый раз видит, как единственную, ту стену, в которую он, так сказать, упирается. Он не видит последующих, потому что их закрывает впереди стоящая. Поэтому каждая стена кажется последней, а за ней представляется бесконечное поле свободного развития человека, некий идеал истории. Следовательно, в каждом революционном действии критерием и целью, детерминирующей настоящее, фактически служит будущее. Революция есть критика действительности с позиций возможности, т.е. с позиций будущего. Диалектика и предлагает осмысленную рефлексию этого процесса критики в его логических инвариантах. Здесь мы употребили вместо логической образную форму (образ стены) лишь для пояснения.
Другой пример. Я занимаюсь исследованием науки, пытаюсь выяснить, что она такое и куда она идет. Я столкнулся со следующим положением: современная наука (наука нового времени) есть общественная система производства теоретического знания, в которой главенствующее место занимает экспериментальное, точное естествознание, зародившееся в конце XV – начале XVI в. Можно сказать, что логика дальнейшего развития науки очень хорошо согласуется с логикой развития предметной деятельности (в форме, например, деятельности производственной), что естествознание возникло из практических нужд. Но что это значит – из практических нужд? В течение XVI, XVII, XVIII вв. открытия естествознания непосредственно в производственной практике не применялись или очень мало применялись, и почти ни одно научное открытие не совершалось таким образом, что производство ставило проблему, а наука давала ответ. Между тем, если исходить из предположения об определяющей роли развития предметной деятельности, то детерминация возникновения научного естествознания производством должна существовать (если из этого не исходить, то исторический генезис науки принимает вообще иррациональный, мистический вид). Но в данном случае, поскольку непосредственной связи нет, следует найти некое опосредующее звено, которое связало бы возникновение такой общественной формы производства теоретического знания, какую представляет собой современная наука, с исторически определенной формой предметной деятельности, в частности и прежде всего со способом производства.
Оказывается, это звено лежит не в единичных целях и задачах производства, а в некоем его всеобщем результате. Что же это за результат? Я изложу здесь предварительную гипотезу. Для средневекового мышления не существовало отношения вещей как самостоятельного отношения, а существовало только отношение человек – вещь. Если говорить точнее, существовало отношение человек – предмет, потому что предмет становится вещью только тогда, когда и сама деятельность человека принимает вещную форму. В средние же века деятельность не имела такого характера. В натуральном хозяйстве, где большая часть предметов, производимых человеком, им же потреблялась, сохранялась поэтому непосредственная связь человека с предметом. Хотя природа и существовала вне человека, как вещный мир, она не становилась предметом его рассмотрения и мышления в качестве системы самостоятельных вещных отношений. И для мышления существовала связь человек – предмет, но не существовало самостоятельной связи вещь – вещь. Эта последняя начинает выступать как самостоятельная для мышления только тогда, когда сама предметная деятельность принимает всеобщую вещную форму, т.е. когда возникает и развивается всеобщий рынок и соответствующая система общественного разделения труда. Там впервые вещи сталкиваются друг с другом как независимые от человека. Возникает мир вещных отношений, произведенный человеком в его деятельности, но отчужденный от него. Этот мир становится над человеком, а человек приспосабливается к нему. И только тогда, когда сама деятельность человека становится вещной, встает вопрос об исследовании самостоятельного закономерного отношения вещей. Появляется идея эксперимента, наблюдения, а также закона природы. А как же до сих пор? Практическое знание существует, например, в форме той же практической химии. Люди изготовляют краски, дубят кожи, выплавляют металлы. Но когда встает теоретический вопрос, почему все это можно делать, то для объяснения всегда привлекаются факторы невещного характера, вследствие чего производственный процесс обрастает ритуальными действами, магическими обрядами, заклинаниями и т.д.
Со становлением мира вещных отношений связано, напротив, развитие рассудочно-рационального мышления. Правда, следует заметить, что вещный мир и логика вещного мира (в смысле современного научного способа мышления) в свою очередь несет в себе мифов и фетишей не меньше, чем, если можно так выразиться, «дорассудочное мышление». И современная наука полна мифов, имеющих, правда, наукообразный вид, оснащенных специальной терминологией, формулами и вычислениями, словом, выраженных, как теперь модно говорить, «на языке современной науки».
Изложенная гипотеза объясняет многие стороны средневекового мышления, например, книжный характер знания. Эксперименты не ставились потому, что природу не о чем было спрашивать, поскольку самостоятельным представлялся лишь мир духовный, а мир природных вещей мыслился как эпифеномен духовного мира. Таким образом, виновато здесь не просто невежество, засилие религиозной идеологии и т.д. Нет. Здесь существует другое мышление, логичное и последовательное, но протекающее в других формах, нежели наше современное.
Какая же общая схема лежит в основе изложенной гипотезы об изменении способа мышления при переходе от средних веков к Возрождению и к новому времени? Можно сказать, что в основе лежит логика развития предметной деятельности со стороны ее превращения в вещную деятельность и снова в собственно и непосредственно человеческую (в будущем). Эта логика разобрана в марксистской теории, здесь – один из ее основных пунктов. Правда, нужно заметить, что вещная деятельность, в конечном счете, есть деятельность тоже человеческая (никакой другой и не может быть), но непосредственно она выступает для человека как вещная и формирует его сознательную цель как вещную. Поэтому современное производство и планируется как производство вещей, а не человека (кстати, эмпирически это проявляется весьма отчетливо; например: заработная плата учителя меньше заработной платы инженера-атомщика. Так в мире вещных отношений и должно быть). Переход к непосредственно человеческой деятельности связан с тем, что в будущем обмен через продукты деятельности перейдет в непосредственный обмен деятельностью.
В рассмотренном случае логика идет через всеобщее как представление об историческом процессе в целом, включая его потенции, т.е. будущее, однако это будущее берется не в виде чего-то законченного, а как представление, изменяющееся и разлагающееся в процессе содержательного логического движения. Таким образом, целое выступает здесь как детерминирующее части, хотя оно остается общим, схематичным, носящим гипотетическую форму.
И еще, мне кажется, здесь есть очень интересный для историка аспект проблемы. Логика мышления в каждую эпоху выражает логику предметной деятельности. Плохо или хорошо, но она выражает исторический процесс в логической, следовательно, непосредственно во всеобщей форме. А это очень важно для того, кто хочет попытаться сознательно построить предварительную «схематику», поскольку эта схема всегда есть выражение в особенной форме некоторого всеобщего, а это всеобщее непосредственно не дано в материальном процессе, в фактах, которые мы можем исследовать в истории непосредственно лишь в форме единичных событий. Однако в том, как они осознаются в мышлении данной эпохи, в логике этого мышления всеобщее выражено непосредственно. Быть может, надо исследовать логическое мышление эпохи для того, чтобы лучше
Некая предварительная теоретическая схема, которая всегда оказывается схемой логической, сыграла, мне кажется, колоссальную роль в развитии самой марксистской теории как теории рефлектирующей. Только с этой точки зрения становится понятным написание Марксом «Капитала». Посмотрите, какова здесь логика. В ранних произведениях, таких, как «Немецкая идеология», «К критике гегелевской философии права», «Экономическо-философские рукописи 1844 года», Маркс в самой общей форме высказывает идею коммунизма, идею человеческих отношений при коммунизме как некоторое всеобщее представление о будущем этапе истории. Затем перед Марксом встает задача: этот всеобщий теоретический результат, выраженный в гипотетической форме, нужно доказать и другим способом. Как? Взять эмпирически существующее в его время капиталистическое общество и показать, что в ходе его развития появляются тенденции, которые необходимо ведут к этому результату. Детерминация всеобщим (целевая) предшествует, как видим, рассмотрению того же процесса с точки зрения детерминации причинной. Если не понять эту детерминацию всеобщим – а именно так формируется самый метод и способ исторического исследования у Маркса, – то «Капитал» не будет понятен. Отсюда один из мифов, который довольно широко распространен: деление Маркса на раннего и позднего. Ранний Маркс еще-де путался в гегельянщине, а вот в «Капитале» уже настоящий Маркс. Не всегда понимают, что без той всеобщей схемы, которая была сформулирована в 1844 – 1845 гг., не было бы «Капитала», не было бы позднего Маркса. Ведь даже вопрос о том, почему исследователи капитализма до Маркса, экономисты и историки, брали как исторические факты одни события, а Маркс взял совсем другие, объясняется только тем, что у Маркса была именно эта общая схема, а у них – сознательно или неосознанно – другие схемы в форме тех или других представлений об общем ходе истории. Никакого раннего и позднего Маркса нет, а есть логический процесс развития единой исторической (она же логическая) теории Маркса.
Следовательно, мы можем прийти к выводу, что всякое историческое исследование предполагает: а) определенную логическую позицию – уже хотя бы просто потому, что исследователь логически мыслит. Если он не способен к этому, ему нечего делать ни в истории, ни в другой науке; б) некую общую содержательную схему исторического процесса в целом; в) основанную – явно или неявно – на логике мышления и представлении об историческом процессе в целом гипотезу о характере исследуемого объекта (эпохи, страны, события и т.д.). В сумме эти «а», «б», «в» и представляют собой ту предварительную общую платформу, с которой мы можем исследовать и отбирать факты и критически анализировать источники. Это не значит, что сама эта схема не подвергается критике и изменениям в процессе исследования. Но как бы критически к ней ни относиться, она остается необходимой уже просто для того, чтобы начать исследование.
Чтобы в таком порядке можно было вести исследование, нужна логика, в которую вошло бы время как существенный фактор изменения всей системы, нужна открытая (т.е. рефлектирующая) содержательная логическая система. Мышление и логика, сознательно развитые в современном естествознании, для этого не годятся. А диалектическая логика годится. В ней некая логическая позиция, с одной стороны, и общее представление об историческом процессе, с другой стороны, непосредственно совпадают, потому что эта логика сама себя рассматривает как исторически развивающийся способ мышления. Иначе говоря, диалектическая логика и есть материалистическое понимание истории.
Из выступлений при обсуждении доклада А.С. Арсеньева
В докладе А.С. Арсеньева затронут ряд проблем. Сугубо теоретическая форма их постановки нисколько не снижает большого практического значения этих проблем для «конкретного» историка. Многое в докладе наводит на размышления, заставляет активно согласиться или не согласиться с автором. Хочу выделить и поддержать главное: идею необходимости рассматривать исторические явления в их временнóм измерении, никогда не забывая, что история и как объективный процесс и как наше знание об этом процессе постоянно меняется. Однако я хотела бы дополнить этот тезис, напомнив, что диалектика требует не только
К сожалению, это требование единства двух подходов нередко нарушается даже в лучших из наших работ. В 1966 г. вышла книга А.Я. Авреха, написанная на очень интересную тему и претендующая на более или менее полное изложение событий: «Царизм и третьеиюньская монархия». Автор хорошо знает то, о чем пишет. Он один из первых отошел от ставшего традицией сведéния истории России начала XX в. к одному только рабочему, революционному движению, от чего, кстати, страдало и изучение самого рабочего движения. Очевидно, что ни оно само, ни тем более гегемония пролетариата в освободительной борьбе не могут быть поняты, если остальные классы, в том числе буржуазия и ее партии, будут изображаться в качестве статистов истории с заранее отрепетированными ролями. А.Я. Аврех – противник подобного схематизма. И все же, мне думается, он тоже еще не свободен если не от самой старой схемы, то от ее методологии, состоящей в превращении конкретного исследования в иллюстрацию наперед выдвинутого положения.
Вот одно из таких положений: Россия столыпинского времени переживала революционный кризис. Народом, утверждает автор, владело революционное настроение. В такой обстановке реформы становились невозможными, а переход масс к прямым действиям был только вопросом времени. Не стану сейчас разбирать, в какой мере прав или не прав автор и нет ли некоторой доли фатализма в его концепции (как известно, Ленин не исключал возможность успеха столыпинщины). Но в данном случае я хотела бы обратить внимание на недостаток, свойственный не только работе А.Я. Авреха. Автор оперирует революционными настроениями, на них, можно сказать, строит концепцию, но он их
Меня лично интересует психологический фон признаний врагов революции. В какой мере их ожидания нового «потопа» были показателем реального положения и в какой мере они – остаток страха, пережитого в 1905 г.? Существовала ли
Иначе говоря: чтобы не впасть в схематизм, мы должны внимательно вглядываться в образы прошлого, в социальные типы внутри разных классов и общественных слоев, в их взаимосвязи и проявлении. История, как наука, и история, как искусство, одинаково, хотя и по-разному, обязаны показывать «живых людей»: тех, что выступали в Думе или ничего не знали о ней, читали газеты или были неграмотны, и при всем том жили своей повседневной жизнью, ели, пили, женились и умирали. Все они чего-то хотели, чего-то добивались, из миллионов их воль складывалась обстановка, в которой принимались законы, имела успех или неуспех политика Столыпина или другого государственного деятеля и, в конечном итоге, решался вопрос о революции и будущем России.
В 1914 г. вышла книга М.Г. Семеновой-Тянь-Шанской «Жизнь Ивана». Она содержит собирательный образ русского крестьянина, основанный на личных наблюдениях. Перед нами проходит жизнь «Ивана» от рождения до смерти, со всей дикостью патриархальных предрассудков и обычаев, с отсутствием общественных интересов и т.д. Правильно или неправильно описывает автор своего героя? Насколько распространен был такой «средний» тип почти или полупатриархального крестьянина, какие перемены совершались в его сознании, привычных отношениях? Аргументированный ответ на эти вопросы в нашей марксистской литературе, посвященной предреволюционной России, найти трудно. Имеются многочисленные работы о крестьянских волнениях, имеются исследования о крестьянском землевладении и землепользовании, не хватает «только» самих крестьян, их повседневной жизни, быта, психологии.
Подобный упрек можно предъявить, впрочем, и историкам других эпох. Для исследователей советского общества в нем есть дополнительный аспект: они крайне недостаточно используют свое преимущество близости к описываемым событиям. Имеются, например, газеты – не только центральные, но и местные, а в архивах редакций – письма множества людей. Огромное количество материалов откладывается в различных ведомственных архивах. С течением времени эти ценнейшие документы в значительной части уничтожаются, поскольку они, вроде, никому не нужны. А ведь это не так. Они очень нужны, но лишь при более широком взгляде на предмет и задачи исследования. Историк советского общества может и активно восполнить недостаточность источников, наконец, в известной степени сам формировать их – беседами с участниками событий, интервьюированием, анкетированием. Однако, если он ограничивает богатейшую историю послереволюционной поры осуществлением директив, статистикой производства и т.п. и недооценивает другие стороны жизни, зависящие от политики, от развития производства, но, в свою очередь, влияющие на них, то вся картина истории первого общества, строящего социализм, останется в значительной мере обескровленной и даже искаженной.
Другое проявление односторонности в отображении прошлого – почти полное отсутствие у нас «вертикальной» темы: развития того или иного общественного института, например, семейных отношений, нравственных норм. Энгельс дал великолепный образец такого рода исследования в своем «Происхождении семьи, частной собственности и государства». У нас есть сейчас большая литература, рассматривающая ранние формы становления семьи. Но как семья развивалась дальше, включая социалистическое общество? Историко-социологических исследований на эти темы, принадлежащих марксистам, очень мало.
Эта односторонность сама до известной степени объясняется исторически – потребностями преодоления идеализма старой, буржуазной науки, изучавшей преимущественно «надстройку» общества и игнорировавшей ее экономическую основу. Существует, однако, и обратная реакция на объяснимый и закономерный интерес марксистов к базису: те из наших исследователей, кто изучает «надстройку», различные формы человеческих общностей, процессы духовной жизни, нередко забывают о специфическом материальном субстрате всех этих институтов и явлений, а он выявляется отнюдь не просто, требуя специальных методов и приемов конкретного исследования. Подчас историк, называющий себя марксистом, оказывается в неблагоприятном положении по сравнению с немарксистскими авторами, которые (притом безусловно под влиянием марксизма) уделяют сейчас значительное внимание как раз материальным «факторам», лежащим в основе общественного, группового сознания и т.п.
Таким образом, логика исторического исследования неизбежно требует конкретности, всесторонности. И если даже не в силах одного человека изучить все стороны того или иного сложного и подвижного исторического комплекса, то соединенные усилия историков обязательно должны быть направлены на это.
Доклад А.С. Арсеньева посвящен диалектике. Поэтому вполне естественно, что реакция на этот доклад тоже диалектическая, т.е. с какой-то стороны он понравился, а с какой-то не понравился, чем-то обрадовал, а чем-то огорчил. Сначала, как полагается, «во славу». Очень хорошо докладчик критиковал псевдодиалектику. Ныне все клянутся диалектикой, пишут о диалектике, но не всегда за этим скрывается подлинно диалектическое содержание. Мы часто сталкиваемся с тем, что диалектика раскладывается на черты, черточки и т.д. При этом излагается то, что было известно давным-давно, еще в глубокой древности. Подчас за диалектику выдаются чисто формальные построения Это удачно показано докладчиком. Четко также очерчены границы формального мышления. Докладчик не отрицает необходимости подобного мышления, положительного значения для современной науки математических, количественных методов. И наивно было бы с этим спорить; в частности, для изучения массовых источников это совершенно незаменимая вещь. Не нужно только придавать подобной системе мышления всеобщее методологическое значение и тем более пытаться исключительно на этих основах строить методологию истории.
Доклад пронизан пафосом историзма. Анатолий Сергеевич, несомненно, прав, утверждая, что каждая эпоха не только ставит новые проблемы, но и рождает новые формы мышления. Впервые об этом в полный голос заговорил Гегель, и мы до сих пор в известных аспектах считаем его метод непревзойденным образцом исторического мышления.
Вместе с тем докладчик указал и на ограниченность гегелевской диалектики. Оригинальна и справедлива мысль, что идея системы категорий по сути своей формальна и противоречит самому существу диалектики. Действительно, в этом плане можно найти определенные противоречия между «Наукой логики» Гегеля и его «Феноменологией». И знаменитая схема отрицания отрицания – триада – представляет собой, если приглядеться, формализованную схему непрерывного отрицания, которое происходит в действительности, когда каждая новая ступень означает «снятие», т.е. уничтожение предшествующей и вместе с тем ее развитие.
Безусловно, прав докладчик, когда говорит, что Гегель замкнул систему, создал тотальность, которая противоречит духу непрерывного развития, т.е. диалектике. И я задал вопрос А.С. Арсеньеву: чем отличается схема, которую он нам предлагает, от гегелевской? Ответ меня не удовлетворил, ибо замкнуть ли систему настоящим или будущим – в этом большой разницы нет. Ведь и для Гегеля идеалом государственного устройства является не та прусская монархия, в которой он жил, а та, которая «будет» в соответствии с обещанной конституцией. Следовательно, и для него тотальность замыкается не в настоящем, а в будущем. Таким образом, практически между тем, что отстаивает А.С. Арсеньев, и тем, что мы находим у Гегеля, разницы нет. Идея заданной тотальности чревата, вне зависимости от искренних намерений, тоталитаризмом. История нас в этом отношении может кое-чему научить.
