Александр Боровский – известный искусствовед, заведующий Отделом новейших течений Русского музея. А также – автор детских сказок. В книге «Не отнять» он выступает как мемуарист, бытописатель, насмешник. Книга написана в старинном, но всегда актуальном жанре «table-talk». Она включает житейские наблюдения и «суждения опыта», картинки нравов и «дней минувших анекдоты», семейные воспоминания и, как писал критик, «по-довлатовски смешные и трогательные» новеллы из жизни автора и его друзей. Естественно, большая часть книги посвящена портретам художников и оценкам явлений искусства. Разумеется, в снижающей, частной, непретенциозной интонации «разговоров запросто». Что-то списано с натуры, что-то расцвечено авторским воображением – недаром М. Пиотровский говорит о том, что «художники и искусство выходят у Боровского много интереснее, чем есть на самом деле». Одну из своих предыдущих книг, посвященную истории искусства прошлого века, автор назвал «незанудливым курсом». «Не отнять» – неожиданное, острое незанудливое свидетельство повседневной и интеллектуальной жизни целого поколения.
© Александр Боровский, текст
© ООО «Издательство ACT»
Английское словосочетание Table-talk связано для нас в первую очередь с Пушкиным. Папка с такой надписью была обнаружена среди его бумаг и собранные там заметки традиционно публикуются под этим названием. Эти тексты легче всего определяются словом «анекдот», только не в его теперешнем, а в тогдашнем понимании, объединявшем историческое свидетельство, остроумно высказанную мысль и, наконец, как и сегодня – смешной рассказ с неожиданным концом.
Считается, что и название, и идея сборника таких текстов подсказана Пушкину книгой знаменитого английского романтика Сэмюэла Колдриджа, которую – это точно известно – он купил 17 июля 1935 года (примерно тогда же он начал собирать в папку листы с собственными записями). Впрочем и Колдридж тут не первооткрыватель – table talk это в принципе жанровое определение эссеистически-вспоминательно-остроумных заметок, причем каждый автор «разворачивал» этот жанр в интересную для него сторону (в библиотеке Пушкина, например, имелась книга эссеиста Уэльяма Хэзелитта с таким же названием – она вышла раньше колриджевской и состояла из серьезных статей на этические темы).
Пушкинский Table-talk, который, действительно в какой-то мере, напоминает подготовительные материалы к застольной беседе, в полной мере отражает его интерес к прошлому, показанному, как он сам формулировал, «домашним образом». То есть через рассказ о небольших происшествиях, через воспоминания об остроумных, но не великих разговорах, через описания людей прошлого «в мелочах» с их слабостями и корявостями. Только так – опять же по словам Пушкина – история может быть показано современно.
Поэтому в пушкинском tabl-talk’e и примыкающим к нему «Разговорам с Н. К. Загряжской» заметки о влиянии Гете на Байрона или о происхождении арабских цифр соседствует с пересказом шуток Гнедича и Дельвига, записями воспоминаний о нравах двора Екатерины и Петра и воспоминаниями лицейской юности. Эти несколько десятков записанных «реплик» предъявляют и связь времен и их разрыв. Возможность (почти всегда) посмеяться произнесенной сто лет назад шутке куда отчетливей любых историко-социологических выкладок демонстрирует то, что люди вообще-то не меняются. Невозможность (тоже почти всегда) соответствовать делам и поступкам прошлого показывает, что все-таки – меняются очень.
Начиная (вернее, возобновляя) серию Table Talk, мы предлагаем как раз такой подход. Ненапыщенные записки о недавнем и относительно давнем прошлом – именно так современность может поглядеться в зеркало прошедшего.
Чета Арнольфини
Мне лет десять. Гурзуф, Дом творчества художников. Там был директор, крупный, ядреный, не старый еще человек, седовласый. Отличался, по контрасту с благородной внешностью, чрезвычайной угодливостью к художникам «в силах»: академикам, секретарям творческих союзов и пр. Встречал, провожал, подсаживался в столовой. Моим родителям он чрезвычайно не нравился: во-первых, пытался не пускать меня в номер – якобы детям нельзя. На самом деле детям начальников было можно. Меня же и других не номенклатурных детей втаскивали в окна первого этажа на простынях, поначалу и до того доходило. Потом утряслось. Но главное, директор раздражал именно этой искательностью, уже несколько старомодной по тем временам. Он перебарщивал, это и старшие товарищи понимали. Однако принимали с улыбочкой: чего же вы хотите – старая школа, отставной энкаведист. И тут происходит следующее. Приехала отдыхать художница из Киева, старая еврейка (это я потом из разговоров родителей узнал, но не очень тогда представлял, что это слово значит), больная, с трудом поднимавшаяся по ступенькам. Не номенклатурная – директор ее не встречал. Случайно столкнулись в вестибюле. И мы там оказались, шли с пляжа, что ли. И вот эта пожилая женщина, увидев директора, впала в истерику.
– Это он, он пытал меня в тюрьме в Могилеве, перед войной. Подлец, инвалидом сделал. Это он, старший лейтенант такой-то.
Что-то на о… Криворученко? Не помню… Кстати, у директора была другая фамилия, что не удивительно, как я теперь понимаю. Кадры берегли. Тех, кого не расстреляли под горячую руку на антибериевском пике, снабдили новыми фамилиями и пристроили втихую на хлебные места.
– Помнишь меня, мерзавец?
Директор, надо сказать, отнесся ко всему хладнокровно. Видно, не впервой ему попадались бывшие: все-таки дом творчества художников, контингент сложный, засоренный. Он бочком-бочком ретируется. И попадает в руки к оказавшемуся рядом отцу с его физической крепостью и всегдашней готовностью дать плохому человеку по морде. В данном случае подогреваемой очевидностью ситуации: сталинский палач, холеный и сытый, жертва-инвалид. Время хрущевское, антикультовый заряд еще не иссяк. К тому же гад: пытался ребенка не пустить в комнату, а перед всякой сволочью выслуживается… Кара была неотвратима. Даже энкаведист смирился и кричал что-то совсем уж неприличное:
– Не я это был, обознались. – И отцу: – Ответите!
Даже мама не делала запретительных жестов. Собиралась небольшая толпа художников. Сочувствующих директору не находилось. Даже помощники отцу выискались. И уже белая холщовая рубаха директора (под поясок, тогда уже казавшаяся старомодной, безобидно бухгалтерской, из фильмов тридцатых годов) затрещала. И первый раз по загривку дали – хлопок такой резкий прозвучал. И тут появляется фигура Андрея Андреевича Мыльникова. В пляжной пижаме. Он уже, кажется, был академиком и лауреатом, профессором уж точно. Он удивительным образом сочетал в себе высокого эстета, эдакого прерафаэлита, и ленинградского убежденного карьериста. Конечно, и у него бывали срывы. На каком-то высоком съезде он выступал с речью от лица творческой общественности. Доверительно обращаясь к старцам президиума, сидевшим на возвышении под портретом Ленина его работы (эта чеканка на металлическом занавесе Дворца съездов присутствовала в телекартинке почти постоянно: в Кремле заседали и отмечали в режиме non-stop), он совершенно неожиданно вспомнил пушкинское: «Нет правды на земле. Но правды нет – и выше». Слава Богу, это уведомление не было воспринято дремлющими старцами адекватно, Андрею Андреевичу повезло. Но в целом он строго соблюдал баланс. Такой вот этатический эстетизм. Словом, человеческий и творческий тип был незаурядный. Так вот, Андрей Андреевич подошел неслышно. Он мгновенно оценил ситуацию. Не то чтобы он сочувствовал энкаведисту, вовсе нет. В ленинградской интеллигенции, даже успешной и чиновной, жила затаенная ненависть к этому сословию. Были причины. Опытный Мыльников с ходу просчитал последствия. Скандал с возможными политическими нюансами никому не был нужен. Тем более скандал в его присутствии. Барски снисходительно он взял отца под руку. И показал на старинные напольные часы (Бог знает, откуда попавшие в Дом творчества). Там, на бронзовом круглом маятнике, как в мутном выпуклом старинном зеркале, отражалась, с небольшим искажением, вся эта группа.
– Посмотрите, Дима, вылитый Ян ван Эйк. Чета Арнольфини.
С этими словами он достойно удалился. После такой высокой эстетической планки бить гада было уже несподручно. Дали пинка, и он исчез. Недели на две. Новую смену он уже встречал как ни в чем не бывало: заискивал перед начальниками, отчитывал рядовых членов творческого союза. Пятьдесят лет прошло. Отца и матери уже нет. Мыльникова тоже. И когда бываю в Лондоне, в Национальной галерее, и когда просто попадется под руку репродукция, внимательно рассматриваю «Портрет четы Арнольфини»: молодой негоциант с женой, и на заднем плане – круглое зеркальце. Там эта пара, соответственно, изображена зеркально, зато виден художник в тюрбане и еще какой-то человек. И все. И никакого ответа.
Доктор
Подростком, как все ленинградские дети, часто болел ангиной. До сих пор вызывает неприятное чувство слово «Максимилиановка», так называлась единственная платная поликлиника, куда меня возили на такси, закутанного с ног до головы. Максимилиановские уколы в миндалины не помогали. Родители стали искать других врачей. Помню одного старичка, какого-то совсем старорежимного – тяжелое пальто, галоши, медицинский саквояж. Он был такой старый, что родители, похоже, усомнились: годен ли? Папа с некоторым сомнением снимал с него пальто: не проще ли сразу как бы незаметно – этой процедуры в то время стеснялись – положить в карман бумажку и проводить восвояси. Разоблачившись, старик развил бурную деятельность: потребовал воды, полотенец, серебряную ложку. Осмотрев дитяти горло, отмахнулся от вопроса об уколах, чем стразу мне понравился. Он прописал что-то совсем несусветное – ножные ванны с алюминиевой стружкой и чем-то там еще (к слову сказать, помогло. Так и обошлось без уколов и операций). Затем ему накрыли чай, и они с бабушкой, которая неожиданно прониклась к нему симпатией, стали очень мило беседовать про старые времена. Я запомнил такую историю.
– Мой незабвенный папочка был уважаемым еврейским аптекарем, – начал старик. Бабушка посмотрела на него с сочувствием, ожидая понятного каждому советскому человеку драматического развития событий. Но рассказ оказался оптимистичным. – Настолько уважаемым, что был избран осенью 1914 года в делегацию, которая должна была засвидетельствовать правительству поддержку в начавшейся войне. Все народности империи прислали такие делегации, и евреи, конечно, тоже. Царь принял эту делегацию и даже поблагодарил евреев за верность. – Бабушка одобрительно покачала головой. – Так вы представляете, в Виннице, в середине тридцатых мой незабвенный папочка, уже очень старый, останавливал трамвай. Просто помахав тростью – его все знали. И вот он, не торопясь, входил в вагон, всегда с передней площадки. Останавливался, перекладывал палку в левую руку, а правую поднимал и показывал ладонь пассажирам: «Евреи, эту руку пожимал Николай Второй!».
Душечка
Тип чеховской душечки у меня ассоциируется с одной искусствоведшей, Аленой Н. Очень милой женщиной, знающей, работавшей в московском музее. Я позвонил ей – дело было лет тридцать назад – после какого-то вернисажа, выпивший. Люди мы не местные, питерские. Как-то не озаботился, где в Москве переночевать, ну и напросился. Времена были легкие. К тому же знал, что она замужем. Так что никаких подводных камней быть не могло. Она легко согласилась, правда, предупредила: муж у нее уже другой, не тот, которого я знал, и просила ничему не удивляться. И вот я в квартире, раскланиваюсь с мужем, молодым человеком довольно странного вида: он был бородат; несмотря на позднее время и домашнюю ситуацию, одет в ветровку и вообще напоминал бесконечно далекий от нашего круга типаж итээровцев-туристов, из этих, «с гитарой за туманами». Вообще казалось, он только от костра, от мошкары, пропахший дымом… О дезодорантах большинство населения СССР вообще тогда не слыхивало… Как обещано, я не выказывал удивления. Но в комнате (а это была большая комната в коммуналке) раскрыл рот: посредине стоял большой надувной плот с какой-то – не знаю, как это называется, – каюткой-шалашиком посередине.
– Ты не удивляйся, – сказала Алена. – Мы теперь плотогоны. То есть мой муж плотогон, капитан плота, а я так, но экзамен на судовождение (или, скорее, плотовождение) уже сдала… По-настоящему будет, конечно, большой плот, а не надувной матрас, это мы так, привыкаем. Весной сплавляемся.
Мне постелили в коридоре на диванчике. Сами хозяева полезли в каюту-шалаш. Привыкали. Спал я плохо: снился то ли Енисей, то ли Ангара, бревна под ногами ходили. Под утро, никого не разбудив, крадучись, ушел. С огромным облегчением. Пару лет звонить побаивался. Встретились в Третьяковке на очередном вернисаже. Алена доложила, что все нормально, карьера в порядке, но муж уже другой. Говорила с таким нескрываемым трепетом, что я побоялся спросить – кто, чем занимается? К чему привыкают? Душечка!
Древнеримское
Как-то утром мы с моим дорогим другом, великим фарфористом Андреем Ларионовым ощутили общую потребность поправиться. Вышли из моей мастерской, располагавшейся в последнем доме по переулку Матвеева, и быстрым шагом дошли примерно до того места, где сейчас расположена чудовищной архитектуры Вторая сцена Мариинки. Мы твердо знали, что к одиннадцати часам туда подвозят пиво. Очередь уже была. Она состояла из стариков с удивительными лицами: плешивые, выразительно очерченные головы, высокие лбы, орлиные взоры, брезгливые складки губ, брыли, лежащие на воротниках. Старики, не обращавшие на нас никакого внимания, были погружены в себя. Друг с другом они тоже не говорили, разве что обменивались взглядами. Было ясно: давние знакомцы, все между ними уже сказано-пересказано… Эти мятые лица обладали какой-то древнеримской значительностью: губернаторы провинций, полководцы. Сенаторы. Бери выше – диктаторы.
– Сулла, – прошептал Андрей.
Мы удивительно чувствовали настрой друг друга. Мне же явные черты упадка напомнили о «солдатских императорах». Я отозвался:
– Максимин Фракиец, Бальбин.
Нет ничего более оживляющего историческую «эрмитажную» память, чем эти минуты перед розливом пива. Продавщица в халате уже работала краном. Первая струя плеснула в первую толстого стекла кружку. Я на какое-то время выпал из реальности.
– Что же вы, молодой человек? – Поставленный раскатистый голос вернул меня в нужное место. – Помогите же!
Я не сразу понял, что от меня требуется. Оказалось, у стоявшего впереди меня патриция руки ходили ходуном, настолько, что он не мог удержать кружку. Надо было ему помочь, поднести кружку ко рту. Я, естественно, помог своему, то есть ближайшему ко мне, старцу. Андрей – своему. Отхлебнув, старики почувствовали себя лучше, дрожь в руках улеглась.
– Благодарствую, – произнес «мой», забирая кружку.
Мы долго оставались под этим древнеримским впечатлением. Военными императорами периода упадка были отставные актеры Мариинки. Оперные или балетные, мы так и не узнали.
– Точно оперные, – сказал мне, прочитав этот текст, приятель-театрал, Сергей Аркадьевич Полотовский. – Балетные уходят на пенсию сравнительно молодыми.
Так-то оно так, но вдруг тоже подтягиваются на старости лет поближе. К своей бочке с пивом.
Монетарное
Двор, в котором я рос, был закрытым со всех сторон, укромным. Чужие здесь не ходили. А если как-то проскальзывали, то это нами, мелюзгой, воспринималось как событие. Однажды просочился такой вот чужой мальчик. Он был не то чтобы намного старше меня, семи-восьмилетнего. Но гораздо более бывалым, авторитетным, ученым жизнью. Он был в кепке и как-то цыкал сквозь зуб. Как в фильмах, которые я видел много позже, цыкают блатные. Мы играли в ножички, он даже не победил нас всех, а покорил походя, как усталый хан Бату каких-то незадачливых юных древнерусских князей. Он выказывал усталость и пресыщенность. Ему было скучно. Мы были готовы отдать ему наши благополучные, неокрепшие, мечтательные души. Где-то вдалеке замаячил дворник, и паренек исчез. Снова он просочился во двор дня через два. Случайно или нет (скорее, второе – я представлял собой слишком очевидный тип мечтателя и раззявы, предельно далекого от материальной стороны мира), он отвел в сторонку именно меня.
– Скажи, братан, – я расцвел от самого звучания этого слова, – у тебя на хате есть чего-нибудь интересного?
Я мучительно рылся в памяти: что интересного можно найти у нас дома. Решительно ничего интересного. Разве что дедушкин трофейный немецкий кортик? К счастью, вспомнил о старинном альбоме с марками в кожаном переплете. У нас никто марки не собирал, значит, – доставшемся от многочисленных погибших родственников.
– Годится, – сказал бывалый. – Слетай, покажь. – Я мигом обернулся. Бывалый презрительно просмотрел альбом. – Дерьмо (я внутренне вздрогнул и от непроизносимости в моем мире этого слова, и от понимания, что не оправдал доверия, попал впросак). – Ладно, не боись. Беру. За деньги, заметь. Я не отбираю. Ты мне – это свое фуфло, я тебе – монеты. Смотри: много.
Я, видимо, действительно выглядел идиотом. Папуасом, которому белый человек всучивает зеркальце. Карманные деньги мне еще не выдавали, и я о денежном обращении имел довольно смутные представления. Бывалый снял с меня берет (этот знак благополучного детства, я, естественно, терпеть не мог) и отсыпал в него серебряных монеток. Много – настолько, что когда я относил их домой, пришлось держать за самые края.
– Лады?
Мы чинно распрощались. Я понес деньги домой. К нашему четвертому этажу призадумался. У меня росла уверенность, что маме и бабушке не очень-то понравится мое коммерческое предприятие. То есть совсем не понравится. Я мудро решил оставить объяснения на потом. Ссыпал монетки на лестничной площадке, где-то сбоку от входной двери, и побежал во двор доигрывать. За сохранность я не беспокоился – на нашей стороне площадки больше дверей не было, соседи напротив, через площадку, постоянно были в отъезде, этаж наш был верхний, так что мимо никто не проходил. Однако всю игру что-то смутно тревожило меня. Причем – прекрасно помню – тревожил не результат моей операции, то есть не то, обманули ли меня. В глубине души я уже понимал, что надули. Но это бы мои легкомысленные родители простили легко. Волновал этический смысл: вправе ли я вообще был вступать в коммерческие отношения, прилично ли это? Вот так воспитывали в те годы, по крайней мере, в таких семьях, как наша. Интуиция не подвела. Уже на первом этаже я почуял неладное. В лестничный проем что-то сыпалось. Я поднял глаза – где-то на самом верху я увидел бабушку. Она стояла, опершись на перила, и носком изящной туфельки (бабушке в ту пору было немногим за пятьдесят, она хорошо одевалась, следила за собой и вообще, как я сегодня понимаю, была очень хороша) сталкивала мои монетки. Вниз. Целый ручеек монеток пролетел мимо меня, рассыпаясь после удара по полу. К тому времени, когда я доплелся наверх, он уже иссяк. Бабушка повернулась и вошла в дверь, так ни слова мне и не сказав. Мы обедали как ни в чем не бывало. Но я в этот день твердо усвоил, что по коммерческой линии не пойду. Не мое это дело.
Разговор
В 1950-е у Союза художников был Дом творчества где-то под Комарово, на берегу залива. Несколько финской постройки зданий. Столовая, из которой еду приносили в судках. Сад и парковая скульптура – медведица с медвежатами. Нашел даже снимок: я, четырех-пятилетний, на этом медвежьем фоне. Мне всегда казалось, медведи финской довоенной работы. Недавно мой старинный дружок Миша Воробьев напомнил, что это работа его отца. Замечательный анималист Борис Воробьев изваял эту группу из цемента с песком, в качестве арматуры использовал брошенные трубы. Вот ведь тяга была к безыдейной, не культовой скульптуре: без заказа сделано, на свои и «для своих». Ну да ладно. Вот мое воспоминание года так 1958-го. На скамеечке под деревьями моя бабушка, Тамара Дмитриевна, и высокий бородатый старик в теплом не по сезону пальто. Пальто запомнилось еще и потому, что старик этот научил меня песне, которая потрясла мою детскую душу. Песня была примерно такая: «Мама, мама, чего мы будем делать, когда наступят зимни холода? Ведь у тебя нет теплого платочка, а у меня нет зимнего пальта». Несмотря на строгие выволочки от бабушки, я эту песню затягивал, где только мог. Так вот, мы, мелюзга, во что-то там играем на лужайке, пожилые беседуют. Как я теперь понимаю, старик, Петр Дмитриевич Бучкин, ученик Репина, академик живописи, профессор, любезничает с бабушкой, по нынешним понятиям, вполне молодой дамой. К тому же общепризнанной красавицей.
– Экая вы, Тамара Дмитриевна, брюнетка. Вы, часом, не кавказских ли кровей?
– Я, Петр Дмитриевич, как вам прекрасно известно, русская дворянка. А вы как были тверским мужиком, так и остались. Даром что художник хороший и даже академик.
Разговор был вполне шутливый и, видимо, не раз повторявшийся.
– Эх-хе-хе, – Бучкин делано пугливо оглядывался по сторонам. – Как-то вы смелы сегодня, Тамара Дмитриевна. Как бы кто не услышал. Эк завернули… Хоть вы и при муже таком генералистом, а все-таки… Дворянка… Постреляли вашего брата немало… – Тут он погрустнел и добавил: – и нашего тоже.
Вот ведь запомнилась младенцу эта шутливая перепалка. А разговор-то был драматический, очень русский: всех постреляли, и ваших, и наших…
Драчун
Стыдно признаться: мой папа, тончайший иллюстратор Тургенева, муж дамы, безусловно, изысканной, известной в свое время ленинградской красавицы, любил драться. Видимо, сказалось его детство в подмосковной Лосинке. Место было криминальное. Почему-то было много евреев, вполне ассимилированных. Настолько, что по субботам (или какие там были выходные при «непрерывке») в поселке дрались, причем не по национальному признаку, а по улицам. Там были два мощных бойца, мясника, так улица скидывалась, чтобы заманить их на свою сторону. Я даже запомнил их имена, настолько любил папины брутальные рассказы: Ава и Раф. Его отец, мой дед Борис Маркович был слесарем высокой квалификации. Мать умерла очень рано, папу воспитывала мачеха, простая деревенская женщина. И улица. Гайдаровская пионерия, видимо, туда не добиралась. Дед, как рассказывал папа, вставал в пять часов, завтракал и ехал на электричке на завод. Возвращался в шесть, обедал с чекушкой водки и засыпал. В выходной пили уже серьезно. Друг отца, живописец дядя Юра Подляский рассказывал:
– Когда мы бывали в Москве на съездах союза художников, Дима иногда приглашал батю в гостиницу, в «Метрополь». Тот спокойно выпивал с нами. Что-то рассказывал. Не пьянел. Никакого удивления перед ресторанной роскошью не выказывал. Когда расходились – мы его провожали – как-то выкинул на ковровую дорожку окурок.
– Папа, ты чего хулиганишь?
– Ничего, вон у вас сколько бездельников, – он кивнул на официантов. – Подберут.
Как я понимаю, в нем просыпалась какая-то пролетарская наивная гордыня. Я видел его раза два. Маму не особенно радовали наши контакты, она имела о пролетарских нравах самое предвзятое мнение. Как-то отец все-таки повез меня в гости. Дед сидел в пустой, кроме шкафа и стола, комнате с чисто вымытыми деревянными полами. Квартира, похоже, была коммунальной, но дружной: то и дело в двери заглядывали и здоровались. Дед был в свежевыстиранной рубашке навыпуск, вообще он был весь чистенький. Я был в матроске.
– Ох, вчера дали.
Дед, как будто они вчера расстались, стал рассказывать про каких-то своих друзей, как они куролесили. Папа кашлянул, напоминая – ребенок. Дед мельком глянул на меня. Похоже, я ему не приглянулся, наверное, из-за этой матроски.
– Да, Додик, – я впервые услышал, как папу так называют, сокращенно от Давид, – порода не наша.
– Да ладно тебе, папа.
Впрочем, скоро дед сменил гнев на милость, несколько раз потрепав меня по макушке. Как-то приехал на дачу под Москвой, где мы проводили лето, и мы с ним ходили в тир, где он дал мне раз десять выстрелить из духового ружья. Этого нельзя было не запомнить. Отец успел его навестить перед смертью. Дед лежал в большой палате, в местной больнице. Был уже плох.
– Принес?
– Папа, тебе же нельзя.
– Глоток можно, уже все равно. Ты ребятам купи.
Отец сбегал, купил сетку маленьких, раздал ребятам. Дал глоток старику, допил сам. Так вот прощались рабочие люди в Лосинке.
Так или иначе, отец был драчун. Конечно, в той ленинградской среде, где он жил, это воспринималось иначе. Помню, как несколько раз он возвращался в разодранном костюме, очень возбужденный и веселый.
– Дима, ты опять дрался с простыми людьми! – Негодовала мама.
– Ты представляешь, иду я домой, а тут напали антисемиты!
Надо было поискать таких антисемитов – отец был высок ростом и очень крепок. И уж на тихого интеллигентного еврея, жертву уличных негодяев, он никак не походил. Так что потом он для убедительности подключал к делу имена знакомых маме людей именно такого тишайшего вида, а он выступал в роли защитника.
– Ну, ты Витьку Гусакова знаешь? И Арончика? Так вот, сидят они за столиком, никого не обижают, а сзади подходит один молодой гад и раз по голове! И кричит, ах вы… ну ты знаешь. Пришлось…
Так более или менее прокатывало. Вообще слово «антисемит» маму смущало. Удивительно, отец сохранил бойцовские качества и в старости. У него не было паузы между импульсом и действием. То есть о последствиях он просто не успевал задумываться. Видимо, детство в Лосинке дало полное отсутствие робости перед уличными ситуациями. Однажды приятели в университете попросили меня найти художника, который срочно сделал бы пейзаж: университетское здание с окном, за которым сидел в молодые годы один очень большой начальник. Такое подношение на память. Гонорар был солидный. Я рекомендовал папу, он взял в помощь графика Толю Данилова, и они мгновенно выполнили заказ. Естественно, обмыли. Им было в одну сторону, они поехали вместе на метро. (Я просил папу в таких случаях брать такси, готов был высылать ему машину, но он упорно возвращался именно на метро. При этом смолоду ходил в лучшие рестораны, всегда брал такси. Какой-то у него на старости лет возник настырный демократизм, он хотел быть, «как все», может, ему не доставало общения.) Выпив, он никогда не выглядел пьяным, такая уж у него была счастливая конституция. Вагон был полупустой. На одной из станций вошел человек и сразу набросился на них: – Я евреев убивал и буду убивать.
Причем, по рассказу Данилова, набросился он именно на него. Данилов, крестьянский парень, почему-то зарос с возрастом рыжими волосами. Мужик, видимо, принял его за матерого еврея.
– Я старался заговорить мужика, он был, видимо, сумасшедшим, очень агрессивным. Хотел увести его от Давида.
– Вот, Толик, теперь и ты почувствовал, каково быть жертвой антисемитов, – не выдержав, засмеялся я.
– А мне было не до шуток, мужик такой упертый попался, неадекватный. А Давид молчит, я решил, напугали старика. И тут – «Двери открываются!». Только открылись, Давид одним ударом вынес мужика из вагона. Тот и пикнуть не успел. Пришлось пойти продолжить, выпить пару рюмочек.
Я провел с отцом беседу. Он долго делал вид, что не понимает, о чем речь.
– Папа, ну нельзя тебе связываться со всякой шпаной, тебе за семьдесят! А ты сразу бьешь человека в лоб! Пусть уж молодые как-то…
– От вас дождешься! Ты представляешь, ни один в вагоне за старика не заступился! – Он возмущался совершенно искренне.
– Что ж заступаться, когда ты просто ожидал, когда дверь откроют, чтобы ему вмазать!
– Но они-то этого не знали!
Арбузы от Тубли
Арбузы в начале 1980-х продавались строго по сезону и в строго определенных местах. На каких-то перекрестках, видимо, помеченных в Смольном специальными крестиками, утром с фур вываливались груды арбузов. Никаких огороженных сеткой пространств, как сейчас. Бери – не хочу. Нет, обычные груды, которые быстро испарялись – очереди были чудовищные. Советское значит отличное. Значит дефицитное. Даже если само растет. Пытаться поперек очереди переплатить продавцам было не принято. Может, кто-то это и делал, но нервы надо было иметь железные.
Однажды мы проезжаем с отцом и мамой по Суворовскому. На углу 7-й Советской типичная арбузная торговля: груда арбузов и немереная очередь.
– Хорошо бы купить арбузов, – говорит мама. – Но очередь…
В очередях мама никогда не стояла. И от нас требовала того же. Запрещено было общение с нужными людьми: кого-кого, а блатных за нашим столом никогда не сидело. Это было твердо. Лучше переплатим, зато домой принесут. А эти – пусть подавятся. (За это несомненное барство папа расплачивался литографированием портретов членов Политбюро. Что странным образом не считалось уступкой «этим». Которые – пусть подавятся. Видимо, в глазах мамы выгоды общения с деловыми, нужными людьми были неприемлемы. А выгоды госзаказа принимались: он был обезличен, общаться ни с портретируемыми (все делалось по фотографии), ни с заказчиками, слава Богу, не приходилось.) Папа готовился проехать мимо. Но тут я попросил притормозить. И через пару минут возвратился с двумя арбузами подмышками.
Этому предшествовала следующая история. Прямо над арбузным местом, в доме на углу Суворовского и 7-й Советской, находилась мастерская нашего друга Миши Тубли. Точка, ленинградской богеме известная. Чего только не повидала эта скромная мансарда! Мишуля принимал всех, как принимает Англия диссидентов и банкиров со всех стран. Банкиров у Тубли я не видал, но наш брат, искусствовед и художник, пользовался там правом неприкосновенности: от дел, жен, службы. Так вот, как-то подходя к дому, мы с Мишей набрели на эту самую очередь. Арбузов хотелось смертельно. Продавщицами были, кажется, две девушки в платках, ватниках и бесформенных брюках, руки в митенках, словом, непритязательные на вид. Они отчаянно ругались с активистами из очереди, видно, граждане покупатели осточертели им до смерти. Мишка сделал стойку. Попробуем. Мы молча остановились чуть в стороне от очереди. Через десять минут девчушки обратили на нас внимание.
– Чего стоите? – Начали они довольно нелюбезно. Мы только вздыхали. Продавщицы, похоже, немного даже растерялись. – У нас все в порядке. Вот накладные…
– Какие накладные, – начали мы импровизировать. – Сердце щемит, глядя, как эксплуатируют таких барышень. Народ-то совсем озверелый. Представляю, чего вы тут за день наслушаетесь… – Мы перекидывались фразами, нагнетая градус сочувствия. Девчушки оттаяли и даже стали прихорашиваться. Наконец, Мишка выстрелил коронное: – Не знаю уж, Саша, как ты можешь заниматься творчеством, когда кругом такая несправедливость…
– Не могу, не могу, – с готовностью подхватил я. – Рука не поднимается за кисть взяться…
– Так вы художники? Интересно-то как.
– Интересно, – построжали мы, – так поднимитесь наверх, вот наша мансарда. А нам творить пора… Заговорились тут с вами…
В мастерской уже были люди. Начались привычные разговоры под Фетяску и Гымзу в больших плетеных бутылках. Часа через два, расторговавшись, постучали девушки. С четырьмя арбузами. Где-то они успели умыться. И выглядели уже не чумазыми, а хорошенькими. Студентки холодильного на заработках. Все были рады – им и арбузам. Девушки рассматривали картины и прислушивались к нашим разговорам с интересом – незнакомая среда, новые люди. Некоторые гости, не знакомые с сутью дела, пытались к ним подкатиться и даже заманивали в темную комнатку, служившую Мише для отдыха. Девушки дали справедливый отпор – мы не для этого пришли. Но особенно возмутились мы с Мишей. Видимо, находились под впечатлением собственной легенды о золушках, несправедливо обреченных торговать. Расстались по-дружески, без обид.
Хорошо, что я углядел их снова на углу Суворовского и 5-й Советской. Узнали. Принесли без всякой очереди два арбуза. Приветливо. Деньги – строго, как положено. Ни копейки сверх. Вот она, сила искусства.
Мама, конечно, всего этого не знала. Она безмерно удивилась проявленным мной качествам добытчика. Чтобы я что-то раньше да мог достать… Похоже, даже немного расстроилась – сын-то оказался каким-то приземленным, чуть ли не деловым. Но и слегка успокоилась относительно моего будущего: не пропадет.
Яички в 1960-м году
Во дворе у меня был приятель, сверстник, Мишка Капкин. Мы играли вместе, вместе пошли и в первый класс в ближнюю школу. Как-то заигрались во дворе. В «секретку»: что-то зарывали в снег по очереди, и каждый отгадывал и откапывал чужое сокровище. И незаметно мы разругались: одна секретка потерялась, чья – уже не разберешь. Но Кап-кин утверждал, что его. Более того, объявил, что секретка представляла собой ценную домашнюю вещь, и я ее, выходит, украл. И Мишка, и я прекрасно представляли, что секреткой служила какая-то ненужность – огрызок карандаша или вообще ледышка. Через минуту мы бы помирились и забыли об этом противостоянии. Но слово «украл» было произнесено. Для меня это было нестерпимым оскорблением. Началась потасовка. Побить друг друга по-настоящему мы не могли: оба были в тяжелых ватных пальто, ушанках, варежках. Так, повозились немного. Но Капкин упал и дико заревел.
– Избили, – кричал он, размазывая слезы.
Был он тот еще хитрован и наверняка нагнетал обстановку, чтобы запросить с меня лишнюю, несправедливую секретку. Так бы и случилось: я характером не вышел, слез не выносил и наверняка пошел бы на попятную. Но на беду случилась соседка. Пожилая женщина. Назвать ее дамой язык не поворачивается – она была какой-то угловатой, хоть и не в форме – военизированной, вопиюще неженственной, – полная противоположность моей маме и бабушке. Она была именно что партийкой, как я сейчас понимаю. Действительно, старым членом партии, уже в ленинские времена засланной в Америку помогать тамошнему рабочему классу. (Ее внук, наш с Мишкой приятель, рассказывал, что она хранит письма Крупской и кое-кого еще, тут он хитро улыбался, и что вообще она в полковничьем чине, только скрытом, тайном. Вполне могло быть – агент на покое, почему бы и нет. В таком-то доме.) Это сегодня ее история побудила бы меня на расспросы и исследования. Тогда же я ее побаивался по бытовой причине: она имела обыкновение резать правду-матку родителям по поводу нашего возмутительного поведения. Она это не скрывала, более того, громогласно заявляла, что, может, она и перебарщивает с обвинениями, но делает это специально: потом хуже будет. Для нас, провинившихся негодяев, у которых благодаря ее вмешательству еще есть шанс вырасти порядочными, нужными для страны людьми. Так что стукачкой ее не назовешь. Партийка. Такие вот страсти кипели в нашем доме. Партийка громогласно отчитала нас с Капкиным, но больше всего досталось мне: она расслышала слова «избил» и спешила восстановить справедливость. Причем она судила меня не только за драку. Как сейчас помню ее филиппику: ты ударил его ногой по яичкам, и у него, возможно, детей теперь не будет, будущих солдат. У него и у Родины. Слово «яички» я ранее не слышал и потому совсем расстроился. Капкин же из-за такой живо описанной перспективы орал уже всерьез. Дело переходило в нешуточную плоскость. Хотелось к родителям под крыло, к бабушке, никогда бы не позволившей обвинять родного внука в таком антигосударственном поведении, к отцу, который, я был уверен, нашел бы правильные слова, чтобы отшить агентурную старуху. Но родителей рядом не оказалось. И соседка не поленилась – убежать от нее не было никакой возможности, так уж мы были воспитаны, – отвести нас в школу (благо, та была недалеко). И сдала нас добрейшей учительнице, классному руководителю. Причем с такой формулировкой, что спустить дело на тормозах было нельзя. Она требовала разбирательства в присутствии директора школы. И, чтобы совсем уж быть уверенной в том, что не зря тратила свое время, велела написать записки нашим родителям с требованием прийти в школу. Кажется, к пяти. Мы были убиты наповал. Заныкать записки было невозможно. Старуха бы наверняка проверила. Какое-то время у нас заняло выяснение отношений: кто виноват? Вялая перебранка длилась недолго: каждый понимал, что победителя в таком деле нет. Решили рассказать дома все как есть, снизив накал, друг друга не закладывать – подумаешь, повозились в снегу, никто и не виноват. А с соседки что взять – принципиальная, вот и пристала, как банный лист. Родителей дома не было, только дед с бабушкой. Я протянул записку. Бабушка ждала подробностей. Мне пришлось рассказать все без утайки (к чести своей, на хитрованистость Капкина я не напирал). Бабушка была возмущена. Особенно яичками. Но не только.
– Втягивать детей в какое-то чуть ли не дело, судилище устраивать! Прокурорша!
Дед был за час заведен, как пружина. Он как был в штатском, накинул шинель и папаху и бросился вон из дому. Я болтался за ним по снегу, так как он тянул меня за руку, не замечая, что мне неудобно и больно. В классе уже ожидали такой же распаленный отец Капкина и сам Мишка, с совершенно убитым видом. Мы с ним прижались друг к другу, инстинктивно пытаясь забиться куда-нибудь в уголок… Растерявшиеся классная и директриса не знали, с чего начать. Тут надо описать некоторые обстоятельства. Дед мой был уже в отставке и потому мы пришли пешком. Капкины приехали на казенной машине. (Видимо, мишкиного отца сорвали прямо со службы.) Это было их преимуществом. Но за дедом стояло другое (естественно, все это я понял много позже). Дед был летчик, а Капкин-старший, хоть и генерал, но инженерный, связанный с производством танков. То есть на каких-то тогдашних весах весящий несравнимо меньше деда (притом дед был маленьким и сухоньким, хоть и выносливым, а Капкин осанистым и тяжеловатым, хоть и моложе). Это – сопутствующие, но не решающие обстоятельства. Дед бойцовым петухом наскакивал на Капкина, тот нависал грузной шинельной грудью. Видимо, кто-то донес ему слово «избил», и он употреблял его с каким-то даже удовольствием:
– Ребенок был избит, без всякой причины, это не пройдет безнаказанным.
Дед отвечал короткими очередями:
– Стыдно, товарищ генерал, из-за детской шалости судилища устраивать! Где избитый, я вас спрашиваю? – Мы с Мишкой съежились. – Вы, видно, избитых не видали.
Правду сказать, Капкин старший никакого судилища не устраивал, это все старуха-партийка затеяла.
– Яички! – выкрикивал Капкин (а вот это наверняка со слов старухи, успела до их квартиры дойти. К нам бы она не зашла ни при каких обстоятельствах, смекнул я). – Ногой по яичкам ваш хулиган бил моего сына! Стыдитесь!
– Подумаешь, мальчишеская драка, нормальное дело! И мы в детстве дрались!
– Ненормальное! Нормальные дети так себя не ведут, как ваш внук! Кем он растет, я вас спрашиваю?
– Не вам указывать, как растет мой внук. Как-нибудь сами справимся.
– А я вам скажу! Богемой будет!
В устах генерала это слово звучало как пощечина. Дед прекрасно понимал, куда гнул Капкин: зять-художник, бельмо на глазу в военном доме. Это был удар ниже пояса. Дед рассвирепел:
– Следите за выражениями! Я вам русским языком говорю: судилища не позволю! Русские мальчишки валтузят друг друга! Это в порядке вещей! Крепче становятся! Не нравится – заприте своего сына дома!
Последнее довело почему-то Капкина до белого каления.
– А я не позволю антисемитизма над своим ребенком!
Возникла пауза. Спорщики примолкли. Мы давно уже не подавали признаков жизни. Потрясенные, классная и директриса вообще не произнесли ни слова. Тут командиры сухо поклонились друг другу, разобрали детей, то есть нас, и разошлись. Дед докладывал бабушке при закрытых дверях. Меня не ругали. Просто велено было вообще не подходить к Капкину. Раз он дружить не умеет. Капкину, как оказалось, приказали то же самое. На другой день мы уже играли во дворе как ни в чем не бывало. Постепенно и старики как-то успокоились. В близкие знакомые не напрашивались, но козыряли друг другу исправно, честь, значит, отдавали. Через много лет я, кажется, понял смысл этой истории. Очень даже характеризующий время. Безжалостно. Дело в том, что Капкин-старший был не только инженерный генерал. Он был генерал-еврей. Отсюда и накал финала, и мирное завершение конфликта. Дед, ослепленный обидой за внука, осознававший, что есть доля правды в этой оскорбительно брошенной «богеме», два раза повторил слово «русский» в одной фразе! Дед антисемитом не был никак, он был воспитан по ранне-советски, но ведь сказанул же! Что-то такое стукнуло ему в голову! К тому же в пылу ссоры забыл, что и зять его еврей, так что и я, мягко говоря, не вполне русский мальчик, якобы природно расположенный к дворовым дракам. Ляпнул и остановился: гнев гневом, но не то что оскорбить (в его понимании) подобным низким образом соседа и как-никак коллегу, вообще перевести разговор в эту скользкую плоскость он никак не собирался. Капкин же – я представляю, сколько унижений и обид он претерпел в период «борьбы с космополитизмом», – инстинктивно защитил своего мальчика, употребив тяжелую артиллерию, – склизкое, вопиюще не к месту сказанное слово «антисемитизм». Оба, к их чести, опомнились. И уберегли нас от разъяснений, так как мы уши уже навострили на незнакомое слово. Такая вот картинка из 1960-го года. Я запомнил эту историю на всю жизнь. Наверное, из-за того, что впервые услышал слово «яички». Помнит ли ее Мишка Капкин в своей Америке?
Сильный старик
На первом курсе у нас преподавал рисунок профессор Керзин. Очень пожилой, почти слепой. Но боевитый. Помню, студент Гиви как-то возмутился:
– Михаил Аркадьевич, что же вы нам стариков да стариков ставите! Вы, наверное, уж и позабыли, как обнаженная женщина (он сказал на студенческом жаргоне – обнаженка) выглядит?
Керзин пожевал губами и совершенно спокойно ответил на это, правду говоря, наглое заявление:
– Молодой человек, посмотрите в окно. Дерево видите?
– Вижу.
– А воробьев?
– Конечно.
– Так вот, вы в жизни столько воробьев не видели, скольких я знавал женщин…
Гиви затих года на три… Боевитым Керзин был и на войне: оставался в оккупированном немцами Минске связным, что-то такое было связано с ним героическое. Но главным образом бойцовский темперамент профессора проявлялся по отношению к искусству. Он был, как бы это сказать, последним бойскаутом скульптурного академизма. Крепкий орешек. Истинное художество для него заканчивалось где-то перед «Миром искусства», дальше шли гниль и шатание. Себя он называл последним передвижником. В тогдашней Академии было много правых, консерваторов по необходимости и служебному соответствию, но он был реакционером убежденным, искренним и потому более симпатичным. И он не был каким-то там пролетарским выдвиженцем: выходец из интеллигентной богатой адвокатской семьи с почти профессиональными музыкальными интересами (в истории музыки даже зафиксировано понятие «керзинский кружок»). Учился с Коненковым. Вообще жизнь его сводила с замечательными людьми. Но он сам выбирал себе попутчиков. В 1923 году в Витебске он занял пост директора Витебского художественного техникума, затем выдавил учеников Шагала и Малевича и вообще вытравил левый дух в городе, где еще недавно верховодил супрематизм. Потом это стали называть идейным и организационным разгромом формалистов. Керзин всю жизнь гордился этой своей победой. Я, начинающий искусствовед, наивно замыслил почерпнуть что-либо у старика касательно Малевича и Шагала. Чем черт не шутит, вдруг наберу нового материала на статью, может, старик уже по-другому смотрит на эти вещи. Керзин был непреклонен:
– Все, что я могу сказать по этому поводу, молодой человек, изложено мною в статье за такое-то число 1937 года в газете «Известия». Добавить нечего.
Помню, страшно рассердился на мастодонта. «Известия», как же. Премного благодарен. Ладно, посмотрим, какой ты там передвижник. Пошел наверх, в нашу чудную академическую библиотеку, не поленился. И удалось мне найти, кажется, в «Ниве», репродукцию дипломной работы Керзина. Со своим передвижничеством старик явно преувеличил. Скульптурная группа представляла, скорее, жанр вакханалии. Сатир, преследующий козу. Сильный был старик, не отнять.
═ ═ ═ ═
Середина 1970-х. Защита диссертации на невыразимо радикальную по тем временам тему – что-то про мексиканских муралистов. Зал набит студентами. Ареопаг – ученый совет – держится настороженно, ждет подвоха. Но диссертант ведет дело вполне лояльно – никакого возможного провокационного противопоставления «Революционного монументального искусства Мексики» родным осинам. К концу доклада все уже кивают благосклонно. И тут просыпается старец Керзин. Проснувшись, внимательно всматривается в представленные репродукции и вопрошает:
– Молодой человек, чем вы можете объяснить, что этот ваш Ороско, – (или Сикейрос, или кто другой, не упомню), – намеренно искажает действительность?
Тишина в зале. Даже академики как-то стали переглядываться: загнул старик. Все же не старые времена. Не стоило бы перегибать палку. К тому же черт знает этих мексиканцев: вдруг этот, как его, Ороско – коммунист или даже член их ЦК… И тут диссертант, ошеломленный неожиданным ударом, находит в себе силы сопротивляться. Он, зажмурившись, брякает:
– Но ведь товарищ Сикейрос (или Ороско) искажает не нашу советскую действительность. А сугубо капиталистическую.
Сильный ход. Удовлетворенный Керзин снова задремывает. Стоит ли говорить, что защита была успешной.
Цанка
Дом, в котором я вырос, в окрестном народе назывался генеральским. Там, действительно, обитали генералы среднего звена, в основном отставные, и их чада и домочадцы. Фасадом дом – типичный довоенный сталинский неоклассицизм нелепо монументального (беренсианского или скорее бурышкинского) ордера выходил на Измайловский проспект. Дом был выстроен буквой П, как в пушкинские времена говорили, покоем, противоположный фасаду просвет был закрыт решеткой. Первые годы своей жизни я помню солдат-постовых, потом пост сняли. Мы, детвора, возились на детской площадке внутри «покоя». Измайловский проспект и роты (поперечные ему Красноармейские улицы) были местом безопаснейшим: кругом казармы, по утрам даже слышался горн – побудка. Тем не менее, насельники дома, видимо, с военных времен одержимые идеей безопасности, озаботились присмотром за детской площадкой. Эту функцию возложили на одного, как шутили во дворе, ветеринарного генерала. Старик был уникальным специалистом по дрессировке собак. Еще бы, он служил начальником ветеринарной службы армии, как-то так звучала его воинская должность. Он выдрессировал замечательную собаку – немецкую овчарку Цанку. Она и была мобилизована на охрану нашего счастливого детства. Цанка была приучена допускать к детям только тех, кто был ей специально – так сказать, лицом, – показан хозяином. Он что-то шептал ей в большое стоящее столбиком ухо, и собака проявляла к этому избранному полное дружелюбие, позволяя заходить на детскую площадку в любое время. Мой папа, например, не был ей представлен, и когда иной раз, к вечеру, возвращаясь из ресторана слегка навеселе, хотел забрать меня домой, Цанка щерилась и не пускала его даже приблизиться к площадке. Папа мгновенно переходил от добродушной оживленности к ярости и клятвенно обещал пристрелить собаку. Но даже я уже понимал, что, по доброте душевной, он этого не сделает. К тому же у него не было револьвера. Мы, дети, знали, у кого в доме по службе был револьвер, а у кого нет. Вообще-то Цанка была собакой удивительного ума. Ровно в час дня она, безжалостно прерывая дворовые игры, разводила по квартирам брыкающихся негодующих детей. Раскрывая огромную пасть, захватывала (крепко, но абсолютно нежно, и без намека на прикус) каждого за руку и волокла к дверям квартиры, сдавая с лап на руки бабушкам и нянькам. При этом она не обращала внимания на вопли, щипки и даже пинки своих подопечных. Она никогда не ошибалась квартирами. Так бы все и продолжалось, если бы не один случай. Непонятно как появившийся во дворе солдатик (наверное, посыльный или просто ухажер чьей-то няни) решил себе на горе сократить дорогу и пробежать через детскую площадку. Цанка, подняв ухо, как бы предвидя его намерения, замерла. И когда бедолага рванул через огороженную низким штакетником площадку, она в немыслимо элегантном прыжке сбила его грудью. И зажала его горло своими огромными челюстями. Она вся дрожала от возбуждения, на гимнастерку несчастного стекала слюна. Все существо Цанки ожидало приказа рвать. Но приказа не было, а без него она не вправе была сомкнуть челюсти. Солдатик от ужаса не мог даже кричать. Мы бестолково старались его высвободить, присутствующие во дворе взрослые опасливо пытались отогнать собаку. Та не обращала ни на кого внимания. Наконец кто-то догадался позвать ветеринарного генерала. На счастье, старик был дома. Он спустился и, не торопясь, засеменил к Цанке. Что-то ласково прошептал ей в ухо, и она с огромным сожалением, но немедленно разжала челюсти. Солдатик, даже не оцарапанный, тем не менее, не смог самостоятельно подняться. Его отхаживали сердобольные женщины нашего двора. Вечером родители собрались на разговор. Невеселый. Дед пытался разрядить обстановку – что вы хотите от собаки, она так дрессирована. Приказ у нее. Бабушка сказала что-то мне непонятное про приказ и про власть: дескать, дрессировать-то вы умеете. Я не понимал – уж к деду это «вы» никак не относилось, собак, к моему детскому разочарованию, у нас отродясь не держали. Но бабушка имела в виду что-то другое, еще, слава Богу, недоступное моему уму. Отец что-то добавил про лагеря. Мама – про детскую психику. Меня отправили спать. Похоже, во многих квартирах велись какие-то важные разговоры. На другой день взрослые, видимо, переговорили с ветеринарным генералом. Во всяком случае Цанка больше не появлялась. Как сказали во дворе, была отправлена на дачу. На привязь, в будку.
Сегодня-то я понимаю: жители генеральского дома, люди абсолютно разные, в одном, безусловно, сходились. Знали, что такое лагерная овчарка. Кое-кто и не понаслышке.
Бабушка
Кто-то из родственников – дядя? – уже не помню – моего одноклассника работал гардеробщиком в ресторане. Видимо, из отставников в небольших чинах. Швейцары были чином повыше. Так вот, этот мальчик удивлял нас (а мы были второклассниками, с соответствующим жизненным опытом) рассказами об этой профессии – столько интересных людей! Какие шубы! А какая власть: хочет, сразу обслужит, а не захочет – пусть себе ждут! А денег сколько гребет (слова «чаевые» мы еще не знали, у меня и создался образ человека с лопатой, загребающего деньги). Я не мог не поделиться с бабушкой. Она старалась привить мне демократическую мысль, что всякие профессии равны и нужны. «Мамы всякие важны». И она благосклонно выслушала начало моего рассказа: гардеробщик так гардеробщик, похвально, что ребенок интересуется реальной жизнью. Но постепенно мрачнела – особенно, когда речь зашла о власти пускать и не пускать. А уж когда я начал про деньги лопатой, не выдержала. Сделала вид, что удивилась.
– Надо же, какая интересная профессия – гардеробщик! Я и не предполагала. Но запомни, Саша: все-таки они нам подают пальто, а не мы им.
Дамба
В начале 1990-х Толя Белкин затеял передачу «Крыша поехала», про современное искусство. Позвал меня. Передача была задумана как просветительская. Никаких шуточек! Никаких манипуляций сознанием зрителей. Толе ничего подобного и не хотелось. У него уже был опыт. Он был одним из создателей знаменитой, вспыхнувшей и быстро загашенной ленинградской культуры медийного стеба. Помните Курехина с его открытием – Ленин-гриб? То-то. Как только масс-медиа приоткрылись самую малость, Белкин ворвался в них со своей темой. Он специализировался на упырях, кровососущих инсектах и прочей нечисти, которую только могло поставлять его воображение большого художника… То, что в обычном застолье воспринималось бы ровно, как художественное допущение, из ящика звучало пугающе. Это теперь можно услышать все что угодно, тогда аудитория еще не была избалована. Ящику привыкли верить или не верить, но стеба, неотредактированного и безответственного, от ящика не ожидали. Белкин в полной мере воспользовался моментом. Как-то он выступил с передачей о различии между упырями и вурдалаками. Единственный способ избавляться от последних (от первых защиты не было), по Белкину, заключался в следующем. Нужно было согнуть большой хозяйственный гвоздь и носить его за ухом. Наутро в метро было замечено немалое число старушек с гвоздями за ушами. Белкин и сам был поражен силой телевизионного слова. Человек, как говорилось в советские времена, доброй воли, он менее всего желал бы использовать это слово хоть сколько-нибудь неосторожно. Только просветительство, ничего более. Правда, в силу врожденного темперамента, он не всегда мог вовремя остановиться. Как-то А. Макаревич пригласил его в свою передачу «СМАК». Белкин умеет готовить, но в строгих пределах. Здесь же ему захотелось блеснуть. Он решил поделиться своей версией приготовления осетрины по-монастырски. Выполнив на картоне изображение осетрины в разрезе, Белкин с указкой в руке показывал, как препарировать рыбину. Современное искусство позволяет вольности и всегда готово пожертвовать анатомией ради экспрессии. Видимо, художник, говоря, кажется, о визиге, слишком размашисто двигал указкой. Или не очень твердо помнил, откуда ее добывают. Во всяком случае, всю следующую неделю в любом ресторане к Толе подходил шеф в белом колпаке и вежливейшим образом допытывался, что Толя имел в виду. Все были уверены, что он обладает неким новым знанием, недоступным практикующим поварам. Толя нервничал. Я наотрез отказался составлять ему компанию. Какое-то время повар-художник залег на дно. Так что – просветительство в чистом виде.
Передача делалась на коленке, без особых склеек и монтажа, длинными проходами. Почти час (никакой рекламы) мы могли делать что хотели. За исключением этих самых манипуляций. Ну, и – не материться в кадре. А так – самовыражаемся как хотим. В процессе просветительства, конечно. Леня Бажанов даже на каком-то обсуждении прослезился: дескать, дожили наконец. В какой стране это возможно, чтобы два… балабола в течение часа творили, что хотели… В той было возможно. В этой – нет. Несли мы, конечно, что хотели, но тематически. Одна программа была, помню, посвящена провокации в искусстве. Тема всегда важная. Тогда еще не столь завязанная на политику. Не скажу, что мы предчувствовали развитие событий. Просто хотели объяснить аудитории, что провокация в современном искусстве – данность. В доступной нам легкомысленной форме. Ибо глубокомысленная нам и по сей день недоступна. Я где-то достал истертое кожаное пальто шикарного энкаведешного вида и изображал комиссара госбезопасности какого-то там ранга. Толька не смог достать вещи такой аутентичности и выглядел в своих крагах и бинокле на шее скромнее, тянул разве что на майора. В эти дни в Питере был мой давний знакомый Ричард Е. Олденбург, бывший директор МОМА, брат знаменитого поп-артиста Класа Олденбурга. Я решил использовать удобный случай. Съемки были в ресторане Bella Leone на Владимирском, давно почившем или перелицованном, уж не знаю. Мы по-чекистски направили на Олденбурга лампу и долго допрашивали, как он дошел до жизни такой. То есть почему протаскивал в Союз враждебное искусство, мутил воду. Дик, помирая со смеху, во всем сознавался. Дошли и до брата. Он и его сдал. Расколовшись, назвал и других больших провокаторов XX века, от Дюшана до Бойса. Упомянул и Christo, вместе с женой Жан-Клод «упаковавшего» в материю Рейхстаг и даже кусок какого-то побережья. Это было нам на руку. О Кристо мы уже и сами думали, он был у нас, так сказать, в разработке. Дик просто, как говорили у нас на службе, дал фактуру. Отсняв материал, поехали на дамбу. Идея продолжения съемки была такая: на провокации разных Christo Советский Союз, несмотря на тяжелое экономическое положение, готовил Западу достойный ответ. В сфере современного искусства вообще и художественной провокации в частности. То есть внешне он как бы делал вид, что современное искусство ему вовсе даже не близко, но это была маскировка. Защитная упаковка, как у того же приснопамятного Кристо. (Вообще-то Кристо был беглым болгарином, кто его знает, может быть, он был двойным агентом? Со своими упаковками значимых для Запада объектов, работал на соцлагерь? Хотя бы символически – был Рейхстаг, и нет его. Спрятан.) Так вот, Советы готовили такой масштабный ответ, что Запад мог утереться. Правда, ответ этот, вместе с БАМами и другими грандиозными стройками коммунизма, немножко подорвал экономику СССР. Да ведь идея требует жертв… Дамба и стала таким ударным художественным объектом. Выглядела она тогда ужасно: ржавчина по всей поверхности, бетонные надолбы, арматура. Но величественно (тогда злоязыким горожанам она казалась мегапамятником иллюзиям и воровству: никому и в голову не приходило, что это все достроят когда-нибудь и будут использовать). Мы, как уже говорили, в низкую политику не ввязывались. Мы напирали на величественную бессмысленность сооружения. Не для защиты от наводнений сделано, не для банальной пользы. По-вашему, не работает. А по-нашему, работает о-го-го! Работает как художественная провокация! Деньги на ветер – гениальный образ наших усилий! Это у вас на Западе все прагматично, уныло, бескрыло! А мы все бросили на художественный эффект! Вот она, победа нашенского contemporary. Так вот мы безответственно веселились. Помню, было очень холодно. Но мы завелись, размахивали руками, глядели в бинокли.
– Доведем до конца великую арт-стройку коммунизма! Вот туда еще протянем, километра на два, – я, кажется, показывал на север. – На четыре!
– Курс зюйд-вест! – Почему-то вспомнил Белкин, глядя в бинокль незнамо куда.
Режиссер и оператор покатывались со смеху: убедительно! Мы и сами понимали, что передача о художественной провокации удалась. Но не предполагали, насколько. Через несколько дней на студию пришел запрос ряда общественных экологических организаций Скандинавии. Они просили ничего не достраивать и не протягивать. Пусть уж арт-объект остается там, где стоит.
Вторая тематическая программа, которая запомнилась, была посвящена мусору в современном искусстве. Почему оно так любит garbage, шагу без него ступить не может? (Или шагнуть, не вступив в него, не может?) Хорошо бы нашего косного зрителя ввести в этот упоительный мир вторсырья и мусора как предмета contemporary. Надо сказать, мы с Толей постарались. Даже заготовка у нас была. Я должен был подойти с унитазом, найденным на помойке (found object называется – найденный объект). И сказать что-то такое: «Странное дело. Вон Дюшан таких унитазов дюжину понаделал. (Имелся в виду знаменитый объект Марселя Дюшана 1917 года «Фонтан», действительно представлявший собой писсуар. Дюшановские писсуар, велосипедное колесо и сушилка положили начало жанру реди-мейда. Подобные объекты доказывали, что дадаистский жест верификации любой предмет машинного происхождения способен сделать объектом искусства.
«Фонтан» актуален до сих пор, оставаясь полемичным введением в современное искусство. Дюшан, действительно, после войны сделал несколько повторений своих реди-мейдов, они иногда появляются на мировых аукционах. Но это так, для сведения, извините за ликбез.) И все по миллиону музеям втюхивает. А мой унитаз ничем не хуже, а не берут. Все музеи обошел. Везде блат. Толя должен был гнуть свою линию. Его реди-мейдом был мусорный бачок. Естественно, мы должны были импровизировать. Все делалось наспех. Я чуть запоздал, добираясь из музея. У меня уже заготовлена была ржавая дворницкая тележка для уборки мусора, На ней болтался унитаз. Я быстро переоделся в какой-то ватник, а на голову натянул шлем сварщика, раздобытый помрежем. В нем было жарко, да и видно сквозь стекла круглых очков было плохо. Я еле доплелся до Белкина. Он устроился хорошо, уютно: на мусорном бачке постелил газетку, на нее выложил батон, зеленый лук, банку чего-то в томате, чекушку и два граненых стакана. Такой вот реди-мейд. Надо сказать, в тот момент гораздо более близкий к моему пониманию искусства, чем дюшановский. Может, я, не успевший со всей этой суетой позавтракать, просто проголодался. Белкин ждал, тревожно оглядываясь. Тут я дотащился до него. Камера! Я начал импровизировать что-то про Дюшана. Толька как-то недоверчиво приглядывался. Я махнул рукой – дескать, давай свою реплику. Белкин, ломая сценарий, нарушая клятву не употреблять под камеру обсценной лексики, выпалил:
– Сашка… ебтать, я тебя не узнал в твоем шлеме! Думал, натуральный бомж!
Вся группа зашлась от хохота и долго не могла успокоиться. Вот она, великая сила искусства. Да не Дюшана. Искусства вхождения в образ!
Река-море
В зале взвыли. Вышла дородная, не то чтобы совсем молодая женщина восточного типа. В шальварах из гипюра, на пышных грудях – чашечки с блестками. Под грудью баядерка была подпоясана тесемкой, на которой держалась занавесочка, наподобие оконной. Ширмочка. Женщина, ритмично поводя бедрами, прошлась по залу. В какой-то момент она подняла занавесочку, явив пухлый нежный живот. Нет, это не был танец живота – никаких мускульных движений она не производила. Никаких колыханий. Это не был и стриптиз в чистом виде – никакого полного обнажения (streap), никакого заигрывания (tease). Это было сильнее. Это была общесоветская мечта, воплощенная в фильме «Кавказская пленница». Собственно, она и двигалась под музыку из этого кинофильма, под знаменитый зацепинско-дербеневский хит «Если б я был султан, я б имел трех жен». В этой женщине воплотились все три. Все три были недоступны. Это был стриптиз по-советски: замешанный на недоступности. Мечта, лимитированная занавеской. Советский железный занавес проходил повсюду и бытовал в разных материалах. (Миша Рошаль в свое время буквализировал это понятие в арт-объекте – куске ржавого металла с надписью «Железный занавес»). На этот раз он представал в виде гипюровой занавесочки на животе. Занавес означал не только недоступность. Он означал и зависть. Ведь кому-то там, за занавесом/бугром, все это было доступно. Все то ласковое, зовущее, недостойное, низменное, противоречащее нашим нравственным устоям, все то счастливое, что они там называли сексом.
Каким образом оказался я в этом полуподвальном ресторане в компании морячков-речников, в зале, где гулял самый разномастный, явно разбавленный уголовным элементом, народ? Начать придется издалека, с Союза художников. С первых же дней своего существования (иначе чем бы он отличался от какого-нибудь Сецессиона или там Союза русских художников) эта сугубо советская институция посылала своих членов на стройки социализма. Вначале это было делом экспериментальным: вдруг из этого глубокого погружения в трудовую жизнь получится какое-то принципиально новое социалистическое искусство.
Какой-нибудь новый кентавр: тяжелый, надежный крестьянский зад, жилистые пролетарские руки и какой-то станковообразный литой торс. (Кстати сказать, на грубом жаргоне студентов советских художественных вузов в пору моей молодости прекрасное женское тело почему-то цинически именовалось станком. Может, этимологию следует искать в тех, раннесоветских, творческих потугах?). «Вдруг» не получилось, экспериментаторский зуд унялся, командировки стали рутиной: надо было как-то наполнять бесконечные тематические выставки. Некоторым художникам удавалось застолбить для себя какую-нибудь золотую жилу: жизнь и быт народов севера, например. Конечно, кое-кто и сачковал, брал командировочные и писал нефтяные вышки по фотографиям, находясь где-нибудь в своем родном сельце Грязнухино, где привык заниматься пейзажизмом и огородничеством. Но ведь, говорят, и Уильям Тернер, загуляв, писал обусловленные договором римские пейзажи, не выходя из любимых лондонских пабов. Так что бывает туризм банальный, экстремальный, образовательный, спортивный, был и союзхудожнический, закрепляющий трудовые связи. Постепенно руководство пришло к выводу, что и члены Союза, подпитывавшиеся живительными токами трудовых коллективов, должны предложить хоть что-то немногое взамен. Не советскому зрителю в общем и целом, а данному питающему коллективу конкретно. Тут вспомнили об искусствоведах. Они годились хотя бы на чтение лекций. Я подвернулся под этот тренд. И не жалею.
В июне 1982 года мы с моей женой Леной, с рюкзаками и чемоданами, ждали в условленном месте, несколькими километрами выше Речного порта. Моторка подхватила нас, минут через десять мы пришвартовались к показавшемуся огромным судну, стоявшему на якоре посередине Невы. Это был, как мы потом разузнали, сухогруз типа «река-море». Он шел с грузом металлолома из Финляндии в какой-то порт в Иране. Нас взяли на борт чуть ли не на двадцать дней. Конечно, об Иране не было и речи. Но и до Баку нас устраивало. И тесная каютка – тоже. Впрочем, в ту пору мы не были избалованы. Нисколько. И вот я уже представляюсь капитану, на вид – как-то несерьезно молодому парню. Как я узнал потом, кадры резко обновились аккурат к нашему путешествию: произошло массированное снятие старых капитанов ввиду открывшихся финансовых нарушений, соответственно, выдвижение молодых. Наш был совсем свежий. Держался он, однако, уверенно. И сразу же меня обескуражил.
– Вы люди творческие, но у нас правила свои. Пить вы можете только со мной, то есть с капитаном.
Он показал по карте: вот здесь и здесь пить не будем. Трудный участок. Я похолодел: участок смотрелся совсем маленьким. Неужели весь остальной маршрут придется пить? Оказалось, капитан преувеличил. Откуда-то он прознал, что художники – народ пьющий, и решил не ударить в грязь лицом. Второе требование тоже было связано с предубеждениями. Капитан где-то слышал, что художники – народ богемный. Он деликатно попросил: «Ваша супруга, конечно, будет загорать на спардеке… Но когда мы будем столоваться, (не помню, щегольнул ли он термином кают-компания), вы уж попросите, чтобы она одевалась, ну как обычно, цивильно». Не знаю, что уж рисовалось в его воображении, какая Фрина на празднике Посейдона, но и это недоразумение рассосалось. Далее все пошло как по маслу. Моряки оказались милыми людьми, капитан – вполне компанейским парнем, выпивали мы хоть и вдвоем, но умеренно. У всех, кроме нас с Леной, была своя работа, команда ожидала стоянок, чтобы оттянуться в полную силу. Жизнь на барже отличалась тем, к чему позднее призывал Александр Исаевич: самоорганизацией. Кок кормил хорошо, все (и мы, естественно, тоже) скидывались на закупку продуктов, все это командой обсуждалось сообща и загодя. Какие-то приработки (на стоянках что-то сгружали и разгружали, я деликатно отводил глаза) – тоже. Капитан сказал, что без этого самообеспечения команде не прожить. Главное, знать меру, – говорил он, намекая на судьбу предшественников, видимо, нарушивших это золотое правило. Самоорганизация касалась не только отдельного судна, но и всей жизни на реке, – подбросить, забрать, добраться. Старпом – занимавшийся в основном хозяйственной деятельностью – вообще не был виден. Он навещал семью в одном поволжском городе, в другом что-то доставал. Я понял, что понятия опоздать и остаться на берегу у речников нет: человек переходил с судно на судно аки по суху. Где быстрее, где медленнее, но результат был один: уставшего, естественно – гостеприимство! – поддавшего при переходе с плавсредства на плавсредство старпома бережно принимали на своем борту и отводили под руки в каюту. В нужное время! Про него ходила байка. На переходе из Баку в Тегеран баржи шли достаточно плотно, друг за другом. Вода на Каспии, как известно, соленая и легко держит человека. Как-то нашему капитану позвонил по связи коллега с шедшей сзади баржи.
– Петрович, старпом-то твой где?
– Да зачем он тебе? Сейчас скажу боцману посмотреть, где-нибудь здесь лежит, отдыхает.
– Да нет, у меня отдыхает. Отсыпается. Оказалось, старпом по пьянке выпал за борт, но как-то на автомате легко держался на воде, пока не подобрали. Старпом относился к подобным байкам абсолютно спокойно. Говорили, что он был автором стахановского (стакановского, добавляли рассказчики) предложения. Оно заключалось в следующем. На иранской стороне царил сухой закон. Из-за бутылок, если их обнаруживала иранская таможня, у капитанов и команды в целом возникали серьезные неприятности.