Далее, я никак не могу принять предложение докладчика объяснять прошлое через будущее; по-моему, поступать надо наоборот. Если историк попытается объяснить прошлое через заданную схему будущего, это приведет к искажению прошлого. И нет никакой уверенности в том, что, идя этим путем, историк сможет успешно осуществлять принцип постоянной критики собственных основоположений, на чем более всего настаивал докладчик. Человек, живущий обретенным прогнозом, менее всего склонен к рефлексии.
Возникает и такое противоречие. Докладчик говорил, что каждая эпоха рождает совершенно новые методы, формы мышления. Но могли ли, например, средневековые теологи, основываясь на схоластическом типе мышления, предсказать и осмыслить буржуазную революцию? Форма мышления, которой они располагали, не была пригодна для решения этой задачи. Откуда у докладчика абсолютная уверенность в том, что логика, имеющаяся в его распоряжении, вполне достаточна для того, чтобы правильно оценить историческую ситуацию, которая сложится в будущем? Мне кажется, что Гегель куда тоньше подходил к проблеме, когда говорил о «хитрости разума». Поэтому надо более последовательно проводить тезис об открытой системе, как о системе
Вспомним, как Маркс оценивал пути развития России в прошлом веке. Имелись, по его мнению, две возможности: прямой переход от личностных патриархальных отношений к личностным же отношениям иного рода, минуя вещные отношения, минуя капитализм; от общества, несущего архаические черты, к обществу социалистического типа. Маркс не исключал возможности и другого варианта – развития через капитализм. Обе возможности Маркс считал реальными для России. Ибо Маркс не был фаталистом, а в докладе прозвучала идея фатальности. Тотальность – это, по существу, фатальность, плод телеологического мышления.
Сейчас человечество стоит перед близкой перспективой построения коммунистического общества. Но весьма реальной является и опасность ядерной войны, чреватой катастрофическими последствиями для цивилизации. Если стоять на позициях телеологического мышления, осмыслить логику этой ситуации невозможно.
Мне кажется, что на той логической схеме, которая была начертана докладчиком, сильно сказалось влияние Гегеля. Это как бы дофейербаховская философия, философия, в которой отсутствует человек, личность. Как это ни странно, но хотя и до Гегеля находились философы, которые рассматривали все через призму «Я», фактически проблема индивидуальности, личности в этой философии не была даже поставлена. Так, исходный пункт рассуждений Фихте – «Я», но в конце концов Фихте разъяснял, что речь идет о «Мы», не о личности, а об обществе, коллективе. Проблема личности была впервые поставлена Фейербахом и развита в последующей философии. Маркс – на принципиально иной основе – всячески фиксировал внимание на живом человеке.
История – наука многоплановая. Значительная часть истории посвящена рассмотрению проблем социологических, касающихся массовых экономических, политических и других процессов. Но не менее важную сторону истории составляет гуманитарное знание, знание о человеке. Интерес к истории – это прежде всего интерес к человеку. Потому и в историческом знании социологическое начало переплетается с гуманитарным, они связаны, но не тождественны. К сожалению, те логические структуры, которые предлагал докладчик, совершенно игнорируют человека. М.Г. Панкратова справедливо поставила вопрос о человеческой стороне истории. Место объяснения занимает здесь интерпретация, истолкование. Здесь нужна иная логика, обращенная не только ко всеобщему, но и к индивидуальному. Кроме того, огромную роль в историческом исследовании играют образные средства познания. Предчувствую возражение: нет личности вне общества, сущность человека – совокупность общественных отношений. Все это так, но ведь помимо сущности существуют явления, которые богаче ее и не сводятся к ней, и вот эти-то уникальные, ни к чему не сводимые явления человеческой жизни также обязана изучать историческая наука.
Тема нашей дискуссии: «Историзм и логика в марксистской теории». Конечно, важна и проблема индивидуального в истории, проблема личности и др., но сегодня, полагаю, мы призваны говорить о специфике логики исторического исследования, имеющего своим объектом
Таков подход А.С. Арсеньева, и с ним в этом отношении нельзя не согласиться. Есть вместе с тем и спорные моменты. Одно из основных положений доклада состоит в том, что развитие теории заключается в рефлексии. Однако, как понимать рефлексию? Каковы ее пути, пути самоотрицания теории?
Можно наметить два представления о рефлексии. Во-первых, это изменение прежних представлений при каждом новом открытии. О втором подходе докладчик говорил так: с каждым новым открытием, с каждым шагом вперед мы должны менять логику рассуждения, иначе никакой диалектики, никакого развития не получится. Первое положение требует ограничения. С каждым открытием изменяются не все наши представления. Отрицание предусматривает переработку. Например, Ленин открыл новый закон социалистической революции – возможность ее победы в одной стране, но это не значит, что тем самым устарела и потребовала замены
Далее. Могут ли историки самостоятельно менять метод в процессе исследования? Согласно призыву докладчика, рефлексия – долг каждого. Я думаю, что это также преувеличение. Новые открытия происходят не только в области истории, но и во всем комплексе наук. Соответственно изменение метода мышления – общее дело, которое за историков и представителей других дисциплин делают логики и могут делать только они, ибо для этого нужен специальный анализ развития науки, т.е. нужно исследовать не свой собственный предмет, а историю науки
Еще об одном положении доклада: идти от будущего к настоящему, объясняя тем самым прошлое через будущее. Я хотел критиковать это положение, но после критики, которая прозвучала здесь, мне придется сказать несколько слов в его защиту. А.В. Гулыга поставил вопрос несколько упрощенно: что мы должны объяснять – прошлое через будущее или наоборот? Речь же идет о другом: о том, что привлечение некоторых представлений о будущем есть
Этот пункт нуждается в специальном разъяснении. Неизвестные ранее элементы социальной системы вырастают из ее противоречий. Когда Маркс анализировал процесс развития товара, он показал, что противоречия обмена требовали появления денег. Система товарных отношений «искала» тот новый элемент, который должен был ее удовлетворить, и, наконец, нашла золото. Это то, о чем говорил А.В. Гулыга: всегда существует возможность выбора. Анализ противоречий данной развивающейся системы и позволяет предугадать будущее состояние, к которому эта система стремится, и через него понять
Докладчик много говорил также о том, что нужно иметь предварительную теоретическую схему, на основе которой только и можно вести исследование. Но он, в сущности, ничего не сказал о том, что же эта схема должна собой представлять. По его мнению, исторический материализм в той форме, в какой он существует сейчас, в виде учебников и других изложений, непригоден для того, чтобы служить платформой
Основная идея доклада – об отличии органической и механической систем – может показаться не вполне новой, даже если иметь в виду рассмотрение под этим углом зрения марксизма. Когда мы говорим о творческой природе последнего, разве мы не включаем в эти слова тот же смысл, подчеркивая способность марксизма к развитию и обновлению на
В этом центральном пункте, к которому привлек наше внимание Анатолий Сергеевич, начинаются и мои разногласия с ним. Нельзя не пожалеть, что в рассмотрении темы опущен момент эволюции самого марксизма. Конечно, тема неохватна, но только ли в этом дело? Если сводить движение органической системы к саморасчленению исходного, еще нераздельного целого, то так ли важна – для логики – действительная картина этой эволюции со всеми ее завоеваниями и трудностями, крутыми подъемами и зигзагами?! Любопытно, что докладчик не усматривает, кажется, качественных изменений в системе: имеет лишь место «оставление сзади» устаревшего или недостаточно конкретного. Можно ли вообще считать в таком случае конкретное
Можно бы посчитать указанные места доклада оговоркой или неточным изложением авторской мысли, тем более, что они не совпадают с другими, верными и интересными соображениями на сей счет. Но, мне думается, несовпадения эти все же не случайны.
Вернемся к исходной части доклада. Тезис звучит смело, но тем не менее довольно плоско: хорош исторический материализм «Немецкой идеологии» и «Восемнадцатого брюмера», плох «истмат» учебников. Мораль: замените «разносчиков» и все будет хорошо. Как было бы просто (разумеется, лишь в теоретическом плане просто)! Но вряд ли, при всей решительности в оценке учебников, можно отрицать, что они по-своему отражают какой-то отрезок, «кусочек» эволюции, если включать в нее противоречия, которые не только обеспечивают движение вперед, но содержат
Однако вопрос, который в данном случае больше всего меня интересует, это вопрос о целостности марксизма, ее сохранении и воспроизведении. В свете дискуссии этот вопрос можно сформулировать так: является ли всеобщность, о которой идет речь как об основном – наряду с историзмом – условии возникновения марксовой логики,
Речь идет, разумеется, не о том, что марксизм, возникший как продолжение самых высоких достижений человеческой мысли, должен на нынешнем этапе выключить себя из этого русла. Всякое сектантство, любая провинциализация противопоказаны научному коммунизму и сугубо опасны для него. Речь идет о другом: если движение науки, и даже шире – культуры XX в., совершается, осознанно или бессознательно, в том именно направлении, которое открыл диалектический материализм, то вытекает ли отсюда, что современным марксистам надо стремиться к введению этого многогранного движения в состав своей теории, хотя бы в виде «снятого», логически переработанного результата? (Несложно установить вину все тех же «разносчиков» за иллюстраторство или, что хуже, за попытки декретировать пути развития наук. Но грубое выявление опасности сигнализирует о существовании более глубоких ее причин.)
В любом случае надо опираться на исторический опыт. И вопрос, разбираемый нами, допустимо поставить ретроспективно: могла ли теория марксизма удержать и развить без утрат богатство своих первоначальных идей, охватывающих все мироздание от атома до общества, и все человеческое во всех его проявлениях? Мы говорим, что марксизм, как целое, существует только в единстве теории и практики. Но, как всякое единство, оно противоречиво, и, вероятно, наиболее противоречиво именно в том пункте, где исходные положения – через ряд промежуточных звеньев – превращаются в
Могут сказать, что здесь нет предмета спора, что я ломлюсь в открытую дверь. Но все дело в том, что А.С. Арсеньев невольно эту дверь закрывает, ибо в свете его интерпретации открытой системы, как движения от более общего к более детальному и расчлененному, обратное движение – от ограниченно-конкретного к конкретно-общему должно рассматриваться скорее как аномалия, чем норма. И потому чисто субъективным или только социально мотивированным будет выглядеть, например, грехопадение «ортодоксии», вчера отбившей атаку бернштейнианцев, а завтра сомкнувшейся с ними, между тем как у этого грехопадения есть свой гносеологический механизм и его существенный момент – попытка удержания
С другой стороны, когда в порядке реакции на тезис «Ленин – практик» стали конструировать его взгляды по изначальному марксову образцу, распределяя их равномерно между «составными частями», то результатом явилось и насилие над фактами, и утрата действительно нового в способе мышления. А новое (попытаюсь сформулировать это сугубо тезисно) состояло прежде всего в том, что, сосредоточенный на проблемах русской революции, Ленин рассматривал ее не как частный случай общей теории, а как
Нет нужды отрицать, что ленинский тип мышления был до известной степени вынужденным – и не в одном биографическом плане. Если автор «Капитала» не оставил, да, полагаю, и не мог оставить Логики с большой буквы, то стóит ли гадать, что написал бы автор «Философских тетрадей» в специальном труде о диалектике; я не уверен, что он стал бы его писать, не будь, правда, потребностей полемики, но тогда это было бы очень непохоже на учебник, даже гениальный. Оглядываясь назад, задаешь себе и другой вопрос: мог ли и при каких условиях этот тип мышления укорениться в движении? У истории собственная логика, и эпохи осуществления отличаются от эпох подготовки как в выгодную, так и в невыгодную сторону. Последнюю тоже нельзя упускать, говоря о закономерностях эволюции марксизма. И как ни парадоксально, что догматизация его сплошь и рядом начинается в наиболее подвижном звене (там, где диалектическая мысль непосредственно выступает в качестве руководства к действию), мы имеем дело не просто с «вывихом». Такова эта неумозрительная конкретность, что она соединяет потребность в охвате всех связей и отношений самого динамичного из существующих в мироздании объектов с потребностью в
Рамки дискуссии не позволяют рассмотреть подробно этот сюжет, быть может наиболее сложный и волнующий. Важно, однако, иметь его в виду. Ибо наш спор с А.С. Арсеньевым в конечном счете упирается в вопрос о
Отсюда рождается и разный подход к вопросу о детерминации целью. Вопрос этот весьма непрост. Трудность состоит в том, что цель, вырастающая из настоящего и формирующаяся в настоящем, не есть настоящее и содержит в себе нечто большее, чем отражение его противоречий. Здесь мы подходим к проблеме активности сознания со стороны специфического опережения им действительности. Но если так, то нужно отделить «арифметику» проблемы от дискуссионного ее момента. К «арифметике» я отношу соображение, что будущее в виде цели входит в анализ настоящего и через него в осмысление прошлого. Бесспорно, что цель – это вместе с тем осуществление цели, в большей мере исходный, чем «конечный» пункт процесса, который не может быть вообще окончательно завершен, если исключить прямо противоположный результат: гибель человечества. Все это так. Но что происходит с самой целью? Воплощение через саморасчленение, детализацию – и только? Или осуществление неизбежно и неизменно несет в себе и добавления, и исправления, и исключения, наконец, небезразличные в отношении характера цели отклонения от ведущей тенденции, которые, накапливаясь, вызывают «взрыв», критический момент развития, возвращающий его как бы к исходному пункту и требующий
А это вопросы, имеющие прямое отношение к существу материалистического историзма. Не останется ли он декларацией, бессильной против проникновения в марксистскую философию истории и в марксистскую политику своего рода телеологизма, если и философия и политика не будут сознательно признавать и учитывать неизбежность расхождений между целью и движением к ней – притом
Кажется, сам Анатолий Сергеевич чувствует, что в его истолковании органической системы проскальзывает что-то, явным образом смахивающее на предопределенность, хотя вряд ли гегелевскую. Выход он видит в сочетании инвариантности и неповторимости. Но, думается, и здесь нет еще достаточной ясности. В самом деле, если считать, что в системе заданы лишь наиболее постоянные отношения и связи, составляющие закономерную форму процесса, а остальное есть область неповторимого, то где мостик между тем и другим – внутри системы или вне ее? Далее. Если считать, что переход от одной ступени к другой не задан однозначно, т.е. история сама реализует ту или иную из объективных возможностей, то что составляет механизм этой реализации, «выбора» пути? Видимо, он органически связан с тем, что принимает в конечном счете форму неповторимого и индивидуального, ибо только в данной форме происходит выявление возможности и превращение ее в действительность, формирование закономерности и утверждение необходимости. Тут начинается область
То, что историческое событие, подчас третируемое с высоты «всеобщих законов», не раз меняло ход истории, определяя и судьбы народов, и реальную форму прогресса, кажется прописной истиной, когда речь идет о таких событиях, как Октябрьское восстание, победа которого зависела от сотен обстоятельств, еще сейчас не вполне выявленных до конца, или Московское сражение 1941 г., исход которого в роковые минуты зависел от возможности закрыть «дыру» в линии фронта небольшими группами советских бойцов. Ясно также, что
Одни говорят, что отображение этой стороны истории – призвание художника. Другие ищут выход в дополнении социологических факторов антропологическими. Не означает ли это – хотим мы того или не хотим – отказа от объяснения, который скверен также и тем, что уменьшает возможность извлечения уроков из истории и, в конечном счете, обессиливает современников? Не правильнее ли идти по пути более глубокой, вероятностной трактовки самой исторической закономерности, ее объективной природы? И, наконец, не следует ли марксистам сосредоточить сейчас особые усилия на разработке логических и методических принципов
Я хочу начать, если угодно, с биографического момента. Ровно пятьдесят лет назад я последний раз работал в семинаре по методологии истории академика Лаппо-Данилевского в Петербургском университете. С тех пор волей обстоятельств, волей революции мне пришлось работать в совершенно другой области, весьма далекой от истории и вообще профессионального гуманитарного знания.
Недавно я вновь обратился к литературе по давно занимающим меня вопросам. Я просмотрел подавляющее большинство книг, посвященных историческому материализму и проблемам, связанным с методологией исторического знания. И вот тут я натолкнулся на странное положение. В чем оно? Как известно, центральная проблема нашего и всякого иного мировоззрения – проблема отношения мышления к бытию. Когда-то в русской либеральной философии, у Кареева, Михайловского и др., все разрешалось чрезвычайно просто и удобно: бытие определяет мышление (сознание), сознание в свою очередь влияет на бытие и, следовательно, определяет его. Так запомнилась мне эта формула взаимодействия, которая подверглась тогда же жестокой и абсолютно справедливой критике Плеханова.
Так было, выходит, семьдесят с лишком лет назад. И вот в целом ряде современных работ я вновь столкнулся с повторением того же самого: формула о первичности бытия перед сознанием дается упрощенно, переходит из книги в книгу в различных вариантах, иногда в более разжеванных, иногда в более утилитарных, но чаще всего без попытки развить и углубить ее содержание.
Когда я слушал доклад А.С. Арсеньева, я прежде всего обратил внимание на тот, с моей точки зрения, центральный пункт, в котором он, обращаясь к логике исторического процесса, утверждал, что в этом процессе и в его изучении существует не одна, а две логики – логика органического и логика механического. Я должен с этим полностью согласиться. Не случайно, если вы возьмете многие литературные выступления нашего времени – будет ли это публицистика, будет ли это теоретическое освещение какого-нибудь события общественной и исторической жизни, – в лексиконе автора вы встречаете в том или ином виде основополагающее для современной научно-философской мысли понятие
Поэтому, признаюсь, меня крайне удивило утверждение самого Анатолия Сергеевича, что современная наука, современное естествознание полностью пребывают на позициях старого механистического мышления. В этом Вы явно ошибаетесь. Напротив. Органичность проистекает из самых основ современной науки, ее логики, формирующейся на наших глазах. Появление такой дисциплины, как бионика, служит одним из сигналов того, что происходят какие-то глубокие перемены в научном мышлении, отражающие еще более глубокие и, видимо, еще не вполне осознанные нами перемены во всем строе общественной жизни.