Так вот, старпом заливал спирт в плафоны, которые должны были освещать каюты (Разумеется, это относилось к наиболее доверенным членам команды, которым не могло прийти в голову зажечь свет). Залезать в плафоны у иранских таможенников не хватало воображения. На реке я узнал и экономический секрет, позволявший судить о неисчерпаемости ресурсов советской экономики. Или, наоборот, о неизбежности ее краха. Это как хотите, лично я тогда придерживался первой версии, врать не буду. Так вот, я увидел открытую бункерную баржу с щебнем красного цвета. Баржа шла вверх по течению. Минут через двадцать точно такая же баржа, груженая терриконами явно такого же по цвету и консистенции щебня, бодро шла навстречу. Я поразился этой логистике: взад-вперед один и тот же материал, это ж надо!
– Не боись, Давыдыч, – по свойски объяснил мне все капитан. – Не ссы за нашу экономику. Наше, речное, дело катать взад-вперед, мы получаем за километро-часы, остальное нас не волнует. Конечно, когда-нибудь это все накроется медным тазом. Но не при нас. Не доживем. Ошибся капитан. Дожили.
Лекций я так и не прочитал. Как-то неудобно было выполнять это чисто формальное задание в неформальной обстановке. Ну, куда я со своими проектором с диапозитивами, вроде не чужой. Зато были разговоры о жизни. И о художниках пришлось поговорить, и об искусстве, видимо, все-таки смог найти какой-то затрагивающий и эту компанию поворот. Опыт-то у меня был. Не сочтите за нескромность, но вы смогли бы прочитать лекцию хоть о самых распередвижниках в шесть утра хмурой ночной смене ремонтников, настроившихся похмелиться, в автобусном гараже в Иркутске? И не только не получить по голове, но и посидеть потом с ними за столом, и самому послушать? После этого лекциями в «школе Кристи» или там в Гугенхайме смешно было бы гордиться. Искусство принадлежит народу. Это верно. Но – по разному принадлежит.
Вернусь к главному впечатлению.
Стоянку нам определили где-то в районе Ростова, у какой-то дальней, задрипанной грузовой пристани. Идти пришлось долго, по лужам и каким-то угольным россыпям. Но – дошли. Ресторан был на нынешний взгляд совершенно убогим, да и по нашим тогдашним, все-таки ленинградским, меркам, не предвещал ничего хорошего. Но что значили прежние мерки для нас, мореманов, почти что членов экипажа, дорвавшихся до берега. Морячки как-то по-особенному ухмылялись, намекая на то, что нас ожидает. Не просто выпить и пообедать в ресторане (все-таки питание, которым обеспечивал кок, надоедало). Что-то такое нас ожидало, небывалое! Наиболее рассудительные даже предлагали Лене остаться на судне: дескать, приличной женщине такой опыт ни к чему. Конечно, это только раззадоривало. Команда расселась за сдвинутыми столами. Заказывал старпом, его всюду все знали. Конечно, оливье, шницель по-министерски, судак по-польски, эта верхняя планка советского общепита; помидоры, шашлык, – дань югу. Это потирание рук, – согласно Льву Толстому, верный признак пьющих людей. Эти нарзан и ситро. Эта сервировка… Вокально-инструментальный ансамбль – он вдарил со всей силы. Песню повторялась многократно: почему-то – «Наш адрес не дом и не улица, /Наш адрес – Советский Союз»…». Оказалось, ее заказывала соседняя компания. За столом сидели настоящие, татуированные уголовники – не меняющийся типаж «Места встречи изменить нельзя». (Братки ментовских фильмов с золотыми цепями и гайками появились много позже). Консерватизм их облика, видимо, имел какие-то социально-эстетические основания, но особо присматриваться как-то не хотелось. Во всяком случае, в ресторане был явлен честный, абсолютно аутентичный мирок разномастно – кто в мятом залежалом костюме, кто в ватнике – одетых людей, объединенных радостью: один из своих откинулся с кичи. Им незачем было производить впечатление друг на друга и на окружающих тем более. Абсолютная счастливая самопогруженность. Как говорят сегодняшние социологи – сообщество своих. Самый потрепанный, с серым бескровным лицом, – герой дня, – плакал счастливыми слезами. Для него и заказывали песню… Не было ничего противоестественного в том, что они, изгои общества, разноголосо подпевали этому гимну официоза. Конечно, подпевали они чему-то другому. У них был свой адрес в этом Советском Союзе. Как-то остро почувствовалось, что и мы – и все остальные группы, партии и общности советских людей, – жили в этом Союзе по своим адресам. Но – недалеко друг от друга.
«Восточный танец», – объявил один из лабухов, – в исполнении нашей дорогой актрисы Лейлы». Кажется, так. В зале взвыли. Значит, начиналось долгожданное. Танцовщицу в общих чертах я уже описал. Шальвары, грудь в чашечках с блестками, занавесочка на животе… Это вам не Бакст, не дягилевские сезоны… Женщина, ритмично поводя бедрами, прошлась по залу. Подняла занавесочку, показав большой белый – может, припудренный, живот. Гопники с мольбой тянулись к ней. Без рук, конечно. Только душой. Как и остальные посетители. Мы, всей командой, в том числе. Совершив несколько медленных поворотов, Лейла прикрыла живот. На бис она выходила раз десять.
Боже мой, невозможно представить ее (с тех пор я много где побывал) в каком-нибудь американском стрип-клубе – танцующей вокруг шеста, позволяющей клиентам засовывать себе в трусики десятки… Или в парижском пип-шоу: в боевой раскраске, стонами и позами имитирующей страсть, разыгрывающей псевдо-похоть! Нет, Лейла, с ее какой-то домашней плотскостью, самодельным одеянием, хореографией, поставленной лабухом-любовником, была другого пошиба! Она оказывала мужчине великую милость, покачивая могучими бедрами, обнажая на минуту живот! За попытку превратить это в реальность – скажем, попытаться познакомиться, обаять, не говоря уж, – купить, – здесь могли прибить. Всем залом. И поделом – нельзя отнимать у граждан недоступное! Это было твердо налажено в СССР, по всем его адресам, – поэтика недоступности.
Генерал
Как-то отец пришел домой «после союза» (то есть после обязательного выпивания в буфете Союза художников) необычайно встревоженным. Даже подавленным. На вопросительный взгляд мамы он ответил:
– Плохо дело. Генералу по морде дал.
Мама, как-никак генеральская дочка, вскипела:
– Генералу? Да как ты посмел?! – Но видя, что отец по-настоящему расстроен и испуган, чего с ним отродясь не бывало, оставила разбор полетов на потом. – Дима, что случилось?
Случилось следующее. В Союзе художников числился некий отставной генерал. Назову его Мазуров, вдруг у него остались дети, неудобно. Генерал это был политический. Служил на Дальнем Востоке и, как говорят, лично сопровождал Блюхера в Москву на расправу. Сам не пострадал, значит сдал своего шефа с потрохами, услужил. Затем был членом военных советов по политчасти, завершил карьеру жидоморством в Военно-медицинской академии, словом, все, как партия прописала. Когда задвигали в отставку, вспомнили, что генерал баловался пейзажиками. Его и определили в Союз художников. Так бывало с артистическими натурами из высшей номенклатуры – двери всех творческих союзов были для них распахнуты (наверное, с Союзом композиторов было труднее, хотя кто знает. Жданов же показывал, тренькая на рояле, великим советским композиторам, каким надлежит быть народному мелодизму). Кто бы спорил – кадр нужный для укрепления, надзирания и пр. Мазуров действительно оказался ценным кадром. Когда кто-нибудь из членов союза попадал по пьянке в вытрезвитель, семья звонила генералу. И надо сказать, он был безотказен: в любое время дня и ночи был доступен для высвобождения «своих» из милицейских оков. Представьте себе картину: генерал, еще вполне крепкий, в расцвете сил, в парадном мундире, с иконостасом орденов, появляется в вытрезвоне и требует отдать ему бедолагу-пьяницу на поруки. Естественно, менты соглашались. В этом плане даже симпатичный был старикан, если не задумываться о тех делах, которые он наворочал во время своей политотдельской карьеры. Так вот, с этим генералом отцу доводилось регулярно встречаться в союзовском буфете. В этот раз, слово за слово, дело дошло до политики. Времена были хоть и послехрущевские, но и не самые свинцовые – перевалило за половину шестидесятых. О жертвах сталинских репрессий еще вспоминали. Отец в пылу самовозгоревшегося скандала почему-то вспомнил маршала Блюхера:
– Ты Блюхера на расстрел вез!
На что генерал крикнул:
– А ты, Димка, гляжу, вообще сионист!
– Тут, – упавшим голосом проговорил протрезвевший и присмиревший отец, – как-то у меня само собой вышло: дал ему оплеуху.
Скандал, как это всегда было в союзовском буфете, быстро затушили. Но отец, по привычке рядового, не верил в благополучное завершение ссоры с генералом. Генералы (история взаимоотношений с маминым отцом, в квартире которого они жили, усугубляла положение), сионисты, о которых твердило радио, – все это не предвещало ничего хорошего. Родители еще долго шепотом обсуждали перспективы. Утром все разрешилось. Мазуров позвонил часов в семь, спозаранку. Видимо, вчерашнее мучило и его.
– Дима, вчера неудобно получилось. Конечно, ты сам виноват. В другое время ты бы у меня… – Он осекся. – А в одном и я, понимаешь, погорячился. Не имел я такого права сионистом тебя называть. Забудь.
– Да что ты, Степан Ахромеич, мало ли что по пьянке не скажешь, – с облегчением бормотал отец. – Ты меня тоже извини…
Распрощались.
– Смотри-ка, – отец радостно обратился к маме, – как себя повел. Не такой уж и стукач. Что-то в нем даже человеческое. Почти что свой парень…
Мама внесла ясность:
– Он тебе не свой. Он был политработником высшего звена. Он таких, как ты, – тут мама посмотрела на меня и осеклась. – А ты что тут делаешь? Портфель собрал? Марш отсюда. – Но я расслышал дальнейшее. – Таких, как ты, тысячами… Как ты не понимаешь? Дело не в том, что ты не сионист, кому это интересно. Сионист – обвинение политическое. Старик привык приговоры выносить: троцкист, меньшевик, дезертир и пр. Но не лично от себя – от лица партии. Хотя бы тройка должна быть, чтобы осудить по правилам. А тут он сам вылез. Никто его не уполномочивал. Решения никакого не было. Лично обвинил, к тому же в бытовой ссоре. Думаю, даже стучать не будет – оплошал, себе дороже.
Вспоминаю через много лет эту историю: какие люди были! Какие нравы! По каким правилам жили! Получить по башке при всех своих регалиях – не страшно. Это в порядке вещей. Страшно обвинить не по форме. Без санкции. Проявить волюнтаризм (было такое слово в репертуаре постановлений партии и правительства). Это уже нарушение. За это могут привлечь к партийной ответственности. Могут и по башке дать.
Фантики
В детстве во дворе играли в фантики. В ножички, конечно, тоже. Но в фантиках было что-то магическое. Правил игры не помню, кажется, надо было замерять расстояние между фантиками (больше, чем от большого до безымянного), потом указательным пальцем как-то выщелкивать их таким образом, чтобы твой фантик покрывал чужой. Тогда ты был вправе забрать его как трофей. Выбор фантиков не был так уж широк. Обычные – от леденцов ценились ниже всего, они были легкими, приходилось утяжелять их, многократно смазывая слюной. Были солидные – из-под конфет типа «Мишка на Севере». Самые ценные были от прибалтийских конфет. И были еще совершенно редчайшие, абсолютно иной полиграфии – западные. Откуда? – совершенно справедливый вопрос. Подобные фантики приносили избранные. Остальным было неудобно даже спрашивать, с каких небес сваливалось такое сокровище. Теперь-то я понимаю – с африканских, кубинских и прочих. Двор, как я уже сто раз описывал, был «генеральским», и у многих стариков-отставников дети уже служили в отдаленных точках планеты. Помогали местным строить светлое будущее, по ходу дела привозя малую толику тех западных благ, коими империалисты старались заманить доверчивых местных в свое логово. Так что эта толика – мы имели представление только вот о фантиках и игрушках – была типа трофеев. Или частью премиальных, которую местные из благодарности доплачивали в качестве командировочных. Вот за такие фантики разворачивались подлинные ватерлоо. Вообще эти маленькие сигналы иной жизни, как много они значили для детского сознания! Тогда среди мелюзги (а может, и мальчишек постарше) были в ходу буклетики. Добытчивые родители, которым довелось посетить американскую выставку 1959 года в Сокольниках, привозили их с собой, и они попадали в детские руки, сразу становясь материальной ценностью, средством обмена и знаком престижа. Я никогда не тянулся к технике, я рассматривал эти лакированные картинки с длинными лимузинами как послание из другого мира. Отец тоже поехал на американскую выставку, но ничего путного не привез, какие-то альбомчики с каракулями. Он и его друзья были поражены и уязвлены абстрактным экспрессионизмом настолько, что пробиться в толпе соседнего павильона к нужному товару – этим самым лимузинным буклетикам не приходило им в голову. Единственное, что я мог – просить счастливых обладателей американского чуда дать подержать их в руках. Я был стойким октябренком, меня учили выбирать между материальной шелухой и идеей. Предложи мне кто-нибудь поменять октябрятскую звездочку на этот буклетик, я бы отказался. Мне было бы мучительно больно, я бы рыдал всю ночь. Но мне даже не предлагали ничего подобного! Вот такой я был: ни фантиков, ни буклетов! Конечно, не преминул поделиться своими горестями с мамой и бабушкой. Без классовой ненависти, скорее меланхолично сравнил нас с соседями снизу, состоятельными людьми, внук которых Мишка преуспевает, не зная отказу в буклетах и фантиках. Сейчас я понимаю, насколько смешны были родителям мои представления об уровне жизни: папа в ту пору зарабатывал иллюстрациями и литографиями членов Политбюро уж никак не меньше офицеров, натаскивающих солдат освободительных войн. Мамин отец, старый вояка, даже ревновал: такие гонорары казались ему недостаточно выслуженными.
– Нет, талант, я понимаю, но сразу, без выслуги лет, такую зарплату…
Тем не менее мама поняла меня и приступила к действиям. Она нарезала стопку бумаги в размер типовой обертки и разрисовала каждый листок акварелью. Сложив каждый листок вчетверо, она насыпала мне целую груду фантиков. Чем хуже фабричных? Не хуже, даже выразительнее и разнообразнее. Мама настаивала на эквивалентности обмена ее фантиков на другие. Я душой понимал иллюзорность ее попыток. Что-то сакральное было неотвратимо потеряно. Невозместимо потеряно. Во двор я вышел с тяжелым сердцем, ожидая насмешек. Сердце не обмануло. Меня даже не приняли в игру. О потлач! О символический обмен! О Леви-Стросс! О волшебная арабеска, россыпь фантиков на дворовом асфальте!
Телесные и ментальные
В Карлсруэ есть знаменитый на весь арт-мир Центр искусства и медийных технологий – ZKM. Это такие врата: прошел – меди-артист, тормознул, замешкался – звать тебя никак. Действительно, здесь все – и музей, и презентация всех техно-медиа-идей, рожденных за последние лет двадцать. Есть здесь и вечный директор – Питер Вай-бель. Замечательный бодрячок, их шестидесятник. Их – это не наш. Эти немецкие шестидесятники были акционисты, то есть работали с телом и телом. Порой очень радикально – вплоть до членовредительства. Вайбель в среде венских акционистов не был самым крайним. С акционисткой феминисткой Вали Экспорт он сделал перформанс «Досье из собачьей жизни»: ходил по Вене на поводке. Но смирно, не бросался на зрителей, как много позже Олег Кулик. К тому же ходил не голым, вполне даже в костюме.
Вайбель увлекся техно и цифрой. Он вообще на своем веку многим увлекался: тяжелым роком, философией, кино и пр. Собственно, из тогдашнего его увлечения цифровым искусством и родился ZKM в сегодняшнем его виде. Когда стал куратором Московского биеннале-4 (2011), было ясно: не ему оказали честь, а он оказал – биеннале. ZKM снисходительно потрепало по плечу ЦУМ (там под его кураторством проходил Основной проект). Кстати, любовь Вайбеля к техно немножко подвела его в Москве: среди произведений оказалось слишком много гаджетов. Что-то было в этом колониальное: бусы, зеркальца. Но это – т-сс! – между нами. А в быту Вайбель жизнелюб. Телесное любит по-прежнему. Как немецко-австрийский шестидесятник. И вот я его подколол немного.
– Знаешь, – говорю, – какая репутация была среди русских у твоего Карлсруэ в XIX веке? Что их влекло?
– Ну, воды, рулетка.
– Само собой. Но там появились первые русские не подцензурные литографские мастерские. В России боялись, что там начнут литографировать почем зря антиправительственные прокламации – дешево и сердито. Оказалось, русские стали печатать там порнографические стихи и рассказы. Я даже вспомнил один такой стишок, вроде бы М. Лонгвинова:
Вайбелю очень понравилось. Я даже испугался, что он сделает их слоганом ZKM. Потом вспомнил, что он уже давно не телесный, а медийный. Но к чему я веду? Году в 2001-м мы делали в Русском выставку замечательного художника Юргена Клауке. Концептуалист, великий трансформатор фото-медии в станковое и наоборот. Тоже коренной шестидесятник – телесник, затем, помножив телесное на лингвистическое, стал классиком минимализма и концепта. Я без иронии говорю, потому что кроме концепта там всегда присутствует совершенная визуальная реализация. Чего и другим желаю. Естественно, Клауке повязан с ZKM служебно и лично: выставляется «от» этой институции, дружит с Вайбелем. Разумеется, ZKM привлекает и главных философов времени: Жижека, Гройса, Слотердайка. Такое вот сочетание: художники ZKM работали (кто когда) телом и с телом, а философы, естественно, головой. После вернисажа разговорился я откровенно с умницей Клауке. На свободные темы. В частности, как живется критике. Я хотел рассказать, как у нас живется: плохо, методологии не отстроены, язык описания хромает. Говорю, мол, у вас такие философы в одной упряжке, с ними-то проблем нет. Но Клауке все-таки изначально телесник, нет у него святого предтерминологического трепета (то есть трепета перед терминами, перед господствовавшим тогда квази-философическим дискурсом). Он говорит:
– Не так все просто. Заказал я как-то статью коллеге.
Кому из трех философов, не упомню, поэтому дам обобщенный образ – Жижгрослот.
– И как?
– Да тот просто нахально скачал куски каких-то своих текстов. И один раз вставил мою фамилию – Клауке. И счет выдал.
– И ты? Скандал устроил? Отказал?
– Да нет. Попросил четыре раза проставить в текст Клауке. – И захохотал, как Вайбель над стихами про Карлсруэ. Тоже не дурак.
Где наше ни пропадало
Это не ошибка. И не филологическая каверза. Просто правда жизни. Просто напишу несколько заметочек о том, что с возу упало по моей собственной дурости.
Выставка Класа Олденбурга в Гугенхайме. Что говорить… Если меня пронимало современное искусство, то на таких выставках. А их было на моей памяти с десяток. Художник – в кресле, стар. Меня подводит к нему его брат, Ричард (Дик) Олденбург, бывший директор МОМа.
– Слышал, слышал, – вежливо говорит старик и показывает на огромный каталог. – Возьмите. – Я, как честный дурак, уставший перевозить тяжеленные каталоги, стал что-то бормотать. Типа премного благодарен, но может, музей перешлет мне, а то так не подъемно…
– Честный мальчик, – сказал Олденбург. – Люблю откровенность. Действительно, тяжелый, не для самолета. Жаль, хотел вам нарисовать что-нибудь…
Я похолодел. Но что делать. Не говорить же: дяденька, обмишурился я, нарисуйте хоть что-нибудь. Так и ушел. Откровенный! Таких откровенных поискать…
Биограф
Как-то сел у Гугенхайма в автобус, проехать по музейной миле вдоль Сентрал Парка. В автобусе почти пусто – день. Напротив сел цветущего вида джентльмен, к семидесяти. И вдруг, совершенно неожиданно для меня – никогда ранее в автобусах иначе как «вы выходите?» ко мне никто не обращался, этот джентльмен спрашивает: «Are you from art world?» Или еще проще: «From arts?» Что-то типа – вы из искусства? Может, пакеты мои разглядел с каталогами? Словом, идентифицировал. Польстил, короче говоря. Расположил к себе. Разговорились. Джентльмен оказался Джэкобом Баал-Тешувой. Знакомство продолжилось, и я не раз бывал в его квартирке на Манхэттене, рассматривал картины его жены Авивы и даже сделал ее выставку. Джэкоб был автором многих популярных книг по искусству и биографом М. Шагала. Молодым израильским журналистом (кажется, Израиль даже еще не был провозглашен как государство) он приехал в Париж и перезнакомился со всеми великими стариками: Шагалом, Пикассо, Леже и др. С Шагалом сдружился навсегда. Он рассказывал массу баек о Марке Захаровиче, которые не могли войти в официальную биографию. Одной поделюсь. Может, и апокриф. Итак, рассказ Баал-Тешувы.
– Марк, как вы знаете, был любезным человеком – обо всех своих знакомых отзывался восторженно, мог, причем в письменном виде, признать гения в любом, скажем, стихотворце или музыканте. Не скупился. Только о художниках отзываться не любил. Как-то мы с Авивой по его приглашению поехали к ним на ужин в Сен-Поль-де-Ванс. А днем зашли в Ницце на большую выставку Миро. И вдруг видим: по залам ходит Марк в странном виде – чуть ли не с накладным носом и в парике. Словом, маскируется. Мы поклонились, он сделал вид, что не узнал. Что делать. Причуды мастера. Вечером появляемся на вилле. Звоним в дверь. А там был у нас ритуал: «Здравствуйте, мэтр». – «Да какой я вам метр, так, миллиметр». Сходились обычно на сантиметре. За обычным разговором спрашиваю:
– Как вам Миро?
– Какой Миро? Я на выставке так и не был.
Промолчали – чудит старик… Поезд. Утром входим в квартиру. Звонок. Снимаю трубку – Марк. Давно звонит, накипело.
– Знаете, а все-таки ваш Миро – дерьмо!
Может, и апокриф.
Голышки в Мраморном
Много лет я работаю в Мраморном дворце. Помню, как во дворе мы водрузили на постамент ленинского броневика «Мраморный Форд» немецкого акциониста Ха Шульта. Кстати сказать, теперь броневик мне жаль – это был отличный образчик техно-реди-мейда. Прямо, как Дюшан прописал для наших планов превратить Мраморный в арсенал современного искусства. В музее Ленина вообще много было авангардного. Например, в витрине – пальто вождя, простреленное Фаней Каплан и заштопанное Надеждой Константиновной. (Таких уникальных пальто во всех музеях Ленина по России было штук десять.) Но концептуальным было другое. Пальто было одного размера, на человека небольшого роста. А рядом стояли как бы ленинские болотные сапоги. Для охоты. Причем другого, огромного размера. На какого-нибудь матроса Железняка. На худой конец, Дзержинского. Я, когда музей еще существовал, успел сделать слайды. И показывал на лекциях: вот – Кабаков, инсталляция «Рука и репродукция с Рейсдаля». А это – музей Ленина. Инсталляция с пальто и сапогами. Доходило. Но история не об этом. Это отцовская история. В пятидесятые на задах Мраморного, где-то на третьем этаже несколько молодых художников, отец в их числе, сняли мастерскую. Был у них дружок, кажется, замдиректора, он им это и устроил. Сняли для халтур – панно на ленинские темы, вполне в русле музейной специфики. Дело молодое, писали заодно обнаженных натурщиц. И как-то в здании напротив, в Ленэнерго (бывшие казармы Павловского полка), точнее, в его крыле, которое выходит на Миллионную, собирался какой-то районный партийный актив. Может, не районный, а местный, электрический, не важно. И видят делегаты: аккурат напротив их собрания, в окнах Мраморного, то бишь Музея В. И. Ленина, творится черт знает что. Провокация. Голые бабы. Звонок. Через десять минут этот самый зам, который не раз приходил в мастерскую с целью выпить (коррупция была минимальной и измерялась халявной бутылкой, правда, регулярной), чему не мешали никакие холсты с натурщицами, был уже там. Обычно ему не мешали не только холсты с натурщицами, но и сама живая натура. Теперь он пребывал в паническом настроении.
– Мужики, не губите. Прячьте голышек, комиссия на хвосте! Вот-вот нагрянут! Боже мой, голые бабы в музее Ленина! Пропал я, пропал!
Что делать? Выносить холсты по одному – не успеют. Прятать – найдут. Решили связать подрамники и спустить обнаженку вниз. Сказано-сделано. Часть художников сбежала вниз принимать холсты. Успели даже грузовик подогнать, люди были хваткие, войну прошли. Зам встречал комиссию. Партийцы тоже не лыком шиты: въедливые, поднаторевшие в разоблачениях враждебного элемента, – их за эту опытность там же на активе в комиссию и избрали, по горячим следам. Но след взять не удалось, ничего не нашли. Ложная тревога. А зам кипятился: «Как вы могли подумать, что в таком священном месте… Вот вам Ленин, вот вам Дзержинский. Обидно, товарищи». Но и электрические коммунисты, оставшиеся в зале заседаний, тоже не дураки. Они углядели, что обнаженку вниз спускают. И тут же оперативно настучали. Это был уже второй сорт разоблачителей. Подслеповатый. Говорят, голых баб на веревках эвакуируют. Это уж как-то совсем вызывающе. Не реалистично. Их подвела, конечно, не только слабость зрения, но и общая расстановка сил. Самые заядлые активисты как раз проверяли в этот текущий момент мастерские. Самые внушающие доверие. А эти, подслеповатые, были так себе, шелупонь рядовая. Доверенные даже возмутились: если уж мы ничего не накопали, то не вам встревать. Выдавать желаемое за действительное. Голышки им всюду мерещатся. Товарищи-художники работают над ленинской темой. Вызов, стало быть, ложный. И точка. Такой вот рассказ. Вполне contemporary. Про акционистскую артикуляцию телесного во враждебном социуме. Правильная история для Мраморного дворца.
Профессор Каганович
Профессор Каганович был обаятельнейшим человеком – шармер, душа любой компании. Мои родители смолоду приятельствовали с ним, в семейном обиходе он был Абрамом, без отчества. С ним связывались истории и анекдоты житейского плана, которые, пока я был маленьким, рассказывались приглушенным голосом. Для студенток нескольких поколений он был живой и желанной легендой. Недавно я перечитал его работы – конечно, как искусствовед, по отпущенным ему возможностям, он мог сделать гораздо больше. Видимо, он с молодости, пришедшейся на «борьбу с космополитизмом», вынужден был постоянно доказывать свою лояльность. Академическая жизнь, в конце 1940-х идеологизированная донельзя, и впоследствии держала его мертвой хваткой. Карьера подразумевала большие обременения. Думаю, его личностная яркость была своего рода компенсацией профессиональных ограничений, которые он прекрасно осознавал. Коль скоро приходилось отмалчиваться или произносить ритуальные речи в публичной жизни, в частной Абрам Львович давал себе волю. Его бонмо расходились от преподавательских застолий до студенческих. Впрочем, в последние годы (собственно, тогда я и слушал его лекции) они были окрашены грустной интонацией.
– Раньше студентки мне говорили: «Абрам Львович, возьмите меня». Теперь: «Абрам Львович, возьмите меня в аспирантуру».
Поезд
Как-то само собой оказалось: очутился на летном поле в Пулково в группе из десятка сравнительно молодых людей. Кое-кого я знал понаслышке (композитор С. Баневич и пианист П. Егоров), кто-то учился со мной в Репинском (Сергей Кирпичев и Олег Яхнин, графики, и Алик Асадулин, певец, но тоже наш, учился на архитектурном). Далее тек ручеек совсем одинаковых учениц старших классов Вагановского. И совсем отдельно шествовал с большим иностранным баулом юноша в черном с густой черной же шевелюрой.
– Держись от него подальше, – шепнул бдительный Кирпичев. – Какой-то он не наш.
Действительно, вид у него был театрально-зловещий. Как мы там все оказались?
Была такая практика в позднесоветские времена: творческие союзы посылали лучших своих представителей в отдаленные трудовые коллективы. Лучших? Все понимали, что это сомнительно. Например, был случай с одним поэтом, тишайшим человеком, собирателем матерных частушек. Он после поездки, о которой пойдет речь, подарил нам всем по книжке своей лирики. Под названием «Однолюб». Когда я, вернувшись, рассказал об этом в доме поэтов Нонны Сле-паковой и Льва Мочалова, Лев Всеволодович, мой старший друг и сослуживец по Русскому музею, посмотрел на меня странно.
– Не может быть, чтобы тот самый, – он внимательно изучил обложку. – Нет, тот. Помню его дело. В Союзе писателей обсуждалось. Дело не политическое, уголовное: ничем помочь не смогли. Получил срок за изнасилование. Групповое. После всего этого он вроде как квартиры лишился, поэтому и ездит по всяким творческим командировкам. Жить-то негде. Не берусь судить, в чем там было дело. – Лев Всеволодович человек исключительной щепетильности в вопросах человеческих отношений. – Но согласитесь, странно после всей этой истории назвать книгу своих стихов «Однолюб».
Не спорю. Так что насчет лучших своих представителей перебарщивали. Вот и мы, посланцы Союза художников, ничем таким особо позитивным не отличались. Хотя, конечно, и не «однолюбы». Дома надоело, и согласились поехать на БАМ. Да. Тот самый. «Строить путь железный, а короче – БАМ». Конечно, не строить. Встречаться с тамошними работягами. Черпать у них творческие силы. И отдавать им, вестимо, наши. Летим до Иркутска. Поздний вечер. Ресторан в аэропорту закрыт.
– Ребята, – это мы к официантам, – нам бы перекусить…
– А пошли вы… Не видите – закрыто. – Зло так ответили, бескомпромиссно. Сопровождающий стал совать официантам свою красную книжечку, они совсем уж озверело послали его. Надо сказать, время – чуть перевалило за середину семидесятых – почему-то запомнилось таким, что любое начальство нижестоящие люди (если не было прямой зависимости или угрозы) ненавидели от души. А в Иркутске, как оказалось, этого даже и не скрывали. Облом. Особенно неудобно было перед балетными девушками. Зачем их повезли на БАМ – неизвестно, тем более, к нашему общему сожалению, они были под плотным надзором своих воспитателей. И в дальнейшем носу из вагона не казали. Об этом позднее. А тогда мы, в надежде совершить на глазах этих балетных чудо, совершенно бесполезно совались к отдельно стоявшим официантам с баснословными, по нашим меркам, денежными предложениями. Официанты смотрели презрительно. Нам, каким-никаким, а мастерам культуры, было обидно. Тут вперед выступил черный человек. Тот самый, которого советовал остерегаться осторожный Кирпичев. Черный человек, присмотревшись к подносу с пустыми бокалами, что-то там переставил и быстрым движением запустил бокалы высоко вверх.
«А вот теперь п-ц», синхронно подумали мы. Официанты ощерились. Но тут черный человек невыносимо элегантным движением подхватил падающие бокалы на поднос. Они встали, не дрогнув, как влитые. Смельчак учтиво представился: престидижитатор, лауреат Токийского циркового (кажется, так) фестиваля Лазарь Лаузенберг (за точность имени-фамилии не ручаюсь) … Эффект был поразительный. Официанты стали метать на стол тарелки с закусками.
– Фокусник, говоришь, – подошел старый метр. – Я еще Вольфа Мессинга знавал, выступал у нас в Иркутске. Кормил его в тогдашнем «Центральном». Тогда самый лучший был. Сейчас таких и нет. Водочки, водочки неси, – между делом наставлял он молодого официанта.
Мы поняли: с таким престидижитатором не пропадем. Лазарь показал еще несколько фокусов, менее рисковых, походя забрал у молодняка бумажники с чаевыми так, что они и не шелохнулись, отдал, снял пару-тройку наручных часов и снова отдал. Словом, ночь прошла в полном братании. Наутро вокзал. В скромном депутатском зале установочная беседа с каким-то матерым цековским комсомольцем. Оказывается, цель нашей поездки – не только взаимоподпитка энергией с рабочим классом. Мы – работники идеологического фронта.
– Во враждебном западном мире ширится контрагитационная кампания по дискредитации нашего БАМа. И всего, что с ним связано. Вы должны ответить на это своей… – Тут он задумался… – Контр-контрагитационной работой. Попросту говоря, показать людям доброй воли реальные достижения строителей БАМа. (Это – после, дома, причем всем нашим творчеством и жизненной позицией.) Ну а пока строителям – теплоту душ советских людей, которые душой – с ними…
Складно говорил начальник. Тогда все эти спичи – от речей Генерального секретаря и до пассажей лектора из захудалого райкома – воспринимались чисто ритуально. Никому бы в голову не пришло выстраивать какую-то причинно-следственную связь между озвученным и реальной жизнью. («Озвучить» – нынешнее выражение, в брежневские времена за него бы не поздоровилось: «как это озвучено – генсек, да пусть и любой секретарь захудалого райкома, по-вашему, уже и губами не шевелят? Повашему, сам – взгляд кверху – уже и говорить не может?!») Так что мы выслушали комсомольского чина с полным ритуальным спокойствием. Никаких вопросов. Он оценил нашу реакцию и в конце даже сказал что-то человеческое, сочувственное. А именно:
– Ребята, вам не сказали, но по всему БАМу – сухой закон. Я уж не знаю, как вы там. Словом, сами справляйтесь.
Расселились по купе. Мне достались Яхнин, Кирпич и Престидижитатор. Лазарь оказался очаровательным человеком с уже немалым опытом жизни. Дар у него был семейный. Он не смог его скрыть даже во время службы в армии: Лазарь научил весь взвод кидать ушанки вверх на предельную высоту и ловить их головой. Аккурат к приезду генерала. Тот после подобного приветствия решил, что допился до белой горячки, и слег. А Лазаря после отсидки на губе запустили по военно-артистической линии, в какой-то ансамбль. На гражданке отец, тоже цирковой, заставил его учиться токарному делу, чтобы самому делать себе реквизит. Он жонглировал, показывал фокусы, строил сложные инсталляции, словом, был на все руки. Много выступал, даже в Японии. В пути Лазарь постоянно тренировался. Накидывал шапку на самый отдаленный гвоздь. По утрам у всех снимал часы в условиях нашего полного контроля – снимал и все тут, разминался. Подолгу меланхолически стоял на голове. Оживлялся он только на недолгих стоянках. Нужно было доставать спиртное, несмотря на все запреты. Это делалось так (увы, наш опыт уже никому не пригодится. Хотя как знать). На каждой станции был лабаз, в нем монументальная, все повидавшая тетка с химзавивкой. Фернандо Ботеро такие и не снились. У нас все было рассчитано по Станиславскому. Первым подходил я как типичный очкастый ботаник ненавистного интеллигентского вида (я, конечно, подыгрывал, после службы в Декоративно-прикладном комбинате, которую я где-то описывал, все же накопил кое-какой опыт выживания). Дрожащим голосам невыносимо вежливыми оборотами осведомлялся, нельзя ли в обход сухого закона достать пару бутылок – у меня, дескать, день рождения. Мне презрительно – как и предполагалось – указывали на дверь.
– Ходят здесь всякие…
Я был для разогрева. Следом шел более классово внятный человек – тот самый, который «Однолюб» (подробностей его жизни мы, конечно, не знали). Он читал продавщице (имя-отчество узнавалось заранее у аборигенов) вирши, довольно шустро зарифмованные, про все ее душевно-телесные красоты. Сердце ее оттаивало, но не настолько, чтобы лезть под прилавок. Но такая мысль уже зарождалась в ее голове. Затем появлялся инфернальный Лазарь Лаузенберг. Мы – это было его заранее оговоренное требование – удалялись. Никто из нас так и не узнал, что делал Лазарь с продавщицами. Показывал фокусы, вынимал из укромных мест – ушей, например, – конфетки, просто угадывал, где спрятано спиртное, – но без пары бутылок он не возвращался. Мы любили потом из окон смотреть, как к лабазу двигались комсомольские вожаки. Они не спешили – без них поезд не отойдет. Они были уверены, что для них-то отложено. Им даже корочки свои красные не надо было предъявлять.
– Ваши уже отоварились, – злорадно сообщали вожакам продавщицы.
– Наши? – Тут до них доходило.
Назад не заберешь, но в их сердцах копилась ненависть. Она вылилась в то, как были подготовлены благодарственные отношения в наши профильные союзы. Мне и графикам написали, за подписью самого высшего комсомольского начальства, что, конечно, мы проделали огромную творческую работу, просвещали, отражали, одухотворяли. Но вместе с тем – какова была обида! – работали не в полную творческую силу. Нашим коллегам в союз композиторов, как стало известно позднее, подобные грамоты пришли через пару дней.
В купе каждый занимался своим делом. О. Яхнин рисовал как подорванный. У него уникальный изобразительный дар – рисунок наращивал объемность, доходил до трехмерности, затем самоубийственно, из боязни натурализма – самостирался. Если вовремя не отобрать у него лист, возникал драматический вопрос законченности: сам он остановиться не мог. О качестве разрешения его персональной оптики можно судить по такому факту: двумя-тремя цветными карандашами Олег рисовал десятки. С ленинской головой, все честь по чести. Чтобы не заподозрили в фальшивомонетничестве, ставил на ассигнацию цифру не десять, а пятнадцать. Матерый БАМовский народ балдел и предлагал любые деньги «за пятнашник»: места были бедны на развлечения, а тут владелец банкноты становился бы душой любой компании. Вторым даром Яхнина было стихийное свободолюбие. Он мало что знал об устройстве нашего государственного строя. Как-то поезд остановился в открытом поле. Раздался шум снижающегося вертолета. Из него вышел человек небольшого роста, приятный аккуратным узнаваемым газетным лицом. Кирпичев с его профессиональной памятью тут же прокомментировал: «Гляди-ка, главный комсомолец». Наши вожаки поездного розлива (все как один – из комсомольской номенклатуры разных городов: работа на нашем поезде была хорошей ступенькой карьерного роста, даже на места проводниц проводился конкурс) почтительно приняли старшого под руки. Отдав рапорт, повели его по вагонам. Дошли до нашего. Вожаки представляли своему начальнику нас – и все с каким-то судорожным весельем.
– Это наш композитор. Это – певец.
И тут вожак наткнулся на ничего не подозревавшего Яхнина, вышедшего из купе в коридор. Тот свободолюбиво отодвинул вожака плечом (Яхнин небольшого роста, но в юности был борцом). Обалдевшие от такой наглости поездные комсомольцы, сглаживая неловкость, радостно возвестили:
– А это наш художник.
Дескать, что с него взять, имеет право на некоторую шероховатость. Главный вожак, проходя, похлопал Яхнина по плечу и бодро бросил что-то вроде:
– Ну что, художник, не подведешь, отобразишь нам БАМ?
Не таким человеком был не проспавшийся Яхнин, чтобы простить столь неуважительное отношение к себе и своему искусству.
– А пошел бы ты… на…
Комсомольцы окаменели. Мы, признаться, тоже. Объяснять Яхнину, кого он послал, было поздно, да и бесполезно: закусил удила. И тут я увидел, что такое настоящий партийный (главный комсомолец был наверняка уже членом ЦК КПСС) руководитель высшего звена. Остановиться и «стереть» Яхнина всеми своими полномочиями? Был большой шанс, что маленькие вожди настучат: потерял лицо, ввязался в конфликт с какой-то творческой шантрапой. Не заметить? Тоже чревато: куда подальше посылают, а он делает вид, что не слышит. Не справился с внештатной ситуацией. Вожак, видимо, мгновенно прокрутил это все в голове. И среагировал абсолютно профессионально, если вкладывать в это слово долгий советский опыт нежелательных, не постановочных контактов властей с реальностью. Он приостановился и посмотрел на Яхнина добрым взглядом старшего товарища. «Эх, и я был в молодости таким же неуемным», – читалось в его взгляде. А вымолвил он следующее:
– Эх, художники, ершистый вы народ. А дело делаете большое.
И с этим мгновенно исчез. Класс! Гвозди бы делать из этих людей. Военный вертолет унес его в небеса. Потрясенные поездные вожди даже не стали смотреть на нас. Бесполезно.
═ ═ ═ ═
В те времена неудовлетворенного спроса с БАМом была связана определенная мифология. Как будто бы там было полное товарное изобилие, где-то в лабазах на конечных станциях. Якобы залежи западных товаров, которыми государство баловало бамовцев. Моя жена Лена поддалась мифологии и решила извлечь из моей поездки хоть какую-то пользу. Она скопила рублей двести. В дорогу мне была дана дюжина семейных трусов, на каждую пару она пришила кармашек. Предполагалось, что я буду перекладывать денежки по мере смены белья. И завершу поездку на высокой ноте – куплю дубленку. Как оказалось, подобные надежды питали и другие жены. Я истратил свою заначку первым. Дальше пошли композиторы, певцы, рачительный Кирпичев держался до последнего. Тем не менее, когда где-то в конце действительно появился магазин с дубленками, денег у нас оставалось по пятерке на брата. А чего нам было откладывать, везли-то нас за казенный счет. Во времена неудовлетворенного спроса вещи, даже нательные, носились долго. Еще пару лет я, беря с полки стиранное белье, натыкался на трусы с кармашками – знак несбывшихся надежд.
═ ═ ═ ═
Хотел завершить все на доброй ностальгической ноте. Ан нет! До сих пор тревожит такое вот бамовское воспоминание. Боюсь, оно будет посильнее остальных… Остановка в пути. Какой-то полустанок. Яркое освещение – фары? Стоит катерпиллер – американский бульдозер. Их много было на БАМе – нас удивлял тогда невиданный дизайн – желтое на белом (снегу). Мужиков удивляла катерпиллеровская живучесть. Слышал, как работяги на перекуре делились:
– Тут двое наших, на спор, – сколько двигатель в воде протянет? загнали пиллер в полынью. Уже и не виден почти, а фурычет, сволочь!
Так вот, в свете фар катерпиллера видим: столпились люди. Подошли. На снегу кости, отдельно выложены черепа. Шесть-семь. С пулевыми отверстиями. Мужики курят, местное начальство злится. Есть, видимо, протокол: приходится ждать соответствующие службы, что-то там зафиксировать по правилам. Дело привычное. Ударная Всесоюзная комсомольская стройка была под все подобающие фанфары объявлена только в 1974. В довоенные и послевоенные годы строили зеки. БАМлаг, Амурлаг. Перестраивая старую колею, то и дело находят захоронения. Работяги к такому привыкли, а мы увидели в первый раз. Я представил себе – положено столько-то метров промерзшей земли на столько-то человек. Отогревают землю кострами, бьют ломами. Даже если выполнят план, люди истощены и вымотаны предельно. Расходный материал – не тащить же их назад, в лагерь. Ставят в ряд. Заставляют снять бушлаты – пригодятся для следующих. Темнеет рано… Люди смотрят на звезды. Не на вохру же и овчарок им глядеть. И все. Мы помолчали. Разошлись, не сказав друг другу ни слова. Каждый думал о своем. Вспомнился комсомольский чин, твердивший что-то там о западной контрпропаганде вокруг БАМа. Дурак! Вот они, черепа на белом насте. Какой Запад. Какая тебе еще контрпропаганда!
Честный Гайгер
Рупрехт Гайгер был глубоким – далеко за восемьдесят, но вполне бодрым, дико работоспособным и вообще правильным немецким стариком, ненавидящим все тоталитарное, официальное и пр. Вообще он был олимпиец: не только живописью занимался, но писал музыку, занимался теорией цвета и света. Он был абстракционистом, членом группы Zero. Главным его достижением был особый, авторизованный красный – необыкновенно глубокий, с каким-то технологичным, «эмалированным» оттенком. Его панно – длинная многометровая полоса этого маркированного Гайгером красного, такой вот мазок гиганта, – украшало интерьер какого-то главного немецкого правительственного здания. В его мастерской в Мюнхене я подошел к стене, украшенной красными квадратами и кругами.
– Малевич, – автоматически поинтересовался, готовясь порассуждать о влиянии русского авангарда на европейский минимализм.
– Нет, – подумав, ответил старик. – Красное небо под Вязьмой. Сорок второй…
Пыль. Рассказ доктора В. Журбы
Был у нас в студенческие годы один профессор-старичок. Старой школы. Заядлый матерщинник. Делился с нами, студентами-медиками, жизненным опытом.
– Говорил ведь домработнице: не прикасайтесь к моему столу. Нет, пришла и все протерла тряпкой. А я там пальцем по пыли наиважнейший телефон записал. Сколько раз повторять: каждая пыль должна лежать на своем месте!
Разумно. Особенно – касательно искусства.
═ ═ ═ ═
Кто-то из хранителей положил на стол бумажку, которую я должен подписать. Подписал машинально, а затем вчитался: «Прошу обеспечить обеспыливание ряда находящихся в фонде Отдела новейших течений и на постоянной экспозиции произведений». Дожил. И ведь правда, пора обеспыливать.
Былое
Рассказ отца. Кажется, шестидневная война. А может, и какая другая из бесконечных израильско-арабских конфликтов. Ленинградский ресторан «Астория». Кто там сидел? Мы, художники, актеры, затем – полковники по тыловой части какие-то, теневики, фарцовщики. Публика разношерстная, по тем временам более-менее денежная. Говорим, естественно, и о политике. Осторожно. Столики некоторые прослушивались. Официанты, из прикормленных, показывали, куда сегодня садиться. Дескать, выключено. Хотя, может, и врали. С другой стороны, что с нас взять… Тем не менее, ровно в девять часов в центре зала появлялся человечек и громко, с рюмкой в руке, говорил:
– Пью за победу израильского оружия! – И выпивал.
Все съеживались. Из всех радио: о кровавых сионистских захватчиках. О всенародной поддержке миролюбивых арабских стран, подвергшихся израильской агрессии. А тут такое! Кто этот человек? Провокатор? Но никаких последующих действий вроде не предпринималось… Больной со справкой? Может быть. Через какое-то время можно было наблюдать: человека этого подзывают за столики, наливают ему, чокаются. Вот ведь крепкий экземпляр оказался: нашел-таки уникальный способ на халяву выпивать и закусывать!
– И вы ему тоже наливали?
– Естественно.
Профессионал
Забыл, из чьих мемуаров, но суть дела помню. Участник Гражданской войны, со стороны белых, вспоминает следующее. Их наступление сдерживает назойливый и точный огонь батареи красных. Наконец батарею окружили, командира взяли в плен. Деникин приказал привести пленного, ему было любопытно поглядеть на такого достойного противника. На удивление, он увидел не ожидаемого упертого комиссара, а обычного капитана-артиллериста.
– Вы по идейным соображениям у красных?
– Помилуйте, ваше превосходительство, мобилизованный я. Ради семьи пришлось. Всю войну протрубил: Галиция, Карпаты, Перемышль. Дважды ранен… Сдались мне эти красные.
– Что же вы, голубчик, так организовали огонь? Понимали ведь, в кого стреляли.
– Виноват, ваше превосходительство. Не мог по-другому. Профессионал…
Не сказано в мемуарах, что сделал Деникин с капитаном. Наверное, расстрелял. Но уверен, понял: как профессионал профессионала.
В ранней молодости мне довелось сидеть в нескольких худсоветах. Это были такие комиссии из более или менее авторитетных художников и искусствоведов (они выбирались голосованием, и только, кажется, один персонаж шел от партбюро). Вначале я просто присутствовал с совещательным голосом, как свежеиспеченный художественный руководитель комбината. По мере того, как стал печататься, начал встревать в обсуждения, сейчас и не помню, на каких правах – по молодому нахальству, или уже «из уважения». Да речь не обо мне. Худсовет принимал арт-продукцию – в производство, в тираж. Речь шла об оплате. Прошел худсовет – получай денежку, по тем временам немалую. Обстановка была демократичной – известные художники, показав свою работу, часто подсаживались к членам выстав-кома, высказывались, так что и не понятно было, кто есть кто. Одно было неоспоримо: присоседивались те, кто имел право. Б. Смирнов, В. Городецкий, А. Каплан, М. Вильнер, В. Вальцефер, А. Игнатьев – легенды, кто мог им помешать? Да и как: «не членов выставкома просим покинуть помещение?». Смешно. Произведения легенд, да и просто известных художников среднего поколения проходили утверждение формально. Кто бы взялся учить «дядю Толю Каплана» правильно рисовать – он отродясь не рисовал академически. Рисовал по-своему, по-каплановски. В результате получались замечательные эстампы к шолом-алейхемовским сказкам. А Герта Неменова рисовала по-неменовски. И висели в рамках по самым продвинутым интеллигентским домам ее литографированные гоголи и чарли чаплины. Вообще в этом был большой демократизм: в творческие дела больших мастеров не влезали, было понимание того, что индивидуальная поэтика важнее канона. Другое дело портреты: исторические, Ленина и членов Политбюро. Здесь все было серьезно: существовал твердый изобразительный канон, отходить от которого художник не имел права. Любопытно, что это не было спущено сверху. Вернее, только отчасти – сверху. «Там» требовали некой унификации – соответствия конвенциональным представлениям. О внешности героев. О том, чтобы во внешности передавался масштаб, соответствующий статусу героев и классиков. И – о достойной, солидной, трудоемкой – без дураков – визуализации. Все вместе сегодня называлось бы репрезентацией. Тогда – работой над образом. Сверху требовалось соответствие канону. Но сам канон блюли уже художники. Это был поучительный процесс – наверное, ничего подобного уже не будет. Я, может быть, из последних свидетелей. Вообще-то во всем творческом союзе человек с дюжину (по каждой из секций: живописной, графической и скульптурной) владели соответствующей миметико-репрезентационной техникой. «Похожесть», вопреки представлениям дилетантов, была самой легко решаемой проблемой. Каждый герой давно уже оброс соответствующей иконографией. Художники, специализирующиеся, например, на полководцах, знали внешность, хотя бы Кутузова, как свои пять пальцев. Но миметика была только внешней частью канона. «Как вылитый», – это понятно. Но – как вылитый? Надо было – по канонам героя. Тут уже вступало в дело собственно рисование. (В других секциях, соответственно, лепка или письмо.) Оно должно было быть чуть патетическим, торжественным. Условность допускалась – в конце концов, столько лет прошло… Но условность – эмблематического, медального порядка. И, конечно, аккуратность – штрих к штриху, как волосок к волоску. Некоторые молодые скорострелы, перерисовав через кальку (в живописи – посредством проектора) известные визуальные источники и добавив отсебятины в виде бурной штриховки вокруг медальной головы, уже потирали руки.
– Да, не Доу… – Начинал кто-нибудь из членов совета.
– И даже не Лансере, – добавлял другой.
– Какой там Евгений Евгеньевич! – В сердцах говорил третий. – Тут даже Дементием Алексеевичем Шмариновым не пахнет…
– Дак ведь, – бормотал нахал, – это же классика. А у меня – массовый эстамп. Для школ всяких там…
– Для школ! – Тут же подлавливали его кутузововеды. – Думаете, Михал Илларионовича для школ можно кое-как делать…
Раз по пять приходили некоторые… А то и вообще получали от ворот поворот. Повторю, дело вовсе не в том, что все члены совета знали назубок всю иконографию Кутузова (хотя уровень насмотренности был чрезвычайно высок). Просто были люди, специализирующиеся, как в данном случае, на историческом портретном эстампе. И они требовали соблюдения каких-то цеховых норм. Не в последнюю очередь – норм инвестирования времени. Они сами прошли определенный ценз, халтура же предполагала обходные маневры. Пропустить ее – потерять в самоуважении… Было во всем этом что-то глубоко личное. Так обстояли дела с историческими персонажами. С политическими было еще строже. Все требования канона, отработанные на другом материале, соблюдались с особой тщательностью. Но были нюансы. Кутузов – тот был один на всех Кутузов. А вот Ленин был един в нескольких изводах. Был Ленин «с прищуром». Ленин «устремленный», то есть весь себе обращенный в будущее. Ленин человечный – с детьми или там на охоте. Много какой еще. На каждый извод требовался свой прием рисования. «С прищуром» предполагал некоторую даже остроту, колючий штрих, чуть ли не запах шаржа: как же, великий человек, а насмешничает, вызывает нашего брата на острый разговор. «Устремленный» – здесь поощрялась условность, обобщенность, приветствовались техники, инвестирующие ручную энергию. Как-никак человек уже в вечности, в будущем, а карандашик, пусть переведенный в литографию, – в нем непосредственное, бытовое. Другое дело – ксилография. Штрих, преодолевающий косную материю! Как будто в мироздание вгрызается! Вообще ленинской теме могли соответствовать несколько человек. Мой отец, например. Молодые и не совались. Академическая выучка была уже не та. Чисто технически не угнаться было за ленинским прищуром. Хуже всего было, когда – в силу материальной необходимости – за тему брались старики. Удивительное дело – художники легендарной силы дарования в, скажем так, ленинских вещах демонстрировали какую-то пугающую беспомощность. Не из-за фронды какой, упаси Господь. Просто рисунок переставал подчиняться.
– Валентин Иваныч, – помню, взывал отец. – Тут же веко надо встроить, веко! А куда ты руку повел! И вообще, зачем тебе портрет Маркса, ты же сказочник!
– Вот, Дима, и помоги, – веско отвечал какой-нибудь знаменитый старец. – Веко поправь. Я сам вижу – не туда пошло.
На том, как правило, и заканчивалось. У отца получалось. Даже слишком. Лучше бы он иллюстрировал своего Тургенева. Или ню рисовал. Легко сказать, я же сам, мальчишкой, ничего еще не понимая в жизни, пользовался этим «получалось». И все же – до сих пор вспоминается. Утром папа два часа в мастерской отрабатывает на корнпапире портрет какого-нибудь члена Политбюро, прямо для литографской печати, в тираж. По фотографии, которая прикноплена тут же на доске. Почему власть требовала на выходе именно эстамп, а не фотографию, загадка. Если речь шла об улучшении натуры, то и фотографию можно отретушировать добела. Зачем было столько тратиться? На идеологии не экономили, это правда. Но за этим стояла память о каких-то тотемных силах, не иначе. Типа – личное прикосновение художника к идолу. И, как всегда у нас, мистическое девальвировало, превращалось в рутину. Вот, к примеру, Романов. Очень ухоженный, миловидный, с ямочками. Тут был уместен даже легкий парфюмерный (сегодня бы сказали – гламурный) оттенок. А вот Громыко с тяжелым лошадиным лицом. Тут надо было акцентировать как раз тяжесть, складки неуступчивости, следы многолетней борьбы на мировой арене. Движется карандаш, штришок к штришку, волосок к волоску. Зачем папа эти портреты делает, понимаю: заработок, то да се. Но почему так честно, так многодельно… Черт бы с ними, морщинами Громыко, надбровными дугами какого-нибудь Устинова… Попроще… Был бы папа коммунистом каким, еще можно понять. А он их всех на дух не выносил!
Только потом, через много лет, я понял кое-что про великую силу цехового притяжения. Как там в мемуарах об артиллеристе: «– Не мог по-другому. Профессионал…»
Post Scriptum. У себя в Мраморном дворце я почти каждый день встречаюсь с портретом коллекционера Людвига работы Энди Уорхола. Шелкография. Портрет открывает нашу экспозицию современного транснационального искусства, единственную, кстати, в России, – от Дж. Джонса до Дж. Кунса. Рассматриваю этот портрет подробно. У Уорхола есть целая линейка портретов меценатов и коллекционеров, заказ, как ни крути. Причем подразумевающий определенный канон уважительности: бичевать покупателя своего – слишком уж продвинуто даже для самых авангардных художников. На значение Уорхола как столпа contemporary не посягаю, речь о нашем, о заказном. Так вот, Уорхол – явно по фотографии – прорисовывает абрис, дает «необщее выраженье» самыми примитивными средствами миметической доступности. Глаз, за трудоемкостью этого процесса, не вставляет совсем, просто кладет на плоскость лица, лицевые мышцы вообще не трогает, чуть намечает объем – подушечкой, как бы намекая на интеллигентскую мягкость и округлость, а затем все это перекладывает фирменными поп-артистскими цветными плашками. Ох, халтурит – вполне мог бы стать пристыженным героем незабываемой соцреалистической картины «Свежий номер цеховой газеты» живописцев Ю. Тулина и А. Левитина. Да, видно, цех у него другой. Кстати, настрогал он этих меценатов немерено. И вот что важно – с минимумом вложений энергии, особо не утруждаясь. Видно, не мог по-другому. Профессионал!
Пространство допусков
Моя бабушка всячески противилась тому, что мама из всех приличных возможных женихов выбрала моего отца, студента Академии художеств Давида. Дело было не в том, что соискатель руки ее дочери был нищим, тощим бывшим солдатиком в штанах с бахромой, – бабушка была явно выше меркантильных соображений. Конечно, ее не радовала и будущая профессия предполагаемого зятя – художество: в ее кругах это ассоциировалось с богемой, рассеянным образом жизни, всем тем, от чего барышне из приличной семьи следовало бы держаться подальше. Нет, главным аргументом, который, конечно, она не высказывала вслух, было еврейское происхождение отца. Это принять было труднее всего в силу очевидных для нее обстоятельств: в ранней юности за представителями, от мала до велика, ее известной на Кавказе генеральской фамилии гонялись чекисты, в большинстве – с еврейскими фамилиями. Теперь, во второй половине сороковых, в воздухе пахло государственным антисемитизмом, от того ореола победительности, который окружал местечковых комиссаров в кожанках, не осталось и следа, но бабушке, видимо, трудно было избавиться от воспоминаний юности. Мама же готова была, в случае отказа, уйти с Давидом из дома. Скрепя сердце, бабушка согласилась на свадьбу. Расстроенная и дезориентированная, она попыталась найти хоть что-нибудь позитивное в сложившейся ситуации. Она сказала:
– По-крайней мере, говорят, что евреи не пьют.
Это была сакральная фраза – многие годы она сопровождала застолье с участием отца и его друзей.
═ ═ ═ ═
Бывшая жена моего друга Семена Якерсона, великого знатока древнееврейских инкунабул, – ученый-социолог, культуролог и пр., – китаянка. Как-то на кафедре ее попросили дать краткое научное определение евреям. Подумав, покопавшись в собственном опыте жизни с Семочкой и общения с его друзьями, она выдала такую формулу: «Евреи – это сильно пьющий городской народ».
Так и живем, в пространстве допусков.
═ ═ ═ ═
Митя Борисов открывает завтра на ул. Рубинштейна, аккурат у Малого Драматического театра, ресторан «Рубинштейн». Меня попросили рассказать что-нибудь о любом Рубинштейне. Симпатично. Я выбрал знаменитую Иду Рубинштейн и расскажу о ней. Но сегодня мне вдруг вспомнился другой Рубинштейн. Портной Гос. Филармонии. Все фраки целых поколений оркестрантов – его рук дело. Его ценил Е. А. Мравинский. Мне он перешивал вечный цигейковый кожушок, который я носил долго, от подросткового вплоть до жениховского возраста. Заслуженный человек. Однажды мама попросила меня поводить его по Русскому музею. Я уже был научным сотрудником, экскурсий не вел и хотел предложить экскурсовода – я договорюсь, он все покажет.
– Ну уж нет, – сказала мама. – Так я и сама договорюсь. Мне нужно, чтобы ты оказал ему уважение. Он – достойнейший человек.
Портной Рубинштейн оказался низеньким старичком с неисправимым южным акцентом. Он осмотрел меня критически. Пощупал кожушок, перелицованный им собственноручно лет десять тому назад. Помолчал. Двинулись. Музейные люди прекрасно понимают, что такое оказать уважение гостям кого-либо из своих. Перед стариком раскрывали двери, раздели его в служебном гардеробе. Улыбались. Рубинштейн не робел, все эти знаки внимания воспринимал как должное. Поднялись на второй этаж. Я решил начать с экспозиции XVIII века, чтобы потом спуститься к русскому реализму и т. д. Не тут-то было. Рубинштейн никуда не торопился. Он придирчиво рассматривал портреты людей позапрошлого тогда столетия. Его взгляд останавливался на мундирах, он словно ощупывал сукно и проверял качество позументов. Затем переходил на лица. Лица вояк и губернаторов, поэтов и откупщиков: на одних парики, как влитые, на других набекрень, есть и простоволосые. Краснорожие и пудреные добела, простецкие и манерные – романтизм не за горами… Все это были хваткие люди, не упустившие свою фортуну!
– Это – наш человек, – вдруг отвлек меня от патетических мыслей достойнейший Рубинштейн. – И этот. И, пожалуй, этот, хоть и скрывает.
Я с ужасом посмотрел на старика и понял: он имеет в виду еврейское происхождение портретируемых.
– Помилуйте, Моисей Абрамович, – точного имени-отчества не помню, – этот – предводитель дворянства, старого рода, а этот и вовсе граф, генерал от кавалерии. Не может такого быть… По историческим причинам…
– Ты мне будешь рассказывать. Что ты вообще понимаешь? Весь в мать. Если бы я не знал твоего папу Давида, я с тобой вообще бы не разговаривал. «Не может быть»… Учить он меня будет…
Я посмотрел на портреты его глазами. Носатые, брыластые, уверенные в себе, жовиальные люди… Черт его знает, из каких они выбились низов… Какой-никакой историк, я понимал, что старик не прав. Более того, я знал, у кого из тогдашних верхов происхождение действительно подгуляло, и таких было немало. Но не у тех, на кого уверенно показывал Рубинштейн. Старик ошибался. Спорить с ним я не стал. Не имел права. В конце концов он показывал на вполне достойных людей. В чем-чем, а в людях он разбирался.
По памятным местам
Разговор в самолете. В начале 2000-х мы, русско-музейные, во главе с директором Володей Гусевым, вместе с несколькими особо любимыми нами деятелями санкт-петербургской культуры, повадились летывать (см. Даля) на старом винтовом самолете по культурным надобностям в разные города. Самолет был старым, но богато отделанным внутри красным деревом. Видимо, раньше предназначался для немалого начальства. Теперь дослуживал свое с нами. Вряд ли жаловался – с нами было весело, хохот долетал до пилотов, которые заходили узнать, о чем речь. Мы любили путешествовать с четой Петровых – Андреем Павловичем и Натальей Ефимовной, людьми просвещенными и веселыми. Говорили, естественно, о музыке и композиторах. Иногда в разговоре обращались ко мне как бы за подтверждением – моя мама много лет проработала в Филармонии, всех знала, и все, в том числе Петровы, знали ее. Так что я вроде был свой… Но ведь хотелось не только поддакивать, а исполнить собственную партию. Я незаметно направил разговор на тему композитора и дирижера Направника. Петровы посетовали, дескать, недооценен, полузабыт.
– Как же, – деланно удивился я. – Самый народный композитор. Самый востребованный. Просто вы, извините, мало о нем знаете. Уверен, вы, к примеру, и не слыхивали о Направнике того, что знаю я, не музыковед.
Петровы удивились такому нахальству.
– Вообще-то я специально им занималась, – веско заметила Наталья Ефимовна. Смешливый Андрей Палыч заранее улыбался, почуяв подвох.
– Так вот, ответьте мне, пожалуйста, как деятели музыкальной культуры, на простой вопрос. Когда алкаши Коломны по утрам советуются – куда пойдем? почему чаще всего решают – айда к Направнику! С чего бы это?
Петровы молча подняли руки.
– Да все просто. Во дворе дома по Крюкову каналу, номер 6, много лет был пункт приема стеклотары. (Я ничем не рисковал – моя мастерская была неподалеку, и фактуру здешней жизни я знал не понаслышке.) А аккурат у арки, ведущей во двор, как народный ориентир – мемориальная доска «Здесь жил и скончался композитор Эдуард Францевич Направник».
Раздача слонов
В газете Financial Times есть такая колонка – урбанистический археолог. Она посвящена примерно тому, что и мы стараемся делать – раскапыванию чего-то важного для городской среды, упаси Бог, не пафосного, не назло надменному соседу, может быть, поначалу и незаметного, но способного где-то каким-то образом отозваться. Вот, к примеру, слоник. Этот слоник стоит уже почти тридцать лет. Тогда заселялись дома по Мориса Тореза, ближе к Поклонной. Дома были кооперативные, въезжали туда люди с достатком. В том числе и художники. Солидные – члены творческого союза, преподаватели, труженики художественного фонда, словом, не какая-нибудь шушера из андеграунда. Один из таких художников, преподаватель, кажется, Мухи, взял да и поставил у своего многоэтажного дома улучшенной планировки, тогда, безусловно, элитного, а по сегодняшним меркам – скромняги, прямо у крыльца поставил, чуть сбоку, небольшого такого слоника. Сам слепил из шамота, обжег, выложил что-то вроде мозаики, снова обжег. Забетонировал небольшой такой бассейнчик, не бассейнчик даже, ванночку. Как-будто для водопоя. И написал даже что-то типа: слоны любят чистую воду. Милая такая вещь. Слоник стоит, ободранный, конечно, поколениями детей, норовивших вылущить цветное стеклышко, терпит, вымоченный щелочными дождями. Вид имеет бледный. Но стоит. Тридцать лет жители дома, кажется, под сотым номером (а ведь поначалу наверняка морщились: что ему, художнику от слова худо, больше всех надо? Даже грозились разбить, даром что интеллигентные люди, да рука, видно, не поднялась, слишком предмет был безобидный), говорили гостям: наше парадное найти легче легкого, мы там, где слоник. Тридцать лет младенцы, прежде чем чуть подрасти и начать в слонике ковыряться, тянули к нему ручки, тридцать лет домашние собачки хлебали дождевую воду из емкости для слоновьего водопоя. Тридцать лет типовое, безликое разбавлялось каплей индивидуального. И вот что символично. Рядом вовсю трубили два комбината Художественного фонда: Скульптурный и Декоративно-прикладного искусства. Время было золотым для трудолюбивых работников правильного искусства: каждому райцентру, да что там, колхозу требовался свой истукан в кепке, выполненный в граните или в технике выколотки, домам культуры позарез нужны были шитые или расписанные в технике батик занавесы для сцены, ресторанам – гобелены и живописные панно, даже атомоходы не выходили в ледовый поход без чеканки и резьбы по дереву для кают-компаний. Специальные люди рыскали по Союзу в поисках заказов, немножко договаривались с заместителями директоров по хозяйственной части и приезжали с ворохом договоров: налетай, торопись, делись… Впрочем, самые сытные заказы сами шли в руки наиболее достойным: членам Правления творческого союза, заслуженным деятелям искусства, лауреатам. И правда – на всех ведь не напасешься такими заказами, как, скажем, памятник Тачанке для степей под Херсоном или мозаичное панно «Отступление Колчака» для дворца культуры комбината в Иркутске. И ни один (вру, два-три исключения все-таки знаю) не приложил свое декоративно-прикладное (живописно-оформительское, скульптурное и прочее) искусство к конкретному двору и дому… Вот так, не убоявшись соседей, главных районных художников и прочих контролеров… без заказов и комбинатов, худсоветов и бюро секций… Какого-нибудь шамотного медвежонка, деревянного бычка, мозаичную птичку… чтобы детишки колупали пальчиками и гостям было сподручнее находить нужный подъезд… Где теперь эти комбинаты и где лауреаты, где гобелены, чеканки и прочие витражи… Не буду говорить, где… Сами знаете. А вот слоник (и два-три других произведения подобного рода, выполненных для себя и для ближнего круга, то есть со сколько-нибудь человеческим прицелом) стоит… И даже имя скромного художника выплывает в памяти – если не ошибаюсь, Прикот, Георгий Прикот… И если где-то наверху действительно происходит раздача слонов, уж он-то свой заслужил…
Не хочу хотеть
Эту фразу я запомнил подростком. Дело было в Зеленогорске, в Доме отдыха архитекторов, летом. Художник Натан Исаевич Альтман, который ежеутренне наивежливейшим образом, обращаясь на вы, просил меня, послушного мальчика из приличной семьи, сосланного родителями в этот самый дом на каникулярное время, «сходить за газетой», стоял в окружении столь же почтенных отдыхающих. В руках у него было открытка с разноцветными марками. Он, элегантный, в какой-то немыслимо шикарной синей куртке, спроектированной и пошитой собственноручно, с некоторой шутливой гордостью показывал эту открытку, оказавшуюся приглашением, собеседникам:
– Марк совсем сошел с ума. Приглашает меня на свой вернисаж в Ниццу. Так оторваться от жизни – ничего не понимает! Кто ж меня выпустит?
Не буду скромничать: пожалуй, я был одним из немногих тогдашних шестиклассников, кто мог сходу врубиться в тему. «Эге, Марк-то – это Шагал, не иначе». Альтман – такой старикан, что для него и сам Пикассо с его знаменитым коммунистическим голубем – просто Пабло. А «не выпустят» – это уж каждый школьник тогда понимал, не бином Ньютона. И все же я внутренне как-то загордился – ведь просекаю, о чем речь, прямо-таки на равных стою с заслуженными деятелями искусства. А дальше было произнесено – и как произнесено, с неповторимым альтмановским прононсом, который я сегодня определил бы как парижско-местечковый, – то, из-за чего весь этот эпизод и остался в памяти. На вопрос жены, Ирины Валентиновны:
– А если бы выпустили, ты бы, Натанчик, хотел поехать?
Альтман после долгой паузы ответил веско:
– Не хочу хотеть.
Даже я, вполне советский школьник, понимал, сколь многое за этим стояло. Альтман был фигурой легендарной в узком кругу оттепельной художественной интеллигенции. Все знали, что он «начинал в Париже» вместе со всеми великими, затем «делал революционное искусство» и даже рисовал Ленина в его кремлевском кабинете, затем снова уехал в Париж и – надо же – вернулся к середине тридцатых, в самый бархатный сезон. О Ленине была отдельная, умилительная история. Будто бы Альтман, работая в ленинском кабинете над скульптурным портретом вождя, уходя, попросил Ленина через какое – то время полить скульптуру водой, чтобы глина не сохла. Ленин через час спохватился и вызывает секретаршу: «Будьте добры, полейте мне на голову водой из чайничка». Та так и обомлела. Когда разобрались, Ильич до слез смеялся.
«Такой человек – и без звания! И персональную выставку столько лет откладывают… Ах, если бы авангард не остановили на бегу! Не подстрелили! Какой бы у нас был расцвет… Вот и Ленин, хоть левое искусство и не любил, а в обиду не давал… Эх, если бы ленинские нормы»…
Эренбурговские мемуары «Годы, люди, жизнь» ходили по рукам. Альтман, в силу каких-то статистических погрешностей уцелевший в сталинскую эпоху, тридцать лет прокуковавший в своей комфортабельной мастерской на Лесном, задвинутый за штат текущего искусства, для тогдашней либеральной интеллигенции комаровско-зеленогорского округа был живым воплощением этого «если бы». Хотел бы он переломить это «если бы»?
Не хотел хотеть. По сегодняшнему моему разумению, он вполне понимал, что проживает свою жизнь. Вполне осуществленную жизнь.
С легкой руки великого историософа А. Тойнби, написавшего эссе о том, что бы произошло, не умри Александр Македонский в столь молодом возрасте, в миру укрепился жанр if-history, истории в сослагательном наклонении. Что было бы, если бы Гитлер высадился в Англии, Александр Второй не дал бы себя ухлопать террористам, Фанни Каплан… и так далее. То есть непременным условием жанра считается «нормальное» историческое развитие вплоть до некой точки, развилки. Почему непременным – все-таки персонаж должен успеть стать самим собой, тем же Александром Македонским на худой конец. После этой самой точки начинается ветвление древа истории, попросту говоря, бифуркация.
Роман «Фатерланд» Роберта Харриса, «Палисандрия» Саши Соколова и все три «Матрицы» примерно про это. А попробуем применительно к искусству. Такой вот хотя бы сюжет. Общеизвестно: Сталин в качестве государственного искусства выбрал тип соцреалистической живописи. Но отвлечемся от общеизвестного – вот Сталин, уже ставший тираном, доходит до некой точки бифуркации. И вместо соцреализма возьми да и выбери в качестве государственного искусства, скажем, супрематизм Малевича (осуществив, кстати, давнишнюю мечту последнего). А что, предпосылки были: искусство революционное, жизнестроительное, опять же мавзолей подобающих архитектурных форм, а геометрия прохода войск на парадах, а шпалы на петлицах… Рукой подать до всеобщей супрематизации визуальной среды социализма – любо-дорого смотреть. И в глубоком подполье ветераны реалисты, теперь уже, собственно, авангардисты, тайком пишут натюрморты типа «Сирень». Вот такая if art history. Не хочется ничего изменять? То-то и оно.
В те же примерно годы, когда происходила описанная в начале сцена, вслед за мемуарами И. Г. Эренбурга вышла еще одна заветная книга – хемингуэевский «Праздник, который всегда с тобой». Все смешалось в голове у школьника старших классов: Ленин, Альтман, Хемингуэй, их общий дружок Хаим Сутин, Париж, кафе «Куполь» и «Ротонда». Думал: человек, который может запросто зайти в «Куполь» и выпить рюмку, не может не быть счастливым.
Довольно долго, без всякой надежды на выезд, я пребывал в этой наивной уверенности. Многому надо было измениться, чтобы я смог зайти в это самое парижское кафе. Запросто. Зашел, выпил рюмку, и не одну. Пообедал. И не почувствовал себя как-то уж особенно счастливее.
– Дурак, – сказал я себе. – Не хоти хотеть.
Че
Когда я начинал учиться в Академии, никто еще никуда не ездил. На первом курсе надо было ради какой-то Болгарии вступать в сомнительные отношения со специальными людьми из ректората. Мама мне внушила: никаких доверительных разговоров, так и не заметишь, как подпишешь какое-либо постыдное обязательство. Я был удивительно доверчив и вполне мог оказаться такой овечкой на заклание. Чисто по глупости – никаких идейных соображений у меня не было, если не считать семейной брезгливости к разного рода особистам. Даже дед, типично советский вояка, всех их на дух не выносил: тыловики, карьеристы, сволочь. Заметим в скобках, что вся эта мифологизация «Смерша» пришлась на годы, когда настоящих фронтовиков, считай, уж и не осталось. Естественно, эта романтизация гэбэ расцвела в наше время. Да речь о других временах. Я как-то для себя решил, что заграницы мне не видать, как своих ушей. А хотелось, как хотелось. Бармен, протирающий тряпкой цинковую стойку бара. Габен в черном костюме, садящийся в черный автомобиль со словами: «Машину надо выбирать так, чтобы можно было ехать, не снимая котелка». Соответственно, ко всем побывавшим относился с особым вниманием: они пережили что-то мне не доступное. Хотя, это я сейчас понимаю, за все эти поездки, стажировки и пр. приходилось платить. Преподавал у нас Игорь Александрович Бартенев, профессор, кажется, декан. Происходил он из древнего рода, был мужчиной видным, осанистым. Лектором был от Бога. Но за фамилью (именно так, по-старому, по-набоковски) вынужден был, конечно, расплачиваться: был служакой, колебался вместе с партийной линией, даже где-то депутатствовал. Все профессора тогда были запуганы, у всех имелась ниточка, за которую контрольным органам стоило только потянуть. А людей с подобными фамилиями и тянуть особо не надо было: все на виду. В Академии двое таких было, уязвленных происхождением: Каганович по одной линии, Бартенев – по другой. Несмотря на все эти обременения, человеком он был неординарным. Душа его принадлежала Италии. Точнее, архитектуре Возрождения. Занимаясь каждодневной, глубоко опостылевшей ему административной работой, он грезил о Риме и Флоренции, о Брунеллески и Браманте. Судьба улыбнулась Бартеневу: несколько раз ему довелось побывать в Италии. Много он нам о своих впечатлениях не рассказывал: не считал, видимо, способными понять. Начинал несколько раз, но так и не доканчивал. Но как начинал: «В Риме в отеле портье оформляет нам номер. И кричит посыльному, который несет наш багаж: Нумеро дученто! Нумеро кватроченто!». Тут он, чуть ли не со слезами на глазах, замолкал, как бы предлагая прислушаться, как по небу раскатывается это недоступное простым смертным «че»…
Картинки с выставки
Помню, как мы с Маратом Гельманом делали выставку его галерейной коллекции в Мраморном дворце. Масса народу. Вернисаж. Папа уходил одним из последних: внимательно ходил от картины к картине или объекту.
В последние годы он примирился с тем, что я делаю, каким искусством занимаюсь. Его личные пристрастия заканчивались на классическом модернизме. Для него важны были реализация (умение рисовать и писать) и индивидуальный авторский стиль. Авторства на уровне качества мышления, вне стилевой индивидуальности, он как-то не понимал. Тем не менее, не отрицал, что при его характере было непросто. После вернисажа, как водится, пошли в ресторан. Владельцем был наш друг Борис Семеныч Элькин. Он был единственным деловым человеком в нашей компании, причем еще с советских времен. В постсоветские он стал директором Сытного рынка. Суровым. Его боялись продавцы, дети Кавказа и Средней Азии, и менты, уроженцы среднерусской возвышенности. Первых он спасал от ментов, вторых – от греха мздоимства. Мы им гордились. Единственный раз он дал слабину, когда открыл этот ресторан. Мы буквально вынудили его на этот поступок, обещая веселую жизнь и сытную старость. Старость он себе обеспечил и без нас, но на веселое поддался. Белкин был закоперщиком всего этого дела, как энтузиаст котлет «как у мамы». Поэтому меню решили ограничить именно котлетами с гарниром. Ресторан назвали «Котлетная». Его обожали москвичи и нью-йоркцы. Гриша Брускин дал на оформление репродукции из своего «Универсального лексикона». («Котлетная» прогорела сугубо из-за бескомпромиссного нрава Бориса Семеновича. Он привечал гостей, которых знал, и был очень придирчив к незваным. Именно по этой причине посетителей стало не хватать, и ресторан как-то незаметно испустил дух.) Итак, еле расселись. Тосты за тостами. Марат в каком-то ярчайшем галстуке – красив, воодушевлен, чувствует себя как рыба в воде. В конце, выпив как следует (он пребывал в убеждении, что его поколение в плане выпивки посильнее нашего, а уж он индивидуально перепьет любого из нас, и, надо сказать, тут был прав), папа взял слово. Сказав положенное про Марата (он действительно ценил его деятельность), вспомнив добрым словом его отца, поблагодарив за дружбу со мной, он не удержался:
– А все-таки, Маратик, некоторые художники у тебя – говно.
Марат как светский человек добродушно развел руками:
– Ну ничего, зато хоть какие-то вам нравятся, Давид Борисович.
– Да, – кисло ответил папа. – И что за галстук у тебя такой… цветной.
Марат, что редко с ним бывает, несколько растерялся.
– Да это Комар и Меламид, Давид Борисович. Это их проект со слонами. Это слон хвостом расписал…
– То-то я и смотрю, – скептически заметил папа, уходя.
Лирическое отступление
Купил на днях в букинисте сборник стихотворений А. Вознесенского «Треугольная груша» (точнее, «Сорок лирических отступлений к поэме «Треугольная груша»). 1962 год. Дизайн обложки прямо стучался в дверь типографики 1920-х. Аскетизм литер и плашек. Цифра 4 дана плашкой – прямоугольным треугольником, обнесенным литерами: по нижнему катету – Андрей, по вертикальному – Вознесенский. Ноль был залит красным, как кружок сигнального флажка. У меня было когда-то это издание, папа привез из Москвы. Тогда я, конечно, не смог бы описать свое впечатление в сколько-нибудь профессиональных терминах. Просто держал в руках книжку, источавшую новизну. Она распространялась волнами. Сначала – этот тревожаще современный (тогда) – облик книжки. А потом главное – текст. Помню, как само собой, отдельно от меня, раскатывалось по пустой квартире: «Аэропорт мой, аорта неона. Апостол небесных ворот. Аэропорт».
Меня представил поэту Стас Намин лет через сорок с лишком. В самолете Москва – Лос-Анджелес. Стас затеял что-то вроде культурного комплота: собрал литераторов, актеров, киношников. Владика Монро от художников, Гришковца от драматургов, меня, уж не знаю – по-дружески, наверное. Или как музейного человека. Для комплекта. Заговор был направлен против больших государственных институций – министерств и ведомств… Те, дескать, спят с бюджетом под боком. А частный человек, Стас в данном случае, возьмет да и встряхнет всю эту сонную культурную индустрию. Покорит вместе с небольшой компанией, например, Калифорнию. Где-то я прочитал, что в разведке инициатив-ников не любят. Уверен, в культурных ведомствах тоже. Так что авантюру Стаса можно было признать успешной. О ней говорили по новостным каналам. Стас знал: главное – привлечь операторов, без них все не имело смысла; нет камер – нет события. Нет event’a. Реально только то, что происходит на экране. Стас умел создавать ивент. Он брал камераменов с собой. Из Москвы.
Вознесенский был уже болен. Все, что его мало волновало, он пропускал мимо ушей, тем более что жена, Зоя Богуславская, бережно переключала все коммуникации на себя. Зато когда что-то его задевало, интерес к жизни возвращался. Это был наглядный, осязаемый процесс: сознание как бы поднималось из глубин его личности, включалось, загружалось ассоциативным, метафорическим ресурсом и начинало работать в каком-то своем уникальном режиме. На моих глазах такое случалось, когда разговор заходил о выставке его видеом (семантически окрашенных словосочетаний, скомпонованных с учетом визуальных образных ассоциаций, по сути лингво-коллажах). Но в плане общения мне далеко было до Владика Манро: тот совершенно освоился с классиком и научился выводить его из самопогруженности как по мановению руки. Памятнее всего «возвращение» поэта предстало на одной из встреч с загорелыми калифорнийскими русскими (кому же еще мы были хоть сколько-нибудь интересны). В зал хорошо подготовленным экспромтом вошла Шарон Стоун – как бы случайно, проезжала и не могла не встретиться с великим русским поэтом. (Тут уж Стас постарался: просто так, без пресс-агента и соответственных договоренностей, никаких встреч здесь не бывает. Намин, много проработавший в Калифорнии, всю эту кухню знал. Впрочем, были и бескорыстные встречи – на джеме со Стасом и Алексеем Козловым («Козел на саксе») собрались несколько знаменитых американских джазменов и зажигали всю ночь. Это – особое братство). Вознесенский мгновенно воспрянул, было видно, что освещенная сцена, как воронка, затягивает его. На подъеме он вполне выразительно прочел стихи, посвященные актрисе. (Ей тут же вручили перевод.) Шарон вроде бы даже смутилась и с великим бережением обняла старого поэта. Не скрою, мы восприняли это немножко иронически: немолодой человек физически настроен на медийную волну, тянется к ней, как за живой водой. Много позже, обдумывая все это, я устыдился тогдашней своей реакции: никакого самоуничижения поэта здесь не было. Он действительно тянулся за живой водой. Чего уж разъяснять очевидное.
Стихи оказались замечательными. Это был первый вариант большого стихотворения, впоследствии посвященного Стасу Намину. Стас рассказал поэту о предстоящей встрече, и он работал всю ночь. У Стаса сохранился черновик: тающий почерк, и вдруг – энергичный арабеск, и уверенная скоропись. Сознание концентрируется, отвоевывает стихи у апатии, у амнезии… И как концентрируется! Как точно увидена Стоун с ее широкими тренированными плечами и узкой талией: «треугольная / Sharon Stone». А дальше вообще потрясающе: действительно, какой-то мощный лингво-арабеск, с подтекстом (чек – образ конвертируемости славы). «Стала барышня хулиганкою, / нам мигает, не арестован, / с бесшабашною элегантностью / ▼ – чек Шарон Стоун».
Треугольничек – это женское, внизу живота, загадочное, притягательное, в мальчишестве подсмотренное в книжках с репродукциями ню. И чек выписан – на молодость, бесшабашность, сексуальность. Пусть, дескать, младая будет жизнь играть. А значит, легкость нужна, игривость, уменьшительный суффикс. Ласкательный, ласка ведь касание, контакт, с жизнью связывает. Треугольничек! Какое точное попадание! Да, такие вот арьергардные бои вел поэт с болезнью. Не отнять.
Хорошая история
Семен Белый был автором замечательных эстампов, в которых примитивизирующая интонация сочеталась с бытописательской, причем весьма язвительной в отношении советских реалий. Художник-простак, как бы родом из этого густого советского быта, и одновременно – извне, как наблюдатель и изобразитель. Он удивляется всему: идиотизму этого быта, тому, как он внутри него оказался, и чего ради вздумал его живописать. Такой вот фирменный Сенин эффект простодушно-ироничного удивления. Он и в жизни придерживался этой интонации. Я его хорошо знал в середине 1980-х. – Представляешь, – как-то начал он, входя в мастерскую с мороза, – прохожу двором, там дети играют в снежки. Крепость соорудили, одни атакуют, другие обороняют. Обороняет один такой типично еврейский ребенок, одет прилично. Весь изгваздался в снегу. И в полном ажиотаже, картавя, кричит, отбиваясь снежками: «Русские не сдаются!».
Хорошая история. Конечно, примерил ее на себя. Вспомнил свои, как теперь говорят, проблемы самоидентификации. Ох, трудно было с ними советскому подростку в начале 1960-х. Трудно было не помнить, что мама у тебя русская, а папа – еврей. Со вторым было более понятно: ты жил в ожидании, что тебе об этом напомнят. Папа учил: сразу бей в морду. Кстати, не то чтобы напоминали, совсем нет. В глаза во всяком случае. Такая вот была у меня приличная среда. А отделы кадров, вся эта сусловско-андроповская мерзость, это все позднее пошло. Но ожидание было. Неприятное такое ожидание. Еще труднее было с первым. Приходилось самого себя спрашивать: мое ли это все? Подростком я очень увлекся русской военной историей. Бабушка, присмотревшись, испугалась, как бы внучек не пошел космополитическим путем. Уж больно родители жили беззаботно: среда богемная, рестораны, актеры, филармония, бильярд в Доме архитекторов… Папа со смехом вспоминал, когда, по окончании Академии художеств, стал зарабатывать, и совсем не плохо, карикатурами и иллюстрациями, мой дедушка, мамин отец, в чьей квартире мы все жили, расспрашивал: «Дима, все это хорошо, но как же вы жить-то будете, без службы?» Что делать, мужчина без службы – этого он не понимал. Тем более бабушка. У нее служили все с XVIII века, одних генералов было в истории семьи с дюжину. Она все помнила, все держала в себе. Не то, что она имела что-нибудь против Запада, она как раз не выносила псевдонародное, все эти «Валенки да валенки, Ой, да неподшиты, стареньки». Просто рассуждала – как я себе представляю – ребенку здесь жить. Служить. Рано или поздно все опять вернется к сталинскому порядку вещей. В европейский путь развития она, навидавшаяся барышней картинок Гражданской войны на Юге, не верила напрочь. Так вот, ему служить, а он нахватался у родителей вольностей и сибаритства. Нужна прививка государственничества. Сказано – сделано. Несколько раз в месяц я с дедом стал ходить в музей Суворова (он был одним из основателей клуба кавалеров ордена Суворова). Пушки, знамена, «Гром Победы, раздавайся!». Как ни странно, я все это полюбил. Несколько лет длился роман с военной историей. Я до сих пор помню имена суворовских генералов. И книжки типа «Генералиссимус Суворов» Леонтия Раковского. Есть даже папин портрет, на котором я, лет десяти, изображен с этой книжкой в желтой тисненой обложке. Там все же был перехлест насчет засилья немцев в России. Но я с упоением цитировал суворовское (или приписанное ему): «пудра не порох, букли не пушки, коса не тесак, а я не немец, а природный русак». Кстати, не жалею об этом периоде. Я, конечно, стал чистым западником. И богемной жизни отдал дань. И сибаритству. И всю иронию ситуации, когда писатель из местечка Глубокое Витебской области вынужден форсировать русопятскую тенденцию в книге о Суворове, который настаивал на своих шведских корнях и у которого была масса соратников немецкого происхождения, тоже понимаю.
Цитата о суворовских сослуживцах времен русско-турецких войн:
«…Вейсман (о котором Суворов говорил: «Вейсман убит, я один остался…» – А. Б.), готовясь к взятию крепости, решил помешать отступить противнику свободно и с небольшими потерями. Для этого он выслал гренадеров Блюхера оседлать мачинскую дорогу. Часть кавалерии, возглавляемая непосредственно генералом Энгельгардтом, также перекрыла эту дорогу, а другая ее часть во главе с майором Лалашем заняла лежащее рядом с дорогой дефиле».
Все равно, и от этого не откажусь.
А что до «Русские не сдаются»… До грустной этой русско-еврейской иронии… Разбирал бабушкины бумаги… Там есть фотография ее деда рядом с императором: высоченный жилистый старик с длинными подкрученными усами… Из остзейских немцев, обрусевших, переженившихся на русских дворяночках, еще в позапозапрошлом веке крестившихся в православную веру. Генерал от кавалерии фон Флейшер. На голову выше Николая II. Интересно, думаю, смел ли кто-нибудь в кадетском корпусе кричать такому вслед: «немец-перец-колбаса». Что-нибудь в таком национально-уничижительном роде. Навряд ли. И вот нашел в какой-то научной книжке про Первую мировую войну («Генералы Великой войны»): «…на вопрос инспектора пехоты «кто у тебя начальники?» солдат называет следующие фамилии: «Командующий округом – генерал Фрезе. Корпусной командир – генерал Ренненкампф. Начальник дивизии – генерал-лейтенант Флейшер. Командир бригады – полковник Российский». Генерал воскликнул: «Слава Богу, хоть один есть российский». Вот такой анекдотец армейский приведен. Хорошая история. «Русские не сдаются».
Отдельный Алессио
Что-то и меня пробило «про Победу». И видимо, по контрасту с ошалевшим нашим большинством, парадоксальным образом массово отождествляющим себя с победителями, хочу рассказать о самом нетипичном, экзотичном, фееричном ветеране (наверное, он удивился бы, если бы услышал по отношению к себе это слово, но он-таки был ветераном, удостоенным многих европейских наград), которого я помню. Этим ветераном был бабушкин двоюродный брат Алессио. Таков у него был псевдоним в Риме. Его немецкая многосоставная фамилия (старая военная семья из обрусевших остзейских дворян, давшая с петровских времен целую гроздь генералов) явно не подходила, да он и привык называться Алессио Червонный. Кадетом он был вместе с корпусом эвакуирован из Крыма, какое-то военное образование получил уже в эмиграции. Служил в разных армиях наемником, был мужчиной для танцев в светских заведениях Ниццы (американские путешествующие дамы балдели: красавец, выправка), когда началась война, успел повоевать в Греции, очутился в Риме, стал мажордомом посольства Королевства Таиланда. Посольство, Виллу Тай, оставили на него. Он стал одним из лидеров Сопротивления, причем не только русской ветви (помогали из русских художник Исупов и сам князь Феликс Юсупов, модель В. Серова, один из убийц Распутина), в Италии о нем долго помнили. Скрывал в посольстве советских пленных, которых сам и отбивал у немцев, проводил боевые акции, словом, боевитый был родственничек. Когда Рим был занят союзниками, его, во главе советско-римского партизанского отряда, принимал Папа Римский. Затем зачастили советские генералы, стали склонять бывших военнопленных, собравшихся на Вилле Тай, вернуться на Родину, они поверили: как-никак, повоевав в Италии, чувствовали себя людьми, а не изменниками. К 1960-м годам осталось из вернувшихся нескольких сот, кажется, два человека, остальные сгинули. Дед был суперпатриотом, жаждал вернуться на Родину, но у него хватило ума дождаться смерти Сталина. Дождался. Вернулся, правда, без права жить в крупных городах. Заслали под Ташкент. Не унывал, был землемером и даже рисовал открытки. Потом, в шестидесятые, его нашел С. С. Смирнов, царство ему небесное. Он был писатель вполне советский, но находил «неизвестных героев», вел телепередачу про них, которую смотрела вся страна. Это была первая попытка показать войну вне официоза. Деда показали по телевизору (с одним из двух уцелевших римских партизан), ему дали квартиру в Москве, даже, кажется, пионерские организации стали называть его именем. Он появился в нашей квартире как что-то нереальное. Геройством здесь некого было удивлять: бабушка, кстати, вполне молодая женщина, по нынешним меркам, такого барышней навидалась в Гражданскую на Кавказе (ее дед многие годы был военным администратором края и наказным атаманом Терского войска, генералом от кавалерии, за людьми с его фамилией, как за зайцами, охотилась ЧК), что и рассказывать было страшно (страшно за меня: внучек должен был расти «без этого»). Муж ее, мой дедушка, был профессиональным военным, летчиком, командующим соединениями и кавалером Ордена Суворова (кто понимает, не сегодняшнего статута). Он был честнейшим человеком, твердым, не отказавшимся от бабушки, на которой женился после Гражданской (была такая мода среди юных красных командиров – брать в жены барышень из бывших, так сказать, спасать их), это всю жизнь ломало его карьеру, а ведь он был прирожденным военным. Отец, юный еврей-солдатик, студент Академии художеств, покоривший «генеральскую дочку», тоже хлебнул горюшка. Но они были свои, родные, обыденные, советские, то есть принявшие определенные правила понимания войны. И разговоров, вернее, умолчаний о ней, при мне. Для меня война была овеществлена в дедовских орденах на мундире. У отца орденов не было – это была болезненная тема. А тут в квартиру ворвался вихрь – в сером шикарном костюме, с худым костлявым не советским лицом (такими показывали в фильмах злодеев – белогвардейских офицеров и шпионов), элегантный, мгновенно расплавивший неизбежный холодок (встречались-то с сестрицей еще подростками у общего дедушки в атаманском дворце), потрепавший меня за щеку и велевший звать дедушкой, вмиг подружившийся со всеми домашними. Он умел найти верный тон, вести стол, немерено и без видимых последствий выпивать, часами рассказывать – не без повышенного градуса – о своих приключениях (чего вообще у нас не водилось). Да так, что все слушали, раскрыв рот. Все ему нравилось: воевать, рисковать, даже советская действительность нравилась (поехал искать семейное поместье – дом стал каким-то сельсоветом, но не сгорел же! родственник инвалидом служил при доме сторожем, но ведь выжил в лагерях! Казалось, он и не задумывался, что сам лишил себя другой, западной жизни). Он был наивным, доверчивым и, что редкость, бескорыстным патриотом (в духе военно-патриотических советских фильмов: «Суворов», «Кутузов» и пр.), он поверил в те дворянско-имперские обертоны (ссылки на военных предков, само слово «Отечественная», погоны, аллюзии на традиционные победы русского оружия), которые последовательно вводил Сталин. Вообще он, видимо, не принадлежал к рефлексирующему типу. И уж к интеллигентски-либеральному тем более. Похоже, ему всю жизнь не хватало империи за спиной. Не той, вымышленной нынешними парвеню, играющими в какие-то геополитические, компенсирующие личную закомплексованность игры. А той, отеческой, которая, награждая орденом мальчишку-гусара за какую-нибудь особую лихость, пожурит: в следующий раз полезешь вперед без приказу, разжалуем. Вот такой в его воображении была армия-победительница. В реальности она перемолола бы его в секунду, не востребовав ни одного из его дарований! И наверное была бы права в своем железном требовании унификации. Это я теперь понимаю. Тогда я смотрел на него с обожанием. В нем было то, чего я отроду не видывал – он был вольным: авантюристом, воякой, служившим по своему выбору (он был германоненавистник, видимо, по традиции Первой мировой, на которую по возрасту не поспел), он вообще все выбирал сам: друзей (не по службе), женщин (в разных странах, а затем и в Москве), повороты судьбы. Он не был придавлен системой, вот что было уникальным! Конечно (об этом тихо говорили бабушка с дедом после его визитов) у него была другая война и другая жизнь. И такого, что перенесли они здесь, он не знал. Но черт возьми, и «сюда» вернулся по своему выбору, и здесь сохранил себя, свой авантюрный идеализм или идеалистический авантюризм, не знаю уж как. Не дал себя «встроить». Как-то незаметно уклонился от почетных президиумов и официальных встреч с молодежью, которые навязывались после всесоюзных эфиров. Все-таки фальшь почувствовал, не так, значит, был наивен и прост. По чужим правилам играть не стал. Доживал частной жизнью, вскорости умер. Не знаю, осознавал ли он себя победителем. Но уж не проигравшим – точно.
Кто?
Почему-то вспомнил сегодня, что я уже старше моей бабушки. Она ушла, по нынешним меркам, рано – лет шестидесяти с небольшим. Но – умерла своей смертью. Для людей ее поколения и ее сословия – редкость. Барышней она выжила в Гражданскую войну на Юге – особо жестокую. В самом начале оказалась под Майкопом, в летнем доме, в именье. Там, еще после окончания Кавказской войны, ветеранам-офицерам нарезали землю. Климат, сады. Следующие поколения отставников из небогатых проводили там старость – климат, сады. С провинциальной гордостью называли эти места русской Ниццей. Она видела, как соседей, старичков, отставников-генералов, согнали и вели куда-то, как оказалось, на убой, рабочие из депо. Дед, многие годы успешно «державший» Северный Кавказ, отставленный Временным Правительством, успел вступить в Белую армию и умер, не выдержав крушения своего мира. Отец с казаками прискакал ночью, обнял семью, обещал скоро вернуться. Видимо, собирался пробиться в Турцию по суше. Так и сгинул. Красные пришли, как на одноименной картине художника Евсея Моисеенко. Адыгейцы не выдали, спрятали барышню в горах. Потом, когда резня притихла, вернулась, как-то жила, пользуясь тогдашней неразберихой. Вернее, выказала удивительную выживаемость. Потом вышла замуж за юного краскома. Недолгая передышка – и вот вам, тридцатые. С чемоданчиком в передней: в военных семьях все были готовы к аресту. И в войну в эвакуации мыла полы в госпиталях, с похоронкой, к счастью, ложной. И только последний период был благополучным, покойным, отставным. Насколько я помню, загнанной, запуганной, битой жизнью бабушка себя не ощущала. Она была красивой женщиной, почти до конца, и, видимо, осознавала это. Но было что-то еще – породное, семейное, несгибаемое… Это позже пришло, когда женщины из позднесоветских и постсоветских элит, с их-то красноречивыми физиономиями, стали фабриковать себе предков. Бабушке не нужно было ничего приобретать. Она просто ни от чего не отказывалась. В самые опасные времена. И ничем не кичилась во времена более вегетарианские. Просто не забывала свое семейное – как служивое, военное, тянувшее лямку, потом и кровью добивавшееся высоких чинов, шинели на красной генеральской подкладке. Не позволяющее расслабиться. Что-то такое она пыталась внушить и мне, подростку. Мы. Ты не можешь себе позволить то-то и то-то. Потому что – мы. Я парировал: «мы»-то понятно, а кто «они»? Народ? Тут бабушка пасовала – слова быдло, чернь, хамы были не из ее лексикона. Не приняла бы она и нынешнего – ватники. Народ был правильный, войну вытянул. Просто его все время кто-нибудь да сбивал с панталыку. На этом она сердито обрывала разговор. В общем, кто такие «они», мы так с ней и не выяснили. Бабушке поставили надгробие – мраморную колонну с портретным рельефом, который выполнил скульптор Арон Плискин. Пожалуй, бабушка из всех друзей родителей выделяла его: он был безупречно-старомодно, по-варшавски (откуда, собственно, он и был родом) воспитан. Плискин был скромнейшим, частнейшим, цивильнейшим человеком феерической судьбы. Когда Гитлер напал на Польшу, Арон учился в Вильно, тогда польском, затем как-то умудрился пробиться в Ленинград, сдал экзамены в Академию художеств. Это при всем том, сколько опасностей подстерегало в предвоенном СССР поляков (польские евреи числились по той же категории)! В начале войны он, студентом Академии, записался добровольцем, воевал в самых опасных местах Ленинградского фронта, был ранен, по выздоровлении направлен в армию Андерса. Не успел, польский генерал увел свою армию с территории СССР. Плискин, опять же по польской линии, оказался потенциально социально опасным, был направлен за Урал на трудовой фронт, по сути – в лагерную ситуацию. Не падал духом, работал. Друзья-студенты известными только им путями в конце войны выцыганили у начальства бумажку, по которой Арона вызвали в Академию и восстановили в студентах. Я помню их с детства, Арончика (по другому его в нашей семье и не называли) и его жену, тетю Пепу. Арон внешне не выказывал ничего героического, даже просто служивого, солдатского, он и ветеранских мероприятий не посещал. Он был человеком безмятежного отношения к жизни, ценителем ее частной, семейной стороны. Между тем, он не только выжил, ушел и от Гитлера и от Сталина, он с честью выиграл все войны, выпавшие на его долю – и личные, и всеобщие. Такой вот человек, недавно, в мафусаиловом возрасте, умерший в Израиле, сделал бабушке памятник. Надгробие простояло сорок с лишком лет. Заросло. Рельеф потускнел. Я специально не давал ничего чистить – не ровен час, заметят кладбищенские мародеры. Недавно заметили. Ради жалких пары килограммов бронзы сбили рельеф. Я представляю лица этих людей – всю цепочку, до скупщиков металла. Догнали все-таки мою бабушку. И Арончика Плискина догнали. Чекисты не смогли, а эти догнали. Вот только кто «эти». Как их назвать, чтобы не обидеть бабушку. Конечно, не народ… Но кто, кто…
Комарово
Татьяна Владимировна Шишмарева. Прекрасный график с индивидуальным нитяным рисовальным стилем. Пожилая дама с зачесанными назад волосами, породистым носом. И действительно из бывших. Старый род, вписанный в бархатную книгу. Отец – академик, филолог-романист. Естественно, хлебнувшая советской жизни – муж ссылался, отца клеймили как низкопоклонца. Язык острый, школа 1920-х. Ученица В. В. Лебедева. Мы в гостях у нее в Комарово, на академической даче. Мне лет двенадцать. Разговор взрослых зашел о В. И. Курдове, знаменитом художнике, тогда знакомом мне по классическим иллюстрациям к детским книжкам, на них я воспитывался. А вообще-то – ученик Малевича и Матюшина, начинавший замечательными контр-рельефами, вместе с Лебедевым революционизировавший визуальный образ детской книги, затем ушедший в анимализм, в безобидное. Но и революционной теме отдавал должное: красные всадники и пр. К званиям и наградам был неравнодушен: слабость, вполне извинительная для человека его закалки страхом. Мама шокирована, зато я запомнил на всю жизнь. Притом, что молодым искусствоведом не раз встречался с классиком и даже писал о нем. Итак, рассказ Шишмаревой, каким я его запомнил.
– Валечка в студенчестве пил безобразно. Жили мы все достаточно нище, но он вообще все пропивал. Купили ему в складчину на день рождения шикарную клетчатую рубашку, вроде нынешней ковбойки. Он и на этот раз не удержался, заснул за столом, весь облеванный. Утром оказалось: крысы выели черные клетки, а красные оставили. Вот вам и Малевич.
Еще о Шишмаревой. На той же комаровской даче, в академическом поселке (примерно два десятка дач, подаренных после войны Сталиным самым именитым ученым. Академик Шишмарев в пору борьбы с космополитизмом подвергался остракизму, вполне мог лишиться не только дачи, но и головы. Не успели, даче-даритель и даче-отниматель помер). Татьяна Владимировна показывает папку с рисунками. Я, что называется, в материале. Листаю рисунки. Они – силуэтные, выразительные, пластичные – великолепны. Разве что, может быть, слишком уж совершенные, формальные. После двух десятков просмотренных как-то отдает холодком. И вдруг поразительный контраст – рисунок женщины в чулках, со спины, вполоборота. Потрясающе чувственный, страстный. Я даже охнул, не смог удержаться: таков был контраст с высоким, но хладнокровным рисованием хозяйки дома. Лебедев узнавался сразу. Шишмарева, конечно, заметила мою реакцию. Усмехнулась. И тут до меня дошло: модель-то, модель – откровенная в своей торжествующей телесности, – это же сама Татьяна Владимировна! Только без защитной оболочки возраста, музейной репутации, классичности.
– Да, – хмыкнула она неодобрительно. – Думаете, только вы умеете радоваться жизни? Ничего-то вы не умеете. А ведь вы не самый худший из своего поколения.
Отец вспоминает
Студенческие годы. Сразу после войны. Мы все голодные, нищие. Думаем, как бы промыслить что-нибудь поесть. А тут по коридорам идет академик Борис Владимирович Иогансон. В барской шубе, как управляющий на его знаменитой картине «На старом уральском заводе». Приехал из Москвы, какой-то курс здесь ведет. На деле – присматривает за ленинградской Академией. И студентов способных себе присматривает в помоганцы, тогда принято было заказные картины делать коллективом: студенты пишут, мэтр правит и подписывает. Кто посовестливее, помоганцев включит в коллектив, но это редко. Так вот, идет Иогансон. За ним подобострастно семенит наш главбух:
– Борис Владимирович, примите жалованье, ведь за полгода не брали…
Иогансон, небрежно засовывая в карман шубы пачки купюр:
– Все-то ты о деньгах. О высоком думать надо…
Колчак
Несколько художников-приятелей не устояли перед предложением Крума Джакова, купившего каким-то образом списанный морской охотник (или меньшего тоннажа военно-морскую посудину, они во всяком случае называли ее морским охотником), пройти вместе с ним по Мариинской водной системе до Волги и, по возможности, далее. Экипаж включал самого Крума, Юрия Подляского, Ефима Рубина, Ярослава Николаева и отца. Может, кто-то еще был, не вспомнить. Ярослав Сергеевич Николаев – колоритнейшая фигура 1960–1970-х годов. Видимо, он был колоритнейшим всю жизнь, однако только после смерти Сталина вышел из тени. Происходил из очень сановной семьи. Отец губернаторствовал где-то в Сибири. Последнего императорского морского министра И. Григоровича он называл дядей. (Не исключаю, что он сменил фамилию – это удавалось в 1920-е многим «бывшим людям».) В юности служил у Колчака (поэтому с большим знанием дела выполнил в 1970-е заказ Художественного фонда по революционной истории Сибири – «Последние дни Колчака». Я тогда по-дурашливости сказал ему: как живо все написано, как по воспоминаниям.
– Это и есть по воспоминаниям.
– Так что, вы у красных служили?
– Дурак ты, Сашка. Стал бы я у красных.
Естественно, какое-то время – лет двадцать – вел он себя тише травы. Написал известную картину «На всем пути народ стоял» – про ленинский траурный поезд, как везут тело Ленина, а народ рыдает. А потом что-то вроде «Сталин и дети». Писал чудесные французистые пейзажи. В блокаду выполнил «Автопортрет», наверное, лучший в тогдашнем советском искусстве. Женат был на Марии Григорьевне Петровой – популярнейшем дикторе, актрисе с тонким детским голосом, постоянно читавшей по радио. Был Ярослав Сергеевич тощим, нервным, неисправимо породистым. Соввласть ненавидел предельно, однако, на всю жизнь запуганный, мог позволить себе только постоянную, но легкую фронду. И розыгрыши, иногда довольно злые. Об одном из них ходила легенда: умер старый художник, владевший мастерской с дореволюционных времен. Ее добился живописец «с активной жизненной позицией», делавший карьеру в жанре «датской» (к важным датам советского календаря) тематической картины. И Ярослав Сергеевич, организовав застолье с подходящими людьми, поделился тайной: – Везет же Андрюшке, – (Пашке и пр., не важно). – Деньги к деньгам.
– Это вы про заказы? – Насторожились собутыльники.
– Какие заказы… Мы с покойником Авдей Семенычем дружили. Человек был старого времени. Твердый. Его бы мастерскую да в хорошие руки… С другой стороны, кому, как не Андрюшке… Старается.
Все согласно закивали. И про покойника, и про молодого живописца мнение было сложившееся.
– А повезло, потому что покойник еще с царских времен в студии своей запрятал золотые червонцы. Немерено. На черный день. Да так и не воспользовался. Не довелось. Так и лежат где-то. Ну, да Андрюшка найдет. Рукастый. Только – тсс! – никому…
Понятно, уже в тот же день новый хозяин мастерской был в курсе дела. Несколько месяцев ушло у него на поиски. Он сокрушил все: изразцовые печи, лепнину, вскрыл полы. Червонцев не было. История об унаследованной мастерской долго ходила по Союзу художников. Мне запомнилось еще одно: Ярослав Сергеевич в последние месяцы стоически переносил болезнь и не питал никаких иллюзий по поводу своего ближайшего будущего.
– Как живу? Сам видишь. Одно приятно. Взял творческую помощь. В ЛОСХе (в Ленинградском отделении Союза художников – А. Б.). В России (в Правлении Союза художников РСФСР – А. Б.). В Союзе (в Правлении Союза художников СССР – А. Б.). Даже в Академии что-то подкинули. И нигде не отдам. Помру скоро. Ничего им не достанется. Выкусят.
(«Им», «Советам» означало: некоему обобщенному образу нелюбимой им власти.) Вот такой человек сидел на носу катера. Никому и в голову не приходило докучать ему работой по хозяйству. На камбуз были брошены отец и Подляский. Но оказалось, что тарелки они не мыли, а тайком выбрасывали в иллюминатор. Бережливый Крум за это чуть не списал их на берег. Ярослав же в огромной морской фуражке с крабом на лысой голове (как Колчак) и с неистребимо начальственными манерами, сидя в кресле на носу охотника, покрикивал на шлюзовых рабочих, удивлявшихся, откуда взялась такая посудина. Она называлась, кстати, «Пейзажист». Дежурный по шлюзу кричал откуда-то сверху для записи судна в журнал:
– Как звать?
– «Пейзажист»!
– Чаво? – Народ не врубался.
Шлюзование затягивалась. Наконец Ярослав Сергеевич адаптировал название на понятный (и, в общем-то отвечающий содержанию путешествия) язык: «Пей за жисть!». Больше ни на одном шлюзе их ни разу не переспрашивали.
Еще об Академии
Году в 1948-м мой отец сдавал экзамен по истории искусств на старших курсах. Принимал поток живописцев и графиков тогда совсем молодой Абрам Каганович. Он и в мою пору профессорствовал в Академии, был человеком ярким и популярным. Занимался восемнадцатым веком, и студентам советовал специализироваться на историческом материале, вполне цинично объясняя преимущество: безопаснее. Сам Абрам Львович, естественно, натерпелся: делать карьеру в эпоху борьбы с космополитизмом было делом нешуточным. Тогда же он был молодым аспирантом, со студентами (среди них многие были возрастными, прошедшими войну) был на равной ноге (приятельские отношения с родителями сохранялись и впоследствии).
– Ну что, Дима, – спросил он. – Кто такие были импрессионисты?
– Это те, которые предали заветы реализма.
– Достаточно. Оценка – отлично.
Такие были нравы. Впрочем, и в шестидесятые они недалеко ушли. Помню, я готовился после школы поступать на искусствоведческое отделение. Конкурс зашкаливал за пятнадцать человек на место. Я, как мне казалось, хитро заготовил достойный ответ на весьма вероятный вопрос: кто мой самый любимый художник? Решил назвать Серова: фигура беспроигрышная. Великий реалист и одновременно прогрессивный, передовой, чуть ли не модерновый. И ортодоксам подойдет, и для чуть либеральных (думал, что таковые имеются) свой. Реальность превзошла мои стратегии.
– Серов вам нравится? А какой? – Бдительно спросила преподаватель. Напомню: Валентина Серова всяк знает. А Владимира, советского академика, успешного, впрочем, ремесленника, держиморду соцреализма, инициировавшего все погромные идеологические кампании своего времени, сегодня могут вспомнить только специалисты «по официозу». Два мира – два Шапиро. А вот «какова вам Серова?» – это нашенское, академическое…
Смирнов
Мне всегда нравилась картина Василия Сергеевича Смирнова «Смерть Нерона». (Когда я, подростком, в нее влюбился, она находилась в постоянной экспозиции музея). Выразительная вещь: император, лежащий навзничь, головой внутрь картинного пространства, три женские фигуры, молча переживающие его смерть. Взрослел, читал Светония: место действия обретало определенность (вилла вольноотпущенника Фаонта), женские фигуры – имена: бывшая наложница Актея, кормилицы Эклога и Александрия. Можно было придумывать диалоги, представлять предыдущий ход событий (император скрывается, отчаивается, произносит знаменитый монолог и кончает с собой), дальнейшее развитие действия (успеют ли унести Нерона до подхода бунтовщиков). Словом, умеет этот Смирнов пробудить воображение. Как-то в Нью-Йорке меня занесло в маленький Dahesh Museum с редкой специализацией – академический реализм. Там я увидел знаменитую картину Жерома «Пальцы вниз» (Pollice Verso). С табличкой – дескать, именно эта картина дала толчок воображению Ридли Скотта и подвигла его на создание фильма в жанре пеплум «Гладиатор». Да, наш Василий Смирнов покруче будет, чем их Жан-Леон Жером. Уверен, побывай Скотт в Русском, его пеплум был бы на другую тему. То есть о том же – смерть тирана, но сюжет повернут немного по-другому.
Естественно, на втором курсе выбрал «Смерть Нерона» как тему для курсовой. Тогда входила в моду всяческая искусствометрия, только что был издан Р. Арнхейм; я держал нос по ветру и живо всем этим интересовался. Смирнов как будто читал Арнхейма: «Смерть Нерона» могла бы служить иллюстрацией к его штудиям зрительного восприятия: резкое, форсированное диагональное перспективное сокращение (границы красного в окраске стены, линии ее основания и мраморной площадки), данная в остром ракурсе фигура тирана. Все это создает эффект паузы, застывшего движения: успеют ли верные люди уберечь тело императора от поругания? Драматизм задан и колоритом: трижды повторенным в различной нюансировке красным (стена, драпировка на плече Антеи, кровь на мраморе). Я и сегодня восхищаюсь головокружительным колоризмом рано умершего Смирнова: мне представляется, что он объективнее всех уловил знаменитый венецианский красный. Уверен, перед его глазами стояла именно окраска погруженных в воду венецианских стен, траченная испарениями с поверхности каналов. Я изложил свои соображения по оптическому устройству композиции, показал векторы движения глаза, сравнил все это с классическими академическими схемами. Добавил нарратив «про» Нерона – не без драматизма, в стиле преподавания в Академии художеств. Был вполне доволен собой.
Научным руководителем была Олимпиада Исаевна Галеркина. Она благосклонно пробежала текст, не обратив особого внимания на мою искусствометрию. Я-то надеялся на неприятие, критицизм, очень уж хотелось хоть чуть-чуть побыть жертвой реакционной академической школы. Но Олимпиада Исаевна обратила внимание совсем на другое.
– Александр, а что это вы пишете везде – носилки? Эклога и Александрия – с носилками? Лектика. Носилки назывались «лектика».
Крепко было поставлено дело в тогдашней Академии, не отнять.
Анекдот
В первой половине 1960-х в коридорах Академии художеств (так и по сей день в студенческом обиходе называют Институт им. И. Е. Репина) ходил такой анекдот. За стойкой бара (это уже звучало интригующе – про бары мы слышали, но «за стойкой»! Шикарно!) сидит красивая девушка. Рядом подвыпивший мужчина. Он что-то ей «вкручивает», положив руку на ее коленку. Девушка молчит. Постепенно рука перемещается все выше. Наконец, девушка заговорила: «Месье, то, что вы ищете, находится у меня за ухом. Я – натурщица Пикассо!». Я тогда был уверен, и сейчас, пожалуй, тоже, что этот анекдот был специально придуман и пущен в оборот кафедрой марксистско-ленинской эстетики. В порядке критики формализма.
Манифест
Александр Дмитриевич Зайцев был директором Института им. И. Е. Репина в самые страшноватые годы – с 1947 по 1951. Как живописец он, несмотря на то, что по молодости был членом «Круга художников», ничем особым не выделялся – был вполне типологичным соц-реалистом. Видимо, и особой свирепостью, необходимой для начальников того времени, не отличался. Во всяком случае, в Докладной записке Агитпропа ЦК Г. М. Маленкову о результатах проверки кадров института был раскритикован вдрызг. И «ярких формалистов (так в тексте) Пунина, Бернштейна и Матвеева» уволил с запозданием, и «поддерживал студентов, ранее находившихся в плену» (среди них упомянут Е. Е. Моисеенко, впоследствии – столп Академии, замечательный художник, на всю жизнь запуганный, несмотря на впоследствии милостивое отношение к себе власти). Выступал «путано». Удивительно, что легко отделался – остался профессорствовать.
Видно, было в нем что-то человеческое. Мальчонкой помню, кто-нибудь за отцовским столом да вспоминал Зайцева. Ю. Подляский или Ю. Тулин выразительно, соревнуясь в том, чтобы вернее передать его говор, произносили, видимо, коронную фразу, с которой он проводил обходы: «Не надо делать под кого-то. Надо делать под себя». Все покатывались со смеху. Да, похоже, живой был человек. И не так уж, если задуматься, простоват. Умудрился, находясь на руководящем посту, не особо запачкать руки в самой отвратительной идеологической компании своего времени – «борьбе с космополитизмом». И уцелеть, хотя комиссия Агитпропа и фактически поймала его на этом желании ускользнуть от решительных действий. Да и фраза, если задуматься, неплоха. Чем не манифест.
Рассказ Гусева
Уже в перестройку, на вполне либеральной волне, принимали в каком-то Дворце культуры выставку абстракций Е. Михнова-Войтенко. Лет через двадцать, посмертно, он стал котироваться очень высоко, и в музейном, и в рыночном планах. А тогда был один из неформалов, никому особо не известный. Прием выставки был вполне формальный, тети из инстанций уже не рисковали открывать рот, чувствовали, что их время уходит.
– Принимаем?
– Принимаем.
– Единогласно?
И вдруг голос подает старый художник, внимательно просматривающий картину за картиной. Неплохой, кстати, живописец, деревенщик, человек вполне порядочный и бесхитростный. Но воспитанный своим временем.
– Погодите, – обращается он к коллегам. – Разве вы не видите?
– Что такое?
– Да ведь это ужас что такое, – показывает он на картину.
Абстракция абстракцией, никто ничего не видит.
– Да присмотритесь, – он, чуть ли не плача, обводит пальцем какой-то вполне невинный завиток-арабеск. – Это же профиль Троцкого! Вылитый!
Рассказ Белкина
Женя Михнов-Войтенко был правильный неформал. Писал абстракции поллоковского толка, вышел даже на свою ноту: тюбики, абстракция с поп-артистским уклоном. В жизни был строг: весь день писал, затем бухал, все это беззаветно. Кое-что продавал. Жил за счет жены, души в нем не чаявшей. Кажется, она была участковым врачом, бегала по вызовам. Как-то он что-то продал.
– Женечка, может, отложим мне на сапоги. Совсем прохудились. А ведь мне по стольким адресам нужно успеть обернуться!
Михнов-Войтенко вышел в коридор. Снял ее пальтишко с вешалки, открыл дверь и выбросил его на лестницу. Квартира, надо сказать, принадлежала жене.
– Вон отсюда! В этом доме говорят только об искусстве!
Крепкие ребята были эти неофициальные художники!
Потлач
Этот отрывок навеян старым фильмом Отара Иоселиани «Фавориты луны». Сквозь весь фильм проходит тема благородного фарфора: его тщательно упаковывают в солому (времена Французской революции), его безжалостно разбивают, остатки сервиза переходят в наше время из рук в руки: буржуа с криминальным душком, просто воры и т. д. Последние владельцы – нищая семья иммигрантов: старуха склеивает черепки, для нее – для мира товарного минимализма – они вновь приобретали символическую ценность. Для нашего (компании молодых художников и примкнувших к ним балерин и спортсменов) мира 1970-х годов фарфор тоже был безусловной ценностью. Общества потребления в СССР, как известно, не было, но потребление было. Поддерживать отношения со сферой услуг нам было не к лицу, «доставание» было деятельностью постыдной. Не помню за нашим столом мясников и продавцов. Но, при всей неприхотливости, мы не в бочке жили (это мой школьный учитель физики когда-то говаривал: если вы, Боровский, мните себя философом, почему не живете, как Диоген, в бочке?). Надо было что-то носить, жены и девушки требовали обновок, зубы – лечения. Единственный путь доставать что-либо потребительски необходимое был потлач. Да-да, тот самый символический (вне денежного эквивалента) обмен, которым бредили антропологи-структуралисты со времен Леви-Стросса. Единственное, что подходило для потлача, был фарфор (живопись тогда «нужными людьми» ни в грош не ставилась, подумаешь, мазня. А фарфор все-таки обладал потребительской ценностью – население его сметало с прилавков в одночасье). Мы были причастны к фарфору. Одни, как мой друг Андрей Ларионов, фарфор производили. Я, молодой искусствовед, был членом Художественного совета Ленинградского фарфорового завода. Кое-кто был просто в романтической связи с разрисовщицами. Словом, все были при фарфоре. Но как его превратить в предмет потла-ча? На пути символического обмена стоял контроль. Контролерши в вохровской форме стояли на досмотре. Мы, члены Художественного совета, не могли рисковать. Во-первых, не к лицу творческой элите (а мы, худо-бедно, воспринимались как художественные начальники) выносить что-либо с производства. Вторая причина была тесно связана с первой: как раз таких вот удачников со свободным расписанием, с правом каких-то творческих суждений, контролерши особенно не любили. В этом была проекция застарелой народной бытовой ненависти к любому, даже символическому, руководству. Мы сами, в другой ситуации, выступая в роли уже рядовых членов общества, в очереди, например, мгновенно начинали ненавидеть самое малое «начальство». Они были бы счастливы застукать нас с фарфоровой чашкой под рубашкой, на животе. К девушкам-художницам они относились гораздо более снисходительно: свой брат – работяга. Государство не обеднеет, если что и вынесут. Лишь бы незаметно. Они проверяли сумки, иногда прощупывали подмышками. Далее не углублялись. Между тем фарфор прятался как раз углубленно. Его выносили, извините, в трусах. Метрах в ста от дверей Ломоносовского фарфорового завода до сих пор стоит минималистская советская стекляшка – «М» и «Ж». Так вот, в «Ж» вынесенное (выношенное) появлялось на свет. Этот процесс разоблачения (в буквальном смысле) был непростым, кое-кто помнит неудобные, мешковатые советские одежки. Что-то неизбежно билось. На грязном полу создавался культурный слой из битого фарфора и бытового мусора. За долгие годы он был утоптан до археологической плотности. Так вот, к сведению будущих искусствоведов, археологов и культурологов широкого профиля. История русского фарфора существует в двух версиях. Одна, главная, творческая, знаточеская – в музеях, прежде всего в Эрмитаже и в музее императорского фарфорового завода. Вторая – скорее социологическая и, может быть, как теперь говорят, гендерная, представлена этим культурным слоем.
Искусство в массы
Юный художественный руководитель Комбината декоративно-прикладного искусства, я маялся от безделья. Все происходило само собой, мое участие в профессиональной жизни было пассивным. Вообще-то меня и взяли не для того, чтобы я выпендривался. Комбинат выполнял самую разнообразную работу – от оформления заводских клубов, ресторанов до массовки: изготовления сувениров, ювелирки и даже курительных трубок. (Последнее оказалось очень важным. Коллекционеры до сих пор помнят трубки Федорова, а он работал «у меня».) После Академии я никуда не мог пристроиться, и кто-то из отцовских друзей-прикладников помог. Меня вызвал Жора Песис, внушительного вида дядечка со шкиперской бородкой, главный художник Фонда, и сказал:
– Сделаем под тебя вакансию. Нужно их там встряхнуть. Оборзели. Будешь нашим представителем. Не пей с ними. Лучше к нам заходи. И, слушай, тебе будут предлагать в творческие группы вступать, на проекты, консультантом каким-нибудь – учти, это вроде взятки. Не лезь туда. И вообще не врастай в коллектив. Ты – наш представитель. Наш.
В Союзе художников была своя иерархия. Прикладники (этой секции принадлежал Комбинат ДПИ) стояли на нижней ступеньке (кроме десятка действительно больших художников, экспонентов крупных выставок, по масштабу не укладывавшихся в узкое прикладничество). Они были ближе всего к ремеслу, к исполнительству, к производству. Черная кость. (Зато считанные творческие люди были самой высокой пробы – помню Б. Смирнова, Д. Городецкого, Т. Воронецкую, А. Скрягина, В. Носковича… Я со многими подружился. Выставкомы с их участием – это был театр универсальных мастеров.) Сердце у меня не лежало к этому комбинату. Хотя из разговоров отцовских друзей я понимал, что в материальном плане он самый нажористый. Надо было как-то начинать зарабатывать самостоятельно. Когда я узнал про зарплату, сомнения иссякли – она равнялась заработку примерно троих инженеров КБ. Приняли меня с острасткой – засланный казачок. На длиннющем столе расставили образцы всего, что делал комбинат – от проектов оформления дворцов до трубок, от кусков гобеленов до керамики. И с лицемерной любезностью попросили отделить злаки от плевел.
– Отбракованное мы тут же уничтожим. Такие правила. Проведите оценку, пожалуйста. Вы теперь у нас художественный руководитель.
Я впервые видел подобную продукцию. Надо же, трубки. Но я к тому времени кое-как научился подавлять интеллигентскую робость. Все-таки критик, член творческого союза (на комбинатах это ценилось, люди десятилетиями «вступали в союз», многим это так и не удавалось). Я небрежно (с внутренней дрожью) разделил все на равные кучки.
– Это оставить. Остальное…
Такой приемки местные не ожидали.
– А как? Почему эти?
– Кто у вас художественный руководитель?
Разговорчики смолкли. Так, нахально, вошел я в художественный коллектив. Бывалые администраторы, однако, сразу раскусили: понты дороже денег, паренек безобидный, если его не злить. В экономические тонкости не полезет. На самом деле мне и не надо было никуда влезать. Функции у меня были расплывчатые. Как сказал умнейший Песис (оказавшийся милым и остроумным человеком): твое дело – внести элемент светскости в эту партизанскую стихию. Сам только не окунись в это раздолбайство (как в воду глядел). А стихия, действительно, была та еще. Помнится, наш Комбинат ДПИ брал на себя оформление самых лучших ленинградских ресторанов – гобелены, керамика, стекло. (Кстати, не так уж редки были подлинные удачи: в ресторане на углу Невского и Литейного был потрясающий интерьер с гутным стеклом Б. А. Смирнова и тканями, кажется, Т. Воронецкой. В кафе «Фрегат» я и много лет спустя с удовольствием рассматривал керамическую посуду, украшенную кобальтом, – наша!) Открытие каждого ресторана сопровождалось банкетом. За столом сидели художники и мастера-исполнители: стекольщики, кузнецы и пр. Примерно на третьей рюмке начинались выяснения отношений. Между художниками – кто талант, а кто просто партийная скотина, потому и заполучил заказ. И между художниками и исполнителями – кто бы что смог друг без друга. Доходило до мордобоя. Я быстро научился вести стол и усмирять страсти. Довел норму соблюдения приличий до десяти рюмок. Результат! Ну, творческие советы – отводил душу с замечательными мастерами. Ну, экспериментальная керамическая мастерская – здесь отформовывалась и отпульфонивалась новая керамика: выставка «Одна композиция» и пр. Сопереживал. А так – производство, скучно, не мое. Но надо соответствовать. Зарплата. Однажды появился Кирилл Михайлович Петров-Полярный (человек ярчайший, о нем уже приходилось писать в связи с художниками-анималистами). Волей судьбы он руководил проектом оформления очередного советского атомохода. (Воля союзовского начальства в получении такого заказа – это было бы понятно. Но в случае с Полярным воля судьбы проявлялась по-другому: в его знакомстве по охотничьим делам с большими советскими людьми. Эти знакомства играли решающую роль. Нельзя забывать и фактор фамилии – кому, как не Полярному, доверить оформление ледоколов.) Это был наиболее хлебный заказ Художественного фонда, соответственно половина комбинатских Кириллу завидовала, половина перед ним заискивала. «Деятелем» Кирилл не был. Он был гедонистом. (Что доказал лет через десять, когда бросил все это золотое дно оформительства ради любимого дела – натаскивания пойнтера по болотной дичи. В понятиях нашего времени этот поступок можно сравнить с отказом работать столоначальником в «Газпроме» ради, скажем, ведения фермерского хозяйства.) Работы по оформлению атомохода он раздавал, как богатый барин утренние задания старостам, то есть как дело вынужденное, прозаическое.
– Возьмешь на себя металл. Капитан кавказец, наверняка любит чеканку. Или выколотку. Так что посмотри – каминные украшения, выколотка «Полярные медведи» в кают-компании.
Капитан, действительно, оказался осетином, но любил кинжалы ручной работы. Ничего, был послан специальный человек в аул Кубачи, и кинжалы украсили капитанскую каюту.
– Вы разработаете дизайн посуды. Закажем на заводе малую серию. А ты, Сева, займись деревом – панно с инкрустацией «История парусного флота». А сюда – гобелен «Русский Север». Закажем Нике Моисеевой.
В конце концов как-то все получалось даже стильно. Но Кирилл был художник. Он знал цену всем этим чеканкам-выколоткам. Его кругом были великие старики – тоже не без охотничьей подоплеки: Курдов, Васнецов, Ризнич, Воробьев и др. Он прекрасно понимал значение и состояние поздней ленинградской графики, гордой, но очень скромной в плане благосостояния. Гонорар за эстамп, рисуночек в журнале – все это не шло ни в какое сравнение с заработком прикладников.
– Саш, давай на атомоход поставим в каждую каюту по эстампу. И людям поможем, и не стыдно – все-таки лучшие питерские графики.
Мне, естественно, идея понравилась: в Русский музей не берут, так сделаем свой плавучий музейчик. Старики были приветливы, но недоверчивы.
– Саша, ничего не получится. Пять вещей по такой цене – у нас такого сроду не бывало. Слишком роскошно.
– Кира обещал. Он главный в Фонде по кораблям. Не подведет.
– Авантюристы вы с Кирой. Ну да ладно – вдруг…
Уходил с папками: Курдов, Васнецов, Герта Неменова, Вера Матюх, Шишмарева, Власовы, Костровы, дядя Толя Каплан, Вильнер. Музей! Когда с Кириллом посчитали, оказалось, эстампов больше, чем кают. Раза в два.
– Ни фига! – Петров-Полярный никогда не унывал. – Сделаем так: один эстамп пусть ставят в раму на пути туда, другой – обратно. На ответственность замполита. Пусть проверяет.
Мы с легким сердцем проводили атомоход. Впервые на банкете рядом с буйными прикладниками сидели благородные старцы. Впрочем, тогда – не такие уж старцы. Водку выпивали исправно. Мы были горды эпопеей с плавучим музеем. Коренные, матерые, обросшие исполнителями и помоганцами прикладники, не обремененные ответственностью перед высокой культурой, всерьез встревожились: как бы в будущем Кирка с Сашкой не увлеклись по-настоящему всей этой классикой. С этих станется. А то после графиков и живописцы старые, заслуженные, пойдут в дело… Белая кость. И ведь весь этот нафталин за счет ущемления нашей доли. Конфликт разгорался. Пошли письма. Дело разрешилось само собой. Оказалось, обитатели кают сами (а может, и не без наущения алчных, встревоженных и, конечно, гораздо более практичных мастеров декоративно-прикладного искусства) в течение долгого плавания повыбрасывали эстампы. В буквальном смысле – ночью, в иллюминаторы, за борт. Как Стенька Разин – в набежавшую волну. А может, и не по ходу плавания, а сразу. Потому что оказалось, что вместо эстампов в рамках по всем каютам расположились умеренно обнаженные дивы из гэдээровских журналов. Была такая сэвовская (Совет экономической взаимопомощи, кто позабыл) специализация у ГДР: эротика-лайт. В порядке товарозамещения, вместо старой-доброй западной порнухи. Ту бы замполит не пропустил. Но в советских условиях и этот Кристалл-Палас бил в голову. А вот наш эстамп не возбуждал. Такая вот история про искусство в массы.
Между звездами. Рассказ Г. А. Песиса, Главного художника Ленинградского худфонда
– Ночью звонок из обкома. Дежурный. Немедленно выезжайте. Машина за вами выслана.
– Что-то серьезное? Все менять?
– Типун вам на язык. Леонид Ильич завтра утром будет награжден третьей звездой Героя. Вы знаете, что делать. Подъемник сейчас доставят. Полная секретность.
Я знаю – орденов-то у Ильича ого-го. Я их сам пририсовывал к официальному портрету на Дворцовой площади. По мере поступления. В том числе и вторую звезду. Не впервой. Звоню помоганцу: «Готовь краску и флейц». Сажусь в машину, заезжаем за помоганцем. Дворцовая. Там огромный портрет Леонида Ильича на здании Штаба гвардейского корпуса. Мы его как раз обновляли в прошлом году. Помоганец – на подъемник. За десять минут флейцем пририсовывает еще одну звезду. Он и сам бы прекрасно справился. Но положено – контроль руководства. А художественное руководство – это я. Не проспавшиеся ленинградцы спозаранку считать брежневские звезды не будут, зато, когда объявят в новостях, у нас все готово. Умеют же, когда надо, все организовать! Ну, и платили хорошо. Хотя платили Песису и так хорошо. Его радовала оперативность, дисциплина, штабная культура. Все, чего так не доставало в Союзе художников. Да и то сказать, служба по пририсовке наград на портретах членов Политбюро была оперативнее большинства служб в Союзе. Вскоре Жора Песис умер. (Это был вообще-то милейший, образованный человек с непоколебимым чувством юмора, убивший в себе всеми этими госзаказами и должностями неординарного живописца, выделявшегося даже среди сильных художников своего послевоенного поколения.) Следующие звезды пририсовывал кто-то другой.
Никита
Никиту Сергеевича сняли в 1964-м, значит мне двенадцать. Мы с отцом в доме на Песочной набережной, Доме художника. «Там жили поэты, и каждый встречал / Другого надменной улыбкой». Блок как в воду глядел. Советская власть сгруппировала-таки «поэтов» в ведомственные дома творческих союзов. В этом был большой государственный смысл: поощрялись лучшие, менее отмеченные советской властью завидовали и мечтали добиться квартирки или мастерской, причем разными способами; к тому же легче, когда все скучковано, бдить и не пущать. Дом на Песочной – более поздний проект, не такой функциональный, как городок художников на Масловке в Москве. Хотя, конечно, многое оставалось: иерархичность (кнут и пряник), да, пожалуй, и тайный контроль. Но был и демократически-производственный оттенок – все делали работы на заказ, здесь же они принимались, здесь же обмывались. (Художнику, члену союза, «на жизнь» давался аванс, «творческая помощь», под заказ или выставку, а то и «на доверии», и через какое-то время он обязан был его «погасить», предъявив созданное худсовету.) Видимо, меня поручили на день отцу. Деть меня было некуда, к тому же я ныл, чтобы мне показали, как работают художники. (Отец тогда дома не работал, не иначе как в своей студии или в печатной литографской мастерской в подвале описываемого дома.) Мы заходили в разные мастерские, запомнилась одна. Художник сидел на стуле перед огромной картиной и нервно курил. Вокруг стояли приятели, некоторые уже с рюмкой. На картине в свеженькой, чуть ли не импрессионистической манере (это я сейчас позволяю себе посмеиваться, тогда мало что понимал и вел себя тише травы) были изображены колхозники, радостно тянувшиеся к Хрущеву. Тот был дан в ситуации «по-свойски»: без шляпы, в распахнутой украинской рубашке, с пиджаком через плечо (правда, на нем поблескивали звезды Героя).
– Что делать, – с тоской говорил художник. – Еще вчера мог сдать, а меня не записали, я, дурак, и подумал, ничего страшного. К сегоднему чуть пиджачок подправлю, и на совет. А Никиту аккурат утром и сняли. Я как по радио услыхал, обомлел. Что же они, суки, – тут отец крякнул, дескать, дите здесь, – подождать не могли. Хоть денек. А кем теперь записывать?
– Новым давай. Этим, Брежневым, – подал голос кто-то из коллег. Предложение было глупым, почти издевательским. На фондовских картинах вожди писались по наработанным канонам, своего рода трафаретам. Никакой отсебятины. А на Брежнева еще живописного канона не было. Графический, литографский был как на члена Политбюро. А живописного не было – не дорос. Чином не вышел.
– Хочешь, я тебе своего литографского дам, – великодушно предложил отец. – Я его уже делал.
– Спасибо, Дим, да ведь графический – одно, а живописный – другое. Совет еще сам не знает, как оно устаканится.
Действительно, на основании нескольких работ утверждался некий визуальный стереотип. Конвенциональный, как сказали бы сегодня, то есть удовлетворяющий власти, прошедший художественный ценз и готовый к общественному обороту. Это требовало определенного времени и согласований. Смельчаки-инициативщики не приветствовались).
– Разве что космонавтом заменить. Гагариным, – раздумчиво произнес другой художник.
– А то, – обрадовался автор. – Встреча Гагарина с колхозниками. Перепишу. Будет без фуражки, цивильный такой, с народом. Вот только рубашку жаль, – показал он на украинскую сорочку-вышиванку Хрущева. Действительно, трудновато было бы мотивировать явление Гагарина именно в малороссийской рубашке. – Как взял-то ее – тонально, и орнамент одним мазком… С душой взял…
О влиянии географии на искусство
Как это говорится: у победы много отцов, а поражение всегда сирота. У соцреализма, когда он был в силах, было много отцов, родных и близких. Сталины-ждановы, молотовы-хрущевы, а вокруг масса чиновных родственников. Но не только. Вокруг масса рядовых соцреалистов – мирных таких дяденек, добычливых, незлобивых. И семьи их, чада и домочадцы. И в жизнь, согласно доктрине, их искусство было продвинуто. Очень даже глубоко. Породственному. Так что сирот осталось множество.