Очень интересно напомнил здесь М.Я. Гефтер момент из истории Отечественной войны: перелом под Москвой, его историко-философский смысл. Просчет фашистского командования был, действительно, больше социологический, чем даже стратегический. В основе этого просчета лежало господство механической логики, согласно которой система, подвергшаяся сильнейшим ударам, в данном случае – система обороны Москвы, неминуемо должна была последовательными, жестко детерминированными шагами идти к своему разрушению. Гитлеровские военачальники не учли органичности противостоящего им социального строя и проистекающих отсюда защитных возможностей.
Этим примером я хочу только оттенить основную мысль – о том, что при подходе к явлениям социального порядка совершенно необходим принцип
В чем же, если быть предельно кратким, сущность органической направленности развития? Она в
В природе структурообразование завершается, с одной стороны, образованием организма предчеловека, подчиненного системе биологических законов индивидуального развития, а с другой – возникновением форм видового объединения, также подчиненным биологическим законам, но уже иного типа, который генетически связывает данную ступень эволюции с общественным состоянием. Где-то на скрещении и взаимодействии этих
Это может показаться не новым. Но мне представляется нужным сказать об этом, поскольку в литературе, с какой приходилось знакомиться, биологическая эволюция сплошь и рядом оказывается начисто оторванной от социальной: в каком-то месте кончилась одна и началась, притом сразу, совсем другая. Вопрос о том, что является специфически человеческим, остается неясным, поскольку нет ясности в самом подходе к выяснению
Возьмем, например, такой важнейший элемент органической системы, как управление. Если представить любую систему как триединство управления, информации и связи, то управление – ведущее звено. В биологическом организме – это деятельность центральной нервной системы. В акте труда управлением становится
Вспомним слова Ленина: сознание человека не только отражает объективный мир, но и творит его. Если управление, понимаемое, разумеется, не административно, а как источник саморегуляции и самодвижения структуры, является ведущим звеном в процессе всякого структурообразования, то по отношению к человеческому обществу следует говорить об управляющей и направляющей, т.е. ведущей, роли сознания.
Не придем ли мы так к примату сознания? Никоим образом. Надо лишь отличать категорию
Только уяснив себе их генезис, структуру этих функций единого процесса, мы откроем широкий простор исследованию общественной жизни во всей ее органической сложности и найдем подлинный выход из
Я думаю, что тогда и та тоска по «живому человеку», по непосредственно ощутимой конкретности в интерпретации истории и в то же время ее многосторонности и взаимосвязанности, которая столь ярко прозвучала в выступлении М.Г. Панкратовой, найдет свое удовлетворение на почве нашего диалектико-материалистического мышления.
Обсуждение основных положений, выдвинутых Анатолием Сергеевичем, можно лучше всего провести, отвечая на выступление А.В. Гулыги. По сути дела, в этом выступлении «диалектичное» приятие доклада заключалось в следующем: то, что в докладе не ново, одобряется, а то, что в нем ново и оригинально, категорически отметается. Но тем самым А.В. Гулыга в негативной форме выделил самое интересное в докладе А.С. Арсеньева. Отметалось, во-первых, правда, с извинениями и расшаркиванием, но если говорить теоретически, то решительно отметалось представление о детерминации будущим. Во-вторых, отметалась детерминация тотальностью – как один из важнейших принципов исторического исследования. Наконец, отметалось утверждение о том, что история должна раскрывать самоизменение человека как личности, – человека как социума. В этой связи Арсений Владимирович даже ввел такое расчленение: история, дескать, по отдельности занимается и социальным, и человеческим, антропологией в глубоком смысле слова и социологией. История –
Прежде чем осмыслить указанные моменты, остановлюсь на вопросах, казалось бы частных, но очень важных в плане методологическом: во-первых, на вопросе о
О рефлексии. Когда мы говорим, что историк должен не просто опираться на то, что ему сможет дать в качестве орудия логика, но обязан сам непрерывно рефлектировать, это означает не только необходимость вдуматься в природу понятия. Это означает и другое: часто не учитывается, что мышление
Происходят непрерывные переходы теоретического и методологического аспектов мысли. Развитие метода трансформирует теорию. Развитие теории преобразует (развивает) метод, логическую структуру мысли. И с этой точки зрения историк, физик, биолог обязательно «сам себе логик», если он, конечно, хороший физик, историк, биолог. К работе любого ученого относится необходимость непрерывной критики. Это характерно, по мнению Анатолия Сергеевича, именно для органических систем. Скажем, в «Капитале» Маркса исходное положение – «богатство современных обществ… – это огромное скопление товаров». Это первые слова «Капитала». В дальнейшем это положение углубляется, развивается, изменяется. Оказывается, что не скопление товаров, но особый способ их производства есть действительное богатство буржуазного общества. Таким образом, критика собственной теории совпадает с критикой самой действительности.
Изменение понятий бывает разной степени, – от частных конкретизаций до коренных преобразований теоретических систем (такие превращения иногда называют – не совсем точно – «сменой понятий»). Весь же процесс рефлексии есть не что иное, как аналог
Теперь о том толковании эволюции марксизма, которое дал М.Я. Гефтер. По его мнению, эволюция заключается в том, что происходит определенное сужение центрального ядра, в какой-то мере отсекаются целые пласты вопросов, которые когда-то входили в единую марксистскую концепцию. Мне же думается, что реально развитие марксизма вовсе не идет так, что отсекаются, как якобы внешние, проблемы, связанные с пониманием природы как момента и предмета человеческой практической деятельности, а остаются только политические аспекты. Реально все обстоит наоборот. И с этой точки зрения сегодня идет пока еще скорее экстенсивное распространение коренной идеи марксизма как единой философии истории (об этой идее хорошо говорил В.С. Городецкий). Это идея определяющего влияния цельной предметно-социальной деятельности на все сферы общественной жизни, на содержание и формы человеческого мышления, в том числе на структуру и исторические потенции
Во-первых, в настоящее время историзм, идея предметной деятельности и основная проблема диалектической логики – проблема тождества противоположных определений – становятся имплицитно актуальными идеями
Итак, никакого сужения ядра нет. Пока есть экстенсивное распространение идеи предметной деятельности (ядра марксовой концепции). Что же касается ее интенсивной разработки, то тут как раз дело обстоит особенно печально, и мы – философы, историки, логики – не столько разрабатывали, сколько «затемняли» это ядро в течение многих лет. О
Теперь можно перейти к выступлению А.В. Гулыги, точнее – к тем трем тезисам доклада, которые он отметал и которые мне представляются наиболее существенными.
Арсений Владимирович потребовал отщепить «антропологию» от «социологии». Такое противопоставление имеет, конечно, социально-гносеологическую основу. В условиях отчужденного труда развитие общества связано с искаженным, ущербным, саморазорванным развитием личности. Поэтому возникают иллюзии, что развитие «социума» и развитие человека – какие-то параллельные или даже противоположно направленные процессы. Но это иллюзия. И в условиях отчуждения труда личность развивается. Она развивается как сложная,
Я перехожу к второму моменту спора. Анатолий Сергеевич выдвинул важный тезис: он сказал, что диалектическая логика не просто полезна для историка в качестве орудия (это было бы тривиальностью), а что по самому своему
Тут есть некоторое расхождение среди диалектиков. Поэтому А.С. Арсеньев этот историзм нашей логики так подчеркивал. Действительно, есть сторонники диалектической логики, которые понимают логику чисто по-гегелевски, т.е. считают, что задача логики – составить систему категорий. По их мнению, коль скоро категории выступают в системе, историзм должен быть снят, он существен, дескать, лишь для «обоснования» системы, но не имманентен логике, не присущ ей внутренне. А.С. Арсеньев (и я с ним полностью согласен) считает, что вопрос стоит иначе.
Говоря о понятиях сущности, возможности, действительности, необходимости – если взять их в системе – нужно показать
Переходим к третьему моменту спора. Тут я совсем озадачен. Что сказал Арсеньев? Он говорил, что в работах историка, физика, математика необходимо учитывать детерминацию будущим, исходить из нее. При этом он имел в виду, как я полагаю, не только то, что необходимо учитывать, куда идет движение. Анатолий Сергеевич исходил из более сложного отношения: если мы всерьез, а не в порядке заклинаний говорим, что предметная деятельность объясняет все сферы жизни, это означает хотя бы то, что в любой сфере любой человек, изменяя предмет труда, должен иметь в своей голове идеальный проект, ту цель, которая, как закон, определяет характер деятельности субъекта. Эта цель определяет и характер теоретической работы историка, и вместе с тем сама эта цель постоянно превращается, задается заново (изменяется) на каждом новом этапе деятельности. Так, у Маркса коммунизм играл роль определенной гипотезы. Эта гипотеза возникла в период капитализма, когда коммунизма не было. Коммунизм выступал в качестве цели, проекта и вместе с тем в качестве той теоретической идеализации, без которой вся научная работа Маркса была бы невозможна. Но «проект» этот «задавался» реальной тенденцией развития капитализма, взятой во всей ее противоречивости, и должен был быть осмыслен, осознан в своей конкретной заданности как проблема.
Эта идея лежала в основе всей концепции А.С. Арсеньева. В ключе этой идеи понимается не только детерминация будущим, но и детерминация
Детерминация будущим необходима как метод реконструирования реального всеобщего общественного субъекта: пока общество не реконструируется тотально, пока его рассекают на «слои» – это еще не марксизм, это еще не история, и любая детерминация будущим, установленная по этим «слоям», будет пустым утопизмом. Любая история – история науки, искусства, история данной страны – лишь тогда история, а не
В заключение некоторые моменты расхождений с А.С. Арсеньевым. Он говорил о существовании двух типов систем: механической и органической. Мне думается, что таких двух типов не существует. Принципиально существует только органическая система. Механическая система – это плоская проекция, превращенная форма той же органической системы. Эта плоская проекция возникает на определенном уровне развития общества и понимания действительности. Соответственно единственной реальной логикой мышления является логика органическая, генетическая. Если это так, то на вопрос о том, чем объясняется, что такая хорошая органическая система, как марксизм, может извращаться, догматизироваться и т.д., можно ответить следующим образом. Мне кажется, дело состоит в том, что органическая система общества, в котором мы живем сейчас (и здесь не нужно все сваливать на плохую физику или плохое естествознание), приобретает форму механической системы, определенных, чисто вещных отношений. И будь мы семижды, десятижды марксисты – мы живем и работаем в такой органической системе, которая реально функционирует в своей превращенной форме или, точнее, в
Но почему тогда возможно создание такой самосознающей себя органической системы, как марксизм? Потому что сама вещная механическая система – превращенная форма реальной органической системы – глубоко противоречива, она с той же силой создает отчуждение личности, как и стремление
Я не совсем согласен с данным в докладе историческим анализом возникновения современной науки, с объяснением того парадокса, что современная наука не связана непосредственно с социальным заказом и вместе с тем очень эффективно отвечает на этот заказ. Анатолий Сергеевич объясняет этот парадокс влиянием рынка, тем, что на рынке человек противопоставлен человеку только через вещь, что и ведет к формированию теоретического естествознания. По-моему, надо посмотреть глубже рынка: дело объясняется развитием простой кооперации и далее – мануфактуры. Развитие кооперации труда означает, что все больше и больше расчленяются отдельные операции. Развитие техники не зависит уже непосредственно от мускульной силы, опыта и личных способностей того или иного работника, но от типа вещных связей. Происходит своеобразная эмансипация возможностей механической системы от сил человека. Это приводит, с одной стороны, к ограблению, обнищанию человека, а с другой стороны, производительные силы, возникающие в этот период, принимают форму сугубо объектных сил, оторванных от человека, способных развиваться
В целом я считаю, что развитое А.С. Арсеньевым понимание внутреннего тождества историзма и логики глубоко продуктивно как для науки истории, так и для науки логики, особенно сейчас, в середине XX в.
То обстоятельство, что специалисты-логики обратились к изучению логических проблем марксистского историзма, – явление более чем отрадное. Ибо нет более неотложной проблемы в современной теории исторического познания, чем проблема логической конкретизации материалистического понимания истории. Правда, доклад в настоящем его виде свидетельствует скорее о возможностях в данной области, нежели о реализации этих возможностей. А.С. Арсеньев нащупывает подходы к проблеме – он и сам это признает – и далек еще от того, чтобы предлагать определенные решения. Только учитывая данную стадию работы, я решаюсь высказать некоторые свои замечания и пожелания.
Судя по названию доклада, автор ставил своей целью показать характер взаимосвязи историзма и логики в двух планах: в плане объективного процесса и в плане познавательном. Однако, если последний, хотя бы в какой-то мере, намечен исследовательски, то первый скорее декларирован. И это очень жаль, ибо для историка здесь заключена проблема величайшей важности. Из тезиса – субъект (способ мышления) историчен в такой же мере, как и объект (предметная деятельность), – вытекает задача
Сказанное относится не только к частному сюжету, затронутому А.С. Арсеньевым, но в какой-то мере ко всему ходу изложения. Сначала автор как будто собирался анализировать параллельно систему логики (субъективная логика) и исторический процесс (объективная логика), затем вторая линия исследования оставляется им в стороне и вся задача сводится к раскрытию историзма самой логики. А так как этот сдвиг не был «запланирован» автором, а произошел «подсознательно», то подчас оказывается трудно разобраться, о какой системе (логической или исторической) в том или ином случае идет речь. Так, например, слова: «с одной стороны, можно говорить о логике движения и развития
Автор доклада коснулся и другого вопроса, чрезвычайно интересного и многообещающего для практики исторического исследования: о соотношении логики двух типов систем – органических, или открытых, и механических, закрытых, иначе говоря – логики содержательной, диалектической, и логики формальной. Однако этот вопрос был поставлен лишь для того, чтобы заключить, что историку нет дела до формальной логики, так как в поле его зрения находится система «общество», требующая для своего анализа исключительно логики диалектической. Но позволительно будет спросить: как же следует в данном контексте понимать замечание самого автора, что обе логические системы находятся в сложной и противоречивой связи друг с другом, причем формальная логика оказывается необходимым моментом логики диалектической? Не правомерно ли в таком случае предположить, что и объективная логика истории включает в качестве своего «момента» формальную логику, или, другими словами: нет ли в истории таких параметров, которые могут быть адекватно установлены по преимуществу логикой «закрытых систем»?
Мне приходилось в другой связи подчеркивать, что история общества как объект теоретического исследования не исчерпывается одним лишь критерием развития (мера «качества»), что она также включает и критерий функционирования (мера «количества»), в котором общество предстает в виде
Наконец, внимание привлекла очень плодотворная постановка вопроса об исходной платформе конкретно-исторического исследования, иначе говоря, о логической природе предваряющих такое исследование гипотетических схем и концепций. Если наличие таких схем неизбежно – даже при самом последовательном эмпиризме, – то лучше, разумеется, чтобы их логическая суть была осознана в самом начале движения. В этом докладчик абсолютно прав. Можно также согласиться с ним, когда в качестве первого требования к указанной «исходной платформе» исследования он выдвигает целостное представление об историческом процессе. Другими словами, перед нами требование
Собственно, к ней же ведет и тезис автора о включении в исходную схему исторического исследования критерия будущего, с тем чтобы преодолеть статичность «настоящего», воплощением которого является само мышление исследователя. С этим тезисом можно согласиться, ибо он открывает единственный путь к последовательному историзму, по необходимости включающему критику исследователем своей собственной позиции. Последняя же возможна только с позиции будущего. В терминологии, предложенной нами, ее можно определить как
Однако в этом пункте начинается и мое несогласие с докладчиком. Во всяком случае, здесь требуются уточнения. А.С. Арсеньев не замечает, что пример «целевой детерминации», воплощенный в анализе Марксом капитализма, не вполне поучителен для историка, так как исследование Маркса, хотя и включает исторический аспект, не является собственно историческим, ибо историку приходится учитывать не одно настоящее время, а целых два настоящих времени, равно как и не одно будущее, а два будущих времени. Иными словами, оба названных вида детерминации при анализе исторического прошлого – причинная и целевая – намного сложнее, чем это представляется при чересчур общем подходе.
Проиллюстрируем это примером. Ленин на рубеже XIX и XX вв. изучал аграрный вопрос в России. Изучали тот же вопрос, с одной стороны, запоздалые теоретики народничества, и, с другой стороны, ранние апологеты капитализма типа П. Струве. В чем же проявился единственно научный (так как он блестяще подтвердился последующей историей) ленинский подход к проблеме – в отличие от двух других подходов к той же проблеме? Если ответить коротко: в том, что он был
В собственно историческом познании также представлены
Предлагаемая концепция тотальности при подходе к историческому явлению отличается от интерпретации ее автором доклада ровно настолько, насколько историческая схема отличается от
Было бы по меньшей мере несправедливо заключить из вышесказанного, будто мной не признается научная ценность разбираемого доклада. Наоборот, это одна из первых (среди ряда других) попыток
Мысли, содержащиеся в докладе А.С. Арсеньева, достойны взимания, но многие из них, по-видимому, нуждаются в разъяснении. Вероятно, при этом условии часть сомнений и вопросов отпадает. В данном же виде доклад вызывает ряд возражений, притом относящихся к его основным идеям.
Речь идет о логике исторического исследования и о перманентной рефлексии как непременном условии такого исследования. Но какого? Имеется в виду некая абстракция, исследование вообще, под которым можно подразумевать и критический анализ источника и проблему периодизации целой эпохи, попытку построения всемирно-исторической концепции и характеристику отдельной исторической личности, подготовительную работу по воссозданию хода какого-нибудь сражения и камеральную обработку археологом полевого материала и т.д., и т.п. Но в науке не может не быть двух подходов к исследуемым объектам: нужны как целостные исследования, так и частностные. Если же их полагать «взаимосвязанными», то вовсе не в смысле – «взаимосвязанными у каждого исследователя». Если их полагать «не существующими друг без друга», то только «не существующими друг без друга в современной науке».
Отсюда и неправомерность разговоров об исследовании вообще. «Можно ли представить себе современную физику без квантовых или релятивистских представлений?» – «Конечно, нет», – скажет мало-мальски знакомый с ситуацией физик. И по отношению к современной физике, взятой
Здесь нет никакого противоречия, если иметь в виду слова «в своей работе». Именно в
«Можно ли представить себе современную науку без диалектической логики?» – «Конечно, нет», – скажет мало-мальски знакомый с ситуацией философ. И это утверждение по отношению ко
Огромные возможности, предоставляемые современному исследователю математическим и логическим аппаратами, не отрицают значения для науки ни арифметики, ни школьной логики. Разумеется, иногда можно перескочить через последние (этот шаг исследователя может быть и небезрезультатным, хотя в ряде случаев он заведомо безрезультатен). Но если какой-то ученый, успешно оперируя высшей математикой или диалектикой, принципиально «запрещает» коллеге пытаться исчерпать аппарат арифметики или формальной логики в исследовании какой-то конкретной проблемы, то это уже настораживает. Думаю, что и А.С. Арсеньев напрасно применяет в этом случае слово «должен»: историк-исследователь «
Короче говоря: требование, которое можно (и то с оговорками) предъявить даже не всей исторической науке, а всей современной науке в целом, докладчик неправомерно адресует каждому представителю исторической науки.