В начале 1980-х меня несколько раз от Русского музея посылали на Юг. В качестве члена зонального выстав-кома «Советский Юг». Тогда выставочная система была такой: сначала отбор на уровне местных Союзов художников, потом республик, далее шли зональные выставкомы (зон было несколько: Большая Волга, Сибирь, Дальний Восток и пр.) и только в завершение – Всесоюзная выставка. Нас, по паре москвичей и одному ленинградцу, включали в зональные выставкомы в качестве такого контроля: не пропустить совсем уж беспомощные вещи. Наряду с этой были иные функции. Надо было как-то незаметно гасить нешуточные конфликты, раздирающие местную творческую элиту. Конфликты были разного уровня. Самый простой, если какой-то гордый народ теснил другой, не менее гордый и не менее горский: скажем, «от наших» на зональную только два представителя пробились, а от «ихних» четыре. Тут надо было соблюдать равные квоты, и дело с концом. Труднее всего было улаживать конфликты поколенческие, личные, и чуть-чуть – творческие. Большинство старых и заслуженных художников, членов выставкома, а также элиты местных союзов были тягуче, засасывающее консервативны. То есть правые были настолько, что когда другой художник, помоложе, допускал в колорите самую малость условности, это воспринималось как неслыханная левизна. Мы все-таки были тогда уже, чего скрывать, более космополитичны: Левый МОСХ, Левый ЛОСХ. И старались помочь местным кадрам, помню баталии за осетинских живописцев, адыгейских графиков, ставропольца Чемсо, которого травили за изысканные тональные «крымовские» пейзажи. «Гасить» можно было только одним способом – личным. Приобнимешь трясущегося от злости старика и шепнешь ему: «Ну что ты, Тимофей Трофимыч… Дело молодое. Покуролесит немного и в ум войдет, исправится. С кем не бывает. А гнобить его, на выставки не пускать, так неизвестно, куда его дальше занесет». Удавалось. Прежде всего потому, что мы воспринимались как начальство. Которому перечить – себе дороже. Сам вспоминаю, как – коли меня не слушали – я нахально ставил вопрос о качестве какого-нибудь двухметрового полотна «Атоммаш строится» какого-нибудь именитого местного картинщика: дескать, покомпоновать еще надо, а рука-то, ручка-то у главного героя – не выписана… Не буди лихо… Так что мне казалось, что я выдающийся переговорщик. В американских полицейских фильмах такие только и бывают (правда, тогда таких фильмов мы не видывали). Постепенно стало доходить: что-то не так. Уж больно благополучный какой-то наш «Советский Юг». Вот другие выставкомы – там такие склоки долгоиграющие, что в Москве рассматривают. А у нас сначала всплеск, а потом тишь да гладь. Посоветовался с коллегами из Москвы, не замечали ли такого аномального явления? Те только отмахнулись: не бери в голову. И тут меня как шибануло. Ударило. Ночую я на раскладушке в саду одного ростовского графика, с которым когда-то учился. Дом зажиточный, график у местных на хорошем счету. Тепло. Ночевать в саду – естественно, сам напросился именно на воздухе, – блаженство. Проснулся: падали яблоки. Прямо по-ньютоновски. Такой вот ростовский пантеизм. И мне открылось. Да если бы я жил в Ростове, да ночевал в саду, да слышал сквозь сон этот яблокопад, а на открытой кухне уже что-то скворчало понемногу, – да какая мне была бы разница, что там на выставкоме показывают. То-то я смотрю, что мои соученики академические в Ростове такими стали, что ли, жовиальными: работают нажористо, сугубо по заказам, договора закрывают. А у нас в Питере принято – договора договорами, а вот я тебе покажу сокровенное, то, что делал для себя. А тут никакого «для себя». То есть для себя было, но в житейском смысле. Очень уж житейском: комплоты у них какие-то, подсчеты. Этому дадим. А этот подождет. И тебе так обходительно: этого, будь другом, не трогай, это наш человек. Свой. Так что как бы теперь и мой. Вот я тогда, под яблоками, почувствовал: бессмысленно искать какое-то качество. Пособлять молодым да левым по мере возможностей надо. Но строго посмотреть, ну и левее, чем прочие. Но не настолько. А главное – все здесь укоренено. Искусство в жизнь – это по-нашему. По южнороссийски. Земно. Нутряно. Сытно. Ничего не попишешь. Черт с ним, с этим «Атоммашем». Пускай себе строится.
У соцреализма, что ни говори, много сирот…
═ ═ ═ ═
Еще о выставкоме. Кажется, Краснодар. Вечером члены выставкома в кафешке собираются с местными художниками. Демократично. Разговоры, понятно, об искусстве. Один из местных, жилистый белозубый парень, все тянется встрять. Его сажают на место – не по чину. Наконец он прорывается. – Дайте я вам, питерцам, расскажу, что такое искусство.
Мы вежливо киваем. Местные в ужасе отодвигаются от стола.
– Так вот, иду утром на этюды. Этюдник беру, такую вот смугленькую, – официантка, на которую он показал, посмотрела на него счастливыми глазами. – Чекушку беру – больше ни-ни, вечером работать. Идем на бахчу – бескрайняя. Попишу часа два, – тут он звучал как-то неубедительно. – Потом отдыхаем. Кулаком арбуз разобьешь – сочный! Закусишь. Солнце установится – домой, за работу. Я монументалкой занимаюсь. Вот эту стену расписывал, к примеру.
Роспись в кафе была чудовищно безвкусна – какие-то нимфы с немецких календарей, пейзане. Но это было не важно. Главное было, что называется, statement.
– Искусство, это когда стукнешь по стене, – он действительно двинул по расписанной дешевой казеиновой темперой стене, – а цвет гудит!
Цвет, действительно, загудел.
═ ═ ═ ═
На Юге с искусством было миролюбиво. Это сейчас появились острые выставки, Гельман, злые ряженые казаки. Тогда ожесточения не было. Но были просьбы, по-человечески. Причем, чем далее на Кавказ, тем чаще. Помню, в Махачкале (кажется) к нам, не местным членам выставкома, обращались местные, из самых уважаемых. Разговоры начинались издалека. Мы уже знали, что последует какая-нибудь просьба. Безмерно вежливо, обращаясь к каждому поименно, старейшие начинали.
– Тут такое дело, деликатное. У нас такой человек есть – ну, уважаемый. Цены нет… – Дальше шло причмокивание. – Вы не подумайте – просто начальник. За такого мы бы и слова не сказали. – Небольшая пауза, подразумевающая обиду, если бы нам в голову пришла такая дикая мысль. – Нет, этот действительно искусство любит, художникам помогает. Сам рисует. Ну, немножко плохо еще рисует. Научится. Зато чабанов рисует, передовиков. – Вносят рисунки. Общий выдох:
– Да-аа.
– А зачем ему это нужно?
– Понимаете, уважаемые, если мы его на зональную выставку выдвинем, он легко в Союз художников вступит. Это нам больше, чем ему, надо. Это нам уважение окажут.
Старший из нас (это тоже соблюдалось), москвич, строго спрашивал:
– Допустим, мы его формально выдвинем, вы его в союз берете, но претендовать на участие в выставке он, надеюсь, не будет?
– Как можно, мы понимаем.
– Черт с ним. Единогласно?
Вечером, естественно, банкет под открытым небом. Неофит оказался симпатичнейшим дядькой в папахе. Как и плохо нарисованные им чабаны. Как и все вокруг. Зачем ему был этот союз художников, трудно представить. Он был директором местного коньячного завода.
Еще о коррупции
Выставком заседает в каком-то маленьком городке в предгорьях Кавказа. Местные художники, как обычно, сидят кружком на корточках, делятся впечатлениями. Это, повторю, маленький городок, это вам не местные столицы, где художники были уже вальяжными и артистичными на вид. Здесь все проще. Выходим на крыльцо, кто подышать, кто покурить. Все устают – количество работ, которые надо просмотреть, бесконечно (со всей области). Видим человека с барашком.
– Вы заседайте, уважаемые, я уже огонь развел, сейчас варить будем. Для бульона тоже все достал – лук-укроп-морковь. Вы только правильно заседайте.
Наш московский старшой возмущается:
– Вы что себе позволяете? Вы что, думаете, мы сами не можем купить себе барашка?
Тишина. Переговоры между местными. Часа через два снова выходим на крыльцо. Тот же художник. С барашком.
– Извини, дорогой, тот барашек тебе правильно не понравился. Не типичный. Этот получше будет. Так начинать?
Еще о выставкоме. Рассказ В. Гусева
– Ну, наш выставком-то был победнее твоего. Советский Юг! Конечно, вино, шашлыки и пр. А я тормознул – выбрал «Советский Урал». Скромно. Да и то не повезло. Как-то местный председатель союза художников вывез всех в степь. Природа! Птички! Накрыл поляну – в буквальном смысле: скатерти прямо на траве. Расставили бутылки, всякую снедь. Порезали помидорчики, огурчики посолили. Воздух ароматный, благодать! Председатель так и сказал: вдохните воздух! Прочувствуйте. Вдохнули. Взяли паузу, перед первой. И зря! Потому что пролетал кукурузник, поливая колхозные поля какой-то химической гадостью, против всяких там вредителей. То ли промахнулся, то ли из вредности, но выпустил всю свою химию прямо на нашу поляну! Все погубил! Весь кайф! Председатель даже сгоряча бутылку схватил и запустил в кукурузника. Конечно, не достал.
Ножички
Вспомнил о детской игре «в ножички». Расчерчиваешь круг на участки – всем игрокам поровну. Каждый старается воткнуть в соседний участок и прирезать кусок себе. Играешь, пока можешь хотя бы на цыпочках стоять на своем участке. У меня крутилось в голове: кого напоминают неопрятные дядьки, которые на передачах у толстых, гордонов и бабаянов входят в раж по поводу бомбовых ударов, заговоров и блоков? Никакие они не директора самозваных институтов, никакая это не геополитика – то, во что они играют. Это мелочь дворовая играет в ножички. Инфантилизм, конечно, смешной, но вот земли под ногами может не хватить…
Мелунас
Существует теория «шести рукопожатий». Якобы два любых человека на Земле опосредованно связаны между собой цепочкой из пяти уровней общих знакомых (или шестью рукопожатиями). Может, и так. Однако на фиг мне эти любые люди. Впрочем, никогда не напрашивался и в знакомцы к знаменитостям. Если и получалось, то как-то между делом. Я это к тому веду, что всего-то два человека заставят эту теорию пробуксовывать. Пожмите руку Андрею Мелунасу или Толе Белкину, и вы без всяких там уровней напрямую соприкоснетесь с феерическим количеством персонажей. С замечательными чудаками и оригиналами (так называлась книга М. Пыляева, милейшего литератора позапрошлого века). Просто неизбежно соприкоснетесь. О Толе я уже писал. Остается Мелунас. Как бы описать его пообъемнее? Не получится, все равно выскользнет. Он, несомненно, дельный человек – иначе откуда благосостояние? Занимался бизнесом, журналистикой, издал книгу-бестселлер. Но он и человек, думающий о красоте ногтей. Очень думающий. Сибарит. Эпикуреец. Да еще какой. Как-то мы путешествовали вместе с ним и Сергеем, моим сыном, вполне уже взрослым и экономически успешным малым, лет двадцать живущим в Китае. В Гонконге он заселил нас в лучшую гостиницу. Приятно все-таки, когда твоего ребенка «все знают», бросаются к нему навстречу, расталкивая прочих гостей. Отблеск его славы волей-неволей ложится и на тебя. Гостиница была суперсовременной, набитой электронными штучками. Просторный номер, клозет с прозрачными стенами, полом и потолком (надеюсь, не прозрачными извне) позволял с высоты птичьего полета наблюдать судоходство в Виктория-Харбор. Честно говоря, мне не приходилось живать в столь комфортабельный номерах. У Мелунаса был такой же. Утром сын вежливо поинтересовался, как нам спалось. Не успел я открыть рот, как Мелунас пожаловался: «Не сомкнул глаз всю ночь. Никогда не попадалось такой неудобной гостиницы».
– В чем дело? – изумились мы с сыном.
– Я привык класть очки на полочку слева. Рядом со стаканом с холодной водой. А здесь полочка была такой маленькой, что очки со стаканом не умещались. Или очки, или стакан. Я промучился всю ночь. Такой вот Мелунас на горошине.
Бескомпромиссность в вопросах комфорта.
Мелунас – кладезь информации, необходимой приличному человеку. Так, он твердо знает, где уважающий себя мужчина должен в Лондоне приобретать носки и вообще нижнее белье. Harrods? Вульгарно. Не угадали. А стоит ли Михаил Сардинский в неком резерве претендентов на престол? И какой? То-то же.
Эти сведения могут мне и не пригодиться. Но все равно приятно, что в случае чего я знаю, к кому обращусь.
Какое-то время Андрей просто помешан был на Готском альманахе.
– Такого-то едем в Комарово?
– Ты что, с ума сошел? Мне надо лететь в Ниццу. Там отмечают помолвку княжны Миттербрук с одним из бесчисленных Габсбургов. Он – дурак дураком, она прелестна. Жалко даже. Но лететь надо – обидятся.
Как мальчик из интеллигентной гуманитарной ленинградской семьи попал в это хитросплетение аристократических связей – загадка. Но – попал. Он знает всех. И все знают его. Ежедневный веер приглашений. Когда мы наблюдали по телевизору церемонию захоронения останков Императорской семьи в Петропавловском соборе, сразу же распознали аккурат за спиной Ельцина осанистую фигуру Андрея. Так что, несмотря на наши бесчисленные подначки, Мелунас вхож, вхож… И не только на похоронные церемонии…
Он уехал совсем молодым. С Невского, угол Литейного, в Нью-Йорк конца 1970-х. В Ленинграде у него была более чем приличная бабушка Берта. Она следила за собой до конца, до девяностолетнего возраста: прическа, маникюр. Она была подругой Зощенко, поддерживала его в самые трудные годы. Мама, Лина – переводчик Джойса. Стойкость этих интеллигентнейших женщин закалялась советской властью, это понятно. Но она крепла и в борьбе с юным Мелунасом, уже тогда чрезвычайно общительным и передружившимся со всеми окрестными трудными подростками. На удивление многие не потерялись с годами, более того – сопровождают Андрея всю жизнь – от первого глотка портвейна до гостевания у него на вилле в Таиланде. Появление молодого Мелунаса в городе желтого дьявола было отмечено в романе «Это я, Эдичка» вменяемого тогда Лимонова. Было бы странно, если бы он не стал своим в русско-нью-йоркской среде, по концентрации талантов в ту пору постепенно превосходившей обе советские столицы. Но если бы Мелунас ограничивался русским Нью-Йорком, он так бы и остался в масштабе эмиграции. Но он был космополитом в старом добром, ненавидимом кондовыми советскими патриотами смысле, потому эмигрантом себя не чувствовал. Жизнь оказалась длинной, как говаривал Бродский. У Мелунаса – авантюрной и бурной. Он богател и разорялся в Штатах, отшлифовывал свои взгляды и манеры в Европе. Судьба закрутила его в одном водовороте с действительно яркими людьми. Аристократия – это так, слабость. Был типаж и значительно круче. Впрочем, даже из своего аристократического периода Андрей выуживал, как и из прочих, смешные сюжеты. Так, он готовит вместе с принцем греческим и датским книгу о последнем российском императоре. Гость заполняет бумаги в петербургской гостинице «Европа». Девушка за стойкой:
– Как ваша фамилия?
– Михаил Греческий.
– Понимаю, из Греции. А фамилия?
Мелунас любит такие истории. А истории любят его. Прямо-таки хватают его за фалды. Причем – далеко не всегда из аристократической жизни. У нас есть любимая чебуречная на Вознесенском. Целиком из семидесятых, инситная. Обслуживание соответствующее. Где еще, по специальной просьбе Белкина, подадут половинку яйца в майонезе, с зеленым горошком и веточкой чахлой петрушки – для композиции, и долькой серого помидора – для колорита. Интерьерчик с выколотками. С конца 1970-х пошла по российскому общепиту мода на чеканку: кавказские пиры, селяне с кувшинами, девушки грузинские в хороводах, такой вот Пиросмани для советских гуляющих. Везде эти выколотки давно уже оборвали, а здесь сохранили. Словом, место историческое. И совсем не гламурное. Приятно в таком встретиться после вояжей по европам и походов в мишленовские рестораны. Так вот, в один прекрасный день направились туда Мелунас с моим уже упоминавшимся сыном Сергеем. А там закрыто – мероприятие: юбилей какого-то высшего военного училища. Собрались офицеры разных выпусков, выпивают. Правда, в штатском. Мелунас засомневался – скандал еще какой, ни к чему. Серега мой настоял – ничего, не до нас. Официанты знакомые накрыли в уголке. Обедают. А за столиками офицеры гуляют, тосты поднимают за какие-то свои дела. За выпуски, за соединения, где служба проходит. Имеют право. И вот подходит к столику разгоряченный такой майор, покачивается. Смотрит исподлобья.
– Какого года выпуска? Где служите?
Серега, как уже говорилось, лет двадцать проживший в Китае в качестве бизнесмена, пообвыкший в кризисных ситуациях, ни минуты не замешкавшись, отрапортовал:
– Девяносто седьмого года выпуска! Сто первый пекинский!
– Выпьем за пекинский! – подобрел майор. Выпили. Пошло братание по столикам. Хорошие оказались ребята. Мелунас хладнокровно рассказывал о боевой подготовке коммандос. Благо, никто уже ничего не разбирал. Черт его знает, этого Мелунаса. Может, и служил. Какие-то истории доходили. Вообще-то Мелунас никогда не врет. Разве что чуть преувеличивает. Ради широты story-telling.
Вернусь к уникальной коммуникативной способности Мелунаса. Если ходят где-то незнакомые, хорошие и занимательные люди, они обязательно его зацепят. А Мелунас их перезнакомит между собой. Ну, и с нами. Без всякой внешней надобности. Как-то само собой получается. Сила притяжения…
…Джон Стюарт был дружен с моими знакомцами разных поколений и местопребываний. С Сергеем Есаяном, московско-лондонско-парижским художником, выставку которого я делал, очень близко. Но не он нас познакомил, хотя о Джоне много рассказывал хорошего. Ему не пришлось. Мой черед пришел, естественно, благодаря Мелунасу. Надо сказать, у Андрея одна из самых стильных квартир в Петербурге: вид с огромного балкона во всю панораму Мойки, обстановка – чистый, без новодела, ампир, без упертости – с вкраплениями произведений разновременного, вплоть до советского, искусства. Сначала я наткнулся в одной комнате на странную антропоморфную, то есть хранящую очертания человеческого тела, инсталляцию – кожаные байкерские куртку и штаны, стоящие почти вертикально, шлем. Стюарт предстал отдельно – они выпивали с хозяином на кухне. Эта отдельность мне запомнилась. С одной стороны, Джон был уже как бы из энциклопедии – представитель аристократического шотландского рода, Итон-Кембридж, основатель русского отдела Sotheby’s, знаток русского искусства и его пропагандист на Западе. Это он с Камиллой Грей, автором первой сенсационной монографии «Великий эксперимент», прошелся по московско-питерским вдовам и первым коллекционерам авангарда, уверив их в том, что они не ошиблись в своем предназначении хранителей огня. Но он прекрасно знал и икону. И старую русскую мебель. Это был эталонный Джон Стюарт. Но был и другой Стюарт – Джоник, байкер, богема, завсегдатай отнюдь не аристократических клубов, демократичнейший и добродушнейший чел. Вот с ним дружить было одно удовольствие. Девяностые были для него золотой порой. Он освободился от аукционов, планировал заниматься русским искусством вплотную, как искусствовед. Многое успел сделать. Обустраивал потрясающую видовую квартиру в Доме Тургенева, на Фонтанке, близ Аничкова моста. Судьба подвела его. Уже во время долгой и безнадежной болезни я не раз навещал его дома на Колвил-Мьюс… Как-то раз ночью пошли пройтись. Издали снял шляпу и поклонился какой-то господин. Неспешно направился к нам. Джон представил нас друг другу:
– Александр.
– Салман.
Разговорились. Это Салман Рушди, до сих пор преследуемый ассасинами-исламистами, вышел подышать воздухом под покровом темноты. Я, хоть и не сразу опознал писателя, собственно, и не удивился такому развитию событий. Ну, не могли мы разминуться. Никаких случайностей. Хотим, не хотим, невидимый, неизвестно где – в Вене? На Таиланде? – находящийся в данный момент, Мелунас продолжает свое сопрягательное дело. А вы говорите – теория, пять уровней, шесть рукопожатий. Фигня все это. Не верю. Верю в Мелунаса.
Завидовать будем
Йорг Иммендорф. Сегодня, когда он умер, можно сказать – великий немецкий художник. Когда я писал о нем статью для каталога выставки в Русском музее, принято было говорить: выдающийся, знаменитый, этаблированный, эпитеты в современном искусстве строго дозируют. А вот в конце жизни в сознании немецких обывателей Иммендорф был – тот самый. Тот самый, кто попал в грандиозный скандал. Обыватели везде одинаковы: глупы и злы. О скандале расскажу в свое время. Сейчас об Иммендорфе, каким он воспринимался в 2001-м, когда мы делали его выставку. Итак, ученик Й. Бойса. Поначалу, естественно, левак. Да такой, что чуть ли не дацзыбао выпускал. Пришел к фигуративизму, не без символистского подтекста. «Кафе «Германия» в нашем русско-музейном Людвиге – из лучших его картин. На крыльях традиционного германского орла – кафе, где идут бесконечные споры о судьбах Германии, до мордобития. Смысл – в какой-то особой телесности, тактильности орла, это что-то особо живучее, витальное, несмотря ни на что. Что это – герб? Тогда с каким чувством относится к нему Иммендорф – критически или ностальгически? И какова его собственная роль, ведь он изображает себя в нескольких видах? Вечный спорщик о «судьбах»? Летописец? Просто обыватель, насельник орла, засевший в его перьях, как клещ? Иммендорф, как партизан, никогда не дает ответа. Впоследствии он пишет все более эзотерические вещи со странной анатомической перспективой – точкой зрения изнутри: с локтевого сгиба, из подмышки, с внутренней стороны бедра. Получаются удивительные сюжеты оптической навигации по развороту тела в пространстве. Иногда он делал что-то другое. Музею он подарил специально для России выполненную композицию по гоголевскому «Носу». Не знаю, читал ли Иммендорф наших психоаналитиков, но Нос у него, вполне по-гоголевски, не скрывал фаллических коннотаций. Помню, как во время церемонии канцлер Шредер, которого представили как друга художника, с опаской касаясь эрегированного воплощения носа майора Ковалева, передавал тяжелую бронзовую скульптуру нашему начальству, кажется, М. Швыдкому. Это произошло много позже выставки в музее. Она удалась, Иммендорф был доволен, собственно, он потому и согласился на просьбу Шредера сделать подарок Петербургу. На выставке он был с юной женой, еще недавно мисс Болгарии. Чувствовалось, однако, что он нездоров. Действительно, его уже преследовал редкий вид склероза – болезнь Гейгера, в ходе которой отказывал двигательный нейрон и человек последовательно лишался возможности управлять двигательными рефлексами. Болезнь обострялась. Е. Петрова и Й. Киблицкий, сдружившиеся с Йоргом, нашли ему какую-то уникальную знахарку, и действительно, вроде процесс замедлялся. В следующий раз я услышал об Иммендорфе в Германии, в доме одного из крупных коллекционеров. Я увидел немецкую газету с фотографией Йорга и каких-то сомнительного, уместного для секс-рекламы вида женщин. Попросил собирателя перевести. Старик заиграл желваками и, бросив газету на пол, процедил: «Криминаль!». Я был в недоумении, как может быть криминаль человек, у которого руки уже не движутся? Доехал до Дюссельдорфа. Йозеф Киблицкий дал самую свежую информацию: Йорг собрал в самом роскошном отеле Дюссельдорфа веселую компанию из девяти проституток и устроил вечеринку с шампанским и кокаином. Одна из девиц была на крючке у полиции и настучала. Полиция не дала профессору Дюссельдорфской Академии художеств оттянуться в последний раз… Скандал был неописуемый. Йорг получил 11 месяцев условно (тюрьмы избежал только в связи с не оставляющим надежд диагнозом). В прессе началась мощная кампания с целью уволить его из Дюссельдорфской Академии художеств, где он был, безусловно, самым уважаемым и заслуженным профессором. Словом, немцы умеют травить не хуже наших.
– Надо поддержать старика, – решительно сказал Киблицкий. – Все-таки наша выставка – одно из лучших воспоминаний его жизни. Сказано – сделано. Мастерская Иммендорфа находилась в центре Дюссельдорфа. На улице дежурил папарацци. Йозеф вступил с ним в живейшую беседу: в трудные минуты и он подрабатывал фото-журнализмом. Во мне росло какое-то напряжение, неловкость: надо же, обложили старика. И вообще, общение с папарацци как-то снижало знаковость композиции: Киблицкий и Боровский у постели больного Иммендорфа. Я дернул Йозефа – не отвлекайся. Мастерская представляла собой промышленное трехэтажное здание. Чем-то напоминало мастерские советского художественного фонда. Вплоть до того, что с лестницы, в открытые двери второго этажа, была видна развешанная прозодежда. Так в наших мастерских развешивают брезентовые робы те художники, которые пользуются пульфоном и вообще брызгаются краской или раствором. Правда, как я смекнул сразу, эти висящие штаны и пиджаки были сделаны из фетра и явно рукой Бойса. (Неожиданно получилось точное определение, ведь не скажешь «кистью». Впрочем, можно было бы – иголкой и ножницами Бойса.) «Боже мой, – подумалось. – Музейные, миллионные вещи висят как белье для просушки». Поднялись на третий этаж. Зрелище было тяжелым. В чистой как лаборатория студии трудились два-три помощника. Перед ними на мольбертах стояли холсты. Йорг разъезжал по студии в кресле. Он энергично рассказывал что-то исполнителям, используя ту амплитуду движений кистей рук, которая была ему еще доступна. В основном действовал вербально. Работа, похоже, продвигалась. Художник бросился к нам, разгоняя кресло. Он был взволнован. Настолько, что не мог сразу заговорить. Кто-то из помощников дал ему воды, причем в стакан была вставлена специальная трубочка – удержать его руками Йорг уже не мог. Никаких светских разговоров. Иммендорф мог говорить только о случившемся. Он был явно уязвлен травлей. Многие, включая «друга Гельмута», мгновенно слиняли. Старик пытался объяснить ситуацию, мы же гуманно уводили разговор в другое русло.
– Да ладно тебе, – говорил Йозеф, – все мы знаем, другой темы, что ли, нет. Ты вот покажи, что делаешь.
Но Йорг мучительно пытался что-то объяснить.
– Слушай, – сказал я, – ты не перед теми оправдываешься. Девять женщин пригласить, в твоем-то положении, да у нас в России ты бы стал национальным героем.
– Д-д-десять… – Неожиданно уточнил Йорг. – Одна не пришла.
– Она и настучала, – уверенно заявил Йозеф.
А мне вдруг вспомнился один дурацкий анекдот. Я понимал, что не очень-то корректный в компании немцев. Но остановиться уже не мог.
– Представьте, война. Заседает Политбюро. Разбирают донос на маршала Рокоссовского. Дескать, у него законная жена в Москве. И любовница на фронте. Не считая еще романов с медсестрой и переводчицей. Никто не знает, чем обернется дело для маршала. Самые активные спешат выразить возмущение. Другие неодобрительно качают головой: безобразие… Наиболее осторожные выжидают. Сталин молча ходит по кабинету, попыхивая трубкой. Наконец, кто-то не выдерживает: «Полное моральное разложение у товарища Рокоссовского. Что делать будем, товарищ Сталин?». Сталин задумчиво: «Что дэлать будэм? Завидовать будем». Так и с тобой, Йорг, – завидуют. Неожиданно до художника дошло, и он долго, с трудом, кашляя, смеялся. А потом грустно сказал:
– Вы ведь видите, мне уже ничего не надо. Я стакан сам поднять не могу. Совсем немного осталось. И я просто захотел вспомнить это счастье, все то, что любил: незнакомки, обнаженные тела, эту беззаботность… Пусть бы они ходили вокруг меня, касались. Вот и все.
Такие вот дела. Нас это очень тронуло. На исходе жизни старый художник решил воссоздать бесшабашное, рисковое, отвязанное пати своей богемной юности. Тогда, в шестидесятые, это проходило. В начале 2000-х не прошло. Закончилось травлей. И все же, положа руку на сердце, завидовать будем?
Гаврила и Крепкий Орешек
Позвонил приятель-кинорежиссер. В легкой панике.
– Представляешь, приехала группа американских киномагнатов. Самых-самых, центровых. Там даже продюсер «Крепкого орешка» есть. Да, с ними твой приятель Майкл Йорк.
Мы действительно с этим замечательным актером, кстати, англичанином по происхождению, приятельствовали – я в свое время делал выставку произведений его жены, фотографа Пат Йорк.
– Ну и?
– Да ты понимаешь, все им показали. Ленфильм, Эрмитаж, клубы ночные. Ничего им не интересно. Не вставляет. Выручай.
– Помилуй, что я-то могу? Я вам что, массовик-затейник?
– Не обижайся, дело серьезное. Они нам позарез нужны. Сам понимаешь, «Орешек». И не по официальной линии приехали, без всяких там михалковых. Шанс для нас, питерских!
– А чего они хотят? Может, их в запасники отвести, к авангарду? Так, знаешь, эксклюзивно, распить рюмочку под Малевичем?
– Да какой Малевич. Серые ребята в этом плане совсем. Хотят чего-то такого, чего в своем Лос-Анджелесе им не увидать. Аутентичного чего-то. А при этом на наше все – через губу. Обидно.
Я задумался. Надо было выручать дружка. Было начало девяностых, и у всех нас были иллюзии, что до Голливуда (в широком смысле) рукой подать. А киношникам казалось, что и в буквальном. Что под знаменитой надписью Hollywood на вершине лос-анджелеского холма прямо-таки напишут их имена. Такими же пятнадцатиметровыми подсвеченными буквами.
К тому же хотелось повидаться с Йорком. А главное, у меня вдруг сложился в голове образ того, что голливудские продюсеры не видали. И никогда не увидят, если им не показать. А именно – настоящей питерской коммуналки. И такого ее насельника, как Владлен Васильевич Гаврильчик.
Я много писал о Гаврильчике-художнике, но было бы странно, если бы это попадалось на глаза американским продюсерам. Да и у нас это читают только те, кому интересно. Так что искусствоведческое оставим на потом. Начнем с житейского. У неподготовленного читателя неизбежно возникнет законный вопрос – почему у меня Гаврильчик ассоциировался с коммуналкой? Во-первых, он там живет. В начале 1990-х знаменитые ленинградские вороньи слободки стремительно расселялись. Но не та, где обитал Гаврильчик. О ней чуть ниже. Пока же о коммунальной сути Гаврильчика. Это я не к тому, что художник счастлив был всю жизнь провести в соседстве и под одной крышей со случайными подселенцами. Так уж случилось, спасибо соввласти. Я о глубинном понимании коммунального. Кто позабыл: коммунальное, согласно словарям, – имеющее отношение к местному самоуправлению.
В старых ленинградских коммуналках, населенных разномастными людьми, обычно сам собой, в силу этого самого местного самоуправления, образовывался авторитет – как правило, ветеран с солдатскими медалями на лацкане. Ему были рады во всех комнатах. Он гасил склоки и блюл моральный кодекс. Он мог выпить со всеми, но никогда не расплескивал собственное достоинство. Мне почему-то легко представить наше арт-сообщество в виде типичной коммуналки, сквота, по-нынешнему говоря. (Это при том, что у многих художников дела обстоят совсем не плохо, и в настоящих коммуналках они не живали. Как, впрочем, и я. Что-то есть архаически коммунальное в нашем сообществе: какая-то неизбывная самоуправляемость. Она же – взаимозависимость?) В чем тут дело? Может, в экзистенциальном плане – некая общая платежка? (Она же жировка. Ю. Трифонов понимал инфернальный подтекст, когда каламбурил: «В доме повешенного не говорят о веревке, в доме помешанного не говорят о жировке».) Общая необходимость гасить свет в туалете? Взаимосвязанные радости и зависти? Ладно, это философский вопрос. Одно несомненно. Подобно авторитету в коммуналке, есть и в арт-сообществе такой старожил, которому рады на любом застолье и вернисаже. Медалей не носит, званиями не разжился. Зато в течение десятилетий его авторитет не только не расплескался, но крепчал градусом настолько, что хотел бы я посмотреть на того, кто в силу молодой щенячьей дерзости рискнул бы на него покуситься.
Вот такой человек Гаврильчик Владлен Васильевич. Для близких Гаврила. Он и насельник коммуналки, и ее авторитет, и старейшина нашего коммунального арт-сообщества. Мало того, он поэт коммунальной жизни, ее действующих лиц – работяг и лиц без определенных занятий, отставных балерин и списанных со счетов за пьянство мелких служащих, котов и ментов. В этом плане он прямой наследник авторов «Физиологии Петербурга», правда, разоблачительная нотка у него замещена почти дзен-буддийской нотой благосклонного приятия всех загогулин бытия. К кому, как не к Гаврильчику, вести наших продюсеров… К победителю кросса имени товарища Берии, военмору-пограничнику, шкиперу мусоросборочной шаланды, поездному проводнику, сторожу, оператору котельной, пенсионеру, художнику – экспоненту Русского музея и поэту, стихи которого мы, при общем раннем склерозе, свойственном нашему поколению, помним наизусть. К Гавриле! В коммуналку на Восстания!
Я позвонил патриарху. Гаврила никакого интереса не выказал – в доме была жена Тамара, так что о выпивке не могло быть и речи. Возможный гонорар также уходил в женины руки. Поэтому отвечал он кисло:
– Ну если так уж надо, приходите.
Тамару я попросил купить картошки и овощей, сметаны и пр. – сделать легкий русский стол. Бутылку я прихвачу с собой – сугубо для гостей, понятное дело. Продюсеры оказались разношерстной компанией, скрепленной давними плотными отношениями, описать которые рискнул бы только Т. Драйзер и только языком романа «Финансист». Йорк, сама любезность, выглядел как высококлассный гувернер на грани нервного срыва при совсем уж запущенных детях. Мне он обрадовался как родному, боюсь, не без тайной мысли сплавить мне на руки этих детей хоть на какое-то время. Продюсер «Орешка», понятно, был самым говорливым и шумным. Уже через минуту я узнал, что его молодая жена ушла к парню, который весил всего-то на сто баров (на их биржевом жаргоне, на нашем общепринятом – лимонов) больше, чем он.
– Ну, ничего. Я еще их закопаю.
Вошедший в роль Йорк улыбался, как бы извиняясь: что ты хочешь, американцы. Мне-то рассказ показался практически русским. Когда оказалось, что у продюсера русская бабушка, девочкой эмигрировавшая с семьей из Совдепии через Китай, все встало на свои места.
Гаврила сидел на диване, под своими работами, поджав ноги. Тамара, бывшая балерина, и дочка накрывали на стол. Гаврила не двигался, его присутствие в семье было весомо, как буддийское лето. Я представил ему гостей. Хозяин любезно поздоровался и жестом попросил меня показать американцам квартиру, дескать, запускай в кубрик. Комната Гаврильчиков была первой от входной двери, я встал и, действительно, запустил в коридор всех пришедших. Это был всем коридорам коридор. Это было отдельное кино, как голливудовцы двигались по нему, озирая развешанные по стенам велосипеды и детские ванночки вперемешку с замечательными гаврилиными холстами. Им встречались какие-то молчаливые татарские бабушки в платках и лопоухие дети, измазанные зеленкой, они шарахались от автоматных очередей, доносящихся из телевизоров, не видимых за закрытыми дверями. Они дошли до кухни, где увидели несколько плит с горящими конфорками, они пересчитывали выключатели на стене (у каждой семьи был свой): три, четыре, пять… Правду сказать, таких коммуналок уже почти не бывает, я всегда подозревал здесь некоторую постановочность. А с выключателями – театрально-декорационное начало: их, вместе с торчавшими пыльными проводами, давно можно было снять. Был ли во всем этом умысел, не берусь судить. Но перформанс мне удался. Голливудский десант был потрясен. Американцы, вернувшись в комнату, осторожно рассаживались на ветхие табуретки. Потянулись за рюмками. Гаврила, естественно, остался недвижим. Я сказал какую-то речь, все выпили. Тут проявилась очень раздражившая меня подробность: один из визитеров оказался не киношник, а адвокат при парне с русской бабушкой, продюсере «Орешка». Он, видимо, достиг уже таких высот, что нуждался в постоянных консультациях. Этот адвокат все время что-то зудел на ухо патрону: думаю, типа «это не ешь, это не пей» и т. д. «Орешек», буду называть его так для экономии места, тем не менее, по ходу дела успел хлопнуть пару рюмок и стал проявлять активность.
– Знаете, когда я возвращаюсь со своего ранчо в Лос-Анджелес, то всегда удивляюсь, как это люди могут ютиться так скученно, как крысы.
Вообще-то, насколько я помнил, Л-А город довольно привольно раскинувшийся, малоэтажный, какие тут скопления… Потом понял, что он имел в виду даунтаун, где действительно было полно небоскребов. Тем не менее, мне все это не понравилось. Я решил, что гость невежливо намекает на скудость гаврильчиковых жилищных условий.
– Сам ты… – Начал я не дипломатично, к вящему удовольствию натерпевшегося от продюсеров Йорка, но до слова «крыса» добраться не успел, так как гость дружелюбно остановил меня движением руки.
– Я никогда не видел ничего подобного, – он указал в сторону становящегося на глазах знаменитым коридора. Затем недоумевающе всплеснул руками: дескать, что есть, то есть, вот они, превратности судьбы… – Но мэтр, – продолжил он патетически, – живет как человек, что немногие себе позволяют. Несмотря на все свои виллы.
Тут он глянул на голливудских собратьев. Гаврила кивнул, не дождавшись моего перевода. (Я давно подозревал, что он как бывший моряк кое-что кумекает в английском.)
– Александр Давыдыч, будь другом, покажи ему вторую комнату.
Сам он при этом не пошевелился. Гости гуськом потянулись из-за стола. Вторая комната была еще меньше, метров пятнадцати. Всю середину занимал средних размеров старый бильярдный стол. На нем инструменты, с помощью которых Гаврильчик мастерил свои шип-объекты. На стенах – чудесные произведения хозяина: обнаженные девы, пионеры, протягивающие друг другу руки для проверки на чистоту, бодрые номенклатурные советские пенсионеры-бильярдисты с киями в руках… И – все. Гости были потрясены. Конечно, они жили в городе развитого минимализма, где навидались всяких там Моссов и Исодзаки… Но такой чистоты стиля… такой неожиданной чистоты… Вернулись молча. Расселись. «Орешек» спросил, может ли он приобрести у мэтра картину.
– Можешь. Какую?
Продюсер указал, кажется, на одну из версий «Пионерок», фирменных гаврильчиковских медиальных претворений огоньковской эстетики.
– How much?
Как это принято при разговорах о цене, я деликатно склонился к уху Гаврилы:
– Ну, сколько ему сказать?
– Да все равно, – горько ответил художник. – Все равно мимо кассы. Все равно ей в руки. Да хоть пятьсот.
– Ты что, скажу две тысячи.
По тем временам вполне приличные деньги.
– Мэтр из уважения к американскому кинематографу согласен на две тысячи. Адвокат что-то шепчет на ухо «Орешку».
– Нельзя ли тысячу пятьсот?
– Shame on you, – мне уже надоело миллионерское крохоборство, к тому же вспомнилось это выражение, с которым ко мне частенько обращалась училка английского. Не просто «стыдно», а буквально «стыд на тебе, ты весь в стыду»… Shame on you. Здесь не торгуются. Адвокат зашипел, но «Орешка» уже пробило:
– Нет-нет, беру.
Гаврила, в позе будды, по-прежнему не шевелился. Расставались дружески. Уже уходя, «Орешек» спросил:
– Можно я сделаю мэтру подарок?
– Конечно.
«Орешек» с великим бережением достал откуда-то деревянную, благородного тона коробку.
– Это сигары для художника. – И, открыв коробку, не удержался, – очень дорогие.
Я не большой знаток сигар, но было видно, что товар достойный. Увесистые сигары с золотым ободком внушали доверие. Продюсеры уважительно закивали головами.
– Хорошие сигары, кубинские, – вдруг сказал Гаврила. – Благодарствую. Переведи, пожалуйста, я такие куривал. У нас после Карибского кризиса они продавались.
– И сколько же они стоили? – Совершил непоправимую ошибку «Орешек». Лучше бы ему не высовываться со своими подарками. Лучше бы копить деньги, чтобы вернуть сбежавшую жену.
– Кажется, по десять копеек штука, – безжалостно произнес Гаврила.
Я вспомнил: действительно, в те времена кубинцы были под санкциями и могли торговать только с нами, хоть как-то расплачиваясь табаком и сахаром за братскую интернациональную помощь. Цены, действительно, были копеечными. У нас мало кто понимал в сигарах.
– Сколько это было в долларах? – Продолжал тревожно вопрошать на лестнице ошеломленный «Орешек». Похоже, до него что-то начало доходить…
Вдогонку
Позвонил Гаврила. И начал ни с того, ни с сего:
– Давыдыч, знаешь, есть такие суки… Пишут про меня гадости…
– Да брось, Гаврила, кто про тебя плохое скажет…
– Ну, не суки. Так, по незнанию. Вот Левка, мне сказали, где-то по ящику пиз…нул, что я якобы ходил на говно-шаланде. То есть говно вывозил. Оскорбляет это мою морскую профессию. – Произносит размеренно, явно, чтобы я запомнил. Как-никак биограф. – Запомни: я был шкипер шаланды для перевозки песка. Северо-Западного пароходства. А мусор, говно всякое, те были приписаны к городским службам. У меня даже диплом судоводителя есть. Тут ко мне проверяющие приходили, – старик перенесся в былое, – югославы, помнишь, тогда от кровавого маршала Тито, – произнесено с иронией, – к нам сбежала шобла бездельников. Вот их и пристраивали куда ни попадя. И наши проверяющие были из этих, югославов. Так один, падла, спрашивает: покажите удостоверение на право управлять судном. А я ему хуяк – диплом! Он такого сроду не видал. Ему до такого диплома – срать, пердеть, колесом вертеть… А шаланда была – тонна белого песка! Загляденье! Забирали у берега в Териоках. Ну, в Зеленогорске, Комарово. И доставляли на стройплощадки или для детских песочниц. Мои мужики даже шутили: подкапываем еврейские пляжи!
Это я понимал: в пятидесятые, еще до всяких отъездов в Израиль, по этой ветке снимали дачи (развалюхи, как правило) интеллигенция и делавары (торгаши) еврейского происхождения. Даже называлась в этой среде эта ветка электричек на Зеленогорск (остроумно, наверняка сами и придумали) «ветка Палестины». Развивать тему Гаврила не стал: уж что-что, а еврейская тема его волновала в тысячу раз меньше биографической.
– Так что запомни – для перевозки песка! Никаких говно-шаланд!
Абрамгардисты и Ивангардисты
Начало 1980-х. Буфет МОСХа на Беговой. Споры об искусстве, как всегда тогда, переходящие в ссоры о национальности. Но до драки не доходящие. Ибо дело было не в выяснении национальных отношений. Что уж тут выяснять. Вопрос принципиальней: о культурных корнях. У выдающегося, недооцененного графика Димы Обозненко был рисунок «Драка Абрамгардистов и Ивангардистов»: замечательно схваченный типаж рядовых художников того времени, яростно схлестнувшихся с криками: Сезанн! Репин! Куинджи! Пикассо! Еще раз специально поясню: речь не о еврейской теме. Художники нарисованы простецкими, расхристанными, невысокого пошиба – нос картошкой, пиджаки топорщатся (как там у Мандельштама, «смотрите, как на мне топорщится пиджак»), животы и лысины. Если есть носатые брюнеты, то они расположены по обе стороны. Так что речь идет о творческих вопросах. О западниках и русопятах. Как теперь говорят (надеюсь, опять же без всякой этники), о либералах и сторонниках национальных ценностей. Тут не перепутаешь – абрамгардисты и ивангардисты, все путем. На этот раз спор был особенно жарким, настолько, что все его перипетии я не успел отследить. И не во всем поучаствовать. Видимо, устал, отключился. Просыпаюсь в совершенно незнакомой комнате. Головная боль чудовищная. С трудом раздираю глаза: на противоположной стене много икон, целый иконостас. Боже мой… Пока соображал, на этом я свете или уже сподобился, дверь открывается и входит женщина в древнерусском каком-то наряде – сарафан, душегрея, плат на голове (мне с похмелья показалось, чуть ли не в кокошнике). И несет эта женщина поднос. А на нем графинчик с водкой и огурцы соленые на тарелочке. И говорит она – с поклоном! – следующее:
– Да откушай ты, батюшка, вволю!
Кино? Или я уже «там»? От этих мучительных мыслей отвлекла появившаяся в проеме мятая фигура художника, из стана русопятов, автора тонких тональных пейзажей.
– Выпей, Сашенька, поправься!
Мне стало значительно лучше, значит еще не там. Тут. И какой парень-то оказался замечательный – сердечный, не бросил, довез. Позже разговорился с женщиной, оказавшейся женой пейзажиста. Тихой и интеллигентной.
– Представляете, как гости выпившие в доме ночуют, заставляет меня утром подносить рюмочку. Я не против, понимаю, но вот переодеваться в это концертное платье… Устаю. Но надо! Традиции…
Вот как было заведено в начале 1980-х у ивангардистов! Крепко заведено!
Недавно мне показывает свои вполне западные работы молодой художник, живущий на Западе.
– Как вам?
Фамилия показалась знакомой.
– Не сын ли такого-то?
– Сын. Папа давно умер.
Что-то теплое шевельнулось во мне. Родной ты мой, ивангарденыш…
Ризнич
Иван Иванович Ризнич запомнился таким, каким я увидел его в конце 1970-х. Я был человеком со стороны, назначенным незнамо за что членом художественного совета Ломоносовского фарфорового завода, молодым сотрудником Русского музея, при этом даже не специализировавшимся на фарфоре. На ЛФЗ, как и в любом замкнутом цеховом коллективе, на чужаков смотрели недоверчиво. Впрочем, моя домашняя дружба с Андреем Ларионовым, лидером молодого поколения заводских художников, а также искренний интерес к молодым фарфористкам растопили лед. Другое дело великие старики: Воробьевский и Ризнич. Они и со своими-то, заводскими, держались особняком. Воробьевский, вежливый и не допускающий к себе никого, в подглазурных миражах и фантазмах, похоже, компенсировал драматические обстоятельства своей биографии: голодное беспризорное детство и военные невзгоды – плен и вынужденную «поднемецкую» работу на Рижском фарфоровом заводе, лагерь и Кресты. Он вообще был малоконтактен. Ризнич, в ту пору, если воспользоваться выражением И. Тургенева, «цветущий старик», демонстрировал совсем другой поведенческий рисунок. Крепкий, почему-то в тюбетейке, в рабочем зеленом комбинезоне, выглядевшем неуловимо стильно, в преимущественно женском коллективе завода он с удовольствием воплощал мужское начало. Эдакий бывалый: он и из беспризорников вышел в первые фарфористы России, воевал на Балтике, тонул и выплыл. Вся его повадка говорила о какой-то особой выживаемости. И отдельности, не коллективности. Дескать, извините, полагаться ни на кого не привык, на чужую помощь не рассчитываю. Вот сейчас с вами чаи распиваю, а чуть что – и нет меня, ждите. Или ловите. Глядя на него, я прикидывал: сбрось такого на парашюте в глухой тайге, через месяц выйдет куда-нибудь к Томску, на самодельных лыжах со свежатиной в мешке. А каким изобразительным даром обладает уникальным! – Кому доверить роспись вазы к сталинскому юбилею?
– Иван Иванычу, кому же еще.
– Да ведь он вроде анималист, по зверью специализируется?
– Иван Иваныч может все!
Кстати, это касается и его ранних, конца 1920-х – первой половины 1930-х годов работ: он откликался и на супрематический вызов, создавал вещи орнаментального плана, даже технику – самолеты и корабли – рисовал с шикарной уверенностью. Очень мне хотелось разговорить Ризнича. Прямо физически ощущался за ним какой-то особый жизненный опыт, не сводимый к фарфору. Опыт охотника, понимающего, что в любой момент может оказаться дичью: на его-то долю ловцов человеков было предостаточно. И потому готового, если что, нырнуть в толпу, а еще лучше – в природу, которая не выдаст. Человек другого поколения, других, хоть и тоже советских, но не сопоставимо более щадящих жизненных обстоятельств, я интуитивно понимал историческую подоплеку его неуловимости. Может, удастся разговорить старика? Не тут-то было. Это фарфористки с тобой щебечут. А такой вот матерый, коренной, с положением с кем попало откровенничать не будет. К тому же я сглупил. Все-таки искусствовед, раскопал, что Иван Иваныч из «тех Ризничей». Семьи, с которой связаны целых две пушкинских любови: Амалия Ризнич и Каролина Собаньска. К тому же отец его – геройский флотский офицер, один из первых русских подводников, совершивший беспримерный переход из Италии, приведя на Север, к белым еще царским правительством заказанную заводу «Феррари» новую подводную лодку. В то время уже принято было существующими или воображаемыми дворянскими предками под сурдинку гордиться. Я всю эту информацию простодушно и выложил. Сугубо чтобы подластиться. Иван Иваныч был человек старой закалки, из времен, когда с происхождением не шутили. За него карали. Отец канул, скорее всего, был затоплен с офицерской баржой в Охотском море. Так что биографические истории, которые рассказывал сам Ризнич, были с позитивным концом, не придерешься: голодал, был взят в школу для одаренных беспризорников в Павловске (Слуцке), которая его спасла и привела на Ломоносовский завод. Ветеран войны, балтиец. Хорошая советская биография. В ответ на мои изыскания он неодобрительно сопел и уводил разговор в сторону. Избалованный общением с большими художниками старшего поколения, я не мог смириться с его дистанцированностью. Хотелось как-то зацепить старика, очень уж нравились его подглазурные росписи: все эти завораживающие глухари и лоси. По Толстому, у Стивы Облонского были естественные и постыдные «ты». Так и у выражения «как живые» есть естественное и постыдное значения. Животные и птицы Ризнича «как живые» не в постыдном натуралистическом смысле. Они – как живые – в загадочном, тотемном плане. Вот с этого бока мне и посчастливилось подойти к Ризничу. У меня есть друг, много старше меня (и Андрея Ларионова, с которым мы были тогда не разлей вода), Кирилл Петров-Полярный. Он был легендарно удачливым художником-оформителем. Удачливость заключалась в том, что, заявив о себе как о многообещающем керамисте, он очень скоро стал получать большие оформительские заказы – например, на комплексное оформление атомоходов. Несмотря на то, что Петров-Полярный давал работу десяткам художников, сама способность его получать самые хлебные договоры обрастала легендами, в том числе завистливыми. Кирилл не был особенно деловым и ушлым. Хотя бы потому, что на самом пике своей начальственно-оформительской деятельности вдруг отошел от дел. Он был охотник и собачник неистового склада, и, видимо, в какой-то момент эта сторона натуры победила. Любовь к пойнтерам затмила интерес к лихим худфондовским гонорарам. Что до них, думаю, у Кирилла просто был очень большой круг общения, причем за цеховыми художническими границами. Именно на охотничьем поприще у него складывались верные отношения с самыми разными людьми. В том числе и капитанами производства, от которых зависели заказы. Естественно, Кирилл дружил с охотниками и собачниками из Союза художников. И как-то после широкого, до утра, застолья затащил меня на собачью выставку. Сам он не решался вывести своего пойнтера, претендовавшего на приз: бедняга не терпел запаха алкоголя и норовил сбежать. Я, по молодости, был, видимо, в лучшей форме, и пойнтер меня терпел. Кое-как на поводке привели его на смотровую площадку, в круг нервничающих собак и собачников. Там я увидел впечатляющую сцену. В. Курдов и И. Ризнич, оба – судьи этих собачьих состязаний, оба – великие мастера анималистики схватились не на шутку. Поводом была длина холки одного из премиальных пойнтеров. Дело уже дошло до прямых обвинений:
– Холка – это тебе не посуду разрисовывать!
– Да где тебе помнить, какие они, холки, бывают! Ты из президиумов не вылезаешь!
Оба спорщика были мужиками крепкими, вот-вот возьмут друг друга за грудки. Кирилл, человек безупречной обходительности, развел спорщиков, я как молодой был послан за бутылкой. Замирились. Какая-то часть тепла восстановленной дружбы коснулась и меня. С тех пор И. И. стал меня замечать и вступал в беседу охотно.
Расскажу две связанные с ним истории.
В конце 1980-х в Нью-Йорке Наташа Ланда, эмигрантка со стажем, познакомила меня с Ивой Зайсель – очень почтенного возраста старушкой. Она представляла собой – я уже научился разбираться в типологии нью-йоркского люда – даму с 5-й авеню: ухоженность и манеры, за которыми запах по-настоящему больших старых денег, со всеми вытекающими обстоятельствами. В том числе, помимо прочего, некоторой скуповатостью. Бывалые таксисты избегают работать по адресам типа Sutton Place, 1: лакеи в ливреях у шикарного подъезда, вазы с цветами, ковровая дорожка. Но таксиста не проведешь: чаевые проблематичны. Так и Ива, расплачиваясь с таксистом, оправдывала все злые ожидания: тянула из него жилы, требуя вернуть все до цента, чтобы потом царственно протянуть доллар на чай. Что меня удивило, при этом она явственно пробормотала: «блядь»… Ива Зайсель-Штриккер оказалась уникальным персонажем. Ее дед, еврей из подданных Австро-Венгерской империи, получил от Франца-Иосифа баронство за заслуги, кажется, в строительстве имперских железных дорог. Родители, как водится, были социалистами, причем настолько, что дочь, воспитанная в марксистском духе, отправилась в начале 1930-х в Советскую Россию помогать налаживать фарфоровое производство. В двадцать девять лет она стала художественным руководителем фарфоро-стекольной отрасли всего СССР. На Ломоносовском и Дулевском заводах тиражировались ее изделия, ее форма «Интурист» музейна. На Ломоносовском заводе ее, молодую и общительную, знали все. В середине 1930-х Иву, естественно, замели, она долго и мучительно сидела в Крестах, затем ее, видимо, в момент предвоенного сталинско-гитлеровского сближения лояльно выдали немцам. Гестапо подрастерялось: еврейка-баронесса – коммунистка, к тому же политзаключенная, да и со связями, черт ногу сломит. И дали ей уехать в Англию. Оттуда она перебралась в Нью-Йорк, вышла замуж за миллионера, но, главное, стала родоначальницей американского фарфора. Ей в 1942-м поручили сделать первый фарфоровый сет для музея «Модерн Арт». С тех пор она стала классиком американского промышленного дизайна, работала в керамике и в металле, была представлена в главных мировых музеях. Она прожила уникально долгую жизнь: в магазине МОМА я покупал чайники ее дизайна, которые выпускались к ее девяностопятилетию, а затем и к столетию…
Такой вот железный божий одуванчик… Кстати, этот последний всплеск славы пришелся уже на конец девяностых. В восьмидесятые годы ее как-то подзабыли. Когда я пришел с ней в Модерн Арт, молодые кураторы остолбенели: как, эта бабушка американского фарфора еще жива… Человека с такой биографией они воспринимали в далекой исторической перспективе. Так что я горд, что мы в Русском провели (старанием в основном Е. А. Ивановой) ее выставку и, хочется думать, взбодрили интерес к этой персоне. Более того, Зайсель-Штриккер для Ломоносовского завода, в память о молодости, создала в 2001 году, будучи девяноста пяти лет от роду, форму «Талисман». Которая пошла в тираж… На выставку в Русский музей Ива приехать не смогла. Я снимал на видео открытие специально для нее. Подошел к Ризничу. Старик внимательно рассматривал экспонаты.
– Иван Иваныч, вы Иву знавали, помните ее?
– Еще как помню.
– Скажите ей что-нибудь на камеру. – Старик долго отнекивался, – я ведь правду скажу, а она, глядишь, обидится. – Потом все-таки произнес, строго глядя в объектив, – Здравствуй, Ива. Помню тебя. Женщина ты была прекрасная. Просто-таки редкая. – Помолчал и добавил: – А фарфор все-таки у тебя говно.
Вообще за словом в карман не лез. Рассказ Раисы Струмайтис
Я тогда, в начале 1950-х, совсем девчонкой, сидела в каморке технологов и могла только издали наблюдать за знаменитыми фарфористами. Иван Иванович Ризнич был любимцем женского коллектива: уже задолго до войны завоевал известность, войну провел на флоте, тонул и спасся, словом, герой. Он мог изобразить все, но душа лежала, конечно, к животному миру. Анна Максимовна Ефимова как художник тоже принадлежала к элите фарфористов. Она училась у К. С. Петрова-Водкина, начинала как живописец. Потом пришла в фарфор. Проявила себя как уникальный колорист. В росписи создала свой фирменный стиль цветов и фруктов, коллекционеры до сих пор гоняются за ее вещами. А в жизни она была дамой своенравной, неуживчивой, со всеми (может, потому, что была глуховата) пререкалась. Ризнич был всеобщим любимцем, но его-то она как раз постоянно приструнировала и третировала. Кажется, ей не нравилось его пристрастие к анимализму. Звери, причем так натурально, любовно переданные, – это, в ее понимании, было не для фарфора. Как-то снижала его авторитет. Встретив в коридоре Ризнича, она любила говорить: «Иван Иванович, вы опять за свое, за звериное. Поймайте крысу и рисуйте». Все это на глазах у всех. Ризнич молчал. Потом однажды не вытерпел. Встретив Ефимову в коридоре, он повернулся к ней спиной и на мгновение спустил штаны. Надо сказать, он весь был в татуировках. Не знаю уж, с деддомовских времен или моряцких. Так вот, весь коллектив это пересказывал со слов очевидцов, на одной половинке задницы у него была вытутаирована кошка, а на другой – мышка. Оборотясь к Ефимовой, он воскликнул: «Вот вам, Анна Максимовна, ваша крыса!». Ефимова написала на него жалобу.
Раиса Федоровна, интеллигентнейшая дама, долгие годы прослужившая главным технологом завода, отличалась, при всем том, наблюдательностью и острым язычком. Мне запомнилось, как в разговоре о великом Воробьев-ском, о его миражном, неземном фарфоре, она резко снизила интонацию.
– Как же, Алексей Викторович, человек был возвышенный. Бывало, сидит, работает. А, когда возникает потребность отойти по малой нужде, откладывает кисти: «Ах уж эта природа! Отвлекает меня от искусства!». И – бегом в туалет.
О татуировках Ризнича вспоминал и Кирилл Петров-Полярный.
Как-то летом, на даче, навестил меня Иван Иванович. Сели на свежем воздухе за стол, разговариваем, выпиваем. Жара. Иван Иванович снял рубашку. Сидим. Из города вернулась жена, Светлана, зашла в дом, что-там делает свое, по хозяйству. Нас не слышит, мы ее тоже. Знали бы, окликнули. Наконец, выходит в сад, бросает взгляд на нас с Иван Ивановичем и вдруг падает в обморок. Я испугался, привожу ее в чувство, брызгаю водой.
– Что с тобой случилось? С чего это ты хлопнулась в обморок?
– Как же, выхожу в сад и вижу: ты выпиваешь с чертом!
Ее можно понять: Иван Иванович был мужик мощный, весь зарос черным волосом, а под ним виднелась черная же татуировка – сплошь по всему торсу и по рукам.
Вторая история произошла лет через пять. Толя Белкин задумал серию передач про современное искусство «Крыша поехала». Пригласил меня. Только в те времена возможна была такая безбашенная программа – целых сорок минут в кадре двое ведущих, Толя и я, болтали о чем Бог на душу положит. При всей отвязности передача была «тематической». В тот раз мы выбрали тему «Художник-путешественник». Снимали в музее этнографии, среди фигур татуированных индейцев. Оба шарахнулись: один, с раскрашенными ритуальными шрамами на лице, был вылитый Шемякин. Я с трудом заманил на передачу Ризнича, долго уверяя старика по телефону, что смеяться над ним никто не будет и что он действительно интересен современному зрителю. Тем не менее, он держался настороженно, готовый, если что не так, метнуться под защиту индейцев. Он пришел в том же зеленом комбинезоне, в тюбетейке, укрупнявшей его и без того монументально вылепленную голову. Выглядел он постаревшим.
– Говорила мне гадалка знакомая, ну, знахарка, не ходи рыбачить. Холодно уже, дело к зиме, замерзнешь, утонешь. Я не послушался, пошел на лодке, осень поздняя, уже ледок кое-где. Ну и перевернулся. Однако до берега доплыл и даже лодку сохранил, вытянул за собой. Вот только простудился и слышать стал хуже, – с эпическим спокойствием начал старик.
Мы стали его наводить на тему: художник как путешественник и вообще естествоиспытатель, натурфилософ. Оказалось, разогревать его не надо было: он заговорил сразу и по существу.
– Это вы молодые, у вас камера, компьютеры всякие, вот анималистика и заглохла. А ведь мы ноги истоптали в поле. Днями высматривали нужного зверя. Ты мне глаза закрой, я на память нарисую, любое животное возьми: лесное, полевое. А ведь не каждое близко подпустит. Взять хотя бы мархура… Мы с Толей переглянулись – что за мархур? Старик не заметил, он и предположить не мог степень нашего невежества.
– Я вам вообще, молодые, – он доверительно к нам наклонился, – так скажу: тот, кто не умеет нарисовать винторогого козла – тот не художник!
Сказано было так увесисто, что я не выдержал:
– Белкин, молодой, вон из кадра!
═ ═ ═ ═
Недавно прочитал в интернете: «Межрегиональные состязания континентальных легавых по болотной дичи памяти И. И. Ризнича». Класс! Какая эпитафия для анималиста! Ни убавить, ни прибавить.
Терминатор
В середине 1980-х гг. молодой Костя Акинша трудился научным сотрудником Киевского музея западного и восточного искусства. 26 апреля 1986 года произошла Чернобыльская катастрофа. Аккурат в этот день, ранним утром, Акинша, ни о чем еще не подозревая, вылетел в Москву. Там его ожидала невеста, молодая финка. К тому времени, когда он прилетел, она, в отличие от советского народа как некого коллективного тела, о катастрофе уже знала. Немедленно доставила жениха в финское посольство. Там уже собрали врачей, хоть сколько-нибудь смыслящих в борьбе с радиацией. Масштабы происшедшего никто еще не представлял, но тревога висела в воздухе. Акиншу обследовали. Он был радиоактивно чист. Более того, он рвался назад, на работу – тоже, естественно, не представляя ситуацию в целом. Хотя куда ему было деться – мама, родственники и т. д. Финны, скрепя сердце, отпустили парубка. Но раздобыли для него – видимо, ради очистки совести, – хоть какое-то антирадиационное средство. Таковым оказался прорезиненный костюм для подводного плавания голубого цвета. Он был выбран, видимо, потому, что хоть как-то прикрывал тело. Прилетев на родину и оценив ситуацию, Акин-ша решил из этого костюма вообще не вылезать. Ситуация прояснилась – хотя бы в организационном плане. Власти растерялись, но не настолько, чтобы не вывезти из города своих чад и домочадцев. Остальным, в случае, если они помыслят покинуть рабочие места, грозили волчьим билетом. Город, тем не менее, опустел. В рабочие районы подвози-лись – на грузовиках – бутылки дешевого красного вина. Им торговали с колес. Считалось, что вино помогает организму бороться с радиацией. Наряду с этим действенным средством, вспоминал Акинша, никаких особых организационных мер не предпринималось. Даже туристские потоки не перекрыли. По крайней мере, в его музее не оскудел поток экскурсантов со всего Союза.
– Валите отсюда, – шептали наиболее смелые экскурсоводы. Едва ли ничего не понимающие туристы из глубинки следовали их советам. Строгая партийная директриса музея встретила Акиншу в голубом прорезиненном костюме неласково.
– Переоденьтесь. Вы одним своим видом позорите звание советского музейного работника.
– Извините, товарищ директор, – отвечал Акинша (он уже тогда был законником). – В трудовом договоре записано, во сколько я должен приходить на работу, какой объем должен выполнить, и за какую оплату. Но в чем я буду приходить, тем более в таких трудных условиях, позвольте мне решать самому.
Директриса, шипя, отступила. Однако на другой день обратилась к Акинше уже ласково.
– Костинька, сверху пришел приказ – составить карту радиационного загрязнения нашего учреждения. Вы все-таки единственный молодой мужчина в нашем коллективе, к тому же – подготовленный (тут она окинула взглядом пресловутый голубой костюм).
Делать было нечего. Акинше вручили извлеченный из каких-то особо глубинных запасов гражданской обороны счетчик Гейгера. Он был огромным и древним – видимо, времен первых испытаний атомной бомбы начала холодной войны. Акинша важно обходил с ним комнаты, поднося специальную трубку к картинам. Видимо, счетчик был предназначен для замеров в самом эпицентре взрывов на каком-нибудь Тоцком полигоне: он презирал малые значения. Никак не реагировал. Зато когда Костя добрался до придверного коврика – выпускались тогда для учреждений такие ворсистые грязезащитные покрытия, – счетчик пугающе загудел. Показания были чудовищные. Костя организовал с помощью грузчиков захоронение зловещего коврика. Таких рассказов у Акинши было припасено немало, но я, неожиданно оживившись, прервал повествование.
– Понял, наконец. Поймал. То-то я все время думаю, почему тебя зовут охотником за приведениями. Из фильмов. А представил тебя с этой трубой, как ты по всем щелям ею водишь, что-то там выискиваешь, выкуриваешь, понял – вылитый охотник за нечистью. Голливуд.
У Кости в нашем тесном музейном и коллекционерском мире – твердая репутация искусствоведа – терминатора. Конечно, все это связано с его профессиональной деятельностью по истреблению фальшаков. И не только – вообще липовых провенансов. Так, живя в Вашингтоне, Акинша несколько лет вылавливал произведения искусства, похищенные гитлеровцами у владельцев, европейских коллекционеров, как правило (но не только) еврейского происхождения. Оказалось, кое-какие американские генералы успели в конце войны кое-что перехватить, присвоить и переправить за океан. Время от времени произведения такого происхождения появлялись на аукционах – как-никак столько лет прошло – с вполне приличными родословными. Как ни в чем не бывало. Тут и налетал Акинша, безжалостно круша репутации «перехватчиков», докапываясь до подлинных владельцев вещей, дважды ограбленных – гитлеровцами и их победителями. Тема была щекотливая, Акинше даже угрожали, но он пер напролом, крепя ряды как своих ненавистников, так и болельщиков. Но главными трофеями в его охоте были, конечно, подделки русского авангарда. Тут он особенно неумолим.
Так что репутация заслужена. Но откуда все взялось? С чего начиналось? Вот и встало все на свои места. Предопределенность! Точка бифуркации, как говорят нынче историки – развилка в биографии, пройдя которую человек, ни о чем не подозревая, уже не сворачивает с выбранной дорожки. Как начнешь в прорезиненном голубом костюме нечисть выкуривать, так и будешь. До последнего фальшака. Тут, я, конечно, выдаю желаемое за действительное. Подделки нашего авангарда так шустро настругивают, что никакому терминатору не угнаться. Так что Косте приходится постоянно совершенствовать технику лова.
Вообще-то и Акиншу удавалось подловить. На моих буквально глазах. С моей, не буду скромничать, помощью. Как-то в начале девяностых мне, по мнительности, показалось, что я серьезно болен. Наши врачи ничего не находили. Стал, как тогда входило в моду, искать заграничного. С помощью друга Щедринского нашли очаровательного врача из госпиталя Джона Хопкинса в Бетесде. Дэвид Моровитц оказался отличным фотографом, я даже написал что-то о его вещах. Он публиковал в «Нью-Йорк Таймс» статью «Чехов как врач», был знатоком оперы, – словом, то, что нужно. Мы заочно подружились. Наконец, я прилетел в Вашингтон. Поселился, естественно, у Акинши. Почему-то мы с ним (я-то со страху, а он за компанию) ввечеру напились совершенно по-нашенски, по-отечественному. Поутру я с огромным трудом проснулся. Никакие зубные пасты и полоскания не помогали – я сам понимал, что являюсь живой уликой крайне несерьезного и безответственного поведения. Дэвид встретил меня приветливо, издали помахав рукой, но по мере моего приближения лицо у него становилось все строже…
– Похоже, у тебя алкогольная интоксикация. Ни о какой… скопии – я уже забыл, как называлось процедура, – в этот день и речи быть не могло.
– Вот тебе лекарство, – Дэвид дал ужасающего размера бутыль – пей весь день и ночь. В семь утра приедешь. Кстати, сколько ты выпил алкоголя? Я от ужаса ответил наобум – грамм двести. Не мог же я сказать знатоку оперы истинные размеры бедствия! Он смерил меня ледяным взглядом: «Имей в виду, что для тебя это смертельная доза. Я затосковал – червь сомнения закрался в мою душу.
– Что это за врачи у вас американские, – выговаривал я Акинше. – Во-первых, не могут на глаз определить, сколько человек выпил. Да любой нашенский сразу бы определил – глаз-ватерпас! А во-вторых, обидно: двести грамм, видите ли, для меня смертельно! Тоже мне, диагност! Да я уже пять раз за вчерашний вечер должен был помереть! Акинша ласково, с неожиданно появившимся украинским выговором, убеждал меня: пей, Сашко, микстуру. Утро вечера мудренее! Чи завтра что ни так – зараз улетишь! Я тебя ждать буду.
Утром меня переодели в белый какой-то хитон, дали подписать бумажку, что я предупрежден, и в случае летального исхода я претензий иметь не буду. Наркоз начинал действовать, и последний пункт уже как-то плыл перед глазами. Тем не менее, я подмахнул и его. Часа через три я приоткрыл глаза. Доктор выглядел гораздо приветливее.
– Все у тебя хорошо, – сказал он. – Надо, конечно, подождать анализов, но на мой взгляд, ничего серьезного. Уж поверь моему опыту. Я вылетел за дверь в самом радужном настроении. На этот раз в его опыте я, конечно, не сомневался. Акинша, как верный друг, ждал меня у ворот. Он был искренне рад, что все окончилось благополучно. Тут уж нельзя было не отметить. Наверное, Костя вздохнул облегченно, когда такси наконец увезло меня в аэропорт. Он не мог и предположить, что последняя, подписанная мною бумажка, даст о себе знать. Оказалось, она содержала требование сообщить адрес, по которому, в случае летального исхода, надо будет доставить тело пациента. Я дал адрес Акинши. Что-то там сломалось в хваленых американских компьютерах, и каждый год, в течение многих лет, Акинша получает извещение: готов ли он оплатить доставку моего тела, если возникнет такая надобность. Акинша каждый раз честно дает свое согласие. Еще бы он отказался – как бы он выглядел в моих глазах. Так или иначе, ежегодно, где бы он ни жил, Косте по почте приходит все тот же запрос. Конечно, немного обидно, что доставка стоит какие-то незначительные деньги, сущие пустяки. С другой стороны, приятно осознавать, что эта доставка, иными словами, – деливери, – в надежных руках.
Бескорыстный старьевщик
Был на открытии выставки Вадима Воинова на Пушкинской, 10. Посмертной. С конца 1980-х, почти десять лет, мы с Вадиком были дружны. Близко, до ежедневных встреч. Дружба с ним была изнуряющая. Он не умел слушать, любил говорить, обладал даром затягивать тебя в воронку своих рассуждений. Необходимой была и алкогольная составляющая – какая без нее воронка! Рассуждения быстро иссякали; Вадик любил варьировать одни и те же мысли, новой, свежей информацией он вообще не интересовался. Вполне хватало воспоминаний: флотских и тех, которые были связаны со службой в Музее истории города. Они были типичны. Одни касались замечательных (бравшихся на заметку) случаев из профессиональной жизни, другие – не менее замечательных событий из жизни молодецкой, питейной. Были и зарисовки семейного характера. Вадик происходил из семьи высокопоставленных партийцев, пострадавших по «ленинградскому делу». Никогда никакими оставшимися связями с сохранившимися во власти дальними родственниками он не пользовался. Родственные отношения, например, с А. Н. Косыгиным, проявлялись в ежегодных телеграммах с поздравлениями ко дню рождения, которые он получал во время службы на флоте. Вадик любил описывать лица начальников, вертящих в руках телеграмму из Кремля. Так же он в сотый раз рассказывал, как вместе с Косыгиным раз прошелся по Невскому. Вынутый из привычного герметичного мира (кабинет – «Чайка» – дача – кабинет), кремлевский сиделец ошалел от вида фланирующих по улице женщин: «Надо же, какими бранденбурами ходят…». Что он имел в виду? Вадик напирал на рост и размашистую походку центровых ленинградок. Я склонялся к «вещеведческой» версии – одно время была мода на высокие киверообразные меховые шапки, и родственничку могла прийти в голову ассоциация с какими-нибудь бранденбургскими гвардейцами. Словом, особо интеллектуальными наши разговоры не были. Тем не менее, общению не мешало истончение информационного слоя. Вадик притягивал, как я теперь понимаю, полной уверенностью в правильности своей жизни. В ней не было никакой богемной рисовки. Две (кажется) комнаты (дело было до джентризации Пушкинской) с протекающими полами, рваными обоями, без горячей воды. Все заставлено всякой всячиной. В музее задачей Вадима был обход поставленных на ремонт доходных домов начала XX века: он описывал и документировал сохранившиеся камины и печки, «благородный» паркет и прочее. По некоторым домам уже проходились каменной бабой, и по ним рыскали искатели сокровищ: где, как не в Питере, можно было, «вскрывая» полы и перекрытия, найти припрятанное несколькими поколениями горожан. Вадик подобных жучков презирал как музейный работник, все ценное, что ему попадалось, он честно волок в музей. Судя по некоторым деталям, ему встречались и вещи, продажа которых могла бы существенно облегчить жизнь ему и его семье. Где там! Человек твердых правил, он брал себе действительно бесценное – рвань, битые рамы, шляпные коробки, изгрызенные детьми игрушки, старые фотографии и пр. Вот всем этим барахлом и были заставлены комнаты.
Когда-то я читал в пожелтевшей советской газете (может, как раз у Вадика в мастерской, он любил такие конца сороковых) донос-письмо «ряда ленинградских писателей» на М. Зощенко – что-то под заголовком «литературный старьевщик»: дескать, писатель рыщет по помойкам, чтобы найти какой-либо гнилой материальчик для антисоветского рассказика.
Вадик был такой вот старьевщик, траченные временем вещи нужны ему были в собственных далеко идущих целях. Вообще была большая органичность в стиле его жизни и в среде, которую он сам себе создал: клочковатая борода, в последние годы – палка, берет на лысой голове. Помоечные книги, иногда очень неплохие издания. Но опять же – читаемые, а не фигурирующие в качестве раритетов. Разговоры под чаепитие: однобокий чайник, битая сахарница, разномастные чашки и кружки. Если не чай, а просто питие, то те же стаканы и кружки, мытьем хозяин себя не озабочивал. Говорят, однажды из чайника, к ужасу западных визитеров и при полном спокойствии хозяина, выскочила мышь. Нищета? Скорее сознательная бедность. В какое-то время – уж я знаю, сам помогал ему в этом деле, приводя коллекционеров, – Вадик неплохо продавался. Вполне мог изменить свою жизнь («валоризировать» – мое любимое словцо из словаря нашей квазифилософии). Как-то мы с В. Перцом вывезли его в Берлин, где в знаменитой галерее «Авангард» Натана Федоровского была организована его выставка. И здесь Вадик остался верен своим привычкам: сидел в галерее или в винном подвальчике, чужим миром особо не интересовался, на контакт с нужными кураторами не шел, о тактиках и стратегиях продвижения думать отказывался. При этом по-детски настойчиво жаждал этого продвижения, недоумевая: вот они, мои произведения, сами за себя говорят. Где Гугенхайм, где «Модерн Арт»? Но это – table talks. (Есть фото, где мы втроем – с Натаном Федоровским – в берлинской пивной, наверное, обсуждаем планы. Нет уже Натана, нет галереи, нет Вадика, а пивная на Кантштрассе на месте.) Да, он хотел внимания к своим произведениям. Вкладывался в публикации. Принимал бесконечных гостей – нужных и совсем лишних, хихикающих над его бытом. Это «Граждане, послушайте меня…» при нежелании строить профессиональные отношения с арт-миром – единственная слабость Вадима. Зато жил, как считал правильным. Менять в жизни ничего не хотел. Путешествиям предпочитал мастерскую. Встреча с западным contemporary ничего не сдвинуло в его миропонимании. Вообще-то он не хотел расставаться ни с вещами (произведениями), ни с образом жизни. Ради чего?
Вадим Воинов начинал собирать свои объекты (в тогдашнем ленинградском художническом обиходе слов «объект», «ассамбляж», «инсталляция» не существовало) в начале 1980-х. То есть через шесть с половиной десятков лет после первых опытов М. Дюшана. Дюшан вовсе не призывал видеть ценность в старых писсуарах, сушилках и пр. Он призывал видеть ценность в жесте художника, выхватывающего из предметной среды любую вещь. Утверждал эстетическую ценность выбора художника, предмет, фраймированный его волей или произволом; с дюшановских времен в found object's ничего не изменилось. Разве что некоторые поп-артисты и, пожалуй, Шпоерри вводят в структуру «найденного объекта» момент процессуальности. (Скажем, Олденбург и Шпоерри фиксируют последствия некого протекания времени: банановый сплит тает, еда на тарелках исчезает.) Внешне объекты Воинова вполне в русле found object (он придумал для них малоудачное, по-моему, название – функциоколлаж). Менее всего он перетягивает одеяло на себя, не манифестируя свой выбор как главное качество произведения. Его цель в том, чтобы дать выговориться вещам как свидетельствам некого коллективного опыта и коллективной судьбы. Средства: композиционные, фактурные, пространство-образующие направлены на это «выговориться». Их скрытая работа ощутима, она задает ту суггестию неслучайного, которая присуща лучшим его объектам:
– Да, я не артикулирую «исполнительство», мои произведения полны шероховатостей, корявости и технических несовершенств. Зато моей рукой движут такие исторические обстоятельства, закачаешься!
Помню его объект «Советско-германский пакт»: натуральная пластинка 1939 года с записью танго и черные и красные шашки, разбросанные на плоскости попарно. Танец? Обозначение дивизий, противостоящих друг другу? А вот «Красная полоса»: кровавый след реальной бритвы, прикрепленной на плоскость. Это его особая, режущая тактильность! Нарратив, который запускается прикосновением (хотя бы мысленным), зато таким ощутимым, что кажется, уколол палец. Думаю, Воинов все-таки художник нашей аудитории. Западная вряд ли захочет копаться в нашем вещном. Это тебе не дорогостоящее ретро. И не коллекционный материал – системности нет, целостности. Мы – другое дело. Нас объекты Воинова пробивают, царапают, коря-бят. Во-первых, все мы родом из страны вечного товарного дефицита. Во-вторых, мы народ многократного тотального уничтожения вещного обихода. Чистки, войны. Так что отношение к вещи у нас, я бы сказал, долговременнее. Бытовое, символическое и мемориальное – в одном клубке. Сейчас, правда, дело меняется, как и повсюду, а вещь все более равна себе. Одномерна. Да ведь Вадик – из прошлого. Как и большинство из нас, пришедших на его выставку.
Дизайн
Я рос в квартире, где вся мебель была казенная. Помню, ребенком пытался отковырять пальцем круглые металлические нашлепки – клейма с надписью «округ». Читать по буквам я научился рано, лет в пять, и, кажется, чуть ли не первые слова, которые я складывал не по книжкам, были как раз «Ленинградский военный округ». Через год эту мебель увезли. Бабушка с дедушкой купили собственную, впрочем, такую же солидную, устойчивую. Особых стилистических пристрастий у них не было: дом своего детства бабушка предпочитала не вспоминать, а всю взрослую жизнь они с дедом мыкались по гарнизонам. И осев в Ленинграде на покое, они выбрали обычный номенклатурный набор – по средствам и по положению. Родители ненавидели этот солидный безликий стиль. И, как только представилась возможность («молодым» удалось выделить в квартире свою зону), они принялись вводить новшества. Во весь коридор были выстроены полки, простые, открытые, самолично выкрашенные отцом – ничего подобного сталинскому светлому шпону «под дуб» (настоящий дуб не для отставников, а для «больших кабинетов») – в теплый, чуть неровно проложенный коричневый цвет. Книги! Тома Д. Ревалда «Импрессионизм» и «Постимрессионизм» волновали не только «изнутри» (известное дело, мальчиком меня более всего притягивали обнаженные Гогена, особенно, до сих пор помню, «А, ты ревнуешь?»), но и своей материальностью – форматом, весом, фактурой – под холст – и особой демократической простоты шрифтом на корешках. Затем появился каталог эрмитажной выставки Матисса – уютно вытянутый по горизонтали, с репродукцией «Разговора». Меня обескуражила эта простота – книга, а на обложке – человек в пижаме и сидящая в кресле женщина. Все как-то по-домашнему, действия никакого, а между людьми что-то такое, что не оторваться. А «Письма» Ван Гога, белый супер на, кажется, оранжевой твердой обложке! Потом в памяти возникают вожделенные сиреневого отлива четыре томика Дюма – «Три мушкетера» с продолжением. Затем почему-то (наверное, из-за экзотических фотографий) Ганзелка и Зигмунд, чешские путешественники, когда-то чрезвычайно популярные у нас, но после шестьдесят восьмого изъятые из оборота. Позднее я много читал (да и сам писал) о том, что книга – материальный объемно-пространственный объект. Но, может, только в детстве, до прочтения, ощущаешь эту объектность так непосредственно, «на вес». Ты еще не способен вникнуть в содержание, но уже присваиваешь этот объект тактильно и визуально, и то, что ты берешь его в руки, можешь поставить на полку в ряд других, снова вынуть, – в этом упоительная авторизация предметного мира, освоение его! На стене были две репродукции в светлых глубоких деревянных рамах, привезенные отцом из ГДР. Первая – Гоген, «Две таитянки». Вторая – две обнаженные Карла Шмидт-Ротлуфа, немецкого экспрессиониста. Она особенно удручала деда – голые уродливые тетки, а в доме подросток! Но отец не сдался. То, что потом называлось дизайном, упорно стучалось в двери. Помню гэдээровский клетчатый чемоданчик на молнии – набор для пикника! Само это слово означало праздник – поездку на семейном зеленом «Москвиче» за город, массу удовольствий, возможность забыть об опостылевших уроках. Чемоданчик был из пластмассы, и соответствующий запах никогда не выветривался. Зато как он был устроен! В нем были крепления для чашек (они, для экономии места, вставлялись одна в другую), ремни для вилок и ложек (они защелкивались на кнопки), держатели для специальной горелки на спирту. Сегодня я понимаю, что это была упрощенная – для бедных! – гэдээровская версия английских кожаных дорожных кофров. Чуть приправленная функциональным перчиком Баухауса. Ну и что? Испытанное когда-то подростковое удовольствие не отнимешь! Родом из ГДР был и клетчатый плед – красный с черным и оранжевым. Он жил долго, из дедовского дома был перенесен в долгожданную новую квартиру, в отцовскую мастерскую, им покрывали раскладной диван. Собственно, он и сейчас существует: отец любил рисовать ню, и когда позволяли средства, приглашал натурщиц. Разбирая его рисунки и литографии, я то и дело натыкаюсь на этот плед, служивший фоном для обнаженной натуры. От вещного мира времен родительской молодости сохранился – увы, только на отцовских натюрмортах – графин «Крепыш». Это была культовая вещь, предвестник современного стиля (так у нас называлась объемно-пространственная лаконика середины 1950-х – начала 1960-х годов, пришедшая на смену сталинскому ампиру).
С чего это меня потянуло на, как говорят в музее, вещеведение? И почему запомнились именно современные вещи? Бабушка мучила меня, заставляя правильно раскладывать вилки и ложки, я, кажется, и сегодня смогу стильно – конусом – завернуть полотняную столовую салфетку, чтобы вставить ее в серебряное кольцо. Маме родители подарили на свадьбу хороший фарфор и столовое серебро, мама и сама докупала что-то сервировочное в комиссионках. Сугубо в интересах хлебосольных – антиквариат как таковой родителей не интересовал. Они любили устраивать большие приемы, и сервировка у мамы всегда была на высоте. Все это касалось приличий, обихода, обязанностей. А меня как личности совершенно не касалось. Затронуло совсем другое: вот эти считанные предметы нового облика. О дизайне ли сейчас вспоминается? Впоследствии я много писал о дизайне, был знаком с Гаэтано Пеше, Филиппом Старком, кем-то из группы Мемфис. О наших, собственных, прикладниках и не говорю. Словом, в теме. Но это тема совсем другая. Александр Блок написал общеизвестное и в силу избыточного цитирования немного отдающее банальностью: «Случайно на ноже карманном / Найди пылинку дальних стран / И мир опять предстанет странным, / Закутанным в цветной туман!» Задуматься – каким был дизайн этого ножика? Да таким, чтобы с него не стекали воспоминания. Чтобы он аккумулировал некий личный человеческий опыт. Иначе откуда взяться пылинке дальних стран? Когда предмет воспринимается музейно, как явление материальной культуры, формообразования и стиля, опыт его бытования выносится за скобки. Дизайн не для пылинок, их смахнут специальной метелочкой хранители. Почему меня не отпускают образы скромных предметов нашего семейного обихода? Попробую понять и объяснить. Предметы эти были нового облика, но, еще важнее, физической новизны, то есть без опыта бытования. Никто ими не пользовался, они как бы создавались для нас. Они заменили старый предметный мир, в нашем случае – казенный в буквальном смысле. Тот был захватан чужими руками (да и для бабушки с дедушкой он был чужим, временным, они этого просто не желали замечать). Этот был на слабых тонких ножках, подвижный, весь какой-то неуверенный, как новорожденный жеребенок, робко откликающийся на непривычную кличку «дизайн». Предметы без опыта бытования, тем не менее, были рассчитаны не на абы какое, а на счастливое будущее. В них был заложен оптимизм: неизбежность попадания в правильные руки. Тоталитарному человеку такие предметы не подходили идеологически, патриархальному – стилистически, прагматичному – неконвертируемостью (другое дело – карельская береза). Они были – для нас. Для молодых моих родителей и для меня, ребенка, каким-то краешком невинного сознания ухватившего прелесть обновления и перемен.
Вещи не ошиблись. Они прожили долго и в ладу с нашей семьей, и остались в памяти образом новизны и надежды. Конечно, добрый опыт бытования – плод счастливого стечения обстоятельств.
Как-то дома у Б. А. Смирнова, автора «того самого» графина «Крепыш», классика формообразования во всех областях нашего прикладного искусства, я увидел не распакованный бритвенный прибор, купленный в Швеции. Предмет массового, промышленного производства. Старик повесил его – среди очень даже не плохих картин – как образец высокого дизайна. Настолько высокого, что рука у него не поднялась раскрыть упаковку и использовать бритву по назначению. Так он говорил во всяком случае. А все-таки выставлял он, как я думаю, не дизайн. Повесил на стену, чтобы каждый день иметь перед глазами некий опыт своей жизни. Понимание формы и функции, которое легло в основу подобного дизайна бытовых вещей, ему, человеку авангардного мышления, открылось еще в двадцатые годы. Да тоталитарное время отбило это мышление, как отбивало почки в камерах на допросах. А потом, когда стало «можно», уже производство настолько отставало, что было не до шику. (То есть до нормального уровня западного дизайнерского мышления.) Так что не образец дизайна Смирнов держал перед глазами, а образ неосуществленного. (При том, что сделать в нашем искусстве предметного мира удалось ему, пожалуй, больше, чем кому-нибудь из его поколения.) Я и сам испытал нечто подобное. Впервые попав в США и в музей Modern Art, я, взрослый человек, чуть не заплакал, увидев на гигантской стене, среди полотен и арт-объектов, настоящий вертолет, пришпиленный на плоскости, как стрекоза на планшете собирателя насекомых. «Боже, – подумал я, – никогда не смогу так – среди картин – повесить подобный объект, не дадут, хоть тресни». Такой вот картинкой это и осталось в памяти: дизайн неосуществимого.
Может, потому мне так дороги считанные предметы из нашего дома времен моего детства: новые, не знавшие чужих рук, они были созданы для нас, и слов «неосуществленный» и «неосуществимый» еще не было в моем словаре.
Любимец советских богов
Странные фигуры рождало позднее советское искусство, по-своему яркие, но слишком уж привязанные к тому, что на канцелярите называется повесткой дня. Эта привязка сыграла с ними дурную шутку. Всесоюзно известные в свое время, признанные, благополучные, они излишне доверчиво или дисциплинированно-послушно отнеслись к этой государственной повестке дня, от которой зависела их тогдашняя избранность. Эта повестка своей исчерпанностью и потянула их вслед за собой – в архив, в запасник. Исторически как человеку, занимающемуся историей искусства, это кажется мне справедливым. По-человечески – как младшему современнику – обидным. Вспоминается яркое, недюжинное, индивидуальное – все то, что противостояло типологическому. Было ли и в искусстве, пусть огосударствленном, что-то личное, сопротивляющееся общей незавидной судьбе тоталитарной культуры, то есть цепляющееся за «свое», не укладывающееся в пресловутую повестку, а то и интуитивно сопротивляющееся ей? Может, какие-то житейские, биографические наблюдения помогут ответить?
Михаил Константинович Аникушин. Думаю, это имя мало что говорит современным продвинутым молодым искусствоведам.
– А, из этих, из советских. Ленины.
В лучшем случае вспомнят памятник Пушкину в сквере на площади Искусств. Действительно, Лениных было много. А вот Пушкин… Несколько раз, уже в постсоветские времена, я встречал Аникушина на приемах. В том числе в «Европейской» (ныне гранд-отель «Европа»). Потерянный, не говоривший «на языках», он одиноко стоял в нарядной толпе. Не знаю, зачем он здесь появлялся. Ведь «тусовка» никогда его не привлекала. Может, слом «его» времени тревожил, и он интуитивно хотел закрепиться в новом, чужом. По крайней мере, присмотреться к нему. Напомнить о себе, что ли. Несколько раз он, видимо, раздраженный своей не вписанностью в ситуацию, просил меня включить его в разговор.
– Представь меня, Саш, скажи им, я – Аникушин, скульптор.
Я переводил. Гости вежливо улыбались. Старик багровел от неловкости, злился на себя и на меня, представавшего в его глазах одним из этих новых, заменивших знакомую ему советскую элиту, людей. Я нашелся, как выйти из этой неловкости (и повторял этот прием несколько раз) – подводил гостей к окну и показывал в сторону Михайлов-ского сада:
– Этот господин – автор памятника Пушкину, вот он рядом, в двух шагах.
Это меняло дело. Для иностранцев статус автора памятника перед Русским музеем, а к тому же, что еще важнее, в двух шагах от знаменитого отеля, – это было cool. Стайка щебечущих дам тут же окружала старика. Тот был по-детски доволен:
– Саш, переведи, – и пытался рассказывать какие-то свои истории, глубоко неинтересные этой аудитории.
Одиночество «не узнанного» Аникушина, наивная оживленность Аникушина, признанного заезжей тусовкой за своего, как-то резали по душе. Не про него это было все, обидно не про него.
Во второй половине прошлого века имя Аникушин было почти мифом. Это был не узкопрофессиональный, а массовый, по меньшей мере городской, ленинградский миф. У него было два среза. Первый – официальный. Действительно, Михаил Константинович был «из этих»: наверное, не было звания и вообще государственного отличия, которым его ни удостоила бы советская власть. Носил он, правда, только звездочку Героя социалистического труда. На весьма скромном, кургузом пиджачке. Вот этот пиджачок провоцировал другой срез мифа – демократический. Аникушин был человеком не чиновным. Маленького роста, юркий, непоседливый, с крупным носом в красноватых прожилках, внешне он ничем не отличался от обычных советских работяг (что там не отличался – при каждом творческом союзе были такие заслуженные рабочие-передовики, которые тусовались с творческой интеллигенцией, как бы осуществляя связь последней с производством). Обычно это были неплохие ребята, когда-то действительно добившиеся успехов у станка, но давно потерявшие связь со своей средой и ставшие, по сути, номенклатурой. Пожалуй, они тянулись к художникам и киношникам не только по заданию, но и душевно: «свои» их на дух уже не переносили, а «творческие» охотно с ними выпивали и выслушивали байки из рабочей жизни. Многие из них, поднаторев в тонкостях номенклатурной dolce vita и пошив полагавшиеся костюмчики «съездовского» стиля, выглядели поавантажней простецкого Аникушина. В рестораны его часто не пускали с первого раза, причем он, разобидевшись, не тряс своей цековской книжкой, а поворачивался и уходил. На глазах всей честной компании «рядовых» ленинградских художников, которые только настроились поддать с великим: лестно и экономно. Отец мой был художником «без званий», однако его знали во всех приличных ленинградских ресторанах, таков уж у него был стиль жизни. (Тут надо бы выказать сожаление, но я и сам таков, наследственность…) Если ему случалось увидеть сквозь стекло всю мизансцену, то он выходил и уговаривал Аникушина вернуться. Чуть ли не силком возвращая его в ресторан. (Туда силком, оттуда волоком – и такое бывало.)
– Дима, ну почему тебя всегда пускают? – Эту жалобу великого скульптора советской эпохи я, подростком, слышал своими ушами.
У военного поколения выучеников Академии художеств сохранялись, при всех сменах социальных статусов – одни вырастали в народные и заслуженные, другие выпадали из этих гонок – демократические повадки. Для моих родителей, например, великий скульптор нашей эпохи всегда оставался «Мишей Аникушиным». Так вот, демократизм у Аникушина был истинным и потому симпатичным, он был своим среди многочисленных подмастерьев и помоганцев, которые работали вместе с ним над его монументальными проектами. Аникушин был человеком своего времени – пережил изгнание из Института им. Репина своего учителя А. Матвеева, возглавив Союз художников, закрывал, когда надо было, выставки. Помню, как он выступал в конце 1960-х на акварельной выставке, на которую просочились беспредметные композиции невиннейшего, на сегодняшний взгляд, плана. Практически он закрывал ее, говоря: – Абстрактное искусство в Советском Союзе давно умерло!
В. Стерлигов, записной формалист, выкрикнул откуда-то с лестницы:
– Его убили!
– Да, убили, – неожиданно согласился Аникушин. – Нет его!
Видно было, что он расстроен. Роль охранителя он исполнял без всякого удовольствия, но исполнял. (Заметим, что охотников исполнять эту роль с восторгом, с пеной у рта, было тогда сколько угодно, как, впрочем, и сегодня.) Однако, полагаю, в глазах партийных бонз он был жидковат для роли хозяина искусства: прежде всего фактурно. Сколько их было, солидных, выдержанных, в нужную минуту наигрывающих идеологическую страстность и отчаянную бескомпромиссность. А тут фактура не та: суетливый какой-то, нервный. И, главное, переживает, близко к сердцу допускает всю эту ерунду. Он действительно переживал. Даже образ Ленина, всеобщего кормильца, он хотел сделать по-своему. Хоть что-то вложить в него не канонического, не официозного. Ленин на Московской площади оказался балетным. Он был дан в каком-то прыжке. Вся эта хореография на фоне темного массива Дома Советов – тяжелого сталинского ар-деко архитектора Ноя Троцкого – выглядела особенно нелепо. Но ведь он со всеми своими ленинскими премиями и хотел заделать Ленина по-своему, по-свойски. Хотел чего-то подобного не менее неканоническому пастернаков-скому «Он был, как выпад на рапире…». «Выпендривается», думали партийные бонзы. Друзья-товарищи из президиумов правлений союзов художников верхним чутьем схватили момент и стали валить старшего вожака: отсебятина, отошел Константиныч от отлитого в миллионах сердец коллективного образа Ильича (у каждого уважающего себя «союзов-ского» скульптора был антропологический канон – твердо зафиксированные отношения скул к уху, лба к носу и пр.). Старые большевики были нацелены на партийную критику: крепкие были еще ребята, хлебом не корми – дай настрочить доносец. Народ по своему обыкновению зачастил анекдотами: «Он показывал рукой, куда ехать за мукой». Но больше – по телесному низу: находили ракурс, в котором якобы в брюках выделялась «анатомия», и выстреливали анекдотами на тему ленинских яиц. Аникушин терпел, страдал. Старшие товарищи специально на короткое время оставили его один на один со всей этой критикой: то-то, будешь знать, что с тобой сделают без нас. Потом дали отбой: твори, да не зарывайся. Скульптурой жизни для Аникушина был Памятник героическим защитникам Ленинграда. Созданный в глухую пору стагнации режима, он сохраняет все черты времени: помпезность, торжественность, ритуальность. Однако сегодня, в исторической перспективе, мне это видится со всей отчетливостью: в этой официальнейшей из официальных «монументалке» звучит-таки возмутительно самостоятельная нота. Аникушину удалось показать сложнейшую диалектику массового и индивидуального: бегущие (динамика усиливалась ситуацией смотрения – единственный, кроме праздничных ритуалов, способ увидеть монумент был – с колес, по ходу движения автомобиля) по замкнутому овалу пьедестала фигурки военных, горожан-блокадников, ополченцев в масштабном плане какие-то маленькие, потерянные в монументальной среде комплекса, напоминают игрушечных солдатиков. И это не бестактность позднего комментатора (любителей выискивать хулителей героического прошлого прошу успокоиться), а именно то ощущение, которого, возможно, не отдавая себе в этом отчета, добивался Аникушин. Ощущение потерянности, одиночества, уязвимости каждого отдельно взятого защитника. Бесспорно, героического, но затерянного в статистическом потоке безымянности. Выполнившего свой долг, но забытого в своей индивидуальности, как забываются детьми брошенные в снегу или песке старые игрушечные солдатики. Жестоко? Аникушин понимал эту жестокость. И не принимал ее. Поэтому каждая скульптура в отдельности при приближении поражает индивидуальностью. Это индивидуальность характеров, лепки, композиционных ходов. Здесь пригодилась знаменитая аникушинская пластичность: в отливке сохранялось движение руки, телесное чувство, за которым – индивидуальные душевные порывы. Нет-нет, это не традиционная поздняя советская монументалка, пустая, полая изнутри (технологическое здесь парадоксальным образом рифмовалось с содержательным, в рядовых вещах чаще всего использовалась выколотка). Здесь была мощная образная задача: не уклоняясь от мысли о массовости как имперсональности (образ солдатиков), скульптор стремится преодолеть безликость статистики, больших чисел. Это над-статистическое задано индивидуальностью пластических решений. Сложный не по времени образ. Я уже не говорю об истинном содержании стелы, пика – с ее стойкими ассоциациями с фабричной трубой… какого-нибудь из кирпичных заводов, где сжигались тела умерших от голода ленинградцев… Ставший символом города, этот памятник в ритуальности своего мемориального бытия так и не прочитан. Современники, похоже, боялись углубляться в образность Аникушина, довольствуясь внешними смыслами. Для нынешней профессиональной аудитории памятник наглухо задраен металлической пластиной с надписью «официоз». Такой вот драматический художник. Есть что-то символическое в том, что ему в последнюю пору более всего удавался Чехов. Акцентировано вытянутые в пропорциях, аникушинские Чеховы словно готовы ускользнуть, но не поддаться банальным толкованиям. Фирменная, импрессионистической природы, аникушинская лепка – текучая, противящаяся «правильной» трехмерности завершенного формообразования. Похоже, в своих Чеховых Аникушин откровеннее всего выразил то, в чем всю жизнь боялся себе, художнику соцреалистической пробы, признаться: в текучести, подвижности, незавершенности своего истинного мира, столь удаленного от не знающей рефлексии однозначности советского монументального искусства. Маркированного именем Аникушина. «Давно, усталый раб, замыслил я побег». Не знаю, думал ли он, подобно своему любимому Пушкину, о чем-либо подобном. Скорее всего, нет. Но ведь грустил, Бог свидетель, грустил в последние годы о чем-то несбывшемся… Живом, текучем, в конце концов ускользнувшем. Грустил, – он, Аникушин, любимец советских богов, физически ощутимо – бронзы многопудьем – заполнивший пространство наших городов.
Дэмиан и Борис
Дэмиан Херст – все это знают – самый крутой мэн contemporary art, по крайней мере, 1990-х годов. И по музейно-галерейному признанию, и по скандальности, и по ценам. Брит-арт – это Дэмиан, что тут говорить. Он вжился в образ брутального мачо в коже, который шокирует мировую буржуазию, выдавливая из ее наиболее успешных представителей немыслимые гонорары за самые мизантропические вещи – черепа с бриллиантами, например. Левые его ненавидят. Правые пугаются. При знакомстве (мне случилось писать о нем) открывается другой Херст: байкерская кожа защитительна, характер – чувствительный и поэтичный. Да-да, он – поэт. Прямо-таки Джон Китс сегодня: «A thing of beauty is a joy forever». Еще бы эта вещь была не джой (радость): вся в бриллиантах. Еще бы не навсегда (forever): что с ними сделается, кость и камень. Занятно получилось: для системы потребления он, с его-то двойной конвертируемостью (art плюс драгматериалы), свой в доску. И в то же время: в это брюхо «чавкающего капитализма» (выражение Л. Д. Троцкого) он запускает червячок сомнения. Эк я загнул – не червячок, а цельную акулу! Фирменная вещь Херста – натуральная тигровая акула в боксе, наполненном формальдегидом – «Физическая невозможность смерти в сознании живущего» (1991). Помню, как она потрясла меня – после вымученной псевдосоциальности и занудных исследований институциональных и языковых оснований искусства (вечный тренд мозглявых неудачников – подвергать рефлексии как раз то, в чем Бог отказал), – о живом! Пусть и методом от противного, посредством таксидермии! Чувак осмелился: о смерти, о страхах, о дымящихся предохранителях сознания, которое смерть принять не может… Сознание не может, а руки делают: мастерят хотя бы атавистический тотем-обманку, отпугивающий умирание. «Акула» оказалась самым ненавидимым обывателем объектом современного искусства. Бесила цена – тебе втюхивают чучело, постепенно разлагающееся (формальдегид протекал-таки), за миллионы. Дон Томпсон, автор книги «Как продать за $12 миллионов чучело акулы», выражал мнение обывателей: дурят нашего брата! Дурят! – А ты не покупай! Коли слабо задуматься о главном: если акула, совершенная в своей витальности и опасности, смертна, несмотря на весь формальдегид, то тебе-то, корпоративной рыбке-прилипале, вообще ничего не светит!
Вот такой реди-мейд отложенной смерти создал Дэмиан. Но я, как это ни странно, не о нем.
Есть люди, вполне рассудительные и вменяемые, у которых, тем не менее, в подсознании, так же, как у Хер-ста, твердо укоренилась идея «физической невозможности смерти». Может, они об этом и не подозревают. Я не беру здесь религиозность во всех ее проявлениях. Не беру массовые состояния сознания – «вперед на смертный бой» и пр. Просто взглянем на то, что стоит иной раз за поведением вполне разумного человека.
У меня есть старый дружок – Боря Косолапов. Искусствовед, знаток восемнадцатого века – не только собственно искусства, но и атрибутики, геральдики и пр. Десятилетиями Борис собирает иконографию замечательных людей XVIII–XIX веков. Замечательных хоть чем-то: биографией, чинами, родством и пр. Десятки тысяч источников – портретные рисунки, акварели, эстампы, репродукции – фотофиксируются и систематизируются. Эта иконографическая рутина, эта возня с клеем, ножницами и папками с тесемками, имеет большой практический смысл: облегчает атрибуции и вообще научные исследования. Если найдется какой-нибудь «портрет неизвестного» работы Рокотова или там Левицкого, Борис со своим архивом – тут как тут. Атрибутирует. То есть пришпиливает личность к портрету на века. Такой вот человек.
Впрочем, боюсь, не прагматика согревает нашего друга. За тысячами портретных изображений, покачивающихся, как на воде, на поверхности бориного сознания, стоит нечто другое. А именно: наивное стремление запаковать живое в папки и уберечь от смерти. Кстати, в нашей компании он всегда оставался и самым правильно живущим. То есть, конечно, не без жизнепрожигания, пропивания, приживания Бог знает кем, но в минимальной степени. Белкин даже шутил: всех переживет. Когда-нибудь придет на наши могилки Бориска и скажет:
– Эх, поторопились, дурачки, а я ведь предупреждал.
Может, и всплакнет, но не выпьет, ибо вредно для здоровья. Конечно, при такой правильной жизни поверить в физическую невозможность смерти затруднительно и обидно. Так что скоро ему уже мало было портретов в папках с завязками. Ему захотелось полного подобия, воспроизведения в полный рост и объем. Борис обратился к восковым персонам – бизнесу, набиравшему силу в начале 1990-х. У Косолапова было неоспоримое преимущество – он знал материальную сторону военной старины, как никто: ордена, кивера, выпушки, перевязи. Самые заядлые военные реконструкторы, помешанные на длине обшлагов, разводили руками. Косолаповские музеи восковых фигур были исторически добротнее всех прочих, дело стало выгодным. Но опять же не это было главным: прежде всего это был вопрос общения. Его отношение к восковым фигурам было очень личным. Помню, в его тогдашней квартирке, во весь ее объем, стояла Екатерина II. Что-то там в ее туалете не было доделано, и она, расправив тюрнюр, величественно ожидала завершения работы. Злые языки, я и Белкин, запустили слух, что Бориска относится к Великой по-семейному: то приобнимет за корсетную талию, то пошепчется, совета спросит. Податлива, как воск – оно ведь почти что и не метафора. Косолапов поставил эту податливость на поток.
По сути, все, как у Дэмиана: сознание живущего не принимает, а руки делают. Фельдмаршалов, императриц, фрейлин. Выпархивают, как новенькие. Бориска собственноручно распределяет их по музеям – как отрывает от себя… Податливое, как живое!
Вот вам кое-что о «Физической невозможности смерти в сознании живущего Косолапова». Впрочем, он недавно, в нашем немолодом возрасте, чудесную дочку родил. Раз уж принял что-нибудь в свое сознание, не отступит.
Корейский оркестр
Первым из нас в Нью-Йорке побывал Белкин. Его пригласил сам Нахамкин. Эдик, я потом знавал его достаточно близко, был фигурой легендарной. Напористый и жовиальный рижанин, он начисто пренебрегал качеством, за которое, собственно, и ценили себя тонные нью-йоркские галеристы: светскостью. Ему не надо было вращаться в музейных кругах, дружить с кураторами и изучать то терминологическое арго, которым уже начали сыпать осененные постмодернистской философией критики. Ему вообще незачем было изображать томление по культуре. Он был человек неутомимый. Нутром чувствуя перспективных, он не брезговал входить в подробности скудного поначалу художнического эмигрантского быта, помогал с гринкартами и лоерами, снимал квартиры. На его плече плакали о былом московском величии («черт меня дернул уехать»), он терпеливо выслушивал планы покорения гугенхаймов и вникал в зародившиеся еще в советских полуподвалах интриги. Нахамкин смог на какой-то период наложить руку практически на всех сколько-нибудь стоящих художников, массово перебиравшихся в США и во Францию. Это было нелегко: они существовали еще по советским правилам андеграунда, когда порядочный авангардист должен был выказывать норов. Нахамкин их прекрасно понимал, давал иногда взбрыкнуть, кажется, по-своему даже любил настоящих буйных вроде Лени Пурыгина, но в целом легко строил забубенные головушки. Впоследствии художники ранжировались уже не по модернистскому ухарству, а по постмодернистской продвинутости: настало время стратегий и рефлексий. Тогда многие отринули галерею Нахамкина как ну очень коммерческую и даже стали как будто стыдиться былого с ним панибратства. Эдуард и сам почувствовал изменение атмосферы, вовремя и выгодно избавился от галерейного бизнеса. Дело было, конечно, не столько в статусной разборчивости продвинутых. Дело было в том, что Russian burn artists в целом потеряли бонус суровой привлекательности инсургентов, пропавших пороховым дымом антитоталитарных боев, а стали обычными субъектами арт-рынка. Ничуть не загадочнее аргентинцев или там австрийцев. А значит каждый уже был сам за себя и никаких общих маневров не требовалось: берешь коммерческим нахрапом, модернистской упертостью или концептуалистской головастостью, ищи себе соответствующую галерею. Нахамкин с блеском использовал отпущенные ему годы. Он объективно многое сделал для наших художников, что бы ни говорили потом неблагодарные. Он не только подтянул к галерее более ранних эмигрантов, успевших экономически приподняться и по старой советской привычке не успевших избавиться от культурных интересов. Он внедрил в сознание молодых, но уже успешных нью-йоркских клерков, имевших бизнес неподалеку, слоган «русское значит перспективное». Более того, он, видимо, обладал индивидуальным драйвом продажи, обостренным годами советского бизнес-подполья: он подсадил на российскую арт-иглу с дюжину по-настоящему крупных коллекционеров. Вот к такому человеку попал году в 1989-м Белкин. Нахамкин обошелся с ним благородно: снял студию, дал аванс, устроил выставку с каталогом. Но я сейчас не об истории их отношений. Я о другом. Белкин был всегда человеком не то чтобы восторженным, но способным к возгонке любого уличного происшествия до уровня рока. У него всегда был глаз на приключенческую и эстетическую стороны бытия: скудость реального ему не мешала, на него работал неистребимый потенциал возможного. И вот человек такой восприимчивости попадает в Нью-Йорк. Естественно, прозаическая сторона дела его не волновала. Он нашел город, в котором потенциал возможного, который скрашивал ему существование в Ленинграде, был максимально приближен к реальности. Художественные, визуальные, вкусовые (арбуз ночью зимой – в любом корейском магазинчике!), обонятельные показатели жизни из потенциальных перешли в режим прямой доступности. Дело, конечно, было не в товарном изобилии после нашей позднесоветской прилавочной пустоты. Толя человек другого ранга. Артистизм воображения столкнулся с нормой предложения. Я сам прошел через подобное. Помню, Марк Клионский, успешный американский живописец, друг молодости моего отца, сразу же, не мешкая, нашел прямой способ познакомить меня с эстетическими (материальные подразумевались) возможностями Нью-Йорка. Он пригласил меня в деликатесный продуктовый магазин Бальдуччи в Сохо. Чтобы я кое-что увидел. Над овощным прилавком была растянута нить с подвешенными на нее перцами. Она являла собой полную хроматическую таблицу. По сторонам – ахроматичные, белый и черный перцы. А между ними – вся гамма: желтые, зеленые, синие, коричневые, оранжевые глянцевые плоды, – десятки цветов и оттенков. Почему-то именно это запомнилось на всю жизнь. Впрочем, без пустоты ленинградских тогдашних прилавков эксперимент не был бы лабораторно точным. Думаю, и Толя пережил подобный эстетический шок. Воображаемое стало нормой. Жить в подобной ситуации было нелегко. Потенциал возможного незаметно разряжался, Белкин интуитивно почувствовал некую опасность. Вернулся он вовремя – без тени разочарования в пережитом опыте. Мы внимали ему часами. Практических советов он дать не мог – прозаическая сторона жизни как-то от него ускользнула. Он рассказывал об ощущениях. Много позже в Нью-Йорке одна из внимавших ему тогда девушек рассказывала мне:
– Приехала сюда жить, не без влияния толькиных рассказов, – ну ничего не подтвердилось. Ну, ничего похожего. Все наврал, негодяй, все напридумывал. А через несколько лет тяжелой жизни все обернулось удачно. Все устроилось. Оглянулась, вспомнила Тольку, ведь все было правдой, что он понарассказывал. Все так и есть.
Белкин привез из Нью-Йорка работы (живопись и эстампы) нового качества. Восприимчивость дала свои плоды. Вообще самое начало девяностых было для него счастливым временем. Он был очень популярен в городе. Как-то мы в небольшой компании сидели в ресторанчике, острая на язык Алка запаздывала. Появилась со словами:
– Извините, задержалась. Была у гинеколога. Села в кресло, знаете, вся эта процедура, врач осматривает, говорит: так, так, понятно. А потом поднимает голову: «а скажите, вы жена художника Белкина? Когда у вашего мужа следующая выставка?» Как он узнал, ума не приложу.
И вот с таким человеком мы с Борей Косолапо-вым как-то сорвались в Нью-Йорк. Все уже бывали там много раз, даже живали, а не просто наведывались, обросли связями. А на этот раз решили закатиться своей компанией, без особой надобности. Словом, позволили себе. Ничего не заказывали заранее. Таксист довез до Мидтауна, медленно двинулся по 30-м, мы увидели внешне приличный отель и ткнули в него пальцем. Уже расселившись и выйдя на улицу, мы осознали, что находимся в корейском квартале. Соответственно и отель был корейским. Ну и что? – решили мы. Чуть больше корейцев на улице, чуть чаще вывески с иероглифами, зато пять минут пешком до Пятой авеню. Словом, поленились снова переезжать. Занялись своими делами. Как-то заглянули к Грише Брускину, засиделись допоздна, хозяин пошел нас провожать. По дороге заходили несколько раз пропустить по стаканчику, шорт дринкс, по-ихнему, добравшись, решили продолжить. Поднялись в ресторан на крышу. Там нас безропотно обслуживали, несмотря на поздний час. Не уходили и музыканты: две-три девушки в национальных нарядах тонкими голосками исполняли национальную мелодию ариран, аккомпанируя себе на каягыме, изредко постукивая в чанго и тряся руками в длинных рукавах. (Не подумайте, что я – знаток корейской музыки, просто на оборотной стороне меню был обозначен музыкальный ликбез для чайников.) В конце концов они обратили на себя внимание гиперобщительного Белкина.
– Смотри, ничего… И на нас посматривают. А что, надоело им тут с американскими старперами. Скучают. Подойду-ка я поближе.
Брускин как человек московско-нью-йоркский не осознавал еще неудержимость питерского живописца и пытался его образумить.
– Толя, охолонись, у нас это не принято. Девушки на работе…
Он не успел договорить: Белкин уже бросился в оркестр к микрофону. Мы, люди питерские, уже знали, что последует. В любое время дня и ночи, в любом месте, где есть микрофон, выпивший Белкин, завладев им, путаясь в словах и нотах, а в конце давясь натуральными слезами, допевал до конца длиннейшую песню сложного гражданского содержания: «Нас ушло с деревни трое, / Трое лучших на селе. / И осталось горемычных двое спать в сырой земле. / Шли солдаты мимо хаты, / Поднимать деревню всю / Не на Львов, не на Карпаты, / А на власть помещичью. / Я бы сам пошел бы с вами, / Я б рубился здорово… / Не сердите-ся, ребяты, / На калеку хворого…». Зная за художником такую слабость, друзья обычно успевали отвлекать его от музыкального исполнительства. Буквально снимали со сцены. Здесь же мы упустили момент. Да и невозможно остановить творца, когда он преследует благородные цели. Если в Питере Белкина кое-когда можно было заподозрить в работе на публику, то здесь публики не было. Художник просто хотел скрасить жизнь труженикам гостиничной индустрии. Понятное дело, если бы пели молодые корейцы, Белкин едва ли бы ринулся к ним с такой скоростью. Но, признаем, то, что он рвался к девичьим ушкам, было все-таки дополнительным бонусом. В конце концов он спел бы и официантам. В качестве творческой помощи братскому корейскому народу. Не удержав певца, мы как наблюдатели нравов, решили по крайней мере проследить реакцию корейского ансамбля: не каждый день им приходится выслушивать русский вокал. Похоже, впечатление, произведенное Белкиным, было сильным. Девушки шептали что-то, повернувшись друг к другу плотно напудренными лицами, абсолютно плоскими, на которых выделялись насурьмленные брови и алые губы. Наконец одна из девушек в корейском кимоно, семеня, подошла и неприлично долго, в упор, стала рассматривать Белкина.
– Деучата, – обратилась она к подругам, – дятюки та вроде свои…
Через минуту разговорились. Кореянки оказались белорусскими девушками откуда-то из-под Гродно. Мы заказали поднос дринков и отпустили официанта. Кухня давно уже не работала. Девушки перестали бояться, что лица осыпятся, смеялись и пели уже что-то свое. Практически наше. Через пару минут мы уже знали всю их историю. Паспортов нет. Львиную долю заработка надо отдавать местным. Кроме одной, у которой американский бойфренд. Правда, негр.
– Надо говорить «афроамериканец», – поучительно добавили подруги. – Вообще-то приходится иногда с начальством гостиничным подживать, но люди неплохие, не обижают. Перспектив особых нет, но есть надежда. Все лучше, чем в родном белорусском городке, где производства встали и одни мелкие бандиты по углам.
Гриша Брускин был задумчив. Он и так всегда настроен на мысли о жизни. А тут вот она, экзистенция, сама в руки просится. Это что-то: на первом московском Сотбис первым продать свою вещь за неслыханные в советском мире деньги, прижиться в Нью-Йорке, приучив публику к своему имени, войти в мировой музейный и галерейный мэйнстрим, пойти проводить пьяненьких питерских приятелей и вот вам: слушать – на мове – рассказы о жизни белорусских девушек в корейских кимоно с каягымами в руках. «Фундаментальный лексикон»!
«Однажды в Америке»
Саша (Алекс, Александр Михайлович) Щедрин-ский – неутомимый дегустатор Нью-Йорка. Он не признавал типичного эмигрантского восхождения к сути вещей: прозябание где-нибудь в Бруклине, трудовые будни, выезды на Манхэттен за впечатлениями и ощущение себя чужаком, для которого недоступны какие-то высшие формы жизни. Чтобы лет через пятнадцать, экономически приподнявшись, перебравшись в более престижный район того же Бруклина-Квинса, ощутив свою стопроцентную американистость, отказаться от «Нового русского слова», говорить официанткам honey и выбирать на кухню постеры Шагала. Нет, Щедрин-ский был не таков. В пору своего соискательства (советская степень у него была, нужна была американская докторская) он мог довольствоваться двумя бананами в день, но уже знал, где в вестибюле Tramp Building занять столик в кафе, причем не так, чтобы видеть перед собой расслабленных маклеров высшего звена, а чтобы наблюдать струи водопада, медленно стекающие по стене. К тому времени, как мы подружились, он был уже нью-йоркским профессором. «Для тела» (по Саше Черному) был полный рабочий день изнурительного преподавания университетского курса химии будущим фармацевтам. «Для души» был Метрополитен (химик-реставратор, и, как писала «Нью-Йорк Таймс», лучший в мире специалист по янтарю, Щедринский был до мозга костей музейным человеком, и был счастлив хоть на какое-то время вырваться от провизоров). «Тело» чувствовало себя ущемленным, университетская зарплата урезалась. Щедринский не унывал. На гурманский, популярный среди понимающих магазин Zabar's хватало, а за ресторанами он следил по справочнику Zagat. «Не для того я эмигрировал, чтобы во всем себе отказывать», – говорил он, разворачивая меню в очередном самом вкусном, по оценке Zagat, ресторане месяца. Когда мы познакомились в Нью-Йорке, в Ленинграде было не до Zagat. Потребление – по крайней мере, в моем кругу – было сведено до минимума. Великое товарное поражение Советов правило бал. Оно-то меня как раз меньше беспокоило. Не был я и страдальцем по имперскому величию. Но по мере дегустации Нью-Йорка на меня обрушивались другие очевидные поражения: музейные, архитектурные, кулинарные. Империя опоздала по всем направлением, рушилась без всякого величия. И вот теперь она меня выплюнула – делай, что хочешь. И не потому, что зубы об меня обломала, моя воля и тут в расчет не принималась. Просто испустила дух. Во всяком случае, в советской своей инкарнации.
Было от чего впадать в депрессию, лежа на кушетке в сашкиной гостевой под звуки ночного Нью-Йорка.
– Суки, до чего страну довели…
И тут доходило: нет уже «этих», в сопровождении которых люди моего круга проживали свою жизнь. «Эти», суки, стукачи, кадровики, начальники, власть – нет ее. Они отравляли «нам» жизнь по всем возможным направлениям. И вот, вместе с империей «эти» растворились. В каких коридорах, другой вопрос. Но сгинули. А ведь некий особый кайф нашей жизни был связан как раз с «этими». В обществе тотального контроля обустроить частное, территорию своих (позже культурные антропологи даже термины придумали для подобного обустройства жизни – «публика своих» и «вненаходимость»), оставляя «этих» в дураках… Скажем прямо, с такой установкой справиться с тоталитаризмом стратегически было заведомо невозможно. Но мы и не были борцами, реальных диссидентов в моем круге не было. Зато тактически это доставляло целый букет удовольствий: обойти, обмишурить, послать на… Это был специфический советский гедонизм: живем как бы назло официозу, его провалам и победам. Назло материальной скудости, бестоварности – наша dolce vita обойдется без ваших дефицитов и «талонов» в валютные магазины. Назло даже какой-то струне нашего собственного интеллигентского сознания, для которого гедонизм слыл все-таки чем-то эгоистически-бездуховным. Вот такое состояние ума. Возможно, эфемерное, конечно, компромиссное, но позволяющее определенной среде какую-то, пусть отмеренную, независимость. Советский неконвертируемый гедонизм, обеспеченный стагнацией режима (настоящих буйных охранителей маловато) и общей материальной скудостью бытия отдельной (нашей) социальной группы, – был-таки частью нашей жизни. «Пора-пора-порадуемся на своем веку…» Суки, даже этого лишили…
Сашка Щедринский оказался для нас (для меня-то безусловно) уникально нужным человеком. Он своим эпикурейским нутром почуял, что нам было нужно. В самой общей форме его уроки (чаще не вербализованные, данные самим его поведенческим рисунком) сводились к следующему.
– Ну, что ты все в каких-то общих категориях – они, советы, штаты, мы, суки власть, народ говно, неправильно живем. Брось ты это самоедство и критиканство. Я вот, когда приехал, задумался: ну, стану я, кровь из носу, профессором, так что – в кампусе по субботам на барбекю и кислое вино соседей принимать с их женами страшными? Нет, это все мне не подходит, я в Советах жил в сто раз веселее. Здесь тоже общих категорий хватает, люди жизнь кладут за какую-нибудь херню: членом клуба стать или переехать в дом из говна и дыма, но в престижный пригород. Зато тебе здесь каждая официантка скажет: Enjoy your coffee. Коря-бает слух нашему брату. А это главное здесь: enjoy. Радуйся, получи удовольствие, празднуй жизнь. Думаешь, они это умеют? Ни фига. Считанные люди умеют радоваться. Остальные, как лошадки, запряжены. Я и подумал: сколько у меня хороших историй было в Советах. А здесь должно быть больше, благо, выбор есть. А власть и народ здесь так же ругают, как и у нас. Вот самоедства нет, это наше. Я приехал когда, тоже растерялся: изобилие. Видит око, да зуб неймет. И сразу понял: надо создавать свои собственные истории. А для этого не дергаться, а пробовать жизнь на вкус. Хотя бы в малом. Настроишь себя, скажем, на созерцание. И получается, что миллион американцев шлепают рядом с пакетами и не знают, где можно кофе взять с лучшим видом на Гудзон. А ты выбираешь скамейку там, где надо. А потом пошли маленькие радости гастрономические: если уж можешь себе позволить пиццу, выбери пиццерию, где ее сто двадцать сортов. Это же целая история, заказывать в таком месте. Кстати, эта знаменитая пиццерия здесь недалеко. Зайдем.
По гроб буду благодарен Сашке Щедринскому за опыт enjoy. Иначе сегодня я бы пребывал в постоянном негативе. Поводы есть. А я вот выбираю себе истории из жизни. Те, которые мне нравятся. И, как Сашка, делюсь.
С распадом нерушимого Союза Щедринский повадился ездить на родину. Открылась возможность лично дегустировать то новое, что неизбежно должно было появиться. И, естественно, поделиться протестированным, на этот раз с американцами. Я уж не говорю о том, что он делился своим американским опытом с русскими. Так Сашка стал идеальным коммуникатором, обуянным практически бескорыстной потребностью делиться своим опытом позитивного приятия жизни. Русским он помогал и практически, как мог. На правах западного успешного человека он сходился с большими постсоветскими начальниками (всех их он радушно принимал в Нью-Йорке). В частности, с каким-то железнодорожным бонзой, молодым еще дядькой. Довольно симпатичным, если не считать жены с претензиями. Размах претензий дошел даже до нас, музейщиков: один из подрядчиков увел своих реставраторов из начальницкой квартиры.
– Ну ладно, обои бархатные, «с Парижу», черт с ней. Ладно, фальшаков закупила – сама все знает, эксперты ей не нужны. Но ведь, сука, потолок потребовала отделать листовым золотом, – не стеснялся в выражениях подрядчик.
Было, повторю, самое начало 1990-х, очень скоро подрядчики утратили разборчивость и приучились выполнять самые виртуозно безвкусные заказы.
Щедринского слухи не остановили. Он убедил начальника заказать портрет жены какому-нибудь большому мастеру-реалисту, вынужденному в новые времена… ну и так далее. Мастером, естественно, был мой отец… Сашка любил помогать друзьям. В назначенный час начальник с женой появились в мастерской. Посмотрели картины, полистали графику. Отцовские работы начальственной даме, похоже, понравились, особенно его тургеневские типы. Эх, тургеневские девушки, кому не хочется примерить на себя ваш тонкий аристократический облик! Да и сам художник был не плох, что-что, а очаровать матрону старик мог еще влет. Словом, дело шло к тому, чтобы ударить по рукам. Но тут появилась мама. Мастерская и квартира у нас были на одном этаже. Мама осмотрела жену начальника вполне доброжелательно. Это был новый для нее человеческий материал. Надо сказать, одета та была вполне по моде начала 1990-х: большие бриллианты в ушах, большие груди, на которых, почему-то, стразы, конечно, от Сваровски, свободного кроя пиджак цвета фламинго и облегающие вполне плотные ляжки пятнистые лосины. Почему-то любили постсоветские гранд-дамы леопардовые расцветки, нигде, кроме как среди пожилых проституток на улице Сен-Дени, не востребованные.
Мама держалась изо всех сил. Я-то ее знал: ей казалось унизительным, что отец частным образом будет писать портрет какой-то там парвенюшки в чужих бриллиантах… Заказы от государства – другое дело, не стыдное, даже наоборот. А эта… в лосинах… Тем не менее, мама старательно исполняла то, чему учила меня с детства: сохранять хорошую мину при плохой игре.
– Что ж, будем рады видеть вас завтра. – Но потом, без всякой задней мысли, в порыве доброжелательности, добавила: – Только, милочка, будьте любезны, оденьтесь к сеансу…
Много лет, вспоминая выражение лица железнодорожной дамы, мы помирали со смеху. Конечно, о портрете можно было забыть. Но Щедринский не оставлял стезю бескорыстной помощи. На этот раз он решил помочь не отдельно взятой семье, а Русскому музею в целом. Музей, и сегодня не поспевающий в финансировании за Гугенхаймом, в конце 1980-х – начале 1990-х переживал особо трудные времена. То есть времена-то были веселые и творчески активные, самые, можно сказать, плодотворные – это я свидетельствую из сегодняшнего далека. Но нищие. Выставки делали на коленках, о том, что у них должен быть бюджет, и слыхом не слыхивали. Вот в такой переживаемый нами момент и подошел ко мне друг Щедринский с незнакомым западным человеком средне-пожилого вида. С крашеными черными волосами. С какими-то странным манерами, ласковыми и доброжелательными, но оставляющими некоторую опаску, что тебе от этого господина уже не отделаться.
– Паоло, – представил Щедринский своего спутника. – Отойдем. Есть разговор. – Извинившись, мы отошли. – Старик, ты не поверишь: этот парень – художник. И, ты удивишься, неплохой. Не обращай внимание, что он такой… не артистического вида. У него даже галерея есть. Собственная. На Мэдисон. Не считая других бизнесов. Так вот, он хочет выставку в России. Я его сразу за рога – давай в Русском. Посмотри, если подойдет, пойдем в дирекцию.
Я посмотрел каталоги. Живопись, как ни странно, была вполне приличной. Типологический импрессионизм с такой острой приправой – быстрыми штриховыми арабесками, выполненными цветом, – прямо Дюфи. Позже мои впечатления подтвердились: в галерее Паоло, маленькой, но действительно расположенной на престижнейшей Мэдисон, были представлены только два художника: наш герой и… Дюфи. Начальство бегло просмотрело альбомы. Вполне не стыдно. Но главным, конечно, были условия: сможет ли Паоло помочь музею. Видимо, смог – условия были приняты. Началась подготовка к выставке. Через несколько месяцев в Нью-Йорке (куда меня привели сразу несколько дел, выставка Паоло, конечно, не в первую очередь) заглянул в галерею. Паоло оказался человеком необыкновенной плотности общения: первое мое впечатление – от него не отделаться – вполне оправдалось. Паоло обволакивал так, что руку приподнять было непросто. При этом было непонятно, что ему от меня нужно. О выставке договорились. Работы я выбрал. Текст был готов написать. Чего же ты хочешь? Оказалось, Паоло не хотел ничего особенного. Он жаждал признания. Не столько профессионального – он был не дурак, и свои возможности понимал. Признание он понимал как уважение, и он хотел делиться этим уважением с друзьями. Для самоутверждения в новом качестве своего бытия – художническом. Оказалось, Сашка Щедринский в своем желании помочь музею кое-что не договаривал. Да, Паоло был художником и галеристом, но на нью-йоркской арт-сцене – совсем не известным. Он начал писать поздно, в предпенсионном возрасте. Это была бы не беда – считался бы наивистом, художником седьмого дня, по современной терминологии – outsider artist’ом. Были кураторы, которые и не с такими дедушками возились. Но на Паоло не нашлось куратора. Начнем с того, что он никакого outsider не понимал: он хотел быть художником по правилам, настоящим, как у нас говорят, в законе. А с другой стороны, сами кураторы держались от него подальше. Дело было в том, «откуда» он вышел на пенсию. Это мне предстояло узнать. Нью-йоркские кураторы, известные снобы, никогда бы не поставили себя в ситуацию общения с подобными господами. А тут подвернулся я. Нью-йоркские коллеги знали местный материал. Я – нет. Но скоро кое-что понял.
На вопрос, чем он занимался «до искусства», художник отмалчивался. Потом все-таки я его вынудил ответить.
– Занимался спортом.
– Как, выступал? В каком виде?
– Да нет, занимался организацией спорта. Боксерскими состязаниями. А также профсоюзами там, лотереей.
Повеяло чем-то холодным, из детективных романов и фильмов. Расспрашивать опасно, подумалось. Лучше буду «про искусство». И вообще, у меня дела. Я должен заскочить на выставку туда-то и еще туда-то. Чао, бамбино, сорри. Не тут-то было. Об обволакивающем эффекте Паоло я уже говорил.
– Я с тобой.
Постоянно появляться в обществе неотрывного Паоло, ох, как не хотелось. Пришлось пойти на компромисс: ты оставляешь меня в покое, зато я принимаю приглашение поехать в твой загородный дом на весь день. И баста. Ехали мы часа три в длинном черном лимузине. Я дремал. Остановились у шлагбаума, буквально в чистом поле. Вокруг шлагбаума расхаживали молодые люди в черных костюмах. Далее я увидел сицилийскую деревню, прямо как из «Крестного отца», – небольшие домики с крышами оранжевой черепицы, апельсиновые деревья, даже какая-то церквушка, явная стилизация, причем недавняя. Вот только рельеф подкачал – плоский, в отличие от крутого, сицилийского. Студия Паоло располагалась в домике без этажных перекрытий, с верхним светом. Много картин, скульптура – вариант поп-арта. Не хуже других. Минут через сорок в дверь постучали. Потом я оценил деликатность гостей: они, несмотря на раздирающее их любопытство, дали нам время пообщаться, «поработать». На пороге стояли старики, человек пять, разношерстно одетые – кто в гавайской рубахе, кто в строгом костюме, кто по-деревенски, в полотняном пиджаке, широких штанах и в соломенной шляпе. Начался обряд встречи. Целовались они азартно, как Брежнев с секретарями зарубежных компартий.
– Синьор Артиста!
– Синьор Фармачиста!
– Падроне!
Все повторяется, когда Паоло представляет меня:
– Синьор Кураторе!
Все посматривают на меня, Паоло оживленно жестикулирует. Можно было понять, что я без ума от его искусства, что оно – самое то, перфетто! Далее меня привели в примерно такой же домик с вывеской: Farmacia. Хозяин радушно показывал какие-то склянки. Несмотря на все отказы, мне всучили какую-то упаковку – аспирин? Отказать синьору Фармачиста было немыслимо. Наконец, зашли к синьору ресторатору. Ресторан был совсем небольшим и подчеркнуто аутентично деревенским. Я щегольнул: наше вам, синьор Ристараторе. Паоло поправил:
– Это ведь простой кабачок – Оste. И хозяина надо называть по-старому, по-нашему: Padrone.
Падроне так падроне. Все расселись. Пицца сицилийская, называемая сфинчионе, вопреки ожиданиям оказалась не очень вкусной, вяловатой. Но к тому времени я понял: она и не должна была быть вкусной. Точно так же фармацевт вовсе не обязан был уметь смешивать порошки. Как оказалось, у синьора ресторатора была большая сеть пиццерий на Манхэттене. У синьора Фармачиста – серия аптек. Что-то подобное было и у других стариков. На пенсии или на отдыхе они, под охраной молодых людей в черном, играли в итальянскую деревенскую жизнь. Не знаю уж – по детским воспоминаниям или по воображению. Также не берусь судить, подходило ли к ним понятие la familia, мафия. Пожалуй, что и подходила – слишком уж чистый, лабораторный какой-то был эксперимент: никаких прохожих, проезжих, чужих. Свои и гость. То есть я. У Паоло была здесь позиция – художник, artista. Деньги он, видимо, заработал понятным для всей компании способом. Статус же художника нужно было подтверждать – галереей, что он уже давно сделал. А теперь вот – получите и распишитесь – музейным куратором, которого хитрый Паоло заполучил в нужное время и в нужном месте. Без выкупа, взятия заложников и прочих кинематографических штучек.
Выставка состоялась и прошла хорошо. К тому времени мы вполне освоились с Паоло. Щедринский, несмотря на свои мягкие профессорские манеры, орал на него благим матом, требуя американской четкости в делах. При этом подмигивая мне: не дождемся, тот еще фрукт – поискать! Я тоже научился преодолевать сицилийскую настойчивость художника-лотерейщика. Настойчивость эта изумляла. Как-то раз позвонили из охраны Эрмитажа: какой-то странный тип задержан во время непонятного занятия, он пытался установить на парапете одной из эрмитажных лестниц какую-то раскрашенную жестянку, да еще привел фотографа все это заснять. При этом сослался на свою выставку у вас… Пришлось по-соседски упрашивать выпустить незадачливого экспонента. Я уже смекнул, в чем дело: Паоло решил охватить еще и Эрмитаж. Чего уж, раз оказался в Петербурге. Почему не сфотографировать свой поп-артистский объект на лестнице в качестве доказательства – дескать, он вхож во все музеи. Я изображал предельную степень ожесточенности:
– Еще раз устроишь что-либо подобное – закроем выставку! В договоре есть графа – чрезвычайные обстоятельства! Вот и закроем!
Паоло мялся, раскаиваясь, но для виду. В нем вообще был драйв ребенка или прожженного авантюриста: если очень надо, можно использовать все возможности. А там уж как повезет, попадешься или нет. Я представил себе его детство в нью-йоркской Малой Италии. Ну, связались. Тоже мне, «Однажды в Америке». Оказалось, чрезвычайные обстоятельства по-эрмитажному – еще цветочки. Ягодки пошли, когда Паоло позвонил мне вечером и радостно сообщил:
– У вас в Петербурге находится с визитом президент Картер. Завтра в девять он приедет в Мраморный дворец ко мне на выставку. Я обо всем договорился. Паоло так спокойно перенес мой истошный крик, что я подумал: похоже, это не просто его очередная авантюра. Что-то здесь есть. Чем черт не шутит. Экс-президент Джимми Картер (американцы приставку экс опускают, для них президент сохраняет титул пожизненно), действительно, гостевал в это время в Петербурге.
– Ну, Паоло, смотри у меня…
На всякий случай позвонил директору. Тот, накричав уже на меня, телефонировал, «куда следует». Там ответили, что в программе визита Картера посещения выставок и Мраморного дворца не значится. То есть не лезьте не в свои дела. Директор успокоился, еще раз послав меня туда же, куда я уже привык посылать Паоло. Но я-то Паоло знал, а он нет. От артиста можно было ждать чего угодно. Рано утром – Картер, по словам Паоло, обещал быть в девять утра, – я, чертыхаясь, искал свежую белую рубашку.
– Ну, итальяшка, мафиози конченый, погоди…
В девять утра я стоял на крыльце рядом с Паоло. На всякий случай прибыл и начальник охраны – люди служивые привычны реагировать на любой сигнал. Но и он мне сказал:
– Давыдыч, зря время теряем. Я своим звонил – ну не могут американцы график нарушать, у них все расписано, нас там нет. Пустышку тянем!