Вслед за П.Ф. Преображенским А.С. Арсеньев говорит, что каждое историческое исследование не обходится без предварительной схемы. Это как будто бы аксиома. Логический исходный пункт есть в любой науке, есть он и в истории. Те, кто говорят, что нет науки без методологии, бесспорно правы. Но за этим начинается самое трудное и не бесспорное: в каком отношении методология находится к разным уровням и формам
Мы знаем массу фактов, когда историки приходили к существенным частным результатам, имея в голове ложную тотальную концепцию исторического процесса. Мы знаем немало случаев, когда конкретное исследование не нуждается непосредственно в подобного рода концепции. Есть такие задачи, которые могут быть выполнены средствами обычной («антиисторической», по А.С. Арсеньеву) логики; есть ошибки, которые с ее помощью могут быть исправлены. Мы уже не говорим о требованиях добросовестности, честности в обращении с фактами, верности самому себе, которые не только составляют элементарный гражданский долг историка, но имеют непосредственное отношение и к самому процессу творчества.
Безусловно, решение наиболее сложных задач исследования невозможно вне рефлексии, а для рефлексии нужна действительно иная логика. И, очевидно, одна из задач философов состоит в том, чтобы побуждать исследователя к рефлексии. Если это так, то следует произвести своего рода отбор: для рефлексии надо указывать не всю «координату времени» (А.С. Арсеньев знает, что она уходит в бесконечность!), а какой-то конечный ее интервал. И еще: неужели буквально «каждый логический шаг вперед» уже требует рефлексии? Если это так, то наука не сделает… ни шагу вперед. Она поднимет ногу, чтобы сделать этот шаг, и будет опускать ее так долго, сколько длится рефлексия, т.е. бесконечно.
Рекомендацию относительно рефлексии в историческом исследовании А.С. Арсеньев дает на основе положения о двух формах логики: органической и механической систем, причем противопоставляемых почти абсолютно. (Правда, он формальную логику называет «необходимым моментом» логики диалектической. Но пафос доклада противоречит этому.) Поскольку логика механической системы – логика современного естествознания, то историческое исследование ни в коем случае не должно считать для себя образцом естественнонаучные работы. Более того, надо этому активно противиться, ибо естествознание распространяет везде свою логику. Здесь непонятно не только это обвинение естествознания в деспотизме, непонятно и противопоставление логики двух типов: «логики процесса» и «логики структуры». А где же диалектическое единство структуры и процесса? А где же
Пример логики механической системы в докладе имеется – эвклидова геометрия. Но почему аксиомы и постулаты – это «детали», а не исходные абстракции? Разве геометрия складывается из аксиом и постулатов так, как машина из деталей? Путь к постулатам Эвклида был долог. На этом пути декларировалось абсолютное различие между геометрией и арифметикой, с одной стороны, эмпирическим счетом и эмпирическим землемерием, с другой. Природа таких «деталей», как постулаты и аксиомы, оказывается в свете этого отнюдь не «деталеподобной». С другой стороны, в конкретной логической схеме всегда имеются относительно бесспорные «конструкции» – «детали», «части», «элементы» (пусть простит меня А.С. Арсеньев за «антиисторическую» терминологию). Любая всемирная история строится из «элементов», но, конечно, не составляется из них механически. Так же строится и всеобщая научная картина мира. Причем «кусками» являются здесь «блоки», взятые из современного естествознания, т.е. …из закрытых систем.
Этим мы хотим сказать, что доклад не дает развернутого представления о логике механической системы. Что же касается логики органической системы, то А.С. Арсеньев не привел, в сущности, ни одного ее примера. Существует ли она в современной науке? И в чем совпадает, и чем отличается (и так ли отличается) работа исследователя-физика и исследователя-историка? Научное творчество принципиально однотипно и по природе своей не поддается жесткой, в том числе логической, регламентации. Во всяком случае взаимосвязь научного творчества и теории (логики) – это большая и во многом открытая проблема.
Здесь хочется подчеркнуть значение творческого момента не только
Таким образом, и это второй пункт расхождения, связанный с первым: характеристики систем готового знания докладчик неправомерно переносит на конкретные процессы исследования.
Алгоритмизация исторического исследования, предлагаемая А.С. Арсеньевым, т.е. регламентация, базирующаяся на преимуществе органической системы логики, должна, очевидно, стать панацеей от эмпиризма. Но так ли уж враждебен науке эмпиризм? Мы ведь знаем, что наука развивается отнюдь не в рамках одной логики («одних логик»!): без интуиции, например, научного творчества просто нет. Но и эмпиризм вовсе не находится за пределами логики. Эмпиризм неустраним: без «эмпирического» этапа, не нашедшего выхода, или во всяком случае прямого выхода, в теорию, не существует вообще развития науки (даже внутри теоретической физики необходима деятельность, аналогичная работе собирателя-эмпирика). Работа современного исследователя как-то воспроизводит историю познания: от конкретного к особенному – от особенного к абстрактному (всеобщему) – от абстрактного к конкретному. Поэтому эмпиризму работающему (в качестве этапа исследования) – да! Эмпиризму же воинствующему (как чему-то самодовлеющему) – нет!
Условием преодоления воинствующего эмпиризма, как и условием дальнейшего использования достижений продуктивного эмпиризма, является самокритика или критика исходной схематики, т.е. та рефлексия, о которой говорил докладчик. Но эта самокритика тоже является, бесспорно, не алгоритмическим, а творческим процессом. И значение ее в указываемых нами случаях, видимо, различное. Самокритика исследователя проблемы «Тертуллиан и Рим» или искателя нового типа лазера имеет значение, кроме самого исследователя, для истории науки и психологии творчества: она (эта самокритика) не станет достоянием логики науки, она этой последней будет снята целиком. Самокритика же Эйнштейна или Энгельса является достоянием и соответствующей науки как таковой, и ее логики, которую последователь великого физика или последователь великого философа может обрести лишь повторением хода мыслей корифеев.
Наконец, проводимое в докладе различение логик различных систем кажется нам противоречащим действительному движению науки, которое является в механической системе таким же, как и в органической, т.е. движением от данного в созерцании конкретного (чувственного, неразличимого конкретного) к абстрактному. Исходные абстракции (идеальные объекты, законы, модели, явления в «чистом виде», аксиомы и т.д.) математики, физики, химии, политэкономии, грамматики, философии и других наук логически «родственны», а вовсе не относятся к двум различным логическим системам. Различая эти системы, А.С. Арсеньев субъективно сдвинул «исходные данные» механической системы подстановкой на место действительных фигур, молний, растворов соответственно геометрических аксиом, идей о природе электричества, атомистики. Иначе говоря, чтобы проиллюстрировать механический характер логики современного естествознания, вместо исходных конкретностей за «исходные данные» в докладе были взяты исходные абстракции. Последние, кстати, имеют различный характер. Так, аксиомы математики, идеальные объекты физики, закон стоимости в политэкономии, философские категории и т.п. – это исходные абстракции первого рода. От них отличаются исходные абстракции второго рода, которые в то же самое время и в том же самом отношении являются и элементарными фактами соответствующей отрасли знания. Это основные положения учения об электромагнетизме, понятие вида в общей биологии, исходный пункт материалистического понимания истории, учение об основном вопросе философии и т.п.
Все сказанное приводит нас к выводу о том, что жесткое противопоставление «логик двух типов» вряд ли оправдано, как не оправдано и обвинение естествознания XX в. в несамокритичности. Естествознание столь же самокритично, сколь самокритично – в принципе – и обществознание. Может быть, различие логических систем кроется в различии
Позволю себе высказать несколько критических замечаний по поводу той интерпретации развития современной науки, которую дал А.С. Арсеньев.
Прежде всего мне представляется неверным деление всех систем на механические и органические, исходя из различий логики структуры и логики процесса. В реальной науке, даже если ограничиться естественнонаучными системами, дело обстоит много сложнее. Одна и та же система, например, в термодинамике, характеризуется параметрами, одни из которых являются функциями состояния, другие – функциями, зависящими от ее «истории» (например, энергия, энтропия являются функциями состояния, тепловой же эффект реакции зависит от ее «истории»).
А.С. Арсеньев до известной степени прав, говоря о существовании механических систем в познавательном плане. К ним докладчик, по-видимому, относит логические системы, имеющие дедуктивный строй. Однако их объектом являются опять-таки определенные аспекты функционирования «материальных» систем, но не последние в целом.
Если рассмотреть под данным углом зрения науку, которую нельзя не отнести к саморазвивающейся системе, то ее движение имеет явно другой характер, чем это представляется А.С. Арсеньеву. Современная наука выросла не из некоего целого, детерминировавшего образование отдельных наук. Напротив, формирование последних предшествовало возникновению науки как целого, как системы фундаментальных наук с разнообразными направлениями. Процессы интегрирования отдельных наук не извечны и получили сколько-нибудь значительное развитие только на определенном этапе их истории.
Кажется, обвинение в антиисторизме, адресуемое в докладе современной науке, должно быть переадресовано автору. Достаточно ли он последователен при этом? Так, положение о радикальном изменении способа мышления в определенные эпохи плохо согласуется с идеей, что при всех изменениях этот способ в науке остается антиисторичным. Из тезиса, выдвинутого А.С. Арсеньевым, следует далее, что логика развития науки и логика деятельности ученого имеют различные «вектора». Остается, однако, не совсем понятным, каким образом система (наука) развивается в качестве органической, тогда как ее творцы, деятельность которых полностью детерминирована поставленными целями, являются «антиорганистами». Наконец, нельзя не согласиться с докладчиком, что одним из решающих свойств логики органических систем является критичность ее начала, критичность способа развития этого начала. Но если бы наука, в особенности современная, была лишена этой способности, этого качества, то она не смогла бы не только нормально функционировать, но и просто существовать. (Вместе с тем в процессе исторического развития науки выработан и «механизм», предохраняющий ее от крайностей критицизма, отмеченных бесплодием.)
Проблема преемственности и возникновения нового в науке, разумеется, достаточно сложна. Действительно, ученый прошлого, «переселенный» в настоящее, вряд ли смог бы понять язык и характер мышления современной науки, хотя бы потому, что ему надо было бы пройти для этого через ряд «понятийных» ступеней, каждая из которых представляла принципиальный скачок по отношению к предыдущей; прежде чем данный ученый завершил бы эту перестройку, наука в свою очередь поднялась бы на следующую ступень и т.д. Да и в том случае, когда изменение парадигмы (если пользоваться терминологией Т. Куна, на которого ссылался А.С. Арсеньев)[583] происходит в жизни данного поколения ученых, «адаптация» их к новой парадигме проходит, как правило, весьма мучительно, а подавляющее большинство ученых чаще всего оказывается не способным творчески работать в ее ключе. Эта эмпирическая закономерность, по-видимому, не ограничена какой-либо отраслью знания или эпохой, а имеет достаточно широкий, чтобы не сказать всеобщий характер, требующий своего объяснения. Но то, что наука, человеческая мысль преодолевают так или иначе, с большими или меньшими утратами, эту трудность, свидетельствует не в пользу утверждения об антиисторизме науки.
Кант говорил, что он понимает Ньютона лучше, чем Ньютон понимал свое творение. В этих словах заключен закон ретроспекции, вне которой нет и рефлексии в целом. Для современного же этапа развития науки как раз характерна органическая связь ретроспекции с прогнозом, т.е. общее, хотя и неравномерное повышение уровня рефлексии, направленной на раскрытие возможностей науки и предвосхищение путей ее движения. Рефлексия играет определяющую роль не только при рассмотрении науки как социального института. Она входит в самую ткань теоретических конструкций – в первую очередь физики. Кстати неточно, что все книги и учебники дают только «последний срез» науки. Можно было бы привести не одну работу по элементарным частицам и другим фундаментальным проблемам науки, где удачно анализируется становление самих проблем и их эволюция. А.С. Арсеньев, понятно, прав в том отношении, что интерес к истории сам по себе не обеспечивает понимания исторического процесса. Однако в современной физике сложилась такая ситуация, когда без анализа исторического и логического развития этой науки уже трудно, если не невозможно, понять ситуацию сегодняшнего дня и вероятную ситуацию завтрашнего дня.
Вернемся в этой связи к проблеме соотношения органической и механической систем. Для А.С. Арсеньева логика механической системы, видимо, тождественна формальной. Эта логика имеет, так сказать, оправдание лишь постольку, поскольку она выступает как средство различения того, что в человеческой деятельности является собственно человеческим, а что – машинным, причем под последним автор понимает все, что поддается формализации. Если следовать этому, то к машинной стороне человеческой деятельности следует отнести весь математический аппарат современной науки, в первую очередь физики. Такой подход, в сущности, является также антиисторическим. Ибо то, что не поддается формализации сегодня, поддастся ей завтра. Правда, всегда в науке имеется «остаток», который не может быть формализован, но это не исключает того, что объем «вещей», поддающийся формализации, имеет устойчивую тенденцию к росту.
А.С. Арсеньев, думается, глубоко неправ, когда утверждает, что формализм помогает выявить в выводах лишь то, что имплицитно содержалось в посылках. Прежде всего формализм не просто выявляет, он является
Но отсюда вытекает и ошибочность противопоставления мышления и логики современного естествознания диалектической логике. Здесь, если быть последовательным, одно из двух: или естествознание не является сферой диалектической логики, которая действует только в обществознании (вряд ли А.С. Арсеньев с этим согласен), или естествознание «не доросло» до диалектической логики, что, по-видимому, более соответствует позиции докладчика.
В таком случае придется сделать вывод, что наиболее грандиозные успехи науки XX в. не имеют отношения к диалектической логике. А это, безусловно, не так или, по крайней мере, не вполне так. Если наука (как и живые люди, творящие ее) не может – сразу вся и во всех отношениях – стать сознательно на позиции диалектического мышления, то и диалектической логике (как и живым людям, творящим ее) свойственно отставать от движения конкретного научного знания, и это отставание преодолевается так же трудно, и так же требует в переломные моменты смены «парадигм», иначе говоря – рефлексии, направленной на выяснение своей роли, функции в жизни науки и общества. Известные слова о «драме идей» здесь тоже вполне уместны.
И лишь результатом этого сложного и противоречивого взаимообусловленного движения является выработка, если так можно выразиться, адекватной логики для решения определенных, наиболее существенных на данной стадии задач, а в XX в. «адекватная логика» и есть диалектическая.
Пафос доклада А.С. Арсеньева в значительной степени сводится к довольно тривиальному тезису: прежде чем приступить к конкретному исследованию, надо составить какое-то представление о предмете исследования в его тотальности. Взятое в общей форме это положение, конечно, бесспорно, но, провозглашенное в качестве категорического и абсолютного условия для всякой научной деятельности, оно превращается в свою противоположность, отдает «философским сектантством». В самой науке, характеризующейся разными
Несколько слов о другом центральном пункте концепции автора – необходимости детерминации настоящего будущим. Взятое опять-таки в общей форме, оно предполагает наличие однозначной связи между настоящим и будущим, молчаливо исходит из того, что данное «настоящее» может родить только одно «будущее», точнее, что «наличное бытие» представляет единственно возможный результат «предшествующего бытия». История, как хорошо известно, имеет далеко не такой линейный ход. Каждая ситуация содержит спектр возможностей, настоящее и будущее связаны в ней неоднозначно. Задача исследователя состоит в том, чтобы раскрыть с возможной полнотой весь комплекс причин, обусловивших в истории становление именно этого, а не иного будущего, что прежде всего предполагает конкретный анализ сил, процессов, тенденций, персональных «факторов», действовавших в прошлом. Вряд ли тезис А.С. Арсеньева вооружит историка для анализа наиболее значительных «флуктуаций» в истории XX в. Анализ же их, раскрытие генезиса явлений и процессов, оказавшихся в ряде отношений неожиданными даже с точки зрения научного представления о будущем, – это именно та обязанность исторической науки, от выполнения которой многое зависит и в настоящем, и в определении будущего.
Логика развивающейся органической системы, принципы которой излагал А.С. Арсеньев, представляет несомненный интерес для историков. Открытая система дает возможность не только изучать общественные структуры, но и раскрывать их генетические связи, рассматривать общество не только в статике, но и в динамике, в движении, в развитии, а стало быть и лучше предвидеть будущее. Иначе говоря, логика, охарактеризованная в докладе как логика
А.С. Арсеньев утверждает, что изменение, развитие системы категорий должно происходить непрерывно, путем рефлексии. В этом, собственно, суть открытой логической системы. Инвариантом в этой системе являются законы ее движения. Очевидно, следует допустить и наступление такого момента, когда полностью сменяются не только система категорий, но и сами инварианты. Т.е. речь идет о смене способов мышления. Если только я правильно понял, такого рода разрыв в способе мышления А.С. Арсеньев находит между нашей эпохой и средними веками, когда, по его мнению, существовала
Следует, однако, внести ясность в вопрос об инвариантах. Не определяются ли они теми исходными представлениями – посылками, которые «закладываются» в логическую систему. Если эти посылки носят религиозный характер, то система может показаться алогичной, хотя законы ее движения не отличаются, например, от логики, свойственной нашей эпохе.
Докладчик считает, что в научном мышлении нашей эпохи господствует логика механической системы, ведущая к антиисторизму. Очевидно, именно для того чтобы полнее раскрыть значение органической системы, все изложение было построено на сравнении двух логик – органической и механической. Рассматривая их сначала как два самостоятельных и равноценных способа мышления, А.С. Арсеньев затем показывает, что механическая система является лишь моментальным «срезом» органической. Однако взаимоотношение их все же раскрыто не до конца. Если верно то, что механическая система является моментом органической, то она тем самым содержит в себе органическую систему, ибо является ее
Наконец, несколько слов о конкретных выводах докладчика. В историческом исследовании необходимы три момента: осознанная логическая позиция, представление об историческом процессе в его тотальности, наконец, будущее как исходная точка исследования прошлого. Именно эти выводы встретили наибольшие возражения товарищей, выступавших в обсуждении. Не способна ли абсолютизация будущего привести к апологетике и искажению настоящего? Не может ли предварительная логическая позиция привести к предвзятости? Наконец, не заложены ли в самом механизме рефлексии моменты, ведущие к догматизации?