Ровно в девять в ворота въехали три черных хаммера. Из них посыпались охранники с автоматами. Они пробежали мимо нас, занимая позиции. Затем вышли Картер с женой и, кажется, сыном. И посольские, и консульские. Я очнулся и изобразил долгожданную радость. Как мама учила: хорошая мина при плохой игре. Впрочем, почему плохой – даже приятно, такие гости. Показал им дворец. Интерьеры и особенно торжественный Мраморный зал, похоже, впечатлили чету Картер. Впрочем, они впечатляют любых президентов. Беспроигрышная карта. Затем поднялись на третий этаж. На выставку Паоло. Представил высоким гостям художника. Пришлось сказать несколько слов и о его картинах. Президент одобрительно кивал головой. Паоло сиял, как самовар. Как если бы он знал, как сияют самовары. Как делать пиар, он точно знал – нанятые фотографы незаметно просочились сквозь охрану. Представляю, как рассматривали фотографии президента на выставке синьора Артиста другие синьоры в псевдосицилийской деревне. Я до сих пор не знаю, как ему удалось заполучить на свою выставку президента. На какие рычаги он нажал. Кому звонил из администрации. Какие услуги оказал во время выборов. Да и какое мне дело? В глубине души он был мне симпатичен – все плотнее занимаясь contemporary art, я убеждался: современный художник очень уж прагматичен, стратегичен, верен правилам игры. А от Паоло с его детской жаждой немедленного обладания – выставкой, музеями, президентом – всего можно было ожидать. Артиста! Проводив гостей, я стал озираться: где Паоло? Чем бы запустить в него тяжелым. Но артист скрылся. Что вы хотите – школа жизни! По крайней мере, в особых кругах какое-то время я пользовался большой уважухой: их служба не знала про готовящийся визит, а я знал! «Видно, не такой уж штафирка-ботаник. А этот его, Паоло, тоже хорош! К простым художникам президенты не ездят!»
Маркс
Лет десять тому назад у меня случилась лекция в Гугенхайме. Про современное искусство, вестимо. Сразу после самолета, что было довольно тяжело. После лекции, как заведено, я был приглашен на ужин людьми, которые оплачивали акцию: у музеев своих денег на приглашение лекторов нет, они, такова распространенная в мире (к сожалению, мы к этому миру пока не относимся) практика, используют многочисленных спонсоров-доброхотов. У меня таковыми была чета Маркс (я потому запомнил, что на карточке, которую протянул глава семьи, было написано: Карл Маркс Корпорейшн. И далее – как слоган: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Остроумно). Впрочем, Карл Маркс вряд ли был истинным главой семьи – его супруга была и крупней, и властней. Он, видимо, давно с этим смирился и даже отпустил несколько шуточек по поводу тотальной невозможности перечить еврейским женам. Позволил себе. В общем, вполне милые светские люди. Совсем не бедные. Разговор тек так себе, не было стимула развернуться. Заказываем десерт. Я выбрал крем-брюле. Там, как вы знаете, есть обязательная коричневая карамельная корочка. Госпожа Маркс, видимо, исчерпав сюжеты для разговора, спрашивает:
– Алекс, а как у вас дома готовят крем-брюле? Как вы добиваетесь этой корочки – ставите формочку на гриль или обжигаете поверхность прямо электрозажигалкой? Или газовой?
У меня дома крем-брюле отродясь не готовили. Да и с домом в ту пору были проблемы. Но национальная гордость великороссов, по-ленински говоря, не дала мне уклониться от ответа. Пришлось импровизировать на ходу.
– Знаете ли, использовать электричество в таком нежном десерте – последнее дело. У меня дома, разумеется, используют открытый огонь. Обжигают такой специальной большой спичкой.
Наступила тишина. Неожиданно для меня – зловещая. И тут мадам Маркс бьет своего Карла Маркса локтем в бок и с каменным лицом, чтобы я не заметил, довольно зло шепчет ему в ухо:
– Сколько раз я тебе говорила – нужен открытый огонь. А ты – электрозажигатель, электрозажигатель! Перед приличными людьми стыдно!
Русский массаж
Есть у меня дружок парижский – Олег Яковлев. Отличный, недооцененный художник (хотя есть в лучших музеях, а абстракции выставлял – см. каталог «Другое искусство» – еще, считай, мальчишкой). Просто в Москве с 1977 года, как уехал, так и не был. Значит, из русской жизни выпал: у нас ведь – кто не в тусовке, на глазах, того вроде и нет. А он к тому же и жизнь устроил не типично русско-эмигрантско-художническую: не кочевал с нашим арт-народцем от выставки к выставке (русской), не обрастал куратор-скими дружбами и пр. Менял профессии, богател настолько, что собирал уорхолов, беднел настолько, что продавал уорхолов, словом, зажигал. Я знавал его в разные периоды. Впервые живал в его мастерской, когда уорхолы еще висели, джакузи бурлило, жизнь била ключом. И вот как-то раз с утра мы долго отходили от какой-то вечеринки, и перед нами встал вопрос: что делать? Олег просматривал газеты.
– Во, интересно – русский массаж.
– Наверное, банально – секс-услуги?
– Нет, в этой газете французской таких объявлений не дают. К тому же – массаж «со своим столом». Что-то другое. Русский? Интересно, чем от французского отличается? Что в нем такое особенное?
Соскучился, видать, Олежка по русскому. Позвонили. Часа в четыре подъезжает такси. Помогаем шоферу вынести складной стол, очень компактный. Выходит дама. Лет сорока пяти, блондинка, очень ухоженная. Деловитая – показала, как разложить стол, ушла, переоделась в какой-то шикарный зеленый медсестринский костюмчик.
– Готова.
Тут увидела наш стол, и все пропало. Выпила первую рюмку и началось (собственно, мы как исследователи жизни на это и рассчитывали, массаж как таковой не очень нас волновал). О жизни. Какой у нее был чудесный советский муж, посольский работник. Как она жила с ним безбедно. Но как мужик был так себе. Да и среда, сами представляете, советская, посольская. Все на виду, все друг на друга постукивают. Но он все, что мог, для меня делал, пылинки сдувал. Не знаю уж как, все доставал. Какие-то у него делишки левые были. До сих пор им купленные вещи донашиваю. И вот я, старая дура, захотела чего-то другого! Более, что ли, яркого! И нашла себе на голову яркого – французика молодого. Мужик был классный, жизнь показал французскую, о которой я и представления не имела: кабаки, шалманы. Танцы. Веселье. Нюхать научил, вообще всему научил – богема!
– Художник, что ли? – встряли мы.
– Какой художник! Жиголо! Живет за счет баб и знакомых. Чистый Мопассан! А я то, дурр-рра, надеялась! Жениться обещал! К родителям в Бретань возил! А когда мы все мужнино прожили, слинял. Я к мужу – он так в Париже и остался, на родину не уехал. Живет неплохо, подлец. Значит, от меня все же заначил немало. Украденного. Кулак такой хитрожопый. Живет с новой девкой, представляете. Я к нему. А он на порог не пустил. Вот вам и пылинки сдувал. Француз тоже смылся. Вот я одна и осталась. До чего дошла – массажем вынуждена зарабатывать. Ничего, я их обоих засужу. Вы не смотрите, что я массажистка, у меня два процесса! Со своим и с французиком! Что-нибудь да выгорит! Хотя эти французские суды! Все по блату.
Рассказ длился часа четыре. Заходили и уходили люди, а она все повествовала. Не отказывая себе в рюмочке. Наконец с трудом встала.
– Ну, мальчики, собирайте массажный стол. И такси вызовите. Я за час массажа беру столько-то. Кэшем.
Ничего себе – это за четыре часа полоскания-то мозгов! Набежало! С другой стороны, сами виноваты. С нашим интересом, как говорили бытописатели в девятнадцатом веке, к физиологии нравов. Дескать, чужая жизнь, и берег дальний. Это денег стоит. Зато с тех пор мы знаем, что такое русский массаж. Со своим столом.
Мем
Как-то, лет пятнадцать тому, судьба занесла в Цинциннати. Обедали в семейном ресторане в тихом пригороде – дети, коляски. Официантка – красивая латиноамериканка, дружелюбная, расторопная. Вот только – с большим фингалом под глазом. Выделявшимся тонально даже на ее смуглой коже. Непривычно. Я, конечно, отводил глаза, но как-то раз не успел, замешкался. Официантка тут же отреагировала.
– А, вы на это смотрите, – ничуть не смущаясь, она указала пальцем на свой лиловый синяк. – Я – колумбийка. Из Медельина. А мы – люди страстные. Вот мы вчера с моим дружком и поцапались. До драки. Ему тоже досталось. Понимаете, – любовь. Тут она явно намекала, что американцу не понять, что такое страстная любовь. Я, растерявшись, инстинктивно перевел разговор в сторону.
– Так вы из Медельино? Как же, Ботеро!
– Вы знаете Ботеро, – расцвела официантка. – Вы явно не отсюда. Здесь его никто не знает.
Наверное, она имела в виду ресторан. Или пригород. Вообще-то в Цинциннати роскошный музей, там наверняка знают Ботеро. Но не в этом дело. Я вот почему вспоминаю эту историю. Все-таки хорошо, когда страна имеет устойчивый мем. Особенно – позитивный, безобидный. Связанный с большим телом, а не с большой кровью. Такой вот жизнелюбивый, увесистый (перетягивает даже Медельинский картель), игривый мем как Ботеро.
Отставник
Я взрослел в борьбе со шпионами. Книжки, которые я читал, были ими населены, всякие там «Зеленые дорожки», «Тарантулы» и пр. Фильмы не отставали: «Над Тиссой», «Юнга со шхуны «Колумб»», «Голубая стрела», «Операция «Кобра», «Случай с ефрейтором Кочетковым», «Дело № 306». Фильмы просматривались не в Ленинграде, родители никогда бы не пошли со мной смотреть «это». Но в многочисленных домах творчества, где мы живали, эстетический контроль был ослаблен. Очень уж хотелось взрослым от детей избавиться. Поэтому нас просто запускали в кинозал – два часа свободы были гарантированы. Во многих фильмах фигурировали дети, помогающие контрразведчикам и милиционерам. Мне больше нравилось «про взрослых», учитывая, что дяди и тети проявляли по ходу развития действия такую детскую наивность и беспечность, что я как зритель гораздо раньше них (актеры, естественно, отождествлялись со своими героями) чувствовал неладное. «Вот он же, гад, и есть шпион», хотелось мне крикнуть в зрительном зале. Более того, когда все узелки развязывались, а злодеи бывали повязаны, я все еще не успокаивался и дома прокручивал ленту назад: может, «наши» обманулись, и действительный враг ушел в тень? Я не один был такой в нашем доме. Две девчонки и трое мальчишек (у них были свои обстоятельства просмотра подобных фильмов; не упомню уже, может, как раз их родители брали с собой?) объединились на почве сопротивления шпионажу. В результате давшегося нелегко отсева кандидатов в качестве шпиона был выбран один устраивавший всех персонаж. А именно – молодой рабочий из магазина, расположенного в нашем же доме. Бывший солдатик, он носил расхристанную гимнастерку и выходил покурить во двор (магазин был, кажется, «Военторгом» и потому находился в генеральском доме). Как-то он был сумрачно настроен, к тому же цепко, типично по-шпионски зыркал по сторонам. Мы организовали тотальное наблюдение: дежурили парами, до вечера, когда приходилось возвращаться домой. Завели дневнички, в которых фиксировали происходящее с нашим героем. Писали мы еще слабо, все-таки первый-второй классы, больше ставили палочки: выходил во двор четыре раза, курил – тоже четыре. Ящиков перенес одиннадцать. И так далее – все, что могло пригодиться и оказаться уликой. Была мечта обзавестись фотоаппаратом, но стащить родительский так и не удалось никому. Неделю разнорабочий ничего не замечал. Мы приближались все ближе. И вот я в контрразведческом пылу обнаглел окончательно – решил проникнуть в подсобку и записать, что хранится в мешках и ящиках. Проник и был пойман. Солдатик, уже в белой заляпанной куртке, которую носили тогда работники пищеблоков, захватил меня врасплох, вывел во двор и дал пару подзатыльников. Я был раздавлен, не провалом, а нежеланием шпиона отнестись ко мне всерьез. Ведь он, как всякий порядочный агент вражеской разведки, должен был почуять приближение конца. Собрать вещички, уничтожить вещдоки и попытаться исчезнуть. На этот случай у нас был разработан план: мы должны были рассредоточиться и, меняясь, следить за ним по двору и даже по ближним улицам, куда нам выходить не разрешалось. «У нас», но уже без меня. Было безумно обидно, но я признавал: был рассекречен. Потому уже не нужен: агент знал меня в лицо (этот оборот был популярен: «Их знали только в лицо» и пр.). Мне надлежало скрыться. Я был настолько расстроен этой объективной, но несправедливой необходимостью, что, поднявшись в квартиру, не мог не поделиться обидой с дедом и бабушкой. Не потому, что меня вывели из игры – это было бы ябедничеством. Я оправдывал себя тем, что ситуация вышла из-под контроля и пора привлекать взрослых. Шпион мог уйти в любую минуту. Тем более, что главный охотник за шпионами, то есть я, был «засвечен». К моему удивлению, дед не бросился на улицу. И даже не позвонил, как это бывало в фильмах, «куда следует». И не стал рассматривать мои бумажки. Он отмахнулся и велел не забивать голову всякой ерундой. То есть проявил типичную взрослую беспечность к вопросам безопасности. Когда я ему это выложил, дед ответил, что навидался за свою жизнь всяких там секретчиков и особистов, не хватает еще, чтобы его родной внук играл в эту мерзость. Бабушка отнеслась к делу серьезнее. Шпионско-чекистские книжки были, несмотря на все мое слезное сопротивление, немедленно удалены. Вечером был созван семейный совет с участием родителей. Речь шла о будущем единственного внука и сына.
– Положим, – сказала бабушка, – особизм этот, шпионство он забудет. Позорище какое. Но вообще ребенок какой-то управляемый. Как это сказать, коллективистский. Во дворе в эту гадость играют, и он с ними. Книг начитался – и под впечатлением. Эдак им каждый помыкать будет.
– Вот из таких они винтики и штампуют, – поддержала мама.
До сих пор не знаю, сама ли мама придумала этот пример, или у нее отложились в сознании слова Сталина: «Я поднимаю тост за людей простых, обычных, скромных, за «винтики», которые держат в состоянии активности наш великий механизм». Я-то, помню, подумал о Винтике и Шпунтике из великой носовской эпопеи о Незнайке. В любом случае она пользовалась Эзоповым языком. За винтиком у нее скрывалось: идейный пионер – активист, функционер, стукачок. Конечно, я этого не понимал, да и не на меня этот язык был рассчитан. На меня была рассчитана интонация. Чтобы я прочувствовал: это не просто взрослый разговор, не предназначенный для моих ушей. Это что-то вроде разговора родителей с врачом, когда я болел: при мне, но не для меня. Диагноз поставлен, и от меня не зависит, как меня будут лечить. Дело настолько серьезное, что уже не зависит от родительских настроений и моего нытья.
– Из слабохарактерных.
В нашей семье характер явно был перераспределен в пользу женщин. Но и отец добавил:
– Следят за другими людьми только слабаки. А уж доносить, стучать «кому надо» – такого в нашей семье не будет.
Дед, который любил народные поговорки, добавил:
– Доносчику – первый кнут.
«В нашей семье» – крайне редко такое говорилось, это я прочувствовал. Надо же, на чем объединились, уж поиграть нельзя. Разреветься, что ли, но я нутром понимал: не пожалеют. Не тот случай. Сговорились. Конечно, я держался. Однако отстаивать свои позиции как-то расхотелось. Нечем было отстаивать. О том, чтобы требовать от родителей «позвонить, куда надо» по поводу предполагаемого шпиона, и речи уже идти не могло. Как это только мне в голову ударило! Людей выслеживать! Может, я действительно какой-то не такой, слабовольный? Когда мне велели идти спать, я не только не ныл, а был рад уже тому, что ко мне вообще обращаются. Чекизм быстро сошел с меня, как катышки с кожи, которую скребут мочалкой в душе. Парень из магазина нас простил. Даже пару раз стоял на воротах, когда мы играли в футбол.
Интересное дело – сегодня появляются люди, говорящие о внутренних врагах, пятой колонне, агентах влияния. Не вылезают из телевизора. Говорят так веско, что не остается сомнений – это они сигнализируют. Наверх. Кому надо. В доме повешенного не говорят о веревке. В стране, потерявшей на борьбе со шпионами апокалипсически большую часть населения, не поминали бы СМЕРШ к Христову дню. Некоторые из моих друзей считают это генетическим сбоем. Что-то в этом есть. Все-таки в стране по наследству миллионам людей передавался ген чекизма. Не думаю, что дело зашло так далеко. Это обычные люди. Ну, слабые, не без того. Ну, инфантильные. Но главное, когда они в детстве заигрались в эту особистскую игру, родители их вовремя не остановили. Так они и продолжают. Это я вам как специалист по шпионскому делу говорю – с десяти лет в отставке!
Curriculum vitae
Тот, кто не читал публичные (в смысле – в больших нетопленых казенных помещениях) лекции в конце семидесятых годов, мало что знает о музыке. Рисково сказано? В любом большом гарнизонном городе послушать заезжих лекторов Общества «Знание» в Дом офицеров обычно свозили курсантов военных училищ. Их набиралось на весь зал. Залы были просторные, часто еще дореволюционной добротной постройки. Несколько сот обритых мальчишеских голов. Как правило, мы видели макушки – уже на первых минутах зал поголовно засыпал. То ли слишком уж их замордовывали, молодых, то ли вообще в эти годы сон был не побеждаем, нельзя было преодолеть это общее состояние сознания. Хоть свисти, хоть кричи, хоть командуй. Опытный лектор знал: прерывать сон – себе дороже. Так что читай себе неторопливо, благо и начальство вот уже носом клюет. Не буди. К концу лекции каким-то мистическим образом сами проснутся. Причем тут музыка? Дело в том, что каждый курсант, завезенный в Дом офицеров, сдавал шинель в раздевалке. Не мог не сдать. И получал номерок. Металлический. Так было заведено. И вот, на протяжении всей лекции, с первой и до последней минуты, в зале падали гардеробные номерки. То по одному, то целыми сериями. В разной тональности. С разной степенью темперированности. Зависящей только от такой непредсказуемой величины, как последовательность разжатия пальцев курсанта в разных фазах сна как функционального состояния центральной нервной системы с неполным прекращением узнаваемой психической деятельности. Во как! Такой вот номерокопад! Как назвать это музыкальное явление? По исполнению это близко к конкретной музыке, использующей звукоизвлечения натурального технического или природного происхождения, связанные с «машинными» шумами, звуками природы и космоса. Конкретная музыка ведет истоки от музыкального авангарда 1920-х, в частности, «Симфонии гудков» Авраамова, в которой звучат выстрелы, заводские гудки, свист пара, шум самолетов.
А по композиции это падение номерков явно имеет алеаторный характер. Чистый Кабаков с Володей Та-расовым – «Происшествие в музее»: музыка случайной протечки, капли, бьющие в подставленные ведра и клеенку.
Я не знал тогда ни Кабакова, ни Тарасова. Я был средним лектором, и с ленцой: не мог да и не хотел особо глаголом жечь, то есть будить курсантов. И все-таки конкретную музыку в падении номерков я расслышал. Не отнять.
Взрыв
Однажды, кажется, в Томске, в гостиничном ресторане (потрепанная сталинская роскошь: плюш и пилястры, оркестрик, солянка и лангет, сто грамм по нарастающей, что тут описывать, гостиничные рестораны по всей провинциальной советской России были близки по форме и содержанию) я заметил себе подобного. Народ гулял – для чего еще местному человеку ресторан. Этот же пытался поесть и явно спешил уйти до эксцессов. Одинокий приезжий за столиком притягивал неприятности, как громоотвод молнии. Задирать (или агрессивно подпаивать) одиноких чужаков, ближе к апогею надрывного веселья, входило в меню, как бы восполняя его скудость. То пьяненькие тетки рвались танцевать, силой вытягивая нашего брата командировочного из-за стола, чтобы раззадорить своих мужей, и те вынуждены были изображать ревность; то просто задиралась местная золотая молодежь. Что-нибудь да приключалось. Мы переглянулись, и он, благо народ еще только собирался, и мест было сколько угодно, подсел ко мне. Это было взаимовыгодно: два пришельца – уже коллектив, на них не обращали внимания: ну, перетирают мужики что-то свое, кому какое дело. Разговорились. Опыт не подвел меня: оказалось, тоже лектор. Тоже от «Знания», правда, из Москвы. И по другой части. У меня тема была – искусство портрета. У него, назовем его Виктор, – психологические аспекты брака. Оказалось, и он на четыре дня. И улетаем одним рейсом (мне приходилось возвращаться через Москву). Решили вечерами, после лекций, держаться вместе. Парень оказался вполне переносимым, разве что немного заторможенным. Сигналы, правду сказать, были. Раз у него появился просвет, и он решил сопроводить меня на лекцию и помочь с картинками. Я дал ему заветную коробку с диапозитивами. После первых же минут я обнаружил, что никакой последовательности кадров не было: мой помощник показывал то фаюмский портрет, то портрет Юсупова работы Серова, за Рафаэлем шел Бродский, из вишенки на торте, каковой я считал фрондерский, рисковый показ автопортрета Малевича, художника в ту пору абсолютно потаенного, ничего не вышло: он выпал в самом начале, после портрета Папы Иннокентия. Я метался по сцене, как вратарь, оставшийся в одиночку против целой команды. Впрочем, импровизируя, я отбил большинство мячей: опыт не пропьешь. Во всяком случае провала не было. Местные искусствоведы даже удивились, как ловко у нас теперь в Русском музее используют монтажный метод. Когда мы с Виктором остались наедине, я призвал его к ответу. Он меланхолически признал, что, действительно, споткнувшись у входа в Дом офицеров, рассыпал мои слайды. Но подобрал все до единого, засунул их обратно. Наугад.
– А меня предупредить?
– Извини, не подумал. Да и времени перекладывать все равно не было.
Ладно. Могло – не будь я столь невнимательным – насторожить и другое: специалист по психологическим аспектам брака разводился во второй раз, и никак не мог соскочить с этой темы. Он, похоже, вообще разочаровался в институте брака. Если уж у него ничего не получается…
– Послушай, может, бросишь ты эту бодягу, эту свою брачную тему в лекциях, и все как-нибудь наладится?
– Пробовал после первого развода. Два года не читал. То есть читал «Психологические основы руководства трудовым коллективом». Не помогло. Женился, и вот опять. Видно, не судьба.
Конечно, нытье Виктора действовало на нервы. С другой стороны, на этом фоне собственные проблемы как-то ускользали. Тем более, что появилась возможность поднять настроение моего нового приятеля. Дело в том, что, приезжая с лекцией в новый город, ты неизбежно попадал в молодежную компанию, близкую к искусству. Музейщики, молодые преподаватели, художники – свой брат. Собирались на квартирах, в гостиницу приглашать было невозможно: церберы коридорные на этажах несли службу не хуже вохры. Понятия «тусовка» с ее иерархической организацией еще не существовало. Люди с концептуальным стержнем или лидерскими амбициями налаживались в Москву. В провинции в ходу были локальные мифы. Как правило, поведенческого характера – о местных знаменитых стариках, как сказал бы Пыляев, чудаках и оригиналах. Их немало осталось по России, сосланных и отсидевших, ускользнувших и затаившихся. Вот ими обычно, причем совершенно бескорыстно, гордились в больших промышленных городах. А еще любили поговорить о местных гениях, спившихся с круга, за которыми когда-нибудь будут гоняться музеи. Таким, не без романтизма, был тогдашний местный, по-нынешнему говоря, дискурс. Милый, пьяный и фантомный, потому что гениев предъявить не было никакой возможности, значит, на психику никто не давил. Я представил своего нового приятеля, он как-то сразу прижился в компании. Оказалось, времени даром не терял. Познакомился со студенткой – будущим искусствоведом, уходил с ней курить на площадку, а потом и вовсе выпал вместе с ней из поля зрения.
Нравы были легкие, никто и внимания не обратил. Следующий раз я увидел его уже перед отъездом, поджидающим наше общее такси. Он был оживлен:
– Представляешь, у нас Оленькой все получилось. Уж так хорошо, слов нет. Такого секса у меня давно не было.
Что тут скажешь? Дело молодое.
– Нет, ты не думай, похоже, все серьезно заворачивается. Она ко мне в Москву скоро приедет, может, что и получится. Тьфу-тьфу-тьфу. Ты же знаешь мои проблемы.
Я поддакивал. Однако на подъезде к аэропорту оживление у Виктора сменилось каким-то нездоровым возбуждением. Он вел себя крайне нервно. Когда мы с чемоданами остановились в дверях перевести дух, объявили: рейс такой-то на Москву задерживается.
– Слава Богу, – совершенно неожиданно произнес мой попутчик.
– Ты с ума сошел? Чего ради торчать в этом аэропорту?
Тут он раскололся:
– Понимаешь, у меня так сложилось: после чего-нибудь хорошего непременно случится какая-то гадость. В историю какую-нибудь попаду обязательно. Карма у меня такая. Что-нибудь откажет, сломается. А ведь у меня с Оленькой так хорошо получилось. Просто радость. А за радость надо платить. Вот я и подумал, самолет опаздывает – это как бы в зачет. Ничего худого больше не случится. А тут сразу – вылет. Как бы не засчитывается…
«Ни фига себе, – подумал я, – да у этого психолога психика-то того… Нет, пожалуй, не буду я продолжать с ним знакомства». Тут объявили посадку. Пяти минут не прошло, как отменили, а тут вдруг снова. На Виктора больно было смотреть. Я прочел в его глазах дикое желание сбежать из аэропорта. Так и оказалось.
– Может, пропустим? Я понимаю, глупость, но как-то боязно.
– Я не могу себе позволить терять билет. Фиг его знает, когда следующий рейс, да и денег жалко. Не будь дурачком, вон она, посадка, уже производится.
На самом деле и меня терзал червь сомнения. Может, правда, пропустить? Черт с ними, с деньгами. А то действительно, раз у него такая примета. Чего ради я буду из-за него рисковать. Самолет-то один на всех. Вдруг развалится. У него, дурачка, радость, а нам отвечать. Я посмотрел на ничего не подозревающую очередь. Нет, чему быть…
– Не позорься, – сказал я попутчику. – Все это суеверия.
Похоже, я напоминал резонеров из раннего советского журнала «Безбожник у станка». Виктор поднимался в салон совершенно белым. Руки у него тряслись. Сняв полушубок, он оказался в белом свитере с двумя оленями. Финское производство, цена в мою зарплату, дефицит. Такие поступали только в Ленинград и Москву, до провинции не доходили. Меня почему-то очень раздражил этот свитер. Тут люди жизнью рискуют, а некоторые свитерами щеголяют. Я подтолкнул Виктора к креслу у иллюминатора. Самолет начал разбег. Я тайком перекрестился. У Виктора, застегнувшего до упора ремень, подрагивали губы. Честно говоря, я тоже мандражировал. Мне-то за что такая мука? У меня ведь все прошло совершенно безрадостно, мне в этот раз ну просто не за что отвечать. Кроме как за этого, мать его, психа. Додумать я не успел. Самолет бодро поднимался и, видимо, достиг необходимой высоты. Раздался резкий хлопок. «Не иначе, взрыв», – пронеслось в голове. Так и было: не выдержав давления, на завершении взлета взорвалась полуторолитровая банка с облепиховым вареньем. Кто-то всунул ее – гостинец – на багажную полку. Аккурат над креслом Виктора. Когда я пришел в себя, то увидел: варенье расползалось по волосам, по свитеру, по брюкам моего соседа. Особенно впечатлял свитер: желтые разводы по белому. Стюардесса бросилась за тряпкой. Специалист по психологии сидел мокрый и счастливый. Весь в варенье.
– Слава Богу, отделались малой кровью. Два раза в одну воронку не попадает… А я-то подумал – конец! Слишком уж было с Оленькой хорошо, – лепетал потерпевший.
Признаюсь, я испытывал огромное чувство облегчения. Пронесло. Свитер был классный. Засчитали.
Английский связной
Лиз Мостен-Барден сдружилась с нами, когда мы еще не выезжали. И с англичанами (и не только с ними) особо не водились. Ну, не было у нас с женой Леной это заведено. Служебных контактов, слава богу, у нас быть не могло, к частным мы и не стремились. Помню, был у нас в музее в семидесятые большой начальник, скоро убывший в Москву. Так он вообще иностранцев принимал, только если в кабинете присутствовал руководитель специального отдела (были такие в самых мирных учреждениях). Мы большую карьеру не строили, так что дело было не в боязни последствий (хотя и это присутствовало, коли мы уж отбросили мысль об эмиграции, решили, жить будем, где живем). Скорее, мы просто избегали ощущения неловкости. А оно было неизбежным: на равных общаться мы не могли. Ведь они-то ездили, куда хотели, а мы – нет. Кроме того, материальное неравенство. В социальном плане мы никогда не чувствовали себя ущемленными. Пусть «эти» – номенклатурщики от власти и нувориши от дефицита ерзают. А мы-то, с нашими-то семьями, укорененными в питерской интеллигентской среде… Сегодняшним языком говоря, потребительская корзина у нас была очень облегченной (правда, в нее входили такси на последний рубль и ресторан с мысленным подсчетом, хватит ли полтинника на чаевые). Зато мы чувствовали себя в своей тарелке. Как там было в фильме «Мертвый сезон»: «Конечно, мы не господа положения. Но по положению мы господа». Так примерно мы себя ощущали. Как-то забывая, что быковского героя, произносившего эту сентенцию из какой-то роли, как раз в этот момент пытали. Так или иначе, это касалось наших внутрисоветских ощущений. А в отношениях с иностранцами, конечно, чувство социальной неловкости возникало: не в нашу же тогдашнюю хрущевку с вонючим подъездом их приглашать. Конечно, приличным людям до наших бытовых условий и дела нет, но вдруг… Гораздо удобнее и безобиднее было общаться с англичанами старым добрым русским способом – книжным. Мы читали английские романы, и имели в голове какой-то обобщенный образ английской жизни. Конечно, речь шла не о Диккенсе или Конан Дойле, это было все-таки слишком далековато. Уже совсем юный Мандельштам в стихотворении «Домби и сын» перепутал все реалии, подселил туда Оливера Твиста и персонажей из других диккенсовских романов. Нам хотелось что-нибудь – поближе.
В Союзе активно печатались авторы, глумящиеся над социальной природой соединенного королевства. И всякие там забытые ныне пролетарские алланысилитоу. И так называемые сердитые молодые люди, бичующие средний и высший классы. Не говоря уже о пригретых у нас Грэме Грине и Дж. Олдридже, писателях совсем не плохих, но, видимо, где-то давших слабину касательно соввласти и выслуживших звание прогрессивных и громадные тиражи. Нас политические заслуги авторов, естественно, не волновали. По советской привычке мы воспринимали все критикуемое как заслуживающее внимания и уважения. С миру по нитке, мы выстраивали из объектов социальной критики некий собственный образ Англии. Для внутреннего употребления – мы и не мечтали там побывать. Вернее, отмечтали. Отец бывал в Англии в начале шестидесятых, вывез оттуда серию монотипий, ярких, цепко ухвативших фактуру тогдашней жизни – кстати сказать, достаточно скромной, без излишеств. Что-то выставлялось, что-то показывалось друзьям, но с годами все перекочевало в далекие папки. На беду он встретил в Лондоне сына своего учителя, замечательного графика К. И. Русакова. Тот считался погибшим, но, как оказалось, был ранен, попал в плен и в результате оказался в Британии. Он сам нашел небольшую группу советских художников, представился. Отец не был бы самим собой, если бы не предложил ему выпить в пабе. Остальные растворились. Кто-то из самого близкого круга, конечно, настучал. Отца уже никуда не выпускали. Оттепель давно кончилась. Нам ничего не светило. Так что наш образ Англии существовал вне реальности. Но он получился вполне себе убедительным. Конечно, не без дживс энд вустерской расслабленности, но вполне себе удобным и даже уютным. Возможно, эти качества подпитывались тем, что на исходе застоя наша обыденная жизнь являла собой совсем уж тотальное неудобство и неустроенность. Так или иначе, Лиз, каким-то образом появившаяся на нашем горизонте, не могла нами восприниматься совсем уж вживую, без литературных ассоциаций. Надо сказать, она справлялась. Вполне соответствовала сложившемуся у нас образу правильной англичанки. Она была живой, сухонькой, без возраста (сильно к семидесяти), чрезвычайно любопытной к жизни. Она была представительницей высшего класса (родословную семья вела чуть ли не с XVI века), но обедневшей (в ее представлении). От былого величия остались развалины замка где-то в Уэльсе, которым, по традиции, занимался ее сын, кажется, известный альпинист; безупречный выговор, полное отсутствие показухи и какая-то удивительная беспечная рисковость, за которой, возможно, тоже стояло нечто классовое: уж с ней-то ничего действительно ужасного произойти не может. Жизнь пыталась опровергнуть эту уверенность. В Лондоне на нее упал камень с какой-то крыши. Она долго лечилась, судилась и наконец высудила приличную компенсацию. В Ленинграде она как-то утром ушла на встречу с друзьями. Оказалось, что встреча произошла в гостинице «Ленинград» как раз в момент известного, со многими жертвами, пожара. Лиз вернулась чумазая, в потеках копоти, но чрезвычайно оживленная – судьба еще раз показала ей что-то драматически-интересное, и опять оставила в живых.
Лиз оправдывала все наши надежды. Ее Англия полностью соответствовала нашим представлениям. Она была неунывающей, старомодно-демократичной в общении с самыми разными по общественному положению людьми, уверенной в себе, готовой принять любые вызовы с каким-то даже спортивным азартом. Не знаю, было ли вызовом пребывание в нашей хрущебе в пролетарском районе в комнатке нашего сына, на время ее приездов эвакуируемого в столовую, с двумя рыжими котами, норовящими разворошить ее чемодан. Во всяком случае, она справлялась. Наконец пришли времена, когда и мы стали выезжать. Конечно, одной из первых стран стала Англия.
Это был тот редкий случай, когда ожидаемое не разочаровывало. Все соответствовало нашим книжным представлениям. Дом Лиз на Лексингтон был узким, трехэтажным типичным викторианским домом. Он выходил на огромный парк, закрытый для всех, кроме нескольких окрестных домовладельцев и их жильцов, обладавших ключами. Мы сразу же получили такой ключ и, не постыжусь признаться, выросли в собственных глазах. Кроме того, был сад, и немалый, с тыльной стороны здания. Пространство между домами было огорожено кустарником. Когда мы освоились, смогли разглядеть, что посадки в этом внутреннем саду были достаточно однотипны – клумбы, пара деревьев, лужайка… Когда мы освоились, я с удивлением увидел, что каждую ночь в «нашем» саду появлялась женская фигура, закутанная в какие-то платки и тряпки. Старушка – мы рассмотрели в свете фонаря, что это дама очень немолода – залезала в спальный мешок и затихала. Нас все это чрезвычайно интриговало. Где-то на третий день я спросил Лиз: знает ли она, что в ее саду на лужайке ночует какая-то женщина.
– Да, конечно.
– Это, наверное, бездомная?
– Джейн, бездомная? С чего вы взяли? Она вполне даже обеспеченная дама. Ей принадлежит здесь несколько домов. Мы были потрясены.
– Зачем же она ночует у вас в саду, в спальном мешке? Лиз задумалась. Похоже, раньше она как-то не задавалась этим вопросом. Ночует и ночует. Подумав, она нашла безупречный ответ: «Ну, знаете, это – типичный английский эксцентризм». Лиз обладала каким-то детским чувством рисковости. Так, она любила соскочить с площадки омнибуса, не заплатив. Это доставляло ей живейшее удовольствие. Вместе с тем, она, когда ей это было надобно, твердо использовала установления общественного порядка. Как-то, когда мы ехали в такси к каким-то ее бесконечным родственникам, ей показалось, что водитель в корыстных целях выбрал неправильный, дальний путь. Мало того, он заспорил, когда она сделала ему замечание. Лиз дождалась, когда мы проезжали мимо полицейского, заставила водителя остановиться и, подозвав бобби, безапелляционным тоном попросила его (собственно, велела ему) сделать внушение водителю и записать его номер. Что и было выполнено немедленно. Надо сказать, ее выговор и фамилия – она всегда представлялась, – действовали на полицию безотказно. Мы убедились в этом, когда, возвращаясь откуда-то поздним вечером, попали в дорожную историю: то ли Лиз поцарапала соседнюю машину, то ли наоборот. Вышел солидный господин и самым вежливым образом предложил поменяться карточками, дескать, страховщики все уладят. Лиз с негодованием отказалась.
– Лиз, да вы что? Давайте валить отсюда, – по советской привычке, ничего хорошего я от стражей закона не ждал. – Вы же выпили. Берем карточку, и едем.
– Нам повезло. Вы что, не видите? Этот джентльмен – немец. А уж лондонский полицейский отличит английскую леди от немца. Действительно, подъехавший полицейский, выслушав Лиз, с пожилым господином говорил совсем другим тоном, резким. Мы уехали. Я злорадно спросил Лиз что-то о равенстве всех перед законом, она не ответила. Когда надо, она претворялась глуховатой. Вообще говоря, рудименты классового общества она по-своему ценила и использовала.
Выговор, произношение действовали не только на полицию. Как-то мы должны были ехать куда-то. Лиз вызвала такси. Разговор, на удивление, оказался долгим, с какими-то неслужебными интонациями. Я поинтересовался, о чем это можно так долго беседовать с диспетчером такси?
– Вы представляете, эта женщина, диспетчер, такая милая. Когда я назвалась, спросила, из каких я Мостинов. Я сказала – из уэльских. Так вот, оказалось, племянница этой женщины какое-то время служила в доме моего дяди. Как тесен мир!
Такой разговор может быть только в Англии, подумал я. Той, которая сложилась у нас благодаря книжкам. Лиз как специально добавляла подобающие штрихи. По соседству был шикарный продуктовый магазин. Лиз покупала в другом, расположенным довольно далеко. Да и витрина у него была какая-то закопченая, без неоновых прибамбасов.
– К чему такой неблизкий путь?
– Посмотрите на вывеску, – сказала Лиз. – Действительно, там было написано: Торгуем мясом с 1815 года.
Лиз оказалась очень умелым – не скажу, гидом, это как-то упростит ситуацию, – репрезентатором. Конечно, она не могла показать «всю Англию». Она представляла свой мир, даже – мирок, к тому же – с постоянно сужающимися границами. Зато – она показывала его в разрезе. Ее дочь с ее семьей представляли поколение, расставшееся, в поведенческом плане, с семейными традициями: это были люди свободных профессий, работавшие, если я не ошибаюсь, в масс-медиа, скорее, богемного толка. Однако где-то на стене я увидел застекленную рамку, что-то вроде киота, с семейными наградами. Там были нагрудные знаки чуть ли не веллингтоновских времен, медали индийских военных кампаний, ордена двух мировых войн. В квартирке терся разношерстный богемный люд, пахло чуть ли не травкой, но в детской (ребенок, естественно, был эвакуирован на время вечеринки) были старинные игрушки, потрепанные несколькими поколениями Мостинов. Лиз не поленилась нас отвезти и на другой срез своего мира. Это стоило несколько часов езды, в том числе тряски по совсем не идеальным сельским дорогам. Мы приехали в натуральное поместье. Хозяин встретил нас у ворот, – он обходил окрестности и углядел нашу машину издали. По дороге к дому показал конюшни, гараж с обязательным довоенным бентли. У входа в дом, натурально, георгианской архитектуры, стояла пушечка.
– Это специально для гостей. Приветственный выстрел. Можно сегодня не стрелять, а то Тоби заснула, нагулялась за утро?
Действительно, молодая такса спала у него на руках: с ее-то шажком было трудно поспевать за утренним обходом хозяина. Интерьер показался мне до деталей знакомым: отличная старая мебель а ля Адам (мысль о новоделе я с порога отверг), живопись «зверей и птиц»: восемнадцатый век, но совсем уж слабая. Так и должно было быть: сельские джентльмены ценили охотничьи сюжеты не за качество живописи. Помнится, за обедом воспитанные дети – подростки помогали подавать на стол. Я тогда подумал: может, это игра, слишком уж правдоподобно была предъявлена эта жизнь сельских джентри. С другой стороны, нет такой игры, ради которой мой Серега (лет тогда ему было примерно столько же, как и детям хозяев) согласился бы так безропотно отодвигать для гостей стулья и прибирать со стола. На обратной дороге Лиз – то ли по злорадству, то ли не желая создавать у нас слишком уж идиллическую картину старой доброй Англии, – долго рассказывала историю о том, что титул у наших хозяев новый, жалованный только перед самой войной. За какие-то промышленные успехи. Однако снизить интонацию дня ей не удалось. У Лиз был в запасе еще один срез ее мира, совсем уж, наверное, верхний. Кто-то из ее родственников был наследственным пэром. Встреча не состоялась, что-то там не склеилось. Может, и к лучшему: получилось бы слишком патриархально. Похоже на известную советскую картину «Ходоки у Ленина».
А может, бедная Лиз почувствовала: хватит. А то получается, что она не открывает нам новый мир, а просто работает на сложившиеся в наших головах представления. Потакает им. А жизнь-то, она и в Англии не проста. А то еще напросятся на постоянное жительство на ее голову.
Ничего такого не получилось. Переезжать было поздновато. Карикатурными англофилами мы так и не стали. Жизнь развела нас и с Лиз. Как-то, встретившись с Леной, вспомнили Англию. Лена сказала: знаешь, тут случайно увидела Лиз. В Египте. У пирамид. Она вела группу английских старушек, туристок. Не постарела. Вечная.
Я теперь задаюсь вопросом: вот мы себе тогда сложили образ Англии на основе литературы критического толка, часто просто-таки бичующей британские общественные нравы и установления. Почему он таким привлекательным получился, понятно: наше поколение критике Запада привыкло не доверять. Даже и интерес к современному искусству мы утоляли посредством буквально мордующих модернизм книжек М. Лившица и В. Кеменова. Были бы иллюстрации. Но ведь наш образ «чисто английского» выдержал-таки наше соприкосновение с действительностью. И вообще – со всей нашей дальнейшей жизнью. Вот образ чисто советского, который тоже рождался сначала в головах западных поклонников, а также наших местных соцреалистов, такового соприкосновения не выдержал. Значит, что-то такое в самой английской действительности было симпатичное. Не подвело.
Много лет прошло. Как-то мы делали выставку одного английского фотографа. Чарльз Гордон Леннокс, граф Марч и Кинтата, лорд Марч, – его прапрадедушка в поместье Гудвуд в Эссексе принимал у себя Александра Первого. Где-то сразу после наполеоновских войн. Чарльз работал ассистентом у Стэнли Кубрика, успешно начал фотокарьеру. Но прервался: как старший сын, должен был заниматься родовым поместьем. Занимался, видимо, успешно. Поправив там дела, вернулся в искусство. Отличный пейзажный фотограф. Приехал с большой компанией друзей и группой русских лондонцев последнего розлива, наивно жаждущих погреться у аристократического очага. Фотограф оказался скромным, приятным человеком, видимо, тяготившимся публичным вниманием. Во всяком случае, похоже, был рад оторваться от спутников и спуститься к нам в отдел попить чаю. На нем был безупречно сшитый твидовый пиджак. Вечный.
– Севил Роуд? – спросил я. Это улица дорогущих портных, поколениями обшивающих приличное общество. И я там бывал, приглядывался. Увы, те пиджаки, которые мне нравились, приближались в цене к неплохим морским пейзажам в недалеко находящемся Сотбис. Конечно, не первого разряда. Но и не десятого.
Я не ожидал, что Чарльз отнесется к моему вопросу так серьезно. Он оглянулся по сторонам, видимо, опасаясь, что кто-нибудь подслушает: «Даже там, на Севил, после войны появились левые итальянцы. Выдают себя за старые дома. Я дам телефон настоящего британского портного. Они работают на нашу семью уже столько лет…». Он замешкался, подсчитывая. Я представил себе его подсчеты. Хороший пиджак передается от отца к сыну. И не раз. Конечно, телефончик я взял. Хотя вряд ли потяну передать своему сыну настоящий британский пиджак от портного герцога Марча. Может, что другое передам.
Но после этого разговора я, конечно, вспомнил Лиз. Наш тогдашний книжный образ Англии. Конечно, с тех пор я наблюдал там многое другое, не столь симпатичное. Более того, совсем не симпатичное. Но рад, что все-таки от этого образа что-то осталось. Ладно скроенное.
Большую часть моей жизни прошла в уверенности – это было общим местом – что и на Западе образ русского связывается с литературой. С ее великими и не столь великими именами. Осталось ли что-нибудь от этих уважительных представлений? Ведь как крепко скроено-то было: от гоголевской шинели пошло. Вроде сам Достоевский так говорил. Потом вроде оказалось – Эжен Мелькиор де Вогюэ. Не это важно. Важно, чтобы осталось. Очень хочется в это верить. Хотя и сомнительно: последнее время так и лезут в глаза какие-то накладные плечи и парадные пуговицы на гнилую нитку.
Натан, шаман
С Тильманом меня познакомил Натан Федоровский. У Натана было много редчайших достоинств. То, что у него, первого из «наших», была профессиональная, безупречно современная, европейского качества галерея, – отдельный разговор. Он понял, что такое институт галереи, в то время, когда будущие авторитетные дилеры (российского розлива) «по авангарду», солидно фланирующие на превью в сотбисах-кристисах, еще спекулировали пале-хами и гнали на Запад вагоны с иконами (не без покровительства соответствующих служб). Натанчик был типичным ленинградским центровым интеллигентным мальчиком. Здесь подчеркну именно ленинградскую специфику. Быть интеллигентным означало выглядеть ботаником и прямым курсом плыть в библиотеку. Быть центровым – тянуться к иностранцам и неминуемо закончить фарцовкой. Сбалансировать эти два начала удавалось на поприще вождения экскурсий. Экскурсовод «с языком» мог позволить себе заниматься Серебряным веком и щеголять тренчкотом, добытым у бритишей. Правда, и присмотр за ним был стереоскопичным – и от ментов, и от конторских. Я встретил Натана в одну из первых поездок на Запад, в его галерее «Авангард». Типичный white cube – беленые стены и потолок, при этом – в буржуазном берлинском доме, сохранившем сецессионистый фасад и аутентичные дверные ручки. Понятие «галерист» было для нас совершенно новым. Я не знал, как держаться. Натан сразу же облегчил ситуацию – вспомнил про маятник Фуко в Исаакиевском соборе. Все экскурсоводы знали этот трюк: качнешь маятник, и он отмерено долго качается, постепенно сокращая амплитуду. Стоящий экскурсовод успевал отдохнуть или даже пофлиртовать с барышнями из своей группы. Наиболее нахальные качали маятник по два раза, пользуясь гипнотическим воздействием повторяющегося движения на толпу.
– Как там Фуко, на месте?
– Три колебания в минуту.
Пароль – отзыв. Натанчик, милый плут и благороднейший человек, умевший быть бескорыстным и профессионально деловитым, обладал уникальной контактностью. Питерская чуть снобистская светскость адаптировалась у него к западному либеральному демократизму. Перед ним не мог устоять никто: самые именитые западные коллекторы, актеры, модели, естественно свободные в поведении, общались на вернисажах в «Авангарде» с начинавшими прибывать из горбачевской России политиками, художниками, писателями. Собственно, подобных контактных пространств было немало, в том числе и государственных. Дар Натана состоял в том, что он умел мановением руки снимать неизбежные трудности общения, связанные с нашим общим – и у начинающих политиков, и у вполне зрелых «мастеров искусств» – бэкграундом. Конечно, в Союзе была масса людей, выпускаемых за границу и соответственно имеющих опыт общения с западными людьми. Правда, это был специфический опыт с большими обременениями. Я же говорю о людях, как правило, невыездных. У всех нас был опыт общения с западными визитерами на своей территории, но это было другое. Мы играли роль радушных хозяев, знакомя гостей (о классической архитектурно-музейной составляющей не говорю) со всем, что в современной культуре и вообще жизни, на наш взгляд, заслуживало внимания. Само собой получалось, все заслуживающее находилось в пространстве андеграунда, в подвале, если точно переводить. При этом все остальное – фундамент, стены, крыша, квартиры принадлежали не нам. Хозяева были не мы. Далеко не все из нас доходили в своем неприятии официоза до диссидентского градуса. Нас объединял принцип – не наше. Все, что «сверху» – не наше. Мы делились «своим». Гости, как правило, понимали шаткость нашего положения. На рубеже 1980–1990-х ситуация изменилась. Дело не только в том, что мы стали выезжать. «Не наше» в Союзе складывалось в достаточно монолитную коллективную идентификацию. В общем, для опознания приличного человека этого было достаточно. Теперь же надо было выказывать индивидуальное «свое». Лично наработанное – в политике, искусстве и т. д. Держаться на равных – этому никто не учил. Отсюда поведенческие перепады. Одними это «на равных» принималось, воспользуюсь словами Арсения Тарковского, «в диком приступе жеманства». Другие держались бирюковато. Приветливый Натан помешивал ложкой в этом адском котле межкультурного общения. «Наши» как-то поразительно быстро благодаря Натану обвыкали. Никто не мог предположить, где, когда и с кем закончится это коловращение… Уверен, многие из тех, кто объективно смотрит на себя в обратной исторической перспективе, благодарны Натану именно за это «обвыкали». На столе у секретаря галереи, красотки смешанного русско-индонезийско-немецкого происхождения Виолы, стояла картотека-вертушка с адресами: там были «весь Берлин», «вся Москва», «весь Париж». Благодаря Натану карточки смешивались, создавалась некая культурная совокупность. На современном языке говоря, Натан был уникальным агентом влияния. В добром смысле слова. Двойным агентом – он влиял и на наше возвращение «с холода», на то, что мы обнаруживали в себе способность быть персонально интересными (не коллективно: русские, совковые, музейные, андеграундные, оппозиционные, государственные и пр.). И он умел нас подавать… Прежде всего – нам самим. Комплексы исчезали, как боли под рукой остеопата. Раз уж ты с Натаном накоротке, чего-то да стоишь. Ведь нестоящих у него в кругу и быть не может.
– Знакомьтесь, – подводил Натан к пожилому человеку в темных очках, – Саша. Куратор. Ну, вы его знаете. Известный…
– Хельмут, – протягивает руку незнакомец.
Твою мать, Хельмут-то действительно известный – Хельмут Ньютон, мировая звезда одновременно гламурной и актуальной фотографии. Но трепетать и стесняться времени не было. Такова уж была стратегия Натана.
– Старик, едем с нами. Надо Хельмуту помочь. У него заказ – сессия про восточно-германских проституток. Можем не успеть. Выдвигаемся ночью. Мне некогда было даже подумать: «Где я, со считанными марками в кармане, и где Ньютон. И где гэдээровские путаны, без которых Хельмуту – полный зарез». Драйв Натана, обожавшего деятельно участвовать в любом авантюрном проекте, был заразителен. Впрочем, и время было азартным. Только-только рухнула Стена, угрюмые толпы восточных немцев еще как-то регулировались: их запускали в Западный Берлин, кажется, по выходным и даже давали какую-то мелкую денежку для ознакомления с обществом потребления. Ход истории обретал какую-то удивительную наглядность. Короче, ночью мы уже колесили по специальному кварталу, где, как было обещано Ньютону, кучковались его модели. Полное безлюдье. Наконец, видим пожилую немку с собачкой на поводке.
– Вы ищете девочек, молодые люди? Опоздали, уже три дня, как все перебрались на Кудам. Жаль, что я уже старовата для вас, – задорно подмигнула фрау.
Вот так. Те же девочки на буржуазном Курфюрстендам были уже не интересны. Ньютон не поспел за временем. Самую чуть.
Я тянулся к Натану. Мне не хватало его авантюрности. В Ленинграде я и сам ругал себя за крайне низкую культуру отказа. Но там речь шла о гульбе и вообще о времяпрепровождении. Все было окрашено совковой безысходностью и безвременьем. Здесь же любая эскапада приобретала неожиданный привкус историзма. Черт его знает, может, ощущалось, что человека несет этот поток перемен, и инстинктивно хотелось, чтобы не отстать, уцепиться за Натана. А может, само время дразнило историчностью. Так или иначе среди знакомцев, приобретенных мною с легкой руки Натана, не было людей вне этого потока. Всех в него окунуло, закрутило, пронесло по его течению. Хотя бы малый отрезок пути. Во всяком случае они остались у меня в памяти именно как люди рубежа 1980–1990-х. Человеком из этого потока остается для меня и Тильман. Это был двухметровый немец угрожающего вида и очень покладистого характера, писатель и, кажется, один из совладельцев гламурного журнала путешествий. Это был первый встреченный мной журналист авантюрного склада, напрашивающийся на неприятности. С каждым его приездом я чувствовал себя все отвязанней. Никогда бы не подумал, что вместе с ним буду, например, изучать проблему вьетнамских проституток в тогдашнем Ленинграде. Тем не менее, откликнулся на просьбу Тильмана, который сам себе заказал эту тему, с поражающей меня самого готовностью. И связи нашлись. Оказалось, где-то на краешке моего пространства существования оказались люди «в теме». Один из них сунул мне адресок. Уже вечером мы с Тильманом и с переводчиком, убедив испуганных малорослых охранников какой-то даже по советским меркам чудовищной общаги, что мы не новое, незнакомое племя ментов, явившееся на их голову сверх обычных, облагающих их налогом, вовсю переговаривались с вьетнамскими девушками-работницами, дополнительно зарабатывающими себе на будущую счастливую жизнь. Помню, как нас поразили горы упакованных, готовых к вывозу электрочайников и вообще бытовых металлоизделий: оказалось, есть страны еще большего вещевого голода, чем наш разваливающийся Союз. Но главное – эта буквальная овеществленность понятия «плата за любовь»…
Следующая тема была сформулирована радикально – фашизм в перестроечном Ленинграде. В те годы либеральная интеллигенция выпустила на свободу слово «фашизм» без поводка конкретных политических коннотаций. Этим грозным разрушительным термином покрывались без разбора все оттенки консерватизма, национализма и охранительства. Смысл его девальвировал: от страшного до страшилки. Западные либеральные СМИ не смогли прочесть (просечь, как говорили в моем детстве) это снижение, термин был для них абсолютным негативом. Тильман прочел где-то, что Ленинградский союз писателей раскололся на две части: либерально-демократическую и фашистскую. Естественно, его хлебом не корми интересовала фашистская часть. Я тогда был подвержен всем фобиям своего сословия, и к националистам любого градуса относился (и отношусь по сей день) резко. Но и я чувствовал, что наши простоватые почвенники при всей их неопрятной риторике все-таки не тянут на фашистов. Ну, никак. Тильману надо было убедиться самолично. В пивной «Чайка» мы разрабатывали операцию. Это было вполне органичное место: первая в Ленинграде пивная, где торговали на валюту. Среди нас, художников и литераторов, пиво и сосиски в «Чайке» обретали символический смысл: почти Запад, почти свобода… Первые валютные гонорары тоненьким ручейком как раз тогда начали подпитывать наш круг. Конечно, мы понимали, что основными посетителями были финские туристы, лесорубы, торговые моряки, наши проститутки и опера, но кому хотелось разрушать собственную мифологию. Так что на островке свободы мы разрабатывали свои разоблачительные планы. Надо было разведать логово фашистов. О компьютерах с контентом, позволяющим нащупать след, мы тогда слыхом не слыхивали. Как и наши оппоненты, так что следа и не могло быть. Между тем отколовшаяся от демократии писательская община шифровалась. Конечно, с периферии моего бытия явился гонец с номером телефона. Вышли в вестибюль, там была телефонная стойка. Я позвонил: дескать, известный немецкий журналист горит желанием побеседовать с истинными патриотами. На другом конце провода шептались. Попросили перезвонить через час. Уже другой мужской голос стал допрашивать: что за журнал? Какова ориентация? Тильман – он хорошо говорил по-русски – шепнул с пивным выдохом: – «Кровь и почва»!
Я погрозил кулаком: дурак, услышат, расшифруют.
– Журнал патриотический, почти что почвеннический, насколько это возможно в их условиях. Семейные ценности. Хотят дать объективную картину. Сами натерпелись от их вседозволенности. Ищут единомышленников.
Голос не сдавался:
– А вы-то сами кто будете?
– Я – сочувствующий из искусствоведческого мира. Задолбали космополиты. Фамилию назову при встрече. Сами понимаете.
Посопев, трубка дала адрес и время. Завтра, в два, там-то. Одного Тильмана отпускать не хотелось. Тут я понял, что немного прокололся, обещал открыть фамилию. Но меня могли знать в лицо: тогда уже пошли телепрограммы и пр. Решили послать с Тильманом моего сына Сергея. Он был уже высоким, сильным парнем, оканчивал школу и проявлял склонность к авантюрам, которая завела его впоследствии в сферу большого бизнеса. Объяснить, что звонивший искусствовед не осмелился прийти, настолько его гнобят авангардисты и формалисты. Прислал сына посмотреть, что к чему. А потом уже и сам наведается. Конечно, конспирация детская, да авось прокатит. Шли дворами, затем парочка вошла в подъезд и скрылась из виду. Я вышагивал по двору, немного волнуясь: черт его знает, а вдруг действительно фашисты… Могут и по голове настучать. Ребенка-то жалко… Через полчаса появился Сергей. Он буквально выполз из подъезда с перекошенной от сдерживаемого хохота физиономией. За ним бодро вышел Тильман. С каменным лицом. Правда, каменность была готова обрушиться, маска явно шла трещинами. Тильман делал жесты – отойдем, не могу говорить. Отошли за угол. Тут уж оба хохотали до слез.
– Папа, ты не поверишь, – утирал слезы Сергей, – там шкуры натуральные, там шаман…
Тильман взял ситуацию под контроль.
– В «Чайку»! Там все расскажем.
Сергей, кажется, впервые приглашался в подобное место и спешил, стараясь не расплескать по дороге впечатления. Рассказали они, перебивая друг друга, следующее. В офисе отколовшегося от демократии союза писателей не было ни секретарши, ни литераторов. Встречал человек небольшого роста, с чуть уплощенным скуластым лицом, мешковато одетый.
– Такой-то, – представился он, подчеркивая аллитерацию в своей фамилии, где певуче звучали ш, ю, а, в. – Родоначальник мансийской литературы. Чайку?
Оказалось, почвенники выставили своим фронтменом симпатичного дяденьку, представителя малочисленного северного народа. Ход отличный – ну, какой русский национализм, когда мы вверяем вас в руки аборигена: угорская группа, уральская языковая семья. По уму надо было откланиваться. Но упорный немец никак не хотел расставаться с идеей засилья русского фашизма. Он стал расспрашивать поэта о жизни, о коллегах по литературе. Тот был сама благожелательность, все у него были хорошие люди. И русские, и ханты, и манси, и ненцы, и немцы. Тильман потом честно признался, что хотел подпустить что-либо про евреев, не надеясь даже, что поэт раскроется, подставится, а из чистого озорства. Он уже понял, что поэт ответит: хорошие люди. Просто не сможет по-другому. Надо отдать ему должное, Тильман не стал покушаться на наивно-безоблачное сознание классика. Но поэт верхним чутьем уловил какое-то напряжение. Он встревожился: надо очищать чум.
– У меня родственник неделю назад помер. Я как раз хотел пообщаться с его душой. Может, и верну его к жизни.
Только тут разведчики заметили, что стены украшены своеобразно. Были развешаны одежды из шкур: парки, малицы, кухлянки, нагрудники и пр. И музыкальные инструменты: бубны, колотушки и что-то еще. (Скажу честно, я сейчас подсмотрел все эти наименования в интернете. Мои герои их тоже не знали и чертили в воздухе что-то неопределенное.) Поэт невозмутимо облачался, снимая со стены один предмет за другим. Он на глазах превращался в практикующего, привычного к своему делу шамана. Бряцая бубном, он двигался по комнате, совершая пассы в сторону Тильмана и Сергея. Минут через пятнадцать они не выдержали и дали деру. Рассказав все, обличители без сил откинулись на стулья. Сергею было позволено, ввиду переутомления, выпить маленькую кружку пива. Или среднюю, не помню.
– Ну что, провокатор, – обратился я к Тильману, – убедился? Получил бубном? Обошли тебя почвенники? Ты их в фашизме подозреваешь, а они тебе матерого шамана подсунули. Дескать, мы всякую нечисть шаманами выкуриваем. Не раскусить тебе русского человека.
– Русского раскусить, мансийского не раскусить, – на неожиданно ломаном русском ответил матерый прожженный журналюга. Как-то туманно ответил. Недоверчиво. – Но, пожалуй, материал из этого не сделаешь. Фактура не та. То есть фактура роскошная, но не та.
Через пару лет мы в музее делали первую в России выставку Йозефа Бойса. В акциях и перформансах Бойс вовсю использовал суггестию шаманизма. Я вспомнил эпизод с поэтом-шаманом, набрал Тильмана. Посмеялись. Он собирал материал для новой книги – «Мозг Ленина». Про то, как немцы, собираясь взять Москву во время войны, готовили спецкоманду, чтобы добыть образцы-срезы. Фогт, Институт мозга и пр. Просил помочь с документами в Москве. Как-то не сложилось. Уже произнес в Питере по телевизору наш дружок Сережа Курехин свой знаменитый слоган: «Ленин-гриб». Для нашей компании тема сама собой закрылась. Да и время как-то схлопнулось. Итоги? Арт-практика Бойса сегодня изучена каждым продвинутым местным молодым художником тщательнее, чем все совокупное творчество передвижников. Националисты всяческих окрасов по-прежнему активничают в России, но кое-где и посильней. Но та конкретная группка несчастных, каких-то вечно просроченных, зачморенных пугающе разворачивающейся жизнью литераторов, в связи с «фашизмом» которых приехал в Ленинград Тильман, совсем сошла на нет. А ведь и они нашли для моего заграничного дружка, специалиста по журналистским расследованиям, отличный, прямо как Бойс прописал, жест из арсенала contemporary art – настоящего шамана из малочисленного гордого народа манси.
Так они и высветились, в потоке времен, в моем нетвердом сознании, все вместе. Люди и события рубежа 1980–1990-х: Натан, неудавшаяся фотосессия Ньютона, вьетнамские проститутки, Тильман, Ленин-гриб, русопяты-почвенники, поэт-шаман, выставка Бойса. И мы с сыном Сергеем за столиком в давно не существующей «Чайке», где он пьет свою первую кружку пива.
Из рассказов мамы
В семидесятые из Большого оркестра Ленинградской гос. филармонии постоянно сбегали музыканты. Сначала разведывали обстановку, подыскивали место, а на следующую гастроль исчезали. Что поделать – музыкант такого класса на Западе жил несравнимо лучше. А наши вынуждены были пряжу перевозить в инструментах на продажу. Больше всего помещалось в трубы. Хуже всего приходилось музыковедам в штатском – прикомандированным кэгебистам. Они должны были осуществлять профилактику, бдеть, следить и пр. Но против человеческой природы не попрешь. Они бы и сами слиняли, если бы что-нибудь умели и кому-нибудь были нужны. А так пребывали в полном ужасе, даже прикупить себе что-нибудь на командировочную копеечную валюту не могли. Упустишь оркестранта – и прямиком в провинцию с понижением. Не оправдал. Так они все время и менялись. И вот во время гастролей к ночи не досчитались трубача, Буську. Гениальный, надо сказать, трубач, любимец Мравинского, человек веселый и очень симпатичный. Профессор Консерватории. Да он у нас бывает, ты его знаешь. Кстати, дружок твоего отца, сколько раз они вместе выпивали, как я ни запрещала. Час ночи – нет Буськи. Два – нет. Три – нет. Гэбисты уже смирились, дремали в вестибюле в креслах. Уже мысленно прикидывали, куда их сошлют. В какую Тьмутаракань. Четыре. Пять. Шесть. Полная безнадежность. В семь уже надо в Москву звонить, докладывать. И вдруг без пяти семь – визг тормозов, подъезжает машина. Буська в обнимку с какими-то девицами, пьяненькие, веселые. Буська с бутылкой шампанского в руке. Гуляют! Гебисты бегут к нему со счастливыми лицами, чуть не со слезами: Бусенька, родной! Мы-то думали – погубил, без ножа зарезал! А ты не подвел, вернулся. Да ты, да ты герой!
Тимур и Понтюс
Выставка «Территория искусств» в Русском музее. 1990 год. Все только начинается. Великий Понтюс Хюльтен ходит по убогим мастерским наших художников. Отбирает работы на выставку. Мы, кстати, тогда еще не знали, насколько крут этот высокий любезный пожилой господин. А ведь это он в 1968 г. создал в МОМе эталонную по влиянию на культурное сообщество выставку «Машина, как она видится в конце механической эры». Где он только не директорствовал, где не кураторствовал, с кем из великих не дружил… И вот, для приоткрывшей себя России, такой человек сам находит бюджет и создает выставку абсолютных шедевров – от авангарда до постмодернизма. В основном – классики, но были и тогда еще «играющие тренеры» – Ники де Сен Фаль, Арман, Саркис, Хааке, Д. Бюрен… Кто-то из них даже приезжал проводить мастер-классы. Сейчас понимаешь – выставка была немного преждевременной. Мы, музейщики и вообще культуртрегеры, отчаянно выгребавшие в опасных водоворотах новейших течений, просто не успели подготовить публику современного искусства, способную оценить масштаб хюльтеновского проекта. Да и сами не были вполне готовы. Не говоря о музейных людях традиционного плана, которые были совсем уж «не в теме». Пожилые музейные смотрительницы, например, так и не смогли примириться с хрестоматийной «Грязной Музой» Роберта Раушенберга – бассейном с хлюпающим, пускающим пузыри месивом. Брали отгулы и бюллетени: нервы не выдерживали. Зам. по административной части пенял уборщикам: не вынесли мусор. Имелся в виду текстильный объект Дэниэла Бюрена, его знаменитые полосатые ткани – модули. Хозяйственник принял их за остатки то ли матрасной ткани, то ли обойного материала. (В общем-то – не беда: сам Д. Джадд называл Бюрена обойщиком). Рабочие с готовностью поволокли текстильную «штуку» (есть такой термин – штука ткани) на вынос. Еле успели перехватить. Понтус отобрал с десяток достойных, на его взгляд, достаточно молодых художников с нашей, питерской, стороны. То есть весь проект преследовал благую цель не только ознакомить русских с новым и новейшим искусством самого высокого ранга, но и нашим помочь взбодриться, самоосуществиться, почувствовать себя в правильном контексте. Утром, в день открытия выставки, я показываю директору «местную» часть экспозиции. Директора, в ту пору много сделавшего для осовременивания музея, уже нельзя было испугать объектами и инсталляциями, он был знаком и с большинством новых имен, проклюнувшихся на нашей арт-сцене. Но к кое-чему он еще не был готов.
Тимур Новиков сегодня воспринимается как икона современного петербуржского искусства. Кое-кем – в буквальном смысле. Тимур, великий насмешник и затейник-мистификатор, немало сделал для этого в последний период своей жизни: артикулируя благостность и благолепие как установки правильного искусства, каноническую иконографию и роскошные материалы (бархат, чуть ли не парчу и бисер) как его источники, ритуальность и иерархичность как основы артистического поведения. Думаю, что его бы искренне порадовали фигуры нынешних ревнителей религиозного чувства, для которых ревнитель – синоним гонителя. В том числе и радикального искусства. Он бы их использовал для какого-нибудь хэппенинга. Такой типаж – бородатый, мохнатый, упертый – не должен пропадать зазря. Конечно, никакого реального единомыслия Тимура с подобными людьми быть не могло. Дело в том, что Тимур всегда, даже в период «истовости» (так я позволил бы себе назвать его поздние годы), оставлял себе пространство для маневра. А именно – для остранения очевидного, лежащего на поверхности плана: этой самой благостности. Остранения, если не пародирования. Но это – особый разговор. Мое видение. Никого не хочу обижать. Так вот, на рубеже 1980-х – 90-х Тимур ни в каком камуфляже не нуждался. Напротив, был абсолютно отвязанным, радикальным. Соответственно, он отнесся и к своему выступлению на выставке Хюльтена. Ах, он такой общепризнанно несгибаемый модернист – проверим-ка его на вшивость. То есть на радикализм. Тимур прихватил где-то в запасниках старую музейную витрину. Над ней вывесил коллаж из флайерсов нью-йоркских ночных клубов, контр-культурных и, так сказать, секс-контркультурных. А в витрину заложил надувную секс-куклу. И захлопнул крышку. Директора я подвел к витрине в момент, когда он был уже достаточно заведен инцидентами с Бюреном и прочими подобными недопониманиями. Тем не менее, увидев объект, он прореагировал сдержанно: да, кукла из секс-шопа… Резвитесь… Ну да ладно, терять уже нечего. И тут он заметил то, на что я впопыхах (Тимур закончил объект в самый последний момент) не обратил внимание. Как бы это сформулировать деликатнее: кукла была не из простого секс-шопа, а из нетрадиционного. И директор – глас-ватерпас – заметил некую анатомическую подробность…
– Что это, – упавшим голосом сказал Владимир Александрович Гусев… – Погубить меня хотите…
Я, тоже достаточно растерянный – ну, Тимур, ну, мог бы предупредить, ну, погоди у меня, – бормотал что-то маловразумительное: «Володя, гендер это вообще скользкая вещь, а gay-culture во всем мире воспринимается как протестная активность, как инструмент контр-культуры»…
– Брось, – обреченно сказал Гусев. – Мне-то не надо лапшу… На уши. Похоже, этот образ тоже визуально отсылал к какому-то объекту, поэтому он не докончил. – Чего уж теперь. Поздно. Поменять ничего не успеем. Убирать – будет еще тот скандал. Одна надежда – никто не обратит внимание. Главное, чтобы наши дамы из Ученого совета не заметили. Заметят – туши свет.
Может, он преувеличивал пугливость нашей женской части Ученого совета, дам почтенных, строгих правил. Но, как оказалось, вполне стойких. Помню, при предыдущем директоре возникал вопрос: как показать им представленный на закупку рисунок Брюллова, вполне оргиастического характера. С обилием дев и даже фавнов, занимающихся любовью. Вроде даже решили этот рисунок показывать членам Ученого совета по одному, дабы не смущать наших дам. Ничего, никто в обморок не упал. Напротив, даже посмеивались над директорской предосторожностью. Вот и в этот раз ничего не заметили. Или – оказались на высоте понимания неизбежной провокативности современного искусства. И не захотели замечать. Обошлось. Свет не погас. Да и зрители, ошеломленные новизной хюльтеновской выставки, не заметили маленькой выходки Тимура. А может, просто не дошли до второго этажа, где показывался его объект. Шоков было достаточно и на первом, там, где экспонировалась классика модернизма. Где руки тянулись покрутить натуральное велосипедное колесо М. Дюшана на подставке, где вибрировала стальная нить Наума Габо, где схлопывалась и снова распускалась веером полусфера из страусовых перьев Ребекки Хорн, где пугал людей манекен с бойсовским костюмом из войлока, где горела архаичная живая свечка за телеэкраном телевизора Нам Джун Пайка… Ну и, конечно, где хлюпала, шмыгала носом «Грязная муза» Раушенберга.
Такие вот картинки с выставки.
Главный
Сергея Любимцева в нашей компании назначили главным антисемитом. Трудно уже вспомнить, почему. Никаким анти-, естественно, он не был, у него и друзей-то не евреев раз-два и обчелся. Скорее назначили потому, что у него вообще примесей никаких не было – происходил из Кеми (это считалось матерной аббревиатурой, якобы писавшейся Петром I в указах о высылке на Севера). Ну и, конечно, Кем-ская волость из фильма Гайдая «Иван Васильевич меняет профессию»…
Словом, заслужил. Поначалу он сопротивлялся, а потом привык. Человек он тонкий, искусствовед с хорошим глазом, но малообщительный, особенно с чужими. За большим столом, если рядом своих нет, больше помалкивает, себе подливает. Но мы-то его препозицию помним. Как-то зашли с ним и другим моим другом, Борисом Семеновичем Элькиным, в какой-то ресторанчик на побережье. Борис Семенович тоже человек уникальный. Директор рынка, знаток Мандельштама, великий ругатель любых властей, защитник своих кавказских и восточных сидельцев от милицейских поборов. То есть не от всех, естественно, а от левых: есть захребетники как бы законные, а есть пришлые, особо наглые, которые идут на разовый хапок. И вот сели мы за столик на воздухе, с видом на залив, заказываем. И вдруг Семеныч разглядел где-то за дальним столом группу знакомцев. Подсел к ним, беседуют. Я тоже подошел из любопытства. Оказалось, это ребята, эмигрировавшие еще при Горбачеве. Они в те времена занимались каким-то бизнесом, то есть были передовиками предрыночных отношений: начинали теневиками, закончили кооператорами. И уехали, вполне себя обеспечив. Не рискнули продолжать бизнес на родине, перенесли его на Брайтон и в другие соответствующие места. Конечно, абрамовичей среди них не было, они были поколением постарше, не такие настырные, да и связей у них таких не было. Словом, средний бизнес. И вот приехали на родину через много лет, осмотреться, может, замутить что-то по-новой. Сидят с Семенычем, перетирают, кто как начинал: кто в скупке, кто на макулатуре. Мне в этом плане предъявить было нечего, и я для живости беседы, памятуя любимые темы восьмидесятых: всякие там «памяти» и прочие любезные сердцу эмигрантов страшилки, брякнул:
– Вот, кстати, за соседним столиком сидит главный питерский антисемит – Серега Любимцев.
Семеныч тут же подхватил:
– Парень, в общем, приличный, с ним договориться можно. Если что, скажете – от нас.
С часик посидели, краем глаза видим: каждый из компании нет-нет да отойдет и за столик Любимцева присядет. И что-то ему втолковывает. Сергей держится снисходительно, выслушивает ходоков, как Ленин в Горках – доброжелательно, но с дистанцией. Потом мы его допрашивали:
– Чего они от тебя хотели?
– Да так, про жизнь рассказывали. У кого дом на Брайтоне, у кого в Швейцарии. В гости звали. Я долго-то не давал распространяться, дай волю, так и рюмку до рта не донесешь.
Ставил их Серега на место. Сколько лет прошло, а стоит показать нашему делавару старой советской закалки главного антисемита, он на всякий случай лично с ним познакомится. Наладит, мало ли чего, отношения. А и то – вдруг ребята решатся снова здесь бизнес открывать. Становиться, так сказать, отечественным производителем.
Вспоминается еще одна характерная история, связанная с Любимцевым и Элькиным. Как-то путешествовала наша компания на пароходе по Волге. И как-то засиделись в каюте. Утром оба персонажа в своих каютах ощутили – пьющие люди меня поймут – некоторые шуги в сознании. Это на нашем языке. В пушкинские времена говорили: вертижи в голове. Оба пребывали в состоянии беспочвенной тревоги. Что? Где? Когда? Рано еще, в иллюминатор ничего не видать. Синхронно, каждый по своему трапу, выползли на палубу. И с радостью опознав друг друга, обнялись. Любимцев при этом – с исторической фразой: «Семеныч! Двести лет вместе!»
Белкинский сон
Позвонил Белкин. Долго не виделись, надо бы встретиться. Сказано – сделано. Встретились в кафе на Итальянской, заказали. Выпили по рюмочке. Смотрю – Белкин какой-то сам не свой. Тревожный.
– Ладно, – говорю, черт с ними, с новостями. Потом. Рассказывай, в чем дело.
Оказывается, у Белкина из головы сон не выходит. Не терпится ему поделиться. Запомнил сон во всех подробностях, ни на что не отвлекался, так что, уверяет, донес полностью, не расплескав. Судите сами.
– Почему-то приснилось, что в моей мастерской – Петр Олегович Авен. Ты знаешь, у нас надо сначала кнопку нажать и сказать в домофон, кто ты и к кому. А он как-то возник самостоятельно, без всяких звонков. Представился просто – Петя Авен. Дескать, проходил мимо, зашел, адрес взял у Саши Боровского. То есть у тебя. Меня поразило, что он был в роскошной пижаме, в черно-белую полоску, ар-декошной. С красным платочком в кармашке. Я, конечно, как человек бывалый, удивление скрыл. Мало ли что. Гость почетный, я было приготовился показывать свои работы. Но Авен говорит, глядя на стену у меня за спиной: «Хороший у вас Чашник, вот этот, темный». У меня сроду не было Чашника. Однако, оборачиваюсь, – вижу: Чашник. Темный такой. Мощный.
– И вот этот Суетин хорош, Николай Михайлович, – продолжает Авен. Я ушам своим не верю. Ниночку Суетину знаю хорошо, но работ ее отца у меня никогда не было. Я даже заикнуться о том, чтобы у нее что-то выпросить, не мог бы себе позволить. Сам знаешь. Обернулся – Суетин. Как живой. Супрематизм. Висит себе немного даже так небрежно, чуть кривовато…
– Родченко у вас редкий, «Дом Моссельпрома». Кажется, даже у Алика Лахмана такого нет, – продолжает Авен. – И вот этот коллаж – тоже классная вещь. Отличный выбор.
Я даже обернуться боюсь. Наконец, превозмог себя, глянул. Работа совершенно мне незнакомая. Кто автор? Спросить-то неудобно. Но сразу поверил – раз Авен признал, значит, не фальшак. Говорю так, между прочим: «Может, посмотрите вот мою последнюю серию»… Авен, вежливо: «Конечно, посмотрим. Но сначала я бы хотел поговорить о вашей коллекции». Вынимает старинный такой арифмометр времен нашей молодости, что-то там подсчитывает… Арифмометр пощелкивает.
– Я мог бы предложить вам за эти три лота столько-то…
От слова «лот», ну и, конечно, от такой суммы я немного поплыл. Думаю, сразу соглашаться неудобно. Подумает, – что я, нищий какой, сразу же готов с такими вещами расстаться. Но, главное: боюсь, вдруг все исчезнет, как не бывало. То есть, станет, как было. Без авангарда. Я и говорю: «Петр Олегович, мне нужно время подумать». Он отвечает: «Разумеется. Время у вас есть. Ровно столько, сколько мне потребуется, чтобы переодеться». И – как-то растворяется, дематериализуется. Я больше на стены и не посмотрел. Побоялся. Вот, как был – к тебе. Посоветоваться…
Профессор
Володя Волков был одним из самых обаятельных людей нашего круга 90-х годов, в котором он пребывал как Профессор, – в память о его медицинском прошлом. Карьеру, успешно складывавшуюся, он оставил. В этом плане он был одним из первых, кто осуществил, говоря более поздним языком, дауншифтинг. Впрочем, он где-то числился. Консультировал нас всех, в трудных случаях передавая в руки друзей-сокурсников, выбившихся в большие медицинские люди. И, кстати, продолжавших его ценить как диагноста. Добросердечный, терпимый, отзывчивый на чужие проблемы… Охотник, рассказчик… Его близкий друг Сережа Курехин, неспособный усидеть на месте, кипевший идеями, требующими немедленного решения, на кухне у Профессора расслаблялся и остывал. Аура гиперактивности рассасывалась сама собой и, как табачный дым, вытягивалась в форточку. Московские актеры со «Стрелы» (благо, вокзал был рядом) досыпали у него за столом. Когда мы с ним, бывало, ранним утром по необходимости объявлялись на ближнем Кузнечном рынке, тетки в платках и нарукавниках наперебой подзывали его к своим прилавкам:
– Володенька, вот тебе рассольчик. Ядреный! Тебе сегодня надо. Поправляйся.
Наливали и мне. Но я всегда понимал, что был статистом, соперничать с Профессором в народной любви никому из нас и в голову не приходило. Терпимый к чужим недостаткам, Профессор имел собственную слабость. Какую-то неистребимую смешливость. Это не имело ничего общего с пошлым жанром анекдота. Это был дар обнажения смешного в житейских ситуациях. Он обожал алогизмы наличной реальности, он был падок до них, как никто. Слабость? Она была в том, что Профессор не мог остановиться. Он обладал чувством юмора, которое было сильнее его.
Когда его сын Андрей венчался, мы отмечали дома, в церковь не пошли. Молодые обещали позвонить по окончанию церемонии. Позвонили. Все хорошо. Поехали куда-то своей молодежной компанией. Тут позвонила мать новоиспеченной жены. Она тоже почему-то не смогла быть в церкви.
– Володя, как прошло? Все хорошо? Ребята довольны?
– Да, все нормально. – Володя кратко, мы сидели за столом, рюмки наготове, пересказал доклад молодоженов.
– Кстати, ты мне кем теперь приходишься?
– Сватьей. А Дина – невесткой.
Профессора, видимо, озадачило это обилие новых терминов. Он повторил медленно:
– Невестка. – И почему-то, неожиданно для всех, не удержался и ввернул из Вертинского, – «И швырнула в священника обручальным кольцом».
Немая сцена. Мы давились смехом, боясь, что в трубке будет слышно. Профессор сник: до него дошло, что ради красного словца он в который раз влип в историю. Да какую, покусился на святое, семейное. «Как я мог?» – читалось в его глазах. В трубке бился взволнованный голос сватьи. Она пребывала в трансе.
– Дина бросила? Они поссорились? Боже, зачем она швырнула кольцо?
Вдогонку
Студентом 1-го меда Володя возвращался из института одним и тем же маршрутом. По Рентгена на Каменноостровский, 26–28, «дом троих Бенуа». Поднимался на четвертый этаж. Звонил в дверь музея-квартиры С. М. Кирова. Это было время достойно застойное, Кирова и не думал никто разоблачать. Невозможно – только сунь свой нос в его насыщенную партийную и не менее активную личную жизнь, живо прищемят. Так что убиенный партийный бонвиван пребывал во славе. Квартира была обставлена по тогдашнему, 1930-х годов, последнему слову, там даже холодильник был. Я потому знаю, что тоже захаживал. Володя регулярно навещал музей-квартиру. Цель у него была прагматическая, гигиеническая. В квартире была роскошная умывальная комната и туалет. Володя после занятий, всех этих вскрытий и моргов, нуждался в том, чтобы привести себя в порядок. В общежитии, где он тогда жил, с этим были трудности. Кафельное кировское чудо притягивало его. Надо сказать, в музее было драматически пустынно. В Ленинграде было множество мемориальных квартир революционных деятелей. Конечно, по красным дням календаря туда водили октябрят и пионеров. Как правило, дело ограничивалось местами, где побывал (проживал какое-то время, или однажды ночевал, или прятался от супостатов) Владимир Ильич. На другие адреса пионеров не хватало. Хотя квартиры, помеченные ленинским присутствием, были куда как скромнее кировской. С другой стороны, Ленин скрывался, а Киров был уже хозяином города. Отсюда и холодильник, и кафель в туалете. Так вот, сотрудники музея и бабушки-смотрительницы переживали, что посетителей было – кот наплакал. Все-таки воспитательные задачи. За малую посещаемость могли и наказать рублем. Хотя вряд ли, тогда уже все смирились с ритуальностью всей этой пропаганды и научились втирать очки. Коллектив сразу раскусил студента. Ясно же, просто так сюда ходить никто не будет. Ну, нужно парню привести себя в порядок. Зато – посетитель, не так скучно. Володе выдавали бесплатный билет. Потом даже стали чаем поить. Уже тогда у Володи проявился уникальный дар общения. Через какое-то время старушки уже ждали его как родного. Уверен, понадобись ему, они бы и ночевать его оставляли в квартире Кирова, несмотря на всю хитрую охранную сигнализацию. Но будущий наш Профессор никогда не злоупотреблял доверием. Приведя себя в порядок и даже отдохнув на снабженном учетным номерком диване, пообщавшись с музейщицами, он покидал гостеприимную квартиру. Перед этим – так уж вошло в обычай – он должен был оставить запись в журнале посетителей. Впрочем, почему должен? Никто его не заставлял и не просил. Володя просто чувствовал, что женщинам будет приятно. Он и писал, каждый раз чуть меняя почерк, что-либо духоподъемное про Кирова. Сначала про него как про «Мальчика из Уржума» (так называлась детская книжка про юного Мироныча), потом как организатора молодежи, так доходил и до Кирова – вождя и руководителя Ленинграда. Все были довольны. Думаю, Киров тоже. Все-таки кому-то он был нужен. Не ради галочки в ведомости зашел человек. А Киров – это мы с Профессором много позже обсуждали – был реальный человек. Холодильник шикарный, балерины там, – реальный. Не фанатик. Не страшно и зайти. Не то что к другим.
Вдогонку
К. Паустовский вспоминал, как их гимназический учитель натаскивал своих учеников, проверяя их представления о воспитанном человеке.
– Представьте, вы в поезде, втроем, в купе, одно место свободно. Входит дама, видимо, недавно плакала, прикрывает глаза платочком. Что вы делаете?
– Встаем, конечно, – говорят гимназисты.
– Это понятно. Но затем что делает по-настоящему воспитанный человек?
– Естественно, усаживаем даму, устраиваем на полку ее багаж…
– Это само собой разумеется. Но как усаживаете? Молчание. Оказалось, по-настоящему воспитанные люди освобождают даме место в тени, дабы она не смущалась, что кто-нибудь заметит ее заплаканные глаза.
Помню, в 1990-е на Пестеля, ближе к Литейному, стоял ларек, торговавший спиртным. Часов с одиннадцати к нему выдвигался очень опрятный, благообразный человек с белой тростью. Он не был совсем слепым, был, видимо, слабовидящим. Человек степенно беседовал с продавщицей, греясь на солнце. Милостыни он не просил никогда. Постоянные покупатели узнавали его. В те годы еще выпивали прямо на улице, за ларьком. Этот человек на ощупь отыскивал стеклотару и прятал в свою авоську. Некоторые прямо подносили к нему пустые бутылки, чтобы он не утруждался. В этом жесте было благородство пьющего гражданина. Маленький человек не терял самоуважения, пока держался на этом последнем рубеже: понимании чужого несчастья, доли, еще более тяжелой, чем у него. Когда авоська набиралась, человек медленно, но уверенно – маршрут простукан палочкой до сантиметра, – двигался к пункту приема стеклотары. Там его тоже знали. Так и проходил его день. Конечно, он пропускал стаканчик, если угощали знакомцы у ларька, но алкашом не был. Деньги, видимо, нес в семью. Потому – из-за наличия семьи – и был так опрятен. Как-то вечером мы небольшой компанией двигались по Литейному к моему дому. Человек оказался впереди нас. В авоське у него болтались две пустых бутылки, видимо, последняя добыча – приемный пункт закрылся, дневной урок выполнен. Эта пара бутылок – задел на завтра. Мы осторожно, чтобы ненароком не задеть – не все сохраняли координацию движений – обошли инвалида. И вдруг Профессор метнулся назад. Он увидел на выступе стены, отделявшем полуподвальный этаж, две пустые бутылки. Кто-то выпил на ходу и поставил, чтобы не наклоняться, на этот выступ. Володя мог бы просто передать их в руки инвалиду. Мог взять его авоську и вложить стеклотару в нее. Он сделал по-другому. Подхватив человека под локоток, он подвел его к стене и направил его руку в нужное место, что-то ласково бормоча: а вот еще бутылочки, пожалуйста… Помню, я тогда подивился безошибочности володиной реакции. Если бы он коснулся авоськи, слабовидящий мог бы испугаться: кто-то покушается на его добычу. Если бы протянул бутылки прямо в руки, человек мог бы почувствовать унижение. Конечно, бутылки для него были средством существования. Но одно дело – стоять у ларька, беседуя с продавщицей и со знакомыми, как бы между делом принимая ни к чему не обязывающие дары. Совсем другое, когда на улице незнакомец всучивает тебе стеклянный фугас. Как милостыню, что ли. Профессор действовал с какой-то природной деликатностью. Боже упаси, я не подал виду, что наблюдаю этот эпизод. Это было дело интимное. Володя почувствовал бы неловкость и сделал вид, что не понимает, о чем речь. Я попросту примерил это все к себе и понял: не потяну. Не хватит врожденного демократизма. Вспомнил почему-то через много лет. И – вот ведь причуды сознания – в связи с мемуарами Паустовского. Там гимназический учитель пытается привить своим оболтусам тончайшие нюансы поведенческого рисунка. Не без привкуса сословности и литературности. Пусть утонченная, но нормативность. А вот правил, как передать вечером слабовидящему инвалиду пару пустых бутылок, ни на самую малость не нарушая его человеческого достоинства, не существует. Надо было быть Володей Волковым, чтобы показать, как это делается. Но и его давно уже нет.
Непостмодернистский центон
Когда-то, в самый цветущий застой, два моих приятеля-художника подхватили в ресторане двух студенток-туристок, англичанок или американок. Дело это было запретное. С обеих сторон. Специальные люди отслеживали нежелательные контакты. С нашей стороны – понятно. Чужие здесь не ходят. Но и с другой стороны специальные люди стращали туристов: ни-ни. В СССР не бывает случайных связей. КГБ следит за каждым поцелуем. Однако – дело молодое. Я тогда случайно зашел в мастерскую – мансарду своих приятелей. Девушки выпорхнули рано утром, не разбудив своих мимолетных друзей. Лохматые представители асоциальной богемы мучились похмельем. И еще одним. На стене, карандашом, девушки что-то накарябали. Художники, даже если бы и не похмелье, перевести не могли. Я всмотрелся. Оказалось – цитата из Роберта Фроста. Что-то вроде того: «Я не страшусь пустынь вокруг. Боюсь пустынь внутри себя». Фрост. Так-то. Уели девицы гуляк. Значит, рассчитывали на какой-то другой контакт. Более, что ли, душевный. Художники приуныли. После такой цитаты победой хвалиться как-то неловко. Но не удержались. С тех пор над ними в нашей кампании долго издевались: пустынники. А потом проще – пустырники. Тут еще был нюанс – так называлась спиртовая настойка, которую потребляли совсем уж последние алкаши. Художники до такого не опускались. Но все равно им было обидно. По ассоциации. Хотя основа в словах пустынник и пустырник общая – пустота, пустошь. Чего уж обижаться. Кстати сказать, Пелевин назвал свой роман «Чапаев и Пустота» много позже. По правде говоря, его вроде тогда рядом не было. Вряд ли подслушал. Да и ударение вроде как переставил – на вторую гласную. Ну, это как раз понятно – чтобы отвести подозрения. Так что мог, мог быть в курсе дела. Дошло и до него. Цитата, она, как цикада. Неумолкаема.
Бык Кулика
Цетине, одна из столиц Черногории. 2003 год. Добирались по сумасшедшему серпантину, настолько крутому, что несколько голландцев, поднимавшихся вместе с нами, легли на пол автобуса, чтобы не видеть всего этого ужаса. На склонах чуть ли не на каждом повороте, действительно, можно было увидеть кресты на месте былых автокатастроф. Водитель древней «Газели» и гид между тем беспечно отпивали поочередно из бурдюка. Пришлось напроситься в компанию. Черногорцы дружелюбно протянули бурдюк. Помню, я почему-то подумал: надо же, наконец-то довелось хлебнуть из мехов для вина. Треск расшатанных тормозов настраивал на патетические нотки. Все-таки доехали. В Цетине был полдень – жуткая жара, режущий глаза свет. Газель остановилась на площади. Выйдя из дверей, мы сразу же наткнулись на незабываемую картину. Большая пыльная площадь. Ни души, все население попряталось по домам, даже столики единственного кафе на краю площади пустовали. Фиеста? Слишком иностранное слово. Славянское «дрема» подходит больше. Потому и кафе всего одно – дремлют дома. В центре площади стояла стеклянная скульптура. Корова, наполовину вкопанная в клумбу с цветами. Над ней – явно, с целью оплодотворения, – нависает бык. И вокруг – неподвижно лежащие живые собаки с высунутыми красными языками. И ничего больше. Потрясающий образ полного снятия противоречий между искусством и жизнью.
Оказалось, как раз в том году в Цетине проходило международное биеннале. Объект Кулика и был экспонатом, пожалуй, что и главным. Как-то в Москве за столиком я поделился с автором этим своим воспоминанием.
– Да, сельскохозяйственная страна. Все органично… Естественная среда, в самый раз для моей скульптуры. Кстати, почему ты говоришь, что все было неподвижно? У меня ведь как раз динамика: каждые пять минут струя воды бьет вовнутрь коровы, достигая ее красного сердца – оплодотворение как-никак.
– Нет, ничего не било.
– Эх, значит, опять сломалось. Ну, не везет с этим объектом. Сначала я заказал инженерам «Сименса» разработку этого кунштюка со струей. Они говорят: элементарно. Рассчитали напор, наладили: принимайте работу. На испытаниях оказалось, что струя чуть плеснула, не то что до сердца коровы не достала, но и вообще. Сам понимаешь. Тогда наш, русский, умелец выискался. Изобрел какой-то свой принцип возгонки струи. На испытании так вдарило, что круп коровы разнесло на осколки. Наконец, третий изобретатель нашелся. Разработал моторчик, вроде гоняет струю. Подходяще. Поначалу, на открытии биеннале, все исправно было. Качественно гонял. Потом, видно, сломалось что. Или черногорцы забыли завести механизм. По лени.
– Это ничего, так даже лучше. На фиг тебе динамика. Ты же говорил: сельскохозяйственная страна. Тишина. Никто никуда не торопится. Собаки с языками. Фиеста. Тьфу, дрема. Вот все и дремлют. А тут твой бык каждые пять минут струей бы выстреливал. Тревожил бы людей.
Где ты сейчас?
Где ты сейчас, Володя Титов? Не знаю. Уверен, однако, ты в своей теплой компании – с советскими и постсоветскими бомжами, парижскими клошарами, а занеси тебя в Нью-Йорк – с бамами, так они там называют своих бездомных. Читатель может подумать, что ты какой-нибудь, не дай бог, критический реалист. Ничего подобного. Ты не живописуешь пороки общества. Твоя тема – выживаемость. Не просто физическая. Скорее – выживаемость человеческого, гуманного. Как быстро мы забыли эту традиционно русскую тему: сохранение человеческого, несмотря ни на что! Отучились. Как-то трудно из этого сделать концепт. Сочувствие грозит сентиментальностью, а вот этого наше российское contemporary art боится пуще цензуры.
Титов ничего подобного не боится. Никаких сентиментов у него быть не может: он ведь – не поверх своих героев. Не из, говоря современным приблатненным масс-медийным языком, – смотрящих. Он – с ними. На одной скамеечке.
Я это почувствовал почти десять лет назад – какие-то спонсоры помогли устроить выставку Титова в Русском музее. Все путем – каталог, вернисаж. А что, – достоин, качество не спрячешь, талант не пропьешь. Володя на открытие собственной выставки не явился. Через пару дней, когда он, помятый и уставший, наконец-то показался на глаза, я – пришлось ведь как-то выкручиваться перед собравшимися, – готов был метать громы и молнии. Титов обескураживающе улыбнулся, как-то умеренно-виновато: сам понимаешь, встретил старых питерских друзей… Оно конечно, не до вернисажей…
Разумеется, Титов с его чувством причастности к коллективному, коммунальному телу своего народца появился не вдруг и не сам по себе: были у его героев и предшественники, дальние и близкие, есть и ныне здравствующие братья и сватья. Стоит вспомнить 1960-е, когда появились гнилозубые мутанты О. Целкова, неандертальцы Е. Чубарова, водоворот буйных гуляк, блатных и убогих, В. Калинина. Критик А. Якимович нашел для художников этого рода точное определение: живописцы мутации. Живописцы, разумеется, не были одиноки: «антропологическая» тема вообще волновала позднесоветскую культуру в разных ее срезах – от Ю. Мамлеева и до В. Высоцкого («Двери настежь у вас, а душа взаперти. / Кто хозяином здесь? – напоил бы вином». / А в ответ мне: «Видать, был ты долго в пути / – И людей позабыл, – мы всегда так живем! / Траву кушаем, Век – на щавеле, / Скисли душами, / Опрыщавели, / Да еще вином / Много тешились, / Разоряли дом, / Дрались, вешались».
Социально-критическая, даже политическая, составляющая во всем этом мутантосозидании, несомненно, присутствовала.
Все это имеет прямое отношение к творчеству В. Титова. Он был младшим собратом первого поколения «живописцев мутации», входил в круг В. Пятницкого, до сих пор недооцененного, рано ушедшего художника. Посещает занятия литературно-философского кружка Ю. Мамлеева, проникается духом знаковой книги поколения – поэмы «Москва-Петушки» В. Ерофеева, которую позже иллюстрирует. Но его, пожалуй его сразу же отличает что-то очень важное. Он не резонер. Не критик.
Он пишет не советско-угрожающее.
Он пишет не советско-умирающее.
Он пишет российское выживающее.
Никакого эсхатологического ужаса. Никакого злорадства. Какой-то сочувственный жанризм передвижника, из тех, у кого самого сапоги просили каши. Не все ведь были обеспечены, как Маковские.
…Зимний пейзаж с вросшими в сугробы машинами. Какие-то непроявленные, убогие фигурки, притулившиеся друг к другу на скамейке. Бетонные заборы вокруг котлованов замороженных стройплощадок. Обшарпанные многоэтажные дома, к которым, по колено в грязи, тянутся горожане-тени: те самые новостройки, которые живописал Ю. Пименов, но «схваченные» не в период оттепельных надежд, а в точке предельной депрессии и распада. Поверх этого совсем не открыточного пейзажа – надпись «С Новым годом!». И это не пример абсурдизма. И даже не только пародийная отсылка к культовой рязановской комедии. Будьте уверены, эти едва обозначенные, почти стаффажные фигурки таки отметят свой Новый год, не сомневайтесь! Позднесоветская и перестроечная реальность давала сколь угодно материала и для гротеска («мы рождены, чтоб Кафку сделать былью»), и просто для полюбившегося у нас жанра «чернухи». Титов ни на одном, ни на другом не зацикливался. Тем более, что, по семейным обстоятельствам, переехав во Францию, убедился: без натуры не останется. То есть, если откинуть чрезмерное, мифологическое (разных там «шатунов» Ю. Мамлеева), пятого пункта у его народца нет. Траченной телесности, ущербной социальности, он, конечно, в основе – нашенский, расейский, но способный обернуться кем угодно. Дно – среда его обитания, – тоже транснационально: трущобы – везде трущобы. Оказалось, титовская популяция удивительно жизнеспособна. Менее всего составляющие ее особи ощущают себя униженными и оскорбленными. Слишком уж витальны, слишком азартно и аппетитно предаются нехитрым своим занятиям: выпивают, в пивных, на природе и в электричках, беседуют, крутят любовь, даже танцуют («Болеро»). Конечно, жизнь не балует их, порой доводя до грани: они могут замерзать и голодать. Но не теряют себя: женщина даже на помойке, сидя у мусорного бачка, наводит красоту («Макияж»). Музы посещают их. Художник ощущает себя частью своего траченного жизнью народца: вот он, под ручку с музой, напоминающей бомжиху, бодро шкандыбает на костылях. Среда тоже универсальна: это – все-свалка, всепомойка, и только надписи – на русском, английском или французском дают какую-то привязку к местности.
Художник как бы разрывается между двумя желаниями. Первое – как-то зафиксировать критическую или хотя бы ироническую позиции (отсюда – частый у него прием абсурдизации «картинки»: что-то совсем уж мрачное, «чернушное» – свалка, заброшенная стройка – снабжено открыточно-безмятежной надписью «С Новым годом», или «упаковано» в коробку из-под шоколада. Такую же роль играют надписи на стенах типа «Madonna»: они пародийно контрастируют с реалиями – «нищенскими прорехами», по-гоголевски говоря). Словом, художник посылает сигнал: он живописует изнанку бытия, пожалуй, даже инобытие. Однако в том, как он живописует, с каким удовольствием погружается в жизнь своих персонажей, разделяет их жизненный азарт, содержится совсем другой мессадж: это-то и есть бытие, ничем не хуже любого другого.
Помню, как-то собрались к Титову в Париж – молодые питерские галеристы решились сделать его выставку. Люди они состоятельные, галерея была, скорее, светским дополнением к гораздо более серьезному бизнесу. В Париже у них было свое роскошное авто, с шофером в черном костюме при галстуке, все как у людей. Мастерская у Володи – в городке «красного пояса», не помню уж, каком. Жена его, кажется, была мэром этого городка-пригорода Парижа. Ухоженные социальные дома, ландшафтный дизайн, боскеты… Мастерская Титова напоминала ленинградско-московские семидесятых, причем – из самых раздолбанных: в туалете сливной бачок на веревочке, вода в умывальнике течет через какую-то резинку, окурки в тарелках. Я и сам уже от этого отвык, а молодая состоятельная пара галеристов и сроду такого не видывала. Хозяин вовсе не ощущал себя экспонатом некого музея андеграундного художнического быта. Он гостеприимно наливал вино из картонной коробки – самое демократичное, клошарское. Стиль был выдержан до конца. Это если бы он думал о стиле. Но нет, ничего показного, – просто Титов так живет.
– Хорошие ребята, сенегальцы в основном, – рассказывал он о соседях. – Заходят ко мне, интересуются искусством. Правда, в быту есть у них странности – все выбрасывают в окна. Бутылки, стулья сломанные. Что делать, привыкли так у себя. В Африке-то.
Я живо представил себе французских рабочих-садовников, под руководством мэра, жены художника, убирающих с декоративных посадок кустарника выброшенный иммигрантами хлам. …Титов же рассказывал без всякого осуждения – что поделаешь, привычка у них такая. Социальное напряжение – это не про него. Социальное напряжение чувствовалось не в мастерской, а вовне. На улице. Шофер несколько раз просигналил, в конце – почти панически. Мы вышли во двор. Оказывается, сенегальским детям не понравились наш лимузин и шофер при галстуке, в его сторону полетели уже фрукты-овощи, было вполне ожидаемо, что скоро последуют и пустые бутылки. Не все же на цветочные клумбы выбрасывать. Мы обнялись с художником и торопливо сели в машину. Я смотрел в заднее окно и видел, как уменьшающийся Титов дружелюбно беседует с подростками и детишками, и как они доверчиво тянутся к нему. Вот оно! Я наконец-то вспомнил название одной хрестоматийной русской картины, которое вертелось у меня на языке каждый раз, когда я думал о Володе Титове, – «Всюду жизнь»!
Не ездиют
Лет тридцать назад с лекциями от Общества «Знание» пришлось мне поездить по Восточной Украине. Донецк и шахтерские городки вокруг – невозможно было представить, что там пройдут бои. Чистенькие улочки, «частный сектор» в садах, всюду – терриконы. Лекции читал в шахтоуправлениях, в актовых залах, сменам вовсе не довольных этим времяпрепровождением усталых шахтеров. Однажды показали шахту, конечно, не углубляясь. До сих пор запомнилось: капер, шкив. Между городками передвигался на рейсовом автобусе, прижимая к груди кормильца – проектор для показа диапозитивов. Публика была смешанная: шахтеры и сельские – некоторые даже с живностью на руках. Как-то соседом оказался человек непонятного происхождения. По говору – местный, но с неожиданными интеллигентскими лексическими вкраплениями. По виду – коричневому тону лица и кистей рук – шахтер, но какой-то чистенький, выглаженный, пахнущий – в те-то времена, когда о дезодорантах большинство населения Союза и не слыхивало – чем-то иностранно приятным. Разговорились. Узнав, что я читаю публичные лекции по искусству, обнаружил некоторые познания. Но полностью выбило меня из колеи, когда он небрежно пробросил пару раз: «как-то в Лувре…», «а вот однажды в Прадо…». Я был поражен в самое сердце. Люди моего круга по заграницам не ездили. В загранкомандировки отправляли социально близких, надежных, проверенных. И то под присмотром и с жалкой валютой в кулачке. Мы не были диссидентами, совсем нет. Но и доверия никак не внушали. Не делали шагов навстречу. Даже во время неизбежных регулярных профилактических бесед. Да что там мы, молодежь. Многие старики, великие эрмитажные знатоки голландской живописи или немецкой гравюры так и не сподобились подержать в руках артефакты из западных собраний. Сам Владимир Федорович Левинсон-Лессинг, кажется, был вечным невыездным, если не считать его поездки с родителями в гимназические годы. Хорошо, спасибо партии за это, императорские собрания были достаточно представительны, чтобы их хранители стали великими знатоками. Без командировок на Запад.
Был еще один способ – туристические поездки. Но опять же – череда согласований, проверок и бесед. Немалые деньги. И сомнительная радость – в толпе туристов под бдительным присмотром – галопом по европам. Нет уж, такой – вприглядку – Европы не хотелось. Лучше оставаться при своих мечтах. У каждого из нас, художников и искусствоведов, выпивающих по мастерским, была такая личная мечта о Европе. А тут Прадо. Я даже инстинктивно отодвинулся – может, стукачок? Сосед понял мою ошарашенность.
– Ты не думай чего такого, я шахтер, и батя мой был шахтером. Но вот у меня уже с десяток лет беда – язва. Да не сама язва беда, а то, что выпивать не могу. Ну, никак, сразу крутить начинает, хоть волком вой. А народ наш знаешь какой – перед спуском, после спуска. И дома: то у одного в садочке, то у другого. Рядом живем. А я пил со всеми на равных, и вдруг отказываться стал. Ну, мочи нет. Ребята стали коситься. Я сколько раз объяснял – воздерживаюсь по медицинским причинам. Присоседиться норовил: вы, ребята, пейте, а я так, рядом посижу, покурю. Сами знаете, трезвый человек выпивающему не ровня. Не компания. Чувствую, не рады они мне. Стесняются. А тут и деньги пошли. Мало того, что пропивать все перестал, зять пристрастил к пчеловодству. Езжу к нему на пасеку. Мед продаем в сотах на рамке. От покупателей отбою нет. А мужики издеваются: «Петрович, ты, смотрим, прямо, евреем заделался. «Жигуль» у тебя. Достаток. Одеколоном пахнешь. Дети музыке учатся. Куркуль». Я понимаю, это они из зависти. У них-то все на ветер. Но все-таки как-то неудобно. Как будто в чем-то виноват. А мне что делать? В компании не рады. Дома сидеть? Жена по хозяйству замучает. Хотя я у нее теперь и в уважу-хе. Как-то смотрю в шахтоуправлении на стене – турпутевки. Зарубежные. Посмотрел – цены доступные. Профсоюз оплачивает чуть ли не восемьдесят процентов. Попробовал, начали, конечно, с болгарий там всяких, а теперь зато куда хошь. Хоть в королевство Нидерланды. Где только не побывал. Правда, от наших я один.
И закончил, переходя на просторечную лексику: «Не ездиют».
На какой-то остановке язвенник, распрощавшись, вышел. Все было правдой. Я вспомнил эти машинописные объявления на доске в актовом зале. Поездку по замкам Луары шахтеру можно было купить на те же примерно деньги, что мне светили за эти донецкие лекции. Я тогда еще прикинул: надо же, и я бы мог. Но не придал этим бумажкам никакого значения: мог-то я мог, да кто бы мне дал. Я был воспитан своей страной правильно: одни могут, да не ездиют. Другие мечтают ездить, да не могут. Каждый пьет на своем месте. Никакого социального напряжения. И только больные вносят опасную неопределенность.
Ирина Валентиновна
Это был первый заказанный мне текст. Ирину Валентиновну Щеголеву-Альтман я знал с детства. Дом отдыха архитекторов в Зеленогорске под Ленинградом, куда родители ссылали меня на каникулярное время, был не представим без Натана Исаевича Альтмана и его жены, Ирины Валентиновны. Как без беломраморной обнаженной женщины – скульптуры Pathos – и бильярдной в «большой» даче: двух наиболее интересных для мальчишек мест достопримечательностей. И. В. много лет спустя, представляя меня, студента-увальня, знакомым, говорила:
– Это Александр, мы с ним друзья детства.
Она вообще была остра на язык. Опять же через много лет, уже очень немолодой дамой, она танцевала с молодежью, в том числе и с моей женой Леной, где-то на террасе Дома творчества в Хосте. Оступилась и сломала ногу. Ее подхватил красавец-грузин и на руках понес к машине.
– Представляешь, как ей было больно, – делилась по телефону Лена, восхищенная стойкостью И. В. – Но она, пока ее нес в объятьях молодой мужчина, успела произнести: «Ради такого момента не жалко и ногу сломать».
Это было типичное для нее bon mot. У И. В. был своеобразный черно-советский юмор. Известно, Альтман в молодости был дружен с Ахматовой, написал ее знаменитый русско-музейный портрет. Анна Андреевна посвятила ему стихи: «Теперь не знаю, где художник милый… /Но чувствую, что Музы наши дружны /Беспечной и пленительною дружбой, / Как девушки, не знавшие любви».
И. В. рассказывала спокойным, беспечным тоном, без всякого вдовьего надрыва:
– Зима. Пришла в Комарово на кладбище, что-то там делаю у могилы Натана. Вдруг – группа лыжников. Видимо, отдыхающие из окрестных санаториев. На лыжах за культурой. Кладбище-то достопримечательное. Вот они и стоят, потные, пар идет. И экскурсовод, тетка такая типичная профсоюзная, им объясняет: здесь лежит поэтесса Анна Ахматова. А здесь вот – могила ее мужа, художника Альтмана.
За ней многое повторяли. Вот хотя бы на ту же примерно тему:
– Может, я была Натану не лучшая жена. Но зато какая я вдова!
И вот такой легендарный человек предложил мне, студенту, написать статью о художнике Брониславе Брониславовиче Малаховском. Погибшем муже ее погибшей сестры. И. В. была человеком огромной пробивной силы. Обычно это слово употребляют с коннотациями житейски-делового плана. Но не в случае И. В.! Она действовала в полном сознании правоты своего дела. Пробивала непробиваемое: советские нравы и предубеждения, бюрократические процедуры и коллективные страхи. «Пробила» мемориальную доску на «доме специалистов» по Лесной улице, 21, где Альтман прожил весь свой советский период жизни. (Здание символичное, переходное между конструктивизмом и сталинским ампиром. Альтман и сам завис между двумя эпохами в каком-то остановленном прыжке: отталкивался от авангарда, но приземляться в соцреализме никак не хотел.) Но сначала И. В. установила именно такое надгробие на кладбище в Комарово, какое хотел художник: куб с выгравированным знаменитым альтмановским глазом-цветком. Распорядилась его творческим наследием. Словом, для памяти Альтмана она сделала все, что могла, вплоть до публикации отличной монографии о нем М. Эткинда. Действительно, безупречная вдова! Пора было взяться за невыполнимое: книгу, посвященную Малаховскому. Он был, как я теперь понимаю, обаятельнейшей фигурой тогдашней художественной жизни. Представитель старинного шляхетского рода, сын выдающегося инженера, создателя знаменитых паровозов – «гончих Малаховского», архитектор, сатирический рисовальщик, не избегавший самых опасных сюжетов, детский иллюстратор… Оказалось, Б. Б. помнили и готовы были писать воспоминания многие замечательные люди: от К. Чуковского до И. Андроникова. Писать начали еще в Оттепель, пробивать в печать книгу выпало на самые что ни на есть заморозки. Никто не верил, что издание состоится. Может, и предисловие написать И. В. мне доверила, потому что более опытные искусствоведы не брались – не верили в успех. И. В. верила. За всем, что она делала, стояло неоспоримое:
– Погубили мою сестру? Погубили. Убили ее мужа? Расстреляли. Невинных, ведь так? Иначе не реабилитировали бы. Наверное, отрицать не будете, что Малаховский был талантлив? Какие люди любили его как художника! Вы только почитайте, какие имена, и что пишут. Сейчас вся эта тема с государственной точки зрения не актуальна? А для вас лично? Вы что, готовы погубить его во второй раз?
Тут мало кто мог смотреть ей в глаза. Лично никто не хотел ассоциироваться с палачами старой школы. Новые начальники решили идти другим путем – обкорнать тексты до предела узнаваемости. И. В. выдержала и это. И когда по выходу книги собрала всех авторов в ресторане Дома архитекторов (помню, как робел в присутствии медальных профилей), пресекла разговоры о произволе цензоров. Этот произвол был для нее понятен и неинтересен. У нее совершенно не было приступов либерального негодования по поводу «нарушений социалистической законности»: она не ждала иного от этой власти. Иллюзий не питала. Никаких. У нее был семейный долг. Так она хлопотала за сестру Марию (Мусю), сосланную, в течение пяти лет не ведавшую о судьбе мужа и продолжавшую надеяться, что он не погиб и пребывает где-то в лагерях. Так она воспитывала и ставила на ноги детей Малаховских: Дмитрия и Екатерину. Для нее было важным – прежде всего не дать забыть дорогие для нее имена. Остальное – восстановление историко-культурной справедливости и пр. – было уже делом других. Которые, может, придут. Но с какой интонацией она сказала, подняв первую рюмку:
– Что ж, помянем невинно убиенных Марию и Бронислава!
Это я запомнил навсегда. При всем том И. В. ни на йоту не ощущала себя жертвой режима. Страдалицей и плакальщицей по ближним. Она проживала свою жизнь, а не выживала. Момент очень важный для понимания людей этого поколения и этой исчезнувшей породы.
Помню, я как-то по глупости спросил И. В.:
– А что вы ощущали в 37-м? Ведь забирали вокруг почем зря, в любую минуту могли в дверь постучать?
– Сашенька, ты не поверишь, но мы жили обостренно весело. Карнавально. Как маркизы в разгар Французской Революции. Пока к гильотине не подвезли, они жить спешили. Так и мы. Мы просто не позволяли себе подстраивать свою жизнь «под них». (И. В. вообще говорила о властях – «они». – А. Б.) Ты пойми, это им, коммунистам, командирам, было страшно. Они пытались убедить себя и власть пытались убедить, что их-то брать «не за что». А мы относились, ну, как к природной катастрофе. Ударит молнией или промажет. Вот Алеше Толстому было страшно. Он жизнь не меньше нашего любил, а может, и больше. Но уж так служил, на такое шел, чтобы стать своим, необходимым. Страшно ему было, что все это он зря, а такое вполне могло тогда случиться. Когда мы узнали, что Бронислава (она говорила – Славу. – А. Б.) арестовали, мы поехали к Толстому в Царское село. С Натаном. Он не так давно приехал из Парижа и был под ударом более других. Но он был отчаянным. Он даже в начале 1950-х, в разгар «дела врачей», когда «убийц в белых халатах» каждый день газеты обличали и обалдевшие от дозволенности жидоморы в любом автобусе к евреям вязались, не мог смолчать, до драки доходило. Он, конечно, был со мной. Толстой в дверях встретил весь белый, и не дав мне рта раскрыть, одним духом выпалил:
– Ирина, по моим данным, Малаховский действительно польский шпион, ничем помочь не могу.
А ты и представить не можешь, как мы семейно с Толстыми были дружны. Он у нас и у Малаховских дневал-ночевал, первым им «Золотой ключик» читал. А Слава потом сказку эту иллюстрировал. Толстой мог бы сказать:
«Ничего я не могу сделать, простите меня», мог поплакать вместе с нами. А он так вот: «шпион»… Вот мы с Натаном возвращаемся, я эту дорогу на всю жизнь запомнила, и понимаем: Славы больше нет. И Толстого в нашей жизни тоже нет. Конечно, потом опомнился, помогал Мусе в ссылке. Но как испугался тогда – было что терять, столько на кон поставлено. А мы как-то… были готовы. У Славы отец, старик-инженер, сидел и сидел. У нас с Мусей отец тоже был тот еще – весь советский остаток жизни провел в ссылках.
Действительно, как удалось восстановить потомкам семьи по архивам и воспоминаниям, Валентин Александрович Тернавцев был, по советской терминологии, «бывшим». И каким! Крупный чиновник Синода – статский советник, чин 5-го класса, вице-губернаторский и капитан-командорский, религиозный деятель, автор учебников, один из основателей Религиозно-философских собраний, в которых участвовал весь цвет мыслителей Серебряного века, корреспондент В. Розанова, А. Блока, М. Нестерова, кроме того, известный яхтсмен.
– А однажды у Славы из папки украли карикатуры на Сталина. У них много разной публики собиралось, привели и одного, потом говорили, агента. Вот он из папки и вытащил. Ну, думали, все. Однако тогда за Славой не пришли. Возможно, агент не успел донести, самого взяли. Славу арестовали позже, в Пушкинских горах. На отдыхе. Уверена, по телефонной книге. У них совсем плохо дела шли в конце тридцать седьмого, друг друга подбирали. План горел. Вот они и забирали людей по телефонной книге – латвийский день, еврейский, грузинский. Славу взяли в польский. Потом уже следователи придумывали сюжет. Я же говорила тебе: причин каких-то особых не было, били наугад. И нас, меченых, и своих.
Я запоминал, с вопросами не совался. А хотелось спросить. Натан Исаевич тоже ведь в послереволюционную пору комиссарствовал, искусством революционным крутил. Если бы не Сталин, как знать, все повернулось бы по-другому, как тогда все думали, – к лучшему, и в стране, и в искусстве.
И. В. как-будто прочитала мои мысли:
– Ведь и Натан в драку ввязался, комиссаром каким-то был по линии революционного искусства. Как и Пунин. Но вовремя понял, что не нужно им все это. Что он все равно им чужой. Вот и уехал в Париж. И вернулся по глупости. Думал, позволят ему тут вести частную жизнь.
Я много позже понял значение этого слова «частное». Оно многое объясняло. Эти люди оберегали свою частную жизнь и свою частную линию в искусстве. О декларированном в революционные годы массовом, будетлянском, мировом (с филоновским ударением на второй гласной) уже и не помышляли. Покуда могли. Защитить свое частное от «них» было никак не возможно, как и убедить «их» в собственной невиновности, не опасности, лояльности и пр. Задача – не сформулированная, скорее ощущаемая на уровне самоуважения, сохранения личного достоинства, – была другой: не впускать «чужое» (идеологию, иерархию, нравы, речевую субкультуру) в свое повседневное, частное. Не участвовать в ситуации, когда человек может быть попеременно то субъектом социального насилия (хотя бы из лучших побуждений – насильственно-волевым способом «улучшать жизнь» посредством искусства, что, собственно, и означало комиссарить), то объектом (жертвой) этого насилия. Л. Гинзбург писала примерно об этом: «XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности жизни». Мои герои интуитивно противились этому «отъему». Жизнь человека нужна ему самому и его близким. По возможности, выйди из «игры сил» (уклониться от социального катка ты не можешь, но и пытаться перехватить руль не смей). Живи по-своему, пока «не пришли»; и даже, коли пришли, но суждено выживать. Живи какой угодно жизнью: духовной, семейной, светской, домашней, но своей. И это – неотъемлемо. Какая стоическая сила частного человеческого опыта стоит за строками одного из писем В. Тернавцева из сибирской ссылки: «Правду же сказать, я все ждал улучшения моего положения экономического и самой «судьбы» своей. Но пока все без перемен: уроков все нет, никаких утешительных вестей тоже нет. На одного Бога вся моя надежда. Зато работаю много, читаю, свожу концы с концами. Мысли поверяю фактам, стараюсь в фактах истории прочитать состоявшиеся там мысли и образы – углублюсь и думаю, думаю и думаю… гм… Поразительно. У меня три птички: две канарейки и щегол. Поют, как ангелы, особенно когда я заведу свой примус. Вожусь с ними, как с детьми. Но хозяйский сын (15-летний) еще больше меня увлечен птицами. У него есть западня, и мы ловим постоянно. Всего поймали: 2 щеглов, 4 синицы, 5 чечеток и 3 снегирей. Хозяйка сердится на сына, что он лазит на крышу с западней. Я его всеми доводами адвокатской софистики защищаю. На нашей улице тут еще много мальчишек-птицеловов, и все они собираются на нашем дворе и бывают у меня. Часто, когда я иду по улице, выбегают ко мне навстречу, крича благим матом: «Вал[ентин] Ал[ександрович], я жулона (снегиря) поймал! Зайдите!» Я, разумеется, захожу. Смотрю, удивляюсь!».
Или вот фраза из письма И. В. военных лет: «Натан переживает эвакуацию равнодушно, но похудел отчаянно, я тоже облезла, начиная с головы, а жить охота и жить люблю по-прежнему страстно. На лыжах даже ходила и с гор слетала, умирая от страха на дрожащих эвакуированных ногах, и водку пью, где придется и с кем придется, и в свете тускло, но поблескиваю». Та же Л. Гинзбург, опираясь на свой собственный опыт, писала о тщете попыток «договориться со временем» в условиях несвободы: «найти спасение в самой историчности, которая оправдывает все». Спасение же оказывается в психологическом опыте частной жизни, в «технике независимого, не изменяющего себе существования». И. В. не теоретизировала, она существовала по определенным поведенческим правилам сопротивления «обобществлению жизни», которое навязывало время. Возможно, даже не отрефлексированным. Добытым опытным путем. В письме к вдове Р. Фалька, А. Щекин-Кротовой, уже в 1973 году И. В. сообщала: «До отъезда была занята устройством вечера памяти и небольшой выставки мужа моей сестры, загубленного в 1937 году, – графика-карикатуриста Малаховского. Сверх ожиданий получилось все замечательно хорошо. Когда людям разрешают быть добрыми и честными, большинство с радостью освобождается от бремени запрета». Так и вижу усмешку Ирины Валентиновны: надо же, разрешают. И на том спасибо.
Преждевременный ХА
Эта история могла бы положить начало современному питерскому public art. Не случилось. Хотя как знать – очень может быть, что все еще впереди. Я имею в виду историю. А разворачивался этот сюжет в хорошее время – самую середину девяностых. Официальная скульптура тогда как-то растерялась – слишком уж скомпрометировала себя бесконечными лукичами. Ей нужна была передышка, чтобы как-то перегруппироваться – заменить штиблеты и сапоги на башмаки с пряжками, нарастить кургузые пиджачки и шинели до камзолов и сюртуков, налепить на лысины парики, – словом, соответствовать новому историческому моменту.
Только что убрали броневик из внутреннего двора Мраморного дворца (сегодня мне его жаль, все-таки отличный технический реди мейд, от которого мгновенно отлипла вся псевдореволюционная мифология). Пьедестал оказался свободен. И тут из ничего материализовался ХА Шульт. Впрочем, это для нас, тогдашних, – из ничего. В действительности это был известнейший немецкий художник концептуалист, представленный в основных музеях и вошедший во все учебники благодаря своим акциям на Венецианской биеннале и нью-йоркскому хэппенингу «The Crash». Известен он был и тем, что отказался жевать музейную травку в качестве одной из стареющих священных коров актуального искусства и круто изменил карьеру: стал – позор для правоверного концептуалиста, которому просто положено быть левым, – работать на корпорацию Форд. При этом умудрился в качестве художественного мышления не уступить ни пяди основным фигурам contemporary art. «Форд» с золотыми крылышками (раньше кичевых путти Кунца), «форд» изо льда (привет самолету Кифера), «форд», летающий вокруг Кельнского собора (выпад в сторону Кри-сто). Вот с таким скандалистом, шоуменом и ньюсмейкером довелось мне встретиться в начале 1984-го в баре «Европейской». Он был похож на «Карлсона, который живет на крыше» – светло-рыжий, с каким-то коком на макушке, в комбинезончике, в руках суперстильный алюминиевый чемодан, похожий на слесарный ящик. И главное – с идеей, простой и убедительной. Идея покорила меня сразу. Как и моих друзей – Толю Белкина и Олега Тепцова. Мы стали работать над проектом сообща – пробивать, уговаривать, придумывать удобоваримую для руководства идеологию, находить связи, привязывающие проект к конкретной городской ситуации. Хотя чего там было особо придумывать – на пьедестал ленинского броневика ставился «форд». Все было ясно. Идеологический контекст не хотелось выпячивать, хотя он считывался сразу – мирная фордовская революция, промышленная, потребительская и т. д. оказалась долговечнее агрессивной ленинской. Художественный контекст – мрамор. «Форд мондео» для Мраморного дворца должен был быть мраморным, не иначе. Так возник проект «Мраморное время для Мраморного дворца». Он многому нас научил – чистоте приема, неизбежности обрастания контекстами, часто – не запрограммированными. Но главная школа началась во время установки. ХА Шульт безошибочно вписал «форд» в пространство двора – до миллиметра, до выдоха. Только тогда мрамор заработал, заискрила энергетика, овнешнели, оплотнели, укладываясь на ложе двора, контексты – Мраморное время начало отсчет. Оказывается, contemporary art не отрицает, страшно сказать, артистизма. Наши погрустнели: только расслабились, порешили, что в актуальном искусстве главное – идея, текст, проговор, а все остальное можно сделать тяп-ляп! А тут вроде бы насквозь буржуазная реализация, шикарный жест, артистизм, работа на публику – а крыть нечем! Значит, опять двойка; за работу, товарищи?
«Форд» простоял короткий отрезок времени – между броневиком и Александром Третьим. Официальная скульптура встряхнулась, оправилась и восстановилась в прежнем своем качестве – как монументально-декоративное искусство эпохи развитого патриотизма. Что же, Карлсон – Шульт зря залетел сюда на своем моторчике с пропеллером? Ничуть не бывало. Недавно в разговоре со мной о нем неожиданно вспомнил таксист. Запал в душу. А художникам – и подавно, даром, что виду не подают. Просто, чтобы идея овладела массами, нужно некоторое время. И чтобы официальная скульптура совсем уже задавила бронзовыми башмаками и чугунными задами. Вот когда совсем достанут, эта самая идея станет материальной силой – public art.
Вдогонку Форду. Танки
Этот проект впору бы делать сейчас. Но что было, то было. Через полгода ХА Шульт приехал в Питер. С новым проектом – «Война». Идея была такая – на Дворцовой поставить два танка: белый и темный, между ними – сложная электронная конструкция из гигантских букв – Der Krieg. Танки должны были по команде рвануть в разные стороны и разодрать войну на фиг. Просто, но эффектно. При этом ХА заказал на площадях главных мировых столиц гигантские экраны, которые все это транслировали в прямом эфире. Масштаб неслыханный! Однако на этот раз реализовать все это было труднее. Мэр Собчак написал письмо, но генералы, к которым мы ездили за танками, посылали это письмо вместе с мэром куда подальше. Приходилось прибегать к народной дипломатии – за бутылкой объясняли, как это нужно армии – показать себя на мировой художественной арене. Короче, танки достали. Сами водители были вовлечены в проект и с восторгом участвовали в актуальном искусстве. Помню, как удивился М. Б. Пиотровский, когда увидел под своими окнами танки:
– Саша, что вы задумали?
– Да вот пальнем современным искусством по сокровищнице, – как-то неудачно пошутил я.
Но М. Б., великое ему спасибо, уже тогда, видимо, питал интерес к contemporary и тоже отшутился:
– Пали, не жалко!
В общем, поддержал, не лег под танки. А мог, по справедливости говоря! В ночь перформанса Дворцовая была запружена, как в советские времена на 7 ноября. Мы так перенервничали, к тому же все время согревались (было очень холодно), что само действие помним плохо. Что-то там недовзорвалось, конструкция развалилась недостаточно эффектно. Тем не менее, роскошная картинка пошла по всему миру. Нас еще долго доставали знакомые, уверявшие, что видели наши нетрезвые физиономии на экранах где-нибудь на Times Square. Но это дело десятое. Состоялось! Где вы, историки акционизма?
Анналы
Стала модной – у нас сравнительно недавно, в Европе со времен исторической школы «Анналов» – тема истории повседневности. Сколько появилось книжек: повседневная жизнь инквизиции в Средние века, повседневная жизнь Кремля, культура повседневности в период оттепели. Нужное дело. Внесу свою лепту. Конечно, для каждого периода есть свой регистр повседневности. Думаю, для поколения семидесятых таким регистром была частная жизнь. С упором на личную. Прямо-таки приватную. Поясню.
Нет, конечно, в массовом сознании всякого было намешано. Например, было такое движение затуманщиков. Которые с гитарами «за туманами». Которых как бы спрашивали: «Что у вас, ребята, в рюкзаках?». И сами же отвечали: «Новые восходы и рассветы вы несете в ваших рюкзаках». Кто спрашивал и кто отвечал? Затуманщики верили в свою полную отвязанность. Дескать, свой брат и отвечает. Имеет право. Это наш внутренний разговор. А я вот согласен с теми, кто думает: без Агитпропа не обошлось. Судите сами: десятки тысяч половозрелых людей рванули в труднодоступные места, были подсажены на бардовскую песню, на дикий туризм, альпинизм и пр. Конечно, кое-какие бородатые люди с гитарами были как-то подвязаны к нужным профессиям. Они были геологами, спасателями, строителями городов в тайге. Такие, видимо, были не только в кино. И в живописи «сурового стиля». Но сотни тысяч «незакрепленных», самодеятельных романтиков кормили комаров в тайге, бренчали на гитарах и зачинали потомство в антигигиенических условиях – в палатках, а то и прямо у костров, – просто так. Они выпадали из оборота нормальной жизни. Не только политической: в тайге обходились без самиздата и не ловились вражьи голоса. Эти ребята добровольно выпадали из оборота самого слабого звена советской жизни – потребления. В них воспитали отвращение к нормальному товарно-денежному обращению. «Люди едут за деньгами», – что-то такое пелось тогда. Подразумевалось – банальные, средние, незначительные такие люди. А избранные – едут «за туманом». И слава Богу, – мысленно напутствовали их прагматичные дяди из Агитпропа. Романтик с возу – кобыле легче. В прямом смысле – товаров уже драматически не хватало. Они-то это уже понимали. А тут – завтрак туриста в рюкзак и вся недолга. И не жалуются. Гордятся.
Когда-то приходила к нам массажистка. Великая труженица – немолодая дама, работала на износ, мяла спины. Муж у нее был инженером ни про что. Семью, естественно, кормила она. А он был, однако, байдарочник, с гитарой. Прямиком из семидесятых. Она жаловалась: мой-то рюкзак собрал, в поход навострился.
– Разреши, – говорит, – уйду на недельку, мозги проветрю.
А я ему: «Что тебе проветривать! Какие мозги! Столько лет одни запахи тайги в голове!».
Так что хватит о них, позднесоветских инфантилах. Про свою повседневность пусть сами рассказывают. Под гитару.
Я – про другую повседневность и другую жизнь. В конце семидесятых среди ленинградских барышень того довольного большого круга, в котором мы вращались, всех этих «таежников-затуманщиков» не наблюдалось. Не существовало как класса. Карьеристов-комсомольцев тоже на дух не выносили. Мода на делаваров еще не пришла. Интеллигенты-ботаны с диссертациями держались про запас, на черный день, когда подопрет замуж. В цене были молодые творческие работники. Самые захудалые артисты на выходах и замызганные художники-неудачники ценились неизмеримо выше прочих претендентов на времяпрепровождение. Такой вот был короткий период в нашей истории повседневности. Имело ли это какую-то политическую подоплеку? Думаю, нет. Хотя идейных в нашей среде вроде не было. Особо диссиденствующих – тоже, во всяком случае, это не давало специальных бонусов в любовном обиходе. Творческий статус ценился сам по себе. Причем речь идет не только о каких-нибудь рафинированных барышнях гуманитарного склада. Нет, типология творцелюбиц охватывала девушек самой разной социальной принадлежности. Так что вот вам, в качестве лепты, – рассказ моего знакомца, который вспомнился в связи с историей повседневности. У этого знакомца, к слову сказать, художника несильного, но рассказчика выразительного, – была мастерская, мансарда на Петроградской. Там он тачал что-то по Художественному фонду, – проекты интерьеров разных там клубов и ресторанов. Скорее, организатор. Как тогда это называлось – вел договора. Поэтому в мастерской у него по необходимости дневали и ночевали прикладники – то есть практикующие мастера текстиля, керамики или там стекла. В зависимости от заказа: занавес был нужен или витраж. Или – то и другое, на наиболее хлебных объектах. Была у него девушка, из простых, – смотрела на него влюбленным взглядом. Как на создателя культурных ценностей. И вот однажды его дружок – скорее даже, приятель-художник, приглашенный на проект (опять же к слову, фарфорист замечательный, теперь уже можно сказать, музейного масштаба), – засиделся.
– А не пригласила бы ты подружку, – обратился он к девушке, прибившейся к этой самой мастерской, – а то как-то скучно. Все работаешь, работаешь… Поговорить не с кем.
Почему бы и нет. Девушка и пригласила. Подруга оказалась крупной, рослой блондинкой пышных форм и интересной профессии – она заведовала буфетом на одном из вокзалов. В мастерской художника она никогда не бывала, потому и пришла: любопытно. Она так и сказала: дескать, чтобы я, да к незнакомым людям, сама, да никогда… Просто интересно, как творческие люди живут. Потому и поступилась своими принципами. Не только поступилась, но и подготовилась: метнула на стол кое-что из своего буфета. Дело нелишнее, жили все тогда скромно. Даже не из бедности или, тем более, по скупости. Просто развитой социализм дошел до логической завершенности: все надо было доставать через нужных людей. Большинству из нас это было как-то лениво… Познакомились. Выпили. Танцы. Хозяин, естественно, со своей девушкой, фарфорист – с гостьей. Он был парень полнокровный, пылкий, естественно, пытался навязать ближнее общение. Но буфетчица отвечала в стиле одного лубка, который нарисовал в то примерно время мой приятель, Леня Каминский. Там девушка говорит ухажеру из интеллигентов: «Уберите, пожалуйста, руки, расскажите-ка лучше о развитии советской науки».
Вот и барышня требовала рассказов про искусство. А фарфорист оказался не на высоте. Не понял ее потребности в прекрасном. Буфетчица рассердилась и ушла. Но через пару дней вернулась. Опять – с буфетными дарами. И главное – на ней было совершенно удивительное платье. Мой приятель через десятки лет описывал его с закрытыми глазами. Платье было из красного панбархата, напоминавшего скатерть на столе в красном уголке. Кто не знает: в каждом советском учреждении была такая «ленинская комната» – с пыльными знаменами победителей социалистического соревнования в углу, с бюстом Ильича и со столом для заседаний под такой вот скатертью. Через пышную грудь буфетчицы пролегала молния, по диагонали – от шеи до бедра. Вот такое чудо-платье создала безвестная портниха, а может, и сама буфетчица, кто знает. Оба художника были воодушевлены. Снова начались танцы. Повторились те же процедуры. Но на этот раз буфетчица была твердо настроена на выполнение своих ожиданий.
– Что же ты, – с сердцем сказала она, сбрасывая руки фарфориста. – Одно на уме… А еще художник. А об искусстве слова сказать не можешь. Зачем я только пришла. Обидно даже.
Фарфорист собрался с силами. Вообще-то он был не говорун. Он был великий практик фарфора. Поэтому то, что он сказал, только незнающему его творчество, да и вообще неблагожелательному человеку могло бы показаться банальным. На самом деле это было глубоко выношенным. В чем – в чем, а в обжиге он знал толк.
– Ты знаешь, – сказал он, – фарфор… Фарфор, это раскаленная музыка…
Повисла тишина.
– Наконец-то, – сказала барышня. – Можешь же, когда хочешь… А я уж боялась, что так от тебя ничего и не добьюсь про искусство…
И она рванула молнию на своем незабываемом красном платье.
Вот вам – к истории повседневности. Жизнь художника середины семидесятых годов…
Блеск Кунса
Так уж случилось, что о работы Джеффа Кунса я споткнулся. В буквальном смысле. Дело было в Нью-Йорке начала 1990-х. Гости съезжались в новомодный небоскреб на Вест-Сайде, обиталище продвинутых и отвязанных яппи. И в шикарном хай-тековом вестибюле я натолкнулся на два сияющих современнейших пылесоса. Первая мысль была – непорядок, недосмотр, какое-то нарушение идеальной стерильности пространства. И только всмотревшись, я ахнул – это был Джефф Кунс! Тот самый, скандальной выставкой которого (стеклянная скульптура и монументальные шелкографии, художник с тогдашней женой Илоной Сталлер, Чиччолиной, порнозвездой и депутатом итальянского парламента, в недвусмысленно порнографических позах) в галерее Соннабенд засматривался «весь Нью-Йорк». Засматривался и облизывался. Я во всяком случае впервые увидел галерейную очередь. Кунс и какие-то пылесосы… Причем какие-то странные, заставляющие уважать свое присутствие в пространстве: споткнувшись, нельзя было не сказать: «извините».
Попробуем разобраться.
Кунс, как и любой счастливец, родился с серебряной ложечкой во рту. Сорока-воровка, падкая на блеск, по небу летела, хотела ложечку похитить. Но младенец не дался, не выпустил ложечку изо рта, отмахнулся ручонкой.
Так и повелось: Джефф Кунс любит все, что блестит. Найдите в американской урбанистической среде что-либо более слепяще блестящее, чем пожарные машины на улицах и бытовую технику в витринах. Вот к пылесосам Кунс и двинулся – по отраженному лучу! Он экспонирует суперсовременные пылесосы как искусство: во всем их техно-блеске, он полирует до сияния поверхности своих объектов (стекло, бронзу, нержавеющую сталь). Я сравнил бы его с неким туземным царьком. Вот и Роберт Старр, куратор нью-йоркского Музея современного искусства, утверждал, что Кунс сменил на троне Энди Уорхола. Тот, кстати, тоже любил все блестящее, что естественно для рабочего парнишки смутно-славянского происхождения родом из Питтсбурга, вотчины Карнеги, Мэлонов, Хейнцев и других толстосумов. Кто бывал, не забудет чрезмерной, тяжелой роскоши тамошнего ар-деко – золотых интерьеров банков и гостиниц. Уорхол тоже не забыл: из всех мастеров попарта он один относился к идее luxury трепетно, без всякой иронии по поводу консюмеризма своих соотечественников.