А.С. Арсеньев считает, что все это, конечно, может иметь место, но по причинам, лежащим вне самой логики. Возможно, это и так, но надо сказать, что ни признание названных выводов, ни неукоснительное выполнение правил логики, в том числе и открытой системы, никак не предопределяют плодотворности результатов исследования в конкретных науках. Полезны не столько выводы сами по себе, сколько погружение в сферу логической рефлексии, исследования законов мышления. В какой степени историки сумеют применять логику, зависит не от правил, а от исследователей, а также от предмета исследования. История, как и всякая другая наука, сама создает свой метод.
Может быть, я не на все выступления (устные и письменные) смогу ответить, но, мне кажется, что к концу дискуссии стал выясняться какой-то общий концентрат возражений. Поэтому мне хотелось бы начать с конца.
Во-первых, когда я ставил вопрос о том, что нужно строить логическую открытую систему, то имел в виду
Почему так получилось? Потому что суть рефлексии была недопонята. Например, говорилось так: рефлексия состоит в двоичности нашего знания об истории. Это правильно, но этого недостаточно. Рефлексия состоит в том, что наше собственное понимание историчности, наше знание (и я бы сказал: не только знание содержания, но наша логика понимания этого содержания) выступает не только как инструмент, с помощью которого мы понимаем и исследуем, но и, в силу рефлексии, как предмет, который мы обрабатываем в своем мышлении. Поэтому уже достигнутое понимание, каждый его готовый этап непрерывно снимается в рефлектирующем движении. Это я и старался подчеркнуть в докладе.
Далее. В ряде выступлений мне приписывалось отстаивание идеала, который якобы кем-то предлагается и к которому мы обязаны стремиться; причем у некоторых оппонентов, начиная с А.В. Гулыги, возникало понимание этого идеала как некоего конечного пункта. Отсюда и возражение: дескать не все ли равно, где поставить точку – на настоящем или на будущем. Вероятно, это произошло по моей вине. Видимо, я недостаточно четко передал основную мысль доклада, которая сводится к предложению такой логической системы, в которой логическое движение воспроизводит непосредственно исторический процесс и потому состоит в «разрушении» любого идеала, предполагая в нем развитие противоречий, приводящих к переходу в качественно иную общественную структуру, фазу развития. Речь, стало быть, идет не о том,
Но можно ли построить такую логическую систему, такое логическое рассуждение, которое не предполагает постановки точки нигде? Я пытался показать, что это сделать можно. Но тогда за логический инвариант придется брать не
Тогда и коммунизм понимается как смена форм движения, форм развития, в том числе (поскольку имеется в виду рефлектирующая система) и смена целей. Можно показать, что эта смена логически совершенно необходима. Так, целью деятельности в современном обществе является вещный мир, и мы постоянно видим и осуществляем фиксацию этой цели, даже в таких конкретных формах, как различные экономические планы, расчеты и т.д. Смена же целей означает, что целью деятельности становится
Относительно замечания М.Я. Гефтера. Он сказал, что прямолинейная конкретизация идеала (речь шла о некапиталистическом пути) может принести колоссальный вред. Я с ним согласен. Действительно, это может принести вред. Но я думаю, реальная причина этого состояла не в том, что некий идеал был виноват. Очевидно, этот идеал и борьба вокруг него служили превращенной формой определенной исторической действительности, вполне материальной, которую не худо бы проанализировать. В частности, это касается таких вещей, как изменение классовой структуры, экономических отношений. Нечего сваливать на идеал то, что имеет другую природу.
Еще одно возражение состояло в том, что мною-де абсолютизируется некая система: даже если она есть саморазвитие некоторого первоначального содержания, то не закрывается ли она тем, что это содержание уже определено и дано в той же марксистской теории? Я в докладе подчеркнул одну особенность этой органической логической системы, которая состоит не в критичности начала, но в критичности способа развития этого начала. Т.е. в определенных пределах и в определенном смысле не так важно даже, с чего мы начинаем. Не нужно ни однозначности, ни строгой определенности. Больше того, можно сказать, что эта определенность системы вместе с ее конкретностью возрастает лишь в процессе ее развития. Но эта определенность, доведенная до какого-то предела, может превратить систему в догму. Средством, предотвращающим такое превращение, является непрерывная рефлексия, включающая исторически развивающуюся предметную деятельность.
К сожалению, этот принцип был тут понят не до конца. В выступлении М.Я. Гефтера выражено сомнение: не есть ли рефлексия средство закрытия системы, если она проводится в определенных рамках. Но дело в том, что критическая рефлексия есть, по существу, разрыв всяких рамок. Очевидно, я в докладе недостаточно развил это понятие.
Постоянное саморазрушение рефлектирующей логической системы означает также ее саморазвитие, поскольку каждый последующий этап, разрушая предыдущий как окончательный в своей тотальности, превращает его содержание в преобразованную и детерминированную новым целым часть его самого. Вместе с тем есть определенные инварианты процесса развития этой системы, с которыми я обязан считаться, если я хочу что-то понять, логически осмыслить. Если этих инвариантов нет, тогда нет мышления, нет всеобщего, нет логического, и тогда мы не можем друг друга понять.
В пояснение приведу пример так называемых законов науки. Представьте себе непрерывно меняющийся объект. Каким образом теоретически схватить его движение? Если мы сделаем мгновенную фотографию объекта, то в следующее мгновение он будет другим и т.д. Остается один способ: открыть в объекте такие отношения, которые при всех движениях сохраняются. Это инварианты движения объекта. Фиксируются они как законы науки. Иначе мы не можем сделать. И в истории мы должны строить некие инвариантные схемы. Иначе у нас нет возможности понять исторический процесс. Пусть схема примитивна. Мы можем говорить об исторической реконструкции, о ее полноте. Но для того чтобы ее совершить, нужно начинать со схемы. Эта схема будет подвергаться критике и преобразованию в процессе исследования и исторической реконструкции, но она абсолютно необходима, чтобы исследование могло быть начато. И она всегда есть в мышлении историка, да и любого исследователя. Поэтому «революционный» отказ от нее есть фактически отказ от ее осознания, т.е. от рефлексии, и тем самым выступление в защиту критически неосмысленной схемы, существующей подсознательно и базирующейся на обывательском здравом смысле.
Стало быть, дело не в том, что эти инварианты абсолютны, а в том, что эти инварианты были некогда определены, и для того чтобы двигаться дальше в исторической науке, в естественных науках, в логике, – где хотите, – нужно считаться с исторически возникшей, имеющейся формой их определения, ибо движение вперед возможно только как превращение этой формы, ее критическое развитие. Никакие теории на пустом месте не возникают.
Только развитие противоречий (иногда доводящих теорию до абсурда) позволяет сделать следующий шаг, ибо без развития этих противоречий нет материала для построения новой теории. Новая теория возникает как разрешение противоречия, особенной формой развития которого оказывается старая теория. Поэтому всегда так называемые новые факты интерпретируются в рамках теории, которая есть. Если они в нее не укладываются, возникает противоречие, которое надо теоретически осмыслить. Тогда есть материал для построения новой теории. Это единственный путь развития теоретического знания вообще.
На вопрос о связи рефлексии с действительностью я бы ответил, что действительность включает тот процесс рефлексии, о котором я пытаюсь рассказывать (в свою очередь, рефлексия есть рефлексия самой действительности вместе с ее реальными потенциями). Никакой действительности вне предметной деятельности человека и рефлексии этой деятельности я не вижу.
Высказывалось такое суждение: дескать это азбучная истина, что из противоречий настоящего, как они ограниченно даны, мы можем предположить будущее, а потом с позиций будущего оценивать опять это настоящее. Я пытался в докладе провести несколько другую концепцию, а именно: выведение будущего из противоречий настоящего – это уже второй шаг. Помните, я приводил пример с «Капиталом»? Гипотеза была сформулирована до того, как был осуществлен конкретный анализ реального действительного движения. Поэтому я подчеркивал, что происходит смыкание двух детерминаций: детерминации через всеобщее, которая выступает субъективно, как цель, и детерминации через единичное, детерминации по причинности, когда предыдущее состояние системы определяет ее настоящее, а настоящее определяет ее будущее. Причем я подчеркивал, что это происходит в каждом шаге предметной деятельности человека, а следовательно, и в мышлении, потому что мышление включено в эту предметную деятельность. Все время эти два момента сталкиваются, и нужна такая логика, которая позволила бы логически показать взаимоотношение обоих моментов движения в их единстве.
В.С. Библер совершенно прав, что такая логика, которая может взять оба момента, есть логика органической системы, и в этом смысле она включает в себя логику механической системы, как подчиненную, как свой собственный момент, а именно, момент «ставшего» в отличие от становления. Поэтому я должен признаться, что некоторая передержка в моем докладе была, когда я начал характеризовать механическую систему и логику механической системы как самостоятельные. Для чего мне это было нужно? Для того, чтобы просто противопоставить и сравнить два реально (в настоящий момент) существующих способа логических рассуждений и показать, что логика, в которой наука сознает себя, механистична, но сама наука развивается как органическая система. В этом, мне кажется, определенная трудность для воспитания исторического мышления и определенный пробел в нашем современном образовании. Это мне и хотелось подчеркнуть. В.С. Библер также значительно облегчил мне заключительное слово, ответив на прозвучавшие здесь возражения, в частности, в выступлениях А.В. Гулыги и М.Я. Гефтера. Я полностью разделяю его аргументацию.
В споре о детерминации будущим, мне кажется, особенно отчетливо проступило еще существующее значительное взаимное непонимание философов и историков. Многим представляется, что детерминация будущим должна повести к представлению о линейном ходе истории, к своего рода фатализму. Между тем к фатализму ведет лишь проекция причинной логики на будущее. Таким образом, фатализм возможен только в закрытой логической системе рассуждения. Реальная открытость – это безмерность, выступающая всегда как спектр возможностей[584].
Вообще, бóльшая часть возражений против доклада связана, по-моему, с этим взаимным непониманием. Например, М.А. Барг, критикуя меня, приписывает мне зачастую именно те идеи и теоретические позиции, против которых и был направлен мой доклад. Например, он приписывает мне лишение историзма пространственной или, что то же, структурной проекции, считает, что мой доклад состоит из отдельных требований к историческому исследованию, с частью которых можно согласиться, а с другими нельзя согласиться. Но именно против такого подхода и был направлен мой доклад! Я рассматриваю
На верности себе и фактам настаивал также Л.А. Ляховецкий, противопоставляя почему-то эту верность общей теоретической концепции. В его представлении логичность и алгоритмичность нераздельны (они действительно таковы в формальной логической системе), поэтому он приписывает мне алгоритмизацию истории, хотя именно против этого я и выступаю. Приведенный Л.А. Ляховецким пример с наукой, поднявшей ногу и застывшей в этом положении в ожидании рефлексии, мне не кажется удачным. Без рефлексии нет мышления. Наука поэтому рефлектирует постоянно, но теоретически не осмысливает форм своей рефлексии или осмысливает их в неадекватной логической форме.
Мне кажется, что примером упомянутой в докладе тенденции в развитии современного научного мышления является выступление Н.И. Родного. Он находит у меня классификацию логических систем на органические и механические, в то время как в моем рассуждении это всего лишь констатация эмпирически в наше время существующих тенденций в понимании действительности. Н.И. Родный считает, что я даже предложил отношение между целым и частью в качестве критерия этой классификации. Нужно сказать, что это отношение, как и многие другие (некритичность начала и т.д.), я привел только для того, чтобы пояснить слушателям, что я имею в виду, говоря об органической системе. Логика, в которой я рассуждал, вообще не предлагает начинать с дефиниций и классификаций. Н.И. Родному кажется, что он стоит на прочной почве фактов. В действительности это очень зыбкая почва непрорефлектированных формально-логических отношений и здравого смысла. Эта почва определяет собой и формирование эмпирии в факты, и соответственно интерпретацию этих фактов. Поэтому все примеры, приводимые Н.И. Родным в опровержение моей позиции, бьют мимо цели. Например, оппонент считает неверным утверждение, что формализмы сами по себе не могут дать нового знания, что новое знание формируется в предметно-содержательном движении. Он утверждает, что формализмы могут давать новое знание, но только с оговоркой, а именно, в случае, если раскрыт их предметный смысл, если они в себе этот смысл реализуют. Но он не замечает, что именно это самое распредмечивание формализмов выходит за пределы самих формализмов и формальной логики вообще. Далее следуют ссылки на работы Дирака, Эйнштейна, Ли и Янга. И снова Н.И. Родный не замечает того (что великолепно понимал тот же Эйнштейн), что во всех приводимых им случаях формализм помогает выявить в выводах лишь то, что имманентно уже содержалось в посылках. Но ведь я говорил о логике формирования самих посылок!
Вот, пожалуй, все, что я хотел сказать по самым главным пунктам. Детали увели бы нас очень далеко. В заключение мне хотелось бы заметить, что наша дискуссия была чрезвычайно полезна. Многие из высказанных здесь соображений ставят серьезные проблемы и дают философам пищу для размышления. Ведь с точки зрения диалектической философии история есть ключ к пониманию самой философии как логики, ибо логика исторична в самом непосредственном смысле этого слова.
К анализу характера внешней политики и войн.
Критерии прогрессивности и справедливости
Проблема характера внешней политики и войн – одна из важных в исторической науке. От степени ее разработанности зависит теоретический уровень исследований в области дипломатической и военной истории. Многие стороны изучения социально-экономического развития общества также тесно связаны с этой проблемой. Наконец, очевидна связь последней и с национальным вопросом.
Важное значение при анализе характера внешней политики и войн имеет вопрос о
В противоположность идеалистическим субъективистским воззрениям исторический материализм исходит из принципиальной возможности
Творческое наследство Маркса, Энгельса, Ленина неоценимо как образец диалектики в рассмотрении сложнейшего переплета интересов и факторов, образующих в совокупности исторически-социальное содержание внешней политики и войн.
«Войны вещь архипестрая, разнообразная, сложная, – подчеркивал В.И. Ленин. – С общим шаблоном подходить нельзя»[588]. Вместе с тем, чтобы оценка характера внешней политики и войн не оказалась произвольной, требуется определенная система критериев, с помощью которых, во-первых, находит свое выражение объективность характеристики социального явления и, во-вторых, становится возможным сопоставление различных явлений и классификация однородных из них, в данном случае – различных аспектов внешней политики и войн. Такого рода критерии не заменяют исторического анализа, но являются обязательным условием его.
Именно таковы критерии прогрессивности и справедливости, которые мы часто встречаем в произведениях Маркса, Энгельса и Ленина. Рассмотрение особенностей данных критериев приводит к следующим выводам.
Критерии прогрессивности и справедливости позволяют прежде всего составить ясное представление о роли данного явления в процессе поступательного развития человеческого общества и вместе с тем оценить его с точки зрения пролетариата как передового, прогрессивного класса.
В современную эпоху высшие интересы нации совпадают с интересами борьбы пролетариата против буржуазии, и таким образом оценка роли внешней политики (войны) в развитии данной нации
В эпоху смены феодализма капитализмом процесс складывания наций зависел, как правило, от успехов борьбы крестьянства и буржуазии против феодалов. Следовательно, здесь оценка характера внешней политики и войн зависит в первую очередь от того, отвечают ли они интересам господствующего класса (сословия) или интересам внутренне противоречивого блока антифеодальных сил. Но при столкновениях феодалов с феодалами (а иногда и при конфликтах с агрессивной буржуазией, тормозящей извне процесс складывания нации в данной стране) встает вопрос о степени отражения общенациональных или общенародных интересов во внешней политике или войне. А это также в немалой мере зависит от того, на какой стадии развития находится процесс смены общественно-экономических формаций в данной стране.
По общему правилу, пока антагонистическая формация является прогрессивной, господствующий класс ее оказывается способным, преследуя собственные классовые интересы, до известной степени отражать в своей внешней политике и общенациональные (а до складывания наций – общенародные) интересы. Но как только развивается кризис формации, внешняя политика «верхов» все более теряет общенациональную потенцию и приобретает в конце концов в общем и целом открыто антинациональный, реакционный характер.
В качестве иллюстрации можно сослаться на эволюцию внешней политики русского царизма. Пока феодализм в России был в целом прогрессивным явлением, внешняя политика в ряде аспектов отражала и общенародные интересы (борьба с татаро-монгольским нашествием, с агрессией ливонских рыцарей, шведских, польско-литовских феодалов, с крымскими набегами и т.п.). Многие захватнические войны царизма тоже еще в какой-то степени отвечали тогда задачам социально-экономического развития страны и потому объективно носили прогрессивный характер. Это относится, в частности, к завоеванию Поволжья, Урала и Сибири, к войнам со Швецией и Турцией.
Постепенно, однако, самодержавно-феодальный строй исчерпал задачи, поставленные перед ним историческим развитием страны, и из прогрессивной силы стал превращаться в реакционную силу. Последней внешнеполитической акцией царизма, в которой нашли известное отражение национальные интересы, была Отечественная война 1812 г. Она совпала по времени с начальной фазой кризиса феодально-крепостнического строя, в ходе которого царизм окончательно потерял способность выражать интересы нации в целом. Все внешнеполитические успехи царизма с этого времени в лучшем случае соответствовали интересам русской буржуазии (помимо, разумеется, крепостников), но никак не интересам крестьянства, не говоря уже о пролетариате.
Следует добавить, что даже в тех случаях, когда господствующий класс отражает в своей внешней политике общенациональные интересы, он отнюдь не забывает о своих собственных. В любой справедливой войне со стороны любого эксплуататорского государства всегда в какой-то степени преследуются также и несправедливые цели, продиктованные интересами господствующих классов, что значительно осложняет характер войны, хотя и не меняет его. Это относится, в частности, к царской России в Отечественной войне 1812 г. (и к любой другой справедливой с ее стороны войне), к Англии, США и Франции во второй мировой войне и т.п.
Критерии справедливости и прогрессивности в оценке внешней политики и войн имеют между собой то общее, что оба исходят из одной и той же основы – классовой сущности соответствующих исторических явлений. Однако было бы неправильным, как это нередко делается в нашей литературе, полностью отождествлять их на таком основании друг с другом[590]. Дело в том, что каждый из указанных критериев имеет свою собственную «сферу действия», применяется в отношении определенной (не одной и той же) качественной стороны рассматриваемого явления. Каждый из них отличается рядом специфических особенностей, в силу которых, при известных условиях, может обнаружиться, что оценки, получаемые с помощью этих двух критериев, нетождественны.