Кунс пошел дальше. Идея блеска не была для него комплексом безрадостного бедного детства. Он понял, что современное общество запредельного потребления смотрится в блестящие поверхности и ловит месседж отражений. Потому что за всем этим стоит древняя магия обладания. Современные вещи ценятся не столько за функциональность, сколько за воплощение этой магии. В ее праоснове – зеркальца и стеклянные бусы, на которые выменивали у туземцев что-нибудь существенное жадные белые люди. Однако аборигены недаром съели Кука. Современный рынок превратил жадных белых людей в туземцев – что может быть бессмысленнее ежесезонной смены мобильных телефонов? У нее нет реальной функциональной мотивации, зато есть мотивация магическая – идущая от неотразимой притягательности осколков зеркальца и стеклянных бус! Вот что просек Кунс, выдающийся деятель современной арт-сцены! Он уловил зов магического! Он поставил воспроизводство этого зова на практические рельсы. Поэтому он и напоминает мне туземного царька: тот тоже стоял над обменом, регулируя его, получая свой интерес и с практического, и с магического, как бы предвидя метаморфозы потребления! Вылитый Кунс!
Как это все ему удается? Думаю, он, как и его туземный коллега по регулированию обмена, осознал, что все дело в показе. И практический интерес, и магия предполагают определенную стратегию показа. Грубо говоря, нужно, продавая зеркальце, показать, что им можно пускать солнечные зайчики. А продавая новый мобильный телефон, уверить, что зайчики с его дисплея более магические, более способствующие возникновению светских и сексуальных контактов, чем пущенные с прежнего. Так вот, художественное кредо Кунса я бы сформулировал так: магия показа.
В этом плане и эскапада с Чиччолиной, возбудившая «весь Нью-Йорк», вполне расчетливый жест. Конечно, легендарное тело Чиччолины как объект желаний… Да и Кунс неплох на вид, такой неутомимый мачо. (Кстати, он, как это потом открылось, здорово себе польстил: при знакомстве оказался мужчинкой вполне обычным, даже невидным. Как там у Фазиля Искандера? Да-да, маленький гигант большого секса.) Но здесь есть нюанс. Здесь нет целенаправленно возбуждающего начала. То есть эротичности как таковой. Непосредственно-плотское не то что гасится, но претворяется посредством материала (шелкография, керамика, стекло) и экспонирования, показа (на Западе есть специальный термин «сила показа» (the power of display)). Телесная избыточность, желание, сохраняя специфику, вбирает консюмеристское как религиозное. В результате возникает контактность более плотного, непрерывного, затягивающего характера, обладающая магическим ресурсом. Так что: не только жажда обладания, но жажда жажды обладанием. Материя явно магического толка. Так что между любовью и пылесосами по-кунсовски не такой уж и разрыв. Дело в магии показа. Кунс поместил пылесосы в плексигласовые, люминисцентно подсвеченные витрины-боксы. Пылесосы в миру призваны всасывать пыль и грязь, здесь же сама идея пылинки казалась враждебной: вакуум, какая-то медицинская стерильность. Практические функции, естественно, сразу же исключались: что это за предмет потребления, который нельзя употребить? Однако выбившись из стройных рядов объектов практического назначения, пылесосы Кунса оставались объектами желаний. Более того, буквально всасывали их, как и положено пылесосам. С какой стати? А вот с какой. Общество перепотребления, пресыщенное доступностью конкретных объектов желания, не хочет уже, условно говоря, пылесосов (подставь сюда что угодно). Но энергия обладания, желания, мечты остается. Пусть в неконкретной, смутной форме.
– Да, мы по горло сыты пылесосами, у нас и пыли нет. А ведь как хотели, как жаждали этого товарного (и эстетического заодно) изобилия, как хотели удовлетворить любые свои прихоти и желания. Но теперь-то мы хотим быть не только желающими, но и желанными, не только вожделеющими, но и вожделенными, не только завороженными, но и завораживающими. И вообще хотим какой-то контактности, востребованности, отношений каких-то хотим, вне простого потребления и пользы.
Ноу-хау Кунса в том, что он, похоже, перенацеливает, переадресовывает эту концентрированную, обобществленную энергию желаний. В чем смысл этого переноса? Блестящие, высокотехнологично отшлифованные поверхности пылесосов отражают эти энергии. И направляют их обратно. Банальные предметы из техно-шопов обретают тотемную силу. Собственно, уже не столь важно: кто – потребитель и кто – предмет потребления. Между равноправными участниками некого обменного процесса возникает новая, магическая связь.
Так происходит со многими предметами, которые выискивает Кунс. А выискивает он, надо сказать, то, что недалеко лежит: из ассортимента супермаркетов и техношопов, сувенирных лавок и ремесленных мастерских. Почему? Может, потому что банальное ближе детскому и «туземному», и чище, бесхитростнее воплощает энергию желаний? Во всяком случае его розовощекие путти гораздо ближе продукции современных ремесленных мастерских, украшающих новодельные католические соборы в американской глуши, нежели изыскам европейской хрестоматийной барочной скульптуры. Вот что он говорит по этому поводу:
– Я верю, что банальность может принести спасение прямо сейчас. Банальность – величайший из инструментов, который мы имеем. Он может соблазнять. Это великий соблазнитель.
Может, я вообще промахнулся, и Кунс – не туземный царек, а шаман? Так или иначе, вот список его любимых банальностей: тиражные бюстики знаменитых людей, выполненные анонимными ремесленниками, подарочные хрустальные наборы, бесхитростные сувенирные фигурки, надувные игрушки, модели электрических паровозов… Всем им он «меняет кожу». То есть выполняет их в новом, нетрадиционном материале. Главное, чтобы покрытие было зеркально отражающим: тогда все эти предметы, в прошлой жизни влачившие жалкое существование, становятся ретрансляторами желаний. Зритель-покупатель видит в них себя. Здесь работает жажда воссоединения, целостности – великая, что ни говори, сила. А его цветочная скульптура? Все эти монументальные щенки, динозавры, пони, поверхность которых в буквальном смысле прорастает петуниями, бегониями, геранями и мариголдами. Какой мощный кумулятивный эффект контактности: потрогать, погладить, понюхать. Приручить. Зритель ощущает – этому псу я приглянулся, он мог бы быть моим. Цветы потянулись ко мне, зная, как заботливо я бы мог их поливать… Этот образ он берет с собой, ставя на какую-то полочку своего сознания. Так действует механизм символического присвоении. Да, есть у этого парня, Кунса, волшебная палочка. С ним нужно держать глаз востро. Прикоснется к любым, самым банальным, самым тиражируемым вещам и сделает их магическими. Тотемами эпохи запредельного потребления.
Лавочки
Нарвская застава – россыпь конструктивистских архитектурных имен: Гегелло, Никольский, Симонов, Кричевский, Барутчев, Меерзон. Когда-то гулял здесь часами, открывая для себя все новые детали. Школа с башенкой-обсерваторией Никольского – объем спортивного зала вынесен отдельным блоком. Вход с заднего фасада сегодня, видимо, используется как «черный», грузовой – коробки, мусор. Над дверью – замечательный рельеф: композиция издали кажется типологичной – серп и молот. Но, оказывается, в привычной динамичной связке – спортивные снаряды. Штанга, теннисная ракетка. Элегантная вещь, скорее, ар деко, нежели чистый конструктивизм. Хотя в Ленинграде ар деко в обнимку с конструктивизмом. Вроде борются, ан нет. «Как аттический герой, в своего врага влюбленный». С этой работой перекликается – и по теме, и по упругому рисованию – рельеф на пилонах левинсоновского «Дома на Кар-повке». Впрочем, я «ловил» не столько неожиданно изысканные моменты. Тянуло как раз к пролетарски-бедному, демократичному. Когда учился, все с придыханием говорили – функционализм. Понятно, организация жизнедеятельности, «фабрики новой жизни» – кухни, читальни, дворцы культуры и пр. Кроме того, наверное, – в идеале – функционализация самого процесса проектирования. Фабрика-кухня, фабрика – архитектурная мастерская… А вот на горизонте частной жизни – вне конвейеризации, логистики и пр. Как она здесь, функция, проявилась? По нечетной стороне Скачек – улицы – жилмассивы. Архитектор, в числе других, – Руднев, ставший потом генералом стиля Триумф. А пока он конструктивист, жилмассивщик. И вот у него есть такие полукруглые, на высоту первого этажа, пристроечки. Дворницкие! О жилмассиве речь! О массовом горизонте, о рационализации жизнепотока. А ведь подумал же архитектор о человеке метлы и совка. Недалеко – Тракторная улица. Первая попытка типизации жилого строительства. Жил-массив для пролетариата Нарвской заставы. Озеленение, освещение продумано до совершенства – все лестничные клетки выходят на север, чтобы не отнимать свет у жилых комнат. Все – от градостроительных моментов до группировки балконных объемов – увязано в единое целое. Торжество прогрессивной проектности в ее чистоте и тотальности! Или наоборот – тотальной проектности в ее прогрессизме и… так далее. Помню, я тогда увидел странные пристойки, приступки. Подумал, – неужели это консоли таких вот пристенных скамеечек: положи досочки и садись. Померещилось. Откуда в такой концептуально эталонной, рассчитанной на воспроизведение, на практике и в хрестоматиях по архитектуре, – среде какие-то… завалинки. Другого слова не подберешь. Конечно, конструктивисты и, особенно, архитекторы сталинского стиля думали о скамейках. Но – отдельно. Особенно вторые – как о форме монументальной, архитектуре малых форм. А тут – приступочки… Примостилось. И вот сегодня был на выставке «Квартира № 5. К истории петроградского авангарда. 1915–1925». В Русском музее, в собственном, можно сказать, Мраморном дворце. И вот вижу: живописный пейзаж Львова Петра Ивановича. Этот самый жилмассив Тракторной улицы. Конечно, пейзаж динамичный, экспрессивный – архитектура диктует. И вдруг – такой вот мотив: у стен – скамеечки, те самые приступочки. И на них – притулились старички и бабушки, деревенские родители ленинградских пролетариев. Ну, привыкли так проводить вечера в своей догородской жизни. И вот подумалось: у конструктивизма много определений. Позитивных: революционный, прогрессивный, демократичный, функциональный и пр. И негативных хватает – несовместимый с классическим наследием, нивелирующий художественно-образное начало, механистичный, неудобный (вспомним хотя бы название одного из домов-коммун писателей и инженеров в Ленинграде, – «слеза социализма»), имитирующий единство формы и содержания (в силу неразвитости производственной базы логика «машинной», монолитной формы воспроизводилась в традиционных материалах – кирпиче и штукатурке). Не рискую ввязываться в эти давние споры. Конечно, в исторической перспективе конструктивизм победил. Только в перечне его заслуг, – может, я и ошибаюсь, – нет вот этого: дворницких, приступок, завалинок. Конечно, с точки зрения большой формы это был откат. Жизнестроительные амбиции требовали работы с массовыми потоками, с большими цифрами. А мне все-таки как-то особенно приятно отыскивать в этих полуразрушенных объектах следы архаического интереса к маленькому человеку. Такому вот непередовому, неохваченному, невовлеченному, одиночному. Предлагаю следующие определения. Конечно, касательно частных его проявлений. Утешительный конструктивизм. Щадящий конструктивизм.
«С пробоиной в борту…».
Это было где-то через час после первого тоста. Дядя Юра Подляский вставал и требовал тишины. Это означало, что он был готов, дошел до требуемой кондиции. Он запевал свою любимую и единственную песню – «В Кейптаунском порту»:
Мама любила устраивать приемы. И на Измайловском, и особенно – на Московском, где наша квартира была соединена с мастерской. Та была метров сорока и позволяла усаживать человек по двадцать. Хрустящая скатерть, хорошая посуда и столовое серебро. И даже пара графинов с вензелями, чудом сохранившихся у бабушки «от старых времен». Сборные – с бору по сосенке – тарелки и кривые вилки, – это уже наше, из поздних семидесятых, из нашей культуры стола. Хотя – какая уж тут культура: мы почему-то презирали правила сервировки и вообще поведения за столом. Наши посиделки и гулянки «при маме» эстетически были бы абсолютно невозможны. Ее гости принадлежали к определенному кругу, знали и ценили свое место в этом круге. Они были приличными (то есть не партийными выдвиженцами и карьеристами), состоявшимися профессионалами культуры. Они как бы готовы были всегда предъявить свой пропуск.
– Сомневаетесь? Сыграйте, как я. Нарисуйте, как я. То есть на нашем профессиональном уровне. Соответственно, и вели себя. У нас (молодых людей, не примкнувших к андеграунду, но и не испытывающих никакого доверия к официозу) такой уверенности в себе не было. Вместо нее – какая-то интуитивная жажда вненаходимости (этот термин уже в 2010-е вошел в оборот как социологический): нам, помню, не хотелось видеть себя взрослыми, состоявшимися, солидными, мы как-то отодвигали от себя мысль, что как-то принадлежим к советской профессиональной культуре. Уж слишком она казалась нам, что ли, законченной, заполненной, отчужденной. Хотя в профессиональном плане мы к ней, конечно, принадлежали, а многие и достаточно быстро были этой культурой замечены и привечены. Но числить себя ее нормальными представителями всерьез было как-то страшно. Конечно, находились сверстники и циничные, и доверчивые. Из числа последних помню одного графика. Его впервые выставили тогда на Всероссийской республиканской выставке. Так вот, он с восторгом повторял слова одного из чиновных руководителей творческого союза: поздравляю, такой молодой и уже играешь на республиканском уровне. Будешь расти дальше – возьмем в сборную Союза. Он имел в виду участие во Всесоюзных выставках (и связанные с ним бонусы – договора, поездки и пр.). Таких воспринимали с юмором: смотри, обманут. Ты тут вкалываешь как карла, а, глядишь, ничего и не дадут. Останешься на скамейке запасных. Сборная-то ваша вон как переполнена. Куда ты потом денешься со своими тематическими эстампами? (Оказалось, как в воду глядели). Вненаходимость была отраднее. Сколько я помню, профессиональных разговоров, в отличие от маминого стола, у нас не велось. К теме своего «положения» (кроме уже упоминавшихся карьеристов и доверчивых дурачков) относились с юмором. Не то чтобы мы не доверяли себе, своим уменьям. Подозревали, что в перспективе получится не хуже, чем у «стариков». По крайней мере, в техническом, исполнительском плане. Но тратить жизнь на воспроизводство их уровня профессионализма как-то не хотелось. Было понимание, что сложившегося истеблишмента (слово вошло в обиход позднее) вполне хватит еще на много лет вперед. А шестидесятническое содержимое, чудесным образом сохранившееся у некоторых «старичков», воспринималось тоже как что-то завершенное: ожидать новых степеней свободы не приходилось, в этом плане надежд не было. Уходить в андеграунд в моем круге в целом не было принято. С этого пути уводила как раз сосредоточенность на профессионально-исполнительских моментах (при уже отмеченном понимании и их исчерпанности). Все-таки мы (речь идет о музыкально-исполнительском, театральном и художническом круге), посмеиваясь над тем, как старики носились с «мастерством», как огня боялись и дилетантизма. (Следующее поколение в этом плане было гораздо смелее). Нужно было что-то другое. А что – мы не понимали. Отсюда – развязность и ерничанье, выпячивание того, что тогдашний всеобщий любимец Бахтин связывал с телесным низом, непредсказуемость (в том числе и для самих себя) своего положения в ходе застолья. (Так, оказаться под столом не считалось делом постыдным). Это не было ни особым протестом, ни контрэстетикой (Ее осмысленными поисками было озабочено уже поколение Тимура Новикова, дрейфовавшее от клубной культуры разного градуса авангардности до версий местного дендизма). Было бы надуманным искать здесь особую рефлексию. Как-то само собой получилось, что за разными стилями ведения стола, за делом сугубо частным, стояло, как оказалось, что-то даже мироощущенческое.
То, что я вспомнил, вовсе не означает какой-то заорганизованности маминого застолья. Нет, тут веселились вовсю и смеялись до упаду. Но – в своих точно очерченных рамках. Исключений быть не могло. Но были счастливые дополнения.
…Уже с Измайловского, то есть лет с восьми, я помнил момент, ради которого и соглашался смирно и прилично сидеть за взрослым столом. Это было описанное выше явление дяди Юры Подляского с его «Кейптаунским портом».
Его выступление было небезупречно по форме: он пел бодро и не совсем точно. Дело усугублялось тем, что за столом, кроме художников, сидели музыканты: мама работала редактором в Филармонии, и круг ее знакомых был весьма обширен. Пение дяди Юры, как я теперь понимаю, не могло вызывать у них восторг. Он же, энергично двигая руками, призывал соседей поддержать его: кого-то – подпевать, кого-то – аккомпанировать. Обычно сдавалась сердобольная Ольга Крылова, концертмейстер заслуженного коллектива Филармонии. Она работала с Е. А. Мравинским, наверное, аккомпанировать дяде Юре ей было тяжело. Но она садилась за рояль и честно пыталась смягчать хриповатые пассажи певца. Собственно, дядя Юра был пейзажистом, причем – счастливого дара: он ежедневно, не мудрствуя лукаво, писал по пейзажу. У него была какая-то природная свежесть видения, вместе с тем в его пейзажах не последнюю роль играла эта вот бессознательная физиологичность. Он писал, что видел, получая от этого огромное удовольствие. Так, наверное, акын поет про все, что видит, радуясь звучанию своего голоса, самой возможности петь. Но одно дело – своя, пейзажная, доля. Другое дело – доля певца. Музыканты и мама терпели. Художники, не вникая в нюансы, поддерживали дядю Юру. Его жена, тетя Лида Подля-ская, хороший художник-график, каждый раз (собственно, раз в году) расстраивалась до слез и выбегала из комнаты. Она, видимо, считала, что ее выпивший муж ведет себя недостойно своего положения. С положением, как я понял много позднее, действительно были проблемы. Подляский страстно хотел быть академиком. Был вполне этого достоин – как по живописному уровню, так и по количеству выставок. Но Академия почему-то не удостаивала его званием. Возможно, в идеологическом плане чистые пейзажисты не приносили особых выгод (здесь, в сталинской еще иерархии жанров, были старые отзвуки классицизма: исторические живописцы предпочитались портретным, со староака-демическим ударением на последнем слоге, а потом уже шел пейзаж). Через много лет, уже студентом, я позволил себе в день рождения Юрия Станиславовича в виде тоста прочесть стишки, обыгрывавшие знаменитые пушкинские «Стансы». Тост завершался так: «Не академик, но герой». Все, включая гостей-академиков, смеялись. Юрий Станиславович – не без горечи.
Так вот, видимо, Лида Подляская всегда подозревала, что карьерные (с творчеством-то все было нормально) сбои мужа впрямую зависели от его застольного поведения, непростительно расхристанного и откровенного. Дядя Юра не сдавался. Каждый год перформанс повторялся. Меня же пение дяди Юры безумно привлекало.
Сначала это просто радовало как представление, как праздник непослушания, пусть и непонятно кому и чему. Потом стали пробуждаться и какие-то чувственные мечтания. Как же, «достать себе и женщин и вина», – это казалось (как только можно петь «про такое») волнующе запретным.
Конечно, песня эта в разном исполнении встречалось в моем акустическом пространстве и дальше. Но уже – как фон. Обыденно.
Второй раз она пробила меня лет через сорок. Мы бродили по Будапешту с Витькой Меньшиковым. Виктор (так, с ударением на о, его звал весь Будапешт) – интереснейший представитель моего поколения. Ленинградский мальчик из интеллигентнейшей семьи (отец был крупнейший синолог, сестра, Марья, нынче заведует эрмитажным отделом Востока) смолоду проявил неакадемические склонности. Культурные интересы сочетались у него с деловыми: он был не чужд фарцовки, приторговывал антиквариатом (в позднесоветские времена это было заведомо опасной деятельностью, понятия арт-дилер попросту не существовало). Семья беспокоилась за него. Витька заметал следы, уходил в отрыв. В результате очередной женитьбы в середине 1980-х он обнаружил себя в Будапеште – в абсолютно незнакомой среде, без связей и без денег. Хлебнул горюшка. Но узнал местную жизнь не по верхам. Наш друг Витька – человек нелегкий в общении. Жовиальный, переполненный энергией, он кричит, настаивая на своем, он навязывает свои взгляды и оценки, от политических до гастрономических, он совершенно невыносим. Мелунас и Белкин считают, что он послан нам за грехи наши. Это так, но, кроме грехов, мы, видать, все-таки делали в жизни что-то невредное. Потому что нам ниспослан Меньшиков – в другом своем качестве. Как верный дружок, очаровательный собеседник и собутыльник. Меньшиков самозабросился в Будапешт, когда там не было арт-рынка, когда, пожалуй, и арт-фарцовки не было. Он этот рынок создавал, рос вместе с ним, как никто изучил венгерский авангард, убедив в его значении не только местных, но и европейских галеристов. Все это – методом проб и ошибок. Зато теперь Меньшикова как арт-дилера и знатока венгерского авангарда знают в Европе. А в Будапеште он – вообще культурная достопримечательность. Меньшикова ценят и боятся все антиквары – у него свое мнение по поводу любого провенанса. И уж он его, как теперь говорят, озвучит в полный голос. Не постесняется. Точно так же относятся к Виктору (не забудьте ударение на о) и рестораторы. Они ценят его как знатока, но и побаиваются: он может громко учить повара, если что приготовлено не по его вкусу, по-настоящему, не ритуала ради, пробует откупоренное вино и, если что не так, требует заменить бутылку, остановить его нет никакой возможности. Впрочем, ценят больше: с Витькой в ресторан обычно приходит большая компания, это выгодно. Словом, если бы у венгров был свой Пыляев, он списал бы с Меньшикова одного из своих «замечательных чудаков и оригиналов». К чему это я? А вот к чему. Где-то ближе к полночи Витька ведет нашу компанию в один из своих любимых ресторанчиков. После длительных споров: где вкуснее готовят боб-левеш. Блюдо простецкое, но требующее присмотра. Заходим. Долгая процедура целовального обряда: Виктор целуется с хозяином и с поваром. Он в отличном настроении. Место – не туристское, все свои, венгерские. За роялем – тапер, как полагается. В шляпе – деньги. Виктор подходит к таперу и трогает его за плечо: отдохни, дай мне спеть самому. Тапер встает, не забывая прихватить шляпу с мелочью. Не то что он не доверяет Меньшикову, но с того станется: случайно опрокинет шляпу, деньги просыпятся, откроется, какие у него гонорары. Оно это ему надо? Лучше прибрать шляпу, тут он прав. Меньшиков, аккомпанируя себе, запевает… Что бы вы думали? Да-да, «В кейптаунском порту». Бодро, не совсем чисто, а кое-где и фальшиво. Да и не в этом дело. «Жаннета поправляла такелаж». Зачем я это рассказываю? Да вспомнил, как пел «В кейптаунском порту» дядя Юра Подляский. Хоть слезу роняй. А вот теперь стервец Витька поет – тоже фальшивит. Будете смеяться: между этими исполнениями – жизнь прошла. Ну, почти прошла…
Лучший художник
Где-то в начале 1990-го года, в свой первый приезд в Нью-Йорк, я познакомился с одним парнем, французом Рене. Он держался артистически – с оглядкой на самого себя: достаточно ли томно жестикулирует, курит, вообще несет себя, вполне ли отличается «от всех». Жена, американка, состоятельная дама, смотрела на него трепетно. Я поначалу думал, что он артист – так, «на просвет», у нас, в Ленинграде 1970-х, держались некоторые студенты театрального на посиделках в женских общежитиях технических вузов. Но нет, артист оказался с ударением на первой гласной, artist – художник. Да какой! Угадав во мне своего, по крайней мере, причастного к искусству, понимающего, что к чему, он поделился: «Устаю. Career. Сам понимаешь, дается нелегко. С другой стороны, у кого в моем возрасте произведения находятся в Метрополитэн, Модерн Арт и Уитни». Я не поверил: уже знал, чего стоит художнику попасть в главные американские музеи. Семь потов сойдет. Как в угольное ушко. Зря не поверил. Через день, подойдя к Метрополитэн, увидел где-то сбоку, на цоколе, надпись коричневой краской: Rene is the best Artist. Позже, на стене Modern Art, то же самое, но зеленым: Рене – лучший художник. Уитни проверять я уже не стал. С тех пор, когда говорят о тактиках и стратегиях продвижения художника, я вспоминаю Рене. Если мыслить в этих категориях, его уже не обойти. Не догнать.
Густав
Георгий Гурьянов (Густав) был одним из наиболее привлекательных персонажей современного питерского искусства. Редчайший случай – он был интересен самой разной аудитории: его помнили фанаты «Кино» и ветераны рейва, его высоко ставил музейный мир, его ценили наиболее продвинутые критики, в своем поколении он был художником, пожалуй, наиболее востребованным арт-рынком. Он притягивал всех, вместе с тем был независим, одинок, не вовлечен в многочисленные комплоты и группировки, неизбежные в современной художественной жизни. Он напоминал мне красавца-гондольера, погруженного в себя, индифферентного к направленным на него влюбленным взглядам, легкими, незаметными для непосвященных движениями весла направляющего свою лодку к одному ему известному причалу. Он создал узнаваемое, притягательное, вошедшее в многочисленные экспозиции и альбомы искусство, не нашедшее, однако, адекватного описания. Оно несет в себе некий секрет, сохраняет загадочность… Думаю, Георгий был бы рад такой констатации: ахматовское «Чтоб быть современнику ясным, Весь настежь распахнут поэт» – не про него. Гурьянов вообще «впускал» в свое искусство неохотно, думаю, даже коллекционеры, купившие его произведения, не могут быть уверены, что владеют ими в полном смысле: что-то он оставлял для себя, не отпускал вещь окончательно, единолично владел какими-то сущностными нюансами содержания.
Георгий Гурьянов родился в 1961-м, в 1980-е – барабанщик и аранжировщик группы «Кино», участник выступлений курехинской «Поп-механики», организатор первых у нас рейв-вечеринок. Соучредитель Клуба друзей В. В. Маяковского, ведущий программы «Спартакус» на Пиратском телевидении. Один из лидеров движения «Новые художники», почетный профессор Новой Академии Изящных Искусств, он был соратником Тимура Новикова в его начинаниях, придавших новый драйв несколько заторможенному питерскому искусству 1980-х. Вместе с тем он и тогда был озабочен – и не пропускал случая это выказать – своей отдельностью, «самостоянием», как в творческом, так и в институциональном планах. В самых общих чертах, кредо Гурьянова – эстетизм, окрашенный какой-то антикизированной чувственностью. Эта дистанцированность во времени имела сложную природу. Конечно, Гурьянов принадлежал давней благородной классицизирующей традиции. Однако существовала и ближняя дистанция: Гурьянова волновала конкретика претворения классического (и телесного) в искусстве ранних 1930-х годов. Причем волновала не неоклассика европейских тридцатых, а советский ее извод: Дейнека, Игнатович, фильм А. Роома «Строгий юноша». В этом материале принято видеть ростки тоталитарного и трагедийного. Гурьянову видится другое: неосуществленная возможность совершенной телесности. Поэтому гурьяновские претворения архетипов «советского телесного» как бы сбрасывают наложенные временем оковы служебно-социальных функций: работать, стрелять, состязаться, побеждать. Более того, они как бы сбрасывают и оковы самого времени: конечно, художник знает, куда неумолимо ведет кинолента истории, но он работает со стоп-кадрами. С иллюзией вечно длящегося настоящего, не обремененного знанием будущего. Он примеряет эту временную ситуацию на себя: нет ничего важнее этого растянутого длящегося момента бытия – взмаха весел, ласточки на турнике, взгляда, брошенного в гимнастическом зале. Примеряет в буквальном смысле: многие образы гимнастов и матросов Гурьянова автопортретны. Художник предельно авторизовал и собственную жизнь: не только слыл, но и был денди, гедонистом, модником, вообще ценил эстетическую сторону жизни. На людях был беспечен и безмятежен, хотя долго и тяжело болел: просто не мог позволить себе изменить раз и навсегда выбранный поведенческий рисунок. Сегодня видишь его искусство в свете судьбы. Конечно, поэтика Гурьянова в какой-то степени идиллична: мужской миф нестареющих атлетов в блаженно неподвижном мире. Но это идиллия с автобиографическим подтекстом, окрашенная интонациями мужественности.
Бруй
Человек с рыжими бакенбардами, задорно, каким-то немыслимым вывертом цепляющими воздух и близко находящихся женщин. Чувственные губы мулата. Немыслимой ориенталистской, фазанистой расцветки жилеты. Бакенбарды и жилеты – не износимые. Разве что бакенбарды поседели. Бруй вообще вечный.
Фрик? Фрик сознательно выстраивает поведенческий стиль. У Бруя – поэтому он и «не износимый» – все соответствует натуре, ничего искусственного. Такой вот пряный, вызывающий, занозистый человек. Действительность может обломать фрика. Бруя – нет. Как-то, по злому навету, он попал в узилище во Франции. В камеру к преступникам арабского происхождения. Такое соседство не предвещало ничего хорошего. Бруй по всем внешним параметрам подходил на роль жертвы. Ничего подобного. Его бакенбарды штопором были железными. Он не только очаровал опасных сидельцев, он утвердился в их пространстве. К вечеру он уже обыгрывал в карты пахана, старого карманника.
Бруй уехал еще в семидесятом. Мальчишкой успел познакомиться с легендарными ленинградскими стариками-графиками, которые кучковались в литографской мастерской, служившей и производственной базой (здесь печатали эстампы), и убежищем, и отдушиной. Был там каким-то помоганцем, а затем сам стал художником, продавал свои гравюры в Лавке художников и с рук – иностранцам.
В эмиграции хлебнул положенного, но в середине семидесятых судьба улыбнулась ему. Он перешел к масштабным абстракциям, в которых момент копошения, некоего самодвижения микро-единиц цвета сочетается с началами структурности. Эти оптически затягивающие вещи были вполне в контексте тогдашней американской передовой пост-живописной (post-painterly) абстракции: color-field painting, hard-edge painting etc.
Середина 1970-х – золотое время для Бруя. Он курсирует между Парижем и Нью-Йорком, где у него обширная мастерская-лофт, способная вместить его крупномасштабные полотна. Он вхож в музейные круги, сотрудничает с именитой галереей Andre Emmerich. Нортон Додж, неутомимый собиратель неофициального искусства, покупает значительную коллекцию его произведений. Наконец высшее проявление профессионального успеха – его вещи приобретают музеи Модерн Арт и Метрополитен. Напомню, это середина семидесятых, многие лидирующие сегодня в рейтингах художники были на Западе еще безымянны, как младенцы до крещения.
Студию ему выделил город Париж напротив Центра Помпиду. Престижнее некуда. Рядом – Рабину. Но тот был борцом с советским официозом. А Бруй так вот громко заявил о себе уже на Западе, без всякой там русской специфики. Делал бы карьеру, поставил бы изготовление своих абстракций на поток, стал бы мэтром международного розлива. Просто в биографии была бы строчка: Russian born. Так и было бы. Не будь он Бруем. Заскучал. Сплетнями о его похождениях и личных драмах кормился весь огромный круг его знакомых по обе стороны ржавеющего железного занавеса. Уехавший одним из первых, он и наезжать на родину стал тогда, когда основные потоки художников еще двигались в обратном направлении. Помню его с девушкой Али-сон у моих родителей на Московском: папа когда-то помогал ему еще в Печатной мастерской, он был поколением младше классиков и как-то житейски ближе молодому Брую. Тот трогательно помнил былые связи. Рыжая Алисон, кажется, канадка, была пугающе красива. Вилька откровенно хвастался ею. Когда мама вышла, ее он все-таки стеснялся, Бруй разложил на столе фотографии своей подружки ню. Мой сын, тинэйджер, не привыкший к такой свободе, прятал глаза.
– Ты чего, Серега, не стесняйся, – разошелся Бруй. – Она же модель. Алисончик, разденься!!! Покажи ему сиськи! Мы же не дикари какие, мы люди искусства. – Слава богу, появилась мама, и Вилька, как ни в чем не бывало, стал разливаться соловьем про парижскую музыкальную жизнь.
Когда меня стали выпускать, я часто наведывался в парижскую студию Бруя. Там всегда дым стоял коромыслом. Гуляли самые разные люди. Вилька счастливо улыбался, чокался со всеми, охмурял барышень, крутил косячки. Иногда выходил проветриться, помню, как он фланировал по зимней парижской слякоти в полушубке на голое тело и в огромных валенках.
Но тут подкрались новые времена. Новый мэр, открытый гей, подселил в дом, где была студия Бруя, своего секретаря. Тот, естественно, ужаснулся бруевскому бескомпромиссному размаху. Вильку выселили. Человек абсолютно толерантный, какое-то время он описывал ситуацию на языке нынешних российских критиканов Гейропы.
– Ты представляешь, один п-дор, мэр, подселил в мой дом другого п-ра, своего дружка, и они меня выперли!
Впрочем, Вильям был по природе своей благодушен и долго упиваться ролью жертвы гейского заговора не мог. К тому же, похоже, была и другая причина его выселения: он не платил за коммунальные услуги лет двадцать. Так или иначе, Бруй обосновался в чудесном месте под Дьеппом, в Северной Нормандии: просторный старинный фермерский дом с печью такого размера, что здесь, видимо, на вертеле крутились целые кабаны, мастерская в перестроенной конюшне. Все таксисты в Дьеппе знали «мсье Бруи». Поток гостей не иссякал. Он не старел.
– Ты знаешь, я уже думал, что завязал. Дети взрослые, хватит с меня женщин. Но тут стала приходить одна, из деревни. Оказалась местной полицейской. И однажды приносит мне маленького Соломончика… Никаких тебе объяснений, требований – ее выбор. И вот несколько раз в году поднимаются ко мне из долины всей семьей. Все здесь чистят, накрывают. Прямо сельский пир… И я как патриарх какой…
Истории Бруя лились с какой-то ветхозаветной свободой. Простота изложения и абсолютная правдивость.
Я слушал, отбирая его работы для выставки в Русском. Часть стояла в штабелях. Но большая часть, без подрамников, была разложена на траве у дома. Вилька тогда делал абстракции особого рода. Он клал холст на землю и наносил в одному ему известной последовательности краску, очень пастозно, почти куличиком. Затем подхватывал холст за противоположные стороны и ловко вскидывал его. Хлопок – и краски, на миг отрываясь от основы, ложились на холст, растекаясь по поверхности. В расположении цветовых пятен и их конфигурации была определенная системность. И, конечно, случайность тоже. Я бы назвал такую абстракцию мануально-алеаторной. Картины сохли прямо на траве, как холстина у крестьян после отбелки.
Выставка прошла с успехом. В Русском, а через год и в Москве. У Вильяма начался новый период. Он снова, кажется, женился, чаще всего его видят в Лондоне. А я часто вспоминаю вот что.
Крестьянам Нормандии Евросоюз запретил промышленное животноводство. Соответственно, соседям Бруя разрешили держать две-три коровы, для себя. Их сгоняли в маленькое стадо. Стадо, закончив с травкой в одном месте, двигалось дальше, буколически позванивая колокольчиками. На лужайке Вильяма они любили задерживаться. Я навсегда запомнил медленно жующих коров, задумчиво рассматривающих абстракции Бруя. Идиллия! Чистый Дюпре. Да нет, пожалуй, пораньше. Клод Лоррен!
Я подумал тогда – ни фига себе, занесло. Где классицизм, а где эта бруевская абстракция! А впрочем, почему бы и нет? Главное – состояние души. Незамутненное, ясное. Оно себя покажет. Пробьется сквозь любой стиль, как трава. Недаром коровы любят стоять на травке у картин Бруя. Я же говорил, он вечный.
Кабаковское
Как-то лет десять тому Гага Ковенчук принес мне лист Кабакова «Душ». Литографию. С добавлением карандаша. Чудесная вещь, я очень люблю эту серию. Гага попросил подтвердить авторство, кто-то хотел этот лист купить. Подтверждение было формальным – сам Кабаков подарил этот лист когда-то Гаге, где-то в «Челюскинской» они общались, в доме творчества, в печатной мастерской. Покупатель попросил почему-то именно меня удостоверить авторство. Лист Гага передал в старой драной папке, того же, похоже, времени – 60-х годов. Папка, точнее даже, картонка, с потертостями и отпечатками донышка стакана в винном потеке, была как бы частью произведения. Мне жалко было ее выбрасывать. Папку с рисунком я поставил к стене, рядом с другими. Написать подтверждение не спешил, были другие дела. Когда Гага позвонил и напомнил, стал искать папку. Ее не было. Уборщица, прибиравшаяся у меня, твердо знала, что выбрасывать что либо даже отдаленно похожее на живопись или рисунок запрещено. Все остальное – можно, но – ничего бумажного. Однако она уехала недели на две, и вместо нее, на смену, работала ее приятельница, пожилая женщина, очень опрятная и старательная.
– Анна Ивановна, вы тут папочки не видали? Коричневая такая, картонная. – Как же, стояла. Она такая ветхая была, грязная, что я ее выбросила.
– Куда, – похолодев, спросил я.
– Да вот с ведром вынесла, в мусорку. Я мигом слетел вниз. Чудес не бывает. Мусор уже день как вывезли. Я, конечно, расплатился с Гагой, он, как человек благородный, взял с меня гораздо меньше, чем предлагал просвещенный покупатель. Когда же я рассказал историю, он и вовсе хотел вернуть деньги. Но я не взял: Гага был далеко не молод и совсем уж не богат. Зато он был тонким человеком.
– Какая, однако, кабаковская история, – сказал он. Не многие члены союза художников поняли бы, что он имел в виду. Я часто вспоминаю этот сюжет. Действительно, кабаковский. «График выноса помойного ведра». Миметика, концепт, – это все понятно. Непонятно, как художник достигает уровня, когда он цепляет жизнь настолько, что какие-то явления сами собой маркируются его именем. Когда мы говорим – посмотри, ну прямо ренуаровская попа. Или – тоже мне, девочка с персиками. Или – одним словом, как замещение обсценной лексики в момент крайнего удивления: картина-репина-не-ждали. Или, вот, – чисто кабаковская история.
Вдогонку
Илья Иосифович с Эмилией делали в Эрмитаже выставку «Случай в музее и другие инсталляции». Я зашел их проведать. Не вовремя. Как всегда у нас в музеях, все делалось на ходу, в спешке, плотники стучали молотками, электрики тянули шнур. Художники, пообвыкшиеся на западах, сначала удивлялись, а потом вспомнили родину и засучили рукава. Красили фанеру, не хуже других. Такими я их и застал. Собственно, я хотел показать И. И. случайно попавший ко мне рисунок. Его иллюстрацию к какой-то западной сказке, из самых ранних. Еще не вполне кабаковских. Штриховой рисунок пером, с экспрессией и совсем не свойственной его фирменным иллюстрациям подчеркнутой маэстрией. Зато совсем ранний. Хотел порадовать мэтра. Рисунок не встретил у него особого интереса. Зато он буквально прилип к оборотной стороне. Там были печать издательства, кажется, Детгиза, и штамп художественного совета. Подписи членов этого самого совета. И поверх всего – синим карандашом: «Разрешаю в печать. Дегтярев».
– Саша, это же сам Борис Александрович. Главный художник Детгиза. Ну, он нас гонял. Сколько крови попортил. Переделать – и все тут. Ему никто перечить не смел.
Илья Иосифович только что не нюхал эти штампы и подписи. Видно, ему важна была эта налаженность давно забытого процесса прохождения и утверждения рисунка, предназначенного в печать. Археология бюрократического бытования советской иллюстрации: подписи, штампы, резолюции. Это было – его. Не столько даже визуальность, а процессуальность советской жизни. С другой стороны – рисовали хорошо. Упруго, выразительно, темперировано. В любом ракурсе. Последним художникам, которые понимают, о чем я говорю, – за шестьдесят. Мастодонты, не овладевшие компьютером. Я теперь иногда пишу сказки. Стараюсь, пользуясь служебным положением, отбирать близких мне иллюстраторов. Но что-то, естественно, идет самотеком. Мне как-то позвонили из издательства:
– Макет сделали, художника нашли. Не важно, вы ее не знаете. Отрисуем быстро, не беспокойтесь.
– А-уу, Дегтярев…
Нерастворимый Овчинников
Володя Овчинников был фигуративистом и более того – прирожденным рассказчиком. В кругах неофициального искусства это выглядело не вполне приличным: мало намучились с официозом, с его изобразительностью и тематизмом. Ни тебе сюра, ни абстракции, ни символического напряга. В нормальном, «союзовском» искусстве рассказывания историй тоже как-то сторонились. Во-первых, конечно, по неумению. Но и по функциональной ненадобности тоже. Ведь вся эта изобразительность – ленины-в-октябре и геологи-в-тундре – была сугубо ритуальна. В самом деле, о чем тут рассказывать? Ну, стоит дядька с бородкой, в жилетке, среди матросов. Или там дядьки с хемингуэевскими бородами, в свитерах, среди сопок. Никаких неожиданностей. Объяви тему, заяви героев, и вся недолга. Отметились. Так что поначалу Овчинников с его историями был не очень-то ко двору. Думаю, Афанасьевича нисколько не волновала эта его неприсоединенность. Он смолоду был абсолютно отдельный, нерастворимый, не подверженный коллективным страстям… Знай себе выдавал картины, ладно скроенные, со встроенным вовнутрь развернутым нарративом, вроде бы легко читающимся, но на самом деле ускользающим, развивающимся самостоятельно, открытым в полной мере для какого-то другого, лучшего, чем мы, зрителя. Ведь живописный нарратив требует определенной, ныне полузабытой культуры, не считывания, совсем нет. Пожалуй, внемливания… Именно так, архаически – «и виждь, и внемли». Вот с этим у нашего поколения было худо…
Тем не менее к Овчинникову быстро привыкли, его плотные граненые человечки с металлическим, малевическим, цветовым разрешением, буквально «входили в каждый дом». Правда, как-то не особенно задумывались и о том, в чем природа его формообразования? Откуда такая «граненость»? Сегодня я бы сказал – из двух источников. Первый – граненый советский стакан, говорят, мухинского дизайна, им мерилась наша жизнь с детства до зрелости, от газировки до водяры. Второй, конечно, оптическая концентрированность поп-арта, развивающаяся от оптического к весомому, тактильному, предметному. К Овчинникову привыкли настолько, что воспринимали его присутствие в нашем искусстве как должное: особенно не интересовались, как он живет, чем мучается. Что ему, с его пристрастием к своим постоянным героям, сделается… Как железный дровосек, знай, высекает своих человечков… А как там у них судьба складывается… Не современное это дело – сопереживать чужой судьбе. Как это обычно бывает с сокровенными людьми, Овчинников никогда не переводил разговор на себя, не говоря уже о самопрезентации: никакого пиара, никакой медийной шумихи. Овчинников был уверен: его герои говорят сами за себя, да и за него тоже, только ленивый не поймет, что с ними происходит. А ничего особенно хорошего с ними не происходило: ни в исторические, ни в нынешние времена. У Овчинникова не было выраженной политической позиции: жертвам наводнения, описанного в «Медном всаднике», он сочувствует не меньше, чем жертвам советского, как Пригов писал, Милицанера. Он любит лишних людей, насельников всегда чуждого им мира, который они стремятся как-то по-человечески, по-доброму обживать, во что бы то ни стало… Конечно, ближе ему как наблюдателю мир советский: ангелы, бомжи, инвалиды, санитарки, мечтатели и неудачливые любовники – вечные аутсайдеры, они были известны ему досконально, как соседи по коммуналке. Овчинников был наблюдателем без розовых очков, он не дал себя обмануть: в новые времена его герои ощущали себя во все более жесткой и отчужденной реальности. В этом плане он вовсе не был русским Ботеро, с которым его нет-нет да и сравнивали: герои последнего стабильны в своей жовиальности и выживаемости. Овчинниковские – мятущиеся и неудовлетворенные. И все более замыкающиеся в себе. Как и их создатель. Прощай, Владимир Афанасьевич!
Монро
Прекрасно запомнил первую встречу с Владиком. 1989-й. Какая-то наша выставка в корпусе Бенуа Русского музея. Людей много – самый пик интереса к современному искусству. Открыв выставку, вышел на набережную перевести дух. Там – толпа: лето, оживленные раскланивающиеся люди, маленькие водовороты вокруг знаменитостей, демократическое общение всех со всеми. Все то, что мы сознательно культивировали – современное искусство как часть городской жизни – стремительно становилось привычкой для сотен людей. И отдел новейших течений становился привычкой.
– Что у вас на очереди? А Бойса еще раз привезут? Говорят, скоро Гайгер? Вот оно, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить: похоже, дело сдвинулось, назад уже «им» не поворотить! Великие иллюзии!
Какое-то движение привлекло мое внимание. Рослая блондинка, подхватив длинное платье оголенными руками в белых перчатках по локоть, поводя бедрами и плечами, двигалась от группы к группе. Первая мысль была – помочь красивой женщине пройти на выставку. Куда-то не туда ее понесло – вот он, вход, милая! Присмотревшись, понял – не на выставку ей надобно, ей надо себя показать, пококетничать, пожеманничать, пострелять глазками. Какая-то слишком уж откровенная кокетка для вернисажной публики! Ну а там уже разглядел и парик, и кадык – мужчина! Владик тогда был поджар, призывен, нервен, Монро получилась фантастическая! «Я Мерлин, Мерлин. / Я героиня /Самоубийства и героина». Вознесенский. С ним, уже больным, почти не контактным, ушедшим глубоко в себя, Владик, самому довелось видеть, вел длинные разговоры в самолете Москва – Лос-Анджелес: каким-то образом достучался сквозь оболочку болезни, контактность у него была потрясающей пробойной силы. Но это много позже. Вернусь к первому своему впечатлению, двойственному. С одной стороны, восторг: какое точное попадание в образ! Откуда и невесть из каких байконуров взявшегося паренька (я, естественно, тогда не знал, что его пестовал Тимур Новиков, великий, перефразирую Розанова, нащупыватель талантов!) такое чувство стиля! Такое бесстрашие – возбуждать публику, не боясь, что возбуждение и соблазн, как обычно у нас в России, обернутся агрессией. (Кстати, это загадка, почему он не был «тем, кто получает пощечины»? Видимо, все-таки тогда шли процессы кристаллизации публики по принципу «чужие здесь не ходят», соблюдавшемуся и вестниками европейской открытости, и ревнителями традиционных ценностей. Сегодня, когда градус охранительства превысил санитарные нормы, подобный рисунок поведения был бы реально опасен.) Было и другое. Я еще в юности начитался битников, Берроуза да Гинзберга, и что такое трансгендер или там драг квин, вполне понимал. Вместе с тем я человек поколения, для которого запреты были чем-то само собой разумеющимся. И само собой подразумевалось, что ломать их надобно последовательно. Сначала дай зрителю «пройти» абстракцию, потом инсталляцию, а там уж и до акции-провокации дело дойдет. Ну а далее – по старшинству: политика, социальная критика, то да се. Так и до гендера: где-то в самом конце, по степени важности. Что-то подобное мне, по крайней мере, виделось. Или в этом расписании отражались мои предрассудки бодрого, но уныло традиционного гетеросексуала? А Владик действовал вопреки всему этому постепенству, взялся прямо за рога, за трансдрессинг. Здесь был риск. Не только получить звиздулей, это само собой. Был риск получить в сухом остатке такой вот преждевременный каминг-аут в диковатой и агрессивной социальной среде. И войти в историю именно этим. Маловато! Даже у нас. А в другой среде – и вовсе до смешного мало. Еще раз вспомню Лос-Анджелес. Как-то Стас Намин организовал туда культурный десант: разношерстную культур-компанию – от А. Вознесенского до Гришковца. И я там был, мед-пиво пил. Стас как-то забыл или упустил из виду: в Лос-Анджелесе издавно создалась ситуация господства разного рода трансов, где фрик фрика погоняет… Владик почувствовал себя членом некой стойкой, не вызывающей особого фурора и, тем более, отторжения общности, что, конечно же, не отвечало ни его амбициям, ни реальному содержанию как артиста. Он тут же улетел. Так вот, я, видимо, инстинктивно тревожился (естественно, ни думая ни о каком будущем Л.-А.): не имеем ли мы дело с разовой акцией, причем сторонней, не от contemporary art? Не навредит ли владикина бесстрашная отвязанность нашей культуртрегерской деятельности? Ну, покажет паренек себя, а дальше-то что, снова по Вознесенскому, из того же «Монолога Мерлин Монро»: «кому горят мои георгины?». К счастью, никакой одноразовости не случилось. Напротив, случилось большое начало. Владику повезло, что твердой рукой Тимура он был введен в контекст contemporary art. То есть манифестации живого, according to Timur. (Могло быть и манифестацией умозрительного – как на многочисленных, условно феминистских выставках через 20 лет. Впрочем, не скажу о них ничего худого – просто констатирую дефицит живого. Наверное, естественный при всех групповых идентификациях.) И, конечно, сам Владик не сплоховал. Его выход – это был жест в том числе и сексуальный. То есть тащился Владик от самого процесса самопоказа, поддразнивания, провокации, от всеобщего внимания, подмигивания и проч. Это был мощный второй план, связанный с авторизацией, персонификацией жеста (акции); эта сексуальная аура (ограничусь общей характеристикой, слишком много вокруг доморощенных неофрейдистов, желающих копаться в кухонной латыни квази-психоаналитической терминологии). Без личности Мамышева все обернулось бы или новой декадентщиной («оргиастическое тело», «дионисийский ветер»), повторяющей серебряный век, или вынужденной театральщиной семидесятников (О. Булгакова, Т. Назаренко и др.), противостоящих брежневскому застою уходом в костюмированное инобытие…
А здесь все просто – телесность такой откровенной силы, что заставляет работать на себя все: не важно, какие маленькие слабости, шалости и девиации тешит в себе автор, не существенно, какова подача (парик, если трезво смотреть, плох, макияж небрежен, платье скроено на скорую руку). Тело – реди-мейд владикиных желаний и соблазнов – работает как часы. Часы с фигурками. Фигурки разные – то порок выскочит, то храбрость, то бескорыстие, то естественность, то сексуальность. Итак, уже первый выход Владика продемонстрировал начала его поэтики. Я бы определил ее как процессуальность. Владик прежде всего получал удовольствие от длящегося во времени церемониала самопопрезентации, провоцирования острой реакции, просто переодевания и даже макияжа: он всегда, выходя из рук профессионалов визажа, доводил образ до совершенства самостоятельно. Просто не мог лишить себя этого удовольствия. В поведенческом рисунке он так же не мог остановиться на одном амплуа, он постоянно находился в процессе перехода: от мачо к женственной жертве, от милого лжеца к бесстрашному критику системы, от циничного дельца к святой Терезе. Многие упрекали его в бытовой безответственности: на него нельзя было положиться ни в чем и ни в какой мере. Но это было продолжением поэтики: как отвечать за себя, когда ты постоянно в действии, и пересменок нет. Вот эта самая процессуальность избавляла созданное Мамышевым-Монро от однозначности, одномерности. Худшие его вещи связаны с простым комикованием, пародированием. То есть это вещи соц-артистского плана. Скажем, манипуляции с официальными портретами членов Политбюро. Хотя основания для однозначности были: все эти портреты изначально были симулякрами, за ними не стояло ничего человеческого. Симулякр симулякру глаз не выклюет: перекодировка идеограмм-однозначностей была здесь уместна. Но это единичный случай. Как правило, от однозначности Владик бежал, как черт от ладана. Взять, к примеру, серию «Трагическая любовь». Казалось бы, чистая стилизация. Городской романс в новом изводе. Владик в образе Монро (эта коннотация вторичности важна: именно что в образе, «самодельном», неуклюжем) и молодой герой, метросексуал, красивый сам собою, as it is. Банальность встреч и разочарований, опереточная, скорее именно романсовая, снижающая интонацию гибель героини: аккуратно сложенные ножки, закатанные глаза. Постоянная борьба противоречий: бытового со сказочным, типичного с постановочным, фотоформы с раскраской, цвета с процарапыванием. Процарапывание идет поверх оптически сильного фона – брусчатки, при этом фона «объектного», почти трехмерного. И все же процарапка – примитивизирующий и одновременно плотный штофный рисунок – в конце концов подчиняет себе все: арабеск уходит в небо. Уходит роскошно-победительно и весомо – омаж Тимуру Новикову, в ту пору уже перешедшему на шикарные ткани и золотую вышивку.
Видимо, стержнем поэтики Мамышева-Монро является своего рода гедоническая процессуальность: процессуальность продления удовольствия работы с телесным. С собственным телесным, уточню. В советских фельетонах бытовал такой образ: человек с двойным дном. То есть уподобляющийся чемодану с секретом: подкладкой, за которой нечто незаконное, скрываемое. Владика я назвал бы человеком без доньев (специально посмотрел, как писать). Он работает со своей телесностью (все последующее – фиксация, изобразительная реализация, отбор – особый разговор) во времени. Хотите, назовите это проживанием образа, хотите, лепкой. Хотите, продолжением кайфа. Образ реализовывался в неком временном режиме. Не то чтобы отсекалось лишнее, как в красивом мифе про скульптуру. Свое не отсечешь, не укроешь: даже пластический хирург не режет по себе, любимому. Тут другое: какая-то проекция психологических планов на телесную пластику. Гротеск двойной суггестии – психологической и материальной. Плюс умение остановиться, не дожимать, оставить ощущение совершающегося, но незавершенного (несов. вида, как пишут в словарях). Конечно, работа над образом Любови Орловой дала ему новый ресурс – физическое, покадровое ощущение временной протяженности. Он успел воспользоваться этим ресурсом.
Не любил Влад завершенности, однозначности, приговора. Даже когда проживал (как писали журналисты, перевоплощался) образы самых презренных вождей. О культурных героях я и не говорю: никаких мандельштампов! Даже папа Римский в глазах Владика не тянет на однозначную благостность: кошечка на руках, а на лице какой-то отблеск целлофана. То ли намек на бронированное стекло папамобиля, то ли вообще – дохну́ть не дают… А вот Достоевский. Прямо «Wanted» какой-то с полицейского плаката, а не классик. По Светлову: «Пока Достоевский сидит в казино, /Раскольников глушит старух!».
Надо сказать, приговоров художник не любил и в отношении каких-то базисных проблем русской жизни. (Да к чему бы ему их любить: гедонизм, согласно Эпикуру, есть «свобода от неохоты и отвращений». Владик все делал в охотку). В «Русских вопросах» он тоже знал, где остановиться: гротески, комикование, пародийность, выплеснувшись на зрителя, как-то вбираются, втягиваются обратно. Владик явно не хотел напирать на стеб, эту отраду тусовки. Ему надо было чего-то большего…
Не хотелось бы агеографических интонаций. Не был Тимур Новиков святым старцем. И каким-нибудь позднеакадемическим Шамшиным. Хотя и пребывал в собственной Академии. Тот, Шамшин, по анекдоту академическому, ослепнув, продолжал вести рисунок и говаривал старухе-натурщице: «Сидите прямее, молодой человек». А Тимур был человеком насмешливым и остроумным. И Владика оценил и направил в верном направлении – как художника, способного на манифестацию жизни и живой натуры.
Кем же был Влад Мамышев-Монро? Все эти перформенсист, акционист – слова, скользящие по поверхности. Что-то другое. В пушкинских «Египетских ночах» к поэту-аристократу Чарскому приходит один персонаж, помните: «Встретясь с этим человеком в лесу, вы приняли бы его за разбойника; в обществе – за политического заговорщика; в передней – за шарлатана, торгующего эликсирами и мышьяком». Чарский задает тему, пришелец читает стихи, поразившие хозяина. Пушкин, действительно, вкладывает в его уста чуть ли не лучшие свои строфы. Чарский изумлен: как это возможно? Пришелец отвечает (тут даю цитату почти целиком): «Так никто <…> не может понять эту быстроту впечатлений, эту тесную связь между собственным вдохновением и чуждой внешнею волею – тщетно я сам захотел бы это изъяснить». Пушкин верен высокой романтической традиции, в том числе и в языке описания: «вдохновение», «пылкие строфы», «глаза засверкали». Затем он снижает интонацию – разговор пошел о цене за билет. Тут другая лексика: «с высоты поэзии вдруг упасть под лавку конторщика», «меркантильные расчеты», «простодушная любовь к прибыли». Каким-то образом все это вспомнилось мне применительно к Владику – высокое и снижающее. Человек в разных обличьях – тут все верно: и политическим заговорщиком мог предстать, и разбойником. А тут чуть подправлю: не к выгоде питал он «простодушную любовь» – к вниманию, узнаванию, обожанию. Падать под лавку конторщика он бы не стал, но костюмерную шоумена любил. А главное – «тесную связь между собственным вдохновением и чуждой внешнею волею» он держал как никто. (Как эту внешнюю волю ни назови: прообразом, иконографией, каноном, историей вопроса.) Да, был Импровизатором! А импровизаторам, по Пушкину, в определенные времена многое дано высказать.
Злотников
Умер Юрий Савельевич Злотников… Помню, когда писал статью о нем для каталога выставки в Русском музее, специально не отвечал на его звонки: он все стремился сформулировать сам, продавить свое, обижался, что не ввожу в текст его рассуждений о положении дел в современном искусстве. Естественно, это искусство крутилось вокруг его открытий, и надо было быть дураком или агентом его супостатов, чтобы этого не замечать. Потом все утряслось, текст ему вроде бы понравился. Я даже был удостоен обеда в его мастерской. Помню, минут сорок бился на улице о закрытую дверь, трубку Злот-ников не брал. Наконец просочился за каким-то жильцом, с подозрением на меня покосившимся. Дверь в квартиру была распахнута. Все мои претензии как-то сами собой отпали: старик готовил сам, помешивая какое-то варево. С гордостью сказал: «Все свежее. Только что принес из магазина». То, что гость мог так и не добраться до стола, как-то не входило в его сознание. Он был самососредоточен, как всегда. Он был горд процессом и результатом. Обед был испытанием, заслуживающим отдельного рассказа.
Злотников жил своим искусством и был этим счастлив, одинокий, житейски беспомощный человек, он не тратил время ни на что остальное. Естественно, он и говорить не мог ни о чем другом, кроме как о своем искусстве. Собственно, каждый художник был бы рад такой возможности. Но он, этот типичный художник, понимает, что это раздражает окружающих, и соблюдает правила общежития. Злотников не понимал, он был открыт и простодушен, он просто боялся, что его вещи как таковые могут быть не поняты до конца, что-то на самом донышке останется не проясненным. А это уже беда, и он старался уберечь собеседника от подобного несчастья… И горячился, когда собеседник, не выдерживая такого напора, стремился вырваться и ускользнуть. А ведь как будет не хватать Злотникова, откровенного, не светского, настырного… И ведь правда, многое в нашем искусстве крутилось вокруг него…
Хрящ раскрашенный
Я был школьником средних классов, в начальной стадии созревания, то есть рассказывал уже школьным дружкам про то, что есть такие люди – натурщицы, которых рисуют в специальных помещениях – мастерских. В чем мать родила. Художники сидят и рисуют. И я могу в любой момент войти. И уже входил, не раз. И все видел. Последнее, конечно, было наглой ложью. Остальное правдой. Родители, наконец, отделились и съехали из генеральского дома. С Измайловского проспекта в конец Московского. Там построили два одинаковых дома, фланкирующих тогдашний въезд в город. Наверху, в кубах-телевизорах (сплошное остекление) были мастерские. По четыре в кубе. Одна из них и была нашей. Отец, действительно, приглашал натурщицу. Рисовал строго по отпущенному (оплаченному) времени. В качестве подиума для постановки использовался низкий стол, на котором обычно лежали огромные папки с оттисками, драпировкой служил уже описанный мною клетчатый гэдээровский плед. Иногда заходили соседи-художники, порисовать за компанию. Отец охотно делился этой возможностью (кажется, в нашем доме он один позволял себе такую роскошь), рисование было ему в радость. В перерывах мама подавала чай. Все было очень степенно. Естественно, во время сеансов (так это называла мама) мне было запрещено покидать свою комнату. Так что про «видеть все» смешно было и думать. Но мне достаточно было взгляда на плед, чтобы вообразить остальное. Несмотря на подростковую озабоченность постановками обнаженной натуры, я все-таки подмечал и кое-что другое из окружающей жизни. Порисовать художники собирались раз в год по обещанию. А вот поговорить о наболевшем – часто. В частности, и у нас дома. Художники эти были во многом типичны: примерно одного образования, материального уровня жизни, социального положения. Стационарные, то есть специально построенные, мастерские и были своего рода цензом: они давались только членам творческого союза, причем проявившим себя на выставках, заслуженным. (А вот подвалы и мансарды иногда могли заполучить и достаточно активные неформалы, диссидентствующие, но завязавшие личные отношения с районными ЖЭКами.) И вот по этим мастерским пошло некое поветрие. Какая-то общая тревожная мысль образовалась у этих солидных художников, очень плотно принадлежавших своему времени, шестидесятым годам. Что это было за брожение в умах? Запомнил я его, честно говоря, потому что начиналось все с разговоров об этих самых обнаженных. «Ню», как говорили художники. И папины «ню» они поругивали за французистость. Они были правы: он открывал для себя (это я – из сегодня) рисование Матисса и Сегонзака. Почти каждый раз начиналось с ню, а потом сводилось почему-то к абстрактному искусству. Наверное, от ню путь к нему все-таки был короче, чем, скажем, от тематического эстампа или там картины на историко-революционную тему. Советское общество (та его часть, которую вообще что-то интересовало) почему-то было озабочено судьбой абстрактного искусства. Не только «крокодилы», но и партийные газеты пестрели (какое слово! Из тех времен!) картинками: ослы, рисующие хвостами абстрактные картины. Ну а после того, как Никита в Манеже вычудил с абстрацистами и пидарасами (посещение Н. С. Хрущевым выставки «30-летие МОСХа» в Манеже стало называться кровоизлиянием в мосх), абстракционизм поминали не реже, чем сионизм и реваншизм. Художники, над которыми я проводил свои полевые наблюдения, конечно, хоть и были неотъемлемой частью советского общества, все же от него отличались. Были продвинутее. Хотя и ортодоксов среди них было достаточно. На то и споры. Художники эти, конечно, не смеялась над ослами, которые хвостами пишут картины. Не так были просты. Но и свои предубеждения у них были не слабые. Их воспитывали в духе мифологии изобразительности. Умеешь изобразить – художник. Пусть и не мощно, как… (имя дискутировалось). И не шикарно, как… (то же самое). Но правильно. Подтрунивать над ними легко. Но у этого сообщества были сильные стороны. Хотя бы культура отношений с классическим искусством, которое они знали и любили беззаветно. Так к чему я веду: это сообщество почувствовало непреодолимое желание разобраться в абстрактном искусстве. Почему именно тогда? Да интуитивно почувствовали: что-то не так. Зудело под ложечкой. Эскапада Никиты только усилила тревогу. Весь опыт советской жизни подсказывал: вожди могут гнобить только что-то стоящее. По крайней мере, внимания.
Так ли страшен черт, как его малюют? То есть то, что малюют абстракционисты – черт знает что или в этом что-то есть? А вдруг такое есть, что все наше отменит? Собственно, это и было наболевшим. Художественная общественность, которую я вспоминаю: крепкие профессионалы послевоенной выучки, поколение отца (им было за 35), пребывала в волнении. Все это не вчера началось, и Никита только подтвердил давно назревшее беспокойство. Задолго до Манежа ездили в Москву на американские выставки (на Национальной выставке США 1959 года в Сокольниках впервые у нас показывались Д. Поллок, А. Горки, М. Ротко и др.). Отец приезжал из Москвы воодушевленный, но и какой-то потерянный: школа в них сидела намертво, ленинградская особая маэстрия рисования (сам Константин Иванович Рудаков подходил к отцовскому студенческому мольберту и шикарно, обмакнув сигарету в соус, правил рисунок: «Тяни, Дима, следок, плечо, плечо вставь!»). Ну, ладно, Пикассо («молодые» недавно его, не без надрыва, открыли), взять хотя бы портреты энгровского цикла. А тут абстракция. Всему рисованию конец. Ретрограды, нутряные, земляные реалисты (часто стихийно талантливые, как, к примеру, Ю. Тулин) говорили, как резали: «Профанация все это. Зажрались на Западе. Школы у них нет. Рисовать бы умели – не лезли бы со своими точечками и кляксами». «Старики из бывших» (самым активным популяризатором был, помнится, П. Кондратьев) возражали вежливо, посредством примеров из истории искусств: «Сезанн разложил на объемы, от него – кубизм. А затем уже пошли во все тяжкие – абстракция! Так что все логично!». Но о стариках здесь не буду: у них была своя история отношений с абстракцией. Они преодолели ее во ВХУТЕИНах и ГИНХУКах. Кое-кого снова потянуло к ней в 1960-е, но это уже как бес в ребро, как к молодому телу.
А у отцовского поколения? Никакая ленинская теория отражения у них в головах, конечно, не сидела, о любимом нынче М. Лившице тогда в Ленинграде не слыхивали. На самом деле жалко было рисования, этого навыка «ухвачивания», этого драйва охоты на реальность, на телесность. Споры были до утра. И тут по рукам стали ходить некие материалы. Фотографии. Не помню, кем они были вброшены. Скорее всего доброхотами из «физиков». Они тогда часто встречались и выпивали с художниками – время-то было прогрессистское, задорные бородачи активно участвовали в спорах, прямо-таки тянули за шиворот в сторону прогресса: кибернетика, устройство ядра, а вы со своим правильным рисунком, со своим «следком». Это был их звездный час. Тут и появились эти фотоотпечатки. Как бы репродукции с чего-то не изобразительного, но невыносимо прекрасного в своей структурности и загадочности. Позже оказалось – это снятые в макро-увеличении кристаллы. Думаю, «физик», вбросивший их, хотел как лучше, как-то подтолкнуть воображение, что ли. Однако подбросил в огонь дровишек. Тут и другие подтянулись. Один срез клетки, подкрашенный йодом, подсовывает. Другой карту звездного неба. Развернулись баталии. Самые упертые реалисты использовали эти фотографии как провокацию: вот вам ваша абстракция, ее любой технарь сварганит, ни имени не нужно, ни школы. Туфту гонят. А вы и купились… Но художник П. Кондратьев, еще из малевичевских и филоновских учеников, отсидевший, осторожный, умный, дал отпор. Причем, чтобы не дразнить быков, подстраховался ленинской теорией отражения.
– Насколько все же верна эта теория, – доступно объяснял Кондратьев. – Кристаллы-то объективно существуют, хоть пощупай их. Просто голым глазом мы их структуру не «возьмем». А наука своими средствами «берет». И посредством науки природа посылает привет абстрактному искусству.
Такие вот были мировоззренческие споры.
Прошло всего ничего. Лет 50. Смотрю какую-то передачу про современное искусство. Сидят приличные люди: Олег Кулик, Дима Гутов, Иосиф Бакштейн, «Синие носы». Видимо, заманили серьезным разговором. А в глазах ведущего – азарт загонщика. Аж в камеру подмигивает: сейчас расколю авангардистов, заставлю признаться в том, что мы давно и сами подозреваем: дурят нашего брата. Экспертов вызывает по маркетингу. Те бубнят: ценовой сговор, раскрутка, прямо Дон Томпсон, «Как продать за $12 миллионов чучело акулы». Художники просекли все сразу, стали отстегивать микрофоны, прощаться: не хватило у паренька провокаторского профессионализма. И тут он, чуть не со слезами уговаривая их остаться хоть на минутку, выкладывает главный аргумент. Ну, того, что дурят нашего брата.
– Доказательства в зал!
На экране слайд: ярко подкрашенная, чудесная органическая структура.
– Что это? – Вопит паренек. – За сколько миллионов уйдет на Сотбис? Вот он, автор произведения, встречайте!
Зал тренированно аплодирует. Автор, невыразительного мэнэсовского вида ботан, в круге света. Звездный час!
– Это он придумал! – Верещит ведущий. – Кандидат биологических наук такой-то.
(Надо же, действительно ботаник, – это уже я, про себя.)
– Как вам удалось?
– Да как-то вот, приготовил препарат. Срез хряща. Пипеткой ввел раствор, подкрасил…
– Замечательно! И вот перед вами! Произведение искусства! Не хуже других! Художники, переглядываясь, уходят. Ведущий надрывается:
– Господа! Так и не ответите на вызов? Так чем отличается этот артефакт от абстракции? Не поделитесь миллионами? – Это уже в спину художникам.
Зря вы, ребята. Ну, ведущий-то ушлепок, из нынешних, это ясно. Но ботан. Какой типаж, и как сохранился! Как мамонтенок в Сибири. Разморозился. Я бы его обнял. Все-таки легко вернуться в молодость в нашей стране. Хоть и с помощью дураков. Надо же, хрящ раскрашенный!