Критерий справедливости есть критерий этический или, скорее,
Понятно, что такой подход к оценке характера внешней политики и войн может совпадать и часто действительно совпадает с отношением к ним допролетарского, буржуазного гуманизма. Это вполне естественно, поскольку коммунизм является законным воспреемником всего лучшего в историческом прошлом. Однако коммунистическое понятие о справедливости, отражающее, как уже было сказано, высшие интересы исторического развития, не тождественно классово ограниченному буржуазному понятию. С точки зрения коммунистической морали справедливыми признаются лишь национально-освободительные войны, гражданские войны угнетенных (прогрессивных) классов, войны социалистических стран против сил империализма. Коммунистическая мораль решительно отвергает ссылки на «право сильного», на «миссию высшей расы» и т.д., с помощью которых буржуазная мораль объявляет справедливыми многие явно агрессивные (особенно колониальные) внешнеполитические акции и войны империалистических держав.
Что же касается критерия прогрессивности, то он, в отличие от предыдущего, является
В современную эпоху, эпоху смены несправедливого (т.е. основанного на социальном и национальном угнетении) и реакционного (т.е. тормозящего социально-экономическое развитие человечества) капиталистического строя социалистическим строем, – оценки, получаемые с помощью обоих критериев, всегда совпадают. Несколько иначе обстоит дело в предыдущие эпохи, когда ставший реакционным рабовладельческий строй сменялся более прогрессивным феодальным, а последний сменялся капиталистическим, – причем все три последних социальных строя с нашей точки зрения являются несправедливыми, ибо основаны на социальном и национальном угнетении[593]. Применительно к этим эпохам оценки, получаемые с помощью обоих критериев, не всегда совпадают друг с другом, так как прогрессивность в то время не всегда тождественна нашему понятию о справедливости.
Так, например, австро-прусскую войну 1866 г., развязанную агрессивными прусскими кругами, никак нельзя назвать справедливой. Однако Энгельс имел основания считать ее прогрессивной, называть «гражданской войной» и даже «
Важно отметить, что в своих ранних произведениях Энгельс оценивал внешнюю политику и войны только с помощью критерия прогрессивности. Полемизируя с буржуазными «ура-патриотами», он сосредоточил внимание на социально-экономической стороне дела, подчеркнул реакционную сущность многих войн, безоговорочно восхвалявшихся буржуазными шовинистами и националистами, развенчал с этой точки зрения некоторых национальных героев (например, Вильгельма Телля и Андреаса Гофера)[597]. Такая оценка была совершенно правильной, но (как указали составители примечаний к т. 2 второго издания сочинений Маркса и Энгельса) несколько односторонней[598]. Односторонней она была потому, что здесь упускался из виду другой критерий – критерий морально-политический, критерий справедливости. И позднее Энгельс устранил эту односторонность оценки, применив, по существу, и другой критерий. В частности, он дал следующую оценку отечественных войн русского, испанского и немецкого народов против Наполеона: «Всеобщая война народов против Наполеона была ответной реакцией национального чувства, которое Наполеон попирал ногами у всех народов. В благодарность за это государи и дипломаты Венского конгресса еще более грубо попрали это национальное чувство»[599]. Здесь обращается внимание и на справедливый характер этих явлений, и на их реакционные последствия.
Возникает вопрос: как следует относиться марксисту к историческим явлениям, характер которых оценивается по-разному, в зависимости от того, какой критерий применен? Ответ на него дан Марксом, Энгельсом, Лениным. Так, говоря о несправедливой, но прогрессивной австро-прусской войне, Энгельс писал: «…По-моему, нам не остается ничего другого, как просто считаться с фактом, не одобряя его, и использовать как можно шире открывающиеся теперь бóльшие возможности для
Выступая против шаблонности в оценке социальных процессов, марксизм исходит из того, что в обществе, как и в природе, нет «чистых» явлений, что общественные явления, как правило, чрезвычайно сложны по своему характеру и что уклонение от конкретного, всестороннего изучения явления неизбежно влечет за собой грубые ошибки в его оценке. Это положение в особенности относится к внешней политике и войнам, сложность характера которых, если можно так выразиться, тройная.
Во-первых, внешняя политика и войны нередко принимают в ходе своего развития характер, противоположный первоначальному. Так, по известной оценке Ленина, национальные войны Великой французской революции превратились в завоевательные, империалистические войны Наполеоновской империи, а последние породили, в свою очередь, национально-освободительные войны против империализма Наполеона[603].
Маркс, Энгельс и Ленин приводили в качестве примера такого превращения также франко-прусскую войну 1870 – 1871 гг., которая являлась справедливой («оборонительной» войной за национальное существование Германии) и «исторически-прогрессивной со стороны Германии, пока не был побежден Наполеон III», а затем приняла прямо противоположный характер[604]. Показательно, что руководство I Интернационала обращалось с призывом к немецким рабочим «не позволять прусскому правительству превратить оборонительную войну в войну завоевательную»[605]. Это свидетельствует о возможности активного вмешательства народных сил в процесс формирования характера, типа внешней политики и войн.
Во-вторых, внешняя политика и войны определенного характера часто включают в себя элементы противоположного характера. Такого рода элементы не меняют характера явления в целом, но оказывают на него известное влияние, игнорирование которого делает оценку неполной, а некоторые стороны явления – необъяснимыми.
В.И. Ленин напоминал, что война американского народа против «разбойников-англичан» в конце XVIII в. велась с помощью реакционной монархической Франции. Это, писал он, «национально-освободительная война, в которой империалистское соревнование является привходящим, не имеющим серьезного значения, элементом, – обратное тому, что мы видим в войне 1914 – 1916 гг. (национальный элемент в австро-сербской войне не имеет серьезного значения по сравнению с всеопределяющим империалистским соревнованием)»[606]. «…B революционных войнах Франции, – отмечал Ленин, – был элемент грабежа и завоевания чужих земель французами, но это нисколько не меняет основного исторического значения этих войн, которые разрушали и потрясали феодализм и абсолютизм всей старой, крепостнической Европы»[607], т.е. не меняет характера данных войн в целом. Точно так же борьба народов России против иноземных завоевателей в ходе Крымской войны (включая Севастопольскую и Петропавловскую оборону, участие русских, украинцев, финнов, эстонцев, латышей в отражении пиратских нападений англо-французского флота на прибрежные селения России, партизанскую борьбу народов Закавказья против турецкого нашествия и т.п.) не могла сама по себе изменить обоюдно несправедливого характера этой войны.
Иногда, однако, влияние элементов противоположного характера на данное историческое явление оказывается настолько значительным, что характер явления (а тем более комплекса явлений) приобретает известную двойственность. Ленин писал, что «империалистские» войны Наполеона I «показали необыкновенно сложную сеть сплетающихся империалистских отношений с национально-освободительными движениями»[608]. Действительно, если взять, например, освободительные, отечественные войны против Наполеона, то их характер отличается чрезвычайной сложностью. С одной стороны, это справедливые войны. Они также и прогрессивны, поскольку содействовали развитию национальной консолидации и национального самосознания русского, испанского, итальянского и немецкого народов, без чего немыслимо было тогда их дальнейшее социально-экономическое развитие. Они прогрессивны и в том смысле, что освободительная борьба явилась одной из важнейших предпосылок развертывания революционного движения. Русские декабристы не без основания именовали себя «детьми 1812 года». С таким же основанием могли именовать себя «детьми» освободительных войн против Наполеона участники революций в Испании, Неаполе, Пьемонте, революционного движения в Германии.
Вместе с тем победа над Наполеоном в сложившихся исторических условиях означала также победу русского царизма и легитимных монархий Германии, Испании, Италии, самой Франции – победу Священного союза и поражение «душеприказчика» буржуазной революции – Наполеона I. «…Во всей Европе победа над Наполеоном, – указывал Энгельс, – оказалась победой реакции над революцией…»[609]. Отсюда следует явная недопустимость указания на справедливость и прогрессивность отечественных войн против Наполеона (и им подобных явлений) без оговорки об их реакционных компонентах и последствиях.
Другой пример диалектической оценки показали нам Маркс и Энгельс, когда, признавая справедливый и прогрессивный характер итальянской войны 1859 г., указывали также на ряд присущих ей несправедливых и реакционных черт (укрепление бонапартизма, итальянской монархии и т.д.)[610]. Точно так же оценивали они датскую войну 1864 г. и австро-прусскую войну 1866 г.: отмечая прогрессивность самого процесса объединения Германии, они прозорливо усматривали, что последствием этих войн будет усиление реакционной прусской монархии[611]. По поводу австро-прусской войны Энгельс прямо выражал пожелание, чтобы «пруссаков здорово вздули», ибо тогда прогрессивные черты войны получили бы еще более значительный перевес над реакционными, поскольку объединение Германии пошло бы революционным, демократическим путем, «с самого начала отвергающим специфическое пруссачество»[612].
В.И. Ленин писал о том, что «основным объективным содержанием исторических явлений во время войн не только 1855, 1859, 1864, 1866, 1870, но и 1877 года (русско-турецкая) и 1896 – 1897 годов (войны Турции с Грецией и армянские волнения) были буржуазно-национальные движения или „судороги“ освобождающегося от разных видов феодализма буржуазного общества»[613]. В частности, обоюдно несправедливая и реакционная (как по целям развязавших ее правящих кругов Петербурга и Константинополя, так и по последствиям для России и Турции) русско-турецкая война 1877 – 1878 гг. имела определенное справедливое и прогрессивное значение в смысле содействия освобождению народов Балкан от турецкого ига, в смысле национального, а следовательно, и социального развития балканских народов, – вопреки несправедливой и реакционной политике царизма. Примерно то же самое можно было бы сказать и о русско-турецкой войне 1828 – 1829 гг.
Наконец, в-третьих, необходимо различать применение критериев справедливости и прогрессивности по отношению, с одной стороны, к целям внешней политики, войны или к самим этим историческим явлениям как таковым, и, с другой стороны, к последствиям этих явлений. В первых двух случаях оценка остается в силе независимо от того, каковы конкретные результаты событий. Напротив, в последнем случае оценка характера зависит именно от результатов событий. И так как цели и последствия исторических явлений далеко не всегда оказываются совпадающими, то, при известных обстоятельствах, может статься, что характер последствий внешней политики (войны) для данной стороны противоположен характеру целей этого явления.
Так, например, война Пруссии против Австрии в 1866 г. по своим целям и сущности была прогрессивной независимо от ее исхода. Ее последствия были также прогрессивны, но уже в силу победы Пруссии. Если бы победу одержала Австрия, последствия войны (в данном случае для всей Европы вообще) были бы явно реакционными, на что специально указывал Энгельс[614].
А вот пример несоответствия характера целей и сущности исторических явлений характеру их последствий: Крымская война, как известно, по своим целям и сущности была реакционна с обеих сторон. Однако последствия ее в сложившихся исторических условиях – в силу поражения царизма – были прогрессивны для России. Одержи царизм победу в этой войне, торжество реакции не только в России, но и во всей Европе, как указывали Маркс и Энгельс, было бы неизбежным[615].
Здесь мы сталкиваемся с проблемой: при каких условиях последствия внешней политики (войны) приобретают характер, противоположный характеру целей и, следовательно, сущности данного социального явления? Рассмотрение этой проблемы неизбежно возвращает к затронутому выше вопросу о том, как отражается на внешней политике эксплуататорского государства эволюция данной общественно-экономической формации. Ведь последствия поражения царизма в Крымской войне оказались прогрессивными для России именно потому, что налицо был кризис феодально-крепостнического строя в стране, а оплот последнего – царизм превратился в реакционную силу. В иной исторической обстановке (допустим, столетием-двумя раньше) аналогичная по своему исходу война явно затормозила бы социально-экономическое развитие России, т.е. имела бы для нее отрицательные и даже реакционные последствия.
При этом важно отметить, что прямые, так сказать, непосредственные последствия внешней политики (войны) могут отличаться по своему характеру от более отдаленных, но зато более важных последствий. Оценивая перспективы итальянской войны 1859 г., Маркс писал: «Война, конечно, приведет к серьезным, а в конечном счете наверняка и к революционным последствиям. Но вначале она будет содействовать укреплению бонапартизма во Франции, ослабит внутреннее движение в Англии и России, пробудит самые мелочные националистические страсти в Германии и т.д. и поэтому, в первую очередь, она окажет, по моему мнению, во всех отношениях контрреволюционное действие»[616]. Энгельс, в предвидении мировой войны, писал о том, что такая война была бы реакционной, ибо «отбросила бы нас на годы назад. Шовинизм затопил бы все, так как это была бы борьба за существование». «…После войны нам пришлось бы начать сначала, зато, – добавлял Энгельс, – на неизмеримо более благоприятной почве, чем даже теперь»[617]. Октябрьская революция в России, послеоктябрьская волна международной революции и создание Коммунистического Интернационала подтвердили правильность этих слов, доказав, что реакционная по целям и сущности первая мировая война имела, наряду с разного рода реакционными последствиями, важные революционизирующие, прогрессивные последствия.
Помимо критериев прогрессивности и справедливости, марксистам, при оценке ими характера внешней политики и войн, пришлось оперировать также критерием оборонительности, имевшим широкое хождение в буржуазной литературе. Однако, применяя в ряде случаев этот критерий в качестве синонима критерия справедливости, основоположники марксизма-ленинизма указывали на его условность и нечеткость[618]. Марксисты указывали и на невозможность подчас разобраться, вызвана ли данная война оборонительными или наступательными целями. «С.-д., – читаем мы у Ленина, – запутались бы в сетях дипломатических переговоров, если бы вздумали в зависимости от этого признака устанавливать свое отношение к войне». «Очевидно, – заключал Ленин, – что в этом вопросе (как и во взгляде на „патриотизм“) не оборонительный или наступательный характер войны, а интересы классовой борьбы пролетариата, или, лучше сказать, интересы международного движения пролетариата, представляют собой ту единственно возможную точку зрения, с которой может быть рассматриваем и решен вопрос об отношении с.-д. к тому или другому явлению в международных отношениях»[619].
Таким образом, мы снова возвращаемся к вопросу о первостепенной важности в оценке внешней политики и войн определения их классовой сущности. Критерии прогрессивности и справедливости неотделимы от этой сущности, они раскрывают и конкретизируют ее – с учетом исключительной сложности, противоречивости и возможных взаимопереходов исследуемых явлений. Поэтому во избежание неполноты, односторонности оценки мы обязаны применять
Из выступлений при обсуждении доклада И.В. Бестужева
Постановка вопросов методологии истории международных отношений и особенно внешней политики России давно назрела. И мне представляется вполне логичным, что обсуждение этих вопросов началось с обсуждения доклада, посвященного критериям оценок внешнеполитических явлений и войн.
Докладчик, вслед за Марксом, Энгельсом, Лениным, различает два критерия: справедливая или несправедливая внешняя политика (война), прогрессивная или реакционная внешняя политика (война). Это разные аспекты, и потому оба они необходимы. Однако первый критерий вряд ли можно определять как морально-политический: это критерий именно этический, и так как мораль – категория также историческая, следовало бы уделить внимание эволюции содержания данного критерия. Предложенные критерии применялись и раньше, но часто смешивались. Между тем они нетождественны, ибо, как отмечается в докладе, справедливые явления далеко не всегда бывают также прогрессивными, и наоборот. Почему эти критерии оценок нетождественны? Потому что в условиях господства эксплуататорских классов, в условиях, например, капиталистической формации, приходится иметь дело с диалектическим противоречием: капитализм с моральных позиций несправедлив, но на определенном этапе развития человечества он прогрессивен.
Однако надо сказать, что в характеристику критериев докладчик сам вносит некоторую путаницу, особенно, когда рассматривает вопрос о соответствии внешней политики и войн общенациональным интересам. Что такое общенациональные интересы, не всегда было ясно даже тогда, когда нам казалось, что мы знаем, что такое нация. Поскольку теперь в последнем вопросе у нас появились значительные разногласия, понятие «общенациональные интересы» стало еще более туманным. И все же вряд ли кто-нибудь будет оспаривать, что нация есть явление историческое, что она возникает в определенных условиях, в определенное время. Поэтому говорить о национальных интересах нельзя применительно к любой эпохе. Мне, например, совершенно неясно, о каких общенациональных интересах может идти речь в эпоху рабовладения или феодализма, я не знаю, как применить эту оценку к внешней политике докапиталистической России. А кстати, возникает и еще один сложный вопрос: как быть с многонациональными государствами?
В докладе И.В. Бестужева рассматривается лишь методология оценки. Но что такое вообще оценка? Для чего нужно оценивать те или иные исторические явления? Видимо, для того, чтобы определить свое отношение к ним. Политический деятель – современник исторических явлений – не знает и не может знать, каковы будут их последствия. Он видит только
Поставленные вопросы актуальны и сложны. Даже сам критерий прогрессивности, оказывается, требует дополнительных критериев, для того чтобы его правильно применять. Сложность вопроса заключается в том, что на него нельзя дать однозначного ответа. Конечно, если подходить к истории с точки зрения формулы о единственной «правде века», то мы увидим, что история развивается, в конечном счете, только по пути прогресса. Но если мы избавим себя от необходимости изучать, оценивать и анализировать все факты, то и история как наука, очевидно, вообще станет ненужной.
В связи с этим небольшое замечание по поводу выступления В.И. Бовыкина. Он говорит, что историк должен оценивать явление в его развитии, учитывая все, что произошло с момента события до момента исследования, и что поэтому возможно несовпадение выводов исследователя с теми оценками, которые изучаемое явление могло породить само по себе, в его первоначальном виде. Против этого трудно спорить, но все-таки такую мерку к историческим событиям нужно применять продуманно и осторожно. Например, вряд ли следует некоторые захваты царизма оценивать как явление прогрессивное только потому, что спустя век (или хотя бы полвека) в нашей стране произошла революция. Это не может не вызвать возражений.
В докладе приводились слова Ленина: «Бисмарк сделал по-своему, по-юнкерски, прогрессивное историческое дело, но хорош был бы тот „марксист“, который на этом основании вздумал бы оправдывать социалистическую помощь Бисмарку!» Я думаю, что это интереснейшие и иногда забываемые нами идеи. Речь идет о том, что марксисты должны иметь свой подход к историческому прогрессу. Речь идет о том, что не всякий прогресс хорош, что может быть такой прогресс, который должен быть осужден пролетарскими революционерами, социалистами, марксистами.
В этой связи я хочу вновь обратиться к Ленину. Он специально рассматривал вопрос о русской колониальной политике в Средней Азии. Сторонников такой политики из рядов русских социалистов (а такие были), которые утверждали, что капитализм делает прогрессивную работу, централизуя экономически и сплачивая громадные области, Ленин называл «социалистами-шовинистами», «царско-пуришкевичевскими социалистами»[620].
Значение подобных ленинских оценок следует понимать достаточно широко. Разве можно, например, представить, чтобы Ленин осудил Шамиля, национального героя маленького народа, который вел героическую борьбу против наступления царской империи?..
Но, может быть, в наших рассуждениях о «прогрессивности» присоединения тех или иных областей есть целесообразность, связанная со стремлением способствовать укреплению дружбы советских народов в наши дни? Я убежден, что этому может способствовать только полное проявление пролетарского интернационализма, полное оправдание сопротивления окраинных народов русскому царизму, включение вождей освободительного движения народов России в общую галерею героев нашего революционного прошлого. Только такой подход, без всяких оговорок, является марксистским. И дружба народов от этого только выиграет.
По существу речь идет о том, чтобы в оценке нашего собственного прошлого исходить из величайшего перелома в истории, каким является Октябрьская революция. Правильно ли было, например, утверждать, что разгром японских милитаристов в 1945 г. был чуть ли не реваншем за поражение царизма в русско-японской войне? Очевидно, что нет.
Надо иметь также в виду, что рассматриваемый вопрос имеет большое значение для марксистов любой страны. В этой связи можно привести такой пример. На протяжении десятилетий реакционные немецкие историки утверждали, что Ноябрьская революция 1918 г. нанесла Германии удар «кинжалом в спину», помешала ей выиграть войну. Как же отвечали на это некоторые немецкие прогрессивные историки? Суть их аргументации сводилась к тому, что поражение Германии было предопределено еще раньше и посему революция в нем не виновата. Разве такой должна быть аргументация марксиста? Мне кажется, что правильнее было бы говорить о другом: о том, что революционное движение в Германии, к сожалению, было еще слишком слабым, чтобы нанести решающее поражение – не Германии, а ее юнкерству и империализму. Иной же раз можно подумать, что не было лозунга большевиков о поражении буржуазного отечества в войне, что не было и Карла Либкнехта с его девизом: «главный враг в собственной стране»!..
Вот некоторые мысли, которые рождает доклад И.В. Бестужева. И, хотя все мы понимаем сложность обсуждаемых вопросов, но иногда и простые вопросы, которые ясны, мы очень затуманиваем.
Научная оценка характера войн и внешней политики действительно представляет сложную проблему, которая интересует не только историков, но и социологов, этиков, юристов, представителей других общественных наук. Ее решение имеет особое значение для философов, изучающих войну как специфическое общественное явление.
В литературе существуют два подхода к критериям прогрессивности и справедливости при оценке характера войн. Большинство авторов считает понятия прогрессивной и справедливой войны идентичными или, признавая их нетождественными, объявляет их однопорядковыми. Такая точка зрения выражена во всех четырех изданиях коллективного труда преподавателей Военно-политической академии «Марксизм-ленинизм о войне и армии»[621]. Иначе к этим понятиям подходит П.А. Чувиков, который, признавая их совпадение при оценке большинства войн, подчеркивает, что необходимо эти понятия различать. Автор приводит ряд исторических фактов, доказывающих, что прогрессивному значению войны не всегда соответствовал ее справедливый характер[622]. Эта точка зрения была подвергнута суровой, но совершенно незаслуженной критике.
Мне представляется, что в настоящее время особенно важно провести четкое размежевание между понятиями прогрессивности и справедливости войны, и в этом смысле я полностью поддерживаю основную мысль доклада И.В. Бестужева.
Война – двухсторонний процесс. К ней можно подходить с точки зрения, отражающей интересы одной из воюющих сторон, а также с точки зрения, отражающей интересы прогрессивного развития
В ленинских работах очень часто в качестве синонима понятий справедливой, законной войны встречается понятие прогрессивной войны. Оно более прозрачно отражает объективный критерий справедливости, законности войны, а именно: ее социально-историческую направленность.
Однако термин «прогрессивная» война употребляется В.И. Лениным и для обозначения качественно иного понятия – оценки роли войны в судьбе народов, втянутых в ее орбиту или подвергнувшихся ее воздействию. В этом смысле понятие прогрессивной войны относится к войне в целом. Объективным критерием прогрессивной в этом значении войны служит ее «основное историческое значение»[623]. Оно заключается в том, что прогрессивная война содействует утверждению более передового общественного строя, победе более прогрессивных сил общества, выражающих интересы будущности человечества. Следует добавить, что на двоякое употребление Лениным термина «прогрессивная» война не было обращено достаточного внимания. Это и привело к той путанице, от которой до сих пор не освободились многие авторы в трактовке по существу различных понятий.
В войне (особенно при условии ее справедливого характера с одной стороны) действуют две противоположные тенденции: прогрессивная (содействующая победе передовых или относительно передовых общественных сил) и регрессивная (гибель и страдания трудящихся – главной производительной силы, уничтожение материальных и духовных ценностей). Какая из этих тенденций возьмет верх, – от этого в конечном счете зависит место войны в исторических судьбах народов.
Чтобы справедливая война в конкретных условиях стала максимально прогрессивной (в смысле социально-исторического значения), она должна быть исторически оправдана или, иначе говоря, целесообразна. Категория
Право угнетенного народа на войну за свою независимость не следует смешивать с вопросом о целесообразности этой войны. Именно целесообразное выступление против угнетателей наиболее эффективно содействует историческому прогрессу. В.И. Ленин учил, что «только
Целесообразность вступления в вооруженную борьбу предполагает всесторонний учет следующих требований: 1) цель войны должна отвечать интересам будущности всех народов, которые окажутся втянутыми в эту войну; 2) средства и способы борьбы должны быть оправданы социальной и военной необходимостью; 3) результаты войны должны иметь для народов, интересы которых она затронула, в основном благоприятное историческое значение.
Различение понятий прогрессивной и справедливой войны в историческом плане дает возможность выработать правильный политический курс и в отношении возможных будущих войн. Такое различение этих понятий позволяет подлинным марксистам отмежеваться, в частности, от авантюризма тех горе-марксистов, для которых ракетно-ядерная война является «бумажным тигром».
Если империалисты навяжут странам социализма ракетно-ядерную войну (а к такому варианту развития событий мы должны быть готовы), то эта война с нашей стороны будет бесспорно законной, справедливой, будет иметь прогрессивную направленность. Но эта война будет иметь тяжкие последствия для человечества. Регрессивная тенденция этой войны будет проявляться во много крат сильнее, чем во всех известных нам войнах. Вот почему в многочисленных заявлениях Советского правительства отмечается, что эта война отбросила бы человечество назад. Именно поэтому для нас неприемлема та оценка этой войны, которая дается ей авантюристами маоистского толка.
Очевидно, социально-историческое значение этой войны будет определяться прежде всего тем, в какой мере народы социалистических стран, их вооруженные силы окажутся способными противодействовать ее регрессивной тенденции. От их усилий зависит судьба человечества, его будущее. Поэтому следует исходить не из того, что в будущей войне, если ее навяжут нам, справедливый характер войны сам по себе, автоматически, обеспечит прогрессивное значение этой войны (хотя справедливость нашей борьбы, несомненно, чрезвычайно благоприятный для нас фактор), а из того, что необходима подготовка и мобилизация всех материальных и духовных сил на отпор агрессорам.
Есть древний вопрос: что появилось прежде – курица или яйцо? Мы тоже можем спросить себя: что нужно делать раньше – исследовать историю войн или подбирать для нее критерии? Думаю, что мы должны идти по пути изучения фактов, а уж, изучив их, можно будет думать о критериях. Я полагаю, что любой историк, поскольку он вооружен марксистско-ленинской теорией, всегда имеет правильный угол зрения. Ибо марксизм очень хорошо помогает – совокупностью всех своих положений – правильно решать сложные, запутанные вопросы, связанные с внешней политикой и историей войны. Поэтому я хотел бы предостеречь от излишнего увлечения унифицированными критериями.
В пояснение один пример. Как ставится вопрос в докладе? Если война ведется страной, воплощающей более прогрессивную формацию, против страны с менее прогрессивной формацией, где у власти стоит класс, представляющий эту непрогрессивную формацию, то, естественно, мы должны желать победы первой стране. А как это конкретно применить к истории войн? Возьмем войну 1812 г. Кто с кем воюет? Воюет Наполеон, представитель прогрессивной формации (во Франции победил и утвердился капитализм). Война ведется против России, в которой доживает феодальная формация, препятствующая политическому и экономическому развитию страны. Значит, если мы с этих позиций будем оценивать войну 1812 г., – кому мы должны желать победы? Совершенно ясно, что Наполеону, хотя вы знаете, что все советские историки (некоторое исключение – М.Н. Покровский) считают эту войну и справедливой и прогрессивной со стороны России.
Здесь вступают в действие такие обстоятельства, которые И.В. Бестужев не всегда учитывает (правда, их и трудно учесть). Речь идет об отношении народа к войне. Если народ встает на защиту отечества, мы говорим, что война справедливая.
Или возьмем Крымскую войну. Она рассматривается рядом авторов, в частности и нашим докладчиком, написавшим диссертацию на эту тему, как война несправедливая с обеих сторон. Но что происходит? В определенный момент возникает угроза существованию России – и тогда на ее защиту встает народ, появляется ополчение, выступает такой фактор борьбы, как мужество солдат и матросов при обороне Севастополя. И мы говорим, что война на последнем ее этапе, если и не стала прогрессивной, то была, по крайней мере, справедливой войной. Затем вступает в действие другая категория, категория последствий войны. Как ни неприятны были эти последствия для России, но в них-то и таился прогресс, ибо, как известно, дело шло к падению крепостного права.
Как видите, в свете системы критериев, которой предложил пользоваться И.В. Бестужев, все это чрезвычайно сложно. Счета нет тем оговоркам, которыми можно сопровождать каждое оценочное положение. Война начинается как справедливая, заканчивается как реакционная, и наоборот. И часто при конкретном изучении войны эти оценочные положения и критерии ставят исследователя в крайне затруднительное положение.
Вот, скажем, война 1813 – 1814 гг. Вы знаете, что до 1963 г., когда исполнился 150-летний юбилей освобождения Германии, в нашей литературе господствовала однозначная оценка: русские войска доходят до границ, отбрасывают Наполеона, справедливая война на этом кончается; далее война рассматривалась как реставраторский поход. Потом эта точка зрения была изменена. Сейчас мы все разделяем тот взгляд, что война в 1813 г. была освободительной, по крайней мере не ставящей перед собой ярко выраженных реакционных целей. Поход же 1814 г. продолжает рассматриваться как реакционный, реставраторский. Но, давая эту оценку, мы не учитываем очень важного фактора – что представлял собой наполеоновский режим к 1814 г. Говоря о реставрации, видимо, нужно исходить из того, какие социально-экономические и политические изменения произошли. Между тем мы знаем, что Франция осталась буржуазной, но вместо Наполеона к власти пришел Людовик. А природа власти? Если брать 1814 г., природа власти Людовика XVIII мало чем отличается от природы власти Наполеона. Очевидно, при определении характера войн нужно изучить и внутренние изменения, которые происходят в режиме каждой из стран, ведущих войну.
Итак, поиски критериев для определения
Не у одного Н.И. Казакова возникает вопрос: с чего начать? Начинать ли нам с конкретного исследования или обобщений? Но на такой вопрос тоже надо отвечать конкретно, исходя из положения в данной области знания. Мы не можем пожаловаться на недостаток материала. Фактов накоплено очень много, все или почти все войны описаны, хотя и с разной степенью подробности. Между тем налицо значительные трудности, с которыми мы сталкиваемся в поисках более точных определений сущности и исторического места отдельных войн, внешнеполитических явлений и процессов. Не все, но, вероятно, многие трудности можно преодолеть, уточнив и обогатив те критерии оценки внешней политики и войн, которыми пользуются марксисты.
Приветствуя почин докладчика, следует, однако, упрекнуть его в том, что он облегчил себе задачу, строя свои рассуждения по преимуществу на широко известных высказываниях классиков марксизма-ленинизма и не уделив нужного внимания оценке новых данных и фактов, еще недостаточно осмысленных в теоретическом отношении. А именно это, как показывает и настоящая дискуссия, сейчас самое важное.
Расхождения в обсуждаемом вопросе определяются прежде всего сложностью и многоплановостью самих явлений. Война, как известно, затрагивает все без исключения стороны жизни и находит свое отражение не только в политике и экономике, но и во всех формах общественного сознания – морали, философии, праве, религии, искусстве и т.д. Соответственно и изучение ее должно быть всесторонним, но вместе с тем и дифференцированным. Поэтому, видимо, и нельзя ограничиться только двумя критериями – справедливости и прогрессивности (и их антиподами). Если исследователь сосредотачивается на определении характера войны (захватническая, освободительная и т.д.), то, естественно, для него первостепенное значение приобретает весь комплекс вопросов внутренней и внешней политики, международных отношений, из которых эта война непосредственно выросла. Если он ставит своей целью исследовать отношение масс к войне, ее воздействие на жизнь данного общества, то у него будут уже другие подходы и несколько иные, в том числе морально-этические, критерии. Наконец, если исследователь выясняет место войны в общеисторическом процессе, то тут, по-видимому, он будет больше всего иметь дело с результатами, т.е. со всей суммой ближайших и отдаленных, прямых и косвенных последствий, притом не ограниченных рамками только воюющей страны или группы стран. Конечно, изучая тот или иной аспект единого в конечном счете явления, мы не можем абстрагироваться полностью от других сторон, а тем более от главного – от социального содержания войны, внешней политики.
Почему в среде марксистов столь долго продолжалась дискуссия о характере второй мировой войны и почему нас не во всем удовлетворяют имеющиеся в литературе оценки? Да, видимо, именно потому, что живая диалектика этого сложнейшего явления – целой эпохи истории – не умещается полностью в любые формулы. Мы говорим, что война возникла как империалистическая, но даже на том этапе, когда в ней участвовали только буржуазные государства, есть необходимость ввести определенную дифференциацию в понимание
С другой стороны, самый раскол капиталистического лагеря приобретал объективно новый смысл, превращаясь в борьбу менее реакционных в данных условиях буржуазных режимов и государственных форм против наиболее реакционного строя, противостоящего всякой демократии. Таким образом, уже в 1939 – 1941 гг. (особенно с лета 1940 г.) европейская война представляет крайне сложное переплетение реакционных и прогрессивных тенденций. Прогрессивная тенденция, хотя и была подчиненной, имела возможности стать господствующей (было бы поэтому неправильно сводить ее только к зарождению движения сопротивления и справедливой войне Польши против Германии).
Другое дело – могла ли быть реализована эта потенция в сложившихся условиях без активного воздействия антиимпериалистических, революционных сил, оплотом которых был Советский Союз. Характер войны как антифашистской и освободительной определился окончательно лишь благодаря превращению возможности ее в действительность. С этой точки зрения мы вправе рассматривать летние бои 1941 г. и завершившую их битву за Москву как всемирно-историческую веху, не забывая, что и дальше, вплоть до конца войны, шло столкновение противоположных тенденций, шла борьба за характер войны. Таким образом, конкретность исследования войны во всей сумме противоречивых моментов ее происхождения и самого хода вооруженной борьбы необходима не только для полноты картины, но и для верного, диалектического определения сущности и места данной войны. В противном случае работа историка была бы весьма простой, а результаты этой работы малопоучительны.
Тут ставился вопрос о применимости критерия прогрессивности в настоящем. Мне представляется, что применение такого, обогащенного опытом истории подхода дает возможность
Теперь о воспитательном значении конкретно-исторических оценок внешней политики и войн далекого и близкого прошлого.
Мы знаем, что даже несправедливая, захватническая, империалистическая война может поддерживаться всем народом или абсолютным его большинством. Такая поддержка – не только порождение национальных иллюзий и чувств, сплошь и рядом стихийно перерастающих в национализм и шовинизм. Она сознательно, целеустремленно готовится правящими классами и политическими кругами, использующими с этой целью различные идеологические, пропагандистские, психологические средства, в числе которых одно из первых мест занимает спекуляция на традициях. С этим связана и другая, важная для нас сторона дела. Понятия, сложившиеся у народа в ходе войны, надолго остаются в его сознании, сохраняясь в литературных источниках и устных преданиях, к которым обращается впоследствии исследователь. Может возникнуть и возникает ситуация, когда для раскрытия подлинной сути той или иной войны, внешней политики историк должен вступить в конфликт с предрассудками. Если же он не способен найти в себе мужество, чтобы публично отвергнуть легенду, освященную народным чувством, ему остается одно – продолжать националистическое одурманивание народа, а следовательно, перестать быть ученым. Вспомним, какую роль сыграла фальсификация и «романтизация» прошлого в идеологическом арсенале фашизма. И сегодня борьба за историческую правду входит органически необходимым элементом в борьбу против реваншизма разных оттенков, который насаждается западногерманской реакцией и правящими силами ФРГ, – против империалистической идеологии в целом.
Как марксисты, мы должны ясно отдавать себе отчет в том, что методология подлинного историзма едина, применяем ли мы ее к прошлому или к настоящему, к истории своей страны или других стран. Всякая двойственность в этом отношении не только противоречит духу нашей теории, но и наносит прямой ущерб борьбе с нашими идейными и политическими противниками. Поэтому мне представляется вполне уместной и своевременной (если не несколько запоздалой) критика тех искажений, псевдонациональных и псевдопатриотических пережитков, которые дают себя еще знать в освещении внешней политики и войн царской России.
Докладчик прав, призывая к более глубокому изучению взглядов Маркса, Энгельса, Ленина по вопросам истории войн и внешней политики. Нельзя забывать при этом, что развитие взглядов основоположников марксизма, в том числе и разработка ими критериев оценки той или иной войны, были тесно связаны с процессом развития международного революционного движения, с коренными интересами пролетариата, понимаемыми, конечно, в смысле, явно противоположном «левой» псевдореволюционности, выступающей под девизом «все средства хороши, если они ведут к победе». Известно, что еще в конце 80-х годов прошлого столетия Энгельс предвидел, что будущая война, порождаемая капитализмом, неизбежно охватит весь мир, принесет с собой невероятные разрушения и жертвы. Но какой вывод делал он из этого прогноза, который Ленин назвал «гениальным пророчеством»? Только тот, что если организованному пролетариату не удастся предотвратить войну, то в конечном счете (хотя война, предупреждал он, может нанести рабочему движению серьезный удар и временно отбросить его назад) она ускорит революционный процесс, правда ценой огромных потерь. Такова диалектика марксистского подхода, основанного не на какой-то слепой вере в благоприятный исход, а на учете конкретных исторических обстоятельств. Это крайне важно и для современного анализа проблемы.
В связи с этим, т.е. прежде всего с методологической точки зрения, важно напомнить о той критике, которой в свое время подверг И.В. Сталин позицию Энгельса в вопросах международной политики и тактики рабочего класса. И хотя речь шла тогда только о статье «Внешняя политика русского царизма», фактически эта критика затрагивала
Рассмотрим кратко основные моменты критики. Упрек в том, что Энгельс упустил из виду империалистическую борьбу за колонии и другие противоречия, свойственные эпохе империализма, не имеет под собой никаких оснований, ибо к началу 90-х годов XIX в. эта эпоха далеко еще не наступила. Как известно, Ленин в письмах Инессе Арманд (и именно в связи с анализом взглядов Энгельса) со всей определенностью подчеркивал это.
Столь же неверно утверждение Сталина о том, будто взгляды Энгельса облегчили грехопадение германской социал-демократии в 1914 г. Действительно, правые лидеры этой партии пытались оправдать свое предательство ссылкой на Энгельса. Однако это был явный софизм, построенный, с одной стороны, на совершенно неправомерном отождествлении разных эпох, а с другой – на искажении существа взглядов Энгельса – революционных и интернационалистических во всех своих аспектах.
В конкретных условиях первой половины 90-х годов Энгельс считал возможным, что при определенных обстоятельствах Германии придется вести оборонительную войну против франко-русской коалиции. При тогдашнем соотношении сил это не было исключено. Какова же должна быть, ставил он вопрос, позиция социал-демократии, если такая война возникнет? И Энгельс отвечал: пролетариат не может желать победы ни буржуазной Франции, ни вильгельмовской Германии, ни тем более царской России. Если же возникнет угроза национальному существованию Германии, угроза насильственного подавления германской социал-демократии (тогда – передового отряда международного рабочего движения), то немецкие социалисты должны будут не только поддерживать оборонительную войну, но и добиваться ведения ее революционными средствами. «В нужный момент мы сами должны стать во главе», – говорил он,
Не выдерживает критики и упрек в преувеличении Энгельсом роли царской России как главного оплота европейской реакции. Россия Александра III действительно была самым реакционным государством европейского континента, народы Российской империи не пользовались даже самыми элементарными и ограниченными правами, которыми обладало население реакционной Германии. Напомним, что даже несколькими годами позднее Ленин говорил о Российской империи как о европейском жандарме, постоянном и вернейшем оплоте всякой реакции (кстати, несправедливо было и утверждение о том, что Энгельс рассматривал Россию как чуть ли не единственную силу, способную начать европейскую войну. Напротив. В ряде работ и многочисленных письмах того времени Энгельс доказывал неспособность царского абсолютизма самостоятельно вести победоносную войну, говорил о значительном ослаблении его военной мощи).
Итак, правильно понять систему взглядов Энгельса можно, только рассмотрев все его высказывания по данному вопросу, во-первых, и анализируя ту обстановку, в которой они были сделаны, во-вторых. Между тем в статье И.В. Сталина не было осуществлено ни то, ни другое. В сущности, его критические замечания мешали разоблачению легенды, созданной социал-шовинистами для оправдания своего предательства. В то же время эта критика способствовала появлению в нашей исторической литературе попыток обелить внешнюю политику царизма. Поэтому было бы весьма полезно обстоятельнее разобраться в существе критических замечаний на статью Энгельса, детально проанализировать всю систему взглядов Энгельса и Ленина на международную ситуацию 70 – 90-х годов XIX в.
Одной из уязвимых сторон доклада И.В. Бестужева является известная тенденция к генерализации формулировок. Докладчик, правда, подчеркивает, что соответствующие оценки прогрессивности, справедливости и т.д. следует принимать с рядом поправок и оговорок, что надо учитывать как цели каждого внешнеполитического акта или войны, так и их результаты, последствия. Но у меня сложилось впечатление, что речь идет все же о попытке дать в конечном счете какую-то постоянную, годную на все случаи формулу.
Может быть, было бы правильнее не пытаться находить единые критерии оценки, а проводить
Мне представляется, в частности, что критерии прогрессивности, справедливости (как и противоположные им) не обязательно применять по отношению к
Я позволю себе привести пример из эпохи освободительных войн первой четверти XIX в. в Латинской Америке, где самым сложным и причудливым образом переплетались экономические, социальные, политические, национальные и иные противоречия. На протяжении многих лет испанские колонии, входившие в состав вице-королевства Рио-де-ла-Платы, вели борьбу за независимость, в ходе которой образовались республики Аргентина, Парагвай, Уругвай, Боливия. В процессе освободительной революции между колониями возникли серьезные разногласия, неоднократно выливавшиеся в вооруженные конфликты. Господствующие классы Буэнос-Айреса добивались объединения всей территории бывшего вице-королевства в одно государство, где им была бы обеспечена гегемония. Они исходили из того, что только такое централизованное государство будет достаточно прочным и жизнеспособным. Напротив, патриоты Уругвая, Парагвая, Боливии, стремясь к освобождению от колониального ига Испании, отвергали в то же время гегемонистские притязания Буэнос-Айреса. И в результате в бассейне Ла-Платы сложилось не единое государство, а несколько самостоятельных республик.
Как мы должны оценивать этот факт, какую из двух тенденций считать более прогрессивной? Ведь каждая из них несомненно имела свои экономические и политические предпосылки. Кроме того, за полтора с лишним столетия, прошедших после указанных событий, к прежним факторам прибавились развившиеся за это время национальные традиции, рост национального самосознания и т.д. Конечно, современные аргентинские историки утверждают, что если бы в свое время на Ла-Плате было создано единое государство, то, возможно, история этого района сложилась бы по-другому и все было бы гораздо лучше. Уругвайские и парагвайские историки, в свою очередь, доказывают правомерность того, что их предки упорно отстаивали национальную независимость. Но и та и другая позиции вряд ли могут претендовать на объективность. Объективный же, непредвзятый анализ этого сложного вопроса приводит к выводу о невозможности и даже ошибочности любой однозначной оценки противоположных тенденций в освободительном движении первой четверти XIX в. на Ла-Плате.
Эта проблема имеет, на мой взгляд, весьма актуальное значение, потому что, если мы обратимся к современности и проследим за процессами, протекающими в Африке, то увидим там явления аналогичного порядка: идет борьба между отдельными молодыми государствами, и иногда трудно, а подчас просто невозможно дать определенный ответ на вопрос о том, кто прав, а кто виноват, что более, а что менее прогрессивно и т.п. Для правильного ответа на эти вопросы надо учитывать всю совокупность обстоятельств, исторических и национальных традиций, наконец, суверенное право народов в определенных условиях решать свою судьбу так, как большинство народа считает более разумным и целесообразным. И с этого момента такое решение также становится фактором истории, который нельзя сбрасывать со счета.
Мне кажется, что одним из следствий недостаточной разработанности методологических основ исторической науки является неустойчивость в оценке войн и внешней политики. От людей, не занимающихся непосредственно историей, сплошь и рядом приходится слышать упрек, что ни в чем другом мы, историки, не выступаем так часто с субъективными и даже противоположными оценками, резко сменяющими друг друга, как в вопросе о войнах.
Широким читателем наши тонкие разграничения между прогрессивным и справедливым иной раз просто не улавливаются. Если историк-специалист отмечает прогрессивность данной войны, читатель воспринимает это как оценку морально-этическую, говорящую о справедливости войны. Но дело еще и в том, что самое понятие прогрессивности, как мы его применяем, открывает известную возможность для неточной и даже апологетической оценки. Отмечая, к примеру, прогрессивность тех или иных внешнеполитических акций или войн русского царизма, историки сплошь и рядом рассуждали так: если данное явление прогрессивно, то оно является и исторически оправданным, а следовательно, заслуживает целиком положительной оценки.
Немало в этом отношении неправильного, по-моему, содержит широко известная и очень популярная формула о необходимости разграничивать субъективно реакционные цели и объективно прогрессивные результаты тех или иных внешнеполитических акций царской России. В общей форме это, конечно, верно. Совершенно ясно, что цели и последствия далеко не всегда совпадают. Но мне кажется, что под пером некоторых наших историков происходил своего рода разрыв этих целей и последствий. Цели русского царизма оценивались как реакционные, когда же шла речь о последствиях внешней политики царизма, столь же решительно отмечалась прогрессивная их сторона. При этом забывался один очень важный, на мой взгляд, момент, а именно то обстоятельство, что и последствия внешнеполитических акций имели отнюдь не только прогрессивный, но в ряде случаев реакционный характер. Ибо реакционные цели не могли не накладывать свою печать и на результаты. К тому же царизм сплошь и рядом делал минимум того, что в данный момент требовала историческая обстановка. Внешнеполитические цели, имевшие частично прогрессивное значение, в какой-то мере совпадавшие с национальными устремлениями и объективными задачами освободительных движений некоторых народов, царизм реализовал в такой форме, которая (и не только субъективно, но и объективно) отвечала чаще всего потребностям общеевропейской реакции.
Мне кажется, что И.В. Бестужев недостаточно развил те идеи основоположников марксизма-ленинизма, которые он привел в своем докладе. А из этих высказываний следует, что оценка тех или иных внешнеполитических акций должна проводиться с той точки зрения, какие последствия эти акции имели для развития не только данного народа, не только
Неверно, недостаточно было бы анализировать, скажем, борьбу балканских народов – Сербии, Болгарии, Греции – за освобождение от турецкого ига с точки зрения интересов одних этих балканских народов, оценивать эту их борьбу как прогрессивную и справедливую (а мы все оцениваем ее подобным образом) лишь потому, что она имела своими последствиями складывание национальных независимых государств на Балканах. Но возможна и такая постановка вопроса: болгарам, грекам, сербам войны России против Турции дали свободу, национальную независимость, экономические условия развития, но для Турции эти же события имели или могли иметь отрицательное значение. Что же главное? То, о чем говорили основоположники марксизма-ленинизма, – именно интересы развития Европы, всего человечества. В то время потребности восходящей капиталистической формации требовали создания балканских национальных государств, и потому, исходя из этого критерия – прогрессивного движения всемирной истории, – мы вправе рассматривать это образование независимых балканских государств как прогрессивный и справедливый
У нас же, к сожалению, объективный критерий прогрессивности подменяется иной раз, под пером некоторых историков, узким критерием практической полезности, выгодности той или иной войны, дипломатической акции или договора для данной страны. Происходит, таким образом, замена классового критерия иным, который уже трудно назвать материалистическим, марксистским. С этой точки зрения я положительно оцениваю данную в докладе И.В. Бестужева постановку вопроса о разработке критериев исследования внешней политики и войн.
И.В. Бестужева упрекали в недостаточной историографичности доклада. Я бы уточнил упрек: не хватало не обзора или, тем более, не разбора литературы вопроса (мыслимо ли это в одном докладе?), по попытки выяснить более общие причины трудностей, которые испытывает современный исследователь-марксист при изучении внешней политики и войн, при оценке их характера. Почему, в частности, столь остро ощущается потребность ввести в эту сферу дополнительный – этический – критерий?
Ссылки на аксиологию сами по себе ничего не объясняют. Более определенно соображение И.В. Бестужева, выделяющего критерий справедливости на том основании, что это понятие тождественно требованиям коммунистической морали. Получается своеобразная подстановка пролетариата в эпохи, когда его еще не было и быть не могло. Можно согласиться с докладчиком, что нормы, которыми руководствуется коммунизм, не им одним созданы, что они выросли из исторического движения человечества и потому применимы и к его прошлому. По отношению к революционным, освободительным войнам это как будто не требует доказательств. Сложнее ответить на другой вопрос: допустимо ли называть справедливыми с нашей точки зрения явления, которые неотделимы от насилия эксплуататорских классов, от жестокости и вероломства, проникающих в историю внешней политики и в тех случаях, когда она выражала передовые для своего времени экономические и социально-политические интересы, тенденции?
По мнению докладчика, это «несправедливые прогрессивные явления». Сказать иначе, значит допустить бестактность по отношению к истории. Думаю, что в такой постановке вопроса есть нечто от «социализма чувств». Если движение истории в течение долгого времени могло совершаться только через смену форм и типов угнетения человека человеком, то не будет ли упрощением относить к справедливым лишь цели и иллюзии, которыми руководствовались люди в борьбе с данной формой гнета, и не считать справедливыми объективные результаты этой же борьбы? В противном случае самое понятие «справедливость» теряет
Учитывают ли это сторонники двух критериев? Ведь, выделяя в обособленную область «справедливость» или, иначе говоря, решающую и в то же время наиболее человеческую сторону исторического развития: социальное обновление, скачкообразный, глубоко противоречивый процесс раскрепощения массы и личности, – мы рискуем лишить смысла понятие «прогресс». Раз человечество, несмотря на зигзаги и злоключения, движется вперед, то все, так или иначе, может быть подведено под прогресс. Но для нас глубоко небезразлично –
Исследователю внешней политики и войн решать эту проблему особенно трудно, поскольку он должен охватить (и не просто учитывать, а свести в единую систему) классовые, национальные, групповые противоречия как внутри ряда стран, так и на международной арене
То, что сегодня много говорилось о фактах идеализации внешней политики царской России, не случайно. Это назревший вопрос. А.М. Станиславская справедливо связала тенденцию стыдливо-апологетического свойства со злоупотреблением формулой об «объективно прогрессивных» последствиях того или иного акта. Есть и другой корень – стремление выстроить в один ряд чуть ли не все многовековые захваты и присоединения, осуществленные царизмом, и провести прямую линию от них к национальному освобождению народов, осуществленному в результате пролетарской революции. Между тем любая однозначность здесь сугубо противопоказана исследованию. В нем ясно выделяются два аспекта. Первый – конкретная историческая оценка каждого явления (например, для Украины XVII в. эта оценка не будет такой же, как для Средней Азии XIX в.). Второй аспект – изучение совокупности последствий захватнической политики царизма с учетом главного момента, которым было нивелирование форм гнета внутри Российской империи, причем нивелирование «по-худшему», совершавшееся в процессе усиления крепостничества и внешней экспансии царизма.
В работе «Итоги дискуссии о самоопределении» (1916 г.) Ленин цитирует статью Энгельса «Какое дело рабочему классу до Польши» (1866 г.), где Энгельс называет царскую Россию владелицей громадного количества украденной собственности (т.е. угнетенных наций – поясняет Ленин), «которую ей придется отдать назад в день расчета»[625]. Ленин не сомневался в правомерности
Когда мы говорим об оценке, то, естественно, имеем в виду не просто итоговый момент исследования. Оценка растет изнутри. И хотя по природе своей она объективна, но не существует отдельно от «оценивающего». В этом, пожалуй, наибольшая трудность. В принципе объективность, истинность оценки обеспечивается научностью нашего мировоззрения и метода. Но нельзя забывать, что она каждый раз
Мы живем в мире, где многое радикально изменилось, по сравнению с тем, что было 100 – 50 лет назад. С этой точки зрения главное для нас – не сами по себе оценки классиков марксизма, а
Мы обсуждаем сейчас сюжеты внешней политики и войны. И в этой области ограничиться рассмотрением оценок и выводов, выработанных в предшествующую эпоху, значит остаться только в преддверии цели. Цель же наша в конечном счете – познать внутренние тенденции внешней политики и войны в
Почему-то иногда забывается, что война сама по себе – явление историческое, имеет свою внутреннюю логику развития. В нашу эпоху – громадного развития производительных сил и возникновения мирового социализма – война вступила в период собственного отрицания. Это означает, что в мире происходит формирование сил, производящих «отрицание», а появление всеразрушающего оружия вынуждает искать пути для полного исключения войн из внешних отношений. Схватить эти новые тенденции в совокупности, объяснить их – с тем, чтобы сторонники прогресса могли на них опираться, – в этом, мне представляется, состоит суть решения вопроса в духе творческого марксизма.
Перед основоположниками научного коммунизма не раз вставали однотипные задачи, т.е. задачи осмысления ситуации, хотя и выросшей из прошлого, но в наиболее существенном отличной от него, – и всякий раз они решали такие задачи, опираясь на материалистическую диалектику и теоретическую политическую экономию и развивая эту методологическую основу конкретного исследования. Видимо, в этом и наша задача. Глубокое самостоятельное проникновение в сущность современных явлений, в свою очередь, ярче осветит и прошлую историю.
Вполне разделяя общую направленность и ряд основных тезисов докладчика, хочу остановиться на некоторых положениях, требующих, на мой взгляд, уточнения или дальнейшей разработки.
И.В. Бестужев неоднократно подчеркивал необходимость конкретно-исторического подхода к рассматриваемым проблемам. Однако некоторые положения сформулированы им так общо и абстрактно, что это приводит к нарушению принципа историзма. Принцип этот предполагает отчетливое разграничение исторических эпох, которым присущи свои особые типы войн. Мне представляется, что трактовка понятий «прогрессивность» и «справедливость» при оценке войны должна была бы отразить специфические черты в содержании этих понятий применительно к различным эпохам. Докладчик опирается в понимании критерия прогрессивности на высказывания классиков марксизма. Но они как раз всегда подходили к оценке отдельных войн с точки зрения того, как влияет данная война на
Вызывает возражения последовательность рассмотрения изучаемых понятий. Докладчик сначала говорит о критерии прогрессивности, затем о критерии справедливости. Получается, что сначала следует определить роль войны в развитии человечества, а затем уж выяснять, что эта война собой представляет. И еще в одном отношении такая последовательность представляется неудачной. И.В. Бестужев справедливо выступает против такого взгляда, когда чуть ли не все войны царской России объявляются справедливыми, законными и пр. Но ведь этот взгляд «обосновывается» именно таким образом, что вопросом о прогрессивности той или иной войны, ее последствий, заслоняется вопрос о том, какие классы, в каких целях ее вели.
На мой взгляд, нуждается в уточнении и расшифровке понятие справедливости. В докладе сказано: критерий справедливости – морально-политический; с его помощью мы оцениваем соответствие или несоответствие данной политики, войны объективным нормам коммунистической морали. Это определение обедняет рассматриваемую категорию, лишает ее значения как методологического принципа анализа данной войны: выяснения характера войны со стороны данного государства, связи этой войны с предшествующей политикой ведущих ее классов и т.п. Получается так: критерий прогрессивности применяется для определения места войны в развитии человечества, критерий справедливости говорит о соответствии или несоответствии войны нормам морали. Ну, а с помощью какого критерия определяется место войны в развитии данной страны? Выходит, что такой критерий нужно искать где-то вне этих двух категорий. Между тем определение понятия «справедливость» должно быть сформулировано так, чтобы
В докладе, как и в большинстве работ на данную тему, оценка войн рассматривается исключительно с точки зрения двух указанных критериев. Между тем у Ленина мы встречаемся еще с одним, тесно связанным с ранее названными. Оценка войны производится в ленинских работах и с точки зрения
Сноски